Book: Клоун Шалимар



Клоун Шалимар
Клоун Шалимар

Салман Рушди

Клоун Шалимар

Светлой памяти

моих любимых кашмирских родственников —

деда д-ра Атауллы

и бабушки Амир-ун-Ниссы Батт

(Бабаджана и Аммаджи) — посвящается


Минуя рай, меня несет по адовой реке

В глухую ночь, о мой изящный призрак.

Удар сердечного весла дробит фарфор волны.

Я все, что было у тебя. Меня не стало.

За это ты простить меня не пожелала,

Но память обо мне тебя не оставляла.

Прощать меня? За что? И ты простить не хочешь.

Я боль таю от самого себя, но ею

С собой одним я поделиться смею.

Простить меня? О, есть за что, но ты не можешь.

Ах, если б волею судеб моей ты стала,

То мир преобразить моих бы сил достало.

Ага Шахид Али. Край, откуда не приходят письма


Чума на оба ваши дома!

У. Шекспир. Ромео и Джульетта

Индия


Клоун Шалимар

Долгими теплыми ночами дочери посла спалось тревожно, она то и дело просыпалась. Даже тогда, когда сон брал свое, тело ее не отдыхало: оно вскидывалось и перекручивалось, будто пытаясь освободиться от безжалостных оков. Временами с губ ее срывались слова на незнакомом языке. Об этом ей сообщали мужчины. Сообщали с опаской. Мужчин этих было мало, ибо очень немногим доводилось при сем присутствовать. Но эти свидетельства не могли считаться абсолютно достоверными: не хватало подтверждения третьего, незаинтересованного лица. Однако определенные звуковые характеристики ее «ночного языка» все же были выявлены. По одной версии, в нем преобладали горловые и аспираторные звуки, как в арабском. «Полуночный арабский, — подумалось ей. — Завораживающий говор Шехерезады». Согласно другому свидетельству, это был образчик того языка, на котором говорят герои научной фантастики. Звуки были акустически чистыми, словно неслись откуда-то из запредельных галактик, — как у Сигурни Уивер в «Охотниках за привидениями», когда она изгоняет очередного демона. В одну из таких ночей дочь посла, движимая минутной страстью к научному эксперименту, оставила возле постели включенный магнитофон, однако когда собственными ушами услышала омерзительный, будто с того света, голос — такой знакомый и одновременно абсолютно чужой, — это настолько перепугало ее, что она тут же стерла запись. Но стереть не значит забыть. Что есть, то есть, от этого никуда не денешься. К счастью, горячечные периоды сомнамбулической речи бывали краткими, но, когда заканчивались, некоторое время она лежала пластом, вся в поту, часто и трудно дыша, словно после быстрого бега, а затем проваливалась в тяжелый сон без сновидений. Вдруг просыпалась и долго не могла понять, где она и что с ней. Знала одно: в ее спальне кто-то есть. На самом деле никто к ней не входил. Являлось ей некое осязаемое во мраке присутствие отсутствия. У нее не было матери. Мать родила ее и умерла. Об этом ей сообщила жена посла, и посол, ее отец, это подтвердил. Мать была кашмиркой и утрачена была навсегда, как рай, как сам Кашмир. (Ей Кашмир и представлялся раем, и все, кто знал ее, вынуждены были принять это как аксиому.) Она вглядывалась во мрак, трепеща перед этим осязаемым отсутствием, этим бессловесным стражем — провалом в темноте, и с замиранием сердца ждала следующей, еще одной беды, — ждала, сама не зная, что ждет.

После смерти отца — ее великолепного отца, гражданина мира, наполовину француза, наполовину американца («Как Либерти», — сказал однажды он — ее обожаемый и осуждаемый, ее постоянно отсутствовавший, циничный отец, непоседа и соблазнитель) — к ней вернулся спокойный сон, будто от нее отвели проклятие. Словно она была прощена. Или он. Бремя греха было снято. Хотя она и не верила, что грех как таковой вообще существует.

Вплоть до смерти отца мужчинам было нелегко ладить с ней в постели, хотя в желающих недостатка не ощущалось. Сексуальные домогательства мужчин тяготили ее. Собственные ее желания оставались большей частью нереализованными. Из тех, с кем она переспала — а таких было немного, — ни один по той или иной причине ее не устроил. И поэтому (как бы для того, чтобы закрыть тему) она остановилась на заурядном субъекте и даже серьезно подумывала, не принять ли его предложение. Ну а потом… потом посла зарезали на пороге ее дома — зарезали, как цыпленка для праздничного стола, и он истек кровью от глубокой раны, нанесенной острым ножом. И это средь бела дня! Независимо от того, считать ли этот вечно ясный, пошлый лик благословением для города или его проклятием. Как, должно быть, блестело лезвие в золотистых лучах утреннего солнца. Дочь убитого принадлежала к той категории женщин, которые ненавидели безоблачное небо, однако ничего другого большую часть года этот город ей предложить не мог. Соответственно, ей оставалось только смириться с унылой чередой безоблачных месяцев, с иссушающим зноем, от которого трескалась кожа. В те редкие дни, когда, проснувшись, она ощущала в воздухе подобие свежести и видела, что небо затянуто тучами, она сладко потягивалась, выгибая спину, и на краткий миг чувствовала себя почти счастливой. Однако к полудню солнце неизменно сжигало облака без остатка, и с неба, обманчиво голубого, как делавшие мир чистым и светлым стены детской, снова нагло скалилось светило — будто человек, позволивший себе слишком громко расхохотаться в ресторане.

В таком городе, как этот, не было места полутонам, во всяком случае так казалось на первый взгляд. Все здесь выглядело всегда до примитивности однообразно, без полутонов — ни тебе моросящего дождичка, ни тени, ни пронизывающего холодного ветра. От пристального ока такого солнца негде было спрятаться. Всюду и везде люди были на виду, словно манекены в витрине. Их тела, едва прикрытые одеждой, блестели на солнце, и больше всего они напоминали ей персонажей с рекламных плакатов. Казалось, здесь не может быть места ни для тайн, ни для глубоких чувств — всё на поверхности. Однако чем больше ты узнавал этот город, тем отчетливее понимал, что эта банальная прозрачность не что иное, как великая иллюзия. На самом деле это был город-обманщик, город-лжец, предатель и перевертыш, город — зыбучий песок. Он умело скрывал свою истинную природу и надежно прятал свои тайны. В подобном месте силы зла и разрушения не нуждались в покрове темноты. Они слепили глаза даже при свете дня, испепеляя всё своим смертоносным пламенем.

Ее назвали Индия. Свое имя она не любила. Где это слыхано, чтобы людям давали такие имена, как Австралия, или Перу, или, скажем, Ингушетия?! В середине шестидесятых ее отец Макс Офалс, родившийся в Страсбурге (то есть во Франции, поскольку это было еще в другую эпоху), был самым популярным и, пожалуй, самым скандально известным американским послом в Индии. Пусть так. Но детям не портят жизнь такими именами, как Герцеговина, Турция или Бурунди, лишь потому, что их родителям случилось посетить эти страны (и, возможно, быть оттуда выдворенными с позором). Ладно: ее зачали на Востоке вне брака, и родилась она в самый разгар скандала, который внес разлад в семейную жизнь отца и разрушил его брак, а также положил конец его дипломатической карьере. Всё так. Но если считать это достаточным основанием для того, чтобы навешивать на детей подобные имена, словно бирки на лапы альбатросов для определения мест их гнездовий, то в мире было бы полно людей с такими, скажем, именами, как Евфрат, Пиза, какой-нибудь там Ицтачиутл или Вулумулу, хотя в Америке, черт ее побери, подобные наречения не редкость, что несколько ослабляло логику ее рассуждений и, честно говоря, немало ее злило. Таким как Невада Смит, Индиана Джонс и Теннесси Уильямс она мысленно слала свои проклятия и осуждающе тыкала в них пальцем.

Так или иначе, имя Индия не подходило ей никоим образом. Оно было экзотично, колониально и с претензией на принадлежность к чуждой ей реальности, и она внушала себе постоянно, что для нее оно совсем не годится. Она не ощущала себя Индией, несмотря на смуглое, с ярким румянцем лицо и длинные, черные с отливом волосы. Она не желала ассоциаций ни с простором, ни с необычностью поведения и темпераментностью, ни с перенаселенностью; не хотела быть ни древней, ни шумной, ни таинственной, избави боже! Ни за что не желала иметь отношение к стране третьего мира. Совсем наоборот: она позиционировала себя как женщину, умеющую владеть собой, особу ухоженную, чуткую, созерцательную, спокойную. Говорила с английским акцентом, никогда не горячилась, напротив — всегда держала себя холодно-отстраненно. Такой она хотела быть и такой она себя усердно, целенаправленно культивировала. Таковой она представлялась всем, кто ее когда-либо встречал, за исключением отца да любовников, напуганных до смерти ее ночными эскападами. Что касается ее внутреннего мира, скандального периода ее пребывания в Англии и разного рода правонарушений с вмешательством полиции, а также других не получивших огласки эпизодов ее коротенького, но богатого событиями прошлого, то это все обсуждению не подлежало и не представляло интереса для широкой публики. Трудный подросток продолжал в ней жить — но уже в некоем сублимированном виде: он выражал себя через опасные развлечения, через еженедельные занятия боксом в клубе на бульваре Санта-Моника (где, как известно, тренировались Тайсон и Кристи Мартин и где холодная ярость ее ударов по груше заставляла профессиональных боксеров-мужчин застывать на месте), а еще через тренировки с точь-в-точь похожим на Барта Куока мастером восточных единоборств Вин Чаном. Испорченный ребенок давал о себе знать и в раскаленном безлюдье выжженного солнцем куска пустыни за черными стенами стадиона в стрелковом клубе Зальцмана, где каждые две недели она упражнялась в стрельбе по движущимся мишеням. Однако наиболее сильные ощущения ей удавалось испытать во время тренировок в стрельбе из лука в самом сердце Лос-Анджелеса, в Элизиан-парке, где, собственно, и зародился этот город и где обретенная ею способность к самоконтролю в целях обороны могла быть использована для нападения. Когда она натягивала свой золотистый, олимпийского стандарта лук, когда чувствовала на губах прикосновение тетивы и время от времени дотрагивалась кончиком языка до древка, то испытывала пьянящее возбуждение; с наслаждением ощущала она биение крови в висках в последние секунды перед выстрелом, и наконец — о сладкий миг! — пущенная стрела летела, давая выход затаенной, душившей ее ярости, и у нее восторженно замирало сердце от далекого, еле слышного звука, означавшего, что стрела попала в цель. Лук как оружие был ей милее всего.

Странные зрительные галлюцинации, когда внезапно перед ее глазами появлялись и тут же исчезали некие картины, она умела отличать от реальности и научилась держать под контролем. В моменты, когда ее прозрачные, светлые глаза видели не то, что перед нею находилось, ее четко работающий мозг тут же ставил всё на свои места. Она не желала раздумывать по поводу этих превращений, никогда не рассказывала о своем детстве и утверждала, что не помнит снов.

В день, когда ей исполнилось двадцать четыре, ее навестил отец-посол. Он позвонил в дверь, и с балкона четвертого этажа она увидела, как он стоит под палящими лучами полуденного солнца в идиотском шелковом костюме, словно старый ловелас. Еще и с букетом.

— Люди могут подумать, что ты мой любовник! — крикнула она сверху. — Что ты мой Валентин, который жаждет утащить крошку из колыбели прямо под венец.

Она обожала его таким — смущенным и растерянным, любила его, когда он стоял, болезненно морща лоб, чуть вздернув плечо к правому уху, и приподнимал руку, словно заслоняясь от удара. Она смотрела на него сквозь призму своей любви, и его облик стал вдруг дробиться и радужно расплываться. Она наблюдала за стоявшим внизу, и неожиданно он начал уходить в прошлое, медленно-медленно удаляться, пока не исчез в необозримом космосе, подобно световому лучу. Так вот что такое утрата, вот что такое смерть! Это уход, бегство, растворение в невообразимых скоростях и бесконечных далях космоса. На самом краешке нашей Галактики некое существо, представить которое невозможно, однажды приникнет к телескопу и узрит приближающегося Макса Офалса: в шелковом костюме и с букетом роз он будет подплывать все ближе и ближе, покачиваясь, несомый приливными световыми волнами. А сейчас с каждым мгновением он удалялся от нее все больше. Она зажмурилась, затем снова открыла глаза: да вот он — не улетел за миллиарды миль, не затерялся среди крутящихся колесом галактик. Подтянутый, учтивый, он пребывал здесь, на улице, где она жила. Он уже справился со своим смущением.

Из-за угла, со стороны парка, появилась девушка в спортивном костюме. Она направлялась прямо к нему, и было ясно, что на бегу она в обычных для современного общества терминах прикидывает, чего он стоит в смысле секса и денег.

Отец был одним из архитекторов послевоенного мира, его международных институтов, его экономических и дипломатических конвенций. В своем преклонном возрасте он все еще был сильным игроком в теннис — подача навылет сильно закрученным мячом до сих пор приносила ему победу. Жилистое тело (жира — не более пяти процентов) в белоснежных брюках до сих пор легко перемещалось по корту. Зрителям он напоминал старого чемпиона Жана Боротру (не всем, разумеется, а тем немногим, которым доводилось Боротру видеть). Сейчас он с нескрываемым удовольствием истинного европейца разглядывал специфически американские груди бегуньи под спортивного типа бюстгальтером. Когда она поравнялась с ним, он протянул ей розу из своего немыслимых размеров букета. Она взяла ее. Затем, словно напуганная его шармом, его властным, с привкусом эротики жестом, который свидетельствовал о привычке подчинять, смущенная собственной реакцией, она прибавила скорость и понеслась дальше. Один — ноль в его пользу!

С соседних балконов женщины-иммигрантки из Центральной и Восточной Европы давно таращились на Макса — глядели восхищенно, с нескрываемым вожделением беззубой старости. Для них его визит был самым значительным событием месяца. Обычно они сбивались в небольшие кучки и торчали где-нибудь на углу или рассаживались по двое, по трое вокруг бассейна во внутреннем дворе, бесстыдно напялив на себя наимоднейшие, ничего не прикрывающие купальные костюмы и непрерывно поглощая что-нибудь мучное или сладкое. Как правило, они спали до полудня, а потом жаловались на бессонницу. Все они давно схоронили своих мужей, с которыми прожили бок о бок кто сорок, а кто и пятьдесят лет ничем не примечательной жизни. Сутулые, скрюченные, с одинаково безучастными лицами, они сетовали на капризы судьбы, забросившей их на другой конец света, так далеко от родных мест. Они говорили на языках странных и непонятных, может на грузинском, может на хорватском или узбекском. Смерть мужей эти женщины воспринимали как предательство. Мужья были опорой для них, мужья обещали, что не подведут, а потом вдруг взяли да и отдали концы — кто на поле для гольфа, а кто и просто упав головою в суп с лапшой. И этим заключительным моментом они лишь подтверждали свою несостоятельность в целом и в качестве мужей в частности. Вечерами вдовы распевали песни своего детства — песни Балтики, Балкан, песни бескрайних просторов Монголии.

Попадались и мужчины-одиночки. Одни обитали в напоминавших полупустые мешки телах, для которых само земное притяжение казалось уже непосильным грузом; другие, заросшие седой щетиной, совсем опустившиеся, выходили на люди в замусоленных подтяжках и с незастегнутой ширинкой. Встречалась и еще одна разновидность: эти выглядели забавнее — одевались как франты и носили береты и «бабочки». Время от времени эти фанфароны пытались завязать разговор со вдовами, но их улыбки, сопровождаемые желтым поблескиванием вставных зубов и меланхоличной демонстрацией наводящих тоску прилизанных прядей, выпущенных из-под лихо надетых беретов, имели однозначный эффект: они неизменно и с презрением игнорировались. Для этих старых попугаев сам вид Макса Офалса был оскорблением, а интерес к нему старых дам они воспринимали как унижение.

Индия видела их всех насквозь — и бесстыдно выставлявших себя напоказ похотливых старух, кокетливо и призывно глядящих с балконов, и исподтишка подсматривавших, исходящих желчью злобных стариков.

Домоправительница, пузатая Ольга Семеновна, в обтягивающем ее тело комбинезоне напоминавшая самовар, приветствовала посла с таким почтением, словно он был главой государства. Окажись у нее под руками ковровая дорожка, так она, наверное, расстелила бы ее для Макса.

— Она заставляет вас ждать, господин посол, — что тут скажешь, молодежь! Я не ропщу. Просто в наше время с дочками стало трудно — одни проблемы. Я и сама была когда-то дочкой, для меня мой папка был как бог. И чтоб я заставила его ждать?! Да ни в жисть! Ох-хохонюшки, трудно в наше время дочек воспитать. Вырастишь — и тут они тебя раз — и бросили одну. Я, господин хороший, тоже мать, только нынче они для меня все одно что умерли. Плевать я на них хотела. Вот так-то.



Сию тираду Ольга выдала, вертя в руке сморщенную картофелину. В этом ее последнем пристанище все называли ее не иначе как Ольга-Волга; по ее собственному утверждению, она являлась последней представительницей легендарного рода заклинательниц на картошке из города Астрахани. Да-да, истинный крест — настоящая колдунья, в чьей власти было посредством особых манипуляций с картофелиной вызвать любовь, одарить человека богатством или наслать на него порчу, чирьи. Когда-то, в далеком прошлом, где-то очень далеко отсюда, она вызывала у окружающих почтение и ужас, теперь же, последовав за влюбившимся в нее, но почившим в бозе моряком, оказалась в чуждом для нее окружении в западной части Голливуда, всегда в рабочем комбинезоне и с неизменным красным в белый горошек платком на голове, призванным скрыть редеющие седые волосы. В заднем кармане она постоянно носила гаечный ключ и отвертку. В той, прошлой, жизни она могла всё: проклясть кошку, вылечить от бесплодия, сделать так, чтобы скисло молоко; в этой жизни она меняла перегоревшие лампочки, следила за исправностью плит и собирала арендную плату.

— Возьмите хоть меня, господин посол, — не унималась она, — я живу не в прежнем своем мире и не в теперешнем, не в Астрахани и не в Америке. Больше скажу: не в теперешнем, но и не в воспоследующем. Такие как я живут где-то между. Между воспоминаниями и повседневными заботами, промеж вчера и завтра — вот как я живу в этом краю потерянной радости и покоя, в месте обманно-тихом. Такая уж наша доля. Раньше думала — всё о'кей. Теперь не думаю того, что думала. И нет у меня перед смертью страху никакого.

— Я тоже, мадам, гражданин этой страны, — вполне серьезно произнес он. — Я, как и вы, прожил здесь достаточно долго и потому получил гражданство.

Ольга родилась в нескольких милях к востоку от дельты Волги, там, откуда открывался вид на Каспийское море. Сообщив это, она переключалась на исторические катаклизмы двадцатого столетия, причиной которых была не иначе как картофельная ворожба. «Ясное дело, злые времена», — вещала она, обращаясь к балконным старухам, старикам возле бассейна и к Индии всякий раз, когда ей удавалось поймать ее где-нибудь и зажать в угол. Теперь то же самое она говорила послу Максу Офалсу, явившемуся поздравить дочь с днем рождения.

— Ясное дело, нищета, а еще притеснения, гонения с места на место, солдатня, рабский труд; сегодняшние детки — им на всё плевать, они обо всем этом знать не хотят. Я-то вижу, вы человек бывалый, тоже, небось, немало повидали на своем веку. Да уж, чего только не было! Опять же ссылки, одна забота — как выжить, а для того надо стать верткой да хитрой, как крыса. Правильно я мыслю? Ну и, как водится, посреди всего — мужчина, думка, как бы куда-нибудь с ним уехать, брак и — дети. А дети что? Дети завсегда тебя бросают, своя у них жизнь, а из твоей они уходят. А дальше — война, потеря мужа, вот горе-то, про такое лучше и не рассказывать. Опять переезд, опять вечный голод, измены, а потом вдруг — удача, другой мужчина, добрый, морская душа. Дальше — путь через море-океан. Запад поманил, понимаешь, переезд, всю страну исколесили; после — второй раз вдовой стала, у мужика век недолог — присутствующих, ясное дело, не считаю; мужчина — вещь непрочная, она скоро снашивается. Для меня мужчины всегда были как туфли. В моей жизни их было двое, и оба сносились. А после я, можно сказать, приспособилась ходить босая. Только я никогда не требовала от них ничего. Никогда. То, что мне надо, я всегда получала. Да-да, получала через свое картофельное колдовство — пропитание, детей, нужные бумаги, работу… Козни недругов рассыпались, и я всегда выходила сухой из воды. Такова сила моего дара, с ним невозможное становится возможным. Только годы всё одно не остановишь, даже моя ворожба не может повернуть время вспять. Мы с вами знаем этот мир, верно ведь? Мы знаем, чем все кончается.

Отец послал наверх шофера, а сам остался ждать внизу. Новый водитель. Стараясь, как обычно, внешне не проявлять ни малейшего интереса, Индия отметила про себя, что мужчина очень привлекателен, пожалуй даже красив; что ему где-то за сорок, и двигается он с такой же грацией, как ее неподражаемый папочка. Так, будто идет по канату. В его лице затаилась боль, он не улыбался, но от уголков глаз его разбегались тонкие морщинки, какие бывают у людей, часто смеющихся. От его возмутительно испытующего, напряженного взгляда ее словно ударило током. Посол не был сторонником форменной одежды, и на водителе была белая рубашка и легкие белые брюки — нечто вроде униформы для всех, кому выпало великое счастье оказаться в одном из самых пропекаемых солнцем штатов. Красавцы и красотки стекались в этот город отовсюду; они прибывали целыми стадами и вызывали жалость: они устремлялись сюда, чтобы страдать, чтобы терпеть унижения, чтобы испытать ужас от того, что их главное достояние — красота — неумолимо падает в цене, девальвируется, словно русский рубль или аргентинская песета; чтобы вкалывать лифтерами, официантками в барах, мусорщиками и горничными. Для них город становился отвесной скалой, на которую они лезли, давя друг друга, словно слепыши-лемминги. Долина у подножия этой скалы слыла долиной разбившихся кукол.

Водитель оторвал взгляд от ее лица и уставился в пол. На ее вопрос он на плохом английском ответил, что родом из Кашмира. Шофер из рая! У нее подпрыгнуло сердце. Волосы его у нее на глазах стали горными потоками, грудь расцвела нарциссами с берегов стремительных рек, яркие маки горных лугов выбились из-под ворота его рубашки, и эхо пронзительной деревенской дудочки — сварнака — донеслось до ее ушей…

Чепуха какая-то! Она не фантазерка, она никогда и ни за что не позволит себе унизиться до глупых выдумок. Мир реален. Он таков, какой есть. Зажмурилась, снова открыла глаза — и все вернулось на свои места. Реальность восторжествовала: никаких цветущих лужаек. Обыкновенный шофер терпеливо ожидал ее, придерживая дверцу лифта. Она благосклонно кивнула. Заметила, что его стиснутые в кулаки пальцы дрожат. Дверь закрылась, и лифт поплыл вниз.

На вопрос, как его имя, он ответил, что его зовут Шалимар. Его английский был очень плох. «Почти невоспринимаем», — отметила она, подумав, что это выражение он бы точно не понял. У него были прозрачно-голубые, еще светлее, чем у нее, глаза и светлые с проседью волосы. Ей незачем знать историю его жизни. Во всяком случае сегодня. Может, как-нибудь в другой раз она и спросит его, не линзы ли он носит и не красит ли волосы и сам ли он придумал себе такой стиль или его навязал своему шоферу папочка, который всю жизнь только и делал, что навязывал свои мнения другим, причем делал это с таким шармом, что человеку казалось, будто идея принадлежит ему самому. Ее умершая мать тоже была из Кашмира. Это, по крайней мере, ей было известно о родившей ее женщине. Это — и больше почти ничего (правда, для ее далеко идущих выводов отсутствие сведений вовсе не было помехой). Ее папенька, хоть и имел американское гражданство, так и не обзавелся водительскими правами, но приобретать машины любил. Отсюда — необходимость в шоферах. Они появлялись и исчезали. Все они, само собой, жаждали славы. Однажды около двух недель его возила роскошная молодая особа, однако потом она ушла сниматься в сериалах для домохозяек. Прочие иногда мелькали в подтанцовках. По меньшей мере двое — один мужчина и одна женщина — сделали себе карьеру в порнофильмах: ей доводилось видеть их голыми в гостиничных номерах, где она частенько ночевала. В гостинице она смотрела порно. Это помогало ей заснуть. Правда, дома она тоже смотрела порнофильмы.

Шалимар родом из Кашмира спускался в лифте вместе с нею. Он законно в Штатах или нелегал? Есть ли у него надлежащие документы? Есть ли вообще лицензия на работу шофером? Почему его наняли? Большой ли у него член? Достаточно ли большой, чтобы стоило на него взглянуть как-нибудь в снятом на ночь номере? Отец спрашивал, какой подарок ей хочется. Она взглянула на шофера, и на какой-то миг ей захотелось стать такой женщиной, которая могла бы себе позволить задать ему непристойные вопросы (прямо здесь и сейчас, спустя всего несколько минут после знакомства), которая могла бы себе позволить говорить непристойные вещи красивому мужчине, зная при этом, что он не поймет ни слова и будет лишь почтительно улыбаться и согласно кивать, не имея представления о том, на что соглашается. Вставлял он когда-нибудь в задницу или нет? Ей хотелось видеть его улыбку. Она вообще перестала понимать, чего хочет. Но нет, неправда — она хотела делать документальные фильмы. Послу полагалось бы и самому знать это, нечего было у нее выпытывать — ведь так? Или привез бы ей слона, чтобы она каталась на нем по бульвару Уилшир, а мог бы показать ей Ангкор-Ват или Мачу-Пикчу или заняться скайдайвингом. Или съездить в Кашмир…

Ей уже двадцать четыре. Ей хочется иметь дело с жизнью, основанной на фактах. Ей нужна реальность, а не фантазии. Одни адепты веры, жутковатые мечтатели, не давали предать земле труп аятоллы Хомейни, другие, такие же, только из далекого прошлого и иной страны, в честь которой ее назвали, — Индии, пытались откусить хотя бы крохотный кусочек от тела Франциска Ксаверия. Одна часть его в конце концов оказалась в Макао, другая — в Риме. Ей хотелось светотени, полутонов. Ей хотелось дойти до самой сути, добраться до самого ядра, до слепящего света, прорвать его девственную оболочку и взглянуть наконец-то на эту долбаную потаенную правду. То, что не было скрыто, что лежало на поверхности, являло собой оборотную сторону правды и было ложью. Она хотела, чтобы у нее была мать. Она хотела, чтобы отец рассказал ей о матери, показал ее письма, ее фотографии, хотела посланий с того света, хотела узнать всю историю ее жизни. Не понимала она, чего ей хотелось. Ей хотелось есть.

Новая машина ее поразила. Как правило, Макс отдавал предпочтение большим, классического образца автомобилям, но эта оказалась совершенно не такой: серебристая гоночная машина класса люкс, футуристический дизайн, хищно изогнутые, словно крылья летучей мыши, двери — точная копия тех сверхзвуковых устройств, на которых в нынешнем киносезоне герои блокбастеров переносились в иное время. «Допустить, чтобы этим крылатым чудом управлял шофер?! Странная прихоть, недостойная такого значительного человека, как отец», — с разочарованием подумала она.

— В этой ракете нет места для троих, — сказала она вслух.

Посол молча вложил ей в руку ключи.

Вульгарный и кичливый, абсолютно неуместный автомобиль принял их в свое нутро, а красавец-шофер из Кашмира по имени Шалимар остался стоять на тротуаре, пронзая ее взглядом, будто лезвием меча. В зеркале заднего вида он мгновенно уменьшился. Тоненькая серебристая рыбка, саранча, да и только. Подле него стояла Ольга-Волга, картофельная ведьма, и их удаляющиеся фигуры были похожи на цифры. Вдвоем они составили 10.

Там, в лифте, она почувствовала, что шофер жаждет дотронуться до нее. Снедавшую его жажду она ощутила почти физически. Это ее удивило. Нет, пожалуй, не это, а нечто иное: ей почудилось, что в его желании нет ничего сексуального. Ее потянуло на философские обобщения: было похоже, что ему хотелось с помощью этого прикосновения дотянуться до кого-то другого, того, кто пребывал в ином измерении, — до печальных воспоминаний и утерянного бытия. Похоже, она сама для него не более чем аналог, некий символ. Она захотела стать такой женщиной, которая смогла бы спросить: «До кого ты стремишься дотянуться, касаясь меня?

Кто та, которой ты не коснулся, потому что не осмелился дотронуться до меня? Коснись же, — хотелось ей шепнуть и увидеть его непостижимую улыбку, — я готова стать твоим проводником, твоим магическим кристаллом. Мы можем любить друг друга в лифте, а после никогда не говорить про это. Заниматься любовью во время перемещения. В транзитных зонах, когда ты ни здесь, ни там, — всё в тех же лифтах. И в машинах. Транзитные зоны, они обычно как-то ассоциируются с сексом. Когда будешь трахать меня, подумай, будто это она — кто бы она ни была. Я не хочу ничего знать о ней, я и сама буду где-то в другом месте в этот момент. Буду лишь передающим каналом, медиумом. В остальное время ты всего лишь шофер моего отца — и только. Это станет для нас чем-то вроде „Последнего танго“, только безо всяких сюсюканий». Однако вслух она ничего не сказала этому изнывающему от тоски человеку, который в любом случае ничего и не понял бы, — а вдруг бы и понял? Она ведь на самом деле не имеет представления о его знании языка, лишь строит предположения. Зачем? Зачем она все это выдумывает? Чепуха какая-то! Это нелепо. Она вышла из лифта, развязала стянутые лентой волосы и ступила на тротуар.

Этот день был последним, который они с отцом провели вместе. В следующий раз все будет уже иначе, совсем иначе. Да, этот день был последним.

— Это тебе, — сказал отец. — Я про машину. Не такая уж ты пуританка, чтобы не принять ее в подарок.

Пространство-время словно масло, думала она, разгоняя машину, автомобиль режет его, будто нагретый нож. Зачем ей такая машина? О, как ей хотелось, чтобы ее ощущения стали ярче, острее. Хотелось, чтобы ее встряхнули, заорали на нее, ударили. Она отупела, онемела, словно на ее глазах свершилось падение Трои. А вообще-то все у нее хорошо. Ей стукнуло всего двадцать четыре. Есть мужчина, который хочет на ней жениться, и другие, готовые удовлетвориться меньшим. Она придумала сюжет для своего первого документального фильма, и у нее есть деньги, во всяком случае для начала хватит. И рядом с ней на пассажирском сиденье ее отец, и «делорен» летит вперед по каньону. В каком-то смысле это был ее первый день. А в чем-то ином — последний.

Они остановились перекусить в маленькой гостинице высоко в горах. Ели жадно, под мертвыми взглядами рогатых оленьих голов, украшавших стены. Отец и дочь — так похожие друг на друга, одинаково любящие хороший стол, с одинаково прекрасным пищеварением, с одинаковым пристрастием к мясному, стройные, в меру загорелые.

Словно бросая вызов мертвым головам, она заказала оленину.

— Вот, зверюга, я ем твою задницу.

Она произнесла это громко, чтобы заставить отца улыбнуться. Он тоже заказал оленину, но, как он выразился, «в знак уважения к утраченным телам обезглавленных животных». «Ведь мы лакомимся не их плотью, а плотью других, им подобных, благодаря которым утраченные ими тела могут быть вызваны к жизни нашим воображением и оценены должным образом». Подмена за подменой. «Ну вот, опять сплошные допущения, — подумала она. — Сначала мое телесное пребывание в лифте, где не будет меня самой, теперь — та же история с мясом, которое лежит у меня на тарелке».

— Твой новый шофер меня немного настораживает, — проговорила она. — Смотрит на меня, будто перед ним кто-то другой. Ты в нем уверен? Его проверяли? И что это у него за имечко такое — Шалимар? Звучит как название какого-нибудь захудалого клуба с экзотическими танцами на закуску или дешевенького курорта или как кличка циркового акробата. Только избавь меня ради бога от объяснений и ради бога не ссылайся на название знаменитого сада! — воскликнула она, догадавшись, какое объяснение он собирается дать. Перед ее мысленным взором предстали во всем великолепии императорские сады Великих Моголов в Кашмире, густыми зелеными террасами нисходящие к зеркалам озер, — она никогда в жизни их не видела. Слово «шалимар» значит «обитель блаженства». — Для меня оно все равно звучит как этикетка на дешевой карамельке, — выпалила она, упрямо выставив подбородок. — Кстати, об именах: давно хотела тебе сказать — мое мне надоело, оно меня тяготит. Ничего себе имечко — ты навесил на меня целую страну. Хочу называться иначе — сладко и душисто. — И прежде чем он успел открыть рот, внезапно заявила: — Может, твое имя возьму: Макс, Максина, Макси… — протянула она. — По-моему, отлично! Решено: с сегодняшнего дня называй меня Макси.

Он отмахнулся от нее и продолжал есть, — он так и не понял, что за этой ее бравадой скрывалась отчаянная мольба. «Перестань сокрушаться о нерожденном сыне, — хотелось ей сказать, — сбрось с себя эту старомодную печаль, которую ты таскаешь за собой всегда и всюду».

Эта скорбь задевала и обижала ее: да как он мог допустить, чтобы его пригибала к земле эта издевательски насмехающаяся над ним неудача — нерожденный сын?! Как мог он допустить, чтобы его мучил этот мстительный зародыш, когда рядом с ним была она, любящая его всем сердцем?! И разве не была она его точной копией, более усовершенствованным, более тонким, более достойным повторением его самого, нежели этот никогда не существовавший мальчишка? Зеленовато-голубые глаза и смуглая кожа, вероятно, у нее от матери, ну и груди, разумеется, тоже, зато все остальное (почти всё) она взяла от отца. Следы иного, материнского наследия в своей речи, ее чуждые каденции оставались ею не замеченными, она ловила лишь знакомый голос отца — его интонации, его манеру строить фразы, его тембр. Смотрясь в зеркало, она предпочитала не замечать признаков чуждой расы и видела в отражении лишь то, что подтверждало ее сходство с Максом: его черты лица, его телосложение, лениво-томную грацию, с которой он двигался и говорил. Целую стену в ее спальне, прямо напротив постели, занимал шкаф с раздвижными зеркальными дверцами, и когда она ложилась и развлекала себя тем, что принимала разнообразные позы, любуясь своим обнаженным телом, то заводилась на полную катушку от одной мысли о том, что именно такое тело было бы у ее отца, родись он женщиной, — такая же четко очерченная линия подбородка, такая же посадка головы. Для женщины она была очень высокого роста — и это тоже от него, как и пропорции — относительно короткое туловище и длинные ноги. Даже небольшое искривление позвоночника, вследствие чего ее голова, всегда чуть-чуть наклоненная вперед, придавала всему ее облику нечто хищное, — это тоже было от него.



После того как он умер, она по-прежнему продолжала видеть его в зеркале. Она стала призраком своего отца.

О том, чтобы поменять имя, она больше не заговаривала. Всем своим видом отец дал ей понять, что готов милостиво забыть о ее бестактности и тем самым простить ее, как прощают описавшегося ребенка или подростка, который, сдав свой первый важный экзамен, возвращается домой в стельку пьяный и блюет на пороге. Подобная снисходительность ее возмутила, но и она, следуя его примеру, решила тоже промолчать. В дальнейшей беседе она не затрагивала никаких сколько-нибудь серьезных или скользких тем: не заговаривала ни о детских годах в Англии, в течение которых по его милости не знала ничего о своей прежней жизни; ни о женщине, которая не была ее матерью, — застегнутой на все пуговицы женщине, растившей ее после разразившегося громкого скандала; ни о женщине, которая приходилась ей родной матерью, но говорить о которой было запрещено.

Они закончили есть и решили немного прогуляться, полазать по горным тропам. Они двигались, словно боги в поднебесье. Здесь не было нужды в словах. Здесь говорила Вселенная. Индия была поздним ребенком. Ему было уже около восьмидесяти — на десять лет меньше, чем грязному веку. Его легкая походка без намека на старческую немощь приводила ее в восхищение. Может, он и негодяй, скорее всего он и правда в своей жизни не раз и не два поступал как последний подонок, но надо признать, что при всем при этом он обладал, нет — был одержим железной волей к преодолению границ возможного и разумного, той волей, благодаря которой альпинист без кислородной маски покоряет восьмитысячник, или той, которая позволяет монаху войти в состояние кажущейся смерти и выйти из него через несколько месяцев или лет.

Он шагал как мужчина в расцвете сил, скажем лет пятидесяти. Шершень смерти уже жужжал где-то совсем близко, и вполне возможно, что такая дерзкая демонстрация не свойственной возрасту физической формы привлечет его и заставит выпустить свое смертоносное жало. Индия родилась, когда отцу было пятьдесят семь, а сейчас он двигался так, словно ему и того меньше. За эту волю к жизни она его и любила, эта воля хранилась и в ее теле, как меч в ножнах. С тех пор как она себя помнит, он всегда был той еще сволочью. Он не был создан для отцовства. Он был жрецом-хранителем Золотой ветви. Он обитал в своей заколдованной роще, где ему поклонялись словно богу, пока не погиб от руки своего преемника. Однако, прежде чем стать верховным жрецом, ему тоже пришлось убить своего предшественника. Может, она такая же сволочь, как и он. Может, и она способна убить…

Его сказки перед сном — в тех редких, непредсказуемых случаях, когда он оказывался вечером у ее детской кроватки, — честно говоря, не были обычными сказками для детей. Они больше походили на те веселенькие притчи, которыми создатель философии войны Сунь-Цзы, должно быть, потчевал перед сном своего отпрыска.

— Дворец Власти, — рассказывал он засыпающей дочери, — это целый лабиринт из следующих друг за другом залов. В них нет окон, и дверей тоже не видно. Для начала тебе надобно догадаться, как туда проникнуть. Когда ты разгадаешь эту загадку, то попадешь в первый из покоев. Там ты увидишь человека с головой шакала, и он будет стараться тебя прогнать. Если ты не уйдешь, он будет пытаться сожрать тебя живьем. Если тебе удастся проскочить мимо него, то ты окажешься во втором зале, который охраняет человек с головой свирепого пса. В следующей комнате тебя поджидает злобное существо с головой медведя, и так без конца. Когда ты все-таки доберешься до предпоследней комнаты, то увидишь там человека-лису. Он не станет тебя прогонять, он попытается внушить тебе, что это и есть самая последняя комната, чтобы ты не проникла туда, где сидит человек — носитель полной Власти.

Сумеешь обойти лису — увидишь самого главного. Его комната ничем особенным от других не отличается. Перед тобою за совершенно пустым столом будет сидеть человек — маленький человек с обыкновенным лицом. И вид у него будет испуганный, потому что, после того как ты миновала все расставленные им ловушки, он обязан выполнить твое самое заветное желание — таково неписаное правило. На обратном пути ты уже не встретишь ни человека-медведя, ни человека-пса, ни человека-шакала. Вместо них во всех комнатах будет полным-полно летающих чудищ — крылатых созданий с головами хищных птиц: орлов, коршунов, стервятников, огромных чаек-олушей. Все они камнем падают на тебя, пикируют, стремясь отхватить кусок от полученного тобой сокровища. Ты защищаешься, ты своим телом прикрываешь драгоценный дар, а они всё налетают и терзают тебе спину своими синюшными когтями. И вот ты вырвалась от них. Ты выходишь, болезненно жмурясь от яркого света, судорожно прижимая к груди жалкие остатки того, что получила, и теперь… теперь тебе еще предстоит убедить недоверчивую толпу — толпу завистливых, не способных на поступок людишек, что ты получила все, чего хотела, — иначе тебя заклеймят как неудачницу.

— Такова природа Власти, — слышала она голос отца сквозь наплывающую дремоту, — и таковы задачи, которые она перед тобой ставит. Решившемуся войти в нее нужно большое везение, чтобы при этом не расстаться с жизнью.

Отец замолчал, потом, словно спохватившись, заговорил снова:

— А что касается жаждущих добиться власти, то тут совет один: не вступай в лабиринт как проситель. Захвати с собой мясо, захвати меч. Кинь мясо первому стражу и, пока он жрет, отруби ему голову: вжик — и все дела! Затем эту голову отдай на съедение следующему: бенц — и порядок. И так до конца пути. Но когда человек при власти исполнит твое желание, не лишай его головы ни в коем случае! Не делай этого ни при каких обстоятельствах! Отсечение головы правителя — мера крайняя, чрезвычайная, к ней прибегать не рекомендуется. Это создает опасный прецедент. Вместо этого помимо желаемого потребуй от него еще и кусок мяса. Со своим запасом мяса ты легко обведешь вокруг пальца хищных птиц и снесешь башку им всем: клац-клац-клац! Руби их все, покуда не станешь свободной. Свобода, Индия, это тебе не чаепитие с пирожными. Свобода — это бой.

Эти сны с картинами битв и побед все еще снились ей и теперь, как и в те времена, когда она была ребенком. Во сне она металась, крутилась с боку на бок, она сражалась в боях, которые отец впустил в ее детскую душу. Она твердо верила, что получила от него в наследство будущее воина, — ведь она сложена как он, думает как он; она так же сильна духом, закаленным, словно меч Эскалибур, извлеченный из камня. Она не удивится, если в плане материальном он не оставит ей ничего — ни денег, ни ценного имущества: он вполне может заявить, что лишение наследства — это и есть самый последний и самый ценный его подарок, последнее его наставление, которое ей следует воспринять.

Она отбросила мысли о смерти и стала смотреть вдаль, туда, где за темными холмами вечерняя синь неба таяла в лениво колышущихся волнах океана. Прохладный ветер разметал ее волосы. В 1769 году где-то в этих местах францисканский монах Хуан Креспи обнаружил чистейший источник. Монах назвал его Санта-Моника, потому что при виде кристально чистой воды он вспомнил о слезах, пролитых матерью святого Августина, когда ее сын отрекся от церкви. Впоследствии Августин был возвращен в лоно католичества, а слезы Санта-Моники все продолжали струиться.

Она не одобряла религию — и это лишний раз подтверждало, что имя Индия ей абсолютно не подходит. Религия — чушь полная, полагала она, и тем не менее рожденные ею предания странным образом трогали ее, и это ставило ее в тупик. А ее умершая мать? Проливала бы она слезы, узнав о ее безбожии?

На Мадагаскаре существует такая практика: время от времени люди извлекают мертвецов из могил и пляшут с ними ночи напролет. А в Австралии и Японии люди почитали умерших, поклонялись им как святым. Повсюду на земле среди ушедших есть такие, которых человечество помнит и посвящает им исследования, это лучшие из лучших, и из мертвецов они самые живые, потому что живут в людской памяти. Менее известные и прославленные из умерших могут полагаться на то, что продолжают жить в сердцах немногих любящих (или ненавидевших) их. И даже если это всего одно сердце — все же в его пределах они продолжают смеяться, любить, совершать хорошие и дурные поступки; могут ходить на хичкоковские фильмы, проводить отпуск в Испании, и вызывающе одеваться, и увлекаться садоводством, и менять сколько угодно свои взгляды, и совершать страшные преступления, и говорить детям, что любят их больше жизни. Но смерть ее матери была самой худшей из всех возможных, мать Индии была мертвее любого покойника, потому что посол-отец замуровал память о ней в пирамиду молчания. Индия жаждала расспросить отца, ей отчаянно хотелось сделать это при каждой их встрече, она хотела этого каждую минуту, каждый миг, проведенный с ним рядом. Желание знать пронзало ее, будто копье. Однако она так и не решилась на расспросы. Ее мать, эта мертвее любого мертвого женщина, канула в неизвестность, она затерялась в молчании Макса, была вытравлена из жизни этим молчанием. Как некогда фараонов, ее окружала немота камня. Она была похоронена в запечатанном покое вместе со всем, что ей принадлежало, вместе с ее слабостями и пристрастиями — со всем тем, что могло бы оставить ей хоть крупицу надежды на бессмертие. Индия готова была возненавидеть отца за это, но тогда ей некого было бы любить.

Они смотрели, как окруженное мглистой дымкой солнце опускается в воды Тихого океана, и вдруг посол почти шепотом стал декламировать стихи. Большую часть жизни он был американским гражданином, но, когда нуждался в утешении, всякий раз обращался за поддержкой к французской поэзии: «Homme libre toujours tu chériras la mer! La mer est ton miroir…»

После того как он спас ей жизнь, он стал сам следить за ее образованием, и теперь она уже освоила все, что он считал необходимым для нее, и поняла, что сказал Макс: «О свободный человек, ты всегда будешь влюблен в море! Море — это зеркало твоей души…»[1]

Значит, и он подумал о смерти. Она ответила ему тоже словами Бодлера: «Le ciel est triste et beau comme un grand reposoir. Le soleil s'est noyé dans son sang qui de fige… Ton souvenir en moi luit comme un ostensoir!» Солнце печально и прекрасно, словно большой — что? Что-то вроде алтаря. Солнце потонуло в собственной запекшейся крови. Память о тебе освещает душу мою, словно… Словно что, черт возьми? Что значит это ostensoir? Ну конечно — дароносица! И тут религиозные аллюзии! Следует срочно выработать новую систему образов. Новую поэтику для мира без богов. Покуда антирелигиозный лексикон не заменит собой всю эту сакральную бредятину, пока не будет создана новая поэтическая лексика, новая иконография безбожия, эти освященные веками образы не потускнеют, нет, они сохранят свою сомнительную власть даже над нею самой.

— «Памятью о тебе светла душа моя», — произнесла она по-английски.

— Пора домой, — прошептал Макс и поцеловал ее в щеку. — Становится прохладно. А я у тебя уже старенький мальчик.

Признание в немощи она услышала от него впервые; в первый раз, сколько она себя помнила, он согласился с тем, что и над ним время имеет власть.

Что побудило Макса поцеловать ее просто так, ни с того ни с сего? Это тоже было признаком слабости, промашкой, так же, как и купленный ей в подарок вульгарный автомобиль. Он теряет контроль над собой. Они уже давно отказались от нежностей, а если и позволяли себе это, то нечасто. По-самурайски стойкой сдержанностью они будто доказывали силу своей любви.

— Мое время кончается, — произнес посол. — От него скоро не останется ничего.

Он предсказал неожиданно быстрое завершение холодной войны, предсказал, что внезапно развалится, как карточный домик, Советский Союз. Он знал, что рухнет Стена, и что объединение Германии неизбежно, и что это произойдет, можно сказать, в одночасье. Он предвидел, что Западную Европу вскоре заполонят жаждущие рабочих мест орды с Востока. Предсказал он и конец Муссолини наших дней — Чаушеску, так же как и завершение президентства элегических фигур из писательской братии — Вацлава Гавела и Арпада Гонзы. В то же время он упрямо отказывался видеть появление других, менее удобоваримых реальностей. Ему хотелось верить, что те механизмы управления миром, которые он помогал налаживать, все каналы политического влияния, финансов и власти, все международные корпорации, организации по достижению совместных договоренностей, а также структуры сотрудничества и соблюдения законности, предназначенные для превращения войны «горячей» в войну холодную, будут существовать и в том будущем, узреть которое ему уже не будет дано. Она видела, что в нем вопреки всему живет отчаянная надежда на то, что у его эпохи будет счастливый конец на новом, следующем этапе ее существования, что этот мир будет жить лучше, чем тот, который умрет вместе с ним. Свободная от советской угрозы Европа и избавленная от необходимости постоянно находиться в боевой готовности Америка объединят усилия и рука об руку приступят к созданию нового мира, где не будет стен, — мира без границ, мира неисчерпаемых возможностей. И часы Страшного суда не станут больше отщелкивать, оттикивать последние секунды до конца света. Развивающаяся экономика Индии, Бразилии и заново открытого Китая сделает эти страны мощной силой, противовесом гегемонии Америки, чье желание верховодить гражданин мира Макс не одобрял. Когда она поняла, сколь утопическую ошибку он допускает, слепо продолжая верить в совершенство человеческой природы, то осознала, что жить ему осталось совсем недолго. Он напоминал ей канатоходца, который все еще пытается сохранить равновесие, хотя туго натянутая веревка уже ушла у него из-под ног.

Внезапно на нее обрушилась тупая тоска, настолько тяжкая, что ей показалось, будто гравитация стала в несколько раз сильнее. Когда она была ребенком, ничто не мешало им быть нежными друг с другом. Стоило ему лишь коснуться губами любой точки ее тела — руки, щеки, спины, — и там тотчас же начинала петь птичка. От прикосновения его губ ее кожа пела громко и радостно, словно жаворонок. До восьми лет она любила карабкаться по нему, как по Эвересту. И историю Гималаев она услышала впервые, сидя у него на коленях, историю образования гигантских протоконтинентов в тот период, когда Индия отломилась от Гондваны и через протоокеан начала сдвигаться в сторону Лавразии. Она закрывала глаза и видела, как происходит это титаническое столкновение материков, когда крошились и взметывались в небеса целые горы. Он преподал ей первый урок об относительности времени, о замедленных процессах, происходящих с самой Землей. Столкновение все еще длится, говорил он. Итак, если Макс, подобно Гималаям, возник в результате столкновения мощнейших сил, целых миров, то теперь он тоже постепенно затихает. Но толчки и сдвиги все еще происходят в нем самом. Он был для нее отец-гора, а она — альпинист, ее покоряющий. Он брал ее за руки, она взлетала вверх и устраивалась, свесив ноги, у него на плечах. Он целовал ее в животик, она делала сальто назад и спрыгивала на пол. Но однажды он сказал: «Всё, хватит». Ей хотелось заплакать, но она сдержалась. Детству конец? Что ж, конец так конец. Больше она не позволит себе ребячиться.

На обратном пути им не попалось ни одной машины, и в этом было что-то тревожное, словно близился конец света. Они неслись в заасфальтированном вакууме, и тут посол начал говорить. Он говорил горячо и цветисто, слова вылетали из его уст одно за другим, словно вереницы машин, компенсирующие отсутствие реального движения на дороге. Макс Офалс прекрасно владел словом, однако это был лишь один из многих приемов сокрытия его подлинных мыслей: наиболее скрытным он бывал как раз тогда, когда казался наиболее откровенным.

Большую часть своей жизни он был мышкой-норушкой, подбиравшей зернышки чужих секретов: он разгрызал чужие тайны — это была его работа — и делал все возможное, чтобы сохранить свои; когда же по собственной воле или в силу необходимости начинал ораторствовать, то прибегал к парадоксу — это была его излюбленная форма сокрытия истинных намерений.

Они мчались по пустынному шоссе так стремительно, что возникало ощущение, будто они стоят на месте, — с одной стороны океан, с другой — мигающие огоньки приближавшегося города. Макс избрал темой своего горячего монолога именно город, ибо понял, что и так сказал о себе слишком много, слишком многое приоткрыл, то есть вел себя как любитель, а не как профессионал. И вот он принялся петь славу этому городу именно за те его черты, которые принято было считать его недостатками. Он, к примеру, стал восхищаться тем, что этот город, собственно, не имеет центра. По его словам, сама идея центра есть старорежимный, олигархический и претенциозный анахронизм. Растянутую спираль этого гигантского беспозвоночного, это расплывчатое пятно, этот город-медузу из бетона и огней он назвал истинно демократическим городом будущего. Пока Индия вела машину по опустевшим магистралям, Макс пел гимны оригинальной анатомии города, устройству городского тела, питаемого частично закупоренными, но большей частью нормально функционировавшими артериями-дорогами, но не нуждающегося в сердце, которое разгоняло бы и направляло его могучую, бьющую через край жизненную энергию. То, что, по сути дела, город был лишь маской, под которой пряталась пустыня, послужило для Макса поводом восславить человеческий гений, способность человека обживать, казалось бы, не пригодные для обитания места земного шара с помощью своей непревзойденной изобретательности, что выразилось в орошении пустыни и ее заселении. Тот факт, что пустыня отомстила захватчикам ранними морщинами и потрескавшейся кожей, послужил предлогом для нравоучительной сентенции о том, что ни одна победа не бывает абсолютной. Борьба между Землею и землянами не может закончиться полным торжеством одной из сторон, она будет продолжаться до тех пор, пока существует жизнь на планете, с попеременным успехом для сражающихся. Однако более всего Макса приводило в восторг то обстоятельство, что этот город не открывал никому своего истинного лица, что это был город пришельцев, чужаков. В Запретном городе китайских императоров, говорил он, лишь обитавшие там особы императорской крови имели право на таинственность. В нашем же великолепном городе правом на тайную жизнь обладает любой. Максу, видите ли, была не по вкусу нынешняя одержимая страсть к сближению, к интимности, к выворачиванию себя наизнанку перед каждым встречным-поперечным. Город, где нет тайн, своей открытостью напоминает, по его мнению, заголившуюся шлюху, которая, раздвинув ноги, выставляет напоказ все свои сомнительные прелести; меж тем этот сложный, окутанный флером тайны город, этот эротичный центр неведомых приемов знает толк в том, как и чем возбудить и доставить неповторимое сексуальное удовольствие любому, кто в нем обитает.

Подобные солипсизмы были для нее не в новинку, знакомы были и темы, и склонность преподносить факты в полуироничной, несколько извращенной форме. Сейчас, однако, ей показалось, что в своем словоблудии он где-то преступил грань разумного и уходит все дальше и дальше, погружаясь в сумрак.

Когда он принялся петь дифирамбы могущественным гангстерским группировкам за их поразительную способность к уничтожению людской массы, когда стал превозносить самозваных художников за их небрежно нацарапанные граффити, когда принялся восхищаться землетрясениями за их зрелищное великолепие, а оползни назвал живым укором человеческому тщеславию, когда вполне серьезно стал говорить о том, как ему нравится американский общепит, и чуть было не пустил сентиментальную слезу по поводу новейшей банальности — диетической колы, когда стал хвалить закусочные со стриптизом за их неоновые вывески, а забегаловки со всякой дешевкой — за их «шаговую доступность», когда отказался признать, что на местных рынках торгуют всякой дрянью (к примеру, продают внешне красивые яблоки, безвкусные, словно вата, бананы со вкусом жеваной бумаги и цветы без всякого запаха), назвав всю эту продукцию торжеством иллюзии над реальностью, что, по его убеждению, является единственным непреложным фактом во всей истории существования человечества; когда он, будучи образцом честности в своей служебной (но не в сексуальной!) деятельности, признался в том, что в душе восхищается неким местным чином за его шальную дерзость по части коррупции, и тут же, ничтоже сумняшеся, стал расхваливать другого коррупционера за ловкость, с которой тот скрывает свои мошенничества уже целый десяток лет, Индия впервые поняла, как далеко зашел процесс старения, который он стоически скрывал даже от нее. Он утратил вкус к жизни, недуг старости сожрал его изнутри, и он потерял способность рассуждать объективно и отличать плохое от хорошего. Если процесс разрушения будет развиваться в этом направлении, то очень скоро он вообще окажется не способен к принятию какого-либо решения: выбор блюда в ресторане станет для него проблемой, и даже ответ на вопрос о том, подниматься ли поутру или стоит пролежать весь день в постели, будет ставить его в тупик. Когда же наконец перед ним с неумолимостью занесенного ножа возникнет последний, финальный выбор — продолжать дышать или перестать, — он умрет.

Они подкатили к дому. Водитель с горящими глазами стоял все на том же месте, будто и не сдвигался с него весь долгий день; у ног его раскинулся благоуханный ковер из цветов, а руки и одежда были залиты кровью. Что это? Что такое? Она сморгнула, зажмурилась, и, разумеется, все пропало. Никаких цветов не было, не было и следов крови. В безукоризненно чистой рубашке он почтительно ожидал прибытия господ, как и следует человеку его положения. К тому же он не бездельничал: пока они отсутствовали, он пригнал из гаража Макса его любимую машину — «бентли». Вот и она — солидная, большая и вполне реальная. Как это она не заметила ее сразу? Откуда у нее эти мгновенные видения? Откуда они взялись — эти проклятые галлюцинации? Может, она чем-то насолила Ольге Семеновне и та наслала на нее порчу с помощью своей картофельной ворожбы, зародившейся где-то в устье реки Волги давным-давно, в те незапамятные времена, когда на земле водили хороводы гномы? Но в картофельную магию она верить отказывалась. «Я просто переутомилась», — решила Индия. Все пройдет, нужно только как следует выспаться. Она пообещала себе перед сном таблетку. Пообещала, что будет вести неспешную, упорядоченную жизнь; пообещала себе довольствоваться успокаивающим однообразием повседневности.

— Все-таки где ты откопал этого садовника Великих Моголов? — спросила она. Отец, казалось, не расслышал ее вопроса, и она настойчиво переспросила: — Я о Шалимаре, о твоем водителе с вымышленным именем. Он хотя бы прошел письменный тест по языку?

— Пусть это тебя не волнует, — небрежно бросил он, что как раз и заставило ее забеспокоиться. — Ну, с днем рождения тебя, — заторопился Макс. — Un bisou[2].

После его убийства Индия увидит в телевизионной передаче Горбачёва. Он сходил с самолета, доставившего его в Москву после неудавшегося коммунистического переворота. У него было потрясенное, помятое лицо, нечеткое, словно на акварели, пострадавшей от дождя. Кто-то задал ему вопрос, не собирается ли он выйти из коммунистической партии. Лицо его выразило растерянность, и это говорило само за себя: он потерял хватку. Партия была его колыбелью, делом всей его жизни. Отказаться от партии? Запретить ее? Да как можно! Нет, нет и нет! Все в нем протестовало, тело вибрировало, а взгляд был совсем потерянный. И в это решающее мгновение он утратил всякую политическую значимость; История промчалась мимо него, а он превратился в хичхайкера — в обыкновенного пешехода, стоявшего на обочине магистрали, которую он сам же и проложил в дни своей славы, меж тем как мимо на бешеной скорости летели в будущее машины-ельцины. Выходило, что и для человека Власти его дворец-лабиринт — предательски опасное место. Кончается тем, что на обратном пути ему тоже приходится прорываться сквозь стаи человекоподобных хищных птиц. Он выходит из своего дворца с пустыми руками, и толпа глумится над ним. Горбачёв напомнил ей пророка Моисея, который так и не смог ступить на Землю обетованную. И отца — в тот вечер, когда он смотрел на закат.

В другой раз, в один из нескончаемо длинных дней после убийства Макса, еще одна телевизионная картинка задержала ее внимание. Это был южноафриканец, приговоренный к пожизненному заключению. Камера показала, как он выходит из тюрьмы. Его не видели так долго, что никто и представления не имел, каким стал этот новоявленный Лазарь. Последний раз его фотографии мелькали в газетах лет двадцать назад. На них был изображен крупного телосложения и свирепого вида человек с бычьей шеей, напоминавший Майка Тайсона, — пламенный революционер с горящими глазами. Однако этот, в телевизоре, был строен, высок и двигался с изящной грацией. Когда в свете юпитеров, установленных у него за спиной, она увидела его удлиненный и истончившийся, как у пришельцев из фантастических фильмов Спилберга, силуэт, ей показалось на миг, будто это ее восставший из мертвых отец. У нее потемнело в глазах… Но умершие точно не воскресают, и это не отец. А когда лампы выключили, Индия увидела перед собою то, чего не желал видеть Макс, — аллегорическое изображение современного мира: Нельсон Мандела, как по волшебству превратившийся из бунтовщика в голубя мира, шел рука об руку со своей мерзкой супругой Винни. Нравственность и порок, почти канонизированный святой и само воплощение испорченности — они шли, взявшись за руки, словно нежные влюбленные.


Клоун Шалимар

Проживая в столице мировой теле- и киноиндустрии, во всемирно известном центре звукозаписи, Макс никогда не бывал в кино, с презрением относился к телевизионным постановкам, будь то драма или комедия, не держал в доме никаких звуковоспроизводящих систем и злорадно и абсолютно точно предсказал бесславный конец этих недолговечных штучек, как и то, что их фанаты вскоре изменят им ради во многом превосходящих их по непосредственности, спонтанности и полноте ощущения реальности представлений типа хеппенинга. Однако несмотря на свои старомодные пуристские принципы, посол, подобно герою известной поэмы, ассирийцу, который под покровом ночи временами покидал свою башню из слоновой кости, спускался с гор и в обличье волка совершал нападения на стада, тоже покидал свою резиденцию на вершине холма. Он арендовал пентхауз в одном из лучших отелей города. Ходили слухи, что в этих апартаментах перебывало в довольно двусмысленном амплуа немало особ, известных в мире кино. Когда они спрашивали Макса о том, почему он не смотрит фильмы с их участием, он горячо уверял их, что представление типа хеппенинга дарит ему несравненно большее наслаждение; мол, то, что они делают на экране, не выдерживает никакого сравнения с тем, что они с такой непосредственностью, спонтанностью и реализмом исполняют для него в стенах роскошного отеля.

Первое дурное знамение было явлено Максу накануне смерти — в виде непредвиденного осложнения отношений с индийской кинодивой. Поначалу Макс даже не догадывался, что эта девушка с кожей цвета выжженной земли, завернутая в сари и неотступно следовавшая за ним повсюду, словно преданная ученица за наставником-риши[3], на самом деле киноактриса. Всякий раз, когда он появлялся в отеле, она ходила за ним словно тень, и когда в конце концов он пожелал узнать, что ей, собственно, от него нужно, то голосом тихим и проникновенным она поведала, что, подобно Венере, вращающейся по орбите вокруг Солнца, не смогла противиться его влиянию и не желает для себя иной судьбы, как пребывать в сфере его притяжения — пусть даже на значительном расстоянии, — предпочтительно в течение всей своей жизни. Имя ее — Зейнаб Азам — ничего ему не сказало, однако принимая во внимание его годы, у него не возникло ни малейшего желания копаться в родословной такой прелестной и задарма доставшейся кобылки. После немедленно за сим последовавших любовных утех в его апартаментах она внезапно заговорила о его давней посольской службе в Индии — заговорила с безмерным восхищением, проявляя при этом поразительную осведомленность: ведь это он первый употребил выражение, которое, можно сказать, вошло чуть ли не во все книги об Индии, и теперь не проходило недели, чтобы кто-нибудь из известных индийских политиков не процитировал — и всегда с гордостью — его знаменитые слова: «Индия — это хаос, но хаос осмысленный». Она назвала его Редьярдом Киплингом среди послов, сказала, что он — единственный из всех когда-либо служивших в Индии дипломатов, кто воистину понимал ее страну, и что она и есть его награда за это понимание. Она не просила от него подарков, большую часть дня пропадала неизвестно где, но неизменно возвращалась — скромная и робкая, пока не сбрасывала одежду, после чего превращалась в пламя, которое Макс снабжал топливом довольно медлительно, но с охотой.

— Зачем тебе нужен такой дрянной старикан, как я? — смущенно спросил он однажды, потрясенный ее свежестью и красотой. Ответ прозвучал настолько лживо, что его спасло от стыда лишь мгновенно восстановленное тщеславие, услужливо шепнувшее, что ему, должно быть, следует принять это за чистую правду.

— Чтобы боготворить тебя, — произнесла она.

Она напомнила Максу женщину, которая умерла для него двадцать лет назад. Она напомнила ему дочь. Вероятно, она была всего года на три старше Индии и лет на пять старше ее матери, когда Макс видел ту в последний раз. В какой-то момент он даже позволил себе пофантазировать на тему о том, как его дочь и его сексуальная партнерша встречаются и становятся подругами, но тут же его передернуло от отвращения, и он отмел саму вероятность такой встречи.

Зейнаб Азам была последней любовницей в его длинной жизни и трахала его с таким остервенением, словно пыталась истребить в нем память обо всех ее многочисленных предшественницах. О себе она не рассказывала ничего и, казалось, относилась с полным безразличием к тому, что он ни о чем ее не расспрашивал. Такое положение дел, которое он находил почти идеальным, сохранялось до того, предшествовавшего его смерти, злополучного дня, когда Макс совершил свой краткий и крайне неудачный выход на публику.

После его убийства всем не давал покоя один и тот же вопрос: почему после долгих лет добровольного затворничества, избавившего его от примитивного, изнурительного внимания со стороны общественности, Макс решил появиться на телеэкране — и лишь для того, чтобы в напыщенной, цветистой манере, свойственной прошлому веку, осудить гибель рая, которым был Кашмир. Подчиняясь неожиданному порыву, он позвонил давнему своему знакомому, самому известному на Западном побережье ведущему вечернего ток-шоу, и заявил о своем желании выступить в ближайшей программе. Знаменитость была немало удивлена, но безумно рада. Он давно стремился заполучить известного своим остроумием Макса в это шоу. Однажды встретившись с ним в гостях у Марлона Брандо, он был околдован гениальной неистощимостью Макса по части забавных историй и анекдотов. К примеру, Макс рассказывал о том, как Орсон Уэллс прибывал и отбывал из ресторанов через кухню, дабы удостовериться, что, пока он будет поражать своих гостей тем, что кормится одним зеленым салатом, в его лимузин погрузят коробки с профитролями и шоколадный торт; или о случае на воскресном обеде в честь испанских коллег-артистов у Чарли Чаплина, когда Луис Бунюэль в приливе сюрреалистического вдохновения решил демонтировать рождественскую елку и посрывал с нее все украшения; или о своем визите к изгнаннику Томасу Манну, схоронившемуся в Санта-Монике, который оберегал себя так, словно являл собою самый крупный бриллиант британской короны; или о пьяных амурных похождениях в обществе Уильяма Фолкнера, или о превращении блестящего Скотта Фицджеральда во второразрядного сценариста Пата Хобби, или о непостижимой связи Уоррена Битти и Сьюзан Зонтаг, будто бы встречавшихся в закусочной для автомобилистов на бульваре Сансет.

К тому моменту, когда посол, чьим хобби было изучение истории местного края, перешел к повествованию о подземной жизни таинственных людей-ящериц, будто бы обитавших в туннелях под Лос-Анджелесом, знаменитый ведущий ток-шоу больше не помышлял ни о чем другом, кроме как о том, чтобы заполучить этого экстраверта-одиночку в свою передачу. Он стал преследовать его с постоянством безнадежно влюбленного. Тот факт, что человек, презиравший кино, обладал энциклопедическими знаниями о Голливуде, был уже сам по себе удивителен и интересен. А если учесть, что человек прожил такую богатую событиями жизнь, как Макс Офалс, Макс — герой Сопротивления, Макс — непревзойденный философ, он же сокрушитель многомиллионных финансовых пирамид, — то, согласитесь, перед соблазном заполучить его в качестве гостя на ток-шоу устоять было невозможно.

Запись проводилась во второй половине дня, и сразу все пошло не так, как рассчитывал ведущий. Игнорируя все его попытки направить беседу в русло анекдотических историй, Макс разразился выспренней речью на тему так называемого «кашмирского вопроса». Его монолог, произнесенный с преувеличенной горячностью и при полном отсутствии хотя бы намека на юмор, вверг интервьюера в состояние, близкое к панике. Такую ситуацию, что не кто иной, как именно Макс Офалс, блестящий рассказчик, человек редкостного обаяния, выйдет из тени и, оказавшись в живительном, преображающем сиянии телеэкрана, обратится вдруг в скучного болтуна, чье выступление наверняка драматически скажется на рейтинге телеканала, казалось бы, невозможно было представить, и тем не менее это произошло. Присутствовавшие на записи взирали на Офалса остекленевшими от изумления глазами. У ведущего возникло ощущение, будто на него из арктических далей внезапно обрушились массы ледяной воды и реакция его обожаемой аудитории не заставит себя ждать: поток зрителей немедленно устремится к каналу его злейшего соперника, и этот выходец из Нью-Йорка, этот долговязый, костлявый урод со щербатыми зубами будет плясать под золотым дождем.

— Мы, обитатели благоустроенных узилищ, мы, занимающие привилегированные места среди грешников, давно позабыли, что такое рай, — гремел Макс, не скупясь на метафоры. — Однако я видел этот рай своими глазами, я бродил вблизи его богатых рыбой, чудесных озер. Если кто-то из нас и вспоминает когда-либо о рае, то у него это место ассоциируется в первую очередь с грехопадением Адама, с изгнанием из рая прародителей человечества. Только я здесь не для того, чтобы говорить о грехопадении Адама. Я пришел, дабы поведать вам о падении рая как такового, — Кашмир, этот земной рай, был превращен в ад.

Макс произносил все это в странной для опытного посла манере бродячих проповедников. Его речь отличалась от завуалированно-осторожного языка дипломата, как небо от земли, и явилась настоящим шоком для всех, кто знал в этом толк и восхищался изысканностью дипломатического лексикона. Макс гневно обрушился на фанатизм и бомбежки — и это в период недолгого затишья, когда к людям на краткий миг вернулись надежды на мир и никто не желал, чтобы его разочаровывали. Макс оплакивал погубленных в водной пучине светлооких женщин и их убиенных младенцев; он с гневом рассказывал о беспощадном пламени пожара, уничтожившего город древних деревянных дворцов. Он говорил о трагедии кашмирских брахманов; ученых-пандитов, которых убийцы-исламисты изгнали из родного края. Он рассказывал об изнасилованных молоденьких девушках, об их заживо сжигаемых отцах, тела которых пылали, словно факелы в Судный день. Макс Офалс говорил и не мог остановиться. С самого начала было ясно, что поток эмоций несет его, сметая на своем пути все доводы рассудка. Лицо знаменитости, ведущей программу, приняло холерически-пунцовый оттенок. Он-то рассчитывал, что согласие на интервью известного своей аллергией к публичным выступлениям бывшего посла Офалса станет триумфальным завершением его десятилетней охоты! Теперь же он жег Макса взглядом, в котором ярость обманутого любовника причудливо сочеталась с паническим ужасом журналиста-профессионала, чье ухо уже ловило щелчки переключения на другие каналы по всему континенту.

После того как ему все же удалось прервать пламенный монолог Макса и закруглиться, ведущий короткое время пребывал в нерешительности, колеблясь между самоубийством и убийством Макса. Он не совершил ни того ни другого, он избрал лучший, чисто журналистский способ мести! Он поблагодарил Офалса за его поразительное выступление, учтиво сопроводил до самого выхода из студии, а затем занялся редактурой интервью самолично. И кровожадно искромсал, оставив рожки да ножки.

На следующий вечер в пентхаусе Макс увидел усеченную телеверсию своего кашмирского монолога в присутствии Зейнаб Азам. Возможно, что в результате произведенного обрезания акценты в его речи оказались смещены, аргументация пострадала, и это привело к искажению смысла, но факт остается фактом — когда изображение Макса исчезло с экрана, его возлюбленная, дрожа от ярости, поднялась с ложа страсти — поднялась, окончательно и навсегда исцеленная и от преклонения, и от желания.

