Book: Притяжения [новеллы]



Притяжения [новеллы]

ВЫ — МОЙ ПРЕДМЕТ

Долгое время я считал, что мне просто везет. Моя карьера была прямой линией, препятствия на пути устранялись сами собой, и льстецам я всегда отвечал, скромно, но не без гордости, что никакой моей заслуги в том, что они именовали успехом, нет.

— Спасибо.

Я смотрю на девушку, удивляясь ее реакции на мои слова. Она улыбается мне, подперев рукой щеку над чашкой чаю с лимоном.

— За что спасибо?

— За оценку вашей удачи.

— Это естественно.

— Но приятно.

Она говорит как повариха, чью стряпню похвалили. Только акцент смещен: на первый план выдвигается не качество ингредиентов, а вложенный труд. Видали мы всякое, иные профессора ведут себя так, будто сами написали произведение, которое комментируют, критики превозносят себя через авторов, которых разбирают, но куда реже встретишь студентку, воображающую себя причастной к судьбе писателя только потому, что пишет о нем курсовую.

Я познакомился с ней двадцать минут назад на моем стенде Книжного салона в Монпелье. Она протягивала мне мой последний роман. За ней теснились люди, но она не спешила, стояла и молча смотрела на меня. «Кому?» — спросил я. Она ответила: «Я Матильда Ренуа», как будто это имя должно было мне что-то говорить. Не припомнив, я выдавил из себя «А» и подписал книгу на память о нашей встрече. Она взяла ее и продолжала стоять неподвижно, все так же не сводя с меня глаз. Девушка была хорошенькая, и я спросил, читала ли она меня раньше. Она ответила просто: «Вы — мой предмет», так и сказала. Второй год докторантуры в Сорбонне, пишет диссертацию по моим книгам. Она, похоже, все их прочла, разобрала, разложила по полочкам, и ее дипломная работа получила восемнадцать баллов из двадцати. Я был польщен. Люди, ожидавшие своей очереди, уже начали возмущаться, и я предложил ей подождать меня в кафе напротив.

И вот теперь подношу ей зажигалку и спрашиваю, почему она выбрала именно меня.

— Так получилось. Наткнулась на вас. Вообще-то я вас открыла для себя в четырнадцать лет, да так и не выпустила из виду. Когда я что-то начинаю, то иду до конца.

В ее голосе нет истерических ноток, даже гордости нет. Какой-то обреченный тон. Смиренно-ностальгический: тон человека, который подводит итог на закате жизни и с сожалением понимает, что так и не изменился. Странно слышать речь старой дамы из уст молодой девушки. Она вежлива, но холодна. Нет, не то чтобы холодна. В ней ни тепла, ни отчужденности. Слово, которое ей больше всего подходит, — нейтральна.

— Что же вам во мне понравилось?

Я задал вопрос равнодушным тоном, ноткой горечи давая понять, что не заблуждаюсь на свой счет и знаю, что моя внешность долго была привлекательнее моего творчества.

— Вы предсказуемы.

Это слово меня удивляет. Сбивает с толку. Тем более что звучит оно как комплимент.

— Вы срабатываете всегда одинаково, месье Керн. Ваше отношение к событиям, к воспоминаниям, к людям… То, как вы управляетесь с эгоизмом и чувством вины. Я написала вашу биографию в приложении к дипломной работе. Все сходится. Вы проходите мимо живых и хорошо говорите только о мертвых.

Молчание тает в движениях официанта, который принес десерт дня. Шоколадный бисквит в лужице соуса.

— Я могу прочесть вашу работу?

— Нет. Это изменило бы ваш взгляд на себя.

Я улыбаюсь. Мне нравится эта манера защищать меня от меня самого.

— А в диссертации, которую вы пишете… Под каким углом вы рассматриваете меня в ней?

— Ретроактивная биография. Воссоздание ваших отношений с людьми, которых вы потеряли. Это лучшая линия, не правда ли?

Я развожу руками: ей судить.

— Вы открываете душу тем, кто уже не может вас услышать. Вы ничего не говорили им при жизни, а теперь строите диалог с ними, домысливая, как они могли понять ваше молчание. Каждый раз вы воссоздаете свой образ в памяти умершего.

Ее чай остывает. Странное дело, я всегда держу ухо востро с журналистами и прочими толкователями, пытающимися исподволь выдоить меня, — почему же я проникся доверием к этой белокурой интеллектуалке, которая так хорошо читает меня между строк? За какие-то полчаса знакомства между нами установилась близость любовников со стажем, таким долгим, что уже нет нужды притворяться. Но у меня нет чувства, что она меня «клеит». Я для нее — нечто вспомогательное. Вроде суперобложки на книге. Необязательная упаковка законченного произведения.

— Вы были где-то поблизости?

— Нет, — отвечает она.

Я не мешаю ей, пока она доедает свой бисквит, медленно и как бы машинально. Заказываю себе второй скотч.

— Вы приехали специально, чтобы встретиться со мной?

— Да. Я написала вам двенадцать писем, вы не ответили.

— Я никогда не вскрываю писем читателей. Или ты пишешь, или переписываешься.

— Я знаю, месье Керн.

— Можете называть меня Алексисом. У вас был ко мне какой-то конкретный вопрос?

— Нет. Все есть в ваших книгах.

Это прозвучало как укор. Как сожаление, по крайней мере. Она смотрит на часы, говорит, что ей пора на поезд, надо возвращаться в Париж. Я машу официанту. Она достает бумажник, я протестую, она настаивает, я завладеваю счетом. Чтобы совесть ее не мучила, уточняю, что запишу это в статью расходов, заплатят устроители. Она резким движением вырывает у меня счет.

— Это я работаю над вами.

В ее глазах вдруг полыхнула ярость — чистая, концентрированная. Я наблюдаю за ней, пока она заполняет чек, и думаю, что с такой, пожалуй, лучше не спорить, себе дороже. И разочаровать такую не дай бог. Ну и ладно, все равно я с моими читательницами больше не сплю. Алкоголь заменил мне женщин: проще и в качестве снотворного столь же действенно. Нет больше Алекса, завсегдатая ночных клубов, есть Алексис Керн, член Французской Академии, и я не жалуюсь. Я оторвался по полной, наелся досыта, красота, здоровье, сила хорошо послужили мне, и я горжусь, что в пятьдесят девять лет так плохо сохранился. Сердечные порывы мне уже не к лицу, и узы не по летам.

— Вы работаете над новой книгой?

— Нет.

— Чего же вы ждете? Вы уже четыре года не издавались.

Ее ореховые глаза подернулись льдом, лицо закаменело.

— Я не пишу по заказу. И за мной — мое творчество. Оно ваше, — добавляю я с улыбкой, чтобы «разморозить» ее. — Но ваш «предмет» исчерпал себя.

Она смотрит на меня с обиженным видом — несправедливо обиженным.

— Во всех интервью вы говорите о вашей «счастливой звезде». А что если это я?

— Вольно вам так думать.

Она встает, протягивает мне руку. Отрывая зад от стула, я тихо говорю притворно-сокрушенным тоном:

— Я вас разочаровал.

— Вам трудно это пережить?

Ни одно мое слово не застигло ее врасплох. У меня мелькнула мысль, что тысячи часов, проведенные, так сказать, в моем обществе, дают ей иллюзию власти автора над персонажем. Ощущение диалога со мной. Ну да, она ведь столько обо мне писала, столько перечитывала вслух.

— Мало кто из писателей выигрывает при личном знакомстве, Матильда. Почему вы так хотели со мной встретиться?

— Потому что вы меня разочаровали.

Я так и стою перед ней, не зная, куда девать руки.

— Как мужчина или как писатель?

— Мужчина меня не колышет. Мне не нравится, что вы написали о смерти вашей бывшей жены. Это было немотивированно. Надуманно. Шито белыми нитками. Стоило ли, в самом деле?

Почему-то она вдруг опускает голову.

— Что — стоило?

Она пожала плечами, не глядя на меня.

— О вашей матери — вот о ком вы должны написать, и сами это знаете. Нет смысла ждать.

И она ушла. Я проводил глазами ее фигурку, пробирающуюся напрямик между столиками. Маленькие круглые ягодицы, брючки на бедрах, бордовая кожаная куртка, конский хвостик, туфли на платформе, плюшевый мишка-рюкзачок.

Я сел, не спеша допил скотч. В голове беспорядочно крутились обрывки фраз, образы, связанные с ее словами, неотвязное эхо, которое я пытался заглушить. Какая-то тревога витала вокруг ее опустевшего стула. Она не оставила мне ни телефона, ни адреса. Я придвинул к себе блюдечко со счетом и посмотрел на ее чек. «М-ль Матильда Ренуа — 4, сквер Писателей-павших-в-боях-за-Францию, 75016, Париж». Адрес выглядел шуткой, почерк был по-детски округлый, а подпись напоминала закорючку на контрактах, десятками подписываемых генеральным директором. Столько противоречий в молодой женщине я видел впервые. Все в ней не сочеталось, все шло вразброд, но в целом создавало ощущение незаурядной силы. Я весьма далек от мазохизма, и все же мною овладело странное возбуждение от превосходства этой диссертанточки. Ее внешность самодовольной кошечки привлекала меня куда меньше, чем проницательность, ясный ум, прямота. Ведь и правда, роман о моей бывшей состряпан по случаю и я не могу им гордиться. Декорум, прикрывший не убожество, как водится, но удачу. Две сотни страниц вымученных сожалений и самоедства с единственной целью скрыть вздох облегчения: нелепая гибель Анн-Кароль избавила меня от неудобного свидетеля той правды, которую я тщательно прятал в своих книгах, а также от астрономических алиментов, и проблема опеки над нашей дочерью Надеж тем самым была решена. Мне было нелегко изобразить горе вдовца-разведенца, обретающего родственную душу лишь посмертно, но ее смерть была так ужасна, что критика отнеслась ко мне благосклонно. Матильда Ренуа первой осудила меня за этот стилевой экзерсис, насквозь фальшивый и бессмысленный. Я не возражал. Тем больше оснований восхищаться другими моими книгами. Я плохо себе представляю, что можно посвятить жизнь автору, к которому относишься без восторга, — однако ей, похоже, нравились у меня лишь две вещи: моя «предсказуемость» и то, как я оцениваю свою удачу.

В кафе вихрем влетает пресс-атташе и сообщает мне, что у моего стенда форменное столпотворение. Она, как всегда, преувеличивает, но за это ей и платят. Я кладу на блюдечко двадцатиевровую банкноту и прячу в карман чек Матильды.

* * *

В этот вечер я пренебрег официальным банкетом и заказал ужин в номер. В ожидании коридорного, лежа поверх покрывала в гостиничном халате, позвонил Надеж, как всегда, когда я отлучаюсь из дома. Не потому что беспокоюсь, скорее из дипломатических соображений. Пусть потом попробует возразить на мои упреки: «Да ладно, тебе все равно плевать, где я ночую». В свои шестнадцать с половиной она переросла меня на голову, носит обувь на два размера больше и обращается со мной как с неразумным квартирным хозяином. Смерть ее матери наших отношений не улучшила.

Автоответчик. Мой собственный неприветливый голос говорит мне, что в настоящий момент я отсутствую или занят, не предлагая оставить сообщение. Надеж, вероятно, куда-то ушла с подружками, которых вечно полна квартира, стоит мне отвернуться. Звоню ей на мобильный. Тоже автоответчик: привет, оставь свое имя, я перезвоню.

— Это я, Над. Возвращайся не слишком поздно: завтра вечером пойдем с тобой в кино. Целую.

Некоторое время я гляжу в потолок, высматривая мою «счастливую звезду» среди грязных следов и раздавленных комаров. В возрасте Матильды Ренуа я преподавал французский элитным неучам в лицее. Это версальское чистилище вдохновило меня на первый, очень черный роман, и он сразу же был опубликован в издательстве, которым руководил папаша одного из учеников. Против всяких ожиданий, сынок получил семнадцать баллов на экзамене по французскому, а я — премию «Призвание», позволившую мне оставить малограмотных питомцев и посвятить себя творчеству — иными словами, жить за счет жены. При всей восторженной критике продано было всего тысяча триста экземпляров, и я вступил в период сомнений, усугубленных мучительным кризисом вдохновения, из которого меня неожиданным образом вывела смерть деда со стороны матери. Из дневника, завещанного им мне, родилась книга — дань памяти участникам французского Сопротивления из Royal Air Force,[1] которая принесла мне Гонкуровскую премию и тираж в семьсот тысяч экземпляров. Жена по этому случаю развелась со мной, обеспечив мне рабочие дни без детского плача и заодно подарив холостяцкие ночи, которых я раньше не мог себе позволить.

Именно тогда на меня вдруг взъелся Оливье Сен-Пьер, чопорный толстячок с налаченными волосами и в круглых очках. Будучи литературным критиком в дюжине газет, журналов и телепередач, он вылил на две мои следующие книги, «Потерять тебя» и «Семейный пансион» — первая была навеяна лейкемией моей сестры-близнеца, вторая моим разводом, — потоки блистательной желчи, которая подрывала мою репутацию до апреля 1998-го, когда он попал под поезд в метро. Я проявил великодушие: в одной из газет, со страниц которых он еще вчера убивал меня, написал посмертный панегирик — не столько ему, сколько многообещающему роману, опубликованному им двадцать лет назад. Читайте между строк: ничего лучше он с тех пор не написал, и его легенда только выиграла бы, умри он раньше. В тридцать лет еще хоронят обещание — в пятьдесят предают земле компромиссы.

Академия,[2] в которой насчитывалось два десятка жертв Оливье Сен-Пьера, мой опус оценила, и мой издатель дал мне знать, что настал благоприятный момент для визитов. Только один из Бессмертных был категорически против моего избрания — потому что я переспал с его очаровательной пресс-атташе. Он открыл против меня яростную кампанию, которая, однако, закончилась с его смертью, и я в пятьдесят три года получил место под Куполом. «Теперь вы в Академии, можете больше не писать», — радовался мой кардиолог, обеспокоенный инфарктом, вину за который он возлагал на мои книги, поскольку для работы над ними мне требовалось много кофе. Я послушался, предоставив другим адаптировать мои книги для кино, и заменил кофе на виски, чтобы доставить удовольствие врачу. Все равно тем у меня больше не было. Моя мать уже десять лет не помнила себя — Альцгеймер, а моя еженедельная — по выходным — борьба за возвращение ей связной речи не имела бы смысла на бумаге. Понадобилась трагедия: только после того как мою бывшую жену задавили насмерть на пешеходном переходе, я снова взялся за перо.

Стоило ли, в самом деле?.. Досадливая фраза моей биографини кружит мотыльком вокруг люстры. Крик души. Живой укор. Как будто она считает себя ответственной за гибель Анн-Кароль, как будто это она ее переехала, чтобы дать мне материал, и обижена за то, что я оказался не на высоте, не сумел использовать подаренный ею шанс. Вы хорошо говорите только о мертвых… Там, где иные мнили себя музами, она себе отвела роль поставщика. Мифоманы чаще всего безобидны, но теперь, когда я вспоминаю, как она бросила мне в лицо свое разочарование, по спине пробегает неприятный холодок.

Я открываю коридорному с ужином, осиливаю половину клубного сандвича и опустошаю мини-бар. В час, когда мои собратья возвращаются в соседние номера, о чем сообщает журчание канализационных труб за стенами, я наконец проваливаюсь в вязкий сон, в котором неутомимая Матильда Ренуа толкает под поезд Оливье Сен-Пьера, выводит из строя мотороллер академика и мчится в машине прямо на Анн-Кароль.

* * *

Я проснулся поздно, с пересохшим ртом, комом в горле и тяжелой головой. Смыл под душем остатки кошмара, от которого мне все еще было не по себе, — хотя обычно я не запоминаю свои сны. У стенда меня поджидала расстроенная пресс-атташе: с утра я упустил шанс продать как минимум три сотни экземпляров к Дню матерей, сейчас как раз обеденный спад, а в три у меня самолет. Чтобы утешить ее, прошу поменять билет на следующий рейс, позвонить в клинику «Глицинии» и сказать, что я приеду в следующее воскресенье. Все равно моя мать давно потеряла счет времени и забывает о том, что я приходил, стоит мне выйти за дверь. «Вы ей так помогаете, — лгали мне медсестры, — она ждет ваших посещений с такой надеждой». Из уважения к их заслугам я не возражал: пусть себе своими жалкими словами борются с отчаянием родных, кто-то же должен навещать пациентов. Я бы и так приезжал. Не повинуясь чувству долга или условностям, а из-за девяти лиловых таблеток во втором ящике прикроватной тумбочки — я не мог выбросить их из головы. Сама в прошлом врач, мать никогда не питала иллюзий насчет развития болезни и держала при себе эти таблетки как «билет на выход» — если однажды угасание станет невыносимым. Смешно, право, но ей еще хотелось верить, что все в ее руках. Она давно забыла о них, я в этом не сомневался, если не считать тех дней, два-три раза в году, когда она, вдруг привстав, говорила мне горделиво-угрожающим тоном: «Я уйду, когда захочу». Но возможно, подразумевался дом ее детства, куда она в своем бреду периодически возвращалась, до срока став своего рода призраком, который не может покинуть места своей драмы.

Медсестры знали о лиловых таблетках. Я сказал им, что это плацебо. Безвредные конфетки-драже. Они поверили. Или просто закрывали глаза. Единственная этика в таких случаях — достоинство.

* * *

Я приехал на улицу Верней в десять вечера. Надеж ждала меня на диване под мельтешню клипов МТВ. На столике громоздились остатки ужина из «Макдональдса». Меня передернуло при виде банки из-под кока-колы на инкрустированной столешнице.



— Каждый самовыражается как может, — фыркнула она, вставая. — Я вот — кругами на ценном дереве.

И наклонилась поцеловать меня, со всей нежностью, которую выказывала после каждой своей шпильки. Ее вольность в обращении со мной мне нравилась. Через эту дылду без комплексов я как бы отыгрывался за восемь лет муштры у иезуитов.

— Я тебе поставила пиццу в микроволновку.

— В кино идти поздно?

— Не парься: я так и думала, сама сходила днем. А фильм все равно дрянь: ты правильно сделал, что остался в Монпелье. Хорошая была погода?

— Ты могла бы поехать со мной.

— Вот еще, в твой цветник. Я тебя старю, и мне за тебя стыдно. Твоя ванна остынет.

К шестнадцати годам она приобрела два качества, которые мне импонировали: независимость и броню. Ей никто не был нужен, и все от нее отскакивало, не оставляя, однако, равнодушной. Училась она скверно, любила только спорт, поднимала сто килограммов, хотела быть тренером или преподавать физкультуру — так зачем забивать себе голову? Но несколько страниц, которые она написала о смерти своей мамы, выдавали, за позерством культуристки и огрехами стиля, ранимую душу. Она показала мне эти листочки под Рождество, когда затеяла уборку в своей комнате, расчищая место для нового тренажера. «Надо же, я про них забыла! Тебе интересно, или я выброшу?» Застенчивость вполне в ее духе. Я прочел двадцать страниц с карандашом в руке, исправляя ошибки в силу той же инстинктивной деликатности. «Хрень, да?» Я ответил ей: «Нет, не хрень». Немного свысока, с той же доброй снисходительностью, какую проявляла она, когда предлагала мне поднять ее гантели. Она, конечно, все поняла, забрала у меня листочки, сложила их и ни словом не обмолвилась о моей реакции — до сегодняшнего намека по поводу кругов на дереве. Но сейчас меня тревожило другое. С первой ее фразы я заметил какие-то фальшивые нотки. Словно она тянула время, от чего-то отвлекая меня.

— Что случилось, Над?

С минуту она смотрела на меня смущенно, потом вдруг обняла, уткнулась подбородком в мою макушку.

— Надеюсь, что ничего. Из «Глициний» звонили двадцать минут назад. Просили тебя перезвонить.

Я не двинулся с места. С материнской нежностью, какой я никогда от нее не видел, она сказала, что это, может быть, насчет платежа, наверно, мой чек не поступил. Я сжал ее руку и пошел к телефону.

Медленно набрал номер, назвал себя, дождался, когда меня соединят с нужным этажом.

— Ваша мать скончалась, месье Керн. Остановка сердца. Примите соболезнования от дирекции и персонала. Поверьте, нам всем искренне жаль.

Учитывая, сколько стоила отдельная палата, поверить было нетрудно.

— Сейчас приеду.

Я повесил трубку. Над стояла, опустив руки, чуть расставив ноги, как будто готовилась взять вес. Грустно улыбнувшись мне, она выдавила из себя:

— Для бабули это ведь избавление, правда?

Я кивнул. Над слишком молода, она не помнит ее прежней. Она не знала неутомимую сердцеедку, мать-холостячку, вечно за что-то воюющую удовольствия ради, эгоистку с большим сердцем, всегда готовую бросить детей, чтобы отправиться помогать страждущим на другом конце света. При всем желании моя дочь могла оплакивать только безнадежный овощ. Теперь я должен написать для нее другую, настоящую бабушку, живую, во всей красе, с ее свободой, ее тайной, ее болью… Живот вдруг наполнился свинцовой тяжестью. Лиловые таблетки.

— Тебе нехорошо, пап?

Я пробормотал что-то успокаивающее, надел плащ.

— Хочешь, я поеду с тобой?

— Нет, не стоит. Тебе завтра к восьми на занятия.

— К девяти.

— Не беспокойся. Я только туда и обратно.

Я крепко обнял ее, взял ключи от машины. «Мазерати», мое гонкуровское приобретение, которому я остался верен. Эта «мазерати» была со мной на похоронах моей сестры, моей бывшей жены, и она же одним октябрьским утром отвезла мою мать в специализированную лечебницу, куда та пожелала — как она шутила, если случались последние проблески рассудка, — «стать на зимние квартиры».

* * *

— Хотите, чтобы я оставила вас одного?

Я опустил веки, подтверждая сказанное. Директриса притворила за собой дверь. Я выждал пять секунд, не сводя глаз с мамы, вглядываясь в ее закрытые глаза. Потом открыл ящик. Таблеток не было. Сглотнув ком в горле, я закрыл круглую фарфоровую коробочку, с которой улыбались пастушки вокруг оливкового деревца.

Я заставил себя остаться еще на десять минут и попробовал молиться. Мой Бог умер у иезуитов от удара кулаком в лицо — его нанес мне один кюре, любивший потискать мальчиков, и он же потом добился моего отчисления «за бесстыдное поведение». Его слово против моего. Я потерял веру, зато обрел ярость, без которой не стоит и пытаться писать.

Я пулей вылетел из палаты и принялся спрашивать всех ночных сестер, не было ли у моей матери сегодня посетителя и не видели ли они светловолосую молодую женщину с конским хвостом, в бордовой кожаной куртке. Они не видели, но обещали спросить своих коллег из дневной смены. У меня не было сил выдумывать предлог, чтобы объяснить мои вопросы. Что я мог им сказать? Я прекрасно знал, что это бред, что студентка не пойдет на преступление ради материала для своей работы, ради подпитки иссякающего вдохновения своего «предмета»… Моим единственным доводом был сон. Кошмар прошлой ночи вспомнился мне с такой точностью, что показался предостережением.

* * *

На следующее утро я отвез Надеж в лицей и отправился в похоронное бюро. Выполнил все формальности, заказал кремацию, а потом пересек Сену и поехал в сторону XVI округа. На плане Парижа я с большим трудом отыскал нужный адрес. Крошечный квадратик рядом с бульваром Сюше, сплошь зачерненный буквами «Ск. Пис-пав-в-б-за-Фр.».

Я припарковал машину на краю Булонского леса. Семь зажиточного вида домов вокруг французской клумбы окружали сквер. Номер 4 оказался небольшим, недавно подновленным османновским домом. В колонке домофонов карточка «Ренуа» была на самом верху. Наверняка бывшая комната прислуги под крышей. Я позвонил. Подождал секунд двадцать, нажал кнопку снова.

— Здравствуйте.

Я обернулся. Она улыбалась мне — с багетом под мышкой и пакетами из «Монопри»[3] в руках. Я отдернул палец от кнопки, точно застигнутый с поличным. Пробормотал:

— Я тут был поблизости…

— Четыре семь два пять.

Она показала свои занятые руки и кивнула на кодовую панель. Я набрал цифры, придержав перед ней дверь, обронил нейтральным тоном:

— У меня умерла мать.

— Хотите зайти?

Я вошел вслед за ней в маленький, облицованный мрамором холл. Моя новость Матильду как будто не удивила. Но ее вообще трудно было удивить. Такой имидж она себе создала — или просто старалась по мере возможности скрывать свои реакции из страха, что они прозвучат фальшиво.

В лифте она сказала, что сочувствует мне, но за себя рада: я снова начну писать. Я промолчал. Я всматривался в ее профиль — тонкие губы, аккуратный носик, бровь дугой, старомодная короткая челка. Ничего особенного, самая обыкновенная девушка, — если бы не эта застывшая решимость, суровая закаменелость статуи, когда она смотрела мне в лицо. Смотрела так, будто видела насквозь, читала во мне как в книге, предвосхищала работу моего воображения.

Она отперла дверь в конце коридора — и я оказался лицом к лицу с самим собой. Не меньше сотни фотографий, иллюстрирующих репортажи и критические статьи — все пятнадцать квадратных метров единственной комнаты покрыты ими вперемешку с приколотыми счетами и самоклейками всех цветов. Черновики, наброски планов, наспех записанные мысли, вопросы. «„Сем. пане.“: признание гл. 13. Разн. варианты сцены хим. терап. Дед, комплекс вины, роль. Мать — изнасилована во время войны? Искушение Над в 9 лет…» Да это музей в миниатюре — музей моего творчества. Я стыдливо перевел взгляд на трусики и тряпку, развешанные на веревке над радиатором.

— Выжать вам апельсин?

Она достала из пакетов кусок мяса и йогурты, убрала их в холодильник, отделенный от письменного стола полистироловой панелью. Кровать помещается над столом на антресоли, а стойки из белого дерева служат гардеробом.

— Нет, спасибо.

— У меня тесновато, но я непременно хотела жить на этом сквере. Когда я только приехала в Париж и нашла его на плане, сразу сказала себе: здесь! Сквер Писателей-павших-в-боях-за-Францию — для меня это нечто большее, чем адрес. Это символ. Вы ищете ваши книги?

Мой взгляд возвращается к ней. На единственной этажерке я обнаружил только словари, Библию и плюшевую обезьянку.

— Они здесь, — кивает она на компьютер.

— Вы скопировали их?

— Угадали.

— Чтобы сэкономить место?

— Чтобы проникнуться. Стать вами.

Она закрывает холодильник, выдергивает из розетки шнур кофеварки и включает туда соковыжималку. Никак не комментируя ответ, я спрашиваю:

— Кого вы читаете, кроме меня?

— Никого. Вас мне достаточно. Лучше постичь до конца кого-то одного, чем распыляться. Литература — это голограмма. Разбейте ее — каждый фрагмент содержит в себе все. А что вы скажете обо мне? — продолжает она тем же тоном, выжимая апельсин.

Гудение смолкает. Я отвечаю, что она — живая мечта многих собратьев по перу. Но не моя. Я не люблю, когда про меня пишут. Когда меня анализируют, вскрывают, расчленяют. Ненавижу энтомологов, бальзамировщиков и людей, живущих за чужой счет.

— Присядьте, — говорит она, показывая на стул перед монитором.

Над письменным столом — мое лицо. «Матч», 1999 год, я улыбаюсь с больничной койки после инфаркта. «Признания новоиспеченного академика: „Я чуть не стал бессмертным посмертно“». Я оборачиваюсь и вдруг спрашиваю:

— Вы ездили к моей матери?

— А вы как думаете?

Потягивая сок, она искоса смотрит на меня. Дождавшись, когда она поставит стакан, я лгу:

— Одна медсестра описала вас.

— Понятно.

Она моет стакан под краном, приоткрывает маленькое окошко над раковиной.

— Для вашей биографии мне нужен живой материал. Я должна была сравнить. Вашу жизнь и то, что вы из нее делаете.

— Как вы достали адрес?

— У меня много времени на вас, месье Керн. Сказать по правде, все мое время я посвящаю вам.

Я хватаю ее за запястья, спрашиваю, чего она хочет.

— Степень и место на кафедре. Вы мой предмет, вот я и разрабатываю вас досконально. Но вы только средство, не цель. Можете быть спокойны: я не имею на вас никаких видов. Я не нахожу вас ни привлекательным, ни симпатичным, ни загадочным. Как я уже сказала, вы предсказуемы. И прозрачны. Все в ваших книгах.

Мои пальцы разжимаются, руки бессильно падают.

— Вы думаете, я убила вашу мать? С точки зрения логики вы, пожалуй, правы. Тому, кто толкнул под поезд критика, повредил тормоза у академика и переехал женщину на бульваре Сен-Мишель, ничто не мешает умертвить полубезумную больную старуху.

Я прислоняюсь к стене среди фотографий. Она как будто шутит, играет со мной, но в этой шутке мне чудится доля правды. Сглотнув слюну, я поправляю ее: не Сен-Мишель, а Сен-Марсель — в депешу агентства Франс-Пресс вкралась ошибка.

— Должна же я оставить вам толику сомнения, — вздыхает она. — Я хочу, чтобы вы задумались, а не побежали на меня заявлять.

И, открыв дверь, добавляет:

— Не подумайте, что я вас гоню, но надо работать. Вам тоже — теперь, когда я вас реактивировала.

— С этим покончено, Матильда, ясно? Зарубите себе на носу: с творчеством я покончил, завязал, поставил точку! Тридцать лет я гробил здоровье, физическое и душевное, поворачивая, так сказать, перо в своих ранах; нажил богатство, почет, больное сердце и хочу в оставшиеся мне несколько лет тратить деньги, наслаждаться почестями, радоваться жизни, унижать тех, кто лижет мне пятки, и спокойно плыть по течению. Вам понятно? Можете делать все, что хотите — я больше не напишу ни строчки. Найдите себе другой предмет.

Она тихонько качает головой, постукивает по дверной ручке с безмятежным видом.

— Вы сами не верите ни единому слову из того, что говорите. И потом, все равно слишком поздно: я все поставила на вас, и мы пойдем до конца.

— До конца чего?

— Вашего творчества. Вашу главную книгу вы еще носите в себе, я помогу вам ею разрешиться.

— Не приближайтесь к моей дочери.

Слова вырвались раньше, чем сработала мысль. Я произнес их без всякого выражения. В ответ она пожимает плечами.

— Дело ведь не в близости. Дело в мотивации.

Она берет меня за руку, раскрывает мою ладонь, вкладывает туда что-то маленькое, теплое, извлеченное из кармана, и сжимает мои пальцы.

— Я не только работаю над вами, Алексис. Я работаю для вас.

Я разжимаю кулак. На моей ладони лежат девять лиловых таблеток.

* * *

Я шагаю, как автомат, под деревьями по проспекту вдоль Булонского леса. Машину я оставил. Я не смог бы ее вести, меня всего трясет, перед глазами туман. Боль в левом плече, которую я привычно ожидаю всякий раз, когда хоть чуть-чуть понервничаю, вернулась неотвязным покалыванием. «Это необязательно симптом, — предупредил меня кардиолог, — но всегда звонок». В правой руке я все еще сжимаю таблетки. Зачем она мне их отдала? Она играла на моих нервах, но чего добивалась? Хотела убедить меня в своей невиновности — после того, как сделала все, чтобы я ее заподозрил? Таблетки доказывают только одно: она была у моей матери. Поговорила с ней в одну из ее редких минут просветления, а может быть, расспросила медсестер. Не будучи студенткой фармацевтического факультета, вряд ли сама опознала бы норобтил в коробочке из-под конфет.

Я мысленно переношусь на много лет назад, пытаюсь найти в своем прошлом врага, жертву, человека, которого я мог обидеть настолько, чтобы девчонка — дочь или родственница — разработала такой изощренный, такой «долгоиграющий», такой холодный план мести. И не нахожу. Никого. Я всегда любил только свободных женщин, никогда не крутил с замужними, матерей с их проблемами тоже избегал и всегда устраивался так, чтобы инициатива разрыва исходила от них. Нет, если я на своем веку и возбудил в ком-то ревность, это могло быть только в области литературы, и мне трудно представить, чтобы студентка посвятила годы работы конкуренту своего отца или матери в надежде, что в один прекрасный день он увидит в ней убийцу.

В кармане брюк завибрировал телефон. Отвечаю. Директриса «Глициний» хочет знать, в котором часу я рассчитываю приехать. В ее голосе так отчетливо слышна тревога, что я застываю на повороте аллеи. Прислонившись к дереву, спрашиваю, в чем дело.

— Нам лучше поговорить не по телефону, месье Керн.

— Сейчас я не могу приехать. Что-нибудь случилось?

Тишина потрескивает в ухо, потом директрисин голос осторожно начинает:

— Это, вообще-то, не в компетенции нашей клиники, но… Я сочла своим долгом вам сообщить. У нас возникли… вопросы по поводу кончины вашей матери.

— То есть?

Снова тихо. Я слышу, как она сглатывает.

— Медсестры, когда обмывали тело, кое-что обнаружили. Во рту мадам Керн было… в общем…

— Что было?

— Перышко.

Она пускается в технические подробности, я их не слушаю. Мама терпеть не могла спать на пенопласте. Признавала только гусиное перо. И взяла с собой в «Глицинии» свою собственную подушку.

— Что говорит врач?

— Для заключения о насильственной смерти оснований нет. Но если вы будете настаивать на вскрытии…

Желудок мгновенно скрутило от этой картины.

— Это не может быть самоубийство? Такое вообще возможно — чтобы человек сам себя задушил подушкой?

— Оснований утверждать это тоже нет… Хотя в том состоянии, в котором находилась психика вашей матери, предполагать можно все…

— Вскрытие даст точный ответ?

— Врач думает, что вряд ли. Возможно, вскрытие и позволит с точностью установить, была ли причиной остановки сердца асфиксия, но не даст ответа на вопрос, была ли она спровоцирована… извне. Человек, страдающий болезнью Альцгеймера, подвержен приступам шизофрении и вполне может причинить себе смерть в припадке…

— Или просто сосать перышко. Да?

В ее вздохе я улавливаю замешательство.

— Хотите, я соединю вас с врачом?

— Нет. Вскрытия не надо. Я приеду ближе к вечеру.

— Воля ваша. Но я еще хотела вам сообщить, что одна сиделка видела вчера около семи часов особу, которую вы описали. Блондинку в бордовой кожаной куртке.

Я отключаюсь и мчусь к машине. Двадцать минут одиннадцатого. У Надеж занятия до полудня. Звоню в справочную, чтобы узнать, где ближайший полицейский участок.

* * *

— Сожалею, месье, но этого недостаточно.

— Недостаточно? Чего вам еще? Это же угроза убийства!

— Нет, извините, — отвечает полицейский, прокручивая на мониторе мое заявление. — Перечитайте сами: прямой угрозы нет, только ваши домыслы… Вы не хотите забрать заявление?

— Все-таки, насколько я знаю, это называется потенциальной опасностью, разве нет? Я не требую арестовать эту женщину, просто проследите за ней! И возьмите мою дочь под охрану.

Мой собеседник надувает щеки и, оторвавшись от монитора, отъезжает в кресле назад.



— Мы не в Америке, месье. Если следить за оголтелыми фанатками, этак все силы полиции уйдут на артистов, певцов и футболистов. Не в обиду вам будь сказано, она не так уж и неправа, эта ваша студентка. Напишите книжку, и все будет путем.

Я не стал настаивать. Полицейский, смягчившись, успокоил меня: он сообщит данные куда следует, и, если что, они примут меры. Я не спросил, что он имеет в виду под «если что».

Выйдя на улицу, я позвонил во Дворец правосудия Дельфине Керн. Дальняя родственница, следователь, она в свое время помогла мне с разводом. Но сейчас холодным тоном ответила, что мои отношения с читательницами не в ее компетенции. Перед тем как отключиться, добавила, что лично ей было крайне неприятно узнать себя в моем романе о бывшей жене.

Я вернулся на Левый берег, оставил Надеж сообщение на автоответчике, чтобы перезвонила мне сразу после занятий, и в следующие полчаса, припарковавшись около ее лицея, принимал свои экстренные меры. Когда я диктовал номер своей карты «Америкэн Экспресс», в трубке дважды пискнуло. Я переключил туристическое агентство в режим ожидания.

— Пап? Как дела? Я получила твое сообщение.

— Выходи, я в машине перед дверью.

— Я тут в очереди стою, в буфете. У меня контрошка по матике, надо повторить…

— Прогуляешь.

Надеж говорит «оʼкей» и отключается. Я заканчиваю виртуальные расчеты. Три минуты спустя она садится в «мазерати».

— Что случилось?

