Book: Чужая шкура



Чужая шкура

Дидье ван Ковеларт

Чужая шкура

В попытке самоопределения человек обычно не доискивается своих корней, а скорее задается вопросом: «Кем еще я мог бы стать?

Неизвестный автор, VI век до Рождества Христова

~~~

Отчаявшись хоть чего-то добиться в жизни, я смирился: уж буду таким, как есть. Иначе говоря, вполне соответствовал тому, как воспринимали меня окружающие — малоинтересный и ничем не выдающийся персонаж, впрочем, многим мое положение казалось даже завидным. Но наполнить эту жизнь, а вернее прозябание, смыслом могла лишь трагедия. Такое событие, само собой, вызвало сенсацию, но поскольку развязка затягивалась, интерес ко мне постепенно угас. Всем вскоре разонравилось меня жалеть, слишком привыкли ненавидеть. Ах, бедняжка Ланберг — это, конечно, режет им слух. Пишущая братия обычно предпосылает моему имени не самые лестные эпитеты: «эта сволочь», «этот подонок», «этот мерзавец», — ну и ладно, каждому свое.

Пишущая братия… Похоже, я один из последних людей на земле, кто с оттенком грустной иронии еще использует в речи этот анахронизм. Нынче никто не пишет текст, все его набирают. Перелистав страниц десять, я могу точно сказать, что роман был сляпан на экране монитора, что автор не утруждал себя правкой, вымарыванием кусков, поиском единственно верной интонации, что рука его ни разу не застыла в мучительном сомнении. Оттого-то и нет жизни в его опусах. «Время — деньги», — говорят нынешние. Им бы скорей закончить, получить гонорар, заплатить налог да взяться за новый манускрипт, который правильнее было бы назвать меню-скриптом. «Живем от налога до налога», — со вздохом заметил недавно ветеран «нового романа», запущенного в телесериал. Я, сказать по правде, не вижу в этом ни смысла, ни интереса. Похоже, я из числа потенциальных самоубийц. Однако, те деньги, что я получаю, разя ядовитыми стрелами своих коллег, были, к сожалению, совершенно необходимы для поддержания жизни моей любимой женщины. Поддержание жизни — громко сказано. Да и не в деньгах суть.

Но только в пятницу вечером эта проблема решилась раз и навсегда. Доминик отключили от аппарата.

* * *

Известие настигло меня на балконе гостиницы «Эль-Минза» в Танжере. Я только что вернулся от Пола Боулза[1] — сей почтенный эфеб, законсервированный в иссохшем старческом теле, принимал гостей в поистине студенческой каморке с грудами книг на полу и грудами свитеров на полках. Меня усадили спиной к радиатору газового отопления, отчего я моментально почувствовал себя калорифером. Забившись в уголок узенькой кровати, поглощая шоколадные конфеты и поглаживая флегматичного удава, которого ему притащил юный секретарь в футбольной форме, писатель сквозь зубы цедил ядовитые замечания в адрес еще не вышедших в тираж собратьев. Я плохо понимал его английский, но исправно кивал, про себя подмечая детали антуража: мутный свет, сочащийся сквозь планки жалюзи, гудение пылесоса за стеной, запах благовоний, грязных носков и прокисшего молока, экстатическое блеянье атташе из консульства (это он привел меня полюбоваться на местную достопримечательность). «Грандиозная личность, не правда ли?» — твердил он, когда оракул замолкал, чтобы откашляться. Я не стал ему противоречить, решив, что вполне могу состряпать материал о Боулзе — две-три странички для газетного приложения «Ливр» — так культурный Париж именует засосавшую меня трясину. В этом стоячем болоте водятся морские волки, которые отважно борются с коварными течениями. Дерзкие торпедоносцы ходят под любым удобным для них флагом. На мелководье плещется университетская плотвичка, клюющая на всякую модную приманку. Порой заплывают легендарные акулы, отвергающие все на свете, а юркие рыбешки-лоцманы воспевают чужие труды в обмен на благосклонность к их собственным. Мою статью о Боулзе они, пожалуй, заморозят до предстоящего некролога — им не впервой превращать мои «портреты с натуры» в «натюрморты». Арагон, Юрсенар, Дюрас, Чоран… все они у меня, можно сказать, лежат под сукном. Я заблаговременно проводил в последний путь полдюжины прославленных авторов, дабы не быть застигнутым врасплох и не работать наспех. При встрече с ними я испытываю легкое смущение, но утешаюсь тем, что уже написанные мною некрологи лишь продлевают их век.

Я вернулся в гостиницу «Эль-Минза», благополучно миновав толпу агрессивных калек-попрошаек, которые вечно торчат возле этого колониального пирога, размахивая культями перед носом туристов. Меня ожидал еще один пустой, унылый вечер: ужин в номере, глоток из минибара, снотворное… С тех пор как Доминик попала в аварию, в редких командировках, от которых не удавалось отвертеться, я мучился тревогой, в общем-то, основанной на чистом суеверии и потому еще более неотвязной. Я внушил себе, что «стеречь» ее квартиру, поливать ее цветы, кормить ее канарейку, слушать ее диски и вдыхать запах ее простыней, — единственный способ удержать Доминик на этом свете, когда нет возможности говорить с ней, глядя на ее неподвижное лицо в палате № 145 клиники «Анри-Фор» в Пантене. Я поддерживал жизнь у нее дома, не надеясь оживить ее саму. «Шансы минимальны, но в таком состоянии она может пребывать очень долго», — утешал меня главный врач, стыдливо скрывая радость при мысли о том, как выгодно держать коматозную пациентку в клинике. Прискорбие же, с которым он сообщил мне о ее кончине, было вполне искренним.

Я запомнил едва ли не каждое слово из того потока, что внезапно затопил город с подъемными кранами, параболическими антеннами и минаретами, ворвался под своды белой террасы, уничтожил запахи сухого кипариса и плавящихся от зноя шин. Я смотрел на телефонную трубку в своей руке, а она все говорила и говорила о причинах поломки, о потере мощности в блоке питания, о больничной суматохе из-за катастрофы в метро… Для меня все это означало лишь одно: Доминик ушла, став жертвой неисправности аппарата искусственного дыхания. Смерть столь же естественная, сколь искусственной была ее больничная жизнь.

Нет, я не могу сказать, что время остановилось именно в тот вечер. Для меня это произошло на полгода раньше, когда «рено эспас» врезался в белую малолитражку. Что же осталось теперь, когда любовь всей жизни расторгла договор об отсрочке? Как жить и не вдыхать ее запах, не подстригать ей волосы в новолунье, не гладить по лицу, по плечам, не прижиматься щекой к груди сквозь простыню с больничной меткой? Как жить без спящей красавицы, о которой я всегда и говорил, и думал только в настоящем времени? Я смотрел на свое размытое изображение и не получал ответа. Отныне мое присутствие на земле утратило всякий смысл. Выход один — наполнить ванну и добавить пены из сочувствия к горничной, которая обнаружит меня с перерезанными венами. Или шагнуть за балюстраду. Или взять напрокат машину и сорваться с горной кручи. Но к чему это все? Если в душе я уже мертв, то и торопиться некуда.

Я вернулся в Париж, заказал гроб, принял соболезнования. Всем было приятно в кои-то веки видеть меня раздавленным. Из газеты прислали венок. Оркестр Доминик был в заграничном турне, только приболевший флейтист пришел попрощаться с ней, когда тело выносили из морга. Он встал бочком, метрах в трех от гроба и приложил к носу платок, словно опасался заразить ее гриппом.

Вечером я вернулся к ней домой, обнял умолкнувшую навсегда виолончель, и заплакал над теми струнами, что под руками Доминик вызывали во мне столько чувств.

Я скользнул взглядом по желтому конверту, который лежал на самом виду, поверх почтовых ящиков, еще не зная, что письмо адресовано мне. В своей безысходной тоске, где я намеревался провести остаток дней, словно сторож в закрытом музее, я не знал, что новое счастье уже на подходе. Не знал, что месяц спустя стану другим человеком.

~~~

Под сенью позеленевшей бронзовой статуи Девы Марии, что стоит возле часовни Сент-Оспис, на самой высокой точке Кап-Ферра[2], меня ждали участники предстоящей церемонии — четырнадцать человек, знакомых и не очень. Местные «болельщики», как сказала бы Доминик. Соседи, которые знали ее еще девочкой, ровесники отца, потрясенные тем, что пережили еще и дочь. Представитель мэрии в своей короткой речи заявил, что ее возвращение в родные края — большая честь для него.

Единственный, кто плакал, даже голоса ее не слышал никогда. Аниматор-доброволец Брюно Питун, который все эти месяцы в очередь со мной дежурил у ее изголовья. Я ничего не знал об этих скромных героях службы реанимации, пока не понадобилась их помощь. Мы познакомились на следующий день после того, как Доминик перевезли в клинику в Пантене. Я сидел, обратив все мысли к ее неподвижному лицу, а он вошел в палату, положил руку мне на плечо и принялся распекать меня своим уверенным густым голосом: «Да что ж вы мнетесь, каша манная! Если хотите, чтоб она вас услышала, говорите смело!» Все свободное время он проводил в полукилометре от своей казармы, на пятом этаже Анри-Фор, где по собственному скромному выражению «точил лясы» с больными в коме. «Родня-то не знает, что говорить, или робеет. У иных и вовсе родни нет. А я по жизни, как рот открою, все вокруг аж трясутся и норовят ноги унести — оно так, я-то себя знаю! Ну ничего, хоть в коме они меня слушают», — разглагольствовал Брюно Питун и, чтобы свести все к шутке, пихал меня локтем в бок. Как же он мне нравился! Бывало, придя в клинику ему на смену, я угощал его кофе из автомата и заслушивался рассказами о графине дю Сай-ан де Берез. С тех пор, как эта утонченная светская львица восьмидесяти лет вышла из диабетической комы, она частенько восклицает невпопад «Каша манная!», — а то вдруг пустится в рассуждения о перспективах ПСЖ[3], о Формуле 1 или об интрижках Офелии Винтер. «Так бывает, оно ж усваивается», — как бы оправдывался аниматор, пожимая своими могучими плечами.

За два года из пятнадцати «слушателей» в коме, очнулись трое, и все с признаками некоторого питунизма. Доминик стала его первой потерей. Брюно прибыл на погребение ночным поездом. По-моему, он хотел не просто рассказать о последних месяцах ее жизни, но еще и поделиться той душевной близостью, что возникла между ними за это время.

— Такие гадости говорил, только теперь могу признаться. Я, веришь ли, нутром чую, что человек больше всего любит, вот на это и жму посильней, прям как электрошок! Она горячая была женщина, так я, уж прости, нес всякую похабщину. Промеж вас не все шло гладко, может, ревность какая, или подостыли чуток, этого не скроешь. Кабы все было путем, ты б ее за руку держал совсем не так. Только я еще смекнул, что вас обоих сильно забирало, уж у меня глаз наметанный! Да при таких губах и ноздрях, как у нее, сразу видно: баба любит жизнь. Я ей твердил: «Давай-ка, Доминик, просыпайся, хорош мучить мужика! Он, бедолага, об одном мечтает — забраться на тебя прямо тут, в палате и разбудить, да никак не решается. Вон опять пошел домой дрочить, так ты не тяни время-то. Сама ведь любишь, чтоб тебя оттрахали хорошенько…»

— Тс-с! — одернула его прихожанка, съежившаяся у столика с церковными свечами.

— Но вот ей-богу, Фредерик, если б она, каша манная, вернулась, уж вы бы с ней дали жару! Все у вас пошло бы по-старому, а то и лучше, я зря не болтаю.

Шепот аниматора раздавался прямо в первом ряду, и священник, заканчивая надгробную речь, уже не сводил с него укоризненных глаз. До начала отпевания он спросил меня, веровала ли покойная. Я сказал, что веровала, без подробностей. Накупавшись у берегов Паломы, Доминик часто водила меня слушать григорианские хоралы сюда, в часовню, где крутили одну и ту же запись между мессами. В этом одновременно массивном и легком здании, в этом приюте паломников, воздвигнутом Савойскими герцогами и мальтийскими рыцарями, царила прохлада, и аромат водорослей от наших тел, и легкое покалывание соли на коже, и счастье безмолитвенной благодати… Мы тайно венчались пред пустым алтарем, наши немые «да» были наполнены любовью, солнцем и звуками органа. Вот почему я захотел встретиться с ней в последний раз именно здесь. Кюре все допытывался, была ли она христианкой, и получил наконец ответ: «Здесь — была». Точно так же мы были иудеями в синагоге на улице Делуа и неграми на июльском джазовом фестивале в Симье[4].

— А все этот блок питания хренов! — заключил Брюно Питун, пряча лицо в ладонях. — Если б хоть я тогда был рядом…

Зато теперь он был рядом, и его поддержка для меня оказалась самой мучительной. Грубоватый добряк Брюно привык говорить без обиняков, четко знал, в чем его долг, и совершенно искренне плевал на чужое мнение — словом, он блистал всеми достоинствами, которые я давно утратил. Мою тошнотворную холодность породили не только испытанные разочарования, но и бесконечные компромиссы. Мое никчемное существование уже нельзя было оправдать даже анонимной благотворительностью. Ни для кого не осталось у меня слов, ни новых, ни важных, ни приятных, ни искренних, и я становился все скупее на собственные чувства и все нетерпимее к чувствам других.

Перекрестив гроб, Брюно Питун вернулся ко мне и произнес те единственные заупокойные слова, от которых я чуть не разрыдался:

— Так и знал, что добра не жди, раз я Жоспена слопал.

Его личная драма была мне известна: он ею уши прожужжал всем своим коматозникам, а уж медсестры и реаниматологи разнесли по всему Пантену историю о том, как Питун в компании коллег под Рождество отведал лебединого мяса. В ноябре неожиданно грянули первые морозы, и дикая птица, удиравшая из парка Бют-Шомон, постоянно вмерзала в лед на подступах к шлюзу. По этому поводу береговая служба канала Урк по два-три раза в неделю вызывала восемнадцатую бригаду спасателей, и Брюно с тремя товарищами вновь и вновь выходил на «зодиаке» выпиливать беглеца из льдины. С берега эту сцену наблюдали вездесущие зеваки, а среди них обязательно попадалось несколько представителей Общества защиты животных, которые мешали больше всех, обличая в мегафон жестокое обращение с птичкой. Лебедя, прозванного Жоспеном[5] за его белоснежные кудряшки, освобождали за пятнадцать минут, укутывали в огнеупорные чехлы и доставляли на «зодиаке» в казарму, чтобы обсушить феном, да отправить на грузовичке назад к сородичам в Бют-Шомон.

Но спустя два дня, в послеобеденный час он опять появлялся на канале, и сумеречные заморозки неизменно заставали его врасплох. Консилиум ветеринаров, созванный прокомментировать седьмую процедуру вызволения, объяснил в камеру телеканала «Франс 3», что лебеди моногамны, а этот недавно потерял свою подругу и, согласно траурному ритуалу, вынужден был покинуть стаю. Спасатели в конце концов устали откликаться на призывы общества всякий раз, как столбик опустится до минус десяти, и, зажарив вдовца с каштанами, отпраздновали сочельник. Брюно Питун, известный своей гипертрофированной ранимостью, разоблачил мнимую индейку лишь на исходе трапезы. Он так никогда и не оправился от этого потрясения.

Выходя из часовни с голубыми витражами, я бросил последний взгляд на писаного святошу, ушедшего в молитву с головой, над которой уже занес кривую саблю сарацин, и вдруг услышал — или померещилось — шепот Брюно: «Не будь как лебедь!» Упрямая птица, которую любовь завела на рождественский стол, внушала мне не просто жалость, но чувство истинного родства. Я уже ощущал, как вокруг меня смыкается лед, здесь Брюно был бессилен, и наши пути расходились: его, как он сказал, дожидались одиннадцать «молчунов».

— Ты держись, Фредерик. Тут утешать бесполезно, только ведь я еще моложе тебя был, когда потерял свою-то невесту. В общем, если тоже задумаешь пойти волонтером… ну, ты знаешь, где меня искать.

Я поблагодарил блюстителя душ, который уже оседлал прокатный велосипед, чтобы отправиться на вокзал Болье. После его отъезда я вконец осиротел: один, без жены, среди чужих людей, давно ее забывших. Ее похоронили позади часовни, в самом красивом месте на земле — уступ скалы, морские волны внизу, и тень от высоких корявых сосен, заливавших колючими и смолистыми слезами слова вечной скорби на могилах.

У себя за спиной я слышал жужжание аборигенов:

— Отчего же он носит фамилию тестя?

— Они не были женаты.

Краем глаза я приметил даму, одетую по траурной моде Кап-Ферра в широкополую шляпу, темные очки «рэй-бэн» и сиреневую шаль. Она кивала с понимающим видом, потом, сообразив, что полученный ответ так и не прояснил ситуацию, вновь принялась пытать лысого кавалера ордена «За заслуги перед отечеством», а он отвечал ей чуть снисходительно, как подобает осведомленному человеку.

— И почему тогда у них одинаковые фамилии?

— Что вы хотите, такой народ…

От созерцания живых меня отвлекли два имени на гранитной плите, осененные звездой Давида и Лотарингским крестом. Гроб моей сожительницы — я знаю, это слово вполне в вашем духе — установили на гроб ее отца. Теперь здесь будут лежать двое самых дорогих для меня людей, которые так много мне дали и так мало оставили.



Услышав скрип веревок при спуске и легкий стук одного ящика о другой, я подумал о том, кого ни разу не назвал папой. Вот он, худой и стройный, стоит в одних плавках на понтоне у виллы, застегивая на мне оранжевый спасательный жилет, в котором я буду томиться целый час ему на радость. Мне семнадцать лет. Ни за что я не удержусь на этих проклятых лыжах и все равно раздуваюсь от гордости, когда меня тащит сквозь пену тот, кем я восхищаюсь больше всего на свете. Я опять отпускаю канат, чтобы он сбавил ход и вернулся за мной, чтобы слушать утешительный рассказ о моих якобы успехах и вдыхать вонь двигателя, от которой у меня сводит желудок. Доминик загорает на корме «Ривы», не сводя с нас веселого нежного взгляда — подмечает каждую улыбку, угадывает каждый шепот и радуется, что мы с ним заодно, ведь она так боялась нашей встречи…

— Только не женитесь, — попросил меня в то утро Дэвид Ланберг, утягивая мой спасательный жилет. — Вы тут ни при чем, дело в ней. И во мне. Ее свадьбу я не переживу, понимаете?

Я кивнул, придушенный ремнем, и даже не решился попросить немного его ослабить. В тот день, когда он, оформив наконец развод, женился на матери Доминик, новобрачная вместе с куском свадебного торта проглотила пчелу. Она умерла у него на руках и на глазах их восьмилетней дочери — подружки невесты.

— Зато, раз вы совсем один, Фредерик, я мог бы вас усыновить. Это ничего не изменит в ваших отношениях, напротив, легкий привкус запретного лишь укрепит чувства… а мне будет спокойнее. Уважьте суеверного старика. Вы об этом не пожалеете.

И я правда не пожалел. Став приемным сыном и вечным женихом, я был совершенно счастлив, хоть и вызывал нехорошие подозрения окружающих; они видели во мне любовника родной сестры или утонченно-элегантного дирижера, тем более, что он таскал меня за собой по всем вечеринкам Лазурного берега, выводил, что называется, в свет, обучал на практике правилам хорошего тона и светской жизни, короче, приобщал к всеобщему кривлянью, нисколько не пытаясь изменить мою природу безбилетника, в которой узнавал самого себя. «Иногда приходится терпеть присутствие других людей, чтобы со знанием дела наслаждаться уединением. Настоящие одиночки — вовсе не отшельники, Фредерик, они время от времени выходят в свет».

У него был «фантом-П» мышиного цвета 1932 года выпуска, величавый памятник дискомфорта — четыре тонны, руль, как у грузовика, и педали, на которые приходилось давить изо всех сил. В этом спортзале на колесах мы баламутили всю Ривьеру, от фестиваля в Каннах до Оперы Монте-Карло. Порой, желая добавить изюминку в официальные чествования его персоны, он переключал тумблер на полу, у переднего сиденья с серебристой табличкой «Not to be used in Great Britain»[6], и тогда раздавался звучный выхлоп. На мой взгляд, он выполнял лишь одну функцию — перебудить все живое в радиусе десяти километров. В одно памятное воскресенье мотор «роллс-ройса» исполнил коронный номер во дворе замка Гримальди по случаю дня рождения принца Ренье, и с тех пор он нас больше не приглашал.

В обмен на «уроки хороших манер» Дэвид пожелал познакомиться с тем миром, откуда я родом: северные кварталы Ниццы, бетонные коробки вперемежку с супермаркетами над каменистой горной речкой, что раз в три-четыре год низвергалась бурлящим потоком. Бывало, я наряжал его матерым байкером — куртка с заклепками, «казаки» — и мы слонялись по берегам Пайона, под окнами, где я впервые увидел свет. Даже сцепились как-то раз с одной шайкой, а потом и с целым автобусом легавых, подоспевших нам на выручку. «Сэр Дэвид Ланберг, Лондонская филармония», — представился он бригадиру полиции с изящным взмахом руки, будто портье в гранд-отеле. И великодушно кивнул на бухих братков, которых волокли в участок: «Могу я поручиться за этих господ?»

С изрядно помятыми боками, расквашенными губами и фингалами мы, как два беглых пацаненка, вернулись на розовую виллу в Кап-Ферра, где Доминик обмазала нас меркурохромом и отругала. Наш безумный хохот между приступами боли стоил всех детских радостей, которыми меня обделили. Дэвид всюду был как рыба в воде; он прожил одну за другой три, четыре, пять жизней, даже не пытаясь сортировать происходящие с ним события по степени важности: и концлагерный номер под его «ролексом», и дворянский титул, пожалованный английской королевой, были ему одинаково безразличны. В мирное время для него имели значение лишь те эмоции, которые дарила ему музыка и которые он сообщал своему оркестру. «Я выжил случайно, а убивал добровольно», — отвечал он журналистам, закрывая тему своего военного прошлого. Бомбы, сброшенные им на Францию с самолета ВВС Великобритании, перевешивали все триумфы в его карьере. Гибель он воспринял как запоздалое наказание, божью кару; впрочем, Бог для него был чем-то неопределенным, порождением чиновничьей расы двадцатого века, чья кара настигает нас всегда некстати: «Мы имеем того Бога, какого заслуживаем, и хуже того, Фредерик, — мы сами его и создали своей трусостью, подлостью и стремлением кому-то подчиняться».

Как ни странно, узнав, что дочь влюбилась, он не испытал обычной отцовской ревности или страха одиночества, напротив, он воспрял духом и словно окунулся в воспоминания о своей собственной любви. Мы с Доминик вместе наблюдали, как он молодеет на глазах. Смех, возня и скрип кроватной сетки, вновь заполнившие большой дом в Кап-Ферра, вернули ему юность. Ради нас он отполировал, покрыл лаком и спустил на воду несравненную «Риву» из красного дерева, которая когда-то возила его любимую женщину на водных лыжах по всем бухтам Лазурного берега. Ради нас он распахнул ставни, извлек серебряные приборы, снова стал давать званые вечера и отдал в ремонт «армстронг-сиддли стар-сапфир» с пробегом двадцать восемь километров, что с 1962 года ржавел в гараже. Этот свадебный подарок жених успел только преподнести, а теперь вот обкатывал в роли шофера, если мы вечером собирались в клуб. «Ты еще не устал от него?» — беспокоилась Доминик. «Нет, родная. Это твой отец, и он первый, кто увидел во мне сына». Случалось, она даже немного ревновала его ко мне, когда мы пересмеивались у нее за спиной. Это было восхитительно. Он взял с меня обещание, в случае если у нас с Доминик возникнут проблемы, не скрывать их от него. Слово я держал без труда. Пока он был жив, она бросала меня трижды. Благодаря таланту угадывать и предвидеть наши поступки, умению слушать и давать советы («Жди ее, но не в одиночку, а то она вернется и обидится, если ей не за что будет тебя простить»), он сумел возвратить ее мне два с половиной раза.

Его унесло волной на исходе осени, в самом конце купального сезона. Он до конца верил, что она придет в себя. И прощаясь со мной в последний раз, он сказал: «Держись!»

* * *

Человек в черном сматывает веревку, и она медленно выползает из медных скоб навстречу его перчаткам. С кем я могу теперь поговорить? Кому прокричать имя Доминик, как вернуть ей плоть и кровь, как оживить наши воспоминания? Был у нас один-единственный друг Эли Помар, но он не смог приехать, потому что проходил в Везине ежегодный курс дезинтоксикации. Только прислал букет лилий, тех самых, что всегда дарил Доминик, повергая ее в отчаяние: пыльца от тычинок рассыпалась по белому ковру и оставляла на нем ничем не выводимые пятна. Старина Эли жил лишь на проценты от редких показов фильмов по когда-то написанным им сценариям, и все, что он мог подарить, приходя к нам на ужин, — традиционная дюжина белых лилий, потому Доминик так и не осмелилась признаться ему, что ненавидит эти цветы. Поцеловав его с искренней радостью и благодарностью, которые неизменно приводили меня в восторг, она скрывалась на кухне, чтобы поставить букет в вазу, и потихоньку срезала тычинки с пыльцой. А я, поскольку вставал пораньше, должен был на следующий день срочно препарировать открывшиеся за ночь бутоны.

Бедный Эли. Я поискал глазами его последний букет, который служащие похоронного бюро почти завалили венками от мэра, оркестра, газеты и жюри «Интералье»[7], сочтя их более достойными, чем скромный букет лилий с карточкой «от Лили». Доминик обожала уменьшительные имена, и только ради нее он примирился с таким прозвищем. Я все же отыскал его — и оторопел: тычинки были обрезаны до самых венчиков. У меня перехватило дыхание, я отшатнулся, увидев в этом знак. Люди со скорбными лицами смотрели на меня. В слепящих лучах солнца, среди сосновых лап мне улыбалась Доминик. Своей удивительной, кроткой, забавной, искренней улыбкой.

Вместо того, чтобы взять лопатку с землей, которую мне торжественно протягивал могильщик, я достал мобильный телефон. Это нелепое приспособление редакция газеты выдавала тем сотрудникам, которые редко бывали в офисе, надеясь постоянно держать с ними связь. Я же включал его только в пробках, чтобы позвонить в клинику, — а сейчас я позвонил Эли Помару в Везине. Мне ответили, что он на групповом занятии. Я сказал, что звоню по срочному делу, и его позвали. Сбитые с толку служители ждали, когда я закончу разговор.

— Эй, в чем дело? — ворчит Эли, еле ворочая языком: ему дают слишком много лекарств во время курса дезинтоксикации.

— Это Фредерик. Я в Кап-Ферра.

— Тоже хотел быть, — бормочет он. — Вот хрень.

— Спасибо за цветы. Скажи, ты сам их посылал?

Приступ кашля взорвался у меня в ухе с такой силой, что пришлось убавить звук на телефоне. Шокированные участники церемонии возмущенно смотрели на мой мобильник.

— «Интерфлора», — выдавил Эли из последних сил. — Что не так?

— Ничего, цветы замечательные. Ты их о чем-то просил, когда заказывал?

— Белые лилии, а что? Они розы прислали?

— Нет.

— Зовут. Люблю тебя. Грущу.

Этот мятущийся человек когда-то писал утонченную французскую прозу, сравнимую разве что с Шатобрианом, но, спасаясь от раздиравших его душу демонов, угодил в лапы врачей, и с тех пор изъяснялся телеграфным стилем. Я представил, как он, этакий штрумф[8] в синем спортивном костюме, семенит к кружку анонимных алкоголиков, которые сидят по-турецки на циновках и заплетающимся языком излагают, по каким причинам они стали пить и почему твердо намерены завязать. Всякий раз, когда Эли отказывался от виски, он вновь начинал курить; его пульмонолог рвал на себе волосы, в конце концов посылал ему бутылку «Глен-фидиш» с пожеланием скорейшего выздоровления, и все возвращалось на круги своя.

— Мсье Ланберг! — раздался строгий голос могильщика, который все пытался всучить мне лопатку.

Я взял ее, высыпал землю на золотистую лакированную дубовую доску и передал соседу, который всем своим видом выражал свое ко мне презрение, очевидно полагая, что в презрении — истинное достоинство человека. А я бросил в могилу уже ненужный мобильник, и пошел прочь.

Доминик нет в этой яме, эта чопорная церемония не имеет к ней никакого отношения, и счастливые воспоминания о начале нашей любви в Кап-Ферра тоже ни при чем. Она звала меня к себе, в свой тихий приют, в свое одиночество, в белую мансарду, откуда столь тактично меня выставила, и куда я вернулся после аварии. Обстриженные лилии — это приглашение, призыв, и он значит гораздо больше, чем любой другой сигнал или обычная работа флористки, и пусть я не верю в привидения, мне абсолютно ясно: если Доминик хочет со мной поговорить, ее постскриптум будет ждать меня на авеню Жюно.

~~~

Со стоянки аэропорта Орли я забираю древний английский автомобиль, которому храню верность с двадцати трех лет. Мне давно известны все его капризы, хронические болезни и возможности: он не любит ни дождя, ни жары, ни снега, ни ветра, плохо переносит город, автостраду и виражи проселочных дорог. Он изводит меня, а я его обожаю. На нем Дэвид учил меня водить, а потом, когда я поступил в «Эколь Нормаль»[9], подарил его мне очень деликатно, как он умел, будто я делал ему одолжение, принимая подарок: «Ты же знаешь, в моем возрасте без гидроусилителя трудно». А себе, скрепя сердце, купил двухместный кабриолет «порше», тем самым предоставляя нам с Доминик свободу в нашей парижской жизни. Но судьба распорядилась иначе. Она поехала в Швенинген на международный конкурс виолончелистов и не вернулась — влюбилась с первого взгляда в ученика Растроповича. Мне же остались Париж, машина, не влезавшая ни на одну парковку, и курс классической литературы, который я забросил через два месяца скучищи среди зануд с улицы Ульм.

Вспоминая сегодня то время, когда Доминик была в Голландии, а я все пустил на самотек, я испытываю очень странное чувство — и тоску, и досаду, словно разминулся на узкой тропинке со своей судьбой, с единственной обещанной мне любовью. Месяцы одиночества, посвященные новому переводу Аристофана для диссертации, которую я так и не закончил, были не просто бегством в прошлое, но неким жертвоприношением. Только так мог я ждать тебя, чужим творением мостить твой путь обратно. Знаю, что уйдя от меня, ты дала мне шанс, но радость твоего возвращения перечеркнула его. Знаю, что твоя смерть ничего уже не изменит. К чему менять в себе то, что ты разлюбила, если нет надежды тебя вернуть? И почему я непременно должен что-то оставить после себя?

Заднее сиденье «армстронга» давно стало читальней, заваленной книжными новинками и томиками «Плеяды» — когда опять сломаюсь, будет что почитать. Здесь, на этой потрескавшейся коже, я в первый раз занимался с тобой любовью, пока машина еще стояла в гараже Кап-Ферра на тормозных башмаках. Ныне от нашей истории не осталось уже ничего, кроме памятных мест, запахов, автомобильного руля. И бесконечных поломок.

Я включил магнитолу — Второй концерт Йозефа Гайдна. Выезжая на окружную через туннель, я снова убедил себя, будто слышу в оркестровом многоголосье виолончель Доминик. Она никогда не стремилась выделиться, стать знаменитой, напротив, ей нравилось вносить свою лепту в общую гармонию, быть частью целого, необходимой, но вполне заменяемой. Самая независимая из всех женщин, которых я знал, не хотела быть солисткой.

Поскрипывая подвеской, я рассекал застывшую белизну авеню Жюно. Монмартрский холм утратил последнее очарование вместе с оранжевыми фонарями — их теперь редко встретишь. Ну, десяток-другой еще прячется в каких-нибудь тупичках, глухих закоулках и двориках — можно сравнить с теми, прежними, и поругаться в память о них. Но что мне за дело до Монмартра? Мне бы только пропетлять на третьей передаче по Коленкур, сбросить скорость при повороте на Жюно и затормозить у автоматических ворот подземной парковки, откуда я поднимусь на лифте прямо к себе домой. К ней домой. К нам домой. Я сдохну без тебя, это ясно, сгорю на медленном огне; все буду цепляться за прошлое и уничтожать себя, пока не превращусь в пепел. Вернуться сюда, и не шлепнуть тебя по попке, не найти тебя в ванной, в кухне, в твоем музыкальном салоне, обклеенном для звукоизоляции коробками из-под яиц; у меня было полгода, чтобы привыкнуть к этому, но я не сумел, Доминик, и никогда не сумею. Я люблю тебя, где бы ты ни была. Мне жаль, что я мешаю тебе забыть меня, мешаю уйти спокойно в иной мир, жаль, что я не даю тебе спокойно умереть, как не давал спокойно жить. Поверь, мне наплевать на это, я всегда был эгоистом, опять же ради тебя. Ради нас. Когда ты ложилась на меня ночью и говорила «ни в чем себе не отказывай», когда мешала мне удовлетворить тебя, чтобы я мог насладиться в полной мере, я всегда уступал тебе с легкостью, так у нас было заведено. Мне даже в голову не приходило, что таким образом ты учишься обходиться без меня.

А что же теперь делать мне? В наш последний год ты часто спрашивала: «А тебе не лучше без меня? Наверное, ты счастлив, когда свободен?» И я неизменно отвечал: «Я свободен только с тобой», — и все шло по-старому. Ты никогда ни в чем меня не стесняла. Я тоже никогда не мешал ни твоей карьере, которая мало тебя волновала, ни твоей страсти к виолончели, которую разделял, как мог. С юных лет мы были предназначены друг другу и не хотели добиваться в жизни ничего другого. Зачем же время разрушило то, что само и создало? Когда ты прятала свое тело от света, боясь разочаровать меня, я на все соглашался, я любил тебя по-прежнему. Пусть твоя фигура немного расплылась, пусть годы брали свое, — для меня все это значило не больше, чем волосы, остававшиеся на моей расческе, мои зубные коронки, жирок у меня на ляжках и боли в спине. Мы так сроднились за столько лет совместной жизни, Доминик, мне удалось измором победить красоту, талант, совершенство твоего голландского виртуоза, я бы прекрасно сгладил и нашу разницу в возрасте, ради тебя я бы заделался чудесным рано постаревшим дяденькой и был бы счастлив, если б это помогло мне и дальше быть с тобой. Да разве важно, что мне сорок, а ты на три года старше, неужели из-за этого ты выставила меня за дверь? «Я не разлюбила тебя и расстаюсь с тобой не ради другого. Я вдруг увидела себя твоими глазами и не хочу ждать, пока это сделаешь ты». Да нет, родная, я точно знаю, что охлаждения, которого ты страшилась, не было и быть не могло. И останься мы вместе, ты была бы сейчас жива.



Но это еще не самое страшное. В последнюю нашу встречу ты сказала… Мы тогда сидели в ресторане на площади Клиши, обедали бесконечно долго, говорили о нашей любви, отклонялись от темы, возвращались обратно, опять сбивались, вспоминали прошлое, пока нам меняли тарелки, обсуждали наши примирения, потом увязали в теперешнем расставании, как обычно таскали друг у друга еду, это было чудесно и мучительно тяжело. Нас все еще тянуло друг к другу, словно по инерции, — так курица продолжает бежать с отрубленной головой. «Я безумно тебя хочу…» — «И я, Фред, тоже, но что это меняет?» Мы пили наше любимое «Пулиньи-Монраше», такое терпкое и пьянящее, мы по очереди спускались в туалет, и я все удивлялся своему лицу в зеркале — то полному надежды, то кипящему злобой, то придавленному грузом принятых решений; одно отражение, но всякий раз другой человек, и все та же драма с неизбежной развязкой. «Оставь меня, Фредерик, я больше ничего не могу тебе дать, и ты уже не придумаешь ничего нового. Для меня невыносимо терять тебя вот так… Ты встретишь другую женщину, сделай хоть что-нибудь со своей жизнью…»

Сделай… Самое глупое, самое простое, самое неопределенное и самое распространенное слово во французском языке. Именно его я так не люблю использовать в речи. Его производные мне подходят: я умею переделывать, отделываться, разделывать под орех… Но делать? Я сделал. Один раз. Уж ты-то знаешь. К чему опять браться за перо, что я могу сказать, кому и как? На эти вопросы у меня нет ответа. Я ни на что не претендую и ничего не хочу, не завидую талантам, ненавижу лишь небрежность, беспардонность и ничем не обоснованный гонор. Я знаю, как пишут книги, выдумывают персонажей и строят интригу, целый год я вместе с тобой и для тебя из кожи вон лез, чтобы создать дешевый роман, какие кропают за две недели. Мы творили вместе и вместе готовились к концертам, а в результате я на собственном опыте узнал, что значит быть одним из писателей, которые теперь подвергаются моей критике. И все. Меня мало волновали тиражи и слава, а только наш псевдоним, ведь мы оба, вместе обрядились в него, как раз в тот год, когда я поступал в «Эколь Нормаль», так что обиженные инвалиды пера напрасно ищут в моих уколах сведение счетов. Они-то думают, что этот неудачник просто завидует, сам бесплоден, вот и крушит всех подряд, — что ж, если им так легче, на здоровье.

Я вставил ключ в прорезь почтового ящика, где над позолоченными буквами твоей фамилии на синем фоне все еще торчал клочок моей визитной карточки. Ты так и не убрала меня. Для меня это говорило о многом, я не мог верить, что нашей любви пришел конец, и подчиняться тебе. По привычке разобрал почту. Счета на твое имя, соболезнования — на мое. Иногда попадался знакомый почерк. Коллеги из жюри «Интералье». Два-три хозяина ресторанов, где я часто бываю. Один мелкий акуленок, он все пытается подсидеть меня в газете, но довольно неуклюже, что радует. Романистка — в прошлом году ее ругали, теперь надо готовить почву для новой книги. Издатели. Хозяин моего гаража.

Желтый конверт все еще стоит, прислоненный к стене на почтовых ящиках. Видно, кто-то ошибся адресом. Подхожу ближе, машинально пытаясь разобрать надпись под множеством штампов, но тут у меня за спиной распахивается дверь. Рауль Дюфи в бордовом халате и миткалевых тапочках осторожно высовывает свою сухенькую голову из-под коринфского фронтона, нависающего над табличкой с инициалами. Наверняка следил за мной в глазок, — а что еще он может, проработав столько лет в спецслужбах?

— Я знаю, каково вам сейчас, — говорит он.

Я благодарю его и сообщаю, что хотел бы перевести арендный договор Доминик на свое имя. Он коротко кивает, тупит взор. Я с облегчением вздыхаю и вижу, как его черты разглаживаются, подобно моим, — он давно привык копировать эмоции противника. Впрочем, я-то понимаю, что предложение очень к месту: не так легко сдать за двенадцать тысяч франков в месяц двухэтажную мансарду-голубятню в восемьдесят квадратных метров, которую обставить невозможно, и ему долго пришлось бы искать другого голубка. Вопреки всем неудобствам столь замысловатого жилища, Доминик и думать не хотела об ином парижском адресе, кроме Мулен-де-ла-Галет, где в годы Сопротивления познакомились ее родители. И неважно, что от увековеченного Ренуаром кабачка здесь остались всего две подлатанные мельницы с неподвижными крыльями. Нынче в этих голливудских декорациях кишат топ-модели предпенсионного возраста, киношники, продавцы дорогих очков и пластические хирурги, прикрываясь именами знаменитых художников на табличках домофонов.

Рауль Дюфи скрепляет наш договор костлявым рукопожатием и закрывает дверь. Что-то я поторопился. Оплачивать, кроме собственного дома, еще и квартиру Доминик в высшей степени безрассудно, но, с другой стороны, к чему мне рассудок, когда и жизни нет? Фиск заморозил имущество Дэвида из-за его английского гражданства и не станет возиться с наследством дочери, а я все равно не в состоянии заплатить за него налог. Буду стараться, как могу, залезу в долги, но боюсь, в любом случае все кончится конфискацией. Иного выхода не вижу. А что я могу, отобрать ее любимые вещи и снять для них какой-нибудь склад? Если, как я надеюсь и верю, ее душа еще витает над родным очагом, у меня нет ни желания, ни права что-либо здесь менять. Единственное, что мне осталось в жизни — сохранить все, как было, не разбирая и не наводя порядок — иное мне не по силам. Если же мое присутствие, которое еще при жизни стало ей в тягость, смущает ее и сейчас, я стану тихим и незаметным. Буду пылесосить. Кормить ее канарейку. Зажигать и гасить свет, как это делала она.

Лифт гудит, он занят. Поднимаюсь по винтовой лестнице, среди латунных светильников и рустов на бежевых стенах с имитацией каменной кладки — ни дать, ни взять, старинный замок. Покрытая лаком голубая дверь открывается, шурша по ковролину. Мой кот встречает меня в прихожей настойчивым мяуканьем и направляется в кухню. Надо поменять ему лоток. Я сбрасываю плащ и хватаюсь за пульт телевизора, лишь бы не слышать этой тишины. По каналу «ЛСИ» показывают пресс-конференцию в Белом доме, посвященную Ясиру Арафату, который прибыл обсудить мирный процесс на Ближнем Востоке. Вопрос журналиста Биллу Клинтону: признает ли он факт минета в Овальном кабинете, и если «да», то проглотила ли его коллега результат своих трудов. Палестинский лидер смотрит в сторону, демонстрируя доброжелательный нейтралитет, меж тем как самый могущественный человек планеты склонил голову с сокрушенным видом, обхватил колени руками, как маленький мальчик, не желающий читать гостям стишок, и начал ответную речь словом «Well»[10]. Я выключаю телевизор. В такие минуты мне будет особенно не хватать Доминик… До вечера пятницы я копил все курьезы, которые преподносила мне общественная жизнь в ее отсутствие: я копил их для нее.

Высыпаю в помойку кошачий туалет. Звонит телефон. Захожу в гостиную послушать автоответчик, и тут, наконец-то, хотя весь день мои глаза были сухими, слезы текут по щекам — Доминик звонким, веселым голосом вежливо, но с ноткой недовольства не слишком настойчиво предлагает нежданному абоненту оставить сообщение, если оно действительно срочное.

Я падаю в вольтеровское кресло, закрываю глаза, стараясь удержать в голове эхо. Мне почти не слышен звуковой сигнал, я не обращаю никакого внимания на взволнованный голос, который просит меня взять трубку, если я дома. Нажав на кнопку, я прерываю связь. Он перезвонит. Он перезванивает. Голос счастья, голос нашей неизменной любви, записанный пять-шесть лет назад, рвет сердце больнее, чем кладбищенский заступ. «Здравствуйте, нас нет дома, или мы не можем подойти…» Долог ли век сообщения на кассете?

— Алло, Фредерик, это Этьен Романьян, что-то связь прервалась… Тут такое творится, перезвоните мне, как только сможете, умоляю, скорей, я в лаборатории и никуда не уйду! Я насчет Констана, что делать, не знаю, вы мне так нужны, все из-за его бабушки, она мне его не отдает, даже к телефону не подзывает, говорит, я и так его измучил, представляете? Я измучил! Только вы сможете вразумить эту дрянь и разобраться с малышом, а ведь я уже почти доказал, что молекулы ацетилхолина действуют даже в двенадцатипроцентном растворе, но мне не дают сосредоточиться… Алло! Фредерик! Вы дома? Вроде, щелчок был…

— Только вошел. Повторите, пожалуйста, я не слышал начала…

Я тяну время, думая, как поступить. Этьен Романьян еще не знает, что Доминик умерла. С самого дня катастрофы лишь одно спасает его от депрессии — надежда, что Доминик очнется. Это его жена вела «рено эспас», что заехал за белую линию и шарахнул малолитражку, а потом рухнул в овраг. В одно мгновение он оказался вдовцом, разрывавшимся между девятилетним сыном и предстоящими открытиями в молекулярной биологии. Мне удалось за это время притупить его чувство вины передо мной: я убедил его, что если его жену ослепило солнце, она тут ни при чем, и два раза в месяц, по средам, я водил его сына в бассейн.

— Простите, я замучил вас своими проблемами.

— Да будет вам.

— Как Доминик, как она выглядит — не лучше?

— Все нормально.

— Я был уверен, что надо увеличить дозировку магнезии в растворе для вливания. К сожалению, никак не могу к ней вырваться, но ведь у вас там аниматор сидит, да?

— Да-да, все нормально.

— Это какой-то кошмар, Фредерик. Я на пределе, я не выдержу.

— Будет вам. Как ваши дела?

— Вы заняты вечером?

Спустя пятнадцать минут я уже катил по окружной к дому родителей его жены в Версале, успев лишь заменить наполнитель в кошачьем лотке и вычистить клетку канарейки.

Вечерние пробки уже рассосались, электронные табло сообщали, что дорога свободна. Моросил дождь, скрипел мой единственный исправный дворник. Я никак не мог отделаться от странного чувства. Только что, спускаясь через холл на парковку, я столкнулся со своей соседкой из квартиры слева под табличкой «Тулуз-Лотрек», которая вертела в руках желтый конверт. Рост — метр семьдесят пять, двадцать три года, малийка, бывшая модель агентства «Элит». «Не знаете, кому это?» — спросила она, протягивая мне письмо. В ответ я что-то пробурчал и отвернулся, — эта девушка мне очень нравилась. Доминик уж так ее нахваливала: да какая же она грациозная, какая же у нее стройная фигурка, словно пыталась мне всучить лучший утешительный приз. Скрывая раздражение, я напоминал ей о своей заурядной внешности: такая глянцевая куколка на меня вряд ли позарится… И мне очень не понравилось, что последние месяцы Тулуз-Лотрек регулярно по вечерам звонила в мою дверь и, широко улыбаясь, предлагала полпакета замороженных овощей, а также интересовалась, «как самочувствие дамы». Сегодня, вернув конверт на место, она с той же улыбкой и тем же тоном поинтересовалась моим самочувствием.

Я не хочу, чтобы женщина по собственной инициативе откликалась на мое тайное желание. Даже из жалости, по доброте или ради забавы.

Оставьте меня в покое.

~~~

Дом довольно дурацкий: вроде бы никакой безвкусицы, но все равно неуютно. Все стерильно, как в больнице, камины заделаны, на подголовниках изысканных кресел лежат чистые салфеточки. В который раз я вступаюсь за Этьена Романьяна, уверяю, что он сократил дозу прозака, закончил опыты и больше не забудет Констана в супермаркете. Его тесть и теща, так и не снявшие траура, выслушивают меня посреди коридора с вымученной любезностью. Мою газету они считают слишком «левой», я не внушаю им никакого доверия, но моя жена погибла по вине их дочери, поэтому они не решаются выставить меня за дверь. И все же они настаивают на том, что Констан отказывается вернуться к отцу, психотерапевт одобрила такое решение, и ко всему прочему, мальчик наказан и не выйдет из-за стола, пока не доест котлету. Я прошу их учесть, что скоро полночь. Они отвечают, что детей нужно воспитывать.

Через закрытую дверь кухни громко спрашиваю парнишку, чего он сам хочет.

— Хочу с тобой в ад! — мгновенно отзывается он.

Я отвечаю ошеломленным старикам, что это просто игра: лучше им не знать про наш «библиотечный ад» — так я прозвал заднее сиденье «армстронга-сиддли», где дважды в месяц, по средам Констан пожирает запретные книги, вроде «Новые продукты — новые опасности», «В вашей тарелке — помойка» или «Правда о коровьем бешенстве».

— Хочешь, съездим к отцу?

— Ладно!

— Ты доешь котлету?

— Ладно!

Разъяренная бабушка распахнула дверь кухни. Сидя у самого края стола, выложенного мозаикой, и положив рядом электронную игру, Констан с кислой рожей, икая, давится рубленой «мертвечиной», из-за которой обязательно заболеет «губчатым энцефалитом» — скажет он мне потом, когда его вырвет в канаву. Я созерцаю эту унылую сцену, слегка подустав от своей миротворческой миссии. Но мне так жалко этого рыжего очкарика: он слишком рано столкнулся со смертью, потерял мать, тупые и упертые бабка с дедом и почти гениальный отец рвут его на части, и даже имя у него дурацкое. Хорошо хоть, после несчастья с мамой одноклассники перестали дразнить его Дристаном.

В машине, положив на колени спортивную сумку и перебрав все книжные новинки последнего месяца, он с наслаждением погружается в «Трансгенную планету» Жана-Клода Переса, после чего вряд ли сможет есть кукурузу. Потом напоминает, что у него каникулы и он не прочь переночевать сегодня у меня, ведь завтра нам все равно в бассейн, вот и не придется ехать за ним лишний раз. Я воздерживаюсь от комментариев. При выезде на автостраду он добавляет, что отец сейчас очень занят и не стоит его беспокоить.

— Констан, послушай… Почему вы не ладите с отцом? В чем дело?

— В нем.

Это и для меня очевидно. Придется зайти с другого бока. Я помолчал до тоннеля Сен-Клу и сделал новую попытку, наблюдая за его реакцией в зеркало заднего вида:

— Он ведь любит тебя.

— И что?

Ладно. Похоже, я нынче не на высоте, но голова совсем другим забита.

— Я хочу жить с тобой, Фредерик.

— Не трогай откидную полку, она и так еле держится, а шарниров к ней не достанешь.

— Я хочу жить с тобой.

— Все, Констан, прекрати. У тебя есть отец.

— Он вообще никакой.

— Не смей так говорить! Прежде всего, он твой отец, и потом, можешь быть уверен, лет через десять он получит Нобелевскую премию.

— Это еще что такое?

— Самая большая награда на свете.

— Уж через десять лет я точно смоюсь!

— Да делай, что хочешь, мне вообще насрать! И кончай пихать меня в спину!

— А ты не ругайся.

— Хочешь, чтобы я отвез тебя назад, к дедушке с бабушкой?

— Они мне теперь не дедушка и не бабушка!

— Ах, вот как.

— У меня больше нет мамы, а у них больше нет дочери, значит, я им не внук, вот!

— Кто тебе сказал такую глупость?

— Отец.

Ладно. Я включил радио «Скайрок» в надежде, что он отвлечется.

— А правда, что твой отец был совсем не твой отец? Правда, что он тебя в школе выбрал?

— Да. Можно и так сказать.

— А почему бы тебе не выбереть меня?

— Выбрать. Кончай валять дурака, Констан.

— Почему?

— Нет такого слова — «выберел». А отец у тебя есть.

— Почему он не умер вместо мамы?

Уже слишком поздно, и нет сил учить его жизни. Я делаю погромче звук: мы слушаем порно-медицинскую дискуссию между диджеями «Скайрока» и бесноватыми подростками, звонящими в студию. Через сто метров он увлекается этими прениями, и я могу наконец подумать о своем. Если еще неделю назад меня трогали злоключения мальчишки, такого умного и гордого, сейчас мне все осточертело. Как объяснить ему, не обидев, что я больше не буду им заниматься? Даже два раза в месяц? Маленький человечек, который пытается наладить жизнь на обломках нашей, уже не будет иметь ко мне никакого отношения. Довольно играть в папашу по вызову, у меня нет на то ни талантов, ни желания, ни прав. Дети мне безразличны, а этот исчерпал свой лимит. Я не стану отрывать его от семьи, менять его жизнь и привязываться к нему. С моей стороны это было бы слишком эгоистично, и я не способен взвалить на себя такую ответственность. Пусть он дает своему отцу, что хочет дать мне, но для этого я должен его бросить. Освободить место — больше я ничего не могу сделать для них.

Я выхожу из машины и набираю электронный код. В главном здании везде погашен свет. Когда Этьен Романьян перестал участвовать в институтских проектах и занялся опытами, ставящими под сомнение законы биологии, администрация сослала его в сборное бунгало на задворках паркинга, рядом с помойкой. Я останавливаю машину прямо под неоновым сиянием окна, за которым он колдует над колбами — длинный и сутулый, как юнец, в расстегнутом рабочем халате, с маленьким конским хвостиком. Не заглушая мотора, протягиваю руку назад, чтобы открыть малышу дверь.

— Давай, Констан, иди. Смелей.

— А ты?

Сжав зубы и глядя вперед, я снова хватаюсь за руль и газую на холостых с диким ревом.

— Ну пожалуйста, Фредерик! — быстро вспоминает он волшебное слово и краснеет.

Я выхожу из машины. Все-таки я долго старался научить его вежливости.

Дверь лаборатории заперта. Стучу в окно. Уткнувшись в свои пробирки, его отец жестом просит нас подождать. Мы переглядываемся. Констан нахмурил брови и прищелкнул языком. Я не выдержал, погладил его по голове. Хотел бы я быть таким злым и равнодушным, таким похожим на свои статьи, каким меня все считают.

— Двадцать четыре и девять! — кричит Этьен Романьян, отрываясь от своей работы и открывая нам дверь. — С третьей пробиркой скорость коронарного кровотока повысилась на двадцать четыре и девять! А ведь наугад попал, вот смотрите, я сделал двенадцатипроцентный раствор ацетилхолина и взболтал его перед инъекцией! Это не только подтверждает выводы Жака Бенвениста о памяти воды, но также свидетельствует в защиту гомеопатии и доказывает, что больничный физиологический раствор заражен до предела! Здравствуй, зайчик, — продолжает он, ткнув сына подбородком в лоб вместо поцелуя. — Ты ужинал?

Я напоминаю ему, что уже полночь. Он отвечает, что стерилизация в лаборатории совершенно бесполезна, поскольку вибрация во время доставки в клинику реактивирует электромагнитный сигнал, оставляемый бактериями в жидкой среде, усаживает Констана у окна, под желтым растением в кадке, заменяющей здесь пепельницу, и сует ему в руки английский журнал «Природа».

— Я напишу министру здравоохранения, пусть обяжет больницы производить повторную стерилизацию физиологического раствора, иначе не миновать нового скандала с зараженной кровью. Будь умницей, дорогой, еще две минутки, и мы поедем ужинать.

Констан бросает на меня красноречивый взгляд и делает покорное лицо. Я бессильно развожу руками.

— Идите-ка сюда, Фредерик, — позвал меня биолог. — И приготовьтесь: такого вы никогда в жизни не видели.

Я поплелся за ним, озирая груды хлама между металлическими шкафами и фанерными перегородками. По пятнистому от влаги потолку бегут провода, приклеенные скотчем: они связывают компьютер и множество реторт, откуда жидкость расходится по пробиркам на вертящейся подставке. Молоденькая азиатка стучит пальцами по клавиатуре, а дама с красными глазами вводит шприц в одну из зон, отмеченных фломастером на обритой спине спящей морской свинки.

— Вводим три различных раствора, — Этьен тычет мне в нос листок с записью результатов. — Вот обычный ацетилхолин, нейромедиатор, который повышает скорость коронарного кровотока. Тут ацетилхолин, но уже разведенный, как минимум до двенадцати процентов — как правило, эффект нулевой, для действия не хватает ста миллионов молекул. А вот тот же раствор ацетилхолина, только взвихренный.

— Взвихренный? — переспрашиваю я из вежливости.

Он демонстрирует мне голубой аппарат с отверстием посередине, опускает туда пробирку; она начинает дрожать и дергаться в разные стороны, завывая, как пила.

— Во время взбалтывания оставшиеся молекулы ацетилхолина передают электромагнетический сигнал через водную среду и, таким образом, «действуют», несмотря на сильное разведение. Посмотрите на реакцию животного: в обычных условиях скорость коронарного кровотока повышается не более, чем на единицу из ста пятидесяти. И вдруг прыгает на двадцать четыре и девять, хотя с официальной точки зрения мы впрыскивали одну воду. Тот же самый эффект можно наблюдать на извлеченном сердце другой морской свинки, — он указал на маленький розовый орган под стеклом.

— Фредерик, нам когда в бассейн?

— Я завтра занят. И не перебивай отца.

— А вообще-то, мне придется пока держать все в тайне, — пугается вдруг Этьен, прижимая к груди листок с результатами.

— Почему?

— Потому что в этой чертовой стране невозможно запатентовать свое открытие после публикации! Как же, общественное достояние! Патенты стоят миллионы франков, а все банкиры, у которых я просил кредит, требуют сперва опубликовать мои труды! А вы думали, почему все французские открытия уплывают в Америку? Да если бы не сын, я бы давно отсюда слинял. Констан, не трогай компьютер! Лю-Ньян, почему вы за ним не смотрите? Говорил тебе, сколько можно, ты не ребенок!

— Ребенок! — вопит Констан. — Ты все мне запрещаешь, надоело!

Биолог оборачивается ко мне с недоверчивым видом:

— Нет, вы слышали, как он со мной разговаривает?

Разборки мне ни к чему, и я быстро спрашиваю его, зачем нужен провод, который ведет от компьютера к сердцу под стеклом.

— Чтобы считывать сигнал из раствора ацетилхолина и подавать его к сердцу без инъекции. Память воды работает даже в сухой среде, это и есть самый главный секрет. Я решил опять жениться, — понизил он голос на два тона, изучая спинку животного. — Ради Констана. Только так можно вернуть ему душевное равновесие и оградить от влияния деда с бабкой, один я не справлюсь.

— Вам это не кажется несколько… поспешным? — Я испытываю двойственное чувство.

— Помните его подружку Аурелию? Я женюсь на ее матери.

Помню Аурелию. Иногда она ходит с нами в бассейн, если ей не надо на прием к аллергологу.

— Мы с Мари-Паскаль познакомились на родительском собрании. Ее развод Аурелию просто потряс. Мне кажется, для детей так будет лучше, нет?

Я замечаю, что Констан ни слова мне не сказал о предстоящем браке. Он отвечает, что пока не решился поговорить с сыном и, возможно, будет лучше, если об этом ему скажу я.

— Жюльетта, почему синяк разошелся до уха? Аккуратней, так вы проткнете ее насквозь!

— Может, завтра продолжим? — ассистентка подавила зевок и сочувственно глядит на Констана, который изнывает у окна.

— Завтра уже наступило, — отрезал Этьен, вооружившись шприцем для повторной инъекции.

Уходя, я потрепал мальчишку по голове.

— Поцелуйте от меня Доминик, — машинально бросил ученый. Раньше его чуткость казалась мне очень трогательной.

…На первом же перекрестке я притормозил — мне не очень хотелось ехать домой. Но для завтрашней рецензии надо было прочесть еще добрую сотню страниц, и я прекрасно понимал, что если сейчас не войду в свой обычный рабочий ритм, вернуться потом к установкам прежней жизни уже не получится. Если я и раньше боролся со временем, со сном, с нетерпением и скукой только ради того, чтобы номер вышел в срок, хотя считал это полной глупостью, но тогда мне предстояло воссоединиться с Доминик, теперь же такая гимнастика ума могла лишь удержать меня над пропастью. Сдаваться пока рано.

В обществе кофейника, под абажуром, окрасившим вольтеровское кресло в оранжевый цвет, я добью культовый роман очередного гениального придурка лет пятнадцати-двадцати, я исчеркаю всю его книгу — да и черт с ним, все равно его читатели газет не покупают — и проведу параллели с мемуарами маникюрши Миттерана, сестра которой замужем за одним из наших спонсоров. Всякий раз, когда меня просят подчеркнуть достоинства книги, я их разбавляю, разнося другую в пух и прах: и себя не роняю, и тылы прикрыты. Многочисленные претенденты на мое место все ждут, когда я совершу ошибку, но я не доставлю им такой радости, не стану раздражать нашего шефа. На моих глазах он расправился с нашей начальницей: делал вид, что поддерживает ее, а сам потихоньку подбивал команду от нее избавиться, каждому подавая надежду на ее кресло, и в конце концов взял «человека со стороны», оставив разоблаченных интриганов с носом. Эти подхалимы готовы в любой момент при виде пошатнувшейся власти начальника перейти от угождения к линчеванию, что подтверждает вечное правило — сиди тихо, целее будешь. Меня не слишком забавляют их закулисные интриги и подсиживания, но для человека без иллюзий нет лучшего лекарства, чем игра. Я не обольщаюсь, делаю свою работу, пусть не самую любимую и выгодную, к тому же, вполне доступную любому другому, зато я еще в состоянии по утрам смотреть в зеркало, когда нет сил его разбить или обозлиться на весь мир.

Авеню Жюно, поворотник, пульт, двенадцатое место, сигнализация, лифт, и вот я в холле, иду проверить почту — совсем позабыл, что уже вынул ее сегодня.

Подхожу к желтому конверту, который до сих пор красуется на старом месте в ожидании неизвестного адресата, встаю на цыпочки, чтобы разобрать надпись, и у меня перехватывает дыхание. Этого не может быть. Машинально смотрю по сторонам, проверяю, закрыта ли дверь Рауля Дюфи. А вдруг он следит за мной в глазок? Наклоняюсь, якобы завязывая шнурок, выхожу из дома в огороженный сад Мулен.

У меня ушло добрых пять минут, чтобы найти хоть какое-то объяснение, пусть не слишком убедительное, признать невозможное возможным и привести в порядок свой пульс. Как это письмо нашло меня здесь, именно сегодня вечером? Неужели знак, которого я тщетно ждал с той самой поездки в Танжер, о котором молил Доминик, если ее душа, вырвавшись на свободу из больничной палаты, сможет проявляться в снах, случайностях или просто передвинутых предметах, наконец получен? Я просил у нее доказательства того, что между нами не прервалась связь, а мне посылают живой укор.

Спрятавшись в зарослях плюща, я жду, пока на первом этаже, в окнах Рауля Дюфи не погаснет свет. Меня смущает, что по всему саду расставлены камеры слежения, и потому я с беззаботным видом иду сначала к заколоченной мельнице, откуда виден весь Париж. На узенькой аллейке сталкиваюсь с мужчиной, который выгуливает добермана. Мы здороваемся. Как только он скрывается из вида, я возвращаюсь в дом и на ходу, небрежно прихватываю желтый конверт.