— Мне было плевать, что ты ничего не знаешь про меня, — произнесла Зейнаб, — но, оказывается, ты, тупой идиот, ничего не смыслишь даже в том, что на самом деле важно.

Засим последовал поток изысканных ругательств, вызвавший у Макса невольное уважение, и он воздержался от замечания по поводу того, что особе, внезапно решившей изобразить правоверную мусульманку, не пристало осквернять уста столь мерзкими словами; не стал напоминать он и о том, что ее поведение во время их свиданий едва ли давало основание предполагать, будто она относится к категории пламенно верующих. Он понимал, что причиной гнева Зейнаб послужило прежде всего то, что он умолчал о поведении индуистов, однако не имело никакого смысла растолковывать ей, что о зверских убийствах ни в чем не повинных мусульман он говорил с не меньшим ужасом и осуждением, но все это было вырезано ножницами злодеев-телевизионщиков. В ней всколыхнулась обида за свою веру, и, поскольку такое с ней случалось, видимо, не часто, утихомирить ее все равно едва ли удалось бы.

Что же касается фактов ее собственной биографии, успешно, как она полагала, ею скрываемой, то тут она глубоко заблуждалась: Макс знал о ней всё, и узнал давно от своего личного шофера по имени Шалимар. В ее родной Индии миллионы готовы были лишиться уха или мизинца ради счастья побыть рядом с нею хоть пять минут. На том дальнем небосводе она была кассовой звездой первой величины, секс-богиней, равной которой в Индии никогда прежде не было. Соответственно этому статусу она не могла выйти из своего построенного согласно новейшей дизайнерской мысли особняка на Пали-Хилл в Бомбее без сопровождения многочисленной свиты телохранителей и целой колонны бронированных лимузинов. В Америке, где публика в своей массе даже не подозревала о том, что существует такая вещь, как индийское кино, она обрела вожделенную свободу и в период романа с Максом Офалсом упивалась своей анонимностью и его мнимой и такой удобной неосведомленностью. Именно поэтому он никогда не признавался, что знает о ней всё, — знает, например, о ее несчастной любви к другому и о том, что сам он для нее лишь временная замена — нечто вроде психотерапии; знает всё и о герое ее романа, известном и, по-видимому, связанном с мафией актере, который походя разбил ей сердце с такой же беззаботностью, с какой разбивал одну за другой дорогие машины — всякие там «страцци» и «буссенберги». Даже теперь, когда наступил конец их отношениям, Макс великодушно решил не лишать ее покрова таинственности, позволившего ей резвиться с ним в постели к полному обоюдному удовольствию. Он вызвал шофера и велел отвезти даму домой. Возможно, именно это и решило его судьбу окончательно, — вернее, не сам по себе вызов шофера, а слова, сказанные ему разъяренной Зейнаб. Они послужили толчком к тому, что неминуемо должно было произойти. После убийства, когда на какое-то время Зейнаб попала под подозрение, кинодива припомнила последние слова водителя, произнесенные им, когда она выходила из машины.

— На каждого О'Дайера, — сказал он ей на превосходном урду, — всегда найдется свой Шахабуддин Сингх, и любого Троцкого ожидает свой Меркадор.

В тот момент Зейнаб все еще трясло на ухабах гнева, поэтому она пропустила это заявление мимо ушей. Фамилия Меркадор ни о чем ей не говорила (история убийства Троцкого явно не входила в число милых ее сердцу сказаний), зато биография человека, пристрелившего британского губернатора-империалиста, того самого, по чьему приказу в 1919 году была расстреляна демонстрация в Амритсаре, — человека по имени Шахабуддин Удхам Сингх, который последовал за О'Дайером в Англию и спустя шесть лет выпустил пулю в бывшего губернатора у всех на глазах, была ей известна хорошо. Зейнаб не пришло в голову, что водитель говорит серьезно, — в конце концов, мужчины всегда пытаются хоть чем-то привлечь ее внимание к своей персоне; и, право, не исключено, что она высказалась при нем в том духе, что Макс Офалс — подонок и пусть бы он сдох поскорей, но это просто ее способ выражаться, она-де натура страстная, вскипает быстро, да и потом как еще может женщина с ее темпераментом говорить о мужчине, который оказался недостойным ее любви?! Зейнаб утверждала, что абсолютно не способна убить человека, всегда предпочитает разрешать проблемы мирным путем, к тому же, извините, она кинозвезда и прежде всего думает о своей ответственности перед зрителем: статус обязывает ее служить примером для общества.

Ее уверения звучали настолько искренне, ее огромные глаза светились такой невинностью, так натурально ужасалась Зейнаб тому, что, по сути дела, именно она услышала признание убийцы в злодейском умысле и, обрати она должное внимание на его фразу, возможно, смогла бы спасти человеческую жизнь — пусть даже жизнь такого червяка и ничтожества, как Макс Офалс, — столь искренним казалось ее покаянное признание своей доли вины за случившееся, что полицейские, расследовавшие преступление, — люди циничные, жесткие, со стойким иммунитетом на кинозвезд с их пороками, — сделались после этого случая горячими поклонниками ее таланта, стали в свободное от службы время учить хиндустани и охотились за видеокассетами фильмов с ее участием, в том числе и самыми первыми — если честно, довольно паршивыми, на которых она выглядела, мягко говоря, довольно пухленькой.

Второе дурное знамение явило себя утром, в день убийства: во время завтрака водитель Шалимар вручил Максу карточку со списком дел на предстоящий день, а затем предупредил, что увольняется. Максовы шоферы имели тенденцию долго не задерживаться, они быстро бросали эту профессию ради того, чтобы попытать счастья в порнофильмах или в салонах красоты, так что Макс давно привык к циклу потерь и приобретений. На этот раз, однако, он был потрясен, хотя не подал виду. Он постарался сосредоточиться на списке деловых встреч и на том, чтобы рука с карточкой не дрожала. Ему было известно настоящее имя Шалимара, известно название деревни, где тот родился, и вся история его жизни. Было известно и о тесной связи между его собственным скандальным прошлым и этим тихим, серьезным человеком, который никогда не смеялся, несмотря на веселые морщинки в уголках глаз, указывающие на то, что он знавал и более счастливые дни, — этим мужчиной с телом акробата и лицом трагика, человеком, который мало-помалу стал для него скорее личным слугой, нежели шофером, — молчаливым, но необычайно заботливым слугой, который угадывал желания господина прежде, чем тот сам успевал подумать, чего хочет: он еще только протягивал руку, а у его губ уже оказывалась зажженная сигара; каждое утро на постели его ожидала безукоризненно выглаженная рубашка и идеально подобранная к ней пара запонок, а вода в ванне всегда была нужной температуры. Этот человек знал с точностью до минуты, когда следовало исчезнуть, а когда появиться… Послу иногда казалось, что он снова перенесся во времена детства, проведенного в страсбургском особняке в стиле «бель эпок», который стоял теперь рядом с руинами синагоги, и он не уставал поражаться тому, как случилось, что через этого человека из далекой горной долины получили второе рождение давно утраченные традиции обслуживания господ, существовавшие в избалованном судьбой предвоенном Эльзасе. Услужливость Шалимара не имела границ. Однажды, чтобы испытать его, посол упомянул полушутя, будто принц Уэльский, когда облегчался, повелевал лакею держать его пенис, чтобы струя попадала куда нужно. Шалимар, чуть склонив голову, тихо проговорил:

— Если пожелаете, я тоже буду.

Позже, когда случилось то, что случилось, стало ясно, что убийца, действуя с опытностью бывалого стратега, вполне сознательно уничижал себя, чтобы войти в доверие к Максу; он стремился выведать все сильные и слабые стороны своего противника, изучить самым тщательным образом мельчайшие подробности жизни, которую вознамерился злодейски отнять. На суде было сказано, что подобное омерзительное поведение выдает в обвиняемом убийцу столь хладнокровного, столь расчетливо-бессердечного, столь дьявольски-бездушного, что выпускать его когда-либо на свободу не рекомендуется, ибо он всегда будет представлять опасность для общества.

Несмотря на все старания, карточка с расписанием все-таки дрогнула в руке Макса.

Однажды, в интервале между скандальной историей, из-за которой он лишился должности посла в Индии, и назначением на секретную службу примерно такого же статуса, на службу, о которой даже дочь узнала лишь после его смерти, Макс уже переживал подобное состояние полной растерянности. После вереницы лет, в течение которых вся его жизнь была расписана по минутам, внезапно высвободившиеся дни оказались для него тогда тяжким испытанием. Он не знал, что с собой делать, пока секретаря не осенило: на маленьких карточках тот каждый день подавал ему программу на день. Увы, из этого расписания навсегда исчезли встречи с министрами и титанами индустрии, приглашения на конференции и встречи на высшем уровне, на приемы у глав правительств и его собственные посольские приемы в честь знаменитостей. Его программа на очередной день стала выглядеть куда скромнее: 8.00 — подъем и душ; 8.20 — прогулка с собакой; 9.30 — просмотр газет и т. д. Несмотря на незначительность предстоявших дел, благодаря этим карточкам день приобретал некую осмысленность. Макс уцепился за эту видимость деятельности, стал скрупулезно выполнять все обозначенные пункты и мало-помалу вытащил себя из депрессии, которая могла стоить ему жизни.

После избавления от этого мини-приступа душевной болезни Макс неукоснительно следил за тем, чтобы маленькая белая карточка каждое утро находилась у него перед глазами. Это означало, что мир не превратился в хаос, что законы человеческие и природные по-прежнему имеют силу, что жизнь не утратила цели и смысла и противное законам логики малое небытие не сможет его поглотить.

И вот теперь оно снова разинуло свою пасть. Именно появление в его жизни Шалимара разбудило в нем воспоминания о Кашмире, вернуло его к вратам рая, откуда он был изгнан много лет назад. Именно ради Шалимара, вернее ради женщины, любимой когда-то ими обоими, Макс и оказался на телестудии, где произнес свою последнюю в жизни речь. Выходило, что и расставание с Зейнаб тоже произошло из-за Шалимара. А теперь и сам Шалимар покидает его. Максу почудилось, будто он видит свою собственную могилу: черная дыра с ровными краями, она глядела на него, пустая, как его жизнь, и ее мрак уже прикидывал на него свой саван.

— Чепуха. Поговорим об этом позже, — как можно небрежнее произнес Макс, меж тем как внезапный страх тошнотворным комом встал у него в горле. Он разорвал на клочки белую карточку и отрывисто бросил: — Я собираюсь навестить Индию. Подай быстрей чертову машину.

Они въехали в Лорен-каньон, когда внезапно и стремительно, как при использовании спецэффектов в кино, вокруг них вздыбились Гималаи. Это было третье и последнее дурное знамение. В отличие от дочери, Макса Офалса боги не наделили даром (или недугом) внутреннего видения, и потому, когда на его глазах взмыли в небо гигантские восьмитысячники, унося с собою расколотые дома, холеных домашних питомцев и посадки экзотических растений, его объял страх. Обладай он подобным даром, то понял бы, что галлюцинации — предвестник опасности, большой беды, и она уже совсем близко. Грозное видение длилось целых десять секунд, и все это время у него было чувство, будто «бентли» неудержимо скользит вниз по ледяному желобу навстречу неминуемой гибели, но затем, словно во сне, полыхнул из снегов красный свет светофора, и по мановению этой волшебной палочки город, целый и невредимый, возник снова. У Макса сдавило горло, будто он схватил простуду в разреженном воздухе Каракорума. Он достал из кармана серебряную фляжку, сделал глоток обжигающего гортань виски и позвонил дочери.

Индия не видела отца несколько месяцев, но не упрекнула его. Перерывы в их общении были делом обычным. Макс Офалс в свое время спас ее от смерти, однако в последнее время его родственные чувства стали как-то остывать, и потребность в общении с близкими возникала не часто, его вполне устраивали редкие, мимолетные встречи. Наибольшую радость он испытывал, когда погружался в мир вещей, созданных или обнаруженных им самим. После отхода от дел, к примеру, он занялся переработкой написанного им классического трактата о природе власти (суть его Макс когда-то излагал перед сном маленькой дочери вместо сказок), однако в последнее время все свободные часы Макс отдавал эксцентричным изысканиям, которые его дочь поначалу посчитала просто навязчивой идеей человека, не знающего, чем занять себя на старости лет. Эти изыскания касались мифических лабиринтов под Лос-Анджелесом, будто бы населенных людьми-ящерицами. Сагу о ящерицах он впервые извлек на свет божий как раз во время того самого знаменательного ужина, на котором присутствовал ведущий ток-шоу. Изыскания нередко заводили его в районы подозрительные, даже опасные, где гнездились вооруженные банды, и однажды случилось так, что лишь благодаря находчивости Шалимара им удалось унести ноги. Посол всегда отличался неуемной любознательностью и к тому же почему-то был уверен в собственной неуязвимости настолько, что однажды во время очередной вылазки в поисках ящериц в промышленный район Лос-Анджелеса приказал Шалимару остановиться у ворот взбунтовавшейся школы, мимо которых в определенное время суток даже полицейские машины проносились на повышенной скорости. Там, опустив стекло, он принялся наблюдать за восставшими в полевой бинокль и при этом своим хорошо поставленным голосом стал громогласно строить предположения по поводу того, кто именно из ринувшихся к воротам юнцов будет завершать обучение в стенах тюрьмы, а кто — в стенах колледжа. Если бы не Шалимар, который, увидев, что засверкали акульи зубы ножей и замелькали дула револьверов, не стал дожидаться приказа и рванул с места машину прежде, чем эти молодчики догадались устроить за ними охоту на мотоциклах, то живыми им оттуда уйти бы не удалось.

На этот раз, однако, Индия, услышав голос отца по телефону, сразу поняла, что с ней говорит уже не прежний Макс Офалс, уверенный в себе, словно Ахилл, омытый в дарующем бессмертие источнике. Его голос звучал хрипловато и глухо, будто начал наконец сказываться груз восьмидесяти прожитых лет. А еще в его голосе появилась нота настолько неожиданная, что Индия даже не сразу сообразила, что это такое. Это был страх. Ее мысли были заняты совсем иным. Ей докучали любовью, а она терпеть не могла, когда ей чем-нибудь докучали вообще и любовью в частности. Любовь преследовала ее в лице молодого человека, жившего по соседству — так сказать, дверь в дверь. Это выглядело настолько смешно, что могло бы даже показаться трогательным, не возведи она давным-давно бронированную стену между собою и сим трепетным чувством как таковым. Чтобы избавиться от столь тесного контакта с объектом, она даже начала подумывать о переезде. Она никак не могла запомнить имя соседа, несмотря на постоянные его уверения, что это очень легко, потому что две его составляющие рифмуются: «Джек Флек, — говорил юноша. — Поняла? Ты просто не сможешь забыть. Даже если захочешь, ты будешь думать обо мне всегда и везде — в ванной, в машине, в магазине. Выходи за меня — и дело с концом. Все равно к этому придет. Я тебя люблю — это факт. Смирись с этим фактом». Переспав с ним, она, вероятно, совершила ошибку, но очень уж он был стандартно хорош собою — такой весь из себя чистенький, в меру упитанный, белокожий мальчик. К тому же он подловил подходящий момент. Он был, можно сказать, суперстандартен — этакий дружок-сосед, поднятый до осовремененного Платонова идеала. В этом городе, для которого идеализация была делом выживания, подобные мальчики смотрели на вас с гигантских рекламных щитов на каждом шагу: у них были одинаково светлые, цвета спелой пшеницы, волосы, одинаково невинные глаза и одинаково гладкие, безмятежные лица. Они демонстрировали куртки из крокодиловой кожи, щеголеватые шляпы с широкими полями, супермодные плавки, и на всех без исключения щитах они широко, призывно улыбались. Ладное, словно у юного небожителя, тело светилось и сияло — ни дать ни взять усредненный божок для усредненного человека, который не рождался, не жил как все, а выскочил уже готовеньким из макушки изнемогавшего от долгого пути пешехода по имени Зевс.

Быть суперстандартным в Америке есть дар, который может принести его обладателю целое состояние, и ее сосед уже делал первые шаги по этой алмазно-сверкающей взлетной полосе, готовый взмыть вверх. «Нет, — решила она, — пожалуй, мне не придется менять место жительства. Скоро это сделает он сам: сначала переедет в стандартные роскошные апартаменты на авеню Фонтейн, затем — в особняк на Лос-Фелиз, оттуда — в палаццо на Бель-Эйр, ну а потом уж в единственно достойное место для таких супермальчиков — на ранчо с угодьями в тысячу акров где-нибудь в Колорадо».

— Послушай, скажи-ка еще раз, как тебя все-таки зовут? — спросила она его в постели.

Суперстандартный мальчик принял этот вопрос за остроумную шутку.

— Ха-ха! Ну ты даешь! — Он залился веселым смехом, а когда отсмеялся, сказал: — Джок Флок — вот так-то. Это имя запечатлено в твоей памяти навечно. Оно будет крутиться у тебя в голове, будет повторяться, как слова песни, снова и снова. Оно уже сводит тебя с ума! Ты твердишь его про себя — Джейк Флейк, Джейк Флейк, бормочешь ты. Это сильнее тебя, ты ничего не можешь с собой поделать. У тебя нет выхода. Лучше сдавайся!

Он хотел, чтобы она вышла за него немедленно.

— Любовь — вещь весьма относительная, — спохватившись, что все зашло слишком далеко, сказала она. — То, что ты предлагаешь, попахивает абсолютностью.

Когда он чего-то не понимал, его рот растягивался в высокомерной ухмылке, которая будила в ней самые кровожадные инстинкты.

— Обещай обдумать это — идет? — бубнил он. — Представь — ты миссис Джей Флей. Слышишь, как это здорово звучит? Тебе это уже нравится — ведь так? Это тебя манит, это тебя пробирает до самых печенок. Только сделай милость — сначала думай, потом действуй.

И это произносил человек, который, судя по всему, вообще не ведал, что такое осмысленное существование! Она с великим трудом удержалась от того, чтобы не хлестануть по его простецки-красивому лицу.

С того самого дня, как этот Джо Фло или как его там сделал ей предложение, она блуждала по коридорам как сомнамбула, раздраженная и сбитая с толку. Однажды она наткнулась на упакованное в комбинезон большое яйцеобразное тело пифии Ольги Семеновны.

— Что случилось, радость моя? — вопросила та, вертя в руках свою вечную картофелину. — Такой вид, будто ты любимую кошку похоронила, да только кошки-то у тебя отродясь не было.

Индия изобразила улыбку и от растерянности выложила всё как есть.

— Это парень из соседней квартиры, — призналась она. Взгляд Ольги-Волги выразил осуждение:

— Да ты что! Неужто этот цыпа-дрипа — как его там зовут-то? Рик Флик, что ли?

Индия молча кивнула, и тогда Ольга воинственно проговорила:

— Он к тебе пристает? Ты скажи только слово — и пикнуть не успеет, как вылетит отсюда с пером в заднице. Пусть не думает, будто у него в штанах что-то такое сверхмощное, чего мы тут у себя на Беверли никогда не видали! Нет, милок, можешь оставить свое хозяйство при себе, нам оно ни к чему — я так скажу!

Индия тряхнула головой:

— Да нет, он замуж меня зовет.

Громада Ольгиного тела заходила ходуном, словно где-то в глубине нее началось малой шкалы землетрясение.

— Ты шутишь?! — воскликнула она. — Ты и этот Ник? Ник и ты? Bay!

Ее изумление отчего-то задело Индию:

— Почему тебя это так уж удивляет? Что странного в том, что кто-то хочет на мне жениться?

— Господи, да разве я про тебя, красуля моя, сладкая моя?! Но Мик? До сегодня я ну точно считала, что он этот… мальчик-гайчик.

— Гайчик?!

— Ну да. Как все тут. Здесь вся округа — сплошные гайчики, такое уж мое везение, чтоб его! Эвон, напротив нас, мистер Неженка, тот, что мороженое развозит, у него и на фургоне написано: «Король мороженого». Король, видишь ли! Кому он очки втирает? Самый что ни на есть гайчик. Собак прогуливают сплошь гайчики, официанты в кафе — тоже гайчики, и тренеры в твоем клубе — гайчики. Такая краля мимо них ходит, а им хоть бы что, даже посвистать озорно тебе вслед и то не хотят. Испанцы-рабочие на стройках поголовно все гаи, монтеры, почтари, водопроводчики — тоже, по улицам шляются в обнимку девчонки-гаенки. Мальчики-гайчики целый день загар нагуливают, у бассейнов валяются, а после шерочка с машерочкой поднимаются к себе и там, поганцы, друг дружку имеют собачьим манером, и я должна еще на все это глаза закрывать! Куда ни глянь — всюду одни извращенцы, только теперь их стали называть просто веселыми ребятишками. Вот объясни мне, чего такого веселого в извращениях? Что веселого в преступлении против промысла Божьего?

У Индии раскалывалась голова. Бессонница по-прежнему оставалась ее самой постоянной, самой безжалостной и ненасытной возлюбленной. Она имела Индию так часто, как ей того хотелось, и девушке было не до шуток сегодня. Мужчина весьма среднего качества захотел сделать ее своей женой, родной отец говорил с ней по телефону не своим голосом, так что наигранное пуританство Ольги Семеновны ее не развеселило. Широта взглядов их русской домоправительницы могла соперничать только с объемистой задницей этой дамы, и ее ритуальные громы и молнии по поводу безнравственности всегда бывали сдобрены здоровой долей иронии. Она уверяла, что, оставаясь одна в своей крошечной квартирке, колдует над своим картофелем, пытаясь повлиять на сексуальную ориентацию жильцов, на самом же деле она была по-монаршьи равнодушна к тому, что происходило за закрытыми дверями у обитателей вверенного ей дома. Совокупления между сучками или между кобелями, совокупления, освященные церковью, и внебрачные связи ее более не волновали. Иное дело — любовь, к этому слову Ольга питала слабость.

— Соглашайся, сладкая моя. Ты ничего не теряешь. Десять процентов из ста, что ты будешь счастлива, а если нет, так в чем проблема? В мое время браки заключались по воле Божией, ну дак то в мое время, а я уже вымирающий вид, вроде динозавра. Теперь выйти замуж — все одно как взять в фирме машину напрокат: вам пригоняют авто, а как оно вам надоест, вы его возвращаете, а вас доставляют домой за казенный счет. Только нужно обезопасить себя страховкой от любых случайностей — от угона, от увечий, от незаконных притязаний, и тогда — ни малейшего риска. Давай, детка, соглашайся. Для кого ты себя бережешь? Нынче хрустальных башмачков больше не делают, и лавки такие все позакрывали, да и принцев больше не производят. Романовых давно расстреляли в подвале, и Анастасии уже нет в живых.

Россия, Америка, Лондон, Кашмир — любое, какое ни назови, место на планете событийно стало частью одного целого. Наши жизни, наши личные судьбы утратили индивидуальный, приватный характер, перестали быть нашим частным достоянием. Это взбудоражило людей. Это вызвало столкновения, создало взрывоопасную атмосферу. Мир потерял покой. Индии вспомнились слова Хаусмана, когда он снова посетил Шропшир. Он назвал его краем, утратившим свою суть. Для поэта эквивалент счастья — прошлое, тот заветный край, где все было иначе — лучше и чище. «О, Англия, — писал он, — убийствен твой воздух!» У нее тоже было английское детство, только для нее этот край не был озарен золотистыми отсветами прошлого, потому что ощущение иного, лучшего прошлого этой страны у нее отсутствовало. Вся ее жизнь там проходила уже в другой, сегодняшней Англии, начисто лишенной ореола таинственности и волшебства. Для Индии существовала как данность лишь сегодняшняя Англия.

Самоутверждение, самоценность, содержательность… Все эти довольно близкие по сфере употребления слова как нельзя лучше выражали предел ее мечтаний. Если бы претендент на ее руку был в состоянии реализовать для нее подобную мечту, то, возможно, этот его дар был бы для нее ценнее любви… Индия вернулась к себе с твердым намерением серьезно подумать над предложением этого… как, черт возьми, его все-таки зовут? — Джуда Флуда.

День был, как всегда, безоблачен. Ее улица с артистической грацией неторопливо шествовала под сенью деревьев сквозь ленивый солнечный свет. Обманчивое впечатление достатка, простора, обилия возможностей для всех и каждого всегда являлось одной из величайших иллюзий этого города. Дверь в квартиру господина Каддафи Анданга, через холл от ее собственной, была, как обычно, приоткрыта ровно на два фута, так что можно было видеть его прихожую.

Серебристо-седой филиппинский джентльмен жил в этом здании дольше, чем кто-либо. Индия однажды застала его в домовой прачечной, чем немало удивила, поскольку явилась туда незадолго до рассвета, после одного из нечастых выходов на люди; в свою очередь она и сама была немало поражена его опрятным, если не сказать щеголеватым, видом: атласный халат, сигарета в мундштуке; надушенный, с напомаженными волосами. После той встречи они частенько болтали, пока стиральные машины делали свое дело. Он рассказал ей о провинции, где родился, — Базилане, что на его родном наречии означало «железная тропа»; о легендарном правителе тех мест султане Кудрате и о свергнувших его испанских завоевателях и заявившихся следом, точно так же, как и при освоении Калифорнии, иезуитах. Он рассказывал о свадебных обрядах у яканцев, о рыбачьих хижинах на сваях у племени самал, о диких утках провинции Маламауи. Сказал, что жизнь у него на родине текла мирно, но потом начались распри между мусульманами и христианами, и он решил уехать; он и его жена хотели жить в мире и согласии, только, к сожалению, судьба распорядилась иначе. И все же здесь, в Америке, у людей все равно сладкая жизнь — как говорится, дольче вита, — даже у тех из них, кому приходится несладко. Что до него, то он покорился судьбе, сказал он Индии на прощанье, когда со стиркой было покончено. Ее тронул этот милый шаркающий господин, она с нетерпением ждала их ночных бесед и вопреки привычной замкнутости стала даже рассказывать ему о себе.

Время от времени на столике в холле она замечала адресованные ему дорогие каталоги модной одежды. Однако, как уверяла Ольга Семеновна, он выходил из дома крайне редко, и то лишь затем, чтобы купить самое необходимое. Его жена, которую он вывез в Америку в надежде на лучшую жизнь, бросила его несколько лет назад ради служащего компании по продаже автомобилей в кредит. Индии хотелось послушать мелодику филиппинского языка, хотелось узнать, как звучат на нем ругательства. Ей казалось, что он должен быть похожим на японский, только еще более плавно звучащим. Язык поношений — с раскатистыми согласными, перетекающими один в другой гласными звуками, язык, напоминающий шум ветра в лесу.

— Он всегда в боевой готовности, — сплетничала Ольга, — на случай, если вдруг вернется миссис Анданг. Потому и дверь днем и ночью приоткрыта. Только она не вернется. У ее дружка полным-полно знакомых страхагентов. Она вся упакована, у нее страховки на все случаи жизни. Она в зоне полного комфорта. Этого мистер Анданг ей гарантировать не мог, а в ее возрасте подобные вещи значат немало.

Но господин Анданг все же держал двери открытыми. Город пел ему о любви свои обманные песни, и он надеялся…

Из-за угла показался посольский лимузин. В это время суток на той стороне улицы, где стоял ее дом, парковка была запрещена — вывозили мусор из баков. Широкий тротуар, домофон в подъезде — все эти незначительные моменты привели к тому, что продвижение посла от машины до входа происходило медленнее обычного. С определенными правилами соблюдения мер безопасности Макс Офалс был знаком хорошо — еще со времен своей секретной службы (о которой вообще-то говорить не принято, поскольку официально ее как бы и нет, хотя на деле она очень даже есть), но в тот момент посол думал не о мерах безопасности. Он думал о дочери и о том, как осудила бы она отца, если бы узнала, что он только что порвал с женщиной, так на нее похожей, с той, которая одновременно столь сильно напоминала ему и мать Индии.

Согласно правилам, первыми должны были выдвинуться вперед охранники: им надлежало блокировать все парковочное пространство в зоне риска, первыми войти в дом, всё проверить и держать входную дверь нараспашку. Любой профессионал этого дела знает, что самое уязвимое место для нападения на так называемый главный объект — это пространство между машиной и дверью в помещение, куда он направляется. Однако по нынешним временам уровень угрозы для жизни Макса Офалса был невысок, а уровень риска — и того ниже. Понятия угрозы и риска сильно различались между собой. Под угрозой имелся в виду общий уровень возможной опасности в целом, в то время как степень риска зависела от конкретного задания. Таким образом, уровень угрозы мог оставаться высоким, тогда как риск, связанный с каким-то частным действием, например с сиюминутным решением немедленно увидеться с дочерью, мог быть минимален. Когда-то все эти вещи имели для Макса первостепенное значение. Теперь — нет. Теперь он старый человек, посвящающий свое время безумному исследованию жизни подземного народца, полулюдей-полуящериц, сексуально бездействующий индивид, которого только что бросила любовница; отец, внезапно решивший навестить свое дитя. Все это вполне укладывалось в обычные параметры безопасности.

Максу, как любому профессионалу, было хорошо известно, что стопроцентной безопасности не существует. Наилучшей иллюстрацией этого была видеозапись покушения на президента Рейгана. Вот господин президент выходит из машины, вот тут и тут находятся секьюрити; их расположение идеально. А вот здесь зафиксирована до секунды скорость реакции каждого члена команды. Реагировали они все мгновенно, быстрее, чем от них ожидалось.

Выстрел в президента был совершен не в результате чьей-то ошибки. Ошибки не было. И все-таки выстрел был сделан. Первое лицо государства поразила пуля. Самая могущественная персона в окружении лучшей в мире команды телохранителей оказалась уязвимой на мизерном пространстве между бронированной машиной и дверью здания. Стопроцентная безопасность? Такого просто не бывает.

Кроме того, от внутренних предателей никакие секьюрити не спасут — они не уберегут ни от близкого друга, ни от телохранителя, задумавшего убийство. Посол Макс Офалс позволил своему шоферу по имени Шалимар открыть для него дверцу машины, пересек тротуар и набрал нужный код. Наверху звякнул домофон. Индия сняла трубку и услышала голос, уже слышанный, но всего один раз, когда она пыталась записать свой ночной бред на магнитофон. Когда раздались клокочущие нечленораздельные звуки, она сразу поняла — это голос смерти, — и бросилась вниз. Она бежала, а все вокруг застопорилось: ветви деревьев за окнами едва шевелились, голоса людей, пение птиц, шум города — все заглохло; ей казалось, будто она и сама едва передвигается, хотя она неслась сломя голову. Когда же оказалась перед застекленной входной дверью, то уже знала, что ей предстоит увидеть: залитое кровью стекло с густыми потеками и на тротуаре в ярко-красной, начинающей темнеть луже — неподвижное тело своего отца, героя Сопротивления и кавалера ордена Почетного легиона Максимилиана Офалса. Удар, нанесенный ножом из его собственной кухни, оказался такой силы, что голова была почти отделена от туловища. Орудие убийства лежало рядом с телом.

Она не стала открывать дверь. Там был не отец, там была грязь, ее следовало убрать немедленно. Где Ольга? Кто-то должен вызвать уборщика. Это его прямая обязанность. Твердой походкой, держа спину и высоко подняв голову, она подошла к лифту, нажала на кнопку вызова, вошла в кабину и встала, сцепив руки перед собою, будто приготовилась декламировать стихи. Очутившись у себя, она затворила дверь и заперла ее. В прихожей у круглого зеркала стоял деревянный стул. Она опустилась на этот стул, положив сцепленные руки на колени.

Больше всего ей хотелось, чтобы прекратился шум: не слышать криков, не слышать воя сирен. Здесь ведь всегда очень тихо. Зазвонил телефон. Пусть себе звонит. Раздался стук в дверь, сначала тихий, потом громче и громче. Пускай себе стучат. Кухонный нож? Его место на кухне, зачем он на мостовой? Расследование неизбежно. Но это ее не касается. Она всего лишь дочь. Всего лишь незаконное, хотя и единственное дитя. Ей даже о завещании ничего не известно. Самое важное сейчас — сидеть тихо-тихо, не двигаться. Год-другой так просидеть, и все уладится, все будет о'кей. Иногда радости приходится ждать очень долго.

У нее сегодня знаменательный день. Ей сделали предложение. Совсем скоро он позвонит, и все пойдет как положено в подобных случаях. Вот сейчас он перелез со своего балкона на ее и колотится в стеклянную дверь, вопит: «Милая, открой, это я, Джим!» Но он тут ни при чем. Это дело для полиции. У нее есть свое дело. Когда оно ладится, ты точно знаешь, что делать дальше, ты видишь всё в реальном свете, воображение и зрение не дают сбоев, и странные видения отступают. Шофер. Человек, у которого руки в крови и по рубашке расплываются красные пятна. Эта картинка возникла перед ее мысленным взором, но она тут же заставила себя не смотреть. Она могла спасти отца и не сделала этого. А были ведь знамения. Она видела красные цветы у ног Шалимара на газоне и на груди его, они высовывались из-под ворота его рубашки. Но не ее это занятие — верить в то, что подсовывает предательское зрение. И не ее это дело — спасать отца. Ее дело — сидеть на стуле тихо-тихо, пока не явится счастье.

Она сидела на отцовских плечах, лицом к нему, и они вдвоем напевали: «Птичка-невеличка, птичка-жаворонок — тоненькая шейка, голосочек звонок…» Потом она оттолкнулась, сделала сальто назад, назад, назад и отлетела от него; и ее ладошки в его руках, в его руках навсегда… и никогда больше.

Бунньи


Клоун Шалимар

И была Земля, и были планеты. Земля не была планетой. Планеты — это грахаки, захватчики. Их так назвали потому, что они всегда стремились схватить Землю и подчинить ее своей воле. А Земля не такая. Она предмет их охоты. Она — вожделенная добыча. Всего в космосе захватчиков девять: Сурья — Солнце, Сома — Луна, Буддха — Меркурий, Мангала — Марс, Сукр — Венера, Брихаспати — Юпитер, Сани — Сатурн и еще две планеты-тени, близнецы — Раху и Кету. Планеты-тени вроде бы существовали, хотя и невидимые глазу. Это небесные тела без видимой телесной оболочки. Они где-то там находились, но не обладали физической, осязаемой формой. Это были планеты-драконы, вернее две половинки одного дракона. Раху представляла собою драконову голову, а Кету — его хвост. Сам дракон тоже не существовал по-настоящему, но все же присутствовал. Благодаря нашему воображению.

Пока Номан Шер Номан не узнал про Раху и Кету, он никак не мог разобраться в том, что же это такое — любовь и как определить для себя ее воздействие на человека: мгновенные озарения, приливы, отливы, притяжения и отталкивания. С момента, когда ему рассказали о демонах-половинках, все сразу встало на свои места. Любовь и ненависть — это тоже планеты-тени, неосязаемые, невидимые, они существовали, они терзали его сердце. Ему было четырнадцать, и впервые в жизни он полюбил. Это случилось в селении Пачхигам, где жили странствующие актеры и музыканты. Период его ученичества был завершен, и для своей профессии он взял себе новое имя. Он хотел оставить позади Номана-ребенка и стать самим собой — взрослым. Хотел, чтобы отец гордился тем, что у него есть такой сын — акробат и клоун Шалимар. Его отец. Великий и могучий Абдулла, глава всей деревни, ее сарпанч, который всех их держал на своей большой ладони.

О планетах-грахаках он узнал благодаря наставнику, пандиту Пьярелалу Каулу, а благодаря его зеленоглазой дочери Бхуми он узнал о любви. Бхуми означало «земля», так что выходило, будто он и есть один из грахаков-хватателей. Однако космогонические аллегории вряд ли могли полностью объяснить события в мире земном, — с их помощью, например, нельзя было понять, отчего Бхуми и сама была склонна захватить его. За исключением дней, когда устраивались представления и вокруг было много чужих, она никогда не называла его Шалимаром, предпочитая имя, данное ему при рождении, хотя свое имя тоже терпеть не могла. «Грязь, — говорила она, — грязь да камни. Не нужно мне такое имя». Она хотела, чтобы он называл ее Бунньи. Так именовали царственное дерево — кашмирскую чинару. Номан забирался во вздымавшиеся позади селения сосновые рощи и там шептал это имя обезьянам. «Бунньи», — шептал он удодам на цветущем лугу возле Кхелмарга, где впервые поцеловал ее. «Бунньи», — горячечным эхом вторили ему обезьяны и птицы.

Пандит был вдовцом. Он вместе с Бхуми — которая Бунньи — занимал второй по величине дом на окраине Пачхигама. Дом был из дерева, как и все прочие, но двухэтажный. Самый же лучший дом принадлежал семейству Номанов, там был еще и третий этаж всего с одним просторным помещением, где собирался деревенский совет — панчаят — и принимались все жизненно важные решения. У пандита Каула еще было отдельное строение, где готовили еду, и даже специальная хижина-туалет, куда вела короткая крытая тропка. Дом был просторный, хотя темноватый и чуть скособоченный, с крытой, как у всех, рубероидом конусообразной крышей. Он стоял на самом берегу маленькой говорливой речки Мускадун, что означало «освежающая»; вода ее и вправду была на редкость вкусной, но для купания не подходила — она была обжигающе-холодна, а всё потому, что брала свое начало высоко-высоко, среди вечных снегов, где обнаженные по пояс индийские боги и богини с голыми грудями ежедневно забавлялись в игре с громами и молниями. Как объяснял пандит Каул, боги не чувствовали холода, потому что в их жилах текла согретая божественным пламенем кровь. «Отчего же в таком случае, — хотел, но не осмеливался спросить его Номан, — у всех богов такие торчащие соски?»

Пандиту Каулу тоже не нравилось его имя, среди людей Долины[4] было полным-полно Каулов. Такому выдающемуся человеку, как он, казалось унизительным носить столь обыкновенное имя, поэтому никто не удивился, когда пандит объявил, чтобы отныне его именовали Каул Турпайини, что означало Каул Прохладная Вода. Это слишком длинное имя он в практических целях сократил и совсем отбросил нелюбимую его часть — Каул. Правда, полное имя Пьярелал Турпайини, то бишь Милый Сердцу Прохладный Поток, тоже не прижилось. Кончилось тем, что пандит покорился судьбе и стал именовать себя, согласно занимаемому им положению, просто Наставником. Номан звал его «милый дядюшка», хотя ни узами родства, ни узами веры они связаны не были. Кашмирцев объединяли узы гораздо более прочные. В Кашмире наиболее важной всегда считали не кровную или религиозную общность, а нечто большее, уходившее корнями в глубь веков.

Бунньи была у пандита единственным ребенком, и когда она и Номан приблизились к порогу четырнадцатилетия, они вдруг открыли каждый для себя, что любили друг друга всю жизнь, и тут же поняли, что настала пора решительных действий, несмотря на то что это решение таило в себе неимоверную опасность.

Они сидели на бережку Мускадуна и слушали Наставника. А он взахлеб вещал им про космос, потому что вообще любил поговорить, а для них это был предлог побыть вместе. Речь папы Пьярелала журчала подобно бурливой речке Мускадун у него за спиной, и они тоже говорили меж собою на неслышном для других языке запретного желания. Номан украдкой старался коснуться пальцев Бунньи, ее пальчики сами собой тянулись ему навстречу. Их, сидевших на больших плоских камнях, разделяло несколько ярдов, а с синего, словно глубокое счастье, неба солнце обливало их по-утреннему беспощадно ясным светом. Несмотря на разделявшее их расстояние, пальцы их незримо переплетались. Номан чувствовал ее руку в своей, ощущал, как ее длинные ноготки впиваются ему в ладонь, а когда украдкой бросал на нее взгляд, то понимал, что и она тоже чувствует его согревающее прикосновение, — потому согревающее, что кончики и выступчики ее тела всегда оставались холодными: мочки ушей, пальчики на руках и ногах, соски маленьких грудей, кончик ее гречески-прямого носика. Все эти места нуждались в том, чтобы их обогрела его рука. Она — Земля, а он грахак, захвативший ее и жаждущий подчинить своей воле.

Подобно многим, которые гордятся своей способностью к распознаванию и разоблачению любых форм духовного надувательства и религиозного шарлатанства, ученый наставник в глубине души испытывал преступную страсть ко всему фантастическому и невероятному, так что легенда о двух планетах-тенях затрагивала самые сокровенные струны его сердца. Короче говоря, он целиком и полностью находился во власти чар Раху и Кету, чье существование могло быть установлено лишь через их влияние на жизни обычных людей. Эйнштейн доказал наличие новых небесных светил на основании того, что сила их гравитационных полей привела к искривлению светового луча, а «милый дядюшка» стремился доказать существование двух половинок небесного дракона через их влияние на события человеческой жизни.

— Они выворачивают нас наизнанку! — с легким завыванием вскрикивал Наставник. — Они раскачивают лодку наших эмоций и посылают нам радость или горе! Шесть движущих сил, шесть инстинктов привязывают нас к материальному миру! — продолжал он торжественно. — Это Кама, или любовная страсть, это гнев — Кродх, это Мадх, то есть алкоголь, наркотики и все такое. А еще Моха — привязанность, Лобх — алчность и Матсья — зависть. Чтобы жить праведно, надлежит держать их под контролем, иначе они сами возьмут верх над тобой. Планеты-тени влияют на нас издалека и заставляют нас сосредотачиваться на инстинктах. Раху, он всё доводит до крайности, нагнетает страсти. А Кету — он чинит препятствия, блокирует все решения. Танец планет-теней — это танец страстей в душах наших, наша внутренняя борьба — выбор между нравственным и тем, на что нас толкает жизнь в этом мире!

Пандит отер пот со лба и уже другим, обычным голосом сказал дочери:

— А теперь пойдем-ка покушаем.

Наставник был кругленьким, он любил вкусно поесть. В Пачхигаме все были отличными кулинарами.

Шалимар смотрел, как они уходят, и с великим трудом удерживал себя от того, чтобы не двинуться за ними. Его преследовали не только планеты, но и сама Бунньи. Она испытывала на нем силу своих чар, днем и ночью притягивала к себе, теребила, покусывала даже тогда, когда сама находилась на другом конце деревни. Такая уж она уродилась, эта Бунньи Каул — темная, как сама тайна, светлая, как само счастье, — его первая и его единственная любовь, урожденная Бхуми Прохладная Вода, мастерица целоваться, понимающая толк в ласках, бесстрашная акробатка и отличная повариха. Сердце клоуна Шалимара плясало от радости, ибо совсем скоро должна была сбыться его самая заветная мечта. Сгорая от душного желания во время монолога пандита, они одновременно пришли к выводу, что их час настал, и с помощью обмена сигналами быстро определили место и время встречи. Оставалось лишь совершить последние приготовления. Вечером, убирая для любимого длинные волосы в косы, Бунньи Каул думала о благословенной и прекрасной Сите. В годы изгнания и скитаний по лесам вместе с супругом своим, богом Рамой, они нашли приют в святой обители посреди леса Панчавати, что на берегу реки Годавари. В тот роковой день Рама с братом своим Лакшманой отправились в погоню за демонами. Ситу оставили одну, однако Лакшмана перед уходом провел на земле перед входом в скромную обитель магическую черту и предупредил, чтобы она не переступала черту сама и не позволяла этого никому из чужих. Черта заговорена и призвана служить ей надежной защитой. Однако едва Лакшмана скрылся из виду, появился владыка всех демонов Равана. На нем была запыленная одежда цвета охры, которую носили странствующие мудрецы, и старенький зонтик в руках. Речь его не походила на речь святого, просящего подаяния. С неумеренной пылкостью он стал превозносить по очереди необыкновенной гладкости кожу Ситы, цвет лица Ситы, ее благовония, волосы, груди и талию. Про ноги он говорить не стал. Они, конечно, были скрыты под одеждой, хотя столь могущественный ракшаса, как Равана, наверняка мог видеть сквозь ткань, только, само собой, он не мог этого признать, иначе его скрытая подлая сущность была бы разоблачена немедленно. Почти четырнадцатилетние ножки Бунньи были длинны и стройны. Ей очень хотелось знать, какие ноги были у Ситы Дэви, и ей было досадно, что никто их так и не описал.

А еще ей очень хотелось знать, почему Сита все же пригласила Равану войти и отдохнуть, — сделала ли она это вопреки его нескромно-льстивым речам или как раз из-за них? Это было очень важно, потому что как только с ее разрешения он переступил магическую черту, та потеряла свою волшебную силу. Равана мгновенно явил свой подлинный облик чудовища о тысяче голов, насильно увлек Ситу в летающую колесницу, запряженную зелеными буйволами, и помчал в свое царство, на Ланку. Преданный слуга Рамы, старый и слепой коршун Джатаю, пытался спасти Ситу, он убил буйволов, и колесница стала стремительно падать, но Равана подхватил Ситу, спрыгнул невредимый на землю, а когда ослабевший Джатаю напал на него, Равана отсек ему крылья.

Непонятно, почему вся вина за цепь трагических событий возложена на Ситу, подумала Бунньи. «Джатаю, ты погиб из-за меня!» — вскрикнула Сита. И это так. Но все равно непонятно, отчего бремя ответственности за все — за поведение Джатаю, за поиски похищенной, за войну против Раваны, за реки пролитой крови и горы мертвых тел — было сложено к ногам Ситы, верной супруги Рамы. Странный оттенок это придает всей старинной истории, где глупость женщины нарушила заклятие, наложенное мужчиной, где герои вынуждены были сражаться и погибать будто бы из-за тщеславия взбалмошной красавицы.

Это казалось Бунньи великой несправедливостью. Добродетель Ситы Дэви, благородство ее натуры, нравственная стойкость и ум не подлежали сомнению. Как можно было не принимать это во внимание? Бунньи дала всему случившемуся с Ситой Дэви свое собственное толкование. Владыка демонов был бессмертен, он был безумно влюблен в Ситу, и рано или поздно ей суждено было встретить его, как бы ни оберегали ее близкие. К тому же ей противостояли и демоны-женщины, принявшие вид ее любимых, и она просто на какое-то время была введена в заблуждение. Наверное, она решила пренебречь заговоренной чертою и пойти навстречу неизбежному. Что такое, в конце-то концов, эти магические линии в грязи, на земле? Они могут отдалить опасность, но не могут изменить предначертанное судьбой. Чему быть — того не миновать, и лучше через это пройти поскорее.

Так кто же, размышляла Бунньи, этот мальчик, сын деревенского старосты, этот самый прыгучий акробат во всей труппе, тот, с кем она намеревалась встретиться на горном лугу сегодня в ночь? Кто он — ее сказочный герой или демон? Или то и другое? Подарят ли они друг другу блаженство или погубят себя тем, на что решились? Верен ли ее выбор, или она совершает непоправимую ошибку? Ведь это она сама сговорила его переступить запретную черту. Нежность переполняла ее. Как он красив, как совершенен он в искусстве рассмешить; как чист и звонок его голос, как грациозен он в танце, как легок его шаг на канате! А как добр, как нежен! Нет, не может он быть демоном-захватчиком! Ее сладкий Номан, который назвался Шалимаром-клоуном отчасти ради нее, потому что четырнадцать лет назад оба они появились на свет в садах Шалимара в одну и ту же ночь, отчасти же в память о ее маме, потому что той же ночью, когда не стало многих и мир круто переменился, не стало и ее. Бунньи любила Номана, потому что, назвавшись Шалимаром, он тем самым почтил ее умершую мать, а также установил нерушимую связь между ними, связь, дарованную одновременным появлением на свет. Она любила его, потому что он не допускал мысли о том, чтобы причинить боль хоть одному живому существу.

Она заплела волосы, умастила тело. Раху — усилитель эмоций — и Кама — бог любви — потрудились на славу: тело ее трепетало от желания. Она стала взрослой уже два года назад — раньше обычного. С самого дня своего преждевременного появления на свет она всего достигала раньше положенного срока и была вполне готова к любому повороту судьбы. Густая тьма была напоена запахом цветущих персиков и яблонь, и веки ее тяжелели. Она присела на постель, прислонилась головой к изголовью и прикрыла глаза. И тут же, как она и предчувствовала, явилась мама. Она умерла, когда рожала Бунньи, но приходила к ней во сне почти каждую ночь. Она посвящала Бунньи во все тайны женской жизни, она рассказывала ей о прошлом семьи, она дарила ей советы и свою безграничную любовь. Бунньи не говорила об этом отцу, потому что не хотела огорчать его. Пандит всю жизнь старался быть для нее и матерью, и отцом одновременно. Несмотря на свое высокодуховное занятие, он обожал ее безмерно, для него дочь была бесценной жемчужиной, прощальным подарком его любимой жены. От деревенских женщин он досконально узнал все, связанное со взращиванием малого дитяти, и с первого же дня ее появления на свет все, что касалось Бунньи, делал самолично: готовил ей смеси, подтирал попку, вставал по ночам, когда она начинала плакать, пока наконец встревоженные соседки не стали слезно просить его пожалеть себя и принять их помощь, если он не хочет, чтобы несчастная девочка лишилась еще и отца. Пандит пошел на уступки, но только отчасти. Он играл с ней в ее детские игры, а когда она чуть подросла, он научил ее петь и танцевать, подводить глаза и красить губы; он объяснил, что нужно делать, когда у нее начались месячные. Словом, отец делал все, что было в его силах, но мать есть мать, даже если она существует не в реальной жизни, а лишь в бестелесном образе, в снах; даже если доказательством ее присутствия служит ее влияние на судьбу лишь одного человека — ее любимой дочери.


Клоун Шалимар

Покойную супругу пандита звали Пампуш, то есть «лотос», хотя, как она призналась спящей дочери, она предпочитала, чтобы ее называли Гири, что значит «ядрышко», в память о каштане, который в знак дружбы подарила ей однажды Фирдоус Бегум Бхатт, золотоволосая супруга почтенного Абдуллы Номана. Одним прекрасным летним днем, когда они собирали крокусы в шафранных полях, откуда ни возьмись, словно по ведьминому заклятию, с безоблачного неба обрушились потоки ливня, так что на них сухой нитки не осталось. Острая на язык супруга сарпанча высказала дождю все, что она по его поводу думает, а Пампуш, танцуя под струями, весело крикнула:

— Не смей ругать небеса за то, что они даруют нам воду!

И тут, когда они, насквозь промокшие, укрылись под развесистой чинарой, Фирдоус не выдержала:

— Все считают, будто ты сама доброта, что ты вся на виду, что ты у нас скромница, только меня не проведешь, я всё вижу! — выпалила она. — Еще бы — всегда-то ты улыбаешься, никому грубого слова не скажешь, тебе всё как с гуся вода! Возьми меня: я едва глаза продеру — сразу за всё хватаюсь, всех мне охота встряхнуть как следует, чтобы все пошло лучше прежнего, охота разгрести все дерьмо в этой нашей скотской жизни. А ты? Ты, напротив того, идешь по жизни так, будто она тебе по душе и всем-то эта твоя душенька довольна. Только знай: я тебя раскусила. Тоже мне, представляешься ангелочком в раю! Спору нет, у тебя хорошо получается, только ведь все это лишь твоя скорлупа, как у ореха; внутри ты совсем другая и, готова спорить на что хочешь, далеко не такая счастливая и безмятежная. Знаю, для других тебе ничего не жалко, для других ты щедрая. Скажи я тебе, что мне такая-то твоя вещь нравится, ты мне тут же ее подаришь, даже если это твое приданое еще от прабабки, даже если это драгоценное ожерелье или браслет, но себя ты никому не открываешь, тут ты скупердяйка, каких поискать.

Подобные речи либо приводят к полному разрыву между друзьями, либо, наоборот, делают отношения еще более тесными, но Фирдоус было свойственно решать всё одним махом, она не терпела неопределенности.

— В тот день и я поняла ее до конца, — рассказывала Пампуш, она же Гири, дочери, пока та спала. — Под личиной бранчливой, грубой женщины я разглядела душу преданную и привязчивую. Кроме того, во всей деревне, наверное, лишь она одна могла меня понять.

И тут Пампуш действительно стала делиться с подругой самым сокровенным. Фирдоус с трудом верила своим ушам. До сей поры супруга сарпанча, как и все сельчане, считала, что Пампуш — идеальная жена для Наставника. Она твердо стояла на земле, меж тем как мысли почтенного пандита всегда витали в заоблачных метафизических высотах. Нынче же Фирдоус вдруг стало ясно, что на самом-то деле скрытая от всех, тайная сторона натуры Пампуш была куда более фантасмагорична, чем у ее мужа, что ее мечтания были куда более рискованны, даже опасны, чем у самой Фирдоус с ее воинственными стремлениями всё перевернуть вверх дном.

В делах любовных кашмирские женщины не считались недотрогами, но от интимных признаний Пампуш у видавшей виды Фирдоус запылали уши. Супруга сарпанча открыла, что ее маленькая подруга была такой ненасытной в любви, что оставалось лишь поражаться тому, как у пандита еще хватало сил на то, чтобы поутру подниматься с постели и чем-то заниматься. Приемы усиления сексуального удовольствия, о которых поведала ей Пампуш, повергли Фирдоус в ужас и в то же время вызвали жгучее желание испытать это самой. Ее останавливало лишь опасение, что если она попробует предложить такое своему Абдулле, который видел в сексе лишь удовлетворение одной из естественных потребностей организма — и чем быстрее, тем лучше, — то он после этого просто выкинет ее на улицу, как последнюю шлюху. Старше подруги на несколько лет, Фирдоус неожиданно почувствовала себя неопытной школьницей, которая, запинаясь и краснея, расспрашивает наставницу о том, с помощью чего и как можно достичь желанных результатов.

— Всё очень просто, — отвечала Пампуш. — Когда доверяешь друг другу, тогда ты и он способны добиться чего хочется, и поверь мне, это здорово.

Но, пожалуй, самым поразительным признанием Пампуш явилось то, что не супруг, а она сама исполняла роль ведущего в любовных утехах. Когда же Пампуш перешла от секса к изложению своих утопических идей о женской эмансипации и заговорила о том, сколь мучительно для нее жить в обществе, по крайней мере лет на сто отставшем в своем развитии от остального мира, о котором она мечтает, Фирдоус жестом остановила ее.

— Хватит! — произнесла она. — От твоих россказней я и без того наверняка потеряю сон и покой, так что на сегодня с меня довольно. Я и с настоящим-то не могу разобраться, а ты мне еще тут про будущее талдычишь.

Пампуш Каул, являясь к дочери во сне, посвящала ее во все детали того, о чем не желала слышать Фирдоус Номан, — о свободном от оков будущем, которое маячило у горизонта, о земле обетованной, куда ей самой не суждено было ступить, о неутомимой жажде свободы, мучившей ее всю жизнь, хотя никто о том не догадывался, потому что она всегда улыбалась и ни на миг не расставалась с личиной полного довольства жизнью.

— Женщина имеет право сама выбрать то, что ей нравится, потому что это нравится ей, а не кому-то другому, — говорила она своей дочери. — Угождать мужчине и ублажать его — далеко не самое главное. И помни — сердце не врет, поступай, как оно велит, и не думай о том, что скажут люди.

— Тебе легко говорить, — отвечала пораженная Бунньи, — призракам не приходится жить среди людей.

— Я не призрак. Я мать, о которой ты думаешь, и говорю тебе лишь о том, что уже у тебя на сердце, ты просто хочешь, чтобы я это одобрила.

— Это верно, — отозвалась Бунньи, потянулась и стала просыпаться.

— Ступай к нему, — прошептала мама исчезая.


Клоун Шалимар

Бунньи выскользнула из дома и по лесистой стороне холма стала подниматься к Кхелмаргу, к поляне, на которой она лунными ночами упражнялась в стрельбе из лука, посылая стрелы в ни в чем не повинные стволы деревьев. Она была метким стрелком, но нынче собиралась заняться совсем иным видом спортивных игр. Луны не было видно. Лишь далеко внизу, за пашнями, мелькали редкие огоньки: там, в военно-полевом лагере индийской армии, зажигали на ночь фонари и курили сигареты, однако в эту пору большинство солдат уже спали. Наверняка крепко спал, всхрапывая, как дикий буйвол, и отец. Бунньи накинула на голову темный шарф. Поверх длинной темной рубахи на ней была плотная накидка-пхиран. Ночь выдалась холодная, но просторная накидка хорошо защищала тело. Пальцы тепла, тянувшиеся из подвешенного на талии, под пхираном, глиняного горшочка с тлеющими углями, щекотали живот. Никакой другой одежды у нее под рубахой не было. Босые ноги сами находили в темноте тропу. Тень в поисках другой тени. Бунньи непременно найдет свою тень, и та подарит ей любовь и защиту. «Я буду носить тебя на ладошке, так, как когда-то носил меня отец», — говорил он, Номан, взявший теперь имя Шалимар, Номан, самый прекрасный юноша на свете.

В это время самый прекрасный юноша на свете делал то, что обычно делал в тех особых случаях, когда требовалось успокоиться и сосредоточиться, — взбирался на дерево. В его профессии, так же, как и в его душе, деревья занимали совершенно особое место.

Номану было одиннадцать, когда он провел бессонную ночь, потому что не мог разобраться, что же все-таки представляет собою Вселенная. Вечером у его отца с матерью по этому поводу разгорелся такой яростный, такой необычный спор, что к их дому собралась вся деревня; в спор включилось множество людей, и мнения их разделились: одни стали поддерживать отца, другие — мать. Спор был о том, где же на самом деле находится рай, а также о возможности (или невозможности) пребывания пророков и священных книг на других планетах, и, соответственно, является ли кощунственным предположить, хотя бы чисто гипотетически, что маленькие лупоглазые пророки с зеленой кожей действительно существуют и где-нибудь на Марсе или на невидимой стороне Луны у них тоже есть священные книги — только на других, непонятных наречиях. Номан никак не мог решить — то ли встать на сторону мыслящего широко, по-современному отца, то ли на сторону матери, которой всюду мерещились темные силы, обычно связанные у нее с легендами о могуществе змей, и потому, несмотря на то что собиралась гроза, он выбрался через заднюю дверь из дома, забрался на самую высокую во всем Пачхигаме чинару и стал размышлять. У Номана хватило ума не ходить той ночью по канату. Он висел, ухватившись за сук, и раскачивался на ветру. Над ним и под ним трещали и ломались ветви. Природа играла мышцами и показывала, что ей абсолютно все равно, что о ней думают люди. Она заключала в себе всё: науку и колдовство, тайну и открытия, и ей было на всё чихать. А ярость урагана все усиливалась. Он видел, как тянутся к нему руки мертвецов. Ветер завывал, стремясь уничтожить его, но он дико закричал сам прямо ему в лицо, он осыпал ветер проклятиями, и тот не посмел отнять у него жизнь. Годы спустя, уже став профессиональным убийцей, он иногда говорил, что, возможно, было бы лучше, если бы он не выжил в ту ночь, если бы смерч унес его жизнь в своей поганой пасти…

Сразу за деревней росло несколько древних чинар, таких высоких, что казалось, их грациозные ветви цепляются за небо. Между двумя самыми старыми чинарами была туго натянута проволока, и сейчас, готовясь к свиданию с Бунньи, клоун Шалимар по ней пошел. Он кувыркался, приседал, подпрыгивал, делал повороты, и все это легко, играючи, так что казалось, будто он идет по воздуху. Ему было девять, когда он постиг тайну передвижения по воздуху. В темно-зеленом сумраке под пронизанным солнцем куполом листвы он ступил босыми ногами из могучих рук отца и взлетел. Тогда, в самый первый его полет, проволока находилась всего в каких-нибудь восемнадцати дюймах от поверхности земли, но восторг, испытанный им, был ничуть не меньше, чем потом, значительно позднее, когда, уже будучи мастером своего дела, он, ступая с высоченной ветви на проволоку, глядел с двадцатифутовой высоты вниз, на обмирающую от восхищения, рукоплещущую толпу зрителей. Его ноги сами всё делали за него, его пальцы сами собой цепко охватывали проволоку. «Не думай про нее, не думай, что это она держит тебя в воздухе, — сказал ему отец. — Думай, что это затвердевший воздух или что это воздух, готовый у тебя под ногами превратиться в проволоку. Воздух и проволока — одно целое. Убедишь себя в этом — тогда и полетишь. Ты перестанешь ее чувствовать, она растает, и тогда ты пойдешь по воздуху и будешь твердо знать, что он выдержит твой вес и ты можешь двигаться как по земле — куда захочешь». Абдулла Шер Номан открыл сыну великую тайну: воздух и веревка — одно. Мальчик может стать птицей. Метаморфозы — это суть жизни.

После первого опыта уже ничто не могло удержать Номана от упражнений на канате. Веревку поднимали всё выше и выше, пока наконец Номан не стал летать на уровне самых высоких деревьев. Он тренировался в любую погоду, в любое время суток, днем и ночью, и отец не чинил ему никаких препятствий — даже тогда, когда супруга могучего Абдуллы, суровая, но обожавшая своего Номана Фирдоус-бегум, ради того чтобы защитить сына от дурня-отца, которому наплевать на то, что ребенок может сорваться вниз и разбиться о землю, словно зеркальце, пригрозила с помощью колдовства превратить их обоих в рыб и держать подле себя на кухне в кувшине с водой.

Жизненную позицию Фирдоус, а следовательно, и всей семьи во многом определяли змеи. «Змей ползет — землю трясет», — любила повторять она. Под этим разумелось, что шевеление гигантских змей, обитающих глубоко под горами, вызывает землетрясения. Она знала про змей множество таинственных историй. «Под сотрясающимися Гималаями, — рассказывала она, — захоронен целый город, где змеи стерегут награбленное золото и драгоценные камни. Самый любимый их камень — малахит, и обладание им сулит удачу, но лишь в том случае, если камень найден, а не куплен. За деньги змеиную удачу не купишь, — предупреждала Фирдоус. — Вообще, если змея заползает в дом, то это благословение свыше. Следует благодарить за него небеса, и не только потому, что змея поедает мышей. Конечно, ты можешь взять прут, поддеть им змею и выкинуть ее из окошка, но делать это следует крайне почтительно, так, чтобы, упаси Всевышний, при этом не разбить ей голову, ибо удачу пугать нельзя. Змея-покровительница должна быть у любого дома, ну а если змеи не сыщешь, то держи при себе малахитовый камень».

В первый же раз, когда Наставник вдохновенно рассказывал им про Раху и Кету, Номан был поражен скрытым родством душ его обожаемого отца и суровой на вид матери. Драконы, ящерки, змеи — все эти волнообразно движущиеся, покрытые чешуей черви воздушные и черви земноводные… Похоже на то, что их власть над миром безгранична.

Одно веко у Фирдоус было чуть опущено, и люди часто шептались у нее за спиной, что когда кто-то ловил на себе этот брошенный из-под полуопущенного века косой взгляд, то понимал, что перед ним наполовину змея. Номану и самому иногда приходило на ум, что его столь свободное перемещение вверх и вниз по деревьям и веревкам тоже каким-то образом связано с материнской привязанностью к змеям. В данный момент все его мысли свивались в клубок вокруг Бунньи, которой он жаждал принести счастье и богатство на всю оставшуюся жизнь. Слова «хинду» и «мусульманин» не имеют к ним никакого отношения, говорил он себе. В Долине они служили просто одной из характеристик, и не более того. Грани смыслов между этими словами размылись, острые углы затупились. Так и должно было случиться в конце концов. Это же Кашмир. Так говорил он себе и верил в это всем сердцем, но тем не менее не сказал о своих чувствах к дочери пандита ни матери, ни отцу. От отца у него почти не было секретов, с матерью он был более осторожен, потому что ее он побаивался, и сейчас, сидя на верхушке дерева, он испытывал чувство вины. Никто на свете, даже самые близкие ему люди — клоуны, как и он, трое его старших братьев, — не знает о том, что он собирается совершить сегодня ночью.

Бунньи тоже умела ходить по канату, но главной ее страстью и даром был танец. Для нее проволока оставалась проволокой, тогда как для Номана она была частью магии.

— Настанет такой день, когда я на самом деле полечу, — говорил он ей. — Просто пойду по воздуху и зависну, как космонавт без скафандра. Буду становиться на руки, висеть вниз головой — и без всякой поддержки.

Бунньи поражала его уверенность, и хотя умом она понимала, что это полное безрассудство и чушь, но не могла не заразиться его энтузиазмом.

— Отчего ты уверен, что у тебя получится? — спросила она.

— Это отец. Он внушил мне эту веру. Как птенец в гнезде, я вырос у него в ладонях, и мои ноги больше никогда не касались земли.

Отцовская ладонь не была нежной и мягкой, как у людей богатых, зато она много знала и многое могла. Эта ладонь знала, что такое мир, и не скрывала, что придется нелегко. Но она была сильной и всегда была готова защитить. Пока Номан находился в этой ложбине отцовской мозолистой ладони, ему ничто не угрожало, он не знал страха. Отец растил его в ладонях, потому что для него Номан был самой большой драгоценностью в жизни, во всяком случае именно так называл его сарпанч в отсутствие старших своих сыновей — Хамида, Махмуда и Аниса, потому как, само собой, человек его положения, староста деревни, не мог дать кому-то основания для обвинений в том, что у него есть любимчики. Сам Номан знал это, но никогда не хвастался. Это была их общая тайна. «Ты мой талисман. Пока ты рядом, я непобедим», — говорил ему отец. Номан испытывал то же самое, точно таким же талисманом был для него отец. «Первая глава моей жизни закончена. Любовь отца подняла меня к вершинам деревьев, — сказал он Бунньи. — Теперь мне нужна твоя любовь, и я взлечу в небеса».

Луны не было. В небе полыхали звезды Галактики. Уснули птицы. Клоун Шалимар поднимался по лесистому склону к Кхелмаргу, слушая, как шумит река. Ему хотелось, чтобы весь мир замер, хотелось удержать навсегда этот миг, эту ночь, когда он любит и желает, когда нет в его жизни места разочарованиям и никто из дорогих его сердцу не умер. Что касается смерти, то его змеепоклонница-мать верила в новое рождение в облике змеи, а в представлениях о вечной жизни у отца фигурировали крылья. Когда Номан был совсем маленьким, его ворчливый дед Фарук простился с жизнью в абсолютно несвойственном ему, благодушно-жизнерадостном настроении. «По крайней мере, я не увижу, как вы всё изговняете», — были его последние слова. У Фарука был свой, особый способ выражать любовь к внуку: он ухватывал пальцами Номана за щечку и принимался щипать и крутить что есть силы.

— Бабаджан считает, что я некрасивый, — пожаловался мальчик.

Глупости, — машинально отозвался Абдулла.

— Если бы он не думал, что я страшный, как бхут[5], то не старался бы разодрать мне лицо своими когтями, — резонно заметил Номан.

Несмотря на худое обращение деда с физиономией внука, погребальный ритуал Номана испугал. Дед Фарук был почему-то предан земле очень скоро — всего через каких-то шесть часов после того, как он перестал быть, но поминальные обряды продолжались утомительно долго. Чтобы утешить и взбодрить мальчика, Абдулла сказал ему, что после смерти все в их семье обращаются в птиц. Они продолжают жить тут же, в лесах вокруг Пачхигама, и распевают те песни, которые любили, пока были людьми. Сладкозвучность их пения зависит от того, насколько хорошо они пели, будучи живыми. Номан не поверил ему, о чем и сказал.

— Сам увидишь, — серьезно сказал Абдулла. — Вот когда я умру, высматривай удода с голосом, как неисправная выхлопная труба. Услышишь, как он хрипит и сипит, — знай, что это я пою свою любимую песню: «А я тебе говорил». — Он весело рассмеялся. И правда, смех этот напоминал звук раздолбанной выхлопной трубы его дряхлого грузовика, а пение было еще куда хуже. Правда и то, что «Я тебе говорил» было любимой, так сказать, припевкой Абдуллы Номана, потому что главной бедой его было то, что он знал обо всем больше и лучше, чем все прочие, и не мог удержаться от того, чтобы не упомянуть об этом при всяком удобном случае. И это уже была беда в квадрате, потому что Фирдоус Бегум не раз грозилась расшибить ему за это голову камнем.

— Ты не умрешь, — сказал Номан. — Ты никогда-никогда не умрешь.

Когда он был маленький, отец мог отыскать птичку в любой части его тела. Стоило Абдулле поцеловать щечку Номана, живот или коленку, и мальчик слышал, как в том самом месте, которого коснулись морщинистые губы отца, начинала щебетать птичка.

— Похоже, она у тебя вот здесь, под мышкой, — говорил отец, и Номан извивался и хихикал от восторга, пытаясь остановить его, но совсем не желая, чтобы тот останавливался. Абдулла преодолевал его сопротивление и… о, чудо из чудес! — из-под руки мальчика раздавались птичьи трели.

С угрожающим видом отец наклонялся к самому лицу мальчика:

— Сдается мне, птаха хочет вылететь на свободу у тебя из ноздри, — шептал он.

Абдулла Шер Номан был по натуре настоящим львом, о чем свидетельствовала и средняя, почетная, часть его полного имени: Абдулла Шер Номан. С его ранней юности люди Пачхигама привыкли называть его вторым львом Кашмира. Первым считался, конечно, шейх Абдулла — Лев Кашмира, неоспоримый вождь всего народа. Все как один признавали господином его, а не того махараджу Дарга, который жил во дворце возле Сринагара, с недавних пор превращенном в отель «Оберой». Жители Пачхигама именовали львом и своего Абдуллу Номана; им восхищались, его уважали и даже немного побаивались, как дети — любящего, но сурового и справедливого отца. Побаивались не только из-за того, что он был главой деревни, но еще и потому, что во время представлений он настолько входил в роль эпического героя, столь пламенно произносил патриотические монологи, ратуя за справедливость, что, случалось, некоторые из зрителей, у которых были нелады с совестью, вскакивали на ноги и признавались в содеянном, не дожидаясь финальной сцены.

Абдулла не отличался высоким ростом, зато он был силен, и руки у него были мощные, как у кузнеца. Широкий в плечах, с непокорной гривой волос, он вызывал невольное уважение даже у солдат индийского гарнизона, расположенного неподалеку от деревни. Он отлично управлял актерской труппой, разъезжал с ней по всему краю, и женщины не давали ему прохода, хотя ему всегда хватало одной львицы — Фирдоус-бегум.

«Он передал мне свое второе, львиное, имя, — написал Шалимар-убийца много лет спустя, — только я недостоин этого имени. Моя жизнь должна была быть совсем другой, но все обернулось иначе. Синего неба для меня больше нет, мрак поглотил меня. Теперь я создание тьмы, а лев — существо света». Он написал эти слова в тюрьме, на хлипком линованном листке. Написал — и разорвал листок на мелкие клочки.