— Я ни в чем не уверен, Над, но я не хочу рисковать. Одна особа зациклилась на мне, боюсь, она и на тебя наедет. Пока я не улажу это дело, ты побудешь в Севеннах.

— Спятил? У меня сейчас самые контрольные…

— Плевать. Твоим преподавателям я сам все объясню.

Она меняется в лице, спрашивает с ласковой тревогой:

— Это так серьезно?

— Нет. Но я хочу прикрыть тылы.

— И что я буду делать в горах, одна, там же никого, кроме сторожей? А мой день рождения?

— Вот именно. Это твой подарок. Практика по рафтингу с молодежной сборной Франции.

Она смотрит на меня с восторгом.

— Ты это сделал? Ты гений! Спасибо твоему фан-клубу, почаще бы тебе отравляли жизнь.

Она гасит улыбку, заметив выражение моего лица, берет меня за руку, щурится.

— А бабуля? Как же я не прощусь…

— Ничего. Ты помолишься за нее на расстоянии, среди красоты, занимаясь тем, что тебе нравится… Я уверен, что она бы одобрила.

Над бросается мне на шею, говорит, что любит меня. Я киваю. Она откидывается назад, всматривается мне в глаза.

— Если бы это было серьезно, ты сказал бы?

Я выдерживаю ее взгляд.

— Да.

— А что это все-таки? Сексуальное?

— Литературное.

— А, поняла. Ты переспал с читательницей, а она втюрилась.

— Нет.

— Жаль. Это было бы прикольно. Ух, я бы ей глаза выцарапала: не трожь моего папу!

— Послушай, Над… Одна студентка пишет работу о моих книгах и… у меня такое впечатление, что она создает вокруг меня пустоту… из ревности к моей семье.

Над пожимает плечами.

— Ты из-за бабушкиной смерти так говоришь? Брось, не зацикливайся: это было не преступление!

Она пристально смотрит на меня, ей важно не упустить мою реакцию. Отводить глаза, менять выражение лица поздно.

— Не знаю, не знаю, — со вздохом отвечаю я.

Она открывает плетеную сумку-корзинку, которая служит ей портфелем, достает витаминную палочку. Среди тетрадей и ручек я узнаю пожелтевшие, сложенные вдвое листки. Стопка куда толще, чем была в прошлый раз. А я и не знал, что начало книги имело продолжение.

— Я никуда не уеду. Не оставлю тебя одного, если ты так настроен.

— Не спорь, Над. Ты летишь в Монпелье, твой самолет в четыре часа.

— Я в опасности, да? На фиг мне эта твоя поездка!

Она вжимается в сиденье, скрестив руки на груди, жует с упрямым видом. Я глубоко вдыхаю. Надеж должна осознать, что ей грозит, но мне не хочется омрачать ее радость от подарка.

— Над, я думаю, что эта девушка безобидна, но мозги у нее набекрень. Она вбила себе в голову, что я должен написать новый роман, и… в общем, она думала, что смерть бабушки даст мне толчок.

— Так возьми и напиши книжку! В чем проблема?

Я постукиваю по рулю.

— Ты не понимаешь: я сказал ей сегодня утром, что писать больше никогда не буду. Для нее это значит, что бабушки оказалось недостаточно. Теперь она примется за тебя! Ты — все, что у меня осталось!

— Нет, ну ты совсем того! Она свой человек!

Я вздрагиваю, холодею от ужаса.

— Ты ее знаешь?

— Мы ведь говорим о Матильде?

Мое молчание — ответ.

— Ну да, я ее знаю.

Я сглатываю слюну, изо всех сил пытаясь сохранить спокойствие, самообладание, контакт.

— Давно?

— Полгода.

— Полгода? Но как ты с ней… Как она с тобой…

— Она подошла ко мне как-то после занятий, сказала, что пишет твою биографию и хочет задать мне несколько вопросов.

— И ты не рассказала мне?

Она отворачивается.

— Мы говорили о своем, о девичьем. Тебя это не касается.

Я с трудом перевожу дыхание, смотрю на нее, сдерживая волнение, тревогу, гнев.

— Это касается нас, Надеж. Тебя и меня. Что она тебе наговорила?

— Ничего такого. Мы просто потрепались. О жизни, о мужиках, о тебе, о маме… Я показала ей, что написала. Ну да, она тоже в этом сечет. Не тебе одному судить… Она говорит, что это хорошо.

Я поворачиваю ключ в зажигании, приспускаю стекло со своей стороны.

— Она показалась тебе… нормальной?

— «Нормальной» — а что это, по-твоему значит? Ты, что ли, нормальный, если тебе мерещится опасность, когда женщина просто тобой интересуется? Она вообще-то права, эта Матильда: ты сдвинулся по фазе, с тех пор как перестал писать.

— Ты часто с ней видишься?

— Она звонит мне время от времени, мы встречаемся в кафе…

— Она ездила к твоей бабушке. Ты знала об этом?

— Нет. Но это понятно, для твоей биографии.

— Поклянись мне, что не скажешь ей, где ты.

— Ладно, клянусь. И перестань уже, а?

Я трогаю с места. Через сотню метров Над спрашивает, почему я не еду в горы с ней. И, прежде чем я успеваю выдумать какой-нибудь благовидный предлог, сама отвечает за меня:

— Ты думаешь, что она шпионит за тобой и поедет следом. Понятно. Ладно, хватит заморочек, я соберу чемодан и оставлю тебе пустую квартиру. Только ты мне тоже кое в чем поклянись. Или ты воспользуешься одиночеством, чтобы начать писать, хоть нервы приведешь в порядок, или позовешь подружку и оторвешься как следует. Я не хочу видеть тебя с таким вот лицом, когда вернусь, Алекс. Клянешься?

Она поднимает руку. Я хлопаю ладонью о ее ладонь и, сосредоточившись на уличном движении, мало-помалу успокаиваюсь.

* * *

Пятнадцать часов в день, девяносто две страницы. Я и забыл, какое это упоение писать в тишине, наполнять собственными фразами пустую квартиру, позволить прошлому заслонить настоящее, расплетая ткань реальных событий, чтобы вновь соткать ее на свой лад, по своей воле. Истинное упоение, не чета той бездонной хмари, в которую погружает меня алкоголь. Ничто на свете не может дать мне такой силы, такого накала эмоций, как эти вырванные из жизни часы, когда я заново творю мир — из протеста, из вызова, из мести. И какая разница, что дает толчок, какие этапы я должен пройти, чтобы пошел процесс творчества. Жалеть не о чем. Все пойдет в дело. Смерть — не цель, но средство, а я стою того, чтобы жизнь продолжалась.

Моя мать снова жива, во всем, вплоть до забытых мелочей, сокровенных укоров, потаенных обид. Она была открытой раной, мертвым грузом, а теперь — какой это изумительный персонаж! Все полюбят ее, оправдают, поймут…

Мне пришлось прерваться на сутки: кремация, потом поездка — быстро, туда и обратно, — чтобы опорожнить урну в нашем родном доме. Завещание было ее последней пакостью — ее последним подарком. «Я прошу моего сына Алексиса рассыпать мой прах на кровати в сиреневой комнате». В ее девичьей спальне. На той самой кровати, где мы, моя сестра и я, были зачаты. Дети войны, дети насилия… Я исполнил волю матери, сознавая, какая получится дивная глава будущей книги.

Все осталось как было под слоями пыли в доме на берегу моря, среди чахлых сосен и увязших в песке колючих кустиков. Проклятый дом, который она так любила, пока его не реквизировали нацисты, и оставила с тех пор в запустении, так и не согласившись хоть раз вернуться туда, чтобы освободить его, продать или сдать внаем. Дом, где я родился, от которого она навсегда отвратила меня при жизни и который подарила после смерти, чтобы я воскресил в нем ее прошлое…

Звонок в дверь. Я поднимаю голову от листков, с трудом прихожу в себя в облаке табачного дыма; сиреневая комната тает, и уличный шум Парижа вновь окружает меня. Я зачеркиваю слово, дописываю фразу. Еще звонок. Смотрю на будильник. Стрелки показывают полдень — не знаю, какого дня. Телефон и автоответчик отключены, я включаю их только вечером, чтобы позвонить Надеж и заказать пиццу.

Я отодвигаю стул, застегиваю пижаму, иду к двери, смотрю в глазок. Матильда Ренуа. С какой-то коробкой в руках. Приоткрываю дверь.

— Я вам помешала?

— Да.

— Это для вашей дочери.

Она протягивает мне коробку. Фирменную, из дорогой кондитерской. Черт, сегодня же четверг.

— Поздравьте ее от меня с днем рождения.

— Ее здесь нет.

— Я знаю.

Мои пальцы стискивают дверную ручку.

— Вы испугались, что я доберусь до нее, и отправили куда-то, подальше отсюда. Отличный повод, не правда ли? Не надо, не благодарите меня. Вы наконец один, вас не мучит совесть, можете спокойно работать. Вы предложите мне выпить?

Я распахиваю дверь, она входит, идет прямиком в гостиную, задерживается над моими листками, но смотрит только на номер страницы.

— Впечатляет. Я весьма польщена.

Она поворачивается ко мне, сияя улыбкой.

— Вы можете передать ей торт, или это слишком далеко?

— Вы мне мешаете, Матильда.

— Я вас подкармливаю. Вот что, давайте сделаем так, будто она здесь.

Матильда берет у меня коробку, развязывает ленточку, открывает на столике маркетри. «Надеж» написано белым кремом на шоколадном фоне. Присев, она одну за другой втыкает в торт свечи, которые достала из кармана. Я закрываю дверь. Я в том состоянии, когда даже таким вот паузам находится место в книге. Сцена, которую я наблюдаю с порога, волшебным образом вписывается в воссозданное на бумаге прошлое. Это отступление в сегодняшний день создает второй план, сдвиг, фон, резонанс с былыми драмами.

Я достаю две тарелки, подхожу к ней сзади. Конский хвост завязан высоко, шея открыта, тонкая, нежная, с запятой выбившегося локона. Было бы так легко задушить ее, в состоянии необходимой обороны, конечно, — теперь, когда в полиции лежит мое заявление. Или повалить ее на письменный стол и изнасиловать среди этих страниц, которых она добивалась, которые я написал. Подушку на лицо — а потом ее тело сгорит в каком-нибудь овраге в «Мазерати», который она якобы украла у меня…

— Над нравится в Севеннах?

Ее голос доносится до меня как далекое эхо. Я сажусь напротив нее на диван, чтобы совладать с головокружением. Отчего-то немеет рука. «Писательский спазм» — но, может быть, и сигнал тревоги… Или просто голод, разбуженный запахом торта. Я со вчерашнего вечера ничего не ел. Она отрезает кусок, протягивает мне тарелку. Глотаю кусочек, второй, третий, ем, не сводя с нее глаз. Она сидит по-турецки и внимательно смотрит на меня, кажется, даже не дышит, как будто я делаю что-то очень важное.

— Вкусно?

— Изумительно.

— Писать вам на пользу, вы похорошели. Становитесь другим человеком, когда говорите себе, что все-таки стоило.

— Откуда вы знаете про Севенны?

— Забудьте. Вы сейчас в другом измерении; оставьте Надеж в реальности.

Какое-то оцепенение охватывает меня, а она между тем продолжает говорить, все медленнее, все ласковее:

— Странно, вы даже ни на секунду не заподозрили, что я могла подсыпать отраву в ее торт. Вы и вправду весь в новой книге, ваша мать вас вдохновила… Вы даже совсем не тревожитесь больше за дочь. И правильно делаете. Теперь ей больше ничего не грозит.

Трепещущая пелена застилает глаза. Я откидываюсь назад, головой на подушки.

— Прекрасное начало романа, которое она вам показывала, правда? Очень одаренная девушка. Она намного талантливее вас. И намного искреннее. Ей-то не нужно разрушать, чтобы созидать. Но с вами она в тени. Ей не раскрыться до конца, пока вы живы. А потом в один прекрасный день вы попадетесь. До сих пор только я одна угадала правду… Но достаточно прочесть повнимательнее вашу биографию, чтобы сопоставить факты. Я солгала вам, Алекс. Меня интересует не писатель, нет — серийный убийца. Я хотела вновь создать вам условия, реактивировать вас, чтобы подтвердить или опровергнуть мои догадки.

Ледяная волна захлестывает мне грудь. Я стискиваю рукой плечо, чтобы унять боль.

— Матильда… Таблетки в моем пиджаке… На стуле в прихожей…

— Нет. Я защищаю Над и дарю ей великолепный сюжет. Вы станете книгой ее жизни.

Я сгибаюсь пополам от боли, сползаю на ковер.

— Вы всегда убивали тех, кто становился вам поперек дороги. Начиная с вашего деда, который не позволял читать его мемуары, пока был жив, и кончая вашей женой, грозившей подать на вас в суд, если вы изобразите ее в книге; ну и по мелочи — высмеивавшего вас критика и академика, который повел кампанию против вас.

— Матильда… мой пиджак…

— После нашей встречи, после моих слов о вашей матери я была уверена, что вы решите ее умертвить. Из Монпелье я помчалась в «Глицинии», чтобы забрать таблетки из тумбочки. Полагала, что это вас остановит. Меа culpa.[4] О подушке я не подумала.

— Но я тут ни при чем… Она сама!

— Самоубийство? Не найдя своих таблеток, своего права достойно умереть, когда сама сочтет нужным, она задушила себя подушкой? Это возможно, но читатель не поверит. Нет, я позабочусь о том, чтобы Надеж вывела в книге убийцу матери. Каким замечательным персонажем вы будете…

— Матильда… не делайте этого… таблетки, скорее…

— Мы с ней будем жить долго и счастливо, и клянусь вам, что она никогда вас не забудет.

Я пытаюсь встать, падаю, судорожно хватаясь за сердце.

— Что ж, я вас покидаю: у меня через два часа самолет. В Севеннах чудесно в это время года. Конечно же никакой отравы в торте не было. Вы сами все сделали за меня. Но когда Над найдет вас вот так, перед именинными свечами, это будет самым лучшим, как вы выражаетесь, «толчком». Началом ее романа. Не правда ли?

Я услышал, как хлопнула дверь. И умер, успев подумать, что это отличное начало.

ПРИТЯЖЕНИЕ

Она вошла в кабинет и встретила взгляды трех смотревших на нее женщин. Первая выходила из красного океана справа от бензоколонки, увязшей в песке. Вторая была распята на циферблате и показывала девять часов пятнадцать минут и тридцать секунд. Третья женщина была следователем, она положила телефонную трубку и рассматривала вошедшую, Ровак Шарлотту, дата рождения 17 сентября 1982, место рождения Бобиньи-93, незамужем, курточка-косуха, черные кружева, готический имидж, на учете в полиции не состоит. Глаза посетительницы бегали вправо-влево, сравнивая лица на двух картинах, стоявших на полу у стены по обе стороны от следователя.

— Добрый день, мадемуазель Ровак. Спасибо, что пришли.

— Чего там, ладно. Как обращаться-то — «мадам следователь» или «мадам следовательница»?

— Просто мадам достаточно. Садитесь, пожалуйста. Думаю, лучше сказать вам сразу, что я не верю ни в запредельное, ни в духов, ни в Бога, ни в черта.

— А, ну ладно, тогда пока. — Шарли встала, чтобы уйти.

— Но полиция и жандармерия иногда обращаются к вам, и…

Многоточие остановило Шарли, она развернулась на потертом паркете и устремила на собеседницу вызывающе пристальный взгляд.

— Я слушаю вас, мадемуазель, — со вздохом произнесла та.

Шарли переместила жвачку за другую щеку и села.

— Вчера, — сообщила она, — я зашла на «Кристи».

Дельфина Керн никак не отреагировала, только внимательно на нее посмотрела. В других обстоятельствах ее бы насмешила эта девчонка из Бобиньи, небрежно обронившая: «Зашла на „Кристи“», как говорят: «Зашла в „Макдональдс“».

— Неслабая цена, правда? — продолжала Шарли.

— Еще бы. Притом, что это был всего лишь пейзаж.

Глаза Шарли снова устремились на «Притяжение» и «Притяжение-2», живопись маслом на листовом железе. Обнаженные тела, написанные прямо поверх ржавчины, дышали красотой, от которой ей было почему-то неловко и чуточку противно… Она выплюнула жвачку в кулак, огляделась.

— План «Вижипират»?[5]

— Что, простите?

— Мусорную корзину у вас убрали.

— У меня есть измельчитель.

— Класс, — оценила Шарли и сунула жвачку в рот.

— Вам удалось поработать с фотографиями?

Шарли достала из сумки два полароидных снимка, которые передала ей следователь: два крупных плана лиц, написанных красками на кровельном железе, — и положила их на стол среди папок с текущими делами.

— Не улавливаю я этих девушек.

У Дельфины сжалось горло.

— То есть вы хотите сказать, что они действительно мертвы?

— Нет. Вообще-то не знаю. Я такого не ожидала.

В тишине дважды пробили часы на камине.

— Чего же вы ожидали, мадемуазель?

Шарли вдруг стала похожа на девчонку, плавающую на школьном экзамене.

— Да не смотрите вы на меня так! — взвилась она. — Я вам не сикуха какая-нибудь, я каждого четвертого пропавшего нахожу моим маятником! Они со мной разговаривают, фотки, понятно вам? Я могу лажануться, но они — разговаривают! Всегда! А эти две — ничего не говорят! Ничегошеньки! Как вы это объясните?

Дельфина встала, обошла стол, направилась к полке, где между двумя скоросшивателями был втиснут термос.

— Кофе?

— Не пью.

— Я ничего не собираюсь объяснять, мадемуазель. У меня следствие застопорилось. Художник полгода сидит в тюрьме, он признался в убийстве двух девушек, тела которых так и не найдены, надо хоть что-то делать, за неимением лучшего я обращаюсь к ясновидящей, вот так!

— Я не ясновидящая, я — радиоэкстрасенс.

— Какая разница! Я хочу знать, где эти девушки! Где они?

— Там, — серьезно ответила Шарли, показав на картины.

Следователь застыла с чашкой в руке, не донеся до нее таблетку подсластителя. В других обстоятельствах Шарли посмеялась бы: чиновница прокуратуры выглядела, ни дать ни взять, как обвиняемая, припертая к стенке. Чопорный пучок на затылке, потуги смотреться дамой из богатого квартала, сорок лет без грамма силикона, костюм по прошлогодней моде, — и не поверишь, что она упрятала за решетку двух министров, муллу-террориста, епископа-педофила и футбольную звезду.

Шарли встала с кресла, подошла к двум железным листам у стены и показала на даты в левом верхнем углу, под летящим голубем, служившим художнику подписью.

— Сесиль Мазено, 21 год, студентка, исчезла из дома 15 января. Ребекка Веллс, 20 лет, манекенщица, исчезла из агентства, в котором работала, 3 февраля.

Дельфина выпила кофе и присела боком на краешек стола.

— Я не верю в сверхъестественное, мадемуазель.

— А что люди такие идиоты — это, по-вашему, естественно? Достаточно никому не известному художнику повесить на себя убийство своих моделей — и тут же его живопись становится гениальной: он нарасхват, о нем пишут все газеты…

У Дельфины не было сил излагать ей свои соображения о рынке искусства. Шарли стукнула кулачком по столу:

— Они не умерли, эти девушки! Ясно? Или они сами этого хотели. Когда я работаю с фоткой жмура и что-то слышу, это значит, я нужна ему. Вы понимаете?

— Жмура?

— Жмурика, покойника. Ему нехорошо там, где он есть, на свалке или под водой, мало ли, он хочет, чтоб его похоронили честь по чести, с венками, колоколами, чтоб отпел имам или там раввин — у покойников понтов еще побольше, чем у живых… Но эти девушки… Если они жмуры, то им хорошо. Им нечего мне сказать.

— А… вы никогда не находите живых людей?

— Нет. Только мертвые со мной разговаривают. Когда хотят.

Она подошла и похлопала Дельфину по руке.

— Да ладно, не вешайте нос. Он мог, например, сжечь их у себя в котельной. Через огонь я плохо улавливаю…

— Или?

Шарли выдержала ее взгляд, помедлила, но решила не уходить от ответа.

— Или он сотворил с ними что-нибудь в духе вуду, забрал души и сделал из них портреты, тогда они стали зомби и только здесь еще живут. Так вам больше нравится?

Усталый взгляд Дельфины устремился на двух девушек — они улыбались, нагие, лучезарные, такие настоящие и полные жизни в своей живописной тюрьме.

— Как, по-вашему, я представлю подобное заключение прокурору?

— С вас пятьдесят евро за визит.

* * *

Дождь, предместья, дома, стройки… Сносили жилые башни, на их месте строили дорожные развязки. Дельфина вела свой серо-голубой «меган» и думала, куда же деваются люди. Они стали виртуальными. Их переселили в компьютерные программы и видеоигры. Этим и объясняется спад преступности.

На пустыре возле тюрьмы бульдозер разгребал обломки рухнувшего крыла. Построенные когда-то над подземной речкой, объявленные аварийными, здания официально не использовались уже три месяца. Дельфина остановилась перед большой черной стальной дверью, просигналила и выключила мотор.

Она закурила, вновь и вновь вспоминая слова радиоэкстрасенса, сказанные вчера в ее кабинете. Сама она ни во что не верила, правда, старалась быть открытой всему, но это был чисто профессиональный рефлекс. Априори не должно застить взгляд, иначе можно не разглядеть улики. И все же после кошмаров далекого детства — а виной им были сказки, которые ей рассказывал отец, — она ненавидела иррациональное.

Через некоторое время сторож открыл маленькую дверцу в левой створке и прикрикнул на немецкую овчарку, которую держал на поводке. Дельфина вышла из машины и, подняв воротник плаща, прошла вслед за стариком, который приволакивал ногу и извинялся за ожидание: от сырой погоды у него разыгрался артроз. Они пересекли первый двор, миновали уже не работающий пропускной пункт, пошли по коридорам. Звук падающих капель в тишине едва заглушал шебуршенье крыс под полом.

— Восемьдесят седьмая. Вы желаете войти, мадам следователь?

— Нет, это необязательно.

— Как угодно. Предпочитаете, чтобы я подождал здесь?

— Да, спасибо.

Они подошли к решетке, отделяющей сектор Н. Не глядя — за тридцать лет пальцы запомнили, — сторож выбрал ключ из увесистой связки, открыл.

— Вам это не слишком тяжело? — спросила Дельфина, силясь улыбнуться старику в потертой форме, висевшей на нем мешком.

— Вы о чем?

Вопрос явно удивил его. Она не стала настаивать. Сторож посторонился, закрыл за ней решетку, сказал, что будет ждать здесь. Медленно, ежась от сквозняков, так и свистевших между оконных стекол, она прошла последние метры, свернула в карцер — дверь была открыта и скрипела на петлях.

Остановившись под номером 87, она дважды постучала.

— Да.

Дельфина открыла заслонку дверного окошка. Жеф Элиас был в камере на четверых один в окружении своей живописи. Символы, планеты, оптические иллюзии, проступающие из облаков витражи густым лесом покрывали стены и часть потолка. Сам он, голый по пояс, отжимался от пола.

— Добрый день, месье Элиас.

Не останавливаясь, он рассеянно покосился на зарешеченное окошко. Дельфина сообщила ему, что передаст его дело прокурору в конце месяца и ему, наверно, пора подумать об адвокате. Все так же, продолжая свои упражнения, он покачал головой. Она загляделась на мускулы, растягивающие ветвистое дерево — татуировку на руке, отвела глаза, наткнулась на железный шкаф, единственное пятно тюремного цвета посреди фрески.

— Я понимаю, что тот молодой человек, которого вам назначили, не произвел… В общем, я понимаю, почему вы от него отказались, но… Ладно, не мое это дело — посредничать, и все-таки я знаю хорошего адвоката по уголовному праву, который готов вас защищать. Он к тому же один из лучших специалистов и в области права авторской собственности.

Художник снова покачал головой, глядя на нее вежливо-покровительственно. Никогда еще она не испытывала такой неловкости перед подследственным. При каждой встрече ей казалось, будто она разговаривает с налоговым инспектором. Этот терпеливый хищник как бы прощупывал ее — реакции, намерения, сопротивляемость. Она ничем себя не выдавала, но он чувствовал все. Исчерпав доводы, Дельфина прибегла к иронии:

— У вас теперь есть средства… Цены на ваши картины растут, можете нанять любого мэтра.

— Во сколько же меня оценили на «Кристи»?

— Сто тысяч евро.

— Плюс издержки?

— Да.

— Неплохо для кровельного железа.

Он произнес это без малейшего энтузиазма — так сторонний человек комментирует прайс-лист. Дельфина сама не знала, что сильнее всего выбивает ее из колеи, — его безразличие к собственной судьбе, какое-то бесконечное уныние, исходившее от него, когда он забывал провоцировать, ребяческие выходки или трезво-разочарованное отношение ко всему. Ему было тридцать лет, а выглядел он то на двадцать, то на все пятьдесят. Он был вообще ни на что не похож, и никогда еще она не встречала такой силы обаяния.

Он вскочил на ноги и перешел к следующему упражнению — наклонам и прогибам.

— Вам нетрудно остановиться, пока мы разговариваем?

— Трудно.

— Предпочитаете, чтобы вас доставили ко мне во Дворец правосудия?

— Это как вам угодно. Я совершенно свободен.

Дельфина вздохнула, потянулась к решетке окошка, но опустила руку, побрезговав ржавчиной.

— Месье Элиас… Мы с вами оба знаем, что ситуация зашла в тупик.

— Это вы зашли в тупик. А мне здесь очень хорошо. Идеальные условия для работы.

— Я только что из Луар-и-Шер, там жандармы выловили из пруда тело девушки. Приметы совпадают.

— Сесиль? Ребекка?

Ничто не дрогнуло в его лице. Он произнес оба имени ровным голосом, разделив их наклоном.

— Я уже немного устала колесить по всей Франции за доказательствами ваших признаний, месье Элиас.

Он сел на пол, скрестив ноги, — лицо сердитое, на шее полотенце.

— Слушайте, я разминаюсь. Вы не могли бы прийти попозже?

— Нет.

— Ну идите хотя бы в комнату для свиданий. Я закончу и приду к вам туда.

— Комнаты для свиданий больше нет, — ответила Дельфина, пристально глядя на него. — Она обрушилась.

— Не смотрите на меня так, мадам Керн. Я тут ни при чем. А вы что подумали? — добавил он, насмешливо блеснув глазами.

Она воздержалась от ответа и нейтральным тоном сообщила ему, что сожитель Ребекки, промышленник, сделавший состояние на вторичном сырье, покончил самоубийством. Элиас ответил с самым безразличным видом, что уж тут он точно ни при чем.

— Кстати, — вдруг сменил он тему, — можно задать вам один вопрос?

— Задавайте.

— Керн… Писатель вам не родственник?

— Дальний, а что?

— Я писал с него картину. То есть, вернее, с одной из его книг. «Вилла Марина», которую его дочь издала посмертно.

Дельфина осталась невозмутима. Она лишь дважды видела своего кузена — когда он разводился и на его похоронах. А от «трупоядных» романов, которые он стряпал из своих семейных тайн, ее бросало в дрожь. Художник продолжал:

— Это же надо придумать — дом завлекает и медленно убивает случайных прохожих, мстит таким образом за изнасилование… Я просто влюбился. Я поехал туда и написал картину с натуры… Вы были в хороших отношениях с родственником?

— Не вижу связи с вашим делом.

— Напрасно. В истории вашей семьи есть пролитая кровь, мадам следователь. Преступления и призраки. Может быть, только вы одна сумеете меня понять… Поэтому я и выбрал вас.

Она вздрогнула.

— Выбрали?

— Я ведь стал вашим подследственным не случайно.

— Прекратите, что за бред! Выбирать можно адвоката, но не следователя.

— Конечно. Но почему прокурор поручил мое дело вам, Дельфина? Я могу влиять на кого хочу, даже на расстоянии, вы скоро в этом убедитесь…

Художник рывком поднялся.

— Оп! Извините меня, но я готов.

Он взял свою палитру, выбрал кисть и направился к стремянке, чтобы продолжить роспись потолка. Дельфина наблюдала за ним, ощущая ледяной холод внутри. Он работал в технике пуантилизма, выписывая чешую демона, и держал кисть, как нож. Она отогнала эту мысль, снова уставившись на серую стенку металлического шкафа.

— Почему вы так упорно расписываете стены, которые через месяц снесут?

— Потому что стены, расписанные мной, не снесут. Я сделал четыреста тысяч евро на пяти картинах за неделю. Так? А здесь — восемьсот квадратных метров левого крыла плюс моя камера, это сколько же выходит? Два миллиона.

На закраину тюремного окошка сел голубь.

— Вы думаете, Министерство культуры позволит бульдозерам пустить на ветер два миллиона?

— Это не мое дело, — ответила Дельфина.

Жеф достал из кармана кусок черствого хлеба, раскрошил его, сжав в кулаке. Голубь стал клевать крошки с какой-то механической медлительностью.

— Когда я закончу, стены разрежут лазером. Или зальют подвал бетоном, чтобы укрепить фундамент, и сделают из тюрьмы мой музей.

— Мы сегодня видимся с вами в последний раз: следствие закончено. Если только вы не скажете мне наконец правду, месье Элиас.

— «Жеф».

Он спустился со стремянки и медленно пошел к ней, выставив перед собой кисть. Несмотря на разделявшую их дверь, она попятилась.

— Пожалуйста… Я люблю слышать свое имя, когда его произносят ваши губы. Оно вам так идет.

— Ваши признания не имеют силы доказательств.

— Да я-то что могу сделать, мать вашу! — вдруг взорвался он. — Я убил этих девушек, будучи не в себе, я ничего не помню! Я же говорил: помогите мне восстановить факты, это ваша работа, черт побери!

— Все в порядке, месье Элиас? — раздался зычный голос сторожа.

— Да, все в порядке!

Сторож кричал из коридора, из-за решетки. Дельфина едва успела удивиться, что его встревоженный оклик обращен к заключенному, — художник уже продолжал:

— Я говорил вам: ищите следы крови — может, я разрезал их на кусочки, я говорил: исследуйте мою ванну, сливные трубы — что, если я растворил их тела в негашеной извести или кислоте…

— Полицейские сделали все, искали повсюду, каждый волосок, каждое пятнышко подвергли анализу — и ничего не нашли, ничего! — Она тоже сорвалась на крик. — Знаете, до чего я дошла? Я обратилась к радиоэкстрасенсу!

Он поднял бровь, разом успокоившись.

— Да ну? К ясновидящей?

— К радиоэкстрасенсу. Эта девушка находит мертвые тела при помощи маятника.

— Здорово, — обронил он без всякого выражения. — Ладно, меня ждет потолок.

И, забравшись на стремянку, он продолжил писать облако.

— Она почувствовала их только в одном месте, — продолжала Дельфина, не сводя с него глаз. — В ваших картинах.

— Какая она из себя?

— Вы увидите ее на суде.

— Она будет давать показания? Потрясающе. Мой единственный свидетель — ясновидящая.

— Будут еще родственники пропавших девушек.

— Да-да, конечно, — холодно оборвал он ее, не прекращая работать кистью. — Только не надо патетики. Это были две дуры с божественными лицами, которые обрюзгли бы от глупости, лености и мерзости, оставь я их жить. В двадцать лет все мы красивы. А после — имеем то лицо, которое заслужили.

— Приберегите ваше красноречие для присяжных.

Он вперил взгляд сквозь решетку прямо ей в глаза — пристальный, изучающий.

— А вы, мадам следователь, думаете, вы ни разу в жизни никого не убивали? Вашим взглядом, который не желал видеть тех, кому вы, может быть, были нужны. Каждую минуту на земле все кого-то убивают, но с чистыми руками. А я — нет. Мои руки в краске. Я ловлю души и устраняю тела. Господь Бог делает то же самое, не так ли? Но дьявол-то хотя бы может повиниться. Он загладит свою ошибку, когда ошибется. Или когда на него найдет затмение. Спросите у вашей ясновидящей.

Он снова заработал кистью, как будто Дельфины здесь не было. Она постояла еще немного и ушла. Сторож был на месте, собака лежала у его ног. Он открыл Дельфине решетку, проводил до машины. Дождь перестал. Сторож спросил, что она обо всем этом думает. Ей хотелось помолчать, и она ответила, что не знает.

— Я, во всяком случае, — сказал он с ноткой укора в голосе, — никогда в жизни не видал таких красивых картин.

* * *

Окутанная паром, зажав телефонную трубку подбородком, Шарли откинула спагетти в дуршлаг.

— Не в обиду вам, мадам Керн, но у вас от этого типа крыша съехала.

— Вы сами сказали мне, когда увидели картины: «Девушки там».

— Послушайте, я что-то улавливаю, чувствую людей, но я не знаю, откуда это берется. Если я сказала, что девушки в картинах… Может быть, эти картины заряжены, вот и все.

— Заряжены?

— Может, эти девушки ему не дали, и он дрочил перед их портретами.

— Мне надо с вами увидеться, мадемуазель. Есть вещи, которых я вам не сказала, и… и я не знаю, кому это сказать.

Дельфина стояла спиной к своему столу и говорила, глядя на картины. Ей, никогда не открывавшей душу, хотелось раз в жизни высказать свои сомнения, поделиться душевной смутой с посторонним человеком, чье мнение ничем ей не грозило. Тронутая этим доверием, дававшим ей явное преимущество, Шарли ответила:

— Да уж, тяжко, как начнешь во все это верить… Чувствуешь себя чертовски одиноко.

— Вы свободны сегодня? Хотите, пообедаем вместе?

Шарли покосилась на слипшиеся в дуршлаге макароны и предложила встретиться в половине второго в «Родольфи», итальянском ресторанчике за Дворцом правосудия.

— А вы хорошо знаете район, — заметила Дельфина.

Шарли повесила трубку, сказала Максиму, чтобы ел спагетти один, и обнаружила, что он сворачивает косяк перед видеомагнитолой «Bose», изъятой им из «Ауди»-кабриолета.

— И нечего при мне смолить! Это ради тебя я пластаюсь, учти! Дама-то эта — следователь, ясно? Так что скажи спасибо!

Он улыбнулся ей, весь из себя отстраненный, углубленный, дзенский, утопая в кресле от «Ягуара X-Туре», сделал затяжку. Шарли пожала плечами и пошла к станции РЕР.[6]

Через десять остановок она оказалась в пиццерии с красным плиточным полом и низким потолком с балками; эта забегаловка служила ей убежищем в перерывах между заседаниями год назад, когда судили Максима — он проходил как сообщник по делу об укрывательстве краденого. Притиснутая к батарее отопления под пармским окороком, Дельфина Керн с убитым видом просматривала меню, точно газету. Она подняла глаза, когда Шарли села напротив.

— Есть новости?

Дельфина покачала головой и взяла с нее слово, что разговор останется между ними.

— Я опасна для вашей карьеры? — улыбнулась Шарли.

— Как вы его ощущаете? Не зная лично, просто… априори.

— Ну, если я ощущаю его через вас… Впечатляет.

Дельфина покраснела, нагнулась к своей сумке-портфелю. Шарли, воспользовавшись этим, составила тарелки, стаканы и приборы на подоконник, чтобы убрать бумажный квадратик, прикрывавший матерчатую скатерть.

— Терпеть не могу слюнявчиков, — сказала она, возвращая приборы на место. — За такие деньги мы имеем право и пятно посадить. У вас есть его фото?

Дельфина достала из портфеля папку, вынула две фотокарточки из уголовного дела, в фас и в профиль, и положила перед Шарли. Потом добавила к ним вырезку из свежей газеты: «Жеф Элиас — побег к себе», где был снимок художника, расписывающего стены своей камеры. Шарли закрыла глаза, сосредоточилась. Тут появился официант с блокнотом. Дельфина жестом попросила его подойти попозже.

— Он вообще откуда, этот парень?

— Не знаю. Писал в какой-то незаконно занятой квартире на Монмартре сюрреалистические пейзажи, которые никого не интересовали — до того дня, когда он взял в натурщицы двух девушек.

— И больше о нем ничего не известно?

— Ничего. На учете в полиции не состоял, документов нет… Местом рождения называет город, в котором сгорели архивы. Говорил, что его вырастили цыгане, а в другой раз — будто какая-то секта; образование получил якобы заочно или путем гипноза… А как-то сказал, что он из Германии и учился рисовать на Берлинской стене — мол, поэтому она и рухнула… Все в таком роде. Он никогда не имел собственности, не платил налоги; даже банковского счета у него не было. Выходит, до того как сдался полиции, этот человек просто не существовал.