Я еще не знаю, что это изменит мою судьбу. Хотя нет. Знаю. Я готов. Открыв письмо, я вернусь в прошлое, верну тебя, верну нам жизнь.

~~~

И вот письмо в квартире, за закрытыми ставнями. Конверт бледно-желтый, из скользкой бумаги с рекламным клеймом: «На 100 % из вторсырья». Перьевая ручка ухитрилась втиснуть в маленький пустой прямоугольник адрес редакции, написанный девическим почерком, почти не видный под черным фломастером почтовой канцелярии. В качестве адресата указан псевдоним, которым я не пользуюсь вот уже двадцать три года, а поскольку издатель меня с тех пор не видел, он и переслал письмо сюда. Письмо призраку. Где его взяли — потеряли, забыли, нашли? «Издательство «Романтис», для г-на Ришара Глена». Дату разобрать невозможно, поверх штемпеля Брюгге проставлена печать почтового отделения на бульваре Сен-Жермен. Что это — дар небес, скверная шутка, угроза, предупреждение?

Я прокрутил в голове все возможные варианты: либо это из области мистики, либо автором движет корыстный интерес. Лишь один человек мог нащупать связь между мной и Ришаром Гленом — хозяин «Групп де ла Сите», который в прошлом году приобрел издательство «Романтис». Если в архивах сохранился мой старый договор, то рядом с псевдонимом должно стоять и мое настоящее имя, тогда смысл этого послания предельно ясен: если я хочу избежать огласки и скрыть от литературной общественности, что самый свирепый критик Парижа много лет назад, прикрывшись псевдонимом, опубликовал бульварный романчик, то лучше мне умерить свой пыл, когда я пишу рецензии на авторов «Сите» под издательской маркой «Плон», «Жюльяр» и иже с ними, а также, пользуясь своим явно завышенным авторитетом, поддержать тех же авторов при присуждении премии «Интералье».

В другое время столь изящный шантаж, если это и в самом деле так, встревожил бы меня. Но какое теперь это имеет значение? Я даже не прочь плюнуть на их угрозы и подставиться, и пусть моя карьера катится в тартарары! Какой плевок в лицо литературному сообществу, этому стаду баранов! И какая пощечина моей газете: эти узколобые трусы корчат из себя либералов, а сами еще большие снобы, чем полагают их противники. Ну да, друзья мои, автором «Принцессы песков» был именно я. Я, который высмеял таких прекрасных стилистов, пригвоздил к позорному столбу писателей, нанимавших себе «негров», заклеймил десятки плагиаторов и, пылая праведным гневом, загнал в угол издателя, опубликовавшего после смерти Ромена Гари его фото с подписью «Эмиль Ажар»[11], именно я написал «Принцессу песков». Ну разве не здорово сойти со сцены под свист и гиканье? Уличенный, словно бегун на допинге, развенчанный и опозоренный, я оставлю свою колонку какому-нибудь более достойному подхалиму, которому придется изрядно попотеть, смывая позорное пятно с приложения «Ливр».

Впрочем, может, и зря я так раскипятился: людям свойственно подпитывать свое отчаяние подобными параноидальными страхами. И вряд ли стоит приписывать макьявеллиевское коварство какой-нибудь чересчур усердной секретарше, которая держит в порядке огромную картотеку? Однако почти сразу стало понятно, что моя «Принцесса песков» убыточна, остаток тиража пустили под нож, и книгу изъяли из каталогов. За истекшие двадцать лет я не получил ни одного письма от издательства «Романтис».

Тут мои подозрения вспыхнули с новой силой. Чтобы их развеять, надо просто пролистать последние новинки «Сите», разделать их под орех в своей колонке и посмотреть, что будет. Правда, сейчас момент не самый подходящий: «Жюльяр» выпустил великолепный роман одного престарелого писателя, который я как раз собирался внести в шорт-лист лучших продаж и объявить бестселлером. Раза два в году я делаю себе такие вот маленькие подарки, но не чаще — платят-то мне не за это. И не хватало только, чтобы издатель принял мои искренние восторги за проявление трусости.

А в общем — плевать! Для меня сейчас важно лишь содержание письма, которое я никак не решаюсь вскрыть. Это имя, написанное синими заглавными буквами, так живо говорит о нашем прошлом, о наших общих трудах и радостях… Ришар Глен вернулся из небытия. Для нас с Доминик он превратился в отголосок студенческих лет, в некий условный знак, что всегда мог помирить и сплотить нас, в шутливое прозвище для бездарных авторов, пишущих по заказу, — короче, в удобный пароль на все случаи жизни. В конце концов Ришар Глен был нашим единственным детищем, но потом мы его забросили, и он куда-то пропал.

А заботиться о нем в одиночку я не могу. В первый раз, когда Доминик подобно героине из нашей книги сбежала в Голландию, бросив меня в «Эколь Нормаль», я всеми фибрами души возненавидел проклятый псевдоним. Зачем мы только искушали судьбу! А четыре года спустя, когда Дэвид прислал мне два билета в «Плейель» и записку: «Она с ним порвала: приходи на концерт, как бы случайно, увидишь ее в оркестре, зайдешь к нам за кулисы, мы вчетвером поужинаем, а во время десерта я исчезну с твоей девицей. Слишком красивых не приводи…», — мы бросились друг другу в объятия и воскресили все, что было между нами, кроме Ришара Глена.

И вот теперь, неожиданно, через двадцать три года после его рождения некая особа из Брюгге забрела, как видно, в лавку уцененных книг, наткнулась в розовой серии на роман Ришара Глена, и подумала: дай-ка я ему напишу! Может, хотела попросить его фотографию или рассказать ему о своей жизни, потому что узнала себя в этой банальной истории наших одиноких героев, полной драматических коллизий и любовных восторгов, да еще с греко-латинскими реминисценциями, которые доставляли мне, будущему студенту, невероятное наслаждение, но любителям подобного чтива не говорили ни о чем.

Я подношу к носу конверт. Не пахнет. Почему сегодня? Почему именно сейчас ты решила послать мне эту весточку издалека, эту полузабытую мелодию? Может, и не стоит распечатывать письмо. Зачем нам нужен третий, или третья, или просто эхо умолкнувшего голоса? Тот голос уже давно не мой, и даже когда ты хотела услышать его вновь, я затыкал уши. Я знаю, что наша любовь тесно связана с этим псевдонимом, знаю, он позволил нам пересечь границы обычной любви, и знаю, почему мне так больно видеть его на этом конверте.

* * *

Ришар Глен родился 14 июня 1974 года в баре отеля «Негреско». Мы с Доминик только что были особо отмечены в конкурсе среди лицеистов, затеянном телеканалом «Франс 3». Задача была написать сценарий по мотивам «Венеры Ильской», мрачной новеллы Мериме о бронзовой статуе, которая, влюбившись в археолога, оживает в ночь его свадьбы и в припадке ревности убивает его прямо на брачном ложе. Чтобы не скатиться в кровавый фарс, мы решили вообще не показывать статую, а лишь ее отражение в глазах героев, — прием чисто литературный, снять это невозможно, потому мы так и не выиграли конкурс, зато на банкете Книжного фестиваля под открытым небом, где «Франс 3» вручал призы, познакомились с Эли Помаром, и с тех пор не разлучались.

Он был членом жюри и, уже изрядно приняв на грудь, душил нас в объятиях и все твердил, что наконец-то среди всей этой бездари нашел молодых писателей, у которых есть свой стиль, но мы слишком литературны, и сценаристами нам все равно не стать.

— Мечтаете о кино, о телевидении? Выкиньте это из головы, не лезьте туда. Там слишком много симпатичных идиотов, к тому же богатых, они сумеют убедить вас, что ради зрителей вы должны искалечить свое творение. Нет, вам надо писать роман, писать вместе, это очевидно. Только без всяких выкрутасов, не замахивайтесь вы на шедевр, издатели все равно выбросят его на помойку, им же нужны громкие имена. Сляпайте какую-нибудь белиберду попроще. «На заказ», как они говорят. Я в ваши годы уже накропал средневековую сагу на тысячу страниц, а руку набил на детективах. Жаль, великая эпоха Черной Серии миновала. Вы еще так молоды, учитесь, живете вместе — вот и напишите любовный романчик для дамской серии «Арлекина» или для «Романтис», вот именно, я дам вам телефон издателя, он мой приятель, так ему сколько ни пиши, все мало, эта фигня разлетается на «ура». Четырнадцать тысяч франков за триста пятьдесят тысяч знаков. И нечего нос воротить, все большие писатели так и начинали, ради куска хлеба, от Бальзака до Сименона, от Александра Дюма до Фредерика Дара. Возьмите псевдоним и соблюдайте законы жанра: обязательно запретная любовь со свадьбой в финале, и чтоб через каждые десять страниц то трагедия, то апофеоз, остальное на ваше усмотрение. Вы чем сейчас заняты?

— Ну, я сдаю выпускные. Буду поступать в «Нормаль», на классическую литературу…

— Только мозги засорять, брось это дело. А ты?

— Я играю на виолончели.

— Сомнительные перспективы: трям-трям в рекламе или блям-блям в ресторанах. Так пишите, смелее, не слушайте кретинов, которые будут морочить вам голову всякими дипломами. В жизни надо научиться всего двум вещам: писать романы и трахаться. Вот увидите, стоит лишь начать, усвоить законы жанра, как строить интригу, играть на чувствах и угождать читателю, и все пойдет как по маслу, а себя можно тешить разными там культурными кодами, их ведь никто, кроме вас, не поймет. Вот я пришлю вам свои первые детективы, почитайте, как я описываю холодную войну в манере Сен-Симона. Все, пора сваливать, не могу больше видеть это коктейльное сюсюканье, у меня их розовое уже в горле стоит.

Мы закончили вечер в баре «Негреско» среди отполированного дерева и красных кресел. Пускай наш добрый гений походил на какого-то синюшного гнома, пусть он бычился, не отрывая глаз от стакана с добрым виски, и в раздумьях все время теребил пальцами язык. Доминик была совершенно очарована настоящим парижанином, который пел мне про мое будущее, мое призвание, мой жизненный путь. Она училась в Ницце на третьем курсе консерватории и уже определилась с выбором профессии, уверенная, что имя отца откроет перед ней двери любого оркестра в мире. В обмен на мои жалкие попытки разделить ее страсть к виолончели, она, не слишком веря в успех, старалась тоже помогать мне в творчестве, обсуждать возможные сюжеты и наброски диалогов, что, впрочем, увлекало ее не больше, чем меня — сольфеджио. И вдруг профессиональный литератор, который даже мелькает в телевизоре, заявляет нам со знанием дела, что я могу кормиться пером, как и она виолончелью, — инкогнито, укрывшись за пюпитром. Она сжала мою руку под одноногим столиком красного дерева. Да, я тоже пойду в искусство. Она будет играть мне свои партитуры, а я — зачитывать ей варианты фраз, вот так мы всегда будем помогать друг другу и вместе переживать взлеты вдохновения, моменты эйфории и сомнений. Этот вечер в «Негреско» показался нам сказкой, как и те полчаса, которые мы месяц назад провели с Ростроповичем в его ложе Оперы Монте-Карло, после концерта. Сомнений нет: мы созданы друг для друга, казалось, все сговорились нас в этом убедить. Мы смеялись одним и тем же шуткам, обожали одни и те же блюда, тянулись к одним и тем же людям и с первого же раза одновременно испытали оргазм. «Близнецы!» — шептала она, падая мне на грудь.

— Как вас зовут? — спросил Эли Помар у официанта, который принес ему новую бутылку виски.

— Ришар, мсье.

— Недурно.

— Спасибо, мсье.

— Дайте-ка сюда бутылку.

Он обернулся к нам и, лизнув левый безымянный палец, объяснил, насколько важно для нас выбрать удачный псевдоним.

— Ришар хорошо звучит. На обложке будет выглядеть отлично, кто-то даже решит, что автор — американец. Р-ри-ча-ард — о’кей. Теперь фамилия. Она должна звучать экзотично и загадочно, но при этом легко запоминаться. Всего понемногу.

Он взял бутылку виски, поднес ее к свету, изучил этикетку, закрыл пальцами половину названия и с торжествующим видом показал нам:

— Фидиш! Ришар Фидиш. Ничего, а? Вам нравится?

Его широкая ухмылка напомнила нам каменную горгулью, каких в старину лепили к водосточным желобам. Вероятно, вежливая гримаса Доминик отразилась на моем лице, и он прикрыл другую половину слова:

— Тогда пусть будет Ришар Глен. Идет?

— Идет.

— Пью за ваш роман!

К шестому стакану наш литературный наставник плавно ушел в антипарламентский бред — этот симптом и поныне означает, что он стремительно летит в пьяную пропасть, и дно уже близко. В ту пору хмель толкал его к роялизму.

— Да, Бурбоны придурки, что с того? Вот и прекрасно! Наследные придурки всегда правили Францией лучше, чем мерзавцы с ограниченным сроком — эти слишком заняты предвыборной пляской. Скажете, нет?!

Чтобы он не слишком буйствовал в уснувших коридорах отеля, мы довели его до самого номера, а он обнял нас, словно мачту во время шторма, потом мы удалились, витая в немудреных облаках, даже не подумав содрать с груди стикеры с эмблемой «Негреско», на которых он написал нам свой адрес и телефон издателя.

До зари мы бродили взад-вперед по Английскому проспекту, придумывая героев и любовные коллизии, в которых участвовали несчастные сироты и прекрасные принцы с Уолл-стрит, но в конце концов решили взять за основу сюжет нашей жизни: единственная обожаемая дочь знаменитого дирижера, поселившегося на Лазурном берегу, встречает зимним вечером юного бастарда из интерната Массена и ломает ему виолончелью три ребра в переполненном автобусе. Наконец наши корни хоть во что-то проросли.

Когда на горизонте из моря вынырнул оранжевый солнечный шар, мы сидели обнявшись на скамейке, любовались полетом чаек и пытались переосмыслить нашу любовь, сочинить ее предысторию, увидеть мистические знамения, иначе четырех месяцев, что мы были вместе, хватило бы лишь на одну главу, ведь из простого счастья двоих мудрено выжать триста пятьдесят тысяч знаков.

— А может, мы расскажем о наших матерях?

Доминик помянула и мою мать из чистой деликатности. Слишком очевиден выбор между сказочной американкой, что погибла в подвенечном платье, проглотив пчелу, и кассиршей из «Монопри», которая хлебала «Аякс» для стекол, а однажды сдала меня на милость социальным службам и ушла в какую-то секту «на поиски себя».

Почему бы нам не сделать главной героиней Санди, круглую сироту из Массачусетса, которая управляет бульдозером и пытается возвести песочную дамбу, чтобы спасти свой дом от волн Атлантического океана. Мы опишем Нантакет, «остров, освещающий мир», бывшую столицу китобоев, некогда поставлявшую масло для уличных фонарей, а теперь перешедшую на «красные трюфели», то бишь, клюкву — там ее выращивают в воде, подальше от вредителей. В свои двадцать пять Санди всю осень собирала клюкву на прудах и возводила на бульдозере иллюзорные бастионы, которые в день равноденствия смыло приливом.

Зимой, каждые пять лет, океан уносил дома «первой линии», а стоящие во втором ряду могли любоваться горизонтом, вплоть до следующих ураганов. Этот остров — полоска песка среди океана — был обречен однажды уйти под воду, ему оставалось веков шесть, не больше. Санди сражалась с волнами за старый гараж, полученный в наследство от отца.

В один прекрасный день на исходе сентября мимо проплывал дирижер оркестра на собственной яхте — он собирался пересечь Атлантику, но увидел в бинокль Санди и тут же влюбился. Его так потрясла юная фея в шортах, грациозно валившая горы песка на красном бульдозере, что он отказался от своих планов и пристал к берегу. Но как пленить гордую красавицу? Дирижер разыграл страстного любителя механики и снял у Санди тот самый гараж.

Томления, соблазны, ужин в дюнах при свечах, запретная любовь и роковая тайна… Живописная смотрительница маяка все ждет мужа, погибшего в море… Заезжая Цирцея из Новой Англии строит дьявольские козни… Героиня таинственно исчезает, рассказчик в отчаянии уезжает во Францию… И однажды вечером — нежданная встреча на балу в Мулен де ла Галет…

* * *

Кот трется ушами о конверт в моей руке. Где-то позади меня, с улицы Лепик доносятся гидравлические вздохи и громыхания мусоровоза. Жду, когда оконная рама наконец перестанет дрожать, и аккуратно вскрываю письмо. Алкивиад мурлычет. С тех пор как я вернул сюда свой факс и его подстилку, он вновь стал со мной ласков. Ему было полгода, когда мы с Доминик примирились в зале «Плейель» и зажили по-прежнему, словно никакой Голландии никогда и не было. Кот тут же признал в ней хозяйку, а меня в ее отсутствие считал простым снабженцем. У меня дома, в Эсклимоне, он регулярно вытаскивал из-под лестницы ивовую корзинку, в которой я возил его в Париж. Я немного обиделся и спросил сельского ветеринара, характерно ли такое поведение для домашнего кота, но в ответ услышал только, что его следует называть не «домашним котом», а «котом европейского типа». Впрочем, женскую душу сей поборник политкорректности понимал ничуть не лучше, чем кошачье либидо: в прошлом году, когда Доминик выставила нас за дверь, он написал ей, умоляя принять меня обратно, «а то котик совсем перестал кушать».

— Как думаешь, Алкивиад? Вскрывать или нет?

Я замираю, уже было начав отклеивать клапан, в ожидании его решения. Он сверлит меня ореховыми глазами, щурится, тщательно вылизывает лапу и снова начинает мурлыкать. Отрываю край, вынимаю сложенный вчетверо скользкий листок глянцевой бумаги. Вверху штамп, напоминающий, что ради изготовления этой бумаги не было срублено ни единого дерева и что переработка отходов спасет нашу планету.

На мгновение я закрываю глаза. Из конверта пахнуло липой и инжиром, по этому неожиданно летнему аромату я пытаюсь угадать лицо, походку, возраст, но передо мной лишь лицо двадцатилетней Доминик. Вот она догоняет автобус с виолончелью за спиной. Вот играет для меня при свете костра, летней ночью на каменистом пляже. Вот плачет от волнения, прижавшись ко мне под зонтиком у почтового ящика в Кап-Ферра: мы только что получили карманную книжечку в голубоватой обложке. Наш «младенец» наконец напечатан, переплетен и отдан на съедение миллионам незнакомых людей — так нам казалось — и они никогда не узнают, что под именем Ришара Глена скрывается лауреатка второго приза Консерватории и студент-первокурсник из Ниццы.

Я снова открываю глаза. Экологичный листок успел раскрыться у меня в руках и теперь касается шерстки засыпающего старого котяры. Летящий почерк, неровные строчки, и старомодная манера соблюдать поля и абзацы. Это либо молоденькая студентка, которая еще не испортила себе руку работой на компьютере, либо учительница-пенсионерка, и у нее полно времени, чтобы написать нормальное письмо, жаль только рука дрожит, с этим она ничего не может поделать. Ни тот, ни другой вариант особо меня не вдохновляет.

Опустошенный, охваченный глубокой печалью, я перевожу взгляд на так и не застеленную, нетронутую кровать. Лиловое постельное белье Доминик хранит все складки, оставленные ей в последнюю ночь перед аварией, а подушка — нотку ее ванильных духов; каждый вечер я зарываюсь в нее лицом, встав коленями на сентябрьский номер «Домов и садов», раскрытый ею на странице с цикламенами, а сам сплю на диване в гостиной, чтобы не перебивать ее аромат своим запахом. Конечно, я жульничаю и раз в неделю пшикаю чуть-чуть ее духами «Эсти Лаудер». В парфюмерном магазине мне сказали, что линию «Юс Дью» скоро снимут с производства. Надо будет запастись. Да, все мои усилия и жертвы смехотворны, но только эти поступки еще поддерживают во мне желание жить. Смешное спасает нас, а не убивает.

Достав очки из кармана плаща, — я его так и не снял, — пытаюсь хотя бы на время чтения превратиться в того далекого юношу, которому адресовано письмо.

* * *

«Здравствуйте!

Не знаю, дойдет ли до Вас мое письмо. Я только что дочитала «Принцессу песков», нашла ее у подруги, к которой приехала на выходные, не знаю, кто Вы, что Вы за человек, написали Вы этот роман полгода, год или полвека тому назад; быть может, я обращаюсь к пожилому, всеми забытому господину, а может, к мировой знаменитости… Заранее прошу у Вас прощения, я совершенно не разбираюсь в подобной литературе и вообще впервые заглянула в книгу со столь «ongelofelijk»[12] обложкой (предпочитаю грубить по-фламандски). Первая Ваша фраза меня зацепила, иначе не скажешь, и я уже могла от Вас оторваться, вопреки снобизму зашоренной интеллектуалочки (что поделаешь, такова моя суть).

Однако я не представилась. Меня зовут Карин Денель, как Тур де Нель[13], но в одно слово, мне без трех дней восемнадцать, живу в Брюгге, учусь в Генте. Интересуюсь исключительно литературой, латынью и греческим, отлично понимаю, что в жизни это не поможет — все только и делают, что твердят мне об этом. У моих родителей отель с рестораном, бизнес процветает, и в перспективе они ждут от меня либо диплома школы гостиничного бизнеса, либо удачного замужества (ненужное зачеркнуть). Конечно, в этом нет ничего ужасного, но и приятного мало, и мне страшно хочется «упустить свой шанс», как они это называют. Наверное, творческому человеку легче хлопнуть дверью, сжечь все мосты, только у меня нет никакого призвания, я просто читательница, и хочу одного: прожить жизнь, витая в чужих мечтах. Что это — безумие, лень, преступление?

Уверена, что Вы были моим ровесником, когда написали «Принцессу». Можете смеяться, но я не решилась спросить о Вас в нашей книжной лавке, ни заглянуть в каталог издательства «Романтис». Мне не хочется думать, что до или после Вы опубликовали что-то еще, и эти другие Ваши романы оставят меня равнодушной.

Что мне так нравится в «Принцессе песков»? Все, что Вы ввернули помимо сюжета, просто так, впустую: легкие поклоны Гомеру, скрытые цитаты — словно камушки мальчика-с-пальчик, которые не всякий заметит (да, я хвастаюсь!). Наверняка и мне далеко не все удалось распознать. Я расшифровала историю с храмомссылка на название одной из глав у Гастона Леру, уже обыгранная Брассенсом («Без латыни храм уже не тот». Вы тоже его любите, да? Мне кажется, именно благодаря его песням я еще в детстве научилась наслаждаться словом). Угадала я тот намек в словах «насытился малым» (Людоед у Гюго, верно? «Коль матери понравиться хотите, дитя в котел совать повремените»), опознала Пенелопу с Итаки в смотрительнице маяка, напала на след Моби Дика, посмеялась пародии на Вергилия (эта царица клюквы явно из «Энеиды»; некрасиво с Вашей стороны, но вообще-то класс!) и поняла, что мы с Вами одного мнения о Джойсе.

Зато одну фразу я не поняла совсем: «произнесла она с пафосной гордостью второго номера, что радуется своей непарности». Это такая метафора или намек, к которому надо подобрать ключ?

Все, больше не буду умничать (я же предупреждала…), хотя могла бы еще кое-что сказать по сути и по форме… Но не хочу Вам докучать, слишком много во мне гордыни (да других недостатков хватает, включая непомерную любовь к скобкам). Черкните мне словечко, если хотите, чтобы я продолжила. Вполне достаточно одного слова «да», если времени у Вас мало, к тому же я вовсе не стремлюсь узнать о Вас побольше, и с Вашей стороны будет очень мило позволить мне двигаться на ощупь. Говорить загадками очень увлекательно, прекрасный способ развеяться. А не ответитетоже не беда, и не волнуйтесь, преследовать Вас не стану. Все же я не Андре Акбо[14] и не крошка Сесилия.

Верите ли Вы в парапсихологию? Или, выражаясь не столь грубо, в знамения свыше? Мне захотелось что-нибудь почитать перед сном, и я зашла в библиотеку родителей Анук, моей подруги. Ни одна книга мне не приглянулась. Тогда я загадала, как в детстве: закрыла глаза, прогнала из головы все мысли и предоставила «потусторонним силам» (моей бабушке, Святой Терезе, Жоржу Брассенсу… и прочим ангелам-хранителям) управлять моей рукой. И вот, когда пальцы легли на корешок, я вдруг ощутила необъяснимую радость и открыла глаза. В руках у меня была «Принцесса песков». Я не считаю себя экзальтированной девицей, не кокетничаю с Вами и не страдаю паранойей… словом, ничего такого, поверьте, но всю ночь, пока я читала Вас, меня не оставляло какое-то странное чувство. Что это было? Откуда взялось? Зачем было нужно, чтобы я Вас прочла? И с чего я взяла, что просто обязана написать Вам все это, хотя мне очень стыдно за себя (никогда не смогу перечитать это письмопусть уж так, с ошибками)…

В чем же дело? В Вас, во мне, в книге или в чем-то другом, неведомом нам обоим? Или это всего-навсего случайность?

В любом случае, спасибо за это приключение.

Внутренний голос подсказывает мне, что лучше всего попросить Вас забыть весь этот бред, не отвечать, а я, отправив это письмо вновь стану прежней.

Вам решать.

На всякий случай: Бельгия, Брюгге, отель, 8000, улица Хрунерей, дом 9, отель «Эт Схилд», Карин Денель.

Я надеюсь, что Ришар Глен еще жив (ради его читателей, ради него самого, ради меня).

Если нет, приношу глубочайшие извинения тому, кто это читает. Тогда мне стыдно вдвойне.

К.»

* * *

Я встаю с кресла, держа письмо в дрожащей руке, кот шлепается на пол и с мяуканьем дает деру, я же сажусь за секретер Доминик, за которым никогда не писал свои статьи, сглатываю слюну, закрываю глаза, потом хватаю листок бумаги и пишу, не останавливаясь:

* * *

«Мадемуазель!

«второй номер, что радуется своей непарности»это шутливый перевод изречения Андре Жида «Numéro deus impare gaudet» — «Богу угодно нечетное число». Надеюсь, Вы в свою очередь просветите меня насчет «крошки Сесилии»вряд ли она из Монтерлана.

Действительно, Андре Акбо из «Девушек»кошмар любого писателя. Но я не настоящий писатель, и Вы это поняли.

Ваше письмо пробудило во мне чувства, которые я сейчас не могу и не осмелюсь высказать. Тем не менее, если у Вас опять появится желание написать мне, не стыдитесь его… даже в скобках. О себе не пишу ничего. Вы и представить не можете, как много угадали. Спасибо.

Решайте сами».

* * *

Несколько секунд сижу неподвижно, занеся ручку над бумагой и придумывая подпись для Глена. Потом снимаю очки и кладу их рядом с ответным письмом; оно вполне могло бы принадлежать вдохновенному юноше, меня выдает лишь усталый почерк. Так, теперь мой адрес. Ришар Глен — призрак без крыши над головой. Не стану же я переписываться с незнакомкой под псевдонимом через издателя, это может здорово мне навредить. А поселить Ришара в нашей квартире, добавить его фамилию к нашим… Тут дело не только в реакции соседей и необходимости выдумывать объяснения, но есть нечто гораздо более серьезное, из-за чего я сразу же отказался от такой возможности. И свой адрес в Эсклимоне я тоже указывать не стану, хотя там, на почтовом ящике вполне можно поставить другое имя, рядом с моим, и никто судачить не станет. Мои колебания связаны не только с внешним миром. Я просто понимаю, что субъект, которому доверилась Карин Денель, внезапно лишился своей виртуальности. Он никак не может обитать ни в особняке богатеев, ни в хижине садовника посреди парка во французском стиле. Ни то, ни другое не совпадает с ее представлениями о нем.

Жизнь Глена висит на ниточке, сплетенной в одном из отелей Брюгге, а я уже не могу без него и инстинктивно пытаюсь его защитить. Если моя читательница, оказавшись во Франции, захочет взглянуть, где я живу, — это «я» вырвалось у меня случайно, но слишком уж естественно, — Ришар Глен не имеет права ее разочаровать, и в то же время она не должна узнать в нем критика, чьи статьи ей, возможно, знакомы. Я не имею права загубить возникший у нее образ.

Я вдруг осознаю не без смущения, что слишком активно планирую отношения, которые вряд ли решусь завязать. Да нет, они вообще невозможны, из страха и угрызений совести я отказываюсь от них и рву свое ответное письмо.

Не ожидал, что будет так больно — и это меня удивляет. То же чувство горечи и отвращения я испытал однажды в клинике, когда наш аниматор вслух зачитывал Доминик приложение «Ливр». Он-то хотел как лучше, хотел напомнить ей обо мне и декламировал с алжирским акцентом мои бессмысленно жестокие пассажи в адрес ведущей прогноза погоды, которая опубликовала авантюрный роман. Он не слышал, как я вошел. С комком в горле внимал я своим лапидарным гнусностям, своему обычному сарказму. В той рецензии я по всем правилам распял красивую дуреху, которую торговцы макулатурой, жадные до ее метео-славы, уговорили подписаться под сочинением очередного литературного негра. Заключение статьи было до того оскорбительным, что Брюно Питун снизил голос почти до шепота.

Я прервал эту пытку, положив руку ему на плечо. Он посмотрел на меня, скривившись, недоверчиво качая головой. И сказал мне слова, до дрожи актуальные именно сейчас: «Неужели ты можешь вот так?»

Я смотрю на себя в наклонное зеркало над туалетным столиком. Рядом лежат щетка, расчески и кремы Доминик, на тех самых местах, где она их оставила в то, последнее утро. Забытое эхо, которое я пытался разбудить своим письмом, я ищу теперь в моем отражении. Что сохранилось от Ришара Глена в этих знакомых и безликих чертах, привыкших отражать не состояние души, а то, чего ждут окружающие? Мои глаза тоскливы, даже когда я стараюсь улыбаться, не разжимая губ — такая улыбка отбивает всякое желание поболтать, а тем более, посочувствовать. Каштановые волосы спадают на лоб, искусно скрывая залысины на висках, сросшиеся брови вполне соответствуют моей репутации человека недалекого, а загнутые кверху усы выросли давно, еще до того, как им пришлось прикрывать печальные складки в уголках губ, эти ненавистные следы потерь. Усы у меня густые, ровно подстриженные, как у блюстителей порядка, которым надо хоть чем-то гордиться помимо формы; это носовое украшение, как у корабля, стало для меня одновременно визитной карточкой и прикрытием. Не знаю, выражают ли усы мою индивидуальность или нет — надо бы их сбрить, чтобы определиться. Мои колючки нравились Доминик. С тех пор как она перестала отвечать на поцелуи, у меня появилась привычка, вроде тика, вздергивать верхнюю губу, чтобы чувствовать кончиком носа, как они колются — когда-то они пахли губами Доминик, и я до сих пор тайно храню воспоминание об этом аромате у себя под маской.

Под маской… В кого я ряжусь и что маскирую? Я не знаю, как старели в моей семье, таков печальный или счастливый удел всех сирот и приемышей. Должно быть, лишь в этом вопросе мне порой не хватает биологического родителя. Если он все еще жив, я бы не отказался узнать у него такие подробности: пусть присылает раз в пять-десять лет свою фотографию, мол, вот тебе показания счетчика, вот наш генофонд, сынок. Вот, на что я стал похож и что тебя ожидает, а дальше, как хочешь — уклоняйся, сглаживай, борись.

Последний раз, когда я его видел, ему было примерно столько лет, сколько мне сейчас. Белобрысый верзила в адидасовских трениках, а зимой в куцем пальто с капюшоном подбрасывал меня к потолку с криком «йо-йо», потом усаживал обратно к игрушкам и запирался с матерью. Позже я встречал бесконечное множество похожих на него возле стадиона: болельщик с банкой пива, балабол, хвастун, весельчак или драчун, в зависимости от счета, но всегда в стае. Когда он слишком долго занимался любовью с моей матерью, его приятели или братья принимались сигналить внизу, в машине. Пронзительный итальянский клаксон, призывающий на вечерний матч, мешал мне делать уроки, и я шел на стоянку и говорил им: «Сейчас он выйдет». Мне было лет семь или восемь. Потом он уходил, усталый, без единой мысли в глазах, я открывал ему дверь лифта, а он трепал меня по голове и дарил наклейку с «Веселой буренкой». Или бонус с заправки ВР «собери сорок штук и получи кружку». Видимо, он вспоминал о моем существовании, когда ел сыр или заправлялся. Это был идеальный вариант по сравнению с высокомерными, тупыми и вечно избитыми вышибалами, которых мои друзья называли «отцами». Я убеждал себя, что на свете живут десятки моих единокровных братьев и сестер, и белобрысый великан им тоже не слишком докучает. Живут они точь-в-точь как я, только на другом конце Ниццы или в Колорадской глубинке, и согревают мои мечты.

Я радовался, когда он появлялся, и был совершенно счастлив, когда уходил: после его визитов с матерью было общаться куда приятней. Однажды он переметнулся от «Ниццы»[15] к секте поклонения НЛО, влившись в коллектив энтузиастов, какового теперь лишился клуб, как только съехал во вторую лигу, и мать решила последовать за ним в Храм Ориона на Мон-Шов, предпочтя его общество моему, что меня вполне устраивало и за что я никогда не устану ее благодарить. Куда бы скатилась эта жизнь без руля и ветрил, если б меня не бросили, не сломали в тринадцать лет? Кем бы я стал, предоставленный самому себе в унылых трущобах Пайона, среди таких же несчастных пленников нашего иммигрантского квартала, который местные зубоскалы окрестили «гостевым»? Мать была мне скорее старшей сестрой, неприспособленной к жизни и души не чаявшей в своем любовнике, а я был досадной неприятностью, неразрешимой проблемой, которую они все же разрешили самым счастливым для меня образом. Они научили меня всего двум вещам, зато самым важным в жизни, тем, что помогают вынести почти все: одиночеству и прощению.

Мать я волей-неволей почти забыл, воспоминание о ней зарубцевалось, как шрамы от ее окурков на моей коже: когда ее мужчина надолго пропадал, она считала, что это из-за меня, а я и не спорил. Она так боялась, что однажды превратится для него из любовницы просто в мать его сына… Она его даже не просила этого сына признать, да я бы и сам отказался. Ради нее.

Напротив, он, черты его лица, смех, обрывки слов и жестов навеки отпечатались в дальнем уголке моей памяти, ведь равнодушие, которое проявляет к тебе один из родителей куда легче пережить, чем жертвы, которые другой совершает якобы ради тебя и тебя же в этом обвиняет. Если мать отвергла меня, то отец не сделал для меня ровным счетом ничего, но ничего и не отнял, и я нисколько из-за него не страдал. Я никогда не ставил себе целью быть непохожим на него. Пусть футболист из меня никакой, зато я довольно долго размахивал гантелями в память о его богатырских плечах.

Надо признать, зеркало над туалетным столиком дает очень категоричный ответ на все мои вопросы: этого мужчину с отцом ничто не связывает, он всем обязан только своей приемной семье. И все же белобрысый верзила из Пайона, наш редкий гость, которого я никогда не называл иначе, чем Адидас (по имени его звала одна мать, а «папа» звучало бы совсем уж не к месту), этот фанат «Ниццы» и летающих над Мон-Шов тарелок, этот космический Зорро, который частенько снился мне в те первые ужасные ночи на детдомовской койке, все эти годы жил в моей душе и тайно подкармливал там кого-то незнакомого, хулигана и мятежника. А может, это он отец Ришара Глена? Должен ли я разорвать те узы, что связывают меня с приемной семьей, и откликнуться, грубо говоря, на зов крови?

Я вложил письмо обратно в конверт, застыл на мгновение перед секретером и пошел в коридор, к стенному шкафу. Вытащил оттуда чемоданы Доминик, наши лыжи, ботинки и анораки. В самой глубине, на папках с давними архивами, притаился старенький «Бразер-ЕП-44», на котором я печатал «Принцессу песков». В ту пору это была революционная новинка, Дэвид привез ее нам из Японии: первая портативная пишущая машинка на батарейках, совершенно бесшумная, с чернильными картриджами и термической бумагой. На ней не было напечатано ни одной статьи Фредерика Ланберга. Но если я буду отвечать читательнице из Брюгге, то только на машинке Ришара Глена.

Я ставлю «Бразер» на секретер и, сам не веря в удачу, жму кнопку запуска. Тотчас раздается гудение, за ним — щелчок вставшей на место кассеты. Долговечность батарей потрясает меня. Я вглядываюсь в крошечный диск с мигающим треугольником. Это индикатор памяти. С бьющимся сердцем я вставляю листок термической бумаги, тщетно пытаясь угадать, какой текст мог так долго томиться в плену микросхем «Бразера». Доминик взяла его с собой, переезжая из Кап-Ферра. Я ни разу не доставал его из шкафа, даже старался на него не смотреть, собирая вещи для очередной поездки в Валь-д’Изер[16].

Чтобы не затягивать томительное ожидание, я скорее забарабанил по клавишам, пытаясь вспомнить необходимый порядок действий. Наконец маленький экранчик на четырнадцать знаков высвечивает вопрос «Print text?»[17]. Я нажимаю на клавишу Y (Yes) в восторге, что помню ее предназначение, и читаю текст, по мере того, как он вылезает на бумагу.

* * *

«Родной мой!

Если ты расчехлил «Бразер», значит, ты решился воскресить Ришара. И значит, у тебя нет от меня вестей. Какое счастье, что ты решил так поступить. Какое счастье, что ты понял.

Я действительно хотела изменить свою жизнь, уйти из оркестра, съехать с этой квартиры, покончить с нашим прошлым, с этой безмятежной повседневностью, от которой ты тоже устал, только не хочешь этого признавать. Это вовсе не потеря, Фред. Ты меня не потерял. Еще все возможно, потому я и ушла. Без объяснений, без разговоров, не простясь. Мне просто захотелось побродить по свету с виолончелью. В мои годы такое средство не хуже лифтинга. Скажи, что я была права.

На папу давить бесполезно: он не знает, где я, и он сам посоветовал мне исчезнуть вот таким образом. Если он ради любви ко мне устранился и не стал меня удерживать, хотя вполне мог шантажировать, играя на дочерних чувствах, то и ты сможешь: вы с ним так похожи.

Не обижайся на нас, милый, и не злись. Моя любовь к тебе осталась прежней, несмотря на все твои старания. Но я больше не могла терпеть твою смиренную озлобленность, к которой ты невольно привык, надеясь защититься маской эдакого поучающего мизантропа. Ты стал походить на стиль своих рецензий, Фред, а ведь чужая роль очень опаснапостепенно она становится твоей второй натурой, убивая первую.

Конечно, ночью ты возвращался ко мне прежним, но только ночью. Мой полночный любовник, мой близнец за закрытыми ставнями. Вот только тогда я тебя узнавала и понимала, как тяжело тебя терять. Я решила, что прогоню тебя и этим вдохновлю сочинить для нас новую жизнь, в другом месте. Но ты все равно возвращаешься, и этому нет конца… И я больна оттого, что ты пытаешься спасти только наше прошлое.

Я не смогла сказать тебе все это. Я даже боялась, что не смогу тебе написать. Но я не хотела, чтобы ты прочел мое письмо до того, как сам примешь решение измениться. Да, у тебя остался единственный способ вернуть меня — переписать роман. Ты же чувствуешь, что я сейчас здесь, что я тебя слушаю, что я живу в твоих словах, что я рядом? Но жизнь есть жизнь, и ты не обязан меня ждать. Я же никогда не перестану искать тебя.

В добрый путь, Ришар Глен.

Л батарейки все-таки поменяй.

Доминик»

* * *

Стул падает. Едва добираюсь до кровати и без сил валюсь на твои простыни.

~~~

Виолончель извлекли из-под обломков малолитражки более или менее невредимой. Она — именно она! — была пристегнута ремнем безопасности. О, как же я ее возненавидел. Из-за нее ты ездила на этой машине с тонким корпусом, в другие она не влезала. Я чуть не разнес ее молотком, но вовремя одумался и из суеверия отдал на реставрацию, тогда как в клинике Пастер тебя собирали по косточкам. Тогда все думали, что ты скоро выйдешь из комы, даже радовались возможности спокойно тебя подлатать, не злоупотребляя анестезией. Скрипичный мастер обещал вернуть виолончель к середине октября. Хирург называл те же сроки.

Как далеко ты зашла, готовя свой побег, о котором я и не подозревал? Я понимаю, почему твой отец не сказал мне об этом ни слова за те два месяца после аварии, когда он был еще жив: твои планы в силу обстоятельств все равно оказались неосуществленными, и он полагал, что как только ты пойдешь на поправку, у меня появится шанс вернуть тебя. По крайней мере, он умер, не потеряв надежду, что ты очнешься.

Пылая от стыда и злости на самого себя за то, что ничего не заподозрил, ничего не понял, я роюсь в твоих папках с документами и счетами. Обнаруживаю, что в сервисе «Ситроен» тебе по твоей просьбе полностью отремонтировали машину, установили второй бензобак и подвеску «ралли», как на специальной модели для автопробега «Пекин — Париж». Натыкаюсь на договор с турагентством: в день катастрофы ты должна была отплыть на пароме из Ниццы в Александрию. Зачем ты оставила такую улику, если хотела исчезнуть без следа? Наверно, тебе и в голову не приходило, что я стану копаться в твоих бумагах, пока тебя нет. Неужели ты так меня уважала? Нет, скорее, просто об этом не подумала.

Я вспоминаю Этьена Романьяна в тот день, когда мы оказались с ним вместе в морге Пастер, и он отчаянно пытался понять, как его жена могла погибнуть на Лазурном берегу, если она в это время должна была находиться в Страсбурге, на семинаре «Алкатель»[18]. Разбавляя слезами горечь снедавших его подозрений, разрываясь между чувством вины передо мной («Как можно было заехать за сплошную?») и обидой на воплощенный во мне жестокий рок («Что же она не отделалась комой, как ваша?»), он растрогал меня безмерно. У меня-то оставалась надежда, и я не сомневался в Доминик: я считал, что она едет из Ниццы от отца, чтобы пойти вместе со мной на концерт Шарля Трене; об этом мы договорились по телефону, и билеты все еще лежали в моем кармане, и я жалел его и утешал, и думал, что мне так повезло по сравнению с этим вдовцом, лишившимся любви и веры. И как ему сказать, что, по всей вероятности, его жена проводила уик-энд с тем кудрявым красавчиком, который потихоньку справлялся о ней у практиканта в больнице? Уже через три дня Этьен уверил себя в том, что жена хотела сделать ему сюрприз ко дню рождения и подыскивала для них домик, ведь они вместе мечтали снять какой-нибудь особнячок в провинции, теперь она нашла подходящее объявление и хотела поскорее внести залог, а он торчал в лаборатории… «В этом все дело, правда?» — вымаливал он. Я отвечал: «да, конечно». Зато и ему в клинике Пантена, куда я перевел Доминик по совету врачей из Ниццы, все время казалось, будто она шевелит пальцами и улыбается, слыша мой голос.

Не ты ли, дорогая, выбрала эту студентку из Брюгге и убедила ее откопать наш роман, зная, что она его поймет, полюбит и захочет сказать мне об этом? Неужели твоя душа, оторвавшись от тела, сразу бросилась на поиски земной силы, которая могла служить бы ей посредницей? Возможно, я должен был получить письмо от незнакомки, чтобы вызволить твое послание из плена пишущей машинки?

Я открыл окно на улицу Лепик, как это делала ты летними вечерами, любуясь закатом. В бледном ореоле фонаря у обшарпанного, оседающего старого дома напротив мечутся тени. На третьем этаже трепещет на ветру объявление «Сдается студия», приклеенное к окну. Оно было там и полгода назад, когда я в последний раз закрывал ставни, чтобы отодвинуть от себя уличный шум и чужую жизнь.

Явишься ли ты мне сегодня ночью, если мне удастся заснуть? Я снова ложусь в твой аромат и открываю «Принцессу песков». Ни разу ее не перечитывал. А ты? Экземпляр, который я обнаружил в глубине шкафа, на самом верху стопки книг, выглядит изрядно потрепанным: обложка выцвела, страницы выпадают. Ты что же, все эти годы тайно изменяла мне с проклятым Гленом?

Читаю абзац, другой, добираюсь до конца первой главы. Боже мой, Доминик… Я все забыл. Все.

Я так боялся испытать разочарование, увидеть этот подростковый текст ироничными глазами критика, сказать себе: «И только-то…» Если я до сих пор избегал перечитывать его, то лишь для того, чтобы сохранить в неприкосновенности ту самую искреннюю частичку меня самого и нас обоих.

Я захлопываю книгу, на сегодня с меня хватит. Обложка в пастельных тонах, обнимающаяся парочка у маяка на фоне бушующего моря — все это расплывается у меня перед глазами. Я думал, что мне будет очень трудно снова облачиться в костюм Ришара Глена, чтобы понять настрой моей читательницы и отгадать, чего ты хочешь. И вдруг понимаю, что сейчас, как и двадцать три года назад, я раздумываю над развитием романа, который я, кажется, вообще еще не писал.

~~~

Я проснулся, разбуженный лучом солнца, с чувством полной гармонии, и мне даже не хотелось открывать глаза. Так я просыпался рядом с тобой по воскресеньям в Кап-Ферра, когда тишину нарушал лишь шум лодочного мотора или звонкий лай собаки в сосновом лесу. Этой ночью ты вернулась в нашу заброшенную постель; послание из «Бразера» воскресило твой голос и наполнило мои сны эпизодами твоего кругосветного путешествия. Я был уверен, что душа твоя здесь, рядом, и ты грезишь о нашем общем прошлом и о том побеге, который ты не успела совершить — воспоминания, неутоленные желания, мечты никуда не исчезают, даже когда сознание рассталось с телом. Мне больше не надо убеждать себя в этом, и так все понятно. Даже кот что-то почуял и впервые после твоего ухода уснул у меня на подушке.

Он уютно урчал на моем плече, я вновь ощущал нежность твоей кожи, твое дыханье на моем животе, твою ладонь на моем члене, и вновь наслаждался сладостными образами, которые рождал аромат твоей постели. Я бы часами оставался в таком полусне, млея от тепла, отдаваясь возбуждению, которое отступало и вновь набегало мягкими волнами, если бы тишина в квартире не показалась бы мне вдруг неуютной, враждебной.

На будильнике девять часов, на автоответчике шесть сообщений. Гадать об их происхождении не приходится: день сдачи номера, и в газете всполошились — обычно я отправлял им факс в восемь. Количество знаков в моей колонке жестко ограничено, осталось только эти знаки написать и отослать. Интересно, что будет, если нынче утром я ничего не отошлю?

Я иду на кухню вместе с Алкивиадом, включаю электрокофеварку, куда по вечерам всегда наливаю воду и засыпаю кофе в фильтр, чтобы избавить себя утром от лишних телодвижений, и вдруг понимаю, что меня так встревожило. В подвешенной на оконном шпингалете клетке лежит кенарь лапками вверх. Кот замер под окном, навострил уши и, тщетно дожидаясь пугливого чириканья, которое всегда встречало его появление в кухне, укоризненно мяучит, повернувшись ко мне. Наверное, это снова я виноват. После стольких лет совместной жизни я поверил в способность кошек улавливать наши мысли и эти же мысли нам внушать, — если это правда, значит, мне еще не раз предстоит почувствовать себя виноватым. Я беру пакет печенья «Шоко-БН», высыпаю содержимое на тарелку и с превеликим почтением совершаю ритуал положения Плачидо во гроб. Мне слишком мало известно о психологии пернатых, чтобы решить, могут ли они лишать себя жизни от горя, но у Доминик с кенарем были особые отношения. Три года она периодически пыталась записать «Сонату для виолончели с канарейкой», сочиненную отцом во время его последнего визита в Париж. Дэвид уверял, что в инструментальной партитуре есть звуковая частота брачного пения канареек, и он уловил ее, когда подруга Плачидо еще была жива. Но их дуэт так и не состоялся. Сколько же яростных ссор у микрофона я наблюдал, когда поднимался в музыкальный салон в мезонине… «Твоя партия!» — кипятилась Доминик, держа смычок над струнами, Плачидо отводил глаза, магнитофон гудел впустую. И она вновь играла последний такт, и опять впустую, птица молчала. Видно, кенарь действительно не понимал, что означает дуэт, он вступал при первых звуках виолончели и замолкал вместе с нею. Выход один — писать на двух дорожках, и вот однажды вечером Доминик спустилась со второго этажа, присела ко мне на колени, прямо на очередной роман Мишеля Деона, и очень серьезно, как делала всегда, когда речь шла о музыке, попросила смастерить шлемофон для ее птички. Я покорно разобрал наушники плеера, уменьшил их до минимума, но маэстро не потерпел скотча на голове и тут же уничтожил наше устройство энергичным трением о клетку.

В конце концов Доминик отказалась от борьбы, заявив, что все-таки жестоко требовать брачной песни от пернатого вдовца. Плачидо так и остался дармоедом, а последнее творение сэра Дэвида Ланберга, переименованное в «Сонату для виолончели без канарейки», прозвучало на домашнем концерте в честь моего сорокалетия.

Что может чувствовать комнатная птица в водовороте чужих страстей? Что убило ее? Старость, твое молчание, мое отчаяние, или, может, то волнение, которое вызвал во мне желтый конверт? Помню, как я хотел умереть, вернувшись из Танжера, серьезно хотел, минут пять, не меньше. И не затем, чтобы встретиться с тобой — если ты существуешь там, в загробном мире, то спешить мне нет необходимости, а сомнения в реальности этого мира и так убивают время, — нет, просто чтобы не жить без тебя, не тянуть резину, раз уж мне все равно плевать на то, что будет дальше. Прежде чем принять нужные таблетки, я как бы для очистки совести решил спросить у тебя совета: поставил клетку с кенарем перед магнитофоном и дал ему послушать первые такты сонаты на кассете с моего дня рождения, а потом нажал на паузу. Он тут же откликнулся и просвистел свой такт. Я запихнул таблетки в пузырек, пузырек бросил в помойку и плюнул на все это дело. А вот сегодня утром я понял, что Плачидо отправился к своей аккомпаниаторше с чувством выполненного долга, увидев, что мне уже лучше.

В нерешительности стою у мусоропровода. Нет, я не могу так с ним поступить. Похороню его в Эсклимоне, в саду рядом с его подругой Монсеррат. Я открываю дверцу морозильника, кладу туда пакет «Шоко-БН», между двумя стейками и бутылкой водки, и сажусь за кухонный стол, чтобы снова взяться за критический разбор романа, который не закончил, и заодно обвинить издателя в кошмарном количестве опечаток на квадратный дециметр. Если мне нечего сказать, я сосредотачиваюсь на ляпсусах. Тут как раз можно ввернуть незабвенную книгу придворной маникюрши, изумительное творение с полным отсутствием стиля, безобразным синтаксисом, очевидными грамматическими ошибками и корявыми фразами. Похвастаться мне нечем, разве только тем, что я успеваю набрать нужное количество знаков и отправить в редакцию за пять минут до сдачи. После чего я наливаю себе еще одну чашку кофе.

Брожу с чашкой по квартире, совсем пустой без щебета Плачидо. Я тщетно ищу себе неотложное дело, срочную работу, чтобы отвлечься от желтого конверта, поджидающего меня на секретере. Пытаюсь написать несколько подобающих обстоятельствам строк в ответ на те немногие растрогавшие меня соболезнования, но нужных слов не нахожу. Писать от имени Ланберга для газеты — это я могу, мало ли я таких статеек накропал, но вот надрывать душу, чтобы поблагодарить знакомых от своего имени, оказывается, выше моих сил. Мне так хочется, чтобы меня поскорей забыли, перестали замечать, вычеркнули. И только на одно-единственное письмо я действительно хочу ответить, только вот не знаю как, и не могу решиться. И все же, ссутулясь над крышкой секретера, заполняю несколько страниц словами «Ришар Глен», в надежде восстановить почерк и подпись восемнадцатилетнего юноши. Но я выбрал неправильный путь. Даже если автор романа пребывал в состоянии анабиоза вплоть до получения письма от этой девушки, и у нее создалось впечатление, что они ровесники, все равно сегодня они не могут смотреть на жизнь одинаково, не могут у них быть одни и те же ценности и ориентиры, и те чувства, которые он смог бы выразить, будут совершенно непонятны для ее поколения. Ничего тут не поделаешь, вряд ли это пойдет на пользу Карин Денель, если предположить, что она все же получит ответ на свое письмо.

Нет, как ни крути, придется все же состарить Ришара Глена на двадцать три года, хоть мне это и не очень приятно, ведь получается, что он мой тайный близнец, моя Железная Маска, и главное различие между нами в том, что он не преуспел в жизни. Каким он стал? Повзрослел или не изменился? Утратил все то, чем был мне интересен? Мне трудно решить, вопрос для меня слишком опасный. Я думаю отложить его решение на потом и уничтожаю написанное. Вряд ли я сумею справиться с этой задачей в письме. Но разве есть иной способ?

Всякий раз, когда я поднимаю голову от стола, объявление «Сдается студия», прикрепленное к окну напротив, бросается мне в глаза, как некий знак, подсказка. Я вдруг понимаю, что ни разу не перешел на другую сторону улицы Лепик, не пересек эту неохраняемую границу между верхним Монмартром с его буржуазным модерном и нижним — с его покосившимися домиками, которые цепляются друг за друга и все глубже ухолят в подземелье старых карьеров. К дому я подъезжаю по авеню Жюно, со стоянки иду прямо в лифт, если выхожу прогуляться или купить хлеба, карабкаюсь наверх по улочке Норвен прямо к площади Жана-Батиста Клемана. Мне встречаются художники и туристы, кое-кто из писателей и им подобной публики, облюбовавшей дома в английском стиле на улице Абревуар. Однако я пока не нарушил демаркационной линии и почти ничего не знаю о соседнем квартале, что примостился на склоне холма и где в выщербленных переулках, усеянных собачьими фекалиями, люди то и дело рискуют расшибиться, и об этих богом забытых закоулках, где «Пицца — мигом!» еще не вытеснила крохотных москательных лавок, о скверах, где повсюду валяются шприцы, где в заброшенных квартирах расположились бомжи, а по соседству живут мирные старички, они ужинают при свете плафона, без телевизора; не знаю о тупичках, которые лесенкой спускаются к фастфудам, секс-шопам и африканским вертепам бульвара Клиши. На этой стороне Монмартра меня не знает никто. Но если бы Ришар Глен действительно существовал, он жил бы, наверное, на границе этого квартала, в обшарпанном домишке, в какой-нибудь холостяцкой квартире — вроде той, чья назойливая бумажка маячит передо мной в третьем слева окне, когда я сажусь к секретеру.

После неожиданного блаженства, которое я испытал этой ночью, и умопомрачительных видений, позволивших мне обрести Доминик в ее постели, застеленной в сентябре, я чувствую, что квартира вновь отторгает меня. То ли из-за бельгийского письма, так и оставшегося без ответа, то ли из-за моего нежелания вновь тешить себя радостями прошлой жизни, я и так делал это слишком долго, но только что-то побуждает сдвинуться с места. Может, я должен считать ночь на сиреневых простынях прощальной? Перевернуть страницу, чтобы наша история продолжалась где-то в другом месте, по-другому? Полный сомнений, я решил пока начать с моей главной заботы, лежащей в морозильнике.

Я кладу пакет из-под печенья в свой старый школьный портфель из коричневой кожи — с ним я ходил еще в лицей Массена, — осторожно открываю ивовую корзину и отправляюсь на поиски Алкивиада, окликая его беззаботным голосом. Нет, уже поздно, он вне досягаемости: я не успел закрыть дверь спальни, он прошмыгнул туда, забрался под кровать и вцепился когтями в матрас. Ну, как знаешь. Сейчас заложу в японский аппарат порционного кормления три ломтика «Лакомой сайды» и восемь «Кусочков дичи», перечитаю инструкцию, выставлю таймер, чтобы судок открывался каждые шесть часов, и приоткрою кран в раковине, пускай капает. Я не знаю, когда вернусь.

* * *

Справа от меня на пассажирском сиденье подпрыгивает желтый конверт. Забавно, можно подумать, я вывез письмо покататься. А что, устрою ему экскурсию, покажу родные края… Перед поворотом на 118-ю автостраду, не доезжая Севрской мануфактуры, я передумал и свернул к Везине. Кенарю в коричневом портфеле торопиться уже некуда. Сделать такой крюк меня побуждает не только дружеский долг, но и более эгоистическое чувство — я инстинктивно пытаюсь удержать прошлое, от которого остался один Эли Помар. Мне нужно набраться сил, заглянув в его выпученные глаза, ведь они всегда видели меня настоящим, даже сквозь туман его похмелий и пелену моих компромиссов. Хочу с ним поделиться и спросить совета. Написав письмо Ришару Глену, моя читательница, сама того не ведая, писала отчасти и ему. Придет ли он в восторг или будет хохотать до слез, узнав эту новость, — это важно для меня, чтобы справиться с навязчивыми сомнениями.

Возможно, он просто скажет мне: «Трахни ее, а там будет видно», — как говорил всякий раз, когда за четыре года моих метаний без Доминик, после первого поцелуя я уже рисовал себе картины вечной любви. Он же никогда не воспринимал свою влюбленность как отправную точку, скорее, как вишенку на торте. С женой-инвалидкой на руках, за которой он ухаживал дома, под постоянным прицелом налогового инспектора, по уши в долгах из-за творческого кризиса, да еще с его-то внешностью — этакий синюшный гном — он мог выбирать себе муз лишь из числа уцененных девочек по вызову. Словом, Господь и Государство давно отняли у него торт, и вопрос о вишенке отпал сам собой. Но что бы он мне ни ответил, я уверен, имя Ришара Глена зажжет в его глазах искорку, столь необходимую мне, чтобы воскресить того юношу, которому адресовано письмо из Брюгге.

В этом году Эли поместили в павильон «В» для пациентов, поступивших сюда впервые и добровольно. В его родном отделении «F» для матерых больных мест не было. «Они меня обнулили», — заявил он мне по телефону с тоскливым сарказмом. Справившись в регистратуре, я иду с конвертом в кармане к палате номер пятнадцать. Дверь открыта, кровать заправлена. Окно без ручки, ванна без крана. Здесь боятся суицидов, поэтому медсестры носят съемные ручки и краны с собой, сами проветривают палаты и наливают ванны. Полная изоляция. Белые венецианские шторы пропускают лишь слабый и рассеянный неоновый свет, тишина абсолютная, и в комнате ничем не пахнет. Воздержание. Значит, алкоголиков лечат фильтрацией жизни, ограничивая их в звуках, запахах и свете? В тот день, когда окончательно запретят пить и курить, на стенах напишут: «Жизнь опасна для здоровья» вместе с номером статьи соответствующего закона в Конституции.

Я кладу ему под подушку пачку его безникотиновых сигарет с запахом эвкалипта и жженой резины, от которых у всех людей в радиусе десяти метров сразу начинается асфиксия. Когда я навещаю его в легочной клинике Амбруаза Паре, куда он попадает с очередным обострением эмфиземы, я протаскиваю пол-литра виски во флаконе из-под одеколона. Его организм привык бросаться из крайности в крайность, но медики и этого не одобряют. «Удивительно, что вы еще живы!» — твердят они с укором, получив результаты анализов. Он просит у них прощения. За пятнадцать лет Эли похоронил уже троих онкологов. «Работа нервная», — скромно поясняет он.

Я нашел его в подвале, в большом зале без мебели, с циновками на полу и светильником из разноцветного стекла на потолке — этот зал тут зовут «атриумом», чтобы немного развлечь больных. Двенадцать штрумфов в синих куртках с номерами сидят по-турецки вокруг специалиста по здоровому образу жизни, а он уговаривает каждого рассказывать о себе. Положив руки на колени и обратив раскрытые ладони к выкрашенным небесам, пятнадцатый номер Эли подмигивает мне из позы дзен. Мой приход не удивил его и не обрадовал. Это понятно. Терапия замещения убила в нем все яркие эмоции и даже чувство времени. Чтобы мигнуть, ему понадобилось не меньше четырех секунд. У меня сжалось сердце.

— Есть лишь один способ осознать, что алкоголь не решит твою проблему, Сара. Ты должна сама своими словами сформулировать эту проблему для нас, твоих друзей, и мы все вместе будем искать решение.

Сара, толстуха лет под сорок, с покрасневшими глазами и тоскливо повисшим конским хвостом, молчит, глядя в сторону. Номера, написанные у них на спинах, соответствуют номерам их палат, что призвано «способствовать общению», и судя по номеру, они с моим другом соседи. Но он сел через десять метров от нее. Она же не сводит с него глаз.

— Горе, — объясняет он мне, когда по окончании сеанса группового психоанализа, повиснув у меня на руке, тащится в свою палату — Единственный сын. Парашют, горный склон.

Прошаркав в своих тапочках двадцать пять ступеней и три коридора, он как раз успевает изложить мне историю бедной Сары в своем замедленном телеграфном стиле. После гибели сына она втайне от мужа запила, а бутылки вина прятала в стиральной машине, под грязным бельем. Как-то раз, вернувшись домой первым, муж из самых добрых чувств решил помочь ей по хозяйству и увидев, что машина набита бельем, включил ее. Сгорая от стыда, Сара обрекла себя на молчание и только в присутствии Эли начинала стенать на идише, и сколько он ей ни повторял, что его старинное аристократическое имя появилось во времена древнего христианства и произошло от Гелиоса, бога солнца, все было напрасно, она продолжала днем и ночью открывать ему свою непонятую душу.

— Доктор счастлив: ей это на пользу, — хрипит он, в изнеможении падая на кровать. — Говорит, идиш — он как эльзасский. Но я-то тут при чем? Я из Па-де-Кале.

— Эли… Я вчера получил письмо на имя Ришара Глена.

Невнятно и вяло — всему виной транквилизаторы — он сразу начинает говорить со мной о Доминик. Это все, на что вдохновляет его наш псевдоним, которым он сам наградил нас однажды вечером в Ницце, и я уже не понимаю, почему надеялся на что-то другое. Какая ему разница, отвечу я или нет этой незнакомке под псевдонимом, рожденным от его любимой марки виски? Доминик была для него как свет в окошке, она одна играла с ним в скраббл, она одна во всем мире еще приглашала его в дом, усаживала за стол и старалась накормить чем-нибудь вкусным, его, который когда-то везде был желанным гостем, и великосветские дамы пятидесятых годов наперебой приглашали его на ужин. Впившись ногтями в мой локоть, он рассказывает мне о своей Доминик, об их дружбе, как они ходили вместе на регби и орали во все горло на трибунах — единственное из ее увлечений, которое я не разделял. Его слезливое повествование полно ностальгии по XV-му Чемпионату Франции, временам Спангеро и Бонифаса[19], когда он вместе с Клебером Эдансом и Антуаном Блонденом[20] отправился на пароме поддержать свою команду по ту сторону Ла-Манша и провел остаток ночи, громя пабы за Жанну д’Арк и Мерс-эль-Кебир[21], совсем как в шестьдесят шестом, после финальной битвы и эскапады Стюарта Уоткинса[22]

С меня довольно. Как объяснить ему, что мне не нужна такая Доминик, веселая, ясная и простая, как объяснить, что она принадлежит ему, что его сто раз пережеванные воспоминания лишь отдаляют от меня другую, неведомую Доминик, которую я мельком увидел вчера вечером, Доминик из «Бразера». Ту самую, которую я предпочитал не замечать, потому что так мне было удобнее, потому что я боялся потерять завоевания всех этих лет. Ту Доминик, которую я больше полугода держал взаперти в пишущей машинке.

— Уже уходишь?

Он отпускает меня неохотно, но покорно. Я спрашиваю, как долго он пробудет здесь на этот раз. Он отвечает, что это будет зависеть от его жены, от того, как долго она вытерпит сиделку. Не глядя вытаскивает из-под подушки сигареты, — он прекрасно знает, что они там. Спрашивает, как сказать на идиш «Я не говорю на идиш». Понятия не имею. Вот и он, как я когда-то, попал в еврейскую семью, печально улыбаюсь я про себя. Значит, он заслужил доверие тех, кто однажды выбрал его.

— Чтобы она перестала плакать, скажи ей «Итцха-ак».

— Это имя?

— В Ветхом Завете, когда ангел возвестил Саре, что она понесет в свои сто с гаком лет, Сара расхохоталась. Отсюда и имя ее сына. Исаак — значит «она засмеялась».

Он удерживает меня:

— Что будешь делать один?

Ничего. Как ему объяснить, что с появлением желтого конверта я уже не совсем один? Или что я одинок в двух лицах?

Я ухожу, уходит и он, растворяясь в эвкалиптовом дыму, который уносит его от этих бесцветных стен к его покойным дружкам, его Доминик, его Х-му чемпионату по регби.

~~~

Дверь скрипит тише, чем обычно. Вдыхая в темноте аромат сушеных яблок и запах перегоревших углей, я нашариваю выключатель и робко здороваюсь с домом, где так давно не был. У нас с этой халупой непростые отношения. Лопнувшие трубы, скрытые протечки, перебои с отоплением — не более чем капризы: так она мстит за месяцы разлуки, встречая меня изморозью, затоплением, плесенью, возней сонь на чердаке или нашествием термитов на паркет, который проваливается под ногами. Она ревнует меня, как любовница, хочет владеть мной безраздельно и ведет себя гораздо лучше, когда я несчастлив.

Эту развалюху с XVII века подтачивают грунтовые воды, и она постепенно оседает на пять-шесть миллиметров в год, как подсчитали эксперты. Поскольку она расположена в парке замка Эсклимон и когда-то служила сараем для садового инвентаря, а также приютом запретной любви, я не могу даже думать, о том, чтобы привести ее в божеский вид без разрешения Комиссии по охране исторических памятников, а там явно предпочитают, чтобы она рассыпалась, только бы я оставил ее в первозданном виде. Мы с ней давно привыкли. Я подставляю тазы под ее протечки. Стараюсь не трогать книжный шкаф, он на самом деле подпирает стену северной стороны; я с большой опаской достаю книгу с полки, того и гляди, следом вывалится камень.

Поскольку выключатель сработать не пожелал, я безропотно зажигаю свечи. В дверном проеме вдруг появляется светловолосая головка со спортивной повязкой на лбу и приветствует меня радостным «Hello!» Я отвечаю, что это частный дом, а теннис на том берегу пруда, слева. Англичанка с интересом смотрит вокруг, улыбается, нежным голоском бросает «bye», в полете юбочки толкает калитку и уходит, помахивая ракеткой.

В доме с беспутным прошлым все еще царит атмосфера фривольности, к которой случайные юные гостьи оказываются весьма восприимчивы; я вовсю пользовался этим в период, который мы с Доминик впоследствии нарекли «голландским». Я переехал сюда, когда мне было девятнадцать, одинокий, сердитый, больной из-за той свободы, на которую обрек меня наш разрыв. Пытаясь заменить мою великую любовь мимолетными связями, я нашел верного союзника в своей легкомысленной хибарке. То ли аура былых адюльтеров повлияла на меня, то ли рассказы о них, но я в своем одиночестве поддался альковным чарам, которые сохранились куда лучше самих стен. Эсклимон, некогда принадлежавший Ларошфуко, чей девиз «Я наслаждаюсь» доселе украшает ворота, ныне превратился в современный постоялый двор. Здесь мне на крючок попадались стажерки школ гостиничного бизнеса, туристки, участницы разных семинаров… Я садился за стойку бара, заказывал выпивку, вскользь упоминал, что живу печальной жизнью отшельника, но стойко держусь в надежде излечиться от несчастной любви, а после ужина (или в конце рабочего дня), увлекал растроганную жертву к зеленой деревянной калитке в кущах дерев. Моя внешность явно привлекала их меньше, чем греховное очарование дома. Я был всего лишь зазывалой: приют жаждал свежей плоти и сиюминутных ласк, дабы до конца быть верным своему старинному долгу.

Зато нигде и никогда меня не посещало такое вдохновение. В кабинете-гостиной на первом этаже, перед камином из светлого камня, я взялся заново перевести все пьесы Аристофана, используя наброски и указания моего преподавателя греческого языка, который потратил всю жизнь, выискивая цензурную правку, чтобы обнаружить смысловые ошибки в переводах чуть ли не самого праздничного, дерзкого, свободного и непонятого писателя. Целых два года в добровольном заточении и рабском труде я страдал, как опальный поэт, и трахался, как король. Возможно, это единственный этап моей жизни, который можно было бы приписать Ришару Глену, тому самому, кого представляла в мечтах девушка из Брюгге. А потом все развивалось стремительно. В бесплодных попытках опубликовать перевод в «Гарнье-Фламмарион» я познакомился с выпускающим редактором одной из их серий и так растрогал эту эллинистку, что, возглавив приложение «Ливр», она тут же взяла меня к себе.

Это она, зная по опыту, что греческий меня не прокормит, из самых добрых побуждений убила во мне Ришара Глена. Заделавшись критиком и придя в восторг от того, что моя любовь к книгам может приносить мне деньги, я прошел все этапы своей карьеры: удивление, разочарование, уступки и злоупотребления, при этом не имея никакой цели и все дальше уклоняясь от выбранного ранее пути.

Мои переводы Аристофана погибли во время наводнения восемьдесят третьего года — очередная месть моего жилища, которым я пренебрегал с тех пор, как Доминик вернулась в мои объятия. Мой дом так ее и не принял. Мы любили друг друга слишком давно и слишком сильно, и моя обитель была тут совершенно ни при чем; наша любовь никак не была связана с эротической атмосферой, породившей те, бывшие адюльтеры, ныне канувшие в Лету. Моя сестра-супруга была здесь самозванкой, нежеланной гостьей — слишком законной. Она это чувствовала и избегала сюда приезжать. «Не люблю это место. У меня такое ощущение, что мы здесь не одни и ты сам на себя не похож». Развалюха, словно предупреждала меня: «Или она, или я». И каждое мое возвращение оказывалось попыткой примирения, публичным раскаянием, просьбой о помиловании.

Медленно открываю ставни — этот ритуал призван уберечь петельные крюки от выпадения из пузырящейся на стенах штукатурки. Я полгода не был здесь. Мне не по себе. Боюсь почувствовать, как она торжествует, как милостиво принимает меня обратно, изображая фальшивое сочувствие и суля утешительные ночи на громадном продавленном ложе под пурпурным балдахином… Возвращение блудного любовника.

Я надеялся, что как раз здесь смогу написать ответ Карин Денель. Но как только уселся за свой деревенский стол, почувствовал те же угрызения совести, тот же дискомфорт, что в Париже, от вдохновения, которое я испытал, впервые прочтя письмо, не осталось и следа. Огонь потрескивает в камине у меня за спиной, а я взвешиваю все «за» и «против», вместо того чтобы, отбросив сомнения, взяться за перо. Я сам не знаю, что больше меня тревожит: перспектива исполнить посмертную волю Доминик или же то, что я так скоро предам ее, запалив от костра нашей любви отношения с другой женщиной. Сколько ни гоню от себя эти мысли, на девственно-чистом листке передо мной пока возникают лишь тени от мерцающих свечей. Ришар Глен не желает являться мне.

Если б я еще был уверен, что мадемуазель Денель уродина… Но глупо считать дурнушками всех, кто ищет спасения в книгах. Никем непонятая и одинокая красавица, измученная чужой завистью, кривотолками и притязаниями никчемных поклонников, порой сильнее тянется к книжной полке, чем та, кто плачет, глядя на себя в зеркало.

Что я могу рассказать ей о себе, оставаясь искренним, но скрывая правду? Как написать автопортрет, не исказив ее представлений обо мне? Читаю письмо второй раз, третий, ищу подсказку в ее размышлениях и догадках, ищу слова вокруг себя, в этой комнате. Сквозняки раскачивают пышную паутину, по которой сразу видно, сколько времени я пропадал. Обои отваливаются кусками, обнажая трещины на пожелтевших стенах. Библиотечные тома, расставленные в самом непостижимом порядке, уже разбухли от сырости. Можно рассказывать ей не обо мне, а об этом доме, где своих вещей у меня просто нет. Я никогда не пытался понять, откуда у меня это странное желание ютиться, подобно бродячему артисту, в доме, где я не хочу оставить и следа своего присутствия, — чувствую, что в этом есть какая-то странность, ведь и детство свое я провел в скитаниях, а потом жил в интернате — странность вполне в духе Ришара Глена.

Я не выбирал себе специально это жилье — купил по фотографии библиотеку, а заодно и дом. В нем жил когда-то Шарль Кутансо, мой преподаватель классической филологии в старших классах лицея, который вложил в мою голову то немногое, что я до сих пор знаю, и освободил ее от всего лишнего. Когда он не преподавал в моем классе, то по собственному выражению «подстраховывал» своих коллег, давая мне частные бесплатные уроки, чтобы я «был в форме» к следующему году. Он считался одним из лучших педагогов Франции, но по собственному желанию перешел из престижного «Луи-ле-Гран» в куда более скромный лицей Массена из-за отца, — тот был прикован к постели, а из Ниццы уезжать не хотел. Шарль и не думал, что задержится здесь надолго, но отец неожиданно раздумал умирать, и Кутансо в конце концов привязался к лицею, в котором когда-то учился сам, а теперь еще и повысил его статус благодаря собственному авторитету — словом, он так никуда и не уехал.

Он снова поселился в мрачной трехкомнатной квартирке дома номер пять, в богом забытом закоулке Лоншан, что в центре Ниццы, напротив русской церкви, и при всех ста килограммах веса, с неизменно трубкой в зубах воцарился в своей детской, где и появился на свет. Это был самый счастливый человек, какого я когда-либо выдел. «Опьянение утратой», — улыбался он, цитируя Сенеку. Он не тяготился этой жизнью, хоть она и была тесновата для него. Покидая Эсклимон, который так любил целых двадцать лет, он почувствовал себя на свободе, «в руках пусто, в голове густо», вот так и ушел куда глаза глядят, пусть даже эта эскапада оказалась просто движением по кругу и он вернулся к отправной точке. Пусть даже, как я понял много лет спустя, он лишь притворялся счастливым, но постепенно сам поверил в свою игру.

Он утверждал, что по книгам вовсе не скучает, и прямо-таки упивался своим мазохизмом. Перевезти библиотеку, состоявшую из шести тысяч томов было совершенно невозможно, а забрать хоть какие-то книги — слишком несправедливо, потому он оставил всю библиотеку, просто сфотографировав ее. В увеличенном виде эта фотография занимала всю стену прихожей на улице Лоншан. Там он и давал мне частные уроки. Там учил меня любить классиков, дотрагиваясь пальцем до корешков их книг на фото. Он закрывал глаза, садился на табурет и читал отрывки из книг наизусть. Неделю спустя он указывал мне книгу, и я должен был пересказать ее. Долгое время я считал, что знаю Пруста, ни разу не открыв его. И я не уверен, что если бы прочел Пруста в свои восемнадцать, то понял бы в нем больше. Зато Кутансо этим своим методом обучения «на слух» так хорошо подготовил меня к Гомеру, Эсхилу, Аристофану, Платону и Вергилию, что когда я потом наконец добрался до них, я все равно что встретился со старыми знакомыми и одновременно вкусил запретного плода.

Наверняка у Карин тоже был такой учитель, способный вырвать учеников из окружающего мира, приобщить их к эмоциям, ощущениям, юмору и повседневным заботам автора, жившего два тысячелетия назад, научить их наслаждаться его стилистикой и узнавать ее, понять, откуда он черпает свое вдохновение, пережить вместе с ним муки, без которых невозможна радость творчества. Должно быть, представления о любви и свободе она тоже почерпнула из курса классической филологии… Нет, я вовсе не пытаюсь представить ее подобием меня самого, я только хочу найти между нами хоть какие-то точки соприкосновения.

Но только в этом заброшенном доме я никак не могу подобрать нужные слова, будто отказываюсь видеть, как на чистой странице проступит мое истинное лицо; именно этот дом напоминает мне о всех моих неудачах, о всех жертвах, которые я ставил себе в заслугу, о трусости, которую прикрывал страстью. Неужели я остался с Доминик, чтобы покончить с творчеством? Неужели этот мой дом прав? И я смог бы создать что-то стоящее после того, как в его стенах я так сблизился с Аристофаном, и останься я здесь дольше, может, на меня снизошло бы вдохновение и я увлекся бы историей этого дома и смог бы помочь ему, спасти, напитать и сделать интересным для читателей? Что, если те десять или двенадцать любовниц, которые побывали в моей постели и которых я использовал постольку поскольку, как сухой паек, болеутоляющее, и были прообразами тех самых муз, о которых я ничего толком и не узнал, закрыв за ними дверь?

Отодвигаю стул, беру коробку «Шоко-БН» и иду хоронить канарейку под сенью ивы. Убирая лопату в сарай, я замираю у своего велосипеда со сдутыми шинами — вдруг мне захочется, как раньше, прокатиться по лесу? С этих прогулок я возвращался, перенасыщенный осенью, пьяный от весны, сгоревший на солнце или заледеневший даже в зимней шапке, мысленно все стараясь найти перевод для непереводимых греческих тирад, поворачивая их так и эдак, чтобы они зазвучали по-французски так же сочно или хотя бы с тем же привкусом, что и по-гречески.

Боюсь, сегодня я совсем разучился даже читать такие тексты. Это тебе не педали крутить.

В одном из чемоданов под лестницей я обнаружил на удивление хорошо сохранившуюся рукопись «Принцессы песков». Чернила почти не выцвели, бумага в клеточку пожелтела совсем чуть-чуть, как если бы я ненадолго оставил ее на солнце. Поля испещрены заметками, и я понадеялся отыскать в них хоть что-нибудь пригодное для ответа Карин. Но оказывается, у меня больше нет ничего общего с тем человеком, которого она могла вообразить себе, читая страницу за страницей. Уж лучше оставить их наедине. Его смерть от болезни или моего неумелого вмешательства бессмысленна, пусть он живет в грезах читательницы, которую я никогда не увижу и которой мое молчание даст новую пищу для размышлений, если она того захочет. И я запираю дом.

* * *

Кот, объевшись, дрыхнет в кухне возле сломанной кормушки. Он разбил часы, распотрошил весь распределитель и сумел открыть все шесть судков. Я прячу мой роман в карманном издании и пишущую машинку «Бразер» обратно в шкаф, ставлю на место чемоданы и лыжи. Прости, Доминик. Я старался, я действительно сделал все, что мог. Но ни старые угрызения совести, ни новые связи не заполнят пустоту, которую ты оставила после себя.

Звоню Этьену Романьяну, трубку берет Констан. Я интересуюсь, хочет ли он ехать в бассейн. Оказывается, он готовит запасы звездной энергии для перехода Аурелии на четвертый уровень, но сейчас спросит у нее насчет бассейна. Жду на проводе, наслаждаясь электронной музыкой из его любимой игры «Нинтендо». «Мы будем готовы через полчаса, — слышу я секунду спустя. — И она не взяла купальник».

Я кладу трубку, улыбаясь. Всю дорогу до бульвара Курсель мне кажется, что жизнь вернулась на круги своя. В дорогом магазине, где я ищу купальник «Спидо» для девочек, продавщица рассказывает мне о своих двойняшках, объясняет, что сейчас модно среди семи-девятилетних, чтобы развести меня на самую дорогую модель. Видно, я похож на воскресного папу: подавая мне пакет, она говорит одобрительно: «Мама умрет от зависти».

Дети ждут на тротуаре, согнув руки в локтях, задрав рукава, глядя на часы. Сразу прыгают на заднее сиденье моего «армстронга-сиддли».

— В бассейн, Макс, — бросает мне Констан басом.

Аурелия прыскает. Видно, фразочка из какого-нибудь сериала. Пока едем по окружной, он ей зачитывает отрывки из «Трансгенной планеты». Она тихонько повизгивает от страха, извивается и картинно впивается зубами в кулак, когда Констан засыпает ее научными подробностями. На первой круговой развязке у Бобиньи они начинают обсуждать антибиотики.

— Тот, что с клубничным вкусом, называется «аль-фатил».

— Я его больше люблю, чем банановый.

— Нет, банановый — это «пироптол-пятьсот». Я им лечила насморк, но пятьсот мне уже мало, надо тысячу.

— Я вообще самый сильный пил, «мандрокс». Его обычно до десяти лет не выписывают.

— Как же тебе выписали? — с завистью спрашивает она.

— Врач сказал, от австралийского гриппа больше ничто не поможет, — скромно отвечает он.

— А вкус какой?

— Никакой. Он вообще не для девчонок.

Я паркуюсь на стоянке у центра водного спорта имени Мориса Тореза. Тут самый красивый бассейн в парижском пригороде, а детям не мешает порой выбираться из Плен-Монсо — хоть какое-то разнообразие. Раздевалки и душевые на удивление чистенькие, тренеры похожи на чернокожих и арабских сторожей на боевом посту, а детвора шныряет между трех бассейнов, крутыми горками и фонтанами гейзеров. Народу сегодня много, я провожу время за тем, что пытаюсь перекричать тренеров, орущих в мегафоны: «Констан и Аурелия, не заходите за флажки! Констан и Аурелия, освободите, наконец, лесенку!» Я выкрикивал их имена, типичные для правого берега Сены, испытывая истинное наслаждение, ведь вокруг были одни Самиры, Самбы и Мулуды. Приятно чувствовать себя гостем, залетной птичкой, чужестранцем среди этих провинциалов, которые и не догадываются, что я ничем от них не отличаюсь.

Я проплыл несколько дистанций кролем и сел на скамью. Констан пристроился рядом, подняв на лоб очки, как у сварщика, и вынул затычки из ушей. Мы смотрим, как Аурелия старательно болтает ногами, цепляясь за пенопластовую дощечку.

— Отец собирается жениться на ее матери, — вдруг выпаливает он, насупившись.

Я изображаю радостное изумление:

— Ну, для вас это прекрасно…

— Да это просто кошмар! Мы ото всех скрываем, что она моя любовница. Я даже не позвал ее на день рождения, чтобы никто ничего не узнавал.

— Не узнал. А почему? Думаешь, другие ревновать будут?

— Это не их дело! Я притворяюсь, будто у меня другая любовница, Элеонора, будто она красивее Аурелии, так что…

— Знаешь, не стоит называть ее любовницей. Лучше говори «невеста».

— Ты что, больной? Я не собираюсь на ней жениться.

Он совсем замерз, даже зубами стучит. Я растираю его полотенцем, а попутно объясняю, что брак родителей будет для них отличной ширмой. Они официально станут братом и сестрой, и в школе никто не сможет смеяться над ними, если они все время будут вместе. Его лицо проясняется.

Когда Аурелия вылезает из воды, кашляя и объявляя, что наглоталась стрептококков, Констан идет к ней походкой Терминатора и за руку уводит прополоскать рот. Они идут мимо лягушатника, шепчутся, оглядываясь на меня и качая головой. До чего просто рассуждать вслух. Я легко нахожу нужные слова для других, но вот пасую перед листом бумаги… К несчастью, оборвав даже те немногочисленные связи с этим миром, что у меня еще сохранились, я все равно не смогу преодолеть барьеры, встающие на моем пути.

Этьен уже дома, когда я привожу детей. Он навел марафет: тщательно выбрит, в льняном костюме, причесан, конский хвост аккуратно перехвачен резинкой. Ему явно не до меня.

— Мари-Паскаль зайдет на чашечку чаю, — прямо у порога шепнул он мне. — Мы наконец решили с ними поговорить. И вместе объявить им о нашем решении.

Я желаю ему удачи. Он спрашивает, удалось ли мне подготовить почву, как он меня просил, хочет знать, не слишком ли разволновался Констан. Уже не скрывая раздражения, я советую ему подумать лучше о своей личной жизни и не обращаться с мальчиком, как с кандидатом в психушку: если его отец будет счастлив, вряд ли он огорчится, и не стоит пытаться заменить ему маму новой, особенно, если эта новая будет целыми днями приставать к нему, чтобы завоевать его любовь.

— Она гляциолог, — обнадежил меня Этьен. — Тоже очень занята. Кстати, она изучала буровые скважины на Северном полюсе и обнаружила, что парниковый эффект существовал уже в эпоху неолита.

— Превосходно, — заключил я, протягивая ему руку.

Он пожал ее и признался, что они заметили друг друга на первом же родительском собрании. В прошлом году они вместе ездили на фестиваль «Наука без границ», но между ними ничего не могло быть, пока он был женат… Звонок в домофон.