Официальное название деревни — Пачхигам — ничего не означало, однако старики утверждали, будто на самом деле когда-то их селение называлось Панчхигам, то есть «становище птиц». В жарких спорах по поводу того, были ли теперешние птицы когда-то людьми, этот этимологический фактор мог значить все или ничего — в зависимости от позиции спорящего. Правда, когда клоун Шалимар увидел на поляне возле Кхелмарга ожидающую его Бунньи Каул, его мысли были далеки от этимологических споров. Жаркие дебаты он неожиданно повел сам с собою. Перед ним стояла Бунньи. Умащенная благовонным маслом, с благоуханными цветами в затейливо заплетенных косах, змеившихся по плечам, стояла Бунньи — девушка, которая ждала и жаждала, чтобы он сделал ее женщиной и через это сам стал мужчиной. Желание поднялось в нем, но тут же явилось и нечто противоположное, чего он никак не ожидал, — его будто сковало. Драконы-близнецы начали за него свою битву. Раху-Заводила и Кету-Тормозило сражались за его сердце.

Он посмотрел в ее глаза, заметил, что они подернулись легкой дымкой, и у него не осталось сомнений: чтобы набраться смелости, она накурилась сигарет с травкой. Еле заметные призывные движения ее губ выдавали овладевшее всем ее существом чувственное опьянение.

— Бунньи, послушай, Бунньи, — торопливо забормотал он в смятении, — я отвечаю за тебя и не знаю, как лучше поступить. Давай, как всегда, поласкаем друг друга в пяти дозволенных местах, давай будем целоваться семью способами и попробуем все девять позиций, но не будем переступать черту.

В ответ Бунньи скинула через голову пхиран вместе с рубахой и осталась в чем мать родила, лишь маленький глиняный горшочек с пылающими углями по-прежнему висел, посылая жаркие волны туда, где и без того было горячо.

— Не смей обращаться со мной как с ребенком, — проговорила она низким, глухим голосом, и это лишний раз доказывало, что она не просто курила, а обкурилась. — Думаешь, я так старалась и готовилась ради досмерти наскучившей игры в «полижи-пососи»?

Вовсе не свойственная Бунньи площадная грубость речи, подумал Шалимар, свидетельствовала лишь о том, что она и сама страшилась принятого решения, потому и довела себя до столь скотского состояния с помощью курева.

— Ну вот что: этого не будет — и конец, ясно? — выпалил он, но буря в его сердце приняла такие масштабы, а две драконовы половинки так перетряхнули все у него внутри, что его вырвало.

— Думаешь, это меня остановит? — истерически вскрикнула Бунньи, давясь от хохота. — Нет, дорогой мистер, чтобы избавиться от меня, вам придется придумать что-нибудь получше!

Впоследствии Бунньи ни разу в жизни не выразила ни сожаления, ни раскаяния по поводу того, как повела себя в ту ночь возле Кхелмарга, хотя именно события той ночи стали началом пути, приведшего ее к безвременному концу. Никогда не упрекнула ни себя, ни клоуна Шалимара за то, что они (вернее, она) совершили. Он и тут ошибался, как и в другом: она накурилась не из страха перед ответственностью, а для того, чтобы ей все удалось, и она ничуть не боялась того, что решила сделать во что бы то ни стало. Раху — драконова голова — давно завладел ею, а осторожный Кету — хвост — утратил над нею всякую власть.

— Боже! — промолвила она, когда все свершилось. — А ты еще не хотел!

— Не оставляй меня, — отозвался он, перекатываясь на спину и задыхаясь от счастья. — Не покидай меня никогда, иначе я буду мстить. Я убью тебя, а если ты родишь от другого, то убью и детей твоих.

— Какой ты, однако, выдумщик! — бездумно ответила она. — Как красиво ты умеешь говорить!


Клоун Шалимар

Прежде, еще до рождения Шалимара и Бунньи, существовали селения актеров и селения, славящиеся поварским искусством. Но времена изменились. Жители Пачхигама, для которых наследственной профессией было разыгрывание особого вида представлений, именуемых бханд патхер — то есть историй о героях выдуманных и настоящих, до сих пор оставались в Долине непревзойденными мастерами в своей профессии, однако гениальный Абдулла, тогда еще молодой, в полном расцвете сил и таланта, убедил их овладеть еще и поварским делом. В Долине во время праздничных торжеств людям непременно хотелось увидеть и услышать что-нибудь нравоучительное и страшное, от чего сердце уходит в пятки, однако для этих же торжеств всегда требовались опытные повара — мастера вазваана, иначе говоря — угощения из тридцати шести блюд минимум.

Благодаря стараниям и усилиям Абдуллы жители Пачхигама впервые в истории края добились того, что могли обслуживать торжества целиком и полностью, предоставляя пищу как духовную, так и телесную. Таким образом, им уже не приходилось делиться выручкой с кем-то еще — все оставалось у них. Конечно, были и еще деревни, где специализировались на пиршествах из тридцати шести перемен, одна из них, самая известная, — Ширмал, находилась всего в полутора милях дальше по дороге, однако, как не преминул заметить Абдулла, изучать рецепты куда легче, нежели держать в напряжении тысячи зрителей.

На пути радикальной перестройки жизни односельчан Абдулла столкнулся с оппозицией в лице собственной дражайшей половины. Фирдоус-бегум заявила, что его идиотский план грозит деревне полным разорением.

— Только представь, сколько всего нам придется закупить: медные котлы, жаровни, переносные печки! И это лишь для начала! — возопила Фирдоус. — А еще прибавь сюда труды по изучению рецептов и освоению их.

— Ты можешь мне объяснить хотя бы теоретически, — загрохотал в ответ Абдулла холодным весенним днем (он давно позабыл о том, что обычная жизнь — не сцена и тут кричать не обязательно), — почему актер не в состоянии прожарить специи и приготовить рис по-настоящему, а не в виде вязкой каши?

— Это все одно что спрашивать, почему журавли-сарасы не летают вниз головой, — язвительно проговорила оскорбленная в лучших чувствах Фирдоус.

Однако ее протестующий голос никем услышан не был, и когда новая стратегия стала приносить ощутимые плоды, кулинары Ширмала позаимствовали у пачхигамцев сценарный лист и попытались последовать их примеру — сопроводить приготовление еды представлением. Однако спектакль любителей провалился с треском. И тогда однажды ночью между соперничающими деревнями развернулись военные действия. Ширмальцы предприняли ночной рейд на Пачхигам с намерением похитить большие котлы и порушить все переносные глиняные печи, в которых пачхигамцы научились готовить самые изысканные кашмирские блюда — раушан джош, тавак маз и гхуштабу, но мужчины Пачхигама встали стеной, и ширмальцы вынуждены были удалиться со стенаниями по поводу разбитых голов. После горшечной войны все молчаливо признали, что пальма актерского и кулинарного первенства принадлежит Пачхигаму, и смирились с тем, что к их услугам прибегали лишь тогда, когда пачхигамские сказители и повара были уже заняты.

Горшечная война ужаснула пачхигамцев, хотя победа осталась за ними. Они всегда считали жителей Ширмала людьми более чем сомнительного сорта, однако то, что это возмутительное нарушение мира, это столкновение кашмирцев с кашмирцами могло произойти из-за столь низменных чувств, как зависть, алчность и злость, было выше их понимания.

Подруга Фирдоус по имени Назребаддаур, древняя, как земля, прорицательница из племени гуджаров, впала в несвойственную ей глубокую печаль. Ее предсказания всегда отличались неизменным оптимизмом. Несмотря на влажную духоту от спаривавшейся живности, которую старуха держала в том же помещении, где обитала сама, люди частенько заглядывали в ее лесное жилье с замшелой крышей, потому что она всем предсказывала богатство, долгую жизнь и успех в делах. Однако после горшечной распри ее оптимизм резко пошел на убыль.

— Обвал всегда начинается с маленького камешка, — мрачно изрекла она, шамкая беззубым ртом, и вскоре после этого загородила вход деревянной решеткой и прекратила вещать.

Имя Назребаддаур, что означало «сгинь, недобрый глаз», она взяла из старинных сказаний. Так звали прекрасную принцессу, возлюбленную принца Хатима Таи. Она прославилась тем, что избавляла от проклятия одним своим прикосновением. Некоторым наиболее доверчивым сельчанам старуха сумела внушить, что на самом деле именно она и есть та самая принцесса, благодаря своему чудесному дару сумевшая избежать когтей Смерти.

— Если людям от этого светлее жить, — говорила она Фирдоус, — то по мне пускай себе хоть царицей Савской меня считают.

Честно говоря, Назребаддаур мало походила на царицу какого бы то ни было царства. В кое-как нахлобученном тюрбане, с одиноко торчащим золотым зубом, она больше напоминала пирата, заброшенного судьбой на необитаемый остров. По ее словам, в молодые годы она была щедро одарена Всевышним: у нее были чудные, с бронзовым отливом волосы, белые, как горный снег, зубы и голубой левый глаз. Правда, удостовериться в правдивости ее описаний не представлялось возможным, потому что во всей округе не осталось в живых ни одного человека, кто помнил бы ее молодой. Муж нанес ей тяжкое оскорбление — он умер, не соблаговолив оставить ей хотя бы одного сына-кормильца. Она сочла это верхом хамства с его стороны и дурное мнение о собственном супруге перенесла на всех мужчин в целом.

— Если существует какой-нибудь другой способ продолжения рода человеческого, без мужчин, то я — за него, — говорила она, — потому как в этом случае женщина может иметь все что ей нужно и избавить себя от всего ненужного.

Правда, к тому времени, когда новости о возможности искусственного оплодотворения достигли Долины, Назребаддаур давным-давно перешагнула пригодный для деторождения возраст. В любом случае она не смогла бы этим воспользоваться — ей было не набрать денег на подобную процедуру, даже если б она находилась в бронзово-бело-голубом расцвете юности.

Итак, она жила как могла: разводила животину, курила трубку и пыталась не умирать как можно дольше. Предсказание будущего было для нее побочным занятием и источником дополнительного дохода, но не смыслом жизни. Как истинная гуджарка, больше всего на свете она любила сосновые леса.

— Будет лес, будет и маслице, — частенько повторяла она. Назребаддаур считала себя хранительницей леса Кхел и требовала, чтобы жители Пачхигама и Ширмала, каждую осень приходившие в лес, чтобы запастись топливом до первых снегов, оказывали ей соответствующие почести.

— Дозволь, матушка, — просили они, — ты же не хочешь, чтобы дети наши поумирали от холода. — И она милостиво допускала их, понимая, что жизнь ребенка дороже, чем жизнь дерева. Она лично сопровождала каждого и разрешала валить только те деревья, которые и без того были обречены. Люди подчинялись, опасаясь, что в случае непослушания она может накликать порчу на поля, наслать трясучку или чирьи.

Она торговала сыром и буйволиным молоком, и оттого тело ее и вся одежда были пропитаны кислым запахом простокваши и топленого масла. Несмотря на то что беднее ее была, наверное, лишь утоптанная глина горных троп, ее жизненная воля действительно вызывала в памяти образ легендарной царицы, которая купалась в молоке и растирала бедра маслом.

Мир за пределами леса казался ей призрачно-чуждым, и она появлялась там только в случаях крайней необходимости. «Наш путь из родимой Гурджии был столь долог и тяжек, что отбил охоту бродить туда-сюда», — говорила она. То обстоятельство, что предполагаемая миграция гуджаров из Гурджии, или фузии, произошла (если произошла) по меньшей мере пятнадцать столетий назад, не имело для нее ни малейшего значения. Назребаддаур рассказывала об этом так, будто сама шаг за шагом проделала весь этот путь — от моря через всю Центральную Азию, Ирак, Иран, Афганистан и дальше — через Хайберский перевал, пока не достигла Индии. Она на память могла перечислить все города и поселения гуджаров на всем пути следования — в Иране, Афганистане, Туркменистане, Пакистане и в самой Индии: Гурджара, Гужарабад, Гуджру, Гужрабас, Гуджар-Котта, Гуджар-гарх, Гуджранвала, Гуджарат. С горечью рассказывала она о страшной засухе, обрушившейся на Гуджарат в шестом веке так называемой Общей эры, вынудившей ее предков покинуть лес Гир, забраться высоко в горы и искать приют среди девственных лесов и лугов Кашмира. «Что ж, оно и к лучшему, — заключала Назребаддаур свой рассказ. — Беда обернулась счастьем. Мы потеряли Гуджарат, зато, о слава Всевышнему, обрели Кашмир».

С ранней юности у Фирдоус вошло в привычку забираться по лесистому склону к хижине Назребаддаур, садиться у ее ног и слушать бесконечные ее истории. Она попивала солоноватый розовый чай и постепенно научилась не воспринимать вони. Она отключала свое обоняние, как выключают радио — в один миг, — и в полной тишине, завороженная гипнотическим голосом Назребаддаур, становилась абсолютно нечувствительна к резкому запаху овечьей мочи и глуха к трубным звукам газов, с поразительной частотой выпускаемых рассказчицей. По словам пророчицы, особый дар предотвращать малые, незначительные неприятности посредством добрых предсказаний открылся в ней с наступлением половой зрелости. Тем не менее она категорически отрицала связь проявления этого дара с менструальным циклом.

— Если бы он имел какое-то отношение к этой гадости, которая превращает и без того нелегкую женскую долю в сущий ад, — презрительно фыркнув, изрекла она, — то он должен был бы исчезнуть с прекращением месячных, а это произошло так давно, что и говорить-то неловко.

Назребаддаур рассказала, как однажды (она уже не могла вспомнить почему), еще девочкой, она оказалась с отцом в городе. Несмотря на красоту улиц Сринагара с нависшими над мостовыми деревянными балконами, где женщины-соседки, находясь наверху, могли свободно болтать, передавать друг другу фрукты, одежду и даже обмениваться приветственными поцелуями; несмотря на сверкающие, словно зеркала, озёра и волшебные узкие лодочки, рассекавшие, будто ножики, водную гладь, ей вдруг стало ужас как не по себе.

— Столько людей теснилось вокруг, — объяснила она Фирдоус, — что я разозлилась.

Это чувство ей было вообще несвойственно, по натуре она была добрым, послушным ребенком, а тут ни с того ни с сего ей стало казаться, что ее вот-вот придушат. Давление городской суеты, толп народа показалось ей просто непереносимым. Она подобрала камень и что было силы метнула его в стеклянную витрину лавки, где продавали молитвенные коврики — намда.

— Не знаю, зачем я это сделала, — говорила она Фирдоус. — Город показался мне наваждением, а камень — средством, с помощью которого можно уничтожить эту иллюзию и вернуть обратно лес. Наверное, так оно и было, но как знать? Мы сами себя не знаем. Не знаем, зачем и почему поступаем так, а не эдак, не ведаем, почему любим или ненавидим или бросаем камень в стекло.

Более всего Фирдоус нравилось, что с ней разговаривают как со взрослой, вполне серьезно.

— Ты хочешь сказать, — изумленно спросила она, — что я смогла бы отрезать кому-то голову и не знать почему?

— Не надо быть такой кровожадной, девушка! — отозвалась Назребаддаур, сопровождая свои слова трубным пуканьем. — И кстати, сейчас речь вовсе не о тебе. Мы остановились на том, что камень уже в воздухе и он летит к цели, — добавила она.

Бросив свой камень, девочка Назребаддаур тут же пожалела о том, что сделала. Она увидела полный ужаса взгляд отца и впервые в жизни впала в транс. Она испытала блаженно-сонное состояние, ей почудилось, что движение толпы вокруг замедлилось, почти остановилось.

— Оно не разобьется! Окно уцелеет! — услышала она, как в забытьи, свой собственный крик, и в этот миг, когда время замерло, она увидела, что камень слегка изменил траекторию, а когда мир снова пришел в движение, камень, ударившись о деревянную раму окна, упал на землю.

После этого случая она стала испытывать свои возможности провидения путем проб и ошибок. В том же году весь Пачхигам сильно встревожился из-за отсутствия дождей. Назребаддаур подслушала разговор двух оказавшихся в лесу односельчан. «Неужели мы так и не дождемся дождя?» — спросил один другого. И тут же девочка снова ощутила восхитительное затормаживание времени. «Дождетесь! — ясным голосом заявила она пораженным мужчинам. — Дождь начнется в среду!» И действительно, в среду после полудня лило как из ведра.

Люди стали поглядывать на Назребаддаур со смесью опаски и восхищения, то есть так, как обычно смотрят на предсказателей. Влюбленные, жаждавшие узнать, ответят ли им взаимностью, игроки, желавшие знать, ждет ли их удача, любопытствующие и ни во что не верящие, добродушные и суровые — вскоре все они проторили дорожку к домику посреди леса. Не раз и не два она подвергалась нападкам — обычно со стороны тех жителей, которые, сталкиваясь с чем-то необычным, стремятся от него отмахнуться. Ее спасло то, что она никогда не врала и не сплетничала, никогда не предсказывала, если не была уверена, что способна дать ответ.

Дело в том, что ведьмина сила, позволявшая ей направлять будущее в желанное русло, являлась и исчезала внезапно, ее невозможно было вызвать сознательно, и Назребаддаур лишь тогда доверительно сообщала взыскующему, что все устроится наилучшим образом, когда не сомневалась в своей способности обеспечить благополучный исход. Однако с годами чудесный дар стал почему-то вызывать у нее тревогу.

Казалось, способность изменять ход событий в положительную сторону должна была бы приносить ее обладательнице одну лишь радость, однако судьба-злодейка наделила Назребаддаур философским складом ума, в результате чего она, отзывчивая по природе, иногда впадала в мрачную тоску. Ее стали одолевать сомнения. Так ли уж это хорошо, если ты способен изменить будущее в лучшую сторону? — спрашивала она себя. — Быть может, чтобы стать умнее и сильнее, людям нужны все-таки и боль, и страдания? Станет ли мир, в котором все идет прекрасно, чистым раем, или же невыносимым местом скопления особей, которые, будучи избавлены от опасностей, жизненных передряг, катастроф и печалей, превратятся в большеголовых самонадеянных тупиц? Может, ее помощь приносит вред? Может, ей следует перестать совать свой длинный нос в чужие дела и предоставить судьбе решать, что хуже, а что лучше? Спору нет, счастье дорогого стоит, и она верила, что помогает людям заполучить его, но что, если несчастье тоже имеет свою немалую ценность? Кому она служит — богу или дьяволу? На все эти вопросы она не находила для себя ответа, но они возвращались к ней снова и снова, что само по себе тоже было своего рода ответом.

Несмотря на сомнения, Назребаддаур продолжала практику благих предсказаний, она не могла отказаться от мысли, что коли ей ниспослан подобный дар, значит, должно его применять. Но страхи не уходили. Внешне все оставалось по-прежнему: она улыбалась, говорила легко, властно и убедительно, однако скрытое беспокойство нарастало — хотя и медленно, но нарастало. Одна вещь, о которой она не рассказывала ни единой живой душе, страшила ее более всего: ей представлялось, будто все беды, которые она отводит от Пачхигама, скапливаются где-то еще; что в то время, пока она бездумно вываливает на пачхигамцев запас удач, несчастья накапливаются, словно вода за плотиной, и настанет день, когда плотину прорвет, они хлынут потоком, и все потонут. Ее худшие опасения мало-помалу начали сбываться.

С легкой руки старшей подруги люди не обратили должного внимания на приспущенное веко Фирдоус и стали обращаться за советами также и к ней, в результате чего супруга Абдуллы начала приторговывать талисманами — продавала заговоренные перцы и лимоны, чтобы подвешивать их на длинных веревочках под крышей дома, куски малахита, черные волосяные кисти и клыки сура — свирепого кашмирского медведя, — которые полагалось вешать как оберег на шею ребенка. Фирдоус стали приглашать на свадебные церемонии, где она подводила глаза новобрачным специально изготовленной смесью с толченым углем и окуривала молодых супругов душистым дымом семян белого цветка избанд, известного также как рута. Во время церемонии Фирдоус вместе с Назребаддаур в сопровождении хора певцов-кастратов из соседней деревни пели величальную песнь:

Девушка непокорная, дикая

Получила в мужья парня славного, тихого.

От глаза дурного, от сглаза злого

Их спаси, их убереги, о Всевышний!

После того как Назребаддаур затворилась у себя в хижине и отказалась от воды и пищи, Фирдоус, донашивавшая тогда Номана, пришла к ней с едой и принялась уговаривать, чтобы та позволила ей войти. Самовольно Фирдоус этого сделать не осмелилась, потому что это могло навлечь несчастье на ее голову. Подруги уселись по разные стороны тонкой бамбуковой перегородки и, прижавшись к ней губами, повели свой последний в этой жизни разговор.

— Живи! — молила Фирдоус. — Не оставляй меня в этом подлом мире наедине с горшками и дрязгами.

Она услышала, как подруга губами касается перегородки, целуя ее, словно прощалась навсегда с возлюбленным.

— Время прощаний подошло к концу, — услышала Фирдоус ее шепот. — Потому что грядет ужас, и для того, чтобы сказать про него, не найдет слов никакой провидец.

— Ну и умирай, коли хочешь! — потеряв терпение, крикнула Фирдоус и крепко, словно оберегая от зла нерожденное дитя, обхватила руками раздутый живот. — Только, скажу тебе, проклинать всех нас из-за того, что ты сама решила уйти, — дело недостойное.

Но проходил день за днем, и стало казаться, что черному пророчеству Назребаддаур сбыться не суждено. Пачхигаму покровительствовали звезды, а оба его самых уважаемых семейства — Номаны и Каулы — служили тому живым подтверждением. Пандит Пьярелал имел во владении яблоневый сад, а Абдулла Номан — персиковую рощу. Помимо этого, у Абдуллы были ульи с пчелами и табун низкорослых горных лошадок, а у Наставника — поле с шафраном, а также загоны с овцами и козами. В тот год лето выдалось доброе, и сочные плоды клонили книзу ветви, полные соты сочились медом, шафран уродился на диво, скот набирал вес и кобылы народили кучу отличных жеребят. Актеры — исполнители традиционных пьес были нарасхват. Особым успехом пользовалось в то лето представление на тему жизни и приключений Зайн-ул-Абеддина — жившего в пятнадцатом веке, известного в народе просто как Великий Бадшах, то есть великий правитель. Единственным темным облаком на этом ясном небосводе были натянутые отношения пачхигамцев с ширмальцами. Абдулла Номан ничуть не сомневался, что люди его деревни смогут и впредь успешно защитить себя от налетов соседей, но размолвка его огорчала, хотя сама идея нарушить монополию ширмальцев на устройство пиршественных угощений принадлежала именно ему. Правда, по поводу своей инициативы он ни малейших угрызений совести не испытывал — мир не стоит на месте, и, чтобы выжить, нужно постоянно чему-то учиться. В этой истории его больше всего огорчало то, что распалась его дружба с ширмальским старостой — шеф-поваром по имени Ямбарзал. Острая на язык супруга еще больше разбередила его душевную рану.

— Пожертвовать дружбой ради успеха дела — значит прогневить Всевышнего, — возвестила она. — У нас и без того все хорошо, а ширмальцам худо: если их не пригласят кормить других, то им самим придется голодать.

Беременность сделала Фирдоус тяжелой и неповоротливой, так что большую часть времени она проводила вместе с Пампуш или с Гири — с Косточкой, как та предпочитала себя называть. Гири тоже была беременна, но по сроку на два месяца меньше, и поскольку мечтать дозволяется о чем угодно, они мечтали о том, чтобы их будущих детей тоже связала на всю жизнь прочная дружба. Казалось, эти сладкие фантазии только подогревались возмущением Фирдоус по поводу того, как ее супруг поступил с главным кулинаром Ширмала. Пампуш пыталась как могла защищать Абдуллу.

С задней веранды дома Абдуллы, где сидели женщины, за полем шафрана виднелся Ширмал, и Пампуш, глядя в ту сторону, тихо сказала, что ширмальский староста ни у кого не вызывает особых симпатий. Абдулла был единственным, кто поддерживал с ним дружеские отношения.

— А это, знаешь ли, очень сложно — любить человека, который не замечает никого, кроме самого себя, — задумчиво произнесла она, — и это лишний раз показывает, какой он благородный, твой Абдулла. Теперь, после того как они раздружились, толстяк-ваза остался совсем один в целом свете.

Имя вазы, означавшее «пчела на нарциссе», вполне соответствовало его характеру: он жалил кого вздумается и был чудовищно тщеславен. Он управлял ширмальским ульем, потому что слыл непревзойденным мастером своего дела. Однако собственная поварская команда его терпеть не могла, а причиной тому была его склонность к муштре подчиненных и надоевшее всем жужжание про необходимость начищать котлы до такого блеска, чтоб он мог видеть в них, как в зеркале, свое отражение. Пока ширмальцы сохраняли свое звание лучших кулинаров Долины и в чудовищных количествах поставляли кушанья во время праздничных церемоний, люди мирились и с его укусами, и с его самолюбованием. Но вот доходы стали падать, а вместе с ними стала заметно слабеть и его власть, в то же время — как вскоре станет ясно — влияние нового муллы Булбула Факха, напротив, стало заметно расти. Всю вину за это и за многое другое Ямбарзал возложил на Абдуллу.

Отчасти из восхищения кулинарным искусством Бомбура Ямбарзала, отчасти из уважения к его статусу деревенского старосты Абдулла делал все возможное, чтобы поддерживать с ним дружеские отношения. По его инициативе они вдвоем время от времени отправлялись ловить форель в горных ручьях; случалось, проводили вечера за кружкой черного рома или уходили на несколько дней в горы. За личиной расплывшегося, хвастливого индюка Абдулла сумел разглядеть другого Ямбарзала — одинокого человека, единственной страстью которого была его кулинария. Он относился к своей профессии со священным трепетом, ожидая того же от своих соратников, и испытывал страшное разочарование, когда замечал, с какой преступной легкостью его помощники отвлекались от служения божественному гастрономическому искусству ради семьи, ради любви или просто из-за утомления.

— Если бы ты не был настолько суров к самому себе, — сказал ему однажды Абдулла, — то, возможно, стал бы мягче относиться к другим и тебе веселее жилось бы.

Бомбур тотчас ощетинился.

— Я не плясун и не шут, — резко бросил он. — Я занимаюсь устройством пиров, а не забавляюсь играми.

Эти слова показали, что у них с муллой Факхом была общая, очень опасная черта — фанатизм. А безумные идеи Булбула Факха вскоре превратили жизнь обеих деревень в настоящий кошмар.

После горшечной войны всякие контакты между Бомбуром и Абдуллой были прекращены. Так продолжалось до тех пор, пока не прибыли посланцы от махараджи Дарги с требованием замириться, ибо близился праздник Дассера[6] и им предстояло объединить усилия и вместе с персоналом дворцовых кухонь приготовить достойное угощение (и развлечение) для торжественного пиршества в садах Шалимар. Празднество планировалось устроить с невиданным размахом, таким, какого не помнили со времен Джахангира[7].

Подобно тому как набираются блох от запаршивевшей собаки, к Фирдоус перешли некоторые приемы Назребаддаур. Одолеваемая провидческим зудом, Фирдоус тотчас же по этому случаю заявила, что грядут серьезные перемены к худшему и махарадже про это известно.

— Он устраивает одно увеселение за другим, как будто завтра наступит конец света, — изрекла она. — Дай-то Всевышний, чтобы это касалось только его самого, а не нас с вами.

Девять ночей подряд Пьярелал Каул неутомимо воспевал богиню Дургу и на десятый день проснулся, весь сияющий.

— С чего это ты такой довольный? — проворчала Пампуш.

Из-за беременности она в тот день чувствовала себя совсем плохо, поэтому настроение у нее было хуже некуда. К тому же ее извели песнопения. Супруг-пандит славил Всевышнего, не закрывая рта, вот уже девять дней, причем пел не только во время служб в маленьком деревенском храме, но и дома, отчего она не могла заснуть.

— Сколько бы ты ни голосил про эту любовь к богине, — в сердцах заметила Пампуш, — единственная женщина в твоей жизни — вот этот раздутый шар, то есть я.

Но на восторженное состояние Наставника ничто, даже дурное расположение духа его половины, повлиять не могло.

— Нет, ты только представь! — воскликнул он. — Сегодня мусульмане нашей деревни с соизволения махараджи-индуиста будут готовить пир в садах Великих Моголов, иначе говоря мусульман, в честь того дня, когда всемогущий Рама предпринял поход против демона Раваны ради освобождения своей драгоценной супруги Ситы. Более того — на праздновании будут разыграны два представления: одно — наше, традиционное — «Рам-лила», а другое — легенда о мусульманс ком султане — «Бадшах». Индусы, мусульмане — какая нам разница? У нас в Кашмире оба представления обозначены двумя колонками на одной и той же афише; мы едим из одной посуды, мы смеемся над одними и теми же шутками. Мы будем с превеликим удовольствием следить за победами славного Зайн-ул-Абеддина, а наши братья и сестры мусульмане с таким же увлечением станут смотреть, как Рама выручит свою Ситу, — они все любят Ситу и хотят, чтобы ее спасли. У нас нет споров, нет проблем! А еще — фейерверки! В Шалимаре установят огромные фигуры — среди них будут и Равана, и его брат Кумбхакарна, и его сын Мегхнад. Представь — мусульманин Абдулла Номан будет исполнять роль самого бога Рамы! Он пустит стрелу в Равану — и сразу за этим на фоне фейерверка запылают все чучела сторонников Раваны!

— Это, конечно, замечательно, — уныло покачала головой Пампуш, — только я-то все это вряд ли увижу; меня наверняка будет выворачивать наизнанку за ближайшим кустом.

На противоположном конце Пачхигама проснувшаяся на рассвете Фирдоус обнаружила, что ее желтые волосы потемнели. Ребенок должен был вот-вот родиться, и ей казалось, будто в вены ее влили какую-то постороннюю жидкость. Одолеваемая мрачными предчувствиями, она решила, что тень, упавшая на ее волосы, есть дурной знак. Абдулла привык доверять инстинктам жены и потому даже спросил ее, не стоит ли поварам и актерам послать к черту заказ махараджи и остаться дома, но она покачала головой.

— Назребаддаур была права — затевается что-то поганое, — прошептала она, похлопывая себя по невероятных размеров животу, — но сейчас меня больше пугает тот, кто еще внутри, но скоро появится.

Это был первый и последний раз, когда она высказала вслух то, что тщательно скрывала от всех и чему не находила никаких рациональных объяснений: еще до появления на свет мальчика, который с первого дня стал общим любимцем, мальчика светлого, доброго и самого искреннего из рожденных в Пачхигаме, она стала бояться его до смерти.

— Не тревожься ты так, — начал успокаивать ее Абдулла, неверно истолковав ее слова. — Мы будем отсутствовать всего одну ночь. Парни будут рядом. (Говоря про парней, он имел в виду пятилетних двойняшек Хамида и Махмуда, а также Аниса, двух с половиной лет от роду.) Да и Пампуш побудет с тобой до нашего возвращения, — добавил он.

— Если ты полагаешь, что мы с Гири Каул собираемся сидеть дома и пропустить такой праздник, то, значит, мужчины еще глупее, чем я о них думала, — сказала Фирдоус уже своим обычным, не допускающим возражений тоном. — И еще: коли дитя решит родиться сегодня в ночь, то уж лучше мне в это время быть вместе с женщинами, а не оставаться одной в опустевшей деревне наедине с привидениями. Или ты так не считаешь? И кроме всего прочего, кому как не мне, прямой наследнице великого Искандера по женской линии, надлежит открыть торжество в садах Моголов?

Абдулла Номан знал, что упоминание в качестве довода имени Искандера Великого делало дальнейшую дискуссию бессмысленной.

— Хорошо, — сказал он, пожимая плечами, — если вы, курицы неповоротливые, хотите снести детей, словно яйца, под кустом в тот самый момент, когда господа будут лакомиться жареными цыплятами, — дело ваше.

«Александрийские фантазии» Фирдоус, которая настаивала, будто светлые волосы и голубые глаза достались ей от македонца, служили причиной самых бурных ссор между нею и супругом, который считал правление завоевателей-чужеземцев бедствием ничуть не меньшим, чем эпидемия малярии. С другой стороны, не усматривая в этом никакого противоречия, он с превеликим наслаждением исполнял роли иноземцев, правивших в Кашмире как в период, предшествовавший установлению власти Моголов, так и в более поздние времена.

— Правитель на сцене — это всего лишь метафора, это идея величия, обретшая плоть, — говорил он, поправляя войлочную шапочку, которую носил постоянно, словно корону, — в то время как правитель во дворце — это либо пропойца, либо докука, а когда он на боевом коне (при этом Фирдоус, как он и ожидал, сразу разъярилась), то для простых мирных людей он во все времена символ большой беды.

Что до нынешнего правителя Кашмира (который был индуистом), то тут Абдулла дипломатично придерживался политики нейтралитета.

— В настоящий момент мне все равно, кто он — великий раджа, великий мудрец или великий бандит, — сказал он перед началом праздника в шалимарских садах. — Он наш наниматель, а актеры и устроители пиров Пачхигама привыкли относиться к каждому нанимателю как к махарадже.

Семья Фирдоус поселилась в Пачхигаме во времена ее деда. Прибыли они на коротконогих горных лошадках, с патронташами, набитыми золотым песком, на который ими были приобретены плодовые сады и выпасы. Все это досталось Фирдоус как единственной наследнице и после свадьбы перешло в качестве приданого в собственность самого почитаемого в округе человека, сарпанча Абдуллы Номана. Прежде чем поселиться в Пачхигаме, семейство проживало в живописной (а также кишевшей разбойниками) местности, известной как холмы Пир-Раттан, недалеко от Пянджа, в деревне под названием Буффлияз. Считалось, что деревня была так названа в честь Буцефала, любимого коня Александра Македонского. Согласно легенде, именно в этом месте сотни лет назад Буцефал испустил свой последний вздох. Абдулле было известно, что в тех местах Буцефала почитают в качестве второстепенного божества и поныне. Именно по этой причине при любом его презрительном замечании о боевых конях щеки буффлиязки Фирдоус заливала краска гнева. Не меньший ее гнев вызывали и непочтительные высказывания относительно гигантских муравьев.

О гигантских муравьях в Северной Индии в свое время написал историк Геродот, и ученые при дворе Александра поверили ему. Эти ученые были отнюдь не глупцами, не наивными невеждами, каких было много в Средние века, когда миром правил меч. Они, к примеру, без колебаний отмели (не спрашивайте, путем какого рода изысканий) расистского толка версию греков о том, что у индийцев будто бы сперма черного цвета. Так или иначе, они действительно были убеждены в существовании муравьев-золотоискателей. Верило в это и население Пир-Раттана. Старики Буффлияза утверждали, что и Александр Великий направился в эту таинственную местность, потому что слыхал об огромных и волосатых, похожих на муравьев существах; они меньше собаки, но больше лисы, скорее всего размером с сурка, и для постройки своих гигантских конусообразных жилищ используют золотой песок. Как только отряды греков, вернее их предводители, собственными глазами убедились в существовании муравьев-золотодобытчиков, многие из них отказались от возвращения в родные места, поселились в холмах Пир-Раттана, разбогатели и стали жить в праздности, плодясь и размножаясь, в результате чего среди их потомков наряду с черноволосыми и горбоносыми появились светловолосые и голубоглазые дети с греческими прямыми носами. Сам Александр тоже пробыл в тех местах довольно долго и успел пополнить свою казну, а также походя забить, так сказать, несколько голов в чужие ворота, вследствие чего на генеалогических древах некоторых семей возникли побочные ответвления. Первым отростком на одном из таких дерев и стал две тысячи лет назад предок Фирдоус.

— Мои предки ведут свой род от Искандера Великого, — рассказывала Фирдоус младшему своему сынишке Номану, — они знали тайные места, где находились муравейники с золотом, но со временем запасы золота истощились. Тогда мы набили сумки тем, что осталось, переселились в Пачхигам, а здесь нам пришлось сделаться устроителями развлечений для богачей, коими мы сами были когда-то.

Фирдоус Номан была пачхигамкой уже в третьем поколении, супругой самого сарпанча, к тому же, несмотря на приспущенное, как у змеи, веко и свои россказни о средиземноморских предках и подземных городищах змей, пользовалась покровительством Назребаддаур. Поэтому в деревне все дружно предпочли не вспоминать о том, что во времена их дедов было известно всем и каждому, а именно, что когда некий Батт (или Бхатт?) прибывает в деревню под покровом ночи из разбойничьих мест, сорит деньгами направо и налево и таким манером добивается признания деревенской общины, а дальше проводит ночь за ночью, не смыкая глаз, с заряженным ружьем наизготовку и называет себя явно вымышленным именем, смутно представляя, как его нужно произносить, тогда и дураку понятно, что мохнатые, ростом с сурка муравьи-золотоискатели не имеют к данной ситуации ни малейшего отношения.

Поначалу почтенный господин Батт или Бхатт вообще почти не общался ни с кем из местных, — он просто просиживал ночи напролет без сна, оберегая жену и ребенка, и днем всем казалось, что глаза у него вот-вот лопнут от нестерпимой боли.

Никто не решался задавать ему вопросы в лоб, и лет через пять-шесть он сделался поспокойнее, словно бы поверив в конце концов в то, что за ним больше не охотятся. Прошло десять лет — и он впервые улыбнулся. Возможно, главарь банды, изгнавший Бхатта из Буффлияза, вполне довольный полученной властью, решил не преследовать побежденного соперника; а может статься, гигантские муравьи, хранители сокровищ, действительно существовали, но решили отпустить его с миром. В древних сказаниях говорилось, будто муравьи пускались вдогонку за похитителем своих сокровищ, и горе тому — будь то мужчина или женщина, — кто не успевал убежать! Нет ничего страшнее, чем быть съеденным заживо муравьиной ордой, лучше уж повеситься или самому перерезать себе горло. Наверное, Батт или Бхатт очень боялся, что его настигнет армия муравьев, но ему повезло: муравьи то ли сбились со следа, то ли нашли новую золотую жилу и потеряли интерес к жалким мешочкам золотой пыли, оставшейся после нашествия чужеземцев. Так или иначе, лет через пятнадцать стали один за другим умирать те, кто был свидетелем появления Бхатта, а когда на двадцать первом году житья в Пачхигаме он сам мирно испустил дух — как положено, на собственной постели, без всякого ружья в изголовье, — это окончательно примирило с ним пачхигамцев и они перестали злословить по поводу его темного прошлого. Когда же Фирдоус вышла замуж за самого уважаемого в деревне человека, про бандитское золото уже вообще никто не вспоминал, и версия про муравьев-золотодобытчиков оказалась единственно возможной. Оспаривать эту версию — значило добровольно подставлять спину под удар и иметь дело с острым как бритва язычком Фирдоус, что было по силам лишь одному человеку — самому сарпанчу Абдулле, хотя и он временами обращался в бегство под яростным натиском ее словесных атак. Однако же проснувшаяся в день праздничного пиршества Фирдоус, заметив, что волосы ее потемнели, произнесла непонятные слова про то, что боится сына, который еще не родился, но будет рожден тою же ночью в прославленных садах Шалимар. «Меня от него дрожь пробирает», — повторяла она про себя и до, и после его появления на свет, — потому что едва он раскрыл глаза, мать заметила в них золотистый разбойничий отблеск, предупреждавший ее о том, что в бурной, неспокойной жизни его ожидают и утерянные сокровища, и ужасы, и множество смертей.


Клоун Шалимар

У входа в сад Шалимар рядом с величественным озером, с колышущимися на водной глади бесчисленными лодочками-шикарами, создававшими впечатление зрительской аудитории, с нетерпением ожидавшей начала представления; под шепчущимися чинарами и шелестящими тополями, вблизи отстраненно глядящих вниз горных цепей, сосредоточенных лишь на одном — ценой гигантских усилий медленно, очень медленно вздыматься все выше и ближе к девственно-чистым небесам, толпились жители Пачхигама. Они принесли и привели на убой живность — кур, коз и овец, чьей крови вскоре суждено было зажурчать потоками, подобно знаменитым садовым каскадам; они уже сняли с повозок и водрузили на головы и плечи кухонную утварь, театральные костюмы и соломенные чучела демонов. Тут же, словно для их увеселения, на пустой бочке пристроился крошечный оратор. Оглушительно стуча ярко раскрашенной палочкой по громадному барабану, он обратился к собравшимся с неожиданным воззванием.

— Есть дерево в раю, — запищал карлик, — оно укрывает и оберегает всех несчастных. Я всегда знал, что именно на этой земле, в нашем земном раю, как мы его называем, хотя кое-кто из чужаков считает это пустым хвастовством, в нашем несравненном Кашмире, произрастает самый близкий родич того священного дерева — тооба. В легенде говорится, что местонахождение этого земного близнеца райского дерева было указано великому Джахангиру святыми людьми — пирами — и вокруг него Джахангир велел разбить этот знаменитый сад Шалимар. Поныне никто не знает, как оно выглядит, это дерево, и вот сегодня с помощью одному мне известного магического действа эта тайна будет открыта вам.

Говорун был смуглым человечком с маленькими блестящими глазками и приплясывающими усами, которые, казалось, жили своей самостоятельной жизнью и выделывали немыслимые акробатические трюки над белозубым, растянутым в улыбке ртом. Несмотря на бочку и неимоверно высокий тюрбан, он все равно оставался ниже любого из присутствующих. Абдулле при виде него пришло в голову, что, вероятно, этот человек взялся за ремесло фокусника, чтобы отомстить людям за свое убожество: из-за ничтожно малого роста мир не замечал его, в отместку и он в свою очередь овладел искусством дематериализации предметов и вещей реального мира.

Однако Фирдоус восприняла его более серьезно.

— Он смешон, только когда пищит и колотит в барабан, — шепотом проговорила она. — Но приглядись к нему повнимательнее, когда он делает передышку. Тебе не кажется, что в эти короткие минуты он вдруг меняется и выглядит как человек, уверенный в себе и, пожалуй, даже властный? Если бы он не верещал, то, может, сумел бы заставить нас поверить, что перед нами не обычный шарлатан.

— Я Саркар Седьмой! — выкрикнул карлик, ударяя в барабан. — Дамы и господа! Перед вами устроитель невероятнейших иллюзий, миражей и конфузов, наследник легендарного фокусника Саркара в седьмом поколении! Одним словом, я владею всеми видами волшебства, главным и самым древним из которых является индраджал! — Человечек снова ударил в барабан что есть мочи и при этом едва не свалился с бочки, что вызвало, к сожалению, громкий смех присутствующих. — Смейтесь сколько угодно! — воскликнул разозленный Саркар номер семь. — Но попомните мои слова: сегодня ночью, в самый разгар праздника, после пиршества и представления, после танцев и фейерверка, я устрою так, что сад Шалимар исчезнет! Он исчезнет по меньшей мере на три минуты. Райское дерево — только оно одно способно противостоять моим чарам! Вот когда оно предстанет перед вашими глазами, тогда посмотрим, кто будет громче смеяться — я или вы!

Человечек последний раз ударил в барабан, спрыгнул с бочки и стал пробираться сквозь толпу.

— Мы не хотели вас обидеть, — сказала, останавливая его, Фирдоус. — Мы сами актеры и первые будем аплодировать, если ваш трюк удастся.

Саркару Седьмому стало стыдно за свою выходку, но он постарался этого не показать.

— Думаете, я новичок? — фыркнул он. — Вот, смотрите! И тут малыш вынул из-за пазухи рулон газетных вырезок. Люди подошли ближе, и он начал с гордостью зачитывать заголовки:

— «Саркар Седьмой заставляет исчезнуть идущий поезд!», «Бомбейский Каскад цветов волшебным образом исчез!» — Но главное свое чудо он приберег напоследок: — «Таинственное исчезновение Тадж-Махала!» — выкрикнул он и умолк.

Газетные вырезки произвели глубокое впечатление, и настроение толпы изменилось. Люди перестали обращать внимание на его рост и теперь смотрели на коротышку с уважением. Скептиком оказался один лишь Абдулла.

— Так вот ты чем занимаешься! — воскликнул он с громким, вызывающим смехом. — Хотелось бы знать, как это у тебя получается? Это что — массовый гипноз?

— Никак нет, что вы! Гипноз тут совершенно ни при чем! — лукаво покачал головой карлик. — Просто я умею убирать из вашего поля зрения все что захочу! Ничего сверхъестественного, никакой черной магии! Это чистая наука, искусство Высшей Иллюзии, великая наука управления разумом!

Посыпались вопросы, но Саркар номер семь, ударив в барабан, призвал всех к молчанию.

— Довольно, пока это всё! — торжественно провозгласил он. — Неужели вы думаете, что я стану выдавать свои секреты, прежде чем вы увидите всё собственными глазами? Скажу одно: сила воли позволяет мне создавать и разрушать мировую гармонию, и в этом секрет моего успеха. Что такое индраджал? Это иллюзия счастья, ибо когда вы счастливы, то вам кажется, что возможно все. А теперь, о язык мой, перестань болтать! Я и так сказал слишком много! Разыгрывайте вашу пьесу, фигляры, а после увидите, как играет настоящий мастер! — сказал он, еще раз ударил в барабан и скрылся среди кустов.

— Вот увидишь, — сказал жене пандит Пьярелал Каул, — к концу вечера я разгадаю его фокус-покус с исчезновением!

Этой ночи суждено было стать ночью мрачных исчезновений: еще никто не знал, что она унесет и Гири Каул.

С того самого момента, как Абдулла Номан вошел в сад и зашагал по шуршащей листве, толстым покровом усыпавшей землю, его стали одолевать сомнения в успехе всего предприятия. Ночь выдалась необыкновенно холодная для октября, и уже начал падать снег. «К тому времени, когда прибудут разряженные гости, метель разойдется вовсю, и люди начнут мерзнуть, — думал он. — Достанет ли переносных жаровен, чтобы согреть пирующих? И дальше что? Мерзнущую публику расшевелить трудно. Праздник в саду в такую погоду — дело немыслимое. С таким снегом ни „Рам-лила“, ни „Бадшах“ не совладают».

И все же мало-помалу волшебная красота сада сделала свое дело, и уныние покинуло Абдуллу. Ведь рай — это тот же сад, как бы его ни называли — райские кущи, Гулистан, Джаннат или Эдем, а Шалимар — его зеркальное земное отражение. Абдулла нежно любил все кашмирские сады Великих Моголов: и Нишат, и Чашма-Шахи, но более других, конечно же, Шалимар. Выступить здесь с представлением было его самой заветной мечтой. Нынешний правитель Кашмира никак не был связан с Великими Моголами, но при столь богатом воображении, как у Абдуллы, ему ничего не стоило подменить его образ другим — знакомым и любимым. Абдулла стоял в самом центре спускавшегося террасами сада и направлял своих людей в заранее определенные для них места. На самой верхней из террас актеры уже приступили к установке сцены, в кухонных палатках команда поваров уже вовсю строгала, отбивала, резала, кипятила и варила бесчисленные яства… Абдулла прикрыл глаза и силой воображения вызвал к жизни образ давно почившего создателя этого земного чуда с колышущимися кронами дерев, зеркалами каскадов и музыкой, плывущей по воде, — образ монарха, влюбленного в природу, правителя с душой романтика, для которого Земля была возлюбленной, а пышные сады — любовной песнью ей. Знакомое состояние, близкое к трансу, охватило его. Сарпанча Абдуллы больше не было; остался Джахангир — Великий Хранитель Вселенной. Все тело его расслабилось, что-то чувственное проступило в лице — лице человека, упоенного властью. «Где же паланкин? — пронеслось в его затуманившемся сознании. — Где носильщики в веревочных сандалиях? Им полагается нести меня на своих плечах в разубранном паланкине. Почему я следую пешком?»

— Вина! — шепнули его губы. — Подайте мне сладкого вина, и пусть играет музыка, велите музыкантам, чтоб начали играть!

Временами сомнамбулическое состояние Абдуллы перед началом представления пугало даже его собратьев-актеров. Когда он давал волю воображению, то многим казалось, что сарпанч имеет особую власть над умершим, может заставить его войти в свое тело, и тем самым добиться абсолютного перевоплощения. Это производило на них более сильное впечатление, чем само представление, но некоторым становилось не по себе. Поэтому и теперь, по заведенному правилу, актеры призвали Фирдоус — уж она-то умела возвращать супруга из прошлого в настоящее.

— Мир объемлет тьма, — словно в забытьи проговорил, обращаясь к жене, сарпанч, — сделаем же всё, что в наших силах, дабы сохранить память о свете.

Это были предсмертные слова Джахангира, произнесенные им сотни лет назад по дороге в Кашмир. Он умер, так и не достигнув желанной цели — своего земного рая, своего сада, подобного гимну, сада где змеились террасы и щебетали птицы. Фирдоус поняла, что состояние мужа требует мер решительных и жестких, тем более, что у нее самой были новости, о которых ее Абдулле следовало знать. Для начала она грубо дернула мужа за полу. С войлочной накидки-чхугха и с его бороды бесшумно ссыпались горки снега.

— Никак ты накурился? — нарочито резко проговорила она. — Этот сад плохо влияет на маленьких, ничтожных людишек — им начинает казаться, будто они всемогущи.

Оскорбление проникло сквозь пелену затуманившегося сознания Абдуллы, и он вернулся к унылой реальности: никакой он не правитель, он здесь, чтоб увеселять господ. Он — слуга. Фирдоус, которая угадывала его мысли прежде, чем он успевал их додумать, громко рассмеялась ему в лицо, отчего на душе у Абдуллы сделалось еще тоскливее, а щеки запылали от унижения.

— Хочешь как следует сыграть правителя, — заговорила Фирдоус более мягким тоном, сменив гнев на милость, — обдумай сперва роль Зайн-ул-Абеддина, с нее тебе начинать, а дальше — думай про Рамачандру, «Рам-лила» будет представляться после перерыва. Прямо сейчас самое важное — жизни тех, кто рядом с тобой. У Гири начались преждевременные роды, а все потому, что ты так сказал.

Мысли его прояснились. И все же… все же… Жизнь и смерть — они были повсюду, во все времена.


В начале пятнадцатого века султан Зайн-ул-Абеддин заболел страшной болезнью и непременно бы умер, если бы не вмешательство знаменитого врача, ученого человека по имени Батт (или Бхатт). После того как сей ученый доктор излечил сиятельного Зайн-ул-Абеддина, тот сказал: «Проси, и одарю тебя чем хочешь, ибо что может быть ценнее новой жизни, которую подарил мне ты!» — «Для себя мне ничего не нужно, — отвечал Батт или Бхатт. — Однако тот, кто правил до тебя, о господин, обрек моих братьев по вере на гонения, вот они-то и нуждаются в даре, равноценном жизни». Зайн-ул-Абеддин тотчас отдал приказ прекратить преследования кашмирских брахманов. Вдобавок к этому он лично проследил за восстановлением их в правах собственности, позаботился о розыске их оказавшихся на чужбине близких, а также дозволил им беспрепятственно отправлять все службы и исполнять свои религиозные обряды. Он отстроил им храмы, велел снова открыть их школы, освободил от жестоких налогов, восстановил библиотеки рукописей и запретил убивать коров. Так начался золотой век Кашмира.


Он обрел дар речи, и бессвязные слова, будто напуганные овцы, стали выскакивать из его рта:

— Пампуш, айя-аа, хаи! Где она? Что происходит? Она жива? А ребенок — он будет жить? Где Пьярелал? С ума сходит, наверное! Говорил ведь я вам, чтоб сидели дома! Аре-е! Когда это началось? Где? Что нам делать?

Жена прикрыла ему рот ладонью и громко, так, чтобы слышали все, с наигранным возмущением произнесла:

— Вы только послушайте его! И это наш сарпанч, глава всего Пачхигама! Всего и делов-то — еще один малыш родился, а у него такой вид, будто сам малым ребенком стал!

Остальное она торопливо прошептала ему в самое ухо, и это были слова ободрения:

— Мы набрали простынь и устроили место для родов позади кухонных палаток. Там женщины, они знают, что делать. Ребенком я займусь сама, остальные приглядят за близнецами и Анисом. Гири совсем плохо, да тут еще эта метель. В списке гостей есть имена врачей, некоторые живут недалеко, возле Сринагара, Пьярелал уже отправился к одному из них. Все, что возможно, мы делаем. Предоставь это мне. У тебя сейчас и без того забот хватает.

Абдулла приоткрыл было рот, но Фирдоус поняла, что он готов произнести свое обычное «я тебя предупреждал», и зашипела:

— Не смей этого говорить! Даже и не думай!

И Абдулла снова стал самим собой: да, конечно, сейчас приведут врача, Пампуш и ребенок будут спасены. «Вмешательство врача, ученого человека», — вспомнились ему слова из пьесы «Бадшах». Сейчас предстояло проверить, как обстоят дела на кухне и за сценой. Абдулла стал «обходить посты», раздавая указания, налаживая контакты с охраной махараджи, с привезенными слугами и поварами дворцовой кухни. На самой верхней из насыпных террас сада, по обе стороны водного каскада, были поставлены ярко расцвеченные шамиана — шелковые палантины, и дворцовая обслуга уже расстилала под ними прямо на земле скатерти-дастарханы, раскладывая валики-подушки таким образом, чтобы возле каждой могла расположиться группа из четырех гостей.

Абдулла был везде и всюду, чтобы лично убедиться, что все идет как должно. Снег падал большими пушистыми хлопьями, и трудно было сказать, то ли это проклятие, то ли благословение свыше. В палатке на самой нижней из террас ему преградил дорогу ваза Ширмала, и его раскрасневшееся лицо свидетельствовало отнюдь не о добром расположении духа.

Похоже, что повеление махараджи позабыть хотя бы на время о разногласиях на этого человека никак не повлияло и настрой у него был далеко не мирный.

— Невиданное унижение! — возопил он. — Подумать только — нас назначили обслуживать террасу, где будут сидеть самые что ни на есть захудалые из гостей! И это нас, которым нет равных в кулинарном искусстве, нас, прославленных мастеров в приготовлении плова и метхи, подлинных художников аб-гоша! А вам, пролазам и выскочкам, ворам и невеждам, считающим, будто можно готовить такой пир без старшего вазы, а тем более без главного шефа, такого как я, — вам достались более важные гости! Это оскорбление, и мы его не позабудем. Одно меня утешает: на самую высокую террасу вас, паскудников, тоже не допустили, потому как придворные повара пригрозили уволиться, если их лишат чести угощать махараджу и его близких друзей. Ясное дело — чтобы угодить своим поварам, махараджа счел возможным оскорбить весь Ширмал.

Абдулла решил смолчать. Что правда, то правда: пачхигамцев назначили обслуживать средний ярус, однако после окончания пира его труппа будет разыгрывать две пьесы, а представление завершится возжиганием демонов и фейерверком — и все это предстоит сделать им непосредственно пред очами самого махараджи. «Бедняга Бомбур, — подумал Абдулла, очередной раз одолеваемый чувством вины перед бывшим другом, — не стану я сыпать ему соль на незажившую рану». Он молча кивнул, что можно было счесть если не извинением, то знаком уважения, и двинулся дальше. Он еще не догадывался и даже не подозревал, что в предстоящую ночь его ожидает не пиршество и не представление, но нечто совсем иное; что эта ночь станет поворотным моментом в его жизни, как и в жизни всех, кого он любил, — ночь, после которой мир перевернется, реки потекут вспять и звезды сдвинутся с привычных мест и будет им все равно, где всходить, ибо все станет зыбким и опустится мрак, а с ним нагрянет ужас, — словом, сбудется все то, что произнесли уста Абдуллы, не спросивши согласия у его разума. Занятый мыслями о подготовке праздника, он шел сквозь метель, чуть подавшись вперед. Его прочные высокие сапоги тяжело ступали по вороху листьев. Он как раз направлялся взглянуть, успели ли построить помост на верхней террасе, и был уже у центрального водоема, когда его нагнала Фирдоус. Она схватилась за его руку, чтобы удержаться на ногах, и в этот миг, словно напуганные происшедшей с ней переменой, взметнулись вверх восклицательными знаками фонтаны. Обычная уверенность ей явно изменила, лицо было напряжено, а «ленивый глаз» скосился еще больше.

— Послушай, — начала она, но вдруг замолчала; лицо ее исказилось, она сцепила зубы, обливаясь холодным потом, переждала, пока отпустит, и только после этого заговорила снова: — Я готова признать, что все сложилось хуже, чем я думала.

За кустами обе женщины разродились одновременно, под наблюдением известного врача и философа-суфия Ходжи Абдул-Хакима. Он был дипломированным специалистом, знатоком трав и медицинских препаратов — как традиционных, так и современных — Востока и Запада. Однако все его знания на этот раз оказались не нужны: Жизнь явилась сама собою, а Смерть отогнать не получилось. Результат — один младенец мужского пола, один — женского, одни роды легкие и один летальный исход. Фирдоус Номан родила — как косточку выплюнула.

— Ну вот и ты, торопыга, — шепнула она в ушко младенцу, пренебрегши обычаем, потому что первым словом, услышанным ребенком, должно было стать имя Божие. — Твой отец — маг перевоплощений, называющий свой талант актерским мастерством; мать у тебя — из семьи с темным прошлым, а ночь твоего рождения — странная ночь; так что ты уж постарайся вырасти нормальным человеком и не пугать меня.

В этот момент пронзительно вскрикнула Гири. Фирдоус рванулась к умирающей подруге, но ее удержали силой, женщины захлопотали возле выжившей матери, запеленали обоих младенцев и прикрыли лицо умершей. Ночью в повозке, запряженной буйволами, ее усыпанное цветам тело доставят в родной Пачхигам, а назавтра предадут сожжению на погребальном костре из душистого сандала. Что тут обсуждать? Смерть — дело обычное. Такое случается сплошь и рядом, хотя не столь часто, чтобы это грозило вымиранием деревне, — ее население росло год от года. Человек смертен, и когда приходит его черед, это надлежит принять как данность. По нему поплачут и совершат все полагающиеся обряды. Наставнику и его новорожденной дочери будет нужна помощь и поддержка, и они ее получат, деревня возьмет их в свои теплые ладони. Пьярелал будет жить дальше, будет расти и его дочь. Жизнь потечет своим путем, растают снега, и цветы расцветут опять. Смерть — это еще не конец всему.

Абдулле сообщили о рождении четвертого сына, однако пока что ему некогда было предаваться ликованию: появления гостей ожидали с минуты на минуту, а дел оставалось еще очень много. К тому же внутренне он уже стал готовить себя к перевоплощению в Зайн-ул-Абеддина. Знаменитый султан для Абдуллы был олицетворением всего, за что так любил он свою кашмирскую долину, — олицетворением веротерпимости и слияния в один общий поток двух религиозных течений — индуизма и ислама. Кашмирские пандиты, в отличие от брахманов всей остальной Индии, с удовольствием вкушали мясную пищу; кашмирские мусульмане, быть может завидуя широкому выбору богов, имевшемуся в распоряжении индуистов, чуть-чуть отступили от сурового монотеизма своей веры и ревностно почитали места упокоения своих святых-пиров. Считаться кашмирцем, иметь ни с чем не сравнимое счастье жить на этой благодатной земле означало превыше всего ценить то, что сближает, а не то, что разъединяет, и Бадшах Зайн-ул-Абеддин был для всех символом этого единения. Абдулла прикрыл глаза, чтобы полностью войти в образ, и потому его не было рядом с другом-пандитом в момент, когда Пампуш умирала, истекая кровью во время родов.

Стайка крылатых теней выпорхнула из сада с ее душою. Под иллюминированными деревьями горько плакал Пьярелал, и, обняв его за плечи, так же безутешно рыдал рядом с ним суфий-философ, светило медицины Ходжа Хаким.

— Друг мой, — говорил он сквозь слезы, — проблема смерти встает перед нами ежедневно и ежечасно. Все мы задаемся одними и теми же вопросами: сколько нам еще осталось прожить? Будет ли ниспослана нам тихая кончина, или суждено принять смерть в муках? Сколь много удастся нам еще совершить в этой жизни? Сколь долго будет нам дано наслаждаться ее благами? Доведется ли увидеть, как будут вырастать наши дети?

В любое другое время шанс обсудить онтологические проблемы, не говоря уже о возможности углубиться в тонкости различий между мистицизмом суфиев и индуистов, переполнил бы радостью сердце Наставника. Однако нынешняя ночь выдалась совсем особой, не похожей ни на какую другую.

— Она уже знает ответ на все вопросы, — захлебываясь слезами, выговорил Наставник, — но до чего же горек он, этот ответ!

— Проблема смерти — это и проблема жизни, мой дорогой, — отвечал сквозь рыдания Ходжа Хаким, проводя обеими руками по лицу безутешного вдовца, — а вопрос о том, как жить, есть и проблема любви. Вот на этот вопрос вам и предстоит найти для себя ответ, и нет иного пути ответить на него, как продолжать жить.

Слова иссякли, и оба, подняв головы к зловещему огрызку луны, заголосили громко и горестно. До того как здесь был разбит сад, это место служило пристанищем стаям шакалов. Стенания двух взрослых мужчин напоминали об их протяжном вое.

Смерть — самая приметная из всех отсутствующих — явилась в Сад, и ее приход послужил сигналом, — отсутствие приняло знаковый характер. Сгустились сумерки, пора было появиться гостям, из кухни уже неслись дразнящие ароматы, и, несмотря на трагический случай, все приготовления были закончены в срок. Но где же гости? Холод, возможно, и заставил некоторых остаться дома. Те немногие завсегдатаи праздника Дассера, которые уже пришли, были укутаны с головы до пят, и по их унылому виду никто бы не догадался, что эти люди собрались повеселиться. Время шло, а ожидаемого наплыва гостей все не происходило; хуже того: один за другим стали потихоньку куда-то исчезать дворцовые слуги, носильщики, стражники, повара — среди них даже те, кому было поручено готовить и подносить еду самому махарадже.

Пытаясь спасти положение, Абдулла метался по Саду, кричал, звал, приказывал, но почти никто его не слышал. Возле Императорского павильона он наткнулся на фокусника Саркара. Тот сидел, обхватив голову руками.

— Это провал! Это катастрофа! — причитал он. — Метель всех перепугала, и, похоже, не только она. Горе мне, самый великий трюк в своей жизни я буду вынужден демонстрировать кучке деревенских неучей!

Раскинутые шатры, яркими пятнами выделявшиеся среди сгустившейся тьмы в свете опутавших деревья разноцветных лампочек, почти опустели и выглядели жутковато и неуместно среди снежных наносов. Призрачная атмосфера пира без гостей так подействовала на Бомбура Ямбарзала, что заставила его позабыть о ссоре.

— На что намекал этот фокусник, когда сказал, что не только снег помешал людям явиться? — испуганно спросил он Абдуллу. — Как ты думаешь, может, и нам небезопасно здесь оставаться?

Абдулла и сам не знал, что думать: радость отцовства и смерть милой сердцу Пампуш привели в полное смятение его душу. Покачав головою, он сказал в замешательстве:

— Подождем еще немного. Давай направим своих людей в Сринагар, пускай разузнают, в чем дело. Что-то ведь должно вскорости разъясниться.

У него голова шла кругом. Ясно, что «Бадшах» сегодня не будет разыгран, а тень Зайн-ул-Абеддина все не покидала его: обрывки пьесы засели в голове, словно шрапнель, и мешали ясно мыслить. Во второй раз на протяжении одного вечера ему пришлось сначала вызывать дух великого султана, а затем прогонять его, и Абдулла совсем лишился сил.

Почти при полном отсутствии реальных гостей Шалимар начал заполняться разного рода слухами: закутанные с ног до головы, с надвинутыми на лица для защиты от непогоды капюшонами, они занимали пустые места у раскинутых дастарханов. Среди них были слухи-нищие, выползшие из канав, но были и другие — пышно разодетые, размалеванные, прикинувшиеся знатью. Представлявшие все социальные слои, эти слухи, вольготно развалившись на подушках, создавали завесу таинственности, словно густо падающий снег. Слухи были смутные, неопределенные, туманные, нередко зловещие. Они казались какой-то новой разновидностью живых существ; в соответствии с теорией Дарвина они стремительно прошли все стадии эволюции и стали бесстыдно совокупляться. Как положено при естественном отборе, выжили наиболее приспособленные, и тогда в общем невнятном бормотании стали различимы их голоса. В шепоте, писке и злобном шипении слышалось и повторялось раз за разом одно и то же слово — кабаилис[8]. Оно было совсем новое и для большинства обитателей Сада непонятное, но оно внушало ужас. «Отряды пакистанцев-кабаилисов перешли границу, они грабят, жгут, насилуют и убивают всех подряд, они уже близко, на подходе к Сринагару» — так говорили слухи. И тут явился самый мрачный из них, он уселся в кресло, предназначенное для махараджи. Он заговорил, и в голосе его прозвучали испуг и презрение. Махараджа обратился в бегство, потому что услышал про распятого человека.

Распятого звали Сопор, и был он простой пастух. Далеко на перекрестке горных дорог его со стадом овец окружила толпа кабаилисов, требуя показать путь на Сринагар. Пастух Сопор намеренно указал им неверное направление. Они проплутали целый день, а когда обнаружили обман, вернулись и распяли его; когда же им прискучили его крики и стоны, вбили еще один гвоздь ему в горло.

Столько новостей сразу, в одну ночь, столько непонятного! Слух-фантом, связанный с Пакистаном, возникал и прежде, но прожил всего два коротких месяца. Может быть, именно поэтому его выход из теневого мира в реальный, где существуют государственные границы, вызвал столько яростных споров среди наводнивших Шалимар слухов.

— Пакистан в своем праве, — вопил один, — ведь кашмирским мусульманам помешали присоединиться к своим братьям по вере!

— О каком праве может идти речь, когда Пакистан послал орду кабаилисов-убийц? Разве тебе не известно, что этим головорезам было сказано, будто в Кашмире полно золота и красавиц и можно безнаказанно насиловать и убивать неверных? И такому государству ты готов служить?

Кто-то всю вину возлагал на махараджу.

— Он слишком долго медлил с решением, — шептали они. — Со дня раздела прошло целых два месяца, а он все не мог решить, куда примкнуть — к Индии или к Пакистану.

— Дурак! — наступал на него четвертый. — Он велел арестовать шейха Абдуллу, который был за равноправие всех вероисповеданий, и слушает одного Маулави Юсуф-Шаха, а тот, естественно, на стороне Пакистана.

Вскоре выкрики слились в общий хор панических голосов:

— На нас наступает пятитысячная армия, собранная из племен, а командиры у них — офицеры регулярной армии! Они уже в десяти милях отсюда… в пяти… в двух!

— В приграничной полосе возле Джамму изнасиловано и убито пять тысяч женщин!

— Уничтожено двадцать тысяч индийцев хинду и сикхов! В Музаффарабаде солдаты гарнизона из мусульман подняли мятеж и поубивали своих братьев по оружию — хинду вместе с их командирами! Бригадный генерал Раджендра Сингх в течение трех суток, имея в подчинении всего сто пятьдесят человек, геройски защищал дорогу на Сринагар!

— Да, но он уже мертв, они разорвали его на куски. Подхватим же его боевой клич: «Хамлавар, хабардар, хам кашмири хайн таяри!» — Берегитесь, захватчики, мы, кашмирцы, готовы дать отпор!

И снова разноголосица:

— Шейх Абдулла освобожден!

— Махараджа высказался в пользу Индии! Индия посылает нам в помощь свои войска!

— Только успеют ли они?

— После приема в честь праздника Дассера махараджа сбежал в Джамму!

— В Бомбей!

— В Гоа! В Лондон! В Нью-Йорк!

— Если уж он сбежал, то что остается делать нам? Бежим! Спасайся, кто может! Быстрее, быстрее же!

Паника захлестнула Шалимар. Абдулла кинулся к жене и детям в устроенную стараниями Фирдоус тесную палатку для родов. Мрачная Фирдоус сидела на земле с новорожденным сыном на коленях, а рядом, возле тела Пампуш, стояли, склонив головы, пандит Пьярелал Каул и Ходжа Абдул-Хаким. Наставник вполголоса поминал богиню Дургу. Некоторое время Абдулла не мог произнести ни слова. Его мучил стыд за собственную некомпетентность; он не знал ничего, или почти ничего, по поводу подстерегавшей их беды. Он — глава деревни, сарпанч — обязан был знать. Как он смеет считаться защитником людей, если не умеет предвидеть опасность? Значит, его напрасно избрали старостой. Он ничем не лучше Ямбарзала. Мелочное соперничество и профессиональное тщеславие застили глаза им обоим, и это привело к тому, что они не смогли уберечь своих людей от надвигающейся беды и вовремя увести их отсюда куда-нибудь в безопасное место. По его щекам потекли слезы стыда. Резкий голос Фирдоус вернул его к действительности.

— За что ты благодаришь свою Дургу? — со злостью выкрикнула она, обращаясь к Пьярелалу. — Ты славил ее девять дней, а на десятый она отняла у тебя жену.

Пандита ее слова нисколько не возмутили.

— Когда молишь Всевышнего даровать желанное, — кротко ответил он, — то надлежит со смирением принять и отрицательные последствия его исполнения. Мне выпало счастье иметь жену, которая любила меня и которую я любил всей душой. Оборотная сторона любви — это боль от утраты ее. Сегодня я так страдаю, потому что до этого дня я знал любовь, и за одно это стоит быть благодарным богине, судьбе или счастливому расположению звезд, называй как хочешь.

— Может, мы и вправду разные, — тихонько, будто про себя, сказала Фирдоус, отворачиваясь от него.

Ходжа Абдул-Хаким вдруг заторопился.

— Пожалуй, я не останусь в Кашмире, — заметил он перед уходом. — Не хочу видеть, как печаль разрушает красоту этого края. Направлюсь-ка я на юг, — может, мои знания пригодятся в одном из тамошних университетов.

«Все стремятся в Индию, и только в Индию. Не в Пакистан», — подумалось Фирдоус. Она повернулась к нему спиной и, вместо того чтобы пожелать доброго пути, прошептала:

— Тебе повезло. У тебя есть выбор.

Абдулла взял у Фирдоус запеленутого новорожденного сына и мягко сказал:

— Отсюда нужно уходить. От слухов люди совсем потеряли голову. — А про себя подумал: «А моя голова весь день была занята всякими царями и раджами. Александр, Зайн-ул-Абеддин, Джахангир, Рама — вот о ком я думал не переставая, в то время как наш теперешний правитель своей нерешительностью привел нас на грань уничтожения, и теперь никто не в состоянии дать ответ, может ли и захочет ли Индия, где давно уже нет никаких царей, нас спасти, а если и захочет, станет ли для нас это благом».