От соседнего столика доносился нудный перечень жалоб: какая-то дама вполголоса распекала мужа. Шарли уставилась прямо ей в глаза, чтобы заставить замолчать. Дама отвернулась и продолжала. Не замечая семейной ссоры, как и мухи, бившейся в ее стакане с водой, Дельфина, поглощенная своей внутренней дилеммой, нарушала тайну следствия — рассказывала о первом допросе Жефа Элиаса. Усевшись напротив, он смотрел на нее с оптимизмом, хотя это чувство ее репутация редко внушала подследственным.

— Это хорошо, что вы женщина. Вам, наверно, будет легче поставить себя на их место… Мои жертвы — знаете, они были очень покладисты. Зачарованы собственным изображением. Я здесь, чтобы подтвердить признания, которые подписал, не так ли? Я готов. Подтверждаю. Признаю себя виновным в том, что уничтожил этих двух девушек, когда картины были написаны. Когда я заканчиваю писать яблоко — я его съедаю. А когда заканчиваю портрет женщины — убиваю ее. Не хочу, чтобы она пережила себя такую, какой я ее вижу. Сделайте милость, предъявите мне обвинение и поместите в камеру предварительного заключения, потому что у меня сейчас период творческого подъема, пик креативной фазы, и… лучше запереть меня подальше от людей. Ради них же.

Шарли слушала слова художника — Дельфина цитировала их с точностью, в которой было нечто большее, чем просто хорошая память. Она раздраженно покосилась на даму за соседним столиком, все перечислявшую шипящим голосом свои претензии, и спросила:

— Можно мне взглянуть на линии вашей руки?

Дельфина вздрогнула:

— Зачем?

— Время сэкономим. А то, если я стану задавать вам личные вопросы, вы так зажаты…

Следователь открыла было рот, чтобы возразить, но передумала, согласилась с вердиктом, положив руку на скатерть ладонью вверх.

— Левую.

Дельфина протянула другую ладонь, и Шарли стала внимательно ее рассматривать, что-то бормоча себе под нос, кивая, хмыкая, как будто рука и впрямь рассказывала ей что-то интересное. Дельфина, помявшись, спросила, что она видит.

— Вы много моете посуды. У вас что, машины нет?

— Есть, — смутилась Дельфина, — но у меня хрустальные бокалы. Фамильные, — добавила она, словно оправдываясь.

Шарли провела кончиком ногтя по линии ума — или сердца, она их всегда путала. Руки ничего ей не говорили; это была лишь опора, предлог, чтобы поднять тему и осмыслить возникающие в сознании образы.

— Этот «дар» — откуда он у вас?

— Покупала я в супермаркете овощи, три года назад. И вдруг слышу в голове мужской голос, он сказал мне, что тетку, которая нюхала дыни справа от меня, зовут Мириам и чтобы она, мол, не тревожилась о Себастьене. Я передала. Вот с тех пор…

— Это семейное?

— А я не знаю. Сирота, родители неизвестны. Видно, покойникам я нравлюсь.

— А мои… вы их чувствуете?

— Нет.

— Это значит, они покоятся с миром?

Шарли согнула ее палец, разогнула.

— Или что им нечего вам сказать. Слушайте, ничего, если мы перейдем на «ты»? А то как в суде.

— Хорошо.

— Ты просто зациклилась на этом парне, Дельфина.

— Есть отчего, правда? Я как на качелях: сегодня убеждена, что он мифоман и я должна спасти его от него самого; назавтра уверена, что имею дело с монстром… И я… Это, наверно, самое ужасное: я не могу решить, что хуже.

— Сохнуть по виновному или переспать с мифоманом.

— Кто вам дал право так со мной разговаривать?

— Остынь. Ты позвала меня на помощь — вот я тебе и помогаю. Не хочешь — пока. Фигли я тогда здесь торчу?

Смешавшись, рукой, которую резко отдернула, Дельфина помахала официанту.

— Мне пиццу, самую простую. Сыр и помидоры.

— А для signorina?

— «Веронезе» без грибов, с артишоками, анчоусами, яйцом, ломтиками сала, чоризо и острой колбаской, — заказала Шарли и села.

Итальянец записал заказ, привычно порекомендовал вино из своего родного края, сверкнув огненным взором, пожелал приятного аппетита, забрал бумажную скатерку и, лавируя между столиками, порысил к кухне.

— А он ничего, — заметила следователь, чтобы разрядить обстановку.

— Я теперь вообще не гляжу на мужиков, — ответила Шарли. — Каждый раз мне доставался худший вариант; хватит, я завязала. Да и все равно нынешний, похоже, надолго.

— Не надо на меня обижаться, я просто немного нервничаю…

— Ты впервые нарвалась на подозреваемого, который посильней тебя?

— Я впервые не нахожу ничего, на что могла бы опереться. Обращаюсь к психиатру — абсолютно психически здоров и отвечает за свои поступки. Требую дополнительной экспертизы — острая форма шизофрении, раздвоение личности, неосознанная тяга к убийству. Третий эксперт: совершенно безобидный субъект, обладающий исключительным интеллектуальным коэффициентом, воображение в подавленном состоянии — полная противоположность мифоману. Четвертое заключение: средние умственные способности, фантазер и параноик. Он вертит людьми как хочет, он всеми нами манипулирует, хуже того — оставляет нам выбор.

— Он к тебе клеился?

— Да нет. Это я сама… Я столько думала о нем, пытаясь понять, что… Я совсем запуталась, Шарлотта.

— Шарли. Шарлотта — это по документам. Все, что осталось мне от матери, — записка, две строчки: мол, меня зовут Шарли и у нее нет выбора.

Дельфина предложила ей сигарету, получив отказ, закурила сама, щелкнув старенькой серебряной зажигалкой с помятыми боками, от которой пахло бензином.

— Память об отце?

— Я купила ее на блошином рынке, — солгала Дельфина: захотелось испытать собеседницу.

Шарли никак не отреагировала. Взгляд Дельфины зацепился за предупреждение на пачке «Мальборо». Оттого, что курильщикам внушают, будто сигарета смертельна, растет число жертв, а этим оправдывают рост цен. Художник прав: все мы убиваем на каждом шагу, и самые благие намерения подчас опаснее чудовищных патологий.

— А другие заключенные — как они к нему? Он с ними разговаривает?

Дельфина глубоко затянулась, прежде чем ответить. Когда художника посадили, он попал четвертым в камеру на троих. Его соседями оказались дальнобойщик, ресторанный вышибала-гомосексуалист и наркоман в ломке, кричавший, что хочет умереть. Сторож посетовал на нехватку мест. Жеф безмятежно ответил:

— Ничего страшного. Это ненадолго.

В ту же ночь дальнобойщик и вышибала едва успели помешать наркоману размозжить голову о стену, на которой Жеф нарисовал карандашом искаженное смертью лицо и разбитый череп, — нарисовал с зеркальной точностью.

— Дайте мне сдохнуть! — орал бедолага, когда его привязывали к носилкам, чтобы отвезти в больницу.

Жеф, лежа на освободившейся койке, сказал сторожу с каким-то горьким простодушием:

— Просили — пришлось уважить.

Сокамерники с тех пор его боялись, так что на три следующих месяца он благополучно избежал конфликтов за территорию и содомии. Его авторитет так вырос, что тюремная администрация дала ему разрешение расписать комнату для свиданий. А потом под краской проступили трещины. Геологическая экспертиза обнаружила проседание подвала: очевидно, какая-то подземная речка изменила русло. Из-за возникшей опасности обрушения помещение освободили, заключенных распределили по другим тюрьмам. Только Жеф переезжать отказался наотрез. Он говорил, что хочет закончить эту тюрьму. Картины его к тому времени так выросли в цене, что с его желанием пришлось считаться. Представителям Национальных музеев, с которыми связалась тюремная администрация, он заявил, что завещает свою настенную живопись государству, но при одном условии: его оставят в этом здании до суда.

— Он добился особого разрешения. С ним вызвался остаться один из сторожей — они теперь одни в пустой тюрьме.

— Дичь, — пробормотала Шарли.

— Реклама, — уточнила Дельфина. — И для современного искусства, и для тюрем. Теперь было бы идеальным вариантом для всех, если бы стены рухнули до суда и он погиб бы, задавленный собственной живописью.

— Это мерзко! — возмутилась Шарли.

— Если он невиновен, то да.

Шарли отодвинула от себя старенькую «Зиппо», у которой успела за время рассказа отрегулировать фитиль. Дама за соседним столиком, продолжавшая донимать беднягу мужа придирками, повысила тон.

— Я не ошиблась: зажигалка у тебя от отца. Ты могла бы дать мне одну из картин? До завтра?

Дельфина замялась.

— Да ладно тебе, не сбегу я с ней. Легавые доверяют мне драгоценности, когда надо найти какую-нибудь дамочку из богатых, так что не боись! Я напишу тебе расписку.

Она дотянулась рукой до соседнего столика, оторвала кусок бумажной скатерки, достала ручку.

— Что вы себе позволяете! — оскорбилась дама.

— Папашка-то здорово вас надул, — фыркнула в ответ Шарли и пояснила Дельфине, одновременно строча на бумаге: — Они его взяли к себе перед смертью, на денежки нацелились, только он им не сказал, что уже отписал все Обществу защиты животных.

Дама побледнела, вскочила, опрокинув стул, и уставилась на Шарли глазами, полными ужаса.

— Он передает вам привет, — добавила та. — Как его звали-то — Анри, Эмери?

— Андре, — пролепетал, чуть не плача, муж.

— Извиняюсь, от вашей супруги столько шуму… Он говорит, чтобы вы держали ухо востро, когда разводиться будете. Вот мой адрес, Дельфина, — продолжала она без всякого перехода, закончив писать на бумажном клочке. — Заскочи после работы, посидим, выпьем. И железяку мне принесешь. Идет?

Дельфина проводила глазами даму, которая волокла мужа к кассе; бедняга оглядывался на Шарли, шевеля губами. Она ответила, что не имеет права выносить вещественное доказательство.

— Доказательство? Ты что-нибудь доказала?

Дельфина выдержала ее взгляд. Появился официант с пиццами. Она сложила клочок бумаги и сунула в сумку.

— Если заскучаешь со своей «Маргаритой», я поделюсь, — весело сказала Шарли, принимаясь за гору гарниров на своей «Веронезе».

* * *

Видеомагнитофон заглотил кассету, по экрану побежали полосы, и появилось лицо Жефа. За ним была видна часть фрески в комнате для свиданий — за несколько недель до обрушения. На переднем плане видеонаблюдение запечатлело Эмманюэля де Ламоля, мировую знаменитость шестидесяти лет — костюм с иголочки, дизайнерские очки и пегая шевелюра; он держал диктофон у отверстий в плексигласовой перегородке. Жеф молчал; тогда он поднес микрофон ко рту, чтобы задать следующий вопрос. За его спиной было слышно нетерпеливое дыхание толпы репортеров, ожидавших своей очереди.

— Если говорить о двух крупных периодах вашего творчества, назовем их металлическим и стенным, в основе обоих лежит разрушение. Ваше искусство рождается из ржавчины, плесени и смерти. Как бы вы определили эту связь с основой?

— Беру что найду.

— Пародия на «Страшный суд» Микеланджело, написанная на стенах тюрьмы, что это — аллегория, послание, приговор судебной системе?

— Вам судить.

— Или это намек на исчезновение двух подмастерьев Микеланджело, юных эфебов, чьи изображения можно увидеть в Сикстинской капелле, — и которых никто больше не видел в реальности?

— Мне нечего сказать.

— Но вас, похоже, не удивляет эта параллель?

— Я читал вашу книгу.

— Я польщен.

— С чего бы?

— А как вы рассматриваете ключевые проблемы современности с точки зрения вашего искусства?

— Я вообще ничего не рассматриваю — я продаюсь.

— В каком смысле?

— Париж — провинция. Деньги и слава. Вы пишете в ваших газетах только о том, за что платят, вы освещаете только известных людей — вот мне и пришлось прославиться. Я убил девушек, которых писал, чтобы вы посмотрели на мои картины.

— То есть вы пытаетесь вернуть искусство в мегаполис посредством хэппенинга?

— Нет, я тычу вас носом в вашу глупость, в ваше невежество, в вашу никчемность. Вас считают величайшим французским искусствоведом, а кто вы есть на самом деле? Флюгер, возомнивший себя ветром.

— Это лишь доказывает, что искусство, каково бы оно ни было, выше любых провокаций, — перевел Лaмоль.

— Да я же дерьмо пишу! Ты лучше посмотри на них, на мои картины, идиот, чем подсчитывать свой барыш! Мне не удается запечатлеть десятой, сотой доли моего замысла! Скажи это своим читателям! Объясни им, что я самозванец и жулик! Я невиновен, слышишь ты? Я повесил на себя убийство, чтобы обо мне узнали хотя бы из уголовной хроники, потому что это единственная возможность! Я сел в тюрьму, чтобы услышали мой голос! Вам это нравится, а? Нравится? — Он встал, обращаясь ко всем репортерам за кадром. — Художник-убийца, каннибал с кистью, Ландрю от палитры! Это оригинальный аспект, это people, это reality, это интересно людям, а обычным художникам остается лишь помалкивать, тем, которые не убивают, чтобы сделать себе имя, которым надо умереть, чтобы продать хоть одно полотно! Все заодно против искусства, оно как кость в горле неудачникам, трусам, бездельникам вроде вас! Ну же, защищайтесь! Скажите лучше что-нибудь, чем записывать меня! Я плюю вам в лицо, а вы утираетесь и просите еще, чем громче я протестую, тем больше вам это нравится, а почему — да потому что мои картины, которые вы успели купить, от этого растут в цене! Спекулянты, ничтожества, лавочники, вон отсюда, мне обрыдли ваши бухгалтерские рожи, убирайтесь, ну, идите делать моду куда хотите, пошли вон, живо, все! Я вас выгоняю! Вычеркиваю! Выключаю! Прочь! Сторож, очистите помещение! ОЧИСТИТЕ ПОМЕЩЕНИЕ!

Журналисты всей толпой попятились к выходу, держа микрофоны на вытянутых руках и щелкая вспышками; Жеф исчез из кадра.

Люсьен Сюдр дождался своего появления: на втором плане было видно, как он подталкивает прессу к дверям. Потом он выключил магнитофон и пошел готовить ужин для своего единственного заключенного. Стены были сплошь оклеены статьями о Жефе. На полу лежали в ряд куски расписанного бетона, расположенные наподобие пазла. Это были обломки фрески из комнаты для свиданий, все, что сторожу удалось спасти, пока не приехали бульдозеры.

* * *

Ребекка позировала, откинувшись назад, запустив одну руку в волосы. Ее тело медленно выступало из ржавчины. В разбитое окошко влетел голубь, прошелся вразвалку по чердаку. Теперь она стояла, замерев, перед железным листом — глаза прикованы к портрету, словно загипнотизированная собственным взглядом. Жеф обнимал ее сзади, ласкал, целовал в шею, расстегивал платье. Вот он резко повернул ее к себе, чтобы впиться поцелуем в губы. Она оттолкнула его, как помеху, и опять, точно в трансе, повернулась к портрету…

Жеф метался во сне, колотя кулаками по матрасу. Стена над ним растрескалась под слоем краски — как будто волны его кошмара сотрясали здание. Теперь вместо Ребекки в его руках билась Сесиль. Железный лист. Потом снова Ребекка. Голубь. Железный лист. Голубь. Мертвый взгляд девушек. Живые глаза на ржавчине.

— Ужинать пора! К столу!

Жеф подскочил, сел на койке. Сторож отпер камеру, вошел с подносом.

— Простите, что разбудил, но сосиски остынут. Я вам приготовил к ним ризотто.

— Класс, — пробормотал Жеф, с трудом выныривая из сна.

Люсьен Сюдр поставил поднос, положил прибор, добавил:

— Оставалась вчерашняя баранина, но я отдал ее собаке.

— Хорошо.

Старик посмотрел на него внимательно, с тревогой.

— Тела ведь не найдут, да?

— Не найдут.

— Но… как вы сможете остаться здесь? Вы предъявите им доказательства?

Старик сказал это с мольбой в голосе. Его красные глаза и дыхание выдавали алкоголь, но и что-то другое трепетало в нем сейчас. Вера. Потребность верить.

— Да. Я предъявлю им доказательства.

— И они не снесут нашу тюрьму?

— Нет, Люсьен.

Успокоенный, старик поднял голову — посмотреть, как подвигается фреска на потолке.

— Еще красивее, чем было в комнате для свиданий. Ну ешьте же, остынет.

Увидев, что Жеф смотрит в пустоту, он почувствовал себя лишним и вышел.

— Я потом приду забрать поднос. Приятного аппетита.

Сидя на койке, устремив взгляд куда-то за стены камеры, Жеф выстраивал сцену. И мало-помалу начинал улыбаться.

* * *

Маятник над фотокарточкой подростка висел неподвижно. Опершись локтями на кухонный стол, полная женщина продолжала размывать свои страхи потоком успокоительных слов:

— Он сказал, что вернется в шесть, он знает, что я беспокоюсь, если он запаздывает, с моей грудной жабой… он старается не огорчать мамочку, ему всего шестнадцать с половиной, но девушки к нему уже так и липнут, слава богу, он серьезный мальчик, наверно, его преподаватель задержал, он так хорошо учится…

Не открывая глаз, Шарли нахмурилась и отложила маятник.

— Вы его видите? На нем была рубашка в клетку, синяя с черным, и брюки, которые я ему…

— У него есть собака?

— Нет, что вы… У него, бедняжки, астма…

— Я вижу двух молодых людей… белые одежды… в церкви…

— Симон? — изумилась мать. — В церкви?

Шарли с раздражением открыла глаза.

— Нет, не Симон… Я не могу на него настроиться, извините… Но с ним все хорошо.

Она вернула женщине двадцатиевровую банкноту.

— То есть как это, «все хорошо»? Он ведь не с этой девкой, Бенедикта ее зовут, долговязая патлатая блондинка, вульгарная донельзя?

— Да оставьте вы сына в покое! Дайте ему жить своей жизнью, черт побери!

Шарли локтем отодвинула фото, снова опустила веки и прикрыла глаза рукой, чтобы прояснить картину, распадавшуюся на цветовые пятна. Это была камера Жефа, как описала ее следователь. На металлическом шкафу хлопал крыльями голубь. Камера была пуста.

Примерно в это же время Жеф, доев ризотто, встал. Он подошел к шкафу и отодвинул его влево, открыв портрет, над которым работал, — в полный рост, в натуральную величину. Это была Дельфина.

* * *

— Перед тем как прийти с повинной, он оставил все свои картины на хранение одному антиквару в квартале Барбес. Вот этот жук и наводняет рынок. Если все шестьдесят пять картин будут одновременно пущены в продажу, цены рухнут. Надо что-то делать, мэтр.

Пьер Анселен побарабанил пальцами по многофункциональному рулю своего «БМВ» и опустил стекло со своей стороны: его раздражал лавандово-пряный запах, которым благоухал искусствовед.

— А что я могу сделать? Он отказывается от адвоката.

Эмманюэль де Ламоль глубоко вдохнул и, соединив ладони, выдохнул воздух между пальцами.

— Не будем темнить, дорогой мэтр. Феномен Элиаса грозит не сегодня завтра пойти на спад, даже японцам скоро может приесться, а я вложил в него немало. Если вы добьетесь, чтобы он подписал эксклюзив галерее, которую представляю я, получите три процента с продаж. Считайте, что это задаток, — добавил он и положил на приборную панель пухлый конверт.

Пьер Анселен включил мотор.

— Я ничего вам не обещаю, но о свидании следователя попрошу.

— Вам и карты в руки, я полагаю. Моя галерея также весьма заинтересована в двух «портретах преступления», как их называют в прессе. «Притяжение» и «Притяжение-2». Хочу подчеркнуть: торговаться не стану. Всего доброго.

Он вышел из «БМВ» и сел в свой «порше». Пьер Анселен достал мобильник и нажатием одной кнопки набрал занесенный в память номер. Дельфина ответила после второго гудка.

— Это я, ты занята?

— Да.

— Не хочешь сегодня со мной поужинать? — спросил он воркующим голосом с сексуальными нотками, перед которыми не могли устоять присяжные.

Дельфина, только что припарковавшая машину в пригородной зоне Бобиньи, ответила, что уже приглашена.

— Кем же?

— Да какое твое дело? Ты сам сказал, что уходишь от меня — ладно. Так не спрашивай каждые четверть часа, что я без тебя делаю, черт побери!

Она выдернула из уха наушник и выключила телефон. Потом уставилась на него, удивляясь своей реакции.

— С кем поведешься, от того и наберешься, — пробормотала она.

Достав из багажника железный лист, завернутый в три слоя пузырчатого полиэтилена, взяла его под мышку и направилась к дому 44 по улице Поль-Борний, маленькому коттеджу в ряду других таких же под белым светом фонарей. Когда она подняла руку, чтобы позвонить, дверь вдруг распахнулась и из дома выбежала, толкнув ее, заплаканная молодая женщина. Дельфина проводила ее взглядом и повернулась к Шарли, которая появилась на пороге, зябко поеживаясь и прижимая к себе кота.

— Сегодня не мой день.

— Похоже, и не ее, — заметила Дельфина.

— Ее парень был на пароме, который затонул сегодня утром. Я же не виновата, что не умею врать.

— Он с тобой… говорил?

— Как обычно: «Скажи ей, пусть не плачет, мне хорошо там, где я сейчас, я ее не оставлю». Нет, надо все-таки просить вперед.

— Что?

— Да деньги. «Твой парень умер, с тебя тридцать евро» — не могу я так. Ладно, входи, пойдем выпьем.

Поправив картину под мышкой, Дельфина вошла в дом. В маленьких комнатах шел ремонт: содранные обои, наполовину разрушенная стена.

— Это домик моей бабушки, я все пытаюсь сделать из него лофт. Когда есть время. Обмахни себе что-нибудь и садись.

Шарли бросила ей тряпку, прошла за кухонную стойку и смешала два джин-тоника. Дельфина, осторожно прислонив «Притяжение» к стене, стала смахивать пыль и штукатурку с кресла.

— «Ягуар»?

— Угадала. Но ты выбирай лучше «мерседес», кожа меньше потеет. Или вон сиденье от рейндж-ровера, если любишь сзади. Это мой тачки разбирает.

— Хорошо.

— Да ну?

— Нет, я не о том: я живу в квартире родителей. Они умерли, я сохранила всю мебель.

— Им без разницы, можешь продать. А твой — он вообще чем занимается?

— Уходит, приходит… Сам толком не знает, что ему надо.

— Мой тоже, но он всегда при мне.

Шарли протянула Дельфине стакан. Они чокнулись, думая об одном и том же.

— А как становятся следователями?

— Станешь, если отец у тебя нотариус, а ты хочешь выбрать другое занятие. Жить своей жизнью, в общем.

Шарли, воздержавшись от комментариев, протянула ей пакетик чипсов.

— А ты — как это вышло, что ты сотрудничаешь с полицией?

— Это все из-за моего. Его каждые две недели заметают, так что… Мне столько раз приходилось его вызволять, вот я и предложила баш на баш: я нахожу труп, они не заводят дело.

— Картина!

Шарли метнулась к своему коту — тот успел разодрать край упаковки и точил когти о железо, яростно шипя. Хозяйка схватила его за шкирку, подняла к своему лицу, выдохнула сквозь зубы, передразнивая, и вышвырнула вон.

Уставившись на появившуюся между слоями пузырчатого полиэтилена голую ногу, Дельфина точно наяву видела художника — таким, каким он был на последнем допросе в ее кабинете. Получив всю тюрьму в свое распоряжение, он потребовал привести к нему его собаку.

— Может, вам еще и женщину предоставить?

— Нет, мне нужна моя собака. То есть «моя»… Бродячая псина, вроде меня, такие, как мы, хозяев не имеем. Я отдал ее в питомник, перед тем как пойти в полицию. Я дам вам адрес.

— Ну-ну. Вы, может быть, думаете, что я сама за ней поеду?

— Вам ведь нужен свидетель убийств, верно?

Через день Дельфина провела самый безумный за всю свою карьеру следственный эксперимент. Родители Сесиль Мазено и импресарио Ребекки Веллс явились по повестке в мастерскую Жефа и принесли, как их просили, вещи пропавших девушек. Кинолог дал понюхать их немецкой овчарке. Собака тотчас кинулась к мольберту и залаяла на портрет, накрытый простыней. Ошеломленный кинолог запротестовал: собака не способна связать запах с изображением — разве только запах девушки присутствует на картине. Дельфина потребовала сделать соскоб с красного океана, из которого выходила Сесиль Мазено. Результат анализа не оставил сомнений: никаких следов крови.

— Фигня какая-то у меня с твоим художником, — сказала, вернувшись, Шарли. — Что-то вроде помех. Волны от него, что ли, идут, от этого типа… Хочу сосредоточиться — и все время натыкаюсь на него. Как будто он уже умер.

Дельфина поставила стакан. Ноющая боль сжимала виски. Наверно, от джина с тоником. Или от чего-то другого? Всю вторую половину дня она проработала с делом об уклонении от уплаты налогов, а ей в последнее время все труднее было отрываться от досье Элиаса — казалось, будто жертвы корят ее за невнимание к ним. Шарли выслушала ее и покачала головой, успокаивая: нет, она не ощущала ни мольбы об отмщении, ни зова страждущей души.

— А эти девушки не могли… ну, не знаю, вдруг им зачем-то понадобилось, чтобы их считали умершими?

— Я копала и в этом направлении, Шарли, а как же. Блестящая студентка на пороге магистратуры, топ-модель нарасхват у лучших торговых марок… Табун дружков у одной, богатый пожилой любовник у другой. Нет, поверь мне: кроме признаний Элиаса, все версии тупиковые. Ладно, я пойду.

— Куда же ты? Тебя ведь никто не ждет, правда? Я могу приготовить чили…

— Нет, я должна вернуться во Дворец правосудия. Надо еще поработать.

— Найди себе другого мужика. Ты красивая. Только не следишь за собой, а так — красивая.

— Ты уж аккуратней с картиной, ладно? Никому о ней не говори и прячь в шкаф, чтобы кот не добрался. Завтра вечером я ее заберу.

— А почему на обеих картинах голуби?

Дельфина надела плащ и поморщилась от острой боли, пронзившей голову.

— Он говорит, что голубь у него вместо подписи, — уклончиво ответила она.

И, словно эхо, услышала ответ Жефа — когда она спросила его об этом на первом допросе:

— В ритуалах вуду душа каждого человека связана с определенным животным. Моя странствует ночной порой в образе голубя. Он летит куда его зовут.

* * *

В безоблачном ночном небе луна из оранжевой стала белой. Жеф дописывал лицо Дельфины на стене своей камеры. Во Дворце правосудия Дельфина составляла отчет о ходе следствия под взглядом Ребекки Веллс, пленницы ржавчины на циферблате часов. Шарли в своем коттедже силилась сосредоточиться на голубе над головой студентки, выходящей из красного океана.

Жеф приступил к глазам. У Дельфины расплылись перед глазами буквы. Шарли встала и походкой сомнамбулы приблизилась к железному листу, словно хотела войти в картину. В голове у нее раздался шелест крыльев. Воркование голубя, эхом отзывающееся под сводом, далекие звуки хорала…

Жеф занялся правым глазом, обмакнул кисть в зеленую краску, чтобы усилить выразительность взгляда. Дельфина порвала свой отчет. Шарли увидела художника на верху стремянки среди голубей, которые кружили под куполом, влетая и вылетая через высокие окна без витражей.

Жеф закончил глаз. Дельфина почувствовала, что ее засасывает взгляд Ребекки Веллс.

— Я не помешал? Проезжал по бульвару, увидел свет в твоем окне.

Дельфина медленно выбралась из картины и увидела в дверях Пьера Анселена с фирменным пакетом в руках. Из пакета торчало горлышко бутылки шампанского. Она уставилась на него, точно на незнакомца, смутно о чем-то напоминающего.

— Твое свидание, стало быть, отменилось, — насмешливо констатировал адвокат, входя.

Он поставил пакет среди бумаг, обошел стол и оказался за креслом Дельфины. Та не шевельнулась. Он начал массировать ей плечи, она не противилась. Через минуту-другую, почувствовав, что она расслабилась, он шепнул:

— Все-таки нам неплохо было вместе, правда?

— А что, тебя выставили?

Он вздохнул, замедлив массажные движения, принялся жаловаться:

— Не то чтобы, но… Мы должны были уехать в Лиссабон вдвоем, она мне устроила форменный шантаж, ребенок, видите ли, ты не представляешь… Он все время болеет, и вдобавок она принимает снотворное, так что ночью менять ему памперсы приходится мне…

— Ну да… Со мной тебе это не грозило.

— А в нем и правда что-то есть, — одобрительно протянул Пьер, чтобы сменить тему, повернувшись к «Притяжению-2». — Ты сказала ему, что я согласен его защищать?

— Он не хочет защиты. Он хочет обвинения.

— А куда ты дела вторую картину?

— Она у прокурора.

— Пригласишь меня? — предложил он, показывая на пакет с надписью «Fauchon».[7] — Я тут купил…

— Ты купил для нее, проезжал и увидел свет в моем окне.

— Обожаю, когда ты цинична, — выдохнул он и поцеловал ее в ухо. — Филе меч-рыбы, блины, икра и миндальное печенье… Если у тебя еще работа, можем поужинать здесь.

Она повернула голову, встретила взгляд Ребекки Веллс.

— Нет.

— Ладно, тогда поедем к тебе.

— Какой ты все-таки нахал, — сказала Дельфина почти с восхищением.

— Мне не хочется, чтобы ты оставалась одна.

— Ты мне больше не нужен, Пьер.

— Что ж, — вздохнул он.

Взял пакет и под ее взглядом направился к двери.

— Но я же не сказала, что не хочу.

Он остановился, сбитый с толку.

* * *

Шарли была все на том же месте. В одной руке она держала газету с фотографией Жефа, в другой свой маятник, который висел неподвижно. Дверь открылась, Максим прошел через комнату походкой автомата, с остекленевшим взглядом и GPS-приемником под мышкой.

— Опять твои бредни, — бросил он на ходу, отложил косяк, рухнул на кровать и уснул.

Шарли даже головы не повернула. Жеф в своей камере писал половые губы Дельфины. Добавив в воду средство для мытья посуды «Paic» с запахом лимона, Дельфина мыла бокалы.

— У тебя ведь есть посудомойка? — спросил Пьер, подходя к ней сзади.

— Это богемский хрусталь.

— Ты сегодня странная, — прошептал он, обнимая ее.

— Я довольна. Я думала, мне будет хуже без тебя.

Его правая рука скользнула вдоль ее бедра, нырнула под юбку. Дельфина проверила чистоту бокала на свет.

— Слушай, один мой клиент, кажется, очень заинтересовался «Притяжениями». Да, конечно, нельзя ничего подписывать до суда, но… Можем договориться на словах, чтобы картины потом не ушли с торгов. Так сказать, моральный опцион, — заключил он, расстегивая ремень на брюках.

— Мне почти удалось забыть тебя, — вздохнула Дельфина, заново отмывая бокал.

Он задрал ей юбку.

— Скажи своему художнику, что мой клиент готов заплатить любую цену.

Художник, не выпуская кисти, отступил на три шага, окинул взглядом фигуру Дельфины, поискал на палитре нужный тон и подправил бедра. Стоя с закрытыми глазами, она сжимала пальцами край раковины, пока Пьер двигался в ней. Вдруг она открыла глаза. На подоконнике сидел голубь и смотрел прямо на нее. Она вскрикнула.

— Хорошо, а? — по-своему понял ее адвокат.

Дельфина с неожиданной силой оттолкнула его от себя. Он не удержался на ногах и сел прямо в коробку со снедью. Она затравленно оглянулась, потом снова посмотрела на окно над раковиной. Голубь исчез. Она выбежала на балкон, оглядела крышу, улицу, соседние дома. Ничего. Ни воркования, ни шелеста крыльев. И пластмассовые колья везде на подоконниках и балконных перилах — чтобы не садились птицы.

Запыхавшись, она вернулась в кухню. Пьер выбирался из коробки, весь в раздавленных помидорах.

— Ну ты даешь, обеспечила мне люмбаго! Что это на тебя нашло?

— Там был голубь…

Он уставился на нее, держась за поясницу. Потом бросил:

— Ясно, — и пошел прочь из кухни.

— Постой! — крикнула она.

Но прежде чем кинуться за ним, метнулась к рычагу и лихорадочным движением опустила ставень на кухонном окне.

Жеф вымыл кисть, в последний раз оглядел тело Дельфины, придвинул на место металлический шкаф и улегся на свой тюфяк.

Шарли тихонько постанывала, лежа рядом с Максимом, который спал, повернувшись к ней спиной. Она ласкала себя в полудреме, и прерывистые вздохи смешивались с воркованием под сводами ее сна. Ей виделся художник на верху стремянки, в одежде из другой эпохи, с голубем на плече. Виделась она сама: внизу, одетая в длинную белую блузу, она смешивала ему краски.

Вдруг она увидела пятнышко крови на белом рукаве. Еще одна капля упала сверху. Подняв глаза, она увидела собственную голову — Жеф заканчивал ее в самой середине фрески. Отрубленную голову. У нее вырвался крик, разбудивший Максима.

Он сел в постели и уставился на нее — запутавшуюся в простыне, с рукой между ног, содрогающуюся от кошмарного сна. Ему хотелось навалиться на нее и хотелось пива. Поколебавшись, он выбрал пиво. Оно и проще: с ней только начни, она готова трахаться часами, а ему быстро приедалось. Вдобавок она действовала ему на нервы тем, что никогда не хотела разделить с ним косяк, но за квартиру как-никак платила она, да и ее связи в легавке были нелишними. И все же, думалось ему, жизнь-то паршивая. Он считал, что достоин лучшего.

С банкой пива в руке он прошел по комнатам, перешагивая через инструменты. Сколько можно жить в этом свинарнике? Могла бы хоть ремонт закончить. Все возится со своими покойниками. На глаза ему попалась железная пластина, которую она прислонила к стене, чтобы прикрыть дыру. Голая девка выходит из моря крови, а рядом бензоколонка. Дичь, но девка ничего. Куда больше в его вкусе, чем Шарли. Он сел в кресло напротив, приспустил трусы, улыбаясь купальщице. И тут его взгляд зацепился за газетную вырезку на стеклянном столике. «Жеф Элиас — побег к себе». Над заголовком значились цифры последних продаж, от которых он остолбенел. Раскрашенная железяка сразу увиделась ему в другом свете; он подтянул трусы и подошел поближе, чтобы сравнить голубя-подпись с фотографией в газете.

* * *

Дельфина почти не изменилась в лице, узнав, что «Притяжение» кануло с концами. Она представила, какую рожу скорчит Пьер Анселен. Взяла расписку, которую подписала накануне Шарли, сунула ее в измельчитель и сказала:

— Картина была здесь, в моем кабинете, ясно? Вор проник сюда ночью, после моего ухода в двадцать три тридцать. Я только что обнаружила пропажу.

Сощуренными от солнца глазами Шарли смотрела на нее, борясь с волнением. Никогда ни один человек не пошел на риск ради нее — и вдруг не кто-нибудь, а следователь готова ее защищать ценой лжесвидетельства.

— У тебя же будут неприятности!

— Если скажу правду — будут.

Этот сообщнический тон, как бы поставивший их на одну доску, добил Шарли — она разрыдалась. Дельфина наклонилась к ней.

— Он был тебе так дорог, этот Максим?

— Да. Не знаю. Был кто-то живой рядом. Жил со мной, я была ему нужна…

— Если вдруг он вернет тебе картину, принесешь ее ко мне домой. Бульвар Малерб, восемьдесят четыре. Я предупрежу консьержку.

Выдержав паузу, Дельфина спросила:

— У тебя были видения сегодня ночью?

— Сон. Но я плохо помню. Жеф писал мою голову, вроде бы в церкви, и… Я безумно его хотела.

— А голубь там был?

Шарли вздрогнула, услышав в ее голосе тревожные нотки.

— Да. Это был не совсем сон. Я ласкала себя, думая о нем — так он явился… Тебе тоже?

— Нет, я мыла посуду.

Следователь прикурила две сигареты. Они уселись рядом на стол и рассказали друг другу каждая о своей ночи, сравнивая ощущения и образы.

— Это была моя смерть, Дельфина. Понимаешь? Я ловила кайф от собственной смерти. Вот так он их и заманил, девушек этих.

— Это из области фантазий Шарли, а не фактов. Без новых улик он через три дня выйдет из тюрьмы.

— Да?

— У меня ничего против него нет, ни-че-го! Даже свидетеля, который видел бы его с девушками. Полгода я копаю, и все без толку, как только где-нибудь найдут женский труп — я мчусь туда, уже объездила всю Францию, это может затянуться еще на десять лет, нет уж! Я дала себе срок до пятницы. Или я выставлю себя на посмешище, передав в суд пустое досье, только потому, что я боюсь этого человека, или признаю отсутствие состава преступления: он выйдет на свободу и снова станет писать девушек… А если и эти девушки будут исчезать — что мне делать тогда? Я же не сумасшедшая, Шарли. Я не знаю, что со мной такое… У меня были насильники, серийные убийцы, террористы… Никогда, ни один так на меня не действовал!