— Это она, — говорит он, выталкивая меня на лестничную клетку. — Я потом вам все расскажу.

Спускаюсь по лестнице, чтобы избежать встречи с гляциологом. Нет, я был очень любезен. Обещал прийти на свадьбу. Сказал, что поцелую Доминик. Видеть, что мой товарищ по несчастью, с которым мы вместе сели на мель, вновь на плаву, для меня невыносимо. Я оборвал якорную цепь, потерял курс и тихо дрейфую себе, никого не тревожа: но все сходится к тому, что я тоже могу выйти в открытое море. Мне уже дали другой маршрут и наполнили трюмы.

Поскольку мне свойственно в любой случайности видеть знак свыше, я вдруг понимаю, как раз тогда, когда уже поставил на всем крест, что мне действительно хотелось пуститься в новое плаванье.

~~~

Я не чувствовал себя несчастным, мне просто было грустно. Такая унылая тоска совсем не в моем характере, обычно меня бросает из крайности в крайность, то я впадаю в восторг, то трясусь от злобы. А тут вдруг полное безделье и беспросветная тоска, и так до самой ночи, а дальше точно такой же новый день, такой же серый и бессмысленный. Разве что кот регулярно требовал от меня внимания, а так мне ничего не хотелось, я перестал читать и только раз в неделю высылал по факсу статью, сочиненную из обрывков рецензий моих коллег, случайно услышанных по радио. От этого мои рецензии в общем ничего не потеряли. В конечном счете роман — не более чем сырье, которое неплохо заменяют полуфабрикаты. В мире, где спрос рождается рекламой, главную роль играют посредники, и я не видел ни малейшего повода для угрызений совести, занимаясь плагиатом. Я паразитировал на своих собратьях так же, как ранее подпитывал их, только и всего.

Я не отвечал Карин из Брюгге. Ворошить свое прошлое ради незнакомого человека — все равно что заглянуть в свое будущее, а это выше моих сил. Я больше не хочу верить и ждать. Ты умерла, а теперь угасаю и я. Только при звуке твоего голоса на автоответчике я вдруг вздрагиваю. Тишина после гудка или неожиданное сообщение возвращают меня к жизни. Я не в состоянии стереть твой голос и сменить запись на автоответчике. На Монмартре идет снег, за ставнями, которые я закрыл. Домработница, которой я запретил что-либо убирать, раз в два дня приносит мне еду. Я ем послушно и равнодушно. Завтра разогрею остатки. Пока ты была в коме, я вслед за тобой искусственно поддерживал свою жизнь. А теперь даже пить перестал.

В первые недели твоего пребывания в клинике я пристрастился открывать по вечерам бутылочку «Пишон-лаланд» или белого «Карбонье» — наши с тобой любимые бордосские вина. Сначала выпивал всего полбутылки, и чтобы сохранить до завтра, закупоривал ее вакуумным насосиком «Гард-Вин», образующим бескислородную пустоту под каучуковой пробкой. Но ее смехотворное послеобеденное пшиканье в конце концов надоело мне, так что я решил пить и вторые полбутылки вместо тебя. По утрам я чувствовал себя почти в коме, и это сближало меня с тобой — каждый утешает себя, как может. Потом я старался выбраться на поверхность — так инструктор по плаванию с бортика бассейна демонстрирует пловцу, как правильно плыть брассом. И вот, теперь уже без всякой цели, оплакиваю тебя «Эвианом».

Желтый конверт из вторсырья на секретере насмехался над моей тоской и презирал мое молчание. Я поглядывал сквозь щель в ставнях. Объявление «Сдается» уже почти оторвалось от окна напротив; никто на студию так и не клюнул. Течение упорно несло меня к спасательному кругу, за который я не желал уцепиться. Но утонуть тоже нелегко.

Наконец я понял, почему я в таком состоянии и почему отказываюсь бороться с ним. Мое затворничество, вопреки тому, в чем я пытался себя уверить, было отнюдь не бесцельным: я ждал второго письма от Карин Денель. Дважды в день я спускался вниз обследовать почтовые ящики, и надежда, которую я больше не мог от себя таить, постепенно обернулась столь острой и глупой тревогой, что в одно прекрасное утро я все-таки вышел из дома и перешел на другую сторону улицы Лепик.

Я не стал ничего объяснять консьержке, просто протянул ей купюру в пятьсот франков и объявил, что хотел бы на короткое время воспользоваться почтовым ящиком квартиры на третьем этаже слева, где уже около года никто не живет. Она сунула бумажку в карман, глядя на лампочку, висевшую у нас над головами, и сообщила, что ключей у нее нет. Я ответил ей бодрой улыбкой, просунул два пальца в щель ящика и продемонстрировал ей, что щель достаточно широкая и вытащить оттуда письмо ничего не стоит. Нахмурившись, она махнула рукой, мол, она закроет на это глаза, а больше знать ничего не хочет, и вернулась к своей постирушке.

А я приклеил на серую жесть почтового ящика заранее приготовленную бумажку «Ришар Глен».

Возвращаясь на авеню Жюно, чувствую невероятную легкость. Ни совесть, ни долг меня уже не гнетут. Выставив псевдоним за дверь, переселив его в дом напротив, я вынужден все же признать очевидное: я впал в депрессию не столько из-за отсутствия Доминик, сколько из-за присутствия в нашей квартире другого «меня», чудом уцелевшего, этого призрака, нашего общего детища, пережившего мать.

Отказавшись от «Бразера» из страха случайно стереть его память, шариковой ручкой, старательно уродуя буквы, пишу ответ, в общем почти такой же, как тот, первый, но с адресом отправителя. Я окончательно воскрешаю Ришара Глена, а когда заклеиваю конверт, с комом в горле осознаю, до какой же степени я нуждался в нем и насколько поддельный почерк кажется мне родным.

~~~

— Мои соболезнования, старина. Я не стал звонить сразу.

Я мычу в трубку, что можно расценить как угодно. Вежливая трехсекундная пауза, потом переход к сути дела:

— У вас найдется время для консультации?

Обычно на такой вопрос я отвечаю вопросом, в зависимости от настроения: сколько, когда, о чем.

— Не знаю.

Зануда, исполняющий роль моего агента, вздыхает. Мой ответ предполагает самые разные толкования. Его цепкий, изворотливый ум быстро сопоставляет цифры, даты, нюансы переговоров, требования продюсеров и условия съемок. Я никогда ему особенно не нравился, что вполне естественно: прекрасно зная закон своих джунглей, он, как любой проводник, не любит заезжих туристов.

— Это для «Пол Продакшн», съемки начнутся в Англии через неделю, но актриса что-то нервничает, сомневается. Надо бы сократить три-четыре сцены, чтобы ее приструнить.

Ободренный моим «понятно», он тут же сообщает условия, сроки и сумму гонорара. Из всего этого меня привлекает лишь одно: в случае согласия, вечером я должен быть в Лондоне. На то, чтобы «приструнить» актрису мне дается не более двух суток, иначе последняя неделя подготовительного периода пойдет коту под хвост. Я прижму актрису к стенке где-нибудь в костюмерной и «прищучу» беспощадными ударами по фабуле сценария, это избавит меня от соблазна бесконечно сновать туда-сюда между авеню Жюно и почтовым ящиком на улице Лепик.

Время от времени, вот уже четыре года, кинематограф прибегает к моим малокомпетентным консультациям. «Сценарно-лечебная» практика началась завтраком с одним из кинопродюсеров: однажды, разжигая камин в выходные, он наткнулся на старую газету, где я изничтожил роман, права на экранизацию которого он приобрел. Снятый им фильм провалился, никто не понимал, почему, а он нашел ответ в моей статье, подчеркнул важные места, потом аккуратно вырезал, заламинировал и теперь торжественно размахивал ею у меня перед носом. «Смешение жанров! — зачитывал он с горьким злорадством. — Начало затянуто, середина рыхлая, финал смазан! А Вержиния — неправдоподобный персонаж! И не верится, что сын был на войне! Ведь говорил я сценаристам, но что вы хотите: на десятой версии сценария они уже не соображали ничего. А вы прямо сразу попали в точку!» За кофе он мне подсунул выдержки из диалогов другого бестселлера: «Если вы задержитесь еще на две минуты, может, скажете мне, что вы об этом думаете?»

С тех пор я подкармливаюсь, анонимно переписывая, вернее калеча сценарии. Я вступаю в дело уже на финишной прямой, прямо перед съемками, когда большинство продюсеров жаждут самоутвердиться и сбить с толку съемочную группу. Условия, на которых я вмешиваюсь в процесс, почти всегда одни и те же: за тридцать или сорок тысяч франков я должен убедить всех, что фильм не окупится, заставить их прозреть, взглянув на сценарий моими глазами, подвергнуть сомнению то, что до сих пор его не вызывало, предложить изменения, которые неминуемо и полностью исказят первоначальный замысел, в результате режиссер выходит из себя, швыряет мои доработки в мусорное ведро и снимает фильм по-своему, — скорее всего, он провалится просто потому, что зрители не хотят больше платить деньги, чтобы увидеть в кинотеатре тех же актеров, которых им бесплатно показывают по телевизору, но их все равно навязывают телеканалы-сопродюсеры. А наутро после премьеры продюсер вопит: «Прав был Ланберг!» — и мой гонорар возрастает пропорционально провалам, которым я же и поспособствовал. Если же вдруг, вопреки моим прогнозам, фильм имеет успех, продюсер все равно будет мне благодарен («Вот видите, все-таки на этот раз вы ошиблись!»), и это так повышает его престиж, что он непременно призовет меня, когда будет снимать следующий фильм — как амулет, на счастье.

— Если честно, — говорит мой агент тем натянутым тоном, которым обычно успокаивает свою совесть, — интересы режиссера представляю тоже я. Он отличный режиссер, но не топовый. А актриса, она вообще никому не доверяет, потому что последний фильм, где она играла главную роль, с треском провалился. Только вот сейчас, на этом проекте, она бы лучше помолчала — сценарий крепкий, не подкопаешься. Вы уж его не очень кромсайте… Видите ли, автор — тоже мой клиент. Продюсеры требуют вас, я выбил вам пятьдесят тысяч, только уж вы не слишком усердствуйте.

Я его благодарю: он истинный профессионал и вполне заслуживает десяти процентов, которые он возьмет с меня за мое бездействие. Надо как-нибудь спросить, что в его понимании означает «топовый», ведь он так называет и дебютантов, не выдавших пока ни одной картины, и позабытых зубров, осыпанных почестями, но не снимавших лет пятнадцать.

Несколько часов спустя такси подвозит меня к отелю «Блейкс» — модному зданию темно-серого цвета, обставленного в колониальном стиле, — с огромными вентиляторами, бамбуковыми стульями и плетеными сундучками. За столиком расположенного в цокольном этаже безумно дорогого ресторана, где лондонцы с английской церемонностью и немецким размахом за бешеные цены наслаждаются великой французской кухней, я внимаю жалобам актрисы, — находясь воистину в стрессовом состоянии, она поносит всех и вся. Я успел прочесть сценарий в «Евростар»[23]. Тоном врача, которого пациент умоляет сказать правду, я уверяю, что она права: сюжет туманный, затянутый, размытый. Объясняю, в чем лично я вижу подлиный смысл этой истории; правда, в сценарии все и так предельно ясно, но поскольку она его не перечитывала, с тех пор как подписала контракт, моя концепция ее воодушевляет. «Вот так и надо написать!» — восклицает она. Я рекомендую ей распить бутылочку шабли, чтобы успокоиться, и принимаюсь у нее на глазах вычеркивать слишком громоздкие и ненужные описания интерьеров, лишние ремарки, технические указания оператору-постановщику и вставки с указаниями для актеров, как они должны произносить те или иные реплики. Когда от сценария останется один скелет, наша звезда сумеет наконец в нем разобраться.

Ее лицо заметно веселеет, успокоенный продюсер выскакивает из-за столика в глубине зала и тянет за руку режиссера, который, похоже, хватил изрядную дозу транквилизаторов. Нас знакомят. Актриса говорит, что я гений, и все понял. Режиссер отвечает, что пойдет спать. Актриса спрашивает продюсера, почему не я снимаю фильм. Продюсер восхищается ее платьем. Актриса напоминает ему, что по контракту ей полагается номер с отдельной комнатой для ребенка и няни, и что этот отель ее не устраивает. Я говорю им всем, что иду работать к себе в номер. Она обнимает меня и ободряюще вонзает ногти в мои плечи. Продюсер тащится за мной до стойки администратора и говорит, что теперь у меня карт-бланш: сценарист недавно сломал ногу на зимнем курорте. И если ввернуть по ходу дела две-три постельные сценки, она согласится, раз их напишу я. Он нашел ей дублершу для обнаженки, такую отпадную, что просто грех не использовать ее на всю катушку, — вообще, было бы идеально как раз ее снять в главной роли, ну да это все мечты. Я благодарю его за доверие и захожу в лифт со сценарием под мышкой.

До часу ночи я занимался «выжиманием воды» из сценария и получал от этого истинное наслаждение. Так приятно сознавать, что жизнь берет верх, как ни безмерно твое горе, как ни смехотворны обстоятельства, которые позволяют хоть на какое-то время забыть о нем. Дело вроде пошло на лад, я вычищаю сценарий, в душном номере, обитом бархатом цвета антрацита, и чувствую себя изменившимся, обновленным, непохожим на себя; во мне прежнем появилось что-то, чего пока никто не знает. Письмо, которое отправилось в Брюгге, делает мое присутствие курьезом, словно я здесь и одновременно в Париже. Купив Ришару Глену адрес, разделив с ним жизнь и позволив ему существовать самостоятельно в грезах незнакомки, я и сам почувствовал себя на свободе, и сегодня за ужином, общаясь с людьми, я не был противен сам себе, как это бывает обычно. Однако я прекрасно знаю: в те моменты, когда ты недоволен собой, ты достигаешь гораздо большего, чем когда преисполнен уважения к себе. Но я никуда не рвусь, это не стоит на повестке дня. А вот, пятясь, я начал двигаться в направлении незнакомки и, закрыв сценарий, ложусь спать с уверенностью, что оставь я письмо без ответа, то предал бы Доминик куда больше, чем возжелав этой ночью, в этом случайном номере, прижать к себе тело юной девушки, лица которой даже не видел и о которой вообще ничего не знаю, кроме тех милых слов, которые она мне написала.


В результате я проторчал в Лондоне дольше, чем рассчитывал. Нередко обычная халтура в отместку за наше пренебрежение создает неожиданные проблемы и даже доставляет удовольствие, когда мы принимаемся за их решение. Актриса меня растрогала. Я перекроил роль, по ее просьбе перенес одну сцену в другое место, переставил реплики; я перетасовал кусочки пазла, которые в ближайшее время будут тасовать еще сотни раз. И правильно она делает, что прислушивается к своей интуиции, пока бюджет картины позволяет терпеть ее капризы. В глубине души я сочувствую этим девушкам — их преследует пресса своим вниманием, они обязаны высказывать свое мнение, бороться за социальную справедливость, откровенно отвечать на бестактные вопросы и вечно улыбаться. Они неуязвимы, пока «окупаются», и тут же оказываются за бортом, если больше не приносят денег. Эта еще не из последних, и талант у нее есть. Ей захотелось пройтись по магазинам, и она протащила меня с собой от Кингс-роуд до Слоун-стрит, прямо при мне примерила несколько пальто из твида фисташкового цвета в викторианском стиле, сексапильные маечки в кружевах, джинсы в стиле «гранж», потом подбирала сумки из стриженой овечьей шерсти и сумки в виде цветочных горшков, попутно советуясь со мной по поводу одной сцены: «Почему я говорю это в такой момент?» Набравшись терпения, я объяснял, отстаивал, потом переделывал. Она бросилась мне на шею ни с того ни с сего, поняла как реагировать, уловила смысл. Несчастная чувствительная девушка, все эти роли ей плохо даются, но других-то нет. В Лондоне, где меня никто не знает, она видит во мне наемного писаку, которого забудет в первый же съемочный день, ведь выгодное освещение куда важнее текста.

Вот бы какой-нибудь никому неизвестный сценарист написал для нее настоящую роль, скажем, сломанной жизнью женщины в фильме с таким маленьким бюджетом, что никому не придет в голову «раскручивать» его и определять его «потенциальную аудиторию», рассуждая о маркетинге и коллективном бессознательном. Проведя с ней три часа в лондонских магазинах, открывая ей двери и таская за ней пакеты, я поймал себя на мысли: жаль, что таким сценаристом буду не я.

~~~

Из ящика торчит желтый конверт, но бумажка с моим псевдонимом исчезла. Консьержка, выйдя из каморки, объясняет, что ей влетело: агент по недвижимости приводил клиента и совсем не обрадовался, что кто-то присвоил себе почтовый ящик. Я лишь киваю в ответ. Не хочу словами стирать охватившее меня волнение.

Прижав письмо к груди под плащом, я спускаюсь с Монмартрского холма в поисках какого-нибудь тихого незнакомого уголка. Толкаю дверь старомодного кафе — клетчатые скатерти, линолеум, старенький электрический бильярд, работяги у стойки и ярлычок «Чинзано» на залапанном зеркале. Сажусь за круглый одноногий столик, он вроде бы сухой. Заказываю чинзано, потому что никогда его не пью. И, отгородившись от других, медленно вскрываю конверт.

«Дорогой «Второй номер»!

Сама не пойму, довольна я или разочарована. Вы видите, я с Вами откровенна — еще один недостаток можно добавить к тем, о которых я уже писала в первом письме. Я почти не ждала от Вас ответа и теперь немного обижена, словно меня обманули. Вы, стало быть, существуете. Ладно. У меня такое чувство, будто Вы украли у меня частичку мечты, в которую я Вас облекла. Но я не сержусь. Ни капельки. В общем, не очень. А главное — огромное спасибо за то, что Вы почти ничего не сказали о себе. Что остались лишь тенью Ваших героев. Если обидела, извините. Но по-моему, Вам должно быть приятно. Или я плохо Вас поняла.

Ничего, если я немножко поною? Самое время — идет дождь, унылые семинаристы бредут вдоль канала, мыслями витая где-то далеко. Таков наш Брюгге зимой. Все влюбленные на Канарах. Прервусь минут на пять: только выкурю сигаретку и поджарю себе блинчик, внимая «Простым девушкам» Жана-Жака Гольдмана. Обожаю эту песню. А Вы? Она так меня умиляет. По мне, самое сексуальное в мужчине — именно нежность.

Мне немного стыдно за мою псевдокультурность, которую я продемонстрировала Вам в прошлом письме. Это от смущения. Знаете, я вовсе не библиотечная мышь, не зубрилка и не «ботанка». Я не корпела над школьными учебниками, не брала дополнительных уроков и особенно ничем не увлекалась. Читать романы я начала, как другие девчонки начинают красить глаза, — чтобы нравиться. Чтобы походить на одну женщину. Чтобы быть достойной ее. Чтобы не потерять ее за те одиннадцать месяцев в году, когда мы разлучены. Я имею в виду Н., мою лучшую подругу. Нет, почему «лучшую»? Просто подругу. Когда мы встретились, ей было тридцать лет, а мне тринадцать. Прочитав ее настольные книги, намазав губы ее помадой, я почувствовала себя женщиной.

Ничего, если я расскажу Вам о ней? Письма тем и хороши, что если Вам станет скучно, Вы всегда можете пропустить страницу, не обидев меня. Я заговорила о ней из-за «Принцессы», в которой меня больше всего поразила Ваша любовь к литературе, такая же страстная, живая, веселая и грустная, как моя (уровень знаний сравнивать не буду). Откуда у Вас это? От отца, от матери? От женщины? От одноклассницы? От чудесного учителя? Вы «цитируете» не для того, чтобы пустить пыль в глаза или отмежеваться от всяких неучей. Нет, Вы ставите кавычки, словно протягиваете руку, с желанием поделиться чем-то, что может быть одинаково близко двум людям, незнакомым друг с другом.

Возвращаюсь к Н. Имя не называю: это журналистка из Бейрута, думаю, очень известная, и если Вы вдруг с ней знакомы, я не хочу, чтобы Вы рассказали мне, как она и что с ней. Не надо. У меня дурное предчувствие. Я хочу сохранить ее живой и думать о ней в настоящем времени всякий раз, когда читаю хорошую книгу. Читая «Принцессу песков», я почти физически ощущала ее присутствие, и потому с тех пор Ваш роман ассоциируется у меня с запахом ладана, жимолости и дубового мха. Этот запах после каждого ее отъезда всегда витал у нее в номере, пока в нем не поселялся другой клиент. Я ненавидела всех людей, которые въезжали туда после нее. А сегодня ненавижу уже всех клиентов отеля, потому что она больше к нам не приезжает.

Каждый год, с первого по тридцатое сентября, она снимала у нас двадцать восьмой номер, самый красивый, с балконом и видом на канал. Когда она приехала к нам впервые, она была с мужчиной, которого я плохо помню, разве что она была безумно в него влюблена. Как раз в тот год родители стали поручать мне разносить еду по комнатам. Она прикрывала его одеялом, улыбаясь мне. Из номера они почти не выходили. Через год она вернулась одна. Вся в черном, с виду такая же влюбленная, и опять заказывала на двоих. На третье утро она меня пригласила меня позавтракать вместе с ней. И мы разговорились. Она дала мне два романа, которые перевернули мою жизнь: «Тома-самозванец» Кокто и «Сильву» Веркора. В одной истории — обманщик, прочертивший на своей ладони вторую линию жизни. В другой — лисица, обернувшаяся женщиной на глазах у охотника, который собирался ее убить; он оставляет ее в своем доме, занимается ее воспитанием и влюбляется в нее. Только в кого он влюблен: в женщину, которой стала лисица, или в лисицу, которая продолжает жить в ней?

На следующий год благодаря ей я прочитала Генри Миллера, Бальзака, Гомера, Дидро, Фелисьена Марсо… И вот так, книжка за книжкой, все то время, пока ее не было, до того момента, когда моим родителям вздумалось отремонтировать отель. И переделать номера. Все поменять, модернизировать, «привести в нормальный вид». Приехав, Н. не узнала места, где каждый сентябрь поминала утраченную любовь. Она уехала на следующий же день и больше не появлялась, не писала мне, не подавала признаков жизни. Три года я только и делала, что преклоняюсь пред этой женщиной, так ценила ее дружбу, любовь, читала, чтобы понравиться ей, жила от сентября до сентября, а она, оказывается, приезжала сюда только из-за комнаты. Ради комнаты, возвращавшей ей воспоминания, в которых мне, официантке, места не было. Нет, я преувеличиваю. Она отвела мне малюсенькую роль в своей жизни — роль гусеницы, которую можно превратить в бабочку. Мысль о том, что я перестала существовать для нее, стоило родителям сломать декорации, мысль о том, что они тем самым сломали и мою жизнь, долго мешала мне полюбить кого-то другого. Но, как сказал Брель, ко всему привыкаешь.

Это такое счастье, что я смогла рассказать Вам о ней, представить ее такой, какой я вновь отчасти обрела ее, благодаря Вам, в смотрительнице маяка из Нантакета. Как возник у Вас этот персонаж? Что его навеяло: воспоминание, сожаление, утрата? Разумеется, Вы не обязаны отвечать. С меня довольно и того, что я могу задать эти вопросы.

Если задуматься, по Вашему почерку не скажешь, сколько Вам лет. Не угадаешь Ваш возраст. Кто Вы, молодой человек, который много пережил? Или наоборот… Пожилой господин, который всегда оставался верен себе, и потому время утратило над ним власть? Так может быть, в наших письмах мы с Вами ровесники?

Мне часто хочется быть старухой. Чтобы тоже хранить память о счастье в четырех стенах случайного дома. В четырех стенах или на двух сотнях страниц…

Карин.

P.S. Крошка Сесилия — персонаж Вуди Аллена, из его «Пурпурной розы Каира». Эта девушка так свято верит в кино, что заставляет героя сойти с экрана.

P.P.S. Вы сейчас пишете? Надеюсь, да. Мечтаю о романе, в котором Вы не будете так держаться за стилистические экзерсисы и мелодраматический сюжет. Пусть будут Ваши герои, Ваши декорации, Ваши аллюзии… и Ваша собственная история.

P.P.P.S. Отвечу на вопрос, какого Вам не задавала: в моей жизни никого нет. Впрочем, был, больше нет, еще будет — неважно. Родители так исковеркали мне детство (не злобой, хуже: склоками, заботой о моем счастье, брюзжаньем, расчетами, жертвами с постоянными оглядками на других, чье мнение они воспринимали как нравственные критерии), что в мои годы, когда девушки грезят о любви, я грежу о тишине. О мире. О покое. Так что вы не подумайте, Ришар Глен, будто я с Вами заигрываю. И сотворила из Вас кумира. Этого нет и в помине. Ведь так чудесно писать Вам без всяких причин.

Я одна, да, но тоже радуюсь своей непарности».

* * *

Мало-помалу я вновь стал слышать у себя за спиной стук бильярдных шаров. В пятый раз и в шестой перечитываю письмо, пытаясь понять, почему, читая его, я испытываю такое волнение. Стемнело. Кафе заполнено уже совсем другими людьми — постарше, поугрюмее. Пенсионеры заходят пропустить рюмочку вина или кира, прежде чем вернуться домой, к своей молчаливой половине, бурлящему супу и орущему телевизору. Они все пытаются завязать беседу с хозяином, но он слушает их вполуха, протирая стойку.

Пожилая дама, которая с юношеским азартом терзала бильярд, визгливо салютует честной компании и направляется к двери на негнущихся ногах в яблочно-зеленых сапожках, предварительно проверив в зеркале за барной стойкой свой макияж, изрезанный морщинами. Она шлет своему отражению томную улыбочку и, подмигнув ему, уходит, одергивая меховую куртку.

Ненадежное тепло этого кафе в последний час перед закрытием чудесно гармонирует с желтой бумагой, с округлым торопливым почерком, с изменчивым ликом девушки из Брюгге: в многоточиях она томная блондинка, в скобках — рыжая скромница, в перебоях стиля — тонкогубая и коротко стриженая. В длинных текучих строках мне чудятся огромные мечтательные глаза, а когда она кратко и точно описывает свое душевное состояние в течение долгих лет, я представляю ее пронзительный взгляд сквозь круглые очки.

Я вынимаю из кармана лист бумаги и пытаюсь ответить сразу, по горячим следам. Но опять мне приходится спрашивать себя, что бы такое я мог извлечь из истории моей жизни, что подошло бы для Ришара Глена? Или проще все выдумать? Моя память хранит так много, что вряд ли мне удастся придумать что-то новенькое. Уж лучше красть у себя по мере надобности. Так детишки таскают вещи из гостиной, чтобы обставить свой шалашик в саду.

Я мог бы рассказать ей о Кутансо, моем учителе словесности. Этот упрямый чародей вцепился в провинциального паренька и вывел его в победители Национального конкурса[24] — в точности как влюбленная ливанка, что посвящала каждый сентябрь превращению девочки с подносом в женщину с книгой, меняя направление ее однообразной жизни на берегу канала. Я мог бы начать с той записи в дневнике, что вдруг встряхнула меня, вывела из апатии, которой я отгородился от приемных родителей: «Знает не много, но излагает отлично». Впервые кто-то интересовался пробелами в моем обучении и увидел во мне не только обузу. Я сменил шесть приемных семей, после чего попечительский совет вдруг обнаружил моего дядю в Марселе, бизнесмена Люсьена Россетти, который объявил, что страшно рад обрести племянника, вызвался довести его обучение до конца, препоручив сию почетную обязанность преподавателям лицея Массена да еще вверив меня заботам классного руководителя за столиком в ресторане отеля «Рюль».

Мой новый дядя-опекун явился в клетчатом блейзере, с шейным платочком, в сопровождении очередной цыпочки Магали с умопомрачительным бюстом, которую он представил «своей нежной половинкой», хотя она вряд ли могла рассчитывать на такой процент его жизни. «Мое почтение!» — поклонился Шарль Кутансо. «И мое вам», — ответила дама. А дядя выдал ему полный перечень моих достоинств, напирая на достижения в учебе, выдуманные им от начала до конца. Тщательно причесанный, одетый, как шафер на свадьбе, я, выросший практически на улице и совершенно не понимая, как себя вести, смотрю на выпирающий бюст Магали, который колышется, когда она намазывает икру на хлеб. Вот тут мой преподаватель по литературе и прерывает дядин панегирик неожиданным вопросом: «А что молодой человек, уже погуливает?» Девица корчит стыдливую гримаску. Дядя, довольный тем, что разговор перешел в более привычное для него русло, с понимающей ухмылкой снисходительно треплет меня по щеке и напоминает, что мне всего-то четырнадцать. Я краснею, мучимый комплексами. А толстый сутулый учитель в бесформенном пиджаке, пыхнув пенковой трубкой, говорит мне из чистого альтруизма: «Самое трудное, не так ли, заставить человека войти в закрытую комнату?» А я, как бы невольно подражая ему, сделав понимающее лицо, ломающимся голосом отвечаю: «Еще труднее вызволить его оттуда».

Никогда не забуду, каким взглядом мы обменялись. Полным взаимного уважения и понимания. В это мгновение мы словно узнали друг друга, как старые знакомые, несмотря на то, что между нами было так мало общего: мы принадлежали к разным поколениям, вышли из разных социальных слоев, не говоря уж о культурном развитии — маленький пайонский бастард, воспитанный на комиксах «Парад Микки», и умудренный педагог, ходячая энциклопедия. Поверх хрустальных бокалов мы подали друг другу условный знак и установили связь: я дал ему понять, что хочу учиться, учиться у кого-то, кто поделится со мной всем, что знает, а он — что все его знания растрачиваются впустую и среди коллег, слишком правильных и ограниченных, никто не может оценить широту его ума, полет его фантазии, они с ним вежливы, но с презрением прозвали его «маргиналом», словно старика в модном прикиде. Итак, мы поняли друг друга без слов, и это было потрясающе. «Эй, То-то, со взрослыми так не разговаривают!» — вдруг возмутилась Магали, решив тоже выступить, а мой дядя в раздражении подлил ей шампанского и напомнил, что меня зовут — Фредерик.

С того дня Кутансо больше не отпускал меня. Он научил меня всему, чем я пользовался в дальнейшей жизни: писать грамотно, смеяться, когда смешно, ни в чем не отступать от своего стиля, слушать внимательно, отвечать ударом на удар. На уроках греческой литературы нас у него было четверо. Мы словно оказывались в автомастерской и, засучив рукава, разбирали текст на запчасти, рассматривали его составляющие, приводили их в надлежащее состояние и ставили на место. Он все время подстегивал нас, загадывал загадки. Я потратил несколько недель на поиски точного смысла слова «формизиос» из «Женщин в народном собрании» — его не было ни в одном словаре. Проглотив три тома истории Афин, я в конце концов выяснил, что Формизиос — это демагог IV-го века с косматой бородой, и Аристофан использовал его имя всего лишь как синоним — аллегорию женского лобка. Я до сих пор помню некоторые тогдашние находки, весьма ценные, хоть и бесполезные на первый взгляд. Раз в неделю он устраивал нам «дегустацию» вслепую: тот, кто угадывал автора по стилю, получал бутылку колы.

Эти сеансы по пятницам редко обходились без Фалеса Милетского. Кутансо без конца сетовал, что он вошел в историю лишь как плагиатор египетской геометрии, а не благодаря своим философским сочинениям и важнейшим открытиям в области изготовления оливкового масла. Именно ему, предшественнику Аристотеля и изобретателю холодного отжима, наш учитель приписывал фразу, которую я вывел на первой странице своего дневника и которая все так же отчетливо звучит у меня в ушах сейчас, когда я сижу перед листом бумаги: «В попытке самоопределения человек обычно не доискивается своих корней, а скорее задается вопросом: «Кем еще я мог бы стать?»

Продавцы книжного магазина «Рюден» устали разъяснять каждому поколению лицеистов, что ни в одном каталоге сочинений Фалеса Милетского не значится.

— Ничего, они там будут, в этих каталогах, — предрекал нам Кутансо и таинственно заключал: — Не забывайте, судари и сударыни, что не будь в Храме торговцев, мир не узнал бы Христа.

Как ни странно, он полагал, что от подражаний и пиратства может быть большая польза. И демонстрировал нам это на примере «Илиады», которую александрийские издатели из-за жесточайшей конкуренции без конца переиздавали в «полных, улучшенных» версиях, с новыми сюжетными линиями и эпизодами собственного сочинения. Чтобы сформировать у нас объективную оценку произведения, он учил нас делать «экспертизы» и тех, кому удавалось обнаружить более поздние вставки и доказать это, награждал билетами в кино.

— Вопрос не в том, существовал ли Гомер на самом деле, каким он был человеком или сколько Гомеров было в действительности, а в том, чтобы понять, что в этом тексте — не от Гомера. Следуйте внутренней логике, вслушивайтесь, следите за ритмом!

Дважды в месяц по субботам он возил меня на своей дряхлой «ДС» повидаться с опекуном, которого посадили в тюрьму Бометт, как раз когда я перешел в выпускной класс. Кутансо правил какую-нибудь статью прямо на руле, а я в зале свиданий радовал дядю «номер В-2438» рассказами о школе и его девочках из старого порта, которые боялись, что их письма подвергнут тюремной цензуре, и потому поручали их «моим заботам», то есть посылали в лицей Массена. Другой корреспонденции я не получал, и наш интернатский надзиратель, разносивший почту, наградил меня изысканно-остроумным прозвищем «Мсье Передаст».

На обратном пути Кутансо оставлял меня в Вильнёв-Лубе, на ипподроме Сен-Жорж, и пока я кружил по манежу, он навещал в пансионате «знакомых», произнося это слово с ангельским целомудрием. Я учился падать, ехать шагом, брать мои первые барьеры… Я для него был прекрасным алиби. Поскольку мой учитель литературы не любил лишних церемоний после любовных ласк, он говорил «знакомым», что к шести мальчик должен быть в интернате, и мы уезжали, оба без сил. В классе он со мной обращался, как с обычным учеником, не упуская случая поставить меня на место. Но наши совместные субботы оставались лучшими воспоминаниями моей юности — до встречи с Доминик.

В день выхода на пенсию он созвал знакомых в кабачок на холмах, и, поразившись их манерности, я внезапно понял, что он гомосексуалист. Его обращение со мной никогда не давало мне поводов для таких подозрений. Отец-долгожитель вконец разорил его паллиативной терапией и домашним лечением. Мне было восемнадцать, и я только что стал обладателем трехсот тысяч франков: по просьбе дяди, так и сидевшего за решеткой, девицы из старого порта положили его проценты на мой счет. Я предложил Кутансо финансовую помощь, открыв ему истинный источник наследства, чтобы избавить от угрызений совести. Он усмехнулся, продал мне библиотеку вместе с крышей за треть подлинной стоимости, и пропал.

Два года спустя я встретился с ним в Эсклимоне, когда пытался, по его стопам проникнуть в суть творений Аристофана. Узнать его было трудно, он стал похож на огромного загорелого паука. В рубашке с кокосовыми пальмами и бронзовым скарабеем на груди он появился внезапно в реве газонокосилок, из-за которых я работал, вставив в уши затычки, и предложил съесть по мороженому на террасе отеля. Рассказал мне про Гонолулу, Хаммамет и Сейшелы, поедая суфле в соусе «Гран-Марнье». Потом внешне совершенно спокойно зашел в свою бывшую лачугу, сразу направился к пятому стеллажу в глубине, слева, за масляным радиатором, и достал «Тайную песнь» Жана Жене 1945 года издания. Из книги он достал письмо, служившее закладкой (я так и не решился его прочитать), и сунул в карман со словами: «Хочу показать его Омару». Он никак не прокомментировал мое бережное отношение к дому и то, что я старательно хранил его книги, которые стояли в том же произвольном порядке, как он их оставил. Переложив на меня груз ответственности, он стал заядлым путешественником и наслаждался своей пенсионной свободой, не терзая себя сожалениями. Он колесил по миру в поисках вечного лета, чтобы остановить время и победить смерть, и о доме думать забыл, сделав мне такой сомнительный подарок.

Я смотрел, как трепещет гавайская рубаха на его круглой спине, пока он шел вразвалку к такси за зеленой калиткой. Все-таки я был рад за него.

— Мсье, мы закрываемся.

Поднимаю глаза на хозяина кафе. Он закончил протирать стойку. Все стулья поставлены на столы. Пахнет половой тряпкой и окурками. Сколько же времени я просидел здесь, предаваясь воспоминаниям?

— Я заканчиваю, спасибо.

Его взгляд падает на девственно-чистый лист бумаги передо мной. Я уже не уверен, что стоит разбирать свою жизнь на запчасти. Кутансо, дядя, домик в Эсклимоне не годятся для переработки: Ришар Глен родом не оттуда. У нас нет и не может быть общих корней — разве что он мог пустить росток там, откуда мы сами родом. Допустим, мать не бросила бы меня. Попечительский совет не нашел бы моего дядю, тот не подыскал бы мне лицей Массена, и я бы не встретил Кутансо. Я бы так и болтался в Пайоне. Как сложилась бы моя жизнь, пристал бы я к воровским шайкам, наркоторговцам или актерам любительских театров, отважно выходившим порой на сцены молодежных клубов «гостевого» района, не боясь быть освистанными и забросанными банками из-под пива. Наверно, я бы попытался влиться в такую труппу, чему-то у них научился бы, играл бы второстепенные, проходные роли. Со временем мне бы надоело перевоплощаться во всех этих персонажей, придуманных другими, произносить чужие слова, изображать чужие чувства и получать за мою неумелую игру лишь свист и банки по башке, и в конце концов я, непонятый актер, начал бы сочинять реплики, наброски скетчей и монологи, которые бы вряд ли кого-нибудь заинтересовали и так и остались бы мертвыми буквами на бумаге. И мне бы ничего не оставалось, как приняться за роман в надежде, что рано или поздно он найдет своего читателя. Я бы собрал воедино мой небогатый актерский опыт, крупицы разрозненных знаний, которые актер может почерпнуть в сыгранных пьесах, накропал бы эдакий второстепенный остроумный пустячок и стал бы Ришаром Гленом.

А что, если б «Ницца» не вылетела из первой лиги? Адидас не перенес бы на гуманоидов надежды и мечты униженного болельщика, не сменил бы чернокрасную футболку на балахон сектанта. В конце концов его страсть угасла бы, тело моей матери уже не стояло бы между нами, и он признал бы меня. Я бы стал официальным членом его семьи. Там, среди простых крестьянских парней, которые выращивают клубнику вокруг бедного дома, сложенного из бетонных плит в долине реки Вар, я обнаружил бы всеми забытую дивную старушку у очага, со старыми номерами «Истории» и подборкой «Ридерс Дайджест». Она подолгу читала бы мне в послеполуденные часы, когда сыновья заняты футболом, клубникой или шлюхами.

Именно она внезапно оживает на моем листке, в пустом кафе, где раздраженный хозяин вежливо гасит одну лампу за другой, напоминая о том, что кафе закрывается. Это совершенно незнакомая, придуманная бабушка, о которой я никогда и не мечтал: новый для меня персонаж. И однако я так последовательно описываю, сколько времени мы провели вместе и какая она была замечательная, что сердце мое сжимается, по мере того как я приближаюсь к описанию ее кончины. Хотя нет, зачем? Она вполне может здравствовать и поныне, не так уж я стар. Потом, не факт, что мне сорок — все равно мы с Карин Денель никогда не встретимся. Так чего же я добиваюсь? Теперь уже знаю чего: я хочу, чтобы она поверила в Ришара Глена. Чтобы помогла мне сочинить мою вторую жизнь, только она сегодня может дать мне надежду на будущее, то есть повернет время вспять.

У меня пропало всякое желание сочинять себе другое детство в отчем доме, оно растворилось в образе спасительной старушки. Но я почти ничего не пишу о ней. Она не должна занимать больше строк, чем ливанка из 28-го номера. Пускай Карин сама ее дорисует. Пусть вообразит, как она говорит, ее прошлое, ее печали и утраты. Тем более, моего вдохновения не хватит надолго, ведь я понял наконец, откуда моя бабуля взялась. Из комиксов, что я читал давным-давно, оставаясь один в двухкомнатной квартире, где никогда не пахло стряпней. Если другие ребята из «гостевого» обожали Барбареллу, Чудо-Женщину или Джейн Биркин, вырезанную из журнала «Люи», то моей героиней была Бабушка Дак. Меня пленили ее чудесная усадьба, ее кроткая улыбка и, конечно, пирожки. Они всегда поджидали в духовке: не нагрянут ли Билли, Вилли и Дилли, устав от сердитого Макдака, ленивого Дональда и всех этих взрослых разборок? В годы скитаний по приемным семьям у меня была лишь одна ценная вещь — коллекция «Микки-Парад». Панацея от всего.

Я оканчиваю письмо, извиняясь за краткость. Слова не даются мне, Карин, не желают покидать страницы романа, над которым я сейчас работаю. Эта ложь сводит судорогой мои пальцы. В ближайшие недели я вряд ли смогу много писать Вам, но пусть это Вас не останавливает, пишите, если будет такое желание. Не знаю, как лучше объяснить. Я тоже одинок и не собираюсь ничего менять, а почерк незнакомки будет мне лучшей поддержкой. Я постоянно думаю о моей новой книге, которая, быть может, однажды попадет к вам в руки, если я только допишу ее до конца. Вы даже на расстоянии угадали, какой она будет, и описали в постскриптуме. Я бы так хотел, чтоб она вам понравилась. Ведь вы станете ее единственной читательницей.

Я заклеиваю конверт, расплачиваюсь за чинзано и бочком семеню к двери, потупив глаза. На прощальные слова хозяин отвечает настороженным кивком. Письмо я опустил в ящик на углу улицы Оршан, а сам вернулся на авеню Жюно на ватных ногах, с ощущением пустоты в сердце и грузом на совести. Но как только вошел в квартиру, где все было неизменно, царила тишина и ласково мерцали непогашенные светальники, я стал угрызаться уже под другому поводу Кот даже не соизволил подняться мне навстречу Пустая клетка на окне кухни тут же напомнила о единственном серьезном событии, произошедшем в жизни Фредерика Ланберга по возвращении из Танжера. Только что я дрожал от возбуждения, опуская в почтовый ящик письмо Ришара Глена, а теперь равнодушно гляжу на мигающий автоответчик, переполненный сообщениями. Симптомы налицо, Доминик. Моя жизнь должна была бы закончиться с твоим уходом. Но, как видишь, этого не произошло. Ты сама так хотела.

Я обхожу квартиру, ищу твою тень в кресле, твои руки на окружающих предметах, на струнах виолончели. Я чувствую, как меня наполняет нежность, грустная и мучительная. Как тогда, в прошлом году, помнишь? В какой-то момент то ли слабости, то ли безразличия, жалости, а может, из желания уколоть ты вдруг пустила меня в свою постель. Пока я тебя любил, ты внимательно смотрела на меня, снисходительно улыбаясь. А потом, когда я рухнул на тебя, ты погладила меня по щеке и произнесла тоном учителя, который хвалит нерадивого ученика, вдруг взявшегося за ум:

— Ну вот, видишь?..

— Вижу — что?

— Что это не так уж трудно. Ты был с другой. Молодец.

Сдавленным голосом я спросил тебя, как ты об этом узнала. То была минутная слабость, на книжной ярмарке в Брив-ла-Гайярд; эта пресс-атташе всюду таскала за собой одного автора и очень хотела мне доказать, что он гений. Пока гений наливался арманьяком в гостиничном баре, я проводил ее до номера. Без своего профессионального, столь чарующего задора она оказалась весьма сухой рыжей дамой. Она занималась любовью с поспешностью хозяйки, которая слишком быстро меняет блюда, стараясь поскорей закончить ужин и запустить посудомоечную машину. На выходные она взяла с собой ограниченное количество сигарет — столько она положила себе выкурить — и три презерватива во внутреннем кармашке косметички. Я впервые трахнул незнакомку, с тех пор как резинки стали обязательным пунктом программы. Я ненавидел этот аксессуар, но еще больше ненавидел мысль о том, что быть верным Доминик, ко всему прочему, удобно — не надо предохраняться с другими.

— Я ничего не знаю, Фред. Я просто чувствую.

— Каким образом? Разве я… изменился?

— Нет. Я по глазам вижу, что ты сравниваешь. И уже готовишься меня потерять.

Я не сумел ей ответить. Аргументов у меня не было, защищаться не имело смысла. Она сжала в ладонях мое лицо, улыбнулась его стыдливому выражению и сказала, как бы закрепляя за мной право на выбор:

— Только будь осторожен.

Больше мы ни разу не занимались любовью. По крайней мере, я. А про нее я уже никогда ничего не узнаю.


Половина восьмого. Я сижу за секретером и смотрю в окно квартирки напротив. Набираю номер, написанный на объявлении. Время позднее, агентство наверняка закрыто, и уж если ответят, это точно будет мне знак.

— «Монмартр-Недвижимость», добрый вечер.

Сглотнув слюну, чтобы оставить себе время на раздумья, я выясняю всякие подробности, которые меня абсолютно не интересуют: срок аренды, общая площадь, состояние квартиры, оплата коммунальных услуг… Агент предупреждает, что у них есть еще один претендент. Мы назначаем встречу.

Вешая трубку, я замечаю, что улыбаюсь. Кот трется о мою ногу. Я собираюсь встать и покормить его, но он ложится на спину, поджимает лапки и, повернув голову, смотрит на меня. Сколько же лет он не подставлял мне свое брюшко! Я встаю на колени, глажу его по животу. Он мурлычет. Та же самая сила, что держит меня здесь, зовет и в тот дом, на другой стороне. Неужели такое раздвоение — в конечном счете единственный способ обрести себя?

* * *

На следующий день, в десять утра я заключил арендный договор на имя Ришара Глена. Плата будет поступать с текущего счета Фредерика Ланберга, который развеял подозрения агента, предъявив свой номер налогоплательщика и отдав последние три бумажки из кошелька. Он явно принял меня за «покровителя», снимающего квартиру для дружка. Так ли уж он ошибался?

Пусть эта квартира нужна мне лишь для получения почты, но именно в ней я начал изменять себе с самим собой.

~~~

Квартира была пустая и грязная. Серый пол с остатками оторванного ковролина, стены изъедены сыростью, печная труба провисла над полом, под ней кучка золы. Помнится, я подумал: тут все придется делать заново — и ощутил какое-то странное возбуждение. Кот, как всегда, дежурил, сидя на подоконнике и наблюдая за мной с другой стороны улицы.

У меня не было никаких причин спешить да и вообще превращать это помещение в пригодное для жилья; главное — стереть следы чужого пребывания и, если возникнет такая необходимость, придумать декорации, в которых мог бы жить не совсем рядовой человек. Я уже мысленно наделял Ришара Глена его собственным вкусом, стилем, привычками, в корне отличными от моих, и представлял себе, как преобразятся стены, какая будет мебель и как ее расставить, какое подойдет освещение. Отдирая от кованой оконной решетки объявление «Сдается», я вдруг ощутил невероятную свободу и замер на несколько мгновений, стоя на сквозняке. Потом поспешно закрыл окно, не дай бог, меня узнают соседи из дома напротив. Первое, что я приобрел для этой квартиры, были занавески.

Поначалу я верил, что каждый день перехожу улицу, чтобы несколько минут поиграть в новую жизнь. С видом на старую. Но ни в одной из моих квартир мне не сиделось: манило окно напротив. Сняв студию, я вновь преисполнился нежности к нашей квартире, почувствовал себя в ней хозяином, впервые с тех пор, как остался в ней один. Но видневшийся из моей квартиры освещенный пустой прямоугольник, ожидал моих визитов. Эта холостяцкая квартира без прошлого, где поселились лишь письма молодой девушки, притягивала меня нежно и настойчиво. Должно быть, так человека тянет в родной дом, где за шорохами, запахами и вещами он надеется найти того ребенка, которым был когда-то.

Я купил стул, складной стол, настольную лампу и электрообогреватель, чтобы писать здесь ответы Карин. А она молчала уже одиннадцать дней. Неужели мое последнее письмо встревожило ее, смутило, оттолкнуло? А может, я сам этого хотел в глубине души? Хотя почтовый ящик пуст, студия заполняется, конечно, я не предполагал такого развития событий, но даже если Карин исчезнет из моей жизни совсем — пожалуйста, не больно-то и хотелось. Пусть будут не две женщины, а две квартиры. У меня будет тайный приют, который разделит пополам мое одиночество. Железное кольцо с ключами от улицы Лепик оттягивает левый карман брюк, кожаный брелок на связке с авеню Жюно болтается в правом, они уравновешивают друг друга, возвращают мне веру в себя и защищают от окружающего мира.

Я сумел вернуться в газету. Вытерпел и соболезнования, и сетования на судьбу, и неохотные приглашения поужинать, «если мне станет совсем одиноко», — словно как раз теперь мне понадобилась такая поддержка, а не раньше, в те полгода, когда Доминик была в коме и когда любое дружеское участие, способное поддержать во мне призрачную надежду, так бы мне помогло. Но все это ерунда. Их дежурное сочувствие разбивалось о мои благодарные улыбки, мои «спасибо, не стоит» и «все хорошо». Я лишь наполовину был там. Рука в левом кармане нащупывала ключи от другой жизни.

Наверное, мое настроение изменилось после похода в управление коммунальных услуг. Я принес туда письмо на официальном бланке газеты. В нем Фредерик Ланберг давал разрешение снимать с его личного счета средства для оплаты счетов Ришара Глена, на имя которого был заключен контракт. Реквизиты прилагались. Я постарался одеться поскромнее: серый костюм в стиле Магритта, купленный в «Тати» четыре года назад специально для общения с налоговым инспектором. Я держался достойно, как в тринадцать лет, на первых вечеринках, где мои тергалевые брючки и нейлоновая рубашка резко контрастировали с джинсами остальных ребят. Когда сотрудница управления попросила у меня удостоверение личности, я горестно потупил взор и пролепетал, что обо всем позаботится газета мсье Ланберга. По телевизору вот уже три дня показывали нелегалов, разбивших лагерь у Нотр-Дам. Выдавив ту же натянутую улыбку, что и агент по недвижимости, принявший нас за влюбленную парочку, она протянула мне бланк на подпись. Рука моя почти не дрогнула.

— До свидания, мсье Глен.

Сердце ухнуло куда-то вниз. Было очень стыдно за этот плохой спектакль, за фальшивые жесты и неубедительную походку. Я спиной чувствовал ее взгляд — конечно, она видела меня насквозь. Зато отныне существование Ришара Глена можно подтвердить документально.


На ужине в «Интералье» мои коллеги по жюри проявили чудеса деликатности. Дюкен с робкой ободряющей улыбкой сдавил мне правое плечо. Гимар помял левое. Ленц похлопал по спине. Руар, вздохнув, склонил голову. Куврер развел руками в знак покорности судьбе. Кошатник Тессон стыдливо поинтересовался, не попадался ли мне новый корм «Гурме» из баранины и дичи. Чтобы доставить мне удовольствие, они даже любезничали с последней победительницей конкурса, выбранной в ноябре не без моей помощи, — она, согласно уставу, приходит на все наши трапезы в ресторане «Лассер». Жюри наше состоит из записных мачо, и одному богу известно, как они меня ненавидели, когда им пришлось приберечь свои сальные шуточки до лучших времен, сидеть за столом в пиджаках да еще втягивать животы в присутствии талантливой и страстной особы, которая невольно превращала приятелей с двадцатилетним стажем в соперников и лишала наши ужины всех прелестей.

Поскольку лауреат к тому же имеет право голосовать на следующих выборах, она полагала, что обязана читать все новинки, и как только подавали закуски, ставить нас в известность о своих предпочтениях и неприятиях. Оливье с трудом подавлял зевоту. Шендорфер[25] скрежетал зубами, воткнув вилку с ножом в остывающую телятину. В довершение всего она была вегетарианкой, пила «пепси-лайт» и посыпала свою морковку ростками пшеницы, которые всегда держала при себе во флаконе из-под сахарозаменителя. Ферньо, наш секретарь, слишком ценил плотские радости, чтобы позволить кому-нибудь портить себе аппетит, и вообще предпочел смыться.

Надо признать: неприятности начались уже с момента награждения. После бурных дискуссий в гостиной Марии-Луизы мы, дабы поддержать командный дух, обычно изображаем на лицах полное единодушие, пока опускается ширма, отделяющая нас от прессы, которая ждет в соседнем зале. Когда перегородка целиком уходит в пол, наш секретарь выступает вперед и называет имя счастливого избранника. Но в этот раз напряженную тишину прорезал скрежет, за ним последовал глухой треск, и перегородка застряла в полуметре над полом. Пропало все величие момента: Ферньо пришлось перешагнуть через барьер, прежде чем возвестить страшное — на сей раз приз «Интералье» присужден женщине, в восьмой раз за всю историю с 1930 года.

Выпив коктейли под стук молотка и вой дрели, журналисты разошлись, и мы сели обедать с той, кого собратья ехидно окрестили моей «кобылкой». Издатель, конечно же, просветил ее насчет порядка нашей церемонии и поведал о том, что за обедом мы просим спеть наших лауреатов, так вот, она вдруг вскочила во время десерта, без всякого приглашения простерла длань над тарелкой и запела низким голосом «Черного орла» Барбары. И это были еще цветочки. У нашей премии, как и у британской Конституции, нет основного документа со сводом законов, но есть обычай каждому платить за себя, поскольку никто не спонсирует наши застолья. В этом году элементарная галантность обязала нас попрать устои и по очереди платить за эту зануду, которая всякий раз протестовала, размахивая своей кредиткой: «Нет-нет, я не согласна!» Я ловил на себе разъяренные взгляды коллег и опускал глаза, вновь и вновь сожалея о том, что так высоко оценил ее книгу.

Сегодня, сочувствуя моему горю, все интересуются, как у нее дела, делают ей комплименты, мол, выглядит она замечательно, и костюм так ей идет. Садясь за стол, она наклоняется к Гимару и сообщает ему на всякий случай, что у меня умерла жена. Великий Поль бросает на меня столь красноречивый взгляд, что мне хочется провалиться сквозь землю. Все они надеются, что будущей осенью я во искупление грехов вообще воздержусь от голосования.

Хоть мне и отведена сегодня роль безутешного вдовца, порой я еле удерживаюсь от смеха, представляя тайную жизнь всех собравшихся за этим столом. Все они люди известные, на виду, и скрывают, как могут, свои печали и запретные радости. Их судят по тому, чего они добились в жизни, какое влияние имеют, чем прославились или в чем потерпели неудачу, что-то им приписывают, что-то они про себя сочиняют сами. Некоторые из них вызывают у меня восхищение, за другими просто интересно наблюдать, кому-то из них я раньше завидовал. Но даже те, про которых я вроде бы знаю все на свете, и они, уверен, могли бы меня удивить, и у них есть свои тайные страстишки, которые они маскируют обычным поведением, ни на миг не переставая играть. Впрочем, и они удивились бы, узнав о чем я думаю, сдирая шкурку со своей порции утки. Да, если бы они знали, что уже дней десять сердце мое учащенно бьется при одном только щелчке электросчетчика в пустой квартире. Мертвая хватка прошлого слабеет от бургундского, от знакомой компании, от дружеских голосов, и мне кажется, что Доминик просто уехала в турне, и я представляю себе, как она вернется, и наслаждаюсь недолгим одиночеством.

Когда нам подали сыр и мы заговорили о литературных новинках, о том, что нам запало в душу, а что вызвало протест, я принялся восхвалять никому неизвестного престарелого писателя, чья книга вышла в издательстве «Жюльяр» и показалась мне забавной. Я все-таки не решился опубликовать о ней рецензию в газете, опасаясь, как бы новые хозяева «Эдисьон Романтис» не увязали мои дифирамбы с тем письмом, которое они переслали Ришару Глену. Скептическое выражение на лицах моих коллег распаляет меня еще сильнее, и я напираю на здоровое раблезианство романа. Наша дама возмущенно машет чайной ложкой и кричит, что книга написана просто вульгарно. Лицо ее соседа озаряется широкой улыбкой, он твердо объявляет, что книга бесподобна, и за столом поднимается волна единодушного одобрения.

Пусть себе забавляются.

Подобно тем, кто на работе жаждет поскорее уйти домой, я отныне, читая в кресле или строча свои статьи на кухне, мечтал поскорее оказаться в студии, где царит тишина, где никто меня не достанет, где даже телефона нет. Я подсматривал в освещенную пустоту, оставленную в квартире напротив. Я сравнивал себя с Сократом из аристофановых «Облаков», когда он решил жить вне дома, в корзинке, подвешенной в воздухе, боясь поддаться земной силе, ибо она «притягивает влагу размышления. Не то же ли случается с капустою?» Я не знал, к чему приведет это бесцельное созерцание в доме, который потихоньку становится моей второй резиденцией. Я бродил по магазинам «Абита», «Касторама», «Конфорама», изучал обивку, сравнивал расцветки. Или расхаживал по блошиным рынкам, покупая по случаю то кресло-качалку с продавленным сиденьем, то вазу в виде фигуры Мерилин Монро, то годеновскую печь с открытой топкой, то зеркало в тростниковой раме, то помятую железную кофеварку, то копию самолета «Дух Сент-Луиса»[26], — все это я воспринимал как аксессуары для жившего там когда-то молодого человека, части декорации, постепенно становящиеся произведениями искусства. Я воплощал свой замысел. Хотя бы в интерьере.

Как режиссер до премьеры скрывает от посторонних глаз свою работу, я тоже старался все делать сам, не прибегая к услугам мастеров. Три ночи я перекрашивал стены. Обрезки клетчатого ковролина пришлось складывать, словно пазл. Клей немного пах пластилином. В Барбе[27] нашлась старая колониальная кровать, у которой все время отваливалась палисандровая спинка, с москитной сеткой «той эпохи», — на этой кровати я вполне мог спать ребенком, заниматься любовью, даже писать по ночам… Кроватная сетка и волосяной матрас до сих пор хранили аромат воска с еле ощутимой примесью сандала, влажной штукатурки и керосиновой лампы.

Попадая на улицу Лепик, я не бросался к почтовому ящику, все равно там лежали одни рекламные проспекты, а взлетал на два этажа, мне не терпелось снова вдохнуть эти запахи неизвестного происхождения — я смешал их и создал мне самому неведомую историю квартиры.

Толкнув дверь, я зажмуривался, делал глубокий вдох, мне сразу представлялись разные картины, и я поскорей открывал глаза, чтобы насладиться своим удивлением.

Единственным предметом из прошлой жизни, которому нашлось место среди фальшивых воспоминаний, был «Бразер-ЕР-44». Первое время я по ночам выстукивал на его маленькой бело-серой клавиатуре обращение «К читателю», потом бросал его в печку, и назавтра оно возрождалось из пепла. И так каждый вечер я с разных сторон пытался приступить к созданию виртуального романа, который пока ограничивался названием «Конец песков», и тем, что набросала в своем постскриптуме Карин. Но таким образом я думал восстановить отношения с Гленом, понять, почему он молчал столько лет, начать все сначала.

Но в ту ночь вместе с приглашением в фитнесс-клуб и купоном на двадцатипроцентную скидку в «Супер-Пицце» я обнаружил желтый конверт.

Я скакал наверх, перепрыгивая через ступеньки, сам не понимая, что сильнее — счастье или испуг. И почему я так легко смирился с молчанием незнакомки из Брюгге — был ли в этом глубокий смысл или всего лишь проявление трусости? Как просто красить стены, покупать вещи, наслаждаться случайными запахами, поддавшись вдохновенью, навеянному девушкой, знакомой мне только по почерку. И то, что потом она замолчала, даже помогло мне, ничего не боясь, без угрызений совести принять тот подлог, на который я пошел ради нее. И все же как стучит мое сердце, и губы сами собой расплываются в улыбке, а пальцы в нетерпении разрывают конверт… Я волнуюсь, как мальчишка перед первым свиданием. Быть может, так на меня действует эта квартира, ее богемная обстановка… Может быть, это влияние студии, ее богемной обстановки… Настоящий писатель — порождение собственных слов. Но ведь Ришар Глен владеет только мебелью.

Взглянув в зеркало в тростниковой раме, я поражаюсь своему смятенному виду. Поджигаю смятую в комок газету, подкладываю в печь немного хвороста, собранного на кладбище Сен-Венсан, сажусь в кресло-качалку и разворачиваю желтый листок.

* * *

«Добрый вечер, Ришар.

Я порвала уже десятки страниц, и, возможно, эту постигнет та же участь. Почему Вы написали, что я стану «единственной читательницей»? Вы не хотите, чтобы Ваша книга была напечатана? Я все-таки попросила нашу продавщицу в книжном узнать что-нибудь про Вас. Она ничего не нашла. Вы ничего не публиковали после «Принцессы». За двадцать три года — ничего! Что случилось? Ваши рукописи отвергли? Или Вы бросили писать? Трагедия, драма в Вашей жизни? Пропало вдохновение? В это не верю. А может, Вы чересчур амбициозны, самокритичны, сомневаетесь в себе… Или просто у Вас другая профессия, семья, и Ваша жизнь так полна чем-то другим, что Вам не до писательских трудов? Если только Вы беспредельно счастливы, творчество может показаться вам ненужным. Или у Вас слишком много обязательств. Но возможно, в Вашей жизни что-то вдруг случилось, и тут как раз появилась я. Какая-то никому неизвестная студентка. Если мои письма пойдут на пользу Вашей книге, это прекрасно, но Вы обязаны ее опубликовать.

Почему для меня так важно, чтобы Вы написали настоящий роман? Я целый год изучала законы творчества, различные виды авторства у современных писателей, даже написала на эту тему работу в конце шестого класса (то же самое, что ваш выпускной, только мы не сдаем экзамен на бакалавра, а пишем исследование). И не обнаружила ничего, кроме столкновений между различными нарративными стратегиями, как они говорят, — позиционные войны, в которых сталкиваются персона, анима, эго, нечто «в себе» и нечто «для себя», а что в результате? Мучительность бытия вместо радости созидания. Вас я не анализировала, нет. Просто читала. И почувствовала радость творчества, абсолютную свободу вымысла, невзирая на тесные для Вас условности низкого жанра, которые Вы наверняка преодолели. Я тот еще графолог, но по-моему, после первого письма у Вас изменился почерк. Вы стали… как бы сказать? Чуть более самим собой, чуть более тем, кого я себе представляла.

Вы решили переписать «Принцессу», выбросить «заказные детали» и подарить героям вторую жизнь? Я это чувствую, даже издалека. Хотя, вероятно, мне так хорошо запомнились их голоса, вот и кажется, что они оживают вновь.

Теперь о другом (как ни странно). Мне так понравилось все, что Вы написали о своей бабушке! Она так напоминает мне мою… Господи, как же мне ее не хватает! С другой стороны, будь она жива, я бы не сблизилась с Н. и не почерпнула бы столько из книг…

Скажите, Ваш роман будет разворачиваться в прежних декорациях, на Нантакете? Быть может, Вы когда-нибудь поймете, почему я задаю Вам этот вопрос. А пока ответьте только «да» или «нет», мне этого достаточно.

Сейчас три часа ночи, и мне так неловко, но только это единственный момент, когда мне удается преодолеть мою застенчивость и быть до конца откровенной. Пускай фразы хромают, лишь бы дошли, куда я хочу.

Работайте: я Вас жду. И уверена, что не только я.

Карин»

* * *

Я открываю морозилку, где припрятана бутылка водки. Новый холодильник с этим напитком еще не знаком. Мне стыдно, Карин. Мне не по себе, я чувствую себя немного виноватым и совсем смешным. Что ответить, когда на тебя возлагают такие надежды? Единственным словом «да» посередине сложенного вчетверо листа бумаги, иного пути я не вижу. Но знаю точно: наша с вами история не выльется в роман.

Занявшись обустройством квартиры, я забросил предисловия. Обстановка, объемы, предметы и цвета подарили мне творчество, которого не передать словами. Здесь не рождается литературное произведение, а обживается чужой человек.

Мне всегда неловко покидать студию, словно я покидаю объятия женщины, к которой еще не привык. То, что я эффектно назвал своим вторым существованием, на самом деле пока сводится к тому, что я сжимаю ключи в левом кармане, наблюдаю, как с моего счета снимают квартплату, жгу свет в обоих домах, чтобы все время видеть из окна квартиру, где меня нет, ем и пью то, что мне не по вкусу, и покупаю мебель, на которую я, другой, никогда бы не взглянул.

Я, другой… Но я все тот же. Я только на время стал перебежчиком. И вот сегодня впервые решил не возвращаться — переночевать в студии. Уверен, что глаз не сомкну. Свет в окне напротив и кот, поджидающий меня за стеклом, — вот доказательства того, что мое место не здесь, что мне нечего ждать, а потерять можно все, что никогда Доминик не вернется в мои объятия в образе другой женщины. Мне кажется, я умер. И это ужасное чувство. И вместе с тем во мне живо желание, я возбужден, как юноша, готов мастурбировать на собственные фантазии и на бумагу для писем. В животе гнездится боль, а я отказываюсь бороться с ней, замечать ее, стараться от нее избавиться. Хочу, чтобы Доминик опять кончала на мне, чтобы ласкала себя на моих глазах, пока я растворяюсь в ней. Я не хочу дальше жить без нее. Не хочу желать ничего, кроме прежнего счастья. Не хочу, чтобы в окне напротив погас свет. Не хочу, чтобы чувства, которые я пробудил в незнакомке, поддерживали во мне искусственное дыхание. Не хочу любовной комы, ложных надежд, бесцельной лжи и ненужной отсрочки.