В ночи загрохотал барабан, звуки приближались, становились все громче, все требовательнее, и люди, услышав их, замирали на месте, нестройный хор слухов наконец умолк, и все увидели шествующего по центральной аллее Сада маленького человечка, который отчаянно молотил по дхолу[9]. Когда он убедился, что привлек к себе внимание, то поднес к губам рупор — его громкий голос прорезал морозный воздух:

— Плевать мне на всё! Я собирался показать вам нечто небывалое и сделаю это, будь я проклят! Мой гений восторжествует над подлостью жизни! Говорю всем — с седьмым ударом барабана Шалимар исчезнет!

И он ударил в барабан — раз, другой, третий, четвертый, пятый, шестой… И после шестого гулкого удара Шалимар, как он и предсказывал, исчез из виду. Сад объяла кромешная тьма. Раздались отчаянные крики.

Саркар Седьмой до конца жизни проклинал госпожу Историю, лишившую его самого большого успеха в его карьере фокусника — номера с исчезновением сада Шалимар, хотя публика, вероятно, поверила, что трюк ему удался на славу, потому что седьмой удар барабана пришелся на тот момент, когда электростанция в Мохре взлетела на воздух. Ее взорвали пакистанцы, вследствие чего Сринагар и его окрестности погрузились в полную темноту. И небесное дерево тооба сохранило свою тайну. В окутанном тьмой Шалимаре оно так и осталось не опознано. У Абдуллы Номана возникло невероятное ощущение, будто он присутствует при реализации метафоры: знакомый, привычный мир исчезал на глазах — чернильная слепая ночь являла собой неоспоримо точный символ смены времен.


Клоун Шалимар

В оставшиеся ночные часы крутом слышались крики и топот бегущих ног. Абдулле каким-то чудом удалось отправить своих подальше в горы. Все погрузились на одну повозку: Фирдоус устроилась возле мертвой Пампуш, рядом с нею — Пьярелал Каул. Прижимая к груди маленькую дочку, он продолжал не переставая славить Дургу. Тут по счастливой случайности Абдулла в темноте столкнулся с Бомбуром Ямбарзалом. Бедняга весь съежился, дрожа от страха, но Абдулле удалось кое-как привести его в чувство:

— Нельзя оставлять здесь все наше хозяйство, иначе мы пустим по миру жителей обеих деревень.

Общими усилиями они собрали горстку людей из числа ширмальцев и пачхигамцев, с их помощью разобрали переносные печки-вури и перетащили к дороге котлы с едой. Сцену тоже демонтировали, декорации и костюмы загрузили в большие плоские корзины и снесли вниз, к озеру. Всю ночь ширмальцы и пачхигамцы трудились бок о бок не покладая рук, и когда над холмами забрезжил рассвет и Сад стал виден снова, ваза и сарпанч крепко обнялись и поклялись друг другу в нерушимой дружбе и вечной любви. Меж тем высоко в светлеющих небесах несуществующие планеты-тени Раху и Кету продолжали заниматься своим привычным делом: разжигая и подавляя, подталкивая и не пуская, они, невидимые глазу, исполняли свой вечный танец борения чувств в сердцах человеческих. Актеры ушли, а в саду Шалимар остались стоять гигантские фигуры царя демонов, его брата и его сына, начиненные так и не взорванными петардами. Равана, Кумбхакарна и Мегхнад взирали с высоты на дрожавшую Долину, и им было все равно, кто там внизу мусульманин, а кто хинду. Их время — время демонов — пришло.


Клоун Шалимар

— Человека губит наличие у него нравственного начала, — философствовал Пьярелал, сидя, как обычно, на берегу говорливой речки Мускадун. — В этом смысле зверям Кашмира повезло куда больше. Смотрите, к примеру: обезьяна — пондж, лис — потсала, шакал — шиял, кабан — сур, сурок — дрин, овца — ньян, кукушка — каил, антилопа — хиран, мускусный олень — кастура, леопард — сух, черный медведь — хапут, осел — бота-кхар, двенадцатирогий горный козел — хангул, як — дзомба. Некоторые из них опасные хищники, другие просто страшные на вид. Обезьяна сжирает орехи, лис хитер и поедает кур, шакал устрашает всех воем, кабан уничтожает посевы, леопард беспощаден и поедает коз, черный медведь — гроза пастухов, осел же, напротив, труслив и чуть что — спасается бегством. Однако ж у них есть оправдание: каждый поступает согласно своей природе. Звери не властны изменить свою природу, за них это делает она сама. В царстве зверей нет места неожиданностям. Другое дело человек. Он непредсказуем и изменчив. Лишь человек способен, понимая, что такое добро, творить тем не менее зло, и только тогда, когда он перестанет жаждать земных благ и отринет плотские желания…

Слова Наставника журчали, словно воды Мускадуна. Бунньи Каул знала, что когда ее отец, человек, любимый и уважаемый всеми, потому что и сам он любил людей, человек с избыточным количеством подбородков, потому что едва ли не еще сильнее любил он обильную пишу, — принимался оплакивать пороки рода человеческого и призывать всех вести аскетическую жизнь, это означало, что он впал в тоску по любимой жене, которая при жизни ни разу не разочаровала его, всегда изумляла изобретательностью в делах любви и которую он желал до сих пор, хотя со дня ее смерти прошло уже четырнадцать лет. В таких случаях Бунньи старалась быть особенно ласковой, чтобы своим вниманием заглушить отцовскую печаль. Нынче, однако, ее мысли были заняты совсем другим, и роль заботливой, любящей дочери была позабыта. Она и ее возлюбленный Шалимар сидели, как всегда, каждый на своем камне, они не сводили друг с друга глаз, изо всех сил стараясь скрыть предательски счастливые улыбки.

То было первое утро после величайшего события их жизни, которое имело место на высокогорной лесной поляне возле Кхелмарга. Опьяненная любовью Бунньи полулежала, томно выгнув спину, в откровенно вызывающей позе. Отец, меланхолически глядя на нее, вскользь подумал, что нынче она более чем когда-либо напоминает свою мать, но по недалекости, свойственной всем отцам, не понял, в чем причина этого. Причина же заключалась в том, что руки желания оглаживали ее познавшее мужчину тело. Но клоуна Шалимара ее вид привел в состояние замешательства: он не только возбуждал, но и тревожил. Шалимар успокаивающими жестами ладоней попытался дать ей знать, что следует держать себя в руках и не проявлять столь явно своих чувств. Однако в этот раз невидимые нити взаимопонимания явно перепутались и сработали в неверном направлении: чем настойчивее он показывал ей на землю, тем сильнее выгибала она спину: его жесты призывали ее успокоиться, а она приходила во все большее возбуждение. Позже, на поляне для тренировок, когда оба они высоко над землей упражнялись на канате, он спросил:

— Почему ты не перестала, когда я попросил тебя успокоиться?

— А ты не просил меня перестать, — отозвалась она со смехом. — Я чувствовала, как ты гладишь меня, как ласкаешь вот тут и тут, как вжимаешься в меня, как входишь в меня все глубже и глубже, и я завелась. Ты ведь этого и добивался — разве не так?

Только теперь Шалимар начал догадываться, что утрата невинности разбудила в Бунньи странную дерзость, неуправляемую, стихийную бесшабашность, граничащую с глупостью, ибо ее желание демонстрировать их любовь перед всеми могло привести к скандалу и разбить жизнь им обоим. Горькая ирония заключалась в том, что Шалимар и полюбил-то Бунньи в первую очередь за ее отвагу, за то, что она почти ничего не боялась, за то, что она всегда добивалась, чего хотела, не считаясь ни с чем. Теперь же именно эта черта ее натуры, столь ярко проявившая себя после ночи любви, грозила поломать им обоим жизнь. У клоуна Шалимара был знаменитый трюк, который он сам придумал: трюк состоял в том, что, стоя на канате, он постепенно наклонялся в сторону, а когда уже казалось, будто падение неминуемо, то, разыгрывая испуг и растерянность, он вдруг, словно смеясь над силой земного притяжения, с поразительным искусством и ловкостью выпрямлялся. Бунньи пыталась овладеть этим трюком, но, размахивая, словно ветряная мельница, руками и хихикая, вынуждена была в конце концов отказаться от дальнейших попыток и признать свое поражение.

— Это невозможно, — заключила она.

— Люди нам и платят за то, чтобы увидеть невозможное, — стоя на натянутой проволоке, процитировал отца мастер клоунады и перевоплощений Шалимар и поклонился, словно ему аплодировала толпа. — Абдулла Номан часто повторял своим актерам: всегда начинайте выступление с какого-нибудь немыслимого трюка — проглотите кинжал, завяжитесь узлом, бросьте вызов закону притяжения — словом, что-нибудь такое, чего не в состоянии сделать никто из зрителей. После этого зритель уже ваш.

«Наверное, есть случаи, когда законы сцены не годятся для реальной жизни», — думал Шалимар с нарастающей тревогой. В настоящий момент Бунньи, стоя на проволоке и размахивая, словно знаменем, своей новой ролью возлюбленной, отклонилась слишком далеко. Она пренебрегала принятыми нормами, а в реальной жизни эти мощные законы могли привести к падению еще быстрее, чем силы гравитации.

— Давай полетим! — крикнула Бунньи, смеясь ему в лицо.

Она утянула его подальше в лес, отдалась ему там снова и на какое-то время заставила его позабыть обо всем на свете.

— Взгляни правде в глаза, — прошептала она. — Женатый или нет, но ты уже вломился в каменные ворота.

Поэты в своих опусах предпочитали называть преданную жену бунньи — прекрасной чинарой, — «кенчен ренье, чхаи шижинджи бунньи», то есть нежно колышущимся, упоительной тенью укрывающим древом, однако в обиходе для девицы брачного возраста существовало другое, двусоставное слово. Одна его часть — бранд — вообще-то означала «вход» или «ворота в помещение», другая — канва — «камень». По довольно забавной причине их объединили в одно, и получились «каменные ворота». Так называли в народе любимую жену.

«Будем надеяться, что эти камни не обрушатся на наши головы», — подумал про себя, услышав ее слова, Шалимар, но не стал говорить этого вслух.


Клоун Шалимар

Клоун Шалимар был не единственным, чьи помыслы были сосредоточены на Бунньи. Полковник индийского гарнизона Хамирдев Сурьяван Качхваха с некоторых пор только о ней и думал. Ему исполнился тридцать один, он считал себя духовным наследником древних раджпутов, более того, он полагал, что хоть и не по прямой линии, но связан кровным родством со знаменитыми раджпутскими принцами-воинами из Солнечной династии Сурьяванов и Качхвахов, тех самых, которые в славную эпоху борьбы за независимость, будучи правителями независимых княжеств Мевара и Марвара, попортили немало крови как Моголам, так и британцам. То было время, когда власть в Раджпутане оказалась сосредоточенной в двух неприступных городах-крепостях — Читоре и Мехранге — и легендарные воины-раджпуты, несмотря на малочисленность, одерживали победу за победой: врезавшись в ряды противника, они рубились саблями, крушили черепа булавами и разрывали кольчуги заостренными топориками-чхаунч с хищно изогнутым, как клюв, концом.

Во всяком случае, окончивший военную академию в Англии Качхваха носил пышные раджпутские усы, имел раджпутскую выправку, истинно британский командный голос и являлся начальником расположенного в нескольких милях к северу от Пачхигама военного лагеря, который местные из-за его свойства постоянно увеличиваться именовали не иначе как Эластик-нагар[10].

Полковник решительно не одобрял подобное название лагеря; будучи солдафоном с головы до пят, он считал, что оно наносит ущерб достоинству вооруженных сил, и, когда год назад принял начальство, пытался заставить всех и каждого употреблять лишь официальное название, но вынужден был отказаться от своей затеи, когда убедился, что все его подчиненные давно позабыли, как он назывался раньше. Себе он тоже придумал имя, переделав свое, Хамир, на английский манер — Хаммер — молот, решив, что оно для него больше подходит. Он даже примерял его на себя, оставаясь один: «Полковник Хаммер Качхваха прибыл в ваше распоряжение, сэр» или: «Бросьте, старина, можете звать меня просто Хаммер». Но и это самонаименование не прижилось, как и в случае с Эластик-нагаром, потому что люди сократили его имя на свой лад и стали называть его Карнайл Каччхва, то есть полковник Черепаха (что соответствовало английскому Тортл или Тортуаз). Это прозвище прилипло к нему намертво, вследствие чего полковнику пришлось отыскать себе для упражнений в словесности более приземленный вариант: «Медленно поспешая, быстрее добежишь, не так ли?» — обращался он к невидимому собеседнику. Или: «Меня зовут Тортл, и характер у меня твердый, как черепаший панцирь». Правда, фразу «Оставим церемонии, дружище, зовите меня просто Тортл» он не отваживался произносить даже наедине с самим собой, так же, как, впрочем, и такую: «Вообще-то меня зовут Тортуаз, но для вас я просто Торто». Склонной к экспериментам судьбе было угодно окончательно испакостить его душевный настрой, и без того сильно пострадавший во время отпуска, когда новоиспеченный полковник прибыл домой в Джодхпур перед новым назначением. Его отец был раджпут той старой закалки, каковым хотелось казаться сыну. Он вручил Хамирдеву в день его тридцатилетия две дюжины золотых браслетов. Качхваха смотрел на них в полном недоумении.

— Женские браслеты? Зачем они мне, сэр? — вопросил он.

— Зачем? — фыркнул, позванивая браслетами, старик. — Если раджпутский воин к тридцати годам все еще остается в живых, мы дарим ему женские браслеты как знак своего разочарования и удивления, — брезгливо ответствовал Нагабхат Сурьяван Качхваха-старший. — Носи, покуда не докажешь, что их не заслужил.

— Доказать надо смертью, что ли? — уточнил сын. — Чтобы заслужить ваше расположение, мне, значит, следует умереть?!

— Само собой, — отозвался отец. Он пожал плечами и ловко цыкнул красной от бетеля слюной в ручную плевательницу, не сочтя нужным пускаться в объяснения, почему он сам не носит подобных браслетов.

В силу этих обстоятельств в округе ни для кого не было тайной, что полковник Качхваха из Эластик-нагара — человек отнюдь не с легким характером. Подчиненные боялись его резких командных разносов, а местные быстро поняли, что с ним лучше не связываться. По мере того как Эластик-нагар разрастался и в Долину прибывали все новые подразделения, а вместе с ними громоздкая военная техника, ружья, снаряжение, легкая и тяжелая артиллерия и бесчисленные грузовики — в таком количестве, что местные прозвали их саранчой, — росла и потребность в дополнительных площадях. Полковник Качхваха своей волей занимал чужие земли, не затрудняя себя ни объяснениями, ни извинениями. Когда же владельцы полей пытались протестовать по поводу мизерной суммы компенсаций, он угрожающе багровел лицом и с возмущением орал:

— Мы же пришли вас защищать, скоты неблагодарные! Мы здесь, чтобы спасти вашу землю, и перестаньте скулить, когда мы, черт возьми, берем то, что нам нужно.

С его аргументацией трудно было спорить, но она почему-то не всегда убеждала жителей. Впрочем, это в конце-то концов было не столь уж и важно. Вне себя от того, что пасть смертью храбрых ему все еще никак не удавалось, полковник пребывал в смятении духа и был раздражителен, словно сыпь. Но вот он увидел Бунньи Каул — и все переменилось, — вернее, могло бы перемениться, если б она не отшила его — решительно, бесповоротно и с презрением.

Полковник сознавал, что Эластик-нагар не пользуется популярностью среди местного населения, однако же непопулярность, по его разумению, вещь противозаконная. Согласно официальной версии, военное присутствие Индии в Кашмире местным населением полностью одобрялось, следовательно, думая иначе, люди нарушали закон, а нарушение закона — это уже преступление. Преступников же полагалось карать, а в таком случае полковнику представлялось вполне справедливым обрушиться на их головы всей мощью законных средств, с применением дубинок-латхи и кованых тяжелых сапог. Ключевым словом для понимания подобной позиции являлось слово «неотъемлемый» и все связанные с ним «концепты». Эластик-нагар был неотъемлемой, существенной составной частью усилий Индии, а усилия Индии имели целью «сохранить целостность нации». Целостность следовало уважать, и потому любые выпады против целостности нации следовало считать оскорблением ее чести, а подобное недопустимо. Отсюда следовало, что к Эластик-нагару должно относиться почтительно, испытывать же по отношению к нему какие-либо иные чувства бесчестно и потому противозаконно. Опять же, Кашмир есть неотъемлемая часть Индии как целого, и любые попытки расколоть это целое противозаконны, потому что раскол порождает дальнейший раскол. Непризнание такого подхода есть признак нежелания интегрироваться и, таким образом, эксплицитно или имплицитно ставить под вопрос неоспоримую правоту тех, кто этот подход уже признал. Не признавать значило тайно или явно приветствовать процесс дезинтеграции, то есть распада, а это уже подрывная деятельность. Подобная деятельность, ведущая к дезинтеграции, недопустима и требует немедленных и решительных действий против любого ее проявления — скрытого либо явного. Закрепленная официально, хоть и навязанная силой, популярность Эластик-нагара есть не что иное, как простая и наглядная составляющая интеграционного процесса — даже при том, что, по правде говоря, Эластик-нагар популярен не был. В любом случае, когда правда вступает в противоречие с принципом интеграции, приоритет следует отдавать последней, ибо даже правде непозволительно порочить честь нации. Итак, Эластик-нагар надлежит считать популярным, хотя по сути он таковым не является. Всё очень просто, чего тут непонятного?

Полковник Качхваха полагал себя человеком мыслящим. Он славился удивительной памятью и любил ее демонстрировать. Он мог запомнить двести семнадцать с ходу названных слов в их правильной последовательности, и, когда спрашивали, безошибочно называл слово по его порядковому номеру — скажем, восемьдесят четвертое или сто пятьдесят девятое, — любое из двухсот семнадцати. Он легко выполнял и другие связанные с запоминанием задачки, что среди собратьев-офицеров снискало ему славу человека сверхъестественных способностей. Его знание военной истории и подробностей знаменитых сражений можно было смело назвать энциклопедическим. Он гордился своим информационным багажом и испытывал подлинное удовольствие от своего умения анализировать события четко и последовательно. Проблема зашлаковывания памяти пока что не начала его серьезно беспокоить, хотя держать в голове события каждого прожитого дня, каждый разговор, каждый дурной сон — всё, вплоть до количества тогда-то и тогда-то выкуренных сигарет, — было весьма утомительно. Бывали дни, когда он мечтал забыть обо всем, что знал, столь же пламенно, как осужденный на смерть мечтает о помиловании. Бывали и другие, когда он серьезно задумывался о возможных последствиях подобного рода нагрузки на память, особенно в морально-этическом плане, но он был прежде всего солдат и потому гнал от себя такие мысли и занимался тем, чем положено заниматься солдату.

Полковник также полагал себя человеком с чувствительной душой, и потому неблагодарность жителей Долины сильно давила на его психику. Четырнадцать лет назад по высочайшей просьбе улепетывавшего махараджи, Льва Кашмира, индийские войска оттеснили кабаилийских мародеров, но недалеко от пакистанской границы застопорились, оставив под контролем бандитов на севере несколько высокогорных областей, таких как Гилгит, Ханза и Балистан. Раздел де-факто, произошедший вследствие решения о приостановке наступления, проще всего было бы назвать большой ошибкой, не будь подобная оценка противоправной. Почему армия вдруг остановилась? Она остановилась потому, что так было решено, а само решение было продиктовано реально сложившейся на месте ситуацией, — следовательно, его надлежало считать правильным и единственно приемлемым решением с опорой на принцип интеграции. Экспертам, просиживающим штаны в кабинетах, теперь легко рассуждать и осуждать тот шаг, ведь они не были тогда на линии огня. Решение было правильным, потому что оно было принято. Любые другие возможные решения приняты не были, а следовательно, они были неверные, их и не нужно было принимать, и совершенно правильно, что их не приняли.

Линия раздела существует де-факто, значит, признавать ее необходимо, и вопрос, должна ли она существовать или нет — неуместен. Многие кашмирцы по обеим сторонам демаркационной линии не считали нужным ее замечать и пересекали ее в обоих направлениях, когда взбредет в голову. Их непослушание полковник расценивал как одну из форм проявления неблагодарности, ибо они показывали, что им плевать на тяготы жизни солдат у линии раздела, плевать на лишения, испытываемые солдатами ради сохранения и защиты линии раздела. Между тем люди там яйца себе отмораживали, а бывало, и погибали — кто от холода, кто подставившись под пулю пакистанского снайпера, умирали прежде, чем успевали получить в дар женские браслеты от своих папаш, — умирали, защищая идею свободы.

Если люди мучаются ради вас, если они умирают за вас, то вы обязаны уважать их муки, и пренебрегать наличием демаркационной линии, которую они охраняют, неуважительно. Подобное поведение унижает достоинство армии, не говоря уже о том, что угрожает национальной безопасности, а потому противозаконно.

Возможно, многие кашмирцы — и не только мусульмане, но и мясоеды-пандиты — бунтари от природы; возможно, весь народ этой долины заражен духом неповиновения. В таком случае с этим следует разобраться самым решительным образом. Придя в результате своего последовательного анализа к подобному умозаключению, Качхваха испытал смутное недовольство собою, несмотря на то что вывод принадлежал лично ему, а в выстроенной им безукоризненной логической цепочке ему мерещилась некая трагически-прекрасная неизбежность. Ведь он был человеком глубоких чувств, человеком, ценившим красоту и нежность, боготворившим прекрасное и, соответственно, испытывавшим к красотам Кашмира глубокую любовь, — вернее, желавшим ее испытывать, еще точнее — человеком, который любил бы, если б только ему не препятствовали в этом ежедневно и ежечасно, человеком, способным стать верным и преданном возлюбленным, если б мог рассчитывать на взаимность.

Ему было холодно и одиноко. Посреди всей этой красоты он тонул в безобразной трясине. Не будь это противоправно, он бы так и сказал вслух: «Да, Эластик-нагар — это не что иное, как большая помойка». Однако ж Эластик-нагар не мог считаться помойкой, потому как по определению, согласно закону и прочая и прочая, ему полагалось быть военным лагерем, условно именуемым Эластик-нагар. Он забивался тогда в потаенно-мятежный уголок своего сознания и там шептал в сложенные лодочкой ладони: «Эластик-нагар — грязная свалка».

Эластик-нагар действительно был и оставался грязной свалкой. Эластик-нагар — это скопище колючей проволоки, мешков с песком и отхожих мест, это плевки, железо, брезент и кислая вонь в казармах. Клякса на безукоризненно выполненном свитке. Отбросы на зеркально-чистом озере. И здесь не было женщин. Не было здесь женщин. И мужчины шалели. Они онанировали, они, случалось, нападали на таких же шалав из местных, а когда вырывались в Сринагар, то стены видавших виды борделей ходили ходуном от их ненасытной похоти. А солдат в Эластик-нагаре с каждым днем становилось все больше, и некоторых из них отправляли высоко в горы, туда, где для удовлетворения насущной потребности не то что женщин, даже коз не было, так что ему грех было жаловаться, так что и в потаенном мятежном уголке своего сознания, не существующем по определению, ему следовало гордиться своей судьбой. Он и гордился. Он — важная персона, он человек чести, а вокруг вон сколько этих чертовок, — отчего же они сторонятся его, неженатого, светлокожего и из уважаемой семьи, лично не имеющего никаких предубеждений религиозного толка, человека абсолютно светского? И потом, речь, в конце-то концов, не идет о браке, но почему бы не приветить своего защитника и покровителя, не подарить ему пару поцелуев, не приласкать, черт побери?!

Все это напоминало ему ситуацию в фильме «Великолепная семерка», когда Хорст Буххольц узнаёт, что деревенские жители, нанявшие его и его товарищей для защиты деревни, прячут от них своих женщин. Только здешних женщин никто ни от кого не прятал. Они просто глядели сквозь тебя своими синими, как лед, своими золотистыми, своими изумрудно-зелеными глазами инопланетных существ. Они проплывали мимо тебя на лодках-шикарах, скрывая под своими алыми, фиолетовыми и ярко-голубыми платками черное или рыжее пламя волос. Они сидели на корточках на носах своих узких лодчонок, словно чайки, высматривающие крупную рыбу, и глядели на тебя так, будто ты — планктон. Они тебя в упор не видели. Ты для них не существовал. Как они могли думать о том, чтобы целовать, обнимать и ласкать того, кто не существует? С таким же успехом можно было представить, будто ты обитаешь на планете, которой нет, на планете-тени. Ты — существо иного мира! Твое пребывание в этом мире может быть подтверждено, лишь если оно каким-то образом материализовано. В глазах женщин такой материализацией был Эластик-нагар, и поскольку они находили его безобразным (хотя это мнение и было противозаконным), они полагали, что невидимые люди, населяющие его, тоже безобразны.

Он безобразным не был. Он хрипло лаял, как английский бульдог, но сердце имел хиндустанское. Не женат в тридцать один год — но это еще ни о чем плохом не свидетельствовало. Многие мужчины не умели выжидать, но только не он. Он был полон решимости выдержать. Его подчиненные ломались и шли в публичные дома, только он был сделан из более прочного материала, и он берег свое мужское семя, священное семя продолжателя рода. Оно требовало суровой самодисциплины, его следовало держать в себе и не выпускать за пределы тела, которое должно было служить ему укрепленной и защищенной со всех сторон крепостью — как Бунд в Сринагаре. Когда полковник обходил эту стену со стороны реки Джелам, ему казалось, что он обходит дозором свою собственную душу.

Его буквально разрывало на части от желания, от дьявольской потребности выплеснуться, но он крепился. Он задраил люки и никому не выдал свою великую тайну.

Это была его совсем особенная тайна, ее возникновение он связывал со всем нечистым, что накопилось внутри: у него перепутались все органы чувств. Где-то внутри произошел сбой. Ощущения стали предательски ненадежны, словно зыбучие пески. Оно и понятно: когда бросаешь все силы на укрепление одного из флангов, то остальные ослабевают, и прорыв неизбежен. Он бросил всю силу воли на подавление желаний — и вот результат: ему стали изменять ощущения. Он с трудом мог бы подобрать слова, чтобы описать эти сбои, эти помутнения рассудка. Он слышал цвета; он ощущал на вкус чувства. Ему приходилось следить за своей речью, чтобы не спросить, к примеру: «Что это еще за красный шум?» — или не устроить разнос за то, что грузовик нестройно поет (имея в виду, что он плохо замаскирован). Он был в полном смятении. Его ненавидели, это было противозаконно, но никого не останавливало. Никто не вспоминал о мародерах-кабаилисах, зато о солдатах его гарнизона, об их насилиях и жадности говорили все. Говорили, потому что все это происходило у них на глазах. Они видели перед собой оккупантов, которые ели их пищу, уводили их лошадей, отнимали их землю, били их детей, а иногда и убивали взрослых. Ненависть была горькой на вкус, как цианид в миндале. Говорят, если съесть одиннадцать ядовитых зерен миндаля, можно умереть. Он глотал ненависть день за днем и все еще был жив, но с головой происходило что-то нехорошее. Чувства менялись местами, как играющие дети. Их названия утратили всякий смысл. Что такое слух? А вкус? Он уже не мог разобраться в этом. Для него, командира двадцатитысячного гарнизона, цвет золота отдавался в ушах басистым гудением тромбона.

Ему требовалась поэзия. Поэт сумел бы объяснить ему самого себя. Но он — солдат, а солдату не пристало интересоваться всякими там газелями[11]. Его подчиненные, узнай они о том, что ему потребовались стихи, сочли бы его слабаком. Только он не слабак, просто хорошо собой владеет.

А внутреннее напряжение все нарастало. Враг — где он? Подайте его сюда, он, полковник Качхваха, готов его встретить. Ему требовалась война…

И тут он встретил Бунньи. Это было как первая встреча Кришны с Радхой, всего лишь с тою разницей, что он ехал на армейском джипе, не был темно-синего цвета и не ощущал себя богом, а она не обратила на него ни малейшего внимания. В остальном все совпадало: жизнь стала иной, мир осветился, стал нереальным и полным тайны. Бунньи звучала как стихи. Его джип обволокло облаком темно-зеленого шума. Она была с подружками — Химал, Гонвати и Зун, — опять же словно Радха, окруженная девушками-молочницами — гопи. Качхваха, усердный служака, знал о них всё. Зун Мисри, девушка с оливковой кожей, хвасталась тем, что в ней течет кровь египетских цариц, хотя на самом деле была всего лишь дочерью деревенского плотника, Большого Мисри, как его прозвали за огромный рост и могучее телосложение, а Химал и Гонвати — бесслухими дочерьми Шившанкара Шарги, обладателя самого красивого голоса в округе. Вчетвером они репетировали танец для одной из традиционных пьес. Было похоже, что они и действительно представляли пляску гопи-молочниц, так что и это соответствовало представившейся ему мифологической сцене. Качхваха ничего не понимал в танцах, танец он ощущал как благоухание, а Бунньи переливалась изумрудом. Полковник направлялся на собрание совета деревенских старейшин — панчаята, чтобы обсудить деликатные вопросы поставок и подрывных настроений, но глас насущной необходимости заставил его остановить джип и выйти.

Танцовщицы тоже остановились и повернулись к нему. Он не знал, что делать. Он взял под козырек. Ошибочный шаг. Его восприняли плохо. Он сказал, что хочет поговорить с ней один на один. Слова прозвучали будто команда, и ее подруги рассыпались, как разбитое вдребезги стекло. Она осталась. Музыка, грохотанье грома — это она. И его голос, вонючий, как собачье дерьмо. Он еще не успел рта раскрыть, а она уже всё поняла, она увидела его голым, и он невольно прикрыл руками стыдное место.

— Ты афсар Качхваха Карнал, — произнесла она.

Он залился краской.

— Да, биби[12], я офицер.

Он… ждал всю жизнь… он всю жизнь закупоривал себя — спасался от… теперь он ужасно жаждет — надеется… горячо надеется…

Качхваха смолк, и тут она взорвалась:

— Хочешь арестовать? Я что — тоже заговорщица? Может, отхлещешь по пяткам или током будешь пытать? Может, снасильничаешь? Я представляю угрозу для общества? Значит ли это, что ты предлагаешь мне свою защиту?

У ее презрения был запах весеннего ливня. Ее голос звенел серебром.

— Нет, биби, всё совсем не так.

Но она поняла всё так, догадалась, что его прямо распирает от постыдного желания.

— Отвали, — бросила она, и метнулась в лес, и побежала прочь, перепрыгивая через ручьи, все дальше и дальше от того места возле Пачхигама, где стоял Качхваха посреди руин крепости, возведенной им ради самосохранения.

По возвращении в Эластик-нагар он дал волю ярости и принялся строить планы захвата и подавления Пачхигама. Деревня обязательно ответит за оскорбительное поведение Бунньи Каул, посмевшей влепить словесную пощечину старшему офицеру.

В те дни борьба поднимала голову, и ее решено было подавить в зародыше посредством превентивных мер. Кашмир — для кашмирцев?! Это ж надо додуматься до такого маразма! Крошечная долина с населением не более пяти миллионов человек желает сама решать свою судьбу. Ишь чего захотели! Эдак можно черт-те до чего дойти. Если Кашмир для кашмирцев, то почему бы и не Ассам для ассамцев, а Нагаленд — для нагов? Можно еще и дальше пойти: почему бы не требовать независимости для отдельно взятого города, деревни, улицы или дома? Почему не объявить независимой спальню или нужник? Почему бы не очертить возле ног круг на земле и не объявить себя Самостаном? Пачхигам — не единственная мятежная деревня, в этой коварной сепаратистской долине они все такие. Он, полковник Качхваха, до сих пор с ними миндальничал. Ничего, теперь они у него попляшут. Подозреваемые у него все на примете. Да-да, теперь он возьмется за дело всерьез. Тем более, что в Пачхигаме у него есть свой информатор, опытный и вполне надежный шпион, более того: он почти каждый день завтракает не где-нибудь, а прямо в доме у Бунньи Каул.


Клоун Шалимар

В один прекрасный день в дом Каулов заявился пандит Гопинатх Раздан, невероятно тощий господин с глубокой морщиной меж бровей, с красными, выдающими пристрастие к бетелю деснами и вечно недовольным видом. В руке он держал атташе-кейс, набитый учебниками санскрита, и письмо из Министерства образования. Одет он был по-европейски, в дешевенький ворсистый пиджак с поднятым воротом, ибо дул пронизывающий ветер, и в серые шерстяные брюки с кофейным пятном на правой штанине чуть повыше колена. Он был довольно молод, примерно одного возраста с полковником Качхвахой, но приложил немало усилий, чтобы выглядеть посолиднее. Сощурив глаза и выпятив губы, он опирался на сложенный зонт, у которого одна спица явно была сломана. Неодобрительное выражение лица усугублялось тем, что он сильно замерз. Бунньи он не понравился с первого взгляда, и, прежде чем он успел открыть рот, она выпалила:

— Вы наверняка ошиблись домом. Здесь вам делать нечего.

Но ошиблась на этот раз она. Как раз здесь-то у него и было главное дело.

— Всё в полном порядке, уверяю вас, — произнес он и, дернув шеей, выпустил изо рта длинную красную струю жеваного бетеля и слюны.

Несмотря на дикий англо-сринагарский выговор, при котором сглатывались не только окончания, но и согласные в середине слова, говорил он не терпящим возражений тоном:

— Имею чесь преессвься — я здесь по приглшению вашво батюшк.

Тут из кухни появился благоухающий луком и чесноком сам Пьярелал Каул и, опасливо косясь на дочку, суетливо залепетал:

— Ох, дорогой братец, это вы! По правде говоря, я вас ожидал в лучшем случае на следующей неделе! Боюсь, своим появлением вы застали дочь мою врасплох.

— Если бы я точно не знал, что это ваш дом, то мог бы решить, что попал на кухню к муслман, — замогильным голосом произнес Гопинатх, неодобрительно принюхиваясь.

Проглоченные окончания и сжеванные слова вызвали у Бунньи неудержимое желание расхохотаться, но от нахлынувшего возмущения это желание тотчас пропало.

Пьярелал сердечно хлопнул Гопинатха по спине, отчего городского доходягу слегка перекосило, — похоже, от отвращения. Пьярелал меж тем, жизнерадостно хохотнув, пустился в объяснения:

— Понимаешь, у нас в Пачхигаме кулинария общая. С тех самых пор, как меня укусила пчела гастрономии, я потихоньку-полегоньку ввожу элементы нашей традиционной индийской стряпни в меню мусульманского пиршества — вазваана. Понимаю, это довольно радикальный шаг, но для нас он имеет важное, можно сказать символическое, значение. К примеру, мы предлагаем нашим клиентам запеченные без чеснока ребрышки кабарги; в нашем меню теперь даже значатся блюда с душистой асфодеей и квашеным молоком, а для того чтобы все восприняли мои новшества, я решил, что будет только честно, если я и сам начну сдабривать свою пищу чесноком и луком, как это делают наши братья-мусульмане.

По иссиня-бледному лицу Гопинатха прошла легкая судорога.

— Вижу, — выдавил он с трудом, — что здесь у вас многие барьеры перестали сущтвать. Тут, увжаемый, мне будет над чем потрдись.

Бунньи слушала их разговор со все возрастающим недоумением, и наконец терпение ее лопнуло:

— «Потрдись»? Послушайте, отец, что это за птица к нам заявилась из города и сразу собирается над нами «потрудиться»?

Тут-то и выяснилось, что Гопинатх — новый учитель. Пьярелал, опасаясь реакции дочери, утаил от нее, что решил отказаться от традиционного занятия наставника — обучения детей — и целиком посвятить себя кулинарному искусству. С годами гастрономия занимала все большее место в его жизни. Именно на кухне, где когда-то безраздельно царствовала Пампуш, он ощущал ее присутствие с особенной силой; в кипящих соусах их души сливались воедино, в мясе и овощах для него вновь оживали исчезнувшие блаженные дни их совместной жизни. Это Бунньи понимала, она знала, что его кулинарная страсть поддерживала иллюзию, будто Пампуш рядом, и когда они ели приготовленную отцом пищу, то вместе с нею вкушали и ее любовь. Но тут было и нечто другое, чего Бунньи не удосужилась заметить, ибо дети воспринимают родителей как людей, исключительно для этой роли предназначенных, и гораздо меньше, чем следовало бы, интересуются личными мечтами и запросами самих родителей. Она не заметила, как для Пьярелала увлечение гастрономией мало-помалу переросло в нечто большее, чем просто терапия. Увлечение стряпней неожиданно разбудило в нем желание творить, и в Пачхигаме, деревне потомственных актеров, сделавших кулинарию своей второй профессией, его растущее гастрономическое мастерство позволило ему претендовать на первые роли. Все чаще и чаще при подготовке к знаменитому пиршеству из тридцати шести блюд ему отводилось место ведущего. Его плов с шафраном слыл чудом гастрономического искусства, мясные шарики гхуш-таба получались нежными, как щечки ребенка. Устроители свадеб требовали, чтобы дам-алу[13] и цыпленка, начиненного миндалем, подавали гостям только в его исполнении. Всем хотелось отведать приготовленные именно им душистый домашний сыр с фенхелем и помидоры, стебли лотоса с подливой, тушеное мясо и напоследок насладиться мороженым-фирни и кардамоновым чаем. Хозяйки осаждали его, стараясь выведать рецепты деликатесных блюд, и он, добрая душа, откровенно принялся было выбалтывать им свои секреты, пока на него не напустились и не заставили умолкнуть коллеги-повара. После их проработки он изобрел стандартную фразу, которой потчевал всех охотниц за секретами его гастрономических изысков. «Все дело в гхи — чистом топленом масле, дорогие женщины, — говорил он, посмеиваясь. — Кладите побольше натурального, настоящего гхи — вот вам и весь секрет».

Естественно, Бунньи знала о растущей популярности отца на новом поприще, но ей и в голову не приходило, что это приведет к столь крутому, кардинальному изменению в его карьере. Теперь, когда с появлением Гопинатха это раскрылось, она от неожиданности пришла в такую ярость, что уже не выбирала слова.

— Ах, так! — выкрикнула Бунньи прямо в лицо растерянному отцу. — Тебе, значит, разонравилось учить? Тогда знай, что мне разонравилось учиться! Если мой отец, ученый философ, предпочел жарить цыплят, то, может, и я найду себе какое-нибудь другое занятие. Кому интересно быть дочерью? Стану-ка я, пожалуй, чьей-нибудь женой!

Она себя не помнила, из нее выплеснулась та неуправляемая бесшабашность, которая с некоторых пор стала так пугать ее клоуна Шалимара. Когда она увидела несчастное лицо отца, когда заметила, как навострил уши Гопинатх, то немедленно пожалела о том, что причинила боль человеку, беззаветно любившему ее со дня появления на свет, да к тому же позволила себе сделать это в присутствии постороннего. Откуда ей было знать, что пандит Гопинатх Раздан, дальний родственник ее отца, был в то же время секретным агентом, засланным в Пачхигам для выявления подозрительных элементов, тем более что скопище актеров всегда служило естественной средой для возникновения мятежных настроений. Гопинатху было приказано докладывать о результатах своей деятельности непосредственно полковнику Качхвахе, чтобы тот, в свою очередь оценив информацию, дал рекомендации о принятии соответствующих мер. Ни одна живая душа в Пачхигаме не догадывалась о том, кто есть Гопинатх на самом деле: личина, которую он носил, и без того была настолько одиозно-непривлекательна, что трудно было себе представить, чтоб за нею могло скрываться нечто еще более отвратительное.

Ученики, с которыми Гопинатх, в отличие от добродушного, восторженного Пьярелала, был суров и неумолим, прозвали его Батта Расашуд. «Батта» в просторечии означало то же, что и пандит, расашудом же называли горькую траву, которую давали детям для избавления от глистов, так что прозвище это в целом следовало понимать как Господин Касторка. Гопинатх узнал о кличке, которой его наградили дети, ибо учителям рано или поздно всегда становятся известны их прозвища, и характер его сделался еще несноснее. Он поселился в помещении над классной комнатой, и по ночам оттуда доносились звуки разбиваемой посуды и громкие проклятия, так что по деревне пронесся слух, будто господин учитель одержим злым духом, который в ночные часы оставляет свою земную оболочку и мечется по комнате, словно попавшая в силки птица.

Пьярелал считал себя в какой-то мере ответственным за родича и по доброте сердечной решил, что капля дружеского участия и семейная обстановка окажут смягчающее воздействие на его нрав. Бунньи же решительно придерживалась противоположного мнения. «Не бывает, чтобы прокисшее молоко опять стало парным», — говорила она. Несмотря на ее протесты, Пьярелал заверил Гопинатха, что тот всегда желанный гость в их доме, так что Бунньи волей-неволей приходилось завтракать, а частенько и ужинать в компании тайного соглядатая. Гопинатху только того и надо было, поскольку очевидный интерес полковника к Бунньи привел к тому, что информация о ней составляла важный компонент его систематических рапортов Качхвахе. Возможность частых встреч с Бунньи в домашней обстановке доставляла Гопинатху несказанное удовольствие, и, как и следовало ожидать, через весьма короткое время сей неприступного вида господин оказался у нее в плену и потерял голову от любви. Его пристрастие к бетелю угрожающе возросло, но и оно не смогло умерить его неодолимую тягу к этой четырнадцатилетней девочке. В маленькой тесной классной комнате одновременно обучались разбитые по группам дети всех возрастов, и Гопинатх сразу приметил, что Бунньи не относится к числу прилежных учениц. Она была сообразительна, но не хотела ничего делать, — отчасти это можно было объяснить естественным для ребенка столь высокоинтеллектуального родителя, как Пьярелал, протестом против навязывания знаний, а отчасти желанием таким путем выразить свое недовольство тем, что отец отказался от своей профессии. Главным же фактором все-таки явилось свойственное девочкам с рано проснувшейся чувственностью и несформировавшимся, еще ребяческим восприятием жизни завышенное представление о себе, о своих возможностях заполучить и подчинить себе любого мужчину. Нетрудно представить, как столь уверенная в своей неотразимости девчушка смогла вскружить голову бедняге полковнику, у которого и без того мозги набекрень, однако Гопинатх считал себя более стойким. Быстрота, с которой он сдался, вызвала в нем чувство отвращения, обычно приберегаемое им по отношению к больным и заразным. Что же касалось ее любви к Номану Шер Номану, называвшему себя клоуном Шалимаром, то это доводило господина учителя до белого каления и оттеснило на второй план его основное задание — проследить за деятельностью клоунского брата, третьего сына Абдуллы и Фирдоус. Главной его целью стал Номан, его Гопинатх решил уничтожить в первую очередь.

Хамид и Махмуд, старшие сыновья-близнецы Абдуллы и Фирдоус, в свои девятнадцать лет оставались ребячески-наивными, жизнерадостными простаками, не помышлявшими ни о чем другом, кроме как половчее насмешить друг друга. Комические интермедии, разыгрываемые труппой Абдуллы, были словно созданы специально для них. Этот воображаемый мир так захватил их, так увлекала их работа над комичными образами болтливых принцев, беспечных богов, трусливых великанов и влюбленных демонов, что реальный мир перестал для них существовать и сделал их, вероятно единственных во всем Кашмире, равнодушными к красотам родного края.

Третий из сыновей, Анис, вырос молчаливым и хмурым, словно не ждал от жизни ничего хорошего. Во время представлений он выполнял все клоунские трюки и подавал нужные реплики, но проделывал все это с таким застывшим и грустным лицом, что зрительские мнения по поводу него разделились: у большинства неподвижная, печальная физиономия вызывала восторг, но были и другие, кому его грусть бередила душу: она проникала в самое сердце, где они прятали горести собственной многострадальной жизни, и вызывала чувства, не предусмотренные комическим сценарием, потому когда Анис покидал сцену, эти зрители вздыхали с облегчением. К семнадцати годам у Аниса неожиданно открылся новый талант. Руки его как бы сами собою стали творить маленькие чудеса: из бумаги он вырезал цепочки силуэтов, из сигаретной фольги создавал фигурки фантастических существ; деревяшки в его руках превращались в решетчатых совушек, вложенных одна в другую.

Именно этот его талант вызвал к нему интерес со стороны главы отряда местных инсургентов, и в одну звездную ночь двое бойцов с замаскированными лицами доставили его на лесистый холм, где все еще стояла опустевшая хижина Назребаддаур. Здесь невидимый человек спросил, не желает ли он научиться делать бомбы. Анис безразлично сказал «да». И добавил, что тогда, по крайней мере, его печальная жизнь не окажется слишком долгой. Он произнес это со столь мрачным выражением лица, что спрятавшегося в густой тени главаря совершенно некстати разобрал смех, — он попытался сдержаться, но преуспел в этом лишь отчасти.

В день своего разоблачения Бунньи вместе с подружками, как обычно, репетировала танец на лужайке возле Мускадуна.

— Смотрите-ка, — сказала дочка плотника Зун, указывая на каменистый выступ неподалеку, — Господин Касторка собственной персоной.

И правда, там, постукивая зонтиком по камню, стоял Гопинатх. Бунньи взглянула на него и вдруг увидела его без маски, увидела его истинное лицо. «Берегись, — сказала она себе, — да он совсем не жалкий тупой ворчун, он очень опасный человек». Но ее открытие запоздало. Гопинатх уже видел все, что хотел. Он выследил Бунньи и Шалимара. Он поднялся вслед за ними к залитой лунным светом поляне в глубине леса. Все было запечатлено на восьмимиллиметровой пленке кинокамеры и уже проявлено, так же, как и обычные фотографии. Они не заподозрили, что за ними наблюдают, не слышали его. Зато Гопинатх… он видел больше чем достаточно. И вот теперь он стоял перед Бунньи уже без маски. Плечи его распрямились, голос окреп, даже лицо разительно переменилось: лоб разгладился, щеки надулись, очки оказались не нужны и потому были сняты. И он, казалось, стал моложе. От него веяло холодным спокойствием и абсолютной уверенностью в своих силах, — словом, перед нею стоял человек, с которым шутки плохи.

— Твой парень — мусор, он тебя недостойн, — громко и отчетливо произнес Гопинатх. — И поганые вещи, которые ты с ним вытворяла, ни одна приличная девушка себе бы не пзволила.

«Недостойн», «пзволила» — по крайней мере, англо-сринагарский выговор оказался у Гопинатха его собственным. Зун, Гонвати и Химал замерли от ужаса и любопытства.

— Сейчас ты будешь злиться на меня, но позже, когда мы поженимся, думаю, тебе будет приятно иметь возле себя человека солидного, а не этого развратного мальчишку.

— Что вы такое наделали? — воскликнула, не веря своим ушам, Бунньи.

— Я положил конец греху, — был ответ.

Бунньи растерянно молчала. Подружки окружили ее плотным кольцом, прильнули к ней, своими телами прикрыв Бунньи от злодея.

Это была катастрофа.

— В настоящий момент панчаят собрался на экстренное заседание, чтобы рассмотреть представленные мной доказательства, — продолжал Гопинатх. — Сарпанч, твой отец и прочие вскоре решат, что с тобой делать. Конечно, ты опозорена, ты очернила себя и свое имя, и виновата в этом ты сама, но я сообщил им, что согласен восстановить твою честь, взяв тебя в жены. У твоего отца нет иного выхода. Где он отыщет другого такого же великодушного человека, который согласится взять в жены падшую женщину? Сейчас покайся, благодарить будешь потом, когда опомнишься. Твой любовник — человек конченый, на нем позорное клеймо соблазнителя и негодяя, и я его вычеркиваю из жизни — вот так, — он щелкнул пальцами, — так же следует поступить и тебе, и ты это непременно сделаешь, когда примешь единственное, что тебе осталось, а именно — начнешь жить вместе со мной.

«Покайся… будешь благодарить, когда опомнишься…» — сформулировав таким необычным образом предложение руки и сердца, преобразившийся Гопинатх не стал дожидаться ответа от предмета любви, а прошел вдоль берега и с невозмутимым видом уселся недалеко от девушек. На самом же деле он прекрасно сознавал, что начальство смешает его с грязью: мало того, что он разоблачил себя, он к тому же ухитрился вызвать всеобщую ненависть сельчан Пачхигама. Он провалил задание, ему придется немедленно уйти с должности учителя и уехать, и его начальникам теперь будет гораздо труднее внедрить его в другую деревню: люди, опасаясь шпионов и предателей, будут настороже. Из-за Бунньи Гопинатх поставил на карту свою карьеру разведчика, он готов был принести в жертву всё ради того, чтобы заполучить в жены женщину, которая никогда не ответит ему взаимностью, более того — будет ненавидеть его за свой позор и разбитую любовь. Гопинатх глядел на быстро бежавшие воды и размышлял о трагической власти желания над человеком.

Над деревней нависло предчувствие беды. Фруктовые сады, шафранные поля и рисовые плантации опустели; все, кто обычно в это время суток трудился на них, побросали заступы, лопаты и собрались возле дома Номанов, где заседал совет старейшин. Меж взрослых сновали туда-сюда босоногие ребятишки, пронзительно выкрикивая всякие небылицы про страшное наказание и самоубийство. Бунньи и ее подружки стояли обнявшись, тесно прижавшись друг к другу, и из их маленькой группы то и дело вырывались громкие стоны и причитания. Даже домашние животные инстинктивно чувствовали, что случилось что-то неладное. Козы и коровы, собаки и гуси вели себя тревожно и беспокойно, как иногда бывает с ними перед землетрясением. Пчелы принялись жалить кого ни попадя, жаркое марево сгустилось над деревней, и гром зарокотал среди ясного неба. Вот появилась Фирдоус Номан. Тяжело дыша, она неуклюжей рысцой направилась к Бунньи, на бегу выкрикивая ругательства в адрес иуды Гопинатха.

— Чирей! — вопила она. — Гад копченый! Задница вонючая! Хрен с ноготок! Баклажан засушенный!

Предмет ее гнева, этот захрбад, этот пидор, этот господин с вонючей задницей и кучхуром с ноготок, этот ван-джан-хачхи, сидел как ни в чем не бывало, ни один мускул не дрогнул на его лице, он даже не обернулся.

— Ватталнат-Гопинатх![14] — выкрикнула напоследок Фирдоус.

Дети, а вслед за ними вскоре и все собравшиеся возле дома сарпанча, вся деревня подхватила ее крик:

— Ватталнат-Гопинатх! Чирей, баклажан засушенный! Ватталнат, пошел в зад! — неслось отовсюду.

— И ты тоже хороша, поганка маленькая! Любови ей, видишь ли, захотелось! — сердито, но уже вполголоса сказала Фирдоус, обращаясь к Бунньи. — Давай, пошевеливайся. Я отведу тебя в дом отца, где ты и будешь сидеть, пока не решат, что с тобой делать.

И Бунньи в сопровождении разгневанной мамаши своего любимого безропотно зашагала к дому.

— Где Номан? — жалобно спросила она.

— Заткнись! — рявкнула Фирдоус. — Это не твое дело! — И затем быстрым шепотом сообщила: — Братья увели его в горы, в Кхелмарг, чтобы он не вздумал отсечь пандиту Гопинатху Раздану его свинячью башку.

Бунньи отреагировала пылкой и, принимая во внимание собственную и без того запятнанную репутацию, весьма непристойной тирадой:

— Они не посмеют заставить меня выйти замуж за этого змея. В первую же ночь, как он заснет, я отрежу ему кучхур и засуну вместе со всем остальным в гадкий присосок, который у него вместо рта.

Фирдоус со всего размаху ударила ее по лицу.

— Ты сделаешь как тебе велят, — сказала она. — А это тебе за непотребные слова, я такого не потерплю.

Ни Бунньи, ни ее подружки не осмелились напомнить разъяренной Фирдоус о том, что первые непотребные слова в тот день были произнесены ею самой.

За закрытыми дверями гнев Фирдоус моментально остыл. Она стала поить девушек солоноватым розовым чаем.

— Мой паренек тебя любит, — сказала она, — и хотя ты вела себя недостойно, любовь для меня вещь не последняя.

Часом позже в двери постучали. Юный посланец сообщил, что панчаят вынес решение и им велено явиться. Химал, Гонвати и Зун сказали, что пойдут вместе с Бунньи, и Фирдоус не стала возражать. Все вместе они направились к дому Абдуллы. На высокой лестнице их ожидали члены совета старейшин. Лица их были торжественно-суровы. Клоун Шалимар в окружении братьев уже стоял перед ними, и сердце Бунньи упало при виде него. Лицо его было искажено злобой, никогда прежде она не видела его таким. Ей стало страшно, но хуже было другое: впервые в жизни это лицо не показалось ей красивым. На маленькой площадке возле лестницы собралась вся деревня, и при появлении Фирдоус с девушками все разговоры разом прекратились. Пандит Пьярелал Каул и Абдулла стояли рядом. Оба отца были мрачнее тучи. «Я пропала, — подумала Бунньи. — Они собираются отдать меня этому гаду. Вон он, сидит себе на берегу, холодный, как рыба, и ждет, когда ему подадут меня на серебряном подносе, — и это меня, Бунньи, которую ему бы и в глаза не видать, кабы не его подлое коварство!»

Она ошиблась. Первым говорил сарпанч, затем Пьярелал, а следом за ними и все остальные члены панчаята: плотник Большой Мисри, певец Шарга и старый, худой учитель танцев Хабиб Джу. Говорили коротко, но их заключение было единодушным. Оно сводилось к следующему. Дети провинились, но это их дети, и им следует помочь. Их поведение заслуживает самого сурового порицания; они поступили неразумно, необдуманно, они нарушили законы приличия и горько разочаровали родителей, но всем известно, что они хорошие, добрые дети. Абдулла тут к месту упомянул о кашмирияте — особом чувстве кровного единства всех кашмирцев, которое помогает преодолевать любые расхождения.

— В большинстве поселений актеров, представляющих комические пьесы — бханд патхер, — живут одни мусульмане, — говорил Абдулла, — меж тем как Пачхигам — деревня смешанного состава: здесь и хиндуистские семьи, такие как Каулы, Мисри, и замечательный певец, известный не по имени, а по местному прозвищу Шарга — за его длинный журавлиный нос, и даже парочка танцоров-яхуди. Так что, — в заключение своей речи сказал Абдулла, — мы призваны блюсти не только кашмирское, но и свое собственное, пачхигамское, единство. Все мы здесь в первую очередь братья, а не индусы и мусульмане. Двое кашмирцев из Пачхигама желают пожениться? Что тут такого? Обе семьи браки по любви одобряют, так пусть себе дети женятся. Во время брачной церемонии соблюдем обычаи обеих сторон, только и всего.

Когда же пришла очередь Пьярелала, он добавил, что, оберегая любовь детей, человек защищает то лучшее, что есть в нем самом.

Толпа приветствовала решение радостными криками, Шалимар засиял, все еще боясь верить нежданному счастью, а Фирдоус, подойдя к Абдулле, прошептала:

— Если бы ты принял иное решение, я бы прогнала тебя из своей постели.

Позже, когда они уже лежали в темноте на той самой постели, Фирдоус, придя в более уравновешенное состояние, раздумчиво сказала:

— Времена меняются, и дети уже не такие, как мы. Наше поколение было более открытым, что ли, мы были все как на ладошке. С нынешними все непросто: на поверхности — одни тени, а что в глубине — не разобрать. Они не всегда такие, какими кажутся, а иногда даже не такие, какими сами себя считают. Может, так оно и должно быть, потому что теперь времена уж больно ненадежные.

Двух членов панчаята — плотника Мисри и певца-баритона Шаргу, — силой не уступавших самому Абдулле, отрядили на берег Мускадуна, с тем чтобы немедленно выставить за пределы деревни Гопинатха Раздана (опасаясь излишнего проявления насилия, Абдулла запретил своим разгневанным сыновьям участвовать в этой операции), однако к тому времени, когда погоня достигла берега, Гопинатха и след простыл. В Пачхигаме он больше не появлялся. Полгода спустя впавший у властей в немилость Гопинатх наконец-то получил новое назначение — его отправили в дальний, высокогорный Пахалгам, однако довольно скоро его обнаружили мертвым однажды поутру на поляне у Байсарана. Его ноги были оторваны взрывом самодельного взрывного устройства, а голова отделена от туловища одним взмахом ножа. Убийство так и осталось нераскрытым, никаких следов его связи с событиями в Пачхигаме обнаружить не удалось, и в конце концов дело было прекращено. У полковника Качхвахи были свои серьезные подозрения на этот счет, и его недовольство всем и вся усилилось. К оскорблению, нанесенному ему Бунньи, прибавилось еще и унижение из-за позорного провала миссии Гопинатха. Последнее обстоятельство лишило его всяких оснований обрушиться на Пачхигам с карательными целями. Сумрачные тени на душе час от часу становились все гуще, и он пообещал себе, что деревня фигляров останется-таки под его неусыпным вниманием. Это его решение, хоть и в весьма отдаленном будущем, имело для жителей Пачхигама зловещие последствия.

Однако ж непосредственно после исчезновения соглядатая в Пачхигаме некоторое время царило праздничное настроение. Пандит Пьярелал согласился возобновить преподавание, решившись, пока достанет сил, нести на своих плечах обе ноши — кулинарных дел мастера и наставника: приготовления к свадьбе Бунньи и Шалимара шли полным ходом. Вскоре, правда, начали возникать небольшие недоразумения. При детальной разработке свадебных торжеств обнаружилось, что индо-мусульманский комплексный план церемонии, предложенный Абдуллой, на практике осуществить довольно сложно. Виной тому стало вмешательство многочисленных съехавшихся родичей с обеих сторон. Они прибывали отовсюду — из Пунча и Барамуллы, из Сонамарга и Тангмарга, из Чхамба, Ару, Ури, Удхампура и Киштвара; из Риаси и Джамму съезжались тетки и дядья, двоюродные и троюродные братья и сестры, бабушки и дедушки, племянники по отцовской и материнской линии со своими чадами; зятья, сваты и сватьи… Их понаехало в Пачхигам такое количество, что все дома были забиты до отказа, и некоторым, самым дальним и незначительным, приходилось ночевать в садах, уповая на то, что судьба убережет их от ливня и от змей. Почти у каждого из приезжих имелась своя собственная концепция по поводу обрядовой стороны бракосочетания, и у многих экуменический план, предложенный Абдуллой, вызвал громкие возражения.

— Как это она не перейдет в ислам? — спрашивали родственники со стороны жениха.

— Неужто на свадебном пиру нас собираются потчевать мясом?! — возмущались невестины родичи-хинду.

Подобные диспуты происходили на всех прилегавших к деревне открытых площадках: в полях и на пастбищах, на полянах и в садах. Лишь в отношении одного обряда мнения обеих сторон полностью совпали. Когда речь зашла о мусульманской церемонии под названием тхап, во время которой молодые, согласно обычаю, при всем народе задают друг другу вопрос, стоит ли им сочетаться браком, то все единодушно решили, что в данном случае это исполнять необязательно. «Они уже „потхапали“ друг друга давным-давно», — заметила какая-то язвительная бабулька, что вызвало взрыв веселого хохота в обоих родственных станах.

Затем препирательства разгорелись вокруг индуистской церемонии ливун, предписывающей перед свадьбой проводить очищение жилища. Родичи со стороны Каулов настаивали на этом. Ответ не заставил себя ждать. «Коли им так охота, пусть Каулы и очищают свой собственный дом, где идолов везде понатыкано, — сурово заявила древняя старуха-мусульманка, — у нас и так всегда чисто». Проблема праздничного меню разрешилась довольно мирно, после того как пандит Пьярелал Каул, несмотря на давнюю приверженность к мясу, согласился изъять мясные блюда из своего домашнего угощения, а Номаны тем временем сложили у себя на заднем дворе новую печь из кирпича и глины, на которой стряпались деликатесы, способные привести в восторг любого гурмана-мясоеда. Что касается основного свадебного банкета, то после трудных переговоров было решено, что две поварские команды приготовят кушанья обоих видов: курятину — для одних, стебли лотоса — для других, жареную козлятину — для мусульман и овечий сыр — для хинду, и так далее. С музыкой тоже всё решили быстро: остановили выбор на сантуре-саранги и на фисгармонии-рабабе — эти инструменты не знали никаких религиозных предпочтений. Профессиональные исполнители свадебных песен бачхот были приглашены со стороны и получили указание чередовать индуистские бхаджаны с суфийскими гимнами.

Однако же вопрос свадебных одежд едва не привел к открытому скандалу. Родичи со стороны жениха заявили, что когда свадебная процессия — йенавал — подойдет к дому невесты, то она должна выйти к ним в алой лебенга[15], а затем, после того как женщины-родственницы омоют ее тело, ей надлежит переодеться в шальвар-камиз[16], как подобает замужней.

— Глупость какая, — возражали Каулы. — Она будет, как положено невесте, в накидке с вышивкой у шеи и по краю рукавов. Голову украсит накрахмаленный убор из тончайшей ткани, а талию — широкий пояс-балигандан.

Спор длился три дня и грозил затянуться еще, но тут вмешались Абдулла и Фирдоус. Своим волевым решением они постановили, что невеста и жених будут обряжены каждый как того требует их вера. Номан не станет надевать пхиран, не будет водружать на голову тюрбан с павлиньими перьями. Он предстанет перед невестой в элегантном ширвани[17], с маленькой каракулевой шапочкой на голове. Этот вопрос благополучно разрешился, не вызвал проволочек и следующий, поскольку касался общей для обеих свадебных традиций церемонии мехнди. Однако вопрос о самом свадебном обряде поставил мирное сосуществование сторон под угрозу. Для большинства мусульман предложения противной стороны звучали просто чудовищно.

— Дуйте в свои ракушки, обменивайтесь подношениями в виде орешков — это еще куда ни шло, — говорили мусульманские дедушки, бабушки, тетки и прочие. — Но жрец-пурохит, совершающий пуджу[18] перед идолами?! Священный огонь? Священный шнур? Чтобы жениха с невестой почтили, будто они Шива и Парвати?! Невозможно, немыслимо! Хаи! хаи! — какой позор!

Оскорбленные до глубины души Каулы удалились с переговоров. Всякое общение между двумя кланами прекратилось.

— Уж эти мне семьи, — с тяжелым вздохом изрекла Фирдоус, — узколобые, тупые семьи — корень всех неурядиц на этой земле.

В ту ночь над Пачхигамом светила полная луна. Деревня разделилась на два лагеря, гармоничному сосуществованию, похоже, приходил конец. И тут на главной улице показался Шившанкар по прозвищу Шарга. Подчиняясь внезапному порыву, он стал петь густым и звучным голосом одну песню за другой. Он пел о любви — о любви богов к людям и людей к богам, о любви отцов к дочерям и матерей к их сынам; о любви вознагражденной и любви безответной. Тут были всякие песни: нежные и страстные, священные и простонародные. У его ног сидели обе его бесслухие дочери Химал и Гонвати. Они сидели молча, повинуясь приказу отца не раскрывать рот, как бы их ни растрогало пение. Когда он только начал, над Пачхигамом все еще витал дух вражды и то и дело ему кричали: «Замолчи, дай поспать!» или: «Нам не до глупых жалобных песен!», но мало-помалу его волшебный голос совершил чудо. Растворялись двери, в домах зажигались светильники, стали собираться люди, устроившиеся на ночлег в полях и плодовых садах. Абдулла и Пьярелал, встретившись возле певца, крепко обнялись.

— У нас будет два свадебных дня, — громко объявил Абдулла. — В первый день всё сделаем по вашему обычаю, а во второй — по нашему.

— А почему сначала по ихнему? — пронзительно завопила чья-то дотошная тетка, но ее вопль внезапно перешел в кудахтающие невнятные звуки — это супруг прикрыл ее склочный рот своей могучей дланью, после чего поспешно потащил ее досыпать.

Итак, все было решено. Пандит Пьярелал Каул выкопал алюминиевую коробку с драгоценностями жены, которую зарыл у себя на заднем дворе вскоре после смерти Пампуш, и принес их в спальню Бунньи. Она лежала неподвижно.

— Вот все, что от нее осталось, — произнес он. — В этой коробке бриллианты, но самый дорогой сверкает сейчас передо мной на этой постели.

Он положил коробку возле нее, поцеловал в щеку и вышел. Бунньи не шелохнулась, рассерженный взгляд ее был прикован к темному потолку; ей хотелось, чтобы стены исчезли сами собой, чтобы она смогла взмыть в ночное небо и улететь, потому что с той самой минуты, когда в деревне приняли решение спасти ее и Шалимара честь посредством брака, Бунньи показалось, будто ей вынесли пожизненный приговор, и она вдруг почувствовала, что задыхается. Неожиданно ей стало яснее ясного то, что прежде ей мешала понять любовь к Шалимару: такая жизнь, жизнь семейная, жизнь в Пачхигаме, возле отца, восторженно проповедующего на бережку у Мускадуна, жизнь рядом с подружками, танцующими один и тот же танец гопи-молочниц; жизнь среди всё одних и тех же людей, знавших ее с самого рождения, даже отдаленно не похожа на ту, о которой ей мечталось. На сотую, нет, даже на тысячную долю подобное существование не сможет удовлетворить ее мучительного голода, ее страстной жажды чего-то другого. Чего? Она и сама еще не подыскала для этого название. Знала лишь одно: с годами ее неудовлетворенность будет все возрастать и переносить ее станет все труднее.

И Бунньи поняла: она готова на всё, чтобы вырваться из Пачхигама; каждый день, каждый миг она будет ждать, когда ей выпадет такой шанс, а когда это случится, уж она-то его не упустит, она вцепится в него обеими руками; она буде проворнее самой удачи — этого неуловимого блуждающего огонька. Ведь говорят, что если ты выследишь какое-нибудь волшебное существо — фею или духа, надо успеть накрыть его ладошкой и загадать желание, тогда оно сбудется. Вот она и выскажет свое: «Унеси меня отсюда; увези от отца, от этого вялого, медленного умирания и еще более замедленного течения жизни и от этого клоуна, от Шалимара».


Клоун Шалимар

Двумя годами позже в Ширмале неожиданно объявился высокий худой человек с жидкой бородкой, с кожей цвета проржавевшего металла и прозрачно-голубыми глазами, казалось, смотревшими поверх этого мира в мир будущий. Он был обряжен в подобие изношенного шерстяного пальто и свободно обвязанный вокруг головы тюрбан черного цвета. Все имущество помещалось у него в жалком, как у бродячего нищего, узелке. Едва явившись, он принялся за проповеди. Он грозил адским огнем и проклятием всему роду человеческому. Говорил он неуклюжим языком, как чужеземец или как человек, давно отвыкший говорить. Каждое слово давалось ему с трудом, словно произнесение больно раздирало ему горло. Ширмальцы, как и все прочие жители Долины, не привыкли к проповедникам, метавшим громы и молнии, однако не стали мешать и слушали — главным образом из-за легенд о стальных муллах, которые в те времена получили широкое хождение по всей округе.

В Кашмире издавна любили и почитали разного рода святых людей. Среди них попадались и весьма воинственные, как, например, дочь кашмирского военачальника четырнадцатого века Биби Лалла, или Биби Мадж. Некоторые даже творили чудеса. История, которая с недавних пор была у всех на устах, сочетала в себе оба момента — как военный, так и волшебный. Индийская армия наводнила Долину невероятным количеством всякой военной техники, и кучи металлолома возникали повсеместно, нанося ущерб девственной красоте здешней природы. Свалки неисправных выхлопных труб, вышедшего из строя оружия, сломанных гусениц тракторов напоминали небольшие горные цепи. И вот в какой-то момент по воле неба эти кучи вдруг зашевелились, ожили и приняли человеческое обличье. Люди, чудесно рожденные из останков ржавеющей военной техники и начавшие проповедовать идеи сопротивления властям и месть, оказались святыми совершенно нового, не встречавшегося прежде вида. Их назвали стальными муллами. Ходили слухи, что если, набравшись храбрости, ударить такого муллу по голове, то услышишь гулкий металлический звон. Поскольку они были сотворены из закаленной стали, то застрелить кого-нибудь из них было невозможно, но по этой же причине они были слишком тяжелы, чтобы держаться на воде, и потому их можно было потопить. От их дыхания веяло дымом и жаром, словно от перегретых покрышек или от драконов. Их следовало почитать, их следовало страшиться и им нужно было беспрекословно повиноваться.

В тот день великий шеф-повар Бомбур Ямбарзал оказался единственным, кто отважился помешать воинствующему проповеднику. Встретившись на улице с новоявленным факиром, он спросил, чем тот, собственно, здесь занимается.

— Вершу волю Господню, — последовал ответ.

Незнакомец никак себя не назвал, когда же Бомбур стал настаивать, тот сказал:

— Можете называть меня Булбул Шах.

Это имя было знакомо даже Бомбуру. Так звали знаменитого святого, который появился в Кашмире в четырнадцатом столетии (то есть в то же время, что и Биби Лалла). Он принадлежал к суфийскому ордену сухравардинов. При рождении ему дали имя Саед Шарафуддин Абдул Рехман, почетное же имя, данное ему в память о муэдзине самого пророка Мухаммеда, было Билал. Впоследствии в народе его стали называть Булбул, то есть Соловей. Никто не знал точно, откуда он был родом: может, из района Тамкастана в Древнем Иране, может, из Багдада, но скорее всего он пришел из Туркестана. Возможно, он спасался от монгольских орд, возможно — нет. Как бы то ни было, ему удалось обратить в ислам узурпатора из Ладхака по имени то ли Ринчин, то ли Ренчан, то ли Ренкана, который в 1320 году захватил власть в Кашмире и приступил к исламизации населения, после чего Кашмир стал считаться исламским государством. В любом случае тот Булбул был мертвецом уже шесть столетий, так что никак не мог стоять теперь перед Ямбарзалом, выдыхая драконов огонь.

— Чепуха какая-то, — произнес Бомбур свойственным ему не терпящим возражений тоном. — Убирайся отсюда. Нам неприятности ни к чему, а с тобой их нам не миновать — стоишь посреди улицы и дерешь горло про адское возмездие!

— Среди неверных бывают разные, — хладнокровно ответствовал чужестранец. — Одни — крупного калибра, они не признают Аллаха и пророка Его; другие — мелочь, вроде таких, как ты; у них внутри пламя веры угасло, и они впали в ересь — стали считать терпимость достоинством, а гармонию путать с мирной жизнью и душевным покоем. Дайте мне остаться или убейте меня — выбор за вами. Только знайте: я не отступлюсь. Я — кузнечные меха, и мое назначение — раздуть пламя вашей веры.

— Никто не собирается тебя убивать. За кого ты нас принимаешь? — воскликнул устыдившийся Бомбур.

— За слабаков, — пугающе скрежещущим голосом ответил факир.