Шарли обняла ее за плечи, успокаивая, как мать ребенка, хоть сама и не знала материнской ласки.

— Это не твоя вина, Дельфина… Мне кажется, он тащит за собой паршивую карму. Может, убил кого-то по-настоящему в прошлой жизни и не попался, вот и вешает на себя убийства, а ему верят… Это он самый и есть, суд кармы. Ничем не хуже твоего.

— Ты думаешь, что девушки в самом деле стали пленницами картин?

— Да.

— Но что, если они живы, где-то находятся, во власти… Спрятаны, заперты, для каких-то ритуалов типа черных месс?

Шарли вдруг вскочила на ноги, напряженная, как струна, и отчеканила звонким голосом:

— Если он их околдовал, пока писал, я знаю, что надо делать. Есть один способ. Только один.

* * *

Камера была расписана вся — и пол, и потолок. Два голубя с раскинутыми крыльями обозначали авторство, один на пороге, другой над зарешеченным окошком.

— Жду, чтобы высохло, — сказал Жеф, сидевший по-турецки на последнем квадратном метре нетронутого бетона.

— Я могу войти? — спросила Дельфина.

— Нет. Хотя… Вы унесете меня на подошвах ваших туфелек.

— Осторожней! — взмолился сторож. — Идите левее, вдоль стены: он начинал писать отсюда.

Дельфина опустила ресницы в знак согласия и, разозлившись на восторженный тон старика, машинально огляделась: интересно, есть ли его изображение на стенах; он между тем запер дверь и прислонился к ней снаружи.

— Чем могу служить, мадам следователь?

— Вы когда-нибудь уничтожали свои произведения?

— Почему вы так думаете?

— Что произойдет, если уничтожить портреты пропавших девушек?

Лицо Жефа закаменело. Он отвернулся.

— Я не расслышала ответа.

— Я начинаю тревожиться за вас, Дельфина Керн. Вам вредно общаться с ясновидящими. Вы вправду думаете, что я типа колдун, навел на своих моделей порчу, и достаточно истребить мои картины с крестным знамением и зубчиком чеснока, чтобы девушки появились, живые и здоровые?

— Вот мы и посмотрим.

Она увидела, как сжались его челюсти. Да, Шарли наверняка была права. Потерявшие память и рассудок, одурманенные, Сесиль и Ребекка находились в руках какой-то секты. Все бригады жандармерии, час назад поднятые на ноги, уже работали в этом направлении. Но если Жеф служил вербовщиком некоему гуру, то почему он пришел с повинной и никого не выдал? Как припереть художника к стенке, как достучаться до его совести?

Он вдруг вскочил, шагнул к ней, оставляя свои следы на фреске.

— Знаете, вы меня очень огорчили, Дельфина. У вас есть один способ помочь мне понять, что происходит во мне, только один, но вам он даже не пришел в голову.

— Какой?

— Позировать мне. Ведь в этот самый момент все и происходит. Когда лицо начинает жить своей жизнью на картине, своей истинной жизнью. Когда оно больше не принадлежит ни модели, ни мне. Вот тут и срабатывает какой-то механизм. С этого момента я не принадлежу себе и не знаю, что делаю. И эта тяга к убийству — она реальна. И она — не от картины. Она — от глаз девушки, которая ничего больше не видит, кроме своего изображения. А я — меня больше не существует. А я так хотел существовать для нее…

Дельфина выдержала его взгляд. Впервые она уловила в его словах намек на правду.

— Потом — темнота. Черная дыра, небытие… Я прихожу в себя спустя много часов, картина закончена… А девушки — исчезли.

— Ведь не доказано, что это вы, Жеф, — мягко проговорила Дельфина. — Может быть, они просто испугались и убежали… А исчезли потом, по другой причине…

— Но вы же мне верите, вы! — крикнул он отчаянно, приблизившись к ней вплотную.

— Да. Я верю, что у вас возникало желание их убить. И что потом ваше подсознание выстроило целую систему, чтобы объяснить этот… импульс. А теперь вы — пленник этой системы.

Он опустил глаза.

— Знаете, я ведь и правда был в них влюблен. Не только как художник. Я хотел, чтобы они стали моими в жизни.

Дельфина затаила дыхание. По затылку побежали мурашки. Ей был знаком этот тембр голоса, плотина дала трещину и вот-вот прорвется… Она его почти дожала.

— Они оттолкнули вас?

Художник вскинул голову. Глаза его полыхнули ярким светом.

— Как вы думаете, я мог бы вас убить, Дельфина?

Она сумела не вздрогнуть — лишь поджала пальцы на ногах.

— Почему меня?

— Чтобы не потерять вас.

Он подошел к железному шкафу и резко отодвинул его. Дельфина оцепенела. На нее смотрела она сама в натуральную величину.

— О Боже мой! — выдохнул сторож.

Она обернулась к окошку. Старик тут же отвел глаза, залившись краской: женщина на стене была обнажена. Изображение снова притянуло взгляд Дельфины. Портфель выпал из ее руки. С видом фаталиста Жеф в очередной раз констатировал силу своей живописи. Он вернул шкаф на место. Дельфина по-прежнему смотрела в одну точку. Он снова подошел к ней, спросил, хочет ли она продолжить следственный эксперимент. Она не ответила. Вдруг он бросился на нее, разорвал блузку, стиснул пальцами ее горло. На ее крик кинулся сторож, стал торопливо отпирать дверь, умоляя художника остановиться. Когда он вошел, Жеф уже стоял у стены с невозмутимой миной, сцепив руки за спиной. Дельфина, в шоке, смотрела на него округлившимися глазами, стягивая на груди лацканы жакета.

— Вот, — сказал Жеф, — теперь хоть что-то есть в вашем досье. Выбирайте: попытка убийства или попытка изнасилования. Свидетель имеется.

— Но почему? — пролепетала Дельфина. — Почему? Чего вы хотите?

— Существовать для вас. Только и всего. Вы так и не поняли? В вашей голове есть место только для монстра под вопросительным знаком — извольте, я монстр. Вот так. И я оставляю вам выбор.

Она размахнулась и влепила ему пощечину. Сторож схватил ее поперек талии, оттащил.

— Да вы что, спятили?

Дельфина вырвалась, отпрянула, прижалась к двери. Старик метнулся к Жефу, который и бровью не повел.

— Она вас поранила? Надо же, ненормальная! Я все видел, если хотите подать жалобу, я свидетель!

— Ничего, ничего, спасибо, — улыбнулся Жеф.

— Бить человека в тюрьме! Я добьюсь, вас отстранят от дела!

— Ничего, Люсьен, ничего… Я первый начал — мы квиты. Итак, — обратился он к Дельфине, садясь, — ваши выводы? Я безумен, виновен, невиновен, влюблен в вас? Что будет с вами теперь, когда я вас написал? Вы растворитесь в моих красках? Уйдете в эту стену? С сегодняшнего дня мы меняемся ролями. Не я вам, а вы мне откроете истину.

Она, вновь обретя все свое хладнокровие, смерила его взглядом без малейшей враждебности. Только в голосе пережитое потрясение еще прорывалось:

— Дурень вы, дурень. Я теперь, после того, что вы сделали, всего лишь свидетель обвинения. Этика обязывает меня передать дело другому следователю. Но это не спасет ваши картины. Если вы не сообщите следствию ничего нового до одиннадцати часов завтрашнего дня, они будут преданы огню в плавильной печи священнослужителем в присутствии прокурора. Ваш адвокат мог бы заявить протест, сославшись на право авторской собственности, но вы отказались от защиты.

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга. Она видела, что он поверил ей. Прилив радости оттого, что блеф удался, поверг ее в смятение. Ей подумалось, что наконец-то, по прошествии полугода, она начинает понимать, что происходит в его душе. Угроза совершить столь иррациональное деяние под контролем юрисдикции как бы уравняла их в безумии, но теперь преимущество было за ней, а он сдал позиции: физическое насилие стало первым его чистосердечным признанием и первым серьезным проигрышем.

— Продолжайте в том же духе, — бросила она и вышла.

* * *

Шарли провела остаток дня в территориальных водах Англии, пытаясь из своей кухни определить местонахождение тела юноши с затонувшего парома. Ее маятник над морскими картами качался невпопад, а предполагаемый утопленник больше не давал о себе знать. Когда заплаканная невеста наконец ушла, Шарли отправилась развеяться в торговый центр. Пошатавшись час по модным бутикам, она заглянула в книжный отдел и полистала альбомы по искусству. И вдруг замерла. Ей попалась книга о Микеланджело. Она задрожала всем телом при виде «Страшного суда» — фрески на стенах Сикстинской капеллы.

Шарли позвонила Дельфине, попала на автоответчик, попросила перезвонить ей. Перекусила горячим сандвичем с ветчиной и сыром, выпила два мартини и вернулась домой. В окнах горел свет. На мгновение в ней шевельнулась надежда, что вернулся Максим, но она тут же поняла, что скорее боится этого, чем надеется. Впрочем, свет она сама не погасила, уходя.

Она уснула перед телевизором и проснулась от собственного крика. Ей привиделась Дельфина в крови, с изрезанным лицом и ранами на теле. Шарли набрала ее номер, сходя с ума от тревоги. Снова автоответчик. Она опять оставила сообщение, умоляя перезвонить. Было двадцать минут первого. Шарли схватила кожанку, шлем и, оседлав мотороллер, помчалась через весь Париж.

Добравшись до бульвара Малерб, она сосредоточилась на электронной коробке домофона и попыталась угадать код. После двадцатой неудачи дверь открылась — какая-то пара шла из гостей. Шарли посмотрела на почтовые ящики, взбежала на четвертый этаж, позвонила. Тишина. Шарли давила на звонок до боли в пальце, звала, стучала. Без толку. Разбежавшись, попыталась высадить дверь — и ударилась о бронированную створку. Она уже собралась было позвонить к соседям, как вдруг Дельфина открыла — заспанная, в ночной рубашке. Шарли кинулась к ней, обняла, убедилась, что ран нет и в помине.

— Тебе не спалось? — пробормотала Дельфина, еле ворочая языком.

Шарли втолкнула ее в квартиру, захлопнула дверь, заперла на все замки.

— У меня впервые было видение о живом человеке. Тебя убивали.

— Он?

— Он, кто же еще! Он сдирал с тебя кожу ногтями! Я знаю, почему тел не нашли — он их съел!

— А, — зевнула Дельфина. — Кофе хочешь?

И повела ночную гостью на кухню. Шарли шла за ней, сбитая с толку отсутствием реакции.

— И больше ты ничего не скажешь? Да что с тобой?

— Он написал меня на стене своей камеры.

— Черт! Ты видела? И что?

— Все кончено, Шарли. Он пытался меня задушить. Теперь в его досье хоть что-то есть. Я.

Ошеломленная Шарли смотрела, как Дельфина засыпает кофе в раструб кофеварки, забыв вложить фильтр.

— Ты думаешь, он этого и хотел?

— Я приняла две таблетки лексомила, чтобы выспаться и подумать утром на свежую голову. Мое глубокое убеждение — он невиновен, он просто играет со мной, и все, но я буду вынуждена сдать дело. Любой другой следователь передаст его в суд, и прокуратура вызовет меня в качестве свидетеля. Если я дам показания в суде присяжных — ему конец… Я не имею права так с ним поступить, Шарли.

Она включила кофеварку и обессиленно рухнула на стул, продолжая терзаться своей дилеммой.

— Дельфина, я пыталась тебе дозвониться вчера вечером. Человек, который мне снился, тот, что расписывал стену в какой-то церкви, и голуби были вокруг… это Микеланджело.

Дельфина облокотилась на стол и посмотрела на нее, с усилием вникая в сказанное.

— Микеланджело… — пробормотала она. — Эксперты говорили, что фреска на стенах комнаты для свиданий… это была копия-перевертыш «Страшного суда», бесы в раю и ангелы в аду…

Глаза у нее закрывались. Шарли крепко сжала ее запястья и отчеканила:

— Когда Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу, в тысяча пятьсот тридцать шестом году, исчезли двое его подмастерьев. Так сказать, душой и телом. Два молоденьких мальчика, на которых он положил глаз. Теперь понимаешь?

— Я не верю в реинкарнацию, Шарли. Жеф — талантливый художник, забавы ради попробовал сымитировать стиль другого, вот и все…

— Да если бы только стиль… У тебя соль есть?

— Соль?

— И свечи.

Вокруг кровати Дельфины она рассыпала крупную соль, очертив круг, внутри его зажгла свечи, расположив их как бы на шести оконечностях звезды Давида, потом — соли не хватило, — нарисовала крест сахарным песком.

— Теперь с тобой ничего не случится.

Шарли уселась на кровать, сняла сапожки и спросила Дельфину, с какой стороны она спит.

* * *

Собака прыгнула за палкой, поймала ее на лету, принесла к ногам сторожа. Старик мрачно смотрел на микроавтобус, который снова привез рабочих для расчистки территории. Потом он повернулся к обрушившемуся крылу. На фоне восходящего солнца оголившиеся опоры напоминали ему судостроительные верфи в Бресте, где прошло его детство, — только здесь ничего не строят. Здесь все разрушат — сразу, как только уйдет Жеф. Эта тюрьма была всей его жизнью. Родители хотели, чтобы он стал священником. Он окончил семинарию, но плоть оказалась слаба. Вернее, чересчур сильна. Тогда он прошел конкурс в администрации исправительных учреждений. Стал сторожем — тоже дело. Какая-никакая ответственность. «И сами, как живые камни, устрояйте из себя дом духовный…»[8] Из послания святого Петра. Это стало его девизом. Жеф был единственным заключенным за все годы, который его слушал. Который ему отвечал. Он-то, Люсьен, знал правду. Он задал вопрос художнику, когда тот писал фреску на стенах комнаты для свиданий, так прямо и спросил, почему-де убил девушек.

— Чтобы сохранить им жизнь. Теперь все думают о них. Их изображения будут стоить бешеных денег. Их судьбе позавидует не одно поколение.

— А вы сами тоже можете вот так исчезнуть в вашей картине?

Люсьен Сюдр не мог забыть, как ответил ему Жеф; навсегда запомнил он это теплое внимание, этот добрый свет:

— А что? Вам так нужно чудо?

Затарахтели отбойные молотки, сторож вздрогнул.

— Пошли! — кликнул он собаку.

Вернувшись к себе, он приготовил скромный ужин, поджарил тосты для Жефа. Пока кофеварка цедила кофе, второй раз перечитал письмо администрации. Он думал, поскольку так и не оформил пенсию, что о нем забыли. Но нет: ему сообщали, что новый сторож сменит его через две недели. Старик не глядя нащупал бутылку белого вина и приложился, глядя на стену, откуда смотрели на него лица Жефа, вырезанные им из газет. Он разорвал письмо. Потом встал и отправился по продуваемым ледяным сквозняком коридорам, катя перед собой столик на колесах с термосом, горячими тостами под салфеткой и завернутым в цветастую бумагу подарком, который он купил вчера. Его прощальный подарок.

Когда он вошел, Жеф стоял у маленького умывальника, вычищая кровь и краску из-под обломанных ногтей. Люсьен Сюдр повернулся клевой стене — от следователя остались лишь ошметки краски. И правильно сделал, подумал он. Ничего другого и не заслуживала эта стерва. И все же Жефу следовало бы, наоборот, поступить с ней как с теми двумя девчонками: пусть бы только краски и остались. Люди ведь все равно умирают рано или поздно. А как посмотришь, что делает с ними время, так уж лучше сгинуть раньше, пока еще радуешь глаз. Уважить, так сказать, себя и других.

Он вручил Жефу сверток с подарком — большой, несуразный, допотопный какой-то, с затейливым красным бантом. Жеф развернул бумагу. Это был мольберт.

— Спасибо, Люсьен.

— Можно вас попросить? Ох, да не потому что это денег стоит… Просто… чтобы не расстаться вот так…

Жеф посмотрел ему в глаза, вытирая руки.

— Я еще никуда не ухожу, Люсьен.

— Я ухожу. Даже если вы останетесь, я им больше не нужен… Все кончено. Куда мне теперь идти? Я не хочу больше жить. Напишите мой портрет.

Жеф смотрел на него без улыбки и молчал. Сторож утер глаза, взял со столика на колесах и протянул ему заржавевший поднос. Жеф поставил его на мольберт и вдруг обернулся.

— Мне надо поговорить со следователем. Сейчас же. Я хочу дать показания.

* * *

— Сесиль я встретил на лестнице. Она приходила смотреть однокомнатную квартиру под чердаком, где я жил. Хозяин задерживался, и я предложил ей кофе. Она увидела мои картины, ей понравилось. Она говорила мне об одиночестве, которое отражено в них, так искренне, так лично… Я начал ее писать. Пришел хозяин квартиры, Сесиль посмотрела, ей не понравилось, и она снова поднялась ко мне, чтобы я закончил портрет. Она была заворожена своим изображением, наготой, которую я сумел передать, не видя ее… Когда я и вправду возжелал ее тела, она испугалась и убежала. Несколько дней я преследовал ее, в университете, в кампусе, где она жила, ходил за ней и не знал, как подойти. Труден не первый шаг, а второй. Мне было больно видеть ее в компании, с дружками… Видеть ее такой… обыкновенной, заурядной, такой же, как все… Такой далекой от плода моего воображения, в котором она, однако, узнала себя… То есть… по крайней мере, мне так казалось.

Он опустил голову. Дельфина смотрела на него, не прерывая молчания. Она не торопила его, не проявляла нетерпения, старалась вообще никак не реагировать. Он поднял глаза — словно проснулся.

— Это было в два часа ночи, в Нантере. Она вышла с какой-то вечеринки, одна, ловила такси. Я подошел к ней, она испугалась, побежала от меня; я кинулся следом, хотел ее успокоить… Она зацепилась каблуком за решетку водостока и упала ничком. Умерла сразу. Никого не было. Никого, ни души. Напротив — автомобильное кладбище. Я отнес ее тело туда, положил в багажник.

— Зачем?

— Надежда. Оставить надежду. Сохранить ей жизнь — для других. Я остался там. И я был там, когда машины перемалывали железо, прессовали остов… Потом я ушел домой и молился перед ее портретом. Ее тело у меня, только мое. И я думал о том, что ее душа вернется, чтобы жить в мире, который создал я… Но я не смог. Я не смог сохранить ее для себя одного. Я не имел права… Я должен был отдать ее изображение всему миру.

— А Ребекка Веллс?

— Она позировала для фотосессии на Монмартре. Воришка стащил у нее сумочку, я побежал за ним, догнал, отнял сумочку, принес ей. Она посмотрела на эскиз, который я успел сделать в своем блокноте, пока ее снимали. И согласилась позировать мне. Потом она захотела купить картину. Я сказал «нет». Она пришла снова, поздно вечером, со своим любовником, старым денежным мешком, он тут же достал чековую книжку. Я повторил: не продается. Тогда он выложил на стол двадцать тысяч евро наличными, а она взяла картину. Я кинулся отнимать, она стала отбиваться, ударила меня, ну, и я не остался в долгу. Старик испугался, а у него был с собой пистолет. Я схватил его за руку, хотел разоружить, а он выстрелил. Пуля досталась ей. По моей вине. У ее трупа он совсем раскис. Вызови я полицию, он потерял бы все. Жену, детей, свое предприятие… Я снес тело вниз, в машину, мы поехали на его завод и сожгли его в мусоросжигательной печи.

— А на прошлой неделе он покончил с собой, так что теперь вы можете изобличить его, он ничего не скажет в свою защиту.

— Они умерли из-за моих картин, Дельфина. Я не мог больше оставаться один и носить это в себе… Я хотел, чтобы они продолжали существовать, для людей… И не как-нибудь банально, пошло, не в уголовной хронике… Вот я и создал для них легенду. Я подарил им вторую жизнь.

— Вы понимаете, что эта новая версия событий никак не поддается проверке и что я снова буду вынуждена положиться лишь на ваши слова?

— Да. Вчера я дал вам козырь для обвинения, сегодня дарю вам шанс вернуть мне свободу. Вам карты в руки: решайте.

— Вам бы хотелось, чтобы я продолжила следствие, а нападения, будем считать, не было?

— Выбор за вами. Сторож скажет, что ничего не видел, если я его попрошу. Поступайте, как вам подскажет совесть. Вам ведь самой будет невыносимо, если мое дело передадут другому следователю, случайному человеку, который ничего в нем не поймет. Слишком глубоко вы в него влезли. И я хотел бы остаться в ваших руках, Дельфина. Мне это безумно нравится. Никогда я не был так счастлив, как в последние полгода. Я работаю, мне спокойно, ко мне пришло признание, и я для кого-то что-то значу… А что бы я делал в обычной жизни? Мне так и не удалось добиться любви ни одной женщины — разве что в моей живописи. Вы мне верите?

— Да.

— Вас я никогда не напугаю, Дельфина, клянусь вам. Если вы и вправду думаете, будто были заколдованы, считайте, что я снял чары.

Невольно вздрогнув, она посмотрела на него с недоверием. Он показал ей свои руки с въевшейся краской и обломанными ногтями.

— Мой портрет, — прошептала она, бледнея, — вы его…

И тут он потерял самообладание. Этот голос, этот трепет, эти глаза: «Мой портрет…» Она такая же, как все.

— Подумаешь, дело какое! Могу другой написать! Это всего лишь краски и концентрация, рефлексы, техника! Больше ничего! Вы все одержимы собой, своим образом, а я… Я! Я тоже существую! Существую!

— Вы так думаете?

Он уставился на нее, с трудом переводя дыхание, сбитый с толку ее спокойствием и безмятежной улыбкой. Она нажала кнопку на своем телефоне и вызвала секретаря, чтобы он запротоколировал показания подследственного.

* * *

На втором этаже особняка Друо торги застопорились. Выставлялась работа Жефа Элиаса первого периода — натюрморт на ржавом железе. Оценщик сказал свое слово и повернулся к представителю Национальных музеев, но тот не воспользовался преимущественным правом покупки. Цены на следующие две картины тоже не превысили объявленных. У торговцев вытягивались лица. Все читали заголовок на первой полосе «Фигаро»: «Следователь Керн закрывает дело за отсутствием состава преступления. Художник, с целью провокации признавший себя виновным в убийстве своих моделей, теперь, вероятно, будет привлечен к ответственности за оскорбление должностного лица».

Когда торги закончились, Шарли подошла к Эмманюэлю де Ламолю, который топтался в заторе у выхода и тихонько говорил одной из участниц:

— Езжай в галерею и договорись с Токио, пока там не узнали… Завтра это не будет стоить ломаного гроша.

— Добрый день, — поздоровалась Шарли. — Это вы написали книжку про Микеланджело?

Критик обернулся, удивленно поднял брови. Шарли поспешила польстить ему, сказав, что он выглядит моложе, чем на фото в книге. После этого она спросила о двух подмастерьях из Сикстинской капеллы: есть ли доказательства их смерти?

Он поколебался: с одной стороны, его одолевали заботы, ждали неотложные дела, с другой — молодая поклонница, проявившая к нему интерес, была очень недурна.

— Я же поставил кавычки, мадемуазель, — ответил он с самодовольным видом, прикидывая размер ее груди под курточкой.

— Кавычки?

— Это просто «утка»; Беттини, конкурент Микеланджело, пытался таким образом ему подгадить. Двум подмастерьям заплатили, чтобы они исчезли, только и всего.

— Вы уверены?

— А вы пишете диплом по истории искусства? В таком случае я не уверен, что вы выбрали лучший аспект, — добавил критик, сокрушенно улыбнувшись. — Поверьте, паранормальным явлениям в живописи делать нечего.

И он хотел было попросить у нее номер телефона, но не успел: Шарли уже скрылась в толпе.

* * *

Дельфина сидела за письменным столом и слушала, как Пьер, расхаживая по кабинету, читает «Монд»:

— «…Сегодня в Палате на вопрос о превышении полномочий следователями прокуратуры, которым позволено без доказательств и объяснений освободить подследственного от уголовной ответственности, министр юстиции ответил: в ближайшее время реформа заново определит понятие тайны следствия по отношению к прессе». Браво!

— В первый раз, что ли? — флегматично отозвалась она, набирая на своем мобильнике смс-сообщение. — Реформа, которую двадцать лет обещают, — это уже не реформа, а рефрен.

— Но ты-то, что ж ты за дура такая, все испортила! Журналисты, сколько их ни есть, были у твоих ног, ты могла тянуть следствие еще не один месяц, представь: картины растут в цене от каждой ненароком выданной тобой крупицы информации, ты — королева СМИ, тебя назначают прокурором меньше, чем через…

— А мое личное убеждение, как с ним быть?

— Всем на него наплевать, дурочка ты моя! Можно подержать невиновного в предварилке — никто тебе слова не скажет. А вот отпустить на свободу убийцу, да если он снова примется за свое, — сама знаешь, что тебе тогда грозит.

— Прошу тебя, уйди из моего кабинета, Пьер. Прошу тебя, уйди из моей жизни и закрой дверь.

— Уйду, не беспокойся: скоро ты останешься совсем одна. Ты сломала свою карьеру, погубила артиста, настроила против себя министерство, прессу и общественное мнение. Все друзья уже забыли номер твоего телефона, вот увидишь.

Вместо ответа Дельфина указала ему на дверь, которой он не потрудился даже хлопнуть. Она отправила сообщение, ожидая ответа, встала, чтобы проветрить кабинет. Небо хмурилось, душная жара придавила город, появилась надежда на грозу.

* * *

В свете молний Люсьен Сюдр сдирал все статьи о Жефе, которыми были оклеены стены его клетушки. Давясь слезами, он нащупал свой литр белого, выпил из горлышка, швырнул бутылку об пол, перемешав осколки с газетными вырезками, сорвал висевшее над кроватью распятие и раздавил его ногой.

Жеф услышал, как повернулся ключ в замке, скрипнула, открываясь, дверь, подправил тень кончиком кисти и поднял глаза. В дверном проеме возник силуэт сторожа.

— Завтра вы уходите, — забормотал он, покачнувшись. — Не может быть, это правда? Вы не дьявол, вы не ангел… Вы никто. А дом снесут.

— Ваша картина готова, — сказал Жеф, не двигаясь с места.

Люсьен Сюдр медленно подошел ближе, заплетая ногами и языком:

— Как же вы мне подгадили… Я так хотел верить… Хотел, чтобы произошло наконец в моей жизни что-то… что-то чудесное…

И тут он вздрогнул, увидев последнее творение Жефа.

— Но… вы же должны были написать меня, — еле выговорил он.

— Так будет лучше.

Сторож посмотрел на него с немым вопросом в глазах. Художник серьезно кивнул. Люсьен отвел взгляд, шагнул было к двери.

— Пожалуйста, — остановил его Жеф.

В последний раз сторож всмотрелся в лицо на железной пластине. И сделал то, о чем просил художник.

* * *

Дельфина, сливая макароны в дуршлаг, обернулась на грохот: это Шарли уронила блюдо.

— Что с тобой? — встревожилась она. — У тебя видение?

— Да нет, руки в масле.

— Извини.

— Завязываем с покойниками: я в отпуске.

Они улыбнулись друг другу. Шарли пошла к шкафчику за другим блюдом.

— Ну, и что же это за домик в деревне? Родовое гнездо?

— Нет, — покачала головой Дельфина, опорожняя дуршлаг в салатницу. — Это я позволила себе прихоть, десять лет назад, в Веркоре. Четыре каменные стены сухой кладки и крыша, протекающая. Без электричества, без газа, без воды.

— Источник я не найду, и не рассчитывай. Я выбросила маятник.

— Там есть река, — успокоила ее Дельфина, натирая сыр.

— И рыбу я не люблю.

— Значит, будем ловить рыбаков.

Шарли собрала осколки и выбросила их в мусорное ведро. Ей опять взгрустнулось. Взгляд упал на «Притяжение» — она нашла картину сегодня утром у своей двери с запиской от Максима, приклеенной скотчем к краю железного листа: «Никому на фиг не нужно это дерьмо. А я вдобавок об него порезался, придется делать прививку, только столбняка мне не хватало». Краски Сесиль Мазено казались потускневшими, ржавчины как будто стало больше. Вчерашний дождь — или начало забвения.

— Что же с ним теперь будет, если его картины больше не продаются?

— Шарли… Мы же договорились, не будем о нем, ладно? Он самый обыкновенный человек, и я вернула его к нормальной жизни. Все, точка. Завтра он выйдет на свободу.

— Ты можешь хотя бы пойти поговорить с ним.

— Что я ему скажу?

— Ну, не знаю… Пожелаешь удачи.

— Я свою работу сделала, Шарли.

— Но ведь ему, наверно, и вправду очень плохо, если сторож попросил тебя срочно приехать!

— Прекрати… Я уезжаю на уик-энд, в понедельник меня ждут двенадцать тысяч досье по фальшивым счетам, и макароны стынут.

— Ну давай по дороге заскочим, крюк небольшой. Иначе ты три дня будешь есть себя поедом.

* * *

Час спустя Дельфина остановила машину у тюрьмы. Шарли удержала ее за руку, когда она выходила.

— Скажи ему, что не надо жить с мертвыми. Скажи про меня, что я завязала. Что не надо больше крошить хлеб голубям… Он поймет.

Сторож открыл дверь. По двору в сильном возбуждении бегала кругами немецкая овчарка, останавливалась, протяжно выла, снова пускалась вдоль стен, обнюхивая камни.

— Что это с собакой? — спросила Дельфина.

— Чувствует, что он уходит, — печально отозвался Люсьен Сюдр.

Пока она шла за ним по коридорам, сторож делился своими тревогами. Он заходил несколько раз ночью и сегодня утром — Жеф не сомкнул глаз, отказывался от еды, не говорил ни слова и, казалось, ничего не слышал. Он был словно не в себе, с тех пор как снова начал писать на железе.

Дельфина остановилась. И спросила, кого он писал.

— Не знаю, — ответил Люсьен, отпирая решетку сектора Н. — Он стоял так, что картину было не видно, я не хотел мешать…

Больше они ничего не сказали до самой камеры. Тишина казалась Дельфине какой-то странной, не такой, как в прошлый раз. Сквозняк все так же свистел в оконных стеклах, но чего-то не хватало. Шороха крыс.

— Месье Жеф! — крикнул сторож натужно веселым тоном. — К вам последний посетитель перед свободой!

Он открыл дверь и застыл, ошеломленный, на пороге.

— Жеф?

Дельфина кинулась следом за ним в камеру. Сторож метнулся в туалетный закут, открыл шкаф, заглянул под кровать. И тут она увидела картину. Автопортрет в ржавчине на фоне ада и рая, разделенных посередине кривой линией в форме вопросительного знака. Тем временем сторож, задыхаясь, тараща обезумевшие глаза, обшарил все уголки пустой камеры. Он упал на колени у мольберта и перекрестился: свершилось чудо.

* * *

Поиски прекратили на шестой день. Люди, собаки, бульдозеры, маятники оказались бессильны — тела не нашли. Шарли сказала только, что чувствует присутствие Жефа в автопортрете, но ничего не слышит: если он мертв, то ему хорошо.

Сторожа долго допрашивали в полиции, но так ничего и не вытянули из его мистического припадка, и старика отпустили на свободу. Он попросил разрешения взять картину. Ему отказали. Собаку забрала Дельфина.

Люсьен Сюдр отправился в дом престарелых для тюремного персонала, который находился в Па-де-Кале, на берегу моря. Сторож дремал на сиденье автобуса, и ему снилось, как воды подземной речки, протекавшей прямо под тюрьмой, несут к Северному морю тело художника.

Автобус сделал остановку на полпути. Люсьен вышел купить газеты. Жеф Элиас по-прежнему занимал первые полосы, и он ощутил прилив гордости, как и каждое утро. Он подарил художнику легенду — и цены на его картины взлетели до небес. Старик был доволен. Смешиваясь с его собственным, голос Жефа звучал в нем, все яснее, все вернее памяти — о том их разговоре перед фреской в комнате для свиданий, о том моменте близости и доверия, моменте, в котором начал замыкаться мир Люсьена той грозовой ночью, когда он тащил тело по коридорам, по лестницам, до средневекового фундамента, до забытых, затопленных казематов под ним:

— Почему вы убили их?

— Чтобы сохранить им жизнь.

ХОЗЯЙКА ДОМА

Каждый год мы позволяем себе две недели отпуска. Кристина от этого на стенку лезет, потому что в химчистке нас на это время подменяет папа, а папа стар, он путает номера, обсчитывается и теряет квитанции. Проще всего, конечно, было бы закрыться, вот только «Белая Королева» не закрывается никогда. Вопрос принципа, профессиональная гордость — тут папа упрямей осла. На протяжении трех поколений мы не закрывались ни на день, кроме воскресений. Но Кристина все-таки считает себя обязанной уезжать на эти две недели, потому что это он подарил нам трейлер.

Папа вообще-то любит оставаться один с клиентами; для него это тоже вроде каникул. Две недели — в самый раз, потом он начинает скучать. Так что каждый год 1 августа я цепляю трейлер к машине и мы вывозим его «на свежий воздух». Ладно, грех жаловаться. Собаку, например, нужно выгуливать каждый день.

В первое лето Кристина решила показать детям Бретань. Трехзвездный кемпинг располагался у самого пляжа. В первый день мы ловили креветок; на второй день какой-то танкер угораздило сесть на мель. Следующим летом она выбрала баскское побережье — все две недели лил дождь. В прошлом году мы съездили в Испанию — кругом были одни бельгийцы и все провоняло жареной картошкой. Кристина, видно, заметила, как я воротил нос, и сказала, мол, раз ты такой привереда, на будущий год сам выбирай и бронируй.

* * *

Я ни разу не был на этой улице. Она в самом конце старого квартала, притулившегося к горе, и видит солнце, наверно, всего час или два в день. Это уже не совсем город — низкие дома, облупившиеся вывески, бесплатная автостоянка, — но и не деревня. Забытый тупик, упершийся в скалы, в зарослях ежевики, на которых белеют вместо цветов пластиковые пакеты: ветер здесь почти всегда дует со стороны «Ашана». Теплая предвечерняя пора, тишина, изредка нарушаемая звяканьем столовых приборов. Уже добрых пять минут, как я не встретил ни души. Я забрел сюда случайно, шел куда глаза глядят, как и каждый вечер, — с той лишь разницей, что сегодня у меня есть цель.

Проснувшись утром, я сказал себе: сегодня пойду бронировать. Мое первое самостоятельное решение, с тех пор как закрылся театр, — за эти тринадцать лет, которые Кристина стыдливо именует «моей проблемой с реальностью» и пытается помочь делу, пичкая меня витаминами. Она из тех людей, что смотрят далеко вперед и считают, будто время все лечит. Ничего оно не лечит, и тем лучше. Я влюбился в нее по уши на факультете театрального искусства, в постановке чеховской «Чайки». Счастье было полным, навсегда и без оглядки. Я взял жилищный кредит и купил ей в качестве свадебного подарка «Театр у Пекарни», уютный подвальчик, обтянутый красным бархатом, где я собирался играть вместе с ней лучшие пьесы мирового репертуара. После второго «скромного успеха» — тридцать зрителей за неделю — она предпочла создать мне семейный очаг и взять в свои руки химчистку. Когда родился наш сын, городская санитарно-гигиеническая служба закрыла театр из-за крыс: в соседнем помещении был ресторан.

С тех пор если я и влюблен, то лишь в воспоминание. Моя жизнь застряла в мечте — несбывшейся и потому нестареющей. «Ваш муж совсем не меняется!» — вечные восторги клиентов. Неудачники хорошо сохраняются. Кристина же похудела на пятнадцать кило ценой строгих диет после двух беременностей: ни тебе груди, а то, не дай бог, обвиснет, ни улыбок — от них морщины, и пахнет от нее теперь только чистотой. Все, что осталось в ней от наших студенческих лет, — акцент швейцарской немки, который она поддерживает как дань памяти, с тех пор как ее родители погибли под лавиной. Этот акцент весомо звучит за прилавком, в любви — не настолько, но наша сексуальная жизнь мало-помалу становится бессловесной. Она допускает меня к телу раз в две недели по воскресеньям, перед мессой. В остальное время я изменяю ей с ее же фотографиями из спектаклей. С Кристиной пятнадцатилетней давности, единственной, подлинной, только моей.

Время от времени, так, чисто для проверки формы, я позволяю себе кое-какие похождения и в настоящем времени, осторожно и по-тихому, но их и сравнить нельзя с моим давним закулисным блаженством, — так стоит ли множить разочарования? Занимаясь любовью с прошлым, я храню верность самому себе.