* * *

Меня будит солнце. Без десяти двенадцать. И кто-то стучит в дверь.

~~~

Приникнув к глазку, я различаю женский силуэт с непропорционально большой головой. Женщина мнется на пороге, то заслоняя, то пропуская солнечный луч, который мешает разглядеть ее черты. Мужчина на лестнице у нее за спиной спрашивает, есть ли кто дома. Вместо ответа женщина так молотит кулаком по двери, что я отскакиваю.

— Мсье Глен, вы здесь? У вас ванна течет, затопило квартиру снизу, я привела водопроводчика.

Я набрасываю плащ поверх трусов и отпираю. Консьержка косится на мой нелепый наряд, говорит, что она убирает квартиру у соседей внизу — они уехали на лыжный курорт, и знакомит меня с водопроводчиком, который спрашивает, принимал ли я ванну. Еще не проснувшись до конца, я отвечаю, что принимал, этой ночью; он с торжествующим видом кивает консьержке и идет впереди меня в ванную, сбивая на пути висящий самолетик и извиняясь.

— У вас есть смотровое окошко?

— Он всего две недели как вселился. И заходит редко.

— Потому-то раньше и не протекло: посмотрите на сифон.

— Ну люди, а? Тут ведь целый год никто не жил! А в декабре были морозы!

— То-то и оно… Где воду перекрыть?

— За раковиной.

— Поставлю ПВХ, и спите себе спокойно.

— Владельцу вообще на все плевать, он живет где-то в Южной Африке.

— Рад за него. Я бы туда не сунулся. Прокладки будем менять?

— Вот держите, вам почта пришла.

Привалившись к дверному косяку, в шоке от вторжения грубой реальности в мою придуманную жизнь, я машинально забираю у консьержки конверт со счетами за электричество. Прилипшая к нему почтовая открытка падает на пол. Мулен де ла Галет в чернобелом цвете в эпоху фиакров. Наклоняюсь, поднимаю, переворачиваю.

— Ну и ну! Это кто ж вам так запаял?

— Верно, кто-нибудь из ваших.

— Быть не может. Это аварийка, больше некому! Он, что ли, аварийку вызывал?

— Да он недавно здесь. Может, парень из агентства вызывал, когда квартиру показывал? Да, точно, в декабре, когда подморозило, ну и лопнула труба.

— Никогда не вызывайте аварийку: дерут в два раза дороже, делают паршиво и гарантий не дают.

На деревянных ногах я пячусь к креслу-качалке и падаю в него. Открытка без марки. Ее опустили прямо в мой ящик.


«Ну вот, не смогла устоять. Так и тянуло посмотреть на Ваш дом, угадать, какой свет у Вас в окне, за каким из окон Вы склонились над работой… До четверга я в Париже, у друзей (Л.Б.Гюйг, улица Леон-Гро, дом 12, XIII округ). Если вдруг захотите со мной увидеться, черкните словечко. Но только сначала прочтите мое письмо, если оно уже до Вас дошло. И тогда уже решайте, стоит ли нам видеться. Может, Вы предпочтете промолчать, и я вполне это заслужила своей непоследовательностью. Ведь я поклялась себе, Ришар Глен, не встречаться с Вами никогда. Иначе в жизни не посмела бы написать Вам то, что написала.

Вам решать.

Карин»


— Открывайте воду.

— Хорошо закрутили-то?

— Да уж я свое дело знаю, поверьте.

— Нет, я спрашиваю из-за той зануды снизу. Она еще устроит мне концерт.

— Короче, если труба под сифоном течет, придется взламывать пол. Будет она заново потолок делать.

Из-за черно-белой открытки с Мулен де ла Галет я просто впал в ступор. Я не очень-то верю в совпадения. Но волноваться глупо. Если она приехала в Париж гоняться за мной, если поджидала у дома девяносто восемь-бис по улице Лепик и видела, как я зашел к нам, в Мулен, если она из тех очумелых фанаток, что обвивают тебя, как плющ, и высасывают из тебя все соки, значит, я ошибся, и все, что я нагородил для нее — да, для нее, я осознал это теперь, когда свиданье стало возможным, — все напрасно. Тогда Ришар Глен больше не нужен, и пусть она даже раскроет, кто он на самом деле. Но вдруг она случайно приметила эту открытку на одной из витрин Монмартра? Или, еще лучше, специально выбрала для меня изображение нашей мельницы, потому что долго стояла, привалившись к ее ограде, и высматривала мое окно в доме напротив? Если уж она проявляет такую деликатность в своем нахальстве, так может, она просто поддалась порыву, столь неудержимому, что даже завзятые скромницы вдруг переходят от слов к делу, тогда ее предложение о встрече — тот самый повод, которого я ждал, он дает мне возможность разыграть мою роль до конца. И дело тут не в самой Карин. Даже если она красива, я не готовлю себя к любовному свиданию, и для меня не имеет значения, понравлюсь я ей или нет. Главное — я попытаюсь предстать перед ней в образе Ришара Глена и хочу, чтобы он совпал с ее представлением о нем. Меня прямо трясет от радости и нетерпения.

— Оно и лучше, раз хозяину плевать, тут все ломать надо. Вон — тоже течет, стояк не годится никуда. Оставлю ему свою карточку, пусть разберется со страховкой, и в четверг можно приступать. Воду я перекрыл: когда раковина будет нужна или туалет, пускай откроет, но потом обратно закрутит. А про ванну вообще может забыть. Ну, все, до четверга, значит.

Консьержка уходит вместе с водопроводчиком, обходя кресло, в котором я все еще перечитываю открытку, и бросая на меня косые взгляды. Вероятно, я ошибся насчет причины моих ночных терзаний: дело было не в том, что Фредерик никак не мог поладить с только-только приобретающим очертания своим двойником, но это Ришар Глен, у которого появилась своя мебель, пристрастия, переживания, не мог приспособить их под свою внешность, внешность известного всем литературного критика Ланберга из дома напротив. Я должен разъединить их, чтобы и дальше жить на два дома, и Карин предоставляла мне такую возможность и призывала не медлить с этим.

Не оставляя себе времени на раздумья, я хватаю свое вчерашнее письмо, меняю бельгийский адрес на парижский, потом распечатываю конверт и добавляю к своему «да» посреди листа еще три строчки в скобках, в которых сообщаю, что капусте не помешает расти в корзине даже Сократ и что я жду ее завтра, в среду, в шесть вечера в баре «У Гарри», на улице Дону.

Сердце стучит так, будто я рискую жизнью, заклеивая языком конверт. Кажется, я рехнулся. Устроить себе в этой квартире что-то вроде спасательной шлюпки и перетащить туда допотопную печатную машинку, чтобы возродить псевдоним, — это еще куда ни шло, но прикинуться благородным неудачником и обсуждать свой новый роман с юной бельгийкой в популярном среди литераторов баре, где меня не могут не узнать — значит попросту выставить себя на посмешище, переоценив свои силы. Но это возбуждает еще больше. Я примерно в том же состоянии, в каком был двадцать три года назад, когда с бухты-барахты уселся перед «Бразером-ЕР-44» и разом отбарабанил страницу, чтобы подсчитать печатные знаки и определить, сколько всего страниц мне предстоит написать.

Одеваюсь и выхожу. Раздумываю, стоит ли бросать письмо в почтовый ящик, что на углу, возле табачного магазина. Может, лучше отнести его самому в тринадцатый округ? Э-э, нет, это будет попыткой к бегству. Сейчас у меня свидание с моим отражением в зеркале. Бросаю письмо в ящик: она получит его завтра утром, а если не дойдет — что ж, значит, не судьба. Возвращаюсь на авеню Жюно, отворачиваюсь от консьержа, который табличкой на двери своей комнатенки поименовал себя «домоправителем», — не хочу, чтобы он видел мое помятое лицо после ночевки в чужой кровати.

— Здравствуйте, мсье Ланберг, — бросает он в приоткрытое окошечко, не отрывая взгляда от экранов видеонаблюдения.

Я молча киваю — в горле пересохло. Как же мне изменить свою внешность? В нашей мельнице, нашпигованной камерами безопасности, мой маскарад вряд ли останется незамеченным.

В ванной я раздеваюсь до пояса и разглядываю себя со всех сторон в зеркалах, что висят по бокам. Взъерошил себе волосы, потом опять зачесал, но на другую сторону. Сбросил прядь на лоб, откинул назад. Все равно это я, безнадежно я. И ничего тут не поделаешь, какие рожи ни корчи, я не в силах изменить свою усталую и унылую физиономию. Нет, я прекрасно знаю, что надо делать. Но не решаюсь. Еще не созрел для развода. Соблазн разделить одно тело на двоих так велик, что я чуть не забыл о последствиях: сбрив усы ради Ришара, я потеряю Фредерика. Хуже того, позволю окружающим трактовать по своему усмотрению полученный результат, удачным он будет или смехотворным, но они воспримут его с чисто внешней стороны. Ланберг побрился. Верно, хочет отвлечься, перевернуть страницу, начать новую жизнь, казаться моложе, раз он теперь свободен.

Нет.

Если я сбрею усы, я просто ликвидирую и саму жизнь по эту сторону улицы. Уйду из жюри «Интер-алье», не буду появляться в газете, больше не увижу ни Эли, ни малыша Констана, ни Этьена Романьяна… Откажусь от квартиры. Вывезу вещи Доминик на склад, отдам кота и начну с нуля в образе бедного писателя на иждивении у своего «благодетеля». От Фредерика Ланберга останется текущий счет, который надо пополнять, кредитка, голос по телефону и статьи по факсу — вроде, почву я уже подготовил… Кто вообще заметит мое отсутствие? Даже если я откажусь от интервью и командировок для приложения «Ливр», меня вряд ли уволят, это им слишком дорого обойдется. В нашем мире, где человек стоит не дороже своего выходного пособия, я с двадцатилетним стажем не пропаду. И ничего не потеряю, кроме авторитета. Да, мне перестанут угождать, меня перестанут бояться, ну и плевать.

Тщетно ищу, что могло бы отвратить от меня от желания покончить с существованием Ланберга. Доминик больше не держит меня здесь; там, в доме через дорогу, она словно оживает для меня и кажется мне обновленной. Из Мулен я выбегаю радостно, а назад бреду нехотя, но покорно. Раньше я ютился под чужими крышами, чтил истинных хозяев, старался ничего не трогать, не менять, ценил все, что меня окружало, смотрел, как все стареет, приходит в еще больший беспорядок, трескается и ветшает, но нигде не чувствовал себя дома. А студия наконец-то стала моим настоящим домом. Хотя, что значит — моим? Я не хозяин этой квартиры, и снята она под вымышленным именем. Однако ощущение, что у меня появился дом, очень много для меня значит, и хотя я постоянно твержу, что эти мои тридцать шесть квадратных метров — всего лишь театральная декорация, но она настолько связана с моими печалями, амбициями, желаниями, которые я подавил в себе, задвинул куда-то в подкорку, с тех пор как перестал писать, короче, она настолько соответствует всему тому, чем я не осмеливался быть, что, наверное, в конце концов смогу, находясь в ней, осознать свое прошлое, понять, что предначертано мне судьбой, и это изменит мое лицо получше бритвы.

Я облокачиваюсь на раковину и прислоняюсь лбом к прохладе зеркала, чтобы вернуться с небес на землю. Все это плоды моего воображения, я знаю. Нельзя убежать от того, кого ты собой представляешь. Я именно тот, кем меня считают, и не более. Моя богатая индивидуальность — лишь отражение в чужих глазах, а одиночество, которым я пытался отгородиться от них, лишь помогало мне закрыть на все глаза. Ришар Глен — обман. Синтетический образ, в который никто не поверит.

Сколько ни гоню я прочь надуманный образ, он немедленно возвращается, и вот уже из зеркала, несмотря на все мои здравые рассуждения и благие намерения, на меня смотрит прообраз моего виртуального героя, тот самый писатель без романа и без усов, у которого завтра вечером свидание с незнакомкой в баре «У Гарри». Я прекрасно понимаю, что невозможно даже наточенной бритвой убрать с лица годы компромиссов и топтания на месте. Но меня не страшит, что я буду выглядеть смешным или наивным, меня волнует, что я могу оказаться предателем. В восемнадцать лет я вырастил над губой пушок не для того, чтобы изменить свою внешность, казаться взрослым и стильным, а чтобы постараться быть похожим на приемного отца. Восхищение и благодарность вылились у меня в бледную копию аккуратных седых усов, придававших ему столько шарма в сочетании с лавандовыми глазами, бархатистым басом, безудержной фантазией, умением красиво жить, внезапными вспышками гнева и непреклонной ревнивой любовью, с которой он относился к некоторым операм. Из всего этого арсенала я мог обзавестись только усами.

Сбрить сегодня эти усы, где я храню для себя то, что осталось от него, воспоминание о том, как он наводил красоту вот этими ножничками и вермелевыми щипцами, которые он мне подарил, — это мучительнее разрыва, это предательство. Больше всего я всегда страдаю от самых незначительных деталей. Таких, как лилии с обрезанными тычинками. Как духи моей жены, которые снимают с производства. Как ее волосы на расческе. Как уже ненужные вермелевые щипцы. Кто может утверждать, что копируя движения, наследуя привычки, вдыхая запахи любимых нами людей, мы тем самым не продлеваем их духовную жизнь на земле? Я невольно улыбаюсь. Сэр Дэвид Ланберг оставил по себе богатейшую дискографию, почти как Караян, а мне не дает покоя набор для ухода за усами.

А еще этот вечер в семьдесят восьмом году в веронском амфитеатре, его любимая опера «Трубадур», которую он яростно защищал от насмешек пуристов, и когда снобы говорили ему, что либретто — полная чушь, а партитура слишком сложна, напоминал им историю светской дамы, которая посетовала при Малере: «Ах, представьте, какой ужас, я совсем не люблю Брамса», и тот не преминул ее утешить: «Не волнуйтесь так, мадам, Брамсу это все равно!» Те страшно обижались. А вот чего Дэвид им не рассказывал, это как в Бухенвальде провел два дня голым, в снегу, в пятнадцатиградусный мороз, и выжил, благодаря Верди, напевая вполголоса «Трубадура». «Пробовал еще «Цирюльника» и «Волшебную флейту», но они так не грели. Сила Верди — это земля, плоть, беспредельное отчаяние в бешеном ритме, которое воспевает смерть и побеждает ее». Он рассказывал мне об этом часами в море у Кап-Ферра, под гул лодочного мотора, рассказывал так страстно, так просто, что я, казалось, начинал понимать этот язык, хоть и не говорил на нем. Помню, как, переживая «голландский период», я заперся в Эсклимоне с Аристофаном и случайными девицами и ничего не знал ни о нем, ни о ней. Но только получил от него приглашение на Веронский фестиваль, только прочитал записку со словами «Приезжай. У меня отличный состав исполнителей и оркестр. Такого больше не будет», как прилетел на первом же самолете. Когда он увидел меня в ложе после года разлуки, я сразу почувствовал, что он скучал по мне, хотя и никак это не проявлял. Он раскрыл мне объятия и взволнованно прошептал: «Сын». Прижимая меня к своей груди, он застеснялся и поправился: «Мои усы. Ты оставил мои усы!» Я ничего не ответил. Я не очень понимал, почему я должен был бриться из-за того, что его дочь бросила меня.

Что кроется за этим усатым лицом, за семейной традицией, за позаимствованной у него же походкой? Что я найду под усами? Сходство с биологическим отцом, непривычную мягкость, горькую складку чересчур тонких губ? А может, у меня совсем невыразительное замкнутое лицо, как на детских фотографиях?

Я отложил бритву, набросил халат и решил прослушать сообщения на автоответчике. Неделю к нему не притрагивался. Новости устарели, срочность отпала, невостребованные проекты сменяют друг друга — жизнь в миниатюре меня больше не интересует. Эти голоса нанизывают дни один за другим, сливаясь воедино, как ответ на мое молчание, они повторяются, перекликаются, проявляют нетерпение или отчаяние; сидя в кресле, от которого уже отвык, я рассеянно слушаю, как развивались события и возникали проблемы, которые в конце концов решились без меня.

Этьен Романьян беспокоится, получил ли я приглашение. Дальше три сообщения от его сына — он требует, чтобы я присутствовал на свадьбе. Мой агент довольно прохладным тоном просит меня перезвонить. Верстальщика напрягают три лишние строки в статье о Модиано — как их сократить? Еженедельник «Ливр» организует дискуссию на тему «Смерть романа». Пресс-атташе сообщает, что виноделы «Шато Пап Клеман» пожаловали мне в этом году сан Литературного Папы, и через месяц, на обеде в «Плазе» мне вручат жезл, тиару и три литра «бордо». Верстальщик звонит похвастаться — сэкономил четыре строки. Эли Помар прошел курс дезинтоксикации и приглашает меня обмыть это событие во вторник в час дня в «Беллман». Пресс-атташе приносит свои извинения: она спутала мой номер с номером Бернара Пиво[28]. Это его избрали Папой, а я в списке кардиналов, им тоже полагается приз — всего два литра, все приглашены, вечеринка обещает быть веселой и приятной, она на меня рассчитывает. Секретарша моего агента просит меня связаться с ним до часу дня. Эли напоминает, что сейчас двенадцать сорок, и мы встречаемся через двадцать минут в «Беллмане», отговорки не принимаются. Администратор Парижского оркестра очень сожалеет, но вынужден мне напомнить, что я до сих пор не освободил шкаф Доминик.

Я стираю сообщения и звоню агенту. Довольно жестко, но сдержанно он сообщает мне, что съемки фильма, над которым я работал в Лондоне, приостановлены: в результате моих доработок актриса обратилась в суд, чтобы признать режиссера нетрудоспособным из-за тяжелейшей депрессии, так что он получит страховую компенсацию, сама же она намерена завершить работу над сценарием и снять его в качестве режиссера, а заодно привлечь меня в качестве консультанта.

— Валяйте, вам и карты в руки, только без меня! — надрывается агент. — Я же просил придерживаться сценария, он неровный, но замечательный! Автор сейчас сидит напротив меня. Я ваших поправок не видел, но он говорит, что это полное безобразие, и не дай бог вам с ним встретиться, он вам просто морду набьет! А я вообще сыт по горло. Вы с продюсерами ведете двойную игру, они просят вас развалить фильм, чтобы потом получить страховку! Мне надоело смотреть, как вы уничтожаете все, что создавалось не один год и такими усилиями! Можете считать себя свободным от любых обязательств передо мной!

Забавный способ отказаться от комиссионных с моей работы! Я благодарю его. Он бросает трубку. Ну вот, порвалась еще одна якорная цепь. Значит, могу считать себя свободным? Нет, пока еще рано. Или уже поздно. Завтра Карин Денель не дождется меня «У Гарри». Будет разглядывать всех мужчин в поисках того, кого она себе вообразила. Решит, что она меня пропустила. Или что я ее не узнал. Может, снова начнет писать или будет переживать свое разочарование молча. А я уж как-нибудь примирю мою угасшую любовь на авеню Жюно с бесплодным желанием на улице Лепик: немножко поживу такой двойной жизнью, да и пойду ко дну. В конце концов, я этого и хотел. Опечалить незнакомку. Окутать свое существования тайной, которая проживет дольше, чем то впечатление, что я мог бы на нее произвести.

Пять минут второго. Беру ключи от «армстронга» — они лежат на радиаторе отопления у входа, рядом со стопкой писем, которые я больше не читаю. Проверяю, хватит ли коту еды и не захлопнулся ли шкаф, куда он залезает дуться на меня. Уже стою на пороге, когда голос Доминик сообщает, что нас нет дома. После звукового сигнала мой агент, сменив гнев на милость, объясняет автоответчику, что по этическим соображениям в присутствии клиента был просто вынужден говорить со мной в таком тоне; разумеется, ничего подобного он и в мыслях не держал, и мы должны еще раз созвониться сегодня по тому же вопросу, кстати, вне всяких сомнений, именно он будет представлять интересы актрисы, которая в восторге от меня, все складывается как нельзя лучше, мне выпала наконец козырная карта, он меня обнимает, увидимся при первой же возможности.

В «Веллмане», укромном ресторанчике отеля «Кларидж», где можно встретить членов королевских семей в изгнании, бизнесменов и дам в нарядах от «Диора», Эли Помар ждет меня не один. Пока еще опрятный и элегантный, он резво соскочил со стула, размахивая стаканом виски, и представил мне своего визави. Тот взволновано и робко пожал мне руку и тут же опрокинул блюдечко с арахисом, зацепив его поясом куртки.

— Ты, конечно, знаешь Гийома Пейроля. Как это — нет? Надеюсь, ты его хотя бы читал!

Ну вот, извольте, западня. Периодически Эли таскает ко мне разных живописных персонажей — подающих надежды писателей, которые уже успели накатать сорок тетрадей мемуаров. Как потом выясняется, кто-то из них однажды посидел с его женой в выходные, а кто-то уступил место на автостоянке.

— Я так восхищаюсь вами! — говорит молодой человек.

Начало скверное. Садимся, Эли заказывает мне шампанского. Его нос уже потерял больничную белизну и снова стал привычно багровым с фиолетовым оттенком.

— Так ты опять запил.

— Не совсем.

Он хитро щурит глаз, закатывает рукава блейзера и наклоняется ко мне с хитринкой в глазах, видно опасаясь, как бы кто нас не подслушал:

— Я решил чередовать.

— В смысле?

— Пить через день.

Он замолкает и следит за официанткой, которая ставит передо мной запотевший бокал, знаком просит ее налить ему еще виски и, как только она уходит, продолжает рассказ:

— Ты же слышал про метод анонимных алкоголиков — надо каждое утро говорить себе: «Сегодня я не пью, а завтра посмотрим». Ну так я его немного усовершенствовал. Завтра я бросаю, послезавтра пью и так далее.

— Думаешь, это полезно для здоровья?

— Прежде всего, это чудесно для души. Что до здоровья, чихал я на него. Будь здоров.

Мы чокаемся.

— Стало быть, не читал. Гийом Пейроль, роман «Скобянщик». Его издал «Галлимар».

«Заинтересованное лицо», ерзая, как на раскаленных угольях, улыбается и неопределенным жестом дает понять, что все это ерунда, можно поговорить о чем-нибудь другом.

— Да слышал наверняка! Это про скобянщика из Экс-ле-Бен, рассказ ведется от лица жандарма, который расследовал его смерть и по ходу дела так с ним сроднился, что женился на его жене, усыновил его сына и даже любовницей не пренебрег.

Я издаю невнятное, ни к чему не обязывающее мычание. Эли подмигивает счастливому автору.

— Ну, что я говорил? — торжествует он. И снова мне: — Он посылал экземпляр вашей пресс-службе, но книг у тебя небось полсотни наберется, и эта оказалась в самом низу, что, не так? Я потому и велел ему прихватить еще один экземплярчик.

Даже не дожидаясь десерта, юноша протягивает мне свое творение, которое прятал под столом. Я киваю в знак благодарности и передаю роман гардеробщице, чтобы сунула в карман моего плаща.

— Гийома даже по кабельному показывали, — напирает Эли, словно это гарантия качества. — Он там вспоминал о военной службе, а служил-то именно в Савойской жандармерии, совсем как его герой. Он так здорово рассказывал про армию, что я его книжицу купил, черкнул ему записку через издательство и пристроил сценаристом в один сериальчик на «ТФ-1». Теперь вот строчит синопсис. Его плохо раскрутили, но он и правда талант, сам увидишь. И представь себе, не пьет.

Он поднимает бокал за грядущую славу юноши, который суеверно скрещивает пальцы. Мне странно и не слишком приятно видеть Эли в былом амплуа искателя талантов — это как флешбек или, скорее, римейк, где какой-то парень выступает в моей роли двадцатилетней давности. Изменились только детали: в ту пору Эли подбил меня сделать для канала «Антенн-2» экранизацию пьес Аристофана, и ее бы точно сняли, если б она у меня у меня получилась. Тогда телеканалы еще не стремились копировать друг друга ради рейтинга в «прайм-тайм».

— Мне очень понравилась ваша статья о Поле Боулзе, — обращается ко мне бывший жандарм в надежде перевести разговор на другую тему.

Я отвечаю с холодком, что лучше бы он прочел самого Боулза.

— Как раз читаю. После вашей рецензии, сразу купил все его книги в карманном издании.

— Ну вот, — радуется Эли, — вы не могли не поладить. Давайте-ка закажем еще выпить.

Пока мы не покончили с закусками, это было сущей пыткой. Я и так чувствовал себя неуютно в шкуре Ланберга, а тут еще свалился на голову этот восторженный савойский гость, и все твердит, до чего же мне повезло жить среди его литературных кумиров. Вкусы у парня — хоть плачь. Точно по списку бестселлеров из журнала «Пуан», причем в том же порядке. Видно, подготовился к встрече. А вообще, он славный малый, искренний, порывистый, хорошо воспитанный, и вилку держать умеет, и усердно машет зажигалкой «Бик», когда соседка достает сигарету. Я вообразил его на моем месте, в лифте телеканала «ТФ-1», когда ему завернут синопсис, потому что накануне уже запустили другой «сериальчик», а Эли, пылая священным гневом за своего питомца, рванет с воплем «Монжуа Сен-Дени!»[29] и с тростью-шпагой наголо в отдел художественных фильмов на одиннадцатом этаже, дабы отмстить за поруганную честь рабов-сценаристов.

— Мсье Ланберг, вы не представляете, как я счастлив. С первой попытки напечатался в «Галлимаре», в таком престижном издательстве, под той же обложкой, что все наши знаменитости… И вот, сижу с вами запросто, за одним столом, а ведь я ни одной вашей статьи не пропустил…

Может, он их еще и вырезает? И использует как закладки в книжках, о которых я пишу? Ну вот что он глядит на меня с таким восторгом. Терпеть не могу подавать надежды, подпитывать иллюзии. Я согласился на эту роль исключительно ради Эли, да к тому же объяснять новичку, что у него нет причин чувствовать себя счастливым — последнее дело. Старые зубры, вроде меня, способны только насмехаться над его наивностью, использовать ее или от нее страдать — я, безусловно, отношусь к третьей категории, самой малочисленной. Право же, знакомство со мной — не лучшее начало карьеры, Эли должен бы это понимать. Впрочем, сейчас мой друг менее всего озабочен будущим своего протеже. Он так пристально смотрит на меня, не иначе, хочет мне что-то сказать. За авокадо с креветками я пытаюсь понять, в чем дело. После второго бокала «Шато-Марго» у него на глазах выступают слезы.

— Выполнишь мою просьбу, Фредерик? Очень личную…

Соглашаюсь заранее, с любопытством, но не без тревоги.

— Ты не мог бы называть меня «Лили»? Так тяжело видеть тебя совсем одного…

Я немею. Как он похож на моего кота! Ведет себя точно так же. Для него я всего лишь бледная тень Доминик. Слабое подобие. Ну пусть хотя бы я называю его так же, как она. Я согласно киваю, но меня так и трясет от злости. В отместку я разворачиваю стул и проявляю повышенный интерес к певцу савойского скобянщика. Расспрашиваю его о планах, желаниях, средствах к существованию, что побудило его начать писать, чем занимаются его родители, что у него в личной жизни, сколько часов в день он работает… Он сбит с толку: куда подевалась моя холодность, с которой он успел смириться? Он что-то мямлит, краснеет, мало-помалу расслабляется, настраивается на другой лад. Он рассказывает о себе, силится подобрать эпитеты поточнее, передать свои чувства, подкрепить все это историями из жизни. А я слушаю. Собираю информацию. A-а, так он думал, стоит познакомиться с критиками, которые делают погоду, и сам скакнешь в метеорологи? Сможешь предсказывать движение воздушных потоков? И сразу поймешь рецепт успеха, алхимию известности, тайный механизм протекций, те особенные знаки, которые нужно поставить между строк и те магические формулировки, которые надо произнести с экрана телевизора, чтобы превратить бездумного телезрителя в книгочея? Так он всерьез надеялся раскрутить меня, воспользоваться моими знаниями, моим опытом?

Не выйдет. Я вот меняюсь с ним ролями, и мне ничуть не стыдно, я незаметно повернул ситуацию, как прохожий, который не дал ни гроша уличному певцу и вполголоса напевает на ходу бесплатно подслушанную песню. Я слушаю, заимствую, краду, освежаю свою память, присваиваю себе его надежды, обиды, сомнения и веру в свою судьбу. Я сдираю с него шкуру, пользуюсь его историей, как это сделал бы писатель, но с иной целью, чтобы претворить в жизнь, а не изложить на бумаге, если я и черпаю в нем вдохновение, то только для того, чтобы потом получше войти в роль, если веду себя с ним как людоед, то только чтобы вылепить с него Ришара Глена. Да, ему двадцать, ну и что? Допустим, его первый роман не будет иметь успеха, второй уже никто не захочет публиковать, а он не отступится, не захочет заняться чем-то другим, не захочет снова стать простым смертным и получить другую профессию, отказаться от своего призвания ради спокойствия и стабильного жалованья, признать, что его таланта хватило на одну книжку, что он перегорел. И тогда в сорок лет он останется самим собой, таким, как я, то есть, как я, Ришар Глен. Боже милосердный, вот он, Ришар Глен! Разумеется, этот юноша! Только юноша закостеневший, засохший, словно букет цветов, — тот же цвет, объем, обрамление — но они мертвые и вполне презентабельные. Все мои разочарования, жертвы и компромиссы могли бы привести к тому же результату, что и его непреклонность, упорство, наивная пылкость. Если бы не двадцать лет разницы, мы с этим Гийомом — фамилию запамятовал — были бы как братья-близнецы! Спасибо, парень, спасибо, ты никогда не узнаешь, как я тебе благодарен.

— Я сказал глупость, да? — беспокоится будущий бывший юноша.

— Нет, — успокаиваю его я. — Просто кусок креветки в зубах застрял.

И отворачиваюсь, пряча за скомканной салфеткой свою радость и зубочистку.

* * *

Я смотрю, как Лили ковыляет по тротуару под руку с новым протеже. Гийом отвезет его в Севр, что столько раз делал и я под аккомпанемент его политической программы, которую он будет излагать от светофора до светофора: заменить подоходный налог обязательной национальной лотереей, закрыть туннель под Ла-Маншем, перейти к социал-монархизму в качестве защиты от фашизма, возродить феодальные ценности для борьбы с безработицей и увольнениями, помочиться у ворот Сен-Клу, купить упаковку пива и выпить ее перед сном.

Призрачное видение — мы с Доминик волочем его под руки по коридорам «Негреско» — сливается с их фигурами, бредущими по улице Франциска Первого. За двадцать три года методичного саморазрушения Лили нисколько не изменился. Долго ли он еще сможет помогать Гийому делать карьеру? Я с интересом ждал, как поведет себя Гийом, когда в конце обеда, за грушевым ликером и сыром наш друг понесет околесицу, предвидел его вымученную учтивость и смущение, оценил его попытки прервать вязкий монолог на тему заговора, который, по мнению Лили, англичане плетут против Франции еще со времен Филиппа Красивого. В его попытках отвлечь внимание метрдотеля я узнал свои прежние уловки. Я столь же безнадежно старался остановить поток проклятий, не слушать про шесть веков военного, языкового, продовольственного и политкорректного ига, смягчить исступленный голос, который смешивал воедино битву при Азенкуре и Фашодский кризис, сожжение нашего флота на Тулонском рейде и хамство фанатов Альбиона на последнем матче по регби, казнь Жанны д’Арк в Руане и гибель леди Дианы под мостом Альма, отказ от «Конкорда» в угоду американским интересам и английское коровье бешенство в наших мясных лавках. Когда я тихонько сунул под ресторанный счет свою кредитку, а Лили прибрал ее «на карманные расходы», молодой человек притворился, будто ничего не заметил, — это мне тоже понравилось. Зато не понравилось, как он обменялся с барменом раздраженным, чуть ли не презрительным взглядом, когда мой бедный приятель тихонько попросил три липовых счета за прошлый месяц, продиктовав даты и суммы по бумажке. Ты что себе воображаешь, Гийом? Что он плутует, мошенничает и бегает от налогов из скупости? Ну нет. Он защищается, и другого оружия у него нет. В той вынужденной полу-отставке, куда его завели монархические взгляды, пьянство, капризы и все еще актуальная ревность к его былой телевизионной славе, ему остался лишь один враг — севрский налоговый инспектор. Его последний англичанин.

Чтобы открыть маленький «фиат панда», новоиспеченный писатель прислонил нищего романиста к столбу со знаком «Стоянка запрещена». Надо бы как-нибудь рассказать тебе про него, Гийом, чтобы ты знал его истинную суть и хотя бы подыгрывал ему, ведь он того заслуживает. Он не просто старый пассеист, пьянчуга и жалкая развалина. Он такой же, как мы. Юный рыцарь в ржавых доспехах. Потому он и признал, завербовал нас и просит у нас помощи.

Представь его себе в двадцать лет, когда он сбежал из родного Па-де-Кале, от разорившейся родни, помешанной на семейных реликвиях. Там, на камине в домике заводской сборки красовался старинный герб. Каждое утро над этой жалкой халупой в аррасском предместье поднимался флаг графского дома д’Артуа. А в десяти километрах оттуда раскинулась городская свалка, окружив руины их родового замка, который в 1352 году был разрушен до основания английскими пушками… Представь, как он явился в Париж с тысячью страниц средневековой саги вместо багажа. Как все издатели дали ему от ворот поворот, а он продолжал писать, когда был свободен от работы — нанялся консьержем и был этим чрезвычайно горд. То был его феод с тремя сотнями душ. Он охранял покой и безопасность своих вассалов, летел к ним на помощь, когда прорывало трубу, ломался лифт, гнулась антенна или нарушался ночной покой, он, сюзерен, защищал их от незваных гостей, попрошаек, воров и судебных приставов, он был королем лестничных клеток. Если дома он по вечерам спускал фамильный флаг, то здесь столь же торжественно выносил мусор. Представь, как его оскорбляли эти люмпены, что живут под крышей и лишь изредка осмеливаются раскрыть рот, чтобы отыграться на самых униженных. Представь, как величественно он прочищал мусоропровод, не теряя своего дворянского достоинства, но и не хвастаясь им. И все же однажды он вышел из себя. В его каморку зашел граф из шестисотметровой квартиры, пыжась от гордости за каждый миллиметр, и, не обращая ни малейшего внимания на старую больную женщину с верхнего этажа, потребовал, чтобы Эли срочно отнес на почту письмо.

— С вашего позволения, сначала я должен прочистить батареи в квартире мадам.

— Неслыханная наглость! Еще ни один консьерж не смел так со мной говорить!

Тогда Лили твердо уперся в пол своими коротенькими ножками и, нацелив в грудь противника разводной ключ, выпалил-одним духом:

— Может, я и консьерж, но во времена Революции мои предки сложили головы на гильотине! Я не какой-нибудь внебрачный потомок Наполеона! Мое имя — Эли Помар де Сент-Энгбер, шевалье де Арш, барон де Суар-Валенкур, и хотя здесь я назвался Помаром, чтобы получить работу, но род мой восходит к первым крестоносцам, и по праву рождения я могу верхом въезжать во храм, а тот, кому титул достался от потомков корсиканского мужлана, не помешает мне прочистить батареи мадам Шевийа!

Маленький красный «фиат» тронулся в сторону авеню Георга V, увозя моего единственного друга и сменившее меня на вахте молодое дарование. Я пересек улицу, зашел в магазин и купил гель для бритья, ножницы, баночку крема и кассеты для станка.

~~~

На вид я еще ничего. То ли одинокий суровый моряк с Крайнего Севера, то ли парижский ночной гуляка, то ли поэт-мечтатель. В общем, непонятно кто, но впечатление произвожу. Мешки под глазами и ранние морщины, надо сказать, совсем недурно сочетаются с этими оголенными губами, сухой усмешкой и белой полоской от усов. Хорошо, что я такой бледный: будет совсем нетрудно выровнять цвет лица тональным кремом.

Нет, меня больше волнует внутренняя жизнь. Глаза до сих пор хранят отпечаток реальной жизни и противоречат тому характеру, который я себе выбрал. Надо бы купить темные очки, чтобы почувствовать себя обновленным.

Я все учусь перед зеркалом управлять Ришаром Гленом, все пытаюсь придать своему лицу различные выражения — от удивления до растерянности, от оптимизма до безмятежности, от мечтательной рассеянности до сосредоточенного внимания, — и все они оставляют у меня привкус дежавю. Я хочу убедить себя, что картину портит взгляд, именно он уничтожает всю непосредственность, впечатление естественности, которые должно производить мое лицо без линии усов. Но стоит ли бояться противоречий? Ведь я один буду знать, что во мне что-то не так. Где сказано, что эта подспудная тревога непременно обернется против меня? Может, как раз она и придаст мне оригинальности.

Я не помолодел, но теперь выгляжу постаревшим раньше времени, а ведь по сути, это одно и то же. Мой оголившийся рот волен улыбаться сколько угодно, усы больше не покалывают нос, и я наконец успокаиваюсь. Изучаю зубы. Зубы, можно сказать, даже красивые: ровные, не слишком желтые, а которые из них вставные, я и не помню. Такими можно вгрызаться в жизнь. Вот и попробуем, может, аппетит проснется. Зачесав назад и закрепив гелем волнистую прядь со лба, я окончательно победил былую небрежность. Отныне она не для меня. А если непослушные вихры встанут торчком, если я стану вылитым Фантазио — не тем, что у Мюссе, а другим, из комиксов о Спиру, — что ж, тем хуже. Хотя нет, тем лучше. Мне так хочется стать симпатичным.

На обратном пути из «Веллмана» я забежал в Мулен собрать чемодан. Вот он стоит перед креслом-качалкой, но открывать его я не стану. Вещам Ланберга здесь нет места, куплю новую одежду, более подходящую моему новому образу, надо только узнать его получше. Понятия не имею, когда снова окажусь там, в старой квартире. Газ перекрыт, холодильник пуст, аккумулятор «армстронга» разряжен, почту будет забирать домовладелец, на посту остался один автоответчик — он доступен на расстоянии. Моя соседка, топ-модель Тулуз-Лотрек согласилась позаботиться о коте. Я ей показал, где лежит наполнитель для лотка, корм, лекарства и дал адрес ветеринара, если что случится. Она спросила, куда я еду. Просто уезжаю и все, ответил я. Она сказала, что понимает меня. Процитировала народную малийскую пословицу: «Нет короче пути, чем дорога мечты». Значит, если я встречу ее где-нибудь поблизости, до полного завершения метаморфозы, она не слишком удивится.

Метаморфоза… Вынимая затычку из раковины, я ощутил в себе страшную пустоту. Подцепил шумовкой самые длинные срезанные волосы и высыпал их в целлофановый пакетик. А вдруг… Гораздо легче уйти, Зная, что в случае чего можно вернуться.

Дожидаюсь пяти часов, когда темнеет. Благодаря резкому похолоданию я могу намотать шарф чуть не до самых глаз и проскользнуть незамеченным. Дохожу пешком до тупика в Девятом округе. На съемках одного фильма я слышал фамилию мастера, который делает парики, и даже отыскал адрес в телефонном справочнике.

На верхнем этаже здания в глубине двора я несколько минут терпеливо жду среди девиц, сооружающих на головах прически «афро» из полистирола. Потом хозяин мастерской, эстет с львиной гривой и декольте до пупа, принимает меня в своем кабинете. Говорю, что я от продюсера — он недавно умер, и протягиваю ему пакетик с волосами:

— Вы могли бы их восстановить?

— Что именно?

— Усы.

Взгляд, полный сомнения.

— Как они выглядели?

Достаю удостоверение личности. Показываю фотографию, прикрыв фамилию.

— О’кей. Сделаете мне фотокопию?

Он указывает на ксерокс за моей спиной, а сам уже снимает трубку надрывающегося телефона. Мой заказ, по-видимому, больше не вызывает у него вопросов с той минуты, как он получил на руки все необходимое для его исполнения. Должно быть, он привык ко всяким странностям, живя в мире фальшивых волос. Я поднимаю крышку ксерокса, сгибаю удостоверение так, чтобы прижать к стеклу только лицо, и жму на кнопку. В поддон падают три белых листка, запятнанных моей физиономией.

— Сойдет? — спрашиваю мастера, когда он вешает трубку.

— Отлично.

На всякий случай расставляю точки над «i»:

— Значит, вы сделаете фальшивые усы из настоящих волос.

— Самоклеющиеся или на клейкой сеточке?

Я колеблюсь:

— А как лучше?

— Смотря, как долго вы их будете носить. На сцене или на натуре?

— Скорее на натуре.

Он советует второй вариант.

— Вы всегда можете передумать, — ободряюще говорит он мне вслед. — Основу легко сменить.

По его словам, накладка будет готова в пятницу, ближе к полудню. У Фредерика Ланберга впереди трое суток небытия. Вот и проверим, могу ли я обходиться без него.

* * *

Поднимаясь на Монмартр, зашел в «Оптику» заказать очки взамен старых, в черепаховой оправе. Объявление на витрине гласит, что изготовление занимает у них меньше часа. Даже не знаю, какую оправу взять: круглую железную с полосатыми дужками, совсем как у студента, или прямоугольную титановую, как у зануды, а то, может, лучше эту, полумесяцем, вообще ни на что не похожую. Для тех, кому на все плевать. Примерил. Тяжеловаты. Стоило сбрить лишний груз над губами, как появился новый — на носу. Такие дужки приятно посасывать, устремив глаза вдаль и повторяя вслух непослушные фразы. Оправа совсем не идет к моему пиджаку из серого крапчатого кашемира и неизменной черной тенниске. Беру.

В американском магазине уцененных товаров перемерил все куртки, от самых эксцентричных до самых старомодных. В этой плохо скроенной коже мой силуэт изменился до неузнаваемости, и я никак не могу сделать выбор: мне нравится все. В конце концов купил самую дешевую. Вечная нерешительность, из-за которой я всегда носил одно и то же, лишь бы не терять время зря, уже не так напрягает меня в шкуре бедняка. Заплатил наличными. Только что банкомат выдал мне две тысячи франков, буду теперь держаться этого бюджета. Практичная штука — бюджет. Он ограничивает твои возможности и сводит на нет ухищрения продавцов. В детстве я воровал то, что мне нравилось. В отрочестве проснулась совесть, и вещи перестали меня привлекать. А в восемнадцать лет, когда мне на голову неожиданно свалились дядины деньги, я стал транжирить, не считая. Мое жалование и гонорары за киношные консультации я тратил на подарки себе и Доминик, на пополнение винного погребка, на оплату механика, который чинил мою машину, и налоги. Ничего не скопил, но и в долги не влез. Теперь привыкаю к простым радостям. Выпросить сто франков скидки из-за брака на ткани. Получить в придачу бесплатный синтетический шарфик. Откопать на распродаже последнюю адидасовскую пару, на которой по ошибке указан маленький размер, — а мне она как раз по ноге.

Лечу, как на крыльях, по улице Лепик, не пряча лица. На площади Бланш заглянул в фастфуд и небрежно, будто по привычке, повторил заказ предыдущего клиента:

— «Биг Наг», салат и большой «Пшит».

И гордый, точно ученик волшебника, освоивший первое заклинание, подхватил поднос с хлебом, жареным цыпленком, салатом в лоточке и бумажным стаканом с газировкой.

Порог дома 98-бис я переступил в такой эйфории, что на вопрос консьержки: «Вы к кому?» громко захохотал: «Да это же я, мсье Глен!» Она меня не узнала, это уже победа, хотя проверять эффект перевоплощения надо бы не здесь, а в окружении Фредерика Ланберга. И я тихонько прохихикал над своей глупостью весь путь до третьего этажа.

— Ну, вы решили что-нибудь насчет водопроводчика? — окликнула меня снизу консьержка, высунувшись в пролет между лестницами. — Сосед ваш по площадке тоже протекает, но меньше. Говорит, неплохо бы вам с ним скинуться на водопроводчика, чтобы не тратиться на переезд.

— Да ну, — хмыкнул я новым голосом.

— Ну да, — настаивала она.

— Поглядим.

И я захлопнул дверь за собой, оборвав столь содержательную беседу. С минуту постоял в потемках, при тусклом свете уличного фонаря. Вешаю куртку на прибитую вчера вешалку и чувствую, что я дома, чувствую это совсем по-другому — прочнее, глубже. Хотя причиной тому могут быть и темные окна напротив, куда я избегаю смотреть.

Я пошел прямо в ванную, пусть зеркало рассудит. Лицо привыкло жить без усов, одежда вроде тоже подходящая. Да, пожалуй, мне немного не по себе, но при этом я выгляжу вполне уверенно, я человек, которому есть, что сказать, но это никому не интересно, и я к этому привык. Мне был очень нужен рядом тот, кто понимал бы меня, кто меня вдохновил бы на борьбу. Но его нет. И я смирился. Просто молчу, чтобы не тревожить людей и не убивать последние мечты о будущем, что у меня еще остались.

Я смотрю на себя с жалобной улыбкой, о Господи, даже с некоторым уважением — только этого не хватало! Лицо у меня весьма упитанное и вроде бы даже довольное, вон и второй подбородок наметился, это уж совершенно ни к чему. Мало того — в лице появилось и нечто новое: нормальная человеческая усталость, привычка к бедности и покорность жестокой судьбе. Верно, тому виной шершавые вельветовые штаны и кусачая байкерская рубашка. А главное — плавки, от которых я совершенно отвык за двадцать лет в «боксерах».

Отвлекусь пока от своего недоработанного отражения: надо еще дописать рецензию, чтобы не дергаться завтра. Утром пошлю ее факсом с почты и до шести часов вечера буду готовиться к рандеву.

Я легко раздраконивал очередной том «Дневника» Жюльена Грина — идеальный объект, можно не напрягаться — и вдруг осознал, что бумага все та же, а почерк другой. Тот самый, из моих писем к Карин.

Настрочив положенные три страницы, я переписал их моими обычными каракулями, которых терпеть не могут секретари редакций, — теперь этот почерк кажется мне фальшивым. С минуту раздумывал, не отпечатать ли на «Бразере». Но машинка, полгода хранившая прощальное письмо Доминик, предназначена для романа, который я собираюсь написать, и, пока не включаю ее, свято верю, что он будет написан.

Я проголодался. Хочется посидеть в тепле, чтобы вокруг меня звучали голоса, хочется выдумывать себе привычки. Поднимаюсь на площадь Тертр в окружении японцев, дрожащих от ветра, насквозь продувающего все эти любимые туристами улочки. Какой-то художник бросается вдогонку за улетающим рисунком. Влюбленные семенят, прижавшись друг к другу, и, спасаясь от непогоды, входят в забегаловку «Блины Монмартра» — довольно мрачное заведение, но окутанное теплыми парами. Юркнув туда вслед за ними, я примостился на край скамьи под углом потолочной балки. Стены, некогда гранатового цвета, испещрены нацарапанными сердцами, инициалами и граффити на всех языках. Потолок украшают черные от копоти плакаты. Прямо передо мной механическое пианино играет Джо Дассена, табурет маэстро пуст, а клавиши нажимаются сами собой при полном безразличии окружающих.

Я забыл сделать заказ, никто меня не замечает. Мимо проплывают блины, кувшины сидра и группы иностранцев, а я так и сижу над полупустой тарелкой моего предшественника, питаясь ароматами с соседних столов, подслушиваю чьи-то признания, посягаю на чью-то личную жизнь, подглядываю чьи-то страстные поцелуи, угадываю близкие ссоры и радуюсь взрывам хохота. Передаю то соль налево, то сахар направо. Взглядом слежу за аккордами пианино. Представляю, как сажусь на табурет, как мои пальцы бегут по клавишам и торопят их движение. Прекрасный образ судьбы, свободы воли и фальши…

Через каждые четверть часа пианино пять минут отдыхает, — видно, и у механических музыкантов есть свой профсоюз. Потом начинает по новой «Елисейские поля», «Если б не было тебя» и «Шоколадную булочку», а вокруг все то же равнодушие, тот же шум. Мне немного грустно, что никто не аплодирует. Ведь там, за перегородками, в другом конце зала, пустой табурет не виден, откуда им знать, что пианино играет само по себе? Но, быть может, они и вообще не слышат его. Здесь нынче царит непогода, музыка никому не нужна. Время идет, а я все сижу в полудреме и уже сам себе кажусь призраком, который играет чужие песни в жалком кабаке, просто так, ни за грош.

~~~

Сегодня утром я закурил. Пока самые легкие сигареты. Отправив с почты статью, я заглянул в табачный магазин на улице Аббесс, поразмыслил, какая марка подходит мне больше всего, и выбрал «Филипп Моррис». Тренировался перед зеркалом. Минут десять кашлял, пока не сумел затянуться, не наглотавшись дыма. На третьей сигарете было уже не так противно, на пятой мне совсем разонравилось, а на седьмой я привык. Теперь главное — курить регулярно. Социальное положение обязывает. Как-никак я творческая личность.

Продолжая в ускоренном темпе мою переподготовку, я купил шесть банок разного пива и продегустировал их у печки-камина. Шампанскому и бордо сюда вход заказан. Они мне не по средствам, и я в них больше не смыслю ничего. А вот «Туборг» превосходно сочетается с водкой.

Усевшись по-турецки на полу, я прислушиваюсь к треску сучьев и смакую часы, отделяющие меня от свидания. Студия с невероятной быстротой приобретает налет старины. Мне кажется, будто в этих стенах, на которых сквозь свежую краску уже проступают трещинки, протекла целая жизнь — жизнь писателя. И зола на ковролине, и видавшая виды мебель под стать дому и его звукам. Перегородки здесь до того тонкие, что я уже почти всех своих соседей знаю: китайское семейство с первого этажа, чету стариков прямо надо мной, вдовца и гадалку. Со мной на площадке живет мим. Сразу после завтрака он уходит из дома, загримированный под Чаплина, и до рассвета дергается, как заводной на площади Тертр. По утрам он репетирует перед зеркалом. В первый раз, когда мы с ним столкнулись у мусоропровода, он еле слышно спросил: «Ничего, что у меня так тихо?»

Я завалил стол бумагой, на полу неровными кипами разложил вывезенную из Эсклимона старую рукопись «Принцессы песков» — приготовил квартиру для Карин. И даже не потому, что собирался привести ее сюда, а чтобы самому казаться более искренним и правдоподобным. В последний раз перечитал оба ее письма и открытку: чтобы интуиция сработала сразу. Я должен узнать ее с первого взгляда.

* * *

В десять минут шестого я закрыл за собой дверь и по улице Лепик пошел к станции метро Бланш. Почти стемнело, стало теплее, и легкий ветерок скользил по уложенным с помощью геля волосам. Я насвистывал мелодии, подслушанные у механического пианино. На моем лице, отражавшемся в вагонном стекле, пока поезд шел от станции к станции, растерянная улыбка с непривычки к бледному неоновому освещению, тряске и толкотне в час пик. У меня свидание. Свидание с ним, Ришаром Гленом и той единственной, что хоть немного его знает.

В общем, я даже рад, что выбрал бар «У Гарри». Когда-то, попав в Париж, я отдыхал от постылой «Эколь Нормаль» именно здесь, в легендарном баре, где Хемингуэй сломал стул, Кессель жевал рюмки, а Блонден едва не утонул у стойки, задремав на рассвете и упав носом в луковый суп. Каждый вечер я мечтал встретить в этом символическом котле литературной жизни какую-нибудь необыкновенную парижанку, забыть ради нее Доминик и разделить с ней мечты о высоком поприще эллиниста назло высокомерным ничтожествам с улицы Ульм, которые ни в грош не ставили мои устремления. Никого я, конечно, не встретил и ничему, кроме возлияний, не научился. Бар «У Гарри» так и остался для меня приютом надежд, не обремененным воспоминаниями. С тех самых пор я ни разу здесь не был и не случайно именно здесь решил назначить встречу. Как повернулась бы моя жизнь, если б тогда в ней возникла какая-нибудь Карин Денель? Отказался бы я так легко от всех своих надежд, которые теперь пытаюсь воскресить, выходя из метро?

Понятия не имею, что там за праздник у них нынче за океаном, но вдоль стойки раскачивается из стороны в сторону целая цепочка вопящих брокеров, дипломатов и прочих микки-маусов. Без пиджаков, в развевающихся галстуках, они дружно орут какую-то песню «кантри». Надо сказать, парижские американцы за эти годы сильно переменились. Теперь они куда моложе и плешивее, вместо «дипломатов» сжимают лодыжками ноутбуки со встроенным принтером и факсом, хвалятся безупречными зубами и переизбытком витаминов, носят в нагрудном кармане жевательную резинку в знак того, что бросили курить, а карман на правой ягодице оттягивает мобильник. Куплет — наклон, припев — до дна, и по новой. Я еле протиснулся мимо них в уютный зал с деревянными панелями, которые янки утыкали флажками своих университетов. Все столики заняты; поворачиваю направо, спускаюсь по жутко крутой лестнице в клуб, где в двадцать лет искал приключений под красными балдахинами с кистями. Ни дать ни взять, Париж времен Оффенбаха, веселых куртизанок и бутылок шампанского с отбитым горлышком.

Клуб тоже изменился, стены перекрасили в морозно-голубые тона, кресла обтянули гладкой кожей. До половины десятого он закрыт. Угрюмая дама с пылесосом, поймав мой взгляд, кивком показывает, что туалеты вон там, у меня за спиной. Я поднимаюсь назад и лавирую между шуршащими газетами к только что освободившемуся столику. Мимоходом заказываю «Туборг». Кончилось. Официант предложил мне что-то другое, я, не расслышав, согласно прикрыл глаза. Сажусь. Смотрю по сторонам: хочу убедиться, что пришел первым, а заодно и проверить, нет ли кого из знакомых.

И начинается ожидание, куда менее приятное, чем я предполагал. Единственное, на чем можно сосредоточиться в таком шуме, это целенаправленная охрана стула напротив, который сидящие за соседними столиками каждые две минуты пытаются у меня умыкнуть. Песнопения у стойки закончились. Американские ягодицы, как по волшебству, все разом принимаются звонить, а их обладатели дружно вытаскивают из задних карманов сотовые телефоны и замыкаются в своих раковинах, соревнуясь, кто кого перекричит.

Официант принес мне мутный коктейль с бумажным зонтиком, листиками мяты и загнутой соломинкой. Всхлипы шейкеров вторят отсчету секунд на овальных стенных часах. Три минуты седьмого: это уже не я рано пришел, это она скоро начнет опаздывать. Если только она не скрывается за листами газет. Я встал и окинул взглядом мизансцену, отсеивая парочки, деловых партнеров, веселых приятелей. И вдруг — она! Оказывается, молодой человек закрыл ее от меня своей «Геральд Трибьюн». Я ее узнал. Шелковое платье в бордовых тонах, прямые длинные волосы, умное лицо. Поставила локти на стол, уткнулась губами в сжатые кулаки. Пришла без четверти шесть, и с тех пор сидит неподвижно, не сводя глаз с дверей.

Я медленно опускаюсь на стул и, затаив дыхание, смотрю, как она меня ждет. Не пойму: то ли она меня совсем не заметила, то ли скользнула по мне взглядом и не узнала — не разгадала, не почувствовала. Раздраженно помешиваю соломинкой коктейль. Мне как-то неуютно. Она красива, черты правильные, даже немного чересчур. Словно гладкая озерная вода, но бывают ведь и подводные течения. В бликах опаловых ламп на столиках красного дерева ее золотисто-каштановые волосы ярко выделяются на фоне бледного лица. Вот она достала из сумочки перламутровую пудреницу, проверяет, не размазалась ли тушь, подкрашивает губы сиреневой помадой. Я скромно и деликатно отвожу глаза, тронутый тем, как она готовится к свиданию со мной, и злой на себя за то, что испортил встречу. Надо бы захватить инициативу и не ударить в грязь лицом, но как? Выйти на улицу, отвернувшись от нее, а через мгновение зайти с озабоченным видом, поискать ее и с первого взгляда узнать, помахать рукой? Нет, не годится.

Развернувшись вполоборота, разглядываю ее в зеркале с выгравированной эмблемой заведения — двумя пчелами, танцующими в колпаках и двухцветных башмаках. Вот она посмотрела на часы. Обеспокоено нахмурила брови. Открыла записную книжку на странице с закладкой, проверила время и место. Надула губки, сердито фыркнула, отчего таинственности в облике поубавилось, и опять ждет. Как бы исправить положение? Надо встать, подойти к ней и просто сказать «это я», только вот коленки трясутся. Если б я еще был уверен, что это она. Не могу преодолеть застенчивость, и меня опять раздирают сомнения. Как-то не получается представить ее над каналом в Брюгге, строчащей письма на переработанной бумаге. И у меня нет права на ошибку. И меня останавливает даже не то, как она отнесется к моему появлению, а то, как настоящая Карин, если она тоже здесь, в этом баре, отреагирует на мой промах.

Я отважился на новый обзор местности. Вон еще девушка листает «Телераму» под флажком Колорадского университета… Круглые очки, гладко зачесанные волосы, плоская грудь. Да, представив, что это может быть Карин, я испытываю легкое разочарование и тут же понимаю, что мое желание увидеть хозяйку круглого почерка на желтой бумаге не совсем уж платоническое. Хоть внешность у нее оставляет желать лучшего, тем не менее, на ее лице читается острый ум, горечь обманутых чувств, одиночество и страсть к книгам. Она по сути похожа на письма, которые я получал. Неужели так важно, что у нее нет форм, гладких округлостей, порывистых движений и внезапной улыбки? Вид сосредоточенный и отсутствующий, и по этим глазам невозможно угадать, о чем она думает, о чем мечтает, — словом, она полная противоположность той Карин, какую я себе навоображал.

Мой взгляд останавливается на блондинке в черном костюме, что сидит у заколоченного окна, рядом с облупившимся гербом. Томно приклонила голову к деревянной панели и медленно подносит к губам миндальный орех. Я-то думал, она тут с компанией друзей, которые только что ушли. Осталась одна с шестью опустевшими стульями, допивает маленькую бутылочку «Виши», с отсутствующим видом складывает кассовый чек. Серьги тяжеловаты, на волосах многовато лака, а буржуазная небрежность плохо вяжется с манерой тщательно обтирать каждый орешек, прежде чем отправить его в рот. Чем не наследница бельгийского отеля? Однако мне очень не нравится то, с каким убийственным презрением она поглядывает на девушку в джинсах и матросской тельняшке, которую раньше от нее загораживали соседи по столу, — та слушает плеер и покачивает головой в такт. Однако музыки не слышно. Блондинку эти «немые» приплясывания раздражают. Господи, только бы это была не она! А как насчет той самой бойкой хохотушки в наушниках, кудрявой шатенки с небесно-голубыми пустыми глазами? Ишь, как она мажет хот-дог горчицей, дергаясь под свой рэп! Нет уж, благодарю покорно.

Дверь со скрипом пропускает толстого самодовольного субъекта: на плечи наброшено пальто из верблюжьей шерсти, из кармашка выглядывает сигара. Моя первая Карин, та, в шелковом платье, с прямыми волосами, изображает приветливое равнодушие, которое, впрочем, тает на глазах. Толстяк, снисходительно ухмыляясь, движется прямиком к ней, и при мысли, что это, чего доброго, я, на ее лице появляется смесь недоверия, ужаса и натянутой вежливости. А затем облегчение, когда он минует ее, направляясь к диванчику блондинки. Карин допивает свой чай, я высасываю до донышка коктейль. Решено, сейчас я к ней подойду, эта ложная тревога мне как раз на руку. Прав был Талейран: «Я беспокоюсь, глядя на себя, и успокаиваюсь, сравнивая себя с другими». Опираюсь на стол, чтобы встать, но тут тип в верблюжьей шерсти со всей силы наступает мне на ногу. Задохнувшись от боли, падаю обратно на стул.

Кудрявая с наушниками через три столика от меня, кажется, видела, как я разинул рот и чуть не завопил, — видела и хохочет, прикрывшись своим хот-догом, — потом, правда, извиняется и наконец проглатывает кусок. Я на мгновение закрыл глаза, живот свело от боли. Этот болван весит не меньше ста двадцати кило, и уже морочит голову той белобрысой об актуарных расчетах процентной ставки, а она щебечет о страховании жизни и общественных инвестиционных фондах. Когда я вновь открыл глаза, Карин как раз надевала шерстяное пальто. На скрюченных пальцах я захромал за ней и врезался в официанта. Тот мастерски удержал поднос, но успел плеснуть мне на куртку томатный сок. Пока я отделывался от его извинений, мол, ничего, отстирается, Карин добралась до зоны для некурящих, обозначенной табличками, и задержалась у дальнего конца стойки, на крохотной площадке без столиков. Я уже почти настиг ее, а она вдруг положила руку на ягодицу одного из американцев, увлеченного своим мобильным телефоном.

— Прошу прощения, — извиняется она, словно ее кто-то нечаянно толкнул на него.

Тот отвечает осторожной улыбкой и продолжает телефонный разговор, а тем временем длинные пальцы с сиреневыми ногтями вытаскивают из его заднего кармана кошелек, который тут же исчезает в складках пальто. Остолбенев, я гляжу, как женщина спокойно выходит из бара, пока американец прощается со своим собеседником. Мне не пришло в голову ни броситься за ней, ни закричать: «Держи вора!» — я в полной растерянности возвращаюсь к себе за стол. А «очкастая» уставилась на меня поверх своей «Телерамы». Спеша покончить с неизвестностью и испить чашу до дна, я остановился у ее стола и спросил недовольным тоном:

— Это вы?

— Что — я?

— Ничего.

Покрутив пальцем у виска, она дает понять, что у меня не все дома, и опять углубляется в чтение. Я добираюсь до своего стула. Кудрявая в тельняшке переворачивает кассету в плеере и набрасывается уже на второй или третий хот-дог. Мне редко случалось видеть, чтобы кто-то ел так жадно и с таким удовольствием. Она и курит так же смачно под негодующими взглядами блондинки, которую, по-видимому, не слишком убедили биржевые рекомендации Верблюжьей Шерсти. На часах шесть двадцать пять. Просто комедия. Поднимаю руку, чтобы привлечь внимание бармена. Не уверен, что хочу встретиться со своей читательницей. Я уже не в том состоянии, потратил весь запас ожидания на ложные страхи и обманутые надежды. Эбеновый уистити[30], подвешенный на пеньковой веревке над автоматом для хот-догов, выставил четыре лапы в боксерских перчатках, а сквознячок легонько раскачивает их из стороны в сторону. Блондинка резко вскакивает с диванчика, и мой счет летит на пол.

— Это лучшая рыночная ставка! — сокрушенно убеждает ее толстяк в верблюжьей шерсти.

Его клиентка уходит, не оглядываясь. Он пожимает плечами, встает, вешает пальто на спинку стула и снова садится на банкетку, где только что сидела она. Подзывает бармена, издали показывая ему на пустой бокал из-под шампанского. Я поднимаю с пола счет, машинально оглядываю вновь прибывших, уже окончательно уверенный, что мое рандеву не состоится. Топ-менеджеры с бейджами, видно после какой-то конференции, заполонили все пространство вокруг меня, разогнав парочки и одиночек по углам, чтобы освободить для себя восемь стульев.

Кудрявая с набитым ртом нехотя согласилась освободить место, встала, продолжая слушать музыку, подцепила большой четырехугольный пакет, стоявший у ее ног, подошла ко мне и взмахом руки, сжимающей хот-дог, показала на свободный стул напротив. Вблизи из ее наушников доносился грохот рэпа. Я отрицательно покачал головой, всем своим видом выражая учтивое сожаление. Она повернулась ко мне спиной и, роняя крошки, подошла к жирному финансисту, который как раз с готовностью освободил для нее стул, сняв со спинки пальто. Она откусила еще кусок хот-дога и села.

Без десяти семь я прикончил второй коктейль и решил, что всему есть предел. Я не жалею, что пришел. И в ожидании есть свои плюсы: я положился на случай, и то, что я пытался как-то примериться к образу и настроению незнакомки — это в конечном счете прекрасный способ получше узнать себя самого. Я так и не увидел лица Карин, зато целых пятьдесят пять минут пробыл Ришаром Гленом.

Достаю жалкий пластиковый бумажник со штемпелем «Монмартр-Недвижимость» — благодарность агентства за комиссионные, — куда я втиснул пять стофранковых билетов и дубликат контракта с электрокомпанией на случай, если у меня потребуют удостоверение личности. Приглушенный рэп уже несколько минут звучит громче. Вероятно, кудрявая с хот-догом прибавила звук, чтобы пресечь приставания Верблюжьей Шерсти.

У стойки раздаются возмущенные голоса, и я поднимаю голову. В бар влетела какая-то неуклюжая женщина с гигантской матерчатой сумкой через плечо, и со всего размаху врезалась в американцев у бара. Теперь они смотрят ей вслед, а она на всех парах несется дальше, отскакивает в сторону, чтобы не протаранить официанта с подносом, и смахивает на пол несколько бокалов с круглого столика в нише. Шум, окрики, недовольные возгласы. Она бормочет извинения, в панике смотрит на часы, крутится на одном месте, кого-то высматривая в зале, и задевает своей сумкой лица еще трех посетителей. Ей лет сорок, на вид издерганная, смешная и довольно симпатичная, от досады прикусила нижнюю губу — вечно с ней, неумехой, что-нибудь случается. И глядя на нее, я понимаю, что сомнений быть не может, все очевидно. Конечно, это Карин. Ну да, наврала про возраст, да ведь и я про свой не распространялся, но иначе она поступить не могла, ведь так воспринять мою книгу способна лишь восемнадцатилетняя девушка, только ей удалось бы почувствовать с такой силой и так точно вдохновение, робость, скованность и крайности, свойственные молодому, начинающему писателю.

Повернувшись к ней, я доверчиво и спокойно улыбаюсь и жду, когда она меня заметит. Нахмурив брови, встав на цыпочки, она вглядывается во все эти лица, которые для нее ничего не значат, скользит взглядом и по тому месту, где сижу я. Видно, считает меня одним из топ-менеджеров. Я могу подождать, но стоит ли? Ее возраст, поведение, неуклюжесть внушают мне уверенность. Беспокоит лишь сумка. Пожалуй, для первой встречи это чересчур. Не думает ли она сразу поселиться у меня? Я чувствую, как улыбка сползает с моего лица. Неужели все наше сходство и взаимопонимание оказались лишь поводом собрать дорожную сумку, и в моем романе, и в наших письмах она почерпнула силы, чтобы уехать из Брюгге, вырваться на волю, покончить с шантажом и опекой престарелых родителей, которые помешали ей продолжать учебу в надежде когда-нибудь передать ей отель, где вот уже двадцать лет она работает горничной. Я просто-напросто придал ей храбрости покончить с той жизнью, которую ей навязали. Но разве я не поступил точно так же, затеяв аферу с усами, холостяцкой конурой и фальшивым именем?

Она уже в отчаянии бросается к лестнице, сбегает по ступеням, тотчас поднимается обратно, расспрашивает гарсона, тот качает головой. Женщина снова с тревогой смотрит по сторонам, щурит глаза, вот откуда эти улыбчиво-печальные морщинки, эти гусиные лапки, которые я уже готов любить прямо сейчас, и не только потому, что у меня такие же. Я так рад, что смог пробудить столько эмоций, надежд и волнений самым обычным текстом — я, который, казалось, окаменел в своем эгоистичном страдании.

Расстояние между нами сократилось на три четверти. Она приближается, морща лоб, ее конский хвост лежит на правом плече, а через левое перекинут ремень. Высматривает кого-то за колонной. Дожидаясь, когда она подойдет ко мне на метр, стараясь, чтобы на моем лице не осталось и следа от того удивления, которое вызвал у меня ее возраст, я опускаю глаза и собираюсь подвинуть ей стул напротив, но вдруг застываю на месте. Чтобы отделаться от попыток своего визави завязать разговор, кудрявая с наушниками повернулась к нему вполоборота, открыла книгу, — и эта книга моя. Мгновение я пребываю в подвешенном состоянии, вцепившись пальцами в край стола, и тут меня задевает красная сумка.

— Матильда, ну ты куда подевалась? Я тебе с улицы гудел, гудел, три раза по кругу объехал!

Женщина с сумкой оборачивается на мужской голос. Теперь уже она раздраженно выкрикивает имя, бросается к выходу, спотыкается, хватается за спинку стула, на котором сидит девушка в наушниках, та заваливается с криком «чертова мать!» и пытается удержать равновесие, цепляется за руку толстяка, который вскочил с банкетки, но поздно: стул падает, а та, что с сумкой, удерживается на ногах и бежит за мужчиной на улицу.

Стоя на четвереньках над разбитым плеером, Карин Денель достает из него кассету, трясет ее над ухом и прячет в карман. В вырезе тельняшки видна великолепная грудь, распирающая черный лифчик.

Я смотрю на свой чек, кладу на блюдце сто франков и ухожу, не оглядываясь. Она меня не узнала. Мне не хотелось верить, что это она. Самая молоденькая, самая простая, самая сексапильная, короче, «самое оно», как я бы выразился в ее годы. И зачем оно мне? Если студентка «плейбойного» типа писала мне письма между двумя рэпами и тремя хот-догами, то это чудо, в котором нет места моему жалкому самозванству, а если всякий раз, когда она клеит писателя, письма за нее сочиняет подружка-эрудитка, не вижу смысла играть с ней в двойной обман.

Напротив, в витрине дома мод, переливается зеленая, синяя, серебристая и полосатая весна, парочки веселых манекенов застыли в вечном пластиковом счастье. Плевать на весну, не хочу весны. Все это полный идиотизм, и мне стыдно за себя, как бывало всякий раз, когда я изменял Доминик. И свобода мне не нужна. Не настолько я стар, чтобы ухлестывать за нимфетками, и не настолько эгоистичен, чтобы пользоваться их наивностью.

Засунув руки в карманы куртки, я с опустошенным сердцем шагаю по улице Дану навстречу такси, которое как раз пересекает бульвар Капуцинок, и сам не знаю, то ли остановить его, то ли броситься под колеса.

За мной по тротуару стучат каблучки. В то самое мгновение, когда я вынимаю из кармана правую руку, чтобы махнуть таксисту, стук прекращается.

— Ришар?

«Мерседес» притормозил, взревев двигателем. Я не оглядываюсь. Мысленно я уже влез в свою прежнюю шкуру, вернулся к обычному имени.

— Простите, я такая дура… Это вы?

Бросаю косой взгляд поверх поднятого воротника куртки, совершенно не зная, что ответить. Она стоит в двух метрах от меня, растерянная и даже напуганная своим порывом. Дрожит в тонкой тельняшке, скрестила руки, пальцы впились в плечи.

— Вы не Ришар Глен?

Должно быть, она читает в моих глазах решение, которое я готов принять. Пусть понимает, как хочет: что я сбежал в последнюю минуту, не смог преодолеть комплексы, нерешительность — или она сама ошиблась. У нее есть выбор. Голубые глаза такие же веселые, растерянные и переменчивые, как ее письма. Сможем ли мы продолжить нашу переписку завтра или послезавтра, рассказав друг другу, что в тот вечер я не смог прийти, а она спутала меня с другим? Она опускает голову. Она готова уважать мое притворство.

— Извините. Я ошиблась.

Снова поднимает глаза, словно хочет дать нам последний шанс, словно просит меня в последний раз подумать. И, наткнувшись на мое невыразительное молчание, уточняет, на случай если я захочу притвориться иностранцем:

— Sorry. Just a mistake[31].

Тем самым избавляет меня от ответа. Мне не хватает ни смелости, чтобы удержать ее, ни трусости, чтобы ответить по-английски, чтобы подтвердить то недоразумение, на которое она намекает. Ее деликатность потрясает меня. Или ее разочарование, если она правда поверила, что ошиблась, — и она даже не думает скрывать это разочарование, как будто по-другому и быть не может, а ее гордость и тактичность неподдельны, она просто не может иначе.

— Good night[32], — заключила она, приподняв бровь.

Она надула губы, как ребенок, который смирился с несправедливостью, и пошла обратно. Слова застревают у меня в горле.

— Так вы садитесь или нет?

Стекло опущено, таксист нервничает. Две машины, застрявшие у него в хвосте, мигают фарами. Я только что оттолкнул от себя столь чистый душевный порыв, обидел человека ни за что ни про что, разбил сразу две мечты. Она мне не поверила. Мое молчание ее не обмануло. Она знает, что я Ришар Глен.

Умирая от стыда за свое идиотское поведение, не в силах исправить положение, найти самые простые слова, которые изменили бы ход событий, я не мешаю ей вернуться в бар. Я еще могу окликнуть ее по имени, улыбнуться, проклиная свою робость, и тогда эта неловкость еще больше сблизила бы нас. А я открываю дверцу такси.

— Ну, вы даете! — бурчит шофер. — Вам куда?

— Не знаю. Поехали.

— Э, полегче! Что до меня, так я возвращаюсь в Курбевуа.

— Ладно, можно и туда.

Он, ворча, тронулся с места под дружные гудки машин, оказавшихся по нашей вине в пробке. Я изгибаюсь и так, и эдак, высматривая в окне ее прекрасный силуэт: вот она идет по кромке тротуара, нетвердо, как по канату, расставив руки, вот покачнулась как раз над водосточным желобом, потеряла равновесие и яростно топнула ногой по воде.

— Остановитесь!

Шофер уставился на меня в зеркало.

— Э, раньше надо было думать! Вы что, пьяный?

— Стойте!

Он резко тормозит, и я тыкаюсь носом в спинку переднего сиденья. Открываю дверцу, высовываюсь.

— Карин!

Она не вздрагивает. Не отвечает. Поднимается на тротуар и спокойно идет к бару.

— Карин!

Я уже собираюсь вылезать из такси, как вдруг она поворачивается ко мне и с таким достоинством, так естественно говорит:

— Вы, видимо, ошиблись, мсье.

Я открываю рот, судорожно вцепившись в ручку дверцы. Рассмеявшись, она вдруг бросается к такси. Я едва успеваю подвинуться, и вот она уже сидит на месте, где только что сидел я, и захлопывает дверцу.

— Ну мы и кретины! — веселится она.

Что верно, то верно. Мгновение она смотрит на меня, сияя, и молчит. Потом спохватывается и начинает терзаться сомнениями:

— Вы совсем не обязаны… Если вы считаете, что я… что я слишком… слишком…

Вместо ответа я командую таксисту:

— В Курбевуа!

Мотор взревел, нас отбросило назад. Мы смотрим друг на друга, недоверчиво и с надеждой. Мы возвращаемся издалека. Мы легко могли разминуться. Но все-таки мы здесь, в такси, и кажется, что мы давно знакомы, что наше первое свидание уже в прошлом, что этот час, который мы потеряли в ожидании друг друга, все сказал за нас, заполнил неловкие паузы, сократил расстояние между нами.

— Добрый вечер, Ришар.

Она протягивает мне руку. Я пожимаю ее.

— Добрый вечер, Карин.

— Ну и лицо у вас было, просто класс! Прямо как у меня, правда. Вы когда вошли, меня сразу осенило, а потом думаю, нет, быть не может, слишком молодой, не мог же он написать «Принцессу» в двенадцать лет!

— Слишком молодой?

— Я-то думала, вам сороковник, и вы похожи на престарелого учителя! Костюм с галстуком, и уж никак не хиппарь в коже, я потому и напялила джинсы, дня контраста. А вышло, что мы один к одному, вот ведь ерунда. Вам что, ни разу не пришло в голову, что это я?

— Пришло, но вы слишком…

— Молода? Вот и обменялись комплиментами! В следующий раз скажем друг другу: «Вы ничуть не изменились».

Я вдруг ощутил запах ее писем. И на секунду закрыл глаза. Она говорит так быстро, словно куда-то спешит, словно на следующем светофоре нам придется расстаться.

— Если честно, я и сама думала — вы это или нет. Смотрю, вы кого-то ждете, но у вас был такой вид… можно, я вас обижу?

— Валяйте.

— Ну, как будто вы пришли, чтобы хоть кого-то подцепить, так, по-быстрому, кто подвернется. И главное — я же думала: если б это был он, он бы меня заметил.

— Я говорил себе то же самое.

— Врете.

— Хорошо, пусть. Но ваш плейер, эти наушники, вот что меня несколько…

— А вы знаете средство получше? В жизни не видела такого шумного бара. Только рэп меня и спасал.

Ах, как она прелестна, естественна, весела, просто очаровательна, какая грудь, какое изящество, все это так похоже на ее почерк, как я узнаю эту потребность в словах, это смакование чувств, и даже внезапное отчаяние, которое вдруг прорывается в ее голосе, как скобки в ее письмах. Она марсианка, и она существует. К тому же, похоже, считает меня вполне нормальным, и я поражаюсь, до чего мне хорошо. Может, это и незаметно, но с той минуты, как она села рядом со мной, я чувствую себя легко и уверенно.

— Вы застенчивы, Ришар?

— Ужасно.

— Я тоже. Тем лучше.

На авеню Опера она чмокнула меня в щеку.

— А что это за история с капустой?

— Это вы про Сократа в корзине?

— Я сегодня пошла во «Фнак»[33], купила «Диалоги», но ничего такого не нашла. Это в каком диалоге?

— Это не у Платона, а у Аристофана.

— Да, а где?

— «Облака» не читали?

— Мы в школе только один отрывок из «Птиц» переводили, и все. Я вообще-то Гомером больше увлекаюсь.

— В «Облаках» Сократ ведет уроки, болтаясь в корзине, подвешенной над землей.

— А капуста при чем?

Таксист недоверчиво наблюдает за нами в зеркало. Он, без сомнения, больше привык видеть, как влюбленные парочки обжимаются на заднем сиденье, чем слушать их болтовню о философии Сократа. «Влюбленные парочки»… Вон, куда меня занесло. А все она, это восхитительно.

— Вот что он говорит, цитирую по памяти: «Если бы я остался на земле и исследовал снизу высший мир, я бы никогда не сделал ни одного открытия, ибо земля силой притягивает к себе влагу размышления, чтобы взрастить капусту».

— О’кей, — роняет Карин. — Мсье, у вас в машине можно курить?

Шофер кивает, остановившись на перекрестке с улицей Риволи. Она протягивает ему пачку «Кэмел». Обернувшись, он благодарит ее, и внезапно смягчается, говорит, как приятно, когда девушка курит настоящие сигареты, а не эти сосалки для педиков совсем без никотина. Нахмурив брови, она как бы перекладывает с себя на него ответственность за подобные высказывания, подносит зажигалку и поворачивается ко мне:

— Вам не предлагаю, — говорит она мне сладким голоском, глаза при этом смеются, — у вас, наверно, свои.

Я заталкиваю в карман куртки торчащие из нее ультра-легкие. На площади Согласия зарядил мелкий дождь. Туристы понуро залезают в автобус, словно отбывают наказание. Все идет на диво хорошо. Чересчур хорошо. Слова распирают мне грудь, но я не успею собрать их воедино до того, как мы останемся одни на пригородной улочке и придется принимать решение. Вот бы нам сейчас хорошенькую вечернюю пробочку, тогда до Курбевуа мы бы вообще не доехали. Но вдали за Триумфальной аркой никаких заторов.

— Вот и у меня то же самое с латуком, — объявляет таксист.

— Что-что?

— Ну, вы ведь говорили про капусту. С той поры как мы обзавелись домиком, я стал в огороде копаться по воскресеньям. Жена без ума от латука, я его и посадил. Сколько ж он пьет, зараза! Она только и делает, что его поливает. Я уж молчу, сколько мы денег на воду ухлопали.

— Ну и ну, — покачала головой Карин.

— Так еще ихняя вода, это ж не вода, а сплошные нитраты да хлор. Точно говорю: это он из-за поливки дохнет.

— Может быть.

— Так они нас и имеют, эти компании по водоснабжению. Все снюхались с «Лионским кредитом»[34]. Я всегда говорю: сколь кобыла ни лягала, хомута не миновала.

— Точно.

Она разговаривает с ним так искренне, что это начинает меня беспокоить. Не пойму, то ли она над ним подсмеивается, то ли ей и правда интересно. Хорошо, если в ней говорит простая вежливость, а вдруг она на самом деле нашла с ним общий язык? Мой восторг поутих, стоило ей заговорить с этим бугаем о поливке не менее увлеченно, чем о Сократе со мной. А может, ее так воспитали? В гостинице надо ко всем найти подход.

— И в чем тут смысл? — спросила она.

— Как ни рыпайся, тебя все равно вокруг пальца обведут.

— Нет-нет, это я не вам.

— Ох, извиняюсь! — воскликнул шофер с преувеличенным смущением, насилу вписываясь в поворот.

— В этом весь гений Аристофана: он пародирует систему Сократа, и в то же время преклоняется перед его мудростью. Короче говоря, люди делятся на земных и воздушных. Первые возделывают землю, а вторые стремятся избавиться от ее тяготения. Эволюция поставила энергию вторых на службу первым.

— Это верно.

Таким же вежливо-нейтральным тоном она сочувствовала ирригационным проблемам таксиста. С некоторым раздражением я завершил мысль Аристофана:

— В любом случае, выхода нет. Салат вянет, а корзины падают.

Шофер тяжко вздыхает, соглашаясь.

— Ну, не отчаивайтесь, — утешает его Карин.

Надышавшись их «Кэмела», я опускаю свое стекло. Мне неприятно, что она обращается со мной точно так же, как с первым встречным, будто сводит на нет ту степень близости, которой мы, как мне казалось, достигли за шесть писем и пять светофоров. А я-то думал, что мне не ведома ревность. Всякий раз, теряя Доминик, я просто страдал без нее и обвинял во всем себя. Но злоба, которую я, сам того не желая, питаю к затесавшемуся между нами таксисту, не похожа ни на одно из знакомых мне чувств. Автомобиль проехал по Елисейским Полям, нырнул в туннель под площадью Этуаль.

— Куда мы едем? — поинтересовалась Карин.

Я указал на бритый затылок, торчащий над водительским сиденьем с массажным ковриком.

— К нему.

Она нахмурилась. А он кивнул, затушив в пепельнице сигарету:

— Рабочий день у меня кончился, теперь только домой. А то легавые загребут, знай тогда раскошеливайся.

— Вы нам нальете рюмочку? — спрашивает она на выезде из туннеля, слегка пихнув меня коленкой. Не знаю, как это понимать.

— Рад бы, но у меня там пес.

Она кхекнула, словно пропела две ноты. Ее колено все еще прижато к моему. Так хочется взять ее за руку, что я впиваюсь ногтями себе в ладони. Ты видишь меня, Доминик, чувствуешь, как меня тянет к ней, тебе это неприятно или напротив, тебе стало полегче, не так давит груз моих страданий? Я не стараюсь оправдаться перед тобой, просто хочу разделить с тобой соблазн. Быть может, тебе нужно тело живой женщины, чтобы мы могли снова заняться любовью? Не для того ли ты послала мне ее?

— Пакет! — неожиданно кричит Карин. Шофер машинально жмет на педаль тормоза. Грузовичок позади нас еле успел вильнуть в сторону.

— Я его забыла в баре!

— Едем обратно, — говорю я таксисту.

— Он что, тупой, ваш приятель? Не могу я!

— Тогда остановитесь у метро!

Карин отрицательно мотает головой. Ей так хочется еще посидеть со мной рядом, соприкасаясь коленками? Она достает из сумки-мешка огромный еженедельник, оттуда вываливаются билеты на метро и две открытки — точь-в-точь как та, что она опустила в мой почтовый ящик.

— Я записала телефон бара, вдруг опоздала бы, — поясняет она, раскрывая еженедельник на сегодняшней дате.

Не без удовольствия я отмечаю, что страница совершенно пуста, там отмечено лишь время нашей встречи, мои инициалы, и рядом вопросительный знак. Что, она сомневалась, тот ли я, за кого себя выдаю, приду ли я и приходить ли ей? И видно, решила действовать по обстоятельствам. Надеюсь, она обдумывала все это, так же, как я. Она выдвигает антенну своего мобильника. Я растерянно гляжу, как она вводит пин-код в аппарат, который кажется чем-то инородным в ее руках.

— Сена, — сдержанно комментирует шофер, проезжая по мосту Нейи.

— Спасибо, — отзывается Карин.

Набрав номер, она ждет соединения. Мой взгляд падает на «Принцессу песков», лежащую у нее в сумке — эту старенькую книжонку карманного формата, сплошь в загнутых углах, а на полях странички, заложенной билетом на поезд и скомканным шарфом, видны россыпи ее круглого почерка. Я прижимаюсь лбом к стеклу, чтобы посмотреть на речку, которой не видно.

— Вы у стойки? Добрый вечер. Я минут десять назад сидела в глубине зала слева, напротив такого крупного господина в бежевом, который пил шампанское… Еще сидит? Классно. Так вот, я забыла у своего стула полосатый пакет на веревке, на нем написано: «Dank u Zuidermarkt» — нет, это по-фламандски, значит «Спасибо супермаркету». А? Ну да, конечно, распродажи, запихнула во что попало. Видите его? Здорово! Можете пока припрятать? Только осторожно, там все жутко ценное, в смысле, для меня, а вообще гроша ломаного не стоит, вы когда закрываетесь? О’кей, забегу, как сумею. Вы просто чудо!

Она задвигает антенну мобильника и улыбается мне, успокоенная:

— Ну вот. Мы свободны.

Она морщится, поскольку я никак не реагирую, кусает губы.

— Да, но вы-то как? У вас потом еще дела?

Я не могу удержаться и спрашиваю: «Когда — потом?»

— После меня.

Я отрицательно качаю головой. Она словно только что обнаружила, что наши колени соприкасаются, отодвигается к двери и скрещивает ноги. Уставившись на инструкцию с правилами поведения в спорных ситуациях, приклеенную посередине ее стекла, она говорит уже мягче:

— Если вам надо побыть одному, поработать… я все пойму.

— Нет-нет, все в порядке.

— Как продвигается?

— Я закончил.

Она поворачивается ко мне всем телом. А я все силюсь рассмотреть сквозь слишком слабые для меня очки, что там сказано о порядке подачи заявлений протеста на оплату проезда в префектуру полиции.

— Серьезно?

— Весьма.

— Я думала, работа в самом разгаре!

Похоже, она всполошилась. И разочарована. Видно, надеялась разделить со мной муки творчества, высказать свое мнение, придумать сюжетные ходы, повлиять на мой стиль… Сам не знаю, что на меня нашло. Хотел быть свободным. Оставить труды позади. Немного передохнуть. И потом, законченная книга — все же меньшая ложь, чем «работа в самом разгаре».

— Так нечестно, — бормочет она, разглаживая носком туфли складку на коврике.

— Что?

— Ничего.

Она вскидывает голову, натянуто улыбается:

— Извините. Вы молодец. Рада за вас.

И плачет. Беззвучно, не поворачивая головы, не жмурясь. Я вконец огорошен такой реакцией. В зеркальце заднего вида, из-под клочковатых бровей за нами следят беспокойные глаза, перебегая с нее на меня, как «дворники» по стеклу. Она выбрасывает в окно сигарету. Машина свернула с кольцевого бульвара Дефанс на шоссе, ведущее к Курбевуа.

— Вы передумали? Решили издавать?

Голос снова стал беззаботным, лишь немного приглушенным, словно непонятная мне обида вылетела в окно вместе с окурком. Я киваю, мне хочется, чтобы она снова улыбнулась. Она спрашивает, где я буду издавать книгу. Я отвечаю, что как раз думаю об этом.

— Дадите мне почитать рукопись?

— Не сейчас, Карин. Пусть немного полежит. Какое-то время подожду, а потом посмотрю свежим взглядом.

Это она одобрила.

— И вы написали так?..

— Как вам хотелось? Надеюсь.

Я подхватил вопрос в тон ей, со смущением и надеждой. Такси на полном ходу влетело в лабиринт коротких улочек и запетляло по воле противоречащих друг другу дорожных знаков, швыряя нас друг на друга. Мы не сопротивлялись.

— Быть может, это бестактно с моей стороны, но… на что вы живете? У вас есть другая профессия?

Я отделался банальностью: литература, мол, не профессия, а призвание. Хотя, как правило, именно писатели-карьеристы таким образом прикрывают свои амбиции.

— Пусть так, но профессия-то у вас есть?

Мне ужасно нравится, с каким детским упрямством она добивается ответа. До чего же трогательно это сочетание ребячливости, женственности и беспорядочных познаний в области культуры! Я вдруг перепугался. Захотелось сказать что-то неприятное, проверить наши чувства, нарушить идиллию.

— Разрешите мне сохранить хоть что-то в секрете, Карин? Вы все же не мой биограф.

И тут же пожалел о своей резкости. Скрестив руки на груди и насупившись, она смотрит прямо перед собой. Мы едем медленно, мягко подпрыгивая на лежачих постовых.

— Ну конечно, у меня есть профессия, — я словно делаю нелегкое для меня признание.

Она ждет продолжения. Я тоже. Чем бы я мог таким заняться, чтобы и выглядело правдоподобно, и проверить было невозможно, ну хоть какая-то работенка, которой я немного стыжусь. И все же достойная — шокировать ее мне тоже не хочется. Она закинула руку на спинку сиденья.

— И где вы работаете? — подбадривает она меня.

Уловив промелькнувший образ, я решаюсь:

— В блинной.

Взгляд у нее то ли озадаченный, то ли сочувственный — в темноте не разберешь. У следующего фонаря, не отводя глаз от моего лица, она спрашивает небрежно:

— Вы печете блины?

— Нет. Я за пианино.

Она вздрагивает.

— Как в романе? Вы пианист?

Опасаясь возможных последствий своей импровизации, я пытаюсь выправить положение:

— Я работаю за пианино.

Она улыбается с понимающим видом. Приняла мое уточнение за проявление скромности. На перекрестке спросила, не перекусить ли нам, с чем я немедленно согласился.

— Я приехал, — объявил таксист, остановив «мерседес» у небольшого домика. — А перекусить вы можете в китайском, на бульваре Сен-Дени, там славно готовят. Или в итальянском, на площади Жана Мермо-за. Просто идите по стрелкам «Паркинг Ватто». С вас семьдесят пять.

Я дал ему стофранковую бумажку, добавил, что сдачу он может оставить себе, о чем тут же пожалел — что поделаешь, привычка. А ведь у меня теперь на такие чаевые средств нет. Но Карин не обратила внимания. Она роется в сумке, то ли из вежливости, то ли правда что-то ищет.

— Вам нужна квитанция?

Отвечаю, нет, спасибо.

— Да ну? Видать, вы деньжат не считаете!

Ну что он привязался! Карин тем временем выудила из каши у себя в сумке крошечную ладанку и протянула ему:

— Попросите Терезу.

— Терезу?

— Ну, насчет салата. Зажмете ее в кулак и что есть сил просите у святой Терезы удачную поливку. Поможет.

Он изучил ладанку у себя на ладони, будто фальшивый грош, и резко отрубил:

— Я неверующий!

— Ей на это наплевать. Доброй ночи.

Она открыла дверцу и выскочила на проезжую часть, не поглядев назад. Парень на мопеде, ругнувшись, успел вильнуть в сторону.

— Чертова девка, — восхищенно шепнул мне таксист. — Чтоб такую удержать, семь замков нужно.

Она уже стояла у забора, за которым на грядках заходился истеричным лаем питбуль. Я забеспокоился и посоветовал ей отойти. Вид у него уж очень злобный.

— Да нет, ему скучно, вот и все.

И, наклонясь, она стала петь ему по-фламандски. Что-то красивое, гортанное и нежное. Звуки растекались и пощелкивали у нее на языке:

— «Zonder liefde, warme liefde… Waait de wind, de stomme wind…»

Пес умолк, мотор тоже затих, водитель подошел к нам.

— «Zonder liefde, warme liefde… Weent de zee, de gri-jze zee…»

Мы не отрывали глаз от Карин, которая негромко пела посреди уснувшего предместья. Каждое «р» было похоже на волну, что разбивается о гальку на берегу. Стоило ей остановиться, как пес заскулил и потянулся к ней мордой.

— Что вы с ним сделали? — перепугался таксист. — Опять ваша святая Тереза?

— Нет, Жак Брель на сей раз. У нас была бельгийская овчарка, мать ее всегда успокаивала этой песней. Не знаю, в чем дело, в словах или в мелодии… Может, в ней какие-то ультразвуки…

— Здрасьте! Это все-таки сторожевой пес. Он что, теперь всегда таким будет?

— Не волнуйтесь.

Карин берет меня под руку, и мы уходим. Стоило нам повернуться к питбулю спиной, как он снова начал лаять.

— Заткнись, Роки! Да уймись ты наконец! Это же я!

Я шепчу ей, что надо было записать бедняге слова. Она сжимает мне локоть. Я напеваю, чтобы сделать ей приятное:

— Zonder lift…

— Liefde, — поправляет она, просунув кончик языка между зубов, до невозможности эротично.

— И что это значит?

— Без любви, любви горячей, свищет ветер, глупый ветер. Ну, приблизительно, — добавила она извиняющимся тоном.

— В общем, перевод песню не украсил.

— В общем, нет.

Мы шагаем наугад по тихим улочкам, вдоль старомодных домиков, где под звуки теленовостей греются ужины. Ее рука обвила мою, и мне трудно дышать.

— По-вашему, я слишком непосредственна, да?

Меня уже не беспокоит, что она читает мои мысли. Я чувствую себя своим двойником, придуманным ею и для нее, и пусть себе теперь видит меня насквозь. Отвечаю ей:

— С таксистами и собаками — да, пожалуй.

Она то и дело спотыкается и смотрит вниз, стараясь не наступать на стыки между камнями мостовой. А я подстраиваюсь к ее медленному широкому шагу.

— Я немножко замерзла.

— Вы всегда ходите без пальто?

— Только когда догоняю писателей, которые бросают меня одну в баре.

Я снял куртку, набросил ей на плечи.

— Так итальянский или китайский?

— Как прикажете, Карин.

— Вам нравится мое имя?

— Да.

— Еще можете называть меня Карэн, на фламандский лад. Родители зовут меня каждый по-своему.

— А какой вариант предпочитаете вы?

— Я предпочитаю, чтобы они меня никак не называли.

Звук наших шагов эхом отдается в тишине. Теперь мы можем почти ничего не говорить друг другу. Все было сказано в письмах, и мы это прекрасно понимаем.

— Во всяком случае, ваше имя похоже на вас.

Несколько метров мы проходим в молчании, и я не спешу его нарушить. Мне хотелось бы знать, чего она от меня ждет, на что надеется или о чем сожалеет. Выйдя на площадь Жана Мермоза, она двинулась прямиком к «Макдоналдсу». Сказала, что хочет перекусить на ходу. Мы пристроились к очереди, купавшейся в парах жареной картошки и неоновых лучах.

— И много святых Терез у вас в сумке?

— Бабушка каждый год возила меня на богомолье. Лет до двенадцати я знала Францию только по Лизье[35]. Хотите, и вам подарю?

— Почему бы нет, вдруг мне понадобится о чем-то попросить…

— Просить-то вроде полагается у вас.

И прежде чем я успел попросить у нее объяснений, она добавила, явно цитируя:

— Писатель должен уступить Богу авторские права.

Я промолчал. Это моя фраза. «Принцесса песков», вторая глава. Или третья. Перемещаясь влево, в соседнюю очередь — вдруг она пойдет быстрее — Карин спросила:

— А что, Нантакет, на самом деле существует?

— Да.

— Вы там бывали?

— Только мысленно.

Какая-то компания сзади, стремясь выиграть несколько сантиметров, притиснула меня к спине Карин. Она отстранилась, посмотрела на меня печально:

— Не надо нам было встречаться, да?

Перед нами шестеро пацанов в кепках забрали поднос с одиноким пакетом картошки-фри и отошли.

— Зачем вы это говорите… сейчас?

— Два Биг-Мака с собой, пожалуйста. А вам?

— То же самое.

— Тогда четыре. Я угощаю.

Ее кошелек — маленький плюшевый панда с молнией на спинке. Мы вышли с полным пакетом, и она тут же, на улице набросилась на свой Биг-Мак.

— Не обращайте внимания, — пояснила она, переходя улицу. — Мой организм сжигает массу энергии. Если я не буду его подкармливать, долго не протяну.

Краем глаза она наблюдает, как я жую. Плохо, что это почти не смущает меня. Я не знаю, что ей не нравится во мне и что мне так нравится в ней, — зрелость, ребячливые выходки или ее тело, я не понимаю, куда мы идем, но, как ни странно, мне кажется, именно это нас сближает.

— Вы половину уронили, — укоряет она, кивая на падающие из моего сандвича корнишоны и листья салата.

— Оставляю следы, как Мальчик-с-пальчик. Я совсем не знаю Курбевуа.

— Откуда такая фамилия — Глен?

Будь благословен Биг-Мак, который дает мне возможность подумать с набитым ртом и помедлить с ответом, просто нахмурив брови. Откуда же я родом? Тут нужна местность, не знакомая ни ей, ни мне, отдаленная, но достаточно известная, чтобы не возбуждать ненужного любопытства. Глен… Острова Гленан. Улыбаясь, проглатываю кусок.

— Она бретонская.

— Откуда именно?

Решительно, с гордостью бывалого моряка увиливаю от ответа:

— Из самого сердца Бретани.

— Морбиан!

Не отрицаю. Если нам предстоят и другие встречи, надо будет подсобрать информацию. Теперь ей интересно, там ли жила моя бабушка. А я доедаю булку: котлета закончилась еще метров двадцать назад. Пока я отмалчиваюсь, стараюсь увильнуть от ответа. Она на меня не смотрит, она ищет мусорный бак. План «Вижипират» снова в силе, и с улиц убрали все урны на случай, если террористам придет в голову заложить туда бомбу. Остались только железные кольца на фонарных столбах, под которыми скапливаются кучи мусора. Видимо, разгневанная столь антисанитарной мерой безопасности, Карин забыла про свой вопрос. Я было направился к такой куче, чтобы водрузить на нее остатки трапезы, но она решительно схватила меня за руку. Пришлось нести мусор с собой через Сену.

В конце моста Леваллуа она смяла наши коробочки в плотный комок, запихнула их в решетку водостока и принялась изучать схему линий метро.

— Отсюда до Оперы без пересадок! — радостно восклицает она.

И ждет от меня такого же энтузиазма. Да-да, говорю, это замечательно. Не знаю, то ли ей не терпится поскорей забрать пакет или снова отвезти меня туда, где мы встретились, и сдать, как сдают в магазин бракованный товар, или просто подтолкнуть к какому-нибудь решению? Но что я могу ей предложить? Этап нормального ужина она проскочила, осталось только выпить по стаканчику. Значит, она ждет от меня приглашения. Значит, я должен привести ее к себе, показать, где я работаю, мою якобы законченную рукопись… На перроне в метро я от страха лишился дара речи. Кажется, я бы меньше паниковал, если бы просто предложил ей пойти в отель и заняться любовью. Но вот привести ее к себе… Хоть я и обставлял квартиру специально для нее, но физически я просто еще не готов.

Через несколько минут подошел поезд. Мы сели на откидные сиденья среди людей, спешащих домой с угрюмыми лицами и хозяйственными сумками. Она взяла мою руку, перевернула ладонью вверх и, наклонившись, стала изучать линии, сравнивая с другой рукой. Пальцы у меня непроизвольно скрючились, я чувствую, что это небезопасно.

— Читаете по рукам?

— Я читаю везде и повсюду.

Она сосредоточенно водила ногтем по моей ладони, наморщив лоб и покусывая губы — мне от этого было все неуютнее. Я недовольно пробурчал:

— Щекотно.

Она сжала мои пальцы в кулак.

— Не теряйте времени, Ришар.

— В смысле?

— Не откладывайте рукопись в долгий ящик. Именно сейчас пришла пора действовать, именно сейчас ваша энергия способна проложить вам любую дорогу. Шевелитесь! Довольно вам прятаться. Вы слишком долго ждали. Другого шанса не будет.

Таким же проникновенным голосом она пела Бреля по-фламандски для питбуля.

— Вы меня не слушаете.

Еще как слушаю, ведь каждое ее слово проникает мне в самое сердце. Неужели с тех пор, как я вернул к жизни Ришара Глена, его будущее отпечаталось у меня на ладонях? Но лучше уж показаться ей рассеянным, чем признаться, как меня пугает ее интуиция, уловившая придуманный мною сюжет. И потом, хочу я того или нет, но через три дня я обязан при усах, пусть даже накладных, вернуться в мир, где у меня есть законное место. Как бы ни завершился этот вечер, он навсегда останется как бы в скобках. И даже если когда-нибудь я захочу открыть их снова — потом все равно придется закрыть.

— Сходите к хорошему издателю, — говорит она.

— Я никого не знаю.

— Могу вас познакомить.

Я невольно улыбаюсь и зря: она явно говорит серьезно, может, и правда, знает кого-то в моей среде, только я не сразу осознал, насколько опасны для меня эти ее связи. Я бы предпочел, чтобы она просто хвасталась, но что-то непохоже.

— Знаете, когда я писала исследование, я брала интервью у некоторых писателей. Возможно, они могли бы вам помочь…

— Нет, Карин, спасибо, — сухо отвечаю я.

Она опускает голову. Я не просто пораженец и трус — я, оказывается, добровольный изгой, неудачник по призванию, безвестный маргинал, гордый своей участью.

— Как вам будет угодно. — Она вздыхает, намекая, что мы еще поговорим об этом.

Очень кстати из туннеля выплывает станция Опера. Мы одновременно встаем, выходим на улицу и молча шагаем к бару «У Гарри». Лицо у нее замкнутое, упрямое и терпеливое. Она ждет, что я вернусь к столь важной для нее теме. Я жду, что она переключится на другую. Хорошо бы сейчас хоть что-нибудь произошло, но за весь путь до улицы Дану мы как назло не встретили никого и ничего особенного. Остановились у перехода. Мне бы сейчас привлечь ее к себе, обнять, объединить свою раздвоенную душу одной страстью. Затаив дыхание, краем глаза смотрю на нее. Она достала сигарету и закурила прежде, чем я успел вытащить зажигалку. Я готов пойти на риск, только бы не разочаровать ее, но рисковать больше нечем. Я не могу позволить ей заподозрить меня в неискренности, ведь тогда она вполне может догадаться, что и вся моя жизнь — обман.

На пороге «У Гарри» я шепчу:

— Карин, я должен это сделать сам.

— Что?

Моя решимость тает под ее взглядом. Я с трудом выговариваю слова, как в фильме с плохим дубляжом.

— Стать таким, каким вы хотите меня видеть.

— А сейчас вы не такой?

Состав посетителей изменился. Алкаши, прикипевшие к стаканам, поглощенные друг другом любовники, бывшие супруги, обсуждающие условия развода… Одни тщетно ищут примирения, другие наслаждаются короткой встречей, когда все кажется новым, возможным и притом знакомым… Не раздумывая, не советуясь с ней, я спускаюсь по лестнице, меня манят звуки пианино. И уже внизу вдруг понимаю, что раз открыли подвал, значит, уже полдесятого. И это невозможно. Куда подевались два с половиной часа после того, как она подошла ко мне на улице? Путь до Курбевуа занял не более двадцати минут. Накинем еще четверть часа на питбуля и фастфуд, пять минут на ужин по дороге к Леваллуа да десять на метро… Никак не может быть половины десятого. Слышу, как Карин спускается вслед за мной по лестнице. Эта девушка-фея, странствующая муза способна околдовывать писателей-неудачников. Легко смирившись с этим абсурдным выводом, я взял ее свободную руку в свою. В другой она держит большой полосатый пакет, который только что получила обратно. И я ступаю на ковер под звуки «Georgia on my mind»[36].

— Здесь частная вечеринка, — вышибала твердой рукой преграждает мне путь.

Часы у него на руке показывают пять минут девятого. Я поворачиваю назад, моментально успокоившись, и не столько тем, что разрешилась загадка со временем, сколько потому, что мне запретили приближаться к пианино, которое стало для меня чрезвычайно опасным — как я мог про это забыть? Мы садимся на нижнюю ступеньку лестницы и, закрыв глаза, отдаемся очарованию джаза. Она кладет голову мне на плечо. На нас то и дело натыкаются, наступают и недовольно ворчат.

— Мне хорошо с вами, — выдыхает она мне в шею. — С таким, какой вы есть. Я не требую от вас ни успеха, ни известности… Я только не хочу, чтобы вас ломали, вот и все.

— Кто может меня сломать?

— Это не мое дело.

— Кто может меня сломать, Карин?

Настойчивость, с которой я повторяю вопрос, оскорбительна и для нее, и для меня самого, я чувствую это, но не могу дольше отмалчиваться, нарыв надо вскрыть, разобраться с возникшим между нами непониманием. Именно теперь, когда мы так близки в этом полумраке, когда мы таем от нежности, когда ее щека касается моего плеча, я хочу узнать, чует ли она во мне присутствие Доминик, ощущает ли во мне другую — соперницу или союзницу. Я снова спрашиваю: «Кто может меня сломать?» уже с упором не на «сломать», а на «кто». Она отвечает, не шевелясь:

— Другие.

— Кто — другие?

— Кто? Люди, живые люди. Из тех, кто не рожден вашим пером. Кто целых двадцать лет уводил вас с предначертанного пути. Кто занял место ваших героев. Я не знаю, кто они, Ришар, да и не хочу знать. Если это женщина, дети, тем лучше, только не говорите мне об этом.

— А что, если дело только во мне? К чему обвинять других?

— Нет, в таких случаях всегда виноваты другие, и они так сильны, что способны переложить свою вину на нас. Когда мы начинаем винить себя в том, что они с нами сделали, тут они и берут верх.

— Они?

— Да, они, благоразумные, правильные, уверенные в себе, вот они-то нас и ломают. Вы пока уцелели. Просто чудо, в вашем-то возрасте. Вы спаслись благодаря роману, который написали, но если вы теперь спрячете его в стол, если упустите шанс, неважно — из страха, смирения, или из гордости, тогда они снова вернут вас обратно, к себе. Вот оно, искушение. Вот она, работа дьявола. Он увлекает вас мечтой и сам эту мечту пожирает, а нас бросает подыхать с голоду или травит обычной едой, комплексными обедами, недорогими, аппетитными, в общем, такие всем нравятся.

— Я вас люблю, когда вы так говорите.

— Я люблю вас с тех пор, как прочла книгу.

Нас бьют по голове дамскими сумочками, роняют за шиворот колючие пригласительные билеты, наступают на пальцы. Это один из прекраснейших моментов моей жизни. Дополнительный глоток счастья. Последний подарок на пороге тьмы. Прощальный привет от Доминик. Я бы хотел открыть глаза и оказаться на этой ступеньке в полном одиночестве. Чтобы никто не увидел Карин, чтобы она существовала для меня одного, чтобы все сочли меня помешанным, чтобы Ришар Глен вернулся к себе дописывать роман, который так и не сумел начать.

— Пойдем? — предлагает она.

— Пойдем.

Но мы сидим неподвижно. Так и замерли с закрытыми глазами в этом шумном уединении. Я почувствовал рукой какую-то вибрацию. Мимо нас по-прежнему сновали возмущенные гости вечеринки. Карин вытащила мобильник, выдвинула антенну, нажала на кнопку. Заговорила по-фламандски встревоженным голосом, вид у нее измученный, холодные глаза смотрят в пустоту. Я поднялся. Она быстро и сухо произнесла несколько фраз, отключила телефон и закурила. На второй затяжке черты ее лица смягчились, стали прежними, как полминуты назад. Такое впечатление, что по телефону говорила совсем другая женщина. Другой язык, другой голос, другая жизнь… Я молчу и не пытаюсь узнать, что она от меня скрывает, но эта ее двойственность, столь созвучная моей, защищает мой обман лучше любой маскировки.

Она чувствует мой взгляд и улыбается, благодаря за то, что я не задаю вопросов. Сложила антенну мобильника, убрала его в сумку.

— Говорят, мобильники очень опасны, вроде бы голову облучают… — замечаю я, чтобы она еще раз оценила мою деликатность.

— Какая разница, от чего умереть — от мобильного или от рака легких… Поглядим, кто из них победит. К тому же это вообще неважно. Главное — в каком состоянии человек умирает. В каком состоянии духа.

— Думаете, после смерти есть жизнь?

— После — есть. А вот до — не всегда.

И по какой-то ассоциации, полной для меня тайного смысла, она добавляет:

— Дать вам номер мобильника?

— У меня нет телефона.

— А автоматы на что?

Облокотясь на перила, она записала на клочке бумаги десяток цифр и протянула мне. Я сунул бумажку во внутренний карман куртки, которую она так и не сняла. При этом задел тыльной стороной ладони ее правую грудь. Она шагнула ближе.

— Выпьем по стаканчику, Карин?

— Не здесь. Вы вроде не любите это место, почему?

— Потому что раньше бар был совсем другой.

— Вот и я такая же. Хочу, чтобы всегда все было как раньше.

Мы прижались друг к другу лбами, застыли, улыбаясь сами себе и думая, что мы оба правы, — словно детские капризы могут быть важнее взрослых несчастий.

— Осторожно! — кричит она, выдергивая свой полосатый мешок из-под ног какого-то пьянчужки.

Она подносит пакет к уху, легонько встряхивает, просит, чтобы все вокруг немного помолчали. Успокоившись, поднимается по ступенькам, ставит пакет на маленький столик, чтобы снять мою куртку, возвращает ее мне, а сама надевает странноватый голубой анорак, который придя сюда, на встречу со мной, оставила на вешалке.

— Страшный, да? Когда я боюсь кому-то не понравиться, обязательно наряжаюсь, как пугало.

Пробираясь за ней следом вдоль стойки к дверям, я думаю, не повести ли ее на какую-нибудь задымленную дискотеку, где в грохоте музыки мы наконец умолкнем и предоставим действовать нашим телам. Но на улице она оборачивается и вручает мне свой пакет.

— Не открывайте, пока не вернетесь домой. Ладно? Конечно, теперь уже поздновато, и вам может показаться, что… Ну и пусть. Считайте, что я хотела… разделить… немного помочь вам, показать, что это важно для меня, что я этим живу. И потом, по-другому творить я не умею… Хотя «творчество» — не то слово… В общем, сами увидите.

Она протягивает мне руку. Я зажимаю пакет под мышкой. Спросил, еще не веря:

— Мы расстаемся?

— Да. Я должна вернуться в Брюгге.

— Сейчас?

— Завтра утром. Но…

В этом многоточии — вся ночь, которую нам не закончить вместе. Возможно, в другой раз. Если наши письма, если ее подарок, если мой роман… Наши губы сближаются, касаются друг друга. Даже не поцелуй, а так, встретились два облачка пара.

Она уходит в сторону площади Опера. Я смотрю ей вслед, вдыхая пропитавший куртку аромат ее духов. А потом иду в другую сторону, с пакетом под мышкой.