Бомбур побагровел и крикнул собравшимся:

— Дайте бродяге еды на дорогу, и пусть себе отправляется дальше!

Но Бомбур плохо знал своих односельчан. Человек, отрекомендовавшийся аватарой[19] Булбула Шаха, остался, и нашлось множество ушей, пожелавших слушать его речи, в особенности когда вместо ответа на резкое замечание Ямбарзала он, снявши тюрбан, постучал костяшками пальцев по голому черепу. Все ясно услышали металлический звук, и несколько мужчин и женщин тут же бухнулись на колени.

С того самого дня верховенству Ямбарзала в Ширмале пришел конец. Стальной Мулла кочевал из дома в дом, и всего за год настроения в деревне резко изменились. Мастера поварского искусства, в чьих сердцах закипели иные страсти, сложились и на собранную сумму возвели для вдохновенного Булбула мечеть. Стальной Мулла ни разу не обмолвился, откуда он родом, ни разу не упомянул, в каком медресе прошел обучение, у какого наставника получил посвящение, — словом, ничего не рассказывал о своей жизни до дня своего появления в Ширмале, — появление, которое навсегда изменило существование жителей деревни. Он даже позволил детям наделить его прозвищем. Кашмирцы обожали прозвища, причем, как правило, с перчиком, и Булбула они, из-за его жаркого, с резким запахом дыхания, окрестили Булбул Факх, то есть «Булбул газу надул». Тот принял это имя без возражений, словно только что здесь, именно теперь и родился: словно появился на свет, невинный и в то же время грозный, именно ради ширмальцев и счел их, как родителей, вправе выбрать ему любое имя.

После той злополучной ночи в саду Шалимар, когда Абдулла Номан и Бомбур Ямбарзал заключили друг друга в объятия, отношения между пачхигамцами и ширмальцами неизменно оставались дружественными. Оба старейшины возобновили свои вылазки на рыбалку, а в тех случаях, когда появлялся богатый клиент с заказом на устройство пиршества из тридцати шести блюд, обе деревни объединяли усилия и делили доходы. Великодушный Абдулла даже предложил услуги своих актеров для ширмальцев, желавших усовершенствоваться в актерском ремесле, однако Ямбарзал с несвойственным ему смирением отклонил это предложение. «Нам не пристало прикидываться теми, кем мы на самом деле не являемся», — сказал он. В его словах была некоторая двусмысленность, но Абдулла предпочел пропустить ее мимо ушей, потому что стоял прекрасный день и рыба сама вешалась на крючок, к тому же он понял, что Ямбарзал в своем эгоизме и самолюбовании мало чем отличается от актеров, в частности от некоторых его товарищей по труппе, только несравненно лучше них знает, когда следует придержать язык. К тому же с годами Бомбур сделался не столь спесивым. Он даже признал, что-де «у новоявленного пандита-вазы есть кулинарное чутье». В его устах это была высокая похвала, и когда Абдулла передал его комплимент Пьярелалу, тот даже зарделся от удовольствия.

Во время устройства праздников соперничество между обеими деревнями все же давало себя знать, случались и перепалки. В моменты неудач Бомбур Ямбарзал все еще не упускал случая обвинить Абдуллу Номана в том, что из-за его кулинарной инициативы Ширмал лишился части доходов от своего ремесла. «Если бы не Пачхигам и не этот их хинду шеф-повар, — нашептывал ему коварный голос, — то именно ты, а не проходимец Булбул снова стал бы первым человеком в Ширмале». Повсеместное уменьшение праздничных церемоний тяжело отразилось на благосостоянии обеих деревень. К середине шестидесятых атмосфера в Кашмире не располагала к веселью. Бывали недели, а то и целые месяцы, когда Абдулле Номану начинало казаться, что дни народного комического театра сочтены: что веселые истории о плутах и проказниках уже никому не нужны; что им не выдержать соревнования с новинками кино, которые завозили на грузовичках в самые отдаленные уголки Кашмира. Не меньше Номана тревожился и Бомбур Ямбарзал, он начал опасаться, что пристрастие кашмирцев к гастрономическим изыскам уже не передастся новому поколению. И все-таки, несмотря на то что периоды между выступлениями у актеров становились всё длиннее, заказы на них продолжали поступать, как, впрочем, и на устройство банкетов. Родители по-прежнему договаривались о свадьбах детей, и помешать этому не могло даже присутствие индийских войск. Браки по любви тоже стали не редкостью — все-таки на дворе стояла середина двадцатого века, так что, в силу оптимистичного и упрямого стремления человечества вообще к воспроизводству в любые, даже самые тяжкие времена, а также благодаря свойственному кашмирцам в частности ожиданию праздника желудка продолжительностью в неделю по случаю очередной свадьбы, жителям обеих деревень голодная смерть пока не грозила.

Тем не менее спустя полтора года после появления Стального Муллы семнадцатилетнему более или менее мирному сотрудничеству пачхигамцев и ширмальцев пришел конец, причем самым неожиданным образом.

Лето 1965 года выдалось тяжелое. Между индийскими и пакистанскими войсками одно столкновение уже произошло, правда далеко на юге, в районе Ран-Кучха, но по всему Кашмиру поползли слухи о масштабной войне. По дорогам громыхали колонны тяжелой техники, небо гудело от самолетов. Стороны осыпали друг друга угрозами: «На применение силы ответим превосходящей мощью!» — провозглашали одни. «Остановим агрессию!» — слышалось в ответ. Грохот, завывания. В воздухе пахло грозой. В войну играли дети — маршировали, грозили друг другу, отступали и наступали… В том году самый богатый урожай дал страх. Это страх вместо яблок и груш пригибал к земле ветви деревьев, это страх вместо меда закладывали в соты пчелы; страх, словно ил, копился на залитых водой посадках риса и, как сорняк, глушил нежную поросль шафрана на полях. Водяным гиацинтом страх разрастался на глади вод, а овцы и козы на высокогорных пастбищах сотнями гибли по непонятным причинам. Для актеров, равно как и для поваров, почти не стало работы. Ужас убивал все живое, словно чума.

Построенная для Булбула Факха мечеть была довольно скромным сооружением: деревянная крыша, беленые глинобитные стены. В задней ее части — две комнаты без окон, где жил сам мулла. Никаких отдельных помещений, где могли бы молиться женщины, предусмотрено не было. Самым примечательным предметом в мечети была кафедра, откуда вещал Булбул Факх. Она находилась в центральном молельном зале: сооруженная в честь Стального Муллы из металлолома — с рядами пришедших в негодность фар по обеим сторонам пюпитра, с помятыми автомобильными крыльями, смотрящими вверх, словно рога, и щербатой решеткой от радиатора в качестве подставки, — она производила пугающее впечатление. Пол, правда, был устлан, как положено, молитвенными ковриками. В последнюю пятницу августа Стальной Мулла с этой страшноватой кафедры объявил о начале своей собственной военной кампании.

— Есть враги внешние, и есть враги в нашей собственной среде, — провозгласил он скрежещущим, как ржавый металл, холодным голосом.

Оказалось, что под внутренним врагом подразумевался Пачхигам — деградирующая деревня, где, несмотря на преобладающее число мусульман, в совете старейшин лишь один человек являлся правоверным мусульманином, остальные трое — идолопоклонники, а пятый и вовсе еврей. Более того: один из индусов провозгласил себя главным шеф-поваром и стал вводить в практику употребление кислого молока. Главное, самое неоспоримое доказательство морального упадка в Пачхигаме мулла приберег под конец. Это доказательство — единодушная поддержка, которую оказали там распутной и позорной, неправедной и еретической, уже четыре года продолжающейся противоестественной связи между Бхуми Каул, называющей себя Бунньи, и Номаном Шер Номаном, иначе именуемым клоуном Шалимаром.

Полковнику Качхвахе донесли об этой проповеди почти сразу. Мало сказать, что подобная проповедь была недопустима. Она носила явно провокационный характер. Она заслуживала принятия серьезных превентивных мер — ареста и заключения под замок лет этак на семь. Полковник Качхваха слышал эти идиотские истории про стальных мулл и считал, что им всем надо дать по башке (и наплевать на звон, который при этом раздастся), и пусть себе гудят, сколько влезет. Этот вонючка Факх — фундаменталист пропакистанского толка, к тому же он еще имеет наглость вещать про внутреннего врага, в то время как сам и является таковым. Да, стальной кулак против стального муллы! Так-то оно так, и всё же, всё же…

Полковник Хамирдев Качхваха образца августа 1965 года сильно отличался от неуверенного в себе, ошалевшего от похоти осла, четыре года назад позволившего нагло оскорбить себя какой-то Бунньи Каул. С одной стороны, его сделали ответственным за разработку реальной военной операции, с другой — сбои с восприятием реальности и сложности мнемонического порядка стали еще ощутимее. Его отец благополучно скончался, так что необходимость умереть в бою, дабы заслужить отцовское одобрение, перестала быть актуальной. В тот день, осенью 1963 года, когда он получил известие о смерти Качхвахи-старшего, полковник Черепаха снял с руки позорящие его браслеты и приказал водителю везти себя к сринагарской крепостной стене. Там он взобрался на самый верх и, повернувшись спиной к знаменитым торговым рядам, швырнул блестящие кружочки в мутно-коричневые воды Джелама. Он чувствовал себя чуть ли не сэром Бедивером, вернувшим озеру волшебный меч Эскалибур (правда, браслеты являли собой символ слабости, а не силы). Во всяком случае, ничья чудесная, обернутая белой парчой рука не явилась из густо-коричневых глубин, чтобы принять сей бесценный дар. Браслеты бесшумно легли на гладкую непрозрачную поверхность речной воды и быстро пошли ко дну. Вяло качнули ветками тополя, тихо прошелестели свое «прости» по-осеннему раскрасневшиеся листы чинар. Полковник Качхваха лихо взял под козырек, скомандовал себе: «Кругом, марш!» — и другой, уверенной походкой зашагал навстречу своему новому будущему.

Под его командой теперь было много людей. Эластик-нагар принял такие размеры, что его стали называть лопнувшим Эластик-нагаром. Барабаны войны гремели всё громче, транспортные самолеты прибывали круглые сутки и высаживали всё новые и новые партии джаванов — рвущихся в бой юных солдатиков со стеклянно блестевшими глазами.

Качхваха стал одним из главных координаторов крупномасштабной военной операции по переброске частей к линии фронта. Вскоре туда же предстояло отправиться и ему самому. Начальник Эластик-нагара отбывал на театр военных действий. Он намеревался наголову разбить врага, и, что самое главное, при этом ему не возбранялось остаться в живых. А вернувшись героем домой, наслаждаться заслуженным успехом у восхищенных молоденьких женщин не только не возбранялось, но и всячески приветствовалось всем обществом. В предвкушении этого момента облаченный в галифе полковник похлопал по икре стеком. После смерти отца он стал мечтать о возвращении домой. Он представлял, как вернется героем и сможет выбрать себе любую из целого сонма прославившихся своей красотой раджпутских женщин с обведенными черным углем сверкающими глазами; Качхваха представлял, как они, в облаках кружев и органди, стоя посреди парадных зеркальных комнат, раскрывают свои объятия ему, герою-триумфатору… Женщины, много женщин, да еще каких! Они одной с ним крови, это розы пустыни, те, кто привык ценить воинскую доблесть, не то что эти тупые кашмирские девки, такие, как Бунньи, например. Он запретил себе предаваться мыслям о Бунньи, хотя до него доходили слухи о том, что она с каждым днем хорошеет. Скоро ей будет восемнадцать — ее красота вступит в лучшую пору своего первого цветения… Но он старался не думать об этом. Он научился держать себя в руках. И он гордился собой: несмотря на многочисленные провокации, несмотря на оскорбление, нанесенное ею его полковничьей чести, он не обрушил карательных мер на эту деревню, на это сборище подозрительных типов и фигляров. Ему не хотелось, чтобы о нем, Хамирдеве Качхвахе, сказали, будто, пользуясь служебным положением, он сводил с кем-то личные счеты, чтобы у кого-то появились основания обвинить его в не совсем достойном поведении. Он доказал сам себе, что может быть выше всего этого. Главное — дисциплина. Главное — не ронять достоинства. Кто такая Бунньи? Да никто, особенно в сравнении с ожидавшими его истинными дочерьми раджпутов — пусть даже он пока что не знает ни их имен, ни их лиц, а лишь мечтает о них. Ему нужны именно такие женщины, те, что из мира грез. Любая из них стоит десяти Бунньи.

Он, как истинный военный, стремился к тому, чтобы все у него — в том числе и в голове — было разложено по полочкам; он хотел держать под замком ящик со всеми своими странностями и вести себя как все нормальные люди. Иногда ящик сам собой все-таки открывался, и это его огорчало, хотя подчиненные давно привыкли к сбоям в его ощущениях и странным его выражениям. Теперь офицеры не удивлялись, когда он выговаривал им за то, что у них негнущиеся лиловые голоса, и солдаты молчали, когда во время парада полковник одобрительно говорил, что они благоухают, как цветы жасмина, а повара понимающе кивали, когда полковник распекал их за то, что тушеный ягненок получился «неприцельным». Так что ситуация с органами чувств, можно сказать, находилась под контролем. С памятью, то есть с ее избыточностью, дело обстояло куда хуже. Количество накопленных фактов давило на него с такой силой, что заснуть становилось все труднее. Не забывалось ничего: ни таракан, шесть месяцев назад выползший из решетки в душевой, ни единожды увиденный дурной сон, ни одна из тысяч карточных игр, сыгранных им в течение долгой военной жизни. Стопки событий прошлого, имена, лица требовали для себя в памяти все больше и больше места, толкались и теснили друг друга, а невыносимый груз застрявших в мозгу фактов и дат заставлял таращить глаза от ужаса бессонными ночами. Он заключил, что оба сбоя как-то связаны между собой. К медикам полковник за помощью не обращался, потому что знал: обнаружение любых, даже самых незначительных психических отклонений может повлечь за собой увольнение из армии. Вернуться домой с таким диагнозом? Это было немыслимо. Потому что тогда ни о каких красавицах не будет и речи. И в конце-то концов подобное свойство памяти — это же не психическое расстройство, даже если воспоминаний скопилось столько, что иногда кажется, будто они у тебя уже из ушей торчат и в глазах отсвечивают. Память — это дар, это позитивное качество, это ресурс для любого профессионала.

Что же касается недавней проповеди… Да, конечно, вонючка Булбул во всеуслышание поносит за веротерпимость целую деревню; да, он подстрекает к насилию и защищает воинствующий ислам, что само по себе есть разжигание антикашмирских и антииндийских настроений. И тем не менее чертов мулла поступил правильно, заклеймив эту девку и ее дружка, которые имели наглость пренебречь всеми обычаями и приличиями, как общественными, так и религиозными, а все жители деревни их в этом поддержали, причем среди них наверняка есть и политически неблагонадежные, члены Движения за освобождение. Главари этого движения, смутьяны были далеки от религиозного фанатизма и стальных мулл недолюбливали. Так что, пожалуй, для него, Хамирдева Качхвахи, разумнее всего было занять выжидательную позицию. Людские ресурсы следует беречь, времени мало, находиться в нескольких местах одновременно невозможно, а вот-вот начнется большая война. Так что речь идет не о том, чтобы закрыть глаза на происшедшее, а об установлении неких приоритетов. Почему бы не дождаться, пока эти обе группы смутьянов не перебьют друг друга, и не предоставить этой маленькой шлюшке шанс пожинать последствия своего непотребного поведения? Если затем потребуется зачистка, то оставшихся на месте сил вполне хватит на то, чтобы разобраться с ситуацией. Тогда придет черед и муллы Булбула. Да, так тому и быть. Сейчас самое правильное — не предпринимать ничего. Это будет по-государственному верное решение.

Полковник Хамирдев Качхваха задрал ноги на стол, прикрыл глаза и на какое-то время отключился от внешнего мира; как мальчик, приложивший ухо к раковине, он вслушивался в непрерывные шумы и невнятный гул голосов прошлого, доносившиеся изнутри.


Клоун Шалимар

Почти восемнадцать лет минуло со смерти прорицательницы-гуджарки Назребаддаур, однако это не мешало ей при необходимости вмешиваться в дела живых. Это подтверждали многочисленные свидетели, в чьи дома она являлась, преимущественно во время сна, обычно для того, чтобы о чем-то предупредить. («Не упусти эту девочку, срочно жени на ней своего сына, потому что ее первенцу суждено стать великим святым», — велела она лодочнику, заснувшему в своей шикаре на озере Гандарбал, вследствие чего бедняга вскочил и свалился за борт.) Умершая Назребаддаур казалась даже более веселой, чем была в последние дни своей жизни. Некоторые передавали, будто она сама это признавала — говорила, что ей легче работается и не приходится заботиться о скотине. Однако когда она заявилась к Бомбуру Ямбарзалу, то была мрачнее тучи. Пузатый ваза очнулся посреди ночи и увидел склоненное над ним ее лицо с одиноко торчавшим зубом. «Если ты не начнешь действовать немедленно, то пламя междоусобной войны, разожженное Булбулом, сожжет дотла обе деревни», — сказала она, и темнота поглотила ее, оставив Ямбарзала лежащим в холодном поту. Спустя несколько секунд он услышал голос муллы: тот призывал на утреннюю молитву — азан, только на сей раз призыв к молитве оказался призывом к оружию.

Везде, где официальная информация находится под строгим контролем, наиболее ценным альтернативным ее источником становятся слухи. Так вот, согласно слухам, в тот день племя стальных мулл призвало всех кашмирцев взяться за оружие, чтобы очистить родную землю от индийских солдат, а заодно и от пандитов-хинду. Однако Бомбуру Ямбарзалу об этих слухах известно не было. Он никак не связывал все это с политикой, для него это было глубоко личным делом. Он скатился с постели и бросился бежать. Задыхаясь и спотыкаясь, весь в поту, он бежал без передышки до главных кухонь и там стал готовить себя к бою. Вооружившись, он перевел дух и медленным, решительным шагом двинулся по главной улице в направлении мечети, что стояла в самом конце деревни. Он шествовал, можно сказать, с королевским величием, только у сего короля вместо сабли за пояс были засунуты кухонные ножи и тесаки, вместо кольчуги он был с ног до головы обвешан котлами и котелками, а вместо шлема на его голове красовалась огромная сковорода. Кровь свежеубиенных кур капала с его тучного тела, ею он вымазал себе руки, лицо и все свое кухонное вооружение; для полной уверенности, что искомый эффект не пропадет раньше времени, он даже захватил с собой маленький бурдюк, наполненный свежей кровью. Вид у него был пугающий и в то же время комичный, так что дети и женщины, с тревогой ожидавшие выхода из мечети мужчин с готовым решением по поводу похода на Пачхигам, растерялись, не зная, что лучше — плакать или смеяться, но в конце концов стали делать и то и другое. Бомбур Ямбарзал выпрямился, горделиво закинул голову и зашагал к дверям мечети. Толпа последовала за ним.

Достигнув дверей, он вынул из-за пояса, словно мечи, две огромные поварешки и принялся барабанить ими по своей кухонной амуниции с грохотом, способным разбудить даже мертвых, если бы мертвые не предпочли мирно спать под землею и никак не реагировать на этот дикий шум. В этот момент из дверей мечети вывалилась толпа мужчин с осоловевшими от религиозного бдения глазами, а за ними не на шутку разгневанный мулла Булбул Факх.

— Посмотрите на меня! — вскричал Бомбур. — Перед вами — тупое, смешное и кровожадное чучело! Неужто вы все решили стать такими, как оно?!

С той поры прошли годы, но люди Ширмала не забыли этого с несвойственным бескорыстием совершенного Ямбарзалом великого поступка. Превратив милые их сердцу предметы ремесла в олицетворение ужаса, пожертвовав болезненно развитым чувством собственного достоинства и выставив самого себя в неприглядном, смешном обличье, Бомбур заставил односельчан пробудиться от непонятного, сомнамбулического сна, сбросить с себя мощный гипноз жестоких искусительных речей Булбула Факха. Нет, сказали мужчины, они не поднимут руку на соседей, они будут жить как прежде, а если и будут убивать, то лишь скот и птицу для праздничных пиров на радость людям. Когда Булбул понял, что проиграл и разящий меч его призывов затупился, наткнувшись на комичный персонаж Ямбарзала, он без единого слова скрылся в мечети и вскоре вышел с тем же самым грязным узелком, с которым явился в Ширмал.

— Слепцы, — сказал он на прощанье. — Вы еще не готовы воспринять мои слова. Но грядет война. Она необходима, ведь ее причина — безбожие, падение нравов и торжество зла, и она будет очень долгой, ибо человек вообще грешен от рождения, а кафиры — неверные — грешники вдвойне. Войну, подобную этой, быстро не остановишь. И вот когда вы откроете для меня сердца свои, я, может, еще и вернусь.

Бомбуру Ямбарзалу уже перевалило за пятьдесят, он был холостяком и давно оставил надежду найти себе подругу жизни. Однако когда он, весь в кровавых подтеках, громыхая котелками, шествовал обратно к кухням, чтобы скинуть с себя нелепые доспехи, в которые облачился ради мира и справедливости, то в глазах и на лицах женщин заметил то, чего не видел многие годы, — нежность и симпатию. Недавно овдовевшая жена его помощника, Хасина Карим, которую все звали просто Харуд, то есть Осень, по причине отливавших медью волос, была красивой женщиной и матерью двух взрослых сыновей. Они заботились о ее материальных нуждах, но обогреть ее тело было некому. Теперь она, не дожидаясь, что ее попросят, проводила Ямбарзала до кухонь, помогла избавиться от сковородок и котлов и смыть кровь. Когда они закончили уборку, Бомбур впервые в жизни сделал попытку сказать нечто приятное особе женского пола.

— Напрасно все зовут тебя Харуд, — начал он. — Тебе больше подошло бы имя Сонтх, то есть Весна, потому что ты такая же свеженькая, как сама весна.

Но смущение сыграло с ним дурную шутку, и вместо «сонтх» его неповоротливый язык выговорил «сонф». Вышло, что он сравнил Хасину с анисовым семенем, получилась полная ерунда, и он густо покраснел от смущения. Женщина же легко коснулась его руки и вполне серьезно сказала:

— Мне по душе, что ты не привык говорить комплименты. Никогда не доверяла говорунам.

Однако тот день остался в памяти людей не только благодаря подвигу Ямбарзала, но из-за приключившейся тогда же большой беды. Трое братьев Гегру — Аурангзеб, Аллауддин и Абдулкалам, — безбородых шалопаев и бездельников, которым Бомбур не мог доверить обслуживание гостей и использовал их лишь в качестве мойщиков посуды, не замеченные никем, кроме Булбула, выскользнули из задних дверей мечети и в воинственном настроении двинулись к Пачхигаму, то и дело прикладываясь по очереди к бутылке темного рома, чего Булбул наверняка бы не одобрил. Они вернулись много позднее, уже глухой ночью, и заперлись в пустой мечети. И как раз вовремя. Потому что еще не успело рассвести, когда по деревне к мечети бешеным галопом, разбудив всю деревню, промчался Большой Мисри. Он был верхом, с перекинутыми через плечо ружьями и с топорами за поясом.

— Гегру! — крикнул он. — Вы встретились с моей дочкой, а теперь предстанете перед Всевышним!

Зун Мисри изнасиловали. Это случилось, когда она шла на Кхелмарг собирать цветы. С тропинки ее затащили в лес, придавили к земле и испоганили. Несмотря на то что на голову ей накинули мешок, она по гнусавым, писклявым голосам легко догадалась, что ее обидчиками были в стельку пьяные братья Гегру. Она слышала, как старший, Аурангзеб, сказал, что коли им не удалось поймать главную потаскуху, то сгодится и ее подруга; Аллауддин согласился, прибавив, что эта тоже хороша, никогда даже не смотрела в их сторону.

— Ну вот, дорогуша, — хихикнул Абдулкалам, — зато уж мы сейчас тебя разглядим, будь уверена!

Надругавшись над Зун, все трое убежали. Зун нашла в себе силы спуститься к Пачхигаму и пугающе бесстрастным, ровным голосом поведала во всех подробностях о случившемся Бунньи, Гонвати и Химал. Она и подумать не смела о том, как самой сказать отцу, а ее матери уже не было в живых. Они омыли ее, они пытались ее утешить, говоря, что ей нечего стыдиться, но Зун сказала, что с воспоминаниями о том, как над ней надругались, как трое братьев попользовались ею, с сознанием, что в ее теле их семя, она не сможет жить дальше. Бунньи, которую мучило раскаяние за то, что подруга пострадала из-за нее, что раны и удары на самом деле предназначались ей, сама сообщила о происшедшем отцу Зун. Большой Мисри не стал избавлять ее от груза ответственности.

— Вы трое отвечаете за ее жизнь, — только и произнес он, седлая коня. — Если она умрет, я спрошу с вас, понятно? — С этими словами он вспрыгнул в седло и понесся во весь опор.

Протрезвев, братья поняли, что теперь их жизнь и гроша медного не стоит; они могли уповать лишь на то, что, запершись в мечети, смогут дождаться появления полицейских, которые помешают отцу Зун распять их, изрубить на куски или избрать любой другой вид мести. Планы у Большого Мисри по части возмездия для каждого из троих действительно были довольно свирепые, и когда плотник рассказал сельчанам о том, что они сотворили, ни у кого не возникло охоты его урезонивать. Тем не менее все решили, что плотник не должен заходить в мечеть и нарушать святость убежища. Большой Мисри привязал коня к стволу дерева и пророкотал:

— Я останусь здесь, пока вы не выйдете, даже если мне придется ждать двадцать лет!

— Нас трое против одного, и мы хорошо вооружены! — собрав остатки мужества, выкрикнул Аурангзеб.

— Лучше думайте о себе! — отозвался великан-плотник. — Будете выходить по очереди — я из вас всех кебаб сделаю. Выйдете все разом — все равно успею положить двоих, прежде чем вы меня уделаете, и еще неизвестно, кому из вас суждено уцелеть.

— К тому же имейте в виду, что вам, сопливым подонкам, придется иметь дело не с одним Мисри, а со всеми взрослыми мужчинами в деревне! — гневно выкрикнул Ямбарзал.

Чтобы предотвратить возможность бегства, мужчины взяли мечеть в кольцо. Через несколько часов прибыл-таки джип, набитый полицейскими. Они предупредили, что не допустят самоуправства, но на них никто не обратил ни малейшего внимания. Бомбур уведомил насмерть перепуганных Гегру, что ни еды, ни воды им не дадут.

— Посмотрим, сколько вы продержитесь! — громко сказал он напоследок.

Всё в белых порезах от истребителей, кричало небо. В приграничье, возле Ури и Чхамба, где полковник Качхваха в полном неведении об осаде в Ширмале завоевывал себе боевые награды, шли бои. Война между Индией и Пакистаном началась. Она продолжалась двадцать пять дней, и каждую минуту из этих двадцати пяти дней, за исключением необходимых отлучек за ближайший куст, Большой Мисри провел, сидя на корточках, неподвижный, словно скала, у дверей мечети Булбула с седлом под боком. Из кухонь ему исправно приносили еду, а мальчик-конюший задавал корм и выгуливал его коня. Пачхигамцы навещали его ежедневно, и с их слов он знал, что Зун жила у Номанов, вела себя тихо и спокойно и даже стала изредка улыбаться. С Большим Мисри всегда сидел на страже кто-нибудь из ширмальцев, полицейские тоже дежурили у мечети посменно. Братья выкрикивали угрозы, упрашивали, стенали, плакали, выли, ссорились между собой, каялись, но так и не вышли.

Через двадцать пять дней небо перестало содрогаться.

— Мир! — сказал Бомбур Хасине Карим.

Мир и вправду настал, но странный какой-то, обагренный кровью. Умолкшее небо саваном нависло над Ширмалом.

— Как ты думаешь, они еще живы? — спросил Бомбур Ямбарзал Большого Мисри.

Тот встал и, пошатываясь от изнеможения, как солдат, возвращающийся с поля боя, произнес:

— Они и всегда-то были жалкими слизняками. И сдохли, словно крысы в мышеловке.

Его слова были восприняты как надгробное слово.

Большой Мисри убедился лично, что все выходы надежно заперты, и только тогда решился прекратить бдение. Ключи он забрал себе. Военная полиция в лице усталого офицера вяло запротестовала.

— Возвращайтесь к себе, — сказал ему Мисри. — Никто из живущих в этой деревне никаких преступлений не совершил.

— А если они живы?

— Если живы — пускай постучат, им откроют, — был ответ.

Но никто не постучал. Маленькая мечеть на краю деревни так и осталась стоять запертая, ни одной живой душой не посещаемая. Невероятное количество событий, которые пришлись на один лишь день — начало войны, полный провал миссии Булбула Факха благодаря Бомбуру Ямбарзалу с его котелками и сковородками, мерзкое преступление братьев Гегру и их решение запереться в мечети и умереть, — все это, вместе взятое, вытеснило из памяти людей саму мечеть, словно и не было ее никогда. Природа заявила на нее свои права: деревья выступили из леса и окружили ее, цепкие лианы и колючие кустарники оплели ее и переплелись ветвями. Словно сказочный замок, на который наложено заклятие, исчезла она из виду, со временем сгнившая крыша ее провалилась, дверные петли изъело ржавчиной, замки отвалились; время съело и саму память о братьях Гегру. Неистребимым остался лишь суеверный страх, настолько сильный, что ничья нога не ступала туда, где встретили смерть от трусости и голода трое братьев. И так было до того дня, пока мертвые не возвратились. Однако этому назначено было случиться еще через двадцать с лишком лет. Меж тем Зун продолжала жить и мало-помалу, благодаря стараниям подруг, даже стала походить на себя прежнюю, хотя былая беззаботность покинула ее навсегда. Так уж получилось, что замуж ее никто не звал. Что было, то было, и с этим ничего нельзя было поделать. Никто не догадывался, что Зун держало в жизни лишь одно — то, что братья исчезли с лица земли вместе с мечетью, куда сами себя заточили. И это позволило ей убедить себя, будто они не существовали, а значит, не было и того, что они совершили. День их возвращения из мира мертвых станет последним днем ее земной жизни.


Клоун Шалимар

В 1965 году полковник Хамирдев Качхваха вернулся в Эластик-нагар из района боевых действий, изменившись в очередной раз. Смерть отца на короткий период освободила его из плена не оправдавшихся родительских надежд, однако опыт войны снова засадил его за решетку, причем из этого каземата ему уже не суждено было выбраться до самой смерти. Фронтовая жизнь не оправдала надежд полковника Черепахи. Война, которая, по его разумению, была призвана расставить все точки над «i» и внести полную ясность в сумятицу событий, ясность победы или поражения — неважно, — по сути дела, не решила ничего. Мизерным успехом и множеством напрасных смертей — вот чем она обернулась. Ни одной из сторон не удалось убедительно доказать свои права на землю Кашмира и отвоевать у другой хоть малый кусок территории противника. После замирения ситуация стала еще более сложной, чем двадцать пять дней назад. Этот мир способствовал разжиганию еще большей ненависти, этот мир принес еще больше горечи, этот мир привел к еще более сильным противоречиям между обеими сторонами. Что касается лично полковника Качхвахи, то для него мир так и не наступил; день за днем услужливая память проигрывала ему каждый час, каждый миг фронтовой жизни: ядовито-зеленую сырость окопа, тугой, словно мяч для гольфа, комок страха в горле, разрывы снарядов, смертоносными пальмовыми листьями раскиданные по небу, кислые, дышащие порохом гримасы трассирующих пуль, радужное свечение открытых ран и оторванных конечностей и непрекращающуюся лавину смертей. По возвращении в Эластик-нагар он заперся у себя и опустил шторы на окнах, но война продолжалась. Как в замедленной съемке, бесконечно длился рукопашный бой, в котором его жалкая, провонявшая потом и кровью жизнь могла в любую минуту разлететься, словно тонкий стакан, на тысячу осколков — вот от этого самого штыка или того ножа, вот от этой гранаты или вон из-за той орущей морды; бой, в котором одно движение щиколотки, один поворот бедра, один наклон головы, один жест руки мог вызвать из растрескавшейся земли волны тьмы, и она станет наплывать на солдатские тела, отнимая у них силу, отнимая надежду, отнимая ноги, заволакивая их обескровленные ноги… Ему нужна была темнота, его личная мягкая темнота, чтобы не явилась та, другая, жесткая. Он был обречен на мягкую темь и на войну до скончания дней своих.

В гарнизоне было неспокойно. Считали мертвецов, выхаживали раненых, в крови все еще бушевало пламя недавних боев. Они сражались, а те, ради кого они воевали, никакой благодарности к ним, похоже, не испытывали. Те, ради кого они воевали, не заслуживали того, чтобы из-за них умирали люди. Среди мусульманского большинства населения Долины с одной стороны приобретали все большее распространение бредовые идеи о вражеской оккупации, с другой — о счастливой жизни в соседнем, мусульманском государстве. Этим людям невозможно было что-либо объяснить. Они неспособны были понять шаги, которые предпринимались ради их же защиты как в военное, так и в мирное время. Некашмирцам, к примеру, запрещалось приобретать здесь в собственность землю. Однако этот прекрасный закон для местных не существовал, и в Долине селились люди, никакого отношения к Кашмиру и его культуре не имеющие. Сюда стекались представители горных племен, фанатики всех мастей и просто открытые враги. Законы защищали граждан Кашмира, а неблагодарные граждане продолжали призывать к сопротивлению и самоопределению.

Шейх Абдулла снова заладил свое. «Кашмир для кашмирцев», видите ли! Идиотский лозунг передавался из уст в уста, его писали на стенах, расклеивали на телефонных столбах, он густым туманом висел в воздухе. А может, пакистанцы правы? Может, здесь не то население и следует подыскать для этой Долины другое? Очистить Кашмир от всех его жителей и заселить другими людьми, которые будут благодарны и рады, что их защищают? Полковник Качхваха прикрыл глаза. На экранах его век война взорвалась, ее образы обуглились и расплылись, ее цвета стали гаснуть, пока мир не превратился в черное на черном фоне.

Подчиняясь приказам сверху, военные патрули стали одну за другой прочесывать деревни. Следует подчеркнуть особо, что даже при обычных подобных рейдах неприятных случайностей не избежать. Так оно и произошло в реальности, только на сей раз уровень насилия заметно повысился. Рассказывали о случайных перестрелках, случайных избиениях, случайных столкновениях, когда в ход пускали вилы, даже о нескольких смертельных случаях. В Ширмале — бывшей базе стального муллы Булбула Факха — под подозрением оказались все поголовно. Допросы следовали один за другим, и проводившие их джентльменской вежливостью не отличались. Пачхигамцам тоже было немногим лучше, хотя военным приходилось учитывать то, что три члена совета старейшин были почтенными брахманами. Абдулла Номан, многие годы фактически единолично управлявший деревней, оказался в новой, непривычной для себя роли человека, чье личное благополучие, как и спокойствие его семьи, зависело теперь от других — Пьярелала Каула, Большого Мисри и Шившанкара (он же Шарга). Номаны попали в список неблагонадежных. В высоких кругах на скандальный межрелигиозный брак младшего Номана и Бунньи Каул смотрели косо, к тому же из деревни исчез один из братьев Номан — Анис. Фирдоус сказала, что сын уехал на север в гости к родне, но ее объяснению не поверили. Имя Аниса тоже значилось в списке, но в другом.

Бунньи Каул Номан и клоун Шалимар жили вместе с Абдуллой и Фирдоус. В ночь перед уходом из дома Аниса они с Шалимаром крепко поссорились. На прощанье Анис сказал:

— Твоя беда в том, что ты как женился, так перестал думать самостоятельно.

У Бунньи и Шалимара не было детей, потому что Бунньи считала, что ей еще рано становиться матерью, и Анис перед уходом не преминул заметить, что подобное ее поведение подозрительно. Понимая, что сказал слишком много, он поспешно распахнул заднюю дверь и растворился в темноте.

— Лучше пусть не возвращается, — проговорил Номан, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Дольше здесь ему оставаться небезопасно.

Позже, когда все улеглись, Абдулла и Фирдоус вели невеселый разговор. До сей поры они пытались уверить себя, что столь дорогая их сердцу кашмирская общность — кашмириат — может быть осуществлена и сохранена в какой-то мере при содействии Индии, потому что именно Индия была краем, где произошло великое соединение двух культур — искони индийской и мусульманской, многобожия и единобожия. Однако теперь этот настрой изменился. В союзе Бунньи — дочери их ближайшего друга — с их собственным светлым мальчиком, клоуном Шалимаром, им виделся залог нерушимого единства кашмирцев, но чем дальше, тем более сомнительно выглядел этот союз в качестве символа подобного рода, и отчаянные усилия защитить и поддержать провинившихся влюбленных теперь казались им самим последним боем перед окончательным отступлением войск.

— Все разваливается на глазах, — заключила Фирдоус, — теперь я знаю, отчего Назребаддаур страшилась будущего, не желала жить, когда оно наступит.

Оба смотрели невидящими глазами в потолок и с тревогой думали о сыновьях.

Той же ночью на другом конце деревни в своем опустевшем жилище на берегу Мускадуна не смыкал глаз и наставник Пьярелал. Он тоже был в печали и страхе. Однако когда над Пачхигамом грянул гром, то оказалось, что разразившаяся буря была вызвана отнюдь не хинду-мусульманскими делами. Не усиливавшееся безумие полковника Черепахи стало тому причиной и не затаившаяся опасность, исходившая от проповедей стального муллы, не слепота Индии и не периодические рейды военной полиции, и даже не тень пакистанского полумесяца. Это произошло на пороге зимы. Деревья стояли почти без листвы, ночи стали длиннее, и задул холодный ветер. Многие деревенские женщины уже взялись за свой привычный зимний труд — искусную вышивку шалей. И вот, когда актеры уже принялись укладывать костюмы и декорации до будущей весны, из Сринагара прибыл посланец с вестью, что им предстоит устроить еще одно, грандиозное представление для важных гостей.

Кашмир собрался посетить американский посол Макс Офалс. Известно, что это очень образованный, академического склада ума человек, с особым интересом к культурным традициям Кашмира. Он и сопровождающие его лица расположатся в просторном гостевом доме у Дачхигама, выстроенном у подножия отвесной скалы, на вершине которой разгуливают короли гор — олени-варасинхи (правда, именно к этому времени они обычно теряли свои ветвистые рога и тоже готовились к зиме, как и все прочие живые существа). Личный секретарь господина посла мистер Эдгар Вуд затребовал, чтобы празднество включало в себя знаменитый банкет из тридцати шести блюд как минимум, традиционные кашмирские мелодии в исполнении специально приглашенного сринагарского музыканта, рецитацию местными авторами мистических стихов Лал-Дэда, а также своих собственных сочинений, выступление сказителя, которому предстоит познакомить высокого гостя с наиболее популярными эпизодами из гигантского собрания «Катха-сарит-сагар», по сравнению с которым сказки «Тысяча и одна ночь» — просто малюсенькая новелла. Главное же пожелание высокого гостя заключалось в том, чтобы во время торжества были разыграны представления труппой бханд патхер. Война болезненно отразилась на финансовых делах пачхигамцев, и это приглашение явилось для всех даром небес. Абдулла решил составить концерт на основе избранных сцен из полного репертуара, включив в него, к несчастью, танцевальный номер из «Анаркали» — последней постановки, осуществленной после нашумевшего фильма на этот сюжет под названием «Мугхал-е-Азам» — «Жемчужина Моголов» — о любви принца Селима к низкорожденной, но обворожительной танцовщице Анаркали. Среди кашмирцев принц пользовался особой популярностью — и вовсе не оттого, что унаследовал трон великого Акбара и стал известен в истории под именем Джахангир, а потому, что во всеуслышание заявлял, что Кашмир для него — все одно что Анаркали, то есть его самая последняя и пламенная любовь. Как всегда, в роли Анаркали предстояло выступить лучшей танцовщице Пачхигама Бунньи Каул Номан. С того момента, как Абдулла объявил, о своем решении, жребий был брошен. Планеты-тени все свое внимание сосредоточили на Пачхигаме. Как перед близящимся ураганом, об этом зашептались-зашумели чинары, хотя на них не дрогнул ни единый лист.

Бунньи в первый раз встретилась взглядом с Максимилианом Офалсом, когда кланялась публике после выступления. Он смотрел на нее так, словно хотел заглянуть ей в самую душу. В этот момент она поняла, что нашла то, к чему стремилась столько времени. «Я поклялась, что не упущу свой шанс, — сказала она себе, — и вот он передо мной — отбивает себе ладоши, как последний дурачок».

Макс


Клоун Шалимар

В городе Страсбурге с его прелестными кварталами старинных домов и прекрасными садами, вблизи прелестного парка Контаде и рядом со старой синагогой, на улице, носящей теперь имя главного раввина Рене Хиршлера, в самом сердце прелестного района, населенного прелестными, во всех отношениях достойнейшими людьми, стоял солидный и, безусловно, прелестный особняк, скорее маленький дворец в стиле «бель эпок», где в просвещенном семействе евреев-ашкенази родился и возрос посол Максимилиан Офалс — человек, наделенный, по выражению одного из газетчиков, «очарованием опасного, возможно даже смертоносного, свойства». Сам Макс согласился с этой довольно желчной характеристикой. Он любил повторять, что быть страсбуржцем — значит на собственном горьком опыте познать обманчивую природу обаяния.

Когда спустя два года после убийства Кеннеди Макс Офалс был назначен Линдоном Джонсоном на должность посла в Индии, он высказался даже более пространно (это было в Дели, в Раштрапати-Бхаване — государственной резиденции, во время банкета, данного в его честь тогдашним президентом, философом Сарвапалли Радхакришнаном, вскоре после официального представления Офалса в качестве посла). Он выразил надежду, что именно его эльзасское происхождение поможет ему более глубоко постичь Индию. Ведь, подобно Индии, тот край, где он был рожден, тоже многажды подвергался разного рода переделам вследствие изменения границ, переворотов, недоразумений, наступлений и отступлений и переходов из одних рук в другие. Сначала — господство римлян, затем алеманнов, затем нашествие гуннов, снова алеманны и наконец франки. Еще до того как христианское летоисчисление стало выражаться четырехзначным числом, Страсбург успел побывать в составе Лотарингии и Германии, после чего был уничтожен отрядами венгров и восстановлен саксонцами. Реформация и революция бушевали в крови его граждан, реакционеры и контрреволюционеры не раз и не два заливали ею улицы его родного города. После ослабления Германской империи в результате Тридцатилетней войны настал черед Франции. Офранцуживанию Эльзаса, начало которому положил Людовик XIV, пришел конец зимой 1870 года, когда прекрасный город Страсбург был осажден, заморен голодом и сожжен пруссаками. Последовал период онемечивания, но он продлился всего сорок лет. Дальше пришли Гитлер с гауляйтером Робертом Вагнером, и История перестала существовать в качестве заплесневелой теории, приобретя характер животрепещущий и дурно пахнущий. В историю города Страсбурга в целом, как и в историю семейства Макса в частности, вошли названия незнакомых, прежде неизвестных мест — Шримек, Стратгор — концентрационных лагерей, лагерей смерти.

— Мы знаем, что такое быть частью древней цивилизации. И мы испили горькую чашу зверств и кровопролитий. И мы потеряли великих вождей, матерей и детей своих. — Переполнившие посла чувства на мгновение лишили его способности говорить. Макс опустил голову, президент Радхакришнан сочувственно коснулся его руки своею, и всех до одного охватило волнение. — Утрата мечты одним человеком, — справившись с собой, продолжал Макс, — утрата человеком родного очага, попрание прав одного лишь человека, убийство всего одной женщины есть утрата всех наших свобод, всех родных очагов и всех наших надежд. Любая трагедия индивидуальна, но вместе с тем это и трагедия всего человечества. Унижение одного из нас есть унижение для нас всех.

В тот момент почти никто не дал себе труда вслушаться в его изобилующую общими местами речь. Запомнилось другое — внезапный сбой в этой речи.

Те несколько секунд не предусмотренного никаким протоколом чисто человеческого контакта снискали Максу репутацию искреннего друга Индии. Многонациональная страна приняла его с распростертыми объятиями, приняла даже более сердечно, чем его вызывавшего восхищение предшественника. С этого момента популярность Макса росла стремительно, а когда вскоре обнаружилось, что он во многом предпочитает индийский стиль жизни европейскому, то отношение к нему стало еще более теплым. Именно поэтому скандал — когда он разразился — вызвал такое ожесточение. Вся страна была не просто разочарована, она ощущала себя одураченной, обманутой в лучших чувствах. Индия напустилась на этого блестящего посла-совратителя, как обманутая любовница, и постаралась стереть его в блестящий мелкий порошок. После его отставки даже на его преемника Честера Боулза, в течение многих лет стремившегося склонить Америку сменить свою позицию с пропакистанской на проиндийскую, в Индии продолжали смотреть косо.

Подобно многим его соотечественникам, Макса Офалса взрастили в недоверии к соблазнам города Парижа. Его родителям — Ане Офалс и Максу-старшему — принадлежала квартира на Рю Дюбуа, но они бывали в Париже лишь изредка, если требовали дела, воспринимали эти путешествия «на запад» как неприятную необходимость и всякий раз возвращались домой с неодобрительно-брезгливым выражением на лицах. После блестяще завершенного курса по экономике и международным отношениям в Страсбургском университете Макс-младший и сам провел несколько лет в Париже и почти поддался его очарованию. Там он добавил к своим достижениям еще и юриспруденцию, приобрел репутацию франта и грозы женского пола, пристрастился к боксу, обзавелся тростью и обнаружил в себе удивительный для живописца-любителя дар по части техники живописи. Он с таким блеском и тонкостью воспроизводил Дали и Магритта, что обманул даже арт-дилера Леви, который после длинной пьяной ночи в кафе «Куполь» забрел на квартиру к Максу.

— Зачем тебе тратить время на изучение финансов и законов? — взвизгнул он, когда Макс объяснил ему происхождение полотен. — Ты должен посвятить себя подделке картин!

Леви был поклонником Фриды Кало и устраивал выставки магического реалиста Челищева, а в те дни пребывал в состоянии перманентного раздражения, поскольку его проект возведения в центре Нью-йоркской всемирной выставки-ярмарки сюрреалистического павильона в форме гигантского глаза совсем недавно был отклонен.

— Это не подделки, — ответил Макс, — потому что оригиналов не существует.

Леви умолк и стал изучать картины более внимательно.

— Единственный их недостаток — отсутствие подписей. В один из ближайших дней я приведу сюда самих художников, они подпишут — и порядок.

Макс Офалс был польщен, но знал, что мир искусства не для него. В этом он оказался прав; что же касалось принадлежности к миру фабрикаций, то тут он ошибся. На определенном отрезке жизненного пути История — его подлинное призвание и поле деятельности — предпочтет всем прочим его талантам именно дар фабриковать подделки.

И сам Париж был не для него. Вскоре после визита Леви Макс, ко всеобщему изумлению, отклонил предложение о партнерстве в одной из самых престижных юридических контор Парижа и заявил, что возвращается домой и станет помогать отцу вести дела. Его парижские друзья вынуждены были (в данном вопросе) согласиться с мнением завистников, что его отказ столь же возмутителен, как и предложение работодателей. Во-первых, он слишком молод для такого ответственного поста, а во-вторых, явно недостаточно умен и, что еще много хуже, провинциален и потому этим предложением пренебрег. Он действительно вернулся в Страсбург и делил свое время между университетом, где в должности профессора преподавал курс экономики (на ректора университета, великого астронома Андре Луи Данжона, Макс произвел, по собственному признанию самого Данжона, потрясающее впечатление, он назвал Макса представителем homo sapiens нового, следующего поколения), и типографией, помогая в делах страдавшему астмой отцу. Не прошло и года, как разразившаяся в Европе катастрофа привела к гибели целой мировой эпохи.

С той поры минул не один десяток лет, а Париж продолжал жить в американизированной памяти посла в виде серии мелькающих кадров. Париж присутствовал в том, как Макс держал сигарету, в медленной, тонкой струйке дыма, отражаемой зеркалом в позолоченной оправе. Париж остался в привычке постукивать по столику, когда ему хотелось подчеркнуть собственную позицию в споре, касающемся политики или философии. Рюмка коньяка и вчерашняя булочка с кофе — это тоже был Париж. Этот невинно-порочный город был проституткой, был жиголо, изысканной неверностью в полуденные часы, когда виновному так несложно убедить себя, что ничего плохого не случилось. Он был чересчур красив и выставлял свою красоту напоказ, словно напрашивался, чтобы его лицо обезобразили. Он представлял собою точно дозированный коктейль из нежности и насилия, любви и боли, где того и другого содержалось поровну.

— У каждого человека на земле две родины, — сказал когда-то Максу известный французский режиссер. — Одна — там, где он родился, другая — Париж.

Но Макс не верил Парижу. Он долго не мог дать этому четкого объяснения, но город казался ему… казался ему бессильным, что ли. В бессилии Парижа ему виделось бессилие Франции; именно это привело к мрачной ее метаморфозе, к тому, что грубость втоптала в грязь деликатность, а гнетущее уныние одержало жалкую победу над радостью жизни.

Правда, переменился не один Париж. Метаморфозу претерпел и его любимый Страсбург — из чистого алмаза он превратился в дешевый кварц. Он обернулся безвкусным черным хлебом, слишком большим количеством брюквы, исчезновением друзей; обернулся торжествующими ухмылками поверх стоячих воротников серых мундиров, помертвевшими глазами на всё согласных прелестных страсбургских девушек из варьете, вонью мертвых тел в канавах. Быстрой капитуляцией и вялым сопротивлением обернулся его родной город. Страсбург, как и Париж, перекроил себя на новый манер и потерял себя. Для Макса он стал первым потерянным раем. И все же в глубине души он и в этом винил Париж; винил за нескрываемое бессилие, за то, что тот явил себя всему миру, в частности лично ему, как пример высокой цивилизации, которая не умеет и не имеет воли себя защитить. Падение Страсбурга Макс воспринимал как одну из глав переменчивой истории границ Эльзаса. В падении Парижа был в его глазах виноват сам Париж.

В Кашмире, когда Бунньи Номан танцевала для него в дачхигамском шале, Максу вспомнились вдруг девочки-танцовщицы в перьях, с помертвевшими глазами. Окутанные дымом нацистских сигарет, они вихляли затянутыми в трико бедрами. На этой был другой наряд, но он узнал тот же голодный, стеклянный блеск глаз загнанного в угол существа, готового отбросить все моральные принципы ради представившейся возможности выжить. «Но я же не нацист, — подумал он. — Я американский посол, можно сказать рыцарь и джентльмен. Я сам, между прочим, один из уцелевших евреев». Она еще раз повела бедром — и Макс перестал думать вообще.

Он был французом с немецкой фамилией. Их семейная типография носила название «Искусство и приключение», позаимствованное у гениального изобретателя пятнадцатого века Иохима Генцфлиха из города Майнца. Когда в 1440 году он изобрел печатный станок и основал в Страсбурге типографию, то назвал ее «Kunst und Aventur» и впоследствии стал известен миру как Гутенберг. Родители Макса, люди состоятельные, образованные, консерваторы и космополиты, воспитали своего сына соответственно своим убеждениям: на верхненемецком и французском он изъяснялся с одинаково изысканной легкостью и верил, что великие немецкие мыслители принадлежат ему в той же степени, как поэты и философы Франции. «Цивилизация не признает границ», — внушал ему Макс-старший. Правда, когда волной варварства накрыло Европу, то обнаружилось, что и варварство тоже границ не знает. Будущему послу Максимилиану Офалсу было двадцать девять, когда старый Страсбург узнал слово «эвакуация». Исход оттуда начался первого сентября 1939 года, сто двадцать тысяч страсбуржцев в одночасье стали беженцами, переселившись в Дордонь и Эндр. Офалсы остались, хотя вся прислуга в страхе пред карающим черным ангелом неожиданно исчезла всего за одну ночь — совсем так же, как спустя восемь лет это сделали слуги, покинув торжественное пиршество в саду Шалимар. Один за другим стали оставлять свои рабочие места и типографские служащие.

Университет собрался перебираться в Клермон-Ферран, так называемую Zone-Sud — в зону, свободную от немецкой оккупации, и ректор Данжон убеждал своего многообещающего молодого коллегу-экономиста ехать с ними. Однако Макс объяснил, что не уедет, пока не сможет обеспечить безопасность родителей. Он старался, как мог, склонить их к переезду. Сухощавые и грациозные, с коротко стриженными седыми волосами, с тонкими пальцами рук, больше похожих на руки пианистов, чем печатных дел мастеров, они, чуть подавшись вперед, внимательно выслушали абсурдное предложение сына. Макса-старшего и его жену Аню можно было принять скорее за близнецов, чем за супружескую чету. Долгая совместная жизнь сделала их зеркальным отражением друг друга.

Присущие каждому из них индивидуальные черты стерлись: они образовали общность о двух головах. Абсолютная идентичность их взглядов на дела важные и всякие мелочи выражалась в том, что у них постепенно отпала необходимость спрашивать друг друга, чего хочет и о чем думает другой. Очередной раз к вопросу об эвакуации Макс вернулся в ресторане, которому исполнилось уже шестьсот лет, возле Плас Клебер — в месте историческом и поистине совершенно прелестном. Родители сидели рядышком на резных дубовых стульях, лакомились лопаткой ягненка в глазури и пивном соусе с добавлением соснового меда и взирали на своего гениального сына, своего единственного драгоценного ребенка с обожанием, к которому, однако, примешивалось живое неодобрение.

— Макс-младший ничего не ест, — раздумчиво заметил Макс-старший, приподняв бровь.

— Бедный мальчик потерял аппетит из-за политической ситуации, — отозвалась Аня.

Сын призвал отнестись к его словам со всей серьезностью, и они послушно придали своим лицам выражение чрезвычайной озабоченности (внешней, но не по существу). Макс набрал в легкие побольше воздуха и начал заранее заготовленную речь. Ситуация отчаянная, сказал он. Нападение немцев на Францию лишь вопрос времени, и если их краю суждено разделить участь Польши, то немецкая фамилия их не защитит. Они жили в сердце еврейского района, и об их происхождении известно всем. К тому же не следует закрывать глаза и на доносительство: информаторы найдутся всегда и везде. Максу-старшему с Аней следует уехать в Кро-Маньон к своим близким друзьям Зауфвейнам, а он сам будет преподавать в Клермон-Ферране. Дом и типографию в Страсбурге нужно запереть, опечатать и надеяться на лучшее.

— Мы договорились? — спросил он в заключение.

На вопрос сына-юриста, вполне профессионально представившего свои аргументы, родители ответили улыбками — совершенно одинаковыми, с приподнятым левым уголком губ, чтобы не было видно пожелтевших зубов. Они одновременно положили ножи и вилки и одинаковым жестом сложили на коленях музыкальные руки. Макс-старший коротко взглянул на Аню, она коротко взглянула на Макса: каждый предоставлял другому право высказаться первым. Начал Макс-старший.

— Сын, — заговорил он, чуть выпятив губы, — человек не знает ответов на вопросы, которые жизнь ему еще не задала.

Максу хорошо была известна манера отца начинать с философских обобщений, и он ждал, когда тот перейдет к сути.

— Ты и сам понимаешь, что он хочет сказать, Макси, — подхватила мать. — Пока у тебя спина не заболела, ты не можешь знать, насколько тяжело тебе будет выносить боль. Этого ты не узнаешь, пока сам не состаришься. Так и с опасностью: пока она не появилась, человек не знает заранее, как будет на нее реагировать.

Макс-старший взял в руки палочку, которой подцепляют нарезанный хлеб, и разломил ее пополам. Раздался громкий треск.

— Итак, вопрос об угрозе поставлен, — сказал он, сощурившись и направляя на Макса сломанную палочку. — И теперь я знаю свой ответ.

Аня Офалс посмотрела на мужа с удивлением: не часто бывало, чтобы он говорил «я», а не «мы».

— Это и мой ответ, милый, — мягко поправила она. — Ты, очевидно, так выразился по рассеянности.

Макс-старший нахмурился:

— Ну да, разумеется, это и ее ответ. Я знаю ее ответ так же хорошо, как свой собственный, а что касается рассеянности, то, извините, она мне вовсе не свойственна. Я, простите, в своем уме, и он у меня — ого-го — будто стальной!

Макс-младший решил, что пришло время поднажать на них.

— Ну и каков ответ? — спросил он, стараясь казаться спокойным.

И отец, забыв о раздражении, хохотнул и что было силы ударил ладонью о ладонь.

— И оказывается-таки, что я упрямый негодник! — воскликнул он и закашлялся. — Оказывается, отчаянный я упрямец, да-да! И я не позволю изгонять меня из моего дома и лишать меня моего дела! Я останусь дома, и типография моя будет работать, и я заставлю врагов себя уважать. Что они о себе вообразили? За кого меня принимают? Может, у меня и не так много сил осталось, но в этом городе я кое-что значу.

Аня стала дергать его за рукав.

— Да-да, — добавил он, тяжело откидываясь на спинку стула и промокая лоб салфеткой. — И твоя мать такая же, как я. Упрямая. — Он прокашлялся и стал поправлять шелковый шейный платок, что означало — вопрос закрыт.

— В таком случае я больше не буду затевать этот разговор, — сказал Макс, признавая поражение. — Только при одном условии. Если настанет такой день, когда я приду и скажу, что пора бежать, обещайте, что вы не станете пререкаться, потому что знаете — я не поступлю с вами так, если не буду убежден, что это чистая правда.

Его мать улыбнулась и с нескрываемой гордостью воскликнула:

— Видишь, как он научился торговаться, наш Максимилиан! Он просто не оставил нам никакого выбора.

Профессор Макс Офалс дал знать ректору, что сыновний долг требует его пребывания в Страсбурге.

— Какая жалость, — ответил Данжон. — Если вы передумаете и решите, что лучше быть живым, нежели мертвым, навестите нас. Хотя весьма вероятно, что нас тоже не пощадят. Боюсь, что наступает эллипс Л-0. — В 1920 году Андре Данжон изобрел шкалу люминесценции, теперь известную как «шкала Данжона», для определения освещенности Луны на протяжении ее движения по эллиптической орбите. Л-0 означало по этой шкале абсолютную темноту, то есть полное отсутствие отражения свечения Земли, которое имело цветовые градации от темно-серого до медно-красного, даже оранжевого. — Если я прав в своем предположении, то между вами и мной, вашим и моим выбором все различие будет заключаться в том, что во время полного затмения мы умрем в разных городах.

Со времени разговора Макса с родителями каждый из членов семьи Офалсов хранил в своем гардеробе чемоданчик с самыми необходимыми вещами, в остальном они жили как прежде. Ввиду отсутствия прислуги большую часть комнат в особняке заперли, укрыв чехлами мебель. Все трое ели на кухне, перенесли еще два стола в библиотеку, чтобы там можно было работать всем троим, сами поддерживали чистоту и порядок у себя в спальнях и сохранили в жилом состоянии одну из малых гостиных — чтобы принимать стремительно сужавшийся круг друзей. Что касается фирмы «Искусство и приключение», то два страсбургских печатных станка были остановлены. Третий, малый, находившийся в пригороде Мюлленхайм, был более совершенным и мог воспроизводить как тексты, так и рисунки. Именно это место, где в течение нескольких поколений печатались лучшие в Европе художественные альбомы, стало для Макса последним редутом. Поначалу они приезжали сюда все втроем и работали у машин сами. Но с каждым днем контрактов становилось все меньше и меньше, и настало время, когда родителям волей-неволей пришлось, как они это называли, «отойти от дел». После этого Макс приходил туда один. Каждый звонок из столицы, из одного из известных издательских домов, усугублял презрение Макса по поводу бессилия Парижа. Он вспоминал, как мать кричала в телефонную трубку:

— Говорите, что сейчас не то время, чтобы думать об искусстве? Что, собственно, вы имеете в виду? И когда, если не теперь? — И потом, кинув сердитый взгляд на предательски умолкнувшую телефонную трубку, изумленно говорила, ни к кому не обращаясь: — Он вешает трубку! И после двадцати лет знакомства даже не говорит «до свидания».

Утрата вежливости, похоже, огорчала ее больше, чем потеря любимого дела. Ее супруг, которого теперь постоянно мучил кашель, тут же поспешил ее утешить:

— Взгляни-ка на полки, — сказал он. — Видишь полчища томов? Эта армия устоит перед всеми стальными солдатами, которые бряцают оружием у нас под боком.

Макс-младший вспомнил об этих словах всего через год, когда, прячась за сожженным грузовиком, он видел, как драгоценнейшие первые издания «Искусства и приключений» летят в костер перед пылающей синагогой. Останься у него возможность обсудить это с отцом, тот наверняка пожал бы плечами и процитировал бы ему знаменитые слова из Михаила Булгакова: «Рукописи не горят». «Не знаю, как насчет рукописей, — подумал осиротевший Макс той бесконечной ночью, — но вот что люди сгорают дотла, если взяться за дело с размахом, так это уж точно».

Страсбург превратился в город-призрак, его пустые улицы сердито хмурились. Разумеется, он по-прежнему был прелестен — всё те же средневековые, наполовину из дерева, дома, всё те же крытые мосты, те же живописные виды и парки на берегу реки. Макс прохаживался по обезлюдевшим аллеям района «Маленькой Франции» и говорил себе: «Представь, будто все просто разъехались на август, а теперь вот-вот начнут возвращаться и на бульварах снова забурлит толпа». Но для того чтобы поверить в это, пришлось бы не обращать внимания на выбитые окна, на следы разграбления, на скелетоподобных, с опасно горящими глазами собак на улицах, многие из которых, брошенные хозяевами, обезумели от голода и страха; нужно было не думать о полном крушении своей собственной жизни. На этот случай имелись освященные традицией и временем известные модели поведения, и в тот год, когда его семейство лишилось всего, что имело, Макс Офалс им честно следовал. Он посещал бордели и еще уцелевшие питейные дома. Принимали его с радостью (посетители заглядывали нечасто) и предоставляли все самое лучшее за умеренную цену. Склонность к меланхолии, до сих пор никак не проявлявшая себя в характере Макса, в те дни заявила о себе с особой силой; случались даже дни глубокой депрессии, когда он, подобно Черчиллю, подумывал, не свести ли ему счеты с жизнью; останавливала лишь мысль о том, что это ужасно возмутило бы родителей. В 1940 году, когда все до одной новости были только плохими, у Макса вошло в привычку быстрым шагом ходить по городу. С низко опущенной головой он, засунув руки в карманы двубортного длинного пальто и надвинув на лоб синий берет, час за часом мрачно обходил почти бегом все улицы, парки и площади. Если двигаться молниеносно, думал он, как супергерой американских комиксов, как тот самый еврей-супергерой Флэш, то, возможно, у него возникнет иллюзия, что Страсбург по-прежнему многолюден; если двигаться с фантастической скоростью, то, может, ему удастся спасти мир; возможно, благодаря стремительному движению он попадет в другое измерение, где не будет так вонять. Если двигаться с бешеной скоростью, то, возможно, он убежит от собственного страха и ярости. Если двигаться как можно быстрее, то, может быть, он перестанет ощущать себя бесполезным, беспомощным идиотом.

Эти мысли оставили его одним майским вечером благодаря столкновению. Он, как обычно, шел, глядя себе под ноги, но на сей раз на его пути кто-то оказался — удивительно маленькая, просто крошечная женщина, и сначала он решил, будто сшиб с ног ребенка. Во время падения у нее из рук выпал перевязанный бечевкой сверток в коричневой бумаге. Ее спутник, большой неуклюжий парень, столь же неимоверно высокий, сколь крошечной была его подружка, помог ей подняться на ноги и торопливо подобрал порванный пакет. Он также отряхнул упавшую с головы женщины шляпку с одним торчащим кверху перышком, после чего бережно, даже любовно водрузил ее на блестящую черноволосую головку подруги. Сбитая с ног женщина не вскрикнула, и ее спутник тоже ни словом не упрекнул Макса за его неловкость. Они просто-напросто встали рядом и зашагали дальше. Такое впечатление, что это были два разнокалиберных призрака, весьма изумленных тем, что они, оказывается, обладают физической оболочкой, массой, объемом и что на них можно натолкнуться и сбить с ног, вместо того чтобы пройти насквозь, как ни в чем не бывало, почувствовав на мгновение лишь ледяное дуновение чьего-то присутствия.

Пройдя шагов двенадцать, они остановились и повернули головы в его сторону. Увидели, что он смотрит им вслед, и впали в некое спектральное замешательство. Вероятно, подумал Макс, привидений всегда удивляет, когда они становятся видимыми. Женщина почему-то яростно закивала головой, а ее спутник медленно, словно во сне, двинулся к Максу. «Он все-таки решил меня побить», — сказал себе Макс и подумал, не лучше ли удрать. Меж тем верзила подошел совсем близко и тихо спросил:

— Вы ведь книгопечатник?

Эти три слова вернули Максу смысл жизни.

«Вы ведь книгопечатник?» То, что впоследствии стало движением Сопротивления, дало о себе знать еще до падения линии Мажино. Пара со свертком в коричневой бумаге стала первым звеном, соединившим Макса с этим миром. Он знал только их подпольные клички — они называли себя Билл и Бландин. Позднее их группа стала именовать себя «Седьмая колонна Эльзаса», но пока что она состояла из этих двоих плюс несколько их единомышленников, которые делали все что могли, чтобы подготовиться к грядущим репрессиям. Макс подтвердил, что он действительно книгопечатник, что он еврей и что согласен помогать.

— У нас мало времени, — произнес Билл. — Коридоры для перехода границы уже готовы. Поддельные документы нужны срочно. И в большом количестве — чем больше, тем лучше. Они необходимы многим — в том числе и вашим родителям, да и вам тоже.

Макс взглянул на сверток.

— Эти вроде бы ничего, — сказал Билл, перехватив его взгляд, — но нет гарантии, что сработают. Нужен специалист высокого класса.

Билл держался уважительно и вежливо. У Бландин язычок был острый как бритва.

— Вы действительно умеете делать то, что нам требуется, — спросила она тогда, в самый первый раз, глядя на него немигающим взглядом, — или вы хозяин-белоручка, который эксплуатирует своих рабочих и тратит деньги на шлюх?

Ее спутник смущенно переступил с ноги на ногу.

— Солнышко, этот господин действительно желает нам помочь. Извините, пожалуйста, — сказал он, уже обращаясь к Максу. — Она ярая коммунистка, у нее голова забита классовой борьбой, автономией и прочей чепухой.

С ноября 1918 года, с тех самых пор как французская Четвертая армия под командованием Гуро снова взяла под свой контроль Страсбург, местные коммунисты выступали за полную независимость Эльзаса как от Франции, так и от Германии, в то время как социалисты приветствовали воссоединение с Францией. Какими примитивными казались эти позиции теперь, какими мелкими — страсти, которые они совсем недавно возбуждали…

— Умею. — Он ответил ей, еще не зная, правда ли это, но полный решимости доказать, что ее презрение неоправданно.

— Ладно. Тогда приступай, — сказала она и сплюнула в канаву.

«Если двигаться с бешеной скоростью, то можно перенестись в другой мир». Его желание было услышано. Леви оказался прав. У него обнаружился истинный дар к подделке, подобный таланту прилежного трудоголика-монаха — иллюстратора Священного Писания, и это позволило ему воссоздавать любые документы и оправдать свое хвастливое «умею». В тех случаях, когда материалы, переданные ему Биллом и Бландин, вызывали у него сомнения, касавшиеся толщины бумаги или цвета чернил, он перерывал все запасы и не успокаивался, пока не достигал желаемого результата. Однажды он даже пробрался в покинутую лавку художественных принадлежностей и взял там то, что ему было нужно, поклявшись себе, что заплатит хозяину после освобождения, — и впоследствии написал в мемуарах, что свое обещание сдержал. Он работал по ночам в полном одиночестве, с закрытыми ставнями, при свете небольшого фонаря, и в такие минуты ему начинало казаться, что помимо документов он фабрикует себе и новую личность. Этот другой человек протестовал, боролся с судьбой, с неизбежностью и был готов переделать мир.

Во время этих ночных бдений у него иногда возникало чувство, будто он всего лишь исполнитель высшей воли. Он не считал себя религиозным человеком и пытался найти для этого чувства какое-нибудь рациональное объяснение, но оно не покидало его. Макс служил орудием выполнения цели, гораздо более значимой, чем та задача, которую определил для себя лично он. Когда он передавал Биллу и Бландин изготовленные документы и паспорта, то говорил об их общей работе в высокопарных словах и приподнятым тоном. Эти излияния Билл не поддерживал, ограничиваясь односложными замечаниями. Макс воспринял это как урок и старался себя сдерживать. Бландин же со свойственной ей грубоватой прямотой сказала:

— Заткнись-ка, а? Тебя послушать, так можно подумать, будто мы завтра сокрушим Третий рейх, когда на самом-то деле мы лишь хотим пощекотать задницу этой зверюге и, если повезет, спасти пару-другую несчастных.

Пятнадцатого июня 1940 года в четыре часа утра пал Париж. Французское военное командование полагало, что вражеским танкам не пройти через холмистый Арденнский лес и что немецкое наступление будет остановлено на укрепленной по всем правилам военной техники линии Мажино. На протяжении всей линии была создана сеть защитных рвов, под землей — система тоннелей, железнодорожных коммуникаций, госпиталей, походных кухонь и центров связи. В ожидании атаки солдаты коротали подземные дни, размалевывая стены тоннелей всевозможными живописными композициями. Здесь присутствовали и тропические ландшафты, и комнатки с обоями в цветочек, с распахнутыми настежь окнами с видом на идиллический весенний пейзаж, и героические кресты с надписями «Они не пройдут». К несчастью, тут «они» и не прошли. Бронетанковые дивизии Роммеля и других прорвались через считавшийся непроходимым для тяжелой техники Арденнский лес и двенадцатого мая вышли к деревням Денан и Седан на Маасе. Тринадцатого мая правительство Франции сдало Париж. Несколько недель спустя окруженный со всех сторон, ставший никому не опасным гарнизон линии Мажино капитулировал. Через четыре года история совершит очередной кульбит, и в Нормандии произойдет знаменитая высадка союзных войск, но эти четыре года окажутся длиною в век.

— Мне пора, — заявила Бландин, без единого слова благодарности забирая у Макса очередную партию изготовленных им документов.

Он уже отворил, чтобы выпустить ее, заднюю дверь. Занимался рассвет. Она замерла на пороге.