Конечно, теперь, когда дети выросли, я мог бы развестись, но мой отец не сможет обойтись без моей жены. И потом, что я стал бы делать со свободой? У меня никакого желания снова играть в эти игры. Вот я и курсирую между отелями и казино: забираю на грузовичке с надписью «Белая королева» грязное белье, возвращаю чистое, а остальное время провожу у игровых автоматов. Выигрываю, проигрываю, отыгрываюсь, а часы идут. Когда наберу свой потолок — или, наоборот, опущусь ниже плинтуса, — выхожу прогуляться. И заканчиваю вечер на скамейке в парке Терм с томиком Бальзака или Пруста. Я люблю неисчерпаемые книги. Удовольствия не меньше, чем от игровых автоматов.

* * *

В конце тупика растрескавшийся фонтан цедит воду в сточный желоб слева от сияющего свежей краской агентства. В соседстве ярко-желтого цвета и зарослей ежевики на склоне есть что-то странное, гнетущее, сам не знаю почему. На обтрепанном полосатом тенте надпись: «Привилеж Кемпинг — аренда индивидуальных участков для отдыха со всеми удобствами».

Я подхожу к витрине, приставляю правую руку козырьком ко лбу. Внутри темно, не видно, что там выставлено. Хрипло звякает дверной колокольчик, на порог выходит мужчина и смотрит на меня так, будто я заглядываю в окно супружеской спальни.

— Что вам угодно?

— Добрый день. Я хотел узнать, участки, которые вы сдаете…

— Участки, которые мы сдаем? — переспрашивает он, как бы побуждая меня продолжать.

Это маленький, тощий человечек с лысой головой и лихорадочно блестящими глазами; ворот рубашки ему широк и свисает на узел галстука.

— У меня есть трейлер, — говорю я.

Он кивает с понимающим видом, цокает языком, оглядывается.

— Ну конечно, месье, конечно. Кемпинг — классная штука на бумаге, не так ли, но скученность… Я прав?

Он приглашает меня войти, кося масленым взглядом швейцара пип-шоу.

— Так вот, я предлагаю свободные участки, не подлежащие застройке, они принадлежат людям, которые их никак не используют, — покой, нетронутая природа, санитарно-техническое оборудование имеется. Вы арендуете участок на нужный вам срок — и вперед! Это, если угодно, дикий кемпинг, но со всеми удобствами. Представляете — вы в трейлере, один на краю света, с вашим семейством, разумеется.

Я улыбаюсь при мысли о моем семействе, которое признает только «популярные», как выражается Кристина, места. Агентство — тесный закуток, освещенный боковым окном, практически полностью закрытым листвой. В зеленом свете стоят рядком неподвижные куклы-автоматы.

— Моя страсть, — говорит он. — Итак, куда мы возьмем курс? Север, юг?

— Я бы хотел место понепригляднее. Болотистое, с нездоровым климатом и чтобы далеко от всего.

— Конечно, месье.

Не выказывая ни малейшего удивления, человечек уселся за свой стол. Забавная, право, реакция.

— Я заплачу, сколько потребуется, — уточняю я.

Он задумчиво кивает.

— Это для вас… или для вашей семьи?

В его тоне я слышу понимание, более того — нечто вроде поддержки, этакой солидарности строптивцев. Отвечаю:

— И то, и другое.

Честно говоря, я и сам не знаю, какие счеты свожу, вздумав испортить наш отпуск, но это не просто дурная шутка, это глубже. Может быть, последний шанс, протянутая рука, попытка вновь обрести друг друга. Вернуть то, что нас связывало. Без окружения, без индустрии увеселений, и чтобы даже в себя не уйти…

Он приглашает меня сесть на плетеный стул между стеной и маркизой в пудреном парике и бальном платье — она стоит с ошеломленным видом, руки подняты, как будто ее держат на прицеле.

— Моргенсен, — произносит он торжественно. — Тысяча восемьсот восемьдесят четвертый год: его лучший период.

Я киваю, изображая интерес. Это моя коммерческая жилка — наследственность. Он выдвигает ящик стола, извлекает допотопную картотеку и начинает рыться в ней, украдкой поглядывая на меня, словно прикидывая, что из его товара мне подойдет. Тихонько булькает фонтан, так близко, будто он прямо в комнате. Сквозняк колышет тени над куклами. Рука, нога, ухо, нос — у каждой чего-нибудь не хватает, и увечья усиливают ощущение неловкости от этого скопища металлолома и фарфора цвета розовой плоти.

— Вот, — говорит хозяин, вставая, — думаю, я нашел именно то, что вам нужно.

Он осторожно обходит свою маркизу под прицелом и, цокнув языком, протягивает мне листок. Три наклеенные фотографии под неразборчивыми каракулями подписей. На одной — поле и полоса сухих сосен, на другой то же поле, отделенное решетчатой оградой от простирающейся до горизонта голой серой земли, на третьей грязное море за дюной, на которой торчит шест с табличкой — надпись на ней не разобрать. Заложив руки за спину, хозяин шпарит наизусть описание, которое я одновременно с трудом расшифровываю.

— Вам знакомы эти места?

Я качаю головой. Он испускает душераздирающий вздох.

— Тысяча двести квадратных метров. Участок прямо над морем. И я вам гарантирую, что не будет ни души.

— Вид довольно унылый, не правда ли?

— Не то слово! — весело подхватывает хозяин. — Ну, деревня-то есть, в шести километрах, посмотрите на обороте, и до города двадцать минут на машине. Разумеется, — добавляет он, посерьезнев, — стоит это довольно дешево.

— В чем же проблема?

Он чешет голову, снова вздыхает.

— Полигон, месье, вот так. Вся эта территория отошла военному ведомству. Осенью расчистят. В общем, пока еще мы можем сдать на июль–август. Если вам действительно хочется побыть в одиночестве…

Я переворачиваю листок. Деревня, панорамный вид, ничего примечательного, маленькая, все ставни закрыты, улицы пусты. Несколько припаркованных машин, перед дверьми некоторых домов свалена мебель. Под этой фотографией еще одна: участок со стороны сосен; снято под другим углом, и на заднем плане видна вилла. Любопытное сооружение без определенного стиля, вернее, все стили здесь вперемешку. Угловые башенки, одна круглая, другая квадратная, колонны на фасаде, деревянные балки на боковой стене, веранда, крыша с высоким коньком и колоколенками, терраса с перильцами по всему периметру. Тесаный камень соседствует с желтым кирпичом и фризами в стиле рококо.

— Соседний дом, — уточняет агент по недвижимости, проследив за моим взглядом. — Пустует с незапамятных времен.

— Занятный.

— Не правда ли? А вы еще не все видели…

Я смотрю на него вопросительно. Он улыбается уголком рта, склонившись над моим стулом. Цокает языком, тихие влажные звуки смешиваются с бульканьем фонтана.

— Так я беру с первого по пятнадцатое августа, это возможно?

— Вполне. Ваш предшественник уезжает тридцать первого июля. Завсегдатай — третий раз туда едет. Переживает, что это будет последний.

— Что же ему так нравится?

Он втягивает щеки и возвращается за свой стол. Открывает какую-то папку, протягивает мне бумаги.

— Задаток тридцать процентов, остальное за месяц до отъезда. Описание можете оставить себе.

Я пробегаю глазами договор об аренде, подписываю и достаю чековую книжку. Сумма просто смехотворная: отпуск обойдется нам в четыре раза дешевле обычного. Я заранее знаю реакцию Кристины и представляю себе, что меня ждет. С другой стороны, прошлым летом она отказывалась заниматься любовью из-за количества детей на квадратный метр в соседних трейлерах. В этом году у нее будут все условия.

Пока хозяин проверяет, все ли в порядке, я снова рассматриваю фотографию на столе. Этот дом меня заинтриговал. Столько усилий архитектора, брошенных на произвол судьбы и запустение, — задевает за живое эта несправедливость. Растрескавшаяся лепнина, искрошившееся кружево деревянных фронтонов, резные ставни, висящие на одном гвозде… Кажется, будто окружающий пейзаж, плоский и невыразительный, из зависти обглодал мало-помалу дерзкие башенки, чувственные колонны, декоративные узоры, все эти барочные излишества, такие вызывающе неуместные здесь.

Человечек протягивает мне карту местности, я прячу ее в карман вместе с экземпляром договора и конвертом, в котором лежит ключ от «санитарно-технического оборудования», говорю «спасибо».

— О! — машет он рукой, вроде бы уничижительно, но будто с предвкушением — странная смесь. — Поглядим, что вы скажете, когда будете на месте.

— Вы говорили о полигоне… А что там делают?

В ответ он только поджимает губы — мол, не знаю, — и, отводя глаза, провожает меня до двери. Что-то он вдруг заспешил, словно ему не терпится меня выпроводить.

— Это хоть не опасно? — спрашиваю я, охваченный запоздалым сомнением.

Он пожимает плечами.

— Жить вообще опасно, месье, опасно все, от рождения до смерти, а иначе какой был бы интерес в жизни? Но со стороны полигона — нет, вам ничто не грозит. А вот против волн, комаров и дождя я, увы, бессилен. Счастливого отдыха.

Он крепко жмет мне руку и открывает дверь. Треньканье колокольчика как бы пресекает дальнейшие вопросы.

Я иду назад по улице; надо бы посмеяться, как-никак хорошую шутку сыграю со своими чадами и домочадцами, но мне не до того. Шагаю как в тумане, меня одолевают странные мысли, нетерпение, тоска неизвестно по чему. Этот дом, фотографию которого я уношу в кармане, волнует меня, как могло бы волновать место, где прошло детство, как что-то знакомое и давно утраченное. Словно его вид пробудил во мне воспоминания, о которых я сам не знал.

* * *

— When I fuck you!

Я вздрогнул, заднее колесо трейлера зацепило обочину.

— Стефани, не пой, когда твой отец идет на обгон!

— When I fuck you, My dick is blue!

На ней наушники, так что хоть обкричись. Ее мать должна бы обернуться и поговорить с ней жестами, но, когда я за рулем, Кристина смотрит на дорогу, судорожно вцепившись в разложенную на коленях карту.

— Ну вот! — фыркает Жан-Поль. — Этот паршивец Петен опять за свое!

Он недавно обнаружил центральную полосу «Дофинэ-Диманш», где под рубрикой «60 лет назад» воспроизводятся факсимиле тогдашних новостей. Мы живем в ритме времен оккупации, терактов Сопротивления, репрессий нацистов и дипломатии Виши. Его мать принимает это на свой счет как немка, хоть и швейцарская.

— Какие же они все были придурки, — удрученно вздыхает Жан-Поль, поднимая глаза от газеты.

Он возвращается в наши дни и, переваривая проглоченное прошлое, смотрит, как паинька, в окно на загородный пейзаж с дорожными развязками, рекламными щитами и эмблемами Макдональдса. Цивилизация — это тоже хорошо.

— ʼCause when I fuck you, My dick is blue! — выводит его сестра в зеркале заднего вида, очумело крутя головой в такт.

Последняя рулада — и она умолкает, со зверским лицом и застывшим оскалом в стиле «доберман». Вытаскивает из одного уха наушник и требует чипсов. Я спрашиваю, знает ли моя дочь, что поет.

— Уилла Брикса, — рубит она безапелляционным тоном: мол, тебе не понять, и не пытайся.

— Он становится штрумпфом?[9]

— Чего?

— Он поет о том, что, когда трахается, у него синий член.

— Этьен! — хмурится Кристина.

— Вечно ты все опошлишь, — бросает мне дочь, снова затыкая ухо.

И снова воцаряется тишина, только кондиционер шипит под хруст чипсов и пиканье компьютерной игры Жан-Поля. Что тут скажешь — нормальные подростки. Вот только они были такими и до переходного возраста. Малолетние нахалы. Несговорчивые, упрямые, самоуверенные и плюющие на всех. Они бездельничают, как я, но с уныло-деловитым видом своей матери, отчего смотреть на них нам обоим невыносимо; правда, видим мы их редко.

Каждый год в мае Кристина устраивает им сцену, когда они начинают строить собственные планы на лето. Она кричит, что они не одни на свете, что стоило ли тогда дедушке покупать трейлер ради укрепления семьи. Вопрос решается баш на баш: мы оплачиваем детям планы на июль, а они едут с нами в августе — то есть используют машину. Сразу по приезде они заводят друзей в кемпинге, и больше мы их не видим. Кристина, правда, заставляет их подписывать открытки, которые она посылает моему отцу.

— Далеко еще? — осведомляется Стефани, покончив с чипсами.

— Километров десять, — отвечает Кристина, уткнув ноготь в карту.

— А там так же фигово, как здесь?

— Спроси у отца.

Я говорю, что это сюрприз. За пиканьем слышатся два напряженных вздоха.

— Налево после распятия, — роняет Кристина. — А дальше ищи сам, раз не хочешь сказать, как называется твой кемпинг.

— У него нет названия.

— Это обнадеживает.

Я улыбаюсь, включая поворотник. В десятый раз Кристина открывает путеводитель, подчеркнуто не теряя надежды найти в окрестностях живописный вид, достопримечательность, популярный ресторан, которых просто не заметила раньше. Я знаю, она корит себя за то, что предоставила мне выбирать маршрут. Она ожидает худшего. И в кои-то веки я ее не разочарую.

— Комар! — визжит Стефани. — Блииин, даже кондишена с фильтром нет в этой паршивой тачке! Мама, не шевелись!

Звонкий хлопок по плечу Кристины, та вскрикивает.

— У-у, дура, — бормочет Жан-Поль, — из-за тебя очко потерял!

Пиканья становятся чаще. Я сворачиваю на развязке у придорожного распятия, удостоверяюсь, быстро оглядевшись, что никто из троих не заметил ограничивающего движение большого щита с эмблемой Министерства обороны. «Вы въезжаете в военную зону. Проход на пляж и в лес вне специально обозначенных мест строго запрещен». Радостный холодок пробегает по спине, и неожиданно для себя я пою:

— ʼCause ту dick is blue!

Кристина окидывает меня полярным взглядом. Я вписываюсь в поворот, скрытый высокой травой, и мы оказываемся на прямой, в конце которой — полосатый шлагбаум с охранником в будке.

— Надо же, кордон, — невозмутимо бросаю я.

— Дети, пристегнитесь, — суетится Кристина.

Она закрывает путеводитель, Жан-Поль поднимает нос от игры, Стефани выключает плеер. Я сдаю назад и аккуратно торможу. Опускаю стекло, к нему склоняется солдат в плащ-палатке.

— Месье.

Я вежливо здороваюсь.

— Куда едете?

Откинувшись на спинку сиденья, извлекаю из внутреннего кармана бумагу с названием и покладисто протягиваю ему. Он пробегает ее глазами, хмурясь и неодобрительно косясь на мою широкую улыбку, потом просит нас минутку подождать. Уходит в будку, где двое его коллег пьют кофе и в окошко посматривают на нас. Я вижу, как он говорит по телефону, повернувшись к нам, — наверняка описывает «вольво» и прицеп.

— Я могу узнать, что все это значит? — сухо спрашивает Кристина, пытаясь поймать мой взгляд.

Я пожимаю плечами: мол, сам удивляюсь. Жан-Поль вдруг прыскает:

— Он забронировал концлагерь!

Я не могу удержаться от смеха, а Кристина, повернувшись на сиденье, обрушивает праведный гнев на осквернителя святынь:

— С этим не шутят, Жан-Поль!

Солдат выходит из будки и возвращает мне бумагу.

— Все в порядке, можете ехать. Но у вас арендовано до пятнадцатого — и ни дня больше. В запретную зону к северу от деревни не заходить. Купаться в этой части мыса тоже запрещено. Общественные пляжи на другой стороне, ближе к городу, смотрите указатели. И ни в коем случае не сворачивайте с шоссе: движение по проселочным дорогам гражданским автомобилям запрещено. Счастливо вам отдохнуть.

Я благодарю его за любезность и жму на газ. Он поднимает шлагбаум. Я проезжаю, помахав ему на прощание рукой.

— Хейли-хейло! — выдает Жан-Поль музыкальный комментарий.

— Нет, это черт знает что такое! — взрывается Кристина.

Переключая скорость, я отвечаю на этот смелый вывод поджатием губ.

— Парень из агентства что-то говорил мне насчет военных. Ну и хорошо, хоть воров можно не бояться. Помнишь, сумку у тебя украли в прошлом году?

У Кристины отвисает челюсть при виде развороченной гусеницами земли вокруг.

— Полигон! Ты хочешь, чтобы мы отдыхали на полигоне!

Она оборачивается к детям, призывая разделить ее возмущение.

— Вот хрень! — шипит Стефани. — Да тут же будет пустым-пусто!

— А на когда назначены испытания химического оружия? — ехидно осведомляется Жан-Поль.

— Едем назад! — решает Кристина.

— Нет.

Она смотрит на меня круглыми глазами, ошарашенная моим властным тоном.

— Как это «нет»?

Двадцать лет нерушимого семейного спокойствия разом рухнули в ее голосе. Я добавляю мягче:

— Уже приехали.

Мы едем вдоль длинной ограды, за которой тянутся ангары и штабеля бетонных труб метров в пять высотой. У труб дежурят часовые. По другую сторону шоссе сооружение, похожее на гигантскую теплицу, рядом воронка, в которую съезжают машины на гусеничном ходу.

— Это Розвелл,[10] — заключает Жан-Поль. — Тут упал НЛО, землян эвакуируют.

— Мы же не будем торчать здесь две недели? — протестует Стефани уже менее уверенно, почти с мольбой.

— Будем, — отвечаю я. — За мысом есть город, тебе же сказали. Хочешь — купайся там, бегай по магазинам, кадри мальчиков. Ничего, не дальше, чем в прошлом году, и здесь, по крайней мере, не придется сидеть друг у друга на головах.

Тишина, достойная ядерной зимы, воцаряется в салоне. Я оставляю справа поворот к городу.

— Да и все равно на сезон отпусков выбора не было.

Кристина мотает головой, онемев от моей наглости. Дорожный указатель — танк в красном треугольнике — маячит впереди, и мы выруливаем на разбитую бетонку. Надо же, я, оказывается, умею командовать. Зря не делал этого раньше.

— Не может быть и речи… — начинает моя жена, запинаясь на каждом слове.

— Не бухти.

Она аж оседает от изумления. Я смею ей перечить. При детях.

— Класс, — хихикает Стефани, толкая локтем Жан-Поля.

Наклонившись вперед, вцепившись в спинки наших сидений, они ждут, что мы сейчас сцепимся насмерть. Спасая свой пошатнувшийся авторитет, их мать надменно бросает:

— Прекрасно. Я знаю, что мне придется сделать.

Вряд ли она действительно знает, но эта реплика позволяет ей сохранить лицо.

Из-за дюны показалась колокольня, крыши домов вырисовываются на пасмурном небе. Дубовая роща и густой кустарник тотчас скрыли от нас деревню, и между двумя сторожевыми вышками мы видим море. Серая вода набегает частыми мелкими волнами на песок цвета замазки.

— Я правильно сделала, что забыла доску для серфинга, — шепчет Стефани брату.

Ответа нет. Я вижу в зеркальце глаза Жан-Поля: он озирается в поисках условий для гонок по пересеченной местности. Его мотоцикл, переложенный одеялами, зажат в трейлере между холодильником и койкой матери.

Дорога идет под уклон, вокруг заболоченные поля, луга, на которых не пасутся коровы, но стоят резервуары для воды. Теперь все молчат, а у меня в голове звучат, как эхо, мои мятежные речи. Мало-помалу они теряют свой вкус и шлейф возможных последствий, и я снова начинаю думать о доме с фотографии. Я смотрю на него каждый вечер, когда все ложатся спать. Сам не знаю, что так притягивает меня в этом странном, ни на что не похожем сооружении. Одна деталь бросилась мне в глаза спустя неделю — а ведь эту деталь я должен был бы заметить сразу. В последнем окне второго этажа, перед квадратной башенкой, занавески с одной стороны приподняты до середины. Я вооружился лупой. Но шнура-подхвата не разглядел — только четыре белых точки.

Я спустился в подвал, где хранятся старые детские игрушки, и нашел коробку с набором «Юный натуралист» — Рождество 1998 года. Достал микроскоп и поместил под него фотографию. Это рука. Четыре пальца с сиреневыми, в тон занавеске, ноготками. А ведь вилла, судя по всему, давно пустует, да и агент по недвижимости мне это сказал. Теперь я различаю пальцы невооруженным глазом, очень отчетливо — впору подумать, будто рука появилась уже после того, как я впервые увидел фотографию. Я улыбаюсь при этой мысли: выходит, она так меня заинтересовала, что я вдохнул в нее жизнь. Если бы я верил в сверхъестественное, подумал бы, что призрак почувствовал наблюдение и из любопытства приподнял занавеску. Да нет, наверняка какая-нибудь туристка забрела. Или женщина из армии получила задание осмотреть дом. Интересно, военным разрешается маникюр?

Я не запоминаю свои сны, но каждое утро просыпаюсь с чувством, что дом стал мне ближе, как будто я всю ночь был там.

* * *

Я узнаю голую, без единой травинки, серую землю за решетчатой оградой, лесок из сухих сосен. Рощицу экзотических деревьев за ним. Какие-то хвойные гиганты с длинными, как щупальца, ветвями, и шишки в форме колокольчиков на концах. Их не было на фотографии, обрезанной на уровне угловой башенки, но я их уже видел, вернее, их изображение на одном из фризов фасада, которые я рассматривал под лупой. Двигаясь вдоль трухлявого забора, я стараюсь не смотреть на дом, чтобы не привлечь внимания жены: не хочется выслушивать колкости. Но она смотрит в другую сторону, где плещется море между облупившимися щитами на дюнах: «Сильные течения. Купаться опасно».

На другом щите, поновее, со стрелкой, написано: «Привилеж Кемпинг — частная стоянка». Осторожно переезжаю оборванную цепь, якобы закрывавшую наши владения. С опрокинутого мусорного бака взлетает ворона. Я торможу перед бетонным сооружением: подобие блокгауза в миниатюре, три полихлорвиниловые двери с рисованными обозначениями — мужчина, женщина, инвалидная коляска.

— Заметь, я ничего не говорю, — роняет Кристина.

Ветер выдувает нас из машины. Молчание. Трава на участке ровного желтого цвета, чуть темнее там, где стоял трейлер наших предшественников.

— Чего мы ждем-то? — не выдерживает Жан-Поль. — Располагаться будем или как? А то еще дождь ливанет.

Кристина открывает дверцу, выходит. Скрестив на груди руки, садится на капот лицом к морю и сидит неподвижно. Ветер сдувает ее волосы вправо. Она поворачивает голову, и новый порыв перемещает их влево. Поворачивается всем корпусом — волосы опять летят вправо. Досадливо передернувшись, она возвращается в машину.

Я поднимаю воротник куртки и выхожу вслед за детьми. Стефани уже открыла трейлер, Жан-Поль осторожно — аж лицо перекошено — достает свой мотоцикл. Они разворачивают палатку и ставят ее на равном расстоянии от туалета и от родителей. Полотнище надувается от ветра. Я иду им помогать.

— И не рассчитывайте, что я буду готовить!

Угроза страшной мести прозвучала из машины. Кристина поднимает стекло, чтобы пресечь протесты, которых, впрочем, никто и не думает высказывать. За год мы сыты по горло ее овощами на пару, вареным мясом и пересушенными картофельными пирогами; у детей есть дисконтные карты «Макдональдса», а для меня пиццерии — лучшее в отпуске.

Вбивая колышки, я смотрю на дом за низкими сосенками. Надо признать, он уродлив, если рассматривать в деталях. Но люди, которые его задумывали, строили и достраивали, вложили в него столько души, что он как будто осенен благодатью. Все в нем: восточные консоли с нормандскими деревянными балками, витые, как ствол глицинии, колонны, увенчанные русскими куполами-луковками, — все создано, чтобы прельщать, в гармонии, которую я не до конца понимаю, но чувствую, что запустение добавляет к ней что-то еще. Его красота не напоказ, она — изнутри. Я улыбаюсь этому слову под стук деревянного молотка. Вот именно: я хочу войти внутрь этого дома, просто сгораю от желания, не пытаясь себе объяснить, почему. Я ощущаю такое же нетерпение, как много лет назад, когда расхаживал по сцене моего театра, представляя себе декорации, в которых будет играть Кристина.

— Ну что, вы закончили? — рявкает моя жена, опустив стекло. — Хоть кофе тут где-нибудь можно выпить, в этой Татарской пустыне?

— Езжайте, — неожиданно для себя говорю я. — Вы видели, где деревня. Можете даже доехать до города. А я останусь, наведу порядок.

И, не дожидаясь ответа, отцепляю трейлер. Кристина смотрит на меня вприщур, зубы ее стиснуты, взгляд застыл. Таким взглядом она одаривает клиентов, потерявших квитанцию. Дети, закончив с палаткой, возвращаются на заднее сиденье. Она пересаживается за руль, рвет с места, яростно буксует. Я кричу ей: «Осторожней!», не могу видеть, как летят из-под колес комья земли с травой. «Вольво» разворачивается и объезжает меня под пронзительный вой внутренней сигнализации. Моя жена забыла пристегнуться. Надо же, как рассвирепела.

Шум мотора стихает вдалеке на дороге. И мне вдруг становится легко, невероятно легко, как в детстве, когда трогался поезд, увозивший меня в летний лагерь, и уплывала назад платформа с родителями.

Я застегиваю куртку и иду к морю, переступая через валяющиеся на песке бутылки и ржавые железки. Потом поднимаюсь в сухой лесок. Земля устлана похрустывающим под ногами ковром из сосновых игл, там и сям вздыбившимся муравейниками. Почти все сосенки голые, у одних обломаны верхушки, другие сгнили изнутри, некоторые лежат, вывороченные с корнями, но больше стоят, зацепившись за ветви соседок, — точно строй поддерживающих друг друга калек. А над их лысыми верхушками помахивают темно-зелеными щупальцами неведомые хвойные гиганты.

На застекленных дверях первого этажа плотно закрытые ставни. Ступеньки крыльца шатаются под моими ногами: камни растрескались от проросших корней. Медленно пересекаю осевшую террасу. На окне, где женская рука приподнимала занавеску, хлопает от порывов ветра решетчатый ставень.

— Есть кто-нибудь? — кричу я.

Ветер как будто стихает. От дома не так веет запустением, как от фотографии. Сорванная черепица свисает с кровельного желоба, но на земле ни единого осколка. Густой плющ увивает стену точнехонько до окон, как будто расти выше ему не дают. Стоят друг против друга два шезлонга под закрытым зонтиком. Деревянные части выбелены ветром, усеяны черными пятнышками, полотно и вовсе рассыпается в пыль, но на одной из стоек болтается на шнурке соломенная шляпа — почти новая.

Деревянная входная дверь прогнила и выглядит такой хлипкой, что полустертая надпись на ней «Добро пожаловать» стала, пожалуй, приглашением для лихих людей. Я легко высадил бы ее, но от перспективы что-то здесь ломать меня бросает в дрожь. Я обхожу террасу, упираюсь в застекленную веранду, прижимаюсь лбом к стеклу, сквозь налет соли пытаясь разглядеть, что внутри.

Потом возвращаюсь к шезлонгам, подхожу к одной из застекленных дверей, закрытых металлическими ставнями. Так, на всякий случай, просовываю пальцы в щель. И ставень, скрежетнув по каменному полу, отъезжает. От неожиданности я отдергиваю руку, чувствуя, как набухает в груди ком. Это не любопытство и не страх перед запретным — это мандраж. Так бывало в театре перед началом спектакля. Давнее смятение, забытое чувство из той единственной поры в моей жизни, когда я ощущал себя полезным, нужным, за что-то ответственным.

Моя рука сама собой тянется к дверной ручке, медленно поворачивает ее. Застекленная дверь открывается. И я этому не удивляюсь. Чувство, что меня здесь ждут, не оставляет с тех пор, как на фотографии я разглядел руку на занавеске…

Я проскальзываю внутрь, вдыхаю запахи влажной штукатурки и давно погасшего огня, закрываю дверь за собой.

Не слышно больше ни звука, кроме свиста ветра в печной трубе. Я щурю глаза, привыкая к полутьме. И мало-помалу на фоне стен проступает мебель, и картины, и люстры. Кресла, буфеты, вазы, книги — все как будто на своих местах, только опутано паутиной. Ни малейшего беспорядка, все цело, покрыто слоем пыли, ровным, гладким, как свежий снег, как плесень на фруктах. Жутковатое ощущение замершей жизни витает вокруг меня. Ни чехлов, ни скатанных ковров, ни какой бы то ни было защиты от времени, насекомых, ворья.

В гостиной царит такая прохлада, что даже не верится: температура здесь минимум на десять градусов ниже, чем снаружи. Как будто, входя в этот дом, переносишься не только в другую эпоху, но и в другое время года.

Справа от остановившихся стенных часов красуется на низком столике графин с виски между двумя хрустальными стаканчиками. На ломберном столе лежат карты — рядами, по мастям, незаконченный пасьянс. В камине аккуратно уложены поленья. Подушки на большом синем диване напротив меня вдавлены, будто на них лежали. Пожелтевшая газета упала на женские тапочки.

Я медленно отступаю назад, натыкаюсь на круглый столик, на пол падает ваза и разбивается вдребезги. Сердце зашлось от звона; я стою, оцепенев, и жду: вот сейчас что-то произойдет в нарушенной мною тишине. Даже ветер в трубе стих, и мне кажется, будто дом затаил дыхание. Вдруг сквозь приоткрытые ставни пробивается солнечный луч, и гостиная оживает, даже нити паутины как будто потягиваются. Я снова смотрю на синие подушки, в них, чудится мне, сосредоточена жизнь этой комнаты, — и вижу, как они потихоньку расправляются. Словно кто-то только что встал. Я кидаюсь к выходу, бегу через террасу, кубарем скатываюсь с крыльца. Порыв сквозняка со стуком захлопывает дверь за моей спиной.

Остановившись на песке, я оборачиваюсь. В ушах шумит море, и я уже сам не понимаю, что чувствую.

Мне больше не страшно. Оптический обман, игра света на велюровой обивке или привидение… да нет, я вообще-то и не испугался. Это было что-то другое. Понимание, что ли. А теперь — стыд. Я не имею права вот так сбежать, я не могу…

И я возвращаюсь назад, влекомый неодолимой силой. Но эта сила — она во мне. Я… я сконфужен, вот оно что. Абсурдная реакция, но ничего с собой поделать не могу: я именно сконфужен, всем своим существом, я, одновременно виновник и жертва недоразумения, отчего-то терзаюсь совестью несоразмерно происшедшему.

Я открываю застекленную дверь, вхожу на цыпочках. Осматриваюсь, вижу у камина медный совочек, собираю в него осколки вазы и ссыпаю их в ведерко для золы.

* * *

Вернулась Кристина с детьми. Я был уже у трейлера и сразу принялся их расспрашивать, мне так хотелось услышать голоса, слова — все равно какие. Стефани рассказала о городе. Там есть пляжи, магазины, дансинги — могло быть хуже, подтвердил Жан-Поль. Дети, похоже, приняли мою сторону, чего не скажешь об их матери — стоило взглянуть на ее каменное лицо. Я изо всех сил старался выглядеть естественно, непринужденно, но, натыкаясь на враждебный взгляд Кристины, чувствовал себя виноватым, как будто это ее вазу я только что разбил… нет, скорее, как будто боялся, что она об этом узнает и кому-нибудь расскажет — но кому? Она вдруг представилась мне стукачкой, недремлющим врагом, которого надо было занять, отвлечь. Я поспешно спросил:

— Ты привезла что-нибудь поесть?

— Я заказала столик в ресторане, мы вернулись переодеться и сейчас уезжаем. Ты, я полагаю, останешься здесь: в холодильнике есть полуфабрикаты, разморозишь.

Я никогда не видел ее такой. Какой-то маниакальный вызов: так, бывает, психу хочется сунуть пальцы в розетку, чтобы узнать, ударит ли током. Вот-вот, я притягивал ее, как розетка. Обычная, домашняя — которая может вдруг стать смертельной.

— Поехали, — сказал я. — Я вас приглашаю.

Она так и взвилась:

— Очень у тебя все просто! Ведешь себя, как… как… А потом — раз! — пригласил в ресторан, и думаешь, все, проехали, забыли! Нет уж, ты так легко не отделаешься, Этьен!

Я вдруг почувствовал, как устал: она всю душу из меня вымотала, эта женщина, обманувшая мои надежды, погасившая во мне все желания и возомнившая, будто имеет на меня права. Я спросил ее очень спокойно:

— Может, хватит нудить?

Она никак не отреагировала и продолжала свою обвинительную речь. Я понял, что пробормотал это себе под нос. Она пошла переодеваться. Жан-Поль объехал для пробы участок на своем мотоцикле, после чего привязал его к трейлеру цепью с кодовым замком. Стефани красилась в палатке. Она впервые это делала, чтобы отправиться ужинать с нами.

Через несколько минут их мать вышла из трейлера; в купленной для отпуска блузке с лошадиными подковами она выглядела смешно. Не говоря ни слова, она села в машину, пустила меня за руль. Я развернулся, стараясь не смотреть на дом. На шоссе мы встретили колонну военных грузовиков с включенными фарами.

Я проследил за ними в зеркале заднего вида. На пересечении дорог у большой воронки они свернули в противоположную сторону от моря — и от дома, о чем я и молил про себя.

* * *

Я плохо помню начало того вечера. Город представлял собой длинный ряд типовых зданий вдоль пляжа. Купальщики возвращались в отели с полотенцами через плечо, усталые, хмурые, волоча детей, ведерки, надувные круги. Машины еле ползли по набережной, тяжело переваливаясь на тормозных конвейерах. Полицейские с биноклями проверяли наличие страховых марок и ремней безопасности.

Кристина разжала зубы, чтобы указать мне нужный ресторан, рыбный, навороченный, отзывы гастрономических критиков там были напечатаны крупнее, чем меню. Я с трудом нашел место на стоянке. Мы опоздали на пять минут; наш столик был уже занят, и свободных не осталось. Я предложил соседнюю пиццерию, террасу с демократичными футболками. Гондольер на входе дернул подбородком, предлагая пройти внутрь, в задымленный зал, где выдохшийся кондиционер гонял жар от дровяной печи. Кристина закатила сцену, потому что ей сказали, что масло со специями не очень острое; в итоге пиццу ей принесли несъедобную, а заменить отказались.

Вино я заказал розовое венецианское, самое дорогое в карте; карнавал на этикетке смахивал на похороны. Я сказал детям, что после ужина мы пойдем с ними в дискотеку. Они разинули от удивления рты, а их мать поперхнулась пиццей. Она ела через силу, заставляя себя проглотить все до последней перчинки, то ли в наказание, уж не знаю кому, то ли из самопожертвования, сильно раскраснелась и много пила. Мне розовое вино уже ударило в голову. Оставаться с ней вдвоем я не хотел, мне было хорошо с детьми, в этот вечер я стал им ближе, хоть они об этом и не догадывались. Я томился мыслями, которых им не понять, которые им наверняка глубоко безразличны, и возможность зацепиться взглядом за это их равнодушие как-то успокаивала.

Я все еще чувствовал себя виноватым — из-за вазы. Идиотизм, но я ничего не мог с собой поделать: мне казалось, что я причинил кому-то боль, разбил нечто большее, чем фарфор. И в то же время этот нарушенный моим вторжением сон дал мне ощущение собственной силы, которого было немного стыдно. Я лишил невинности этот дом. И чувства испытывал те же, что могла бы внушить мне девушка: гордость, восторг, страх перед последствиями и — главное — удивление от того, что она досталась мне непорочной. Как объяснить, что ничего не украдено, все цело, даже не обветшало? Вся ли вилла в такой сохранности? Я сгорал от желания вернуться туда сегодня же, сейчас — а потом вдруг разбитая ваза вспоминалась мне, как знак, как предостережение.

Я расплатился по счету, который моя жена принялась мстительным тоном комментировать, шагая по тротуару. Я-де хотел сэкономить, заставив их провести отпуск на пустыре, и в первый же вечер промотал весь отпускной бюджет в дрянной забегаловке — как это на меня похоже. Стемнело, над пляжем встречались влюбленные парочки, подростки гуртовались там и сям вокруг гитары. От запахов масла и жареного сала еще тяжелее казался поднимавшийся от асфальта жар. Мне было хорошо. Взбудораженный агрессивным непониманием этой женщины, которую я больше не любил — даже в прошедшем времени, — я чувствовал себя свободным.