~~~

Прибыв в Нантакет, дирижер арендовал старый гараж и там, посреди обломков «шевроле-импала», между походной кроватью и верстаком, заваленным канистрами с машинным маслом и радиаторными решетками, поставил рояль «Стейнвей». Он отказался чинить автомобили, опустил стальную штору и играл, играл целыми днями. Он ждал, когда сломается старый бульдозер Санди, и поверял расстроенному роялю безответную любовь, которой предстояло изменить всю его жизнь.

Сидя на стуле и нагнувшись вперед, я разглядываю пейзаж в распахнутом миниатюрном окне: на юге океан, на востоке клюквенные болота, а на западе силуэт маяка в отблесках заката. Ночи напролет, сначала в интернате, потом в Кап-Ферра я строил и перестраивал этот заброшенный гараж на северной оконечности острова, я десятки страниц измарал, пытаясь описать его до мелочей, а теперь вся декорация передо мной, в голубенькой деревянной шкатулке с крышкой из плексигласа. Я вижу все углы, всю утварь, все придуманные мной детали. За грязными стеклами раскинулся океан, вдали желтеют и розовеют домики, кухонька в нише, на стене календарь с неизбежной кинозвездой и акварель с морским прибоем, складная кровать застелена спальным мешком, канистры на полу, к потолку подвешены буфера, железные рекламные щиты «Дженерал Моторс» и обрезки картона в сетях паутины. Все на месте, в масштабе один к восемнадцати, по образцу игрушечного «шевроле» на тормозных башмаках, с открытым капотом и навсегда разобранным мотором. Разрезав ленту и сорвав подарочную бумагу, я вот уже несколько минут разглядываю гараж, уменьшенный, словно по волшебству.

Как ей удалось столь точно смастерить все эти крошечные предметы по моим описаниям? Сколько часов она изображала эту патину, эти грязные тени вокруг раковины, кашу из песка и мазута на картонном или наждачном полу, который не отличишь от бетона? На матовой крышке рояля переливаются блики заката — непонятно, что за материал, виден лишь эффект. Даже «шевроле-импала», популярная игрушка шестидесятых годов, которую и теперь легко найти на барахолках, кажется настоящей, изношенной и бесповоротно ржавой с ее разбитым ветровым стеклом, с гнилым днищем и с фигурками чаек из мастики на задних крыльях.

Все предметы мебели, да и вообще все детали приклеены, не считая шины, которая победно громоздится на мойке, и выхлопной трубы поперек кровати. Они наверняка отвалились по пути. Но даже эта случайность кажется естественной, то есть умышленной.

Упершись лбом в плексиглас, наслаждаясь игрой перспективы и кропотливостью работы при свете крошечных лампочек у основания полок, я разглядываю клавиши рояля, и они как будто двигаются. Я тщетно искал это чувство, когда перечитывал «Принцессу песков», и вот Карин вернула мне его, потратив немало часов, чтобы материализовать мои слова, воплотить их в предметах, в объеме, в обмане зрения.

Еле слышное ворчанье электросчетчика мало-помалу превращается в шум ветра, шорох волн и гудение вентилятора — в звуковые приправы, которыми я сдобрил сцены встреч Санди с рассказчиком в старом гараже. Теперь я понимал, отчего Карин так расстроилась, узнав, что роман окончен, — ведь макет, сделанный как памятка для меня, эта попытка управлять моим пером на расстоянии, видеть, как мои замыслы обретают плоть, воображать, как мои персонажи живут в воссозданной ею декорации и системе ценностей, — все разом устарело, обесценилось. Если бы моя новая книга и впрямь была закончена, домик с плексигласовой крышей уже ничего не мог бы мне дать. Он превратился бы в ненужный черновик.

Я хватаю листок, спешу убедить ее в обратном, клянусь, что ее подарок дал мне толчок, вернул меня на путь истинный. Теперь я понял, почему этот роман оставил у меня чувство незавершенности, понял, что многие главы придется изменить, что я ушел в сторону от сюжета, выскочил за рамки и вот вернулся, благодаря ей.

Перечитывая письмо и заклеивая конверт, я дрожу от волнения, и мне с трудом верится, что все это ложь.

* * *

Я снова выхожу на улицу, в ночь, чтобы она успела получить мое письмо до отъезда в Брюгге. Пусть сейчас же узнает мою реакцию, пусть успокоится. Я прямо слышу, как все это время после нашего расставания она изводит себя упреками, воображает мое недовольство. Да нет же, Карин, я не увидел в этом ни грубого вторжения, ни торжества формы над содержанием, ни победы материи над образами, рожденными авторской фантазией. Это гараж, потерянный мной и обретенный в трехмерном виде, и как я мог подумать, что вы исказили мою идею и посягнули на мою творческую свободу? Не знаю, с какими писателями вы общались до меня, но могу вас уверить, что я не из той породы.

Улица Леон-Гро укрылась в тени небоскреба китайского квартала, двенадцатый дом невысок, верхний этаж наглухо заложен стеновыми блоками. Горит лишь одно окно — на четвертом этаже. В холле, загроможденном обломками стиральных машин и велосипедами без колес, я отыскал фамилию ее друзей «L.B. Huygh» на почтовом ящике. Он был под зявязку забит газетами и счетами. Я засомневался. Неизвестно ведь, какой у них этаж.

Я вышел из подъезда с письмом в руке, перешел улицу и стал вглядываться в силуэт за шторами, на четвертом этаже. Свет погас. На углу грузно разворачивался мусоровоз. Свет опять зажегся. Я вошел в телефонную кабину с треснувшими стеклами, подождал, пока пыхтение мусоровоза стихнет вдали. Вытащил клочок бумаги, который так и лежал в кармане куртки, набрал номер ее мобильника. После второго гудка услышал неприветливый голос:

— Wat is er aan de hand[37]?

— Это я.

— Ришар? Вот уж не ожидала, — голос тут же потеплел.

Я прищурился, чтобы разглядеть наконец, она ли это маячит наверху, за тюлевой занавеской.

— Я вам не очень помешал?

— Вы из автомата?

— Да, внизу, под самым окном.

— Под вашим?

Ее голос заглушали какие-то шумы, а мой отдавался неприятным эхом.

— Нет, под окном ваших друзей. Но вам не обязательно спускаться: можно поговорить и так, если хотите…

— Вы на улице Леон-Гро?

Женский голос рядом с ней сообщил, что бар располагает большим ассортиментом горячих и прохладительных напитков. Я отвел взгляд от чужой шторы с разочарованием или с облегчением, сам не пойму.

— Вы ведь уезжаете только завтра, да?

— Да.

Молчание и шумы в трубке.

— Что вы делали, когда я позвонил? — Глупый вопрос, но надо же спросить хоть что-то.

— Смотрела в темноту. Вы мне написали письмо и пришли отдать его в собственные руки?

— Да. Я хотел вам сказать…

— Вы не слишком расстроились?

— Закройте глаза и увидите мою улыбку.

— Я ее слышу.

— Это потрясающе, Карин. Это просто… Нет слов.

— Ничего особенного, я просто материализовала ваши слова. Вас это не задело?

— Но как вам удалось?..

— Я с самого детства люблю уменьшать предметы. Психиатр бы мной заинтересовался… Так вы пришлете мне письмо?

— Карин… Кажется, мне вас не хватает.

— Вы свободны в понедельник вечером?

Я не раздумывал ни секунды:

— Освобожусь.

— По дороге из Урделя, Кайе-сюр-Мер в Соммской бухте, дом восемь, восемь. Это дом, где я впервые вас прочла. Подруга нас приютит, если приедете. Скажем, в пять вечера?

— Скажем, в пять.

— Договорились. И простите меня за сегодня.

Она прервала связь. На несколько мгновений я неподвижно застыл в своей кабинке, слушая гудки. Окно на четвертом этаже вновь погасло. Я вернулся в холл, остановился перед почтовым ящиком. Щель не слишком широкая, но тонкая рука вполне может пролезть и достать письмо. Правда ли, что у Карин в этой трущобе есть друзья, что она живет здесь, когда бывает в Париже? Да и в Париже ли она? Но вроде и не в поезде, по крайней мере, стука колес я не расслышал. Что до голоса хозяйки, которая рекламировала бар, непохоже, чтобы она говорила в репродуктор. Сомнения множились, выстраивались в логическую цепочку, возникло подозрение по аналогии с моей собственной ложью. Дом восемь на шоссе из Урделя в Кайе-сюр-Мер. Какой-то тип со шприцем и зажигалкой вошел в холл и уселся на ступеньку. Я впервые подумал, что она, возможно, мне врет. Что она тоже выдумала себе другую жизнь.

Я переправил адрес на бельгийский и, бросив конверт в почтовый ящик на перекрестке, понял, что влюбился, а вот в кого — пока неизвестно. Быть может, именно потому я наконец могу признаться себе в этом.

~~~

В пятницу утром усы были готовы, и я отправился на примерку. Пока парикмастер размазывал кисточкой клей у меня под носом, прикладывал туда сеточку и десять секунд держал, я старался не открывать глаз. Красивый женский голос в соседней комнате пел по-итальянски.

— Ну вот, посмотрите.

Когда в зеркале вдруг воскрес Фредерик Ланберг, я потерял дар речи. За три дня я так привык жить без него, что теперь уже он стал призраком из прошлого.

— Вы этого хотели?

Я не знал, что ответить. Весь четверг просидел взаперти, закрыв ставни, при свете огоньков на макете. Уменьшился соответственно масштабу и обитал в этой декорации, куда не заглядывал с восемнадцати лет. Я не пытался почерпнуть там материал для того, нового, якобы написанного романа, нет, я хотел повернуть время вспять, выкинуть те годы, когда бежал от своей судьбы и забивал себе голову чужими произведениями. Я убеждал себя, будто действительно написал вторую книгу, а затем сжег ее, навсегда укрыв от чужих глаз.

— Ну как, годится? Пришлось сделать вкрапления, чтобы добиться объема, как у вас на фотографии.

— Вкрапления?

— Синтетические волосы той же цветовой гаммы. Но это незаметно, я все подогнал.

Подогнал… В подсветке лампочек вокруг зеркала я видел прежнего Ланберга, каким его знали окружающие, словно бегство в шкуру Глена — всего лишь фантазия. Лишь легкое пощипывание клея под носом говорило о том, что мне все это не приснилось.

— Главное, не забывайте промывать сеточку растворителем, когда снимаете накладку.

— И на сколько мне этого хватит?

— В смысле?

— Сколько часов в день я смогу носить эти усы?

— В павильоне или в естественном освещении?

— В жизни. На службе, в автомобиле, за едой.

— Вы много смеетесь?

— У меня траур.

— В таком случае, я бы сказал, часов семь-восемь. Под дождем немного меньше. Но дело не в клее, он-то не подведет, а в вас: сколько вы сами выдержите. Это зависит от уровня pH при потоотделении. У одних актеров идет кислотная реакция, начинается зуд, у других — нет. Но вы не волнуйтесь, если что, я поменяю вам клей.

Я повертел перед глазами флакончик янтарного цвета с этикеткой «Индийский клей». Он вложил мне в ладонь другой, «Клеящий лак Вернье для лица».

— В бассейн лучше ходить с этим. Абсолютно устойчив к хлору. С этим «Вернье» одно плохо — попахивает. Индийский нейтральнее.

Я откупорил флакон. Запах меда с перцем, горячий и нежный, с ноткой флердоранжа.

— А что, приятно.

— Да, но ведь и накладка пропахнет. Если вам вдруг придется, ну, я не знаю… поцеловать кого-нибудь…

— Тогда на мне не будет усов, — заверил я с улыбкой.

— Как угодно. Снять их или прямо так пойдете?

Ни к чему менять роль, раз я опять подружился с Фредериком. Поэтому выбираю второй путь, тем более, что еще дома нацепил старые очки и оставил волосы в обычном беспорядке. Мастер дал мне мягкий кожаный футляр и флаконы с клеем. Знакомое прикосновение усов к носу отбросило меня назад во времени. Я шел по улице в старом обличье, которое стало фальшивым, но никто, кроме меня, об этом не знал.

* * *

Как обычно, в знак протеста Аликивиад уписал все, что мог. Соседка любезно отметила пятна на паласе бумажными полотенцами. Лучше бы она поменяла наполнитель в лотке.

На кухонном столе она в четыре ряда расставила блюдца с биточками, роскошной курятиной, очищенными креветками и тарамой[38] на заказ. Умиляясь такой заботе, я чистил кошачий лоток, пока наливалась ванна. Из автоответчика в панике вопил секретарь редакции: Октавио Пас[39] умер, а он не может отыскать мой некролог. Спустя два сообщения он с облегчением пояснил, что Нобелевский комитет опроверг известие о кончине поэта, по-видимому, это ошибка мексиканской прессы, но, принимая во внимание его возраст, мне бы надо выслать текст еще раз, чтобы «подстраховаться». Следом за ним голосок Констана напомнил, что его отец завтра женится и он на меня очень рассчитывает.

Насчет газеты я сомневаюсь. Никаких некрологов на Паса они и не могли найти: этого писателя, одного из немногих, я уважаю еще и как личность, у меня рука не поднималась его «страховать». Ни его стиль, ни биография, ни философия никак не укладываются в предоставленный мне формат. Но если я им ничего не пришлю, они закажут статью кому-нибудь другому, а я слишком дорожу воспоминаниями о том мадридском вечере в 96-м, чтобы не отдать ему последний долг. То был редкий случай, когда Доминик поехала со мной на интервью. Наше последнее романтическое путешествие. На приеме, организованном испанскими властями, она подружилась с женой Октавио. Они хохотали до упаду, видя, как мы бурно дискутируем, размахиваем руками и барахтаемся в огромных мягких креслах гостиницы «Альфонсо XIII». У меня пошаливал диктофон, я то и дело просил собеседника повторить ответ, но его обезоруживающее терпение вскоре вынудило меня прекратить эту пытку. Мы ужинали, запросто болтали о мировых проблемах, пили лучший в нашем столетии «Икем» («Под такое вино хорошо заниматься любовью, и еще приятнее потом об этом вспоминать», — сказал он и сжал руку жены), рассуждали на темы поэзии, политики и нежных чувств. Нобелевка ничего не изменила в его жизни, нет, зато когда он выступил в защиту никарагуанских «контрас» и его чучело сожгли перед посольством США, Пас пережил второе творческое рождение. Поскольку я ничего не записывал, он говорил совершенно свободно, только для нас. А газете он был тогда неинтересен, там предпочитали Маркеса.

Я наскоро окунулся в двухместную ванну, оделся, как положено на свадьбах, и взял ключи от машины. Я спешил. И не потому, что чувствовал вину перед этой квартирой. Я боялся передумать, глядя на окно студии. В качестве подарка прихватил два хрустальных фужера с эмблемой Восточного Экспресса — Доминик купила их нам, возвращаясь с концерта в Венеции. Может, хотя бы другой чете они принесут счастье.

Замыслы, цитаты, комментарии, наконец, встали на свои места, пока я вел по шоссе мой «армстронг». Как там он писал, в «Дочери Раппачини»[40]? «Мир тем, кто ищет, мир тем, кто одинок и мечется в пустоте… Ибо нет ни вчера, ни завтра: все только сегодня, здесь и сейчас. То, что прошло, происходит каждый день». Каждые десять-двадцать километров я останавливался с «аварийкой» и дополнял статью об Октавио Пасе. Она должна стать моей лучшей статьей. И, быть может, последней… Странное дело: вернувшись к старому обличью, я вздохнул полной грудью, но мое настоящее и надежды на будущее здесь ни при чем. Впервые за всю свою взрослую жизнь я так ясно ощутил себя смертным и потому свободным, а значит, могу послать к чертям и время, и совесть, и прочий ненужный хлам. Ни за что бы не поверил, что смогу отдать кому-то фужеры из Восточного Экспресса — такой драгоценный, милый сердцу сувенир. Карин открыла мне другой путь, развеяла мою болезненную привязанность к вещам, эту верность старьевщика. И если тогда, в 96-м я не захотел использовать волшебную атмосферу для «страховки» Октавио Паса, то теперь, в послеполуденный час, на полосе экстренной остановки, недостающие слова пришли. Я вдруг представил себя человеком восьмидесяти четырех лет, который за завтраком обнаружил в газете эпитафию самому себе и был вынужден доказывать свое существование на этом свете, даже состряпал свидетельство о жизни, чтобы добиться опровержения в следующем номере. Отчего вдруг забил во мне фонтан слов, почему я вдохновился чужими чувствами? Меня уже давно никто не вдохновлял, не считая Карин. Уж не Доминик ли в этом замешана? Не знаю, чего хотят эти странные силы, бурля и сливаясь в моей душе, но внезапно на разрозненных листках, прилипших к баранке автомобиля, я воссоздал треволнения последних недель единственно доступным мне способом. И не случайно я заставил героя статьи говорить вместо меня. Слова, интонации, казалось, давно забытые, навсегда похороненные в том дивном вечере, сейчас вернулись ко мне в кавычках. И заказной некролог стал живым посланием писателя своим современникам, которые вспомнили про него, лишь получив известие о его смерти.

Я остановился в гостинице «Меркурий» под Орлеаном, факсом переслал ассистенту эссе под заголовком «Поэт ушел?» и посоветовал ему как можно скорее отправить ее в набор, коль скоро, благодаря вопросительному знаку, мы сможем первыми воздать должное гению, даже если это будет преждевременно.

В номере я не раздеваясь упал на кровать. Все силы потратил на этот всплеск, на поиски себя, но не получил удовлетворения, словно меня сбили в полете. Раз двадцать снимал телефонную трубку и клал обратно. Нет, мне ни к чему сейчас говорить с Карин. В другой раз. В другом образе. Тем приятнее будет увидеть ее в понедельник, если я сейчас притворюсь, что немного забыл ее. Да и притворство ли это? Былые мечты о встрече с ней грели меня не меньше, чем воспоминания. Когда к фантазиям добавляют реальность, она растворяется в них.

В конце концов я позвонил на авеню Жюно, чтобы услышать Доминик на автоответчике. И заснул под ее голос, который предлагал мне оставить сообщение.

Неужели сегодня в машине я написал завещание Фредерика?

* * *

Когда я очнулся, костюм был вконец измят, а часы показывали десять. Усы еще держались, но из предосторожности я их снял, протер под носом растворителем, а затем, побрившись, тщательно приклеил обратно. Проглотив в кафе два круассана и три чашки кофе, я устремился в мэрию Амбуаза и успел почти вовремя: жених и невеста как раз обменивались клятвами верности. Но это не мои брачующиеся. По словам распорядителя, брачная церемония четы Романьян закончилась двадцать минут назад.

Промотавшись полчаса с одного берега Луары на другой и безуспешно сопоставляя приглашение с дорожными указателями, я наконец отыскал замок, арендованный для свадебного торжества, крепость с бассейном и площадкой для стрельбы из лука. Владельцы поместья окопались в служебных помещениях и наблюдают за гостями в бинокль. Констан встретил меня прохладно: он рассчитывал возглавить свадебный кортеж на моем автомобиле. Мне вдруг стало обидно до слез. Я-то возомнил, что он так ждет меня ради символического прощания и начала новой жизни, в которой можно обойтись без посредника. А выходит, ему нужен был шофер. Еще бы, мой парадный драндулет бьет все козыри местных буржуа — и «вольво», и «саабы».

— Ты бы хоть помыл ее, — бросает он, повернувшись, ко мне спиной.

Некоторое время наблюдаю, как он идет к Аурелии, своей маленькой невесте, а теперь и сводной сестре. Затем продираюсь сквозь толпу чопорных людей с бокалами и тарелками — ищу Этьена. Вот и он, топчется на месте в черном бархатном костюме, который уже успел помяться, конский хвост подвязан лентой, физиономия перекошена, взгляд уперся в землю. Так он изображает живой интерес к охотничьим байкам страховых агентов и нотариусов. У его новых тестя и тещи столь же устрашающий вид, как у прежних. Он видит меня, хватает за руку и тащит в сторонку.

— Поздравляю, — говорю я.

— Все псу под хвост. Я послал результаты опытов в Министерство здравоохранения, чтобы они распорядились разогревать в больницах физраствор после транспортировки. Так они мало того, что ничего не сделали, но еще подсунули мои работы в журнал «Наука и жизнь», их там опубликовали, я уже не смогу получить патент! Ну живьем зарезали, Фредерик, я просто в отчаянии. Позвольте представить вам мою жену.

Мадам гляциологу очень подходит ее профессия. Я говорю: «Очень приятно», она отвечает: «Мне тем более». И уводит Этьена, резко выговаривая ему за то, что он забыл поздороваться с ее двоюродной бабушкой. Я следую за ними и слушаю, как ученого бедолагу, сраженного коварством властей, отчитывает допотопная старуха с голубыми волосами, по мнению которой церковь не допускает, чтобы разведенная женщина повторно выходила замуж. До чего же приятно быть одиноким, когда вокруг болтают всякую чушь, лицемерят и соперничают, неумело флиртуют и распускают сплетни! Мать новобрачной, этакая анжуйская железная леди, циркулирует между гостями и строго напоминает им, что здесь весело. Гости поддакивают. Никто не танцует. Стайка молодняка, окружившая музыкальный центр, уныло перебирает диски. В дальнем конце замковой анфилады, в детском уголке, клоун из супермаркета развлекает полтора десятка ребятишек, наряженных по-взрослому. Они окружили пластиковую чашу, откуда Констан и Аурелия с важным видом по очереди выуживают конфеты, чтобы тут же бросить обратно, громко зачитав пищевые компоненты:

— Е двести двадцать четыре!

— Аш четыреста двенадцать!

— Е шестьсот двадцать один!

Я подхожу к столу, где разложены подарки в почти не отличимых друг от друга упаковках. Список подарков был отправлен в шикарный магазин «Дам де Франс». Я спрятал свой несчастный пакет, по-домашнему заклеенный скотчем, за двумя ведерками для льда и тремя салатницами. Тут на мою руку легла рука Этьена:

— Ну зачем вы…

— Вы же еще не посмотрели.

— Мари-Паскаль будет прекрасной матерью для Констана, — отчеканил он, разрывая скотч.

— Конечно.

Судя по его расширенным зрачкам, нервному тику и хриплому голосу, как у базарного торговца, он явно принял допинг, не выдержав анафемы двоюродной бабки.

— Знаете что? Когда Доминик очнется, я закачу для нее грандиозный праздник: на тысячу персон, с фейерверком, с Паваротти… Полный отрыв дней на пять! Такой вот замок можно снять за гроши. По большому счету, всем нам крышка с этой зараженной сывороткой и трансгенными мутациями, я не знаю, сколько лет отпущено моему сыну и что кончится раньше — этот мир или страховка его матери…

— Доминик не очнется.

Его руки застыли, вцепившись в газетный лист, которым я обернул картонную коробку. Теперь можно сказать правду, ведь он начинает новую жизнь. Пока он разворачивает фужеры, я рассказываю их историю и лицемерно, хотя и вполне искренне желаю ему быть счастливым за меня. Он стиснул зубы.

— Похороны уже были?

Я прикрыл глаза — да.

— Вы должны были мне сказать.

Он имеет в виду: вы-то были на похоронах моей жены, и я должен был отплатить вам тем же. И, не меняя тона, добавляет:

— Вот дрянь.

И тут его неожиданно прорвало: мать Констана ездила на Лазурный Берег к любовнику, этот роман тянулся уже три года, он после ее смерти нанял детектива, чтобы узнать правду, а мне ничего не говорил из солидарности с моей любовью к Доминик, да мне и без того было плохо.

— Она ни в грош меня не ставила, никогда не верила в мою работу, она измучила моего сына и убила вашу жену, — подытожил он, отчетливо и холодно выговаривая каждое слово и пристально глядя на свою новую супругу — конечно же, он старался уверить себя, что на сей раз не ошибся в выборе.

Потом он вдруг смотрит на меня с таким изумлением, что я сразу пугаюсь, не отклеились ли мои усы.

— И вы мне дарите стаканы, которые она подарила вам?

Я пытаюсь изобразить на лице покорность судьбе, чтобы подчеркнуть символический смысл моего подарка. Он недоверчиво повторил:

— Вы потеряли жену из-за моей бывшей, и теперь дарите мне ее подарок?

На глазах у него выступают слезы, руки начинают дрожать, он роняет фужеры на пол, и они разбиваются вдребезги. В ужасе он просит у меня прощения и ранит себе руки, подбирая осколки. Чтобы как-то его утешить, я говорю, что у меня еще такие есть, что все в порядке, что его зовет жена. И укрываюсь в буфетной, предчувствуя, что он, желая загладить вину, уже готов предложить себя в качестве свидетеля, когда придет мой черед заново устраивать личную жизнь.

Я глотаю какое-то игристое тутовое вино — сногсшибательный напиток, видно, большую скидку на него дали, — и сквозь нарядную щебечущую толпу иду на поиски туалета, проверить состояние моей накладки. Мое присутствие на этой дурацкой церемонии для успешных людей совершенно неуместно — ну просто белой ворона, — боюсь, по моему лицу это слишком заметно.

На террасе, в облаке солнечной пыли, появились, держась за руки, Констан и Аурелия. Я останавливаюсь и смотрю, как они уходят в аллею каштанов, уже выпускающих первые почки. Маленький сирота идет по моим стопам: вон, тащит за собой приемную полу-сестрицу, которая в один прекрасный день станет его первой женщиной и, вполне возможно, отобьет у него всякий интерес к остальным.

На одноногом столике в стиле ампир — телефон, на нем замок, который забыли запереть. Я снимаю трубку и, слушая голос Доминик, набираю свой код дистанционного запроса. Газета благодарит меня за некролог, который сразу был отправлен в архив, и просит дать критический отзыв на роман о футболе, поскольку приложение «Ливр» на будущей неделе посвящается открытию Стад де Франс. Там, на лужайке, Аурелия чихает без остановки, согнувшись пополам, Констан достает из кармана своего полосатого костюма два марлевых респиратора: один галантно протягивает ей, а второй цепляет себе на нос, чтобы защититься от пыльцы. Не отводя взгляда от этих юных жертв весны, я набираю код удаления сообщений. Непривычный сигнал — и у меня перехватывает дыхание. Я перепутал цифры. Вынимаю из записной книжки памятку, пробую отменить команду, но поздно. Вместо сообщений я только что стер приветствие.

Я бросаюсь к машине, расталкивая гостей, позирующих фотографам, нажимаю на газ, осыпав застолье во дворе дождем из гравия и мчусь к шоссе, цепляясь за надежду, что дома смогу перепрограммировать телефон и найти голос Доминик в памяти автоответчика.

Однако спустя триста километров пути и получаса бесплодных попыток мне приходится смириться с неизбежным. Вместо одной-единственной записи, где звучал ее голос, теперь лишь помехи с прорезающимися голосами гостей со свадьбы, да мой отчаянный выкрик: «Черт побери!»

Сидя у кровати, за мной наблюдает кот. Интересно, о чем он думает? Осуждает, обвиняет, или напротив, поддерживает мое решение сжечь мосты, шагнуть в новую жизнь, чего мне так желала Доминик в своем прощальном письме?

Я снимаю парадный костюм, надеваю обычный, набрасываю на плечи плащ, в котором всегда отправляюсь в дом напротив, и снова выхожу из дома, уже в ночь. Повернув за угол улицы Жюно, прикрываю лицо платком, отклеиваю усы и убираю их в футлярчик.

* * *

«Таинственный Ришар!

Ваш голос только что настиг меня между Южным и Северным вокзалами Брюсселя. Когда вы позвонили, я уже сотню километров томилась над чистым листком бумаги, слова не шли — я просто не знала, что Вам сказать и как. Мысли блуждали между баром «У Гарри» и Курбевуа, я снова и снова вспоминала наш вечер, как экзамен, который завалила. Я чувствовала себя такой ничтожной, такой «несостоятельной». Не сумела сказать Вам ничего, кроме пошлостей, и добилась только того, что отпугнула Вас, смутила, опошлила. Простите. Ваше разочарование было столь очевидным, хоть Вы из вежливости и пытались его скрыть (спасибо), но я делала все, чтобы только умножить его. Из мазохизма? Себе в наказание? И чем дальше, тем хуже, Вы теряли женщину из писем, Вы все больше отдалялись от меня. И уже в поезде, в тщетных попытках написать Вам, я все думала, какую же ужасную глупость я сморозила с моим подарком. Надо же, чтобы этот макет, плод Ваших фантазий, предстал перед Вами, как раз когда Вы поставили точку, когда Ваша книга и вся ее декорация уже набили Вам оскомину, когда Вам хочется лишь одного — поскорей их забыть и вернуться на землю, отойти в сторону, насладиться жизнью, свободой…

Но потом Ваш голос в трубке развеял мои мрачные мысли, я поняла, что наша встреча не погубила меня окончательно. Я цела, невредима и опять сижу над листом бумаги, как прежде, как дома, в Брюгге, когда мы еще не знали друг друга в лицо.

Разумеется, я сразу узнала Вас, как только Вы вошли в бар «У Гарри» и стали искать меня, не видя в упор. Вы похожи на себя. Или, вернее, Вы опять стали на себя похожи, после долгого разлада. Разве нет? Когда-то юноша писал «Принцессу» в своей каморке, а потом на двадцать лет этот юноша стал другим человеком (мужем, отцом, чиновником, большим начальником, привычным к «нормальному» счастью?), но вот все рухнуло: развод, несчастный случаи, депрессия или безработица — вокруг Вас образовалась пустота. И тогда Вы вновь стали начинающим писателем, бедным юношей, одиноким человеком, мечтателем, которого я полюбила, героем собственной книги. Понимаете, что я пытаюсь Вам сказать? Все в Вас — то, как Вы платите по счету, как едите «Биг-Мак», как воротите нос от таксиста, как смотрите на меня — все говорит о том, что Вы умудрились сбиться с верного пути на ровную прямую дорогу, что Вы знавали иные времена и теперь сердиты на весь мир, не пожелавший откатиться в прошлое вместе с Вами.

В тот вечер, судя по Вашим глазам и жестам, Вы поместили меня во враждебный Вам мир. Современная девица, да их хоть отбавляй. Вас обманул мой маскарад — это я так подстраховалась на всякий случай. Вдруг Вы оказались бы совсем не таким, как я Вас себе представляла? Но теперь я совершенно успокоилась — спасибо Святой Терезе! — и жду Вас в понедельник.

Я бы хотела быть для Вас всякий раз другой. Как раньше, когда я была маленькой девочкой, и наш отель закрывался раз в год, тогда я становилась его полновластной хозяйкой, свободно ходила из номера в номер. Я представляла себя то красивой вдовушкой из пятого, то истеричкой из девятого, то бабулькой из двадцать четвертого, то юной секретаршей из тридцать шестого, заехавшей с шефом на выходные… Всех их я разыгрывала в одиночестве, перед зеркалом, таская у матери платья и косметику. Я примеряла на себя их жизни, чтобы познать жизнь. Так ведь и становятся писателями, верно? Моим романом, моим бумажным домиком был наш отель.

Знаете, почему он называется «Эт Схилд»? Это значит «щит». В начале XIV века ваш Филипп IV вторгся во Фландрию, и большинство торговцев и мещан тут же стали франкофилами, чтобы жить себе спокойно. Но кучка знати и простолюдины не смирились, объединившись в партию Львиного Когтя. 18 мая 1302 года они вошли в Брюгге и каждого встречного заставляли повторять: «Schild en vriend» («щит и друг»). Слова трудные, чужестранцам и заикавшимся от страха приспособленцам их никак не удавалось выговорить, так что их очень быстро всех укокошили и освободили Брюгге.

Хотите быть моим щитом и другом? Я научу Вас произносить эти слова.

До понедельника.

К.»

* * *

Я положил письмо на колени и стал покачиваться в кресле с закрытыми глазами, стараясь обратить ее слова в ласки, словно это она водит моей рукой, слиться с ее устами в поисках правильного звучания «Schild en vriend». Пусть это всего лишь мои фантазии, Доминик, но нынче вечером я удовлетворял себя, думая о Карин, и мне кажется, что я снова слышу твой голос на автоответчике, — а может, он оттуда и не исчезал вовсе. Если вообще все, что происходит теперь со мной, зависит только от моего настроя, от того, чувствую я или нет твое присутствие, хочу или нет идти по жизни рядом с тобой, готов или нет делить с тобой земные радости? С Карин я чувствую твою близость острее, чем раньше, когда, распыляя твои духи, сминая твои простыни и представляя тебя в обуявшем меня возбуждении, я силой воли хотел вернуть себе твое тело, с которым ты давно рассталась.

Я так любил заниматься с тобой любовью, что боялся даже допустить, что с другой женщиной мне может быть не хуже. И сегодня я хотел, чтобы это было так, хотел всей душой. Те замещавшие тебя женщины, к которым ты сама меня толкала, выполняли свою роль, придерживаясь установленных мною правил: я требовал от них только одного, чтобы они меня разочаровывали, и они охотно делали это. Я чувствую себя новичком, Доминик. По крайней мере, мне кажется, я способен во искупление своих обманов вновь лишиться невинности с Карин. Скажи мне, что я смогу доставить тебе удовольствие, полюбив живую женщину. И не беда, если она не та, за кого себя выдает: значит, мы с тобой оба ошиблись.

~~~

Вот уже полчаса я плаваю под сенью пластиковых пальм и лиан, развешенных на потолке застекленного бассейна клуба «Кен». Вокруг развешены кошмарные, пропитавшиеся хлоркой полотна одного неомодерниста, которыми надо любоваться, поскольку он член этого клуба. Я искренне забавляюсь, когда сей апостол абстрактной живописи обливается потом на велотренажере без колес, с выпученными глазами вышагивает километр за километром на дорожке, оттачивает контуры тела в сауне или варится в бурлящем котле джакузи. Так я провожу каждое воскресное утро — под прозрачным колпаком экзотического фитнес-клуба на берегу Сены. В раздевалке художник энергично откликнулся на мое приветствие. И я, уже машинально, думаю: «Он меня узнал».

Следуя советам парикмастера, я плавал с другим клеем, и «Лак Вернье» вел себя в общем хорошо. После душа я вернулся перекусить у бассейна, наблюдая за облаками, что плывут над Домом Радио, в просветах между вышитыми на шторах цветами. Я жал гантели, двадцать минут качал пресс, потом плавал и разбудил наконец зверский аппетит. Теперь пожираю уже третий круассан с ветчиной, чтобы за три секунды вернуть калории, от которых я избавлялся целых три часа, и вожу пальцем по мелким объявлениям в отсыревшей газете. Вот, кстати, совсем неподалеку, в шестнадцатом округе, частное лицо продает за шесть тысяч франков «фольксваген жук-1302» 1975 года, в «первозданном состоянии» — принимая во внимание цену, можно догадаться, что он просто никогда не был в починке. Сосед по столику любезно одолжил мне телефон — игрушка не крупней зажигалки, очень практично, одним пальцем можно нажать все кнопки сразу — и я с помощью зубочистки набрал номер продавца. Договорились о встрече через полчаса у его подъезда.

Собрав спортивную сумку, я вышел из клуба, поручил «армстронг» заботам парковщика и пошел на авеню Мозар пешком. На третьем перекрестке перед витриной закрытого парфюмерного магазина отклеил усы, сменил очки и зачесал волосы назад, смазав гелем орехового цвета.

«Жук», соответственно названию, оказался симпатичным ржавым пузырем цвета «каштановый металлик». То что надо. Тут тебе и неубиваемый двигатель, и квитанции об оплате недавней замены масла, и почти чистый талон техобслуживания — правда, просроченный. Сошлись на четырех тысячах, которые я тут же снял в ближайшем банкомате.

По верху ветрового стекла тянется ряд марок об уплате налога за десять лет.

— Давайте, сниму, — предложил владелец.

— Не надо, оставьте.

Он удивленно повернулся ко мне. Глядя в сторону и натянуто улыбаясь, я пояснил:

— Красиво.

Он вздернул брови в знак уважения к моему странному вкусу и перечеркнул свое имя в свидетельстве о регистрации. Я тут же сунул его в карман куртки, отказался от предложения обмыть покупку и поспешил прервать сагу о долгой жизни транспортного средства. Теперь у него будет совсем другая история. «Жук» принадлежит мне, причем с 1975 года. Это была первая в моей жизни машина, я с ней не расставался, даже когда ездил на «вольво» или «саабе», женившись на дочери нотариуса из Амбуаза; он-то и выжил меня из оздоровительного клуба, которым мы владели с женой, выставил из дома в Версале и добил алиментами, что и позволило мне полгода назад «вернуться к истокам»: к студенческому «жуку» и холостяцкой студии, которую я сохранил в качестве кабинета, на случай если вдохновение вновь посетит меня. И ведь посетило — благодаря разводу, что свел на нет пятнадцать лет смиреной жизни в браке с «ошибкой юности» (назовем ее Мари-Паскаль). Я бросил пить, отважился взяться за перо и днем и ночью зарывался в песок вместе с персонажами «Принцессы», лишь бы не вспоминать, что моя бывшая отсудила права на нашего сына Констана и так ловко настроила его против меня, что он даже не отвечает на мои письма, с тех пор как они стали жить одной семьей с ее любовником-гляциологом.

Я стараюсь соответствовать тем выводам, которые сделала Карин, исходя из моей внешности и поведения, даже если жизненный путь Ришара Глена стал коктейлем из чужих судеб. Я фырчу и тарахчу на своем «фольксвагене», подъезжая к Монмартру; чтобы завтра вовремя добраться в бухту Соммы, мне придется выехать довольно рано.

Проезжаю мимо дежурной аптеки и не знаю, как поступить, остановиться или нет. Но как раз освобождается парковочное место, и я решаюсь. Через стекло тщетно пытаюсь разглядеть, есть ли там прилавок-витрина, тогда я смогу не произносить вслух название нужного мне товара. В результате зашел в книжный по соседству, купил «Гид по Бретани». Ладно, время еще есть, в конце концов, пачка презервативов не самое главное в подготовке к встрече.

Сев за руль и откинув сиденье, я погрузился в чтение путеводителя и, страница за страницей, опираясь на исторические факты, легенды и местный колорит, сочинил историю моего детства в Морбиане. Дальше поехал, уже зная, откуда пошел мой род, сколько несчастий обрушилось на нашу семью, как интенсивный рост свиноводства мало-помалу вытеснил культуру выращивания артишоков и что пришлось пережить моей бабушке в годы войны. Месяц назад она выиграла кругленькую сумму в лотерею и с тех пор, несмотря на свой преклонный возраст, пустилась во все тяжкие, проводит все время в круизах и роскошных отелях, — вот почему, к великому сожалению, я не могу познакомить с ней Карин.

* * *

Вторую половину воскресного дня я провел в студии, перечитывая ее письма в хронологическом порядке и пытаясь припомнить свои ответы, ведь черновиков не осталось. С каждым листком все вокруг меня заполняется счастливым ожиданием, от кресла-качалки, сидя в котором, я влюбился в Карин, до тихо гудящего макета, который я так и не отключил от сети. Вся история моей жизни, придуманная нынче утром, все вымышленные воспоминания так срослись со мной, так подталкивают меня к ней, что мне просто не терпится сделать ее частью этой истории. В итоге вечером я пошел в «Блины Монмартра». До самого закрытия, до часу ночи слушал мелодии песен Джо Дассена в исполнении механического пианино, а затем спросил счет и решил потолковать с хозяином.

Он стоит в кухне и чистит конфорки. Я спрашиваю, хорошо ли идут дела. Не очень-то, отвечает он. Я восторгаюсь чудом техники — пианино, у которого клавиши играют сами по себе. Он говорит, что клиентам не нравится, неживое оно. Просто служба охраны труда взяла его за горло, он уволил музыканта и поставил эту пианолу, целое состояние потратил, а теперь продавец отказывается принять ее обратно. Его просто в угол загнали, и ему все это осточертело, денег для рэкетиров больше нет, и если его кабак взорвут, он только рад будет — получит страховку и откроет наконец пиццерию в родном Финистере. Я не стал ему говорить, что и сам родом из Бретани. Как знать, вдруг у Финистера с Морбианом давняя вражда?

Скромно, как подобает человеку, живущему впроголодь, я предлагаю ему оживить пианино. Он не понимает. Тогда я прошу включить пианолу, сажусь на табурет, изображаю на лице вдохновение и перебираю пальцами по клавишам, дотрагиваясь до каждой в нужный момент. Первым номером идут «Елисейские Поля». Весь вечер, в перерывах между блинами, когда снова и снова звучала эта песня, я репетировал аккорды на бумажной скатерти. Несколько клавиш я проскочил, но все равно за моими руками не видно, какие именно ноты надо нажимать. В полной растерянности хозяин взгромоздился на стол и задумался, уперев локти в колени.

Когда песня кончилась, он спросил, сколько примерно я хотел бы получать. Не имея ни малейшего понятия о тарифах, я предложил выплачивать мне жалованье блинами — это избавит его от налога. Он молчал. Чтобы его успокоить, я объяснил, что я безработный, срок пособия истекает, банку задолжал, и стоит мне получить жалованье, его тут же хапнут в счет долга. Он успокоился, посочувствовал и принял меня. Я, правда, уточнил, что в таком трудном положении вынужден браться за любую черную работу, какая только подвернется, а потому не могу гарантировать ему четкий график. Это его не смутило, он сказал, что будет рад мне, когда бы я ни пришел, угостил стаканом сидра и предрек Франции скорый конец с такими налогами для предпринимателей. Выпив за свободную Бретань и похлопав друг друга по плечу, мы распрощались.