— Рассвет перед тьмой, — произнесла она дрогнувшим голосом. Потом повернулась и поцеловала его. Не разжимая объятий, они, спотыкаясь, вернулись в мастерскую, где располагались прессы. Здесь, не снимая одежды, у громадной, зеленого цвета печатной машины, он овладел ею. Максу пришлось приподнять ее, и был момент, когда ее ноги в туфельках на высоких каблуках нелепо болтались в воздухе. Затем она быстрым движением обхватила ногами его талию и вжалась в него всем телом. Макс догадался, что на самом деле она очень стыдилась своего маленького роста и изо всех сил стремилась компенсировать этот недостаток тем, чтобы в любой ситуации не терять присутствия духа. Даже во время соития. В течение всего эпизода даже шляпка с лихо торчащим перышком на черноволосой ее головке не сдвинулась ни на йоту.

Через четыре дня над собором взвился нацистский флаг, и на город упала тьма.

Очарование Страсбурга не стало ему защитой. Оно ушло, как вода, ушло под землю: на случай нужды под городом была создана целая сеть очень милых больниц и приличных столовых, и находились такие, кто пребывал в убеждении, что, по сути дела, в их жизни ничего не изменится: в конце концов, немцы заявлялись сюда и в прежние времена, и теперь, как бывало в прошлые разы, город зачарует их и перекроит на свой манер. Макс-старший и Аня Офалс тоже склонны были верить, что очарование города защитит его так же надежно, как линия Мажино, и этим приводили сына в полное отчаяние. Он пытался им объяснить, что гауляйтер Вагнер не из тех, кого можно очаровать. Они слушали его с нарочито серьезными лицами и кивали. Он не успел оглянуться, как оба они превратились в немощных глубоких стариков; это произошло с ними быстро и абсолютно синхронно — так же, как бывало на протяжении большей части их совместной жизни. Они всегда были склонны преуменьшать сложности, но прежде в их легкомыслии незримо присутствовала мудрая ирония. Это качество они потеряли. Легкомыслие переросло в глупую доверчивость, в упрямое и безрассудное желание не принимать ничего всерьез. Они много смеялись и проводили день за днем в своем зачехленном доме за различного рода карточными играми и шахматными партиями; они держали себя так, словно не прервалась связь времен, словно их забавлял и опустевший дом, и массовый исход населения, и переименование улиц на немецкий манер, и то, что французский язык и эльзасский говор попали под запрет.

— Ничего страшного, милый, мы же прекрасно знаем хохдойч[20], так что для нас это не проблема, — сказала Аня, когда Макс сообщил ей о декрете. Когда же молодчики Вагнера запретили носить береты, обозвав их оскорблением рейха, старый Макс сказал:

— Берет я и так никогда не одобрял, он тебе не идет. Носи-ка лучше котелок — это практичнее, — и снова занялся своим пасьянсом.

Иногда Максу казалось, что подобным отношением родители надеются вычеркнуть нацистов из жизни, убежденные в том, что если их не замечать, то наци исчезнут сами собой, как дурной сон. Иногда же он отчетливо видел, что родители теряют представление о реальности и уходят потихоньку из этого мира в страну грез, незаметно, изящно и безропотно двигаясь навстречу слабоумию и смерти.

Район университета, как и весь город, обезлюдел, но несколько баров еще продолжали работать. Среди тех, кто остался в городе, крепло желание противостоять оккупации, и один из этих баров, под названием «Прекрасный бузотер», стал местом встреч всех этому сочувствующих. Билл, Бландин, Макс и еще несколько человек встречались там регулярно. Впоследствии старомодно-наивный характер и открытость этих встреч вспоминались им как чистое безумие. Члены группы во всеуслышание именовали себя бузотерами. И все-таки, несмотря на глупое бахвальство, группе действительно удавалось добиваться серьезных успехов. После падения Франции Бландин, например, ухитрилась стать водителем машины «скорой помощи». Таким образом она получила доступ в лагеря для перемещенных лиц, где допрашивали, прежде чем отпустить, французских солдат. На крошечную женщину в форме никто не обращал особого внимания, и, пока она раздавала пишу и медикаменты, ей удавалось собрать множество полезной информации о расположении немецких войск и переброске вооружения. Главная проблема заключалась в том, что она не знала, кому следует передавать эту информацию, и это приводило ее в бешенство. Она сделалась еще более нетерпимой, еще более острой на язык, при этом Максу доставалось от нее больше, чем кому-либо другому.

Торопливый, стыдно-неуклюжий эпизод в типографии продолжения не имел, и Бландин никогда о нем не упоминала. Макс и сам старался его позабыть, и в конце концов это ему удалось. Двадцать лет спустя, подбирая материал для своей книги воспоминаний, он совершенно случайно наткнулся на один документ. Из него Макс узнал, что в период свирепых предсмертных конвульсий Третьего рейха, когда после успешной высадки в Нормандии союзные войска уже победным маршем двигались по Франции, Бландин (настоящее имя — Сюзетта Траутман), пытавшаяся в заброшенном гараже передать по рации сообщение бойцам Армии освобождения, была схвачена нацистами и расстреляна на месте. В ее нагрудном кармане обнаружили фотографию неизвестного. Снимок не уцелел. «А вдруг это была моя фотография? — внезапно подумал Макс. — Вдруг все ее словесные нападки были своеобразной, скрытой формой проявления подлинного чувства, отчаянным призывом сделать за нее то, на что недоставало решимости у нее самой, — разорвать брак и увезти ее куда-нибудь подальше, в какой-нибудь райский уголок военного времени?» Он постарался избавиться от этих бесплодных размышлений, упрекая себя в излишнем тщеславии, но вероятность прошедшей мимо и оставшейся незамеченной любви продолжала мучить его. «Бландин, милая Бландин, — думал он. — Мужчины такие идиоты. Не удивительно, что мы приводим вас, женщин, в ярость». В тот вечер, когда из архивных материалов он узнал о судьбе Сюзетты Траутман, он дал себе слово, что если когда-нибудь женщина пошлет ему сигнал SOS, если он будет означать: «Ради всего святого, забери меня отсюда, прошу тебя, уедем куда-нибудь и будем вместе навсегда, и пусть гореть нам после этого в аду, только, пожалуйста, увези!» — он обязательно услышит ее мольбу и исполнит ее страстное желание.

О том, что случилось с Биллом, он так никогда и не узнал.

К концу сорокового года лагеря в окрестностях Страсбурга уже подготовили для приема «гостей», и тут же, как по сигналу, подчиняясь приказам нацистов, жители стали возвращаться в родной город. Десятки тысяч юношей — так сказать, нежелательный элемент — были срочно отправлены на передовую. Макс понял, что, как это ни парадоксально, именно теперь, когда все на какое-то время вернулись домой, настала пора бежать. Новые места обитания для гомосексуалистов, коммунистов и евреев были устроены в Шримеке, возле Нацвеллер-Стратгора, и это был только первый шаг вниз. (Создание газовой камеры через дорогу от Стратгора пока держалось в секрете.) Ездить в типографию в Мюлленхайм стало с некоторых пор невозможно, и из-за недостатка средств Макс вынужден был отдавать в заклад и продавать семейные драгоценности и серебро. Надолго вырученных денег хватить не могло, а это уменьшало и шансы на спасение — для бегства наверняка потребуется значительная сумма. С серебром особых сложностей не возникало: переплавка делала его анонимным, и никто не мог догадаться о его происхождении. Сложнее было с ювелирными изделиями: тебе могли предъявить обвинение в сбыте краденого, а за это полагалась смертная казнь. В то смутное время, когда черный рынок еще не заработал, даже антикварные драгоценности уходили за гроши, потому что бдительные перекупщики, словно флюгеры, чутко ловили перемену погоды и часто отказывались их брать. Когда же все-таки брали, то вырученных жалких средств едва хватало, чтобы продержаться неделю, в то время как настоящая цена обеспечила бы им безбедное существование не на один десяток лет. Понятие собственности осталось в прошлой жизни, будущее приближалось стремительно, и ни у кого не было ни времени, ни денег, чтобы оглядываться на вчерашний день.

Их семейное предприятие пока не конфисковали и не разгромили, но это был лишь вопрос времени. Макс, как мог, запрятал все материалы, связанные с изготовлением фальшивых документов, частично в тайниках в Мюлленхайме, частично дома, однако при дотошном обыске их в любой момент могли обнаружить, и тогда… О том, что за этим неизбежно последует, Макс предпочитал не думать.

Такого рода тревожное и рискованное положение дел сохранялось до весны 1941 года. И вот настал вечер, когда в «Прекрасном бузотере» Билл сказал Максу о том, что коридор спасения готов и его с семьей решено вывезти в первую очередь. Преподаватели и студенты университета, так называемые отказники, не захотели возвращаться в «Великий рейх» и остались в Клермон-Ферране, несмотря на то что в любой момент их могли обвинить в дезертирстве. Ректору, господину Данжону, каким-то образом удалось убедить правительство Виши придать кампусу в Клермоне статус независимого университета, и до времени немцы решили не идти против Петена и его окружения. Профессор истории Зеллер с помощью студентов и при содействии военного коменданта города в течение лета выстроил вместительный «деревенский коттедж» в Жергови, рядом со знаменитыми галльско-римскими раскопками, о которых Билл не знал ничего, кроме того, что это место известное.

— Отправитесь сегодня ночью, — закончил Билл, передавая Максу клочок бумаги. — Если доберетесь до Жергови, вас там встретят и проинструктируют.

Макс Офалс слушал его с непроницаемым лицом, решив, что Биллу незачем знать о его личных связях с университетом. «Так это Гастон Зеллер, — подумал он. — Что ж, совсем недурно будет снова увидеть старого пирата».

Он покинул кафе, не оглядываясь и не прощаясь. Родители, как всегда, были дома, в большой гостиной. Аня сидела у расчехленного рояля и с безмятежной улыбкой играла по памяти какую-то вещь, не замечая, что инструмент хрипит и абсолютно расстроен. Макс-старший стоял за ее спиной, положив ей на плечи руки, с отсутствующим, отрешенным выражением лица.

— Время настало, — сказал Макс. — Нам пора бежать. Сегодня же.

Старики взглянули на него с изумлением, словно у них под ногами слегка заколебалась земля.

— Об этом не может быть и речи, милый, — сказала мать, снисходительно улыбнувшись. — Ты прекрасно знаешь, что завтра Шарль, сын нашего дорогого друга Дюма, получает свой башо[21]. Об отъезде поговорим позднее.

Фраза потрясла Макса своей несообразностью. Шарлю Дюма было уже тридцать — столько же, сколько и Максу, он уже давно жил не в Страсбурге, и получение им степени бакалавра осталось в далеком прошлом.

— Но вы же дали мне слово, — упавшим голосом проговорил Макс.

Его отец кивнул головой и с важностью произнес:

— Верно, мы тебе обещали. И ты совершенно прав, напомнив нам о данном обещании. Два основных принципа — честность и дружба — тут явно вступают в противоречие. Что ж, мы предпочитаем сохранить верность дружбе и присутствовать на этом важном для близкого нам семейства торжестве, несмотря на то, что ты сочтешь наш поступок бесчестным.

— Опомнитесь! — вне себя закричал Макс. — Сейчас не до соблюдения каких-то условностей, вы прекрасно знаете, что с эвакуацией все школы, все коллежи позакрывались, в любом случае в это время года никаких дипломов не вручают!

— Тише, дорогой, перестань кричать, — с укором прервала его Аня и, перед тем как возобновить игру, добавила: — речь идет всего об одном лишнем дне. Послезавтра мы подхватим наши чемоданчики и быстренько отправимся, куда укажешь.

Не оставалось ничего другого, как согласиться. На клочке бумаги, переданном Биллом, было название места, где их должны были встретить: конюшня в деревушке Молсхайм, на самом краю обширного поместья, принадлежавшего Бугатти, а также слово «Финкенбергер». Макс всегда считал это названием вина, а не именем конкретного человека. Он решил, что это, вероятнее всего, кличка проводника, ответственного за благополучную переправку его с родителями за линию фронта. Той же безлунной ночью, которая именно по этой причине и была выбрана для бегства, Макс проделал на велосипеде двадцать миль по так называемой «винной дороге» до Молсхайма, чтобы сообщить месье Финкенбергеру о задержке на сутки. Выбор места встречи представлялся очень рискованным, поскольку автомобильный завод Бугатти перешел в руки нацистов. Правда, в то время гарантированно безопасного места вообще не существовало. Молсхайм с его старинными булыжными мостовыми, с чуть сгорбившимися под бременем столетий домиками был настолько буколически-прелестным, очаровательным, что казалось, у любого окошка может вот-вот появиться фея, а в зарослях вереска мелькнет говорящий сверчок из последнего нашумевшего фильма Уолта Диснея. Той ночью, однако, трагические события в семействе Бугатти будто саваном окутали Молсхайм, сделав и без того безлунную ночь еще темнее, — у Макса было такое чувство, словно у него на глазах черная тряпка. По мере приближения к центру ехать становилось все труднее, и в конце концов Макс слез с велосипеда и ощупью, как слепой, двинулся дальше пешком.

На протяжении одного только года конструктор и дизайнер автомобилей Этторе Бугатти, человек-легенда, которого все называли просто Патрон, потерял сначала своего сын Жана — тот погиб в автомобильной катастрофе, — а вслед за тем и своего отца Карло Бугатти, который, словно не имея желания становиться частью будущего, умер перед самой оккупацией. Этторе постоянно проживал в Париже, и хотя по-прежнему оставался гением инженерного дизайна и автором всех новых проектов, именно Жан в последние годы занимался дизайном сидений, специфически изогнутых крыльев и футуристических кузовов машин. После его смерти Этторе снова поселился в поместье, на территории которого располагался и завод и где все постройки — включая выставочный павильон, кузовной, литейный цеха и проектную мастерскую — могли похвастаться массивными дверями из мореного дуба и бронзовыми ручками. Бугатти жили с феодальным размахом. В поместье был свой музей скульптуры, свой каретный музей, прекрасные беговые дорожки, конюшни для собственных чистокровных скакунов и своя школа верховой езды. Они держали призовых терьеров, племенной скот, почтовых голубей. У них был свой винокуренный завод и роскошный отель под названием «Голубая кровь», где они селили своих клиентов. После потери сына и отца великолепие, которого ему удалось достичь для своего семейства, лишь растравляло душевные раны Этторе, усиливало чувство пустоты, внезапно возникшей в его жизни. Всего через несколько месяцев после своего возвращения он продал поместье немцам — его просто вынудили это сделать — и покинул Молсхайм с ощущением человека, побывавшего в склепе. Он перенес все свои коммерческие дела в Бордо, но ни одного авторского «бугатти» больше на рынке машин не появилось. Этторе теперь производил коленчатые валы и авиационные двигатели. Менее известной стороной его деятельности до времени оставалось участие в Сопротивлении, к которому вслед за покровителем присоединились и многие из его прежних подчиненных. Один из них, старый жилистый тренер по конному спорту, ставший известным Максу как проводник Финкенбергер, сидел теперь на изгороди позади конюшни в тупике тенистого переулка и курил. Макс брел по аллее, то и дело натыкаясь на столбы ограды и всякий раз с трудом удерживаясь, чтобы не вскрикнуть от боли. Огонек сигареты служил ему маяком, и он плыл на его свет в кромешной тьме, как Леандр через Геллеспонт. Когда человек заговорил, Максу показалось, что завеса ночи вдруг разорвалась. Одновременно с голосом Макс смог увидеть, вернее различить, лицо говорившего, и тут он с удивлением понял, что это лицо ему знакомо. Первые произнесенные тренером слова были:

— Черт меня задери, да я ж тебя знаю! Ну зашибись!

Макс был близким другом Жана Бугатти, учился у него управлять самолетом, вместе с ним вычерчивал дьявольски сложные фигуры высшего пилотажа в девственно-голубом довоенном небе. Вместе они изъездили вдоль и поперек эти когда-то благословенные места, пролетая верхом на золотистых конях сквозь золото летних дней. Теперь этот неповторимый, пересыпанный ругательствами говорок проводника оживил в памяти безмерно усталого, мучимого недобрыми предчувствиями Макса те счастливые времена.

— Я Макс Офалс, — сказал он. — Конечно, я тебя помню, Финкенбергер. Тебя не забудешь.

Бывший тренер предложил Максу сигарету, от которой тот отказался.

— Всё псу под хвост, — доверительным тоном заговорил Финкенбергер. — Наци хотят наладить тут производство оружия, мать их… Суки сраные. Но они любят собак и лошадей и любят гонять на долбаных машинах. Я тут увидел модель 57-5 с их дерьмовой свастикой на капоте, так чуть не блеванул. Крысы помоечные, а туда же, корчат из себя незнамо кого. Вонючки болотные, вот кто они на самом-то деле! Да еще этот отель! Мне никогда не нравилось его название. «Голубая кровь», тоже мне! А им оно по вкусу пришлось. Теперь там бордель. А чего ты один? Мне сказали, вас будет трое.

Макс объяснил ситуацию, и в настроении проводника произошла резкая перемена. Казалось, в его судорожно сжавшихся кулаках вместилась вся тьма ночи. Финкенбергер отшвырнул сигарету и, судя по учащенному дыханию, с трудом пытался сдержать ярость. Наконец он заговорил:

— Патрон бросил Молсхайм и смылся в Париж. Он, в ли, считал, что мы, рабочие, недостаточно ему благодарны. Ясное дело, старая школа: скинь шапчонку, когда он проходит, приставь ручку ко лбу, поклонись ему в пояс — чуешь, куда клоню? Ну да, может, оно и так на самом деле, может, и вправду были такие, кто не был уж очень-то благодарен за то, что на него смотрели словно на крепостного, хотя и предоставляли жилье, и деньги платили приличные. Были и такие, кто вообще никакой такой благодарности не испытывал. Месье Жан был другим. Чертовски свойским он был парнем. Судьба-злодейка сдала ему плохую карту. Считай, тебе крупно повезло, что ты был его другом. Кабы не это и ты заявился сюда и сказал то, что сейчас сказал, то я бы послал тебя сам знаешь куда. Окажись ты одним из дружков-недоносков Патрона, я бы тебе четко объяснил, что тебе делать и куда тебе лучше засадить свою долбаную задержку на сутки. Да ты соображаешь, чего стоило все это устроить? Ты подумал о риске перехвата сообщений по рации? Думал, сколько людей, задействованных по всему пути, в ожидании группы сейчас должны будут затаиться, а через двадцать четыре часа снова быть наготове? Ты понимаешь, какой опасности они из-за тебя подвергаются? Как бы не так! Любители вроде тебя, говнюка, ни о ком, кроме себя, ненаглядного, думать не научены. Но еще раз скажу — тебе повезло, ты друг Жана, и все, что делаю, это ради него, черт возьми, ради светлой его памяти, чтоб ей… Будьте завтра тут в это же время все трое, и не опаздывать, — иначе гори ты синим пламенем в своей сраной синагоге в святую субботу!

Страсбург встретил его огнем пожаров. Улицы кишели штурмовиками в касках. Макс, крадучись, шел пешком, ведя велосипед. Выбирал темные закоулки. Когда он увидел охваченную языками пламени типографию, страх заколотился в нем, он крутил его, месил, как тесто. Еще до того как он добрался до дома, Макс уже знал, что сейчас увидит: взломанные двери, хаос, лужи мочи на стульях, размалеванные лозунгами стены, холл, превращенный в нужник. Дом не подожгли, — значит, кто-то из нацистских шишек присмотрел его для себя. Везде горел свет, но нигде никого не было. Он проходил одну комнату за другой и везде гасил свет, возвращая их ночи, давая им выплакаться. Самому большому разгрому подверглась библиотека с тремя столами — кругом валялись скинутые с полок, разодранные книги, куча их еще дымилась посреди ковра — обугленная гора мудрости, на которую кто-то нассал, чтобы потушить огонь. Вывернутые ящики столов; исполосованные, косо висящие картины в поломанных рамах. Уезжая, он совершил ошибку: оставил поддельные документы родителей дома и тем самым приговорил и их, и себя. Правда, пока что отъезд спас ему жизнь. Пока что дом пуст, но закончится разбойная ночь, и дом перейдет в руки врага, и, возможно, здесь, как и в отеле «Голубая кровь», тоже устроят притон, и нацистские девки будут валяться на той постели, где спала его мать… Надо уходить. Надо немедленно уходить. Сейчас тут никого, но скоро все переменится. Макс наткнулся на случайно уцелевшую бутылку коньяка. Она лежала у шезлонга за развевающимися на ветру занавесями. Он отвернул пробку и стал пить. А время шло. Нет, оно не шло. Оно замерло, оно остановилось. Ушла красота, любовь ушла, ушло упрямство и задиристость. Время не шло. Оно стояло неподвижно с поднятыми руками. Упрямцы растаяли в воздухе.

После войны Макс узнал, чем завершился их земной путь. Узнал номера, выжженные у них на запястьях, запомнил и уже не забывал никогда. Их использовали для медицинских экспериментов. Немощные, выжившие из ума, они ни на что не годились, но им нашли-таки применение. Интеллектуалы, они окончили жизнь просто как физические тела; нацистов интересовала лишь реакция этих тел на боль — на дозу боли — сильную, еще более сильную, болевой порог. Реакция на вводимые им болезни — все это представляло чисто научный интерес. Они всю жизнь жаждали знаний? Ну и прекрасно. Они помогли развитию знаний самым что ни на есть практическим путем. Они не дожили до газовой камеры. Их убила наука.

Опьяневший, едва живой Макс сел на велосипед и в третий раз за ночь снова проделал двадцатикилометровый путь. Когда он добрался до Молсхайма, то сообразил, что понятия не имеет, как отыскать проводника; он не знал, в каком из домов тот живет, не знал его настоящего имени. Темнота уже не была абсолютной — близившийся рассвет смягчил мрак. Скорее счастливая случайность, нежели память вывела его к маленькой конюшне на краю поместья — тесному помещению, предназначенному для утомленного долгой скачкой ездока. Он завел под крышу велосипед и повалился на грязные остатки сена в пустом стойле. Там и обнаружил его Финкенбергер несколько часов спустя, когда уже ярко светило солнце. Он грубо растолкал Макса, выкрикивая проклятия прямо в ухо. Макс очнулся и страшно испугался, увидев у самого лица лошадиную морду. Лошадь трепала его, будто раздумывая, можно ли его пожевать. Рядом с головой лошади торчала голова Финкенбергера. При дневном свете обнаружилось, что это жокейских размеров гном с изрытой, морщинистой физиономией и гнилыми, вероятно постоянно ноющими, зубами.

— Тебе крупно повезло, гаденыш, — прошипел он. — Сегодня главная зараза, сам гауляйтер Вагнер, собирался проехаться верхом по этой дороге, но, похоже, нынче все решили отложить задуманные дела на сутки.

Тут он вгляделся в лицо Макса и сразу всё понял.

— Ё-мое, вот подонство! Черт, извини. Обоссать себя готов, как я мог ничего не заметить! Чтоб их нацистские бабки в могилах перевернулись, чтоб они в моче захлебнулись, чтоб вечно гореть им в аду!

Он сел прямо на грязный пол и обхватил Макса за плечи, но тот так и не заплакал. Однако не прошло и минуты, как Финкенбергер стал снова деловит и практичен. Коридор в нейтральную зону готов, он сам проследил за этим, перед тем как заснуть; правда, если начались повальные облавы, то риск может стать слишком велик и переход сорвется. Он, конечно, знает, что никто не подведет, но стопроцентной уверенности, что все пройдет гладко, нет, потому что этот коридор используется в первый раз и всякое может случиться. Если же эти сволочи запланировали на завтра серьезную операцию, то полной гарантии успеха не будет, хотя товарищи готовы сделать всё возможное.

— Ничего себе, хорошенькая перспектива, — горько сказал Макс. — Но я готов.

Именно тогда проводнику Финкенбергеру пришла в голову идея, благодаря которой Макс сделался одной из самых романтических фигур французского Сопротивления — Летающим Евреем.

В самом начале войны Этторе Бугатти вдвоем с известным авиаконструктором Луи де Монжем спроектировали так называемую сотую модель самолета, который должен был побить мировой рекорд скорости, установленный 26 апреля 1939 года немецким «мессершмитом» МЕ-209. Этот рекорд составил 469,22 мили в час. Когда угроза оккупации стала явной, с Бугатти был заключен контракт на создание скоростного истребителя с двумя орудиями, кислородными емкостями и самогерметизирующимися топливными баками. Самолет построили в строжайшей секретности на втором этаже парижской мебельной фабрики, но «Гонщика» так и не успели испытать. Когда немцы двинулись на Париж, Этторе Бугатти спустил самолет со второго этажа, водрузил на грузовик, вывез из Парижа и запрятал.

— «Гонщик», — прошептал вдруг Финкенбергер и улыбнулся во всю ширину щербатого рта. — Я знаю, где он. Сможешь поднять его в воздух — действуй!

Самолет был спрятан под самым носом у врага, на территории поместья, в овине, под сеном. Скорость у него была 500 миль в час, — во всяком случае, так считали его создатели. На нем были установлены два скоростных двигателя и впервые была применена совершенно новая, революционная технология с изменяемой геометрией крыльев и подвижными закрылками, которые реагировали на скорость воздушных потоков, их давление и могли менять конфигурацию в зависимости от шести параметров: ускорение при взлете, крейсерская скорость во время полета, высокоскоростные рывки, скорость при снижении, приземлении и движении по взлетно-посадочной полосе. Быстрый как ветер «Гонщик» был окрашен в любимый цвет Бугатти — голубой. После наступления темноты, когда передвижение снова стало возможным, Финкенбергер привел Макса в овин. В течение полутора часов мужчины трудились бок о бок, освобождая самолет от сена и камуфляжной сетки, пока наконец «Гонщик» не предстал во всей своей красе. Он все еще стоял на том самом грузовике, на котором его вывезли из Парижа, и напоминал готового сорваться с места охотничьего пса. Финкенбергер сказал, что знает прямой участок шоссе неподалеку, пригодный для взлета. Макс не мог оторвать восхищенного взгляда от плавных, летящих линий красавца «Гонщика».

— Он доставит тебя в Клермон-Ферран в два счета, только не дури, понял? Не пытайся побивать рекорды. А теперь гляди и запоминай, — сказал Финкенбергер.

Макс догадался, что этот человек не только знаток лошадей. Он стал толково объяснять Максу особенности работы двигателей, угол наклона лопастей пропеллеров, вращающихся в противоположные стороны. Инновации касались также системы охлаждения, системы управления закрылками. Ничего подобного еще никогда не создавали. Единственный в своем роде, можно сказать.

— А ты не боишься ответственности? — спросил Макс, зачарованно глядя на самолет. Мысленно он был уже в небе.

— Его первый полет станет актом Сопротивления, — неожиданно произнес Финкенбергер, словно забыв свой грубоватый говор и обнаруживая склонность к патриотической экзальтации. — Патрон бы это приветствовал. Главное — убери его отсюда. Убери, прежде чем его найдут наци. Он не меньше тебя нуждается в спасении.

Ночному полету «Гонщика» из Молсхайма в Клермон-Ферран суждено было стать одной из великих легенд Сопротивления; передаваемая из уст в уста, легенда быстро обрела ореол сверхъестественного, чудесного. Описывали невероятную скорость, с которой самолет пулей пронесся по черному небу на бреющем полете, что мог совершить лишь искусный и не ведающий страха пилот; говорили о неоспоримом, хоть официально и не зафиксированном новом рекорде скорости. Главное же заключалось в том, что благодаря этому полету установленный рекорд теперь принадлежал Франции, а не Германии и сделался символом Победы. Говорилось и о беспримерной дерзости взлета с проселочной дороги, и о еще более рискованном в безлунную ночь приземлении на травянистой равнине, по которой когда-то шли к крепости Жергови легионы Юлия Цезаря, перед тем как их обратил в бегство предводитель овернцев по имени Верцингеториг.

Кое-что из этого соответствовало истине, но в последующие годы Максимилиан Офалс сам способствовал тому, чтобы в памяти людей осталась легенда, а не истина. Летел ли он действительно над самыми крышами домов, или же радар не засек его по чистой случайности, из-за того, что враг подобной дерзости не ожидал? В своих мемуарах о войне Макс Офалс этого не разъяснил. Вместо четкого изложения событий он с присущей истинному герою скромностью писал о том, как ему повезло, и о тех, кто ему помогал, без кого… — и далее в том же духе. «Я подумал о Сент-Экзюпери, — написал он. — О том „состоянии глубокого погружения в себя, когда к тебе приходит ни на чем не основанная надежда“. Да. именно так оно и было со мной».

Опять-таки, придирчивый читатель мог бы усмотреть преднамеренное смешение своего собственного опыта с событиями жизни другого, любимого публикой персонажа. В 1940 году летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери проявил себя настоящим героем в сражении за Францию, после чего вместе со своей эскадрильей перелетел в Северную Африку, а позже в Нью-Йорк. Тогда он уже был широко известен как автор «Ночного полета», однако когда Макс Офалс в мемуарах ссылался на более позднюю книгу Сент-Экзюпери, он подтасовал факты. В то время, когда он совершал перелет в Жергови, книга «Военный летчик», опубликованная на английском под названием «Перелет в Аррас», была в процессе написания, и даже после ее выхода в свет через год и успеха, который она имела в Америке, правительство Виши ее запретило и весь тираж издания 1942 года был изъят из продажи. Таким образом, Макс во время перелета на «Гонщике» никак не мог еще знать о ее содержании! Не обратив внимания на эту досадную нестыковку, Макс беспардонно передал свои собственные ощущения со ссылкой на текст, которого в то время еще не существовало: «Война для нас значила полный крах. Но так ли это было на самом деле в тот момент, когда Франция, чтобы избежать поражения, отказалась от борьбы? Я в это не верю». Описывая свой собственный ночной полет, Макс с одобрением замечает: «Когда я с гулом мчался над головами своих спящих сограждан, я тоже в это не верил. Я знал: Франция скоро пробудится ото сна». Это недоразумение оказалось не важным. Максу его простили. Даже те из критиков, которые заметили нестыковку, выразились в том смысле, что в художественном произведении подобное вполне допустимо. Герой он и есть герой, и ему можно простить некоторые вольности. Знаменательно, что книга Макса имела большой успех прежде всего в Америке. К тому же Сент-Экзюпери к концу войны был уже мертв, он пропал без вести во время боев над Корсикой, меж тем как Макс Офалс, летчик-ас и герой Сопротивления, человек с внешностью кинозвезды, сделавший сногсшибательную карьеру, продолжал жить, да к тому же перебрался в Соединенные Штаты, предпочтя позолоту Нового Света потрепанной элегантности Света Старого.

После приземления в Клермон-Ферране с помощью волонтеров, называвших себя жерговистами, самолет был немедленно спрятан в лесу. Командовал добровольцами бесстрашный Жан-Поль Коши, создатель Роты универсантов, известной также как Рота эрудитов. Это был отряд Сопротивления Страсбургского университета в изгнании, который подчинялся непосредственно Анри Энграну, командиру боевого соединения шестой зоны. Макса отвезли в лесной коттедж, где коллеги — ректор Данжон и историк Гастон Целлер — уже ждали его с бутылкой вина. Поскольку самолично выправленные Максом на себя фальшивые документы были на имя Себастьяна Брандта, его появление в штате требовало определенных официальных подтверждений. Решено было представить его как профессора с юга Франции, и Данжон, который обладал прямо-таки гипнотическим влиянием на пособников нацистов из правительства Виши, обещал всё устроить в лучшем виде.

— Должен заметить, с вашей стороны было крайне неразумно и рискованно присваивать себе широко известное имя, — упрекнул его Данжон. — Можно подумать, вы сами совершали воздушное плавание на «Корабле дураков».

Реальный Брандт жил в Страсбурге в пятнадцатом веке и прославился как автор сатирического произведения «Strultifera Navis», или «Корабль дураков» (1494), иллюстрации к которому были частично выполнены юным Альбрехтом Дюрером. Офалс виновато развел руками: имя действительно было выбрано крайне неудачно.

— Ладно, думаю, сойдет, — успокоил его Целлер, — никто из тех, от кого зависит ваша судьба, вообще никогда не держал в руках книги.

Вскоре после прибытия в Жергови Макс обзавелся еще одним фальшивым именем. Одолеваемый жаждой мести, он стал членом боевой группы «эрудитов» под именем Николо и обучился взрывному делу. Первая и последняя взорванная им бомба была изготовлена ассистентом химического факультета по имени Жильбер: они подорвали дом ставленника вишистов и главы пронацистской ассоциации Жака Дорио. Когда прогремел взрыв, Макса на мгновение захлестнуло непередаваемое чувство собственного всесилия, однако его тут же незамедлительно вырвало. Макс извлек из случившегося двойной урок и запомнил его на всю жизнь: да, террор — вещь увлекательная, однако как бы ни был он оправдан, заниматься этим постоянно ему, Максу, не под силу: для этого надо было бы преступить общепринятую мораль, а он этого сделать не мог. Его перевели в секцию пропаганды, и следующие два года он занимался тем, что уже знал и умел, — фабрикацией поддельных документов. «Классическая для Америки тема перевоссоздания личности вошла в мою жизнь в то страшное время торжества зла в старушке Европе, — напишет Макс в своих мемуарах. — Сознание того, что личность так легко поддается изменению, — открытие опасное. Это как наркотик — единожды испробовав, ты уже не можешь остановиться».

Подделка документов стала для секции пропаганды основным и самым важным делом. Движение Сопротивления набирало силу и становилось все более организованным, все больше людей — мужчин и женщин — вовлекалось в него, потребность в фальшивых документах возрастала — без них невозможно было ничего предпринять. Группа «эрудитов» постепенно наладила связи с подпольем Оверни, с организацией «Алиби» под руководством Жоржа Шароде, с группой полковника Риве Клебе, с «Фалангой» под началом Кристиана Пино, а также с другими боевыми отрядами: «Горячими», чьим символом стал костер Жанны д'Арк, «Митридатом» и ОРА. Установление всех этих связей привело к тому, что Коши, главе секции пропаганды, приходилось надолго уезжать из Клермон-Феррана, и его вызвался заменить высокомерный и хмурый человек по имени Жорж Матье, — практически он руководил всеми операциями группы. Матье был огромного роста и, казалось, состоял из костей и зубов. У него были голубые глаза навыкате и прилизанные светлые волосы. Как бы бросая вызов нацистам, он продолжал носить синий берет. Его уважали за воинскую выправку и официально-жесткую манеру общения. Его подруга Кристина работала в администрации у вишистов в качестве секретаря некоего капитана Бюргеза. Предполагалось, что у нее есть доступ к ценной информации. Так получилось, что по целому ряду разного рода причин против самоназначения Матье никто возражать не стал.

Боевые операции становились все более дерзкими и стали проводиться все чаще, вместе с этим сделалась более интенсивной и охота нацистов за подпольщиками. В отдел пропаганды постоянно приходили какие-то пакеты, и сам отдел тоже что-то куда-то отсылал. Макс взял себе за правило не задавать лишних вопросов об их содержимом. Курьеры нуждались в документах, и Макс их этими документами обеспечивал.

Однажды, когда в Париже проводили облаву на евреев, почти тысячу еврейских детей удалось спрятать и спасти от Освенцима. Срочно потребовалось изготовить документы для тех из них, кого собирались укрыть на юге. И тогда именно Макс Офалс, чья работа заслужила высокую оценку его непосредственного начальника Фойерштайна и еще более восторженные отзывы, увы, отъехавших из Клермона Коши и Энграна, изготовил множество поддельных документов для детей. Все бумаги он переправил их будущим обладателям через тайники, где их забирали и передавали дальше по цепочке уже другие люди. И все же самым большим вкладом Макса Офалса в движение Сопротивления стал его подвиг на сексуальном фронте, что, правда, потребовало от него изобретения для себя еще одного «я» и полного перевоплощения, но на этот раз все прошло, увы, далеко не безболезненно. Он стал мужчиной, соблазнившим Пантеру — Урсулу Брандт.

В ноябре сорок второго немцы захватили нейтральную зону, и уровень риска резко возрос. Прежде студенты Страсбургского университета в изгнании могли играть в Сопротивление, но после того как наци обосновались в Клермон-Ферране, игра приняла куда более опасный характер. Ста тридцати девяти студентам и преподавателям за эту игру предстояло заплатить собственными жизнями. В ноябре того же года капитан СС Хуго Гайсслер установил в Клермон-Ферране свою «антенну» в лице некоего Пауля Блюменкампфа, который работал под весельчака и рубаху-парня. Его весьма влиятельная в определенных кругах помощница обходилась без какой-либо маски. Ее называли Пантерой, потому что она носила жакет из меха этого животного, причем носила круглый год, не снимая даже в самые жаркие дни. Она специализировалась на методах подрыва нежелательных объединений изнутри, включая вербовку агентуры, и в данном случае сорвала большой куш: ее призовой добычей, ее агентом стал не кто иной, как Жорж Матье. Из-за его предательства были полностью уничтожены многие группы, в том числе «Митридат» и ОРА, руководители которых окончили жизнь в застенках гестапо или были расстреляны. Во время облав были схвачены и несколько студентов, что развязало руки рейхсфюреру Гиммлеру, и тот дал приказ провести рейд на территории университета, чего долго добивался и не мог сделать из-за влияния Данжона на вишистов и нежелания министра иностранных дел Риббентропа действовать через головы марионеток из Виши, которых он сам же и смастерил.

Облава в университете, запомнившаяся всем как Большой рейд, была проведена 25 ноября 1943 года. Во время облавы был застрелен близкий друг Макса, профессор литературы Поль Колломп — он пытался не допустить штурмовиков в канцелярию, где хранились адреса преподавателей. Другой приятель Макса, профессор богословия Робер Эппль, получил пулю в живот у себя дома. Провокатор Жорж Матье донес на тех студентов, у которых были фальшивые паспорта. Было арестовано более тысячи двухсот человек. Макс Офалс уцелел. Движимый инстинктом самосохранения, он был с Матье предельно осторожен, и вследствие этого имена Себастьяна Брандта и Макса Офалса предатель Матье никоим образом не мог связать с личностью активиста Сопротивления и мастера по подделке документов Николо. И все же в качестве меры предосторожности Макс оставил коттедж Целлера и переселился к Анжелике Штраус, одной из влюбленных в него девиц, в которых никогда не испытывал недостатка на протяжении всей жизни; он выправил себе новое имя (Жак Вимпфелинг — еще один средневековый гуманист) и взял краткосрочный отпуск.

На следующий день после облавы Данжон отослал гневное письмо премьер-министру Лавалю, в котором почти каждая строка была полным враньем. Он отрицал какую-либо связь студентов с Сопротивлением, наличие среди универсантов значительного количества евреев — в общем, все, в чем обвиняли университет. В период полного лунного затмения его решимость стала первым проблеском света — единственного отраженного свечения, доступного землянам. В результате его мастерски разыгранного возмущения университет все-таки не закрыли. Тогда Данжон лично позвонил на квартиру Анжелики.

— Это последний акт, — сказал он, — и занавес уже начал опускаться. Вам пора подумать об отъезде.

Еще в тот период, когда он отсиживался в лесном коттедже, Макс занимал себя тем, что обсуждал военную историю с Гастоном Целлером и писал статьи на темы международной политики. Высказываемые в них идеи казались полной утопией даже ему самому. Невероятно, но уже в 1942 году он рассуждал по поводу того, как после краха нацизма можно будет обеспечить в мире стабильность. Эти работы, в которых он предсказывал необходимость создания организаций международного уровня, таких как Совет Европы, Международный валютный фонд и Всемирный банк, вызвали горячее восхищение Данжона, и теперь он сообщил Максу, что ему удалось переправить их в Лондон де Голлю и на того они произвели глубокое впечатление.

— Вас высоко оценил генерал, и в Лондоне вы сможете больше сделать для своей страны, чем здесь, — говорил Данжон. — Будьте готовы к отъезду, а переброску мы вам обеспечим. Боюсь, на этот раз вам лучше не лететь. Не стоит испытывать судьбу дважды.

— У меня есть еще одно дело перед отъездом, — отозвался Макс.

Второе легендарное свершение Макса получило название «Укушенная Пантера». Люди рассказывали о нем с придыханием, как о чем-то восхитительно-невероятном. Агент Николо, ставший видной фигурой в соединенной группе Сопротивления под названием МУР (она объединила «эрудитов» с двумя мощными отрядами — «Франк Тьерё» и «Либерасьон»), просто исчез, а вместе с ним перестали существовать и Себастьян Брандт, и Жак Вимпфелинг, и Макс Офалс. Зато появился немецкий штурмбаннфюрер Пабст, присланный из Страсбурга в помощь Урсуле Брандт. Под его назначением стояла подпись самого Гиммлера, имевшего давний зуб на «университет в изгнании». Бумаги не вызвали ни малейшего подозрения, и это неоспоримо свидетельствовало о том, что в искусстве фальсификации Макс преуспел фантастически. Его немецкий был безупречен, его безграничная преданность рейху впечатляла, его документы были в полном порядке, и сомневаться в подлинности автографа рейхсфюрера СС никому и в голову не пришло. Также оказалось — как обнаружила Урсула Брандт, после того как он сделал ей комплимент по поводу ее прозвища «Пантера», которое, по словам Макса, подходит ей как женщине, обладающей кошачьей грацией, — что в нем бездна шарма и он необычайно привлекателен. Урсула Брандт была небольшого роста и, прямо скажем, плотного телосложения, так что ей вряд ли подходило сравнение с большой черной кошкой. Однако она приняла комплимент не моргнув глазом. Через неделю она и штурмбаннфюрер стали любовниками.

В постели выяснилось, что по крайней мере в одном отношении она действительно имела сходство с пантерой — любила пускать в ход зубы и когти. Ее партнер стоически терпел это, более того — даже поощрял и провоцировал. К утру все простыни были замараны кровью, а у Брандт ломило поясницу и сводило судорогой ноги, что делало ее необычно мягкой и разговорчивой. В обмен на раны и царапины, заработанные в процессе ночных забав, лже-штурмбаннфюрер получал доступ ко всем тайнам ее дневной службы. За месяц их связи подставной Пабст сумел передать по рации в МУР огромное количество поистине бесценной информации. Затем на дверях дома, где он жил, появился условный знак (его поставили маки) — меловой кружок с точкой посредине, что означало: «Тебя начинают подозревать. Уходи». И он исчез в очередной раз.

За всю войну это был единственный пример «ответного удара» по гестаповской инфильтрационной деятельности, и как только обман раскрылся, Урсулу Брандт уже ничто не могло спасти, и она тоже исчезла. Рейхсфюрер Гиммлер был человек злопамятный.

В мемуарах Макса Офалса о событиях Большой облавы и о мести той, которая эту облаву подготовила, было сказано в одном абзаце, выдержанном в минорных тонах: «Для участников Сопротивления любая радость, любой успех всегда были омрачены сознанием того, что где-то рядом гибнут другие. В операции „Пантера“ нам повезло, но когда я оглядываюсь назад, то вспоминаю не эту победу, а павших товарищей. Вспоминаю Жан-Поля Коши, нашего лидера и организатора. Арестованный в Париже всего за два месяца до высадки в Нормандии, он был отправлен в Бухенвальд и зверски убит беспощадными нацистами 18 апреля 1945 года, в тот самый день, когда американские войска взяли концлагерь в кольцо. С радостным чувством я вспоминаю процесс над Жоржем Матье. Он был арестован союзниками в сентябре сорок четвертого и уверял, что стал предателем потому, что Урсула Брандт грозилась убить его беременную подругу. Его признали виновным и расстреляли двенадцатого декабря. Всю жизнь я был противником смертной казни, но должен признаться, что в случае с Матье мною руководил не разум, а сердце».

И еще он написал: «Присоединение к Сопротивлению было для меня как полет в никуда. Ты оставляешь позади свое имя, свое прошлое и свое будущее, взлетаешь над своей жизнью и существуешь лишь в деле, которому ты служишь, держась только на чувстве долга и слепой вере. Да, временами действительно казалось, будто взмываешь ввысь, но при этом не покидало ощущение, что в любую минуту ты можешь разбиться или тебя собьют и ты сдохнешь, как пес, в грязи».


Клоун Шалимар

Только после благополучного прибытия в Лондон Макс понял, насколько ему повезло, что его переправляли по коридору для особо привилегированных — по так называемой «Пэт-лайн». Ее база находилась в Марселе; организатором системы переброски был Ян Гэрроу, а после предательства и его ареста контроль над линией спасения перешел к врачу-бельгийцу, подпольное имя которого было Пэт О'Лири, а настоящее — Альбер-Мари Жерисс. Коридор переброски числился за сектором безопасности британского Управления спецопераций и первоначально был организован для спасения британских летчиков и секретных агентов, оказавшихся в тылу врага. Несмотря на постоянную угрозу предательства и ареста, вся цепочка работала на редкость слаженно — по ней удалось переправить более шестисот человек. Однако, учитывая растущую напряженность в отношениях между генералом де Голлем с одной стороны и Черчиллем и Рузвельтом с другой, разрешение использовать этот канал для переправки гражданского лица всего лишь потому, что генерал пожелал, чтобы это лицо присоединилось к Армии освобождения Франции со штаб-квартирой в Карлтон-Гарденз, выглядело более чем странно. Причиной его стало недавнее прибытие в Англию супруги генеральского адъютанта мадам Франсуазы Шарлеруа (в девичестве Фанни Зарифи), чья тезка и тетка Фанни Власто Родоканаччи вместе со своим мужем, доктором Жоржем Родоканаччи, передали свою квартиру в Марселе в распоряжение Пэта О'Лири. Там была устроена конспиративная квартира доя перебежчиков. Обо всем этом Макс понятия не имел. Лежа под кучей свеклы в тряском грузовике, он думал, что уже никогда и никуда не доберется, потому что ему казалось, будто от тяжести у него сломался позвоночник. И уж конечно, он меньше всего ожидал, что вскоре ему предстоит встретить удивительную женщину, которая станет его женой. Она была известна как Серая Крыса. В гостиной у Жоржа и Фанни Родоканаччи Максу представила Крысу ее приятельница Элизабет Хаденгест — под ее настоящим именем Маргарет Роудз, или просто Пегги. Серой Крысой ее окрестили немцы, потому что она всегда от них ускользала. «Крыса, которая крысоловам не дается», — шутливо сказала ее подруга. Макса удивило полное спокойствие, можно сказать даже веселье, которое царило в обшарпанных апартаментах Родоканаччи, и вскоре ему стало ясно, что эту атмосферу создает своим присутствием именно Серая Крыса. Красота ее бросалась в глаза, несмотря на то что сама она сделала все возможное, чтобы ее скрыть. Грива белокурых волос топорщилась во все стороны, словно щетка для ополаскивания бутылок, и было похоже, будто она не мыла голову целый месяц. Сверху на ней была надета большая клетчатая мятая рубаха, застегнутая на все пуговицы, до самой шеи. Длинные рукава тоже были застегнуты. Туалет дополняли обвисшие вельветовые штаны и парусиновые туфли. Макс подумал, что она похожа на бродяжку, на нищенку, которую волею случая занесло на тайные тропы войны. Зато глаза у нее были как огромные бездонные озера, а под странным камуфляжем угадывалось гибкое, грациозное тело. К тому же в ней кипело столько энергии, что казалось, ей тесно в стенах одной комнаты.

— Вам повезло, что она отправится вместе с вами. В драке она стоит пятерых мужчин.

Крыса громко расхохоталась.

— Ну ты даешь, милочка! — давясь от смеха, проговорила она. — Ничего себе рекомендация для девушки! Так что, Николо? Решишься ползти сквозь колючий кустарник через испанскую границу с девицей, которая задушила мужчину вот этими руками?

Ей было двадцать четыре, то есть на десять лет меньше, чем Максу, и она уже побывала замужем за марсельским бизнесменом Морисом Лиото. Через год после свадьбы его схватили и замучили в гестапо, пытаясь выяснить ее местопребывание. До и после свадьбы Пегги всегда говорила о нем как о самой большой любви в своей жизни. Она тогда ушла от погони на лыжах и неслась так стремительно, что преследователи не смогли схватить ее, несмотря на то что немцы задействовали авиацию. Один раз она спрыгнула с поезда на полном ходу. Однажды ее все-таки задержали, но в тюрьме она так убедительно сыграла под прованскую домохозяйку, что через четыре дня немцы ее отпустили, так и не заподозрив, что держали в руках Серую Крысу.

— Ненавижу войну, — сказала она тогда, во время их первой встречи, — но она идет, и от этого никуда не денешься. Не буду же я махать платочком вслед уходящим на фронт и вязать им теплые шапки?!

Переход удался. Он был тяжелым, много раз они были на волосок от смерти и спасение казалось просто чудом, но они прошли весь маршрут: Барселона, Мадрид, Лондон. Максу нередко казалось, что в глазах проводников за внешним бесстрастием он улавливает странную смесь зависти и осуждения. Их взгляды можно было воспринять двояко: «Вы спасаетесь, а мы не можем» или «Вы убегаете, а мы боремся». Однако Макс особенно над этим не задумывался, потому что к тому времени, когда их высадили на военном аэродроме в Нортхолте, он был уже по уши влюблен. Нортхолт продувал ледяной ветер, и типичный для Британских островов пробирающий до костей дождь тоже имел место. Оба закутанных беженца стояли посреди летного поля под холодной моросью. Франсуа Шарлеруа прибыл забрать охромевшего Макса, а безымянный офицер разведки встречал Крысу. Серая Крыса стала прощаться, но прежде чем они расстались, Макс успел спросить, можно ли будет увидеть ее еще. Это повергло ее в смущение, что выразилось в на удивление обычных для таких ситуаций симптомах: ярком румянце, залившем щеки, переминании с ножки на ножку, стиснутых руках и потоке обрывочных восклицаний, перемежающихся довольно глупыми смешками:

— Ой, ха-ха-ха! Вот уж не ожидала! Вы это серьезно? Вы и вправду… Знаете, мне бы не хотелось… Все это так непривычно… Хотя, уж если вы спрашиваете… Если вы так любезны, что… Боже, я так глупо себя веду… Ой, мамочки, ладно, я согласна.

После чего она наклонилась и неловко чмокнула его в щеку, при этом больно наступив на ногу.

Их первое свидание в гостинице на Пикадилли закончилось полным фиаско. Маргарет была сама не своя — с красными глазами, простуженная и вся в слезах. Канал «Пэт-лайн» прекратил существование. Предателем оказался человек, которому доверяли, — Пауль Коле (настоящее имя и звание — сержант Харольд Коул). Он оказался двойным агентом, известным как Дебодель, и выдал немцам всю марсельскую группу. Фанни Власто и Элизабет Хаденгест удалось скрыться, но Пэт О'Лири, он же Жерисс, был схвачен гестапо и отправлен в Дахау. Как ни удивительно, после пыток он остался жив, дожил до лучших дней и умер уже в обновленной Европе, для спасения которой столь много сделал. Жоржу Родоканаччи повезло меньше: через несколько месяцев после ареста он скончался в Бухенвальде.

— Я возвращаюсь обратно, — заявила Маргарет, яростно сморкаясь. — Возвращаюсь, как только получу разрешение.

Максу хотелось уговорить ее остаться, но он промолчал и лишь крепко сжал ее руки. Спустя три месяца она уехала. В ходе войны произошел перелом, изменилось и течение жизни Макса Офалса: неудержимо и неодолимо оно увлекло его к этой прелестной и вульгарной, бесстрашной и сексуально неразбуженной женщине; оно увлекло его и прочь от Франции, к Америке — из-за непредвиденной, граничившей с враждебностью личной неприязни, которую начал испытывать к нему генерал Шарль де Голль.

Той зимой Лондон напоминал израненное сердце. Раны, полученные в ходе вражеских налетов, бросались в глаза: сметенные с лица земли улицы, ополовиненные дома, возникшие пустыри и нехватка всего на свете. Не было самого необходимого. На улицах почти не видно было машин. Люди, однако, продолжали заниматься каждый своим делом, будто ничего не произошло, будто многим из них не приходилось спать на платформах подземки, обходясь без смены одежды, будто не мучили их мысли о благополучии отправленных в эвакуацию детей. Район Карлтон-Гарденз, где находилась штаб-квартира де Голля, почти не пострадал. Шарлеруа отвез Макса туда для встречи с генералом. В своем отделанном деревом кабинете де Голль стоял к нему в профиль на фоне окна и показался Максу карикатурой на самого себя.

— Ara, новоявленный гений, протеже Данжона, — произнес генерал не оборачиваясь. — Позвольте сказать вам следующее, месье: я всецело доверяю суждению своего друга-ректора. Ваши достижения и таланты впечатляют. Тем не менее идеи, содержащиеся в вашей работе, по большей части абсолютно несостоятельны. Что касается необходимости какой-либо общеевропейской организации, то, пожалуй, с этим еще можно согласиться: европейцам нужно будет позабыть прошлые обиды и примириться с Германией. Все остальные ваши предложения — это дикий бред, осуществить их значило бы добровольно сдаться на милость американцев и сменить прежнюю зависимость на новое рабство. Я этого не допущу.

Макс не проронил ни слова. Умолк и генерал. Шарлеруа взял Макса под локоть и повел к выходу. За ними еще не успела закрыться дверь, как по-прежнему стоявший у окна со сцепленными за спиной руками де Голль произнес:

— Знали бы они там, какие обломки спичек мне приходится пускать в дело, чтобы добиться для Франции свободы!

— Поймите, Рузвельт его в грош не ставит, — извиняющимся тоном сказал Шарлеруа, когда они уже были за дверью. — Да и Черчилль тоже не очень с ним считается. Даже в самом французском дипкорпусе есть много таких, кто не рекомендует сближаться с правительством де Голля. Рузвельт, будь его воля, давно избавился бы от генерала. Он скорее предпочел бы иметь дело с Жиро, например.

После этого Макс с генералом почти не встречался. Его определили в отдел пропаганды, где он сочинял листовки для оккупированных территорий и переводил различные документы с немецкого, считая часы и минуты в ожидании вечера, в ожидании прихода Крысы.

Потребности военной промышленности в металле лишили район Порчестер-Террас, как и весь Бейсуотер, традиционных для него перилец и калиточек, и он, подобно другим оставшимся без обычного убранства улицам Лондона, прикрывал наготу плотным зимним туманом. Макс поселился на нижнем этаже дома, принадлежавшего Мишелю Власто, брату Фанни Родоканаччи. Большая часть лестницы была уничтожена пожаром при попадании зажигательной бомбы, и в доме до сих пор стоял сильный запах гари. Во время подъемов и спусков приходилось идти, вжимаясь в стенку. Жизнь стала дырявой, стала книгой со скомканными, вырванными с корнем страницами. Экономка Власто, миссис Шанти Диккенс, женщина индийского происхождения, облаченная в длинный бесформенный плащ, большой берет и башмаки на шнурках и обладавшая таким неуемным аппетитом, что сжевывала даже слова, говорила:

— Не обращайт вниманий. Никого не убил, а это главн, ведь так? — Затем указывала на ведро с песком: — Это есть стоит на кажном вьетаже — в самом низе, и на первом вьетаже, и вигде. В случае чего.

У миссис Диккенс была изумительная память, и она цитировала наизусть все заметки уголовной хроники:

— Ён изрезал ёй на куски, сэр, прям ужасть! — рассказывала она со смаком. — Жуть, да? Может, есть да чаем запиваеть.

Крыса наведывалась к нему при всякой возможности, шла пешком через темный город, сквозь зеленоватый туман, следя за тем, чтобы луч фонарика падал только под ноги. В те вечера, когда она не приходила, Макс, укутавшись в пальто, сидел у слабенького электрообогревателя и проклинал судьбу. Депрессия, таившаяся в глубине сознания, выползала тогда на середину комнаты; холод и одиночество служили ей топливом. Измена, предательство стали в те времена расхожей монетой. Американцы не доверяли «Свободной Франции» де Голля, подозревая, что в ее ряды проникли предатели-вишисты, англичане отвечали тем, что засылали в штаб-квартиру на Карлтон-Гарденз своих собственных информаторов: Жорж Матье, Пауль Коле… Друг мог оказаться твоим убийцей, и чрезмерная доверчивость могла стоить жизни. А что это за жизнь без доверия и разве без него возможно испытать всю глубину радости общения? «Эту ущербность мы все унесем с собою в будущее, — думал Макс. — Недоверие. Постоянное ожидание, что тебя обманут, — это воронки от взрывов в сердце каждого из нас. Если выживем, я никогда не обману тебя, Крыска», — клялся он пустой комнате. И, разумеется, не сдержал клятву. Макс не убил ее. Просто в течение всей жизни пронзал ее сердце шпагами измен. Ну а потом появилась Бунньи Каул.

Неприятная правда заключалась в том, что Маргарет Роудз, она же Пегги, была никудышной любовницей. «Это» не доставляло ей ни малейшего наслаждения. Ее воспитало Сопротивление, и она не имела понятия о радостях самоотдачи. Макс был терпеливым учителем и пытался, избегая назидательного тона, обучить ее; через какое-то время ему стало казаться, что она старается что-то воспринять, но у нее не хватало терпения. Ей хотелось одного — чтобы «это» окончилось возможно быстрее и они могли бы болтать, прижавшись друг к другу, — словом, будучи обнаженными, вести себя так, как люди одетые, то есть не как любовники, а просто как друзья. По ее собственному признанию, у нее всегда было «пониженное либидо», как она выразилась. Она уверяла, однако, что любит его. Той зимой в полуподвальном этаже, стискивая его в своих объятиях под шотландскими пледами, она уверяла его, что еще никогда не была так счастлива, что теперь даже стала бояться смерти. Она также призналась, что не может иметь детей.

— Слушай, для тебя это неважно? — спросила она. — Или — всё, конец связи? Потому как многие так бы и поступили. Для них — если нет бобиков, значит, все их причиндалы — псу под хвост, ха-ха-ха!

Он и сам удивился, когда вполне искренне ответил, что для него это не имеет значения.

— Ну и ладно, счастливая ты моя денежка! Давай сменим тему, идет? Помнишь парня, который встретил меня на аэродроме? Пупсик из разведотдела М-19? Он хочет перекинуться с тобой парой слов. Я только передаточное звено. Поступай как хочешь. А встречу я могу устроить.

Неделей позже эта встреча состоялась в отеле «Метрополь» на Нортумберленд-авеню. Офицера «Интеллидженс сервис» звали Нив.

— Меня тоже переправляли через «Пэт-лайн», так что мы в некотором роде однокашники, — сказал, представляясь, англичанин.

Макс в этот момент думал о том, как тепло тут у них в «Метрополе», о том, что ради одного этого, вероятно, можно согласиться на что угодно. Отклонил бы он предложение Нива в тот день, если бы они встретились не там, а в промозглой комнате, продуваемой холодным ветром? Неужели он пал так низко?..

— Короче, мы хотим видеть вас у себя на борту, — заключил тем временем Нив свою речь. — Это, разумеется, не значит, что вам надо совершить прыжок сию же минуту. Я понимаю, это все же важное решение. Вам требуется время, даю вам пять минут, даже десять.

Едва услышав его предложение, Макс сразу решил не отказываться. Англичанин, имеющий все полномочия и наверняка заручившийся одобрением американцев, пожелал «видеть его на борту». Его концепция, по выражению Нива, была «самое то», и мировое сообщество «созрело для нее», а закоснелый генерал — нет. Немцы так и так войну проигрывают. Основа будущего мира будет закладываться в Нью-Хемпшире через три недели, в июле, в местечке под названием Бреттон-Вудз. Там соберутся представители более чем сорока государств, там будут и «буффоны», и «твердолобые», и «мечтатели». Их задачей станет определение форм послевоенного восстановления Европы, решение проблем колебания валют и выработка приоритетов в торговых отношениях. Максимилиану Офалсу предложено сыграть «роль ключевой фигуры» в решении этих задач.

Для него заготовлено почетное место в одном из университетов — скорее всего, в Колумбийском — и место научного сотрудника в Оксбридже. «Рукопожатие через океан, и вы из тех парней, которым предстоит его осуществлять. Вам не придется играть роль одного из делегатов. Вы нам нужны для того, чтобы организовать рабочие группы, чтобы провести глубокое исследование ситуации, чтобы построить системы взаимоотношений, которые будут работать».

Итак, на его глазах предстояло родиться новому миру, и ему предлагали стать повивальной бабкой этого мира, его восприемником. Вместо слабака Парижа, вместо эфемерного карточного домика старушки Европы ему предоставляли возможность построить железобетонный небоскреб Нового мира.

— Мне не нужно времени на раздумье, — сказал Макс. — Считайте, что мы договорились.

У него было такое чувство, что он получил и принял предложение вступить в брак, предложение от неожиданной, но крайне завидной невесты. Он сознавал, что Франция — девица одного с ним происхождения и крови, Франция, с которой он был обручен со дня появления на свет, — никогда не простит ему, что он сбежал от нее прямо из-под венца. Что Шарль де Голль не простит — это уж точно. Ночью, лежа с Пегги Роудз в постели на перекошенном полу своего полуподвального жилья на Порчестер-Террас, он и сам сделал предложение:

— Ты согласна выйти за меня, Крыска? — спросил он.

— Ой-ой-ой, подпольщик ты мой, ой, конечно, да-да! — был ответ.

С Нивом он встретился еще раз. Это было в начале восьмидесятых. Тогда Макс Офалс уже служил в разведке, в то время как офицер Нив стал членом парламента и ближайшим доверенным лицом премьер-министра Маргарет Тэтчер. Сидя на террасе Вестминстерского дворца, они выпили и вспомнили старые времена. Вскоре после этого Эри Нив был разорван на куски бомбой-ловушкой, установленной ИРА, в тот момент, когда выезжал с парковки у Торговой палаты.

Предательству не было конца. Уцелеешь один раз, ну так тебя достанут в следующий. Магический круг насилия не был разорван. Возможно, это эндемичное явление, присущее именно человеческому бытию. Быть может, насилие показывало, чего мы добиваемся, или просто в неприкрытой форме являло нам то, что мы делаем.

В апреле сорок четвертого Серую Крысу сбросили на парашюте в Овернь. Там ей предстояло наладить связь между разрозненными группами местных партизан-маки и направить их в те места, где почти ежедневно для них сбрасывали с самолетов оружие и боеприпасы. Далее ее задачей было объединить их для консолидированного выступления, которое должно было совпасть по времени с высадкой войск в Нормандии. В процессе подготовки она организовала нападение на штаб-квартиру гестапо в Монлюсоне и на оружейный завод. Потом настало время «Ч» — шестое июня, и она оставалась на боевом посту и сражалась в рядах МУРа — организации, для которой наконец-то пришел долгожданный час отмщения. В конце июня, когда Макс Офалс собирался отбыть на конференцию в Бреттон-Вудз, он не имел представления, жива Пегги или уже мертва. Как он и опасался, по указанию генерала в штаб-квартире к нему стали относиться как к парии, почти как к перебежчику. Ему так и не простили вероломства, поэтому доступ к любой информации был для него закрыт. В конце концов информацию он все же получил. Ему позвонила миссис Шанти Диккенс:

— Сэр, вы слушает, сэр? Я говорю с господин Максом, да? Слава Господу, сэр! Письмо! Письмо от миссис Макс! Я открыть, ладно? Хокей, сэр, с ней всё хокей! Ур-ра! Она есть любить вас, сэр! Она спрашивай, где вас черти носят — хокей? Всё, пока, сэр, ур-ра!

Двадцать шестого августа, на следующий день после освобождения Парижа, генерал де Голль прошагал по Елисейским Полям вместе с представителями движения «Свободная Франция» и участниками Сопротивления. В рядах французов в тот день шла одна англичанка. А двадцать седьмого миссис Макс, она же Маргарет Роудз, она же Серая Крыса, уже летела в Нью-Йорк, и Офалсы начали строить в Америке свою семейную жизнь.


Клоун Шалимар

Почти двадцать один год спустя, в ночь перед вылетом вместе с мужем в Нью-Дели, миссис Маргарет Роудз-Офалс приснилось, что в Индии после двадцати лет бесплодия она наконец забеременела и родила прелестного пушистого ребенка с длинным хвостиком колечком. Почему-то она не смогла заставить себя полюбить это существо, а когда дала ему грудь, оно больно укусило ее за сосок. Это была девочка, и хотя друзья пугались, когда видели, как Маргарет баюкает крысенка, ее это ничуть не волновало. Ведь она и сама была когда-то Крысой, но в конце концов вполне очеловечилась — ведь так? Теперь она регулярно мыла голову, носила нарядную одежду, почти никогда не морщила нос, не рылась в помойках — вообще оставила все крысиные повадки. Наверняка то же самое произойдет и с ее малышкой, с ее Крыской. И теперь она стала матерью, и если будет вести себя так, будто любит свою Рэтетту[22], то и любовь прильет к сердцу сама собою, это всего лишь вопрос времени. Ведь бывают же у некоторых рожениц сложности с молоком — так? Какое-то время у них не вырабатывается молоко, то же самое у нее происходит и с любовью. Тем более, что роды у нее поздние, ей уже за сорок, и в этом возрасте возникновение каких-либо проблем вполне предсказуемо. Ничего, это пройдет. «Рэтетта, милая Рэтетта, не сыскать тебя краше, обойди хоть полсвета!» — напевала она во сне.

Мужу она про сон не рассказала. К тому времени она и посол Максимилиан Офалс жили каждый своей отдельной жизнью. Правда, для публики они оставались идеальной парой — приличия соблюдали оба. «Мемуары» Макса сделали их военный роман достоянием широкой публики, книга два с половиной года держалась в списке бестселлеров, и какое право имели они разрушать миф, их, можно сказать, обессмертивший? В течение двух десятилетий они были — и оставались до сих пор — «Крыской и Моули», золотой парой, чей поцелуй в день окончания великой битвы народов сделался для целого поколения своего рода иконографическим символом всепобеждающей любви, победы над чудищами, знаком счастливой судьбы, знаком торжества добродетели над силами зла, победы лучшего, что есть в человеке, над темными сторонами его натуры!

— Если мы попытаемся разойтись, — сказала она ему однажды, пряча сердечную боль за стоическим похохатыванием, — то — ох-ха-ха-ха — нас, наверное, линчуют. Хорошо, что я вообще-то — ха-ха — не сторонница разводов.

Итак, легенда о не умирающей с годами любви поддерживалась ими обоими: ею — безупречно, им, увы, далеко не безупречно. Правда, она держала руку на пульсе измен. После смерти родителей она стала женщиной состоятельной. Они оставили ей внушительных размеров плодородные земельные угодья в Хемпшире и обширные винные погреба в Доро. Это давало ей возможность финансировать слежку в тех редких случаях, когда не срабатывали ее старые связи в теневом мире бывшего подполья. В результате она знала поименно всех любовниц мужа, знала о каждой покоренной им аспирантке, о каждой юной исследовательнице, жаждущей, чтобы он исследовал лично ее самое, о каждой красотке-нимфоманке из высшего общества и каждой потаскушке из предместья; в ее списке числились все переводчицы-синхронистки, которых он соблазнил во время частых конференций, все шлюшки, которых он трахал на лесистых склонах, оставшихся от отступавших ледников древности в их летней ист-эндской резиденции «Южная развилка». В большинстве случаев она сохраняла также их адрес и номера незарегистрированных телефонов. Она никогда не вступала в контакт ни с одной из этих женщин, она убеждала себя, что ей нужна информация, только и всего. Она обманывала себя. Их имена вонзались в нее, словно ножи; их адреса, номера их квартир, коды замков прожигали ее память, как маленькие зажигательные бомбы.

Правда, ей было сложно винить в этом одного лишь Макса. По мере того как война уходила в прошлое, она все меньше ощущала потребность в сексе. Ее интерес к этой стороне жизни, и без того довольно слабый, почти угас. «Пусть бедняга получает свое, где ему вздумается, — мрачно говорила она себе, — лишь бы меня не упрекал. Оставил бы меня в покое, а я бы читала, ухаживала за садом и выбросила бы из головы всю эту пакость». Таким способом она пыталась закрыть глаза на свои истинные эмоции и делала это настолько успешно, что когда ей становилось очень плохо — а это случалось нередко, — так плохо, что она вдруг ни с того ни с сего принималась рыдать и все её тело сводило непонятными судорогами, она не могла взять в толк, отчего ей так нехорошо. Уже в самолете на пути в Индию она, сидя возле великого человека — своего мужа, позволила себе пофилософствовать. «Черт возьми, — говорила она себе, — у нас все-таки получился потрясный роман. Правда, необычный, что и говорить. Но если приглядеться, так где оно, обычное? Приоткрой крышку жизни любой супружеской пары — так оттуда столько необычного выплеснется, что не приведи господь. За дверями каждой семьи непременно прячется какое-нибудь отклонение от нормы, что-нибудь неожиданное. Нормальность — это миф. Мы, конечно, странноватая парочка, это уж точно: один — бабник, другая вообще странная барышня, чучело гороховое. Но мы в общем-то ладим. Вот они мы, глядите: высоко летим, далеко глядим и за руки держимся — это после двадцати-то лет брака! Не так уж и плохо. Правда, совсем даже неплохо!» Тут она прикрыла глаза, и перед ней опять возникло все то же видение: ночная крыска, стоя на задних лапках, умоляла полюбить ее и тоненьким, писклявым голоском Рэтетты называла ее мамой… Она решила, что в Индии будет заниматься сиротами. Точно: вскорости индийские дети, оставшиеся без родителей, обретут в ее лице верного друга. Может, именно в этом ей и стоило искать разгадку своего сна.


Клоун Шалимар

Рассказывали, будто бы Линдон Джонсон сказал однажды Дину Раску: «Им нравился Гелбрайт, так пошлите им еще одного профессора-либерала. Только глядите, как бы он не переметнулся на сторону аборигенов». Когда сразу после короткой индо-пакистанской войны 1965 года государственный секретарь Раск позвонил Максимилиану Офалсу и предложил ему пост американского посла в Индии, Макс понял, что он, сам того не подозревая, уже давно ожидал этого предложения; что Индия, где он никогда не бывал, возможно, станет для него если и не тем, что предназначено судьбой, но во всяком случае тем конечным пунктом назначения, куда с самого начала вели его извилистые дороги всей предшествовавшей этому жизни. «Мне нужно, Макс, чтобы вы отправились немедленно. Этим индийским господам требуется задать хорошенькую порку по-американски, и мы надеемся, что вы как раз тот человек, который сможет это осуществить». В своем классическом труде «Почему бедные бедны?» Макс Офалс избрал в качестве материала для экономических исследований три страны — Индию, Китай и Бразилию, а в последней, особенно оживленно обсуждаемой главе предложил ряд мер, посредством которых можно было бы добиться пробуждения этих «спящих гигантов». Вероятно, это был первый случай в истории экономики, когда крупный экономист Запада взял на себя труд проанализировать процесс, который вскоре будет известен как сотрудничество стран Южного пояса, и Макс, положив телефонную трубку, в тот душный, влажный вечер — это был конец сентября, но лету, казалось, не будет конца — вслух выразил удивление тем, почему вдруг его, ученого-экономиста, автора работы, предлагавшей теоретическую модель того, как посредством вытеснения из обращения американской валюты страны третьего мира смогут достичь процветания, избрали представлять Соединенные Штаты в одной из этих самых стран. У его жены Крыски ответ на этот вопрос не вызвал ни малейшего затруднения: «Гламур, дорогой мой, гламур. Как ты сам не догадался, дурачок? Звезды везде популярны».

Америка не знала, как ей быть с Индией. Линдон Джонсон настолько благоволил к пакистанскому диктатору фельдмаршалу Мохаммеду Аюб-хану, что даже готов был закрыть глаза на крепнущую дружбу Пакистана с Китаем. «Законная жена может позволить себе простить мужу один-другой загул», — сказал он Аюб-хану во время визита диктатора в Вашингтон. Аюб расхохотался: ну разумеется, в роли законной жены пребывает Америка, в этом у господина президента не должно быть никаких сомнений!

После чего он вернулся к себе и установил с Китаем еще более тесные контакты. Д. Раск меж тем вообще не пытался скрыть своей неприязни к Индии. Это был период, когда девальвация рупии и продовольственный кризис поставили Индию в унизительное положение — в полную зависимость от американских поставок. Эти поставки постоянно задерживались, и посол Индии в США Б. К. Неру был вынужден высказать Раску свое недовольство. «Почему вы пытаетесь уморить нас голодом?» — прямо спросил он и получил такой же прямой ответ. Суть его состояла в том, что Индия закупала вооружение у Советского Союза. Перед отъездом в Индию Макс был вызван в резиденцию Раска, где ему пришлось выслушать длинную тираду явно антииндийской направленности: Раск не только высказался против позиции Индии в кашмирском вопросе, но и подверг резкой критике включение в состав Республики Индия Хайдарабада и Гоа, а также поддержку некоторыми ее лидерами Северного Вьетнама.

— С этим господином Хо Ши Мином мы находимся в состоянии войны, так что уж будьте любезны, дорогой профессор, доступно объяснить тем, кто у власти в Индии, что на друга нашего врага мы не можем смотреть с одобрением, — сказал Раск.

Максу вспомнились эти слова после того эпизода на приеме, когда сам Радхакришнан сочувственно пожал ему руку, и он сказал Маргарет:

— Боюсь, моя популярность долго не продлится. Если я буду плясать под дудку Раска, они скоро начнут швырять в меня камнями.

Когда он выразил намерение немедленно посетить Кашмир, министр внутренних дел Гузарилал Нанда сразу стал горячо возражать: риск слишком велик, и его безопасность окажется под угрозой. И тут, впервые в жизни, Макс Офалс прибег к своему авторитету посла — представителя великой державы, Соединенных Штатов Америки. «Природа сильной власти такова, что обладающий ею не нуждается в том, чтобы упоминать о ней открыто, — напишет он позже в своей книге „Человек власти“. — Этот факт присутствует априори в сознании каждого, с кем он имеет дело. Таким образом, власть действует подспудно, а обладающий властью может вполне искренне утверждать, что воспользовался ею».

Уже через несколько часов возражения Нанды были сняты вмешательством премьер-министра Шастри, и кашмирскому визиту дали зеленый свет.

Пять дней спустя Макс Офалс в теплой шинели, пуленепробиваемом жилете, в фуражке и с меховыми нашлепками на ушах стоял на так называемой линии прекращения огня, впоследствии известной как «линия контроля». Вся прошлая жизнь вдруг представилась ему пустой и бессмысленной. Особняк в родном Страсбурге, коттедж в Жергови, полуподвал на Порчестер-Террас, Нью-Хемпшир с экономическим саммитом, его апартаменты на Риверсайд-драйв и даже Рузвельт-Хаус — его плоско-извилистая резиденция в дипломатическом районе Дели на Чанакьяпури, недавно отстроенная вызывавшим восхищение одних и насмешки других Эдвардом Даррелом Стоуном, — все это моментально исчезло. На какое-то мгновение Макс позабыл обо всех своих прошлых «я»: талантливый экономист, юрист, специалист в области международных отношений, искусный фальсификатор документов, пилот-ас, беженец-еврей, популярный писатель; он даже выскользнул из личины американского посла, наделенного безграничной властью. Он остался наедине с самим собою — нагой карлик пред ликом вздымавшихся Гималаев; он стоял, онемевший и сознающий свое бессилие перед размерами кризиса в виде двух армий, застывших по обе стороны бикфордова шнура — разделявшей их линии контроля. Затем собственная история вернулась к нему в знакомом обличье — история его родного города и бесчисленные перемещения франко-немецкой границы, хлеставшие по жизням его сограждан. Он прошел долгий путь, но ушел, похоже, не так уж и далеко. «Есть ли еще на земле два столь несхожих меж собой места? — спросил он себя. — Есть ли еще два более схожих?» Несмотря на внешние различия, главным, определяющим фактором на деле оказывалась природа самого человека. И Максу пришла в голову странная мысль: одна вихляющая пограничная линия сделала его тем, кем он стал. Что, если другой, перед которой он теперь стоит, суждено все в нем переделать на иной лад? Что, если он теперь оказался в другой такой же зыбкой, сумеречной зоне, с тем чтобы прежнее его «я» перестало существовать?

Министр иностранных дел Сваран Сингх тронул его за руку:

— Достаточно. Стоять долго на одном месте здесь небезопасно.

Макс Офалс до конца жизни будет помнить тот момент, когда масштабы и характер кашмирского конфликта повергли его, человека западного мира, в полную растерянность, и свою потребность как можно скорее прикрыться, словно шалью, собственным опытом военных лет. Что им руководило — стремление понять или желание скрыть от самого себя свою беспомощность? Отыскивая похожесть в столь непохожем, хотел ли он прояснить ситуацию или снять с себя ответственность за то, что оказался неспособен в ней разобраться? Макс так и не нашел для себя ответа на этот вопрос. Но вопрос был чертовски трудным.

Он принялся искать себе союзников в Вашингтоне и нескольких нашел. Среди этих немногих оказались советник по делам государственной безопасности Макджордж Банди, Уолт Уитмен Ростоу и человек, ставший послом в Индии после скандальной отставки Макса, — Честер Боулз. Банди обнаружил, что отношения Аюб-хана с китайским руководством были «значительно более тесными», чем утверждали обе стороны, и настойчиво убеждал Линдона Джонсона в том, что Индия, будучи самой крупной и потенциально самой влиятельной из некоммунистических азиатских стран, имеет огромную ценность и что из-за военной помощи США Пакистану в размере семисот миллионов долларов эта сокровищница, возможно, будет для Америки потеряна. Ростоу был того же мнения: Пакистан водит Америку за нос, меж тем как для Соединенных Штатов Индия куда важнее. Что касается Боулза, то он уверял Джонсона, что именно нежелание Штатов снабжать Индию вооружением толкнуло покойного Джавахарлала Неру, а вслед за ним и Лалбахадура Шастри в объятия русских. Джонсон продолжал упорствовать и в результате высказался в том смысле, что следует прекратить оказание военной помощи обеим странам. Тем не менее вашингтонские сторонники Макса Офалса поручили ему немедля, прямо «на горячей сковородке» (имея в виду линию контроля) обсудить возможность поставки Индии того, в чем она больше всего нуждалась, — сверхзвуковых самолетов, причем в большом количестве и на выгодных для нее условиях. И вот, расположившись среди подушек на ковре в шале Дачхигама, Максимилиан Офалс, он же Летающий Еврей, спасший от немцев знаменитый самолет Бугатти, в перерывах между номерами, которые разыгрывали для него мастера труппы бханд патхер из Пачхигама, потягивал вино, обменивался шутливыми репликами с министром иностранных дел Индии и нашептывал ему в самое ухо, каким образом можно было бы оформить сделку о поставках скоростных самолетов. Затем на сцене появилась Бунньи Каул Номан, и тут Максу стало ясно как день: то главное, что сулит ему индийская земля, не будет иметь никакого отношения ни к политике, ни к дипломатии высшего уровня, ни к сделке по вопросам вооружений, зато будет иметь самое прямое отношение к потребностям плоти.

Как прекрасная Анаркали когда-то своим колдовским танцем в Шеш-Махале — зале тысячи зеркал — покорила сердце принца Селима, как исполнившая ее роль в кинохите сезона Модхумала заставила своим танцем обалдело застыть перед экраном миллионы мужчин, так удалось это сделать и Бунньи. Исполняя свой номер в охотничьей резиденции Дачхигама, она знала, что этому танцу суждено изменить ее жизнь; в зачарованном взгляде посла-американца она прочла не что иное, как собственное будущее. К тому времени, когда он, бешено аплодируя, поднялся на ноги, она уже точно знала, что он найдет способ увидеть ее наедине и ей оставалось только сделать выбор между «да» и «нет». Она встретилась с ним глазами, в них сверкнуло ее «да», и не стало пути назад. Да, будущее явится к ней, как вестник с небес, к ней, простой смертной, чтобы объявить ей волю богов. И ей опять-таки остается лишь ждать и не пропустить вестника, потому что кто знает, в каком обличье он явится к ней. Она сложила ладони в обычном почтительном жесте, коснулась ими подбородка и склонила голову перед человеком Власти. Когда она повернулась, чтобы уйти, у нее возникло ощущение, будто она не уходит со сцены, а еще только собирается выйти, и эта новая сценическая площадка по величине не идет ни в какое сравнение с теми, на которые ей доводилось когда-либо выходить; что ее танец не кончился, а вот-вот начнется и будет длиться, пока не истечет отпущенный ей срок пребывания в этом мире. Только нужно постараться, чтобы ее история имела не такой печальный конец, как у прославленной в веках танцовщицы Анаркали. За то, что имела дерзость полюбить принца, Анаркали была заживо замурована в стену. Бунньи видела фильм, там его создатели нашли способ сохранить героине жизнь: по приказу раскаявшегося в своем решении Акбара в гробницу Анаркали был прорыт подземный ход, и ей с матерью позволили бежать из страны. «Житье на чужбине до конца дней немногим лучше смерти, — подумала Бунньи. — Это почти то же самое, что быть замурованной заживо — гроб, только большой». Но времена все же изменились. Быть может, во второй половине двадцатого века танцовщице уже будет дозволено заловить в свои сети принца.

Советник посольства Эдгар Вуд — худой, высокий, с разлетающимися волосами, вечно зреющим прыщом на правой щеке, напоминавшим о не закончившемся периоде полового созревания, и с еле заметной полосочкой сапатовских усов, лишний раз это подтверждавших, совсем недавно окончил в Колумбийском университете факультет международных отношений и был направлен в Индию по настоянию Макса. Причина заинтересованности Макса в его особе заключалась вовсе не в том, что он отличался блестящим умом или беспримерной трудоспособностью (хотя он действительно был очень ловок, быстро соображал, что к чему, вследствие чего в университете его прозвали Эдгар-Шустрик — прозвище, перекочевавшее вместе с ним в посольство). Вовсе нет. Вуд был незаменим, потому что с охотой выполнял все деликатные поручения Макса и умел держать язык за зубами. Найти подходящего человека, который умел бы устраивать встречи, договариваться, улаживать щекотливые дела, было не так-то легко, и в то же время без подобного помощника Максу в его статусе невозможно было бы вести жизнь, к которой его всегда влекло. Макс дал Вуду свое прозвище: для него паренек был не столько Шустрик и Ловкач, сколько Толкач, но, естественно, вслух Макс никогда так Вуда не называл. В первый же раз, когда он затронул с Эдгаром тему своих свиданий и необходимости иметь доверенное лицо, Вуд выразил полную готовность таким лицом стать.

— Позвольте всего один вопрос, сэр. Вы не жалуетесь на спину?

— Нет, — недоуменно отозвался Макс.

Вуд с явным облегчением кивнул головой.

— Прекрасно, — сказал он. — Дело в том, что интенсивный секс и больная спина сыграли свою роль в гибели президента Кеннеди.

Его высказывание удивило Макса; оно наводило на мысль, что этот юнец далеко не так прост, как можно было предположить по его недоспелому виду.

— Все дело в корсете, сэр, — пояснил Вуд. — У Кеннеди вообще была больная спина, а из-за того, что он трахался безо всякой меры, ему стало еще хуже и пришлось носить корсет. Корсет был на нем и в Далласе, поэтому Кеннеди не упал, когда в него попала первая пуля. Его ранило, он склонился вперед, но корсет заставил его снова выпрямиться, и тогда второй пулей ему снесло затылок. Понимаете, к чему я веду, профессор? Не будь он таким любвеобильным, то, может, не пришлось бы ему носить корсет, а не носил бы Кеннеди корсет, то и не угодил бы на тот свет — распластался бы на полу машины и остался раненый, но живой. Вспомните, первый выстрел был не смертельным, и он не подставился бы под второй, и Джонсон не стал бы президентом. Что-то есть в этом весьма поучительное, но поскольку, дорогой профессор, у вас со спиной всё в полном порядке, то к вам это никак не относится.

В Дачхигаме Макс Офалс, откинувшись на подушки, отвернулся от Сварана Сингха и наклонился к Эдгару Вуду:

— Узнай о ней все подробности.

— Да, сэр, — с готовностью откликнулся Вуд. — Предполагается, что ее похоронили в Лахоре, на территории нынешнего Пакистана, и звали ее то ли Нисса Надира-бегум, то ли Шарф-ул-Нисса, а принц Селим называл ее Анаркали, что значит «цветок граната».

Макс сдвинул брови:

— Я не о персонаже пьесы, Вуд. Причем тут апокрифическая древность?

— Я так и понял, сэр, — подмигнул Вуд. — Я просто решил немножко подшутить над вами.

Макс прощал Эдгару подобные вольности, это была ничтожная плата за услуги, которые безропотно и даже с воодушевлением оказывал ему молодой атташе. Макс снова повернулся к Сварану Сингху. Этот тихий человек с простыми привычками, в обаянии и эрудиции ничуть не уступавший Максу, нравился послу все больше. Сваран Сингх счел уместным прокомментировать танец:

— Видите ли, Акбар прославился своей терпимостью в отношении индуизма. Джодха-баи, его супруга и мать Селима, до конца жизни не изменила вере предков и исполняла все предписанные индуизмом ритуалы. Это дает основания предположить, что для нашей страны социальные регламентации всегда были важнее религиозной принадлежности. Совсем как у англичан, да? Ничего удивительного, что мы с ними так подружились.

Макс учтиво рассмеялся.

— Между прочим, — добавил Сваран Сингх, который хоть и слыл человеком строгих моральных устоев, но был в то же время весьма опытным политиком и знал толк в шоковой терапии, — вы обратили внимание, какие груди у этой юной танцовщицы? — И он разразился громким смехом, к которому Макс ради укрепления индийско-американских отношений вынужден был присоединиться.

— Что и говорить — национальное достояние, — с серьезным лицом отозвался он, пытаясь скрыть обуревавшие его более глубокие чувства, но сильно подозревая, что от Сварана Сингха не укрылась его непроизвольная реакция, на которую министр и рассчитывал. — Неотъемлемая принадлежность Индии, — добавил он для большей убедительности.

Сваран Сингх совсем развеселился.

— Знаете, господин посол, — сказал он посмеиваясь, — сдается мне, что с вашей помощью новая Индия станет еще более прозападной, чем когда-либо прежде.

Когда Пегги Офалс у себя дома в Нью-Йорке сняла трубку и услышала от одного из своих информаторов, что Эдгара Вуда переводят в Индию, у нее застучало в висках, и она с размаху швырнула высокий бокал с шардоне, который был у нее в руке, в огромный, занимавший почти всю стену портрет кисти Лихтенштейна, изображавший ее мужа в кабине «Гонщика». Она сама подарила Максу эту картину, и шедевр постоянно находился перед ее глазами — за исключением тех случаев, когда его брали на время в тот или иной выставочный зал. Раздался звон разбитого стекла, но злость помешала ей прицелиться, и бокал разбился о стену справа от неповрежденного полотна. Она не стала собирать осколки. Она сжала кулаки, пытаясь взять себя в руки. «Ладно, пусть уж лучше будет этот сводник», — сказала она себе. Если бы Вуда оставили в Америке, то ее муж наверняка нашел бы себе другого крошку-помощника и какое-то время Маргарет не имела бы информации о том, кто обеспечивает Максу тот вид деятельности, без которого ее муж обходиться никак не мог и в котором участвовать она к тому времени решительно отказывалась. Ни сам Макс, ни Эдгар понятия не имели о том, что ей известно об «этих» всё до малейших деталей; что она точно знала, где именно все эти тела были… не похоронены, нет же, как бы это сказать-то… ara, вот! — разложены! Да-да, она знала точно, где, когда и как этими мерзкими, грязными, чертовыми телами он пользовался, и она взяла за правило… она вправе… и видит Бог, настанет день, когда она… ведь она уже раз в своей жизни убила, так за чем дело стало! Она отомстит!

Соблазнение Бунньи Каул Номан — или, если быть более точным, соблазнение ею Макса — заняло время. Организовать свидание американского посла с замужней кашмирской танцовщицей оказалось нелегким делом даже для такого изобретательного человека, как Эдгар Вуд. По окончании праздничного концерта в охотничьем доме Вуд от лица американского посла объявил, что господин Офалс желает лично поблагодарить участников великолепного представления, и они собрались — поэты, певцы, музыканты, танцоры и повара. Макс в сопровождении переводчика переходил от одного гостя к другому. Его искренний интерес и внимание покорили и растрогали всех. В какой-то момент он как бы случайно — словно не ради этого и было задумано все действо — повернулся к Бунньи и поздравил ее с блестящим исполнением.

— У вас настоящий талант, вам следует его развивать, — сказал он.

Переводчик передал ей слова Макса. Бунньи слушала его, скромно потупившись, но при этом ощутила на щеке легкий холодок — словно от чуть приоткрывшейся наружу двери. «Терпение, — сказала она себе. — Сложи руки на коленях, сиди и жди; чему быть, того не миновать».

— Спросите, как ее зовут, — велел он переводчику.

— Бунньи, — ответил тот. — Она говорит, что это ее любимое имя, как бы это лучше сказать… это имя, которое она сама себе выбрала. Вообще-то ее зовут Бхуми, что значит «земля», но для друзей она Бунньи — так люди Кашмира называют свое любимое дерево — чинару.

— Понятно, — протянул Макс. — Значит, одно имя для посторонних, другое — для друзей. Спросите эту Бхуми — землю — или Бунньи — любимое дерево, — чего бы она для себя хотела как танцовщица?

В его тоне не прозвучало никакой личной заинтересованности, ни намека на что-нибудь непристойное. Бунньи ответила столь же осторожно — вежливо, но сдержанно.

— Бунньи говорит, во-первых, что она Бунньи, — перевел сопровождающий, — а во-вторых, она вполне счастлива уже тем, что доставила вам удовольствие своим танцем.

Офалс заметил, как через головы собравшихся с легкой, без малейшей иронии улыбкой на них смотрит Сваран Сингх.

Макс отошел от нее и за весь вечер больше ни разу на нее не взглянул. Правда, он довольно долго беседовал с Абдуллой Номаном, с пристрастием и сочувствием расспрашивая его о материальном положении жителей Долины, и узнал об упадке спроса на народные представления бханд патхер. Он выразил восхищение, причем вполне искреннее, их древним, передающимся из поколения в поколение актерским мастерством. Вскоре Абдулла, как Макс и рассчитывал, проглотил наживку.

— Сэр, этот человек — деревенский старейшина, — стал переводить сопровождающий, — и он говорит, что будет считать величайшей для себя честью, если вы, сэр, когда-нибудь осчастливите Пачхигам своим посещением. Говорит, что почтет за великое счастье представить на ваш суд, если вам это интересно, полный репертуар как с традиционными, так и с новыми, современными пьесами, а также ознакомить вас со сценическими приемами. Они еще и повара высшего класса, сегодня лучшие из них готовят угощение специально по случаю вашего прибытия.

— У господина посла очень напряженная программа, — с деловым видом вмешался в разговор Эдгар Вуд. — В настоящий момент он не может позволить себе…

— Эдгар, Эдгар, — добродушно похлопал по руке своего ретивого помощника Макс. — Как знать — возможно, когда-нибудь и у господина посла найдется свободная минутка!

После столь успешно оттанцованного первого акта Макс Офалс возвратился в Дели, в свое дышащее прохладой плоскодонное палаццо, декорированное в стиле неоформализма и обнесенное резной, украшенной мозаикой стеною из белоснежного камня, — там он теперь обитал постоянно. Он прогуливался возле окаймленного фонтанами бассейна с подсветкой и, как и Бунньи Каул, ждал. Эдгар без лишнего шума организовал ему частные занятия хинди и кашмири. Супруга посла в это время в основном отсутствовала. Она упивалась своей новой ролью «мамы Пегги», или «Пегги-мата», — матери всех осиротевших; она объезжала все сиротские дома, все детские приюты Индии и время от времени слала Максу сообщения: «Все эти ребятишки такие красивые, что меня так и подмывает взять хоть нескольких и привезти к нам домой». Ее успешная кампания по сбору средств в Америке и Европе в пользу индийских детских домов сделала супругов еще более популярными. «Возможно, нам следует считать именно Пегги-мата истинным послом США, а господина Офалса — ее очаровательным и весьма презентабельным помощником», — написали в одной из газетных передовиц. Рядом со статьей была помещена фотография Пегги Офалс вместе с красивым молодым католическим священником отцом Амбруазом в окружении группы улыбающихся девчушек его евангелического приюта для калек и бездомных в Мехраули. Под снимком были процитированы слова отца Амбруаза: «В Калькутте у умирающих на улицах есть Мать Тереза, а у нас здесь для живых есть Мать Пегги».

Тем временем отношения между супругами продолжали ухудшаться. Через полгода после поездки Макса в Кашмир случилось то, чего Маргарет Офалс всегда так страшилась: вместо того чтобы забивать голы во все ворота подряд, то есть укладывать в постель каждую, подпавшую под власть его знаменитого обаяния, ее распутный муженек сосредоточил все свое внимание на одной-единственной, на жалкой девке, полном ничтожестве, будь он проклят! Когда настала весна, он нанес визит в селение странствующих актеров, которые, надо отдать им должное, устроили ему настоящее шоу: играли драмы, фарсы, показывали акробатические номера канатоходцев и, разумеется, танцы. Вскоре после этого Макс пожелал устроить банкет «для своих индийских друзей» — и не где-нибудь, а в Рузвельт-Хаусе, который, между прочим, принадлежал не только ее похотливому подонку-мужу, но и ей, его несчастной жене. Скорее всего он и затеял все это ради того, чтобы притащить в Нью-Дели свою девку под предлогом необходимости развлечь гостей после торжественного ужина. Развлечение ему понадобилось, видите ли! Ручки-пальчики крошки Вуда — так его и перетак — четко угадывались на всем этом замысле. Но самое плохое, самый ужас, самый страшный ужас заключался в том, что он, этот посол, этот человек, которого она все еще любила, любила по-своему, как умела, — пусть он и не получал от нее того, что ему было нужно, но это вовсе не означало, что не было любви с ее стороны. — он обязал ее, Пегги, прервать свои инспекционные поездки по сиротским приютам ради того, чтобы играть роль хозяйки, чтобы в своем собственном доме наблюдать, как эта девица танцует для него. Думает, она слепая?! Ей никакие шпионы не нужны, чтобы понять, что выделывает эта девка — эти ее вызывающие движения бедрами, этот призывный огонь во взоре! Такое ощущение, что они оба голые и совокупляются прямо у нее на глазах, в присутствии всех! Унижение, бог мой, какое унижение! За свою жизнь она видела много человеческой жестокости, да и он тоже, и сейчас она не утратила способности трезвой оценки: да, видала она и большую жестокость, и все же с его стороны это было чересчур жестоко, почти, черт возьми, невыносимо.

Такой долгий путь прошли они вместе — Крыска и ее милый подпольщик, и неужели все это лишь затем, чтобы в один прекрасный день их браку суждено было разбиться вдребезги об утес алчности какой-то кашмирской красотки? Если эта связь продлится, она, Пегги Офалс, будет вынуждена развестись с ним. После стольких лет, после стольких впустую потраченных лет любви и терпения ей снова придется стать Маргарет Роудз и как-то существовать без него до конца дней. «Полночь близится, Золушка, — сказала она себе. — Чары вот-вот перестанут действовать, и ты снова окажешься в серых лохмотьях; твои пажи превратятся в обыкновенных мышей, а карета — в тыкву, и волшебная сказка кончится, а суровая правда жизни вступит в свои права. Не носить тебе больше хрустальных башмачков. Они пришлись впору другой».


Клоун Шалимар

Правительство Индии получило теперь в документах аббревиатуру ГОИ, Пакистан стал именоваться ГОП. Сразу после Ташкентской мирной конференции (ТПС), в период политического вакуума, возникшего на следующий день после подписания Ташкентской мирной декларации (ТД) из-за трагической смерти от сердечного приступа премьер-министра Индии Лалбахадура Шастри, Макс Офалс приступил к разработке новой политической инициативы со стороны США. Этот период вакуума верховного руководства, период жестокой борьбы между кандидатами на пост премьер-министра внутри партии Индийский национальный конгресс кончился тем, что два человека, которые уже не раз решали судьбу страны, — Кумарасвами Камарадж (КК) и Морарджи Десаи (МД) — выдвинули на этот пост Индиру Приядаршини Ганди (ИПГ), ошибочно полагая, что она станет послушной марионеткой в их руках. Подняться над этой внутрипартийной грызней сумел лишь один — президент Сарвапалли Радхакришнан. Благодаря своему общепризнанному статусу философа и почти святого он имел огромное влияние во всех политических кругах, хотя, согласно конституции Индии, роль президента носила скорее декоративный характер. Тесные дружеские отношения с ним обеспечили Максу принятие прожекта, который получил название «План Офалса». Основная идея его заключалась в том, чтобы склонить правительства обеих стран к совместной разработке многоступенчатых проектов (ГОИ / ГОПМП), в процессе которого обе стороны научились бы тому, что взаимодействие более выгодно, чем конфликты. Макс успешно овладел языком непроизносимых аббревиатур, на котором общались политики всего субконтинента. Он предложил, во-первых, программу обмена топливными ресурсами — ФЕП, согласно ей Пакистан должен будет экспортировать в Индию газ (ПГ), а Индия — продавать Пакистану уголь (ИК). Второе его предложение касалось сотрудничества в области гидроэнергетики и ирригации (ХАИП) в водной системе рек Ганг — Брахмапутра — Тиста (ГБТРС, в просторечии — ГАБТРИС). Он имел беседу с министром правительства Индии по вопросам планирования и общественных работ (ГОИМПСОУ или МИНПЛАСОК) Ашокой Мехта и обещал ему поддержку Всемирного банка; он убедил своего старого приятеля, министра иностранных дел Сварана Сингха (ГОИМФА), послать неофициального представителя к своему визави по должности в Пакистане, чтобы тот прощупал почву по поводу возможности тайных переговоров по ограничению вооружений (БАЛТ).

Между тем Индира Ганди входила в роль премьер-министра, и Макс сумел склонить ее вступить на путь замирения, и результатом всех его уговоров и настояний стало славное, но имевшее короткую жизнь Совместное исламабадское заявление. Макс удостоился персональных благодарственных посланий как от ПОТАСа, так и от ЮНСГУТа. К тому времени и Америка успела тоже подхватить южноазиатскую акронимическую болезнь: под РФК, МЛК и ПОТАСом разумелся Линдон Б. Джонсон, а под ЮНСГУТом — не кто иной, как Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций У Тан.

Этот обезображенный бюрократией язык, с его полным пренебрежением искусством слова, стал языком Власти. Власть не нуждалась в приукрашивании, в том, чтобы ее понимали лучше. Отбросив все претензии на красноречие, она предстала голой и без прикрас в своем подлинном обличье — Власть сбросила бархатные перчатки и показала железные кулаки.

Эйфория по поводу исламабадского соглашения оказалась недолговечной. Общая для обеих заинтересованных сторон любовь к алфавитному супу отнюдь не предполагала такого же сходства вкусов по вопросам установления мира. «Мадам», как в дипломатических кругах стали называть Индиру Ганди, вызвала Макса и с раздражением сообщила, что все совместные проекты аннулируются. Предварительные переговоры между военными призваны были урегулировать территориальные вопросы вдоль линии прекращения огня. Индия готова была предоставить компенсацию Пакистану за потерю стратегически важных для него районов. В случае отказа Пакистана Индира Ганди была согласна гарантировать осуществление более четкого контроля со стороны США на всей линии прекращения огня. «Мадам» сообщила Максу истинное число потерь в живой силе во время войны с обеих сторон — оно значительно превышало цифру, приведенную в официальных источниках.

— Мы не можем допускать, чтобы гибла наша молодежь, — сказала Индира Ганди, — и пакистанская сторона тоже так считает. Генералы возмущены Зульфи (имелся в виду генерал Зульфикар Али Бхутто, сокращенно ГОПМФА), потому что он втянул их в драку за клочок вымерзшей, бесплодной земли. Quelques arpents de neige[23], как сказали бы французы. Несмотря на наличие этих общих забот и опасений, все серьезные подвижки по приграничному урегулированию заблокированы полностью, — призналась «мадам».

Инициаторами саботажа Плана Офалса оказались два влиятельных человека, ради этого объединивших усилия. Одним из них был ветеран парламентских битв Венгалила Кришнан Кришна Менон. Блестящий оратор и острослов, он однажды на заседании Совета Безопасности ООН выдал экспромтом восьмичасовую речь на тему неотъемлемого права Индии владеть Кашмиром и распоряжаться им по собственному усмотрению. Он называл себя противником алкоголя и ярым приверженцем чая и действительно спиртного не пил, зато поглощал по тридцать шесть чашек чая в день и потому говорил быстрее, чем кто-либо в Индии; о его грубости и прямоте ходили легенды. Индира считала его своим личным врагом, хотя он был близким приятелем ее папы. Он-то и трудился упорно над разрушением Максова плана сотрудничества. Он нашел единомышленника в лице министра внутренних дел Гузарилала Нанды. Этому дважды случилось временно, всего в течение нескольких дней, исполнять обязанности премьер-министра: первый раз — после смерти Джавахарлала Неру и второй — после кончины Шастри. У него выработалась стойкая и глубокая неприязнь ко всякому, кто бы ни занимал этот пост на постоянной основе, к тому же у него все еще свербело в носу после щелчка, полученного от Шастри, когда тот, несмотря на запрет Нанды, все же разрешил Максу поездку в Кашмир, на линию прекращения огня. Оба — Нанда и Кришна Менон — не покладая рук проводили работу среди членов кабинета министров и парламента, чтобы сколотить оппозицию Плану Офалса, одновременно усиливая контроль индийских военных над территорией Кашмира. Находясь еще в самом начале своего премьерства, мадам Индира не скрыла от Макса, что ее обвели вокруг пальца.

— И вас тоже, господин Офалс, ГОИМХА Нанда и ВККМ и вас одурачили. Какой смак!

«СМАК? — удивленно подумал Макс. — Что это может означать? Может, Саботаж Мирных Активно Действующих Комиссий? Или Срыв Мотивированных Акций, Касающихся Кашмира?»

— Это не аббревиатура, — проговорила «мадам» и легонько провела пальцами по его руке.


Клоун Шалимар

Бунньи уезжала из Пачхигама одна, без мужа, потому что американцы просили Абдуллу Номана прислать только танцоров и музыкантов. Ей было велено снова исполнить свой танец Анаркали перед знатными персонами на специально сооруженной по этому случаю сцене посреди центральной крытой террасы посольской резиденции, под сверкающей пирамидальной люстрой. С нею отправлялись Химал и Гонвати. Им предстояло танцевать вместе с Бунньи, но на заднем плане, и они были вне себя от счастья, вполне довольные своей второстепенной ролью и той славой, которая перепадет и им. Старый учитель танцев Хабиб Джу и трое музыкантов тоже ехали в Дели.

— Пачхигам отправляет свою труппу в Дели, в американское посольство! — гордо воскликнул счастливый Абдулла на автобусной остановке. — Какая честь для всех нас! Вы принесете нам удачу! — И он принялся обнимать каждого отъезжающего.

Клоун Шалимар тоже был среди провожающих. Когда подошел разрисованный предупреждениями об опасностях для любого путешествующего по горным дорогам автобус и с привычным скрипом и дребезжанием наконец остановился, Номан подхватил ее матрас, взобрался на крышу и проследил, чтобы все было прочно увязано и не свалилось по пути. Прощаясь с ним, Бунньи уже знала, что для них это конец. Он не подозревал ни о чем, ничто не предупредило, что сердцу его суждено быть разбитым. Он слишком любил, чтобы заподозрить предательство. Но он был всего лишь клоун, его любовь никуда не вела и никогда бы не дозволила ей следовать за своей звездой, искать свою судьбу. Входя в автобус, она обернулась. Шалимар стоял рядом с обесчещенной Зун Мисри, ее не то живой, не то мертвой подружкой. Присутствие Зун возле Шалимара было словно знак беды, знак позора, который ей, Бунньи, скоро суждено навлечь на своего мужа. Она одарила его самой что ни на есть обворожительной улыбкой, и он, как всегда, весь просиял в ответ. Вот таким и запомнится он ей навсегда — красавцем, которого любовь сделала еще прекраснее. Автобус дернулся раз-другой, потом тронулся, свернул за угол, Шалимар исчез из виду, и она стала готовить себя к тому, что ждало ее впереди. «Чего ты хочешь?» — спросит ее посол. Чего хочет он, ей было и так ясно: того же, что и все мужчины. Но нужно, чтобы на его вопрос у нее нашелся готовый ответ. Это очень важно. Важно знать точно, чего ей требовать и что предложить взамен.

Когда он явился, она уже была готова. Странноватый юноша Эдгар Вуд устроил всё просто гениально. Танцовщицам отвели отдельные комнаты в гостевом крыле Рузвельт-Хауса, и предусмотрительный Вуд заранее обсудил всё с миссис Офалс. Ее личные апартаменты находились на противоположном конце «палаццо» — она и посол давно уже не пользовались общей спальней. Толкач Вуд лично подбирал охранников из морской пехоты, которые несли дежурство в коридорах между апартаментами супругов, так же как и тех из них, кому предстояло нести вахту в коридоре, куда выходили двери комнат танцовщиц. (Сразу после своего прибытия в Дели Толкач первым делом стал выяснять, на кого из посольской службы охраны и безопасности он мог положиться полностью — то есть кто из них осознает, что должен служить верой и правдой прежде всего лично послу и обязан на время выбросить из головы все вбитые в нее с детства провинциальные представления о моральных обязательствах перед другими людьми и даже перед самим Господом Богом.) Вуд сообщил танцовщицам, что, согласно посольским правилам безопасности, доступ в коридор будет закрыт на всю ночь, до завтрака, как для посторонних, так и для них самих. Химал и Гонвати не возражали, тем более что их комнаты были завалены рулонами материи, флаконами духов, ожерельями, тяжелыми браслетами старинного серебра и корзинами со всякими лакомствами. С восхищенными возгласами девушки бросились разглядывать подарки. Хабибу Джу и трем его музыкантам предоставили большой номер в великолепном отеле «Ашока», где музыканты впервые в жизни свели знакомство с мини-барами, после чего дружно пришли к выводу, что их религия вполне допускает отклонения от праведности в тех исключительных случаях, когда выпадает счастье пожить и попить за чужой счет в гостинице класса люкс.

Бунньи Каул у себя в комнате не стала примерять сари, не бросилась нюхать духи, не взяла в рот ни одной конфетки. В полном сценическом костюме Анаркали — короткой ярко-красной кофточке, позволявшей видеть ее тонкую талию и плоский твердый живот, густо плиссированной юбке изумрудного шелка с золотой тесьмой по подолу, белых плотно облегающих лосинах, призванных оберегать ее от нескромных взглядов в моменты, когда юбка высоко и широко разлеталась в момент кружения, — не снимая сценической бижутерии — «рубинового» ожерелья, «золотого» колечка в носу, нитей искусственного жемчуга в волосах, — она неподвижно сидела на краешке постели. Она оставалась в роли Анаркали — великой куртизанки, замершей в ожидании прихода наследника трона Великих Моголов. Сложив руки на коленях, она безропотно ждала. Всего один тихий стук в дверь прозвучал, когда было три часа ночи.

Он хотел было произнести заранее выученную фразу на кашмири, но она приложила пальчик к его губам. Ах, как он красив, какие много повидавшие у него глаза, как много обещает его тело!

— Я могу немного говорить на английском, — произнесла Бунньи — недаром все же она была дочерью самого Пьярелала Каула! — и заметила, как он, приятно удивленный, перестал напрягаться. Она и сама заготовила речь, она повторяла, она шлифовала ее снова и снова, лежа без сна в предрассветные часы возле ни о чем не подозревавшего мужа. Теперь ее выход, ее главный монолог в спектакле.

— Пожалуйста, — начала она, — я хочу стать большой танцовщицей. Также, пожалуйста, я хочу большого учителя. Еще, пожалуйста, я хочу получить образование по самому высшему разряду. Еще я хочу хорошее жилье, так, чтобы не стыдиться вас там принимать. И напоследок, — произнесла она дрогнувшим голосом, — из-за того, что я соглашаюсь столько потерять, мне хочется услышать из ваших собственных уст, что вы обо мне позаботитесь.

Ее речь его и тронула, и позабавила.

— В этом я целиком полагаюсь на вас, — серьезно сказал Макс и добавил на кашмири: — Мех хав таи саи ватх[24].

Далее они в течение часа торговались, вырабатывая условия соглашения, словно на настоящих переговорах по неофициальным каналам или при заключении международного договора о поставках вооружения. При этом каждая сторона признавала за другой право внести необходимые дополнения. Неприкрытый практицизм молоденькой женщины даже подогревал вожделение Макса. Возможно, прямота, с которой она говорила о своих амбициях, свидетельствовала о том, что и в постели она будет вести себя столь же раскованно. Он в нетерпении ждал, когда сможет убедиться на практике, так ли это. Но уже сами по себе переговоры доставляли ему удовольствие. О деталях «Соглашения о намерениях», как они оба предпочли это назвать, хотя Макс для себя дал ему код БКН / МО / ДСА CA (С), то есть «Совместное заявление о намерениях (с грифом „секретно“) между Бунньи Каул Номан и Максом Офалсом», что более полно отражало сущность «документа», договорились быстро. Гарантией прочности любых соглашений между сторонами всегда является их взаимная заинтересованность. Так и в данном случае: страстная вера Бунньи, что эта связь — ее единственный шанс добиться цели, служила надежной гарантией ее стараний, ее серьезности и ее молчания. Обсуждение наиболее деликатного пункта этого изустного соглашения прошло тоже на удивление гладко и предоставило Максу дополнительные гарантии.

— А что я получу взамен, если выполню все, что ты требуешь? — задал Макс свой самый деликатный вопрос.

Она знала, что его зададут, она придумала, как ответит, она отредактировала свой ответ и уже отвечала на него мысленно тысячу раз.

— В таком случае я буду делать все, что вы пожелаете, когда бы вы этого ни пожелали. Мое тело будет в вашем полном распоряжении, и я буду с радостью исполнять все ваши приказы, — ответила она по-английски без единой запинки.

Таким образом Макс получил даже больше, чем рассчитывал: помимо серьезности намерений и неразглашения связи ему обещали абсолютное послушание, полную покорность, максимум внимательности, желание услужить во что бы то ни стало — и все это к тому же подогревалось с ее стороны стремлением образовать себя, превратиться из деревенской девчонки в культурную женщину и добиться того будущего, которое она для себя избрала.

Оставалась еще одна проблема — ее клоун-муж, но Бунньи сказала, пусть это его не волнует. Этот вопрос она без труда решит сама. Все устроилось как нельзя лучше. Эдгар Вуд, имевший редкий талант предугадывать желания, уже нашел для нее жилье в доме номер 22 на Хира-Багхе: две комнаты с розовыми стенами и бело-голубой неоновой подсветкой, без балкона. Не квартира, а бункер в грязно-сером бетонном блоке к югу от центра города. Этажом ниже квартировал багроволицый учитель танцев стиля «одисси» Джая-бабу (полное имя Джаянта Мудгал). Ему было заплачено за обучение Бунньи всему, что знает сам, а также за молчание о том, чего ему знать не следует. Макс и Бунньи даже скрепили договор торжественным рукопожатием. Итак, в пятьдесят пять лет Макс Офалс получил возможность вкушать наслаждения в личном райском саду. Одно лишь стало его не на шутку тревожить: несмотря на неприкрытый цинизм «Соглашения о намерениях», Макс начал ощущать пробуждение некоего чувства, которое уже давным-давно спало крепким сном где-то у него внутри и которому не следовало пробуждаться. Желание обладать было вполне естественным — ему крайне редко попадались такие красавицы. Но зашевелившийся червячок обитал где-то гораздо глубже. «Этого еще не хватало! — одергивал он себя. — Влюбишься — весь договор поломаешь! Ничего, кроме неприятностей, это не принесет». Но потайное существо потянулось, сладко зевнуло, выползло из полузабытого подвала и вылезло на свет божий.

Стоило Максу подумать о ней — и на лице его появлялась глупейшая счастливая улыбка. Он утратил всякую осторожность и стал заявляться к ней все чаще, он осыпал ее подарками. А она? Она хотела всего и сразу: хотела продуктов из дипломатического магазина — плавленого сыра, американских картофельных чипсов нового сорта, с грядочками как на пашне, ей нравились ролики, рекламировавшие серфинг и скоростные автомобили. Но больше всего на свете ей нравились шоколадки. Шоколад, печенье, конфеты, которым суждено будет стать причиной ее падения, в неограниченном количестве впервые вошли в ее жизнь. А еще она обожала модные тряпки — но не того скучного образца, который ввела в моду Джеки Кеннеди с ее плоскими шляпками и одной-единственной ниткой жемчуга, а новинки, рекламируемые глянцевыми журналами мод (она поглощала их один за другим): индейские головные перевязи-банданы, платья колоколом, кожаные куртки с бахромой, мини-юбки, платья «на косточках», костюмы киношных инопланетян (высокие сапоги, короткие кожаные трусы, виниловые бюстье, длинные кожаные перчатки). Она примеряла все это на себя только в их любовном гнездышке и с готовностью наряжалась для своего возлюбленного, сама в восторге от своей храбрости. Она позволяла ему раздевать себя, как ему заблагорассудится — медленно и нежно или грубо, разрывая одежду в клочья. Эдгар Вуд, на которого легла обязанность избавляться от всего этого тряпья, не вызывая лишних подозрений, свою работу выполнял, но взирал на Бунньи с растущей неприязнью, которую она предпочитала по-королевски игнорировать. Он отомстил ей: настоял на том, чтобы присутствовать при каждодневном приеме ею контрацептивных таблеток. Строгое соблюдение этого пункта было одним из основных условий сделки.

Вследствие внезапного прилива романтического чувства, а также потому, что Бунньи сдержала обещание и исполняла любые его желания, до Макса не дошло то, что она, не произнося вслух, говорила ему с самого начала и считала, что он вполне понял это, когда они торговались, обсуждая свое циничное «Соглашение»: «Не проси у меня отдать сердце, потому что я вырываю его из груди, потому что я разбиваю его на мелкие кусочки и вышвыриваю осколки. Я буду с тобой, но без сердца, хотя ты не заметишь разницы, потому что я буду совершенной копией любящей женщины; ты получишь от меня имитацию любви, но такую, которую невозможно отличить от настоящей». Так получилось, что в «Соглашении о намерениях» незримо присутствовало два полностью противоречащих друг другу пункта: один касался предоставления любви; в другом же подразумевалось, что ни о какой любви речи быть не может. В результате, как Макс и предвидел, грянула беда — разразился самый громкий скандал за всю историю индийско-американских отношений.

Однако какое-то время знаменитый мастер подделки был уверен в том, что владеет оригиналом; он обманывался и гордился своим приобретением, подобно коллекционеру, неожиданно нашедшему на помойке шедевр; и так же, как коллекционер, зная, что приобрел краденую вещь, он был счастлив наслаждаться своим сокровищем втайне от всех. В результате неверная жена из деревни актеров сделалась влияющим, усложняющим и даже формирующим фактором американской дипломатической политики в отношении Кашмира.


Клоун Шалимар

Каждую ночь Бунньи твердила себе, что Пачхигам был ловушкой, но каждую ночь ей снился Мускадун, и быстрая музыка его холодных струй пела в ее ушах. Летом в Дели кондиционеры выходили из строя из-за постоянных перебоев с подачей электроэнергии. Обычно это происходило в самое жаркое время дня. Жара придавливала ее, словно камнем, колотила по ней своим молотом. Распластавшись без сил на своем позорном ложе страсти, она вспоминала родные места — Чханданвари, Манасбал и Шишанг, вспоминала цветущие луга Кхелмарга и нетающие снега над ним; вспоминала о прохладных моренах, клокочущих ручьях и ледяных дворцах богов в вышине. Она слышала тихий всплеск овального весла, погружающегося в неподвижную воду, шелест чинар, песни лодочников, легкое трепыхание крыльев птиц — скворцов, зимородков, соловьев и удодов с их смешными хохолками, похожих на молоденьких девушек с высоко уложенными косами. Стоило ей закрыть глаза — и перед нею неизменно возникали отец, муж, подружки, все те, среди которых было назначено жить и ей. Нового возлюбленного не было в этих полуснах — была лишь прежняя, утраченная жизнь. «Та жизнь была для меня тюрьмой», — отчаянно твердила она себе, но сердце называло ее глупой девчонкой. Сердце говорило, что она всё перепутала: то, что она считала тюрьмой, на самом деле было свободой, а так называемая обретенная свобода стала не чем иным, как позолоченной клеткой.

Она думала о Шалимаре и заново ужасалась той легкости, с которой бросила его. Когда она уезжала из Пачхигама, никто, даже самые близкие ей люди, не догадывались, дурачки такие, о том, что она задумала. Никто из них не попытался ее спасти от себя самой, и она никогда им этого не простит! Идиоты они все! А самый большой идиот — ее муж. Ее отец — идиот номер два, да и все остальные ненамного от них отстали. Даже после того как Химал и Гонвати вернулись в Пачхигам без нее и пошли разговоры, клоун Шалимар продолжал слать ей письма, полные доверия, полные призрачных теней убитой любви. «Я дотягиваюсь до тебя, не касаясь, точно так же, как в старые времена на берегу реки. Знаю, ты идешь за своей мечтой, но мечта всегда будет возвращать тебя ко мне, — писал он. — Если американ тебе помогает, ну и ладно. Люди говорят плохие вещи, но я знаю — сердцем ты чистая. Я сижу и жду, любимая, твоего возвращения».

Обливаясь потом, она лежала на постели, скованная цепями рабского одиночества, и всё рвала и рвала его письма на мелкие клочки. Письма. Унижение для того, кто их писал, и для той, кому они были адресованы, они не имели права на существование, их нельзя было посылать! И мысли, в них высказанные, не должны, не должны, не должны были бы возникнуть в голове нормального мужчины! Так мог думать лишь малодушный, человек без чести, и это ее позор, что она была с ним связана когда-то!

Клочки бумаги падали из ее влажной от пота, вялой руки и, как снежинки, ложились на пол. Да и все, что в них содержалось, имело для ее теперешней новой жизни такое же значение, как прошлогодний снег. Ничего себе муженек у нее оказался, вот уж действительно клоун! Кинулся ли он в столицу, кипя гневом, как один из героев старины — Туглак, или Хильджи, или тот же бог Рама? Послал ли на поиски своей Ситы кого-нибудь вроде вождя обезьян Ханумана, перед тем как самому отбить ее у американского Раваны? Так нет, только вздыхает, глядя на ее фотографию, да роняет слезы в воды дурацкой речки, как никчемный простофиля, покорившись судьбе, — настоящий трус-кашмирец, готовый дать растоптать себя всякому, у кого есть к этому охота. Чокнутый дурачок, он поссорился с братом Анисом, так у того по крайней мере хватило дерзости заняться настоящим мужским делом и подорвать то, что не нужно их Долине. Ведет себя как дрессированный пес, разыгрывает всякие сцены, заставляя смеяться зрителей, а сам никакого понятия не имеет, как должен поступать настоящий мужчина в реальной жизни…

Ей вспомнилось, как в их первую ночь на лесной поляне он, задыхаясь от любви, пригрозил, что найдет и убьет ее и ее детей, если она когда-нибудь сделает то, что она недавно столь подло осуществила. Да, чего только не говорят мужчины, добиваясь своего! Слабак, индюк надутый, дурак набитый! На его месте она сама бы себя порешила и сдохла бы в канаве как собака, чтобы другим неповадно было так позориться!

Письма приходить перестали. Зато каждую ночь он являлся к ней во сне сам: шел по натянутой как струна проволоке, взлетал в воздух, словно с трамплина, и кувыркался, представлял древесную лягушку, вместе с братьями прыгая по проволоке на корточках; поскальзывался на воображаемой банановой кожуре, в притворной панике беспорядочно размахивал руками, после чего, словно бы не удержавшись, стремительно летел вниз, что всегда вызывало у публики смятение и восторг. Во сне и она восхищенно улыбалась, глядя на его неподражаемые, гениальные трюки, но стоило ей проснуться — и улыбка тут же гасла.

Одним словом, она никак не могла выкинуть из головы своего одураченного мужа, а поскольку говорить с любовником-американцем о чем-либо важном лично для нее не представлялось возможным, она вместо этого стала говорить с ним о Кашмире. Когда она произносила «Кашмир», то про себя подразумевала мужа, и эта уловка позволяла ей вслух говорить о любви к тому, кого она предала, с тем, с кем вступила в предательский сговор. Со временем она стала говорить о своей любви к закодированному «Кашмиру» все чаще, не вызывая этим ни малейших подозрений, — разве что иногда путалась в местоимениях, употребляя вместо неодушевленного притяжательного местоимения одушевленное. Говорила о его горах, его долинах, его садах, его ручьях, его цветах, его рыбе. Любовник-американец явно был слишком глуп, чтобы разгадать, что это за код, и приписывал ее оговорки недостаточному знанию английского. Правда, от него не укрылась горячность, с которой она говорила о «Кашмире», и страстность ее обвинений кашмирцев в пассивности и трусости перед лицом всех издевательств глубоко его тронула.

— Скажи, милая, когда ты говоришь о чинимых там злодеяниях, кого ты имеешь в виду? Вооруженные силы Индии? — спросил он, склоняясь над нею, проводя рукою по спине, целуя голое бедро, лаская сосок. Она тут же решила, что словосочетание «Вооруженные силы Индии» можно в ее случае вполне соотнести с личностью самого посла, что военная оккупация Долины индийскими войсками очень даже подходит в качестве кодового названия для захвата ее тела американцем.

— А ты как думал?! — воскликнула она. — Насилуют, отбирают всё. Будто ты ничего об этом не знаешь! Неужели ты не понимаешь, как это унизительно, как стыдно, когда твои сапоги топчут мой сад, мое поле?

И опять очевидная оговорка: «твои сапоги», «мое поле»… Но и на сей раз он ничего не заметил, потому что гнев сделал ее еще прекраснее и желаннее.

— Кажется, я начинаю понимать, — произнес он приглушенным голосом, зарываясь в ее тело, — только ты не против, если мы чуть-чуть отложим эту дискуссию?

Время шло. Макс Офалс отдавал себе отчет в том, что она его не любит, но предпочитал не думать об этом, закрывая глаза на возможные последствия, потому что целиком находился во власти давно позабытого чувства. Он видел, что Бунньи, как все куртизанки, предоставляя в его распоряжение тело, скрывает от него себя настоящую, но его это устраивало: обманывая себя, он считал, что таким способом она честно расплачивается с ним за то, что ему было угодно называть любовью. Более того, он допустил, чтобы ее горячие речи по поводу «оккупации Кашмира» повлияли на его собственную позицию в кашмирском вопросе, ни на минуту не подозревая, что за ее пламенными речами скрывалась злость на себя и на недотепу-мужа, который не кинулся ее спасать. Сначала в частных беседах, а затем и публично Макс стал высказываться против «милитаризации кашмирской долины». Когда же с его уст впервые сорвалось слово «притеснение», его популярность лопнула, словно мыльный пузырь. Газеты разорвали его в клочья. «Оказалось, — писали о нем, — что под псевдоиндийской оберткой скрывается дешевая „самокрутка“ (на сленге так называли пропакистански настроенных американцев, с намеком на совместную пакистано-американскую компанию по производству сигарет), обыкновенный тупой гринго-иностранец. Америка бесчинствует в Юго-Восточной Азии, вьетнамских детей жгут напалмом, и при этом посол Америки еще имеет наглость говорить о „притеснении“! Соединенным Штатам следует прежде всего навести порядок в собственном доме, — громыхали газетчики, — а не учить нас, что и как делать со своей землей». И тогда Эдгар Вуд, точно определивший, откуда ветер дует, решил для себя, что с Бунньи пора кончать.

Присмотритесь к нему повнимательнее, вглядитесь в этого маслянистого грызуна, в этого Шустрика-Суслика Вуда, невидимого торопыгу, лихого смазчика шестеренок, в этого подпольного мастера мистификаций, в этого ящера; глядите на этого змея, затаившегося под основанием горы! Пимпочка, сводник и сутенер его калибра, казалось бы, совсем не годился для исполнения обременительной роли сурового поборника нравственности. Сложно судить других, когда сам лишен общественного признания. И все же эта роль ему удалась; этот находчивый прощелыга, этот ловкач сумел совершить свой подвиг. Вся жизнь Вуда строилась посредством систематических метаморфоз. Сын бостонского прелата (то есть тоже в некотором роде брахман), он отказался от религии еще в молодые годы. Однако, отринув религию, он на всю жизнь сохранил склонность к ханжеству и выспренности. Оставаясь скрытым ханжой, он демонстрировал смирение и снисходительность к человеческим слабостям. За смирением же он умело скрывал ненасытное тщеславие. Именно тщеславием руководствовался он, предложив свои услуги Максу в качестве бескорыстного ученика и доверенного лица, готового на всё, человека-невидимки, глухонемого слуги, подставки для ног могущественного хозяина. Это позволяло ему, при всей подлости натуры, считать себя человеком высокоморальным. Поглядите на него: вот он колесит на кудахтающем мотороллере по улицам столицы, и полы белой куртки — простого местного пиджачка — хлопают по ветру, и обут он, заметьте, в простые местные сандалии-чапальки. Но вот он приехал к себе, и теперь, будьте любезны, обратите внимание на убранство его жилья: повсюду произведения индийского искусства, живописные полотна стиля мадхубани[25], изделия туземных ремесленников Варли, кашмирские миниатюры, работы художников времен Ост-Индской компании. Характерное убранство для европейца, очарованного Индией, не так ли? Ан нет: тот же Вуд втайне был твердо убежден в исконном превосходстве западной цивилизации и испытывал смутное презрение к народу, чей стиль жизни он так дотошно пытался копировать. Отдадим ему должное: это не давало ему спокойно спать. Подобное насилие над собственной личностью, подобные терзания и завихрения в психике, подобные противоречия между показным и истинным не проходят бесследно и, вероятно, требуют неимоверных усилий. Человек-змея, всегда с жалом наготове, он в любом случае безусловно являлся слишком мощным противником для вконец скомпрометировавшей себя и, в общем, беззащитной и слабой женщины. К тому же она, да в конце и сам Макс, значительно упростили ему задачу.

В Дели все с самого начала сложилось не так, как мечтала Бунньи Каул Номан. Розовый цвет двух маленьких, изолированных от мира комнат быстро сделался для нее ненавистным символом одиночества и отвращения к себе. Резкое бело-голубое неоновое освещение таило укор, воспринималось как жесткий, осуждающий взгляд, от которого нигде не спрятаться. Что касается зеленовато-серых стен квартиры, где жил ее преподаватель танцев, то этот цвет стал для нее символом ее полного провала. Мастер стиля «одисси» — наиболее востребованного стиля среди современных танцевальных школ Индии — с самого начала смотрел на свою ученицу с презрением. Еще бы — пандит Мудгал в свое время был наставником всемирно известных танцоров, таких как Сонал Карна и Кумкум Сегал. Никто не сделал больше него для популяризации стиля «одисси». Ашока Паниграхи, Санджукта Саруккам, Протима Махопаттра, Мадхави Моханти — где бы они все были сейчас без него?! А теперь, на старости лет, ему досталась эта неуклюжая, ленивая деревенская девчонка — содержанка и ничтожество! Она была игрушкой богатого американца, и Джая-бабу презирал ее за это; он и себя презирал за то, что взял доллары у этого янки и стал косвенным соучастником грязного дела, но и в этом тоже винил Бунньи. Занятия пошли плохо с самого начала, и впоследствии никаких серьезных успехов она не сделала. В конце концов пандит Мудгал, коренастый, плотный человек с физиономией — и чувствительностью — перезрелого баклажана, не выдержал:

— Да, мадам, — сказал он Бунньи, — сексуальности у вас хоть отбавляй, это видно невооруженным глазом. Когда вы двигаетесь, мужчины смотрят на вас, разинув рот. Но сексуальность — это еще не всё. Для большого мастерства требуется большая душа, а ваша душа запродана дьяволу.

Она выбежала от него вся в слезах, и на следующий день Макс велел Эдгару Вуду сказать Мудгалу, что его жалованье будет увеличено вдвое (!), если он продолжит занятия. Подобно Чарлзу Фостеру Кейну, который пытался сделать из своей безголосой жены певицу, Макс Офалс попытался купить то, что за деньги не продается, и… потерпел фиаско. Джая-бабу, в свое время высокий, стройный и красивый, а теперь напоминавший задубевший баклажан, от прибавки к жалованью отказался.

— Я люблю работать, когда знаю, что из этого что-то получится, — сказал он Вуду. — Эта девушка меня не вдохновляет. Высокое призвание не для нее, она низкой пробы.

После этого Макс начал к ней заметно охладевать, хотя долгое время не хотел признаваться в этом даже себе самому. Он стал реже навещать ее. Один-два раза он даже отобедал с женой. Пегги Офалс была этим обрадована, за что очень на себя разозлилась. Она, славившаяся твердостью характера, Максу всегда поддавалась. Боже, как легко она пошла на сближение с ним, встретила его стыдливое появление, можно сказать, с распростертыми объятиями! Он забормотал что-то о прежних временах, о «Пэт-лайн», о первом их свидании, и долго и давно сдерживаемые чувства моментально переполнили ее сердце. Он стал передразнивать манеру говорить миссис Диккенс, их домоправительницы с Порчестер-Террас, с дрожью восхищения и ужаса в голосе пересказывавшей события уголовной хроники: «Жуть, да, сэр? Мож, ён ест ёй замест завтрак!», и Серая Крыска смеялась до слез. Это примирение стало для нее, пожалуй, самым тяжким периодом в жизни. Она так давно потеряла его, она думала, что он уже никогда не вернется. И вот он тут, подле нее опять. Нет, этого у них не отнять, это судьба. Им суждено быть вместе — так уж они устроены. «В мире нет женщины, которую обманывали бы так много, как меня. И вот глядите, он вернулся. Мой мужчина вернулся». Она взяла свой бокал, и робкая улыбка приподняла уголки ее губ.

До Индии Максовы романы никогда не продолжались долго. С Бунньи все случилось иначе. Это оказалась, что называется, «большая любовь». А природа любви предполагает, говорят, терпение. «Но так ли это? Или это заблуждение, одно из многих, которые существуют по поводу любви?» — размышлял Макс. Может, он просто обряжает первобытное, иррациональное влечение в цивилизованное платье — в кружевную рубашечку Терпения, в атласные брючки Постоянства, во фрак Заботы и в цилиндр Бескорыстия, как обряжали человека-обезьяну Тарзана, когда везли в Лондон или Нью-Йорк, превратив Естественное в Неестественное. Только под всеми этими тряпками по-прежнему продолжало жить неуправляемое, жестокое, дикое существо с первобытными инстинктами — больше горилла, нежели человек; в своих устремлениях оно руководствовалось не представлениями о добре, сострадании и заботе, но инстинктами — выслеживанием, обозначением своей территории, отправлением нужды, соперничеством и спариванием. Любовь, возможно, вещь весьма условная и не зависит от вида соглашения — от того, скреплено ли оно брачным контрактом или заключено на словах. Когда Макс поделился этими соображениями с Эдгаром Вудом, матадор Эдгар понял, что бык выбивается из сил, и выпустил на арену пикадоров, вернее пикадорок.

Красотки, которых он напустил на Макса, все принадлежали к высшим кругам Дели и Бомбея и были тщательно отобраны им специально для того, чтобы сравнение с ними оказалось не в пользу Бунньи. Все они были состоятельны, образованны, с положением в обществе, интересные собеседницы. Поначалу они кружили на расстоянии, но затем взяли его в кольцо. Пики их игривого внимания, завораживающая грация их движений, их касания доставали его все чаще. Он пал на колени. Теперь он был почти готов для последнего удара в сердце.

Итак, может статься, причина полного поражения Бунньи заключалась в том, что она не была столь же оригинальна, сколь красива, а возможно, просто ее время прошло. Заключенная в кокон розового позора, в полном одиночестве в течение долгих дней (посол теперь был большей частью занят делами), в одиночестве, прерываемом ненадолго лишь вечно недовольным ею учителем танцев, она стала опускаться — вначале медленно, потом все быстрее и быстрее. Столичное изобилие испортило ее; здесь все было доступно, все напоказ, здесь кругом воняло, гудело, здесь никто никого не желал знать, здесь кругом толпились люди, озабоченные отчаянной борьбой за выживание. Она пристрастилась к табаку, и теперь жеваный шарик навсегда угнездился у нее за щекой. Не зная, как убить время, она часто укладывалась в постель под предлогом слабости, а также — и это более соответствовало истине — страдала от стрессов, депрессии, болей в животе, нервного перенапряжения и прочих явных симптомов неврастении. Месяцы тянулись невыносимо медленно, и постепенно она вошла во вкус, принимая лекарственные препараты разного рода, узнала о существовании таких таблеток, капсул и микстур, которые способны сделать мир иным, чем он есть на самом деле, — могут замедлить или ускорить время, успокоить и возбудить, дать ощущение счастья, добра, благополучия. Тринадцатилетний слуга пандита Мудгала, «цыпленочек», которого учитель танцев время от времени удостаивал чести разделить с ним ложе, стал для Бунньи проводником в дебрях психотропных джунглей: он приобщил ее к «афиму», то есть опиуму, после чего она так часто, как только могла, свертывалась калачиком и, окутавшись все преображавшим дымком, тупо думала об утраченном счастье, меж тем как неумолимое время продолжало течь.

Однако самым любимым ее наркотиком сделалась еда. В какой-то момент, на второй год ее «свободы», ставшей тюрьмой, она вдруг с усердием, с жадностью и со стремлением «набить пузо под завязку», усвоенным у этого проклятого города, принялась поглощать еду в огромных количествах. Она предалась обжорству с такой же безоглядной страстью, с какой когда-то предавалась любовным утехам, переключив всю неуемность эротических потребностей с постели на стол. Она ела семь раз на дню — сначала плотно завтракала, потом полдничала, затем съедала ланч, после чего накидывалась на сласти, дальше — перед сном — обедала вторично. Обжорство завершалось едой прямо из холодильника незадолго до рассвета. «Да, — говорила она о себе с горечью, — я шлюха, зато оч-чень и оч-чень сытая шлюха».

Сторож ее, Эдгар Вуд, все это прекрасно видел и всячески этому способствовал. Коль она сама хочет себя загубить, рассудил он, так кто он такой, чтобы ей мешать? Это облегчало ему задачу. Не говоря ни слова своему хозяину, он доставлял ей табак, от которого у нее темнели зубы, набивал аптечку пилюлями и таблетками, доставал туманивший сознание опиум, главное же — обеспечивал бесперебойное снабжение пищей, горами всякой снеди, сластей и деликатесов. Ее доставляли либо в фургонах, либо через посредство простых уличных торговцев, продававших свой товар с тележек. Все это он делал с почтительной миной, и ему вполне удалось усыпить ее бдительность. До той поры она ему не доверяла, но его неизменная любезность и растущий не по дням, а по часам список необходимых Бунньи транквилизаторов привели к тому, что между ними возникло некое понимание; во всяком случае, она сочла за лучшее пока не думать о своих подозрениях. Прагматизм восторжествовал над осторожностью: Вуд стал единственным, кто мог удовлетворить ее. В какой-то мере он заменил ей возлюбленного, стал суррогатом посла: один он мог дать ей то, в чем она в данный момент нуждалась.

Сам Эдгар Вуд был слишком благопристоен, чтобы такое предлагать. Он уверял Бунньи, будто его единственная цель — быть ей полезным. Мол, женщина, которую любит посол, должна иметь все что пожелает, все самое лучшее. Пусть не стесняется, пусть только скажет. И она говорила. Казалось, ностальгические воспоминания о знаменитых кашмирских пирах «из тридцати шести блюд как минимум» свели ее с ума. Стоило ей убедиться, что Эдгар готов выполнить любую ее прихоть, как она сделалась неимоверно изобретательна и требовательна в своих гастрономических фантазиях. Конечно, она заказывала прежде всего кашмирские блюда, но не только: она с не меньшей жадностью накидывалась на деликатесы индийской северной и восточной кухни — на кебабы, на мургх макхани — курицу, приготовленную на сливочном масле; она поглощала рыбные деликатесы с малабарского побережья, мадрасские рисовые блины доса, знаменитые коромандельские тыковки, острые соленья из Хайдарабада, мороженое всех видов и сортов, тающий во рту шондеш из Бенгалии. Ее меню включало блюда всего субконтинента, оно не признавало языковых границ и региональных пристрастий. Вегетарианка и невегетарианка, рыбоедка и мясоедка, любительница европейской, индуистской и мусульманской кухни, она обратила себя в не зависящую от классовых, кастовых и социальных предрассудков всеядную особь.

То лето в мире сделалось летом всеобщей любви.

Как и следовало ожидать, красота Бунньи стала тускнеть на глазах: волосы утратили блеск, зубы гнили, кожа огрубела, тело приобрело нездоровый кислый запах, а объемы — ее объемы росли с каждой неделей, день ото дня, буквально час за часом! Голова у нее гудела от пилюль, легкие задыхались от опиумного угара. Вскоре она даже перестала делать вид, что занимается, к тому же она и в Пачхигаме всегда была ленивой ученицей. Пандит Мудгал развлекался со своим «цыпленочком», а этажом выше в перманентном химическом угаре, с набитым едой животом пребывала Бунньи. Ее поставщику Эдгару Вуду иногда приходила в голову мысль, не является ли ее странное стремление к саморазрушению сознательной попыткой себя уничтожить, но, по правде говоря, ее душевное состояние не интересовало его в такой степени, чтобы над этим задумываться серьезно. Его занимало другое, а именно скоро ли посол утратит к ней интерес. Макс продолжал посещать ее еще довольно долго после того, как она переступила тот порог, который Вуд про себя назвал «порогом отвращения». «Спать с ней — все равно что не просто лежать, а совокупляться с провонявшим пенопластовым матрасом», — брезгливо фыркая, думал он. По словам вездесущего «цыпленочка» Мудгала, которому Вуд платил за информацию, послу нравилось, когда в постели Бунньи пускала в ход зубы и длиннющие ногти. Вуд, как и многие, прочел весьма откровенные мемуары Макса о его военных приключениях. «Как странно! — думал он. — Знаменитого антифашиста, оказывается, до сих пор возбуждают сексуальные пристрастия нацистки Урсулы Брандт, той самой „Пантеры“, которую он трахал на благо Сопротивления. Как странно, что этой раздувшейся кашмирке суждено стать звеном, замыкающим некий сексуальный цикл, — ведь он продолжает спать с ней даже после того, как она утратила всякую привлекательность».

И все же разрыв состоялся. Посол перестал навещать Бунньи.

— Это не может продолжаться, — объявил он Вуду. — Проследи, чтобы о бедняжке позаботились. Господи, в какую развалину она себя превратила!

Когда человек Власти бросает наложницу, она попадает в положение младенца, оставленного на произвол судьбы среди волков. Судьба Маугли, которого приняла волчья стая, не типична, подобные истории, как правило, имеют другой конец. Распростертая на стонущей под ее тяжестью постели, задыхающаяся от тучности Бунньи увидела, что в комнату без стука, без единого слова, с хищным блеском в глазах, как коршун, почуявший падаль, входит Эдгар Вуд, и поняла, что ее час настал. Пришла пора раскрыть свою тайну. Эдгар Вуд выслушал известие о ее беременности и вынужден был признать, что его провели, причем сделали это мастерски. Он явился с тем, чтобы заявить об аннулировании «Соглашения», дать некую сумму наличными, снабдить «билетом в вечность» в виде запаса наркотиков и предупредить об опасностях, грозящих ей при попытке шантажа; он пришел, отбросив всяческие церемонии, потому что дело, порученное ему, было грязным делом, потому что у того, кто все это сотворил, недостало совести явиться сюда лично. Он пунктуально приносил ей каждый день контрацептив, смотрел, как она кладет в рот таблетку, как запивает ее водой, но она его все-таки одурачила. Вероятно, заталкивала за щеку, где у нее всегда лежал шарик табака. Теперь она вынашивает ребенка посла, и, судя по всему, срок беременности уже очень большой. Из-за тучности это было незаметно, и где-то под слоями жира теперь лежало дитя. Об аборте думать поздно, на столь большом сроке риск был слишком велик.

— Поздравляю, — произнес Вуд, — ты нас перехитрила.

— Я хочу его видеть. Пусть придет немедленно, — ответила она.

По одной из версий легенды о танцовщице Анаркали, император Акбар сам явился к красавице и убедил ее в том, что ее связи с принцем следует положить конец. Он велел ей сказать Селиму, что она его больше не любит, тогда он оставит ее и исполнит свое великое предназначение — станет императором. И Анаркали поступила точно так же, как Виолетта из «Травиаты», которая, следуя уговорам Жоржа Жермона, отца своего возлюбленного, бросила Альфреда, — она согласилась. Но Бунньи уже давно перестала быть Анаркали: она утратила красоту и больше не могла танцевать, да и посол не чей-то там сынок, а сам человек Власти. К тому же Анаркали не была беременна. Легенда есть легенда, а жизнь — она и есть жизнь, со всей ее жестокостью и непривлекательностью, и ее не загримируешь под красивую сказку. Макс Офалс появился в розовой спальне той же ночью. Он стоял в темноте над ее постелью, чуть наклонившись вперед и придерживая обеими дрожащими руками соломенную шляпу. Он так до сих пор и не привык к шокирующему виду ее раздувшегося, китообразного тела. Но еще более шокирующим было осознание того, что росло и развивалось там, внутри этого тела. Там его дитя. Его первое в жизни, единственное дитя.

— Чего ты хочешь? — тихо спросил он, пока черные мысли и необузданные чувства носились и бушевали на улицах и площадях его внутренней крепости.

— Хочу сказать все, что думаю о тебе, — прозвучал ответ из темноты.

Ее английский стал вполне сносным, так же, как и его кашмири. В моменты близости они даже забывали, на каком языке общаются, оба языка смешивались в один. По мере охлаждения они снова стали говорить каждый на своем. Так случилось и теперь. Но они прекрасно понимали один другого. Он знал, что будет брань, и он ее получил. Пустые угрозы, обвинения в предательстве — все это он предвидел заранее.

— Взгляни на меня, — говорила она. — Это ведь твоя работа, это все ты. Ты взял красоту и сотворил страшилище, и от этого страшилища у тебя будет ребенок. Смотри на меня: я живое воплощение твоих деяний, я — живой образ твоей так называемой любви, твоей гибельной, самодовольной, алчной любви. Гляди на меня. У твоей любви лицо как у ненависти. Я никогда не говорила о любви. Я была честной с тобой, а ты… ты придал мне обличье своей лжи. Это не я, не я. Это ты!

Затем он услышал другой, но давно знакомый мотив:

— Я должна была знать, что ничего хорошего не получится, нельзя было связываться с жидом. Мне следовало помнить, что жиды — наши исконные враги.

Прошлое всколыхнулось в нем, и перед глазами возникли и пропали тысячи погибших евреев. В следующий момент все вернулось на свои места. Нет, не вернулось, а перевернулось: сейчас жертвой был не он; сейчас она, а не он, имела полное право причислять себя к пострадавшим.

— Я, по крайней мере, никогда не говорила, что люблю тебя, — меж тем продолжала она, — я сохранила любовь для мужа, хотя мое тело обслуживало тебя, жидюга. Погляди, что ты сделал с телом, которое я тебе отдала. Но сердце мое осталось при мне.

— Выходит, ты никогда не любила меня, — произнес он, понурив голову, и тут же сам понял, насколько фальшиво и лицемерно это звучит. А она засмеялась и язвительно спросила:

— Разве крыса может любить змею, которая ее пожирает?

От силы ненависти, клокочущей в ней, от безжалостной точности сравнения его передернуло.

— О тебе позаботятся. У тебя не будет ни в чем недостатка, — сказал он и пошел к выходу, но у самых дверей обернулся и добавил: — Когда-то я любил крысу. Может, это ты та змея, которая ее сожрала.

Скандал разразился неделю спустя. Новость насчет ребенка всё изменила. Беременность — это тебе не легкая интрижка на стороне. Макс Офалс так и не выяснил, кто дал информацию газетчикам — то ли сама Бунньи, то ли танцующий баклажан Мудгал, то ли его котомышь-слуга, то ли один из шоферов или охранников, которых самолично выбирал Эдгар Вуд, а может быть, и сам Эдгар, решивший отмыть руки после долгих лет исполнения грязной работы для хозяина, — только через несколько дней эта история оказалась в распоряжении всех столичных журналистов.

Сама по себе она не была столь уж значительной, зато как нельзя лучше вписалась в политическую ситуацию того времени. Рабочий комитет Национальной конференции по вопросу Джамму и Кашмира принял резолюцию с требованием окончательного и безоговорочного присоединения этих территорий к Индии. Индира Ганди потребовала — и получила — соответствующие полномочия не принимать в расчет те группировки, которые выражали сомнения в законности притязаний Индии. Кашмирка, над которой надругался американец высокого ранга, предоставляла индийскому правительству великолепную возможность — выступить в роли защитника Кашмира от всякого рода насильников и обидчиков, давала шанс защищать Кашмир наравне с любой другой неотъемлемой частью своей территории. Голова Макса повисла на волоске. Его друг Сарвапалли Радхакришнан к тому времени уже вышел в отставку, а новый президент Захир Хуссейн в частных беседах делал возмущенные заявления по поводу «безбожника-американца, загубившего индийскую женщину». Слов «сексуальное насилие» пока еще никто не употреблял, но Макс понимал, что вскоре они будут произнесены. Из популярного и влюбленного в Индию «представителя великой державы» он превратился в «бессердечного насильника». Индира Ганди жаждала его крови. Война во Вьетнаме, а вместе с нею и антиамериканские настроения достигли наивысшей точки. В Центральном парке Нью-Йорка вовсю жгли призывные повестки, Мартин Лютер Кинг возглавил марш протеста к зданию ООН, а в это время чертов американский посол в Индии почти открыто насиловал местных крестьянских девушек! Не удивительно, что задерганная войной Америка тоже напустилась на Макса: его предполагаемое насилие над Бунньи стало своего рода аллегорией американских зверств во Вьетнаме. Норман Миллер написал на эту тему роман, где Бунньи стала девушкой из предместья Сайгона, а Макс — командиром операции «Кедровые водопады». Джоан Баэз сочинила о них песню. Все это способствовало тому, что все прошлые, столь популярные облики Макса в одночасье были стерты: перестал существовать герой Сопротивления, автор популярных мемуаров, финансовый гений, прославленный муж не менее прославленной жены — все они исчезли, а на их месте оказался злодей типа Синей Бороды, сексуальное чудовище, заслуживающее того, чтобы его оскопили. Обмазать смолой и вывалять в перьях? Нет, это для него слишком мягкое наказание! В тот же период времени убили Че Гевару, и это было, пожалуй, единственное преступление, которое Максу не приписали.


Клоун Шалимар

В те времена еще не существовало того, что нынче называют «журналистской осадой». К серо-зеленому блоку за номером 22 на Хира-Багхе Всеиндийское радио, правда, направило одного репортера, и он встал у дверей, переминаясь с ноги на ногу и держа микрофон, словно чашу для подаяния. Индийское телевидение, которое тогда имело еще только один канал, послало туда оператора и человека со звукозаписывающей аппаратурой. Тексты их комментариев так или иначе должны были пройти соответствующую обработку в Министерстве иностранных дел, поэтому посылать с ними журналиста не было необходимости. Помимо них на Хира-Багхе дежурил один представитель Агентства новостей и еще пара каких-то газетчиков. Они видели нескольких входящих и выходящих от Мудгала знаменитых танцовщиц «одисси», видели, как сновал туда и обратно мальчонка-слуга, — и это было всё. Остальные обитатели дома ничего не слышали, ничего не видели, имен своих не называли и от микрофона шарахались в испуге. Один раз к репортерам изволил выйти сам Джая-бабу, да и то лишь затем, чтобы выбранить их за то, что они поднимают шум и мешают его урокам, после чего газетчики стали переговариваться только шепотом. Никто из главных действующих лиц так и не появился. В обеденное время все отправились подкрепиться, а вскоре ждать неизвестно чего им и вовсе надоело. Зимний Дели холоден, как привидение; по утрам и вечерам туман заползает в город, трогает вас своими липкими, холодными руками и пробирает до костей. Да и какой толк здесь торчать? Новости всё одно будут сочинять совсем другие люди где-нибудь наверху, американского посла отзывают. У американского посольства надо дежурить, а не здесь. Хира-Багх займет место разве что в колонке сплетен. К тому же в зимнем тумане весь этот район становится похожим на мираж.

В одну из таких туманных ночей, около трех часов, когда всех газетчиков и след простыл, у дверей розовой квартиры, где жила Бунньи, появилась закутанная фигура с надвинутым на лицо капюшоном. Лежавшая без сил на постели, словно выброшенное морем чудище, Бунньи услышала, как в дверях повернулся ключ, и решила, что это Эдгар с ночным грузом еды. Последнее время он приходил по ночам, пыхтя под тяжестью невероятного количества съестного. Она не испытывала к нему ничего, кроме отвращения, и терпела его, как терпят один из симптомов заболевания, вроде рвоты.

— Я хочу есть. Ты сегодня поздно! — крикнула она.

Он вошел в комнату с опаской, словно школьник, оказавшийся в стойле быка, словно нашкодивший мальчишка, которому строгая тетка вот-вот больно накрутит ухо. Фигура в капюшоне следовала за ним. Она открыла лицо и с деловым сочувствием профессиональной сиделки окинула взглядом Бунньи.

— Господи! — произнесла она. — Боже мой, какое ужасное зрелище! Ну и ну! Вообразите, милая, я ведь почти завидовала… Охо-хо! Впрочем, не будем об этом. Одно только могу сказать: я его почти простила. Можете это себе представить? Невероятно, но факт. Несмотря на всё. Несмотря даже на вас, милая. Но поглядите, до чего вы себя довели. Раскисли совсем. Так не годится. Хм… хм… Эдгар, ты всё успел организовать, липкий ты человечек? Ах да, конечно, это ведь твоя основная работа. У него такая работа, милочка. Мы сейчас тебя отсюда заберем, дружок. Тебе нужна помощь. Мы всё устроим. Ах, господи! Вижу, ты меня не так поняла. Успокойся, меня сюда не муж послал. Он оставил Индию. И дипломатическую службу — тоже. Правда, прямо тебе скажу, меня он не оставил. Это я оставила его. Поняла, да? Оставила его после всего, что было, и невзирая на то, что было. Оставила в конце концов — и хватит об этом. Главное сейчас — переправить тебя отсюда в другое место. Там никто не будет на тебя глазеть, и там тебя подлечат, согласна? Сколько у тебя уже? Семь месяцев? Больше? Восемь? Ara, восемь. Хорошо, значит, уже скоро тебе рожать. Ну, Эдгар, давай, пошевеливайся, пожалуйста! Эдгара тоже уволили, милочка. Думала, тебе будет приятно об этом узнать. Уж я постараюсь сделать так, чтобы эта маленькая какашка больше никогда не попала ни в одно посольство, это я тебе обещаю. Сегодня твой последний подвиг на этом поприще, не так ли, Эдгар? Ты пережил свою полезность. Бедняга Эдгар. Что ты будешь делать, а? Правда, после некоторого размышления я прихожу к выводу, что нам не стоит беспокоиться о его судьбе. Ну, Эдгар, где твой чертов фургон?

— За углом, — сквозь зубы процедил Вуд. — Но я предупреждал же вас, что ее вряд ли можно будет протащить через дверь.

Маргарет Роудз-Офалс резко повернулась к нему, и он съежился под ее пылавшим драконовым огнем взглядом.

— Совершенно верно, Эдгар, — пропела она. — Ты предупреждал. А теперь беги давай и тащи лом.

Бунньи произвела на свет девочку в чистой, скромной спальне в евангелическом приюте Марии Магдалины для осиротевших и брошенных девушек-калек у отца Джозефа Амбруаза, расположенном в Мехраули, 77-А, корпус 5, — в том самом приюте, который существовал в основном на средства, собранные благодаря усердию супруги бывшего посла и благодаря ее личной щедрости. Несмотря на любовь к Пегги-мата, новенькая, которую она навязала им, большого сочувствия у обитателей приюта не вызвала. Подробности жизни Бунньи каким-то образом сразу стали известны всем.

В приюте были девятилетние девочки, которых удалось вызволить из публичных домов Старого Дели. Они собирались под дверью комнаты Бунньи и намеренно громкими голосами судачили по поводу «подстилки богача, которая добровольно согласилась вести постыдную жизнь». К ним присоединялись и другие — калеки, из-за проблем с позвоночником вынужденные ползать на четвереньках и напоминавшие гигантских пауков. Эти выкрикивали, что новенькая такая же калека, как и они, потому что не способна двигаться из-за обжорства. Третью категорию составляли деревенские девочки, сбежавшие от стариков, с которыми за хорошие деньги их обручили родители или родственники. Они тоже громогласно удивлялись, как могла Бунньи бросить мужа, преданно ее любившего.

Возмущение среди обитательниц приюта угрожающе росло до тех пор, пока отец Амбруаз по настоянию Пегги Офалс не обратился к ним с увещеванием. Отец Амбруаз, несмотря на молодость, пользовался огромным авторитетом. Он был родом из рыбачьей деревушки в Керале и, соответственно, любил прибегать к метафорам, связанным с морем.

— Милосердный Господь закинул свой невод, чтобы вытащить вас из мутных вод, где вы плавали. Господь выловил души ваши из омута, очистил от скверны, и они засияли, — говорил он. — Теперь покажите мне, что вы и сами можете стать такими ловцами и спасителями душ. Так закиньте невод сострадания и вытащите в безопасное место эту новую душу, взывающую к вашему милосердию!

После этой небольшой, но прочувствованной речи Пегги Офалс удалось отыскать среди приютских несколько добровольных помощниц. Кроме доктора и акушерки, нашлись девочки, которые согласились стряпать для Бунньи, растирать ее маслом и расчесывать спутанные волосы. Пегги Офалс не стала пытаться ограничивать Бунньи в еде.

— Давайте сначала сделаем все возможное, чтобы роды прошли хорошо, — сказала она отцу Амбруазу и девочкам-помощницам (последним это явно не понравилось, но они не стали протестовать), — а уж потом будем думать о матери.

Девочка родилась благополучно. Бунньи, баюкая младенца, называла ее Кашмира.

— Ты меня слышишь? — прошептала она в крохотное ушко новорожденной. — Тебя зовут Кашмира Номан, и скоро мы с тобой отправимся домой.

Тут лицо Пегги Офалс в один миг приняло жесткое выражение, и обнаружилось наконец, что покров чистого альтруизма скрывал далекие от альтруизма намерения.

— Юная леди, — проговорила она, — пора взглянуть правде в глаза. Вы говорите, что хотите домой, — я правильно поняла?

— Да, — ответила Бунньи. — Это единственное, чего я хочу больше всего на свете.

— Так. Значит, домой. К мужу, в этот ваш Пачхигам. К мужу, который за вами не приехал. К тому, кто даже перестал вам писать. К клоуну.

В глазах Бунньи блеснули слезы.

— Да-да, милочка, как видишь, я знаю всё. И к этому человеку ты собралась вернуться с ребенком от другого? Ты воображаешь, что он согласится дать ребенку свое имя, примет ее как родную дочь и дальше все будет как в последнем кадре голливудского фильма: на фоне красивого заката вы все вместе отправляетесь к светлому будущему и живете долго и счастливо?

Теперь слезы бежали по щекам Бунньи ручьями.

— Это дохлый номер, дорогуша, — неумолимо продолжала Пегги, готовясь нанести последний, сокрушительный удар. — Тоже мне, Номан! Это не ее фамилия. И как ты еще ее назвала — Кашмира? Нет, дорогуша, и это имя тоже не для нее. — В голосе Пегги появилось нечто новое, от чего у Бунньи сразу высохли слезы. — Хотя послушай, у меня есть идея, — сказала Пегги так, словно эта «идея» возникла у нее прямо сейчас. — Ты меня слышишь? Напрягись и послушай, это важно. Сейчас зима. Дорога через Пир-Панджал закрыта, и в Долину по земле не попасть. Но это неважно, с этим разберемся. Я могу всё устроить. Могу найти воздушный транспорт, чтобы переправить тебя в Пачхигам. Одного сидячего места тебе будет мало, но это мы учтем. О ребенке можешь не беспокоиться, у меня есть подходящая нянька. Ты сможешь тронуться в путь, вероятно, через неделю — так? Ладно, тогда через неделю я договорюсь о том, чтобы там, когда самолет приземлится, тебя уже ждала машина, которая отвезет тебя в Пачхигам. Не пешком же тебе добираться, надо, чтобы все выглядело красиво. Ну, как тебе мое предложение — нравится? Ну конечно нравится, иначе и быть не может.

Слезы у Бунньи высохли окончательно.

— Еще, пожалуйста, я не понимаю, — наконец выговорила она. — Зачем нянька?

Слова еще не успели слететь с ее губ, как в глазах своей благодетельницы она прочитала ответ.

— Ты знаешь сказку про Румпельштильцхена? — глядя куда-то вдаль, спросила Пегги Офалс. — Ну да, не знаешь, конечно. Вкратце дело там вот в чем: жила-была когда-то мельникова дочка, и один из этих злокозненных сказочных принцев сказал ей такие слова: «Если ты к утру не превратишь вот эту солому в золото, то умрешь». Ты и сама знаешь таких типов, как тот принц, милочка. Они тебя испоганят или отрубят тебе голову — для этих принцев-убийц жизнь и смерть человека ничего не значат. Могут свободно сделать и то и другое — и испоганят, и голову снесут с плеч, а то и вообще будут тебя трахать, пока тебе голову отрубают… Прости, я отвлеклась. Так вот: ночью, когда она сидела одна-одинешенька в башне замка и роняла горькие слезы, в дверь постучали, и перед ней предстал крошечный человечек. «Что ты мне дашь, если я это сделаю за тебя?» — спросил он. И знаешь ли, он действительно это сделал: три ночи подряд он превращал солому в золото, и мельникова дочка осталась жива, и вышла замуж за сказочного принца, и родила дитя. Глупая! Как можно выходить замуж за типа, который способен убить, не моргнув глазом! Что ж, Шехерезада ведь тоже согласилась стать женой кровожадного Шахрияра. По глупости женщине нет равных. Взять, к примеру, хоть меня. Я тоже вышла за своего злокозненного принца, а он взял и убил мою любовь. Но о нем ты и сама всё знаешь, я совсем забыла про это, извини, ради бога. Так на чем я остановилась? Ах да: в одну распрекрасную ночь карлик вернулся. «Ты знаешь, за чем я пришел», — сказал он. Его-то и звали Румпельштильцхен.

Они были одни. Одни — не считая того, чего отчаянно желала каждая. В комнате повисло молчание — черное, глухое безмолвие, полное безысходности. Но лицо Маргарет Роудз-Офалс было страшнее самого молчания: на нем появилось выражение злого торжества.

— О-фалс, — раздельно выговорили губы Матери Пегги. — Фамилия ее отца — Офалс. И зовут ее — Индия. Милое имя, к тому же вполне соответствующее истине. Вопрос происхождения — один из самых важных. Индия Офалс — вполне подходящий на него ответ. Что касается второго по важности вопроса об этической стороне дела, то на него ей придется искать ответ самой.

— Нет! — вскрикнула Бунньи. — Не хочу!

Ладонь Пегги легла ей на голову.

— Ты получаешь то, чего хочешь: ты не умрешь, и ты вернешься домой. Но нас тут двое, милочка. Не поняла? Надо, чтобы остались довольны мы обе. Вот так-то. Знаешь, в ночь перед отлетом в Индию мне приснился сон, будто я уеду отсюда с ребенком. Мне снилось, будто у меня на руках маленькая девчушка и я пою ей песенку, которую сама для нее придумала. И потом, пока я возилась здесь с детишками, то все время ждала, когда у меня будет собственное дитя. Уверена, ты меня понимаешь. Всегда хочешь видеть мир не таким, как он есть. И цепляешься за надежду до последнего. А потом все-таки смотришь в глаза правде. Ну так давай это и сделаем. Я не могу иметь своих детей, это ясно. По разным причинам — возраст, а теперь еще и развод. А что у тебя? Тебе нельзя оставить ее при себе. Она тебя утянет вниз, ты погибнешь, а значит, погибнет и она. Усекла? А со мной она будет жить как королева.

— Нет, — упрямо повторила Бунньи, прижимая к себе ребенка. — Нет, нет, нет!

— Вот и прекрасно, — проговорила Пегги Офалс. — Очень рада, что ты согласилась. Нет, серьезно, очень рада. Просто в восхищении. Я знала, что ты станешь благоразумной, как только тебе всё хорошенько объяснят. «Рэтетта, милая Рэтетта, не сыскать тебя краше, обойди хоть полсвета!» — направляясь к дверям, мурлыкала она песенку, придуманную тогда во сне.


Клоун Шалимар

Теперь перед нами экс-посол Максимилиан Офалс, на время выпавший из Истории. Человек в немилости, несомый бурными водами 1968 года мимо Пражской весны, мимо «Magical Mystery Tour»[26], Tet Offensive[27] и парижских пертурбаций, мимо бойни в Мэй-Лае, событий на Гроссвенор-сквер и немецкой террористической группы «Баадер — Майнхоф», мимо трупов Мартина Лютера Кинга и Бобби Кеннеди, мимо О. Дж. Симпсона и Никсона. Бурный океан событий, могучий и равнодушный, сомкнулся над головой Макса и потопил его, как топил всех неудачников. Перед нами Макс, легший на дно, человек-невидимка, человек из подполья, попавший в сумеречный мир, где обитают такие, как Эдгар Вуд, — мир отвергнутых и отверженных, мир ящериц и змей; в место, где живут разоблаченные разоблачители, брошенные любовники, проигравшие вожди и разбитые надежды. Перед нами Макс, бродящий среди огромных холмов из выкинутых на свалку Истории тел, странствующий по горным отрогам Поражения. Однако и тут, в обретенном им новом мире безвестности, Макс снова оказался человеком, опережающим время: ибо именно в эту безвестную почву были заложены семена будущего: время невидимого мира скоро наступит: время антилогики — иначе говоря, логики, непонятной до поры, когда анонимные, невидимые армии станут скрытно сражаться, решая судьбу планеты. Таким людям, как Макс, всегда есть применение. И Макс его найдет. Он станет одним из создателей и этой, новой, эпохи до тех пор, пока прошлое не даст последний звонок, оповещая о конце пьесы, и Смерть не явится к нему в облике красивого мужчины вроде Меркадора или Уддхама Сингха, который от имени женщины, когда-то любимой ими обоими, попросит дать ему работу.

Клоун Шалимар


Клоун Шалимар

Воздух состоял из крошечных ледяных иголочек. При каждом вдохе они, прежде чем растаять, царапали ей горло, но для Бунньи, когда она стояла на взлетно-посадочной полосе военного аэродрома в Эластик-нагаре, эти уколы были сладки, как первый привет родного дома. «О, снежная красота, как я могла покинуть тебя!» — горестно подумалось ей. Она зябко передернула плечами и этим жестом словно стряхнула с себя Дели и стала прежней. Со дня отъезда из Пачхигама мать перестала являться ей во сне. «Призрак, и тот разумнее меня», — подумала она, и у нее возникло страстное желание улечься в снег и заснуть тут же, на бетоне, чтобы поскорее снова увидеться с мамой Пампуш: она наверняка уже ждет не дождется своей Бунньи. Арендованному для перелета «фоккеру» под названием «Ямуна» — в честь славной реки — позволили приземлиться на полосе для боевых самолетов, подальше от любопытных глаз, по специальному указанию из Дели — у Пегги-мата везде были свои люди. В Дели Бунньи сажали в самолет, который стоял в самом дальнем углу зоны отправления на аэродроме Палам. Во избежание истерики ее подкормили снотворным, однако едва маленький самолет, набрав высоту, полетел к северу, ощущение пустоты на коленях, где недавно лежал ребенок, страшной тяжестью навалилось на нее. Эта тяжесть отсутствовавшего тельца, пустое пространство баюкавших рук отзывались тупой, невыносимой болью. И все же нужно было стерпеть. Самолет достиг перевала Пир-Панджал, по спирали стал набирать высоту и вдруг без всякого предупреждения стремительно ухнул в воздушную яму на две тысячи метров. Она дико вскрикнула. Дважды самолет поднимался, дважды камнем падал вниз, и каждый раз пронзительно кричала Бунньи. Пир-Панджал считался воротами в Долину, и Бунньи чувствовала, что ворота не хотят открываться перед ней. Тяжесть отсутствовавшего ребенка стала так велика, что самолету не хватало мощности, чтобы перенести ее через хребты. Горы отталкивали Бунньи, веля ей убираться прочь вместе со своим грузом. Только у них ничего не получится. Ради возвращения домой она покинула дитя и не допустит, чтобы горы стали на ее пути. Когда самолет пошел на третий заход, Бунньи собрала всю оставшуюся волю и отогнала от себя дитя-призрак. «Не было никакого ребенка, — твердила она. — Не было у меня дочки. Я возвращаюсь к мужу, и ничто не оттягивает мне руки». Коленям, рукам стало легко, тяжесть пропала, самолет набрал высоту. Она сделала это — выкинула ребенка и заставила подниматься самолет! Да, в этот раз он не ушел в штопор, и под его брюхом поплыли горные вершины, где бушевал снежный буран. Вслед за тем внизу в накидке из пушистого снега стала видна и сама Долина. Когда самолет пошел на посадку, ей показалось, что она видит Пачхигам и его жителей, стоящих на улицах, задрав головы, и машущих ей.

На «Ямуне» ее не кормили, а скромный пакетик с едой, который, среди прочих даров, вручила ей Пегги Офалс, давно опустел. Не было в самолете и медикаментов, а ее крошки-снабженца давно и след простыл. Не было табака. И ей нужна была доза. Кровь стучала в висках и рвала вены. Мощные невидимые силы разрывали ее на куски. Планеты-тени сошлись в схватке. Конечно, никто в деревне не собирался ее приветствовать. Это наваждение, это обман. Она знала про себя, что подвержена наваждениям. Ее зависимость от всяких разных вещей, от всяких разных людей стала ее пыткой. Она не знала, как будет жить без готовых напитков, приготовленной еды; не знала, как жить без своей маленькой девочки. Стоило Бунньи подумать о ней, как коленям снова становилось тяжело держать груз, и нос самолета резко нырял вниз. Она зажмурилась и прогнала дитя. Не было никакой Кашмиры. Есть только Кашмир.

— Пожалста, садиться, мадам, — сказал молоденький солдат с заковыристой фамилией южанина и широкой белозубой улыбкой.

Он ожидал ее у скромного деревянного зданьица прибытия, сидя за рулем армейского джипа. На Бунньи была темная накидка — пхиран. Синий шарф покрывал ее голову. Роскошную кашмирскую шаль — прощальный подарок Пегги Офалс — Бунньи уложила в дорожную сумку: ей не хотелось выглядеть разряженной. Она заранее попросила, чтобы сразу по приезде для нее приготовили горшочек с горячими углями — кангри. Шофер передал его Бунньи, и когда она ощутила кожей знакомое тепло, у нее стало легко на сердце. Мир принимал привычные очертания, делийский эпизод начал постепенно бледнеть. Может, его и не было вовсе? Может, она и не запятнала себя? Нет, что было, то было, но ведь может статься, все пятна быстренько отойдут! Бунньи Каул вернулась. Обменяла своего младенца на пхиран, на головной платок, на шаль и перелет в самолете, на джип, который скоро доставит ее в родной Пачхигам. Она подумала об этом — и земное притяжение пригвоздило ее к месту, она не могла сделать ни шагу. Она стиснула зубы. «Не было никакой Кашмиры!» — вновь повторила она свое заклятие.

— Помоги мне, — велела Бунньи шоферу и, тяжело опершись на его руку, втиснулась на пассажирское сиденье. Шофер проявлял почтительность, словно она была важной особой, но у нее хватало ума не обольщаться на собственный счет.

Никакой продуманной линии поведения у нее не было, она знала лишь одно: нужно покаяться, попросить о прощении. Прибудет в деревню и, отбросив воспоминания о кратком периоде, когда к ней относились словно к госпоже, упадет раздутым телом к ногам мужа прямо в снег. У ног мужа, у ног свекра и свекрови, у ног отца своего она будет вымаливать себе прощение до тех пор, пока ее не поднимут, не обнимут, пока мир вокруг не сделается опять таким, как был, и единственным свидетельством перевоплощения не станет отпечаток ее тела на белом снежном покрове — тень ее умершего «я», которая не замедлит исчезнуть после первой же метели или первой оттепели. Да и как они могут не принять ее, когда ради возвращения она принесла в жертву собственную дочь?! И опять: не успела она об этом подумать, как невыносимая, все растущая тяжесть потери обрушилась на нее. Джип внезапно занесло, и мотор заглох. Шофер недоуменно нахмурился, покосился на Бунньи, извинился и завел двигатель, а Бунньи твердила и твердила свое заклинание: «Нет никакой Кашмиры. Есть только Кашмир». Они двинулись дальше.

Войска были повсюду. У нее было разрешение пользоваться всеми бытовыми удобствами, предназначенными для военных, так что и по дороге у нее оставалось время, чтобы как можно незаметнее перебраться из одного, официального, мира в другой, домашний. Правда, она засомневалась, возможно ли это теперь вообще. Они выехали за пределы Эластик-нагара и двинулись дальше, обласканные тенями чинар и тополей, стоявших вдоль дороги, по которой мимо Гаргамала и Грангуссии они ехали до самого Пачхигама. Она вспомнила спор, разгоревшийся однажды за обедом между ее деверем, мастером по изготовлению бомб Анисом и остальными братьями. Анис настаивал, что в теперешнее время «граница прекращения огня», как он выразился, — между частной жизнью и жизнью общественной — перестала существовать.

— Прежней частной жизни пришел конец, — заявил он.

Братья стали над ним подшучивать.

— А как же суп? — спросил один из близнецов, Хамид, а второй близнец, Махмуд, задумчиво заметил:

— Интересно, а как насчет волос? Мы вон оба волосатые верзилы и бреемся по два раза на дню, а ты, Анис, гладкий как девушка, тебе вроде и бритва ни к чему. Скажи-ка, волосатость, она какая — радикальная или реакционная? Что там твои революционеры про это говорят?

— Вот увидите, — завелся, не поняв шутки, Анис и ударил кулаком по столу, — когда-нибудь даже бороды станут предметом идеологических споров!

Хамид Номан примирительно усмехнулся.

— Да полно тебе, — сказал он. — Может, оно и так. Только пускай мой суп не трогают.

Бунньи приближалась к дому, и перед ее глазами проносились в золотистой дымке воспоминаний картины жизни в семье Абдуллы Номана. Во главе стола сидел сам глава семейства. С сосредоточенным выражением лица, но лукаво поблескивая глазами, он сидел, устремив взор куда-то вдаль, делая вид, что его голова занята высокими материями, в то время как сыновья шумно спорили, острили, в шутку пихали друг друга локтями, а Фирдоус Ленивое Веко ставила перед супругом поднос с таким грохотом, словно вызывала на битву. В жестяных лампах дрожало желтое пламя, в углу, рядом с горизонтальным шестом, на котором висели королевские одежды, были разложены барабаны, сантуры и дудки, на гвоздях — полдюжины раскрашенных масок. Близнецы дурачились, угрюмый Анис дулся на них, и это тоже было привычно. Семья остается семьей во все времена, она не может и не должна меняться. Вот Бунньи вернется и всё поставит на прежние места, даже постарается прекратить разлад между Анисом и мужем своим, клоуном Шалимаром, и за обильной трапезой — плодом неистощимых гастрономических фантазий Фирдоус — они снова, как в былые времена, будут проводить радостные вечера…

У самого Пачхигама вдруг повалил снег.

— Высади меня на автобусной остановке, — попросила она шофера.

— Погода худая, мадам. Давайте я довезу вас до самого дома, — предложил он.

Но Бунньи настояла на своем: остановка была пунктом ее расставания с прежней жизнью, пусть же она станет и пунктом возвращения, решила она.

— Слушаюсь, мадам, — с сомнением отозвался водитель. — Мне подождать, пока вас встретят? Как бы вы не простудились.

Она еще не забыла, как в деревне принято одергивать зеленых пареньков:

— Это не твоя забота, снег для меня все одно, что для тебя горячий душ, — отрезала она.

Так что когда сельчане увидели Бунньи, она стояла одна в вихрях снега, стояла неподвижно на автобусной остановке. Снег опушил ее плечи, маленькие снежные буранчики крутились у ее ног. Появление умершей, которая непонятным образом возникла на пустой автобусной остановке со скатанным матрасом и дорожной сумкой, заставило выйти из теплых домов всех до единого, про метель и думать забыли. Люди, словно зачарованные, взирали на внушительные объемы мертвой женщины; судя по ним, в «той» жизни Бунньи только и делала, что ела. Она была похожа на тех снеговиков, что лепят дети, только с мертвой Бунньи внутри. Со снежной теткой никто не заговаривал, потому что общением с духом можно запросто накликать беду. Однако все понимали, что кому-то все же придется с ней заговорить — ведь Бунньи еще не знала о том, что умерла.

Сквозь снежную метель Бунньи видела их всех — они с опаской кружили вокруг, словно вороны, держась на почтительном расстоянии. Она крикнула «Здравствуйте!», но никто не отозвался. Потом по очереди они стали подходить к ней ближе — Химал, Гонвати и Шившанкар Шарга, Большой Мисри и Хабиб Джу, — подходили, но вслед за тем один за другим отходили. Наконец, все в снегу, с заиндевелыми бровями и бородами, явились и главные действующие лица.

Хамид и Махмуд Номаны шли вместе. Они как-то странно посмеивались, словно ее возвращение выглядело неуместно и на самом-то деле совсем не смешно. Фирдоус Номан, подруга ее матери, кинулась было к ней, протянула к ней руки, но вдруг отдернула их, словно обожглась, и отбежала в сторону. Бунньи решила, что так они ее наказывают — что специально для этого случая они придумали немое представление, в котором ее должны по всем правилам жанра осудить и изгнать. Только не слишком ли долго все это тянется, вон метель-то какая! Не пора ли уже, чтобы кто-нибудь подошел, отругал, потом обнял и напоил горячим чаем?

Когда она увидела, как, скользя и переваливаясь, к ней спешит ее милый отец, то решила, что сейчас это странное представление окончится. Однако футах в шести от нее он остановился и заплакал, и слезы замерзали на его щеках. Его единственное дитя. Он любил ее больше жизни, любил, пока она не умерла. Если не заговорить с ней сейчас, то ее мертвый взгляд нашлет на него проклятие. Отвергнутый ребенок может даже после смерти наслать беду на породившего его и отказавшегося от него. И поэтому тихим голосом, едва слышным сквозь вой ветра, он выговорил слова старинного заклятия: «Назр-е-бад-даур» — «Сгинь, дурной глаз!». И затем мелкими шажками, словно на ногах у него были тяжелые цепи, начал пятиться, пятиться, пока снежная пелена не скрыла его совсем. Теперь на его месте стоял ее муж, Номан. Номан, он же клоун Шалимар. Странное у него было лицо. Такого взгляда у него никогда не бывало прежде. Бунньи подумала смиренно, что она заслужила, чтобы он смотрел на нее так: в его устремленном на нее взгляде были ненависть и осуждение, были печаль и боль, была страстная, убитая любовь. Но было в этом взгляде и что-то еще, чему она не могла дать название. Рядом с ним, держа его за руку, стоял его отец, сарпанч. Глава деревни, на чьих ладонях умещался весь Пачхигам. Казалось, Абдулла удерживает сына, чтобы тот не подходил слишком близко. Вот снова появился отец. Он почему-то встал между нею и мужем. Зачем он это делает? Клоун Шалимар что-то держит. Не нож ли? Держит так, как принято у профессиональных убийц, — лезвие в рукаве куртки, пальцы сжимают рукоять. Ну вот, сейчас он сверкнет — и придет смерть. Что ж, она готова. Бунньи упала на колени, протянула к нему руки и замерла в ожидании.

Плотницкая дочь Зун Мисри встала на колени возле нее. По-египетски смуглая, яркая красота Зун, казалось, принадлежала иной эпохе, другому миру — миру, где воздух сух и жарок, где кругом пустыни, где в больших плетеных корзинах носят змей и где расхаживают львы с гривастыми головами королей. В давние, безмятежные времена она подчеркивала свою экзотическую внешность — проводила углем длинные линии от кончиков глаз кверху, что придавало ей роковой и загадочный вид, но после случая с братьями Гегру она перестала себя украшать. Она исхудала, и глаза на ее словно выточенном из слоновой кости лице напоминали два пылающих светильника.

— Многие в здешних местах считают меня живым привидением, — ровным, без выражения голосом заговорила она, глядя в пространство перед собой. — Все они думают, что когда с женщиной случается то, что со мной, то она должна тихонько уйти в лес и удавиться на первом же суку. Я этого делать не стала. — Слабая улыбка тронула ее губы.

Бунньи немножко воспрянула духом — ее подруга осталась с нею. Значит, верность еще существует — даже по отношению к такой предательнице, как она. Раскаяние и терпение помогут ей вернуть расположение остальных. Для начала уже хорошо, что рядом Зун. Бунньи протянула руку, но Зун едва заметно повела головой.

— Знаешь, почему я говорю с тобой? — тихо сказала она. — Потому что со мной обошлись почти так же. Двум живым мертвецам, наверное, дозволено разговаривать меж собою? Это только справедливо. — И тут она в первый раз взглянула Бунньи прямо в глаза. — Они тебя убили, — произнесла Зун. — После того, что ты сотворила, они тебя убили. Сказали, что ты умерла для них, заявили о твоей смерти и со всех нас взяли клятву, что мы будем молчать. Они сообщили в округ, заполнили все формы. Документ о твоей смерти подписан и зарегистрирован, так что ты умерла и не можешь вернуться. Сорок дней тебя поминали по всем правилам, соблюли все положенные обычаи, и как же ты после этого можешь опять объявиться? Нет, ты теперь мертвая. Тебя нет в живых, и это удостоверено документом.

Зун старалась изо всех сил, чтобы лицо ее оставалось спокойным и голос звучал бесстрастно.

— Кто убил меня? — спросила Бунньи. — Назови их всех.

Зун молчала. Ее молчание длилось так долго, что Бунньи начало казаться — подруга так ей и не скажет ничего. И все же она дождалась ответа:

— Твой муж. Отец твоего мужа. Мать твоего мужа. И…

— Говори же! — дрогнувшим голосом попросила Бунньи. — Ты собралась сказать, что был кто-то еще!

— Твой отец, — отвернув лицо от подруги, произнесла Зун. Снег повалил гуще, и, несмотря на защитный слой жира и горшочек с горячими углями, Бунньи почувствовала, как коченеет тело. Метель кружила и засыпала снегом их обеих. В облаках белого снега скрылся Пачхигам. Бунньи поднялась с колен. Нужно было как-то осмыслить неожиданную ситуацию, когда тебя считают умершей.

— Может ли мертвая просить защиты от вьюги? — вопросила она громко. — Или ей полагается замерзнуть? Может ли мертвая просить, чтобы ей дали поесть и попить, или надо, чтоб она еще раз умерла от голода и жажды? Я уже не спрашиваю теперь, можно ли вернуть мертвую обратно в мир живых. Я просто раздумываю: когда мертвые говорят, слышат их или нет? Утешает ли кто мертвеца, если он плачет? Прощает ли, если он раскаивается? Суждено ли ему быть проклятым на вечные времена, или проклятие может быть снято? Правда, мои вопросы слишком серьезны, чтобы их можно было бы решить, когда всё кругом засыпает снегом. Надо учиться довольствоваться малым. Так что основной вопрос один: можно ли умершей где-нибудь обогреться, или прямо сейчас брать лопату и рыть себе могилу?

— Постарайся не злиться, — отозвалась Зун. — Постарайся осознать боль, из-за которой тебя убили. А на твой последний вопрос отвечу: отец сказал, что на ночь ты можешь найти себе пристанище у нас в дровяном сарае.

В сарае по крайней мере не было снега, и, несмотря на ее позор, Мисри попытались циновками и одеялами хоть немного облегчить ей ночлег в необогреваемой пристройке, даже повесили на гвоздь фонарь. К ночи метель прекратилась. В этом царстве дерева Бунньи предстояло провести свою первую ночь в качестве умершей, точнее в качестве женщины, которой стало известно, что ее уже не существует, потому что ее вычеркнули из жизни больше года назад. Она знала, что у мертвого нет прав ни на что и все, что когда-то она считала своим — от материнских драгоценностей до мужа, — ей уже не принадлежит. Ситуация таила в себе и другие опасности. Она слышала рассказы о людях, ложно объявленных умершими. Когда они пытались доказать, что живы, и претендовали на то, чем владели прежде, их убивали уже по-настоящему, и так, чтобы никаких сомнений на сей счет больше ни у кого не возникало. Правда, все эти теперешние ее «друзья по несчастью» — остальные мритаки, то есть живые мертвецы, — были убиты из-за алчности родичей. В своей же смерти, кроме себя самой, ей винить некого.

Перед рассветом она вдруг услышала знакомый голос. С наружной стороны сарая стоял, припав к самой стенке, ее отец, закутанный во множество теплых одеял (холод он всегда переносил тяжело). Пандит Пьярелал Каул обращался к сараю как к близкому родственнику или, по крайней мере, к такому же, как она, члену братства живых мертвецов.

— Давай поговорим об «Океане любви», иначе называемом «Анураг-сагар», — клацая зубами, сказал Наставник сараю. — Как ты помнишь, это великое сочинение великого поэта К-к-кабира.

Несмотря на весь ужас своего положения, Бунньи в своем дровяном склепе не смогла сдержать улыбки.

— Один из главных персонажей в «Океане любви» — Кала, — говорил Пьярелал, по-прежнему обращаясь к сараю, — его имя означает «вчера» и «завтра», то есть В-в-время. Кала был одним из шестнадцати сыновей Сат-пуруши, иначе говоря, положительного начала, и после того, как согрешил, стал отцом Брахмы, Вишну и Шивы. Но это отнюдь не значит, что наш мир порожден злом. Кала — фигура роковая, но он не-зло и не-добро. Хотя он действительно устанавливает наши пределы жизни и тем самым ограничивает наши стремления.

Сердце Бунньи заколотилось от счастья, и пламя фонаря вспыхнуло ярче, потому что и сердцу, и пламени стало ясно: таким способом отец дает знать Бунньи, что возвращает ей себя, а ее — себе. Однако после следующей фразы свет стал снова меркнуть.

— Согласно Кабиру, — все так же обращаясь к сараю, продолжал отец, — один лишь м-м-мритака — живой мертвец — способен избавить себя от страданий, причиняемых Калой. Как это следует понимать? Одни полагают, это должно означать, что лишь самый смелый постигает Всевышнего; но возможно и другое прочтение, а именно: «Лишь живой мертвец с-с-с-свободен от Времени!»

«Узнайте же, святые люди, о природе мритаки!» — вспомнились Бунньи слова одного из странствующих проповедников. И она поняла, что время ее отсутствия не прошло для отца бесследно. Человек благоразумный, даже практичный, он поддался своей давней тяге к мистике, вере в планеты-тени и превратил себя в своего рода проповедника-садху. Знание древних текстов всегда соседствовало у пандита с определенной долей иронии в отношении некоторых содержащихся там истин, о чем свидетельствовала легкая озорная улыбка, с которой он излагал своим слушателям содержание очередного классического сочинения. Теперь же он ссылался на традиционные интерпретации вполне серьезно, без малейшей иронии.

— Наивысшая цель человека, — втолковывал Пьярелал стенке сарая, — это жить в миру, но не жить его страстями; высочайшее благо — погасить пламя, сжигающее тебя, и жить в состоянии полного бесстрастия. Живой мертвец служит Сат-пуруше, его наставник — Абсолютная Истина. Живой мертвец — носитель и глашатай Его любви. Посредством любви ко всем живущим мритака высвобождает и реализует свою жизненную силу. — И Бунньи привели в качестве примера землю: — Земля никому не приносит вреда. Так будь подобна земле. Земля не способна ненавидеть. Стань такой и ты. — Далее она слушала про сахарный тростник и конфеты: — Тростник срезают, потом его режут, перемалывают и кипятят, пока не получится с-с-сироп; снова нагревают и получают сахар-сырец; опять обжигают и получают сахарные головы, из которых и производят всякого рода сласти, которые все так любят. Точно так же и живой мертвец — это и его путь, когда он переправляется через Океан Страданий к берегу Вечного Блаженства.

Бунньи поняла: отец наставляет ее в том, как ей надлежит теперь жить. Она не терпела наставлений и готова была вспылить, но сдержалась. Он прав, и Зун тоже права. Нужно привыкать к сдержанности, учиться смирению. Отринуть всё. Стать ничем. Не Господней любви взыскует она, но любви одного человека, и тем не менее возможно, что если она примет позу раскаявшегося ученика, жаждущего прощения своего наставника, и откажется от собственного «я», то вместе с утратой личности ее преступление тоже утратит силу и она сможет заново заслужить любовь мужа. Но…

— Лишь бесстрашная душа может добиться этого…

А пандит Пьярелал продолжал свою беседу со стенкой. Он говорил о том, что живой мертвец должен держать под контролем все свои чувства. Контроль над зрением позволяет ему не замечать разницы между прекрасным и безобразным, контроль над слухом позволяет одинаково относиться и к хуле, и к хвале. Живой мертвец не чувствует разницы между вкусным и невкусным. Он не впадает в радостное возбуждение, даже если ему предложат пять разных нектаров, и станет есть несоленую пищу, не замечая этого. И в запахах мритака не должен делать различия для себя между вонью и благоуханием.

— Также и особливо следует мритаке сдерживать похоть свою, — с нажимом в голосе продолжал Пьярелал, словно стремился вдолбить стенке дровяника, что ее греховным помыслам должен быть положен конец. — Б-б-бог наслаждения — грабитель. Похоть — могущественная, опасная и причиняющая боль негативная сила. Похотливая женщина — находка для Калы, меж тем как мритака просветлен Знанием. Он испил нектар Его имени, воссоединился с Безраздельным и покончил с похотью.

Поначалу Бунньи пыталась разгадать, что хочет сказать ей отец, вслушиваясь в каждое слово, но постепенно начала понимать, что истинное отцовское послание следует искать не в том, что говорилось, а в том, что подразумевалось. И тогда поняла: он объяснял ей, что эпохе, основанной на торжестве разума и любви, пришел конец. Близится время торжества иррационального, не признающего никакой логики. Чтобы выжить, потребуется собрать все свои силы. Бунньи вспомнилось слово, которое он произнес, увидев ее одиноко стоящей под снегом на автобусной остановке: «Назребаддаур». В тот момент она подумала, что он произносит заклятие от дурного глаза, тогда как на самом деле он давал ей совет, он говорил, куда ей следует идти. Старая прорицательница-гуджарка удалилась от мира еще до рождения Бунньи, и последние ее слова были: «Грядут такие страшные времена, что ни один пророк не найдет слов, чтобы рассказать о них». Спустя годы братья Гегру запрут себя в мечети из страха перед гневом Большого Мисри; Назребаддаур заперлась в своей лачуге не потому, что боялась людей, — она страшилась Калы, страшилась Времени. Она села, скрестив ноги, в позе самадхи, которую принимают, отстраняя себя от всего суетного, святые люди, и просто перестала быть. Когда сельчане наконец собрались с духом, отворили дверь и заглянули внутрь, ее истончившийся скелет моментально рассыпался в прах, и сквозняком его вымело из хижины.

Сейчас настал черед Бунньи. Живому мертвецу, стремящемуся одолеть Калу, вполне годится путь пророчицы. И еще один пример подобного удаления из мира живых не замедлила вспомнить бывшая танцовщица — Анаркали. Ее тоже заточили за греховную страсть. А как же прорытый тайный ход, люк, чудесное спасение? Но это все было в кино. В жизни чудесных спасений не бывает.

«Поднимись на гору и умри по-настоящему» — если именно это имел в виду отец, то ей оставалось лишь подчиниться. Отца за стеной уже не было. Метель утихла, и она осталась наедине с собой. Она стала жирная, как корова, но она взберется наверх и там, в хижине прорицательницы, будет ждать прихода смерти. Бесконечен был список тех вещей, без которых она не могла обходиться и которые стали ей недоступны: много еды, таблетки, табак, любовь, покой… Невыносимая тяжесть от брошенной дочери распластала ее на земле, ей показалось, будто ее завалило поленьями. Она лежала и судорожно ловила ртом воздух. В голове помутилось, и она с облегчением подумала, что проваливается в спасительное безумие.

Занимался чудный новый день.

Когда она вылезла из сарая, то сразу утонула в снегу по колено. Прямо перед ней угрожающе высился покрытый лесом холм. Там находился Кхелмарг, там была поляна их первой ночи любви, а на противоположном склоне, в глубине соснового леса, обитала Назребаддаур — мертвая поджидала мертвую. Каждый шаг для Бунньи был подвигом. Она волокла матрас и сумку, и каждая косточка, каждый ее мускул вопили о пощаде, а снег не давал ей продвигаться вперед. Но все-таки, хоть и ужасающе медленно, она тащила наверх свое тяжелое тело. Она падала, и подниматься раз за разом становилось все труднее. Одежда на ней промокла насквозь. Пальцев на ногах она не ощущала, зато чувствовала, как острые камешки и сосновые иглы ранят ее ступни. И все же, подаваясь вперед всем телом, она вынуждала себя карабкаться вверх. О скорости не могло быть и речи, важно было просто передвигать ноги.

Она увидела Зун. Дочь плотника Мисри стояла в каких-нибудь пятидесяти футах. Она не заговорила с Бунньи, но прошла с ней весь путь наверх. Иногда Зун забегала вперед и стояла как страж, рукою показывая наиболее легкий путь. Они не встречались глазами, но Бунньи, обрадованная поддержкой, следовала ее указаниям. Мысли путались, но так ей было легче идти. С ребенком за спиной она вообще не смогла бы двигаться, но в тот момент мысль о дочери затерялась где-то в глубинах едва теплившегося сознания. Она набирала пригоршнями снег и жадно глотала его на ходу.

Где-то на полдороге она увидела в снегу под ногами пакет из плотной бумаги. И — о радость! — в нем оказалась куча всяких вкусных вещей: толстая лепешка, вареный горох с картошкой в небольшой жестяной коробочке и кусочек курятины в такой же посуде. Не задаваясь вопросом, откуда это, она проглотила всё без остатка. И продолжала восхождение. Солнце пекло безжалостно, но ступни занемели от жгучего холода. Дыхание со свистом вырывалось из ее груди. Деревья окружили и закружили ее. Она начала спотыкаться, она уже плохо понимала, куда направляется — вверх или вниз. Деревья закружились быстрее, еще быстрее, дальше — блаженное небытие. Когда она очнулась, то обнаружила, что сидит, прислонившись к двери в лачугу гуджарки.

В последующие несколько дней она почти совсем утратила чувство реальности: ей стало казаться, что все умерли и в живых осталась она одна. В хижине все было чисто, на полу лежала свежая циновка, — похоже, призрак Назребаддаур знал о ее приходе. В печке разведен огонь, рядом на полу — охапка сухих дров. На огне в котелке, прикрытом алюминиевой тарелкой, булькало варево — рис с горохом и стеблями лотоса. В углу стоял сурахи — глиняный кувшин, полный чистой воды. Крыша из мха прогнила, и сверху капала талая вода. Просыпаясь ночью, она слышала шуршание призрачных шажков, а утром вместо старого на крыше лежал новый слой мха, и капать перестало. «Маедж!»[28] — вскрикнула она. Значит, мама Пампуш, прозванная Косточкой, вернулась, чтобы позаботиться о своей новоумершей дочери!

Бунньи высунулась за дверь. Ей показалось, что в тени деревьев мелькают чьи-то тени, и сразу же вспомнилось поучение отца. Он говорил о черном медведе-хапут, о леопарде, которого здесь называли сух, о шакале-шал и лисе-потсолов. Все эти звери были опасными хищниками, и, возможно, они собирались напасть на нее, но их вины в этом нет, такова их природа. Лишь человек носит маску. Лишь человек позорит сам себя… «Только тогда, когда ты откажешься ото всего мирского, только тогда, когда перестанешь думать о нуждах плоти…» Вот что говорил ее отец. Тело Бунньи жаждало пищи и много чего еще, да и голова была как не своя, но почему-то страха она не испытывала, — как-то само собой получилось, что она стала считать, будто деревья ее оберегают. Само собой получилось, что, проснувшись, она стала находить свежую воду в сурахи, пищу — у порога, а когда, немного оправившись, отлучалась побродить по лесу, то по возвращении ее ждал котелок с едой на огне. Выходило, что ее почему-то не покинули. «Невозможно перепрыгнуть из рая в ад одним прыжком, — сказала она себе. — Надо же где-то сделать остановку». Мало-помалу разного рода зависимости стали отступать, и мысли уже не путались. И все время ее мать была рядом. Снег сошел, и она добралась до «их» поляны, где все стало расцветать. Она собирала полезный для глаз съедобный крат и шахтар, который в смеси с пшеничной мукой (найденной ею однажды в горшочке у порога) был приятен на вкус и холодил рот; на склоне она отыскала куст кава-дачха (он очищал кровь); ела цветы и плоды вана-патака, или гусиного лапчатника, белые цветочки пастушьей сумки. Она собирала фенхель, голубенький цикорий и одуванчики и чувствовала, что к ней возвращается жизнь. Цветы Кашмира спасли ее. В отцовских садах скоро должен был зацвести миндаль. Пришла весна.


Клоун Шалимар

Узнав о связи жены с американцем, клоун Шалимар наточил свой любимый нож и отправился на юг — убивать. К счастью, автобус, в котором он ехал, сломался. Это произошло недалеко от Веринага, под мостом у селения Нижняя Мунда. Там его и настигли откомандированные отцом братья-близнецы Хамид и Махмуд. Он бродил по парковочной площадке, с нетерпением ожидая какой-нибудь попутной машины.

— Решил, что от нас можно сбежать, да, маленький братишка? — во всю глотку заорал Хамид (хвастунишка и забияка, он вообще не умел говорить тихо). — Не пройдет номер! Мы вдвоем сейчас тебе устроим такой даббл-траббл[29], что долго помнить будешь!

Вокруг них заправлялись горючим армейские машины, и курившие неподалеку солдаты вначале с ленивым любопытством, а затем с интересом иного рода стали посматривать в сторону ссорившихся братьев. Слова «даббл-траббл» их насторожили. Военные нервничали. Два лидера националистов — Эманулла Хан и Макбул Бхатт — создали вооруженную группу под названием «Национальный фронт освобождения Кашмира». Эта группа пересекла линию прекращения огня и с территории, называемой ими «Азад Кашмир», то есть «Свободный Кашмир», проникла в сектор расположения индийских войск с целью проведения диверсий на военных объектах и уничтожения личного состава. Три возбужденных юнца вполне могли оказаться членами этой группы, провоцирующими столкновение. Махмуд Номан, более осторожный, чем его брат, торопливо сказал Шалимару:

— Если эти гады сейчас найдут у тебя, братишка, кинжал, нас всех засадят в тюрягу.

Эта фраза спасла Бунньи жизнь. Шалимар нарочито громко захохотал, и братья, похлопывая друг друга по спине, подхватили его смех. Солдаты утратили к ним интерес, а ближе к вечеру все трое уже катили на автобусе к дому.

Фирдоус Номан посмотрела в глаза своего преданного и обманутого сына. То, что она прочла в них, настолько перепугало ее, что она дала зарок впредь больше никогда не скандалить. Ее знаменитые споры с почтенным супругом насчет природы Вселенной, кашмирских традиций и дурных черт характера развлекали сельчан многие годы, и теперь Фирдоус увидела, к чему привела ее раскольническая позиция.

— Ты только взгляни на него, — шепнула Фирдоус мужу. — У него в сердце столько ярости, что ее хватило бы весь мир спалить!

Сарпанч ее почти не слушал. В последнее время он стал сильно сдавать. Начались боли в руках, из-за чего вскорости их скрючит, пальцы перестанут сгибаться, и он не сможет ни пользоваться инструментами, ни держать ложку, ни даже подмыть себе зад. Боли усиливались, вместе с ними росло и его недовольство собой. Он чувствовал себя в западне между прошлым и тем, что грядет, между домом и тем, что происходит вокруг. Он не знал, как и чем жить дальше. Бывали дни, когда он тоскливо вспоминал о былых успехах труппы, с горечью наблюдая постепенное, но неуклонное падение интереса к бханд патхер (заказы на них случались все реже); в иные дни он подумывал о том, что хорошо бы уйти, бросить театр и сидеть дома, покуривая табак и глядя на золотистое пламя очага. Болезненнее всего для Абдуллы был вопрос о том, как разрешить противоречие между его собственными желаниями и ожиданиями, которые возлагают на него жители Пачхигама. Может, пришло время отказаться от статуса сарпанча? Всю жизнь он заботился о других людях, не пора ли подумать и о себе самом? Не может же он до бесконечности держать деревню в ладонях, руки устали, они болят. Будущее во мгле, а глаза у него не те, что прежде. Хочется заботы, покоя хочется.

— Будь с ним помягче, — рассеянно ответил он Фирдоус, думая главным образом о себе самом. — Надо надеяться, что любовью тебе удастся потушить его ярость.

Но клоун Шалимар замкнулся. На репетиционной площадке он еще как-то общался с людьми, в другое же время от него нельзя было и слова добиться. Все в труппе заметили, насколько изменился стиль его актерской игры. Как акробат и комедийный персонаж, он по-прежнему демонстрировал мастерство наивысшего класса, но делал это с каким-то надрывом, с отчаянностью, которая могла скорее напугать зрителей, нежели рассмешить. Однажды он внес странное предложение: чтобы в сцене, где за Анаркали приходят, чтобы замуровать в стену, солдаты были обряжены в американскую военную форму, а на голову Анаркали была надета плоская широкополая шляпа из соломы, какие носят вьетнамские крестьянки. Захват американцами Анаркали, обращенной в символ Вьетнама, утверждал он, будет немедленно воспринят зрителями как метафора удушающего присутствия индийской армии в Кашмире; это тем более важно, что тема агрессии Индии как в кино, так и в театре находилась под запретом.

— Всё просто — армию одной страны сменим на другую, — убеждал Шалимар. — Это придаст спектаклю злободневность.

Его идея сразу вызвала активный протест у Химал, которая теперь танцевала вместо Бунньи.

— Хоть я и не ахти какая великая танцовщица, — заявила она, — но я не позволю портить мою самую драматическую сцену и превращать ее в фарс только потому, что ты ненавидишь американцев.

Шалимар резко повернулся к ней, и у него сделалось такое лицо, что все подумали — он сейчас ее ударит, но клоун вдруг сник, отошел в угол, угрюмо присел на корточки и тихо сказал:

— Да, никудышная идея. Ладно, забудь. Я сейчас немного не в себе.

Из двух дочерей Шившанкара Шарги Химал была более миловидной. Она подошла к Шалимару и, положив руку ему на плечо, сказала:

— Так постарайся прийти в себя. Не ищи взглядом того, чего нет, лучше смотри на то, что есть.

После репетиции Гонвати обратилась к сестре с маленькой речью, и в каждом ею произнесенном слове был привкус горького миндаля:

— Рядом с Бунньи ты невидимка, — сказала она, скрывая злорадный огонек в глазах за толстыми стеклами очков. — Так же, как, впрочем, и я рядом с тобой. А для него ты всегда будешь стоять рядом с Бунньи; ты всегда будешь чуть ниже ростом, чем ему надо, и нос у тебя будет казаться ему чуть длиннее, и подбородок не тот, и фигура не та: где должно быть узко, там широко, а где полагается, чтоб было пышно, там пшик один.

Химал ухватила Гонвати за длинную косу у самых корней волос и сильно дернула вниз.

— Перестань завидовать, сучка четвероглазая, — с намеком на очки пропела она. — Лучше, как и положено доброй сестре, помоги его окрутить.

Гонвати приняла упрек и пожертвовала собственными тайными надеждами во благо семьи. Обе девицы Шарга принялись совместно строить планы завоевания разбитого Шалимарова сердца. Гонвати поинтересовалась его любимым кушаньем. Он сказал, что любит гхуштабу. Гонвати немедленно принялась за дело и яростно отбивала мясо, чтобы оно стало нежнее. Когда она предложила гхуштабу Шалимару, «чтобы немножко его подбодрить», он действительно закинул в рот мясной шарик. Через несколько секунд по выражению его лица она поняла, что затея не удалась, и ей пришлось признаться, что она самая неумелая стряпуха в их семье. Вслед за тем Гонвати предложила ему, чтобы Химал заменила Бунньи в номере на проволоке, ссылаясь на то, что без партнерши ему не обойтись. Шалимар согласился ее поучить, но после нескольких уроков, когда проволока была натянута еще совсем невысоко, Химал сказала, что всегда боялась высоты, что даже самое горячее желание помочь Шалимару с номером не удержит ее на проволоке и она наверняка сорвется вниз. Третья атака была более дерзкой. Гонвати поведала Шалимару-клоуну под великим секретом, что ее сестра недавно сама пережила любовную драму: один ловелас из Ширмала, чье имя она не хочет открыть, завлек Химал в свои сети, а потом бросил.

— Хорошо, если бы вы как-нибудь встретились и поговорили по душам: кому как не тебе понять ее переживания и кому как не ей понять всю глубину твоего страшного горя.

Шалимар дал себя уговорить, и лунной ночью они отправились на прогулку вдоль по бережку Мускадуна. Однако под двойным воздействием — лунного сияния и красоты спутника — бедная Химал потеряла голову и призналась, что никакого изменщика-ширмальца не существует, что именно Шалимар человек, которого она любила всю жизнь, и во всем Кашмире нет и не будет для нее никого другого. После этой, третьей по счету, попытки Шалимар старался держаться подальше от сестер, хотя они продолжали надеяться. Блестящая идея объявить Бунньи умершей впервые пришла в голову Гонвати. Очки придавали ее лицу выражение высокой добродетельности и прекрасно скрывали ее коварную, расчетливую натуру игрока-шахматиста.

— Он никогда не позабудет ее, пока она жива, — уныло сказала Химал после неудачной прогулки при луне.

— Господи, бывают дни, когда я желаю ей смерти! — воскликнула Гонвати, вначале не придав особого значения тому, что произнесла. — Хотя… Подожди-ка, сестричка. Иногда желания могут и исполниться!

Через несколько дней план у нее был готов, и она принялась за работу, но так, чтобы людям казалось, будто идея пришла в голову им самим. За обедом она передала разговор с сестрой отцу, добавив от себя:

— Если бы Бунньи действительно умерла, а не путалась теперь в Дели со своим америкашкой, то несчастный Шалимар мог бы построить свою жизнь заново.

Тот возмущенно фыркнул и произнес профессионально поставленным баритоном:

— В Дели с америкашкой, говоришь? Так, по мне, это и есть смерть.

Гонвати обратила на отца увеличенные очками глаза и невинным тоном произнесла:

— Ты же член панчаята. Почему бы тебе не объявить ее мертвой по закону?

Накануне следующего собрания деревенского совета старейшин Шившанкар решил выяснить, что думает по этому поводу танцор Хабиб Джу.

— Для меня она умерла, — сказал тот и признался, что чувствует себя виноватым во всем происшедшем. — Искусство, которому я научил ее, она использовала во зло и тем предала нас всех.

Теперь их было двое из пяти членов совета. Вместе они стали давить на Большого Мисри.

— Ну, не знаю, — нерешительно промямлил тот. — Моя Зун ее очень любила.

Шившанкар Шарга с неожиданной для самого себя горячностью принялся убеждать его:

— Неужели ты не хочешь защитить наших девушек от надругательства чужаков? После того, что случилось в твоей семье, мне казалось, ты станешь первым, кто согласится с нашим планом.

И Мисри сдался. Из пяти членов совета осталось двое, два отца — Абдулла и Пьярелал.

— Сарпанч человек мягкосердечный, с ним будет сложно справиться, — заметила Гонвати, когда отец сообщил ей о результатах кампании. — Папочка Бунньи сдастся первым, можете не сомневаться.

Причина уверенности Гонвати заключалась в том, что она ухитрилась заручиться дружбой Пьярелала. Многие месяцы после побега Бунньи пандит пребывал в состоянии депрессии. Его пренебрежение обязанностями шеф-повара Пачхигама стало настолько очевидным, что младшие помощники тактично дали ему понять: во время подготовки к большим банкетам ему, пока он не придет в себя, лучше оставаться дома. Пьярелал согласно кивнул и исключил котелки и банкеты из своей жизни. Он любил поесть, но теперь утратил к пище всякий интерес. Дома он готовил себе самое необходимое, и даже то немногое, что стряпал, съедал безо всякого удовольствия. Одиннадцать часов в день он посвящал медитации. Внешний мир причинял ему слишком много боли.

Исчезновение Бунньи он переживал столь же сильно, как смерть жены. Даже красота кашмирской природы оказалась бессильной смягчить его страдания — не столько физического, сколько морального порядка: мало того, что Бунньи сбежала, она еще оказалась и безнравственной. И это сделало ее чужой. Он чувствовал, что вот-вот рухнет, как старое здание, у которого подгнил фундамент. Прилив уже лизал ему ноги, и Пьярелал ощущал, что скоро его накроет с головой. Медитация научила его отключаться от действительности и уходить в философские размышления. В один из подобных моментов его мысли обратились к Кабиру.

Рассказывали, что поэт Кабир был зачат непорочной девой и родился в 1440 году, но пандита эти легенды мало интересовали. То, что его воспитали ткачи-мусульмане, что он не знал грамоты и единственное, что мог написать, было имя Рамы, тоже не представляло особого интереса. Для Пьярелала было важно другое, а именно учение Кабира о существовании двух душ: души индивидуальной, именуемой дживанатма, и души божественной — параматма. Избавления от страданий и от круга перерождений, по Кабиру, возможно достичь путем избавления от двойственности, посредством слияния души индивидуальной с душою универсальной. Понимание этого состояния как смерти при жизни представлялось Пьярелалу весьма поверхностным. Более глубокое толкование заключалось в том, что таким образом человек мог достичь состояния экстатического восторга.

Однажды, выйдя из состояния медитации на берегу Мускадуна, Пьярелал увидел сидевшую на камне девушку, и на какой-то миг ему почудилось, что это Бунньи, но в следующее мгновение он с упавшим сердцем узнал в ней Гонвати, дочку Шарги. Из вежливости он подошел к ней.

— Пандит-джи, — сказала она через какое-то время, — я часто наблюдала, как вы сидите на этом самом месте, беседуя с Бунньи и Шалимаром, и, признаться, немножко завидовала. Мне тоже хотелось послушать ваши умные речи, мне тоже хотелось приобщиться к вашей мудрости. Увы, я не была вашей дочерью и покорилась судьбе.

Наставника тронули ее слова. Временами ему казалось, что когда Бунньи сидела тут со своим возлюбленным, то в душе посмеивалась над его болтовней. А эта девушка действительно хотела поучиться. Если бы он только знал об этом тогда! Впервые за многие месяцы Пьярелал улыбнулся. После этого девушка так часто, как только могла, приходила на берег Мускадуна и садилась у его ног. Она так серьезно и трепетно ловила каждое его слово, что он неожиданно для себя стал делиться с ней самым сокровенным, о чем не говорил ни с кем. После одной из таких откровенных бесед Гонвати встала, взяла руки Пьярелала в свои и, немного переиначив, повторила ему фразу, которую ее сестра сказала клоуну Шалимару:

— Не вините себя за то, что умерло, а лучше возблагодарите Всевышнего за то, что еще живо.

Абдулла Номан вынужден был принять вариант мритаки — да и как он мог возражать, если даже отец Бунньи высказался «за».

— Ты решил окончательно? — спросил он у друга после совета.

Все остальные разошлись, и они вдвоем пили солоноватый розовый чай у Номанов наверху. Чашка в руках Наставника задребезжала на блюдце, когда он подтверждал смертный приговор.

— Одиннадцать часов на дню я посвящал раздумьям по поводу того, как, существуя в миру, можно в то же время не жить в нем, — поведал Пьярелал старому приятелю. — И многое в этой загадочной формуле мне стало понятно. Мое дитя, моя Бхуми избрала путь мритаки — мертвеца при жизни. Она сделала это по своей воле, и я не должен цепляться за нее. Я решил дать ей уйти. — И после паузы добавил: — К тому же есть и еще одно обстоятельство: нужно как-то усмирить твоего разгневанного сына.

На автобусной остановке, в снежном урагане, Зун проговорила:

— Они убили тебя, потому что любили, а ты ушла.

На окраине Пачхигама, у Мускадуна, было местечко, укрытое от посторонних глаз густой зеленью. Летом после школы четыре неразлучные подруги — сестры Шарга, Зун и Бунньи Каул — неслись, бывало, сюда сломя голову, раздевались донага и кидались в речку. Ледяная вода кусалась, но это было только приятно. Они визжали и хохотали, когда бог вод ласкал их своими холодными руками. Выкупавшись, они катались по траве, пока не обсохнут, высушивали ладонями волосы и возвращались домой как ни в чем не бывало, только после того как все свидетельства их озорства пропадали бесследно. Зимними вечерами четверка с толпой других деревенских ребятишек собиралась в просторном теплом помещении совета старейшин на втором этаже дома Номанов, где взрослые рассказывали им всякие занятные истории.

В памяти Абдуллы Номана хранилась целая библиотека разных легенд и сказок — одна другой невероятнее. Он мог рассказывать их бесконечно, а когда останавливался, дети с криками требовали продолжения. Женщины по очереди вспоминали смешные случаи из собственной жизни. У каждой семьи в Пачхигаме был огромный запас подобных историй, и поскольку их слушали все дети, то эти истории становились их общим достоянием. Этот волшебный, магический круг был разорван, когда Бунньи сбежала в Дели и стала подстилкой американца.

В тот день, когда, безобразно расползшаяся, отупевшая от наркотиков Бунньи возвратилась в Пачхигам и одиноко стояла, запорошенная снегом, а Химал с Гонвати в метели кружили вокруг нее, они не испытывали ни малейшей симпатии к подруге детства. Если Гонвати Шарга и чувствовала укоры совести по поводу своих хладнокровных козней, приведших к «убийству» Бунньи, то с успехом их заглушала.

— Как она посмела заявиться после горя, которое всем причинила?! — прошипела она, вне себя от злости.

Химал же сияла: ее так обрадовали страшные перемены во внешности Бунньи, что само возвращение к жизни бывшей подруги она оставила без внимания.

— Ты только взгляни, какая она стала! — шепнула она сестре. — Теперь он больше не будет ее любить. Кому она нужна!

Страшная правда, однако, заключалась в том, что причина, по которой Химал так и не удалось соблазнить Шалимара, не имела к его якобы не угасшей любви к изменнице никакого отношения. Истинной причиной неудачи Химал было совсем иное. Клоун Шалимар перестал любить Бунньи в тот самый момент, как только узнал о ее неверности; перестал любить мгновенно, как робот, отключенный от сети питания, и кратер, образовавшийся в результате уничтоженной любви, тут же заполнился рвотной желчью ненависти. Правда заключалась в том, что, хотя братья и вернули его из Нижней Мунды, он тогда же, еще в автобусе, дал себе клятву, что убьет жену, если она вернется в Пачхигам, что он снесет с