Стефани, уже освоившаяся здесь, привела нас в «единственный мало-мальски путный», по мнению местных знатоков, клуб. Это была смесь готики и вестерна: скелеты в мантильях, индейские седла на балюстрадах, гирлянды чеснока, подвешенные к потолку и официанты в боевой раскраске, одетые вампирами. Я дергался в ритмах кислотного рока и кантри-латино, которые диджей виртуозно смешивал на своей аппаратуре. Стеф, посмеиваясь, наставляла: двигай руками, вращай корпусом, меньше подпрыгивай, покружи меня. Я подражал движениям танцующих вокруг. Когда меня толкали, улыбался, извиняясь. Я хлопал в ладоши, щелкал пальцами, я взмок, хоть выжимай, чувствовал себя смешным и нелепым, и мне это нравилось.

— Ты силен! — радовалась дочка.

Ее тело в обтягивающем стрейче плавно колыхалось. Мы с ней давно были чужими, но в этот вечер удивили друг друга. Я перестал быть в ее глазах ходячим клише, а сам больше не смотрел на нее как на девчонку, вырядившуюся женщиной. Грохочущая музыка и лучи софитов по-новому сблизили нас. На другом конце зала, в нише у бара Жан-Поль снимал подгулявшую блондинку, усиленно хмурясь, чтобы казаться старше, — я сам когда-то так делал, и эта техника принесла плоды со всех точек зрения: сегодня я выгляжу на все свои и мне нет нужды притворяться угрюмым.

Кристина сидела у колонны и, положив локти на стол, комкала оставленные официантом чеки. В силу привычки копить претензии она обеспечивала себе мигрень ударной дозой рома с апельсиновым соком, чтобы завтра с утра предъявить нам счет за славный вечер, который ей не удалось нам испортить.

Начался медленный танец, и чья-то тяжелая рука вдруг легла мне на плечо. Я обернулся и увидел верзилу в джинсах, со спичкой в углу рта.

— Можно?

Он отстранил меня, выплюнул спичку и притиснул к себе Стефани. Распознав в глазах дочери посылаемый мне сигнал бедствия, я удержал верзилу, опустив руку на его плечо.

— Нет. Нельзя.

Он смерил меня взглядом с насмешливой миной, сознавая превосходство своего возраста, равного половине моего.

— Нарываешься, дедок?

Я видел, как вскочила у колонны Кристина. Как открыла рот, чтобы крикнуть: «Этьен!» — точно оскалившемуся псу свистнуть. Я представил себе ехидную ухмылку парня, разочарованное лицо Стефани и насмешки в глазах посторонних людей. И, не раздумывая, боднул его головой в живот. Верзила отлетел назад под визг отскочившей парочки.

Музыка продолжала играть, софиты мигали. Ногти Стефани впились в мою руку. Парень медленно поднялся, держась рукой за лоб. Подвигал челюстью, подобрался, глядя на меня. Кольцо вокруг нас расширилось, только две томно обнявшиеся девушки еще продолжали танцевать. Какой-то служащий дискотеки подбежал узнать, что происходит, двое в коже и кепочках остановили его. Мне не было страшно, я стоял, смотрел в лицо противнику и ждал. До меня с опозданием дошел смысл моей реакции, суть моего жеста. Верзила наморщил нос — и вдруг бросился на меня. От первого удара я согнулся пополам, второй пришелся в подбородок — и я рухнул наземь, слыша треск ломающейся мебели.

Но тотчас же вскочил на ноги. Из рассеченной надбровной дуги текла кровь, и я замолотил кулаками вслепую. Каждая боль, каждый удар вырывали меня из моей прежней тихой жизни, в которой я не роптал, не пер на рожон и предпочитал окольные пути. Мне хотелось бить, делать больно, хотелось за ту разбитую вазу сокрушить все остальное. Я ринулся очертя голову в ярость, в доселе неведомое, в иррациональное. Я нашел повод.

Вдруг меня оттащили назад. Что-то тяжелое сбило меня с ног, придавило сверху. Я не мог вздохнуть. Пытался согнуть колени под навалившимся на меня телом. Смутно слышал звуки, кто-то звал меня, и медленная музыка играла все громче… Оттолкнувшись ногами, я наконец сбросил с себя противника. Кто-то другой поднял меня и держал, пока тяжелые кулаки гуляли по моим ребрам. Потом раздался свист, топот — и наступила тишина.

* * *

Я пришел в себя и увидел Кристину за рулем. Я сидел сзади, все лицо было заклеено пластырем. Стефани сжимала мою руку.

— На сто евро ущерба! И хорошо еще, что его не забрали в участок. Он рехнулся, просто рехнулся!

— Послушай, мама, он только защищал меня, вот и все…

— А ты молчи лучше! Из-за кого мы вообще оказались в этом клубе, а?

Я хотел прикрикнуть на нее, чтобы оставила нас в покое, но голова была такая пустая, и потом, мне подумалось: какая разница?

Мне помогли подняться в трейлер, раздеться и лечь. Голоса, удаляясь, стихли. Весь остаток ночи я бил вазы и от конфуза просыпался. Только под утро уснул крепко. И опять все повторялось, от скрежета ставней до звона фарфора, но уже без «обрывов пленки». Да, я заново переживал посещение дома, как смотрят фильм, каждый раз обнаруживая все новые подробности. Я слышал звуки, рядом со мной завтракали, а я никак не мог вырваться из своего сна, я запутался в паутине, и ее нити растягивались, сжимались, словно дышали…

— Ты что, до завтра собираешься спать?

Голос Кристины замутил картину, разорвал нити. Я почувствовал головой перегородку, ногами скомканное одеяло; я не хотел возвращаться, хотел остаться в доме, дождаться возвращения женщины, которая приподнимала занавеску на фотографии, подкарауливая меня, которая сунет босые ноги в тапочки, поднимет с пола газету, а потом сядет за ломберный стол и закончит пасьянс…

— Уже полдвенадцатого, папа…

Я разлепил веки.

— Ну наконец-то! — фыркнула Кристина.

Дневной свет в трейлере обжег меня, и я сощурился. Увидел склонившееся надо мной встревоженное лицо Стефани, хотел улыбнуться ей. Челюсть пронзила боль. Я с трудом сел — болело все. Дочь поставила поднос мне на колени.

— Слушай, ты показал класс. Хочешь, позовем врача?

— Не надо, спасибо, я прекрасно себя чувствую.

— Ты уверен?

Я кивнул, окутанный поднимающимся из чашки паром. А она, оказывается, красивая. Пацанка, правда, с мальчишескими ухватками, но красивее, чем раньше. Может быть, оттого, что я подрался за нее.

— Вы как хотите, а я пошла, — громко сказала Кристина, застегивая пляжную сумку.

Стефани и Жан-Поль разом повернулись к ней. Под их укоризненными взглядами она принялась оправдываться агрессивным тоном безвинно пострадавшей:

— Если он думает, что я позволю испортить мне отпуск, то ошибается! Он целый год гоняет лодыря, а у меня только и есть эти жалкие две недели, когда я могу отдохнуть…

Молчание в ответ оборвало ее фразу. Я увидел слезы в глазах жены, поставил чашку и сказал детям:

— Езжайте вперед на мотоцикле, мы вас догоним.

Они вышли из трейлера, удивленные и моим властным тоном, и тем, что я сделал первый шаг к примирению. Я встал, стараясь не обращать внимания на боль.

— Извини за вчерашнее, Кристина, мне очень жаль. Сам не знаю, что на меня нашло.

— Мне плевать. Потом поговорим, дома, а здесь я больше не скажу тебе ни слова — я в отпуске. Слышишь? В ОТПУСКЕ!

Я кивнул и ничего не сказал. Допил кофе, надел плавки, шорты и тенниску. С виду я как будто вошел в колею, стал прежним, но я-то знал, что это не так. Я хотел одного — покоя, а для этого было необходимо восстановить гармонию вокруг себя. Пусть даже эта гармония будет «статус-кво», сведение счетов отложено на потом, взрыв еще прогремит. Моя нынешняя покорность была лишь трезвым расчетом. Я отправился с Кристиной на пляж, потому что не хотел оставаться здесь один — пока еще не хотел.

Выбираясь из трейлера, я старался не смотреть на дом.

* * *

Город белый, людный, шумный. Я увидел мотоцикл детей, привязанный к столбику с указателем «Городской пляж» — невразумительный песчаный треугольник без лежаков, примыкающий к выходу из порта. Кристина трижды гоняла меня туда-сюда вдоль моря, пока не высмотрела наконец более «цивилизованный» пляж. Тридцать евро за зонт, который она поспешила закрыть. Я предложил намазать ее кремом. Ни слова не говоря, она перевернулась и подставила спину.

Мои недавние сомнения теперь вызывали у меня улыбку. Все просто: я желал этот дом, и теперь, когда я его получил, мне хотелось продлить желание. Этим и объяснялся мой страх, когда я разбил вазу: я боялся чересчур поспешить, пренебречь ожиданием, первыми робкими шагами, упустить какое-то ощущение… И потом, меня сдерживало присутствие Кристины: надо было сначала ее пристроить, заполнить ее дни, убедиться, что она не будет мешать: я арендовал лежак на неделю, уж мне ли не знать, если деньги уплачены, она будет отрабатывать их на совесть. Впрочем, Кристина значила для меня все меньше, особенно после вчерашних кулачных боев. Я думал об этом, втирая защитный крем с антиоксидантами в тощее тело, почти ни о чем мне не напоминавшее. Я больше не хотел вспоминать о прошлом. Настоящее звало меня.

Я надел темные очки, снял тенниску и улегся на лежак. Завтра мне будет обеспечено алиби в виде солнечного удара: она отправится на пляж без меня, а я поближе познакомлюсь с домом.

* * *

День за днем он постепенно приручал меня. Он начал мне доверять, каждый раз позволяя заходить немного дальше. Сомнения больше не одолевали меня, я слушал свои желания, свою интуицию и все больше смелел. Я завел часы, и это было как искусственное дыхание: в дом вернулась жизнь. Я опробовал кресла, затопил камины, чтобы прогнать сырость, обследовал верхние этажи. Я осваивал все новые комнаты, одну за другой, не все сразу, чтобы оставалось и на завтра: я растягивал удовольствие.

Кухня в глубине первого этажа тонула в полумраке из-за густой листвы за стеклянной дверью. Кастрюли на плите, стол, накрытый на двоих — серебро, хрусталь, салфетки с пожелтевшими складками, словно здесь очень давно кого-то ждали. На стене большой календарь с картинкой: жатва на пшеничном поле. 1945 год. Того же года была газета на тапочках в гостиной.

Везде та же пыль, на которой я теперь узнавал свои следы: ведь я уже не был, как в первый день, непрошеным гостем, я чувствовал себя почти дома. Я был принят этой тишиной, нарушаемой лишь сквозняками да скрипом половиц, вписался в это остановившееся время, в котором застыл день ожидания — кастрюли, накрытый стол, пасьянс… Все кровати были застелены, в каминах лежали наготове дрова. Поленья рассыпались от прикосновения в белую пыль, простыни хрустели и местами покрылись плесенью.

Одно открытие особенно запало мне в душу: в сиреневой комнате — той самой, где женская рука приподняла занавеску на моей фотографии из агентства, — только в ней оказалась незастелена кровать. Простыню покрывал тонкий, ровный слой пепла. Наверно, постель согревали грелкой с горячими углями… Занавеска на окне висела застывшими складками.

Мои поиски на ощупь, мои догадки возвращали этой обстановке душу. Я словно пробуждал от сна, от забвения кресла, в которые садился, чувства, которые кто-то в них испытывал, — это было чудесное ощущение, и я целыми днями ходил из комнаты в комнату, метил свою территорию, старался «влезть в шкуру» того, кто здесь жил, обращался к стенам, которые наверняка многое могли помнить.

Забвение… Забвением веяло от этого дома, да, но не пустотой. Он имел свои вехи. Он был обитаем, и за жившей в нем жизнью я шел по следам из комнаты в комнату, узнавал ее в одежде, в расположении безделушек, в определенным образом сложенном белье, в ровном ряду флаконов, в стульях, везде придвинутых вплотную к столам, и занавесках, задернутых всегда на три четверти… Ни одна комната не походила на другие, словно каждая повторяла один из стилей фасада, но, обследуя их одну за другой, я находил все ту же жизнь, все ту же личность. Это был дом женщины. Одинокой женщины. Мужских следов я не нашел нигде.

В шкафах висели платья, по большей части траченные молью, но такие могли носиться и сейчас — стиль на все времена. Все одного цвета, из одной ткани, одного размера. На чердаке я обнаружил штуку голубого шелка, из которого их скроили. А под иглой старенькой швейной машинки лежал недошитый рукав.

В комнате в стиле Людовика XIII я нашел в стенном шкафу юбку, а блузку к ней — в комоде этажом выше. Как будто одна и та же женщина жила во всех комнатах понемногу, под настроение или, может, из деликатности, чтобы ни одну не обидеть. Мне это было знакомо. После смерти мамы, когда отец решил продать сельский домик, где ему было невыносимо жить без нее, я делал так же в последние недели, чтобы хорошенько запомнить все четыре спальни и гостиную, в последний раз послушать их рассказы о моем детстве и проститься, перед тем как вынесут мебель. Я представлял себе, что женщина, жившая в этом доме, хозяйка, поступала, как я, и это не казалось мне простым совпадением, но создавало некую близость, отрадную в моем одиночестве.

Каждая вещичка, каждая привычка, каждая причуда помогали мне познать ее характер. Небрежность, рассеянность — и вдруг почему-то дотошное внимание к какому-нибудь пустяку: разноцветные салфеточки, разложенные строго по порядку цветов радуги, или палец рыцаря в доспехах, поднятый в непристойном жесте и поддерживающий косо висящую картину. На ней была изображена долина с вьющимся ручьем, и казалось, хозяйка дома специально наклонила раму, чтобы ему легче было течь.

В библиотеке, небольшой, обшитой темными панелями комнате наверху одной из башенок, стояли рядами сотни потрепанных томов. У шести я обнаружил на обрезе этикетки, как на банках с вареньем, надписанные детским почерком: «Мило», «Гениально», «Сложно», «Забавно», «Грустно», «Очень грустно».

Ностальгия витала повсюду, в некоторых комнатах от нее просто щемило сердце. Был, например, коридорчик со сводчатым потолком в трещинах и полустертыми семейными фотографиями на стенах, где всякий раз меня останавливала печаль. В нише стояло кресло-качалка, и ковер под ней протерся до дыр: моя хозяйка, должно быть, часами сидела здесь, покачиваясь и глядя на перспективу предков — детей, солдат, вдов в черно-белой или коричнево-белой гамме… За выбившийся из плетеного сиденья прутик зацепился лоскуток голубого шелка. И я тоже качался, как она, пытаясь понять ее, стать ею, угадать, исходя из нашего сходства, ее судьбу. Умерла ли она или, изгнанная, вернулась тайно, прячется в каком-нибудь уголке дома и оттуда наблюдает за мной? Привыкнув представлять ее похожей на меня, вечного мечтателя, тоскующего о былом, я был уверен, что мое присутствие возвращало ее к жизни.

Я не знал, сколько ей сегодня могло быть лет, но в каждой мелочи чувствовал молодость. На полочках во всех ванных комнатах стояли косметические средства одной марки. Початые флаконы с цветастыми этикетками, почти полные и полупустые. Я представлял, как она то в одной, то в другой ванной наносит эти просроченные кремы просто ради удовольствия погладить свое лицо или занять пустое зеркало. Единственный современный, судя по этикетке, флакончик — с сиреневым лаком для ногтей — обнаружился в туалетной комнате, примыкавшей к той самой спальне с незастеленной постелью.

Я находил светлые волосы в расческах и щетках на каждом туалетном столике, везде одни и те же, длинные, шелковистые, и, входя утром в дом, ощущал все более определенное волнение. Трепет, предшествующий свиданию.

Я уверился, что глаза у нее голубые, цвета ее любимого шелка, я знал ее размер, угадывал ее вкусы, но от платьев пахло только шкафом, а кремы и лосьоны утратили свой аромат. Ее запах — вот единственное, чего мне не хватало, и я отчаянно искал его повсюду — на простынях, полотенцах, щетках для волос, занавесках, диванных подушках, — как последнюю недостающую деталь головоломки.

* * *

Кристину я видел только по вечерам в трейлере. Она привозила готовые ужины и ела их перед телевизором прямо из лотков. Дети мне своего общества не навязывали. Они возвращались на мотоцикле за полночь и спешили юркнуть в палатку. Днем они жили своей жизнью. Кристина загорала. Погода стояла прекрасная. Я их привез, устроил — и меня оставили в покое. Я говорил им, что сижу здесь из-за толпы, что устал от общества себе подобных. Жан-Поль посматривал на меня с уважением, как будто это я переживал «трудный возраст». Стефани целовала меня и стискивала мою руку, когда мы пересекались. Она, наверно, думала, что я боюсь нарваться на типа из дискотеки, и этим жестом как бы говорила мне, что, мол, ей очень жаль, она меня понимает и я все равно ее герой.

Кристина меня методично игнорировала, но я чувствовал, что ее снедает тревога от мыслей о вдруг вышедшем из колеи муже, и догадывался, что, поджариваясь на лежаке, она измучилась в поисках стратегии, линии поведения после отпуска, в химчистке, в присутствии моего отца. Притворство, равнодушие, вражда, примирение? Она со мной не разговаривала, но исправно наполняла холодильник, и я мог наблюдать за ее душевными терзаниями через продукты, которые она мне покупала. Салат с тунцом был признаком затишья, ветчина в вакуумной упаковке — показателем напряжения, а диетический коктейль Слим-Фаст — угрозой конфликта. Холодильник стал единственным связующим звеном между нами, но, поскольку я, когда открывал его, умирал от голода, мне было недосуг об этом задумываться. Я готовил что-нибудь на скорую руку и тотчас же покидал трейлер, унося с собой свой обед, — ел я в кухне, из севрских фарфоровых тарелок, за столом, накрытым на двоих. В доме не было ни газа, ни электричества, но вода оказалась не перекрыта. Наверно, артезианский колодец. Я по-быстрому мыл посуду, думая о Кристине, — она упала бы в обморок, увидев, как я хозяйничаю на кухне. Кристина существовала лишь в уголке моего сознания, послеобеденном уголке, несколько минут в день.

Она возвращалась на машине около семи; я ждал ее снаружи, не хотел, чтобы она меня застукала, вторглась в мои чувства, во владения Марины. «Вилла Марина» — так назывался дом, я нашел табличку на столбе, наполовину скрытую плющом. И она стала для меня Мариной, эта женщина, которую я представлял себе во всех комнатах, осязал в ее головных щетках, ласкал в ее платьях, целовал в выемках ее подушек. Чем подробнее рисовал я себе ее образ, тем сильнее манил меня дом, тем крепче он меня держал, казалось, не хотел вечером отпускать и ждал моего возвращения.

Однажды утром в гардеробе сиреневой комнаты платье на плечиках показалось мне светлее, чем накануне. А между тем погода была такая же и свет не ярче. Ткань словно выгорела слегка, как от долгого пребывания на солнце — как штука такого же шелка на чердаке под слуховыми окошками. Я решил, что просто перепутал с другим платьем, в другом шкафу, их в доме было столько… И выкинул из головы эту мелочь. Но на следующий день в другой комнате, в квадратной башенке, я обнаружил висевший на ключе комода лифчик. Его не было раньше, я не мог не заметить, я заходил в эту комнату раз десять, не меньше… Современной модели, размера 85 В, телесного цвета. Я взял его в руки, медленно поднес к лицу. От него пахло домом, очагом и сырой штукатуркой, морем и смолой, но к этим знакомым запахам примешивался аромат лимонной мелиссы, еще свежий, еще теплый. Торжествующий крик вырвался из моей груди. Уткнувшись носом в ткань, я повторял про себя: Марина здесь. Марина существует.

* * *

Весь день я обшаривал дом в поисках других следов, еще хоть одного признака жизни. Я был уверен, что этот лифчик был оставлен на виду нарочно: мне словно подмигнули. И все, что я ощущал до сих пор, предстало теперь в новом свете — не зря я ощутил себя непрошеным гостем, изгнанным, потом принятым, мало-помалу становившимся своим, как будто та, чье присутствие я выслеживал здесь, сама украдкой следила за мной… Я злился на себя: зачем пользовался посудой в кухне, зачем сидел во всех креслах? Я искал следы и находил только свои собственные. Ночевала ли она здесь? Я обнюхал все простыни — ничего. Полотенца в ванных были по-прежнему сухи, свечи не оплыли. Пасьянс на ломберном столе все в той же позиции.

Я обессиленно прилег на продавленные подушки синего дивана. Закрыв глаза, прижал к лицу лифчик и вдыхал до одури, чтобы запах создал образы в моем мозгу. И, вдыхая, все острее ощущал чье-то присутствие рядом, то бестелесное присутствие, которое будто смеялось надо мной. Да, именно так: меня выгнали, потом приняли с опаской, потом оказали гостеприимство, а теперь вот — высмеяли. Если я не нашел никаких следов, это значит, что хозяйка пряталась. Она играла со мной. Как играла со своим домом: радуга из салфеточек, палец рыцаря, одежда повсюду… Я должен разгадывать знаки, идти по следу, довериться, ждать… Да-да, она оставила мне этот лифчик, словно говоря, как в детской игре: «Горячо!» Теперь мне оставалось только воплотить ее запах, дав волю воображению, представить за ним груди, вылепить бедра, ягодицы, лицо — и тогда она придет и заполнит созданную мной форму.

Откинув голову, зажмурившись, неспешно двигая рукой, я совершал заочный любовный акт, как когда-то с фотографией Кристины в платье из «Чайки», — с той разницей, что я не возвращался назад, а забегал вперед, и образы рождало предвкушение, а не память и не мысленное усилие. Я не воссоздавал — я творил. Я облекал в плоть предмет моего желания. Я слушал свою интуицию, слушал дом, слушал запах. Размытая золотистость волос в водорослевом колыхании, смеющийся рот, а глаза серьезные… Пепельно-голубой взгляд. Волевой подбородок и покорные плечи, гибкое налитое тело, строптивая и нежная сила первых ласк, потом — внезапная властность в наслаждении, безудержная страсть, неистовая, слепая… Ее лицо меняется, волосы вдруг оказываются остриженными, щеки в длинных царапинах, глаза наполняются слезами ненависти, она кричит моим голосом, когда мы кончаем, в ярости, в гневе, в упоении местью… И наступает полная, конечная безнадежность в медленно спадающем напряжении.

Я открываю глаза, растерянно озираюсь, лежа поперек дивана, с трудом перевожу дыхание. Я опустошен до донышка. Как вырвавшейся из меня силой любви, так и отчаянием, в которое она меня повергла. Словно я, создавая ее тело, вобрал в себя и ее мысли.

Я долго лежал неподвижно, приходить в себя не хотелось, но дом вокруг меня вдруг стал обычным, банальным, безжизненным. Я слушал тишину и, заслушавшись, позабыл о времени — к действительности меня вернули крики детей. Я сунул лифчик в китайскую вазу на буфете у камина и поспешил вон, скорее, пока они не вошли, пока не застали меня здесь.

Но искали, как оказалось, не меня. Дети были у трейлера, прочесывали кусты, шарили среди деревьев, громко ругаясь и кому-то угрожая.

Их палатка была изрезана в лоскуты.

* * *

Когда прикатила на «Вольво» Кристина, я был обвинен во всех смертных грехах. В этой дыре одни психи, палатка совсем новая, а что, если бы дети были в ней, и так далее, и тому подобное. Романтически настроенная Стефани думала, что это месть ловеласа из дискотеки. Жан-Поль перебирал свои вещи — все было цело. Кристина донимала меня расспросами — я ничего не видел.

— Но, в конце концов, где ты бываешь целыми днями?

Я не удержался от улыбки. И спокойно сказал ей, что спать в трейлере вчетвером мы не сможем, поэтому оставим его детям, а сами будем ночевать в доме.

— Где-где?

Я вкратце объяснил ей, что на вилле — это слово, более нейтральное, анонимное, как бы защищало нашу с домом близость, — никто не живет, но она в прекрасном состоянии, и я там немного прибрался. Кристина уставилась на меня круглыми глазами. Она была не из тех жен, что заполняют тесты в глянцевых журналах, чтобы узнать психологию своих спутников жизни, поэтому мое абсурдное поведение не служило для нее даже симптомом, то есть не имело оправданий. Она язвительно фыркнула:

— Значит, когда я дома прошу ввинтить лампочку, это для тебя непосильный труд, а здесь ты в заброшенной халупе развлекаешься уборкой?

Она с насмешливой миной повернулась к детям, но натолкнулась на стену.

— Ты думаешь, сейчас самое время собачиться? — сказала ей Стефани.

— А, понятно, вот оно как, вы все против меня, да?

— Послушай, Кристина, я буду ночевать там. А ты, если тебе больше нравится, можешь спать на песке, смотри только, могут ведь и кишки выпустить…

Тут она сообразила, что в свете последних событий разборки разборками, а я прав. Посмотрела на изрезанную палатку, на детей, на трейлер.

— Едем в гостиницу, — решила она и подхватила свою пляжную сумку.

Этот вариант, мне как-то в голову не пришедший, я оценил. И сказал ей, мол, отлично, валяйте, езжайте в гостиницу. Но Стефани, взяв меня за руку, посмотрела на мать с вызовом.

— Я останусь здесь с папой.

— Я тоже, — выразил солидарность Жан-Поль.

В их голосах сквозило возмущение. Моя дочь была уверена, что мне грозит опасность по ее вине, сын воображал, как я один-одинешенек мучаюсь депрессией в лачуге-развалюхе.

— Что ж, прекрасно, придется мне стерпеть и это…

Ее жертвенный тон не вязался с идеальным загаром. Я знал, она только рада пополнить свою копилку обид, и все же мне стало немного стыдно, что я без спроса вовлек ее в игру моего воображения.

* * *

После ужина дети заперлись в трейлере, забрав туда и мотоцикл.

— А завтра вы пойдете в полицию и подадите жалобу, — заявила напоследок их мать, охватив нас круговым взмахом руки. — Я вашими делами заниматься не собираюсь.

И, взяв под мышку свернутые спальные мешки, решительным шагом, как в атаку, двинулась к дому. Я пошел следом. Только что, за салатом из морепродуктов, я задумался, с чего бы мне вдруг захотелось ввести ее в дом. Кажется, я начал понимать. Это Марина, говорил я себе, изрезала палатку, чтобы дать мне повод провести у нее ночь, а, на мой взгляд, было еще слишком рано. Я ведь тоже хотел застигнуть ее врасплох, сбить с толку, заставить ждать. Она пригласила меня весьма бесцеремонным образом, так что мне не грех и поломаться. И потом, я хотел испытать ее присутствие через Кристину. Посмотрим, распознает ли моя жена с ее хозяйским инстинктом и машинальной ревностью соперницу в этих стенах. Я, конечно, рисковал, но знал, что чары не будут нарушены: Кристина стала мне настолько чужой, что ее колкости не могли ничего испортить. И моя связь с домом была теперь слишком крепка, чтобы «третий лишний» мог ее разорвать.

— Ну и вкус, — фыркнула она, проходя через гостиную.

Ни слова о чудесной сохранности интерьера, ни вопроса, почему все цело и не разграблено. Она шла прямиком к лестнице, морща нос при виде всего этого, по ее выражению, старья. У нас дома все было по-дзенски и по-шведски, тиковое дерево, металл и «современный дизайн», как она говорила, оправдывая неудобные кресла и стулья. Для меня же дом стал еще прекраснее, еще сокровеннее, еще притягательнее с приходом этой непрошеной гостьи, которая вторглась в мою параллельную жизнь, сама о том не ведая. Я чувствовал себя заодно с Мариной и понял, что тоже играю. Кристина была то ли подношением, то ли приманкой.

— Я полагаю, электричества нет.

Она стояла у подсвечника, рядом с которым я оставил свою зажигалку. Я зажег три свечи и оглянулся на чучело лисицы, стоявшее возле часов. Накануне я обнаружил в зубах лисицы ключ, который подошел к застекленной двери. При мысли, что дом был защищен только изнутри, когда в нем жили, меня бросало в дрожь от возбуждения. Кристина смотрела, как я дважды повернул ключ и оставил его в замке наискось — привычно, словно это был ежевечерний ритуал.

— Надолго я запомню этот отпуск!

Она поднималась по лестнице впереди меня при свете свечей. Я подумал, что она-то как раз ничего не запомнит. Улучшит цвет лица, только и всего — и через пару недель снова побелеет до будущего лета. Она даже не забудет — просто сменит кожу. Мое поведение и ее обиды — все осыплется в суете будней, как шелуха; клиентура, наш имидж образцовой семьи и заботы о бухгалтерии — под напором всего этого мои выходки рассеются, как дым. Этьен подарил нам очень оригинальный отпуск, в такой необычной обстановке, смотрите, масляного пятна на вашем брючном костюме не осталось и в помине, всего доброго, мадам Гарнье.

А вот я пытался представить себе, как буду дома, в химчистке вспоминать это время, — и не мог. Не мог допустить, чтобы оно стало прошедшим. Прошедшим несовершенного вида. Добрую половину жизни я смотрел назад и боролся со временем, теперь же я хотел идти только вперед, всецело отдаться настоящему, жить в нем, без меры, без границ, без перспектив возвращения. Сцена опустевшего театра, где я лелеял мои мечты, осталась лишь музеем сожалений. Настоящая жизнь звала меня здесь: я должен познать неведомое, сыграть новую роль, поставить на этой сцене историю любви с новой, совсем новой партнершей…

Кристина открыла первую попавшуюся дверь. Это была отдельная спальня. Я называл ее так, потому что в ней стояли две одинаковые кровати, одна продавленная, другая как новенькая. В этой комнате без платяного шкафа, без одежды все дышало обидой, сдерживаемым гневом — должно быть, она служила убежищем во время семейных ссор. Мне показалось забавным, что Кристина выбрала именно ее. Снова знак, еще один намек после множества других. А она уже срывала одеяла, простыни, с бесцеремонностью, которая должна была бы меня возмутить. Выбила матрасы, положила на них спальные мешки, брезгливо отодвинула ногой заплесневевшее белье.

— Не хватало еще подцепить какую-нибудь гадость…

Я подошел к окну и распахнул его. Между ветвями был виден краешек луны, море колыхалось за сухими соснами. Я закрыл ставни. Кристина, ни слова не говоря, забралась в спальный мешок одетая. Две таблетки снотворного и движение ягодиц, чтобы повернуться ко мне спиной. Я смотрел на нее, прислонясь к оконной раме. Если не считать колкостей по поводу обстановки, она ни слова не сказала о доме. Не поинтересовалась, что привлекает меня в нем. Не почувствовала женщины. Или, как бывало с чужими волосами в машине и счетами за гостиничные номера в выписках с моей кредитной карты — нечасто, три-четыре раза в год, — притворялась, будто ничего не замечает. Предпочитала перемолчать. Полагалась на время. Мирилась с моими шалостями.

Я задул свечи и тоже лег. Кристина выбрала продавленную кровать. Я долго прислушивался к ее дыханию, пока не убедился, что она уснула. И тогда сказал себе: путь свободен. Закрыл глаза, отдаваясь комнате, грезам, которые она навевала мне. Но почти сразу почувствовал: что-то не так; даже горло перехватило. Казалось, темнота отвергает меня. Я открыл глаза. Лунные лучи пробивались сквозь щели в ставнях. Что-то мешало мне уснуть, не позволяло забыться, отвлечься. Кристина спала как убитая, а мне словно кто-то протягивал руку, такое было ощущение. В листве колыхались от ветра тени, ложились на дверь, и образ Марины танцевал в лунной пыли.

Я бесшумно, затаив дыхание, встал. Стоя среди скомканных простыней, брошенных моей женой на пол, понял, что ничего больше не чувствую. Я ждал, не шевелясь, прислушивался. И зов повторился, но уже не из комнаты — он отступил. Шорохи подтачивали тишину где-то в коридоре. Я бесшумно вышел и потихоньку направился к угловой башенке, стараясь внутренне расслабиться, не думать, куда иду, довериться… Я шел, влекомый вперед чарами, какая-то чудесная безмятежность окрыляла меня, я чувствовал себя околдованным. Я уверенно шел в темноте и ни разу не споткнулся.

И вдруг прямо передо мной одна из панелей стены открылась, как дверь. Появился человек с фонариком и мешком. Он вздрогнул, выронил мешок, направил фонарик на меня, потом на себя. Лицо, заросшее всклокоченной бородой, глаза навыкате, рот растянут в улыбке — освещенная снизу, она выглядела жутковато-комичной гримасой. Он прижал палец к губам. Потом приложил руку к кепке, закрыл дверь и, опустив фонарик, ушел по коридору. Его силуэт колыхался в луче света, тянувшемся за ним наподобие кильватерной струи. Ночной гость был кривобок, клонил голову влево и хромал на правую ногу. Он завернул за угол, к лестнице, взялся за перила, чтобы спуститься. Фонарик погас. И тут я бросился следом, как будто в темноте он мог исчезнуть. Моя нога зацепилась за ковер, я упал ничком, ударился головой.

Когда я на ощупь поднялся и спустился вниз, застекленная дверь, которую я сам недавно запер, была приоткрыта, а ключ оказался снова в зубах лисицы. Я без сил рухнул в кресло, голова пылала. Меня трясло от ярости. Я не задавался вопросом, кто этот человек, что ему нужно, не пытался понять его поведение, только одно не давало мне покоя: он пришел изнутри. Он знал дом лучше меня, знал все его укромные уголки и потайные ходы, все секреты… Я чувствовал себя ущемленным, обманутым. Вглядываясь в темноту, я везде видел незнакомца, удаляющегося в шлейфе света. Он повторял мои движения, ходил по комнатам, обнюхивал платья, садился в кресло, искал следы Марины… А потом втыкал нож в палатку моих детей. Мои пальцы стискивали подлокотник. Кровь стучала в голове, от гнева и тревоги крутило желудок.

И вдруг мне подумалось: ведь своей болью я делаю больно дому. Отравляю все, что чувствовал, разбиваю чары, теряю образ Марины. Я запер дверь и поднялся наверх.

В коридоре я подобрал мешок, который выронил незнакомец. В мешке была пыль — как будто он только что вытряхнул в него пылесос. Я представил себе, как он ходит по комнатам и жестом сеятеля разбрасывает пригоршни пыли, чтобы засыпать следы Марины, скрыть от меня ее присутствие.

Я попытался на ощупь найти открывающуюся панель. Без толку; я махнул рукой и вернулся в отдельную спальню. Хотелось ни о чем не думать, выбросить из головы бородача. Я провалился в черный сон и проснулся утром с пересохшим горлом и вкусом пепла во рту.

Комнату заливало солнце. Кристина говорила по мобильнику, спрашивала детей, все ли в порядке. Я слышал только ее, но, судя по всему, они уже уехали на мотоцикле на пляж.

Не обменявшись ни словом, мы пошли в трейлер умываться. Обтирая лицо рукавичкой, я почему-то вдруг вспомнил про лифчик. Приступ паники бросил меня обратно в дом. Это был не просто страх — интуиция, почти уверенность, и, обнаружив, что ваза на буфете пуста, я принялся рыться везде как одержимый, бесцеремонно распахивая шкафы, обшаривая комоды, тумбочки…

Лифчик висел на оконном шпингалете в библиотеке. Я сел прямо на пол, прижимая его к груди, с облегчением, мне самому до конца непонятным. Враз отпустившее нервное напряжение едва не вылилось слезами. Это было мое вещественное доказательство, мой признак жизни, мой единственный след. Я вдыхал его изо всех сил, но запах мелиссы был сегодня слабее, мне приходилось искать его, то ли в своей памяти, то ли в глубинах ткани… Я судорожно стиснул пальцами чашечки, снова как наяву увидев бородача, ковыляющего по коридору. Вывод напрашивался очевидный, но я тотчас отмел его: нет, это не он, не он играл со мной. Это просто какой-нибудь бродяга-недоумок проявил нездоровый интерес к нижнему белью, носил его из комнаты в комнату, прятал, как собака кость… До меня вдруг дошло, что под это описание подхожу и я сам. Ну и что с того? Да, так и есть, нас двое, мы оба ищем Марину, оба одинаково ее желаем — но с каких пор он приходит сюда? Он ли следил за мной, когда я ходил по дому, его ли присутствие я чувствовал? Тепло на лифчике мне не приснилось вчера, тепло и запах женщины — она только что его сняла, я нашел его первым, в этом я был уверен, он мой…

Тишину вдруг разорвал крик. Кристина вернулась. Я быстро сунул лифчик за какой-то словарь, пулей вылетел из библиотеки, сбежал по лестнице. В отдельной спальне Кристина стояла, бледная, прислонясь к стене, и показывала пальцем на кровати. Наши спальные мешки валялись, скомканные, на полу, кровати были застелены.