С застывшей от ветра улыбкой на губах я спускался к улице Лепик и еще острее чувствовал себя Ришаром Гленом. День за днем я оживлял этот виртуальный персонаж, и вот он уже не просто мое alter ego, не просто мой запасной выход или спасательный круг. Отныне он существует сам по себе, диктует мне правила, навязывает потребности, желания и даже печали. В это трудно поверить, но расписывая владельцу блинной свое бедственное положение, я совершенно забыл о газете, которая ежемесячно переводит на мой текущий счет тридцать тысяч франков. Конечно, Фредерик Ланберг не исчез в один миг, стоило мне отклеить усы. Он просто живет автономно, где-то в параллельном пространстве. А фальшивым музыкантом я подрядился вовсе не затем, чтобы дополнить свою биографию. И не затем, чтобы расширить круг знакомств Ришара Глена. И даже не затем, чтобы достойно встретить Карин у себя на Монмартрском холме. Нет, мне надо найти дело, только так я смогу жить дальше, если вдруг зазвонит телефон и вызовет ее назад, в Брюгге. Только так смогу вынести все эти тайны и сомнения, ведь они-то как раз и помогают мне любить без оглядки. Любить ее, близкую и далекую, родную и незнакомую, а быть может, не менее фальшивую, чем я сам.

~~~

Удивительно, как автомобиль влияет на человека. Если раньше я меланхолично правил устойчивым, комфортным и мощным «армстронгом», философски относясь к его капризам, то нынче утром заразился упрямством и задором своего «жучка». Выписывал зигзаги на автостраде в порывах бокового ветра, ревел, словно кухонный комбайн, и сползал на обочину, когда меня обгонял очередной грузовик. К счастью, выехал я в полдень, потому что по прогнозу погоды после утреннего тумана должно было выглянуть солнце. Думал добраться до Ла-Манша за два-три часа и побродить по окрестностям, которые выбрала для нас Карин. Но возле Клиньянкурских ворот у меня лопнула шина.

Напрасно искал я запаску под днищем, потом сзади, рядом с мотором, и наконец, пришел к заключению, что она под капотом, но открыть его так и не смог. Пришлось идти пешком по окружной автостраде до телефонной будки, ждать эвакуатор и ехать на сервис в Ла Плен Сен-Дени, где механик взломал капот ломом, а потом закрепил амортизационным шнуром. Естественно, сразу после этого я полез в бардачок за техпаспортом, чтобы посмотреть рекомендованный уровень давления для колес «фольксвагена», и обнаружил в глубине ручку от капота. Но было поздно. Я продолжил путь на бегемоте, который то и дело широко разевал пасть.

Еще двести километров прополз в густеющем тумане и успел выучить наизусть кассету Джо Дассена, купленную на сервисе; было уже десять минут пятого, когда под аккомпанемент «Бабьего лета» я свернул с автострады к Аббевилю. Почему-то охрип, загнусавил, голова раскалывалась, но чувствовал себя во всеоружии.

Под звуки «Америки» я покружил по развязкам, проехал вдоль затопленных полей и через тихие городишки, обозначенные гигантскими панно с ограничениями скорости и вырулил к Кайе-сюр-Мер, где видны лишь фонари. Спросил у рыбака в куртке с капюшоном, спешащего под дождем домой, как мне попасть в Урдель. Он указал в ту сторону, откуда я приехал. Я развернулся, пытаясь сориентироваться на перекрестках, до обидного похожих друг на друга. Километров двадцать петлял по проселкам, утопая в грязи и опустив стекла, чтобы не запотевали, но обнаружил лишь дюны, опустевшие кемпинги да бесконечные плантации свеклы. Я уже начал отчаиваться, вдыхая сладковатые испарения, когда свет моих фар выхватил рекламный щит, расхваливающий типовые домики — Урдельское шоссе, дом девять, «в самом центре живописного природного заповедника Соммской бухты». Впереди ветер раскачивал стрелы подъемных кранов на стройплощадке, на них я и решил держать курс. Далекий колокол прозвонил половину четвертого, тьма постепенно взяла верх над туманом. Заповедник осмотрим в другой раз.

Я останавливаюсь возле дома номер восемь из кирпича и песчаника, он жмется к двум братьям-близнецам и смотрит на дамбу. Да, не такого я ждал; впрочем, фантазия Карин умеет поэтизировать любое безобразие, от сельского питбуля до ночного метро, не говоря уж про очередь в «Макдоналдсе». Это даже трогательно, что «Принцессу песков» она открыла с таким восторгом не где-нибудь, а в безликом домике рядом со стройкой.

Я припарковался на пустынной набережной, между распятием и маленьким рыболовным суденышком, что поскрипывает на талях. Огонек маяка каждые пять секунд прорезает туман. Кричат чайки, тихонько постукивают ставни. Печка в моем «жуке» сломана, ноги закоченели, пальцы онемели, потому что я всю дорогу протирал ветровое стекло салфеткой для очков. Я вылез из машины поразмяться, подошел к распятию на верхушке стелы в память об унесенных течением туристах. Рыболовные сети примотаны к объявлениям, грозящим смертельной опасностью туристам, которые не выйдут на сушу за три часа до прилива. Вокруг ни одного кафе, и я принимаю решение объявиться — пусть на двадцать минут раньше назначенного срока. В последний раз повторяю в уме свою историю. Все, я готов. Сердце щемит, в голове один Джо Дассен, я жму на звонок.

Дверь открывает высокий блондин в свитере из крученой шерсти. Я здороваюсь несколько удивленный. Он отвечает мне что-то вроде «Ай-йо» и с явным облегчением показывает на коридор. Я вхожу в комнату, где с десяток таких же здоровяков в свитерах сгрудились над картой побережья, испещренной крестами и стрелками. А я-то решил, что мы тут будем одни. Девица в комбинезоне для серфинга подходит ко мне с приветливой улыбкой на лице и термосом с кофе в руках, и я у нее спрашиваю, здесь ли Карин. Она повторяет это имя на каком-то скандинавском языке трем-четырем блондинам, те пожимают плечами, тогда она показывает мне на лестницу. Из того, что она дальше пытается объяснить мне жестами, я вроде бы понял, что мне не стоит принимать душ, потому что горячая вода закончилась, но я могу и ошибаться.

В крайнем замешательстве поднимаюсь на второй этаж. Сколько дверей ни открываю, не нахожу ничего похожего на библиотеку. Все говорит о том, что это сдающийся в аренду на лето загородный дом, задуманный так, чтобы разместить максимальное количество людей при минимальных проблемах с уборкой. Пол, покрытый линолеумом, весь в песке, на кроватях разложены спальные мешки. Оригинальные вкусы у моей читательницы. Я спускаюсь вниз и жду ее среди скандинавов, которые освобождают для меня пуф. Судя по чертежам у них на коленях и снаряжению вдоль стены, эта команда наверняка готовится к соревнованию на сухопутных парусниках. Как видно, подруга Карин, которая должна была предоставить нам свободный дом, просто ошиблась в графике заездов.

Девушка в переливающемся комбинезоне вернулась из кухни с пакетом печенья. И так возбужденно, с такой надеждой стала снова изображать мне проблемы с душем, что я в конце концов догадался: она принимает меня за сантехника. Я постарался как можно выразительнее и тактичнее дать ей понять, что жду здесь подругу хозяйки дома и вообще-то собираюсь провести с ней ночь любви. Секунд на десять она застыла, нахмурив брови, а потом начала объяснять мне по новой, что хочет принять душ, ей холодно, потом показывает мне на входную дверь, видно хочет, чтобы я взял бинокль и отыскал человека с отверткой. Вроде бы так. А, может, она изображает какого-то субъекта в круглых очках, у которого автомобиль не заводится.

Я не стал с ней препираться, надел куртку и вышел в туман прогуляться. На дороге, едва различимой, царит абсолютная тишина. Ни одной машины, ни одного прохожего. Поколебавшись минуту, я зашагал вдоль дамбы в надежде отыскать центр городка. Через пятьсот метров улица упирается в маяк. Последнее перед ним здание — крошечная гостиница, где одинокий коммивояжер яростно разламывает панцирь краба. Унылые столики с перевернутыми стульями вокруг него отбивают у меня желание зайти. Рядом на песчаной дорожке все время гудит и мигает какой-то «универсал», забитый полярной амуницией, и коммивояжер, смирившись, выползает отключать сигнализацию прямо с салфеткой на шее.

Продрогнув до костей, не солоно хлебавши возвращаюсь назад. В окрестных домиках светятся лишь несколько окон. Заслышав шум подъезжающей машины, невольно ускоряю шаг: автомобиль проносится мимо восьмого дома и меня, не сбавляя хода. Не знаю, как будет добираться Карин, на машине, поездом или на мотоцикле, но мой «жук» по-прежнему стоит на набережной один-одинешенек, и я не видел ни одного такси. Дохожу до подъемных кранов на строительной площадке, где, кажется, был телефон-автомат. Набираю номер ее мобильника, и механический голос сообщает по-французски, по-английски и, конечно, по-фламандски, что в ящике голосовых сообщений не осталось места для новой записи. Связь тут же оборвалась. Я плетусь обратно к маяку.

Снова захожу в дом, первый этаж уже пуст, на втором кто-то топает, передвигает кровати и спускает воду в туалете. Иду на кухню, грязные тарелки громоздятся в мойке, сток забился макаронами. Если сухопутные яхтсмены в семь вечера ложатся спать, значит, разбудят меня рано. Ну да ничего, свожу Карин поужинать в Аббевиль, там и поищем гостиницу. Я сажусь у телефона, проверяю, подключен ли он, опять попадаю на механический голос и получаю от ворот поворот. Может, железнодорожники бастуют. Или пробки на шоссе. Она меня, конечно, предупредит.

Минуты текут быстро, как вода в унитазе. Я не в состоянии ждать ее спокойно, наслаждаясь своим нетерпением или заглушая тревогу, иду к «жуку», чтобы взять сумку, в которую из любопытства и из суеверия сунул роман того парня, что первым подтолкнул меня к образу Ришара.

Лежа на продавленном диване и ожидая телефонного звонка, я проглядел по диагонали историю савойского скобянщика, рассказанную от лица жандарма, нашедшего тело. Читается легко. Для первого романа даже чересчур все гладко. Наверное, издатель поручил одному из своих литконсультантов убрать все шероховатости, подправить огрехи стиля и, таким образом, напрочь лишить этот текст индивидуальности, «отформатировать» его, как теперь принято говорить. Точно так же торговцы сортируют фрукты, укладывая их в ящики.

Я прекрасно понимаю, что мне совсем ни к чему снова влезать в шкуру критика, чтобы убить время, но когда я поднял от книги глаза, часы показывали восемь, и теперь я уже точно знаю, что ночь проведу один. Теперь вся моя легенда, которую я придумал для Карин, развод и отцовские страдания, все это ни к чему, все это бесит меня в сравнении с ее легкомыслием. Что за игру она затеяла со мной? Что это — кокетство, забывчивость или какой-нибудь форс-мажор?

Пропустив страниц тридцать, я читаю, как два жандарма смотрят по телевизору футбольный матч. Очень кстати в конце книги подшили несколько чистых листов, чтобы увеличить объем до двухсот страниц и оправдать цену. На них-то я сейчас и набросаю хвалебную песню о возрождении спортивной темы в литературе, чему пример этот новый певец кожаного мяча. Это же тема следующего выпуска Приложения. Я напишу о появлении нового яркого дарования, расхвалю его отточенный стиль, строгость языка, глубину подтекста, умение передать мощь атаки, красоту дриблинга, упоение борьбой. Все это говорит о том, что у Гийома Пейроля большое будущее. А что, мне не жалко. Пускай Лили порадуется.

* * *

Когда я проснулся, моя рука все еще сжимала книгу, а вокруг царила шумная суета. Скандинавы затягивают ремни, передают друг другу чашки. Запах кофе и поджаренного хлеба щекочет мне ноздри. Ночь бледнеет за оконным стеклом, и ее место вновь занимает вчерашний туман.

Разогревая «жука», я написал посередине листка бумаги: «Не понимаю таких фокусов», положил его в конверт с адресом Брюгге и перед выездом на автостраду бросил в почтовый ящик.

Когда от Соммской бухты не осталось ничего, кроме неприятного осадка, я свернул в зону отдыха и наелся до отвала. Потом перечитал черновик статьи. Чистейшее самоубийство. Над Ланбергом будет измываться весь свет. Но чтобы снести оскорбление, нанесенное Глену, Ланберг тоже должен пострадать, так будет справедливо. Не знаю, что за чувство движет мной. Не имею ни времени, ни охоты анализировать ярость и обиду, от которых покалывает в пальцах, пока я переписываю начисто свои дурацкие дифирамбы. Мои враги поспешат заявить, что меня либо купили, либо у меня болезнь Альцгеймера — а я ощущаю только страстное желание навредить самому себе. Отомстить за поруганную гордость Ришара, запятнав репутацию Фредерика. Око за око, зуб за зуб.

Предчувствуя, что обратная дорога может остудить мой пыл и заставить меня передумать, я отправил статью по факсу из кассы придорожного ресторанчика и продолжил путь в состоянии глупой эйфории, какую испытываешь, совершив непоправимое. Пять минут спустя опустил стекло и вышвырнул из машины кассету Джо Дассена.

Понятия не имею, что теперь будет. В мою душу закрадываются сомнения, и руки уже не так яростно сжимают руль. Я представляю себе Карин, сидящую на ступеньках лестницы в баре «У Гарри», ее макет, то волнение, с которым она изучала линии у меня на ладони, и постепенно злоба уступает место тоске. Может, в последний момент что-то помешало ей приехать, а может, она приехала заранее, наткнулась на яхтсменов и, не желая портить вечер, оставила одному из скандинавов записку для меня с указанием другого места встречи, но тот, конечно, забыл ее передать. Такая мысль почему-то раньше не приходила мне в голову, я бегу к телефонной будке, пока мне заливают бензин. Ящик для голосовой почты разгрузили, автомат предлагает оставить сообщение. Улыбаясь, я вешаю трубку. Только теперь я осознал, как испугался, что с Карин что-то случилось. Все остальное не имеет значения: ни уязвленное самолюбие, ни инфантильная злоба, ни меры, которые я принял, чтобы отомстить себе за себя. В принципе у меня еще есть время отозвать статью, пока ее не набрали. Но это не срочно.

Нажимаю на газ, увеличив скорость до ста десяти — больше мой «жучок» не выжмет, — и под размеренный стук двигателя въезжаю в Париж, ослепленный солнцем, которое проглянуло сквозь туман еще в Бове. На улице Лепик, прямо у подъезда я нашел место для парковки, а в почтовом ящике — телеграмму, отправленную в девять утра из Кайе-сюр-Мер.

* * *

«Почему вы не пришли? Если хотите меня забыть, сказали бы прямо. Мне так приятно было ждать вас. Надеюсь, вы потеряли мой телефон. Если нет, то вы либо умерли, либо оказались подлецом, а я не могу поверить ни в то, ни в другое».

* * *

Я сажусь прямо на ступеньку лестницы. Что же случилось? Я не мог перепутать ни адреса, ни времени: я до сих пор слышу и голос, назначающий мне встречу. Значит, последнее предположение было верным. Яхтсмены просто не поняли ее. Она ждала меня до самого утра, точно так же, как я, в каких-нибудь пятистах метрах от меня, скажем, в гостиничном номере возле маяка, прямо над залом, где ужинал коммивояжер. Как глупо, смешно, просто с ума можно сойти! Мне так хочется посмеяться над этим вместе с ней, и решив немного отложить объяснения, чтобы не совершить очередную оплошность, я тут же снова сажусь за руль. Я должен сам, лично успокоить ее, прежде, чем она получит мое письмо.

~~~

Красные и серые крыши припудрены снегом, улицы словно вымерли, дома безлюдны. Заледеневшие каналы извиваются змейками под островерхими готическими крышами и согбенными ивами. Между двумя горбатыми мостиками вмерзла в лед пустая лодка.

Сверху мне трудно наметить хоть какие-то ориентиры в переплетении улочек и набережных, чтобы отыскать Хрунерей. Посреди широкой площади (видимо, Рыночной) возвышается сторожевая башня с четырьмя циферблатами; они слегка накренились — тают, наверное. Одна из угловых башенок сползает на минутную стрелку, оседая под лучами лампы в витрине.

Передо мной был город из шоколада. Храмы — из черного, дома — из молочного, на каналы пошел белый, на мостовые — пралине, крыши из миндальной пасты, оконные стекла из ячменного сахара, сады — марципан и сахар-сырец, к леденцовым стволам ив приклеены карамельные ветки. Кондитер, который заново отстроил Брюгге, сейчас заложил руки за спину и ждал моей реакции со скромной улыбкой человека, привыкшего к похвалам. Столь доброжелательное выражение появилось у него лишь после того, как магазин покинула юная парочка: «А это есть можно?» — спросили они.

Я ткнул пальцем в северо-восточную часть:

— Гостиница «Эт Схилд»… Из чего она сделана?

— На девяносто процентов из какао, специально для нее покупал. Бобы бразильские. Для работы лучше не придумать: только слепишь, застывает в момент. Весь город я не стал из него делать: и дорого, и цвет уж слишком темный. А «Эт Схилд», он такой и есть, особенно с фасада, ведь нужно, чтоб покупатель его сразу признал…

Мой взгляд устремился поверх дозорной башни, сквозь витрину магазина, в настоящий город. На той стороне канала темнела обугленная громада гостиницы, нацелив почерневшие балки в белесые небеса.

* * *

Не меньше часа я колесил по Брюгге: дорожные знаки, нарочно не пропускающие автомобили в центр, без конца выводили меня окольными путями все к той же вокзальной площади, где красочные панно указывают путь до паркингов и пунктов проката велосипедов. Я раздобыл карту города и пошел пешком по длинным узким улицам, петляющим в направлении набережной Хрунерей. Как раз в том месте канал поворачивает, повинуясь прихотям рельефа. Воюя с ветром, уворачиваясь от велосипедистов, которые подтанцовывали на скользкой мостовой и, едва не задев меня, кричали «Pas op! Pas op!»[41], а толкнув посильнее — «Neem!»[42], я случайно забрел в лабиринт переулков и разноцветных домиков. Наконец крутой мост вывел меня прямиком к гостинице «Эт Схилд». На ее фасаде из камня и обугленного дерева сохранилась средневековая вывеска в форме щита. К обломкам дверей прибита доска с двуязычной надписью, размытой дождями и поросшей мхом. Надпись гласит, что разрешение на снос было выдано три года тому назад.

Несколько минут я в полном изумлении стоял у парапета набережной, не веря своим глазам, строя различные предположения и возвращаясь к ним по нескольку раз. Перебирал в уме разные версии и неизменно заходил в тупик. Пытался расспросить прохожих и по-французски, и по-английски, но ни один из них не смог ничего сообщить мне ни о дате пожара, ни о судьбе владельцев. Кто же она, Карин? Призрак во плоти, ожившее воспоминание, бомжиха, что ночует на этом пепелище под открытым небом — или просто соседка, которая воспользовалась свободным почтовым адресом? Последний вариант так перекликается с моей ситуацией, что я прямо задрожал от возбуждения. Но отрезвление наступило быстро. Заглянув в шоколадную лавку на другой стороне канала, я спросил владельца, кому принадлежала бывшая гостиница. Он сначала помялся, глядя на меня недоверчиво, а потом выдал историческую справку. По желанию Карен Вееренс, незаконной дочери графа ван Брюгге, в 1739 году на Хрунерей было построено самое красивое здание квартала, и оно принадлежало фламандцам до тех пор, пока последняя Вееренс не вышла замуж за выходца из Валлонии, оскорбив этим святотатством память предков и вызвав гнев Божий, что, по мнению многих, и послужило причиной пожара в 1994 году. А валлона того звали Денель, точно. Да, и дочка у них была. «Кааррен», — поправил он мое произношение. С дрожью в голосе я спросил, все ли они погибли при пожаре, хозяин насупился:

— А как же!

И отвернулся, чтобы обслужить женщину, которая вошла одновременно со мной, не уточняя, то ли он таким ответом хотел выразить свое осуждение поступка Карен Вееренс, то ли подтверждал, что спастись было вообще невозможно, то ли скорбел по погибшим. В надежде выудить еще какую-нибудь информацию я купил у него целый килограмм шоколада и огромный, как пирог с сюрпризом, песочный торт «спекуляус», но больше не услышал ни слова о той, кого он, скорбно понижая голос, называл «дочерью валлона».

* * *

Выйдя из кондитерской, я сел на заиндевелую скамейку на углу набережной, подложив вместо подушки гигантский «спекуляус». Смотрю на дом напротив. Хочу представить себя там, внутри, за ослепшим фасадом с картонными заслонками вместо окон, перенестись в декорации, что были там до пожара. Быть может, на месте самого большого провала, под зубчатым выступом крыши, и находился номер двадцать восемь, где Карин открыла для себя радость чтения благодаря наезжавшей каждый год ливанке. Я примеряю на эти обугленные руины слова из ее писем и жду. Сам не знаю чего. Вдруг на меня снизойдет озарение, или что-нибудь случится… вдруг я увижу ее стройный силуэт в бесформенном анораке, или наушники на кудрявой головке, или пальчики, залезающие под заколоченную дверь, чтобы добраться до письма… Я цепляюсь за одно-единственное правдоподобное объяснение: знакомая мне девушка живет где-то поблизости, когда она была совсем еще юной, история Карин Денель, ее трагическая гибель в огне не могли не произвести на нее впечатления, потому она и представила себя ею, выбирая псевдоним. Другой вопрос, отчего бы ей не писать мне под настоящим именем. Почему она решила скрыть свою жизнь (истинную, банальную или полную тайн) от писателя, которого хотела покорить? И что связывает ее с кондитером, который уменьшил целый город до размеров витрины, точно так же, как она уменьшила мою книгу до размеров макета?

Конечно, я мог бы зайти на почту, порыться в телефонной книге, мог бы навести справки в турфирме, в лицеях, у других продавцов… Но эта обстановка, это леденящее душу очарование, которое навевает на меня скамейка, отбили у меня всякое желание двигаться. Есть ли во фламандском языке женский род у слова «самозванец»? Я встретил на своем пути такую же лицедейку, как я, сестру-близняшку, которая, сама того не ведая, повторила мой путь, но быть может, она меня давно разоблачила и пощадила, так я тоже ее пощажу, да, я только что принял такое решение, сидя на торте, хрустящем при малейшем моем движении. Судьба вымышленной Карин — вот отличный сюжет для моего романа, именно такую историю мог бы написать Ришар Глен, она просто создана для него.

Туристы фотографируют отель, увековечивают себя на фоне развалин. И жуют на ходу, листают путеводители, поглядывают на часы, а их дети в банданах кислотного цвета водят по стенам красными лазерными лучиками, будто снайперы, и стреляют: «Бу-бух!» — на всех языках мира. Прямо как на Монмартре. Та же речь, те же лица, те же камеры и прочие прибамбасы. Только вид у них не такой запыхавшийся, здесь ведь никуда подниматься не нужно.

Без четверти четыре к отелю подъехал почтальон и, соскочив с велосипеда, сунул под дверь два конверта. Мое сердце понеслось вскачь. Почему два? Выходит, не я один верю в Карин Денель и отвечаю на ее письма? Сжимаю кулаки от ревности, а ведь я считал, что мне это чувство не знакомо. Ревнует лишь тот, кто хочет владеть, а я никогда ни на кого не претендовал как на собственность — до сегодняшнего дня. Карин не имеет права делить нашу ложь с третьим. Я этого не потерплю. Она может спать, с кем ей угодно, но не смеет разыгрывать похожую историю с другим и представляться ему такой, как мне. Мои пальцы терзают коробку с шоколадом, я кладу ее на землю. Сердце стучит ровнее. Злость прошла. Второй конверт мог быть всего лишь рассылкой. Какая-нибудь реклама в безымянном конверте, ее ведь доставляют всем подряд.

Отлепив от зада расплющенный торт, я уже было направился к мосту, но вдруг остановился как вкопанный. В полусотне метров от почтальона, уже покатившего дальше, из-за торговых рядов Рыночной площади вынырнула Карин на красном велосипеде. Тот же анорак, волосы стянуты головной повязкой…

Уперев велосипедный руль в стену, она опускается на колени, просовывает руку под дверь и достает письма. Легко поднимается, разглядывает оба конверта, один из них прячет, а другой рвет и выбрасывает. Волна безумного счастья захлестнула меня и тут же отхлынула. Вот она снова в седле катит вдоль канала. Я несусь через мост, чтобы подобрать в водосточном желобе обрывки письма, возможно, моего. Налетаю на прохожего, он хватается за меня, а я отталкиваю его прямо на велосипедистов.

Среди всей это заварухи сажусь на корточки и выуживаю одну из половинок разорванного конверта. Предвыборная листовка. Слава Тебе, Господи! Кто бы Ты ни был, чего бы от меня не потребовал. Карин уже свернула за угол. Упавшая с велосипеда японка встает, потирая ушибленную руку, ей помогает мужчина, которого я на нее толкнул. «Полиция!» — представляюсь я, хватаю велосипед, показываю японке значок проката на ее велосипеде, потом тычу себя в грудь, мол, я тоже беру напрокат, обязательно верну, и, не опускаясь на седло, устремляюсь в погоню за Карин. Ни звука у меня за спиной, ни единого возмущенного возгласа, хотя, возможно, их заглушает скрип педалей, свист ветра у меня в ушах и треньканье звоночка, которым я разгоняю с дороги людей.

Проскочив две улицы, вижу за мусоровозом голубой анорак. Сбрасываю скорость, держу дистанцию. Я вовсе не стремлюсь догнать ее, застать врасплох. Я только хочу знать. Знать, кто она на самом деле, где живет и как отреагирует, когда прочтет, что я написал. А когда, надеюсь, поймет, какое абсурдное недоразумение помешало нашей встрече, и бросится на почту с ответом, тут я, возможно, и предстану перед ней, чтобы лично получить письмо. Или подожду его на улице Лепик. Там будет видно.

Часы на сторожевой башне играют шубертовскую «Форель». Карин едет медленно, и я за ней с той же скоростью, прибавляя лишь на поворотах, чтобы не потерять ее из виду — все-таки у меня в этом городе чисто шоколадные ориентиры. Выехав на улицу Святого Якоба, она миновала церковь и стала подниматься на крутую гору по этим проклятым булыжникам. Дома уже не так липнут друг к другу, туристов поубавилось: видно, мы уже на окраине города. На одной из банальных туристических площадей Карин затормозила перед застекленным киоском с сандвичами. Я пользуюсь этой передышкой, чтобы укрыться за деревом и поднять седло, приспособленное для маленькой японки. Мимо прошли две шеренги девочек в платьицах цвета морской волны под присмотром монахинь.

Краем глаза вижу, как Карин пожирает хот-дог, и улыбаюсь. Я растроган: видимо, письмо, спрятанное на груди, напоминает ей о баре «У Гарри». Пусть даже она всего-навсего проголодалась. Я затаил дыхание, когда она вытащила конверт из внутреннего кармана и, продолжая жевать, распечатала его. Могла бы сперва доесть, по-моему. Момент, прямо скажем, торжественный, и в ней должны бурлить нешуточные чувства: гнев, надежда, тревога… Или же она просто бравирует, подстраховывается на случай, если я дам ей от ворот поворот. Конверт падает на землю, его уносит ветер. Она разворачивает листок, читает ту единственную фразу, что там написана. Перестает жевать. Закрывает глаза, трясет головой, проглатывая кусок. Бежит за конвертом, упорхнувшим на другой конец площади, идет назад, разглядывая почтовый штемпель. Ну да, Кайе-сюр-Мер. Сообразила наконец? Пожимает плечами, комкает письмо и конверт, бросает их на решетку под деревом. Я ничего не понимаю.

Карин снова садится на велосипед и уезжает. Ветер прибил мое смятое в комок письмо к стволу дерева, оно само потихоньку разворачивается, а я не решаюсь подойти его подобрать. Не понимаю, как она могла подумать, что я не приехал на свидание. Вот так взяла и поставила на мне крест… Слишком уж быстро. На сей раз я не погнался за ней, и она свернула за угол. Ума не приложу, как быть. Я вдруг почувствовал себя таким никчемным, что почти готов ее понять. Но я все же очень зол, рана вновь открылась. Я бросаюсь за ней, уверяю себя в том, что с такой форой она наверняка успела не раз повернуть. Что ж, если поехала по той улице, я поеду за ней. Если свернула на другую, забуду, и все. Орел или решка.

За поворотом я сразу увидел ее вдалеке. Поднажал. С каждым оборотом педалей моя решимость крепнет: пусть я потеряю эту девушку навсегда, зато узнаю, кто она такая.

~~~

У Монтерлана в «Ничьем сыне» есть фраза, смысл которой я долго не мог понять: «Никто не обманывается в своих надеждах понапрасну». Что он имел в виду? Что если ты ждешь слишком многого от жизни и от людей, непременно поплатишься за свою наивность, и это правильно? Хлесткая фразочка. Так отделываются от бессмысленных страданий, точно от назойливой мухи. Разочарование указывает на некую особенность душевного склада, на своего рода трезвость в самооценке, которая оказывается сильнее самолюбия и самообмана и занимает место повыше в иерархии чувств; в ней надо видеть награду, а не наказание, и у человека, достойного называться человеком, не бывает пустых разочарований.

Не думал, что я такой достойный.

Километров пять Карин проехала по пригороду вдоль канала Наполеона и наконец прислонила велосипед к недавно отстроенному и довольно унылому дому из кирпича; три восклицательных знака на плакате прославляли все фирменные блюда по одной цене. Обычный мотель для матросов. Раскрашенный гипсовый моряк лихо салютует пивной кружкой над неоновой вывеской «Эт Ниуве Схилд» — ну, ясно, «Новый щит». На стеклянной двери, за которой скрылась Карин, золотыми буквами выписаны имена владельцев: Вилма и Пьер Денель.

Упершись ногой в землю, но не выпуская из рук руль, я смотрю на безликий кошмар, от которого она хотела убежать, воскрешая в письмах старый замок своего детства. После пожара родители получили страховку и построили вот это новое заведение, несомненно более рентабельное; моя читательница живет среди жареной картошки и селедки, подает клиентам пиво, страдая от сальных шуточек и блудливых лап. И ищет в книгах выход, которого нет. Взывает к моей помощи, прославляя свободу. Придумывает себе другую жизнь и переносится в прошлое, чтобы вытерпеть настоящее.

Да, я разочарован. Еще бы. Такого я все же не ожидал. Я представлял себе другую обстановку, пусть гнетущую, но все же более созвучную ее фантазиям. Мрачное, суровое очарование в духе фламандской живописи. Задумчивую и торжественную тишину, скрип паркета, приглушенный густым ворсом ковров. Остатки былого величия и надменный холод в кружевах и тисненом бархате. Но совсем не толпу разухабистых гуляк за мутными стеклами. Не пьяной матросни у стойки, что препирается с местными забулдыгами из-за двух официанток с усталыми улыбками и вертлявыми задницами. И не сидящих за столиками лодочников, которые из-за мороза вернулись на сушу, к пиву и бабам.

Я продвигаюсь вдоль фасада, смутно угадываю кухню за отуманенными стеклами. На углу, под навесом, стоит контейнер с бутылками. Вот окна кабинета. Вот еще одно освещенное окно, кретоновые занавески не задернуты до конца. Над кроватью с изогнутой спинкой пришпилен постер Жана-Жака Гольдмана, рядом этажерки ломятся от книг. Под окном красная крыша какого-то макета, утыканная печными трубами. Я различаю лишь фасад, окна со средниками, эркеры, дикий виноград и кровельные желоба — это может быть только отель «Эт Схилд», еще не тронутый пламенем. В двери шкафа торчит ключ, а на нем, болтаются плечики с точно таким же платьем, как на официантках в зале.

Карин вышла из ванной в трусиках и лифчике, склонилась над ящиком, скрытом от меня занавеской. Я снова прохожу вдоль дома до бара. Я сумел разглядеть лишь контуры ее тела, но сразу понял, что в мыслях ласкал именно его, такое округлое, стройное, подвижное… Как она терпит этот гам, эти пьяные склоки, эти серые одинаковые дни, эти туннели скуки, уводящие все глубже и глубже с каждым стаканом? Даже если ей удается сбежать от реальности с помощью книг и затычек для ушей, почему она не бросит все и не уедет? Каким бы способом ты ни пытался уединиться, тебя все равно достанут и вернут на место — мне ли этого не знать! В последнем письме она призналась, что нарочно так нарядилась для нашего свидания, хотела выглядеть попроще и не ударить передо мной в грязь лицом, но то, что она принимала за гордость и самозащиту, на самом деле просто отпечаток среды.

Карин… Мне так приятно верить в то, что ради меня вы притворились другой, но вы скрыли от меня только то, что бросалось в глаза. И этот упрек звучит как эпитафия нашему роману. Вас потянуло к несуществующему писателю, а я в магазине шоколадного скульптора влюбился в Карин-привидение, которое, увы, теперь оделось в плоть и кровь. И речи быть не может о том, чтобы я предстал перед вами в Брюгге. Хуже того, рано или поздно в Париже и вы откроете такую же правду обо мне. Я слишком дорожу нашей встречей, чтобы опошлять ее выяснениями отношений, оправданиями, извинениями в духе «да, я понимаю», «ничего страшного» и «что это меняет?» Это все меняет, Карин. Единственное, что я хотел бы уберечь, самое ценное для меня — то чувство, что влечет вас по вечерам, после работы, к перу, к письмам, когда вы снова становитесь для меня той, какой, наверное, хотели бы быть.

Я вернусь домой. Буду ждать у себя в студии вашего ответа, который, возможно, так и не получу. Я постараюсь забыть перевалочный пункт для моряков, постоялый двор среди польдеров, пейзаж с коровами и автокранами, утлые суденышки, скованные льдом, тогда отель «Эт Схилд» вновь обернется чудесным готическим замком на Хрунерей, прибежищем молодоженов и тайных любовников. И если до конца недели не получу вестей, я снова возьмусь за перо и дополню то краткое послание, которое вы только что бросили на землю.

Позади меня, на бечевой раздался глухой удар — и я поворачиваю голову. Мешок цемента сорвался с подъемного крана, подняв тучу серой пыли и волну шумной брани. Мужчина в плаще, который ходит взад-вперед по берегу реки, толкая детскую коляску на вытянутых руках, словно газонокосилку, накрывает своей шляпой лицо младенца, чтобы тот не надышался пылью.

На стоянку отеля влетел родстер «мазда», окатив мои ноги водопадом грязи со льдом. На дворе мороз, градуса два-три, а машина открытая, потому водитель надел шапку и тесемки завязал. Росту он прямо баскетбольного, голова торчит над ветровым стеклом оранжевого автомобильчика. Он гудит два раза — подает кому-то сигнал. Я отъезжаю на велосипеде в тень цистерны с мазутом. Через какое-то время выбегает Карин, уже совсем другая, в мини-юбке и черных колготках, модная куртка стянута над пупком, плетеная ивовая корзинка за спиной, берет а-ля Че Гевара из искусственного меха. Парень в ушанке открывает ей дверь, не выходя из машины. Она садится, обвивает его шею руками и целует в уголок рта.

На крыльце отеля появляется массивная женщина с высокой прической, в халате, и выкрикивает пять слогов гортанным голосом, потрясая мобильником. Карин выбирается из машины и бежит взять телефон. Парень приподнимается за рулем, чтобы поприветствовать фламандку робким кивком, но та уже скрылась, не удостоив его даже взглядом. Карин семенит обратно, но в машину не садится. Махнула в сторону канала, где видится цементный завод, и скрылась в тополиной аллее. «Мазда» отъезжает, буксуя в проложенной грузовиками колее. Я тоже сдаю в сторону и снова вижу Карин, которая подходит к мужчине в плаще. Склоняется над коляской, берет на руки орущего младенца, который чуть не задохнулся под шляпой, прислоняет к своему плечу и, похлопывая по спинке, баюкает. В тишине — автокран вдруг заглох — до меня долетело эхо песни Бреля, той самой, что утихомирила питбуля в Курбевуа.

— Weent de zee, de grijze zee… Ай, Марике, Марике… Свищет ветер, глупый ветер, дует в Брюгге, дует в Генте… Zonder liefde, warme liefde…

Ребенок умолк. Карин целует его в губы, поправляет чепчик, кладет в коляску, и тихим голосом отчитывает престарелого бэбиситтера, пока тот натягивает шляпу и смотрит на автокран. Она проверяет время на его часах и снова подходит к «мазде», которую двое красномордых морячков уже вытянули из вязкой колеи, приподняв за багажник.

Оранжевая «мазда» уехала в противоположную сторону от Брюгге. Я отъезжаю, пропуская цистерну, скрывавшую меня в своей тени. Человек в шляпе медленно возвращается в гостиницу. Вблизи он выглядит не таким уж старым. Должно быть, мой ровесник. У него глаза Карин. И у младенца, судя по всему, тоже.

По правде сказать, этот удар не сразил меня наповал. Раз уж я все равно решил возродить прежнюю Карин и стереть из памяти реальную, то детали не имеют никакого значения. Конечно, младенец — неприятная неожиданность, но теперь, по крайней мере, ясно, кто держит ее заложницей в этом вертепе, и меня он беспокоит куда меньше, чем оранжевая колымага. Ребенок, конечно, от какого-нибудь случайного постояльца, который и знать о нем не знает, и родила она, потому что католикам запрещены аборты, а может, потому, что надеялась поскорей уехать от родителей, подарив им внука, и зажить той жизнью, что рисовалась ей в мечтах. В мечтах… С баскетболистом на «мазде» она связалась за неимением лучшего, вряд ли она сделала на него ставку: жених невидный, «неперспективный»: наверно, художник-недоучка, ди-джей или наследник разоренного семейства пивоваров. Тут любой урод сгодится, если она решила жить, как все, и найти своему ребенку отца. Вот только какова моя роль во всем этом деле? Впрочем, увы, догадаться нетрудно. Отчаянный бунт юной души, пойманной в ловушку общепринятых норм, уступок и запретных желаний. «Может, хоть ребенок заставит тебя призадуматься», — твердят ей родители. Я последняя причуда Карин.

Сам не знаю, с какой целью толкаю дверь гостиницы. Но точно не ради мести, не от досады и не в надежде изменить ее представление обо мне. Даже если мною движет некий разрушительный импульс, то его цель — встряхнуть мир Карин, дать ей последний шанс взбунтоваться и разорвать путы, которые ее душат. Ведь она-то помешала мне сжечь себя на медленном огне, в результате чего я бы в конце концов присоединился к Доминик. Я бы тоже хотел подоспеть в нужную минуту, чтобы не дать ей утонуть или выбрать не тот спасательный круг. Словом, поверив в эти благие намерения, я совершил самую невероятную глупость. Твердым шагом пересек холл. Заметил справа прокуренный бар, а слева — маленькую гостиную для постояльцев, где две старушки грелись у камина; дрова в нем фальшивые, для красоты, камин-то газовый. Подойдя к стойке администратора, я попросил мощную фламандку в халате, столь мало похожую на Карин, предоставить мне номер.

* * *

Прямоугольная комната обклеена обоями с летящими чайками — я будто попал в кадр хичкоковских «Птиц»… Окно выходит прямо на отдушину кухонной вентиляции. Я сижу здесь, слушаю отзвуки футбольного матча и прочие шумы, гоняю мысли по кругу и с каждым часом все сильнее ненавижу себя. Расквасить бы ему об стену лоб, или ножом изрезать, или просто надавать по морде упрямому лузеру, что смотрит на меня из большого зеркала на дверце шкафа. Эти пятнадцать квадратных метров уже сводят меня с ума, а выйти нельзя, ведь из окна как раз видна стоянка, куда должна вернуться «мазда». Я даже ванну налил, но не стал мыться, боясь прозевать Карин. Главное — она может вернуться только вечером, а то и завтра. Сам себя поставил в идиотское положение. Даже если сейчас прервать эту русскую рулетку и уехать, мое имя все равно останется в регистрационном журнале. И мать меня запомнила. Трудно не запомнить балбеса, у которого украли все документы, кроме счетов на оплату электроэнергии.

Открываю окно, закрываю окно. Слишком больно сознавать, почему я здесь оказался. Высокие благородные чувства, вдохновлявшие меня на пути к стойке администратора, лишь на миг скрыли жалкую истину: я здесь, потому что люблю ее, потому что она ранила мне сердце, отшвырнув мое письмо, а потом укатив с другим мужчиной. И теперь я жажду причинить ответную боль, унизить ее, трахнуть, как гостиничную шлюху — ведь она такая и есть для всех, кроме меня. Хочу видеть в ней лишь тело, без трусов и лифчика, хочу впиться в ее грудь, пронзить ее лоно, услышать крик оргазма, который заглушит бельгийско-немецкое радио и попсовые песни.

Я попытался остудить пламя желания, от которого у меня скрутило живот, облив голову ледяной водой. Поднимая голову от раковины, стукнулся головой об угол аптечки и осел, контуженный, на кафельный пол. Откинулся назад и свернулся калачиком. Прикосновение холодной плитки к щеке успокоило меня. Закрыл глаза. Я просто себя не узнаю. Никогда еще ни любовь, ни разрыв не превращали меня в зверя — наоборот. Я и не думал, что моя любовь к Карин будет какой-то другой. И вот, секунду назад был готов насиловать ее; уверен, войди она в ту минуту, я бы набросился на нее, и чем бы это кончилось, неизвестно. Какие же силы я разбудил в своем подсознании, оживив Ришара Глена? Это же его желание овладело мной, его мстительная любовь, ведь он считает себя обделенным, обиженным, неудачником — так я вел себя с ним, дав ему жизнь и бросив на целых двадцать лет. Никто не протянул ему руки, никто до появления Карин не заговорил с ним. А что, если он решил поквитаться за годы небытия и полностью овладеть моим духом и разумом, прогнать прочь полуживого цензора, который все еще намеревается диктовать ему нормы поведения и морали? Но шаг за шагом Фредерик Ланберг, меняя квартиры и сбривая усы, уходит все дальше от прежней жизни, от старых связей, от профессии и образа мыслей. Он стал фальшивым, как накладка на его лице. Метод отдаления от общества и самоизоляции оправдал себя: скоро паразит сотрет последние следы хозяина, развеет его воспоминания, снесет его бастионы и навсегда займет его место.

Вставая, я уже не помнил, сколько времени провалялся на плиточном полу. Правый бок онемел, на щеке отпечатался красивый узор из трех ромбов. Стемнело, телевизоры умолкли. Из ревущей вытяжки несет жареной картошкой, а значит, настала пора ужина. Мне лучше. Или хуже, с какой стороны посмотреть: я больше не терзаюсь чувством вины. Карин сама довела меня до такого состояния, она и пожнет плоды. Если это пойдет ей на пользу, тем лучше.

Я снял телефонную трубку, заказал себе суп. Или чего-нибудь еще, но обязательно «в нумер», как выразился мужчина, принимавший заказ, должно быть, ее отец. Он предложил мне блюдо дня, чье фламандское название ничего мне не говорило, я попросил еще бутылку мозельского и один «туборг». «Девочка скоро вам принести», — пообещал он, вешая трубку.

Возвращаюсь в ванную, причесываюсь, надеваю джинсовую рубашку и вельветовые брюки. Если и волнуюсь, то совсем чуть-чуть. Чему быть, того не миновать.

Десять минут спустя в дверь трижды постучали. Последний взгляд в зеркало — изобразил на лице печальную и нежную улыбку, дескать, все понимаю и буду молчать. Открываю. Толстуха в белом фартуке говорит «Goeienavond» («Добрый вечер», надо полагать), легонько подталкивает меня краем подноса, на нем — откупоренные бутылки и тарелка с бульоном, в котором плавает что-то невразумительное. Девица ставит мою еду на стол и, повторив приветствие, направляется к выходу. Я задержал ее уже у порога.

— А где Карин?

Она озадаченно щурится. Попробуем иначе:

— Кааррен?

Хмурит брови. Спрашивает меня по-английски, говорю ли я только по-французски. Отвечаю ей по-английски. Она кривится, произносит безнадежно длинную фразу на фламандском, потом знаками советует мне позвонить вниз, администратору. И закрывает за собой дверь.

Пиво я выпил прямо из горлышка, потом опустошил бутылку вина, которое по вкусу не отличалось от бульона, то есть вообще вкуса не имело. Впрочем, и этот пресный буйабес я съел до последней капли, надеясь зажевать головную боль. Спускаться вниз, в бурлящую там жизнь у меня не было сил, других идей не возникло, а потому я выставил поднос в коридор и повесил на дверь табличку с просьбой доставить завтрак в номер.

Минут пятнадцать подежурил у окна в мигающем свете вывески, потом разделся и лег. Быть может, Карин уже вернулась, ей уже сказали про меня или она прочла мое имя в регистрационном журнале. Она потрясена. Строит догадки, злится на меня, ненавидит, обожает, переодевается. В шелковое белье. Наугад открывает мою книгу, чтобы вернуть меня на мое законное место, снова ощутить мою притягательность, перенестись в наш волшебный мир. Стягивает волосы в пучок, чтобы потом встряхнуть ими, когда шелковое белье соскользнет на пол. Нет, Ришар. Ни слова. Завтра. Завтра мы поговорим, я все вам расскажу, но этой ночью берите меня такой, какой я была для вас раньше, словно вам про меня ничего не известно. Сольемся в нашем желании, которое мы чуть не убили на пути друг к другу.

Две таблетки снотворного — и вытяжка замолкает.

* * *

— Goeiemorgen, доброе утро! — звенит голос.

Я ложусь ухом на свою руку. Но даже натянув одеяло на голову, слышу обращенные ко мне слова. Слышу простуженный голос, который нахваливает замечательную погоду. От каждого слова у меня буквально раскалывается голова. Вытяжка снова гудит. Я в изнеможении отбрасываю одеяло, и меня ослепляет свет. Звон бьющегося стекла. Протираю стекла, тру глаза, моргаю. По комнате плавают желтые круги, постепенно исчезают, наконец вижу чаек на обоях. Большое черное пятно. Белое — поменьше. Вижу ковер, поднимаю глаза. Передо мной Карин: стоит неподвижно, с раскрытым ртом и протянутыми вперед руками. Это она уронила поднос.

Черное платье, белый передник, пучок. Застыла, точно статуя. Прочищаю горло. Она недоверчиво качает головой, сглатывает слюну. В надежде вывести ее из шока, говорю первое, что приходит в голову:

— Goeiemorgen.

Она бросается назад, к двери. Поскользнулась, наступив на чашку или масленку, хватается за шкаф, дверца распахивается, Карин падает, зацепив еще и стул. Я вскакиваю с постели, путаясь в одеяле.

— Вы не ушиблись, Карин?

Она резко поднимается. Теперь уже спотыкаюсь я и хватаюсь за ее руку. Она вырывается и выходит из комнаты, хлопнув дверью. Я освобождаюсь от одеяла и догоняю ее в коридоре:

— Ладно, вы правы, я зря приехал, но мне хотелось покончить с этим недоразумением…

— С каким недоразумением? — обернувшись, перебивает она таким голосом, что я его не узнаю. — Вы затеяли расследование, нашли меня, довольны?

— Не надо передергивать…

— Да в какую игру вы со мной играете, черт побери? Не приходите, когда я назначаю вам свидание, а потом являетесь сюда, как последний…

— Но это же вас там не было! Я-то приехал на десять минут раньше! Всю ночь вас прождал!

— В Кайе?

— Ну конечно, в Кайе! Кайе-сюр-Мер в бухте Соммы!

— Так вы еще издеваетесь? Отлично!

Чуть не плача, она сдернула поднос с тележки, стоящей в коридоре, и постучалась в другую дверь. Я поймал ее за локоть.

— Вы видели почтовый штемпель на моем письме?

— Это вы называете письмом?

Оттолкнув меня, она опрокидывает кувшин с молоком, и я подхватываю его на лету.

— Карин! Говорю вам, я был в доме с этими яхтсменами!

— С какими еще яхтсменами?

— Ну этими, сухопутными… Да черт их знает! И потом, какое это имеет значение, я там был, и все!

— Вы были где?

— Войдите, — произносит сонный голос.

Она входит. Я следом.

— Вы же сами дали мне адрес.

— Доброе утро, мадам, goeiemorgen. Какое солнышко сегодня, de zon shijnt…

— На дороге из Урделя в Кайе-сюр-Мер, дом восемь!

Она повернулась, взметнув облако кукурузных хлопьев:

— Что?!

— Шоссе на Урдель, восемь, Кайе…

— Восемь-восемь! — вопит она.

— А?

— С ума сойти!

Карин шлепнула поднос на стол, бросила в пиалу пригоршню хлопьев и вылетела из номера, крикнув мне в лицо:

— Вы что, глухой? Восемь-восемь! Восемьдесят восемь!

Задыхаясь, я бегу за ней по коридору. Она берет следующий поднос:

— Я думал, вы два раза повторили номер, чтоб я запомнил!

— Вот и запомнили, поздравляю!

Она стучит, входит, здоровается, хвалит погоду, оставляет поднос и выходит. Я хватаю ее за плечи. Смотрю на нее, не мигая. Она отвечает тем же. И мне кажется, что мои глаза набухают ее слезами.

— Карин… Так мы оба ждали? Да? В каком-то километре друг от друга?

Она хотела было оттолкнуть меня, передумала, опустила голову. Шмыгает носом. Мне так хочется прижать ее к себе, что вся злость куда-то испарилась.

— Я так готовилась к этой встрече! Поставила в дюнах прожекторы, хотела показать вам мой Нантакет. Даже с инфракрасным подогревом, там сто метров удлинителя! Я ждала вас на песке в вечернем платье, с белой скатертью, шампанским и штормовой лампой… Я просто вас возненавидела. Да еще и жуткую простуду подцепила.

— Но я дошел до маяка! Я должен был вас увидеть… А за маяком вообще ничего нет!

— А на другом берегу?

— На каком?

— На том берегу тоже дома! Вы должны были проехать мимо, когда возвращались, там одностороннее движение, и вы не могли не заметить прожекторы…

— Да ведь я уже утром возвращался, Карин! Двадцать раз вам звонил, но голосовая почта была перегружена…

— Я забыла, как стирать сообщения, а инструкцию не взяла.

— Зачем тогда выключили телефон?

— Не хотела, чтобы нам мешала моя мама! Это был ваш вечер, только ваш.

— До чего глупо, — шепчу я.

— Нет, — отзывается она так же тихо. — Глупо было приезжать сюда. Почему вы со мной так поступили, Ришар? Зачем?

— Хотел поговорить… Увидеть вас… Мне надоело играть в прятки.

— Вы все испортили, — вздохнула она, отстраняясь.

— Карин…

— Вам что, непонятно? — Ее голос вдруг сорвался на крик. — Все, выметайтесь отсюда!

Тут вся скопившаяся со вчерашнего дня ярость вырвалась наружу. Я развернул ее к себе:

— Это, значит, я «все испортил»? А? Кто кого за нос водил? У меня нет других женщин, и младенцев нет, и я не катаюсь по ночам в кабриолете с жуткой простудой!

— Это просто друг! — выплюнула она.

— Ясное дело. А ребенка вы взяли напрокат!

Пощечина оглушила меня. И я машинально ответил ей тем же. Карин остолбенела, у нее вытянулось лицо. Смотрит на меня, кусая губы. Из носа течет кровь. Но прежде чем я успел опомниться и залепетать слова извинения, она убегает по лестнице, отпихивая мать, которая пришла узнать, что происходит, встревоженная криками, и теперь застыла при виде меня, словно я целюсь в нее из пистолета. Наконец-то я соображаю, что стою в одних трусах, что моя рука покрыта волдырями из-за горячего молока, и что я разрушил разом две жизни. За каких-нибудь пять минут потерял Карин и Ришара Глена, чье существование больше не имеет смысла.

Я попросил ее мать приготовить мне счет и вернулся к себе в номер.

* * *

Я принял душ, чтобы прийти в себя, то есть осознать, что я натворил, и неожиданно из запотевшего зеркала на меня глянул совсем другой человек. Третий — продукт распада первых двух. Жалкое подобие личности, почти никто. Мозг приказал ногам спуститься по лестнице, ноги подчинились. В зеркале у стойки администратора я увидел себя одетым — и то хорошо, ведь с того момента, как я ударил Карин, я вообще перестал соображать. За стойкой — ее отец. Он протягивает мне счет. Расплачиваюсь. Сажусь на велосипед, еду назад, в Брюгге.

~~~

Бывает, что потерпев поражение, ты легко можешь выдать его за скромный успех. Струсив, гордишься, что одержал победу над собой; сбежав, объясняешь все инстинктом самосохранения; промолчав, ссылаешься на то, что прислушался к голосу разума.

У меня только один выход, если я хочу оправдаться перед Карин за свое вторжение в «Ниуве Схилд», — это снова взяться за перо и признаться ей в своей собственной лжи. Тогда мы были бы квиты. Но я и так немало дров наломал. Что же делать? Написать ее биографию, начиная с пожара в гостинице? И в романе вернуть ей ту обстановку, где прошло ее детство, точно так же, как она подарила мне макет моей книги? Или совершить самоубийство Ришара Глена.

Я сорвал бумажку с почтового ящика на улице Лепик и начал отращивать под накладкой усы. Наша переписка, наше взаимопонимание — это было чудо, но свидание превратилось в фарс, а ссора была просто неприличной. У нее есть выбор, у нее все впереди, мне же осталось задернуть занавес и поставить точку на приключении, благодаря которому я сумел обрести душевное равновесие. Я живу воспоминаниями о двух потерянных для меня женщинах, я похоронил две истории любви, и это вовсе не так мучительно, как я предполагал.

На той стороне улицы продолжают свое существование лишь письма Карин и ее макет: я в студию не вернулся. Смотрю на темное окно и чувствую легкую ностальгию. Ожидаемое, знакомое, привычное ощущение. Я больше не стану будить в себе зверя, не позволю ему выйти из-под контроля, не допущу, чтобы ревность, досада, ярость овладели моим разумом и управляли мной. Ришар Глен ушел обратно, в небытие. Однако я не чувствую себя осиротевшим, искалеченным или бесконечно одиноким. Разве что чуть постаревшим. Ерунда. Об одном мечтаю: чтобы моя жертва принесла хоть какую-то пользу Карин. Впрочем, раз гибель двойника меня уже не мучает, видно, и она перестала думать о нем. Благодаря ее флюидам он обрел куда больше самостоятельности, чем оплатив счета за электричество и купив личный автомобиль. Но вот любовью мы с ней заниматься никогда не будем.

Все эти мысли пришли неспроста. Мне было несколько знамений. Во-первых, обратный путь из Брюгге: я жал на газ, сгорая от унижения и ненависти, но выше ста десяти разогнаться не мог. Я думал о страшном эгоизме Карин, об ее нежелании верить мне, попытаться меня понять и разгадать во мне хоть что-то, кроме эха ее писем. Кипя от возмущения и неудовлетворенной страсти, я чуть не вдавливал в разделительный барьер машины, не желавшие убираться с моей полосы по первому сигналу моих фар. Пришлось остановиться в зоне отдыха и сунуть голову под струю холодной воды. Я дрожал всем телом. Мой инстинкт разрушения стал угрожать другим людям.

«Жука» я бросил у автобусной остановки на улице Коленкур, оставив ключ в замке зажигания. Больше за этот руль не сяду, не дам собой управлять, так что пусть крадут или отгонят на штрафную стоянку. Взял такси, доехал на нем до банкомата у Дома Радио, достал из кармана куртки кредитку, спрятанную в пакетик от бумажных салфеток и снял деньги, чтобы расплатиться с водителем. Тот с подозрением косился на меня. Увидев, как я на заднем сиденье клею усы и лохмачу прилизанные волосы, он хмыкнул:

— Вы куда, на маскарад?

— Нет, — ответил я, — с маскарада.

В клубе «Кен» парковщик со скорбной миной вернул мне ключи. Посетовал со вздохом: «Нынче и в нашем районе черт-те что творится». На стоянке кафе-магазина «Фло» я увидел варварски изувеченный «армстронг-сиддли»: дверцы исцарапаны, колпаки сняты, зеркала выломаны, форточка разбита, а главное, на капоте, где раньше возлежал над радиатором хромированный сфинкс, зияют две дыры. Отдельно от машины его не купить.

Я взял у «Фло» куриное бедро, чтобы заткнуть целлофановым пакетом дырку в стекле. Я так искренне и глубоко расстроился из-за надругательства над нашей «английской старушкой», которую сначала Дэвид Ланберг, а потом я, холили и лелеяли тридцать семь лет, что как-то совершенно естественно почувствовал себя снова самим собой.

На авеню Жюно мы прослушали автоответчик вместе с котом, который, похоже, не меньше радовался моему возвращению и чесанию за ушком, чем я — его мурлыканью. Филипп Лабро выражал недоумение, обнаружив тишину вперемежку с бранью там, где раньше было приветствие.

«На просмотр к нам собираешься? Все придут. Если надумаешь, позвони Аните и подтверди. Пока».

Следующее сообщение длилось пятнадцать секунд и состояло из одних «Алло? Алло?» Голос, кажется, принадлежал Ги де Бодо, Главному Координатору газеты, который звонит мне лишь в форс-мажорных обстоятельствах, например, если какому-нибудь политику вздумается поиграть в писателя или один из наших спонсоров подкинет очередной свой опус. Он пришел к нам в газету из водоочистительной компании «Лионские воды», и с тех пор вот уже четыре года последовательно и успешно сужает круг наших читателей.

«Алло, Ланберг, вы дома? — говорит он после звукового сигнала. — У вас автоответчик сломан, старина, ничего не понятно, надеюсь, он хоть записывает. Слушайте, я насчет романа этого новичка… Он в самом деле так хорош? Вы уверены, что хотите давать сейчас именно эту рецензию? Тут на меня наседает Ив Берже, он волнуется, вы ему что-то там наобещали… Вам-то все равно, а мне с ним ужинать! На той неделе вы разгромили Модиано, его можно любить или нет, но все же, мне кажется… Этого мальчишку вы прямо гением провозгласили, а у него только первый роман, да и поздновато о нем говорить, он уже три месяца, как вышел… Надеюсь, вы знаете, что делаете. И все же подумайте. Мое мнение вам известно».

В его устах это означает: «Смотри, не заиграйся!» Если после моей статьи продажи Гийома Пейроля не взлетят до небес, а я не поспешу выдвинуть правильную кандидатуру, чтобы мой шеф не подвергался нападениям за зваными ужинами, колонку у меня в конце концов отберут, передадут кому-нибудь более амбициозному и покладистому. Но разве не этого я хотел? Вчера — да. А сегодня, когда путь назад, в образ Ришара Глена, заказан, не хотелось бы, ввязавшись в столь рискованное дело, потерять весь свой авторитет, позволяющий мне быть искренним без оглядки. С другой стороны, я по этическим соображениям не могу забрать статью после первого же звонка от начальника.

Машинально закурил и тут же со злостью затушил сигарету в пепельнице. Я больше не курю! Как же мне это внушить себе раз и навсегда? Ришар Глен все пытается незаметно просочиться наружу, прямо с души воротит. Только что мне захотелось в «Макдоналдс», теперь вот он подсунул мне свои ультра-легкие… Выбрасываю пачку сигарет в мусоропровод и возвращаюсь прокрутить еще раз одно сообщение, которое не расслышал из кухни. Оно странное. Когда слушаешь первый раз, вообще ничего не разберешь. Вроде кто-то дышит прерывисто. Когда делаешь громче, через это дыхание пробивается какой-то замогильный голос. Я вспоминаю истории о «транскоммуникации», о том, как души из загробного мира используют наши компьютеры, телевизоры и автоответчики в качестве средства связи. Некий священник Франсуа Брюн собрал таких свидетельств на восемьсот страниц и выпустил книгу под названием «Мертвые говорят с нами», а я год назад сопоставил ее с брошюрой Иоанна-Павла Второго о праве на жизнь.

Прильнув ухом к динамику, я, похоже, уловил свое имя. Раз десять, зажмурившись, прокрутил слабый, хриплый зов: «Фредерик!» Примета времени: нынче статуя Командора настигает Дон-Жуана, оставляя ему сообщение на автоответчике. Или это Ришар стал таким независимым, что смог записать свой голос на магнитную ленту с просьбой дать ему еще один шанс…

Я резко откинулся на спинку кресла, но тут уже другой голос зычно проревел:

«Говорит спасатель Жолио Жан-Люк из Пантенской казармы, я звоню мсье Фредерику по просьбе спасателя Питуна Брюно, чтобы передать следующую информацию. То есть узнать, пришло ли его письмо в четверг, восьмого числа, или не пришло. И будет ли ответ. Вот. Ах да, он еще спрашивает, куда пропал голос Доминик. Спасибо. Конец связи».

Все остальные сообщения — от тех, кому я никогда не перезваниваю: пресс-атташе, светские дамы, которые заманивают меня на свои приемы, декламируя список приглашенных вместо меню, и организаторы круглых столов. Устав слушать их замечания по поводу моего странного приветствия, я записал новое, чуть подружелюбнее. Пока вожусь с автоответчиком, звонит телефон, и я снимаю трубку. Дирекция телекомпании «РТЛ» просит подтвердить, буду ли я на просмотре, организованном Филиппом Лабро.

Я вывалил всю скопившуюся почту на секретер и разделил ее на четыре кучи: ответить, разобрать, оплатить, выбросить — последняя, увы, не так уж велика. Вот опять я стал благоразумным, добросовестным, смиренным. И надо сказать, извлекаю некоторую пользу из полученных мной соболезнований. Словно все эти стандартные фразы от знакомых, поставщиков, тех, кто передо мной в долгу, и тех, кто затаил на меня обиду, с каждым разом укрепляют меня в сознании, что существую только я, Фредерик Ланберг, и никто другой. У меня уже два десятка таких доказательств перед глазами, и отвечая, я снова и снова подтверждаю свой выбор, свое право быть собой, и только собой, право, которое, впрочем, никто и не оспаривает.

Письмо Брюно Питуна со штемпелем минувшего четверга пришло без каких-либо данных отправителя. Конверт толстенный, обклеен марками, и по всем четырем углам пометки: «Личное».

* * *

«Дорогой Фредерик!

Извини за почерк, не мастак я писать, но другого выхода у меня нет. Адрес твой узнал в клинике, так что прости, если побеспокоил. Ты, верно, слышал уже сообщение на автоответчике, какая со мной беда приключилась: для аниматора — просто кошмар. Короче, голос потерял на работе. Так ты бы, может, выручил, поговорил бы за меня с моими слушателями, главное, с номерами 112, 145 и 119, точно в таком порядке. Сейчас отпуска, и они совсем одни. Как и всегда, коли на то пошло.

Я на них карты составил, высылаю тебе. Хоть по пять минут в день, если больше не можешь. Очень было бы здорово. И очень нужно. Я тебе позвоню, когда голос прорежется.

Твой друг

Питун».

* * *

Я сложил письмо и засомневался, в какую кучку его определить. Неужели он считает, что я смогу вернуться в клинику Анри-Фор, к изголовью неизвестно кого? При том что у меня даже не хватило духу сходить за вещами в гардероб оркестра!

Из-за стенки несутся африканские песни и грохот тамтама вперемежку со взрывами смеха. Натягиваю одежду Ланберга — лен и кашемир. Я похудел. Напоследок брызгаюсь своим одеколоном: каждая мелочь важна, если хочешь отвоевать самого себя.

* * *

Уходя, позвонил в дверь соседки. Мне открыл высокий негр в костюме-тройке и с широкой улыбкой сообщил, что он мэтр Акуре, из адвокатской коллегии Нантера, а Кутьяле приходится женихом. Я не сразу догадался, что речь идет о мадемуазель Тулуз-Лотрек. Сама топ-модель, покачивая бедрами, тоже подошла ко мне в обтягивающем платье, на вид сшитом из асбеста. Я объявил, что вернулся домой, поблагодарил за заботы о коте. Она с запинкой ответила, что это сущие пустяки и представила мне тридцать черных гостей, весело гомонящих под гирляндами лампочек. Мусорщики, дипломаты, манекенщицы, баскетболисты и юристы сообща предавались счастливым воспоминаниям о Мали своего детства. «Мы все из одной деревни», — объяснила Тулуз-Лотрек. В этой атмосфере братства, где их песни сметали социальные барьеры, я почувствовал себя совсем несчастным, хуже, чем в квартире за стеной. Модель предупредила, что шуметь они будут всю ночь, и предложила остаться.

Сидя на подушке с тарелкой в руках, я, единственный белый среди малийцев, танцующих и жующих в такт музыке, начал постепенно закипать яростью Ришара Глена. Не могу видеть пышущих здоровьем людей. Всем этим неунывающим скитальцам, чернорабочим, журнальным красоткам и толстосумам так хорошо живется в их собственных телах, что я снова начинаю томиться в своем, будто пленник, будто солдат, вернувшийся с побывки. Мысли мои невольно возвращаются к троим незнакомцам из клиники Анри-Фор и к охрипшему спасателю, который просил его подменить.

Я ухожу, улыбкой отвергнув пакетик экстази, любезно предложенный мне адвокатом из Нантера. После всего того, что я пережил, такой побег в никуда будет просто смехотворным, он лишь на время химической реакции изменит мое представление о моем месте в этом мире.

Проходя через холл, я на мгновение остановился и посмотрел на почтовые ящики. Даже встал на цыпочки и потрогал пыльную поверхность, как будто, убрав бумажку с именем Ришара Глена на улице Лепик, я мог переселить его сюда… Я не только знаю, что моя авантюра закончена, но и подозреваю, что она ничего для меня не изменила. Я все в той же депрессии, что и по возвращении из Танжера. Две потерянные женщины стали единой болью, и я по-прежнему не знаю, как ее пережить.

В надежде поймать такси медленно плетусь по авеню Жюно. Какой-то пес облаял меня из-за забора виллы, и я вдруг отметил, что напеваю песенку Бреля.

* * *

В просмотровом зале запахло сырным суфле. Значит, фильм скоро кончится. Он идет уже часа три, и больше всего я боюсь, что усы с правой стороны отклеились, когда важная дама из «Галлимара» с чрезмерным пылом облобызала меня, воскликнув: «Спасибо за Гийома!» Статья выйдет только послезавтра, и такая утечка информации, видимо организованная редакцией, — дурной знак.

Я сижу между Ивом Берже, который все время пытает меня, какого я мнения о его книге, при этом рассказывая, каких писателей сейчас издает, и Женевьевой Дорманн, которая некогда вылила на меня в газете целый воз дерьма за то, что я разнес в пух и прах одного ее приятеля. Но с тех пор они успели поссориться, и она больше не держит на меня зла. Только лишь появились первые строчки финальных титров, как в зале зажегся свет.

— Нда-а… — со вздохом поднялся передо мной Бернар-Анри Леви.

Иногда мы переглядываемся с ним, но не здороваемся из-за того, что пишем друг о друге. В беспокойной тишине скрипят кресла. Несколько вежливых хлопков в глубине зала выдают тех, кто только сейчас проснулся. Лица, осоловевшие от просмотра этой очень дорогой, очень длинной и очень посредственной картины (ее молодой режиссер пользуется незаслуженным успехом), оживляются, когда приглашенные официанты в белых куртках устанавливают под экраном стол. Зрители тут же начинают говорить на посторонние темы, будто никакого просмотра не было, а единственная цель вечера — сойтись с бокалами в руках вокруг традиционного фирменного суфле компании «РТЛ».

В очереди за своей порцией Бернар Пиво напомнил мне, что в самом скором времени нам предстоит обед в честь его избрания папой и моего назначения кардиналом. Мы обменялись шутливыми поздравлениями.

— У вас какие-то перемены, правда? — вдруг спросил он, потупившись. — Выглядите отменно.

— Он на лыжах катался, — вмешалась пресс-атташе «Галлимара». Она ни на шаг от меня не отходит, словно моя похвала их автору сроднила нас. — Бернар, а вы читали «Скобянщика» Гийома Пейроля? Фредерик в восторге.

— Попробуйте суфле, — отвечал ей Пиво.

Ретируюсь к лифту. Филипп Лабро пожимает руки тем, кто уходит до ужина — так родственники торжественно провожают пришедших на погребение друзей покойного. Затаившись в нише гардероба, под висящими пальто, кинокритик сбирает в микрофон урожай мнений о пресс-показе для радиопередачи. Его ассистентка, которой очень трудно найти добровольцев, застает меня врасплох и сажает перед ним на стул. Нас разделяет гардеробная стойка.

— Фредерик Ланберг, что вы скажете об этом фильме?

Я с легкостью обругал картину, тем более, что сам был на ней неофициальным консультантом. Есть какое-то жестокое удовольствие в этом занятии — наплевать самому себе в лицо, хоть и лицо как бы не твое, и плюешь как бы не ты. Слышу свой голос, равнодушный, циничный, пресыщенный. Ремо Форлани облизывается на каждую издевательскую характеристику, которую я выдаю, и как только я делаю паузу, поощрительно мне кивает. С ума сойти, как быстро я опять приспособился к этой светской жизни. При мысли о Брюгге у меня не возникает ни сожаления, ни облегчения, ни даже стыда. Жестокая борьба в моей душе уступила место привычной и всем открытой пустоте. Как прежде, я вижу перед собой руки, протянутые для рукопожатия, поднятые бокалы, кривые улыбки и враждебно повернутые ко мне спины, как прежде слышу позади шепот. Выйдя из подполья, я снова стал для них маяком, флагманом, впередсмотрящим до первой перемены курса.

Прижавшись в стеклянной трубке лифта к своим собратьям-хищникам и их литературной дичи, я заметил, что все отводят глаза. Не знаю, какой заговор они сплели в газете за время моего отсутствия, и не желаю знать, кто так жаждет занять мою должность. Пусть занимает, я за нее больше не держусь.

~~~

Я все-таки вернулся на пятый этаж, к знакомым неоновым бликам на зеленом линолеуме коридора, к урчанию кофейного автомата, к аквариумному освещению. Во всех трех палатах царит та же тишина с ритмичным пищанием энцефалографа, звяканьем банок, которые устанавливают в капельницы, расплывчатыми улыбками медсестер и неустанным воркованьем голубей за окном. Иногда я путаю карты пациентов. Рапортую 119-й, как идут дела в бакалейном магазине 145-го, рассказываю 112-й о серебряной медали, которую внук 119-й получил на состязаниях по слалому в Валь-Торансе, описываю 145-му, как идет в Лувесьене ремонт дома, купленного мужем 112-й еще до аварии. Часто я делаю это сознательно. Если вдруг они меня слышат, им будет не так одиноко, они отвлекутся, почувствуют связь с товарищами по несчастью.

Номер 145 — марокканец, вся семья у него осталась на родине. Номер 112 — мать троих детей, от нее я должен скрывать, что она одна выжила после аварии. Номер 119 — пожилая дама с безмятежным лицом, она обречена, дети ее укатили на зимний курорт, попросив врача обеспечить «комфортную терапию», как здесь называют эвтаназию. Глядя, как по трубочке из капельницы течет розоватая жидкость, которая потихоньку отравляет ее, я рассказываю о ее юности в ателье Пикмара в Мюлузе, напоминаю, как она работала с тканями, вышивая на них узоры, говорю о великом счастье быть матерью, бабушкой, а скоро уж и прабабушкой… А потом отвлекаюсь от нее самой и переключаюсь на Шарля-Альбера, ее мужа, который утонул в море. Или на Карин.

Изо дня в день я мало-помалу открываю душу этим призрачным собеседникам. Рассказываю им о смерти жены, о том счастье, что было мне послано взамен, о том, как я чуть не потерял рассудок; в общем, посвящаю их в свою историю. Бакалейщика Абделя номер 145 избили скинхеды. Благотворительная организация позаботилась о нем, оплатила лечение в этой престижной клинике, где нередко оперируют звезд тайком от журнала «Вуаси». Я не стану восхвалять благородную помощь со стороны и защищать французов, объясняя, что не все они расисты, как мне советует Брюно Питун в своей подсказке; нет, мы с ним отправимся в шоколадный город, погуляем вдоль канала Наполеона, и я опишу ему появление Карин в трусиках и лифчике над крышами ее миниатюрного отеля. Глядя на неподвижное лицо Абделя, я вдруг понимаю, что до сих пор влюблен. Именно на его месте раньше лежала Доминик. После каждой фразы я замолкаю со страхом и надеждой, вдруг удастся почувствовать себя виноватым, вдруг сами стены, где я месяцами держал ее за руку, взбунтуются, возмутятся от этакого кощунства. Но ничего не происходит. То ли палату так хорошо дезинфицируют после смерти пациента, что здесь больше нечего делать ее душе. То ли она вновь толкает меня к Карин. И к Ришару.

Возвращаясь на авеню Жюно, сознательно обхожу стороной улицу Лепик, чтобы не смотреть в окна студии. Поднимаюсь по мягким изгибам Коленкур и всякий раз чуть задерживаю дыхание перед автобусной остановкой. «Жук» с ключом в замке все еще здесь. Брошенный хозяином, он не прельщает ни воров, ни дорожные службы. С каждым прошедшим днем у него появляются лишь новые штрафные талоны под дворниками. Он меня ждет.

Мне совсем не хочется возвращаться к прежней жизни. Достаточно того «оздоровительного курса», что я прохожу в больнице; пятый этаж, где звучат мои послеобеденные монологи — идеальная сцена для воссоздания реальной жизни, хотя мой зритель ни на что не реагирует. Я стараюсь уверить себя, что чувство дискомфорта, которое я испытываю, связано исключительно с усами, растущими под накладкой. Это неприятно, но во время разговора — вполне терпимо. И еще хочется верить, что когда я перехожу от кровати к кровати и все рассказываю вполголоса о моей двойной жизни, пусть краткой и нелепой, я тем самым поддерживаю хоть какую-то связь с Карин. Конечно, эта временная работа в качестве аниматора свалилась на меня не случайно. Не решаясь взяться за перо, я произношу вслух свою историю и получаю возможность взглянуть на нее со стороны, осмыслить по-новому, я ищу в словах Карин причины ее поведения. При появлении медсестер или интернов я умолкаю. Все чаще и чаще они извиняются, понимая, что помешали. Брюно лечит темпераментной болтовней, я же доверил этим людям свои тайны, они будто стали моими сообщниками в неком странном и опасном деле. Почему-то всем окружающим от этого не по себе, можно подумать, я могу пробудить в подсознании пациентов какие-то оккультные силы во вред рассеянным медсестрам и торопливым врачам. Наверное, обстановка стала напряженной, но и заботиться о больных стали лучше.

Около шести вечера я расстаюсь со своими слушателями и по дороге к машине, а потом слушая в пробках новости, ощущаю такую же раздвоенность, как раньше, когда существовал в двух лицах. Значит, иногда проблемы с «эго» решаются обычным стремлением помочь другим. Бывает, делаю небольшой крюк и объезжаю кварталы тех, которых я вслед за Брюно отказываюсь называть «коматозниками» или «пятыми» — (в Анри-Фор пациентов тактично обозначают номером этажа), а именую только «своими слушателями». Я представляю их здесь, в реальной жизни, которой они лишены, пытаюсь вернуть им привычную обстановку, захожу в магазины рядом с их домами и все вглядываюсь в лица продавцов и кассиров: вдруг им почудятся во мне знакомые черты, вдруг они хоть на секунду встревожатся.

* * *

У Брюно Питуна прорезался наконец голос. Его возвращение на пятый этаж было встречено заметным облегчением и жаркими объятиями в пику мне.

— Ну и ну, Соланж, каша ты манная, что это за цвет? Глазам не верю: десять дней меня не было, а ты глянь, как порыжела! Вот оно, мое влияние!

В ответ старшая сестра что-то зашептала ему на ухо, поглядывая в мою сторону. Он перестал ухмыляться, забрал у меня карточки и сказал мне «спасибо» укоризненным тоном. В то самое утро из комы вышел Абдель. Полицейским, которые пришли к нему за описанием скинхедов, он сумел рассказать лишь о девушке в лифчике, которая ела шоколадный город.

На следующий день температура у меня подскочила до сорока. Это явно был один из больничных вирусов, что гуляют по вентиляционным трубам. Врач «скорой помощи» спросил у меня, где я провел февральский отпуск. Мой ответ его встревожил. Выписав лекарств на три страницы против нозокомиальной инфекции, он посоветовал на будущее отдыхать в каких-нибудь экзотических странах: там если и подцепишь какую дрянь, так хоть фотографий нащелкаешь.

Неделю провалялся в кровати, с опозданием перечитал кучу книг. Кот от меня не отходил. Я прослушал на дисках все концерты Парижского оркестра с участием Доминик и сорок пять опер, которыми дирижировал Дэвид. Я сказался заразным и ни с кем не виделся, еду мне брали на вынос в ресторанах, где раньше я никогда ничего не заказывал. К телефону не подходил. Даже голос Лили, дрожащий от счастья по случаю появления рецензии на книгу его юного протеже, и тот не подвигнул меня протянуть руку и взять трубку. Я жил в простынях Доминик, и в какой-то момент решил, что здесь и умру, но на самом деле спокойно выздоравливал. И даже знать не хотел, что будет потом. Одурев от чтения и музыки, я впал в такое же оцепенение, как мой кот, спал чуть ли не целыми днями и отслеживал ход времени не иначе, как по длине новых усов.

Гийом Пейроль прислал мне огромный букет белых лилий, я взглянул на них и грустно улыбнулся. Обрезал тычинки — это был единственный стоящий поступок, который я совершил за всю неделю. Автоответчик исправно докладывал о том, как развивается ситуация на работе: собратья из конкурирующих газет зубоскалият, кто как умеет, тем временем продажи романа, который никто из них не открывал, взлетели до рекордной отметки. Самые хитроумные приняли у меня эстафету. Они не стали говорить о гениальности автора, оставив это на моей совести, но упоминали социальный феномен, появление нового жанра и зарождение новой тенденции, подразумевая под этим эффект снежного кома, возможный лишь благодаря невзыскательности читателей. На самом-то деле это лучший способ подогреть интерес к тому, что вызывает у тебя возмущение. Пресс-атташе из «Галлимара» каждое утро с дрожью в голосе сообщала о новых допечатках тиража, а ее коллеги из других издательств просто закидали меня всякой завалью в надежде, что я захочу повторить эксперимент.

Вот так, лежа в кровати, я стал героем дня. Главный Координатор каждые два дня осведомлялся о моем самочувствии. Синоптики обещали скорое похолодание и, поскольку усы приобрели вполне пристойный вид, первым делом я решил съездить в Эсклимон, чтобы отключить воду. Вылазка моя, впрочем, оказалась совершенно бесполезной, все трубы уже успели лопнуть. Оставалось только дожидаться оттепели. Я предупредил местного водопроводчика и вернулся в Париж, заработав прострел шеи из-за весьма относительной герметичности целлофанового пакета, которым я закрыл разбитую форточку.

Чтобы не попадаться на глаза «жуку», который все еще караулил меня у автобусной остановки, весь усеянный уведомлениями «просьба убрать», я с моста Коленкур свернул на Жозеф де Местр, развернулся на улице Лепик, и тут у меня случилась остановка сердца: перед подъездом дома 98-бис, сидя на железном парковочном барьере, подставив открытый журнал бледному сиянию фонаря и уперев локти в колени, дожидалась Карин.

Я вжался в сиденье. Услышав глухой прерывистый рев моего «армстронга», она подняла глаза, но я успел отвернуть голову к Мулен де ла Галет. В зеркало заднего вида я увидел, что она снова погрузилась в чтение. Поворот у ресторана «Грациано» я проскочил, пришлось пыхтеть вверх по Лепик до самой площади Жана-Батиста Клемана, чтобы потом спуститься по улице Абревуар к началу авеню Жюно. Я не раздумывал. И не пытался ничего для себя сформулировать. Если в первое мгновение я испытал шок, то потом не мог не признать очевидное, а все мои решения, сомнения и страхи тут же отошли на второй план. Она возвращалась ко мне, хоть я и отвернулся от нее, возвращалась с тоской, гордостью и упрямством. Она пришла, пренебрегая нашей размолвкой, чтобы в свою очередь застать меня врасплох, загладить мою вину, отплатив мне тем же. Я думал, что забыл ее, а на самом деле все это время ее ждал.

Я как попало загнал машину в свой отсек и бросился к лифту. Даже не прикрыв за собой дверь квартиры, сразу рванул к окну. Карин все еще была там, на барьере, закутанная в большое черное пальто, вокруг шеи обмотан шарф. Сняла с правой руки перчатку, чтобы удобнее было переворачивать страницы журнала. Я побежал в ванную, помедлил секунду перед зеркалом. Фальшивым голосом буркнул своему отражению: «Ну, извини», — и стал сбривать новые усы. Пустил воду, чтобы смыть их, и зачесал волосы назад. Гелем укладывать не стал, сбросил кожаную куртку и вельветовые брюки. Натянул спортивный костюм, а поверх — привычный грязно-бежевый плащ. Благословил небо за то, что очки-полумесяцы так и валяются в ящике, и выскочил из дома. В этот час Ришар имел все шансы встретиться с соседями Фредерика. Плевать. Последние минуты все изменили, и мне опять важнее другая жизнь, по ту сторону улицы.

Я прошел через сад, открыл калитку, проскользнул за угол авеню Жюно и остановился на тротуаре улицы Лепик. Карин исчезла. Я нажал на кнопку домофона, который после семи не работает, потом открыл дверь своим ключом. Мой безымянный ящик пуст, на лестнице ни души. Я вновь выскочил на улицу, злость сдавила мне виски, я был готов обшарить все кафе Монмартра, где она могла укрыться от холода. Я ни в коем случае не хотел признавать, что это свидание не состоится. Нет, не приснилась же она мне там, на барьере! Я не страдаю галлюцинациями и не мечтал о ее появлении, не смел надеяться, что она когда-нибудь вернется, но теперь, когда от моего смирения не осталось и следа, я и помыслить не мог, что побрился зря.

Я присел на барьер, на то самое место, где она ждала меня еще три минуты назад. Не может быть, чтобы она успела вскочить в такси на Лепик, пока я шел через сад Мулен. Без двадцати восемь: по логике вещей, Карин, вероятно, появилась здесь после семи, иначе позвонила бы в домофон и вошла. А теперь решила где-то отогреться, выпьет стаканчик и скоро вернется. Хотел было подняться в студию, включить свет и поджидать ее у окна. Но нет, пожалуй, это опасно. Я еще не чувствую себя в полной мере Ришаром Гленом, мне нужно время, так сразу я не смогу дать ей то, за чем она пришла.

На обороте рекламного проспекта я написал ее имя и адрес «Блинов Монмартра». Не решился приписать, что люблю ее. Просто нарисовал сердце. Так признаются в любви подростки, но для меня это было больше, чем признание, — это был символ моего возвращения в шкуру человека, которому для самовыражения мало слов.

Я засунул проспект между створками входной двери. Сердце, нарисованное шариковое ручкой, смахивало на череп. Я направился к блинной, слепо веря в свою судьбу, которую в очередной раз искушал. Ясно одно: Глен и Ланберг затеяли большую игру — кто кого.

~~~

— Какие люди! — сказал хозяин. — А я уж и не ждал.

— Меня не было в городе. Но мое предложение остается в силе.

Фламбируя блин, он пожал плечами. Я сел за инструмент, поглядел на прыгающие клавиши и подхватил «Меланхолию» на ходу. Пожилые туристки, которые, отдыхая от ночной экскурсии в облаках сахарной пудры, увлеченно поедали вафли и рассматривали купленные открытки, казалось, вообще не заметили появления пианиста. Молодая пара, сидящая напротив, смотрит на меня, посмеиваясь: я принял смиренный вид: мол, не смейтесь, жить-то надо. Они отвели глаза.

Я замурлыкал про себя слова песенки, чтобы как-то приспособиться к новой роли. Куда девались вспышки агрессии и жестокой ревности, как тогда, в «жуке»?.. В тот раз меня вывела из себя ссора с Карин и то, как она отвергла меня. Если теперь она ко мне вернется, если нам удастся забыть все те поступки и слова, что встали между нами, наша с ней история возродится здесь как продолжение того вечера в баре «У Гарри».

Время течет от песни к песне, я изо всех сил стараюсь сохранить оптимистический настрой, но как только пианино останавливается, оптимизм испаряется на глазах. В перерыве хозяин угостил меня сидром.

— Ну, как жизнь? — спросил он.

— А ваша? — спросил я в ответ.

Помолчали. Дюжина бабушек погрузилась в автобус, парочку сменили двое одиноких мужчин, усевшихся друг против друга и погрузившихся в свои мысли. Один заказал мясной бульон, другой буркнул: «То же самое». Время от времени к окнам приникают лица каких-то людей, но в кафе никто не заходит, видно отправились на поиски более оживленных заведений. Стоит стеклу запотеть от очередного горячего дыхания, меня бросает в дрожь, и напрасно. Вообще, зря я тут окопался, наверное, надо было искать Карин по всему Монмартру. Ведь вполне возможно, мой проспект просто упал, когда какой-нибудь жилец открыл дверь…

— Не иначе, Дассен их уже не цепляет, — грустно вздохнул хозяин.

Я успел сделать четыре глотка, пока он мерно качал головой над рюмкой с анисовым «Рикаром». Уныние заразно. Я не выдержал:

— Так попробуйте что-нибудь другое.

— Что другое-то? — проворчал он, пожимая плечами и склоняясь к впустую коптящим конфоркам. — Это мое ремесло, судьба моя. Я ж больше ничего не умею.

— Да нет, я про музыку… На Джо Дассене свет клином не сошелся.

Он проникновенно посмотрел на меня.

— Мы с ним ходили к одному парикмахеру.

Я молча кивнул, предоставив ему развить дальше эту тему, если есть желание. Он махнул рукой куда-то за плечо, точно забросив на место потерянную вещь, и прибавил:

— Ну в общем… Это было еще до развода.

Перемежая свой рассказ глоточками «Рикара», хозяин принялся оплакивать золотые времена, когда Монпарнас еще был Монпарнасом, когда его жена сидела за кассой, а русская мафия — за железным занавесом.

Меня уже зовут «Елисейские Поля», и я скорей бегу к пианино. Мой работодатель со вздохом потирает лысый затылок, вспоминая покойного певца. Хочу вернуть себе прежнюю уверенность, только ноты стали непослушными, пальцы тяжелеют с каждым куплетом, шея затекла, а ноги устали притворяться, что нажимают на педали. Изо всех сил стараюсь не морщить верхнюю губу, но тик все равно заметен, мне явно не хватает усов. Почему я так легко поддался порыву, который завел меня в тупик? Она просто приехала к своему выдуманному писателю, и все. Да, такая вот впечатлительная читательница. Теперь, когда наша реальная история в прошлом, писатель ее снова заинтересовал. Выставила за дверь реального человека и тешит себя надеждой, что на его месте опять возник творец. А вдруг он уже придумал новые линии сюжета, вот она и примчалась, чтобы снять показания со счетчика. Полюбуйся, до чего хорош: скрючился над механическим пианино в грязном плаще, спортивном костюме для клуба «Кен» и неспортивных носках, с нечесаных волос капает… Жалкий, несчастный, приземленный, ему не до ее фантазий, он покорно терпит равнодушие посетителей, в надежде, что подадут на бедность; отличная карикатура на артиста с пустым блюдечком и табличкой «Спасибо».


На мои плечи опускаются ее руки. Повеяло ее духами, пряди волос щекочут мне лицо. Она целует меня в щеку.

— Я тебя жду, — шепчет она.

Я вижу, как она идет к диванчику, что стоит прямо напротив, у подножия винтовой лестницы. Я словно окунулся в волну счастья, весь, до самых пальцев, которые сейчас аккомпанируют медленной до слез мелодии «Если б не было тебя». Она садится, улыбаясь, облокачивается и откидывает со лба завиток, но он тут же падает ей на глаз. Подперев лицо руками, она смотрит, как я играю. Ее глаза светятся материнской гордостью, которую я так ненавидел ребенком у чужих мам. Я растрогал ее. Я-то хотел шокировать, возмутить, разочаровать этой жалкой забегаловкой или ослепить, возбудить своей умелой игрой, а оказывается, я ее растрогал. Такой я еще никогда ее не видел, и почему она вдруг перешла со мной на «ты»? И с какой стати я так волнуюсь?

Хозяин принес ей меню. Она не торопится, ждет, а я тем временем непринужденно и виртуозно беру аккорды, глядя ей прямо в глаза. Потом тычет пальцем в какую-то строчку наугад, что-то говорит, кивая в мою сторону. Бретонец возвращается за стойку и хмуро косится на меня. Мазнул противень куском масла, швырнул на него уже выпеченный блин, сверху — ломоть ветчины и пригоршню тертого сыра, завернул, откупорил бутылку «Туборга» и поставил все это на пианино. Я даже такт пропустил. Откуда ей известно, что пьет Ришар? «У Гарри» бармен, не спрашивая, подал мне их фирменный коктейль, а вместе мы, по-моему, с ней не ничего ели, кроме Биг-Мака. В мгновение к ней вернулась вся ее загадочность.

Затаив дыхание, я заканчиваю «Если б не было тебя» и перехожу к следующей песне. Мне сидеть за пианино еще, по крайней мере, четверть часа. Она улыбается, не подозревая, что застала самое начало концерта. Я пытаюсь взглядом передать ей все свое нетерпение и указываю на хозяина, который не позволит мне сейчас прерваться. Она сочувственно закрывает глаза. Было бы справедливее обвинить во всем пианино, ведь я не могу его оставить, пока не сыграю вместе с ним все четыре оставшиеся песни подряд. Если б я не видел, как ее глаза сияют от гордости, я бы запросто встал посреди песни и признался бы, что я тут всего лишь для декорации, и мы бы посмеялись вдвоем, но она с таким вниманием слушает мои безукоризненные пассажи, что мне совсем не хочется открывать правду. Мне приятно нравиться ей не только благодаря моему роману. Даже если это очередная ложь — на этот раз я выдумал ее по собственной инициативе, без оглядки на Карин. Склонившись над инструментом, я вторю его клавишам и чувствую себя на удивление свободным.

Хозяин приносит ей блин, она расправляется с ним в два счета и закуривает, отгоняя дым, чтобы лучше меня видеть. За моей спиной в зал ввалилась орава туристов; потоптались, поморщились, переглянулись и убрались восвояси. Один из любителей бульона вышел вслед за ними, бросив в мое блюдечко два франка. Кажется, Карин едва сдержала недовольную гримасу. Положив сигарету в пепельницу, она повторяет заказ. Когда хозяин подает ей новую порцию, она заговаривает с ним, не отрывая глаз от меня. Он смотрит на часы, видимо, она спросила, в котором часу я «заканчиваю». Я вижу только его спину, но догадываюсь, что он говорит: мол, по-разному, зависит от наплыва клиентов. Она еще что-то говорит. Подняв руку, он поглаживает лысину. Она кивает. Он возвращается к своим сковородкам. Она его окликает, указательным пальцем чертит над тарелкой круг.

В тот момент, когда я доигрываю «Америку», она уже съела половину третьего блина с ветчиной и сыром. Я делаю глоток «Туборга» и бросаюсь к ее столу. Могу уделить ей ровно четыре минуты сорок пять секунд, пока моя программа не возобновилась. Вытянувшись перед ней по стойке «смирно», я жду, когда она доест. Сидя за пианино, я все думал, с чего начать наш разговор и совершенно запутался. Мне вдруг пришло в голову, что мою любимую марку пива она могла узнать из бланка заказов в отеле родителей. Она поспешно проглотила последний кусок и поперхнулась. Я хлопаю ее по спине. Хозяин приносит стакан воды. Тридцать секунд уже потеряны.

— Запишите на мой счет! — решаюсь я, указывая своему работодателю на ее тарелку. — И на сегодня найдите мне замену, хорошо? До завтра.

Хватаю пальто Карин, другой рукой беру ее за руку и быстро выхожу с ней на улицу. Она оступилась и схватилась за мое плечо. Закутываю ее в пальто. Наконец она прокашлялась. Глубоко вздыхает.

— Вы долго думаете, зато потом за вами не угнаться.

Я рад, что она вновь перешла на «вы». Ласково привлекаю ее к себе. Она не противится. Два облачка пара слились в одно. В сиянии неоновой вывески «Блины Монмартра» я отвел пряди волос от ее губ.

— Вы не очень злитесь на меня, Ришар?

Я нетерпеливо дернул плечом.

— И все же немножечко злитесь? — говорит она неуверенно, но с надеждой.

Я шепчу, почти касаясь ее уха губами, как можно романтичнее:

— Schild en vriend.

— Что?

Я перевел смущенно, с легкой обидой:

— Щит и друг.

— A! Schild en vriend, — поправила она, хотя на мой взгляд ее произношение почти ничем не отличается от моего.

И вдруг прильнула к моим губам. Затягивает, засасывает, кусает, изучает, терзает, отстраняется, чтобы перевести дух, и набрасывается опять, цепляясь за мои плечи. Мои пальцы столь же нежны, сколь яростны ее поцелуи. Из блинной доносятся «Елисейские поля». Хозяин через окно машет мне рукой в знак солидарности. Карин останавливает мои руки и прижимает их к своим бедрам.

— У меня сейчас сессия, и я могу прекрасно обойтись без вас, мне гораздо лучше одной. Вам тоже, да?

— Я только что собирался вам это сказать.

— Идем к вам? — говорит она, обвивая мою руку вокруг своей талии на спуске с холма.

Я молчу, и она угадывает мои сомнения:

— Надеюсь, вы живете, как бомж, на двухстах квадратных метрах, мрачных и пустых, потому что ваша бывшая забрала всю мебель.

— Надеетесь? Почему?

— Тогда мы будем квиты.

— Вы ошибаетесь. Я любил свою жену, Карин, мне не в чем ее упрекнуть. И я никогда не ездил в Брюгге. Для меня вы все еще живете в старинной гостинице на Хрунерей.

— И у меня нет никакой дочки?

Я в замешательстве. Этого я не ожидал.

— Нет… Да… Как хотите.

Она судорожно всем телом прижалась к моей руке.

— Так или иначе, дочери у меня нет. Я произвела ее на свет, и только. Она принадлежит моим родителям. И заменит им меня.

— Я вас ни о чем не спрашиваю, Карин.

— А я спрашиваю. Я не понимаю, почему дала вам пощечину. Никогда раньше со мной такого не случалось.

— Со мной тоже.

Мы еще крепче прижимаемся друг к другу на тротуаре, покрытом тонким слоем очень скользкого льда.

— Понимаете, мне так стыдно за свою жизнь! Стыдно, что я вот такая.

— Но вы самая…

Она прерывает меня до того, как я успеваю подобрать эпитет:

— Да нет. У вас же никого не было, кроме жены. Вам не с чем сравнивать.

Это так верно, что я умолк, выразив протест сердитым мычанием, которому постарался придать многозначительность.

— Я такая, как все. Недурна собой, сильна в латыни и греческом, ну там, Жан-Жак Гольдман, Святая Тереза, а вокруг — пустота. От этой серости никуда не денешься, даже если закроешь глаза. Горячий сезон, мертвый сезон, завтраки в номер, все эти похотливые лапы… Вы меня оттуда вырвали, Ришар. Я как бы заново родилась для вас. Стряхнула с себя все то, о чем вам не писала. И когда я вдруг увидела вас в той жизни… Это было ужаснее, чем если б вы вернули мне мои письма. Понимаете? У вас еще такой взгляд был… Вы меня осуждали и то же время будто хотели сказать: «Ну ничего, не страшно». Вот на это я отреагировала. Потому и дала пощечину. Все. Теперь ваша очередь.

Мы проходим над унылым пустырем, заваленным старыми холодильниками и велосипедами без колес. Я стараюсь честно и хладнокровно разобраться в причинах моей ярости:

— По порядку: мое письмо, которое вы бросили, парень в оранжевой «мазде», напрасное ожидание в бухте Соммы, младенец в коляске и те самые ночи, проведенные с девушкой из писем. Мне казалось, что я ее потерял.

Метров двадцать она шла молча.

— Отвечать тоже по порядку? — шепчет она.

— Не знаю, Карин.

— По правде говоря, не такое уж преступление — швырнуть на землю листок бумаги, на котором мужчина написал вам «Не понимаю таких фокусов», а ведь вы прождали его всю ночь. Я тоже в мечтах занималась любовью с вами, не могла себе запретить и не могла винить вас за это… Что до моей дочери, то я не помню, в каком номере это произошло. Симпатичный парень заехал переночевать, мои родители как раз тогда открыли этот ужасный отель, ну вот я и решила отпраздновать новоселье, трахнулась с кем попало от злости. Впервые, между прочим. Он сразу кончил, я и оглянуться не успела, а резинку оставил во мне. Вот. Он, конечно, ничего не знает, родителям его имя я не назвала, а теперь уж и позабыла, как он выглядел. На оранжевой «мазде» меня иногда подвозит сокурсник, если я плачу за бензин. Он голубой. Что еще?

— По-моему, все и так ясно.

— Забыли?

— Забыли.

— Спасибо.

Она останавливается. Я прижимаюсь к ней и на сей раз сам целую ее — дольше, нежнее, спокойнее. Когда мы оторвались друг от друга, раздался хлюпающий звук, и мы заулыбались.

— Я не уверена, Ришар, что смогу вот так сразу заняться любовью.

— И я не уверен.

Запросто признавшись в этом, мы стали близки, как никогда раньше.

— Значит, любил ли ты слишком много или вообще не любил, в принципе одно и то же? — спрашивает она с надеждой в голосе.

— Пожалуй.

— Хочу себя ласкать у тебя на глазах. Как будто я одна и зову тебя. А ты тоже так сможешь?

Щекам стало горячо, значит, я краснею. Отвечаю с деланным равнодушием:

— Попробуем.

Она легонько подтолкнула меня, чтобы я не попал в яму.

— Ты или вы? — У нее это звучит, как «орел или решка».

— До любви на «ты», после — на «вы». К примеру.

Мы шли рука об руку по улице Лепик. За поворотом показались три крыла Мулен де ла Галет, освещенные окном, откуда, быть может, на нас глядит мой кот. Я отпер дверь подъезда. Положил ладонь ей на ягодицы. Услыхав протестующий шепот, убрал руку.

— Не убирай, — говорит она.

Останавливается возле почтовых ящиков, ищет мое имя.

— Который твой?

— Пустой.

Она смотрит на маленький прямоугольник без надписи, обвивает мою шею руками.

— Мы никогда больше так не расстанемся, Ришар. Договорились?

Мы приносим друг другу молчаливую клятву, стукнувшись лбами. Она достает из сумочки красную губную помаду, поясняет, сняв колпачок:

— Не хочу, чтобы мои письма приходили обратно.

И вывела на серой железной коробке буквы цвета своих губ: «Ришар Глен».

— Я пойду первой, — решила она.

Я снял пальто с ее плеч и набросил на свои, чтобы руки оставались свободными. И хотя я говорю себе, что шкафы в студии пусты и мой «новый» роман, лежащий там, написан мной в восемнадцать лет, мне все равно хорошо, я чувствую себя самим собой в теле, которое она обнимает на лестничной площадке. Мы соприкоснулись животами.

— Ты любишь Сент-Экзюпери? — шепчет она после поцелуя.

Я не очень понимаю, при чем здесь он в такой момент. Сейчас я не в том состоянии, чтобы обсуждать «Маленького принца».

— В «Письмах юности» он так замечательно пишет одной девушке, которая отвечает ему на одно письмо из десяти: «Может, вы потому так дороги мне, что я вас придумал».

Мои пальцы стиснули ключ. Я закрываю глаза, чтобы не выдать своего волнения, которое я не в силах ни выразить, ни обойти молчанием. Я чувствую себя обнаженным из-за того, что она сказала, и это мне безумно нравится.

— Я не совсем настоящий, Карин. Вернее, не всегда. Так что придумывай дальше.

Ее ладонь ложится на мою руку, сжимает ее, поворачивая ключ в замке. Дверь скрипит. Я открываю глаза, нащупываю выключатель, зажигаю свет. Воздух не такой уж затхлый. Я смотрю, как она входит в мою квартиру, оглядывается, чтобы составить общее впечатление, потом, не торопясь, знакомится с каждым предметом по отдельности, улыбается своему макету, замирает на коленях перед тремя кипами рукописей на ковре и кладет на них руку, точно благословляет.

— Можно подумать, время для тебя остановилось. Здесь нет ни одной новой вещи. И такой порядок: ни пятнышка, никаких следов жизни.

— Тебя это смущает?

— Напротив. Это она все в себя впитывает, — добавляет Карин, указывая на рукопись.

Потом встает, спрашивает, где мои книги. Я смущаюсь, она понимает это по-своему, конечно, всю библиотеку забрала жена, и машет рукой, чтобы я не отвечал. Я приседаю на корточки, собираю роман в картонную папку, которую тут же закрываю.

— Как он называется?

— «Конец песка».

— Не хочешь почитать мне какой-нибудь отрывок?

— Не сейчас.

— Когда мы опять заговорим на «вы»?

— Возможно.

Откинув назад голову, она переводит взгляд с кровати на раскладной стол, с окна на самолетик, подвешенный к потолку, рассматривает печку, кресло-качалку, вздыхает:

— Всегда мечтала именно о таком пристанище. Слово в слово. Ну, то есть… Если бы мне надо было его описать. Я так волнуюсь.

У нее другой голос. Хриплый и нежный, очень женственный и в то же время совсем детский.

— Когда я начала побеждать на школьных конкурсах, отец открыл мне в Париже счет. Размечтался уже о Сорбонне… А я, если приезжаю, обхожу десятка полтора квартир. Ни одна пока не понравилась.

Я молчу, обдумываю эти слова. Отдать ей студию, жить напротив, смотреть на нее в окно, приходить к ней, когда позовет или когда захочу, когда совпадут наши желания… Конечно же это невозможно, это лишь еще одна мечта, которая нашла в ней свое воплощение. Внезапно воображение нарисовало рядом с колониальной кроватью колыбель орущей малышки, и я спросил, нельзя ли ей что-нибудь подарить. Карин не отвечает, молчание возбуждает меня все больше.

— А потеплее сделать нельзя?

Я повернул на максимум колесико конвектора, включил в ванной обогреватель и прикрыл дверь, чтобы он не мешал нам своим шумом. Когда я вернулся в комнату, она снимала свитер. Грудь так и рвется наружу из черного кружевного лифчика. Я быстро скидываю плащ и спортивный джемпер, она тем временем стягивает через голову искрящий свитер.

— Не прикасайся ко мне, я отличный проводник.

Дотронувшись до трусов, она просит меня потушить свет. Студию освещает только красный огонек в низу радиатора. Трусики скользят по ее ногам, как в театре теней, отражаясь в окне напротив, где несет вахту мой кот.

— Тебе кровать или кресло-качалку? — спрашивает она.

Я сажусь на кровать. Кресло досталось ей.

* * *

Мы идем держась за руки по улице Лепик, словно парим в воздухе. Наши ласки на расстоянии завершились безумным хохотом, когда сверху раздались оглушительные звуки взрывов — соседи решили посмотреть передачу о бомбардировках Берлина по телеканалу «Арт». Устав слушать сообщения о количестве погибших и свидетельства уцелевших, мы оделись и вышли на свежий воздух, но то, как ее нагое тело сотрясалось от смеха, воспламенило меня сильнее, чем ее эротические позы и стоны в потемках. Наш побег, наше дезертирство по обоюдному желанию, сблизили нас больше, чем наше наслаждение дуэтом, прерванное атакой союзных войск. Словно мы уже насытились любовью, достигли самых острых ощущений да еще и страху натерпелись. На углу переулка, уводящего по склону холма к улице Коленкур, она потягивается, озирает панораму цинковых крыш в лунном свете и вздыхает.

— До чего же прекрасна наша планета! — (Можно подумать, ей есть, с чем сравнивать.)

Привстав на цыпочки, шепчет мне на ухо:

— Я счастлива.

— Спасибо.

Мой голос звучит немного грустно. За всю жизнь, до романа с Доминик и в перерывах я познал десятка два женщин, но смеяться раньше не приходилось.

— А скажи, что ты прочла тогда на моей руке?

Это вырвалось само собой. Из гордыни, суеверия и трусости я всегда пропускал страницы с гороскопом и смеялся над гадалками.

— По правде говоря, не знаю. Я ничего не поняла.

— Неужели все так плохо?

— Нет, у тебя будет долгая жизнь. Даже несколько жизней. Но времени у тебя в обрез.

«Жук» так и стоит у остановки, под варварски обстриженным каштаном. Я перевариваю ее последние слова, а Карин добавляет, вроде бы без всякой связи, но для меня она вполне очевидна:

— Ты ходил в издательство?

Хотел было я увильнуть, но потом подумал, что она все равно будет возвращаться к этому вопросу при каждой встрече. Лучше совру, что послал роман в двадцать издательств, тогда я смогу еще месяцев девять-десять принимать отказы один за другим. Она слушает меня, хмуря брови.

— А в «Грассе» ты его послал?

— Нет. А зачем?

Не ответив, она собирает в охапку штрафные квитанции, от которых топорщится правый дворник.

— Коллекцию собираешь?

Я киваю, чтобы не развивать эту тему. Она наклоняется, бросает эту мокрую кипу в сточный желоб, и забирается в машину. Захлопнув за ней дверцу, я сажусь за руль.

— Ты всегда оставляешь ключи в замке зажигания?

— Всегда. Иначе я их теряю.

— Я тебя люблю!

Удерживаюсь от банального «и я тебя», жду, когда подвернется более подходящий момент: что же ее подтолкнуло к столь благоприятному для меня выводу? Она опускает козырек, достает косметичку. И говорит:

— Отвезешь меня в Алль?

— Почему в Алль?

— Ты должен меня накормить. Блинами не наешься.

Я не спорю. Сам-то, между прочим, тоже помираю с голоду. Не помню, обедал ли я? Помню лишь ее тело и мое неудовлетворенное желание, которое вновь охватывает меня, стоит ей заговорить. Когда я отпустил тормоз, она положила руку на мой член.

— Ничего, что я такая садистка?

— Протри стекло, — говорю я, протягивая тряпку, лишь бы занять ей руки.

Послушалась. Тщательно протирает зеркальце на своем щитке, пока я трогаюсь, почти ничего не видя.

— Люблю тебя, — шепнул я. Вот момент и подвернулся.

— Знаешь, почему в Алль? — вдруг спрашивает она, подводя глаза карандашом. — Этим летом я отмечала там окончание школы. В «Свиной ножке». Тридцать шесть устриц и первая в жизни пьянка, я вообще-то не пью. Хочешь, мы с тобой устроим вторую?

— Что вторую?

— Пьянку.

— Поглядим.

— Если нас остановят, у меня есть мятные пастилки. Возьмешь две, пожуешь, и можно дуть в трубочку — результат будет отрицательным.

— Все-то у тебя предусмотрено!

— Все, кроме самого важного. В другой раз притащу все, что нужно для любви.

Мы молчим. Наши пальцы, сплетенные на рычаге переключения скоростей, все скажут за нас. Проскочили улицу Бланш, пересекли площадь Оперы в направлении Биржи. На улице Лувра она советует мне ехать через туннель Алль, чтобы поставить машину на стоянке Сент-Эсташ. И тут раздается свисток. Универсал «Невада» с мигалкой. Я останавливаюсь, глушу мотор, делаю исключительно любезное лицо. У меня нет ни удостоверения личности, ни прав, ни страховки.

— Спокойно, — шепчет Карин, запихнув мне в рот конфету.

Не успеваю напомнить ей, что сегодня не пил и даже не ел. Чья-то рука открывает дверь, обычная проверка, будьте добры выйти и предъявить документы на машину. Разжевываю пастилку с независимым видом и выбираюсь наружу.

— Вам что же, ремень безопасности не нужен?

— Я бельгийка, — отвечает Карин.

Полицейские смотрят на нее сурово. Если она так пыталась разрядить обстановку, этот номер не прошел. Я достаю из кармана плаща пластиковый бумажник, где с изумлением, которое можно было изобразить куда убедительнее, не нахожу никаких документов.

— Ну да, я же доставал их, когда надо было снять копии для страховой компании… Там было полно народу, и…

— Документы на машину, — прерывает меня главный.

Перегнувшись через Карин, я послал ей взгляд, полный отчаяния, и вынул из бардачка свидетельство о регистрации.

— Вы Поль Гуйар?

— Нет-нет! Это тот, кто продал мне машину. — Я с таким праведным негодованием встал на защиту своего имени, словно его можно было найти хоть в одной базе. — Вы же видите, там все перечеркнуто.

— А вы не знали, что нужно получить новое свидетельство?

— Знал, конечно… просто был очень занят.

— От вас пахнет ментолом. — Страж подозрительно принюхался и протянул мне алкотестер: — Дыхните сюда.

— Он отказывается! — заявляет Карин.

— Я не отказываюсь! — возражаю я.

— Ваше право, — отвечает самый молодой. — Но вам придется проехать с нами в участок и сдать анализ крови.

— Вы из Второго управления? — поинтересовалась Карин. Полицейский кивнул, несколько удивленный тем, что слава его подразделения достигла Бельгии.

— Тогда ладно, — решила она. — Везите.

Они усадили нас в универсал, а младший вызвал эвакуатор за «Фольксвагеном», оставленным на разделительной линии.

— Все уладится, — тихонько утешает Карин, видя, как я расстроился. Полицейские садятся с двух сторон от нас и прижимают нас друг к другу.

Тот, что напирает на меня слева, воспользовавшись пробкой, записывает в блокнот мои данные, при каждом вопросе толкая меня в бок.

— Фамилия?

— Глен.

— Имя?

— Ришар.

— Дата и место рождения?

Вот с этим сложнее. Карин явно удивлена моим молчанием.

— Дата и место рождения? — Новый толчок в бок.

— Первое февраля пятьдесят седьмого, — говорю я, в конце концов, не вижу необходимости что-то здесь выдумывать.

— Место рождения?

— Сен-Жан, Морбиан.

— Номер департамента?

— Не помню.

— Пятьдесят шестой, — подсказывает шофер.

— Вы не знаете номера своего департамента?

— Я живу в Париже.

— Фамилия отца?

— Неизвестен.

— Матери?

— Idem.

— Ибн? Арабская, что ли?

— Латинская.

— Ее имя?

— Кончай, это он по латыни, значит, мать тоже неизвестна, — хмыкнул шофер.

— Ладно-ладно! Когда я тебя на дзюдо сделал, я над тобой не издевался! Профессия?

— Пианист.

— Писатель, — поправила Карин. — Ибн пианист.

Спины тех, кто сидит впереди, уже трясутся.

— Скоро вам будет не до смеха, — пригрозил дзюдоист. — Так пианист или писатель?

— И то, и другое.

— Место жительства?

Я назвал адрес на улице Лепик, как будто подписал себе смертный приговор, — с отчаянной храбростью и надеждой на чудо.

— Теперь вы! — переключился он на Карин. — Фамилия, имя?

— Я не знала, что ты сирота.

— Так уж вышло… Отец меня не признал, а мать не успела зарегистрировать: она умерла при родах.

— Значит, это бабушка тебя…

— Имя и фамилия, я спрашиваю!

Сохраняя полнейшее спокойствие, она отвечает:

— Спросите лучше у комиссара Жулля. Давайте, звоните ему! Скажите ему, что я Карин Денель, а там посмотрим.

Я в изумлении смотрю на нее. Полицейский на переднем сиденье отправил сообщение. По получении ответа в машине воцарилась напряженная тишина до самого приезда в участок. Высаживают нас гораздо вежливее, чем усаживали, открывают перед нами двери участка, уступают дорогу. Низенький толстячок в водолазке спешит нам навстречу, протягивает руку и жизнерадостно улыбается:

— Добрый вечер, дорогая мадемуазель, рад нашей встрече! Итак, кого вы нам привезли сегодня?

— Это Ришар Глен, — представляет меня Карин с оттенком торжественности.

— A-а, его не знаю, — не глядя на меня, он сует мне вялую ладошку.

Я отвечаю «добрый вечер, комиссар» с невозмутимостью добропорядочного гражданина.

— Пока еще «капитан», — сетует он, обращаясь к Карин. — Подумать только! Мы просим кредитов, а нам дают чины. Он кто, тоже писатель? И чем он нас порадовал?

— «Принцессой песков», — объявляет она гордо.

— Всего не перечитаешь, — извиняется капитан. — Что же с этим господином стряслось?

— Да ничего, ничего, — поспешно говорит Карин, опережая дзюдоиста, который уже приготовился зачитывать список правонарушений.

— Слава Богу, — вздыхает капитан. — Вы меня напугали. Райончик у нас тот еще… Ну, что такое, Бессоно? Вы же видите, мы беседуем.

— Прошу прощения, капитан, — наседает тот со своим списком: не пристегнутый ремень, отсутствие страховки, свидетельство на имя предыдущего владельца, просроченный техосмотр и отказ пройти тест на алкоголь.

— Ладно! — отмахивается капитан. И уже нам: — Вы посидите пока, я все улажу.

Указав на скамью, он холодно предлагает своему подчиненному пройти за ним в кабинет. Когда дверь за ними закрывается, я в упор смотрю на Карин, которая скромно сидит посередине скамейки, скрестив ноги и разглядывая свои ноготочки.

— Сейчас объяснишь или оставишь на потом?

— И объяснять нечего, — отмахнулась она, пожалуй чересчур беззаботно. — Он классный дядька, вот и все. Мы немного знакомы…

— И кого же ты в прошлый раз к нему привела?

— Бернара Анри Леви.

— Леви?!

— Я как раз про него и писала дипломную работу: о различных видах авторского «я» в его творчестве. Получила девяносто баллов из ста и в благодарность послала ему свой диплом на адрес издательства «Грассе». В декабре я была в Париже, он пригласил меня пообедать. И оказался вовсе не таким, как про него говорят. Никакого гонора. Наверняка он частенько заходит в «Свиную ножку», там бы я вас и познакомила… Уверена, он мог бы дать тебе хороший совет.

Пытаюсь казаться спокойным. Бернар-Анри Леви. Торгует в розницу своим гуманитарным «эго». Помешан на своей прическе и сигнализирует цветом рубашки о своем настроении.

— Не любишь его? — Карин глядит с таким волнением и грустью, что я еще больше ненавижу его.

Я задыхаюсь от возмущения: куда там, он же у нас философ, недремлющее око, совесть нашего времени!

— Он такой славный.

Еще бы не славный. Недавно, этой зимой я его, славного, на трех колонках раздраконил. Было время, я и книги Леви читал, но после выхода «Шарля Бодлера» в восемьдесят восьмом году стал критиковать его имидж, а не текст. Вот и в последней статье вставил неплохую шпильку: мол, Бернар каждый день смотрит себя в программе «Гиньоль»[43] по «Канал Плюс», изучая влияние своей куклы на собственный стиль. Гордиться тут нечем, но слишком уж легко и приятно размазывать его по стенке; впрочем, он всегда умно и тонко отвечает мне в своей рубрике журнала «Пуан», и я рад хотя бы тому, что потрудился не зря.

— А почему ты выбрала именно его?

— Ну, его все так поносят… И я вдруг поняла, что никто не читал его романы, во всяком случае, у нас, в Брюгге. Знают только имя, лицо и всякие сплетни о нем. Ты не представляешь, как ему это неприятно. Почитай его «Комедию», там очень здорово сказано об этом: что он, мол, злейший враг своих романов, что он их заслоняет собой, что его имидж хуже любого цензора. Но ему твердят, что жить напоказ необходимо, иначе он быстро выйдет в тираж.

— И что же, он проехал на красный свет?

— Нет, в него тортом запустили в ресторане. Ноэль Годен[44], тот самый, что преследует его и каждый раз норовит заехать тортом с кремом. Бельгиец к тому же, стыд и срам! Я настояла, чтобы он подал жалобу. Поначалу он не очень-то хотел, зато потом не пожалел. Подписал тут кучу своих книжек, я сама за ними смоталась во «Фнак», пока с него снимали показания. И они все подписали петицию против гражданской войны в Алжире.

Двое полицейских протащили мимо нас наркомана в наручниках, видно, посадят в камеру.

— Может, мы с ним встретимся, посидим втроем?

— Спасибо, не надо.

— Предпочитаешь встретиться с ним сам?

Из кабинета вышел капитан, сел между нами на скамейку и протянул мне свидетельство о регистрации:

— Вот. Вам надо получить новое, уже с ним забрать вашу машину со штрафстоянки Сент-Эсташ, оттуда прямиком к механику, чтобы привел ее в порядок перед техосмотром. И не забудьте про страховку. Осталась одна проблема — анализ крови…

Пока в лаборатории мою кровь проверяли на содержание алкоголя, капитан поинтересовался, о чем моя книга. Карин ее пересказала так бережно и точно, что у меня защемило сердце. Это настоящая история любви, говорит она, и каждая женщина узнает себя в главной героине. Капитан уточняет, что его жену зовут Мишель. Отвечаю, что книги давно нет в продаже.

— Отрицательный! — крикнул кто-то в белом халате из-за двери.

Капитан вскочил и пылко пожал мою руку:

— Браво! Спасибо вам. И просто для проформы подпишите протокол, очень уж хочется заполучить ваш автограф.

* * *

Мы молча покинули участок, зашли в кафе. Она заказала два пива, угостила меня сигаретой. Официант обслужил нас и ушел. Кассовым чеком она смела крошки к центру столика. Выдержав паузу, я отложил незажженную сигарету в сторону и со смиренным выражением лица спросил:

— Так я могу ему написать и сослаться на тебя?

Как она просияла! Тут же дала мне адрес издательства «Грассе». Придется теперь написать этому любителю тортов из «Свиной ножки» письмо от обиженного на судьбу неудачника, самым примитивным языком, чтобы отбить у него всякую охоту знакомиться со мной и заодно подорвать доверие к Карин. Я так противен самому себе, что убираю ноги под стул, избегая ласкового прикосновения ее ноги. Если мне приходится идти на такие мерзости, чтобы сохранить мою тайну, не лучше ли прямо сейчас во всем признаться? Она заметила, что мне не по себе, и, продолжая улыбаться, выложила на стол телефон в режиме ожидания. Тем самым дает мне понять, что если я хочу, мы можем расстаться на сегодняшний вечер, она не обидится, встретимся в другой раз, при более приятных обстоятельствах. Ее деликатность растрогала меня до слез. Я зову официанта, прошу у него меню, вспоминаю, что при мне уже нет наличных: выплатил на месте штраф за не пристегнутый ремень и отсутствие страховки. Звонит телефон. Девушка за соседним столиком, вытирая с пальцев крабовый соус, спрашивает Карин:

— Это ваш или мой?

— Ваш. Мой не звонит, а вибрирует.

Я делаю вид, что мне надо в туалет, а сам потихоньку выскальзываю на улицу через боковую дверь. Банкомат на стене соседнего банка. Таясь от посторонних взглядов, достаю кредитку из пакетика от салфеток и вставляю в щель. Машина проглатывает ее и запрашивает мой код. А в голове — шаром покати. Вспомнить четыре цифры не могу, хоть убей. Такое со мной впервые. Перебираю в памяти разные цифровые комбинации — нет, все не то. Помню, начинается с единицы, но каждый раз, когда пытаюсь набрать не раздумывая, получается дата моего рождения.

За мной уже стоит семейная пара, за ними — два парня, все ждут, когда я наконец освобожу им место. Я покрываюсь холодным потом. Лихорадочно ищу все новые и новые комбинации, некоторые из них мне смутно что-то напоминают, внезапно одна кажется мне похожей. Набираю…

КОД НЕВЕРЕН. ВТОРАЯ ПОПЫТКА

За моей спиной настойчиво покашливают. В голове у меня мелькают цифры, все быстрее и быстрее. Надо успокоиться.

— Извините, мсье… Мы очень спешим, в кино опаздываем…

Бесполезно насиловать память, которая молчит; надо прекратить эти бессмысленные попытки и сосредоточиться на чем-то другом, тогда код всплывет сам собой, автоматически… Грудь Карин… Ее язык облизывает палец, рука опускается вниз, поскрипывает кресло-качалка…

— Чего он там, кретин, возится?

Пара ушла, парни недовольны, а все мои старания отвлечься пока ничего не дали, кроме эрекции. Ну и как теперь вытащить карточку? Нажимаю то «Отменить», то «Далее», безо всякого результата. На экране все то же:

КОД НЕВЕРЕН. ВТОРАЯ ПОПЫТКА

— Да не волнуйся, братан, спокойно, — подбадривает меня высокий негр, любезно протягивая мне косячок.

— Нет, спасибо, все в порядке. Еще минутку, и все.

Они ржут. Закрываю глаза. Вот я вышел из клиники Анри-Фор, где меня сменил Брюно Питун. Голова кружится, в горле пересохло, поднимается температура. «Вот некстати», — подумал я. Подошел к банку у сквера на Эльзас-Лоррен, сунул в щель карточку, набрал… набрал…

— Один, четыре, семь, один!

И прикусил язык. Отличная мысль — прокричать свой пин-код перед банкоматом, в компании двух укурков.

— Силен! — хором откликнулись они, и я получаю два хлопка в спину.

Я бешусь, делаю бессмысленную попытку наклониться поближе к банкомату, чтобы укрыться от них, ввожу код и подтверждаю. Сниму самую малость, а, не дай Бог, полезут, так поделюсь.

КОД НЕВЕРЕН. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА

— Вот балда, ты вместо единицы две семерки набрал.

— Вы бы хоть на шаг отошли, дышать же нечем!

Они дыхнули мне в лицо гашишем и повернулись спиной, обороняя меня от пустынной улицы. Медленно и четко, словно хирург на операции, я четыре раза надавил указательным пальцем и, затаив дыхание, подтвердил код… С гудением опустилась железная шторка. Я едва успел отдернуть пальцы и в полном бессилии застыл перед банкоматом.

— Когда тибришь карту, надо код надыбать, эх ты, балда! — фыркнул негр, двинув меня локтем в бок.

Он вставил свою кредитку, набрал цифры, взял сто франков и ушел вместе с приятелем, даже не взглянув на меня. Я застыл на месте и в жуткой тоске смотрю, как дурак, на закрытую шторку. Меня волнует совсем не то, что банкомат съел мою карту: завтра схожу в банк, узнаю код, если сам до той поры не вспомню, и с кучей документов на руках получу деньги в кассе «Лионского Кредита». Но за этой амнезией, которую вполне можно объяснить треволнениями нынешнего вечера, я вижу совсем другой тревожный знак: автомат меня не признал. И не могу не думать о недавней эвакуации «жука», словно два этих события имеют причинно-следственную связь: раз у Ришара отобрали машину, пусть Фредерик отдаст кредитную карточку.

Я прислонился спиной к стене под навесом и стал припоминать остальные коды, что раньше держал в памяти: домофон на авеню Жюно, ночной доступ в редакцию, дистанционный запрос автоответчика, антиопределитель номера… Все комбинации тут же всплыли в памяти. Больше никаких сбоев в сознании Фредерика не выявлено.

Резко выдернул из кармана авторучку и черкнул на стене свою подпись. Подозрительно. Что-то с ней не то. Пришлось напрячься, мысленно представить себе ее на бумаге, повторить привычный жест, а ведь подпись Ришара Глена только что на протоколе я поставил сразу, не задумываясь. Это притом, что я не использовал ее с тех пор, как расписался в отеле, в Брюгге. Двойник скрытно, но неумолимо захватывает позиции, подчиняясь теперь какой-то своей необходимости, внутренней логике. Я запустил процесс, и он вышел из-под контроля.

Вернулся в кафе. Карин уже нет. Наш столик покрыт бумажной скатертью, рядом с блюдцем для денег написаны слова:

«Думаю, мы еще многое должны друг другу простить… Давай завтра, в тот же час, у того же пианино?

К.»


Я оторвал уголок скатерти, сложил его, спрягал у сердца и вернулся домой на метро. На станции Шатле наугад вытащил из кармана ключ — какой попадется? К чертям все страхи, раздвоения личности, побочные явления, провалы в памяти и проволочки! Линии моей ладони сказали правду: времени у меня в обрез. Нет времени мешать себе жить, отравлять свое счастье страхами и сомнениями. Какая, в сущности, разница, кто я такой и как долго смогу им оставаться? С меня довольно и того, что завтра я опять увижу Карин, и значит, время, что нас разделяет, не пройдет впустую, я буду ждать ее.

Выдал коту его порцию ласки и биточков, набрал ванну и стал вспоминать, куда я положил усы.

Час спустя, перерыв всю квартиру, я их так и не нашел.

~~~

Я проснулся в половине одиннадцатого, такой измученный, словно вообще не спал. Но первой мыслью, пришедшей мне в голову, было «1784». Мой восторг поутих под бульканье кофеварки. Это меня не спасет. Код есть, а усов-то нет. По всей видимости, их сожрал котяра.

Стараясь быть объективным, я сравнил отражение Ришара в зеркале ванной с фотографией Фредерика на документах. По-моему, любой кассир меня сможет узнать, если сравнит два этих лица, и карту я получу без проблем. Но эта крошечная трещинка в перегородке, разделяющей две моих жизни, способна все разрушить за несколько часов. А если заявить о краже, начнется жуткая канитель: сотрудник «Лионского кредита» обязан доложить об этом директору, тот свяжется со своим коллегой из Монмартрского отделения Коммерческого банка Франции, и последний — я его знаю — сразу примчится мне на помощь. Я пристроил его дочь в приложение «Ливр», каждую неделю она обзванивает шестерых академиков, интересуясь их мнениями по поводу евро, впечатлениями от финала Чемпионата мира по футболу и прогнозами по иракской проблеме; за это вся ее семья считает меня благодетелем. Уже завтра литературная общественность Парижа будет знать, что я сбрил усы. Это не помешает Ришару вести самостоятельный образ жизни, но процесс волшебного превращения, несомненно, придает достоверность персонажу, которого любит Карин.

Конечно, самый простой путь — заказать новую накладку. Но работа займет не один день, у меня не осталось ни сантима, а Ришар может расплачиваться только наличными.

— Три дня, — отрезал парикмастер по телефону. — Раньше обещать не могу, халтура будет. Волосы принесете?

— Увы, нет.

— Не страшно. Мы всегда храним образцы, подберем что-нибудь подходящее, а фото есть в картотеке.

Я отложил все встречи до вторника, агенту посоветовал обратиться к Гийому Пейролю, который наверняка будет «лечить» фильмы гораздо лучше меня — он в этом заинтересован больше, — потом позвонил Лили. Еле ворочая языком, он трижды повторяет мое имя, с каждым разом все тише: конечно, хочет поблагодарить за хвалебный отзыв о Гийоме. Ну ясно, у него сегодня «сухой» день. Еще не очухавшись после вчерашней пьянки, он поведал мне, что сидит на «Перье» и «Бадуа»[45] и не придет в себя до конца сиесты, то бишь до завтрашнего обеда. Потом он проведет целых три часа в праведных трудах и мечтах о шестичасовом скотче. Я не стал его спрашивать, над чем он собирается трудиться. Я прекрасно знаю, что он давно ничего не пишет, кроме грозных посланий на телеканалы и в Министерство культуры с требованием повторить показ его средневековых саг в рамках популяризации культурного наследия. Иллюзий он, впрочем, не питает: даже в случае его кончины сериал никто не покажет. Это не мешает ему пребывать в прекрасном настроении и предлагать свою помощь всем несчастным. Он вечно зубоскалит, никогда не жалуется, чем заслужил мою любовь и лишние годы жизни в дар от своего Бога.

— Ты не мог бы мне одолжить мне тысячу франков, а?

— Хочешь, больше дам? — тотчас предложил он, не требуя никаких объяснений.

Я сказал нет, спасибо, все в порядке, просто небольшие проблемы с наличностью.

— Вечером подвезу.

— Нет, я бы…

— Что, так срочно? Давай, пришлю курьера.

Бедный Лили. Я в месяц получаю столько же, сколько он за год со своих авторских прав. Он свел расходы почти к нулю и страшно гордился свободой от налогов — стал, по собственному выражению, «налогонеплательщиком» и «внутренним эмигрантом», поскольку больше не участвует в финансировании Республики. Однажды я попытался предложить ему денег. «Еще чего выдумал!» — ответил он и одарил меня своей широченной ухмылкой горгульи.

Я повесил трубку. Кроме него, больше ни у кого просить не буду. Двадцать три года никто ничего не сделал для Ришара Глена, он выпутался сам, так будет и дальше.

Я решил поискать в кипе книг, присланных мне издательскими пресс-службами, что-нибудь с автографом — загоню подороже. Колеблюсь между Паоло Коэльо и Александром Жарденом, и вдруг мой взгляд останавливается на «Комедии» в самом низу. Вытаскивая Леви, я обрушил всю пирамиду. Сел в прихожей, прислонясь к книжному шкафу, открыл книгу, чтобы проверить, есть ли надпись.

«Фредерику Ланбергу,

который узнает себя на 33-й странице.

Бернар-Анри Леви»

Из этических соображений я замазываю маркером свое имя, сверху ставлю вопросительный знак, чтобы покрыть автограф налетом тайны — это всегда притягивает покупателей. Осталось лишь найти лавку для библиофилов, падких на такие раритеты. Прежде чем идти к букинистам, я из любопытства заглянул на тридцать третью страницу. И после того, что я там прочел, мне уже не до шуток.

Сунул книгу в карман. Посмотрел, который час, и подумал, что могу загнать свои «Пьяже» хоть в пять раз дешевле, тогда точно продержусь до вторника.

* * *

Под метромостом, на бульваре Барбес, в толпе уличных спекулянтов, нелегалов, наркодилеров и мошенников, я едва успел вытащить свои «Пьяже» и сертификат к ним, как вмиг оказался на земле с пустыми руками. Людям вокруг нет до меня никакого дела. Я встаю и даже не оглядываюсь в поисках вора. Возвращаюсь на Монмартр с моим Леви в кармане. У театра «Ателье» вижу магазин уцененных товаров, сбавляю шаг перед табличкой «Новые книги по сниженным ценам», а потом перехожу на другую сторону.

На лестничной клетке моей студии я встретил гадалку с верхнего этажа, которая выносит пакет с мусором. Мы уже встречались с ней два раза, но не обменялись ни словом. А сейчас она спросила, не мешают ли мне ее старенькие соседи со своим телевизором и не пора ли нам написать жалобу в муниципалитет. Я молчу. И смотрю на нее. Сиреневая шаль, обесцвеченные волосы, теплые домашние туфли. Лет шестьдесят. У людей, что спускаются от нее, вид взволнованный и нередко даже довольный, обо мне она не знает ничего, кроме имени, а значит, я могу одним махом проверить, существует ли на самом деле дар ясновидения и правда ли, что я сумел перевоплотиться. Я хочу знать, кого она во мне почует? Кто взял верх? Что скажут ей мои глаза, руки или карты? Я жажду услышать еще одно мнение, отличное от мнения Карин, ведь она, возможно, увидела на моей ладони именно тот путь, на который сама меня толкала.

Я спросил гадалку, не согласится ли она проконсультировать меня в рамках добрососедских отношений, да, прямо сейчас. Взглянув на мешок с мусором, она ответила, что ждет клиентку, которая никогда не опаздывает.

— Это же ненадолго.

— Откуда вам знать?

Чтобы добиться своего, я сам вынес ее мусор. Надеюсь, она согласится погадать мне в кредит.

Когда я вошел к ней, у нее на столе, покрытом клеенкой, дымилась палочка ладана. Ставни закрыты, на полках рядами разложены всякие африканские штуковины — погребальные маски, деревянные демоны, перевернутые статуэтки, кинжалы.

— Не пугайтесь, это так, показуха сплошная. У нас тут на каждом углу по шаману.

Как я понял, помимо вечного противостоянии черной и белой магии, есть еще проблема конкуренции в многонациональном квартале. Она указала мне на стул перед собой. Я смахнул с него недоштопанную одежду и сел, ища глазами хрустальный шар, карты таро, маятник…

— Я не смотрю, я слушаю, — пояснила она, закрывая глаза. — Дайте руку.

Ее пальцы едва не обожгли мне запястье. Видно, сжали слишком сильно. Дыхание гадалки стало прерывистым, черты исказились, по телу пробежала дрожь. Чуть изменившимся голосом она очень быстро, на одном дыхании начала говорить:

— Вам выпал необычайный жребий, кто-то из мира мертвых печется о вас… Женщина. Огромная сила… Все вам будет удаваться, даже то, на что вы не надеялись… Но за это надо платить, сами знаете. Научитесь терять, чтобы получать обратно. Что вы отдали, то к вам вернется. Будет счастье, будет испытание… Все кончится так, как вы захотите.

Звонок в дверь. Она открыла глаза, огляделась, будто не понимая, где находится. С трудом поднялась и, дожидаясь, когда я тоже встану, расправила складки платья.

— Ну как, подходит?

Сглотнув, я кивнул, но лишь открыл рот, как она жестом остановила меня и направилась в прихожую:

— Не просите объяснений, с вами говорила не я, не знаю, что вы услышали. Будут еще вопросы — найдете меня в «Салоне ясновидения», центр Шамперре, секция «Эф-девятнадцать», я там бываю каждый день после обеда, даже по воскресеньям. Добрый день, мадам Аиссату, прошу вас.

Я уступил стул мощной африканке с младенцем за спиной. Гадалка протянула мне руку.

— Сколько я вам должен?

— Одну подпись. — Она протянула мне жалобу на соседей.

Дверь за мной закрывается. Я иду вниз, пытаясь повторить про себя все, что услышал. Ничего конкретного она не сказала, но я весь дрожу, вставляя ключ в замочную скважину.

Чтобы убить время до встречи с Карин, я сел в кресло-качалку и начал читать роман, вдохновивший ее на исследование.

~~~

— Давай, работай! Твоя подружка столько вчера слопала, что тебе еще играть и играть! Если я буду выкладывать по блину за песню, то закроюсь в два счета.

Нынче народу у нас полно. Только что ввалилась компания рослых ребят — ни дать ни взять, команда гандболистов. Они тут же оккупировали большой стол, растолкав благопристойных провинциалов, которые по ошибке затесались в местный монмартрский сброд. Эти господа с недовольным видом пересели куда-то под лестницу, что меня огорчает, на их щедрость я очень рассчитывал. Пока мои экзерсисы принесли мне только одиннадцать с половиной франков, и я моментально все потратил.

Стараюсь привлечь их внимание, дать понять, что это для них я играю следующую песню, добрый вечер, мадам, добрый вечер, мсье, «…если б не было тебя, я смог бы выдумать любовь», и вдруг пальцы мои застывают на клавишах, которые продолжают подниматься и больно бьют меня по фалангам, так, что мои руки совершают кульбит. Вместе с гандболистами вошел человек в бежевом кашемировом пальто. Я не сразу разглядел его лицо за выступом стены, но теперь, когда он снял пальто и уселся под афишей «Набережной туманов», страшная догадка, навеянная цветом его рубашки, подтвердилась.

Сердце ушло в пятки, сам я прирос к табурету, медленно поворачиваюсь к стойке, бросаю взгляд на клавиши. Песня продолжается где-то в районе пряжки моего ремня. Я возвращаю руки к пианино и снова кладу их на клавиши. Голова моя теперь повернута под прямым углом к стойке; парочка позади меня в восторге: надо же, какой виртуоз, играет, сидя боком, да еще и без нот!

Когда я наконец решаюсь бросить на него взгляд, мне становится чуть легче. Он звонит по телефону. Разложил на столе ежедневные газеты, заткнул правое ухо пальцем, к левому прижал мобильник и говорит без остановки. Видно, диктует свой дневник. Каждую ночь, где бы он в то время ни находился, он звонит на автоответчик своей секретарше и записывает на него все, что с ним случилось за день, и все мысли, которые пришли ему в голову, — в случае его смерти секретарше поручено уничтожить записи. Я-то думал, что это миф. Съеживаюсь на табурете над инструментом — инстинкт самосохранения. Надо как-то выпутаться. Словчить. Главное — держать ухо востро. Он меня еще не заметил. Он занят. Пока все хорошо.

Я пытался сдержать сердцебиение, подстроить его под ритм «Бабьего лета». Если выдержу экзамен на Ришара Глена перед Бернаром-Анри Леви, можно считать, что мое перевоплощение удалось. Но нельзя забывать, что при малейшей оплошности с моей стороны, если он хоть что-то заподозрит, все станет известно Карин, и тогда мне конец. Вот где настоящая опасность.

Я знаком подозвал хозяина, чтобы не потерять ни мгновения из тех четырех минут сорока секунд перерыва, который вот-вот наступит. Встревоженный выражением моего лица, он наклонился к моему уху и шепнул под аккомпанемент припева:

— Что, пианино барахлит?

— Да нет, все в порядке. Не могли бы вы меня подменить, мне тут надо переговорить с одним человеком. Для меня это очень важно, а главное, он не должен знать, что я подставной.

— Это импресарио?

— Нет… То есть, да, в некотором роде. Выручайте, я вас очень прошу!

— А кто за меня к плите встанет? Ты? Там ведь настоящая работа, старина. Она сама печь не будет.

— Знаю, знаю, но заказов пока нет… Клянусь, я ненадолго. В долгу не останусь.

Я беру финальный аккорд, встаю и кланяюсь, срывая аплодисменты — это мои фанаты, парочка у окна. Готовясь к поединку, я расхрабрился и протянул им блюдце. Она дают понять, что не при деньгах. Ну ничего, все равно приятно.

— Пользуйся моей добротой, — усмехнулся мой босс, регулируя высоту табурета.

Я поставил блюдце на место и попросил вполголоса:

— Не в службу, а в дружбу, постарайтесь играть хуже меня.

— Придурок! — фыркнул он, давясь от смеха.

Вдохнув поглубже и постаравшись изобразить на лице робкое обожание, я медленно спустился на три ступеньки. Леви все еще диктует свой текст и одновременно что-то высматривает в арабской газете, кажется, там есть его фотография.

— Что я могу посоветовать начинающему писателю? Ловить удачу? Следовать моде? Бросить все к чертовой матери? Заняться чем-нибудь другим? Жоэль, найдите-ка, что я там говорил в конце ноября девяносто шестого про ту молоденькую статистку в сцене грозы из «Дня и ночи»[46].

Он выключает телефон, складывает газеты, смотрит на часы.

— Извините, мсье, я не решился побеспокоить вас, пока вы говорили по телефону. Это Карин пригласила вас сюда?

Он разглядывает меня: глаза у него круглые, брови дугой. В этот момент мне кажется, что он меня узнал, что мой голос, перестроенный под Джо Дассена, больше напоминает Раймона Барра[47], и сейчас Леви решит, что я над ним издеваюсь. Он протягивает мне руку.

— Добрый вечер, да-да, очаровательная девушка, она говорила мне о вас и тоже собиралась зайти. Так вы, стало быть?.. — Он оглядывается на молчащее пианино. — Стало быть, вы?.. Ну да. Отлично играете, отлично. Может, пойдете по этой стезе?

Печально опускаю глаза. И впрямь, если в моем возрасте я выступаю в такой забегаловке, вопрос, можно сказать, неуместный.

— А я представлял вас моложе по тому, как Карин о вас говорила. Знаете, она искренне вами восхищается.

— Вами тоже, мсье.

— Странное дело, вы похожи на…

Я нахально вскинул голову, изобразил блаженную улыбку, — дескать, счастлив и польщен, что кого-то вам напоминаю. Он искоса смотрит на меня и нервно передергивает плечами.

— Да нет. Показалось. Напомнили мне одного журналиста. Редкого подонка.

— Увы…

— Таких полно. Неудачники, злопыхатели, в общем, всякий сброд. Выпьете что-нибудь? Я вряд ли дождусь Карин, у меня дела. Вы давно вместе?

— Да нет, не очень.

— Она так мило написала обо мне, я был растроган, ведь меня поносили все кому не лень. Так вы, значит, пишете романы?

— Пытаюсь. Но это тяжело.

— Что тяжело?

— Писать, в наше время… среди этого сброда.

— Сброда?

— Ну да, среди продажных журналюг и блатных писак… Если тебя никто не знает… В общем… Все без толку.

Он сощурился, скривил губы, набычился, простер руки и сомкнул их прямо у меня перед носом.

— И нечего туда лезть! Скажите «нет» этой великосветской комедии, она убьет литературу! Я только что из Алжира, я видел там страшные вещи[48]. Вот где нужно писать! Вам знакомо выражение «полночь века»[49]? Эта полночь уже наступила, землю окутал мрак, а ведь эта страна, подумать только, она так близка нам, раньше для многих она была Францией. Там и надо искать сюжеты, а не в парижских салонах, не на площади Тертр! Хватит уже разоблачать наш замкнутый мирок! Да, в наше время писатель должен быть грубым! Литература — это серьезно!

Он оперся левым локтем о стол и размахивает передо мной кулаком правой руки, словно заколачивая каждое слово. Со стороны выглядит забавно, эдакий метроном. Затем он подается назад, переносит вес тела на другую ягодицу, опирается на другой локоть и пускает в ход левый кулак.

— Действуйте! Настоящая жизнь там, она бурлит и рвет себя на части, и все это проходит мимо вас! Нельзя больше сочинять милые сказочки, все, хватит! Сама история пишется у нас под боком. Да пусть вы сто раз гений, читателю плевать на это. Он идет в информационном потоке… и вам его оттуда не вырвать. Вам его не разбудить. Он хочет читать только про свои несчастья. Про свои страстишки. Ему ничего больше не надо! А что для него нынче искусство? Это просто негатив. Фотографию давно потеряли, а негатив остался…

Внезапно он замолкает, левая бровь ползет вверх. Запоминает для секретарши.

— Так о чем ваш роман? — Он чуть сбавил тон, будто засомневался.

Я опустил голову.

— Ни о чем. Вы правы.

— А если б вам пришлось пересказать его в двух словах под дулом автомата, что бы вы сказали? — настаивал он.

Я задумался, прижав палец к уголку рта:

— Ну, допустим, это история писателя, который ничего не пишет, но придумывает про себя сюжет нудного романа, чтобы к нему не приставали…

— Позвольте! — перебил он. — Похоже на «Топи» Андре Жида. Теперь эту книгу никто не читает, но далеко не все критики такие уж дураки, а борьба с плагиатом нынче в большой моде.

— Так обо мне хотя бы заговорят, — обронил я с довольно-таки естественной горечью.

— Отчего не найти вашему перу более серьезное применение? Что толку копаться в себе, когда можно бросить вызов всему свету?

Надо же: в чаду монмартрской блинной затюканный нашими интригами параноик, не признав лютого врага, дает ему советы, как лучше играть свою роль. Все-таки жизнь удивительная штука, и я прячу ухмылку за удрученной гримасой — гримасой обманутых надежд и сомнений.

— Так и быть, — уступил он, одернув рукава. — Печатайте, потом поразмыслите. Можете послать рукопись в «Грассе» и сослаться на меня.

Он резко встал, бросил красноречивый взгляд на часы, убедился, что опаздывает, пожал мне руку, ободряюще сдвинув брови, и удалился, взметнув полами кашемирового пальто. Провинциалы, которые только вчера смотрели «Гиньоль», подмигивают ему и поднимают большие пальцы, смеясь над тем, что вчера изрекал его кукольный двойник.

— Дверь закрой! — ревет, не оборачиваясь, какой-то пьянчуга, для которого визит Бернара-Анри Леви в «Блины Монмартра» обернулся всего лишь сквозняком.

Я так и сижу на стуле, а тем временем снова заиграло пианино. Он отнесся ко мне с симпатией, и сейчас мне это не очень приятно. Его даже возмутила моя робость, ведь она вполне может погубить сокрытый во мне талант. А я-то, даже не читая, разнес в пух и прах ту книгу, где он толкует о цензуре чужих глаз, о поисках новой маски, новой судьбы, которая не зависит от того, как представляют нас другие. И вовсе не факт, что мне удалось его провести. Прочтя утром страницу из его книги, я понял, что он, даже если б сразу раскусил меня, вполне мог и подыграть. И вряд ли он меня выдаст. Держать недруга на крючке ему гораздо интереснее.

— Глен!