— Этьен, это ты?..

Едва я вошел, запах мелиссы, в котором отказал мне сегодня лифчик, ударил в ноздри.

— Ты это сделал?

Я пожал плечами, отводя глаза.

— А что такого, надо же было убрать за собой?

Она подобрала спальные мешки и вышла. Через несколько минут я услышал, как завелась и отъехала машина. Я улыбался, стоя неподвижно в тишине, пропитанной запахом Марины. Она была здесь. Она вернулась — или вовсе не уходила. Это она перепрятала лифчик, изрезала палатку, застелила кровати. Для меня. Чтобы привлечь меня, раздразнить, заставить улыбнуться. Спугнуть Кристину и остаться со мной наедине.

Я позвал ее — дважды.

Мой голос прозвучал странно и не к месту; имя, которое я ей дал, вернулось ко мне несуразным эхом. Если она хотела показаться мне, ей не нужен приказ. Я сконфузился, как в первый день, когда разбил вазу.

Я снова ходил из комнаты в комнату, по всем этажам в поисках Марины, но почему-то чувствовал, что дом отвергает меня. И через некоторое время я понял, что, сам того не сознавая, ищу не ее — бородача. Его образ встал между домом и мной, и я ощущал ту же ревность, ту же кровожадную ярость, как в дискотеке, когда тот тип оттолкнул меня, чтобы потанцевать с моей дочерью.

Я вышел, прошелся по пляжу. Вытащил из песка ржавую железку и забросил ее подальше. Мне было одиноко, зябко и ничего не понятно. Хотелось поговорить, услышать живой голос, поделиться, расспросить о Марине… Одного воображения было уже недостаточно.

И я пошел пешком в деревню.

* * *

По улицам разъезжали джипы. Сновали солдаты, изучали рельеф местности, замеряли, размечали; никто не обращал на них внимания. Женщины вязали, сидя на складных стульях в тени под деревьями, мужчины играли в шары. Они двигались степенно, не произнося ни слова, и даже звук столкнувшихся шаров не вызывал у них никакой видимой реакции. Бросивший отходил, давая место другому игроку, тот долго целился, а после броска сразу пускал следующего, не поинтересовавшись результатом. На всех лицах было одно выражение: смесь усердия и безучастности. Игроки собирали шары, бросали в другой угол. Женщины вязали не пойми что, тоже молча, без увлеченности и без лени. Все выглядели до срока состарившимися и словно на одно лицо. Как статисты в кино. Статисты без съемок, убивающие время. Было одиннадцать часов, воскресный день, а на улицах и не пахло стряпней.

Я вошел в кафе, поздоровался. Никто даже головы не поднял. Это было простенькое бистро с пластмассовой стойкой, зеркалом, рекламой аперитивов прошлого века и черной доской с выдержками из меню; за одним столиком играли в карты. Я забрался на высокий табурет. Чтобы быстрее найти общий язык, заказал местную виноградную водку.

— Нету.

Хозяин смотрел в пустоту, поджав губы. По его решительному тону было понятно, что не запасы кончились — местной продукции нет вовсе. Край без водки, без кухни, без будущего.

— Ну тогда, не знаю… чего-нибудь белого, покрепче… Мне надо взбодриться: шесть километров пешком отмахал, по этой жаре.

Хозяин налил мне. Потом взял стакан, рассмотрел его на свет и принялся вытирать. Я отпил глоток и продолжал, как бы оправдывая свое присутствие:

— Я здесь отдыхаю.

Хозяин разлепил губы, пожал одним плечом: мол, ваше дело. Завязать разговор не получалось. Не мог же я, в самом деле, грохнуть кулаком по стойке и заказать выпивку для всех, как герой вестерна. Я решил уточнить:

— Рядом с виллой «Марина».

Он взял из раковины еще стакан, тщательно вытер. Ставя его на место, встретил мой взгляд и ответил вздохом.

— Да, моя семья тоже так считает. А мне нравится… В ней есть своя прелесть, в этой вилле. Давно она пустует?

Он принялся неторопливо изучать полотенце в поисках пятен.

— А между тем, — не сдавался я, — в ней как будто кто-то живет, правда? Я слышал звуки, шорохи… Может, какие-нибудь бродяги…

Он развернул полотенце к свету, поскреб ногтем чистый с виду уголок. Потом сложил его и пододвинул ко мне блюдечко с чеком. Окончательно растерявшись, я попробовал зайти с другой стороны:

— Надо же, сколько тут солдат, наверно, хорошая выручка.

— Каких солдат?

Он поднял на меня равнодушные, пустые глаза. Я допил стакан и направился к столику, за которым играли в карты. Четверо мужчин по очереди сдавали, открывали, подсчитывали. С таким же сосредоточенно-отсутствующим видом, что и игроки в шары на площади. Я спросил:

— Кто выигрывает?

— Никто, — ответил хозяин у меня за спиной.

Я обернулся к нему. Сложенное полотенце он небрежно бросил в раковину. Мне стало не по себе: уж очень угнетающе действовала эта словно окуклившаяся в своих привычках деревня, без сомнения, обреченная на снос и усиленно делающая вид, будто никто об этом не знает и жизнь продолжается.

Вдруг в дальнем углу раздвинулась занавеска, и под стук бусин вошел, держась за кепку, мой ночной бородач. Звякнул дверной колокольчик. Обомлев от неожиданности, я хотел было кинуться прочь, но меня удержал невозмутимый вид хозяина.

— Вы его знаете? — спросил я бесцветным голосом.

Хозяин посмотрел мне в лицо, и на его дряблом лице впервые появилось подобие улыбки.

— Его-то? Как же, знаю.

— Кто это?

— Это Гай. Так его все здесь зовут. Не бойтесь, он не злой, но немного…

Завершив фразу гримасой, он жестом призвал в свидетели картежников, которые согласно закивали.

— Это не его вина, — сказал тот, что сдавал. — Таким уродился.

— Это точно, — подхватил его сосед. — Говорят, нет деревни без деревенского дурачка.

Атмосфера разрядилась в мгновение ока. Меня посвящали в фольклор. Или просто заговаривали зубы.

— А где он живет?

— То тут, то там, где придется… Что ж делать, коли нет своего крова. Иным-то и есть где жить, а все равно как цыгане…

Это был прозрачный намек на кемпинг. Сколько же таких, вдруг подумалось мне, сколько человек до меня грезили о Марине, наталкивались на Гая, приходили в это кафе и задавали те же вопросы?

Я заплатил за выпивку и спросил, где туалет. Хозяин, поморщившись, указал на занавеску из бусин. Я оказался в тесном коридорчике, в конце которого хлопала от сквозняка дверь. Между велосипедом, составленной мебелью и картинами едва можно было протиснуться. Я зацепился ногой за торшер, кипа справочников опасно зашаталась, я как мог удержал сооружение. И вот тут-то мне на глаза попался портрет. Он был спрятан за какой-то афишей под стеклом, которую я сдвинул с места: на железном листе была изображена молодая девушка в качалке, отбрасывающая на стену вытянутую тень. Эта черно-белая тень была больше ее самой. Девушка мне ни о чем не напоминала — разве что длинные светлые волосы, — но тень я узнал. С этой женщиной я занимался любовью на диване вчера вечером. Волевой подбородок и покорные плечи, щеки в царапинах, остриженные пряди…

Я ошеломленно смотрел на мое видение, воплощенное кем-то другим. Художник не поставил своего имени — только голубь с раскинутыми крыльями в правом нижнем углу служил картине подписью. От стука бусин за спиной я вздрогнул и встретил взгляд хозяина; тот отвел глаза и отпустил занавеску.

Когда я вернулся из туалета, он пил кофе. Игроки открыли карты. Хозяин пододвинул мне сдачу на блюдечке и буркнул:

— Вы его знаете?

— Кого?

— Художника.

При виде моего озадаченного лица он пожал плечами.

— Жил здесь в прошлом году, снимал у меня комнату. Все пропадал на вилле «Марина». Когда уезжал, оставил мне картину вместо платы. Даже не подписанную. Я ему, мол, как же так, а он мне: я же не отель покупаю. Такой весь из себя самоуверенный… Рад был за меня, вроде я с барышом остался. Жеф Элиас его звали. Он знаменитый?

Я ответил, что плохо разбираюсь в живописи. Он поставил чашку.

— Никак не могу узнать, сколько же это стоит. А, все равно…

И снова вокруг меня сгустилась печаль. Я ломал голову, как бы его расспросить, слова жгли горло и никак не шли с языка.

— Терц, — сказал один игрок.

— Пятьдесят, — отозвался другой тем же угрюмым тоном.

Я сглотнул слюну и спросил как можно непринужденнее:

— Он вам говорил?

— О чем?

— О своей картине, что на ней?

— Он вообще не говорил, все больше писал.

— Марина… она жива или умерла?

Сжав губы, он смотрел на мою сдачу. Я понял, что больше из него ничего не вытяну. Толкнул блюдечко к нему. Он взял мелочь и ссыпал ее в ящичек кассы.

* * *

Когда я вышел на улицу, солдат не было. Словно они канули в небытие по воле хозяина кафе, отрицавшего их присутствие. Я поискал глазами Гая — машинально, у меня не было желания с ним встречаться. Мне хотелось поскорее покинуть деревню — но что-то мешало, как заноза, не давая уйти. Теперь я имел доказательство того, что Марина существует, что не на меня одного она оказывает такое завораживающее действие. Но как мог я, еще не встретившись с ней, увидеть ее точно такой же, какой увидел художник?

Колокол прозвонил половину двенадцатого. Я пересек площадь по направлению к церкви. На паперти было пусто. Стоявшая на земле у колонны тарелка обозначала место нищего.

Я толкнул дверь, и она заскрипела, вторя звукам фисгармонии. Шла месса. Я сощурил глаза, привыкая к полумраку. Старенький кюре служил в голубоватом свете витража. Церковь была пуста.

Я скромно сел в последнем ряду, встал, когда священник выключил свой магнитофон. Ни разу не взглянув на меня, он обращался к сводам. А я отвечал ему вполголоса, словно хотел слиться с толпой. Когда он сказал: «Ступайте с миром, да пребудет с вами Христос», я прошептал: «Благодарение Господу!» Священник включил псалом и, пока несуществующие прихожане шли к выходу, убирал свою утварь — Библию, сосуды с водой и вином, дароносицу — в клетчатый чемоданчик. Потом он нажал на «стоп» и перемотал мессу назад.

Я подошел к клиросу. Священник снял епитрахиль и, прежде чем бережно сложить, поднес ее к губам.

— Здравствуйте, святой отец.

Он посмотрел на меня печально и немного смущенно, словно чего-то стыдясь. Мне это было знакомо. Унизительно делить свой провал с единственным зрителем, после того как опустится занавес. Когда это случилось со мной, зритель — один клиент нашей химчистки — сказал, чтобы приободрить меня: «А мне вообще-то понравилось».

— Вы штатский? — спросил кюре.

Холодные глаза за очками в металлической оправе рассматривали меня с придирчивым вниманием. Я кивнул, и их выражение смягчилось. Грустная улыбка приподняла морщины на тощем лице. Он убрал еще что-то с клироса, потом махнул рукой на неф, где бился о стекло витража воробей.

— Богу объявлен бойкот, как вы могли убедиться. Здешние люди не делают разницы между армией и церковью. А вы здесь проездом? В отпуске?

— Отдыхаю на косе, рядом с виллой «Марина».

Руки его замерли, и он всмотрелся в меня как-то по-новому серьезно.

— Понятно.

Закрыв чемодан, он сделал мне знак следовать за ним. Три щелчка — свет в церкви погас и зажегся в ризнице. Костлявые пальцы кюре, покинув электрический щиток и сотворив крестное знамение, закрыли дверь. Мы были в маленькой комнатке с облицованными побелевшим от сырости деревом стенами; три стула и складной стол — вот и вся обстановка. Кюре пригласил меня сесть.

— Вы, полагаю, уже побывали там.

По его глазам я понял, что притягательная сила дома не нова. Сколько же людей до меня приходили, чтобы исповедаться, и что они ему поверяли?

— Будьте осторожны, сын мой.

Я выдержал его взгляд. И сам удивился непринужденности своего тона, когда спросил, что он имеет в виду.

— По вашему виду я понял, что вы знаете, о чем я говорю. Этот дом не может оставить равнодушным. У него печальное прошлое, его чувствует каждый вновь пришедший. Эту историю помнят стены и повторяют ее неустанно…

— Кто такая Марина?

Его руки вскинулись вверх, словно для благословения, и снова упали. Он снял очки, протер их грязным носовым платком.

— Вы наверняка увидите ее не сегодня-завтра, если еще не видели. Я знаю о ней только понаслышке: в деревню она не ходит. Иностранка, наверное. Никто из здешних жителей не рискнул бы там поселиться.

— Она давно там живет?

Кюре не ответил, сосредоточенно разглядывая свои очки. Я добавил:

— Художник, который был здесь в прошлом году…

На этот раз мне даже не пришлось договаривать.

Он кивнул с глубоким вздохом, от которого у меня холодок пробежал по спине. И пробормотал как бы про себя:

— Хозяйка дома…

— Что, простите?

— Так он назвал свою картину. Я полагаю, вы побывали в кафе… Он очень талантлив. Как и все, впрочем. Дизайнер, музыкант, краснодеревщик… Все, кто поддался чарам. А вы чем занимаетесь?

— Держу химчистку.

Он вскинул на меня глаза с искренним удивлением; вовремя осознав, что оно обидно, улыбнулся мне понимающе:

— Душевная организация не зависит от профессии.

— И что с ними сталось?

— Не знаю. Они были тут проездом, как и вы.

— А Гай? Человек, которого зовут Гаем?

Кюре вздрогнул и перестал протирать стекла.

— Гай там?

В его голосе была неподдельная тревога.

— Да. Во всяком случае, сегодня ночью я его видел.

— Как он выглядел?

— В каком смысле?

— По-вашему, он здоров?

— Не знаю. На вид немного…

Я повторил гримасу хозяина кафе. Старый священник опустил ладонь на мою руку.

— Он такой же, как вы, сын мой. Чувствует то же самое, просто не скрывает этого, вот и все.

Я кивнул; мне было не по себе. Он убрал руку и надел очки.

— В четырнадцать лет бедняга осиротел. И стал для всей деревни работником, так и кормился. Здесь, знаете ли, семьи очень сплоченные и между собой связаны через браки, все друг другу сваты-кумовья… Каждый уверял, что он ему родня, чтобы даровую пару рук заполучить. Я решил взять его к себе, дать более развивающую работу… Я ведь тоже ему родня. В то время я еще был кюре этой деревни, и мое слово кое-что значило… Но с тех пор кризис веры и укрупнение в лоне Церкви сделали из меня, скажем так, коммивояжера Господа Бога, совершающего турне по приходам. Пять церквей в радиусе сорок километров: по одной на месяц… С тех пор здесь меня считают кем-то вроде дезертира, предателя. Если б вы знали, сколько ненависти между коммунами…

Он откидывается назад, скрестив ноги под залатанной ризой. Его глаза за грязными стеклами влажны, он улыбается чему-то своему.

— Это был удивительный ребенок, я учил его катехизису… Он был умственно отсталым, но понимал абсолютно все. Постигал не рассудком, не мыслью — на него как будто снисходили… откровения, да, постоянно… Словно им управлял на расстоянии некий внешний разум. Он был у меня служкой, долго. Я мог бы и дальше учить его, развивать душу, может быть, сделал бы из него монаха… Деревня отняла его у меня.

Он опустил голову; было видно, что в нем до сих пор тлеет обида.

— Если он, как вы говорите, с Мариной, это их вина.

Я помолчал, взволнованный впервые услышанным из чьих-то уст именем. Потом спросил, снесут ли военные дом.

— Не знаю. Их ведь недвижимость не интересует, им нужны недра.

— А что здесь, собственно, будет?

— Центр подземных ядерных испытаний, насколько я понял. Сюда переносят установки, которые были в Провансе. Вроде бы здесь у нас лучше с точки зрения сейсмической безопасности. Между государственной тайной и тайной исповеди, сами понимаете, большего я вам сказать не могу.

— Но неужели не было протестов, демонстраций, политических баталий?

— Кому мы нужны, месье? У нас тут ни промышленности, ни исторических памятников, наши депутаты не имеют веса, молодежь разъехалась, туризм, так сказать, в свободном падении, строительство на мертвой точке. Это они и называют «сейсмической безопасностью». Отсутствие реакции со стороны отчуждаемых. Люди получили свои чеки и будут сидеть здесь до последнего. Таково их сопротивление.

Он встал.

— В начале сентября все будут эвакуированы из военной зоны. И вы не задерживайтесь, месье. Вы ничего не можете сделать для той, кого зовете Мариной.

— А что за история у дома?

Поколебавшись, он заговорил, и сомнение по ходу рассказа сменилось чем-то вроде облегчения.

— Драма, давняя. В войну. С тех пор вы все — как мухи. Мухи в паутине. Дом неустанно повторяет одну и ту же историю: любовь, убийство, надругательство… И молодые девушки — в качестве приманки. Не вас первого манят чары… Как говорится, мух не ловят на уксус.

Мои пальцы стискивают край стола.

— И вы ничего не предпринимаете?

Кюре заводит руки за спину, чтобы снять ризу.

— Вы имеете в виду изгнание бесов? Меня просили об этом, и не раз, но это ничего не дало. То, что происходит в доме, не имеет отношения к дьяволу. Не сила зла овладевает людьми, а сила любви. Доверие, предательство, отчаяние… Что вы будете с этим делать — зависит лишь от вас. Куда как легко обвинять незримое.

Он открывает чемоданчик, убирает в него ризу и стихарь. Остается в серой тенниске.

— Привидений нет, месье, есть человеческие импульсы, исходящие от вас. Живые будят свое прошлое и тревожат мертвых. Разберитесь в себе.

— Что вы имеете в виду?

— То, что с нами случается, всегда похоже на нас.

Щелкают в тишине замки чемоданчика.

— Счастливо вам отдохнуть, — добавляет кюре будничным тоном.

* * *

На участке я застал Стефани, которая ждала меня. Мотоцикл стоял, прислоненный к трейлеру. Она спросила, не против ли я поговорить с ней. Мы присели на пень, и она заговорила. Вымотанный долгой ходьбой, растревоженный словами священника, неотвязно крутившимися у меня в голове, я слушал вполуха и только кивал. А она словно наверстывала годы молчания. Говорила об окружающем мире, о будущем, о парнях. Сказала, что в наше время невозможно быть счастливым. Призналась, что не любит мужчин и боится, подозревая себя в «неправильной ориентации», но что быть «как все» ей еще противнее. С другой стороны, она хочет иметь детей. Вчера она познакомилась с мужчиной и переспала с ним, «как нормальная», было гадко, а сегодня он с утра от нее не отстает.

Я смотрел на дочь. Эта лавина путаных откровений, поначалу смутившая меня, теперь, наоборот, успокаивала, давая в жизни хоть какую-то зацепку. Стеф оказалась такой же несчастной, как я, — это вернуло меня к реальности. Я даже чуть было не рассказал ей о Марине. А потом она уткнулась в мое плечо, и я ощутил волнение, но дело было не в ней.

— Надо же… В первый раз мы с тобой вот так поговорили, и все-таки я чувствую, что ты где-то далеко, папа.

Я ничего не ответил. Но мой вздох на опровержение ничуть не походил.

— Ты изменял когда-нибудь маме?

Я вдруг почувствовал, что мне хорошо. Меня раскусили, одобрили, поняли. Я сжал ее запястье.

— Как раз сейчас.

Она пожала плечами, решив, что это шутка, потом всмотрелась в меня внимательнее. И поняла, что я сказал правду. Ничего больше не существовало, кроме этой силы во мне, кроме тяги к невидимой женщине, которая звала меня в этот дом.

— Серьезно?

— Думаю, да.

— Здесь? Пока мы были на пляже?

— Да.

Стефани покачала головой, просияв. Удивление в ее глазах сменилось восхищением. Неделю назад я подрался из-за нее, а теперь крутил отпускной роман за спиной ее матери. Она гордилась мной — второй раз в жизни.

Раздался шум мотора, и мы вздрогнули: это был «вольво». Полчетвертого — а Кристина никогда не возвращалась до вечера. Мы одинаково раздраженно нахмурились, и это единодушие перед непредвиденным еще больше сблизило нас.

— Хочешь, мы ее займем? — спросила дочь.

— Да, это было бы здорово. Хорошо бы, она с кем-нибудь познакомилась, уходила вечерами.

— Заметано. Жан-Поль в боулинг-клубе со своими дружками, сейчас съезжу за ним, и мы разработаем план отвлекающих действий.

Она поцеловала меня в щеку в тот самый момент, когда заглох мотор. Это был поцелуй женщины.

— Этьен!

Кристина стремительно подошла ко мне и рывком задрала футболку.

— Смотри!

Весь живот был покрыт красной сыпью.

— Это какая-то зараза! Зараза, в довершение всего! От солнца со мной никогда такого не было!

— Ни фига себе! — посочувствовала Стефани. — Нельзя так ходить, мало ли что… Поехали обратно в город, найдем дежурного врача.

— А зачем я, по-твоему, вернулась? Мой страховой полис здесь!

Стефани подмигнула мне и вошла вслед за Кристиной в трейлер. Через пять минут «вольво» укатил по проселочной дороге. Я не двигался с места. Что-то мешало мне вернуться на виллу. Не хотелось столкнуться с Гаем. Я не мог ни с кем делить Марину. Я бы предпочел, чтобы она осталась чудом, подвластным моему желанию, являлась бы мне такой, какой я ее вообразил, — а слова кюре низвели ее к реальности и тем самым отдалили от меня. Но почему — ведь я хотел, чтобы она существовала, была женщиной из плоти, хотел, чтобы она показалась мне, выбрала меня, стала моей? Я чувствовал, что запахов, одежды, игры в следопыта мне уже мало. Я вожделел ее тела — безумно. И мне нужно было время — все мое время. Если Кристине нельзя загорать, то и дети не помогут: она будет висеть у меня над душой с утра до вечера. Невозможно. Я больше не хотел жить наполовину, изворачиваться, скрываться.

Я сел на мотоцикл и поехал куда глаза глядят по пустошам, где солдаты закапывали бетонные трубы. Ветер в лицо, вибрация во всем теле, скорость, шум. Разобраться. Взять тайм-аут. Вымотать себя до изнеможения.

* * *

Они вернулись затемно. У Кристины оказалась аллергия на крем для загара: острый дерматит, пребывание на солнце запрещено. Дети, чтобы поднять настроение, повели ее в кино: две «Матрицы» подряд. Ее мутило от попкорна. Дочь многозначительным взглядом спросила меня, как все прошло. Кристина взяла спальные мешки и сама направилась к дому — взгляд потух, отпуск испорчен.

— Ты нам потом расскажешь, — заговорщицки шепнул мне Жан-Поль, переигрывая в роли старого мачо.

В отдельной спальне моя жена сняла простыни механически-точными движениями — эта отлаженность выработалась в химчистке. Бледная тень прежней Кристины, конец лета. Она задула свечи, забралась в мешок и бесцветным голосом пожелала мне спокойной ночи. Мне было больно на нее смотреть. Я чувствовал себя виноватым, как будто это мое поведение вызвало аллергию.

— Этьен… Я хочу уехать.

Даже враждебности больше не было в ее голосе. Я сказал: хорошо. И добавил, что мне жаль. Не уточнив, чего.

Я подождал, пока она уснет. Как и вчера. Зажег свечи и с подсвечником вышел на цыпочках из комнаты. Я бежал отсюда, спешил забыться в запахе Марины, хотел, чтобы Кристина снова стала препятствием, а не жертвой, внушающей жалость. Я хотел, чтобы все опять было простым, таинственным и нежным, чтобы кюре ничего мне не говорил…

Я толкнул дверь библиотеки. Прислонившись к окну, в лунном свете стоял Гай и прижимал к лицу лифчик. Он не слышал, как я вошел. Его сутулая спина вздымалась при каждом вдохе, плечи содрогались от удовольствия, стон затихал, приглушенный тканью. Я медленно шагнул к нему, до боли в пальцах сжимая подсвечник. Он, жмурясь, утирал бороду шелковым кружевом. А потом увидел меня. Дернул подбородком, улыбнулся мне понимающей улыбкой, достал из кармана флакончик и обрызгал чашечки изнутри.

Не помня себя от ярости, я кинулся на него. Реакция у дурачка оказалась что надо: он ловко ушел от удара. Подсвечник выбил оконное стекло. Пока я разворачивался, он уже метнулся в коридор. В три прыжка я настиг его, притиснул к книжным полкам. Он рычал и брызгал слюной, высоко поднимая правую руку, чтобы я не мог дотянуться до лифчика, а левой колотя по книгам, которые осыпались и падали вокруг нас. Бросив подсвечник, я схватил его за горло, сжал что было сил. Вот теперь он у меня заплатит, билось в голове, за окно, за вазу, за палатку детей, за сыпь Кристины, за всю мою нескладную жизнь, за обманутые надежды, за разбитые иллюзии… Это он придумал Марину, он играл на наших нервах и наших желаниях, он приманивал нас, разбрызгивая духи с запахом мелиссы. Сволочь!

Я сжимал и сжимал, я видел, как побелели мои пальцы на его кадыке, как остекленел его взгляд. Он не вырывался. Малая толика энергии, что у него осталась, уходила на то, чтобы как можно выше держать лифчик. Я всматривался в его глаза, искал в них страх, слабину, ждал, что он спасует. Я готов был стать убийцей, и это меня не пугало. Слишком сильно было напряжение, после могло стать только лучше, — да и захоти я, все равно не смог бы разжать пальцы, какая-то сила мне мешала. В столбняке от ненависти, я словно со стороны, выброшенный из себя, смотрел, как я убиваю человека.

— Нет, пожалуйста… Не надо!

Голос раздался справа от меня, из-за книг. Женский голос, на выдохе, с иностранным акцентом. Я изумленно вытаращился на книжный шкаф, и бородач выскользнул из моих рук. Осев на паркет, он улыбался застывшей улыбкой. Вдруг он с неожиданной резвостью вытащил что-то из рукава. В лунном свете блеснуло лезвие. Я попятился. По-прежнему сидя на полу, он принялся мотать головой и делать мне знаки: похоже, просил подождать. Не сводя с меня глаз, он разрезал лифчик между чашечками. Потом встал, убрал нож и одну протянул мне. Ошеломленный, я машинально взял ее. Он спрятал другую в карман, сощурился, ободряюще кивнул мне и поспешил, хромая, к лестнице.

Кристина вопила в спальне, с надрывом выкрикивала мое имя. Я не двигался с места, стоял с половиной лифчика в руке, уставившись на пятый стеллаж библиотеки. Этот голос мне не пригрезился. Марина была там, за книгами, по ту сторону стены.

— Этьен! Ответь! Ты упал?

Я кинулся в коридор, распахнул соседнюю дверь. Ванная, без шкафа, без укромных уголков. Наверняка была полость в стене, тайник.

— Этьен! Где ты?

Я рявкнул, что иду, чтобы прекратить эти крики. Потом подошел к ванне — старинной, на ножках — и прошептал:

— Все хорошо, он цел и невредим. Вы здесь?

Я прислушивался к тишине всем своим существом. Прижав ухо к желтой плитке, силился уловить звук дыхания. Тщетно. На всякий случай я сказал:

— До завтра.

И незнакомое прежде ликование разлилось в моей груди, когда я шел к отдельной спальне со своей половиной лифчика, засунутой под резинку трусов.

Кристина стояла на пороге, держась за дверной косяк.

— Что случилось? Там кто-то есть?

Я ответил: да. Какой-то бродяга, я его вытолкал взашей. Ее трясло; она открыла было рот, но я пресек ее стенания, напомнив, что мы завтра рано утром уезжаем: надо постараться хоть немного поспать. Она смотрела на меня, бессильно опустив руки. Я сам уложил ее в спальный мешок, застегнул молнию, поцеловал в лоб и пожелал хороших снов. Она повернулась ко мне спиной. Я улыбнулся. Теперь все стало ясным. Я знал, что буду делать, и знал, куда иду.

* * *

Они упаковали чемоданы, уложили их в багажник. Перед тем как прицепить трейлер, я проверил двигатель «вольво». И сообщил им с хорошо разыгранным огорчением, что нет ни капли масла: очевидно, какой-нибудь камень на дороге пробил картер.

— Сам разберись, — сказала Кристина, усаживаясь на пассажирское сиденье.

И добавила, пристегивая ремень, что, как бы то ни было, она минуты лишней здесь не останется. Дети, улыбаясь украдкой, смотрели, как я иду с мобильником на вершину холма, чтобы поймать сеть. Я позвонил в железнодорожную справочную. Подходящий поезд нашелся — через час, всего с двумя пересадками.

Дети нагнали меня, когда я заказывал билеты. Я попросил у них прощения за испорченные каникулы. Они успокоили меня, весело и вполне искренне: я сократил их повинность, а за меня они рады. Я улыбнулся им. Впервые за долгие годы мне захотелось сказать, что я их люблю. Они ответили мне: «Не парься». И, состроив подобающие лица, отправились с докладом к вышестоящему лицу.

— Хреновые дела, мама: механик из гаража сказал, что деталь прибудет только через неделю.

— А везти на буксире тачку с трейлером — прикинь, во сколько это влетит. Хорошо еще, папа нашел нам поезд.

— А он, значит, останется здесь один, — заключила Кристина безжизненным голосом.

— Надо же кому-то присмотреть за трейлером, — нашлась дочь.

А сын добавил, что на меня все равно хандра напала и лучше оставить меня в покое, пока я не оклемаюсь.

Я взял канистру с маслом из багажника и сделал вид, будто заливаю его в картер. Сел за руль и нажал на газ, с оптимизмом выразив надежду, что пять литров авось не вытекут за восемнадцать километров.

Кристина, увязнув в своих мыслях, молчала с какой-то агрессивной обреченностью. Я вел машину плавно, не сводя глаз с индикатора масла — сигнальная лампочка не загоралась.

Вдруг, выходя из виража, я увидел два стоявших поперек дороги джипа с включенными аварийными фарами и суетившихся вокруг солдат. На дороге лежало тело; были видны только ноги, остальное скрывали джипы.

— Пристегнитесь! — бросила Кристина детям.

Солдат махнул мне рукой: проезжайте. Другой нес одеяло. Я сбросил скорость, объезжая по обочине, и повернул голову направо, в основном чтобы не видеть профиля жены, которая зажмурилась и упрямо не открывала глаз, не желая грузить себя лицезрением смерти. Это был Гай. Он лежал на спине, раскинув руки, с застывшей улыбкой. Одеяло накрыло его лицо.

Я закусил губу, вспомнив, с какой покорностью он был готов дать себя задушить вчера ночью. Несчастный случай или самоубийство — как бы то ни было, происшедшее укладывалось в определенную логику. Я избавляюсь от семьи, я клюнул на авансы Марины, сейчас я вернусь и брошусь в ее объятия — значит, дому больше не нужен Гай. В моей голове зазвучали слова кюре, которые я со вчерашнего утра изо всех сил старался забыть. Дом неустанно повторяет одну и ту же историю: любовь, убийство, надругательство… Мне не было страшно. Я принял вызов. Настал мой черед.

— Ну что, все, я могу открыть глаза? — спросила моя жена.

Нажав на акселератор, я сказал равнодушно:

— Это тот самый бродяга, которого я выгнал вчера. Деревенский дурачок. Это он изрезал палатку.

Я увидел в зеркальце, как вздохнули с облегчением дети. Теперь они могли оставить меня со спокойной душой, и совесть их больше не мучила. Вот и славно.

На вокзал мы приехали за десять минут до отхода поезда. Погрузив чемоданы, я оказался лицом к лицу с Кристиной, которая пристально смотрела на меня с чопорным видом. Мне нетрудно было прочесть субтитры. С самой свадьбы мы не расставались больше, чем на три дня.

— Я скажу твоему отцу, что ты остался из-за трейлера, — проговорила она, чеканя каждое слово.

Я всмотрелся в ее глаза в поисках тени подозрения. Но увидел только ультиматум: она думала о себе. О соблюдении декорума. О том, чтобы скрыть от свекра мою депрессию, которую она воспринимала как личное фиаско. Я ответил: конечно, и, так же, как она, чеканя слова, произнес: я остаюсь из-за трейлера.

Сжав губы, она подставила мне щеку. Дети расцеловали меня, похлопывая по спине, стискивая плечо, точно тренеры перед матчем. Я вышел на платформу со смешанным чувством облегчения и ностальгии. Ностальгии по всем тем годам, когда я не позволял себе быть собой, когда берег себя в теплом коконе моих мертворожденных мечтаний, надежно защищавшем от разрушительных страстей. Теперь я сознавал, что сам пускаю свою жизнь под откос, даже не зная, хватит ли меня на это, и вдруг испугался остаться в дураках. Какая-то часть меня хотела вскочить в поезд, чтобы в неприкосновенности сохранить свое влечение к дому, образ этой женщины, которая в действительности могла, увы, не дотянуть до моей мечты. Я умел сопротивляться рутине — но не разочарованию. Вновь пережить утрату иллюзий, постигшую меня с Кристиной, — это было выше моих сил.

— Этьен.

Я обернулся. Кристина стояла на подножке, левой рукой держась за ручку двери. Я подошел к вагону, решив, что она забыла дать мне еще какой-то наказ, инструкцию насчет отца. Но она спросила надменно-вызывающе — так держатся, смирившись с проигрышем:

— Она хоть красивая?

Я настолько не ожидал этого вопроса, что невольно улыбнулся, и честный ответ вырвался сам собой:

— Пока не знаю.

Кристина пожала плечами и ушла в купе. Мой искренний порыв, которому только я один и поверил, приободрил меня на всю обратную дорогу.

Я затормозил на перекрестке, там, где недавно стояли джипы. Тело Гая уже убрали. О случившемся напоминали только следы тормозной жидкости да половина лифчика, вдавленная колесами в глину.

* * *

Лихорадочное возбуждение овладело мной, едва я переступил порог. Я распахнул все пятьдесят окон, чтобы выветрить все, что происходило здесь до меня. Под стук хлопающих от сквозняка створок расположился, вернее сказать, разбросался, распространился повсюду, где придется: брюки на стул, рубашку в шкаф в другой комнате, обувь в ванную… Я осваивал территорию, заселял все комнаты, как это делала Марина, я вклинивался между ее платьев, занимал ее вешалки… Втиснул свою бритву среди ее кремов, причесался перед ее зеркалом, воткнул расческу в ее щетку для волос. Впервые в жизни я обустраивался в обстановке, принадлежавшей женщине.

Я закрыл окна, устроился в качалке и стал ждать ее. Так, прислушиваясь, вздрагивая от малейшего шороха, я просидел полчаса. А потом тишина стала гнетущей. Что-то в ней было не так. Я чувствовал, что за мной шпионят, выжидают, тянут время. Я должен был сделать первый шаг. Пойти ей навстречу.

Ощупав все стены в северном крыле, я наконец нашел ту подвижную панель, из-за которой в первый раз появился Гай. Галерея из покрытых каплями влаги камней шла параллельно коридору и сворачивала за правый угол. В свете фонаря я видел паутину, провисшую под плесенью. Косой луч света выдавал отверстие в стене на уровне лица. Я приник к этому «глазку». Библиотека. Под этим углом Марина видела мою драку с Гаем.

Галерея сужалась в тесный проход, заканчивающийся винтовой лестницей. Я поднялся на этаж и оказался в мансарде; захламленное помещение напоминало комнату моей дочери. Матрас на полу, клетчатое одеяло, разбросанные по полу книги и нижнее белье, газовая плитка, зеленый чай, сухарики… Подушка была еще теплой, и у меня перехватило дыхание от запаха мелиссы. На этажерке стоял флакон, тот самый, из которого Гай обрызгал лифчик прошлой ночью. Было ли это тайное убежище Марины или логово, которое устроил дурачок для женщины, созданной его мечтой? Единственным «объективным» доказательством ее существования был голос, послышавшийся мне из-за книг. Неужели безумие Гая заразно?

Я спустился по лестнице до первого этажа и оказался позади дома, в густых зарослях ежевики и боярышника. Потайная дверь, когда я ее закрыл, исчезла среди узора из реек, лепнины и крашеного дерева. Я ползком пробрался вдоль заднего фасада, изорвав рубашку о шипы, на которых висели обрывки голубого шелка.

Вернувшись в дом через застекленную дверь, знакомую с первого дня, я продолжил поиски, но уже с неприятным чувством: словно хожу по кругу, словно история забуксовала и возвращает меня к исходной точке.