Хозяин, щелкнув пальцами, кивает на пианино. Я вскакиваю и послушно, как подобает голодному артисту на довольствии, занимаю свой пост.

~~~

Она ждет меня на улице под желтым зонтиком; у ног — огромный пакет еды из ресторана. Туфли на шпильках, строгий серый костюм, волосы зачесаны назад, сильно накрашена, вид встревоженный. Она ловит мой взгляд, пока я иду к ней. В желтом круге от фонаря на двери моего дома я вижу незнакомую мне фигуру: длиннющие ноги, осиная талия: молоденькая девочка из страха, что ее отругают, нарядилась взрослой дамой. Чтобы хорошенько рассмотреть эту новую Карин, я сохраняю непроницаемое выражение лица, подойдя к ней вплотную.

Она немножко приподнимает зонт, чтобы я тоже мог укрыться под ним. Левое плечо у нее намокло, как будто мы стоим так уже давно.

— Вариант один: ты злой, как черт. Вариант два: ты никого не встретил. Вариант три…

Она умолкает: других предположений у нее нет. Я молчу, лишь дождь стучит по зонтику.

— Вариант три, — отвечаю я наконец.

Она просияла. Обвила меня руками за шею, задев деревянной ручкой зонта мой висок.

— Он был любезен? — спросила она с надеждой.

— Очень. Это катастрофа, Карин.

— Что такое?

Я выпрямляю покачнувшийся зонтик. Запускаю руку в тщательно зачесанные волосы, которые курчавятся под дождем.

— Не хотел тебе ничего говорить, пока не буду уверен… Я веду переговоры с «Галлимаром». Они просят кое-что переделать, но вроде заинтересовались…

— Классно!

— Может, и классно, только стоит им пронюхать, что меня протежирует Леви…

Улыбка исчезает с ее лица. Припомнив все плевки в адрес «Галлимара» из пресловутой «Комедии», она уткнулась мне в шею носом.

— Ты сказал ему?

— По-твоему, я совсем идиот?! И ты не вздумай! Если вдруг спросит обо мне, скажи, что он дал мне толчок, передо мной открылись новые горизонты, и я решил переписать роман. Договорились?

Она кивает. Я достаю ключи, она подбирает пакет с провизией. Замечаю бутылку шампанского. На лестнице я пропустил ее вперед, ни разу не дотронувшись, и ласкал глазами подколенные ямочки, плавный изгиб бедер, округлость попки, обтянутой серой материей. У порога я прислонил ее зонт к стене.

— Ты голоден? — спрашивает Карин в унисон скрипящей двери. — Я купила тараму, салат из лосося и налима в кальвадосе… И еще ямс, — добавляет она две минуты спустя, когда я наконец отрываюсь от ее губ. — Хочешь, подогреем?

Жакет от костюма падает на ковер, я расстегиваю белую блузку, обнажаю плечи.

— Откроем бутылку?

Мои пальцы сражаются с застежкой лифчика.

— Ее вынули из холодильника час назад… Не так. Там не застежка, а крючок.

Поддел ногтями бретельки, раздвинул белые чашечки, их тут же сменили мои губы.

— Хочешь, еще охладим…

Мои большие пальцы скользнули за пояс юбки, исследуя территорию.

— А тут пряжка.

— Уже понял.

— И под ней молния.

Встав на колени между ее ногами, тянусь губами к заветному треугольнику. Она обхватывает мою голову, заставляет подняться, целует и отстраняется, изучая мое лицо в свете уличного фонаря. Я позволил ей меня раздеть, повторяя и подчас опережая ее движения. А ведь она куда аккуратней: все, что сняла, бережно сложила.

— Можно я?.. — шепчет она.

Я отвечаю улыбкой. Она опрокидывает меня на кровать, встает на колени. Ее грудь скользит по моему телу, а рука роется в сумке. Ее язык, ее дыхание заслоняют от меня шелест разрываемой упаковки. Я вижу под взрослым макияжем маленькую девочку — сосредоточенную, старательную, она сдерживает свое возбуждение, пока не закончен ритуал. Наряжает елку, будто на Рождество. Та Карин, что была до меня, и та, какой она станет после, одинаково желанны. Я больше не боюсь ее потерять. Я не боюсь ее, не боюсь нас. Меня переполняет безмерная нежность. Я все больше умиляюсь и все сильнее хочу ее.

— Я тоже, — отвечает она моим глазам.

Когда она приподнимается, волосы падают на плечи, она садится на меня.

— Вместе? — Ее шепот почти не слышен.

Она принимает меня в себя. Я крепко сжимаю ее в объятиях, чтобы сдержать крик наслаждения, боли, которые так и рвутся из наших тел. Мои руки вспоминают, узнают и без устали дарят новые ласки, стремясь немного замедлить ее движения, растянуть время.

— Когда скажешь, — дохнула она мне в лицо.

— Не спеши, Карин…

Холод слезинки на моей груди. Кусая губы и с трудом удерживая те слова, что я не могу сказать ей, я поворачиваю голову влево и бросаю взгляд в окно — и тут происходит невероятное. Во всех комнатах квартиры напротив горит свет, и я вижу себя. Вот я задвигаю шторы в три приема, чтобы крючки не цеплялись друг за друга на плохо закрепленном карнизе. Карин со стоном произносит мое имя. Я перемещаюсь за ее спиной от окна к окну, от галогеновой лампы до китайского светильника, зажигаю бра, потом гашу люстру. Я всегда так делаю. В том же порядке. Мои привычки, мои обычный маршрут.

— Ришар?

Почувствовав, что со мной что-то не так, она старается исправить положение, всячески распаляет меня, и я поневоле откликаюсь. Может, там всего лишь грабитель или красотка Тулуз-Лотрек забежала покормить кота, но почему этот человек ведет себя так уверенно? Он точно повторяет мои движения за шторами, так же пробуждает все очарование моей квартиры и обходит темные углы. Сейчас он откроет дверцы бара, спрятанного в книжном шкафу. Так и есть. Теперь — наискосок мимо лестницы, ведущей в мезонин, и в ванной загорается свет.

Я порывисто опрокинул Карин на постель, повернувшись к окну спиной. Ее прерывистые стоны вдруг возвращают мне странное спокойствие, как в тот день, когда Фредерику в квартире напротив послышался из автоответчика замогильный голос Ришара.

— Давай, любовь моя… Вместе… Ну же, я не могу больше ждать…

Мне бы так хотелось, чтобы слияние плоти окончательно разделило меня надвое, так хотелось бы верить, что мое приключение завершилось самым естественным, хоть и мистическим образом. Боже мой, да я просто забыл, какое сегодня число. Вот она уже кончает подо мной — и без меня. Смотрю на нее, жду, когда она вернется. Задышала ровнее. Провела ладонью по моей щеке, по мокрым от пота волосам.

— Что с тобой?

Я ушел от ответа, покачав головой. Теперь ясно, почему утром по телефону, Лили удивился, когда я попросил его не беспокоиться из-за тысячи франков и согласился получить деньги с курьером. Каждый год он отмечает у нас свой день рождения. Если он приходит первым, консьерж дает ему ключ. Он приносит торт, шампанское и скрабл. Нынче у него «сухой» день, и Доминик больше нет. Он взял бутылку «Перье» в минибаре и пошел в ванную за серебряной чашей вместо ведерка со льдом для полуторалитровой бутылки «Дом Периньон», которую купил назло всему свету.

— Хочешь?..

В этом многоточии — сотни вопросов: что меня смущает, о чем я думаю и чего от нее жду… Не отрываясь от нее, переворачиваюсь на спину, так, чтобы ее силуэт загородил мне оконный проем.

— Да, Карин. Хочу, сейчас.

В любом случае уже поздно. Утром я как-нибудь заглажу свою вину перед ним, но сейчас не предам любовь ради дружбы и не стану портить вечер и ему, и нам из-за угрызений совести. Она осторожно и страстно ведет меня к вершинам, что не мешает мне время от времени поглядывать в окно. Я вижу, как Лили накрывает стол на двоих. Наверно, думает, что меня задержали в газете и я обрадуюсь готовому ужину. Как всегда. Как прежде. Мне вдруг стало ужасно грустно, и нахлынувшая на меня нежность к моему старому другу вновь оживила в памяти образ Доминик, ласкающей себя в моих объятиях. Карин все делает иначе, но теперь обе они слились воедино и соединили меня. Получился один мужчина, который любит двух женщин. На покрытом скатертью столе горят свечи, Лили сидит перед телевизором, раскладывает скрабл.

— Сейчас… Ришар… Да!

Карин бьется на мне, обволакивает всем нутром разделяющую нас резину, и я кончаю в нее, закрыв глаза.

— А с ним тоже здорово, — выдыхает она, падая на меня.

За десять секунд молчания меня охватывает ужасная тревога, почище, чем я испытал, увидев себя в квартире напротив.

— С кем?

— Что, любимый?

— С кем «тоже здорово»?

— С презервативом. Не хуже, чем без него. Ну, то есть… мне так кажется.

Я придержал пальцами резинку и вышел из нее осторожно, как только мог. Вернувшись из ванной, застал ее все еще на кровати, под простыней, и перед ней поднос с двумя пивными кружками шампанского и закусками в лоточках. Печь уже нагрелась.

— Я не нашла фужеров, — извинилась Карин.

Я присел на край кровати, слизнул с ее губ салат с лососем, отпил из ее кружки, а ей протянул свою. Все равно ведь она читает мои мысли. И к тому же успела порыться в моих шкафах.

— Гора с плеч, — с набитым ртом вздохнула она. — Я жутко боялась, что в постели ты не так хорош, как во всем остальном.

На той стороне улицы все тихо. Догорели свечи в одном из подсвечников. Должно быть, Лили заснул у телевизора.

~~~

«Я пишу Вам, Ришар Глен, за столом, перед Вашим остывающим завтраком. Вы спите, и на плече у Вас играет солнечный луч, и Вам всего восемнадцать — как мне. Только Вы гораздо свободнее меня. Через сорок минут уходит поезд в Гент: сегодня я как бельгийка должна сдавать во Французском институте экзамен на DALF — «Диплом об углубленном знании французского языка», нет-нет, это не шутка, но спасибо за комплимент. Без этого диплома меня не примут в Париж-IV[50]. Времени мало, и я успею сказать вам только одно… даже не знаю что. Впервые в жизни я будто слилась с телом мужчины, который занимался со мной любовью… Я испытывала Ваши чувства, я видела Вашими глазами… порой я исчезала вовсе, когда Вы любили другую женщину… И я ее любила, ведь она была частью Вас. Мое тело Вас любит, мои глаза Васлюбят, эта квартира любит нас обоих. Извините за банальности. Я чувствую себя и любовницей, и младшей сестрой, и сообщницей, и подружкой, и поклонницей… Выбирайте сами. Даже чудесным воспоминанием без продолжения, если захотите. Я буду исполнять все Ваши мечты и не стану скрывать своих.

Как же мне понравилась Ваша студия! Так и хочется набить Ваши шкафы и заменить Вам ту, другую. Кажется, теперь я знаю ее имя. Вы раз десять произнесли его ночью, ворочаясь и прижимаясь ко мне. Я не ревную, я польщена. Польщена тем, что взволновала Вас, растревожила, рассмешила и возбудила. И вернула в прошлое. Я принимаю все, что Вы мне отдали: мужскую силу и Ваши детские обиды, одиночество, упрямство, подозрительность… Жизнь прекрасна, когда есть желание жить ради кого-то. Заметьте, я не сказала «с кем-то». Ах, черт, не сказала, зато написала. Считайте, что зачеркнула. Это не накладывает на Вас никаких обязательств. И не дает Вам никаких «прав».

Вы можете пообещать мне, что будете всегда хотеть меня так, словно меня еще надо соблазнить? Любите меня как читательницу нашего романа, Ришар Глен. Заставляйте меня плакать, улыбаться, ждать. Сегодня Вы оттрахали меня, как (дополните сами, вам есть чем похвастаться; хорошо, что иногда Вы ведете себя, как простой смертный), но — аб-ра, швабра, кадабра! — я предстану перед Вами девственницей в следующий раз, если он, конечно, будет. Договорились?

Не хочу тебя будить, чтобы попрощаться. Поспи еще чуть-чуть в пропахшей мною постели. Ты вернул мне все, что я потеряла: гостиницу моего детства, гармонию с телом, желание изменить свою жизнь и нырнуть в неизвестность… И даже осознание того, что счастье — это не вещь в себе, но лучший источник вдохновения… Одно слово, писатель.

Ришар, я оставлю Бельгию, своих родителей, ту, другую жизнь. Я хочу вырвать Марике из этого круга. Защитить ее. Дать себе шанс полюбить ее, не тяготясь ею. Возможно, со временем проснется и материнский инстинкт, — здесь, на свободе. Поглядим.

Я не навязываюсь, не бойся. Поселюсь в гостинице «Италия» за Северным вокзалом, пока не подыщу себе квартиру. Друзья на улице Леон-Гро — они в прошлом, с твоим появлением та жизнь кончилась. Так или иначе, я сумею держать дистанцию, она нужна мне не меньше, чем тебе.

Единственное, о чем бы я хотела тебя попросить — познакомь меня как-нибудь со своей бабушкой, ведь это она сделала тебя таким, какой ты есть, на самом деле замечательным человеком, который может обозлиться на весь белый свет, которого бросают, предают, не замечают, используют, и все отскакивает от него, кроме любви. Это она научила тебя играть на пианино? Наверное, ты так же прекрасен, так же витаешь где-то в облаках, когда пишешь. Как меня подмывало прочесть твою рукопись, пока ты спал, передать тебе не могу. Я просто героиня. Буду ждать твоего разрешения.

Вечером я буду в Брюгге. Известный тебе «почтовый ящик» был бы очень рад получить еще одну весточку от тебя. Последнюю. Ты не можешь себе представить, с какой радостью, тревогой, вознося молитвы, я всякий раз мчалась навстречу твоим письмам.

Оставляю свои каракули на месте круассанов. Я сбегала за ними специально для тебя, но они были восхитительны, увы, я не удержалась. Ты будишь во мне голод, дорогой. С первого дня. С первой строчки. Еще… пожалуйста…

Карин.

P.S. У меня куча дел, и в Париж я смогу вернуться только в четверг, в 20.48, на Северный вокзал. Определила себе этот срок, а то знаю я себя… Мне так трудно уезжать откуда-то, бросать, расставаться… Мы с малышкой будем тебя ждать в кафе «Терминюс» напротив девятой платформы. За это время ты успеешь сказать мне в письме, не свихнулась ли я, видишь ли ты себя мужчиной моей жизни и хочешь ли ты на этом остановиться или оставить, как было, не требуя больше, чем мы можем дать друг другу. Я пойму и приму (быть может, даже с радостью) любое твое решение. Впервые в жизни доверяюсь чужой воле. Уж извини, что ты попал под раздачу. Ну ничего, тебе тоже полезно сделать выбор.

Сладких тебе снов, mijn schild, mijn vriend».

* * *

Лили положил письмо на кухонный стол. Вздохнул растерянно, потянулся за таблетками, откупорил пузырек с лекарством и накапал в стакан. Я с тревогой жду, что он скажет. Вернувшись утром, я нашел его распростертым рядом с пустой бутылкой из-под шампанского и нетронутым праздничным тортом; на сливочном креме осталось черное пятно от догоревшей свечи. Я дотащил Лили до кухни, сварил ему кофе. Придя в себя, он ни о чем меня не спросил. Не упрекнул, что я не ночевал дома. Даже не заметил, что я без усов. Только сказал:

— Знаю, тебе сейчас не до меня.

Я ответил, что именно сейчас он, как никогда, мне нужен. И вместо того, чтобы рассказать ему о Карин, о своей второй жизни и нашей любви, я показал ему письмо. Как вещественное доказательство, как оправдание для тех безумств, которые я совершил и еще совершу.

Он допил пятую чашку кофе, разгладил отвороты костюма от «Диора», который запомнился мне новым в восемьдесят четвертом году, и, складывая письмо, проворчал:

— Только не говори, что она еще и красива.

Мое молчание красноречивее любых эпитетов. Он пощипывает переносицу, ерзает на стуле и морщится, видно, у него кости ломит.

— И она верит, что ты существуешь?

Я улыбаюсь этому вопросу: не в бровь, а в глаз. Рассказываю про нашу переписку, про студию и превращение усов в накладку.

— Так вот оно что! — воскликнул он, словно я развеял его сомнения. — Тогда понятно.

Правой рукой он роется в карманах, извлекает носовой платок с вышитым вензелем, пачку эвкалиптовых сигарет и связку ключей, в которой запутались мои усы, сложенные вдвое.

— У меня таблетка под диван закатилась, я полез, вот и нашел…

Я мысленно извинился перед котом, дремлющим под батареей. Он не съел усы, только поиграл с ними. Пальцем разглаживаю накладку и отныне вижу в ней пережиток прошлого. Теперь все возможно, никаких препятствий больше нет. Фредерик может снова появиться на люди и получить назад кредитку. Но так, как раньше, уже не будет никогда. Я не стану вести двойную жизнь, не стану разрываться пополам, если Карин поселится в Париже. Нынче ночью я понял, что ради нее и вместе с ней сумею жить так, как она заставила меня придумать. Отгорожусь ото всех, попробую писать и хранить абсолютное инкогнито. Подарю Ришару будущее, которого он заслуживает. Но для этого надо убить Фредерика.

— Как — убить? Совсем? — испугался Лили.

Нездоровый цвет лица, всклокоченные волосы, вставная челюсть, до сих пор лежащая на столике, ортопедический пояс под расстегнутой рубашкой — вот такой жалкой развалиной он предстал передо мной сегодня впервые, это волнует меня куда больше, чем его беспокойство за меня.

— Ты собирался тут ночевать? — Я вдруг сообразил, что он приехал отмечать день рождения с целым чемоданом лекарств.

— Фредерик, они увезли мою жену.

Сажусь напротив. Пипетка уже в третий раз ныряет в пузырек, капли снова падают в стакан.

— Все кончено. Я не хотел приставать к тебе с этим, но она уже две недели лежала практически неподвижно. Они говорят, ей недолго осталось. И с ней надо каждый день заниматься, водные процедуры, там, массаж… Они положили ее в больницу. Велели вещи привезти. Все, чем она дорожила… Сказали, что ей у них хорошо. И она так говорит. Я могу приходить в любое время… Она уж не вернется домой.

Склонив голову, он беззвучно плачет и опускает пипетку в пустой пузырек, а потом выжимает из нее над стаканом один воздух.

— Не могу я спать рядом с инвалидным креслом и знать, что оно больше никогда не прожужжит, как раньше — «бззз, бззз, бэнг», никогда… это выше моих сил. И потом, жили-то мы на ее пенсию, один я наш дом не потяну. Думал поехать на ночь в гостиницу… А потом… свалился, как мешок. Я же один все полтора литра выдул. Да еще в «сухой» день.

— Считай, что ты у себя дома, Лили.

— Знаешь, мы любили друг друга, правда, даже когда она заболела этим склерозом. Говорили, что вместе как-нибудь выберемся. Победим эту гадость. Она всегда знала, что у меня интрижки на стороне… Все понимала. В последнее время я даже притворялся, что у меня кто-то есть. Лишь бы ей казалось, что жизнь вокруг нее не изменилась, что все идет по-старому. А теперь как мне жить? Ради кого? Малыш Гийом за неделю стал звездой по твоей милости, так он уж и не звонит. Ты… Ты начнешь новую жизнь с этой девочкой. И хорошо. А мне крышка. И так оно лучше.

Я кладу руку на его дрожащие пальцы. Он любил Доминик, он создал Ришара Глена и дал ему Карин. Я готов сделать невозможное, чтобы привести его в чувство. И сделаю.

— Ты должен помочь мне умереть, Лили.

— Да ну тебя, — буркнул он, пожимая плечами.

— Ты ведь раньше писал детективы… Придумай, как мне исчезнуть.

Я протянул ему усы. Он их взял, повертел в руке и ненадолго задумался. Идей у него хоть отбавляй, выдает одну и тут же бракует: убийство без единого подозреваемого, исчезновение трупа, афера со страховкой, похищение и отказ от выкупа, временная остановка сердца в результате инъекции производного от кураре — и вот я уже в гробу. По-моему, он подзабыл, с чего мы начали. Я придержал полет его фантазий, и мы наконец выбрали самую медленную смерть — забвение. Рецепт прост: никого не критикую, только хвалю, выхожу из состава жюри «Интер-алье» по состоянию здоровья, прекращаю писать для газеты, скатываюсь по наклонной плоскости все ниже и ниже, и вот уже люди поворачиваются ко мне спиной, и мое имя исчезает из адресов рассылок. Уже не первый год отдел по работе с персоналом донимает меня тем, что я не отгулял положенные мне отпуска. В общей сложности, у меня накопилось месяца четыре. Если я уйду на все это время в отпуск, тот, кто временно меня заменит, успеет закрепиться на этом месте навсегда. А по возвращении мне позволят писать любые рецензии для приложения, лишь бы не выплачивать мне два миллиона в качестве выходного пособия, и даже если я ничего писать не буду, они и за это будут платить. И Ришар Глен сможет жить, где пожелает, за счет призрака со стабильным жалованьем.

— А я принял перфедрин? — встревожился Лили, перебирая разложенные по цвету на столе упаковки таблеток.

Это означает, что ему лучше. Я бы даже сказал, что мысль о скором расставании со мной повлияла на него благотворно.

— Ты уверен, что не будешь скучать? Вот по этому всему… по этой жизни…

Я посмотрел ему прямо в глаза:

— Ты же читал письмо. Скажи честно, она смогла бы перенести на Фредерика свои чувства к Ришару?

Он выдержал мой взгляд. И покачал головой.

— А вдруг она узнает, что ты Фредерик?

— Тем больше причин им не быть.

Лили соглашается со всей серьезностью. Он-то лучше других понимает, чего стоят все эти издатели, продюсеры и рестораторы, как быстро заканчивается этот спуск под гору. Залпом выпил капли, скривился и стал изучать кухню с никому не нужными кастрюлями и сковородками.

— А Доминик? Что с ней будет? — спрашивает он.

Этот вопрос задел меня за живое, но врасплох не застал. Ответ уже готов.

— Я же говорил тебе, что ты мне нужен. Живи здесь. За аренду выплачено вперед, я познакомлю тебя с владельцем дома, скажу, что уезжаю в провинцию.

Сначала он отказался категорически. Но вскоре перестал мотать головой из стороны в сторону, а только чуть заметно пожимал плечами.

— Я бы, конечно, рад. А ты… мы будем хоть иногда видеться?

— Само собой. Я живу в доме напротив.

У него просто отвисла челюсть, так он удивился моей дерзости, решительности, безрассудству.

— Да ты что, старик, тебя же узнают! Извини, но ты все равно похож на себя, хоть и без усов…

— Ничего страшного: я мой племянник.

— Как это?

— Но с собой не общаюсь. Мы в ссоре. На что он мне сдался, индюк надутый!

— Не смей его так называть! — возмутился он.

И мы покатываемся со смеху, свои руки он положил мне на плечи через стол. Потом распрямился, застегнул рубашку.

— А она… ты нас познакомишь? Позволишь мне видеться с ней?

— Сколько угодно, раз ты в игре.

Он оживал на глазах. Поднялся, закурил свою безникотиновую сигарету и вернулся в гостиную, встал у окна возле секретера:

— Это там, где свет горит, на третьем этаже?

— Точно.

— Ну и ну! И почему ты с Доминик не был таким хулиганом, психом, короче, настоящим мужиком… Тогда бы не ты ее все время ждал, она бы сама за тобой бегала…

Знаю. Да и он понимает, что именно этим и объясняется мое теперешнее поведение. Докуривает сигарету, открыв окно и опершись на подоконник. Я принял душ, надел привычную черную тенниску и серый пиджак, приклеил усы перед зеркалом в гардеробной. Потихоньку слушал сонату для виолончели, пока ее не заглушил приступ его кашля. Он прислонился к дверному косяку у меня за спиной, скрестил руки на груди и заявил, что теперь, когда он увидел меня другим, ему уже не так нравлюсь я прежний. Я благодарю его за комплимент, предлагаю оставаться здесь, сколько ему захочется, принимать ванны и звонить по телефону.

— Кому?

Я решил не развивать эту тему. Сказал, что вернусь ближе к вечеру и представлю его владельцу дома. Растрогавшись, он отвел глаза и прибавил звук телевизора, который так и включен со вчерашнего вечера. Я постоял секунду на пороге гостиной, глядя на жалкую фигуру посреди огромной белоснежной софы, это его обычное место, где, возможно, он провел с нами последние счастливые вечера в своей жизни.

Подхожу к факсу, смотрю, что мне прислали из газеты. Кладу листы бумаги в карман: пожалуй, напишу статью в машине. В этот момент на автоответчик приходит сообщение. Сделал погромче. Мой агент ругается последними словами, жалуясь на Гийома Пейроля, у которого, похоже, претензии непомерные, а гонору хватит на семерых. Лили потупился, сжимая в руках пульт, как свечу в храме.

— Быстро освоился, — бормочет он.

— Да уж.

— Как думаешь, выйдет из него большой писатель?

— Непременно выйдет, если бросит писать.

На всякий случай я проверяю, не забыл ли документы, которые могут мне понадобиться. А он тем временем напоминает мне про доставленную курьером еще вчера тысячу франков, эти деньги в моем распоряжении, лежат в конверте, под ковриком у двери. Я так растрогался и умилился, что даже отвернулся от зеркала в прихожей, где придирчиво изучал свою внешность.

~~~

С тех пор, как я скинул составление приложения «Ливр» на своего помощника, в редакции появляюсь лишь по праздникам — вроде пирога с сюрпризом ко дню Богоявления или застолий в честь проводов на пенсию. Нынче утром свой возрастной лимит празднует наш премудрый ветеран, который двадцать лет вел рубрику «Кино». Отличительная черта: Куросаве предпочитает Мидзогути. Ясно, достойную замену ему не найти.

Я его поздравил и прошелся по залу. Почти все коллеги отметили, что я похудел. Само собой, ведь я больше не обедаю в «Липп», не свечусь в «Куполе» и на прочих банкетах, где от скуки спасают лишь алкоголь да закуска к нему. Одежда Фредерика стала мне велика, и чем больше людей хлопает меня по спине, тычет меня в живот или хватает за руку, тем острее ощущение, будто я здесь ненадолго, проездом, и в чужой шкуре. Все вокруг считают меня хорошим знакомым, а я им подыгрываю, соглашаюсь, когда они говорят мне, что я изменился, но никому из них и в голову не приходит, что я уже не я.

«Что-то мы тебя совсем не видим», — твердят они. Да, ребята, не видите. А через недельку-другую вообще забудете.

— Ну и нюх у вас, — восхитился Ги де Бодо, наш зоркий надзиратель, — прямо в точку попали с Октавио Пасом.

Я нахмурился и спросил почему.

— Как, вы не знаете? Свершилось, он помер наконец, как раз перед сдачей номера. Ваш некролог пришелся кстати.

Я не выдал своих чувств, они его не касаются. В глубине души я все еще надеюсь, что это снова выдумка мексиканской прессы, но на сей раз поверить в нее нелегко.

— Кстати, Фредерик, я попросил переслать вам по факсу мою передовицу о плагиате.

Жду — не дождусь. Великий Ко тут же распушил хвост от гордости. Мы дали ему это прозвище, когда его назначили Главным Координатором газеты, — сию почетную должность изобрел наш триумвират директоров, подарив этому приспособленцу максимум обязанностей и минимум власти.

— Хорошо бы вы снова стали приходить на редколлегию, — прошептал он довольно громко, чтобы слышал мой коллега из отдела «Стиль жизни».

Видно, опять собираются тасовать колоду. Ни политика, ни объемы продаж не будят здесь таких страстей, как список сотрудников редакции на третьей странице, а все решения о назначениях и перестановках принимаются как раз на вечерних редколлегиях. Сколько же часов я потерял в этих бесконечных пререканиях, распрях и подсиживаниях по самым ничтожным поводам, наблюдая, как год за годом возникают и распадаются союзы и плетутся интриги. В данный момент почти вся верхушка состоит из «гийцев» — неусыпных подхалимов Бодо, против которых выступают строптивые «не-гийцы» — их посылают корреспондентами в горячие точки, чтобы жить спокойно. Раз Великий Ко сам зовет меня за начальственный стол, откуда я добровольно вышел после аварии Доминик, значит, у триумвирата с восьмого этажа возникли проблемы, и «гий-цы» могут рассчитывать на полную победу. Тут Великого Ко позвал один из руководителей отдела рекламы, и он побежал на зов, поджав хвост. Я же воспользовался передышкой и отвлек Малого Ко, моего бывшего помощника, от беседы с гольфистами, отвел его в сторонку и передал в собственные руки статью, которую он ждал. Он потирает руки. Давненько я не обвинял авторов в плагиате, это у всех вызывает живой интерес. Тем более, что на сей раз в прицел попал Жак Аттали[51], что неминуемо вызовет отклики в прессе.

— Я немного в другом ключе написал, сам увидишь.

Обеспокоенный блеском моих глаз, Малый Ко надевает очки, читает и с каждой строкой все больше пугается. Уничтожив все преграды для того, чтобы Ришар мог жить припеваючи, я потратил остаток утра на расправу с Фредериком. Три странички в руках Малого Ко, плод моих многолетних занятий древнегреческой литературой и одного часа, проведенного на заднем сиденье «армстронга», — должно быть, лучшее, что я когда-либо писал.

— Это нельзя печатать, — шепчет он, дочитав до середины. — Ты с ума сошел. Все ждут, что ты скажешь о романе Аттали.

— Вот я и говорю.

Для очистки совести он пробежал глазами последнюю страницу, но его позиция уже ясна. Этот бывший троцкист, превратившийся в кулуарного партизана, десять лет назад был самым одаренным из моих стажеров, я научил его всему, что сам знал о нашей профессии, и он пошел по моим стопам, ожидая, что рано или поздно займет мое место. Сейчас он с озабоченным видом предостерегает меня, скрывая ликование:

— Фредерик… я послал тебе по факсу передовицу Ги, неужели ты станешь писать прямо противоположное в одном и том же номере?

Я кивком подтвердил твердое намерение это сделать. Он не настаивал. Я знаю, на что иду, он меня предупредил, ему не в чем себя упрекнуть. Наш Великий Ко удостаивает нас передовицей не чаще, чем три-четыре раза в год, когда надо дать бой правительству, успокоить рекламодателей или посмаковать особенно громкий скандал. Понятия не имею, по каким таким причинам наша редколлегия решила ополчиться на Жака Аттали и разделать его под орех. Что же касается моей статьи, которую я только что отдал Малому Ко, это хвалебная песнь плагиату, от «Илиады» до Интернета. Лафонтен «вдохновлялся» Эзопом, Мольер — Плавтом, тот, в свою очередь, — Менандром, а «Новый роман» — «Племянником Рамо»[52]. Начал с Фалеса, который вывез из Египта геометрию и вошел в историю якобы как создатель этой науки, между тем, его философские труды, впоследствии переписанные Аристотелем, совершенно забыты. А закончил, выявив заимствования у Жана-Франсуа Ревеля и Пьера Ассулина[53] в статьях нашего Главного Координатора, и сделал вывод, что плагиат — дань уважения, проявление высокой культуры, важный элемент просвещения, а также путь к миру и согласию. Последний абзац, конечно, выбросят за нехваткой места, но я только что подписал себе смертный приговор, и его не смягчит никакая цензура.

— «Они» аплодируют вам за Гийома Пейроля, — с игривой почтительностью сообщает Великий Ко, который снова взял меня под руку. — Он добрался до третьего места в рейтинге «Экспресса» в прошлый четверг, и все знают, что это ваша заслуга, у других-то кишка тонка. Сам я книжку не читал, правда, она никакая, да? Да будет вам скромничать. Удивить нас решили, показать, что есть еще порох в пороховнице? И таки оказались правы. Я-то всегда был на вашей стороне, но сзади напирают, что тут поделаешь? Это нормально, такова жизнь.

— Да, Ги.

— Пойдемте, они хотят с вами поговорить.

Самодовольно похохатывая, он подвел меня к троим нервным юношам из рекламного отдела. Эти золотые мальчики крепко сидят на прозаке и являются на редколлегии, только если какой-нибудь рекламодатель закатит очередную истерику. «Они» задумали использовать в работе мой дар провидца и потому интересуются, сколько примерно рекламных полос выкупят у нас издатели во втором квартале. Я наговорил им какой-то ерунды на их же птичьем языке, подошел к начальнице отдела по работе с персоналом и заявил, что с нынешнего дня беру отпуск — все, что не отгулял. Она поперхнулась апельсиновым соком. Я похлопал ее по спине, подписал все необходимые бумаги и в последний раз переступил порог редакции, где двадцать лет зарабатывал деньги, теряя все остальное.

Половина первого. Для эффектного финала мне осталось лишь принять сан. В парадном зале «Плаза-Атеней» собрался весь цвет литературы, и именитые писатели расталкивают друг друга, чтобы на фотографии оказаться как можно ближе к Бернару Пиво. Лица у организаторов вытягиваются, как только я называю свою фамилию. Они явно меня не ждали. Я ведь не отвечал на их послания, и они, наверно, уже избрали другого кардинала вместо меня. Не решаясь отослать меня ни с чем, они вызывают распорядителя Жана-Пьера Тюиля, который тут же появляется, взвинченный до предела, но очень любезный, и жмет мне руку с ослепительной и чуть беспокойной улыбкой.

— Фредерик, рад вас видеть! Но вы же к нам не собирались, — напоминает он, понизив голос на три тона.

Я объясняю, что был нездоров, но теперь мне лучше.

— Досадно, — вздохнул он, покусывая ноготь. — Ну ничего, мы все уладим.

И хлопает в ладоши, загоняя своих подопечных в банкетный зал. Последовавшая за этим суматоха рождает во мне странную ностальгию. Льстецы ловят мой взгляд, злопамятные отворачиваются от меня, и все они напоминают мне, что это мое последнее появление на публике. Я не жалею о преимуществах, отныне потерянных, о привычках, с которыми решил по кончить. Но сейчас-то я понимаю, что мог немало позабавиться, когда был Фредериком, и напрасно я отравлял себе радость жизни, принимая роль, которую мне отвели, так близко к сердцу. Во имя Литературы — интересно, что это? — я только и делал, что обличал фальшивые ценности, ругал всех подряд, выжигал сорняки, но сам почти ничего не вырастил. Сколько начинающих писателей обязаны мне своим успехом по сравнению с теми, кого я низверг с пьедестала? В конечном счете, «пиком» моей карьеры так и останется Гийом Пейроль, а что я сделал? Из-под палки похвалил весьма посредственный роман, прочтя не более десяти страниц. В результате эти мои незаслуженные похвалы сослужат ему плохую службу: он возомнит о себе бог знает что, поверит в собственную гениальность и постарается повторить прежний успех, но его очень быстро поставят на место; он будет кричать, что все это козни завистников, а на него плюнут и разотрут, и конечно, он уже никогда не напишет ничего стоящего, а мог бы, если бы страдал в одиночестве, в безвестности, и не встретил меня на своем пути. Я усмехаюсь, хоть это совсем не смешно. Мне так и не удалось стать настоящим циником. С другой стороны, лишь осознание вины может хоть немного облегчить ее груз.

Мне поставили дополнительный куверт, а владелец виноградника как раз решил проинформировать нас о том, что революционная идея высаживать лозы рядами и таким образом упростить сбор урожая принадлежит папе-виноделу Клименту V. Все мы рукоплещем с набитыми ртами. Его речь занимательна, но нам как раз подали горячие закуски. Правда, официанты, словно их кто-то подгоняет, уже начали убирать со столов, и пока мы пропускаем стаканчик-другой, на сцене появляется бородатый тенор и затягивает какой-то мрачный романс.

Чтобы поддержать нас в тонусе, неподражаемый Жан-Пьер Тюиль шныряет с микрофоном между столиками и выспрашивает у разгоряченных гостей, все ли в порядке, прекрасна ли жизнь и пьянит ли вино, восторженно изрекая, что волшебная бутылка роднит литературу с религией, а он страшно рад представить нам Леклезио[54], который почти не выходит в свет и теперь натужно улыбается в микрофон, пытаясь незаметно проглотить кусок баклажана. Бородач заканчивает свое выступление со слезами на глазах, и его быстренько убирают, чтобы вручить Бернару Пиво папский жезл. Поскольку понтифик обещает быть кратким, Тюиль, боясь, как бы не случилось пауз, собирает кардиналов у сервировочного столика и шепчет: «Приготовьтесь!» Во время оваций он вежливо отодвигает нас назад, потом подталкивает в свет прожекторов и жестом просит у присутствующих тишины.

— А вот и кардиналы! Они были выбраны профессиональным жюри виноделов, и этих столпов нашей словесности четверо, вот только Франсуа Нурисье[55] просил его извинить: неотложные дела не дают ему вернуться в Париж.

Зал почтил аплодисментами самого Нурисье и то, что ему хватило мудрости не прийти.

— Справа от меня всем вам известный Ив Берже, знаменитый издатель и в то же время писатель, певец бескрайних просторов. Слева Анджело Ринальди, грозный критик, не менее утонченный беллетрист, превосходный стилист. И, наконец, у меня за спиной, вот я пропускаю его вперед, тоже знаменитый литературный критик Фредерик Ланберг, известный не только своим острым языком, но и… — Он запнулся, быстренько сверился с карточкой и, убедившись, что больше мне похвастаться нечем, заключил: —…и борзым пером! Что ж, еще раз браво, приятного аппетита, но вы не расходитесь, сейчас девушки принесут кардиналам подарочные бутылки вина, и будем фотографироваться для семейного альбома!

Под прицельным огнем фотовспышек певец бескрайних просторов приобнял за плечи превосходного стилиста и борзое перо. Чуть поближе, Ив, улыбочку, Анджело, и вы, третий, смотрите на меня, пжалста.

— Ты как, старик, ничего? — подивился моему непривычно беспечному виду Берже.

Я заверил, что ничего. Нарушая традицию, он ни слова не сказал ни о своих авторах, ни о своей собственной книге. Нужную информацию он добывает первым и, конечно, уже знает, что моя должность освобождается, а значит, нет смысла что-либо мне продавать.

— Ладно, все утрясется, — заключает он, смяв мое плечо с дружеским участием, очень похожим на искреннее. А почему бы и нет, ведь ему это ничего не стоит.

После горячего я исчез и прежде, чем выкинуть усы в помойку, решил устроить себе самую последнюю проверку.


Шамперре — это средней руки выставочный центр, где проходят то распродажи подержанных автомобилей, то аукционы антиквариата, то презентации новых технологий, то слеты ясновидящих. Я купил в кассе билет с правом на консультацию и, вооружившись планом центра, устремился в лабиринт на поиски мадам Раниты, павильон Ф-19. Побродив между витринами с оккультным товаром и прозрачными кабинками, где провидцы вопрошают свои кристаллы в клубах ладана, увидел наконец вывеску, соответствующую отметке на плане. Маститые соседи, обладательница Золотой Совы 96 в области белой магии и медиум — «участник телепередач» совсем затмили мою ясновидящую соседку, и она целиком погрузилась в чтение журнала «Современная женщина». Отодвинув занавеску, я голосом Фредерика спросил, свободна ли она. Гадалка закрыла журнал, сунула ноги в туфли и указала мне на стул.

Сажусь медленно, понимая, что играю с огнем. Но сердце щемит не только от страха разоблачения. Нынче утром я зарегистрировал «жука» Ришара на имя Фредерика и очень тяжело пережил эту экспроприацию, это физическое и административное вторжение одного в жизнь другого. Я создал слишком сложную систему координат и стал подозрителен сам себе. И если восстановление кредитки прошло как по маслу, то эпопея с «жуком» превратилась в кошмарные испытания. Несмотря на усы, очки в черепаховой оправе и кашемировую куртку, я совсем запутался в своих героях, в их голосах, жестах и подписях. Работник штрафстоянки, сидящий за переговорным устройством, должно быть, принял меня за психа. К счастью, процент наркоманов в Алле столь велик, что мои заморочки не вызвали у него особого интереса.

— Перетасуйте карты, разложите три стопки по шесть и четыре первые переверните.

— Что-что?

Она повторила помедленней. Я сосредоточился, чтобы приспособиться к настоящему моменту, к моему персонажу, костюму, уровню жизни, положению безутешного вдовца и проблемам на работе.

— Странно, — бурчит она, разглядывая перевернутые мной карты.

— А что такое? — Мой голос звучит не так беззаботно, как хотелось бы.

— Откройте еще две.

Естественно, я не собираюсь напоминать ей, что в прошлый раз она только слышала, и ей не надо было изучать мою судьбу по картам. Думаю, здесь, в окружении конкурентов, ей все же приходится устраивать хоть какое-то шоу. Впрочем, она закрывает глаза, даже не взглянув на только что открытые мною карты, поворачивает руку ладонью вверх и манит мою руку к себе легким движением пальцев. Я повинуюсь.

— Другую, — произносит она, не открывая глаз.

С комком в горле я поменял руку и ощутил уже знакомый мне жар. Ее дыхание участилось, крест закачался на груди, из пучка выбилась прядь волос. Голова беспорядочно мотается и колышет штору кабинки. Она три раза вздыхает, что-то бормочет, и только потом хриплым, свистящим голосом произносит на одном дыхании:

— Кто-то из мира мертвых печется о вас… Женщина. Огромная сила… Все вам будет удаваться, даже то, на что вы и не надеялись… Но за это надо платить, сами знаете. Научитесь терять, чтобы получать обратно. Что вы отдали, то к вам вернется. Будет счастье, будут испытания… Все кончится так, как вы захотите.

Тишина постепенно заполняется внешними шумами. Гадалка с затуманенным взором поправляет занавеску, которая все еще раскачивается.

— Хотите задать вопрос? — бормочет она, прокашлявшись.

Нет. Я уже получил ответ. Встаю, потрясенный до глубины души. Те же слова. То же откровение под воздействием тех же токов. А ведь она точно меня не узнала, и вел я себя совершенно иначе, и настрой был другой. Выходит, несмотря на смену внешности, сущность моя осталась прежней, она и побудила меня сменить обличье, только на самом деле никакой метаморфозы не было, я просто сбросил полинявшую шкуру.

— Талон, пожалуйста.

Я порылся в карманах, отдал ей входной билет, и она его тут же вернула, надорвав до середины, как билетерша в кино.

Иду назад через толпу одиноких, страждущих, неизлечимо больных и безработных, от которых отвернулось общество, вынудив их искать спасение в паранормальном. Пока я пробираюсь к выходу, готовый окунуться с головой в мою новую жизнь, к моему ликованию примешивается братское сочувствие этим людям, которые подобно мне, но вряд ли по своей воле стали ущербными и, видно, до самой смерти будут тщетно стараться обрести себя. Я понимаю, как мне повезло, и мечтаю сделать для них хоть что-нибудь. Но кто из них рискнет последовать моему примеру? Плюньте на свою прежнюю жизнь, забудьте о карьере, научите друзей обходиться без вас — вот рецепт моей свободы, за который благодарные люди побьют меня камнями и будут правы.

Как только я вышел на улицу, облако ладана, на котором я воспарил, быстро растаяло. Метров через сто, пройдя вдоль непрерывной череды машин у обочины окружной магистрали, я подумал, что моя ясновидящая соседка, вероятно, всем говорит одно и то же. Сочинила стандартный текст на любой вкус, учла самые распространенные тревоги и надежды, дала универсальный совет, который наверняка кому-то помогает. Заметив наконец «армстронг», я осознал, что вот уже пять минут разыскиваю «жука». Пришла пора определиться и больше не сворачивать с пути.

Со всеми формальностями я, как и собирался, покончил к шести часам вечера. Осталось только познакомить Лили с домовладельцем. Но сначала ввести в курс дела Тулуз-Лотрек, я встречаюсь с ней через двадцать минут. Попрошу ее тактично присматривать за Лили и в случае необходимости предупредить Ришара Глена, который живет на улице Лепик в доме 98-бис — у меня с ним всегда были натянутые отношения. Возможно, она спросит меня, почему я уезжаю, не оставив адрес. Я намекну ей, что у меня новая любовь, новая жизнь, последний шанс. Допытываться она не будет. Думаю, предложит забрать Алкивиада к себе. Пусть обсудит это с Лили, он, кажется, не любит кошек, хотя у него их никогда не было. Несколько секунд мы будем жать друг другу руки, желать счастья и удачи. Наш кофе так и останется нетронутым.

В четверг, в 20 часов 48 минут, на Северном вокзале Карин выйдет из поезда, я прижму ее к себе, поцелую, и она больше никогда не почувствует на моих губах привкус клея.

~~~

Я никак не ожидал найти в телефонном справочнике столько Гленов. В одном Морбиане их тридцать восемь. Выписав номера телефонов, я стал звонить с карандашом наготове, чтобы вычеркивать, делать пометки или ставить вопросительные знаки. Исключил супружеские пары, студентов, матерей-одиночек, одного гомосексуалиста, три автоответчика, где сообщения начинались со слов «мы…», и «сейчас я в рейсе…», фирму «Ассенизатор Глен». Список тает на глазах. Сердце мое забилось в робкой надежде, когда одна старушка спросила, кто я. Голос приятный, чуть дрожащий. Я пошел ва-банк. Здравствуйте, меня зовут Ришар Глен, мы, кажется, родственники…

— Минутку, мсье, я позову зятя…

Кладу трубку. Осталось четыре варианта. По логике вещей, наверняка попадется хоть какая-нибудь одинокая престарелая дама. У меня остались Андре, Антуанетта, Жанна и 3. Начал с последней, вероятно, ее зовут Зоэ. Ответил Золтан. Грымза Андре прервала меня на полуслове, заявив, что кухню она уже отремонтировала. У Антуанетты занято. Жанна скончалась, о чем сообщил молодой человек, который теперь владеет ее бакалейной лавкой. Услышав огорчение в моем голосе, он сказал о ней несколько добрых слов. И каждое попало в точку. Именно такую бабушку я искал. Бабушка Дак из комиксов. Ей было семьдесят семь, одна на всем белом свете, она до последних дней тянула свой маленький бизнес, со всеми была приветлива и умерла как раз тогда, когда я получил первое письмо от Карин, это символично, и я скрестил пальцы под креслом. Конечно, я бы предпочел живую бабушку, которая за умеренную плату согласилась бы признать, что вырастила меня, я бы поделился нашими общими воспоминаниями, заставил бы выучить их и придумал бы события ее жизни, совпадающие с тем, что я уже о ней рассказал; Карин с дочкой полюбили бы приезжать к ней на каникулы, и радушная «бабушка» пекла бы вкусное печенье к их возвращению с пляжа, а по вечерам, у камелька рассказывала бы сказки про домовых, эльфов, злых духов и карликов… Нет, эльфы — это что-то скандинавское. Но что поделать, бабушка внезапно умерла, а я не хотел сразу говорить об этом Карин, которая успела к ней привязаться еще до знакомства. Мы вместе сходим на могилу на кладбище Плукоп, что между Мороном и Тринитэ-Пороэ. Я поблагодарил любезного юношу. Он сообщил, что домик Жанны Глен продается. Что ж, почему бы и нет.

Я потянулся, на душе стало полегче. Пока я спал, Карин так трогательно писала о моей бабушке, что я, как только прочел эти строчки, сразу же отправил ей на адрес отеля («Эт Схилд», Хрунерей, 9) полное пламенных и нежных восторгов письмо которое заканчивалось обещанием свозить ее в Бретань. Иначе я поступить не мог. Чудесное воплощение всех моих фантазий вскружило мне голову, и я был уверен, что раздобыть бабушку будет очень просто — не сложней, чем снять квартиру, купить «жука» или стать пианистом.

Для очистки совести я все же еще раз набрал номер Антуанетты Глен, живущей в Локбрезе, на Севрской улице. Все равно терять нечего, так лучше уж на всякий случай довести дело до конца. Телефон свободен. После четвертого гудка трубку сняли. Грубоватый женский голос. Дама средних лет. Ну и дело с концом.

— Алло! — раздраженно торопит она. — Кто у телефона?

Дай, думаю, попытаю счастья:

— Мадам Антуанетта Глен?

— Нет, она здесь больше не живет. А кто ее спрашивает?

— Ришар Глен.

Пауза. Слышен скрип стула.

— Вы ее родственник? — голос становится нейтральным.

Я из любопытства ответил «да», ведь это ни к чему не обязывает. Слышу взволнованный шепот, хотя она явно прикрыла трубку ладонью.

— Лоик! Иди сюда! Бысстро!

Женщина снова заговорила, теперь уже подчеркнуто доброжелательно:

— А я думала, у нее никого не осталось. Нотариус нам говорил…

— Где она, мадам?

— В доме престарелых. Нельзя ей было одной… Она же того… ну, это, умом тронулась, оно и понятно, в ее-то годы. А вы ей, простите, кем приходитесь?

— Я ее внук.

— Внук? — она аж задохнулась. — Но мы вас никогда не видели!

— Я был в отъезде… долгое время. А вы? — Я перешел в контратаку. — Вы сами-то кто?

— Ну, мы… это… Соседи.

— А что вам надо в ее доме?

— Так мы его получили по договору ренты. Нотариус нам разрешил переехать, раз она уже… Чего? Да постой ты, это ее внук, мы же по закону…

Слышно, как мужчина возражает, отнимая у нее телефон.

— Не могли бы вы дать мне номер…

Они повесили трубку. Я закурил и опять обратился к справочнику. В третьей из окрестных богаделен тетка со жвачкой во рту отвечает, что «мадам Глен в кровати». Но ведь еще нет шести, пусть она возьмет трубку. Она говорит, что в палатах телефонов нет, они им мешают. Я представился, объяснил, что меня долго не было, я только что вернулся, и спросил о здоровье бабушки. Она хорошо себя чувствует. Значит, ее можно завтра навестить? Да ради Бога, только она уж никого не узнает, деньги ей с пенсии «капают», так что мне не о чем волноваться.

Я кладу трубку, раздраженный тоном этой грубиянки. Прежде чем выбросить свой ежедневник, проглядел записи, увидел, что кое о чем забыл, тут же позвонил мастеру — отменить заказ на усы и узнать сумму неустойки. Дал ему номер своей кредитной карточки. Открыл бутылку «Пишон-Лаланд» восемьдесят пятого года, чтобы успокоиться — так меня разозлила эта дура. Мне обидно не только за бабушку. Терпеть не могу, когда к людям, не способным себя защитить, относятся с презрением и халатностью; я и сам в юности немало такого натерпелся. Тем более обидно, если подобное поведение вызвано не злобой и не расчетом, а просто небрежностью. Обычным хамством.

Налив вино в бокал, я вдруг спохватился, что теперь пью одно только пиво. Воткнул пробку обратно без всякого сожаления — у Лили не пропадет. Пошел в ванную. Голоса дежурной и наследников по договору ренты постепенно тонут в шуме текущей из крана воды. Ничего, они еще узнают, как настоящие бретонцы умеют мстить грубиянам и жуликам.

Я бросил усы в раковину и поджег, чтобы покончить с ними навсегда, и даже если Карин вдруг бросит меня, я не смог бы вернуться в прошлое, но тут у меня закружилась голова, и я сел на табурет у окна, над которым все еще висят два банных халата. Придя в себя, я признал, что Ришар добился своего: он хотел расправиться с Фредериком, отомстить ему за долгие годы забвения, и я позволил ему это сделать. Однако, когда он уже вот-вот отпразднует победу, меня охватывает тревога — не ошибся ли я. Ведь мы с Ришаром почти не знакомы… Да, он страшен в гневе (вот как минуту назад), необуздан в ревности и неплох в постели, он романтик, гордый неудачник и бунтарь… Но как же Фредерик, заслужил ли он такую участь? Возможно, он тоже не последний человек, а я вот так запросто изъял его из обращения. И Карин уже никогда не познакомится с ним, хотя могла бы полюбить и его тоже, быть может, даже сильнее и крепче — как знать?

И каково придется малышу Констану, если в новой семье он будет так же несчастен, как и в прежней, и «армстронг-сиддли» больше не приедет за ним, когда ему будет плохо, не укроет на заднем сиденье этого маленького принца в изгнании? Кто позаботится о Лили, когда эмфизема и алкоголь возьмут свое, и он уже не сможет жить один? Кто заменит Брюно Питуна, если голос опять его подведет и он решит снова допустить меня к своим «слушателям»? Теперь в исчезновении Фредерика мне чудятся лишь негативные последствия, и все же я жгу усы. Разбиваю очки в черепаховой оправе. И сую одежду Фредерика в мешки для Красного Креста. Навсегда прощаюсь с котом. И с виолончелью.

На видном месте, на столике в прихожей, я оставил ключи от «армстронга» и от дома в Эсклимоне, к каждой связке приложил записку, содержащую необходимые указания и адреса слесарей на случай какой-нибудь неполадки. Я знаю, что Лили будет следить за домами и старой машиной, как может и пока может — по крайней мере, он будет их любить. С минуты на минуту он появится здесь со своими пожитками, и лучше нам с ним не встречаться.

Я бросил последний взгляд в окно на свой новый дом и вышел, катя за собой пустой чемодан на колесиках, в котором уже нет ничего от Фредерика. Надеюсь, в Бретани, когда все желания Ришара Глена исполнятся, он сумеет наконец показать свое истинное лицо.

~~~

Глаза у нее очень светлые, выцветшие, доверчивые. Бело-розовые пряди странным образом сохранили праздничную завивку, хотя вот уже три года она ходит лишь от кресла до кровати в штопанной-перештопанной ночной рубашке. Я вернулся из «Галери Лафайет», что в городке Ванн, с пятью пижамами, тремя платьями и двумя костюмами, потребовал, чтобы ее переодели и перевели в «одноместную палату», за которую, как я прочел в карте, с ее счета снимают деньги. Эти сволочи запихнули ее в палату с двумя умирающими и одной сумасшедшей, привязанной к кровати, хотя моя-то вообще не больна. Просто она молчит, не возражает, вот ее и таскают туда-сюда, по мере новых поступлений.

На второй день я услышал ее голос. Говорит она нормально, осмысленно, разве что повторяется иногда. А потом вдруг провал: забытье, застывшая улыбка, голова трясется. Видно, уходит в себя, где никто не в силах ее потревожить, ни словом, ни жестом. Тут надо подождать нового просвета и главное, ничего не говорить о пропущенных ею часах или минутах, не то от волнения она потеряется и опять погрузится в темноту. Я спросил, узнаёт ли она меня. Она сказала — да. Защитная реакция, как пояснил врач, чтобы я не очень-то радовался. Услышав, что перед ней внук Ришар, Антуанетта издала заинтересованное «A-а!» и спросила, лежит ли еще на камине рождественская открытка от Робера. Лежит, ответил я.

— Очень хорошо, продолжайте в том же духе, — одобрил врач, спешивший закончить обход.

Я поймал его в коридоре, пожаловался, что до сих пор не могу ни от кого добиться, в каком она состоянии. Он пошел методом исключения, загибая один за другим пальцы левой руки:

— Альцгеймера вроде нет, инсульт исключен, нет ни сенильной деменции, ни аневризмы, да и не в сосудах дело… Тут всего понемножку. Все и ничего. Возраст.

— Вы мне можете объяснить, как она здесь оказалась?

— Нет, не я ее оформлял.

— Значит, ее можно отсюда забрать?

Он устало вздохнул, положил руки мне на плечи и прежде, чем я успел высвободиться, сказал очень спокойно:

— Здесь приют, мсье, мы никого не держим насильно. Мы принимаем тех, за кем семья ухаживать не хочет или не может. Нам не хватает пятидесяти коек, у нас длиннющий список очередников; знаю, вы хотите поступить по совести, но все же подумайте, ведь ко мне таких, как вы, человек пятнадцать за неделю приходит, — обругают нас по-всякому, заберут родных по доброте душевной, а через два дня вернутся в слезах, потому что недержание, потому что соседи, потому что дети… Так что смотрите сами. Если вы ее заберете, то уж не привозите назад. Здесь вам не ломбард.

С тем он меня и оставил, продолжил обход. Я же вернулся к моей Ба — мне нравится ее так называть. Ей восемьдесят восемь, и у нее почти нет морщин. Когда-то она была заведующей парфюмерным отделом в ваннской «Галери Лафайет». Ее коллеги, те, кто постарше, вспоминают, какой она была милой, добросердечной, но и суровой, если у кого ногти были неухожены или прическа не в порядке. Ей довелось пережить Большую Драму. Так они и говорили, не вдаваясь в подробности. Или не все знали, или не хотели ворошить прошлое, или просто забыли. В общем, все это случилось во время войны. Муж связался с немцами, сын ушел в Сопротивление. Или наоборот. Один из них был расстрелян, но который и кем? Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, закончил нашу беседу нынешний глава отдела.

Дом у нее — просто чудо. На отшибе. Совсем простой. Гранитный прямоугольник на дальней оконечности мыса, прямо над старым живорыбным садком, поросшим водорослями. Кусты дрока в саду. Соседи-свиноводы изувечили одно крыло здания, пристроив веранду, и как раз собрались заменить маленькие стрельчатые окна огромными раздвижными. «Ведь ей уж недолго осталось», — оправдывался муж, демонстрируя недюжинную житейскую мудрость. Чета приняла меня весьма радушно, раз уж я здесь и представляю для них реальную опасность. «Знаете, она сама захотела перебраться туда, мы бы и тут за ней присмотрели…» Я попросил их в два дня освободить помещение и несколько месяцев, а может, и недель, переждать у себя в свинарнике. Моя бабушка хочет умереть дома. Они нашли, что это очень мило с моей стороны. Я выпил с ними рюмочку ликера.

В богадельню вернулся счастливым, тем более что мне не пришлось посещать нотариуса, который, конечно, потребовал бы у меня необходимые документы, чтобы я впоследствии смог вступить в права наследства. Но мне же не надо ничего. Я просто хочу быть рядом. Как только Ба не станет, меня больше не увидят здесь. А до той поры поживу, доставляя людям радость, волнения и хлопоты. Вот, нанял в деревне сиделку, она поможет привести в порядок дом. «Наследнички» уже успели разбазарить ее вещи, выбросить на свалку фамильные реликвии. Пришлось мне по-быстрому подыскать для нее новые на окрестных барахолках. Портреты предков, безделушки, мою колыбельку, старые альманахи, сборники сказок, поломанные игрушки, лошадки из муранского стекла, венецианские лампы… Точно так же я состарил свою студию, приспособил ее к Ришару Глену. Карин узнает мой стиль.

Сиделку я поселил на первом этаже, сам устроился на втором, в той самой угловой комнате, где провел детство. Колыбель поставил в гостиной, сделал из нее жардиньерку для гардений. А пока дом оживал, я подготавливал бабушку.

Я заново научил ее ходить, гулять, слушать. В моменты просветления, которые, как мне кажется, бывают у нее все чаще, она шаркает по больничному двору под руку со мной и послушно повторяет рассказы о моем детстве — я их впрыскиваю малыми дозами, но она быстро их забывает. Но мысль об открытке от Робера, лежащей на камине, поддерживает ее, когда ей становится страшно, и она готова опять провалиться в небытие. Я постоянно твержу ей одно и то же, одну и ту же фразу, всякий раз усложняя ее: целое письмо от твоего дорогого Робера лежит в большом конверте рядом с чудесной елкой, которую я купил к Рождеству… Она с улыбкой погружается в нарисованную мной картину. Вот уже два дня она не зовет меня Робером. Похоже, уразумела, что он умер, а я его сын. Но с письмом на камине мы все же не расстаемся. Иногда, прямо посреди разговора, она вдруг окликает: «Ришар! Это ты?» — словно я только что вошел и она страшно рада меня видеть.

Выхожу от нее счастливый, взволнованный, как на крыльях. Наконец-то у меня появилась семья, и скоро она станет больше, но мне надо наверстать столько времени! Завтра поеду в Париж за Карин с дочкой, привезу их в дом, куда нынче же доставлю свою Ба, и мы, невзирая на март, отметим Рождество в компании с письмом Робера. Порой мне кажется, что во всей этой авантюре, встрече с Карин и постепенном превращении в мужчину ее мечты был лишь один смысл: не дать старой одинокой женщине умереть в богадельне и вернуть ей дом, откуда ее выгнали. Думая об извилистых и в то же время понятных дорогах судьбы, я улыбаюсь за рулем «жука», в котором гениальный сельский механик увеличил мощность двигателя и устранил все вибрации, хотя я только попросил его починить защелку на капоте.

* * *

Зайдя этим утром в палату, я обнаружил толстуху, сушившую волосы Ба, которая сидела в кресле с полотенцем на плечах, прямая, как палка. Толстуха резко выключила фен и, не выпуская его из рук, поскорей вытолкала меня в коридор. Провод, вырванный из розетки, волочился за ней. Она представилась лучшей подругой Ба, Ивонной, и стала порочить память моего деда, который, бросив жену, ушел добровольцем к немцам. Я тут же осадил ее. Все это в прошлом. Пусть оно постыдно, меня и такое устраивает. Я ведь тоже был брошен, едва родился, и лишь месяц назад узнал о своих бретонских корнях. Откуда? — спросила она. Тут-то я и влип. К счастью, мой взгляд случайно зацепился за очень красивое жемчужное ожерелье у нее на шее. Она заметила это и, вероятно, решила, что у меня родились подозрения, поэтому, прикрыв рукой жемчуг, небрежно пояснила, что Антуанетта подарила ей это ожерелье к Рождеству.

— А знаете, к ней уже понемногу возвращается память.

Лучшая подруга тут же перешла в наступление, обычная тактика тех, у кого нечиста совесть:

— Ну вот! Скажите прямо, что я воровка!

Я погасил ее возмущение: пусть забирает ожерелье и все остальное, но чтобы впредь не шныряла вокруг Ба, иначе я на нее заявлю. Без перманента мы обойдемся. Она удалилась с гордо поднятой головой. Без сомнений, завтра вся округа восстанет против «внука предателя» — ишь, заявился, хочет бедняжку Антуанетту до нитки обобрать! — оно и лучше, мы останемся в полной изоляции, и я буду выглядеть куда достовернее, чем если бы мне пришлось держать экзамен перед каждым лавочником. А для покупок нам отлично подойдет супермаркет, что на Ваннском шоссе.

До чего же не терпится пройтись по магазину вместе с Карин, побродить между полок, наполнить до краев тележку… Это будет нашим первым свадебным путешествием.

* * *

Я выехал в половине третьего. Солнышко уже начало пригревать. Мадам Легофф хорошенько укутала Ба, и мы с ней пообедали в саду, у живорыбного садка, во время отлива. В мягком йодистом воздухе витал аромат форситий: лишь при западном ветре сюда тянет свиным навозом. Я смотрел на маленькую старушку в двух шапках и купленном мною в меховом магазине Морбиана искусственном лисьем манто бледно-розового цвета. Не знаю, счастлива ли она, но главное — она дома. Я был так взволнован, когда Ба ходила по комнатам, замирала перед каждой безделушкой, каждым портретом и старательно вспоминала. «Узнаю», — сжимая мою руку, шептала она, хотела, чтобы внук ей гордился. Я выкопал в государственном лесу маленькую елку, украсил дом лампочками, гирляндами. Будем отмечать Рождество каждый день, она его обожает. И не больно-то она религиозна, просто любит праздники. С Яслями Христовыми туго в это время года, я нашел одни из комикса про Астерикса в детском магазине. Так что в нашем хлеву спал, прости Господи, новорожденный Астерикс, а над ним стояли счастливые Обеликс и Фальбала. Ба хохотала до упаду. Похоже, наш род издавна с церковью не в ладах. А про отцовскую открытку она больше не заговаривала. Добрый знак.


Сиделка мадам Легофф — меня в ней привлекли не рекомендации, а то, что она родом с Кот-д’Армор и вдобавок «живет с другой женщиной», как нашептала мне хозяйка булочной, где я заприметил объявление, — оказалась не только превосходной поварихой, но и заядлой картежницей. Она уж точно сумеет вернуть моей Ба потерянные килограммы и будет каждый день терпеливо обучать ее правилам игры в белот заново. Бедняжка разругалась с подругой-ветеринаршей и мечтала только о том, чтобы найти такое место работы, где она чувствовала бы себя в семье. Я пригласил нотариуса выпить по стаканчику и попросил его по моей доверенности выплачивать сиделке жалованье с пенсионного счета Ба, на котором денег вполне достаточно. Это обойдется гораздо дешевле, чем отчисления в дом престарелых, и нотариус, отводя взгляд, заверил меня, что я сделал правильный выбор. Из-за этой истории с рентой он чувствовал себя страшно виноватым передо мной, тем более, что я не предъявлял никаких претензий. Чтобы окончательно его успокоить, я признался по секрету, что на самом-то деле не имею права носить фамилию Глен — отец меня не признал, но я достаточно получаю по авторским правам, и потому не жду от бабушки ничего, кроме запоздалой любви напоследок. После таких слов любой проникся бы ко мне доверием и симпатией. Нотариус принес с собой бутылочку «Мюскаде». Я смотрел, как они чокаются за прекрасное будущее, и думал, что роман, сочиненный мною для Карин, наконец готов.

Лимонный торт-безе так умиротворил меня, что перед отъездом я все же позвонил Лили на авеню Жюно — до этого не решался. Хотел избежать, насколько возможно, лишних впечатлений от возврата в прошлое. Голос у него был очень даже бодрый. Кот к нему привык, соседка — просто чудо, в этой квартире у него прямо-таки открылось второе дыхание, даже возникла идейка потрясающего телесериала о Карле III Простоватом, как-никак, скоро будет тысяча сто лет с его рождения.

— Хочешь узнать, что в твоей жизни происходит?

— Нет уж, спасибо.

— Я, похоже, сломал твой автоответчик.

— И правильно. Ты всем говори, что ты новый жилец, а я, мол, уехал в кругосветное путешествие.

— Ну, сейчас-то ты в Бретани, — заметил он.

— Что, уже появился акцент?

— Нет, я просто вижу номер.

— Вот и запиши его — вдруг что срочное. На улице Лепик у меня телефона не будет.

И тут же сообщаю ему, что нынче вечером встречаю Карин на Северном вокзале и мне бы очень хотелось их познакомить. Он хватает ручку, записывает название кафе и время. И так меня благодарит, словно я сделал ему королевский подарок. Кажется, зря я все это затеял. Заранее предупреждаю, что ему придется с нами поужинать. Ну да, да, он все понял. И хотя у него как раз «пьяный» день, пить он начнет, только когда мы уйдем, честное слово. Уже прощаясь, он бормочет, что Доминик наверняка обрела покой и счастлива, раз я теперь пристроен. Это слово меня удивило. И обеспокоило. Оно совсем не из его лексикона и никак не подходит ни к моему положению, ни к моим чувствам. Так что садясь за руль, я испытывал какой-то дискомфорт, странное беспокойство, но километров через десять все прошло.

Напрасно я выпил столько сидра перед обедом, а под лангустов еще и перебрал «Мюскаде». От солнца меня разморило, перед глазами то и дело возникали волнующие образы, мешая сосредоточиться. Вот я сжимаю Карин в объятиях. Чувствую тепло ее груди, живота, обнимаю ее так, словно мы целый год не виделись, а болтаем мы так, словно расстались только вчера. Я предлагаю встретить Рождество в Бретани, у моей бабушки. Она согласна, хоть и немного удивлена: не слишком ли рано я об этом заговорил? Да нет, дорогая, мы едем прямо завтра с утра. Я уже набил багажник подарками для нее, для ее дочурки, для Ба и для мадам Легофф. Она еще не верит до конца, но светится от восторга и кидается мне на шею. Мы ночуем в студии. Я ставлю кроватку девочки в новенькой ванне. А мой старинный приятель, возможно, стоит у окна и видит, как мы с ней занимаемся любовью.

* * *

Спасатели сказали, что я, скорее всего, уснул за рулем. Абсолютно прямое четырехполосное шоссе в момент аварии было пустым. Машина перевернулась и загорелась кустарник в овраге, и огонь тушили минут двадцать. Я вылетел сразу. Моментальная смерть — констатировала служба «скорой помощи». В карманах у меня ничего не нашли. Автомобиль сгорел целиком, не удалось разобрать ни номера, ни серии. Установить личность водителя можно было только по найденной в траве связке ключей, которую выдала мне фирма «Монмартр-Недвижимость», последнему письму от Карин и той бумажке, где я записал: «12-е, четверг, Северный вокзал, кафе «Терминюс», 20 ч. 48 м.»

* * *

В девять вечера в кафе звонит полицейский. Лили уже полчаса сидит перед бокалом «Перье» с лимоном, волнуясь, как мальчишка, и пристально разглядывая всех входящих девиц. Трех Карин уже обнаружил — блондинку, рыжую с пирсингом и мою, настоящую. О ребенке он вспомнил, только увидев коляску. Теперь спокойно ждет, посматривает то на дверь, то на Карин, уплетающую горячий сандвич с ветчиной и сыром, но не хочет к ней подходить, пока не появлюсь я и не представлю их друг другу.

— Здесь кто-нибудь ожидает мсье Ришара Глена? — бросает в пространство бармен, тряся телефонной трубкой.

Карин и Лили вскакивают одновременно. Лили тут же садится, из деликатности. Карин бежит к стойке и с всепрощающей улыбкой тянется за телефоном: ну конечно, я задержался, опаздываю, в пробке застрял…

Видя, как медленно искажается ее лицо и глаза наполняются слезами, Лили тут же все понимает. Она еще мотает головой, отказываясь признать невозможное, а он уже ударил кулаком по столу, и клянет все на свете, вот же дьявол, чертова мать! Люди неодобрительно косятся на буйного алкаша, который пил только воду. Карин роняет трубку мимо рычага, хватает коляску и выскакивает из кафе.

Из последних сил Лили удерживает официанта, который побежал было за Карин, сует ему сто франков и мешком падает на стул.

~~~

В мэрии, куда ты пришла заявить о моей кончине, тебе сказали, что я не существую. Для тебя это был удар, ведь ты опознала тело, ты организовала его вывоз из Ренна, теперь надо известить бабушку, а ты не знаешь ее адреса, и вообще, что за глупые шутки?! Служащий обиделся, подергал мышкой, кликнул все файлы и подтвердил свой приговор: нет такого Ришара Глена, который появился бы на свет в Сен-Жане, Морбиан, 1 февраля 1957 года. Ты заподозрила ошибку в базе данных. Напомнила ему печально известную историю арденнского земледельца — компьютер в муниципалитете по ошибке зафиксировал его смерть, и бедняга долго пытался убедить всех в обратном, пока плеврит не переубедил его. Служащий пожал плечами. Ты не стала спорить и ушла.

На деньги, накопленные для квартиры, ты купила мне могилу. Я покоюсь на третьей аллее пятого участка маленького кладбища Сен-Венсан на Монмартре. Домишки вокруг скособочены, на окнах сушится белье. Из соседней школы доносится гомон ребятишек. Ты хоронила меня под псевдонимом, в компании священника и сотрудников похоронного бюро: три газеты, в том числе и моя, получили от тебя извещение о смерти, но разумеется, мое имя ничего им не сказало. Впрочем, я несправедлив. Бернар-Анри Леви прислал венок. А хозяин блинной в знак траура на двадцать четыре часа закрыл крышку пианино.

Ты вышла с кладбища, ссутулившись в темно-синем пальто, глаза полны слез, нос красный, волосы упрятаны под маленькую шляпку. Милая моя бельгийка. Гляди, какая чудесная пришла весна. Ивы уже выпустили листочки, набухают почки ракитника, форсития роняет лепестки на аллеи. Ты не заметила Лили, а он до самого конца похорон простоял у соседней могилы, чтобы не навязываться.

Ты поговорила с моей консьержкой, которая работала и на кладбище прийти не смогла, зато передала тебе счет за услуги водопроводчика. Ты отправилась в агентство «Монмартр-недвижимость», найдя адрес на брелоке от связки ключей, выданных тебе реннской полицией. Молодой человек, с которым я подписывал контракт, нашел тебя прелестной. Он принес тебе соболезнования и сказал, что надо лишь внести твое имя в договор, а о деньгах можно не беспокоиться: ему уже звонил господин, готовый взять на себя арендную плату. Спасибо, Лили. Можешь платить из моего жалованья, он никуда не денется, а искать меня все равно не станут, подумают, что затосковал, и всех в редакции это устроит — и недругов, и союзников, и преемников.

Ты поселилась с дочкой на улице Лепик и оплакивала меня. Хорошо, что в Париже-IV ты попала к одному из последних специалистов по Гомеру, его вдохновенные лекции хоть немного тебя отогрели. Гадалка с верхнего этажа, у которой почти не осталось клиентов, сидит с малышкой, пока ты на занятиях. Ты не смогла дозвониться до мсье Ланберга, что платит за аренду студии, — его телефона нет в справочнике. Никто в доме его не знает. Ты решила, что это и есть мой отец, так меня и не признавший, и махнула рукой: захочет — сам объявится. По ночам ты ласкаешь себя, думая обо мне, на старой колониальной кровати, а я мучаюсь. Если б ты знала, как я тоскую по своему телу!..

В первую неделю ты перевернула вверх дном все издательство «Галлимар» в поисках моей рукописи. Безрезультатно. То ли они сразу выкидывают полученные тексты в мусорную корзину, то ли я тебе солгал. Тогда ты обшарила студию, второго экземпляра тоже не нашла и подумала, что оригинал «Конца песка» сгорел вместе с «жуком». Ты посидела в кафе с Бернаром-Анри. Поблагодарила его за венок и рассказала, как обнадежил меня издатель, хотя теперь ты понимаешь, что я наверняка преувеличил его восторги, если вообще не выдумал, и от этого тебе грустно. Пять дней спустя Б.А.Л. в своем «Блокноте» на страницах «Пуан» поведал миру, как «Галлимар» прошляпил потенциальный шедевр, и новая «надежда» французской словесности погибла в автокатастрофе, подобно Камю и Нимье. «Фасель-вега», «астон-мартин» и «жук» — такие разные машины, такие разные герои, но всех погубила одинаковая жажда скорости. Один короткий, но проникновенный абзац Леви посвятил жизнеописанию автора «Конца песка», предоставив читателям самим догадываться о социальной драме художника, прозябавшего за пианино в блинной.

По воскресеньям Лили прижимается лбом к оконному стеклу в гостиной и смотрит, как ты выходишь из дома, чтобы навестить меня. Ты гуляешь с коляской по кладбищу, пропалываешь клумбу на моей могиле, чистишь мою плиту и заодно собираешь хворост для печки. Твое горе, пока еще неутешное, хотя в нем теперь меньше ярости и больше смирения, не дает мне обрести покой ни здесь, ни рядом с тобою, держит возле тебя, а ты при этом вообще не ощущаешь моего присутствия. Прости, Карин, но это меня тяготит. Живи наконец собственной жизнью. Теперь-то я понимаю, как терзал Доминик, отказываясь примириться с ее потерей, мешая ей уйти.

На мое счастье, печаль тебе к лицу, и все на кладбище оборачиваются, когда ты идешь по аллее к воротам. Однажды у мавзолея моей соседки слева ты повстречаешь ее вдовца — славный малый, вот уже пять лет, как она умерла, а он ей верен, — вы вместе сходите за водой, польете клумбы одной лейкой, он спросит, кем я был, и ты, стремясь оживить мою память в его глазах, в конце концов забудешь меня, ведь у тебя с ним больше общего.

Тогда, перестав беспокоиться о твоей судьбе, освободившись от твоих страданий, я, наверное, смогу уйти в надежде, что Доминик ждет меня, что я все-таки стал тем, кого она любила, и что мы с ней уж как-нибудь наверстаем время, потерянное на земле.

Примечания

1

Пол Боулз (1910–1999), американский писатель и композитор.

2

Сен-Жан-Кап-Ферра — модный курорт во Франции. (Здесь и далее прим. перев.).

3

ПСЖ — футбольный клуб «Пари Сен-Жермен».

4

Район Ниццы.

5

Жоспен Лионель — французский политический деятель. Первый секретарь социалистической партии Франции, премьер-министр (1997–2002).

6

Использование в Великобритании запрещено (англ.).

7

Французская литературная премия.

8

Штрумфы — герои бельгийских комиксов Пейо, маленькие синие человечки.

9

Педагогический институт в Париже.

10

Ну (англ.).

11

Французский писатель русского происхождения Роман Касев (1914–1980), получивший известность и премию Гонкур под псевдонимом Ромен Гари, в конце жизни опубликовал несколько романов под псевдонимом Эмиль Ажар и снискал в 1975 году вторую Гонкуровскую премию.

12

Невероятной (голл.).

13

Нельская башня — часть крепостной стены Парижа, разрушенная в 1665 году.

14

Героиня романа Анри де Монтерлана (1896–1972) «Девушки», влюбленная в писа