И вдруг — я вижу ее. Она сидит на моем месте в качалке, скрестив ноги, с насмешливой улыбкой. Тихонько покачивается и смотрит на меня. Это не та женщина, с которой я мысленно предавался любви. Это молодая девушка с картины, пылящейся в подсобке кафе, — блондинка с длинными волосами, которую художник запечатлел в той же качалке и в той же позе.

— Они уже в поезде?

Тот самый голос из-за книг. Легкий выдох с мелодичным акцентом, помешавший мне задушить соперника.

— Это вы здесь живете?

Она кивает, сцепив пальцы на затылке, — я вижу напрягшуюся под голубым шелком грудь.

— Меня зовут Марина.

— Я знаю.

Она резво вскакивает, льнет ко мне, шепчет:

— Добро пожаловать.

Я целую ее в губы, но она, вырвавшись, бежит к лестнице. Я бросаюсь следом, взбираюсь по ступенькам на запах мелиссы. Настигаю ее на лестничной площадке. Ее платье рвется в моих руках. Она поворачивается ко мне, ее лицо, лицо девчонки, не по возрасту серьезно.

— Тебе нужна я?

Голос звучит хрипло, с придыханием.

— Ты искал меня, звал… Идем…

Пятясь, она увлекает меня в сиреневую комнату. Я опрокидываю ее на кровать. И все происходит в точности, как было в моей грезе, с переходом от радостного наслаждения к слепой ярости, от нежных ласк к выпущенным когтям, от поцелуев к укусам. Она перекатывается на мне, стискивает меня бедрами, навязывая свой ритм. Закрыв глаза, перекосив рот в строптивой гримасе, пользуется мной, как неодушевленным предметом, отталкивает, когда я беру в руки ее груди, говорит «Подожди!», ускоряет движения бедер, когда я прошу передышки… В тот миг, когда я приближаюсь к ее наслаждению, вдруг открывает глаза и смотрит на меня странным блуждающим взглядом, судорожно вцепившись пальцами в мои волосы.

— Давид!

Я хочу сказать, что меня зовут Этьен, но тут у нее вырывается крик, и мы оба кончаем одновременно.

* * *

Когда я проснулся, ее не было.

Не в силах оторваться друг от друга, мы занимались любовью до изнеможения, и наша ненасытность только росла с каждым новым оргазмом. Я совершенно потерял голову, никогда со мной такого не бывало; я не владел собой и в то же время управлял своим желанием, как ей того хотелось, это было невероятно, словно она стала полновластной хозяйкой моего тела. Всеобъемлющий восторг и отрешенность смешались во мне, удесятеряя мою энергию. Она звала меня Давидом, когда кончала, и я не возражал, все ждал, когда она произнесет другое имя, спутает меня еще с кем-нибудь из отпускников, которых она заманивала до меня, но ей, видимо, запало в душу только это. Мы уснули, не разомкнув объятий; я так и не сказал ни слова, пусть видит во мне кого ей хочется, я был рад доставить ей удовольствие под любым именем.

Я встаю, превозмогая боль во всем теле, подхожу к окну. Солнце стоит уже низко над морем. Вижу вдалеке ее — она плавает. Тотчас же ощущаю покалывание в животе — я снова ее хочу, я уже не могу без нее.

Через пять минут я нагоняю ее в волнах. Она как-то странно смотрит на меня. По-приятельски. Улыбается, треплет мне волосы, говорит, что мой кроль оставляет желать лучшего. Я глотаю слова любви, хотя только для того, чтобы крикнуть их ей, я и плыл сюда.

— Давай наперегонки?

Она плывет к берегу на спине, грациозно, в хорошем темпе, безупречно размеренными гребками. Мне с трудом удается не отставать. Она подбадривает меня, потом вдруг набирает скорость, уходит далеко вперед. Я догоняю ее только на берегу, еле переводя дыхание.

— Тебе не хватает тренировки, — с улыбкой говорит она, выжимая волосы.

Она искрится весельем и так естественно чиста в своей наготе. Путаясь в трусах, которые липнут к телу и сползают одновременно, я никак не могу вновь ощутить чудо слияния, столько часов не дававшее нам передышки. Я сажусь рядом с ней. Вне дома это уже не та женщина. Я узнаю ее — эту свободу в тревожном ожидании запечатлел художник на железном листе, но ни выражением лица, ни единым жестом она не напоминает сейчас неистовую любовницу из сиреневой комнаты. Что же, эротическая сила дома кончается за его стенами?

Она легла на песок, подставив себя лучам закатного солнца, ищет на ощупь мою руку, тихонько вкладывает в нее свою. Я ломаю голову, не зная, что сказать, чтобы перебросить мостик, связать эти два момента близости, не имеющие между собой ничего общего, две гармонии, противоречащие друг другу. Наконец спрашиваю:

— Вы из-за имени выбрали этот дом? Потому что вас так же зовут?

— У меня нет имени. Я никто.

Она произнесла эти слова безразличным тоном и с удовольствием потянулась. Продолжать разговор трудно. Она тянет мою руку к себе на грудь, потом ниже, на живот, ласкает себя моими пальцами. Я стаскиваю трусы. Она удерживает меня.

— Не здесь. Не сейчас.

Я откатываюсь. Она поворачивает голову, сверлит меня взглядом.

— Так давно никто не смотрел мне в глаза. Гай — он прятался, боялся меня. Ты это понял?

Образ хромого бородача снова встает между нами.

— Он умер, — отвечаю я.

Она резко садится, хватает меня за руку, порывисто, почти грубо. Ее глаза широко раскрыты, самые разные чувства теснятся в них: она испугана, потрясена и в то же время как будто гордится мной…

— Ты его убил?

Слова спорхнули с ее губ осторожно. Она ждет моей реакции.

— Нет, его задавили на шоссе. Солдаты.

— Вот оно что.

Она снова ложится, опершись на локоть. Я не знаю, что услышал в ее голосе — облегчение или разочарование. Поджав губки — мол, что поделаешь? — она добавляет:

— Надо же…

Горсть песка сыплется между ее пальцами, когда она поднимает руку. Недосказанная фраза повисает между нами. Я нарушаю молчание, боясь, что оно омрачит этот момент.

— А до него? Были еще мужчины?

Она не уходит от вопроса. Обреченно вздыхает.

— Конечно. Вы все одинаковы. Мне хочется поговорить, а вам нужно все остальное. Это естественно.

Печаль наваливается мне на грудь, невыносимая печаль. Эта женщина вдвое младше меня, но мы оба надломлены, что я, что она. Мне ни на минуту не пришло в голову защититься от нее — а ведь я покупал презервативы, стоило какой-нибудь кастелянше из отеля обратить на меня внимание. Странно, но ревности я больше не испытываю — теперь, после того, как занимался с ней любовью. Я словно вступил в команду, в театральную труппу — как если бы меня ввели в спектакль на чью-то роль.

Облака затянули все небо, и ветер стал прохладным. Она подходит к кучке камней, окружающих пепелище от костра, приподняв один, извлекает старенькую зажигалку, поджигает пучок сухих водорослей и кладет сверху веточки. Взметнувшись, дым рассеивается под веселое потрескивание. Она дует на угли, которые мало-помалу краснеют.

— Ты давно здесь живешь, Марина?

— Живу.

Ответ мне непонятен. Но он прозвучал как нечто само собой разумеющееся, и я не решаюсь переспросить.

— А откуда ты?

— Ниоткуда. Этого нет больше. Я проголодалась, — выпаливает она вдруг и вскакивает.

Тут же и я чувствую голод. Так и в комнате ее желание немедленно пробуждало мое.

Она скручивает волосы в узел, смотрит на закат, выгибается, подбоченясь.

— Вообще-то я всегда жила здесь, у меня нет воспоминаний, я только что родилась.

Сказав это упрямым, не допускающим возражений тоном, она звонко чмокает меня в лоб и бежит к морю. Я вижу, как она ныряет, скрывается под водой. Долго жду, высматривая ее голову на поверхности. Зову ее, бегу следом в полосу прибоя. Она выныривает в десяти метрах от меня, держа в руке что-то трепещущее. Выбирается на берег, подбирает обугленную деревянную раму с прибитым куском решетки, добивает рыбину и кладет ее жариться на угли.

Я смотрю на нее: отсутствующий вид, машинальная точность движений. Спрашиваю, показывая на ее улов:

— Как тебе удалось?

— Я не люблю убивать живые существа, — просто отвечает она. — Никогда не ловлю рыб. Они это знают, поэтому, когда видят меня, если какая-нибудь из них и подплывает — значит, хочет покончить с собой. Я ей помогаю.

Концом палочки она переворачивает рыбу-неврастеничку и добавляет:

— Это все из-за военных. Понаставили приборов наблюдения, рыбы от них теряют ориентацию. Ты любишь, чтобы розовая у хребта?

Я киваю. Она безумна, восхитительно безумна, кажется, даже играет для меня своим безумием, как играла моим телом.

— Если не веришь, можешь думать, что я достала ее из верши.

Выбор за мной. Верна будет та версия, которая мне больше нравится. Я решаюсь задать провокационный вопрос:

— Что еще я могу думать?

Она сидит обняв колени и уткнувшись в них подбородком, с надутыми губками и тоской в глазах.

— То, что ты подумал, когда увидел меня. Я — девушка из Албании, мечтавшая о Франции, стране свободы, я приехала в грузовике с двойным дном, который поставлял на Запад проституток, сбежала и прячусь здесь, вот.

Мое «нет» — крик души: я никогда так не думал.

— Ну и хорошо, — улыбается она и вытягивает ноги, словно освободившись от груза, который лег теперь на мои плечи. — Меня зовут Марина, я родилась здесь, и ты — первый мужчина, которого я полюбила. Давай так?

* * *

Мы съели обжигающе горячую рыбу с резиновой мякотью и множеством костей. Огонь угасал. Где-то в соснах расквакались лягушки. Я спросил, почему она не задает мне вопросов.

— Лучше, чтобы ты тоже только что родился.

Ее лицо обращено к морю, и в нем нет больше детства. Она сидит очень прямо, напряженная, как струна, словно пытается превозмочь боль. Я обнимаю ее за плечи. Она не двигается. Шепчет:

— Это ужасно…

Как будто ропщет на несправедливость — тихо, безнадежно. Я вижу, что она вот-вот расплачется, и не знаю, что делать. Ее отчаяние передается мне, из тела в тело, как давеча желание.

— Мне будет плохо, Этьен.

— Ты знаешь мое имя?

— Я слышала, когда тебя звали.

От этого «звали» передо мной всплывает лицо Кристины, но я гоню его от себя.

— Почему тебе будет плохо? Потому что дом снесут?

— Гроза идет.

Она вздрагивает, поднимается и уходит к вилле походкой автомата. Я следую за ней, в нескольких шагах. Она идет, не разбирая дороги, руки за спиной, голова опущена. В гостиной я зажигаю свечи. Она поворачивает палец рыцаря, чтобы сильнее наклонить картину с ручьем.

— Хочешь, чтобы он тек быстрее? — спрашиваю я.

Она оборачивается, улыбается мне, кивает. Из глаз катятся слезы. Обвив руками мою шею, она тихо шепчет:

— Я боюсь.

— Чего, Марина?

— Я хочу, чтобы уже было завтра.

Молния озаряет комнату. Зажмурившись, Марина втягивает голову в плечи при ударе грома, прижимается ко мне. Я думаю про себя, что она наклонила реку, как, бывает, переставляют стрелки на часах, чтобы ускорить время. Снова гремит гром, ближе. На этот раз она не реагирует, я чувствую, как ее тело обмякло в моих руках. Поднимаю ее, несу по лестнице в сиреневую комнату. Ее губы шевелятся, шепча бессвязные слова. Я укладываю ее на кровать, укрываю простыней и одеялом. Порыв ветра распахивает ставни. Я закрываю их, опускаю металлическую шторку камина, в котором взметнулся под свист в трубе вихрь пепла, и забираюсь к ней под одеяло. Она вся ледяная, ее трясет. Я ласкаю ее, растираю — ничего не помогает.

— Давид.

Отвечаю, что я здесь. Она не слышит. Ее голова мотается по подушке, руки комкают одеяло в такт ударам грома. Ставни вдруг снова распахиваются, и ослепительная молния наполняет комнату светом. Марина истошно кричит, выгнувшись дугой. Молния ударила в дом. Я почувствовал, как содрогнулись все стены и все клеточки моего тела. Раздался страшный треск, несколько глухих ударов, звон разбитого стекла.

Мы переводим дух, прижавшись друг к другу. Она дышит ровнее. Тихонько высвобождается и говорит:

— Все, кончилось. Ничего нельзя было сделать. Завтра посмотрим.

Гладит меня по щеке, словно утешает, переплетает свои пальцы с моими. Шепчет мне на ухо:

— Спи, милый.

Поворачивается на бок, не выпуская моей руки. Ливень мало-помалу стихает. Гроза уходит, еще несколько минут рокочет вдали, и снова наступает тишина. С замиранием сердца я смотрю, как она засыпает, успокоенная, сжимая мою руку в своей, точно талисман.

Я сам не знаю, что чувствую. Мне бы сходить с ума от любви и гордиться, что такая девушка стала моей. Но поток энергии, пронизывающий все мое существо, не мне предназначен. Другого любит она, отдаваясь мне, другого, который пользуется моим телом и моими чувствами, чтобы ответить на ее зов. И я этим счастлив. До ужаса.

* * *

Я проснулся от шума. Что-то стучало, шелестело. Я был в постели один. Я встал и пошел на звуки, которые раздавались где-то позади дома. Спустившись на пол-этажа, прижался лбом к лестничному витражу. Ветви акации отряхивали капли в солнечных лучах, раскачиваясь от каких-то толчков.

Я направился в кухню: только она выходила на задний фасад. Свистел чайник, подвешенный над горячими углями в камине. На ореховом столе стояли друг против друга две чашки и помятый железный кофейник посередине. Застекленная дверь была приоткрыта, зеленоватый свет лился из колючих джунглей. Острый дух скошенной травы перекрывал запах преющих листьев.

С окровавленными ногами, среди изломанных кустов боярышника Марина, одетая в мою рубашку, косила широкими, размашистыми движениями. Зубы стиснуты, взгляд отсутствующий. Я долго стоял и смотрел на нее, ничем себя не выдавая. В ней чувствовалась сила, она воевала с зарослями, терпеливо, упорно расчищала просеку. Плохо заточенная коса сшибала полукружьями траву и ветви вокруг нее, натыкалась на камни, вонзалась в землю. Она останавливалась поправить выбившуюся прядь, перехватывала косу и снова принималась мерно махать ею, повернувшись в обратную сторону. Рубашка цеплялась за побеги шиповника — она высвобождалась мощным рывком с треском разрываемой ткани.

Лианы, которые коса лишь пригибала, распрямляясь, хлестали ее, стебли ежевики смыкались за ее спиной. Промокшая от пота и росы рубашка липла к телу. Заросли сопротивлялись, белый пух летел с какого-то растения с узловатым стволом. Она кашляла, но продолжала махать косой, без ярости, без передышки, без системы, в каком-то монотонном порыве, сосредоточенно-отрешенная, упрямо подрубая слишком крепкие кусты и кроша уже скошенные папоротники.

Коса стукнулась о какой-то металлический предмет. Марина выпускает ее из рук, нагибается и вытаскивает кусок водосточной трубы. Подняв глаза, видит меня в проеме застекленной двери. Взгляд ее скользит выше по фасаду, до кровли. Я выхожу из тени, ступая по скошенной траве, приближаюсь к ней. За ее спиной камни и куски шифера, которые она собрала под листьями, сложены в две кучки — битые и целые. Можно подумать, хозяйка ждет кровельщика.

Она снова смотрит на меня. Смотрит, как на незнакомца — или на давнего знакомого, чье присутствие само собой разумеется. И говорит так, словно мы с ней вместе косили, словно продолжаем разговор:

— Вот видишь, все равно ведь… Много чего придется заменить.

Она берет в руки косу, заканчивает расчистку вокруг куска трубы. Я поднимаю глаза, смотрю на крышу. Одна из колоколенок, сбитая молнией, лежит на скате, зацепившись за раму слухового окна.

Марина идет назад к дому, выравнивая аллею до кухонной двери. На фасаде, там, где ливнем сорвало побеги дикого винограда, я замечаю с десяток дыр. Следы от пуль. Она перехватывает мой взгляд. Уклончиво машет рукой, словно отгоняя неприятное воспоминание.

— Да, год мне пришлось заниматься ремонтом, вот я и завела любовников. Из города. Один — каменщик, другой — водопроводчик. Они пересекались. Каждый думал, что, когда работа будет закончена, он придет сюда жить со мной — я так сказала. Однажды маленький застал меня с большим. Потом они пришли вместе, с ружьями, ночью. Я заперлась. Они были пьяны, стреляли в дом. Утром я нашла их мертвыми. Пули попали в стену. Они убили друг друга, вот, — завершает она рассказ таким тоном, словно это счастливый конец.

Чуть отступает назад, любуясь своей аллеей, садится на пень. Превозмогая тягостное, сродни ужасу, чувство, которое внушают мне ее легкомыслие, ее самодостаточное равнодушие, я смотрю, как она тихонько качает ногой, посасывая травинку. За что она мстит? Кто мстит через нее? Я начинаю понимать, почему так вел себя хозяин кафе, когда я его расспрашивал, вспоминаю предостережения кюре, задавленного на шоссе Гая и то, как реагировала Марина, узнав о его смерти… А она нежится на солнышке, скрестив ноги, перепачканная зеленым соком коса прислонена рядом. Прочитав в моих глазах смятение, она вынимает изо рта травинку и протягивает ее мне.

— Ты — другое дело. Ты-то любишь дом. Те — что? Клали стены, слесарничали и ничего не чувствовали, ничего не видели, кроме меня. И хорошо, что умерли оба. Они ведь стреляли в дом.

Непримиримость звенит в ее голосе, какая-то очень давняя обида. Она рассеянно бросает через плечо травинку, которую я не взял.

— А художник? — спрашиваю я.

— Он получил что хотел. Все вы, что хотите, то и получаете.

С минуту я молчу. Потом, сознавая, что играю с огнем, который тлеет в ней, произношу совсем тихо:

— А Гай?

— Гай? Гай-то был блаженный. Он ничего не хотел.

Она потягивается и, поплевав на руки, вновь принимается косить, как будто что-то важное призывает ее, как будто я уже не существую. И, когда я поворачиваюсь, чтобы уйти, вдруг кричит:

— Осторожно, ступенька!

Я останавливаюсь как вкопанный, смотрю под ноги, озираюсь. Никакой ступеньки нет. Она уже косит, расширяя просеку, ищет не замеченный прежде камень или кусок шифера.

* * *

Я вернулся в дом. Обследовал каждую комнату, неспешно, как в первые дни, пытаясь возродить то ожидание, те надежды, вернуть женщину, которую я воссоздал из ее запаха, ее одежды, оставленных ею следов… Я хотел снова включиться в игру, рассеять томительное чувство, которое ее слова, ее поведение поселили во мне.

В библиотеке я задержался. Представил себе, как она, забравшись с ногами в старое кожаное кресло, учит французский по этим томам в заплесневелых переплетах. Потом ликвидировал следы драки с Гаем. Собрал безделушки, расставил книги по полкам.

Вдруг мои пальцы замирают на белой обложке — эта книга, единственная здесь, выглядит новой. «Вилла „Марина“», автор Алексис Керн, член Французской Академии. Сзади на обложке дочь писателя рассказывает, как после смерти отца она нашла, дописала и опубликовала этот незаконченный текст. На титуле — дарственная надпись ярко-синими чернилами. Крупный и четкий, по-детски аккуратный почерк.

«Месье Гаю, столь любезно показавшему мне „родовое гнездо“, которое от меня всегда скрывали. На память от всего сердца. Надеж Керн».

С неистово бьющимся сердцем я сажусь в кресло и начинаю читать.

«Завещание было ее последней пакостью. Ее последним подарком. „Я прошу моего сына Алексиса рассыпать мой прах на кровати в сиреневой комнате“. В ее девичьей спальне. На той самой кровати, где мы, моя сестра и я, были зачаты.

Застывшее в паутине время потекло назад; весь ужас, который я унаследовал от нее с детства, крутил мне нутро, словно это была моя собственная память.

Война, оккупация, ее жених, депортированный в Освенцим. Одна, в двадцать четыре года, в своем доме, реквизированном немцами. Полковник оставил ей ее девичью спальню. Он даже обещал добиться освобождения жениха, в обмен на открытую дверь, гостеприимную постель, доступное тело. Давид Мейер был отправлен в газовую камеру сразу по прибытии в лагерь, и полковник это прекрасно знал, однако сообщал добрые вести и не скупился на посулы до зимы 44-го, когда отбыл на русский фронт.

Мы родились сразу после Освобождения — я и моя сестра, близнецы. Дети лжи, дети насилия — добровольного, многократного, необходимого. Дети женщины, которую обрили наголо и возили голой по улицам деревни. Дети стыда. Нашу нацистскую кровь она так нам и не простила. Она убивала нас день за днем, отторгала от своей плоти, словно задним числом выкинут из чрева. От садизма до равнодушия, от подавления до заброшенности, она заставила нас заплатить цену своего греха, своего наказания, своей невинности. Колесила по странам третьего мира, чтобы забыться в чужих невзгодах, отвергала нашу любовь, чтобы оправдать свою несправедливость, и наконец вовсе вычеркнула нас из жизни, потеряв рассудок.

В свои последние годы, годы Альцгеймера, она мысленно вернулась на виллу „Марина“ и постоянно говорила мне о ней в бреду, словно какая-то часть ее существа по-прежнему жила там. Еще до смерти, между редкими моментами просветления, моя мать была призраком в доме, разбившем ее юность. Раз или два в месяц по воскресеньям я заставал ее в этом состоянии на больничной койке: глядя в пустоту, она говорила с невидимыми мне людьми, мешая слова любви, крики ненависти и хрипы наслаждения… И никакие сыновние чувства не могли бы смягчить зрелища, которое было ее прощальной гастролью долгие десять лет».

Я слышу шум мотора, поднимаю глаза. Скрип тормозов, глухие удары. Я кидаюсь к окну. Три огромных грузовика привезли к вилле бульдозеры и экскаватор. Марина стоит, застыв, у террасы с косой наперевес, преграждая путь людям в штатском и желтых касках.

Кубарем скатившись по лестнице, я проношусь через гостиную, вылетаю на террасу, когда разрушители уже подходят к ней. Бегу им наперерез, на крыльце промахиваюсь мимо ступеньки. И лечу головой вперед. Марина оборачивается — и эхо ее крика еще звучит, когда все исчезает вокруг меня.

* * *

Я прихожу в себя оттого, что мне хорошо. По-прежнему полная темнота, но далекий неясный гул надтреснул безмолвие. Из этой трещины пробивается луч света, яркого и ласкового света, и эта узкая полоска вдруг растягивается вширь. Я плыву в тумане, лежа на чем-то зыбком, колышущемся, дышащем в такт моему сознанию. Возможно, я умер, но эта мысль не вызывает у меня особых эмоций. Я не один. Вокруг меня открываются окна, точно на экране компьютера; возникают люди, улыбаются мне. И я сразу чувствую себя как дома, хоть и не знаю их. Юноша с кистью в руке показывает мне ржавый железный лист, на котором проступает женское лицо. Мужчина не первой молодости со скорбным видом, одетый в зеленое, в знак приветствия бессильно разводит руками. Два рабочих в синих спецовках — вернее сказать, они делят одно тело на двоих, поочередно меняющее лицо. Офицер в серой форме как будто удивлен, что оказался здесь, но все равно улыбается. И еще один — рыжий, моих лет, он, кажется, что-то мне говорит… Я задумываюсь, где мог его видеть, и тут же узнаю: это учитель музыки, к которому ходила в прошлом году Стефани.

Все окружают меня, словно новичка принимают в труппу; я ощущаю в точности волнение моих пятнадцати лет, когда в коллеже впервые пришел в театральный кружок. Мне снова пятнадцать лет — мне и пятнадцать, и в то же время все мои при мне. Забытые лица желанных девушек, населявшие мои сны тогда, в третьем классе, возникают рядом с окнами, где ждут меня улыбающиеся мужчины, как будто я могу кликнуть — выбрать… А потом кто-то, припадающий на одну ногу, появляется между лицами и силуэтами. Это Гай. Я мысленно подаю ему знак, и эта мысль тотчас возвращает меня на виллу «Марина».

Я посреди гостиной, такой, какой увидел ее в первый день. Ваза на круглом столике цела. Учитель музыки сосредоточенно раскладывает пасьянс. Художник читает газету на синем диване. Двуликий рабочий чинит трубу. Гай, помолодевший на двадцать лет, показывает гостиную каким-то людям, но я не различаю лиц, только силуэты. Он преподносит им лифчики.

Я ищу остальных спутников и оказываюсь в кухне, где завтракают за столом немецкий офицер и писатель, член Академии. На стене висит железный лист, Марина раскачивается в качалке, а мадам Керн остается неподвижной, мертвой тенью, не желающей учиться движению. Мы все теперь окружаем ее, мы в картине, зовем ее к нам, просим покинуть мир живых и эту пустую качалку, в которой Марина — лишь запах, дивный аромат мелиссы, мне и самому нелегко с ним расстаться… А между тем я знаю, что все мои чувства, все воспоминания живы и ждут меня там, где всегда сегодня, если я сумею сказать «прощай»…

— Еще одно поражение, особенно обидное на своем поле: Безье проиграл Ниору со счетом три–ноль…

На месте картины вдруг возникает моя жена, она сидит на краю кровати, склонившись над телом, опутанным трубками, которые присоединены к каким-то аппаратам, экранам… Это я. Глаза закрыты, лицо мертвенно-бледное.

— Тренер Луи Белон, до которого нам удалось дозвониться, отказался дать какие-либо комментарии. Мы можем, однако, с большой долей вероятности предполагать, что его дни во главе этого спортивного общества сочтены…

Она читает мне газету. Нет… Я не хочу возвращаться. Не надо, не сейчас… Что мне делать здесь? Она бубнит, скучает, ни слезинки даже, только голос какой-то надломленный. Переворачивает страницу, приступает к результатам бегов. Ей сказали, что люди в коме все слышат, что с ними надо безостановочно разговаривать, чтобы не рвалась связь… Сколько же времени это продолжается, сколько прочитано газет? Кристина зевает и продолжает на одной ноте: зачитывает имена фаворитов, прогнозы, выполняет свой долг.

Я вдруг с ужасом вижу, как шевелятся мои губы. Нет, Господи, смилуйся… Да где же Он? Если Он существует, пожалуйста, пусть не возвращает меня в это тело, которое я слишком хорошо знаю… Умоляю вас… Я хочу вернуться к Марине, я готов тоже стать призраком, но лишь для того, чтобы оберечь ее, расколдовать и защитить от мадам Керн… Я ей нужен, я знаю… Она ждет меня. Мои дети выросли, жене все равно, отец стар, они модернизируют химчистку на мою страховку, за чем дело стало?

— Этьен!

Черт. Она увидела, как шевельнулись губы, выронила газету. Наклоняется, прислушивается. Я не знаю, что он ей сказал. Тот, другой я, которого я не хочу больше знать. Эта оболочка, которая всасывает, вбирает меня… Все расплывается, тает.

— Этьен, как ты себя чувствуешь? Что ты сказал?

— Говори… тише, ты… разбудишь меня…

— Что? Погромче, милый, я не слышу, открой глаза, ну же, очнись… Мадемуазель! Он приходит в себя! Сюда, скорее! Позовите доктора, снимите с него эти штуки! Да не толкайте же меня! Это мой муж!

* * *

Меня продержали еще неделю под наблюдением врачей. Уж не знаю, что там наблюдать: я тот же, что и прежде. Монтажный стык, как в кино. Вдобавок отшибло память. Что-то чудесное случилось со мной за два месяца сна, но я ничего не помню, ничегошеньки. В этом месте огромная пустота, я ощущаю ее постоянно, как ломку. Врачи говорят: посткоматозная депрессия. Я знаю, что дело не в этом. И знаю, что их таблетки мне не помогут.

Я притворяюсь. Им знать не надо. Я говорю: да, я очень рад, что вернулся, это просто чудо конечно же, спасибо всем. И плачу, когда остаюсь один, и тщетно роюсь в памяти в поисках того безумного счастья, но мой мозг превратился в пустую консервную банку, безнадежно пустую.

В день моей выписки Кристине пришлось с утра улаживать какие-то дела с поставщиком. За мной приехал Жан-Поль. Он сдал на права и теперь водит грузовичок «Белой королевы». Первая хорошая новость с тех пор, как я вернулся: он бросает лицей. Будет работать вместо меня. У меня нет никаких последствий, кроме головных болей, но запах химикатов для сухой чистки после двух месяцев на искусственном дыхании — забудьте. Тут за меня врачи. Надо было видеть лицо Кристины, когда они произнесли слово «химикаты».

Папа, увидев меня в дверях, расплакался. И в следующие дни лучше не стало. Он комплексует, не может смотреть мне в глаза: когда врачи сообщили, что я в глубокой коме, он один на семейном совете был за то, чтобы меня отключили. Всякому лечению есть предел, говорил он. Теперь я для него — живой укор, а с этим нелегко жить.

Кристина — та в порядке. Я быстро догадался, что она кого-то себе нашла в свободное от чтения мне газет время. Это «Багет-Традиция», булочник, сосед. У него неважно идут дела после развода. Теперь он подумывает продать булочную, так почему бы им не сломать стену и не расширить химчистку? Всем будет хорошо без меня.

Дети меня поняли и благословили. Я оставляю квартиру, пакет акций, две трети текущего счета и трейлер. Себе беру «вольво». Раздел — звучит лучше, чем развод. Для клиентов я на лечении. Надолго. Впрочем, через пару месяцев они обо мне и не вспомнят.

Я побывал в агентстве. Тощий человечек с лихорадочно блестящими глазами поинтересовался, едва ли не облизываясь, как прошел мой отпуск. Когда я спросил, сдавал ли он участок после меня, он помрачнел.

— Кончено, месье. Всю территорию очистили. Вы были последним.

В моем мозгу вдруг возникла картина. Рыжий человек в полосатом свитере, раскладывающий пасьянс в гостиной. Бывший учитель моей дочери. Я зажмурился, надеясь увидеть продолжение сцены, но видение на том и кончилось.

— Вам нехорошо, месье?

Я открыл глаза. Узнать, что было дальше, не удалось, но имя я вспомнил.

— Месье Манийо, учитель музыки… вы сдавали ему?

Человечек побледнел. Прикроется профессиональной тайной, решил я, но он, напротив, призвал меня в свидетели своих благих намерений: вилла так благотворно действует на таких людей, как я…

— Что вы имеете в виду под «такими людьми, как я»?

— Я хотел сказать… Не обессудьте, месье, но бывало, я сдавал этот участок счастливым парам… С ними ничего не происходило.

Скорбно поджатые губы подрагивали в улыбке мужской солидарности, которую он пытался сдержать. Я увидел его в новом свете. Он выбирал потенциальных жертв, отправлял их на виллу, чтобы потом выслушивать откровения счастливых избранников… «Таких людей, как я». Тоскующих по мечте, разочарованных в жизни и со свободным сердцем.

— Что случилось с Манийо?

Он отвел глаза, пробежался взглядом по куклам, по-прежнему населявшим агентство — одноруким, одноногим, безносым… Мне показалось, что увечий у них прибавилось с прошлого раза. Он нехотя выдавил из себя:

— Месье Манийо был в конце августа в прошлом году.

— Что с ним случилось?

— Несчастный случай. Вообще-то сразу после начала занятий он бросился под поезд. Бедняга. Ученики-неслухи, кризис системы образования…

Я невольно улыбнулся, кивнул: ну конечно. Встал, пожелал ему дальнейших успехов. Я видел, что он разочарован, что сгорает от желания выпытать у меня пикантные подробности, которые, должно быть, считает своими комиссионными за посредничество. Но делиться Мариной я не собирался. Теперь она принадлежала мне. Мне одному.

— Если вам захочется об этом поговорить, — не отставал он, — вы найдете завсегдатая в двух кварталах отсюда: он снимал у меня на июль три года подряд. Краснодеревщик с улицы Гренобль.

— Попроще.

— Это вам судить.

На пороге я обернулся. Увидев, как он скукожился за письменным столом, участливо спросил о здоровье его кукол. Он ответил, что по своей чрезмерной доброте служит банком органов.

— Это было лучшее лето в моей жизни, — сказал я на прощание, чтобы подбодрить его.

Краски вернулись к нему; в его «спасибо» слышалась тоска о невозвратном.

* * *

На этот раз дорожных указателей не было; остались только красные таблички на километрах колючей проволоки под током. «Военная зона — вход строго запрещен».

Оставив машину в лесу, я несколько часов шел вдоль ограды, взбирался на каждый холмик, пытаясь сориентироваться. Разглядел вдалеке деревню — без признаков жизни. Но в той стороне, где была коса, за рощей сухих сосен, под каким бы углом ни смотрел, так и не увидел виллу «Марина». Чуть подальше пролом подтвердил мои опасения: от нее ничего не осталось.

Я вернулся в машину и объехал несколько деревень вокруг военной зоны. Кюре я нашел в одной из церквей. Была среда, и он вел урок катехизиса с двумя чернокожими ребятишками, которые с увлечением записывали за ним.

Дождавшись конца урока, я спросил его о молодой женщине с виллы. Видел ли ее кто-нибудь после того, как снесли дом?

— Его не снесли.

— Как же? Я сам видел, там ничего не осталось.

— Вилла перенесена.

— Перенесена?

— Ее разобрали по камушку, все пронумеровали и отправили, кажется, в Севенны, где она будет в точности восстановлена.

Я недоверчиво посмотрел на него, сбитый с толку как услышанным, так и его откровенно враждебным тоном.

— Но кто же?..

— Уполномоченный мадам Керн. Дочери академика, ее зовут Надеж. Надо полагать, на его наследство она может позволить себе такую прихоть. Живущие в безверье зовут это «верностью». Этакая месть памяти. Как будто верность заключена в материальном.

Кюре встал, нервным движением набросил куртку.

— Но ведь если дом не хочет умирать…

Застегнувшись, он всмотрелся в мое потерянное лицо и погасил свет.

— Идемте.

Он запер церковь. Я пошел за ним к старенькой малолитражке, в которой помещался весь его инвентарь разъездного кюре. Он открыл багажник, раздвинув чемоданчики со свечами и дароносицами, достал камень. Большой серый камень, помеченный кодом из шести цифр; поколебавшись, он протянул его мне.

— Я нашел его там, в кустах. Хранил в знак покаяния. Возьмите, вам он нужнее.

Я с волнением сжал камень в руке и спросил, почему он заговорил о покаянии.

— Вы знаете историю виллы?

Я кивнул. Он отступил на шаг и посмотрел мне в глаза.

— Я был тогда еще мальчишкой. Как все, так и я. Все эти пассивные коллаборационисты, которые прикинулись борцами после ухода немцев… Я тоже брил голову любовнице нациста. Козе отпущения, заплатившей за наши грехи… Нет ничего заразнее, чем истерия толпы. Коллективное искупление через слепую несправедливость… Сегодня деревни больше нет, и каждый ушел со своей долей стыда — или со спокойной совестью, кто как, — но это не изменит того, что случилось. И последствий тоже.

— А Марина?

— Девушка-албанка?

Он развел руками и, бессильно уронив их, вздохнул:

— Будем надеяться, что она не последовала за камнями…

Я отвел глаза. Кюре положил исхудавшую руку мне на плечо.

— Хотя где живет ваша надежда — это вам лучше знать, сын мой. Я буду молиться за вас.

Он закрыл багажник, сел за руль. Я вернулся в свою машину. Мы вместе тронулись, но я поехал в противоположную сторону.

Я сам не знал, куда еду. На пассажирском сиденье лежал камень с шестью цифрами — мой единственный компас.

Примечания

1

Военно-воздушные силы Великобритании. (Здесь и далее прим. перев.)

2

Французская Академия — одно из пяти академических учреждений, входящих во Французский институт; была основана в 1635 г. Людовиком XIII по инициативе Ришелье. Основная задача — выработка норм французского языка. Академия насчитывает 40 членов; членство в ней пожизненно, поэтому академиков официально именуют «Бессмертными». Торжественные заседания Академии происходят в старой часовне коллежа Мазарини — «под Куполом».

3

Сеть недорогих супермаркетов во Франции.

4

Моя вина (лат.).

5

Комплекс мер французской госбезопасности по борьбе с терроризмом.

6

Скоростные поезда, связывающие Париж с пригородами.

7

Сеть гастрономических бутиков в Париже.

8

I Пет., 2, 5.

9

Штрумпфы — персонажи популярных комиксов, синие гномы.

10

Имеется в виду фантастический триллер «Розвелл» (США, 1994).


home | my bookshelf | | Притяжения [новеллы] |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу