Book: Дом образцового содержания



Дом образцового содержания

Григорий Ряжский

Дом образцового содержания

Моей бабушке, Елене Марковне Гинзбург

Часть первая

В эту ночь Розе Марковне Мирской не удалось разбудить Вильку истошным криком, который, зародившись однажды в девяносто восьмом, в тот самый год, когда не стало Митеньки, нередко будил его перед самым утром. Это потом, к началу следующего по счету века, крик этот ослаб, став редким, случайным и вовсе не таким уже пронзительным и страшащим. А самый первый крик зародился в углу девятиметровой комнаты, где размещалась ее, бабушкина, кровать красного дерева. Вилька точно помнил, что тогда было еще довольно тепло, но зелени во дворе их дома уже почти не осталось, а появилось сухое желтое и немного красно-бурого, и значит, была осень.

Гелькиных ушей крик, как правило, не достигал, но внука зато заставлял вздрагивать и открывать глаза. Звук пронзал квартиру насквозь, начинаясь от угла первого этажа, откуда улетал, истончаясь и гася по мере удаления воздушные колебания, в направлении центральной части второго, где когда-то Вилькин дед, покойный Семен Львович Мирский, оборудовал лишнюю спаленку, выгородив пустой стенкой часть жилого квартирного пространства. Пространство это начиналось сразу справа от лестницы, ведущей на первый этаж, и вполне для такой цели подходило. Правда, изначально подобное переустройство задумывалось с тем, чтобы там образовалась детская комната, но в итоге во все времена комната эта продолжала оставаться лишней, незанятой. Таня же, Вилькина мать и Бориса Семеновича Мирского жена, детскую вежливо отвергла, но даром строительные усилия главы семьи тоже не пропали. Комнатка стала исключительно гостевой, для случайного и неслучайного размещения, исключая лишь Зину с дочкой, усердно портящей в те годы правильные русские слова своим смешным южнорусским выговором.

К тому времени, приблизительно к началу пятьдесят пятого года, когда в общем живой, но не вполне адекватный дедушка Сема, маленький и усохший, словно укороченное огородное пугало с узкоплечей перекладиной, только-только вернулся из лагеря, а Вилен еще не успел народиться, дед уже пятнадцать лет как не состоял в списках академиков от архитектуры, поскольку полученный срок длиной в десять лет, сложенный позднее с еще одним недосиженным десятком, надежно избавлял его от такой научной повинности. Дело было и плохим и хорошим, как посмотреть.

От плохого и страшного оставался сам факт ареста по доносу в сороковом предвоенном году, а вместе с ним и ужас предстоящего куска жизни неизвестной продолжительности, учитывая, что к моменту ареста Мирскому исполнилось шестьдесят. Кроме того, полная невозможность обеспечить элементарную помощь в поддержании требуемого давления в дедовых глазах привела его зрение к невозвратной глаукоме и практически полной слепоте. Так или иначе, но ко дню возвращения из Магадана Семену Мирскому стукнуло семьдесят пять и из отличительных особенностей здоровья академика отметить можно было, как все еще функционирующие, лишь плохо маскируемое недовольство от свалившейся на голову непривычной свободы и неуемный нестарческий аппетит.

От хорошего тоже кое-чего набиралось, если смотреть на жизнь трезво, как это делала Вилькина бабушка, оставаясь при этом терпеливым практиком и жизнелюбом, что отличало ее во все времена. Во-первых, муж Розы Марковны вернулся не окончательно добитый лучшим другом всех зэков, лагерным блатняком и каторжной магаданской непогодой. Во-вторых, у Мирских не отобрали ценное столичное жилье, по счастливому стечению обстоятельств приняв во внимание, что и саму квартиру, как и весь дом целиком, спроектировал и построил непосредственно потенциальный имущественный и правовой лишенец академик Семен Мирский. Очевидно, полагала бабушка Роза, такое решение было принято наверху, дабы не возбуждать у прочих начальственных жильцов непатриотических соображений о возможной собственной судьбе – коль так они с самим Мирским смогли, с отцом родным, знаменитым автором и строителем этого красивого дома и прочих именитых построек еще из дореволюционной архитектурной истории столицы. Ну, а в-третьих, в конце концов, – об этом она тоже думала порой, но не делилась ни с кем – неизвестно еще, сколько бы Сема протянул в этой другой неволе, нелагерной. Может, давно бы кормил червей ваганьковских или новодевичьих. Были такие у Розы Марковны подозрения…

Сама по себе ситуация с дедом являлась конечно же невероятной. По крайней мере, исходя из магаданского дурного опыта, подобный случай дотягивания до возраста дедова возврата был зафиксирован опытными лагерниками лишь дважды. В первый раз, в соседнем женском заключении, когда никак не желала помирать дальняя родственница Инессы Арманд по линии некровной тетки и по причине такого несогласия доскрипела-таки до восьмидесяти двух. И во второй – когда академика остался переживать вор-рецидивист, регулярно подкармливающийся свежим мясом убиенных из числа ненужных лагерному хозяину зэков по людоедскому сговору с ним же.

Как только дедушка Сема вошел в собственно возведенный дом в Трехпрудном, то первым делом спросил про еду. Но не как голодный спросил – иначе получилось у него: страшней, непривычней. Роза Марковна сразу странность эту ухватила, но виду не подала.

– После, Роза, – сказал он жене, кинувшейся навстречу. – Сперва покушать чего-нибудь, из еды, из человеческой. Обнимемся после…

И потянул носом воздух… С того самого дня этот дедов инструмент стал практически единственным проводником по остатку отпущенного ему срока жизни.

– Нет, Роза, – поправился он тогда же, еще не успев раздеться, – сначала какао вскипяти. «Золотой ярлык» в доме есть? Я все годы во сне его видел, почти всякую ночь.

Точно так же Семен Львович, пропустив пустым взглядом беременную Таню, легко отстранил от себя сына Бориса, с которым так и не успел проститься жаркой ночью сорокового года, потому что и сын, которому тогда едва исполнилось тринадцать, и сама Роза ночевали на даче, в Фирсановке, а за академиком в те летние дни приглядывала Зина, домработница из покладистых хохлушек с проживанием.

Так его, академика от архитектуры, и взяли, не позволив ни проститься с отсутствующей семьей, ни даже объяснить что-либо толком домработнице для дальнейшей передачи родным. Зина так и осталась с перекошенным от страха ртом, в одной ночной рубашке, когда после произведенного обыска злые люди в негнущейся коже, несмотря на летнюю пору, двое со шпалами и один с ромбами поверх гимнастерки, уводили от нее хозяина квартиры, большого ученого и строителя, доброго человека, Семена Львовича Мирского…

Отстранив Борю, старик заодно успел втянуть в себя немного воздуха из того, что нагнал вместе с собой окончательно взрослый сын в порыве сыновьего броска навстречу вернувшемуся живым родителю.

– После, – повторил Семен Львович, скидывая на пол затертую магаданскую фуфайку, и безошибочно двинул на кухню, – все после…

Одно по пути вызнать попытался – где молодка та с Украины, что дом вести помогала еще в допосадочные времена.

Роза Марковна тогда не ответила, пропустила мимо ушей, как неважную странность, сама же спешно бросилась подавать все, что можно было собрать на стол. Опешившего Бориса отправила в магазин – добавлять к неплановому меню, что удастся раздобыть. Таню же, беременную Борину жену, – мыть ванну и готовить горячую воду для отпарки лагерного академика. Сама плакала, закусив губу, пока собирала на стол, но на работоспособности ее это, однако, не сказалось.

Дед ел молча и быстро, не вглядываясь в тарелку, но внимательно внюхиваясь в каждый пищевой кусок. Куски эти были слишком большие, не для его нынешнего терпежа, и по этой причине раздражение Семена Львовича по отношению ко всем домашним зародилось и продолжало набирать болезненные обороты именно с того дня, когда первый обеденный жевок из новой жизни в одночасье наткнулся на старую и давно забытую жизнь целиком, ту, в которой мыли руки перед едой, тщательно пережевывали здоровую и полезную пищу и, пожалуй, чаще, чем того требовала семейная привычность, говорили друг другу «пожалуйста» и «спасибо». Отныне все это стало лишним, никчемным и пустым.

Так и не нашел бывший зэк-академик нужный поворот к прежнему, не позволила израненная дедова внутренность ступить на понятную памятную тропку привычного человеческого обитания. Напротив, лишь усиливалось день ото дня его беспамятство, развивалась в короткие сроки странная и совсем недобрая чудаковатость, изредка размыкавшие дедовы уста для чужого и неподконтрольного самому ему слова, а к слепоте наружной, начиная с тогдашней первой кухни, добавилась и внутренняя, необъяснимая и безнадежная.

А вышло, что Семен Мирский, знаменитый архитектор, славный представитель архитектурной науки и советского строительства довоенной эпохи, реабилитированный после пятнадцатилетнего отбытия в местах северного отдаления, вернулся домой, в тот самый бурого кирпича и серокаменного цоколя дом, что построил в 1903 году, завершив строительство за пару недель до рождения девочки Розы в семье химика и университетского педагога Марка Дворкина и его супруги.

Вернулся насовсем, но не совсем в себе. Это Роза Марковна про мужа поняла, как только тот вошел в дом и потянул носом чужой ему воздух. После этого дедушка Сема молча ел все, что подавали, ел ровно год и три дня, жуя быстро, рвано и так же отвратительно глотая куски, что подкладывала ему в тарелку, отводя глаза, бабушка Роза. Насытившись, говорил уже медленнее, чем ел, но все равно про еду: про первое, второе и третье, даже если такового и не было для подачи.

К началу следующего лета академик Мирский быстротечно скончался от развившегося в короткий срок рака желудка. Перед тем как умереть, в последний проблеск сознания глазами призвал Розу Марковну, указал взглядом в направлении кухни, пролепетав губами что-то слабое и неслышное, но она поняла. Дед просил большую чашку какао «Золотой ярлык», погорячей, с мелко накрошенной мацой.

Пока мог еще ходить, покуда не слег уже неподъемно, дед порой исчезал из дому, что после возвращения его случалось нечасто. Невзначай застав мужа в соседнем подъезде, Роза Марковна удивилась такой его странности, хотя ничего, казалось, странного не происходило: ну прогуливался сильно пожилой человек тихого вида вдоль такого же тишайшего московского переулка, ну, забрел в подъезд дома, пусть даже не в свой, а в соседний, ну, опираясь на палочку, не спеша поднимается по лестничным маршам, держась за точеный поручень на кованом подперилье, делая долгие остановки, чтобы передохнуть и заодно коснуться рукой прохладного подоконного мрамора. Ну, принюхивается чутко, сослепу безнадежно вглядываясь в невидимые перекрытия, и трепетно вслушивается в неуловимые звуки шевелений и голосов каменного дома, извлекая понятные одному ему колебания из тех, что породил он умением своим, талантом и прошлым трудом.

Гораздо позже, по прошествии лет догадалась Роза Марковна про ту Семину странность, про ниточку единственную, что продолжала связывать Семена Львовича с окружающим миром не по формальным и не по родственным, но по единственно чувственным признакам из оставшихся у него после пятнадцати страшных магаданских лет. Если, конечно, не вспоминать про еду…


Вилька помнил те времена не то чтобы смутно, – слишком для такого неясного воспоминания был незрел по возрасту: числился пока в семье Мирских грудничком, совсем не ходил еще по-настоящему, заваливаясь на дубовый паркет. Зато ловко пробовал передвигаться на карачках, исследуя первый этаж академического жилья и упрямо подбираясь к лестнице на второй.

Однако нечто неуловимое и волнующее в память его все же затерлось: то ли дедов запах, то ли отголоски редких звуков шаркающих дедушкиных шагов, то ли слабые, но явственные остатки двухэтажного квартирного эха тех времен. Именно тогда, сразу перед самым Вилькиным рождением, дед Семен, вооружившись нехитрым инструментом, отгородил лишнюю комнату на втором этаже с тем, чтобы получилась отдельная детская для внука. Ограничить себя, однако, по старой памяти не смог, и поэтому пространство получилось развитым, с полноценной оконной половиной, отъединенной легкой стенкой от двойного овального окна, главного на втором этаже.

В промежутке, после того как старик взял в руки инструмент, но еще не успел умереть в ходе последнего забега в получеловеческую жизнь, он успел дать внуку имя, и никто в семье не посмел возразить такому странному пожеланию Семена Львовича, включая невестку Татьяну, молодую жену Бориса.

– Я хочу, чтобы он стал Виленом, – сообщил экс-академик, – в честь Владимира Ильича, в честь Ульянова-Ленина. Того, что они сделали со мной, не было бы никогда, – вполне разумно изложил он Розе Марковне свою версию, – если б не убили Ильича.

Борис, узнав о просьбе отца, сделал лицо. Русская Таня, напротив, отнеслась с пониманием и даже с благодарностью, поскольку продолжала с пиететом и легким страхом относиться к реабилитированному главе семьи, к его прошлой славе, а главное – к тому, что ее не выгнали прочь из еврейского дома после того, как она зачала от Бореньки, а, наоборот, приняли в семью, словно дочь и ровню. Кроме того, она и сама ничего не имела против вождя – так воспитана была удачно, в покорстве, при полном и благодарном подчинении чужой силе, и поэтому все в этом деле совпало удачно.

Одним словом, младший Мирский стал Виленом по распоряжению деда, вернувшегося после сталинского заключения с необъяснимым расстройством не то чтобы психики напрямую, но, скорей, с нарушением некоего внутреннего механизма, в новом устройстве которого разобраться было никому не возможно. И сомнений в этом у домашних оставалось все меньше и меньше.

Кроме отдельных бесспорно разумных дедовых поступков, таких как переоборудование верхнего этажа или осознанное желание, если не приказ, назвать внука именем приснопамятного вождя досталинских времен или нередкие застольные разговоры с Розой на трепетные гастрономические темы, других мотивированных шагов за дедушкой не наблюдалось, если не считать примитивно-бытовых. Но ни привыкнуть к такому другому мужу и отцу, ни начать по этому поводу методично отчаиваться и сокрушаться никто из Мирских так и не успел по причине слишком короткой дистанции для принятия любого верного решения.


Обычно Роза Марковна начинала кричать ровно перед тем, как первый рассветный луч уже явственно вползал в пространство между двумя не стянутыми до взаимного касания тяжелыми шторами. За шторами угадывалось окно с близким видом на соседей, то есть на такое же затейливое окошко, какие были и у них самих: те же слабые остатки грязной тени, походившей на следы масляной краски для наружных работ вяло-телесного цвета, такие же причудливые формы скругленной и почти насквозь истлевшей деревянной рамы в стиле «московский модерн» начала истекшего века, который и был-то всего лишь двадцатым, а казалось, продолжал все еще неистребимо тянуться.

Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.

Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.

Быть может, такое «невнимание» имеет место в силу того, очень трезво для своих почти ста лет рассуждала бабушка, что дом и поныне продолжает считаться усиленно «творческим» и одновременно начальственным и потому довольно опасным для местной управы. Хотя, с другой стороны, дом в Трехпрудном, по ее же словам, частично подрастерял былую упругую силу, шедшую от непростых обитателей здешних двухэтажных квартир. Обитатели все еще оставались носителями звучных имен, в числе которых были как вполне живые, так и давно и надежно мертвые. Среди первых попадались также поныне действующие, правда преимущественно из второго-третьего фамильного поколения, типа сын академика – сам академик или же внук профессора – тоже лауреат. Это же касалось и части артистической и художественной братии, покуда живой и отчасти даже функционирующей, хотя звуковая волна, разносимая от произнесенной фамилии, давно стала куда жиже основоположной и нужных вибраций уже ни у кого не вызывала.



Да, честно говоря, мало кто и остался к переломному началу нового хамоватого столетия, совпавшего с третьей от начала подсчетов тысячей лет, из тех, кто смог бы с горделивым осознанием или же завистливым придыханием в полной мере оценить суммарный список государственных заслуг жильцов дома с серым цоколем в штилевом отстойнике Трехпрудного переулка.

Шторы бабушка недотягивала не специально, просто ткань была слишком тяжелой, а пересохшие от времени деревянные карнизные кольца потеряли идеальную округлость и шершаво сопротивлялись вялому старушечьему усилию, не желая скользить по усохшей палке надлежащим образом. Поделать, однако, с толстенной этой тряпкой, собравшей в себя пыль последнего полувека, ни отец, ни Вилен, ни правнук ничего не могли: бабушка всегда подчинялась плохо, когда речь заходила о вещах в ее жизни значимых.

К таким вещам относилась и ткань букле фабрики имени Петра Алексеева. Тряпка была пальтовой, вся в многочисленных модных узелках, по образцу 1955 года. Именно тогда впервые бабушка обнаружила в журнале «Огонек» фотографию молодого человека в пальто, пошитом из означенной буклированной ткани, и прочла статью о фабрике имени П. Алексеева. Ткани, купленной впоследствии опытной бабушкой с небольшим запасом на будущие починки, тем не менее оказалось много больше, чем требовал задуманный фасон, и тогда во избежание бесполезного остатка она докупила ровно столько такого же букле, сколько требовалось на шторы для единственного окна угловой девятиметровки. От пальто для собственной носки бабушка в результате отказалась, но, начиная с тех лет, приоритеты ее в области тканого производства ограничивались строго перечнем изделий любимой фабрики, и все прочее не из этого ряда лишь вызывало легкую полупрезрительную ухмылку на прекрасном и строгом ее лице.

В такие минуты она походила на поэта Анну Ахматову: профилем с породной горбинкой, ранней благородной сединой и предположительно свободным французским. Что касалось языка, то так оно и было, хотя и не вполне свободно, но близко к тому. Помешал большевистский переворот, пришедшийся на пятнадцать неполных лет и не позволивший Розе Дворкиной успешно завершить образование в гимназии.

Порой композиция менялась, и это связано было преимущественным образом с огорчением по поводу кого-то из домашних, самых родных. Тогда она, скорей, походила на актрису Фаину Раневскую: та же согбенность, влажный глаз и легкие несогласные знаки, обозначенные едва заметным поворотом головы. Здесь больше пахло идиш и латынью.

Насчет идиш – старая образовательная школа была уже ни при чем: в семье Дворкиных все старшие общались исключительно на нем, особенно когда хотели укрыть от младших потаенную часть взрослой жизни. Но укрывательство такое при помощи наследного языка длилось недолго: как только едва оброненная дважды фраза либо пара слов цеплялись за детское ухо, то уже приклеивались к нему намертво, картавя воображение новой интересной забавой и будя дополнительные рецепторы на кончике шустрого языка. Что касалось латыни, то последняя, чувствительно прорисовываясь в интеллигентном воображении собеседника Розы Марковны сама по себе, всегда оставалась за скобками реального бабушкиного знания. Хватало с нее и других дел: по семье, учету, контролю, по регулярной выдаче ласковых порций добра, щедрых угождений близким, равно как и выдаче окружающим критических доз, адресуемых против любого обмана и негодяйства.

Но все это, по-любому, относилось ко второй половине бабушкиной жизни, взявшей низкий старт лишь после ухода Семена Львовича на Ваганьково, по конкретному адресу.

Иногда Роза Марковна слегка путалась в названиях и в запале случавшихся иной раз семейных волнений именовала любимую фабрику Трехгоркой или даже Трехпрудкой. Правда, быстро спохватывалась и смущенно поправлялась.

До самого же пальто, но уже не для себя, а для Вилена дело дошло лишь году в шестьдесят пятом, в тот год праздновали десятилетие внука – через десять лет после открытия замечательной ткани, в год, когда ушла Таня.

Те десять лет с рождения своего сына Вильки молодые Мирские успели отпраздновать еще до собственного развода. Но не прежде все же того, как Роза Марковна приодела внука в долгожданное пальтецо. Поначалу она задумала справить Вильке зимнюю обнову, перекроенную из бывшей мужниной гимназической шинели, зависевшейся в чулане второго этажа, начиная с 1903-го, построечного года. После передумала – решила отдать предпочтение буклированному варианту для младшего наследника. Так и вышло. Так выходило и дальше: деликатно, хотя и настойчиво, но при этом учтиво и доказательно. От разрыва вот только это не спасло Бориса и Татьяну.

К тому самому году, шестьдесят пятому, Роза Марковна уже вовсю шила, и родные точно знали, что не по причине излишней любви к процессу и машинке «Зингер». Просто к моменту, когда пришла пора постепенно начинать снимать со стен кого-то из них: Кустодиева, Коровина, Серебрякову, Попову, Родченко, Юона или Маковского, с тем чтобы, докладывая всякий месяц по кусочку, обеспечивать привычный уровень жизни всем Мирским, бабушка твердо сказала: «Нет, при моей жизни такого не случится и не желаю, чтобы случилось при вашей. Очень на это надеюсь и верю».

Имелся и отдельный бриллиант в коллекции Мирских, располагавшийся ни на каком не на отшибе от прочих шедевров, вовсе не взаперти и даже не в дальнем углу хозяйского кабинета. Был он двадцать первого года изготовления, звался «Свадьба сапожника и кукушки» и висел непосредственно в прихожей, сразу перед лестницей на второй этаж, по левую руку от перил. Масляный холст этот, размером метр десять на полтора, в свое время уважительно вручен был мэтру архитектуры Семену Львовичу Мирскому в рисовальной студии города Витебска непосредственно автором, пролеткультовцем и руководителем революционного изоколлектива Марком Шагалом.

Похожим образом и с другим бриллиантом, с Пикассо, сложились подарочные обстоятельства. В четырнадцатом году, в Париже, великий Пабло лично оценил таланты Семена Львовича и самолично же приказал тому выбрать, что понравится из одиннадцати приготовленных к продаже работ.

Дело было в галерее «Голубь», на Монмартре, куда затащил русского архитектора Эжен Форестье, архитектор, парижский приятель Мирского и закадычный друг владельца галереи. Оба они уже были вполне хороши, освободившись только-только из объятий проституток с Пляс Пигаль, и поэтому настроение было – продолжать.

– Ты должен это увидеть непременно, Сеня, – делая ударение на последней букве, настаивал Эжен. – Обещаю тебе – просто рухнешь, когда увидишь. Он художник, каких больше нет. Обитает в Барселоне, но сейчас здесь.

Они пришли, когда работы были уже вывешены и фотографировались для каталога. Самое неожиданное – застали самого Пабло, симпатягу лет тридцати пяти. Тот мирно беседовал с галеристом. На полу, под ногами, был расстелен огромный ватман с эскизом памятника. Скульптура представляла собой двух рвущихся в противоположных направлениях друг от друга обнаженных подростков, сцепленных единой общей ступней. Ступня уходила в постамент, словно произрастала оттуда. При этом ветер развевал волосы одного и другого во встречном к обоим направлении, к центру композиции. И это чрезвычайно впечатляло.

– Вот, – вместо приветствия обратился к вошедшим Пабло, узнав Форестье, – хотят, чтобы выступил скульптором, – он кивнул головой на эскиз на полу. – Сегодня утром набросал. Что думаете, мсье?

Мирский глянул и ответил за обоих, на хорошем французском:

– Это не будет устойчивым. В том виде, как предлагается на эскизе.

Пабло заинтересованно глянул на незнакомца и, в свою очередь, с любопытством осведомился:

– Отчего вы так думаете, мсье?

– Оттого, мсье, я так думаю, – пояснил Семен Мирский, – что скульптура, хотя и блистательна, тем не менее требует другого постамента. Судите сами. – Он взял со стола лист бумаги и моментально разложил на нем с помощью карандаша действующие силы и нагрузки, указав центр тяжести композиции. – Видите? И так заваливается, и так, – он поменял карандаш на другой цвет. – Я бы вот что мог вам предложить, мсье, – ни секунды не задумываясь, выдал Мирский и на своем же чертеже исправил другим цветом форму постамента, существенно изменив угол наклона верхней его плоской части по отношению к нижней. – Или так еще… – произнес он теперь уже задумчиво и снова поменял карандаш, – если не возражаете. – На этот раз он уже коснулся карандашом самой композиции и, опустив руку одного подростка к земле, поднял на столько же руку другого в направлении неба. Затем отвел получившееся от глаз на расстояние вытянутой руки, прищурился и уже окончательно сказал: – Да, так!

Все это время Пабло смотрел на Мирского неотрывно и молча. Когда тот закончил и извинительно улыбнулся присутствующим, Пабло произнес:

– Мсье, я не знаю, кто вы. Но я хочу произвести с вами обмен, надеюсь, вы не откажете мне в этой малости. У меня здесь одиннадцать работ, в этой галерее. Выбирайте любую на ваше усмотрение, и я буду счастлив сделать вам дарственную надпись. Вы, мсье, изумительно талантливы, и я хочу, чтобы у меня о вас осталось воспоминание. Это, – он взял в руку листок Мирского, – произведение искусства я хотел бы, чтобы вы также оставили мне на нем свое дарственное слово.

Семен взял собственный листок и надписал по-русски, по косой, поперек бумаги, знать не зная, кто есть тот, кому предназначено его слово: «Талантливому художнику Пабло от русского архитектора Семена Мирского. На добрую память».

Так в доме Семена Мирского появилась кубистическая «Женщина с гитарой», холст, масло, 170х110, 1914 год, с надписью на обороте: «Талантливому архитектору Семену Мирскому на память от Пабло Пикассо».

И не разу за жизнь не шевельнулся внутри Розы Марковны помысел, ни разу не дрогнула и не потянулась к холсту рука, разве что погладить да вытереть накопившуюся пыль. Знала стареющая Мирская – нельзя. Никогда. Никому. Потому что дальше человек незаметно для себя начнет распадаться на куски.

Вместо этого бабушка быстро освоила лифчики разнообразных конструкций, как для прикрытия плоскогрудых нужд, так и для всеобъемного поддержания женских могучестей. Постепенно процесс усложнился и стал предусматривать дополнительную вшивную резинку и лишнюю петлю под пуговицу для особо неподъемных случаев. Далее производство пошло еще и по смежному направлению достижения обманной красоты: грации, полуграции, корсеты. Ну, а еще чуть позже, после того, как бабушкины пошивочные таланты окончательно расцвели призывным колером и грудастый контингент хлынул в Трехпрудный неиссякаемым гуртом, Роза Марковна сама себе усложнила задачу до предела, потому что так и не научилась мастерить все, что делала, без филиграни. Так ее учили в семье химика Дворкина, так она запомнила на всю оставшуюся жизнь.

И вот что придумала Роза Мирская: отсутствующий в деликатной сфере китовый ус, служивший косточкой, подменяем тонюсенько распущенной снизу доверху бамбуковой лыжной палкой. Получившиеся упругие дольки размещаем по потребностям ужимания конкретной фигуры, затем все это насмерть скрепляем пробивочной машинкой того же германского умельца и, наконец, крепко, крест-накрест, застрачиваем концы, оставляя малый люфт, чтобы клиентке можно было еще и хорошо покушать, если будет такая нужда.

Родные, испытывая некоторую неловкость, ценили бабушкино вмешательство в финансовый семейный статус, негромко благодарили, однако при этом каждый продолжал заниматься своим единственным маловыгодным делом.

Борис, которому стукнуло тридцать девять, продолжал с головой сидеть в преподавании и науке, это было накануне готовности докторской диссертации в том же самом наследном деле – архитектуре. К моменту защиты он уже девять лет доцентствовал в Московском архитектурном институте, и защита означала быстрое звание профессора, а возможно, и кафедру. Непартийность препятствием не стала – отца, Семена Львовича, не то что не успели забыть окончательно, а, наоборот, уже по новой числили классиком отечественной архитектуры. Так что единицу для Бориса Семеновича Мирского райком спустил в короткий срок и будущего профессора приняли в партийные кандидаты без испытательных задержек, несмотря на серьезную помеху в паспорте. Сам он решил о таком непристойном в своей биографии деле особенно не распространяться и по возможности укрыть новость от матери: и так противно было до рвотной невозможности. Но точно знал – без тупой этой повинности никак не выйдет обрести более значимое положение в избранном любимом деле.

Роза Марковна, узнав про такие события, устанавливающие новый для сына отвратительный статус, ужасно огорчилась, так как с тем самым, чего она столь не одобряла в людях, если не сказать большего, причем даже в людях самого нейтрального склада жизни, ей пришлось столкнуться теперь самой, не отступя вдаль от собственной семьи. Очень уж не совпадала с бабушкиным характером вся эта лицемерная коммунистская закваска. Еще в девицах Роза Дворкина основательно и долго разбиралась в причинах такой своей подозрительности и недоверия к наставшим временам – это если отсчитывать от октябрьского перелома. А когда разобралась досконально, после проклятого сорокового года, то стала чрезвычайно гордиться неучастием кого-либо из Дворкиных и Мирских в пролетарских гадостях и обманах.

Но, видно, пришло и их время, Мирских, хотя семья держалась вдали от любых кормчих, сколько получалось держаться. Отчасти это объяснялось вынужденным уважением власти к славной, хотя и реабилитированной фамилии, и до поры до времени Мирские жили незаметно и самодостаточно. Кроме того, короткую роль на каком-то отрезке сыграл дух бесславно и невозвратно съежившегося, а вслед за этим быстро усохшего шестидесятничества, приоткрывшего было щелочку на открытый воздух. Но не для Розы Марковны, однако, – только не для нее. Слишком рано начала Роза Мирская получать свое приличное образование в частной гимназии дореволюционного эталона, чтобы, перевалив за середину пути, не разобраться, где воздух истинно чист, а откуда тянет неприметным и обманным зловонием.

В общем, первое время бабушка тихо и печально переживала, но незаметно для домашних загоняла неприятность внутрь себя, где и пережимала, не выпуская наружу. С другой стороны, тоже не могла не раскидывать умом – не вечно ж будет она дамам фигуру подлаживать, укрепляя грацию особой строчкой с распущенным лыжным бамбуком.

Силы есть пока, но дальше-то что? Сын – партийный профессор нерусской нации и на этом все. Невестка, Танюша, – словно из сказки Александра Сергеича, где сидели они трое да пряли, ожидая каждая свое «кабы я», а в роли царя очень хороший, очень добрый и очень незрелый сын, Борис Семенович Мирский. А Танечка, видно, там и примостилась, средь ожидающих сестер, и, когда Борьку заполучила, успокоилась, бесповоротно стихла и осела в библиотеке на усердную перекантовку технических словарей с места на место с вежливой малооплачиваемой улыбкой. Да и это бы ладно, если б не прорезавшийся через годы скандальный невесткин характер. Кто бы мог подумать?


Танечка Кулькова в семью Мирских затесалась, можно сказать, невзначай, в пятьдесят втором, когда сыну Розы Марковны исполнилось двадцать шесть. Именно тогда Борис, уже будучи крепким кандидатом архитектуры, стесняясь матери и самого себя, привел в дом свою нееврейскую девушку. Девушка Таня была ровесницей сыну по возрасту, но ухитрялась выглядеть при этом так, словно была его же старшей дочкой. Была беленькой, слегка курчавой, очки носила размером, превышающим всю голову целиком, и не только потому, что казались они фасонистыми. Других, скорей всего, просто не было.

Отчего-то заподозрила в тот самый момент Роза Марковна, что это ее невестка и есть. И, преодолевая в себе мысль о том, что придется привыкать к чужой женщине в доме, прикинула сразу, что, пожалуй, не сделает попытки упросить сына пересмотреть свой выбор.

«Русских жен нам только в доме не хватало…» – отчаянно подумала она и вежливо улыбнулась. По-Раневски.

– Это Таня, – представил девушку Борис и вспыхнул красным.

– Таня, – испуганно воспроизвела она собственное имя, выдавив хилую улыбку, и неловко протянула Розе Марковне руку для пожатия.

Все ждали – каждый по своей причине. Борис ощущал ситуацию ровно как и мать и так же, как и она, точно ведал, что каждый из них предчувствует сомнения друг друга относительно предстоящего преодоления негласного закона. Он стоял и ждал реакции матери. За то же самое короткое время Роза Марковна успела дважды рассердиться: один раз крепко, ощутив себя порядком обойденной матерью, поставленной в неприличное положение собственным ребенком; другой раз – уже потише, отпустив нехорошее раздражение, потому что успела учуять разрушительность своего положения – этакой интеллигентской закоснелости без достойного к тому повода.



В общем, так они ситуацию быстро и перемололи: мать и сын. Не поняла ничего в коротком этом диалоге лишь отобранная в семью невестка Таня, продолжавшая с боязливой улыбкой тянуть руку навстречу будущей свекрови.

«Она потемнеет, – почему-то подумала Роза Марковна, изучая глазами девушку, – потемнеет и закурчавится, чуть больше нынешнего», – она протянула в ответ руку и представила себе, что скажет на это Сема, когда узнает.

Последнее письмо от мужа пришло в сорок девятом, за год до окончания назначенного десятилетнего срока. После этого послания прекратились, как и не было их вовсе. Полгода Роза Марковна прождала очередной весточки, но не дождалась, а когда стала догадываться о том, что это означает и к какому краю звонок тот ближе, то пошла по инстанциям – выяснять, что и как.

В инстанциях толком не отвечали, на словах путались, на письменные запросы не реагировали. Говорили только, мол, гражданка, срок не вышел вашему супругу сидеть, чего вы беспокоитесь? 58-я – она длинная статья, надо будет – ответят вам, а что не пишет, так, супруг ваш архитектор, а не писатель, так-то. А пока идите себе, гражданочка, жена врага народа…

Роза Марковна приняла в свою ладонь Танину свежую ладошку, слегка стиснула ее, для того чтобы девушка не подумала, что жест ее манерен и скроен из обычной нарочитой вежливости, славно улыбнулась и сказала:

– Здравствуйте, Танюша, я Роза Марковна, очень, очень приятно. Как вы к сладкому относитесь? С чаем будете?

– Спасибо, Роза Марковна, с удовольствием буду, и чай тоже, конечно. – Таню слегка отпустило, и она уже без особой опаски взглянула на мать Бориса.

– Благодарить, дитя мое, после будете… – Мирская снова задержала взгляд на девчонке, нутром ощущая, что обратной дороги уже не будет, – …когда отведаете моего сладкого.

Чему в этот момент теперь радоваться следовало больше – сладкому или Борису Мирскому, Таня понимала с трудом. Сладкое означало в скором времени жизнь на законных основаниях в двухэтажной квартире в Трехпрудном и обеспеченный отныне допуск к рукодельному десертному свекровиному столу, включая вкуснейшие ушиимана, медовый лакэх, убойный хоменташен. Все на тарелочках, узкие затейливые вилки с вензелечками, салфеточки, скатерть, опять же: накрахмаленный низ, а по краю кружево пущено, завихренное, острое на ощупь, упругое на край и твердое на уголок Ну и, кроме всего, вынесенный отдельно от остального – настоящий четырнадцатислойный «наполеон», изготовленный безошибочной Розой согласно фамильному рецепту Дворкиных. Сладкое означало устройство всей будущей жизни в надежной паре с кандидатом наук, сыном академика с громкой фамилией. И наконец, сладкое означало собственный переход в материнство под покров заботливой родни – нерусской, но зато вполне доброжелательной.

Незначительно, правда, портило идиллическую картину предстоящей гармонии отсутствие героической внешности у мужа: чуть приспущенный, рыхловатый, хотя и беззлобный нос, невысокий, в академика, рост, довольно развитая близорукость и обилие жестких волос по всей поверхности мягкого тела. Зато ума был Боренька необыкновенного. Ума и трудового рабочего таланта.

Они познакомились в библиотеке, когда, еще в бытность свою аспирантом, Борис Мирский явился к ней то ли за справочником каким-то, то ли за специальным словарем. На ней была свежая завивка после ночных бигуди, но кудрявый результат не радовал, потому что в целом тот день отмечен был дурным настроением от затянувшегося отсутствия к ней мужского посетительского внимания. Внимание это не то чтобы не подоспело тогда к обеденному сроку – по правильному счету оно не возникало ни разу, отсчитывая с даты окончания Библиотечного института.

Работники на выдаче и коллекторе, кроме пары грузчиков, принадлежали к одному с Таней полу, а приходящий мужской контингент, как правило, состоял или же из занятых собственным ученьем умников или из благодушных милых стариков, среди которых пару раз проскальзывали и весьма активные.

Шло время, незаметно целый год отшелестел карточками и пыльными корешками справочников и словарей и мало чего в Таниной работе поменялось: пришла – ушла, выдала – приняла, спасибо – до свидания – пустой выходной.

Ко второму году выдачи и картотеки Таня почти что вызрела и уже вроде решилась уступить намеку одного из подержанных ухажеров-читателей, несмотря на его почти предсмертные сорок лет и три года. Путного, однако, ничего из этого не вышло. Не успев начаться, история окончилась пощечиной, растянутым у вязаной кофты лифом, зацепом на чулке и полным разочарованием в пользе необдуманных поступков. И вообще, как этот самый читатель мог представить себе такое, как мысль подобную мог допустить о том, что она, Таня, девушка из порядочной трудящейся семьи подмосковной учительницы младших классов и убитого на войне офицера-артиллериста Петра Кулькова, начнет, преодолев в себе воспитание и неприступность, вступать с ним или же с кем угодно другим в сокровенную близость? Вот так, сразу – взять и вступить!

Между тем подоспел, наконец, поступок умственно продуманный. Совершен он был навстречу усилию другого кандидата на Танины фальшивые кудряшки в лице непосредственного начальника книг и справочников, директора библиотеки, Юлия Соломоновича Аронсона. Тот, в отличие от предыдущего неудачника, действовал продуманно и внятно. Поначалу он просто с интересом наблюдал картину того, как не налаживается у пугливой сотрудницы личная жизнь, несмотря на юный возраст и волнительные завитки на светлой голове. Затем неожиданно для себя, откинув тихость Танину и вечно скромный ее наряд, высмотрел-таки у нее подходящую фигуристость, которую наряд этот успешно перекрывал мешковатостью форм и неброским цветом. И, уже окончательно прикинув, твердо решил, что дело, хотя и пожилое, но выгорит и того стоит. Это было второе по счету покушение на библиотекаршину невинность, и на этот раз оно удалось.

Для начала директор сорганизовал легкое повышение Тани по службе – хоть и малое, но приятное. Зарплаты ей это не прибавило, но само по себе перемещение внутри одной и той же служебной обязанности имело признак почетной доверительности к ней начальства, что было лестным и немного странным при отсутствии каких-либо трудовых заслуг. Одновременно должность вменяла и новую ответственность – материальную. За книжные поступления необходимо было расписаться и далее регулярно сверять наличие списочного фонда с фактом.

Первая же сверка показала отсутствие половины последнего поступления, что означало одно – есть реальный расхититель либо имеется любой другой злой умысел, и, возможно, при участии материально ответственного лица.

В то, что это произошло с ней и именно таким образом, Таня еще очень долго не могла поверить, потому что когда Юлий Соломонович вызвал ее для сурового разговора в небольшой свой кабинетик, один на один, по окончании трудового дня и сообщил о серьезнейшем недочете библиотечного фонда и грозящих Тане последствиях, страх, обуявший ее, был настолько сильнее вкрадчивых уговоров Аронсона все исправить, – …если только чуть-чуть, девочка, самую малость, не до конца, не до самого, ты и не почувствуешь ничего, кроме нежности… да и чего там можно от старика особенно почувствовать, кроме ласкового слова, отцовской заботы, да и от тюрьмы спасения, разве что, да?..

Интересным оказалось то, на что никак не могла рассчитывать запуганная и задуренная Татьяна, согласившаяся в силу преступного обстоятельства, заложницей которого стала, пойти на связь со спасителем – он же начальник и шестидесятилетний старикан. Так вот, не рассчитывала Таня увидеть такую вовсе нестарческую и не по возрасту неуемную могучесть Юлия Соломоновича, каковая, словно черт из коробочки, обнаружилась в том самом книжном кабинете.

Это потом уже она сообразила, как все у Аронсона было выверено и расставлено по местам: кожаное кресло с мягкой спинкой было выдвинуто ближе к центру помещения, чтоб удобно было упираться руками в подлокотники, не бодая при этом склоненной головой портрет усатого вождя. Тут же находилась неуместная в кабинете двухъярусная приступочка для регулировки удовольствия по высоте и углу отпускаемого греха. И наконец, схороненная в углу оттоманка, тоже мягкая на ощупь и тоже порой потребно разнообразящая утеху библиотечного божка.

Ну а самым занимательным было другое обстоятельство, и оно стало куда важней предыдущего. Дело оказалось таким, что ужаса-то не произошло, а вышло наоборот, несмотря на ненавистную прежде мужскую стариковость. Получилось, что Тане все это понравилось, вся история греховной уступки, – так же, как и весь процесс целиком, от начала до финала и от финала до следующего кабинетного раза. Понравилось по большому, по главному счету, если откинуть первую женскую кровь – настоящую, а не регулярную девичью – и постараться забыть про слезы, основанные на теперь уже бывшем страхе пойти под суд за растрату или как там это назвать…

Тем же вечером, пока добиралась к себе в подмосковную Балашиху, думала, что, вероятней всего, она поступила не вполне обдуманно, когда первого читательского кандидата грубо так от себя отвела, невозвратно отпихнула для дальнейших ухаживаний, а теперь-то тот отвергнутый совсем иначе смотреться мог – навроде сына Юлия Соломоновича, если брать по возрасту. И вовсе не лысый старик-еврей, а тот самый мужчина, который всего лишь немного поспешил, мог бы занимать теперь его место.

Второе их соединение имело место через неделю – после того, как Юлий Соломонович дал Тане срок успокоиться и окончательно смириться с неизбежностью своего нового положения. Однако она не то чтобы не смирилась, она определенно решила, что такое положение дел даже верней прежнего, поскольку так или иначе ослабляет болезненное чувство невостребованности ее девичьего начала мужской частью населения. Такое дело, что произошло, наоборот, будоражит воображение и означает наличие настоящей женской тайны, которой раньше у нее не было никогда, даже в совсем далеком прошлом.

Этот второй случай совокупления в закоулке книжного храма скорым уже не был, а протекал основательно, с расстановкой, с мягкой кресельной спинкой, верхом приступочки и податливой оттоманкой наготове. Результатом стал первый Танин оргазм, усиленный хитрыми приспособлениями неудобного кабинета и усугубленный возрастной разницей почти в сорок лет. И еще был немалый плюс: можно было продолжать ровно так же сдержанно одеваться, точно так же, как и раньше, не применять на себя косметических приправ и похожим образом, как и прежде, пытаться дождаться и добыть того мужчину, кто составил бы ее счастье или, в крайнем случае, уверенно притянул бы неустойчивую ее лодчонку к надежному, твердому берегу.

Следующие три года проистекали без особого наклона в любую сторону: с сохранением кабинетной регулярности, Аронсоновой неутомимости, Таниной ответной взаимности по извлечению эмоций чисто физического свойства и затянувшейся неявкой стоящего спутника жизни.

Все это время старый конь Юлий Соломонович не терял боевого запала, а, казалось, только набирал дополнительные очки, втянув вместе с собой в подступившую вплотную старость белокудрую молодку, расчетливо отъединенную им от непородного табуна в результате ловкой многоопытной задумки.

Борис Мирский явился в библиотеку не случайно, а в целях экономии драгоценного научного времени. Диссертация была на выходе, и непозволительной роскошью при его подвижническом отношении к делу была потеря каждой минуты, уходившей на долгие библиотечные поиски нужных переводных материалов и справочной литературы.

– Ты приходи сразу, если нужда такая будет, Боренька, – всякий раз уговаривал его при родственной встрече лысый дядя Юля, отцов двоюродный брат, бездетный вдовец, директор технической иностранной библиотеки. – Я лично для тебя всех сотрудниц по ранжиру выстрою: что надо, сразу отыщется, – продолжал по-семейному придуриваться Аронсон, выстраивая намекательную улыбку. – В смысле статейки нужной или еще чего, – а уж потом пояснял серьезней: – Нет, правда, Борис, чем смогу – помогу, без очередей и предварительных заказов, приходи…

Он и пришел, когда совсем горячо стало со временем, припомнил о родственной возможности. Уже потом, через годы брака, вспоминая первую встречу с мужем, Таня поняла, почему сразу обратила внимание на невзрачного молодого человека в очках без признаков особой мужественности на лице и в теле. Тогда она, помнится, мысленно обрила голову неприметного читателя в ноль, сдернула с него же близорукие очки и обнаружила в сухом остатке библиотечного начальника Юлия Соломоновича Аронсона, собственного сладкого истязателя, помолодевшего лет так на тридцать – сорок. Тогда и прокатилась по ней снизу доверху легкая волна, сладкая, как в неведомом раю, и немного тревожная; и именно снизу доверху покатило, а не наоборот – от головы и далее к ногам через впадину у бедер.

В тот же день ей повезло: во-первых, потому, что работала на выдаче, а не была занята в коллекторе, и, во-вторых, оттого, что дважды в тот день ей удалось угодить робкому посетителю в его непростом научном поиске. Ну и, наконец, к обеду явился Аронсон, он же дядя Юля, кинул коршунов взгляд на племянника и щебечущую Танечку, засек обратный взор от обоих, и тогда ему пришлось познакомить молодых людей вынужденно, представив племянника как архитектора Мирского-младшего, сына «того самого Мирского», большого, который временно отсутствует в силу особых причин.

– Очень приятно, что к нам ходят такие замечательные читатели, – со сдержанной, но уважительной улыбкой выговорила Таня, не имея ни малейшего представления о том, кто есть такой Мирский. Но сказала искренне.

«Все, – с грустью подумал Аронсон и почувствовал, как снизу к тазу подбирается желание, – кончился бесплатный пароход, приплыли…»

А Борис с Таней как раз начали отплывать. Первый раз они причалили к промежуточной пристани, поцеловавшись по-настоящему и прикоснувшись друг к другу не одними лишь руками, когда истекли холодные месяцы пятьдесят второго и разом навалилась неожиданно горячая после ледяного отстоя мокрая весна. Майский грохот, разнеся ближайшие планы младшего Мирского на предварительную защиту, достиг и Розы Марковны ушей, и так давно уже отметившей небольшие странности в характере сына. Но Борис к тому времени уже мог совладать с собой с трудом – влюблен был бесповоротно и имел доказательные основания рассчитывать в этом деле на полную взаимность.

Оставалось последнее – оказаться с Танюшей в общей постели, после чего просить ее же руки. Таня, однако, события не торопила, дабы не выглядеть слишком доступной после столь недлинного срока взаимности. Но и ласкам не препятствовала, к которым они плавно перешли после майского поцелуя на природе. Кроме того, имелось еще одно обстоятельство, смущавшее тихую Таню, и она решила до поры до времени не предъявлять его будущему мужу, во избежание неплановых мужских разочарований. А то, что она его заполучит, было уже очевидно всем, кроме Розы Марковны.

Еще через месяц, продолжая наблюдать за сыном, Роза Марковна не выдержала и осведомилась у своего мальчика напрямую:

– Еврейская девочка, да?

– Да, мам, – ответил за завтраком Борис, презирая себя за малодушие, – еврейская.

– Я могу с ней познакомиться, сынок? – улыбнулась Роза, довольная своей материнской догадкой.

– Разумеется, мам, – отреагировал Борис, подумав о том, что чем раньше мать узнает наконец нелицеприятную весть, тем быстрей этот факт избавит его от неудобных колебаний.

После того первого знакомства с мамой Бориса сомнений у Тани практически не осталось. Роза Марковна, подкладывая ей в тарелку красивые, равно-идеально отсеченные куски сладкого, вела себя так, словно уговаривала Таню невзначай не передумать насчет брачного соединения с наследником Мирских.

«Боже мой…» – она смотрела на милую, в белых завитках, Таню, и от несогласных перестуков сердце ее колыхалось в месте чуть левей медальона с портретом Рахили Дворкиной, ее матери. И то, что глаз ее вмиг стал мокрым, и что головой покачивала искренне и подкладывала домашнюю сласть, опережая чай, – все это означало лишь одно: Борьку отпущу, но не отдам, а девочку все равно попробую полюбить, буду стараться изо всех сил и принять и полюбить.

Было еще одно чувство, из новых, из не проверенных жизненным опытом Розы Мирской – жалость к собственному сыну, не набравшемуся воли сообщить матери о русской девочке – русской, а не из приличной еврейской семьи. Вернее, это не прямая жалость была, а, скорей, сочувствие к своему мальчику, вынужденному искать обманный путь для ее, Розы Марковны, покоя, пусть даже недолгого, наивного и не до конца искреннего. А еще колотила досада, выскользнувшая из тщательно оберегаемого угла, что сама, выходит, так расставила, так воспитала: страх ее единственного сына сильней здравого смысла получается, больше, чем само влечение его к милой девушке в белых кудрях, с робким голосом и неслышной походкой. И виной тому – она сама, еврейская мамаша, клуша настороженная, упертая свекровь из Шолом Алейхема, к тому же знающая не понаслышке, что есть такое «несправедливость жизни», – скоро двенадцать лет тому как знающая, если отмотать к сороковому назад.

Нет, Роза Мирская никому не хочет зла и по своей вине не желает любого расстройства ни единому доброму человеку вокруг себя. Эта Танюша Борькина станет ей невесткой, и все будет у них хорошо и ладно, а значит, и у всех все будет хорошо, и вместе станут они Сему дожидаться.

Дядька Аронсон после того, как у наложницы его, материально ответственной Тани, неожиданно и серьезно заладилось с племянником Борькой, которого сам же, можно сказать, и принес на цветастом блюдечке, ушел в недолгий, огорчительный отпуск от необременительной связи с доверчивым библиотечным работником. Исчислял пустые дни и прикидывал тогда же, насколько хватит у молодой племянниковой жены чувственного запаса не вернуться к привычным «книжным» делам. Под этим, само собой, понималась не только работа на выдаче и по коллектору, а еще и прежняя повинность, переросшая со временем в рьяную Танину потребность получать чугунную директорскую ласку через день или чаще.

Однако чутье опытного старика настойчиво подсказывало, что рано или поздно стукнется в кабинетик его бывшая прихожанка, чтобы найти там, чего, может, найти больше нигде не получится. Лишь бы протянуть ему подольше в силе и охоте. А что до Танюшки, то научилась, слов нет, разобралась полной меркой в любовной науке за три-то полноценных трудовых года, с разрывом на отпуск лишь да на короткие женские недомогания. И никакой это стало не повинностью с первых самых встреч – оба про это отлично знали – а регулярной потребностью, особенно для нее, для тихой Тани.

Теперь для нее, натурально счастливой от своего близкого и благостного счастья в новой семье, одна оставалась опасность, нависающая острым краем прямо над завитой головой, – соблюсти строжайшую тайну прошлого кабинетного марафона и упасти брак с сыном Мирских от разрушения, если просочится чего от Аронсона или же из самой библиотеки. Хотя там вроде тихо все было эти годы, кажется никто доподлинно про них с директором не знал: не намекал, криво не усмехался и не завидовал тем паче. Чему завидовать-то, думали б, наверное, – под рухлядь рыхлоносую стелиться, преодолевая тошнотный позыв.

Свадьба вышла удачной и даже очень. Кроме полного собрания еврейской родни, включая самых близких вроде Семиного брата Юлика Аронсона, тети Иды – Розиной двоюродной нищей сестры и многих прочих, была также представлена и нееврейская родственная часть: невестина мама, она же балашихинская учительница Кулькова, она же, немало напуганная всамделишностью факта дочкиного брака с чужеродными профессорами, вдова павшего командира артиллерийского расчета, и товарка тещина по средней школе, похожая на саму новоявленную тешу – такая же усредненная тетка из ближайшего областного удаления. Ну и Зина, к слову сказать, пришлась очень кстати, потому что по старой памяти как приехала и разместилась вместе с дочкой, тут же решила освежить воспоминания о забытом на этой жилплощади труде.

Роза Марковна возражать не стала. Прежде всего оттого, что Зинина помощь на самом деле пришлась кстати и даже очень. Кроме того, она чуть с ума не сошла от радости, когда ранним утром, за два дня до свадьбы, в дверь дома на Трехпрудном позвонили – в два коротких робких нажима тюкнули, сразу узнанных хозяйкой по старой, довоенной жизни, и за дверью оказалась Зиночка, их довоенная домработница с проживанием в семье, жалованьем и столом. С самой Украины, из Житомира, кажется, или откуда-то оттуда.


Обратно на родину, откуда Зинаида Чепик добралась до Москвы в двадцать пятом, менее чем за год примерно до появления на свет наследника в семье академика Мирского, она отправилась только в сороковом, через месяц после того, как пришлые чужаки в военном увели с собой Семена Львовича, хозяина квартиры, кормильца и благодетеля. Вместе с Розой Марковной, хозяйкой, она прождала этот страшный первый месяц, пока в органах НКВД шло доказательное разбирательство по полученному от осведомителя сигналу о предательстве горе-академика, продавшего Родину лютому врагу социализма – не установленному следствием японскому агенту, имевшему конкретные антисоветские планы порабощения советской архитектурной науки, включая часть ее, направляемую на укрепление оборонной мощи СССР.

Осведомитель Домовой докладывал о том, что так называемый академик в частной беседе подвергал сомнению всю советскую архитектурную школу, сравнивая филенки и карнизы на известном здании бывшего страхового общества «Россия» на Лубянской площади, выстроенном выдающимся зодчим товарищем Щусевым, с типическими образцами фашистского тоталитарного строительного стиля «как по тяжелости вида, так и по серости безликого окраса».

Именно так источник и доложил, именно такими словами обозначил наиболее весомую часть преступной идеи, замышляемой японским шпионом Мирским для дискредитации советской архитектурной науки и с целью последующей передачи действующих достижений в области современных строительных разработок вышеупомянутому иностранному лазутчику. Кроме того, источник сообщал о рассказанном фигурантом неустановленному лицу политическом анекдоте следующего содержания. «Один гражданин спрашивает другого гражданина, указывая на упомянутое здание: „Знаете, что раньше в этом доме был госстрах?“ Другой отвечает: „Раньше – госстрах, а теперь – госужас“.

Вывод при этом был следующий, без учета строительного шпионства: идет явная идеологическая обработка населения страны путем сравнения отечественных эстетических воззрений с буржуазной захватнической идеологией Адольфа Гитлера и его приспешников.

Зина уже мало чего понимала, но лишь все чаще и чаще вспоминала Семена Львовича, его доброту и вечную заботу обо всех и о ней тоже и поэтому не раз на дню и не два плакала навзрыд, изводя хозяйку горестной неутомимостью. Слезное это дело было для нее теперь особенно несложным, хотя и абсолютно искренним.

Плакать Зиночка полюбила еще в те годы, когда, убегая от голода и мора, охватившего губернию, испрашивала у добрых людей одежу и на пропитание, и получалось тем больше всего и тем сытней, чем обильней изливалась из нее глазная влага. Со временем это вошло в привычку, когда по любой произвольно выбранной жизненной надобе в голове у нее умела включаться быстрая колючая кнопочка, расположенная ровно между переносицей и нуждой.

Роза Марковна, та, наоборот, откинув, насколько удавалось, чувствительную часть страшного факта, сосредоточилась на конкретных действиях. Безустанно обивала она пороги властных инстанций в попытке узнать хотя бы что-нибудь определенное по делу мужа. Регулярно отвозила в Лефортово передачки: Зине не позволяла, надеялась каждый раз вызнать чего-либо сама. Передачки брали, но потом вдруг отказали, вернули из окна, сверив со списком. Форменная тетка в тюремном проеме, уточнив по бумаге, выдала равнодушно, что «отсутствует за убытием в дальние лагеря».

Оттуда же, не заезжая домой, Роза понеслась в приемную НКВД, где получила окончательные сведения: приговор Военной коллегии Верховного Суда – 10 лет лагерей.

Тогда она поняла, что это конец. Слабая, правда, надежда оставалась, что одумаются, взвесят, учтут и отменят дикую ошибку.

– Ты лучше, Роза, думай, как без Семы жить станешь, – решительно подытожил ситуацию Юлик, кинув рассеянный взгляд на стены жилья Мирских, – как Борьке объяснишь про отца.

– Так и скажу, – ответила Роза, и лицо ее стало ахматовским. – Так и скажу, что лучше твоего отца нет на свете человека, сынок. И что негодяи ответят за допущенную несправедливость, а папочка твой обязательно вернется, когда все прояснится. И что никакой Семен Львович не шпион, а выдающийся русский архитектор и мыслитель. И что он подарил Москве великие сооружения, которые возведены по его проектам, включая этот самый дом, откуда его увезли убивать. Так и скажу, Юлик, именно так.

Тут она немного сбилась, понимая, что и с «русским» переборщила несколько, как и с «мыслителем», и с «убивать». Не могла поверить до конца Роза в то, что не встретится больше в этой жизни с Семой, которому отдала всю себя до последней кровеносной жилки. И не было никогда у Розы Дворкиной сомнений в поступке своем тогдашнем, в двадцать третьем году, когда двадцатилетней девицей, вопреки запрету и отчаянью семьи химика Дворкина, ушла она из дому, чтобы любить талантливого архитектора Семена Мирского: любить, служить ему и стать уже далеко не молодому человеку верной женой, поставив, если нужно, на себе крест.

Свидетельницей всех этих разговоров Зина уже не являлась, потому что ко времени приговора была уже далеко от дома в Трехпрудном, вернувшись обратно на родину, вернее, к месту, где когда-то был ее дом на уже успевшей стать чужой Житомирской земле.


Изначально же, если отмотать назад, Зинку Чепик прибило к дому архитектора Мирского опять же исключительно благодаря Розиной слабости и ее же умению вычислять несчастных. Девочку эту, голодную и окончательно обнищавшую, выброшенную в тот день на перрон Киевского вокзала из плацкарты последнего вагона, Роза обнаружила недалеко от Трехпрудного, в том месте, что раньше, до нее еще, но уже при Семе, называлось «Песьим лужком», а теперь было просто забытым пустырем без собак, не считая бескультурных дворняг.

Девчонка выглядела лет на одиннадцать-двенадцать, но имела полные пятнадцать, хотя это выяснилось уже позднее, после того как Роза привела ее в дом, отогрела, отмыла и дала поесть. Потом спустившаяся с небес непосредственно на песий лужок случайная темноволосая фея постелила ей в каморке при кухне, небольшой, но опрятной, как и все, что имелось в ее хозяйстве, и оставила на ночь. То, что эта молодая тетя – фея, Зина не знала, поскольку никаких книжек и сказок не читала, и никто их ей не читал. Но то, что людей таких на свете не бывает, сообразила без дополнительных объяснений. Так и заснула, забыв в результате приключившегося с ней чуда изречь в адрес доброй женщины: «Дякую, жиночку Роза».

Через три дня, когда девчонка более или менее обвыклась в спасительной квартире и немного отъелась, то узнала, что теперь будет здесь жить, помогать хозяйке вести дом и называться домработницей, тем более что нужда в лишних руках совсем скоро сможет понадобиться, так как сама она, Роза, скоро станет мамой и помощь всем домашним очень даже пригодится. Мирские будут Зиночку кормить, отдадут комнатку, где она спит, ей же под постоянное жилое место и положат приличное жалованье из доходов хозяина. Зина, растерянно выслушав объявленную судьбу, заревела по налаженной привычке и бросилась целовать Розе руку. Роза руку отвела, посмотрела строго и сказала:

– Не смей этого делать, слышишь? Никогда не разрешай себе унижаться и другим этого не позволяй! – потом приобняла, притянула к себе, чтоб не перепугать, и успокоила: – Договорились?

Против приблудной домработницы Семен Львович не возражал, да ему в общем-то было все равно. Он только что получил звание академика архитектуры и с головой окунулся в грандиозный проект создания Дворца Федераций, замышляемого Кремлем.

У Розы ко времени обнаружения Зины на близлежащей улице уже начинался живот, она слегка дергалась и немного боялась своей беременности, хотя обстоятельством этим была невообразимо счастлива. Была уверена – будет мальчик и точно, что Борис. Борис Семенович Мирский. Ребенок и родился именно так, как замышляла Роза, – мальчиком и в положенный срок.

Через год Мирские сняли дачу в Фирсановке, куда стали возить Бореньку для воздуха и простора. А еще через год с лишним, к концу другого сезона, Семен Львович выкупил и сам дом, и участок под ним, а Роза занялась переустройством дачи под зимнее проживание. Зина металась между Фирсановкой и Трехпрудным, поспевая за город, когда была в этом нужда, и вовремя возвращаясь обратно, чтобы не оставить Семена Львовича без должного ухода. За два прошедших года она накрепко вжилась в московское обитание, неплохо с Розиной помощью выправила свой дикий хохляцкий выговор, хорошо окрепла на академических харчах и к своему совершеннолетию подошла вполне сложившейся девушкой, с безыскусным личиком и кой-каким подобием женской фигуры.

Выкроив время, Роза настояла и сама сопроводила девочку на родину, в Житомир, где выправила бывшей неприютной сироте правильный гражданский паспорт, с каким теперь можно было законно проживать в столице.

Первым стойку на домработницу-молодуху сделал Семин брат, Юлик Аронсон, двоюродный родственник в самом расцвете зрелых сил.

– И думать забудь, – распорядилась Роза, вычислив братов интерес к прислуге. – Не смей девочке голову дурить, у тебя жена. А невтерпеж, так снова сходи обрежься по второму разу. Говорят, помогает.

Юлик тогда от Зины отстал, но Розе запомнил. Хотя и так к этому времени у него вряд ли бы уже чего с Зиной вышло из-за того, что к началу лета двадцать девятого года, сразу после переезда семьи в Фирсановку, в смысле – Розы с сыном, Зину самым несложным образом соблазнил уже сам хозяин – главный Мирский, Семен Львович.

Собственно говоря, как соблазнение это и не выглядело – просто в первую ночь после их возвращения с дачи Семен Львович пришел в Зинину комнатку при кухне, откинул ее одеяло и сказал:

– Подвинься-ка, голубушка.

Она растерянно подчинилась, не понимая, чего желает хозяин. А Мирский уже успел стянуть трусы, состроченные рукастой Розой из набивного ситца, и неловко стал забираться на Зину, подминая девушку под себя. Слов он не говорил никаких и оттого ей сделалось особенно страшно. Главное было для нее неясным: то, что с ней затевал сделать Семен Львович, – награда или наказание за незнаемую провинность?

Потом, когда академик откряхтел свое и выбрался из постели, чтобы уйти к себе наверх, сказал, в дверях уже:

– Ты застирай тут, голубушка, чтоб не замарано осталось. Ладно? – и внимательно так глаз в Зину вонзил. Она даже в темноте силу его ощутила и взгляд. Единственно, о чем подумать не догадалась, – хорошо ей оттого, что случилось, или скверно?

Подумать о Розе и о такой для нее от хозяина измене в расстроенную голову ей поначалу не пришло из-за того, что уверена была – не ее это постороннее дело в прихоти хозяйские вдумываться: на то они и ученые с академиками, чтоб знать, как со всеми управляться, включая и себя самих, и тех, кто такие, как сами они, и людей обыкновенных.

Третьим по счету попытался склонить Зиночку к интимности Сашок Керенский, пацан с их этажа. Зине тогда стукнуло двадцать четыре, но в силу так до конца и не набранной окончательно внешности она успешно тянула на неполные двадцать, то есть почти на ровню по возрасту кандидату на легкую добычу. Тот имел полных восемнадцать, но зато это были восемнадцать наглых, прожженных лет, отбытых в детдоме, куда сдали его сразу после ребяческого приюта. Как затесался непонятный, бесприютный, с более чем подозрительной фамилией Сашок в привилегированный дом в Трехпрудном, получив быструю прописку в огромной незанятой квартире с полным мебельным комплектом от павловских краснодеревянных времен, никто из жильцов достоверно не знал. Или же каждый, уверовав в собственную версию, предполагал это про других. Так или иначе – другое было известно: получилось все не случайно, а с особой чьей-то могучей руки. Поэтому на всякий случай хамоватого вида паренька с золоченой фиксой во рту побаивались, неискренне здоровались и обходили стороной.

Про солиста-скрипача Гришу Ягудина, исчезнувшего за месяц до явления обитателям дома жильца Керенского, решили лучше не вспоминать, с тем чтобы избежать выработки неверного мнения. Сашку Керенскому Зина отказала в резкой форме, посмев уже послать его подальше, и Сашок согласно отвалил, тут же откинув намерение срубить хохлушку по легкой.


Уже шел восьмой год жизни ее при Мирских. И это был очередной год сожительства ее с Семеном Львовичем по всем нередким дням и неделям, когда Роза отсутствовала на городской квартире, фанатично посвящая себя воспитанию сына. Это был шестой год обмана, затянувшего одновременно в муть и благость домработницу Зинаиду, смирившуюся и со временем привыкшую к такой своей роли в семье.

Розу Марковну Зина при этом продолжала истово почитать, нутром чуя в хозяйке самый сердечный образец человечьей справедливости. С годами двусмысленность ее положения несколько ослабла, причем для нее самой в первую очередь. Про Семена Львовича она так ничего понять и не смогла – тот приходил, когда было нужно, слов лишних не отпускал, никогда не целовал, даже в самой середке мужского порыва, но и работу совершал от души – с явным пристрастием к процессу. При этом ни разу, однако, не разрешил себе полной вольницы к финалу удовольствия, всегда помнил про грозящую женщине опасность и вовремя всякий раз прерывал объятья, пачкая Зине живот и замарывая постельную принадлежность. Иногда, правда, перед тем как уйти после кроватной утехи к себе наверх, гладил по голове или несильно трепал по щеке.

Самым неприятным для Зины открытием в их общем с хозяином тайном деле стало то, что она однажды обнаружила, вернувшись как-то в Трехпрудный раньше семейного графика. И каким все это подлым и бесчестным ей показалось!

Был еще май, но уже почти июньский по погоде, цветной, как на свежей акварели, и Роза, перевезшая сына в Фирсановку для воздуха и простора, обнаружила отсутствие среди прочего сезонного дачного имущества книжек по внеклассному чтению. Сыновья забывчивость тут же была скомпенсирована материнским ласковым упреком – ни единый день не должен стать пустым, когда есть все условия.

– Сперва мы пройдем Некрасова, затем снова вернемся к Александру Сергеевичу, хорошо? – поставила она в известность сына. – Но уже не только к поэмам и сказкам, милый, пора нам с тобой и к прозе приступить. Сама тебе почитаю, начнем, думаю, с «Капитанской дочки».

Одним словом, Зина, взявшаяся было за приготовительную дачную уборку, была немедля откомандирована обратно, за потерей.

Знакомое кряхтенье, когда она, отомкнув дом своим ключом, прошла в кухню, доносилось именно оттуда, точнее – из ее прикухонной комнатки. В перестеленной кровати, в месте их любовных объятий, трудился сам Мирский в паре с Натальей Ильиничной, Борькиной музыкальной учителкой по гостиному роялю. Та угодливо подкрякивала академику и, по всей видимости, получала равное с ним удовольствие, невзирая на почтенный возраст, почти догоняющий самого архитектора и лауреата. Оба пребывали в самозабвенном извлечении взаимного греха, совершаемого на чужой территории. Зина неслышно вернулась к двери, тихо вышла и притворила ее за собой так, чтобы не вспугнуть трудящуюся пару. Она спустилась вниз по лестнице, вышла из дому и пошла вдоль Трехпрудного.

Она шла, пока не добралась до песьего лужка, изначального места своего обнаружения. Пустырь был таким, каким запомнился ей с тех самых времен – неприбранным и убогим. Зина присела на камень и потянула ноздрями воздух. На пустырь вкруговую навалилась майская зелень. Впрочем, пахло не свежей почкой и молодым листом, а мокрой лужей и недопрелой прошлогодней листвой.

«Вот и со мной так, – подумала она, запрокинув голову вверх, к небу, чтобы слезы набирались полней и не утекали на землю, оборвав огорчение раньше срока, – кто с пустыря родом – тому сраным пахнет, а с другой стороны кто – тому вечная весна на дворе. И ты нюхом своим безродным отродясь не уловишь ее… голу-у-убушка», – передразнила она Мирского.

Она оторвала от неба взгляд, и накопившаяся в глазах и на ресницах соленая влага, соединившись в тяжелые капли, разом стронулась вниз, обмочив по пути кофту и юбку.

– Все теперь, Семен Львович, – произнесла она так громко, что удивилась собственной отваге, – хватит больше наших с вами от Розы Марковны свиданий, конец этому настал, через вас самих, господин хороший. – Она еще немного подождала, пока не уляжется в сознании последнее строгое слово, и подвела последнюю черту под восемью годами персонального служения академику Мирскому. – Зря вы так, Семен Львович. Зря такого со мной натворили.

Конечно, это не было осознанной ревностью кухарки к господину, да и слово само, не только чувство отнюдь не из Зининого было с трудом перелицованного на русский язык словаря. Скорей, захлестнула ее дикая обида за такую незадавшуюся жизнь: без повестей знаменитого сказочника Пушкина, за которыми принеслась она в город черт знает откуда, посланная умной, но обманутой ею же хозяйкой, без черного блестящего рояля-пианино, от которого, когда проклятая музыкантша ловко нажимала пальцами на черно-белые косточки, получался волшебный перезвон, без твердых салфеточек хозяйских на чистом крахмале, таких, что стоят, если поставить, и не падают, без «спасибо, дружочек» и «не стоит того, милый», без шапочек специальных на ночь и поцелуев в щеку, в родителя и обратно.

И еще поняла одну важную вещь про то же самое гадство академиково: не первый это был с пианисткой случай его и не последний, да и не с ней одной, надо чаять, раз так. Многое теперь проясняться стало, очень многое про хозяйское двойное вранье. Вспомнилась и парикмахерша, что навещала архитектора, только неведомо теперь, кто кого у них постригал, и сестричка из специальной поликлиники для научных лауреатов. И подпадало-то все обычно, когда уходили все домашние или же не являлись покуда обратно, – теперь все сходилось. Плюс всякие по случайности неприметные в каморке следы, отныне тоже удобопонятными ставшие: волоски, что не ветром надуло, а с чужой головы оторвались, запахи, какие не от святого духа налетели со второго этажа, а конкретную прописку имели от прокаженных Семен Львовича посетительниц без нижней юбки.

«Выходит, свою постельку марать не разрешается, а мою, которая, за Боже мой, пожалуйте, со всем, кем не попадя, от старо до велико, так?» – продолжала распалять себя Зина новым знанием, но постепенно мысли ее втискивались обратно, в прежнюю уютную коробочку, медленно перетекая в иное уже направление досады, где сыскивалось место и для хозяйки.

«И как же сама-то Роза могла такое не учуять про своего?» – продолжала выпытывать у себя Зина, все еще держась за высотку случайно отысканной правды, словно было открытие это сделано ею давным-давно и сопутствующие разоблачению переживания окончательно заполнили накопительную емкость, достигнув наипоследнего высшего края.

Когда она вернулась, Мирский находился у себя наверху и работал. Выглянул, не спускаясь, со второго этажа, обнаружил Зинин приезд, удивился, но, ничего не спросив, просто приветно кивнул домработнице головой.

В ту ночь он при кухне не объявился, что, впрочем, разумелось само собой. Утром, собрав с полок отмеченные Розой Марковной детские книжки, Зина убыла в Фирсановку, не сказав хозяину положенных слов, чего прежде с ней не случалось.

Роза Мирская, в отличие от домработницы, знала о своем муже довольно много, хотя и не все. Не знала она, к примеру, о затяжной его связи с прислугой, да и представить, если честно, такого себе не могла. Если б узнала – ушла бы в тот же миг. Забрала бы Бориса и покинула этот дом, где предают на самом видном месте, плюя на чувство, верность и любовь, без которых в остатке лишь голое свинство да тупая, необъяснимая причуда. И не стала бы Роза вдумчиво исследовать такую любопытную особенность собственного мужа в надежде разобраться – что можно расценивать как связь, а что явно недотягивает до подобного определения мелкого негодяйства и пахового зуда.

Что касалось сведений о реальных историях Семена Львовича, то базировались они в основном на интуиции и чутье. Однако предположительно присутствовали в историях этих лишь несколько сотрудниц среднего возраста одной с мужем специальности. Возрасты соизмеримые и отличительно молодые Розой в рассмотрение не брались: первые – по понятным причинам, в связи с ненадобностью из-за наличия у самого моложавой и любящей жены, вторые – в основополагающем смысле тоже в рассмотрение не брались, но допускались как залетные быстротечные романы, освежающие пожилую кровь случайным чувственным разнообразием.

Кое-что набралось за эти годы и по мелочам: что-то до нее долетало из Академии наук, но больше как анекдот и, стало быть, в правдоподобность рапортичек верить было совершенно нельзя. Она и не верила, не придавала поначалу значения скользким полунамекам от научного окружения Семена Львовича. От кого-то услыхала подлинную историю, как некий очень знатный в науке человек, явившись в ГУМ, сунул в нос молоденькой продавщице в развернутом виде академическое удостоверение красного сафьяна с золотым тиснением на обороте и потребовал срочного любовного свидания в связи с категорическим недостатком времени. Роза посмеялась, конечно. Такая дикость не могла даже отдаленно увязаться с любимым образом. Даже в самом критическом смысле. Ну и так далее, по списочку…

А в результате скапливалось нечто, чему удавалось-таки выдавить из недоверчивой Розы тайные горькие переживания, но не обиды, нет, – униженной быть она не желала и никогда ею не была. Так учили ее Дворкины, так не раз повторял ей отец. Но сами переживания часто не оставляли подолгу, поджимая печаль под самое горло, под тугой мучительный перехват. Но ни разу с тех пор, как чутье стало подсказывать про мужа, ни разу не сказала она Семе ни полслова, ни единой не сделала попытки вызвать мужа на нелицемерный разговор затем, чтоб раскидать накопившийся мусор дурных подозрений и обрывков случайных знаний про другую жизнь его – жизнь, где места ей не было и нет.

Семен Львович, со своей стороны, предполагая догадки жены в его адрес, конечно же находил свои измены в случае их раскрытия делом довольно неприятным, но к пятьдесят пятому году жизни, отсчитанному третьего дня, если мерить от музыкантши-кряквы, поделать с характером своим Мирский ничего уже не умел. И несло академика, словно легкую лодчонку вдоль бурлящего потока, полоща о камни и пороги, чтобы плыть да плыть по течению до тех самых пор, пока не опрокинется лодчонка та, споткнувшись о непреодолимую преграду и не уйдет на самое пропащее дно.

Тем не менее ничего особенного в жизни Мирских не случалось. Все оставалось, как было, без допущения Семеном Львовичем грубых оплошностей на условиях терпеливой любви к нему Розы Марковны. Борька отца обожал, если не боготворил. К тому времени он ходил в четвертый класс мужской школы и мечтал строить дома, такие, как строил папа: красивые, высокие, каменные, с причудливой разновысотной крышей, в которой были бы обязательные овальные окна, как в их доме в Трехпрудном.

Зина, перегорев в своей обиде после истории со сказочными книжками Пушкина, отжила очередную дачную неделю, сумев за плитой, уборкой и другими заботами благополучно растворить в себе собравшуюся накипь. Что-то между тем накрепко в ней зависло, но она честно постаралась отринуть от себя дурную обиду, загнав ее в самый дальний потай, так, чтоб если уж пришлось отыскать, то лишь в случае, когда очень понадобится.

Вернувшись в город, на пересменок между хозяином и хозяйкой, она слегка даже порадовалась, обнаружив дома Семена Львовича, потому что поняла вдруг, что привыкла к нему за эти годы, как к близкому, хотя и бездушному родственнику. И потому, когда ни о чем не подозревающий Мирский, заявившись к Зине после отбоя, навалился на нее всей своей ученой тяжестью, она не изрекла ему навстречу ни одного отказного слова, не испробовала попытки с силой придавить ногу к ноге, чтобы суметь оказать достойное сопротивление прежней радости. Она лишь по обыкновению прикрыла глаза и постаралась выкинуть из памяти все, что удалось ей вызнать про хозяйскую суть.


В том же, тридцать пятом, году академику архитектуры Семену Львовичу Мирскому торжественно вручили в Кремле орден Ленина за разработку лучшего проекта создания Дворца Федераций, который призван был открыть новую эру в отечественной архитектуре и строительстве. Начало строительства правительство наметило на 1940 год, увязав его с ходом выполнения пятилетних планов. За проект этот Мирский себя не то чтобы презирал, но немножечко ненавидел. То, чего бы ему мечталось видеть возведенным, о чем думалось и просилось наружу, – все это, решил, он выкинет из рассмотрения вовсе. Причиной изначального расстройства стало пронзительное открытие для себя совершенно нового в советском искусстве направления, выдвинувшего задачу конструирования окружающей человека материальной среды. Таким открытием стал конструктивизм, стремившийся использовать новую технику и мысль для создания простых, логичных, функционально оправданных форм и целесообразных конструкций.

Когда Семен Мирский разобрался и понял, о чем идет речь, было поздно. Он не успел. У истоков конструктивизма в его деле уже стояли братья Веснины, Гинзбург, Мельников и конечно же невероятный Иван Леонидов с его так и не осуществленным в двадцать восьмом году проектом Дома Центросоюза. И получилось-то все незаметно как-то, совершенно без какого-либо участия во всем этом Семена Львовича Мирского – проспал маэстро, не учуял запаха взбаламученных времен. Оттого и не мог растопить в себе сердитость, разбавить насколько выйдет, настоявшийся компот из уязвленного самолюбия, легкой тщеславной гордыни и маскируемой от себя же самого слабой зависти, хотя на людях, включая и домашних, все эти чувства умело скрывал.

В общем, Дворец Федераций Мирского самым коренным образом отличался от новомодных представлений о рациональном. Все у него было модной современности вопреки: помпезные формы, активное скульптурное сопровождение, внутренний мрамор и фасадный гранит отборных уральских сортов, прочие заведомые излишества, недвусмысленно подчеркивающие категорическое несогласие с конструктивистским подходом при возведении объекта особого государственного значения. Это в итоге и сработало на победное решение в конкурсе. Вышло то самое, чего не могло не выйти, если здраво подойти к поставленной цели.

Там же, на торжественном приеме в Кремле, где вручались награды, подошел поздравить Семена Львовича и лично пожать академическую руку моложавый военный, капитан из органов.

– Чапайкин, – представился он академику, – Глеб Иванович, будущий ваш сосед.

– В каком смысле? – вежливо поинтересовался Мирский, протягивая ладонь навстречу военному.

Капитан уточнил:

– В смысле вашего, Семен Львович, дома в Трехпрудном переулке. – Он по-хорошему улыбнулся, изучая Мирского взглядом, и добавочно пояснил: – Днями переезжаю в жилье над вами, там уже, можно считать, свободно. – Чапайкин одернул гимнастерку, поправил ремень и добавил, чтобы совсем стало понятно, о чем идет речь: – За выездом. – Тут же поинтересовался: – Вы, надеюсь, не очень по этому поводу переживать станете?

Отчасти это было так. Если говорить только о нем, но не о Розе.

Над Мирскими, сколько себя Семен Львович помнил, еще с девятьсот третьего, заселенческого, года, проживали Зеленские, пенсионеры из династии московских адвокатов, сами в прошлом успешные адвокаты: и Георгий Евсеич, и жена его, Кора, дочь князя Сулхана Кемохлидзе. Там же с родителями проживала вся большая дружная семья, состоящая из детей и внуков. Георгий Евсеич, как и Кора, – оба они относились к Мирским с большой симпатией, и, пожалуй, это можно было назвать дружбой. Розу они просто обожали, особенно ценя ее умение организовать домашние чайные церемонии.

– Ненаглядная вы наша, – с милым грузинским акцентом любезничала княжеская дочь, пробуя на вкус уши имана. – Ну чтобы Семен Львович без вас делал, скажите мне, что?

Георгий Евсеич поддакивал, отделяя себе меньшую долю от напластанного внушительными кусками медового лакэха, и, желая лишний раз отточить остроумие, решительно поддерживал добрососедский разговор:

– Не скажи, Коранька, не скажи… Семен Львович в подобной защите вряд ли нуждается. Он бы, к примеру, мог тебя взять в супруги после моей кончины, а Розу, если что, удочерить… – И все они смеялись, и было им тепло и хорошо.

Подавала, как всегда, Зина: бесшумно, с робостью перед чужими и переживанием за своих. Раз от разу Георгий Евсеич скашивал глаза в направлении Зининого низа, но тут же отводил их обратно, успевая вовремя вплестись в разговор.

Вместе обычно собирались и на еврейскую Пасху, как правило, у Мирских. Подсмеиваясь над грузинским происхождением собственной супруги, Георгий Евсеич специально для Коры привычно шутил, и каждый раз она, приоткрыв от удовольствия ротик, почти искренне верила в дурацкую Жоренькову придумку. И было забавно.

Муж начинал всегда одинаково:

– Весь род князей Кемохлидзе, согласно Торе, берет начало от древних египтян, где он трансформировался из имени фараона Аб Кемаля в древнееврейскую августейшую фамилию Кемохе, что означает, – он почесал голову, якобы вспоминая историю древнего мира, – означает на древнем же еврейском «гордый». Далее – после того, как евреи двинули в пустыню, часть из них, что была не под Моисеем, выдвинулась в отдельный смешанный полк, решивший идти самостоятельно, не бороздя пески, а поставив себе цель отыскать новые плодородные земли, с реками, горами, виноградом и шашлыком. – На этом месте Зеленский раздумчиво почесывал кончик пористого носа, определяя точный момент, когда с учетом слушательского внимания следует превратить все это в накатанную шутку. – Так вот, как вы думаете, кто у евреев возглавил раскольников, вышедших из-под царского контроля? Правильно, – Кемохе, лично сам и возглавил. Плутали они в поисках земли обетованной не сорок лет, как все нормальные люди, а гораздо больше – сорок лет и три года. Но именно эти три года и дали миру процветающую грузинскую землю, включая все прочие радости жизни на ней, от красного вина до чахохбили и сациви. – Кора слушала, затаив дыхание, с приспущенной нижней губой и распахнутым навстречу рассказчику взором. А Зеленский продолжал как ни в чем не бывало:

– Когда полк, обогнув Синай, форсировал Иордан… – он замялся, представляя в мыслях карту ближневосточной местности, – …ну и эти… Тигр с Евфратом, а потом уж перебрался наконец через двух сестер, Арагву и Куру, и достиг грузинских земель, то обнаружил на них лишь разрозненные племена пещерных иноверцев, живущих на уровне первобытного человека. И тогда сказал Кемохе: «Отныне мы поселимся здесь и вольем новую жизнь в эти меха, разведем скот, превратим долины в цветущий виноградник, объединим племена в один народ и научим его приготовлять пищу, которая была б достойна этих мест. В мацу добавим парочку ингредиентов и перепечем в лаваш, гулять так гулять! Но это немного позже. Начнем же мы с лобио.

– Э-э-э-э… – отвела указательный палец в сторону Кора, начинающая с этого момента предполагать от мужа подвох, но тот продолжал оставаться серьезным.

Мирский едва держался на стуле от приступа с трудом сдерживаемого смеха, но Зеленский еще не завершил изложение исторической правды:

– Так вот, для лобио требовалась фасоль трех видов: молодая, зрелая и недозрелая – в состоянии между нежным стручком и твердой горошиной. И тогда изрек Кемохе: «Слушай меня, о, народ мой. Я, Кемохе Первый, обещаю, что лобио, которое мы замутим, явится наивкуснейшим питанием для любого разумного человека на этой Земле, для чего мне понадобятся три вида фасоли. Теперь мы посадим ростки, а дальше уйдем в поход, с тем чтобы соединять племена на этой благословенной земле. Женщины останутся и соберут первый молодой урожай. Когда же вернемся мы, то сами отберем стручки, потребные для второго сбора. Третий сбор будет последним, и после него начнется новая эра жизни на этой еврейской земле».

И увел воинов соединять племена в народ. Но народ оказался гордым и объединяться захотел не сразу, а постепенно. И тогда Кемохе снова объявил, но уже племенам: «Я, Кемохе-завоеватель, обещаю вам, что, поверив мне и пойдя за мной, вы получите самое неизгладимое удовольствие для ваших желудков, потому что ничего слаще моей фасоли вы никогда не пробовали, о люди!»

Вот тогда народ поверил Кемохе, и сказал ему их главный по самому большому племени с первобытным именем Дзе, просто Дзе: «Мы пойдем за тобой, о Кемохе, веди нас к своему сладкому блюду, надоело нам жить среди гор и камней, мы спустимся в долины и станем хозяйствовать на земле вместе с вами, пробуя на вкус все, чему ты нас обучишь». И они вернулись в долины. Но к тому времени первый урожай фасоли был давно снят – так давно, что уже перезрел второй и почти вызрел третий, последний для настоящего лобио.

Кора уже почти начала по новой верить в историю собственного народа, но была остановлена Розой, которая, не выдержав, прыснула и таким образом подпортила повествовательный натурализм. Тем не менее, оставляя серьезную мину на лице, Георгий Евсеич близился к финалу:

– И тогда Кемохе решил, что должен отдать дань справедливости этому народу и этой земле, оставив ему слова его и доброту его, и сказал он: «Я, Кемохе Первый, не являюсь отныне Кемохе-завоевателем. Начиная с этого дня нарекайте и зовите меня именем, которое станет таким, как ваши имена, теперь я стану Кемохлидзе Первый, соединив свое имя с именем предводителя вашего племени. Или же просто – грузинский князь Кемохлидзе от иудейского живительного корня. Ну а сейчас, – сказал он, – займемся лобио, пока не перезрел последний урожай». С тех пор, – грустно резюмировал рассказчик, – лобио у грузин всего лишь двух сортов: молодое – зеленое и зрелое – бурое. Лично я больше люблю оба, – сказал он и захохотал, выпуская из себя накопившуюся веселость.

Отсмеявшись, подвел самую последнюю черту под сочиненной на ходу сказкой, обращаясь к жене:

– Таким образом, получается, что ты, Корачка, самая натуральная иудейская княгиня, полноценно подлежащая участию в праздновании иудейской Пасхи, на которую тебя вместе с твоим беспородным еврейским мужем и зовут.

И снова все засмеялись вслед за адвокатом. В такие минуты сердечная мышца Розы Мирской готова была бешено стучаться о грудину изнутри, доказывая неистребимую любовь к мужу, к сыну, к друзьям и ко всей ее так замечательно удавшейся, наполненной счастьем жизни.

Лишь Зина не понимала ничего из того, что происходило за столом, продолжая обносить гостей салатами на второй заход. Так, разве нескладные обрывки всяких шутейных разговоров.

Именно тогда, в какой-то из гостевых случаев, и пришла Георгию Евсеичу мысль о Зиночке, приведшая его к поступку, о котором Роза вспоминала потом долго и с негодованием.

Дело было на Пасху, году в тридцать втором, на еврейскую опять же, само собой. Стол снова был у них, у Мирских, – так почему-то получалось душевней. Кроме Зеленских, явился Аронсон с живой тогда еще супругой Соней, Ида, как обычно, – Розина сестра по линии отца, Марка Дворкина, с мужем Ильей и старшим сыном. Притащилась семья инженера-конструктора Каца в полном составе, по гроб жизни обязанного Семе руководящей работой и из кожи лезшего, чтобы лишний раз доказать уважительность к хозяину, оба Зеленских и кто-то еще от родни дальней, но близко к Мирским расположенной.

Родителей за столом уже не было никаких. Отец Семена Львовича, как и мать, оба в виде праха лежали больше десяти лет на Немецком кладбище. Розины же родители давно еще, сразу после дочкиного замужества, крепко поразмыслив, решили обрести новую родину, чтобы получилось подальше от большевиков. Органическая химия не столь бесплотна, как коммунизм, решил Марк Дворкин, она всем пока потребна, где в пробирках смешивают. В этом его поддержала и любимая жена, Рахиль.

Как раз в это время отмучился в подмосковных Горках лукавый Ильич, и в возникшей в стране неразберихе было чем основательно заняться большевистской верхушке, чтобы каждому не выпустить из рук по своему куску власти. Этим Дворкины и воспользовались под посмертный шумок, быстро упаковав вещи и выправив нужные паспорта себе и младшей Розиной сестре Броньке. География не обсуждалась – на подобные точные науки наилучший спрос оставался за океаном. Плыть предстояло из Европы, куда уже были закуплены билеты: сначала рельсовым экспрессом в Париж, затем паромом до Лондона, через Ла-Манш. Оттуда снова водой, но пересекать уже саму Атлантику.

С Розой обсуждать будущее не стали: знали, что бессмысленно. Просто обнялись, поплакали и простились навсегда. Мать вручила внушительный сверток: все семейное, родное, с чем и уезжать совершенно невозможно, а просто сбыть никак нельзя – фамильное.

В то, что – навсегда, Роза еще в те годы не верила и не понимала. Думала, через год-другой освободится немного Сема от архитектурных перегрузок, и тогда они навестят маму и отца, несмотря на так и не сложившиеся до конца отношения Дворкиных с Мирскими. Не вышло. И не только это – перестало получаться и другое: по маршруту Москва – Нью-Йорк и обратно письма стали пропадать начиная с двадцать седьмого года, и сколько ни пыталась Роза выяснить судьбу исчезающей в неизвестность переписки, ничего не выяснялось до конца. Так что покамест Пасха у Дворкиных с Мирскими праздновалась раздельно, у каждых на своем континенте, и всякий раз, пригубливая из бокала екатерининского стекла, что остались от мамы, Роза мысленно проговаривала на так и не забытом ею до конца идиш: «Зол дыр год гелфун майн либе мамочке, их геденк айх алэмен. (Храни тебя Бог, мамочка моя, я обо всех вас помню)».

А какой это был Бог, иудейский их – Яхве или же обыкновенный человеческий Иисус Христос, Роза знать не желала: ей было все равно, кто охранит ее самых близких от беды, какой из возможных этих богов. Она не самого его любила напрямую, Спасителя Небесного, в первый черед, как на Законе Божьем учили когда-то, она больше признавала своих родных и близких, а потому и его, Бога, заодно, а не наоборот.

В этот раз было особенно весело: Мирский, как обычно, издевался над Кацем, зная, что тот все одно стерпит и вовремя переведет все в шутку, но при этом доходил до той выверенной опытом границы, после которой могла бы затаиться и обида.

И точно – как только Сема подбирался к очередной предельной шуточке, то сам же резко сдавал назад, наливал Кацу персонально и подбрасывал в его адрес пару-тройку ласковых признаний. Тогда и проносило мимо тайной обиды.

Выпивали за всех, в очередь. Иногда, забыв про положенную строгость, сбивались по дороге со своих обрядов на русские, успевая по пути наметать на пасхальный стол кучу искрометных блюд из запасов острословного меню – сверху донизу. На коленях у Аронсона пристроился шестилетний Боренька. Ему было крайне интересно наблюдать за взрослыми. Он больше молчал и наматывал на будущее. Ида ахала с каждыми появившимися на столе новыми розиными пирожками, что подтаскивала Зина. Ахала, обязательно пробовала и активно нахваливала для укрепления академического родства. Кора, обретшая с подачи Георгия Евсеича иудейские корни, чувствовала себя полноправным членом общего праздника, ловя себя на том, что, может, и правда есть в их роду евреи, кто ж такое деликатное дело знает точно? Или – кто не знает?

Так и сидели, умеренно выпивая и веселясь, пока не поднялся Зеленский.

– Друзья мои, – соорудив серьезное лицо, обратился к застолью Георгий Евсеич. – Пришло время избавления от грехов наших, какие с того года набрались, – он с прищуром осмотрел присутствующих. – Надеюсь, непричастных к этому делу не имеется? – Он налил себе и пустил бутылку кагора по кругу.

Все налили, а маленькому Борьке капнули в блюдечко – слизнуть на всякий случай. Зеленский взял пустой бокал и стал обходить стол. Каждый из сидящих за столом отливал в его бокал по чуть-чуть из своего. К концу кругового маршрута емкость наполнилась почти до краев. Далее всем полагалось выпить свой кагор, а отделенные грехи в виде слитого вина вынести на выброс. Нет слитых грехов – нет вины присутствующих. Зеленский присел на место, хихикнул и выкрикнул в сторону кухни, где возилась у плиты Зинаида:

– Зинаидочка! Дочка!

Зина явилась тут же, вытирая руки о фартук.

– Аиньки, Георгий Евсеич, – доложилась она. – Вот она я. Принесть чего?

– Ничего не надо, дочка, – по-отцовски нежно ответил адвокат, – выпей с нами лучше, а то носишься, носишься все, передохни малость, успокойся. – Он протянул ей греховный кагор и приготовился чокнуться с ним своим. – Давай, милая, до дна, на здоровье!

Зина благодарно склонила голову и приняла питье. Георгий Евсеич пригубил свой напиток, не отрывая от Зины глаз. Весело отхлебнула еще пара гостей. Ида Меклер тоже хихикнула и сделала большой глоток. Зина выдохнула и сказала:

– Спасибочки за угощенье, – она отглотнула, пробуя вино. Сладкий этот, густой кагор явно пришелся ей по вкусу. Тогда она залпом осушила остаток, вытерла губы краем фартука и благодарно известила хозяйку. – Пойду теперь, там горячее на подходе и фишу щас подам, да? – Зина бросила вопросительный взгляд на Розу, рассчитывая получить одобрительный кивок. Однако, не получив ответного указания, исчезла на кухню.

Роза Марковна продолжала сидеть, замерев с нетронутым бокалом в руке. Мирский, перестав улыбаться, озадаченно посмотрел на жену, предчувствуя нехорошее.

– Пожалуйста, уйдите, Георгий Евсеич, – Мирская продолжала смотреть мимо Зеленского, но слова сказала так, что на шутку они не походили. И это поняли все. Возникла пауза.

Зеленский, надо отдать ему должное, не растерялся и не смутился, а принял единственно верное решение – адвокат-то от Бога. Он быстро глянул на часы, хлопнул ладошкой по лбу и бодро сообщил:

– Бог мой! И то правда. Засиделись мы, Коранька. Вставать завтра ни свет ни заря, деток будить, – он поднялся и беззаботно добавил: – Они у нас такие сони, такие сони! Пойдем, милая, – он подхватил под руку слегка нетрезвую супругу. Дочь князя сделала неудачную попытку выскользнуть из-под мужниной руки, пытаясь вставить свое:

– Жоранька, а как же фиш? И ведь завтра не надо в школу, завтра выходной, а?

– Мы уходим, Кора, – на этот раз Зеленский сказал это весьма твердым голосом, после чего вежливо поклонился гостям и увел жену в прихожую. Провожать его никто не поднялся, впрочем, нужды в этом уже не было, и не только на этот раз.

После той самой Пасхи тридцать второго года дружба Мирских с Зеленскими оборвалась, общаться они перестали, но при встрече кивали друг другу, как кивают жильцы одного и того же дома – смущенно или просто равнодушно.

В тот же пасхальный вечер, когда гости стали расходиться, Роза, поцеловав на прощание Аронсонов, придержала двоюродную родственницу, успев шепнуть на ухо:

– Ида, задержись немного, разговор у нас к тебе, – Ида с радостью скинула жакет и вернулась в гостиную. – О «золотухе» знаешь? – спросила ее сестра, проводив последнего гостя.

– Наслышана, – огорченно вздохнула Ида. – Не знаю, что и сказать даже.

Иду, если честно, подобная чекистская затея при ее полунищей жизни не слишком смущала – даже и придут если, то тут же развернутся обратно: брать и на самом деле в доме Меклеров было нечего, разве что дранку посрывать со стен, какие уж там ценности-драгоценности-золото-монеты-брильянты-изумруды.


Речь шла о кампании, затеянной ОГПУ по указанию Политбюро лично Менжинскому и Ягоде, – об организованном изъятии произвольным способом у части населения излишков ценностей для экономического подъема страны, для нужд индустриализации. Фабрики строить надо? Надо. Заводы? Еще как надо! Голодные есть еще советские люди? Нет в основном, но поддержка необходима экономике, чтобы и не было их никогда, голодающих.

К ценностям относилось все, за что можно было выручить монетарный эквивалент: цацки, николаевские червонцы и пятнари, также советские золотые червонцы выпуска двадцать третьего года, камушки в оправах и без, остатки торгсиновских долларов, также имевших немалый ход вплоть до самого конца нэпа и отчасти зависшие на руках. Короче говоря, все, во что сумел вложиться чуткий до обмана народ, пытаясь любым путем избавиться от девальвированной бумажной массы. Торгсины, придуманные с целью выжать накопленные доллары, себя не оправдали, ожидаемого эффекта не принесли и поэтому были закрыты. Но и это было не все, усердно выискивали и серебряную массу – то есть тех, кто ухитрился набрать и схоронить весовое серебро в мелких монетах, и большинство таких укрывателей пришлось на транспортных кондукторов. Взвешивали найденное быстро, тут же, на месте обнаружения, и расстрел полагался такой же скорый: больше килограмма изъято – получите без задержки, с помощью быстрой на ответ трибунальной «тройки».

Вся кампания была довольно протяженной, но пик ее пришелся на весьма короткий срок, учитывая партийные аппетиты и реакцию пуганого населения, – до полутора – двух лет, с тридцатого до тридцать второго года. Именно это и обозвал тогда народ «золотухой».

Приходили не ко всем, но ко многим – главным образом к бывшим нэпманам, успевшим на этой самой политике славно разбогатеть. Не брезговали гэпэушники и прочим состоявшимся контингентом, под который подпадали известные врачи, успешные адвокаты, а также разное подозрительное начальство, повязанное в основном со снабжением кого-нибудь чем-нибудь.

Это, однако, не означало, что в сферу внимания ОГПУ не могли попасть и люди творческих профессий, включая знаменитостей. Правда, если говорить о доме в Трехпрудном, то к моменту, когда Роза шепнула Иде на ухо свои слова, пострадать от принудительного изъятия успел лишь один, но достойнейший человек – знаменитый педиатр, доктор Клионский Самуил Израилевич, главврач городской клиники детских заболеваний.

Пришли к нему поздним вечером, очень вежливо поговорили, после чего доктор выложил на стол то, о чем его попросили, написав заявление в органы о добровольной сдаче излишков материальных ценностей, жертвуемых им на благо индустриализации советской родины для скорейшего и победного построения социализма в Советском Союзе. Однако этим дело не ограничилось. Вновь к нему явились и на другой день, вернее, в ночь уже и поговорили чуть менее сдержанно, но пока все еще вежливо. К выданному днем раньше заявлению Самуил Клионский добавил еще одно, уточняющее первую бумагу в сторону расширения списка, после чего органы угомонились и ушли, снова поблагодарив врача.

Однако окончательно успокоились они лишь после того, как явились в дом в Трехпрудный в третий, последний раз. Теперь уже они не церемонились и не пытались завязать вежливый диалог – сразу увезли несчастного Самуила Израилевича в ближайшее отделение милиции в чем был и посадили его там на твердый стул. Затем вернулись обратно и сообщили жене Циле, что муж ее, главный детский доктор, помирает, но раз скрывает от государства излишек, то и пусть себе помирает А если Циля Клионская не желает мужу смерти, то пускай перестанет сопротивляться и отдаст работникам ОГПУ все, что отдавать таким, как они, положено. Ясно?

После таких слов Циля, обливаясь слезами двойного горя, рвя сердечный промежуток между жалостью и страхом, беспрепятственно выложила последнее, неблагоразумно схороненное Клионскими от своей страны. И люди с ромбами в петлицах ушли, учуяв по-собачьи, что на этот раз миссия их выполнена целиком и полностью, без допущения досадных оплошностей.

Как раз на этот короткий, но результативный период и пришелся крепкий виток в карьере сотрудника экономического управления ОГПУ, оперуполномоченного с двумя шпалами на воротнике и полугероической фамилией Чапайкин.

За короткий срок Глеб Чапайкин сумел проявить себя в качестве опера, накопившего достаточный опыт, чтобы по праву считаться в Управлении ловким психологом и умелым дознавателем. В общем, две шпалы вскоре сменились на три, и уже их Глеб носил до тридцать четвертого, поскольку резко пошел в гору после серии удачных изъятий, по завершении каковых сделался начальником отделения в Особом отделе НКВД, получив в тридцать пятом году звание капитана госбезопасности, как только звания такие ввели в оборот.

Однако в Трехпрудном Чапайкину в те времена пошуровать не довелось – другие были в списке адреса, прочая досталась уполномоченному столичная география.

Тогда же, в Кремле, в момент знакомства с орденоносцем Мирским, не удержался, соединив праздничный настрой академика с собственным приятным событием, и в приподнятом настроении сообщил будущему соседу, покосившись на свой воротник:

– У меня не орден, конечно, как у вас, но тоже вот звание подошло, так что праздник у нас сегодня общий, Семен Львович, получается. Двойной…

В тот гостевой вечер, продолжая оставаться расстроенной от истории с Зеленским и Зиной, Роза все-таки собралась и потолковала с сестрой Идой про дела. Речь пошла о взаимной семейной выручке в связи с болезнью «золотухи».

– Идочка, – обратилась к ней Роза, – мы с Семой хотели бы передать вам на хранение кое-что из самых для нас дорогих предметов, – она помялась, но попыталась поточней донести до Иды суть просьбы. – Видишь ли, дорогая… – Роза не очень точно чувствовала, как правильней начать, но в итоге сказала напрямую: – К нам могут прийти, очень могут пошерстить: сама понимаешь, что мы думаем обо всем об этом после Клионских, – она слегка наклонила голову вбок и приподняла глаза вверх, перебирая мысленно перечень, который мог бы вызвать у ЧК практический интерес. – Хотя, с другой стороны, особенно опасаться вроде нечего: достаток мы почти проживаем – ты знаешь, как Сема не любит себе ни в чем отказа, – украшений не покупаем, так, по мелочам, вроде кораллов да бирюзовой мелочи в серебрушке, – она оглянулась по сторонам и остановила взгляд на стене. – Это все… – кивнула она туда, где задержался взгляд, – …это им неинтересно, нет у ЧК ценителей прекрасного, да и спрос им неясен на искусство, для них все это мазня и баловство, так что пусть здесь так и висят. Мы с Семой об этом думали и полагаем, что в этом мы правы, – она вздохнула. – Но, знаешь, что касается нескольких предметов, семейных в основном, то есть у нас сомнения, что не на месте они теперь, когда такое развернулось.

– Это какие вещи-то, Роз? – с любопытством поинтересовалась Ида, понимая, к чему клонит сестра. – Старые которые, те, что от Дворкиных остались?

– И кое-что от Мирских, – уточнила Роза, – Семины. Немного, но есть, – она посмотрела на Иду и спросила прямо: – Возьмешь на время? К вам не придут, ты знаешь.

Раскидывать умом Ида и не собиралась.

– Милая моя, – она почти обрадовалась такому родственному доверию. – Да конечно, Розочка, о чем речь, дорогая? Будь спокойна – сохраним в лучшем виде, сунем в одеялко, да за вьюшку, – пошутила она, – пусть ЧК с нашими печными тараканами воюет, раз им так надо.

– Мыши, – поправила сестру Роза и улыбнулась, на мгновение выпустив из памяти неприятный осадок от гадости, учиненной Зеленским, – мыши бывают печные, а не тараканы, Идочка.

Предметов для утаивания от индустриализации коммунизма и впрямь оказалось не так много, но зато все они были высочайшего калибра: ваза на платиновом постаменте в виде хрустальной ладьи от Фаберже, пасхальное яйцо того же имени, из царской коллекции Александра Третьего, причем не придворной мастерской клейменные при полнейшем соблюдении ювелирных нюансов и неотличимых деталей, а непосредственно автором, мастером самим, Карлом, кольцо матери с крупным изумрудом редкой чистоты, плотно окруженным примовой брильянтовой россыпью. Кроме этого редкий набор фужеров и салатница – все екатерининского стекла, коллекционного, с царскими вензелями, резьбой, эмалями на ножке и двойной золотой каймой по краю. Ну и прочее, понемногу: Семины часы – золотая луковица с тонким переливным боем позапрошлого века, голландской работы и его же брильянтовые запонки с такой же заколкой для галстука. Больше прятать было нечего. Вернее, было чего, но этого было не жаль, если что. А точнее, если и жаль, то без семейной катастрофы – просто с огорчительным расстройством, и эту часть решено было не трогать: как сложится, так и будет.

На другой день Роза Марковна сама отвезла все Меклерам, где и оставила на доверительное родственное хранение. Напоследок она окинула взглядом дорогие сердцу фамильные предметы и прочитала вслух, словно прощаясь, выгравированную сбоку на постаменте ладьи надпись: «Розочке и Семену от родителей в день свадьбы. Октябрь 1923 года. Москва».

Кое-что из наследных предметов вместе сунули за вьюшку, что вошло. Остальное Ида уже сама, как и обещала, раскидала туда-сюда, и история потихоньку стала забываться, освободив Мирских от обузы сомнений и возможного непокоя.

Через месяц Ида принеслась в Трехпрудный вся зареванная. Она влетела к Розе и завалилась на пол, не в силах говорить. Роза поняла – больше у них ничего нет из того, что они с Семой могли бы передать Борьке с нежным комментарием про бабушек и дедушек, подтвердив кудрявую родословную доказательствами из-за вьюшки.

Два пути в тот момент было у Розы Марковны: забиться в дурной истерике, на манер Иды, завыть, застонать, залиться слезами, выпуская изнутри наружу ужасную весть, или же сделать то самое, что она и сделала.

– Не надо, Идочка, – негромко, стараясь не распалять себя, сказала Мирская и присела на корточки, в то самое место в прихожей, где продолжала биться о дубовый паркет сестра, – не в цацках счастье наше и не в посуде, в конце концов. – Она погладила рыдающую родственницу по голове и, собрав остатки самообладания, добавила: – Мы с тобой вполне можем салатик и из миски славно поесть, да? Что нам с тобой, в конце концов, так уж особенно надо? Постное маслице, лучок, немного черняшки и имановы ушки по выходным, – она выдавила из себя подобие улыбки. – Я права, Идуля?

На самом деле одна лишь мысль о том, что все, чем так гордилась она сама и что так любил Сема, что все эти драгоценные вещи, почти реликвии, все они невозвратно утеряны теперь для Мирских, для будущих Борькиных детей, для внуков, для их наследников и для нее самой, приводила Розу в отчаянье. Но еще больше в эту минуту она жалела несчастную Иду, за которую было много больней, чем за наследную утрату. Роза Марковна знала: сестра пострадала не по своей вине и не по чьей, а лишь из-за неудачной попытки лишний раз выказать свою родственную привязанность к Мирским. Это если не брать в расчет негодяев и мерзавцев, придумавших варварское дело по уничтожению человеческого достоинства в своем же собственном народе.


Зеленских взяли ночью и увезли так, что никто ничего не видел и не понял. Перебирая жильцов приглянувшегося дома на Трехпрудном, одного за другим, Глеб Чапайкин в силу профессионального долга не мог разрешить себе поступить опрометчиво. В свои тридцать два года он, особист НКВД, надежный и зарекомендовавший себя не раз в деле борец с внутренним и внешним врагом, понял однажды, что просто так под лежачий камень вода не потечет. Так ему казалось оттого, что, принимая во внимание наличие заслуг, сообразил – пришло время определяться с человеческим жильем, а не соседствовать в коммунальном раю на краю Пролетарки. Руководство план одобрило – дело оставалось за малым: не имелось свободной площади для капитана, так что одобрение заодно явилось и разрешением, мол, давай, брат Чапайкин, действуй самостоятельно, в согласии с советским законом и партийной совестью. Врагов, сам знаешь, у нас видимо-невидимо, вот и напряги лишний раз пролетарскую мышцу, докажи родине умелость в решении любой задачи, тем более собственной.

Больше не было сказано ничего, но и того оказалось достаточно. К вопросу Глеб Чапайкин приступил, как и учили в академии, по-чекистски, с изучения истории и географии. Выбор пал на Патриаршие пруды. Раньше он там не бывал, не приходилось по службе, потому что к тому решительному моменту, когда органы стали активничать по ночам, бороздя в основном центр Москвы и прилежащие к нему земли, где проживали главные заговорщики и шпионы, он уже сидел в неподвижной конторе, там же, в Пролетарском районе, хотя и в особом отделе, недалеко от своего коммунального жилья.

Дом в Трехпрудном определился сразу. Как – сам не знал. Просто что-то было в нем красиво: и стоял как, и смотрелся снаружи, и с высокими непрямыми окошками, и при могучем цоколе по всему низу. Когда же Глеб выяснил, что квартиры там двухэтажные, причем все, какие имеются, то поиск свой на этом прекратил, окончательно утвердив находку безошибочным чутьем партийца и чекиста.

Верных вариантов после разработки оставалось два. Первый из них отпал сразу, учитывая, что, пока Глеб обмозговывал место будущей прописки, в квартиру ту въехал странный паренек, воровского вида, молодой и наглый. Оставалась еще одна подходящая жилплощадь – ровно над знаменитым академиком Мирским. Но на всякий случай оперативные данные по тому парню Глеб Чапайкин постарался выяснить по своим каналам. И выяснил. И первое, что сделал после выяснения, – отмолился крест-накрест. Парня того с подозрительной фамилией Керенский и полностью совпадавшим с «тем самым» именем Александр заселили сюда высокие чины по распоряжению, идущему из самого Кремля, и не просто. Имелись сведения, что по его личному указанию. Незадолго до вселения вышибли в 58-ю статью музыкальную знаменитость – скрипача Ягудкина вроде, то ли Ягудаева какого-то. Так совпало. Но скрипач-то получил заслуженно – собирался передать инструмент государственный, скрипку древнего мастера итальянского корня, английскому резиденту с целью подрыва высочайшего класса советской исполнительской школы. Не вышло, не состоялась передача, вовремя взяли гада-скрипача. А квартира его освободилась с полной мебелью, тоже от старых мастеров, как и скрипка сама была, словно в историческом музее каком. Пусть теперь Керенский эти диванчики плющит да столовым серебром из фарфора кушает. И вообще, по виду парень этот явно был из своих. Не из органов, само собой, но зато чувствовалось сразу, когда столкнулся ближе, что из простых и понятных молекул состоит – что снаружи, что изнутри, и по тому, как ведет себя и как дышит. Позднее, уже после заселения в Трехпрудный, Глеб Чапайкин выявил «Керенскую» историю почти досконально, по-соседски, можно сказать, из первых рук. А была она такой.

«Отец мой законный, рассказал Сашок, был натурально Александр Федорович Керенский, дворянин и негодяй. Кем не числился только и не трудился: военным министром, министром юстиции, а после уж и премьером Временного правительства. Тогда-то его юнкера и прозвали Александрой Федоровной. Знаешь почему? А потому что спал на императрицыной кровати, а ее как раз так и звали, жену-то Николашкину. Так вот! После сбежал, как все толкуют, в женской одеже из Зимнего. Херня! Не было такого, но было зато решение Временного правительства слать его на фронт за подмогой, чтоб удержать дворец. Он на американской машине выбирался, под флагом. И никакого женского платья не было. Наоборот, он модничать страшно обожал и по одеже всегда выделялся от других всех. Его английские бабы „синий чулок“ прозвали, которые в России ошивались тогда, перед революцией, перед нашей, а не шестнадцатого года которая была. Так вот, бабы эти были суфражистки. Это значит – те, которые боролись, чтобы у них все женские права были против нас, мужиков в смысле. Они, буржуйки, от папаши моего просто с ума сходили: и от одежи „элеганс“, и от самого его, что такие преобразования произвел в России. Одна особенно его признавала как красавца и вождя. И дала по случаю – себя, в смысле, телом. А он взял, не будь дурак, хоть и временный премьер. Это уж сразу незадолго перед Зимним было дворцом, но до „Авроры“ еще, меньше месяца оставалось.

После исчез он в пучине событий, а она осталась. Искала его везде, но не нашла – сам понимаешь. Тут наша революция накатила. Английское бабье тут же уплыло к себе домой, они все на острове находятся, вся империя, а моя мать осталась, потому что на встречу продолжала надеяться из-за живота, который уже имела после отца. И этот живот был я сам. Ну после она еще сколько-то пометалась, поискала везде, и время рожать подоспело. Она и родила. Но брать меня в Англию к себе отказалась – не так поймут ее там. Тогда она в роддоме, в Москве уже, все акушерке тамошней поведала подчистую, всю историю свою пропащую. Ребенка, то есть меня, оставила там же и к себе домой убыла, какой и уезжала оттуда изначально, – без детей, не запачканной. А меня после детского приюта – в детдом, там жить под фамилией, которую англичанка завещала. И под отчеством. Вот я и вышел – сирота Александр Александрович Керенский, так и в метрике выправили, чисто по рассказу поверили. А в том году срок подошел детдом покидать по возрасту. Список, кому покидать, видать, к кому-то большому на руки по случаю попал, что-то у них там в органах отмечали вроде переделки ОГПУ в НКВД, ну и захотели благодейство для сирот типа образовать под свой праздник. Тот большой глянул и обалдел от моего звучания и еще выше в рассмотрение запустил. Оттуда пришли интересоваться и сверять. А после, как сверку произвели, все так и оказалось, как повествую. И еще выше доложили – выше уже некуда, сам понимаешь, про кого толкую. Там тяну-улось, тяну-улось. Думал, может, убьют теперь после вскрытия бывшей правды, ан нет – наоборот.

Приехали на черной машине, погрузили и в дом на Трехпрудный переулок откантовали, сюда. Живи, говорят, и радуйся Александр Керенский-младший. Теперь это твоя будет квартира после казенной детдомовской и твоя вся обстановка при квартире. Можешь идти и получать пропись в паспорт и штамп. Я услыхал такое – чуть не опрокинулся головой на стоячие часы с боем, на вон те, в коридоре, не поверил в такой фарт. А потом уж, как в себя пришел, мне один из ваших, из органов, много чего поведал: и про то, и про это, про суфражистку без имени – мать мою, а главное, что приказ дал сам Иосиф Виссарионыч, отец наш и защитник. Сказал вроде того, что пусть все знают в мире, что дети за отцов не отвечают, что у нас в Советской стране все сословия равны и в любых апартаментах могут проживать любые обездоленные люди, без разбора от родни и совершенных деяний. Керенский негодяй, предатель интересов народа и враг, а сын его – тоже Александр, но уже полноправный советский гражданин, выпускник советского заведения и строитель светлого будущего. Пусть живет и радуется во славу нашей родины. Советское правительство выделяет для жизни сына предателя народа Керенского квартиру в высококультурном доме в самом сердце нашей столицы.

Я осмотрелся когда, обжился – точно, культурно: посуда всякая, шкапчики открывные, картинки, ноты кругом, пианино. Вот так, брат сосед, все случилось, веришь?»

Верил Чапайкин или же нет – было ему не важно. Главное, что извлек он из путаного рассказа детдомовского Сашка, это то, что прикасаться к сыну временного премьера когда бы то ни было с любой инициативной задумкой – смертельно опасно и невозможно. Прав он или нет – покажет время и опыт будущего соседства.

Короче, выбор для постоянной чекистской прописки определялся сам, если отмести из расчета такие опасные варианты, как деятель искусств, академик Мирский или командарм бронетанковых войск, герой гражданки Василий Затевахин. Лучше всего подходили жители дома Зеленские – по всем параметрам устроили: адвокаты старого режима, без новых крепких связей, дети – ни то ни се и нигде, другими словами, вся семейка – люди обыкновенные по сегодняшней жизни, никакие. К тому ж из этих, жидомордых, как и все адвокатские. Вот они-то и пошли в чекистскую разработку Глеба Чапайкина.

Начал он с самого обычного, как учили. Навел справки и выяснил, с кем Зеленские поддерживали дружеские отношения. Оказалось – с Мирскими, да и самому можно было б догадаться, чего там. От Мирских выбор сразу пал на Зину, прислугу.

Глеб подкараулил ее в служебном авто и тормознул недалеко от песьего лужка. Разговор был недолгим и получился сразу. Зине и в голову не пришло вдумываться в причину такой доверительной беседы с чином из органов порядка. Напротив, она даже была немного польщена проявленным к ней интересом симпатичного военного офицера из ЧК, тем более что разговор пошел не про хозяев, а про соседей: про Георгия Евсеича и жену его, Кору Сулхановну.

Так, слово за слово, да при шутке и приплыл в автомобильной беседе капитан Чапайкин к иудейской Пасхе, не последней, а к той самой, когда Зеленский бокал поднес Зиночке с густым и сладким и она его выпила. Тогда то вино очень пришлось по вкусу, Зине больше такого пробовать не доводилось. Ну и по обрывкам, по кусочкам, по всплескам молодой памяти и собралась картинка преступления, имевшего место «…в ходе застолья, происходившего без предварительного сговора с присутствующими, но в связи с отмечанием ежегодного иудейского праздника типа Еврейская Пасха по адресу Москва, Трехпрудный переулок, дом 22, в квартире 8, принадлежащей гр. Мирскому С. Л., действительному члену Академии наук СССР, академику архитектуры, ленинскому орденоносцу в области культуры и искусства за текущий 1935 год. Состав вменяемого преступления гр. Зеленскому Г. Е., пенсионеру, 1870 г. р., прож. там же, кв. 10, и его супруге гр. Зеленской К. С. (в девичестве гр. Кемохлидзе К. С.), пенсионерке, 1880 г. р. имеет все признаки квалифицироваться как измена родине, усугубленная грязным оболганием исторической правды, извращением фактов, неоспоримо доказанных советской наукой (запись разговора, составленного со слов осведомителя Домовой, прилагается), шовинистическими измышлениями в адрес советского грузинского народа и попыткой оказать враждебное идеологическое воздействие на присутствовавших участников имевшего место религиозного иудейского обряда. Также в деле имеются предварительные признаки заговора, приготовляемого тем же гр. Зеленским Г. Е. Прошу санкции на производство обыска и арест… Начальник отделения Особого отдела НКВД Чапайкин Г. И.»

В самом конце приятной встречи в черном автомобиле, улыбчиво прощаясь, указал Зине, где подписать, потому что так полагается. Зина и подписала не читая. Да и чего читать-то? Надо так надо, просто так не станут бумагу марать, из вредности.

Дело Зеленских – Глеб признавал это и сам – не оказалось и не должно было стать простым изначально. Если б оно касалось лишь самого хозяина, то схема устранения неугодного была накатанной и опробованной на практике не раз. Однако необходимо было – завладеть жильем, избавившись одновременно от многочисленной родни.

Пришлось включить воображение и развести дело на вариант абсолютно расстрельного приговора с последующей уже самостоятельной доработкой по семье. Представлено было все не только как унижение и издевательство над всем грузинским народом сразу, к которому принадлежал и отец, усиленное сионистским превосходством и исторически перевернутой версией рабского порабощения. Главным и решающим фактором явились намерения террористического характера, замкнутые на прямую связь с грузинскими троцкистами.

После подобного представления дела сомнений у Глеба не оставалось – печальный и быстрый итог без права переписки. И оказался прав – делом занялась Военная коллегия Верховного Суда и сбоя не получилось: расчет был – точней невозможно.

Кору же, избежавшую таки прямого обвинения, по поручению Глеба вызвали вниз, усадили в черный автомобиль, отъехавший так же недалеко от дома в Трехпрудном, не далее песьего лужка, и немного поговорили, объяснив перспективы в случае продолжения жизни семьи по этому адресу. Просто намекнули тихим голосом, не запугивая. Заодно ознакомили с готовящимся приказом относительно «чесеиров», то есть членов семей изменников Родины, где совершенно недвусмысленно изложено о «…рассмотрении Особым Совещанием дел на жен изменников Родины и тех детей старше 15 лет, которые являются способными к совершению антисоветских действий…». Так что смотрите, Кора Сулхановна, вам решать, пока время еще позволяет не ввести в применение соответствующий приказ наркома.

Такой приказ и на самом деле готовился, но вышел, правда, через два года, в августе тридцать седьмого. Но ни два года, ни какой-либо другой срок семья ожидать не стала. Через неделю оставшиеся Зеленские исчезли в неизвестном направлении, осев в белорусском городе Борисов, на земле дальней местечковой родни Георгия Евсеича, с которой, забыв о своем столичном происхождении и прошлом преуспевании, пришлось, таким образом, познакомиться ближе и войти в родственную зависимость. Этот последний адрес, по которому выбыла семья, также не миновал Глебова стола, как и сведения о борисовской родне. Только после этого Чапайкин снял вопрос с оперативного контроля.

Словом, все состоялось. Много времени разработка вся целиком не заняла, и уже через две недели после вручения ордена Семен Львович Мирский имел над собой нового соседа в лице Глеба Ивановича Чапайкина, неженатого молодого человека, вполне милого и всегда опрятного, по профессии работника следственных органов в капитанском звании.

Роза Марковна, узнав о новом заселенце, насторожилась поначалу, но затем приняла задумчивый вид и поинтересовалась у мужа:

– Ты полагаешь, через него можно что-нибудь выяснить про Зеленских?

– Не думаю, милая, – неуверенно пробормотал Семен Львович, но добавил: – хотя… Я уже имел честь пересечься с ним в Кремле. Или неосторожность… Попробую выяснить, что сумею.

Попробовать, памятуя о прошлом знакомстве, Мирский решил, дождавшись подходящего случая. Такой случай подвернулся в скором времени сам собой, после того как сосед первым проявил инициативу и спустился к ним для знакомства. Дверь на звонок открыла Зина. Открыла и удивилась. Еще больше поразилась, когда Чапайкин протянул навстречу руку, улыбнулся и сказал:

– Здравия желаю, я новый сосед сверху, Глеб Иваныч, будем знакомы, – он внимательно, с доброжелательным выражением лица окинул взглядом домработницу, словно впервые ее видел, и уточнил: – Так что я вам сосед теперь, а вас как зовут, уважаемая?

Начиная с этой точки, что-то щелкнуло в ней ровно один раз, сухо и жестко, как холостой пистолетный выстрел, удивление кончилось, и внутренность неприятно поджало чем-то простудным и зыбким. – Сверху? – растерянно спросила она гостя. – Где Зеленские были?

Гость снова улыбнулся, но на этот раз без глаз, одними губами и напомнил негромко, но отчетливо:

– Я вашим именем, кажется, интересовался, уважаемая.

– Зинаида, – пробормотала вконец растерявшаяся девушка, – Чепик я, Зина. Вы ж спрашивали уже раньше, помните?

– Вот и хорошо, Зина, – привел ее в чувство Чапайкин, пропустив навылет последние слова домработницы, – так и запомним теперь, да? По-соседски. – Он сделал шаг внутрь квартиры и коротко приказал: – Проводи к хозяевам и исчезни, ясно?

Она понятливо кивнула, так как до нее вдруг окончательно дошло, что теперь она станет делать все, что прикажет ей сосед.

– Умница, Зинаида, – бодро похвалил сосед. – Пошли с хозяевами знакомиться.

Никакого служебного дела к Мирскому он не имел. Глеб и на самом деле хотел лишь засвидетельствовать соседство, раз уж пришлось столкнуться в Кремле с видным человеком и попасть, коли так вышло, в такое культурное заселение. Ну а теперь, когда в доме свой человек, своя «наседка», именуемая в картотеке «осведомитель Домовой», сам Бог велел закрепить соседство дружеской беседой. Или Аллах – кто там у них, у этих…

Таким разговор и получился, за чаем, с идеально ровно напеченными хозяйкой хоменташен, с привычными «пожалуйста» и «спасибо», с обязательной крахмальной салфеткой для гостя, с мельхиоровыми щипчиками для кускового сахара, с подогретым молоком из затейливого коротконосого молочника и с взаимной вежливой улыбкой, тем более что у обеих сторон многое совпадало по интересам в силу пересекшихся жизненных линий.

Про бывших жильцов, по чьему адресу прописался, про Зеленских, к огромному сожалению, Чапайкин ничего не знал, не прямо по этому служил ведомству, но обещал непременно выяснить, что удастся. Добавил, нахваливая Розины сласти, что, скорей всего, причина имеется. Не бывает просто так, не верит Глеб в такое, рано или поздно все признаются, сказал, и Зеленские признаются, если вина имеется. Но, по всей вероятности, оправдательного приговора ждать не приходится, иначе не передали бы их жилье очереднику. Хотя это и крайне, конечно, неприятно, когда человека знаешь и соседствуешь годами, не подозревая, что перед тобой замаскировавшийся враг.

Это уже относилось к Мирским, к их доверчивости и наивной непосвещенности. Роза Марковна повела плечами, почему-то взглянула на чайник, наверное, оттого, что из всех предметов на столе он располагался к ней ближе прочего, и вышла, никак не обозначив цель. Отлично понимала, что поступок ее нелюбезный, хотя и не в Глебе этом дело, новом соседе, он и сам винтик в молотилке, но поделать ничего с собой не могла, требовалось выпустить из себя подступившее раздражение. Слишком проходным получался разговор про несчастье с Зеленскими, слишком размеренным и светским, под чаек да еврейские бублики.

Семен Львович сохранял ровное гостеприимство, прекрасно осознавая, что должна была испытывать при такой чайной процедуре жена, однако самого его пробить начувственную реакцию, по крайней мере, по внешним признакам, никогда не оборачивалось в задачу легко выполнимую. Он любезно улыбнулся, поведя головой вслед Розе Марковне, и сделал попытку объяснить непростому гостю с верхнего этажа:

– Здоровье у нас, однако… здоровье… – призывая Глеба Иваныча присоединиться к сочувствию по этому поводу, оставив на всякий случай место для легкой солидарной подковырки: женщины, мол, ох эти жены, так вот и тянем, брат, свою мужскую долю, так и несем. – Вот женитесь сами, Глеб, – можно я так вас буду называть? – будет у вас масса поводов поисследовать женский характер, со всеми его непредсказуемостями и мудреными молекулярными составляющими. Голову сломаете, капитан, обещаю. Ну и нервишек про запас заготовьте, на всякий случай, без этого никак не обойтись. А вообще, дело того стоит – интереснейшие они существа, особенно когда любят беспамятно или отчаянно кого ненавидят…

Глебу у Мирских понравилось. На микроскопический Розин демарш он внимания не обратил – в голову не пришло: ни поводов не было для того достаточных, ни причин. Скорее, даже приветствовал внутренне некоторую позволительность таких женских повадок в доме, эдакую уверенность в себе и независимый от именитого супруга самочинный нрав. Такое в людях Глеб уважал, хотя и учила его чекистская наука совсем противоположному.

Но люди эти, теперешние соседи, если сравнивать их со многими другими, с обыкновенными, приписанными к интеллигентскому сословию в силу манеры носить одежду из прошлых лет или наличия культурных должностей, не были ясны ему до конца, так, чтобы понять сразу, классифицировать по видам и отрядам, разложить по служебным полкам и четко знать, что следует про них думать наперед. С такими ему редко приходилось сталкиваться раньше, но, по-любому, если и попадались, то не за чаем и столом, а по службе: согласно обязанности, званию и долгу.

Одним словом, Чапайкин ушел, довольный получившимся контактом. И – странное дело – ни разу не подумал о службе за весь гостевой промежуток, отмяк за чаем у Мирских от забот и привычного круглосуточного долга, ни разу не пришлось подключить пролетарское классовое чутье, что служило Глебу Иванычу исправно и редко давало сбой, даже когда в отдельные минуты жизни и подталкивала к этому ситуация.

Семен Львович, после того как проводил гостя, не сразу поднялся наверх, к Розе, а остался на кухне – подумать. Что-то не нравилось ему в том, как быстро, почти в охотку, произошло сближение с заехавшим в дом работником карательного государственного предприятия. Да и чин, если честно, у гостя невысок, сильно недотягивает до соответствующего уровня на социальной этажерке, где расположились Мирские. И по возрастному признаку неважно получалось у мужчин обнаружить единство взглядов на жизнь. Это, если вообще забыть про какую-либо схожесть интеллектуального порядка.

На кухне висел дымный остаток от папирос Чапайкина, и Мирский подумал ни с того ни с сего, что за годы брака в этой квартире он совсем отвык от табачного духа. Из домашних никто не курил, приходившие в дом люди, зная о его нетерпимости к табаку, то ли терпели, то ли выходили на лестницу – точно он не помнил, но Глебу Иванычу курить в этот вечер было позволено. Правда, с Розиной стороны такое позволение было дано – он это знал точно – в силу вынужденного гостеприимства по отношению к малознакомому человеку. А с его… А со своей стороны Семен Львович ощущал неприятное жжение в пищеводе, зная, что ни эрозии, ни гастрита там не наблюдается. В то, что в животе его поселился слабый противный страх, академик поверить себе не позволил, отвел такое соображение прочь, чтобы не успело засесть и приклеиться там, порождая дальнейшую неопределенность.

Он продолжал сидеть на кухне перед чужим папиросным окурком и прикидывал, что бы такое знакомство могло для него означать и можно ли этот визит рассматривать, если вполне хладнокровно, как просто соседский и случайный.

Так ничего не решив, он негромко крикнул Зину и, когда та явилась на хозяйский зов, Мирский, не оборачиваясь и не вставая, кивнул на пепельницу:

– Прибери это.

В этот вечер Семен Львович неожиданно, но твердо понял, что достиг некой важной для себя границы. Достиг и перешагнул черту, отделяющую одну его жизнь от другой, первый человеческий возраст от второго: последнего, худшего и неудобного – остатка жизни. И не в болячках было дело, которые особенно и не нажил. Душа его по-прежнему продолжала занимать пространство в самой середине головы, где загнездилась еще давно, до первой революции, а может, и много раньше. В начавшем увядать теле, как и прежде, порой сострадательно и отзывно ныло, не цепляя, впрочем, верхнюю, главную часть души, а касаясь грубого лишь, нижнего ее края. Но тем не менее, чувствовал академик, хрустнуло что-то внутри, надломилось и медленно, по малому кусочку, по клеточке, по мелкой невидимой молекуле стало отмирать, отсыхать, отъединяться от него. Чапайкин это или не Чапайкин или другая глупая причина – не важно, а с гостем просто совпало. Быть может, такое настроение случайно, но знание новое таки обрелось.

Он, Семен Мирский, начиная с этой точки стал считать себя пожилым человеком – точно понял про себя, хотя новостью такой делиться ни с кем не собирался. Даже с Розой, которую продолжал сильно любить и которой успевал многочисленно изменять с другими, неодинакового ума, души и калибра женщинами.


Такое не слишком со стороны Мирских активное, а, скорее, вынужденно-доброе соседство с Глебом Чапайкиным тянулось года до тридцать шестого – до той поры, пока Глеб наконец не женился, отсортировав для себя подходящий вариант, и пока в один из осенних дней того же года ночные люди в коже и с ромбами не увезли командарма Василия Затевахина в следующую по счету жизнь, незадолго до этого остановив у соседнего подъезда дома в Трехпрудном воронок цвета самой середины ночи.

С домашними командарма получилось не так жестоко, как с Зеленскими, где пострадали все без исключения члены большой семьи адвоката. Взяли одного лишь Василия Павловича, в кратчайший срок расстреляли, но сама семья репрессиям не подверглась. У командарма остались жена, Лиза Затевахина и пятнадцатилетний сын-школьник Кирилл. Оставили и квартиру.

Роза ходила мрачнее тучи, переживая за каждый страшный случай, что был перед глазами. Иногда ей казалось, что придут и за ней – про мужа своего такое почему-то в реалиях не представлялось, не верилось, что Сема со своей наукой про жилые дома и начальственные дворцы может оказаться в зоне интереса органов. Кроме того, он орденоносец, да не просто, а Ленинский, это тоже кое-чего значит, это все же не просто быть академиком, хотя и знаменитым, это кое-что поглавней, поуважительней.

Слабая надежда была и на Чапайкина, которого они с Семой, стесняясь друг друга от такого подлого разговора, не обсуждали. Но каждый знал, что другой втайне думает про слабую, если что, охранную возможность – использовать верхнего соседа не только в качестве поедателя еврейской сласти, а еще в случае, от какого никто теперь не застрахован.

Алевтина Званцева – от момента замужества – Чапайкина – оказалась на удивление милой девчурой и на редкость удачным для Глеба Иваныча приобретением. Младше Розы Аля была лет на десять, равно как и мужа, но хороша была собой не только по этой молодой причине. Знакомить Мирских с законной женой Чапайкин явился вскоре после бракосочетания. Поводов к тому было три.

Во-первых, просто по-соседски, представить новую жилую единицу и заодно супругу.

Во-вторых, чтоб указать Алечке на портрет русской красавицы работы Кустодиева, что с незапамятных времен висел в квартире Мирских, и вместе с хозяевами поразиться близкой красоте персонажей, да и просто прямой похожести лица одного и другого.

И в-третьих, с тем, чтобы получить интеллигентный совет относительно того, что же делать Алевтине по жизни дальше, на кого обучаться по сегодняшним культурным делам.

Тогда же Роза Марковна, отметив про себя милость и замешательство Глебовой жены, успела бросить короткий взгляд на Семена Львовича. И вовремя: тот как раз спешно возвращал глаза на место после молниеносно проведенного исследования нижней части крупных Алечкиных форм. Так же быстро Роза отвела глаза от мужа, как и тот от объекта, чтобы избежать нежелательного взаимного перекрестья взглядов. И это ей удалось, так же как и удавалось всегда, все годы их безоблачного брака, если откинуть, разумеется, случаи огорчительных подозрений.

Девушка была ни при чем, и Роза прекрасно понимала, что на месте Алевтины могла оказаться любая свежая соседка или же прочая женская случайность. В таких случаях Роза предпочитала не отдалять предполагаемую соперницу от себя, а, наоборот, максимально к себе приблизить, чтобы контроль за равновесной жизнью в семье осуществлялся сам собой, был бы при этом простым, доступным и мог предельно воспрепятствовать поддержанию очередной некрасивой тайны. И она сказала, открыто улыбнувшись гостям, оставляя, впрочем, за собой самую малость права на не полную искренность:

– Вы такая милая, Алечка, просто прелесть. А вашего Глеба мы с Семеном Львовичем очень ценим и любим, как наилучшего соседа. – Она сделала приглашающий жест рукой, чуть поклонилась и произнесла: – Милости просим, молодая семья. Сейчас нам Зина организует чай и чего-нибудь сладкого, да?

Получилось очень по-русски: и жест, и радушие, и гостеприимное слово. Сема внутренне хмыкнул и посмотрел на непрогнозируемую жену с уважительным интересом. Верила Роза в свои слова или нет – она сама не была уверена ни в чем. Но чего уж точно не присутствовало в ее поведении – так это прямого и расчетливого обмана.

Глеб же Чапайкин о нем и думать не помышлял, в смысле неискренности Мирских, несмотря на крепкую школу недоверия ко всему живому беспартийному. Оба они, Мирские, милы ему стали чрезвычайно за время соседства: и сам академик, и особенно обаятельная жена его.

После таких Розиных слов Аля тут же избавилась от натужного смущения и растаяла. Тем более что все и впрямь обнаружили сходство с кустодиевской красавицей купчихой и в шутку поздравили ее с таким любопытным фактом.

Дома у Званцевых не шутили никогда, сколько она себя помнила. Дома – служили стране. Отец Али, Степан Лукич Званцев, успешно трудился на близком к зятю начальственном фронте, где, правда, сильно превышал его по положению – к моменту дочкиного замужества занимал высочайший пост секретаря Московского городского Комитета партии. Матери не было, начиная с грудничкового возраста – 1916, революционного.

В эту невеселую статистику мама вписывалась по разделу «Неэпидемиологические случаи холеры, зарегистрированные в Хмельницкой губернии в период с 1913 по 1916 годы». Выжила тогда Алевтина чудом из-за того, что питание получала не от материнской груди, поскольку в ту пору, оставив дочь на хуторе у тетки-повитухи, подпольщик Степан Званцев и такая же подпольная жена его, Варвара Званцева, уже пробирались в Москву с грузом листовок и прочей революционной печатной продукции для распространения ее в рабочих точках мятежной Пресни. Типография была оборудована на Украине, под Хмельницким, где было спокойней и дальше от царских сыскарей. Но в этой же самой типографии и подцепили оба страшный, хотя и случайный вирус. Плюнул, видать, криво ангел-нехранитель в направлении этой канители, ну и отлетело в их случайную сторону воздушно-капельным путем. В общем, сплошная получилась загадка.

Но Степан, чуть не отдав концы, выдюжил, сама же Варя скончалась у него на руках, можно сказать, выдохнув в мужа напоследок смертельной заразой. Успела только сказать с последним воздухом изнутри кончающихся легких:

– Альку береги, Степа.

Про газеты, про революционный долг ничего поручить не успела, а может, не подумала уже. Приняв в руки смерть жены, Степан Лукич долго потом размышлял про Варвару: думала она про дело жизни, какому служили они, или же в последний миг простила судьбе, что не позволила та вставить ей святое заклинание о неизбежности победы пролетариата над вечным поработителем – мировым империализмом.

Свою неистраченную любовь Степан Званцев опрокинул на дочь Алевтину, когда, наконец, разобравшись с внешним и основной частью внутреннего врага и схоронив Ильича, через восемь лет на девятый добрался до спасительного хутора, уберегшего дочь от смертельного контакта с родной мамой. Все последующее воспитание строилось в основном на принципах отдания долгов героической Варваре: строгость, вера в победу коммунизма над остальным несогласным с таким постулатом человечеством, соблюдение революционной нравственности и ежедневный труд во благо социализма.

К моменту получения первого красного аттестата Алевтина подошла, вполне соответствуя раннему отцову приговору – послушной, трудолюбивой и недообразованной. Это если по внешним показателям. Что же касалось прочего, то в сдержанной снаружи, но окончательно озверевшей изнутри Альке бурлила ярая волна от неуемной отцовой заботы, от непрекращающегося родителева идиотизма, понятного даже ей, девчонке с хутора, посаженной под круглосуточный прицел расплющенной отцовской мушки. Ясно, о чем мечтала почти вызревшая для поступка Алевтина. Муж – вот где лежало спасение от ненавистного подчинения безвозвратно окаменевшему отцу. Собственная законная семья – вот оно, спасение от неволи. Случай меж тем подвернулся, словно по заказу и случай – лучше не бывает.

Встреча дочери московского секретаря с моложавым военным произошла в кабинете Званцева, куда Глеб прибыл по служебной надобности, а дочь оказалась по случайности. Не заметить Алевтину Глеб не мог, как не мог и не высказать подходящих для такой редкой удачи вежливых слов. Он и высказал, пока вез ее по просьбе Степана Лукича на Тишинку, к месту проживания Званцевых. Высказал, между делом, похожие слова и самому Степану Лукичу, но уже при другом случае, тщательно выбрав такой момент позже, выверив и отсортировав слова прежние. А потом пошло время, которое сам он и назначил.

График охмурения вылился в стройный и логически безупречный документ, который и был утвержден капитаном Чапайкиным самолично, впервые без любого начальственного вмешательства.

«Выдержанность – наш флаг, – сказал он сам себе, и уточнил для себя же: – Выдержанность, убежденность и терпение.

Правда, в разработку Глеб сознательно не включил фактор слепой удачи, так же, как и на всякий случай, искренность ответного чувства, – это могло бы разрушить план и методику завоевания объекта. Но с этим обошлось и без его усилий.

Ровно похожий настрой имелся и у его избранницы, готовой к брачному самопожертвованию для скорейшего выхода из-под отцовской опеки. Но и тут жертвовать не пришлось: Глебушка-то – настоящий мужчина, рослый, видный, любит сильно, слова произносит о верном чувстве и на военной должности, на ответственной. И еще отдельно хорошо, что от отца не напрямую зависим, по другому ведомству числится. А то бы и здесь в отрыв не ушла б далекий, повсюду родитель настиг бы, везде директивы б заготовил, как родине лучше да правильней служить для победы над врагом.

Все сложилось как нельзя лучше. Отец капитану не отказал, тем более что Глеб Иваныч начал с него, а не с дочери. Ей же сказал очередные слова, третьи на этот раз, смотрел прямо, не отводя глаз и не мигая, тоже как учили в академии, и точно в соответствии с разработкой закрыл имевшийся график фактом регистрации законного брака.

Как женщина Алька тоже подошла ему по всем главным показателям – все устроило в ней: и пышность охвата, и робкая неподготовленность к постельной обязанности, и быстрое овладение любовной наукой, и умелость по дому и хозяйству.

«Глядишь, и влюбишься, брат капитан, по-настоящему в свою же жену – еще больше подталкивал он себя в направлении уже совершенной удачной операции, пребывая в добром расположении духа. – А там, глядишь, лучше и не надо, одним махом все сошлось, согласно поставленной задаче», – продолжал он удовлетворенно размышлять и плавно переходил к следующим вычислениям.

Оставался еще один важный момент, но не в смысле удачно совпавшей у супругов чепухи, а по сути вещей. – Что молодой его жене по жизни предпринять дальше, куда направить старания: в профессию или же в интеллигентное дело?

С этим главным образом Чапайкин к Мирским и заявился. Сам-то он всей головой желал ей другого, горячо не желая собственной участи: быть зависимым, подчиненным, вечно настороженным.

Сама Алевтина вдумываться в отдаленное будущее пока не планировала, наслаждаясь выкованной собственными руками свободой. Да и в ближайшее предстоящее – тоже. И тогда Глеб, чуя цель интуитивно, нашел, как ему показалось, верный для подруги жизни способ обрести себя в деле, но сохранив натуру без порчи, как не удалось самому ему и всем вместе с ним, кто поодаль и кто рядом.

На это он и рассчитывал, идя в гости к Мирским и ведя туда Алевтину, – на дельный совет в культурном смысле будущей жизни, в которой можно надежно устроиться, если точно позиционировать задачу и заранее определить конечную цель. Архитектура, рисунки всякие, скульптурное дело, жизнь животных, кстати, как, говорят, у чужеземного писателя Брема описывается: про макак, допустим, или жуков, а быть может, птиц или крылатых насекомых, туда же, или, например, статейки про балет, или про древний мир, где ископаемые кости и скелеты и окаменелые остатки прошлого, которые с высот сегодняшних завоеваний почти целиком исследовать можно и трактовать.

Могла быть и музыка – в гостиной у Мирских располагался огромный, зеркально отполированный черным инструмент, рояль с задранным на подставке верхом, из чего Глеб вывел умозаключение, что на нем здесь играют. И это обстоятельство также относилось к тому не до конца ясному и порой трепетному зову, что так влек к этим людям и приводил внутренность к легким почтительным вибрациям.

Но музыкальная карьера, думал Чапайкин, не для Алевтины: вряд ли слух у нее прорежется и объявится требуемый талант после хуторского воспитания и последующего вызревания при Степане Лукиче. Одно надежно понимал – в ученье нужно отдавать жену, но в такое, где ответственной составляющей места вовсе нет или же оно минимально по составу деятельности. Вуалировать вопрос особо не пришлось, хотя и пытался Глеб обрисовать проблему совершенно иными словами, маскируя по возможности цель.

Академик Мирский все схватил на лету и задумался. Потом заговорил не очень понятно, больше адресуясь к Глебу и к самому себе, а не напрямую к его молодой жене, и потому искомое в этом разговоре оборачивалось для нее слишком расплывчатым и отчетливо не бралось на ощупь. Однако она внимательно слушала, пытаясь воспринять со всей серьезностью рекомендательные выводы пожилой знаменитости.

А насоветовал Семен Львович в итоге следующее. Единственным творческим делом, где не требуется, извините, специальный навык, типа пишу, рисую, леплю, конструирую, исполняю, остается искусствознание, а если еще адресней и бесхлопотней в определенном смысле, в свете оптимально заданной нужды, то – история искусств. Это есть то самое, что человечеству давно и хорошо известно, но в то же время требует определенного развития, творческого подхода и уважительного отношения к предмету. Так, мне представляется, может вполне сложиться. Именно таким образом. Ну, а мы, со своей стороны, подскажем всегда, поможем, чем сумеем, если не успеем к этому времени окончательно все забыть, да Розанька?

Одним словом, предложение интеллигентов было обмозговано обоими Чапайкиными и с чувством внутреннего согласия утверждено. Таким образом, ближайший сентябрь, 1937-й, стал в свете принятого решения начальным в деле получения Алевтиной Чапайкиной диплома историка искусств.

– Будем, Аль, подымать древнюю культуру от сегодняшнего дня, обратным хватом, – шутканул Глеб и самолично доставил в институт положенные для зачисления документы. На этом прием в учебное заведение был завершен – Алевтина стала студенткой-первокурсницей ИФЛИ – Института Философии, Литературы и Истории им. Чернышевского. С детьми супруги решили обождать до времени окончания учебы.

Другое дело, что и по-задуманному не вышло из-за войны и поэтому первенца своего, дочурку Машку, Чапайкины зачали лишь в сорок пятом, когда советская авиация уже вовсю бомбила Берлин и до победного флага над рейхстагом оставался всего один месяц.

Тогда же, в тридцать седьмом, Глеб и сам без изменений в жизни не остался – получил очередное звание майора госбезопасности. И вновь важная перемена совпала с другой, с соседской: с перемещением орденоносного Семена Мирского в следующий, высочайший по значимости государственный статус – депутата первого созыва Верховного Совета СССР, образованного в декабре того же года.

Странная эта полудружба-полусоседство Чапайкиных и Мирских, замешанная на тяге и симпатии со стороны первых и вынужденном допуске до себя на почве возможной ежечасной беды с другой стороны, тянулась вплоть до сорокового предвоенного года. Затем имела многолетний перерыв, на период вынужденного отсутствия академика Мирского, и возобновилась сама собой, но уже в усеченном варианте после того, как он вернулся после длительного отсутствия.

Со временем Роза Марковна стала ловить себя на том, что все реже возникает у нее от семейства Чапайкиных прежнее раздражительное чувство: что-то стало образовываться в их отношениях новое, несколько даже трогательное и не по взаимной нужде – нечто, что настоялось на времени, временем этим укрепилось и потому не портилось. Тем более что, как они полагали с Семой, пронесло. Время основных репрессий минуло. Всех, кого власть назначила врагами, взяли, и Мирские остались в нетронутом остатке.

Это было не то чтобы радостно осознавать, но стало им много спокойней, хотя чувство отвращения к содеянному собственной страной по отношению к своему же безропотному народу никуда не делось, просто как-то потеряло остроту.

Борька заканчивал девятый класс, считался старшеклассником, носил близорукие очки и, мечтая об архитектуре, исправно таскал в дом регулярные пятерки по всем предметам.

Семен Львович с головой сидел в работе: и в академии, и у себя в мастерской – в проекте. Тем временем близился момент, когда речь о возведении Дворца Федераций шла уже вовсю, несмотря на неспокойный для советского правительства год начавшейся оккупации Европы Гитлером.

Алевтина продолжала успешно обучаться удобной профессии, отсортированной с помощью нижних соседей. При этом наследница борцов с капиталом демонстрировала недюжинную память и быстрые мозги. Со вкусом у нее оставались проблемы: и в отношениях с изучаемым предметом, и в целом по жизни, однако конкретному существованию подобное обстоятельство особенно не мешало, не принималось в расчет и не слишком подвергалось чувственному анализу.

Язык, как ни странно, также давался ей легко, несмотря на изначальный голый нуль, и уже к четвертому курсу Алька довольно бегло изъяснялась по-французски, что вызывало у мужа скрытую гордость за такой гармоничный Алевтинин переход в интеллигентское сословие. Да и сам он тоже ни на чем не прогадал из того, как замыслил личную жизнь и выстроил индивидуальный карьерный забег.

Степан Лукич, отстав наконец от замужней дочери, видя, что та серьезничает в ученье и достойно ведет себя в браке, переступил через принцип и поспособствовал передвижке зятя на следующее место, повыше и посерьезней, в связи с присвоением звания старшего майора, хотя и до положенного срока. Отсюда, если прочее соблюдать, как надо, не допуская грубых ошибок, путь вдоль карьеры мог уже бесперебойно прокладываться и сам, обозначаясь в нужных точках дорожной меткой и отсчитываясь каждым пройденным километром по накрепко врытым заранее путейным столбам.

Зина, которой к этому времени набралось уже двадцать восемь годков, положенного женского расцвета так и не обрела, оставаясь невидной, надежной и слегка пристукнутой прислугой. Она продолжала верно служить всем, кто имел на нее права, каждый свои: Мирские – в силу совместного проживания и заботы по дому, Чапайкин – по руководящей обязанности над осведомителем Домовым.

Раза три-четыре за все годы ее «агентства», пока соседство с Мирскими уверенно набирало взаимное притяжение, Глеб скорее из формального любопытства, нежели по особистской обязанности «пересекался» с Зинаидой один на один, заслушивал короткие отчеты о происходящих внутри семейства делах и выдавал дежурные наставления на будущее. Слушал вполуха, одобрительно кивал, многозначительно покачивал головой и отпускал домработницу с миром. Так шло до той поры, пока у Мирского не случилось неприятное расстройство по мужской части.

Наступивший сороковой год стал круглым для академика – Семену Львовичу стукнуло шестьдесят. В первое утро после окончания несчетных отмечаний, включая всех по кругу: академия, головной проектный институт, собственная творческая мастерская, МАРХИ, горком партии, домашние, прочие почитатели и друзья, – когда Мирский пришел в себя после этого всего, проснувшись раньше обычного на втором квартирном этаже, он ощутил чувственное неудобство в пространстве между бедрами. Там и раньше что-то зрело, медленно, но небеспокойно, сидя глубоко внутри мошонки и изредка подавая оттуда едва ощутимые сигналы слабой эпизодической боли. Но прежде академик не обращал внимания на подобную ерунду, списывая паховую случайность на собственное не по возрасту усердие в амурных делах. Это, думалось ему, как перетрудившаяся мышца, не успевающая хорошо отдохнуть перед очередной работой.

Но на самом деле все выглядело иначе. Левое яичко обволоклось странного вида опухолью, напоминающей по форме голую очищенную грушу. Он боязливо потрогал грушу пальцем и немного придавил. Дополнительной боли не последовало, и Семен Львович немного успокоился. Когда проснулась Роза, он, слегка стесняясь новообразования в паху, все же попросил жену взглянуть на голую грушу, так ему было бы спокойней. Роза глянула, так же чуть примяла пальцами, озадачилась и понеслась звонить Самуилу Клионскому, чтобы немедленно с его помощью искать подходящего специалиста.

Кончилась история невесело, но нестрашно. Образовавшуюся вследствие хронического воспалительного процесса водянку яичка устранили одновременно с удалением хирургическим путем и самого левого яичка, и части семенного канатика. Профессор Мирзоян, отсекший болезненную часть от остального организма, при выписке Мирского из клиники Академии наук пошутил:

– Все с вами превосходно, Семен Львович, не горюйте: недолгая реабилитация и можете возвращаться к молодой жене. На мужском качестве не отразится, – улыбнулся он, кивнув туда, где размещалась неприятность, – а другое вам и не понадобится, надеюсь, – он склонился и похлопал Семена Львовича по скрытой под одеялом лодыжке. – У вас, по-моему, сын уж взрослый, да? Так что наследники в любом варианте гарантированы. Отдыхайте, дорогой мой, и привет милейшей супруге вашей, Розе Марковне.

Назначенный Мирзояном простой держался недолгий срок, гораздо меньший, нежели тот, о котором доктор просил при выписке. Поначалу Мирский дергался, поскольку не имел от Мирзояна разрешения сразу же по приезде из клиники опробовать оперативно усеченную мужскую составляющую в деле. Роза мягко уговаривала обождать, зная порывистость и повышенную пылкость супруга. Честно говоря, новое обстоятельство Семиного здоровья лишь только поначалу заставило Розу поволноваться относительно его состояния. Но уже потом, пообщавшись с Мирзояном и прочитав в медицинской энциклопедии симптоматику этого дела, ход болезни, лечение и последствия и убедившись в полной невозможности рецидива, Роза успокоилась совершенно и перестала нервничать. Для семейной регулярности на какой-то срок Семы хватит еще с запасом; что же касается схороненной от Розиного контроля функции, шустрости не по возрасту, неугомонности не по чину, то здесь кроме пользы не ожидалось ничего неприятного – меньше будет неожиданностей для нетронутого пока остатка здоровья.

Спустя три послеоперационных дня, едва дождавшись четвертого, выходного, и момента, когда Роза отъедет из дому, Семен Львович, повышенно ощущая призывную силу в чреслах и немного волнуясь перед предстоящей проверкой, слетел молодым орланом с верхотуры спального этажа вниз, на прикухонный домашний полигон, к безотказной и безвольной Зине и, не теряя времени, принял боевой вид, чтобы успеть отбомбиться до Розиного возвращения. Раньше он такого себе не позволял – так, чтобы в быстрый промежуток, белым днем успеть совершить короткий набег на территорию прислуги, скоренько овладеть покорной его воле Зинаидой и, натянув поверх трусов пижамные брюки, второпях ринуться обратно, в надежные покои второго квартирного уровня.

Зина покорилась, как обычно, молча, не ожидая ни похвалы, ни доброго хозяйского слова по завершении акта служения Семену Львовичу. В этот раз, заметила про себя Зина, академик был особенно нетерпелив и даже нервничал. Ей было известно, что Семен Львович вернулся только-только после какой-то хирургии, подправлял что-то в здоровье, но чего именно, ей не доложили, а сама она не спросила у Розы, постеснялась.

Он же, не дожидаясь, пока Зина ляжет, привалил ее на край кровати и лихорадочно зашарил под юбкой, пытаясь найти и потянуть на себя ее трусы. Она помогла хозяину, удивляясь тому, как непривычно дрожит он всем телом, и переместила корпус выше, для более ловкого положения у обоих. Но он и сам уже почти успокоился, обнаружив, что страстное желание его заполучить под себя женщину реализуется не хуже обычного, а может, еще и с большей страстью. И тогда, радуясь, что не стал пропащим мужчиной, он перевернулся на спину, обхватил Зинаиду за бедра и со всего пожилого размаха натащил ее на себя, надел до самого последнего упора, так, что она взвизгнула от неожиданности…

А потом Семен Львович, испытывая редкое наслаждение, прикрыл глаза и ритмично заработал тазом, часто и сильно дыша и подсапывая носом, как делает в морозный день перетрудившийся от излишков груза ломовой конь. Дыхание его добивало до Зининого лица, и она, отвернув голову, пыталась дышать носом, чтобы не улавливать ртом скверный стариковский дух, который мешал ей в такие минуты представлять на месте Семена Львовича совсем другого человека: мужчину средних лет, заботливого и верного, вежливого, пускай не образованного, но культурного, как все хозяйские гости, со своим столичным жильем – такого, каким она его себе придумала, о каком мечтала между хозяйскими к ней набегами и которого в этой жизни уже не надеялась встретить.

В этот момент Мирский застонал, задвигался интенсивней, раскинул до отказа веки, и Зина увидала вдруг, что внутри глаз его полностью темно и что белого там нет совершенно. Яблоки были совершенно перекрыты зрачками, разлетевшимися до самых глазных краев. А Семен Львович продолжал стонать, испуская из себя в Зину стариковское семя, и наполняться радостью, которую не удалось сдержать, потому что понял – все у него как и прежде, до болезни, не сумевшей стать роковой, а если по твердому факту брать, что имеется сейчас, в этот конкретный проверочный миг, – еще, может, и лучше.

Он довибрировал пару-другую секунд, не больше, и замер, снова прикрыв глаза. Зина в недоумении слезла с брюха Мирского, пытаясь сообразить, чего это старик учудил, почему не прервал любовь на главном месте, как поступал обычно, марая постель все одиннадцать лет ее послушания. А тот, наконец, окончательно открыл глаза, натянул на прежнее место спущенное до колен белье и успокоил домработницу:

– Не тревожься, милочка, все у нас в порядке, – он приподнял с кровати свое небольшое тело и почти развеселился, слезая на паркет. – Так мне проще теперь даже, – сообщил Семен Львович, – доктора не против и сам не возражаю. – С нежностью, к которой Зина не привыкла, академик чмокнул ее в щеку и добавил совершенно искренне: – Спасибо, солнышко, ты у меня палочка-выручалочка всегда, – и не спеша двинулся к лестнице наверх. Перед тем как поставить тапок на нижнюю ступеньку, бросил, не оборачиваясь: – Роза придет, какао сооруди, с мацой, и молочка не забудь, топленого. Натопила? – и зашаркал к себе.

В том, как надо было понимать это «не тревожься», Зина разбираться не стала, а прямиком направилась в ванную, вымывать следы дурного хозяйского наскока. Но дойти не успела, вернулась Роза Марковна и попросила согреть чай.

– Семен Львович какао наказал, – ответила она, – с мацой и топленкой.

– Ну и славно, милая, – согласилась Роза Марковна. – Какао – даже лучше будет, чем чай.


Месячные у Зины прекратились в положенный срок, если считать, что причиной тому явилось не простудное недомогание или же другая неприятность по женской линии, а тот самый дневной случай с Семеном Львовичем. Однако поняла она это гораздо позднее, чем следовало понять, потому что спасительное время целиком ушло на обмозговывание неглавных причин и преодоление второстепенных сомнений по поводу целесообразности визита к женскому врачу. Ясность внесла тошнота и усиленный аппетит. В женскую консультацию Зинаида решила не соваться – и так понятно все, от чего весь этот ужас на нее надвинулся, в смысле, от кого. И тогда она решилась…

Семен Львович очень расстроился, чрезвычайно расстроился. Но не потому, однако, что Зина станет матерью, как и должно быть у честных женщин, а оттого, что пригрел в доме змею, ничтожную подлую аспиду, которая посмела одним расчетливым махом перечеркнуть все, что Мирские сделали для нее в жизни: найдя, пригрев, дав работу и кров, заботясь и помня о ней постоянно.

– Как ты посмела, Зина? – кричал ей в лицо академик, убедившись, что они дома одни. – Как же ты можешь мне такое говорить? Лгать в лицо? Ты же как дочь мне была, как… – он с трудом подыскивал нужное слово, но не нашел и выкрикнул, – как самое родное существо!

Зина слушала, но не робела отчего-то, понимая, что Мирский подло защищается от нее, прекрасно сознавая правду и укрывая собственную вину. Даже если это оплошность, то его, прежде всего, а не ее, не Зины. И от этого ей не было уже так страшно, как, она думала, будет. И она решила тоже ответить хозяину тоже по правде, но уже по своей, чтоб было понятней.

– Не родное, Семен Львович, а проститутка по вашему желанию и без денег от вас – вот кто я была такое, а не существо.

Старик присел и на минуту умолк. Это было потрясение, какого он не ждал никогда. В том смысле, что не мог ожидать от забитой девчонки, вызревшей на его глазах, у его заботливого причала в некрасивую тихую женщину, привыкшую подавать голос лишь в ответ на другой голос, хозяйский.

– Гадина… – тихо на этот раз, без высоконотных эмоций произнес Семен Львович. – Гадина и шалава, больше ничего, – он уставился на нее, но глядел насквозь, не задерживаясь на лице, потому что ему было так искренне жаль, что на его глазах рушится выстроенный привычный уклад, коверкалась такая удобная, благолепная и разложенная по аккуратным полочкам домашняя жизнь, налаженная четырнадцатью годами согласия и робкого подчинения. Он вздохнул, укоризненно покачал головой и вывалил джокера, что хранил за пазухой: – Не мой ребенок у тебя, Зина, – отчетливо произнес Мирский, – не от меня. И ты сама хорошо это знаешь.

Так произнес, что если бы Зина могла предположить любой другой вариант, какой бы натворила по случайности, она сразу бы поверила. Но кроме имевшейся постоянности, никакой другой случайности в ее жизни не было и быть не могло. И от этого ее заколотило еще сильней, от двойной такой неправды. А двуличный хозяин язвительно добил еще и другими словами:

– Не мог у тебя плод мой быть, я же говорил, а ты не услышала. Операцию я перенес, девочка, операцию по удалению семенника, а заодно и канальчика, откуда дети берутся. Ясно тебе?

Ничего такого Зина не понимала, кроме одного – обрюхатил ее Семен Львович зачем-то после стольких лет воздержания от этих дел, замыслив это и сделав преднамеренно, а теперь выворачивается, тоже неизвестно зачем, если сам и решил. Тут же она снова подумала о Розе Марковне, и снова ничего не сходилось, и снова не могла она понять, для чего такая затея против нее или, если по-другому взглянуть, против законной супруги Розы, которую, Зина знала наверняка, он сильно любил и обожал.

– Я не шалава, – ответила она и изо всех сил сжала веки.

Оттуда, из-под век, давно уже лилось и падало на пол мокрое, собираясь в небольшую лужицу. Мокрое расползалось, словно состояло не из слез, а из пролитого на пол недопитого жидкого чая, и тогда Зина, не умея преодолеть привычку, нагнулась над влагой, достала платок и промокнула оставшиеся следы своего пребывания в этом доме, в этом высококультурном доме в Трехпрудном переулке, где поселились такие необычные люди. И самыми необычными и особенно добрыми из них были ее хозяева, Мирские: он, она и сын их, Боренька.

В том, что эта влажная уборка будет последней, сомнений не оставалось. Другое было неясным – за что с ней такое сделано и по какой причине? Не сказав больше ни слова, она развернулась и вышла из кабинета академика Мирского, решив дожидаться другого дня, чтобы ночью обдумать в последний раз, почему она шалава, хозяин ее – подлый человек и куда теперь ей надо уходить.

Всю оставшуюся часть дня Зина провела у себя, почти не выходя из прикухонной кельи, сославшись на головную боль. Ночь не спала, обдумывая новую в ее жизни роль последних событий, и к утру решила, что если не получается иначе, то справедливей будет так.

Дождавшись, пока останется дома одна, она набрала известный ей номер. Там ей ответили, а, ответив, сразу соединили. Глеб Иваныч, которого она попросила о встрече, крайне удивился, но поговорить с осведомителем не отказался, хоть и держал этот свой источник за «ряженый», несерьезный, давным-давно на всякий случай припасенный про запас. Короткие встречи их, организуемые иногда в силу формальных причин, потеряли для Глеба актуальность с момента перехода простого соседства в неформальные межсемейные отношения, почти в дружбу, и надобность в них практически отпала. По крайней мере, так хотелось видеть ситуацию старшему майору.

Он тормознул у песьего лужка, где Зина уже его ждала. Там, как всегда, она забралась в черную машину и сразу без всякой подготовки перешла к докладу:

– Глеб Иваныч, я слышала, как Семен Львович говорил, что дом на Лубянке сделан как у фашистов.

Чапайкин, если б не находился уже в сидячем положении, то обязательно бы присел. Удивление его было искренним, совершенно не чекистским, а, скорее, добрососедским.

– Зинаид, ты это серьезно? – надеясь на шутливое начало неплановой встречи, спросил он. – Ничего не попутала? – и глянул на часы.

Зина не ответила и не приняла смешливый тон Глеба, а очень серьезно повторила:

– Послушайте, Глеб Иваныч. Вы сами мне наказывали тогда быть ушами, если чего, и глазами. Помните?

– Ну, допустим, – отреагировал особист и частично убрал улыбку с лица. – И что?

– А то самое, – не собиралась сдаваться Зина, – на прошлой неделе Саакянц у него был, наверху, в кабинете, который тоже проектант по новому Дворцу, что они готовят вместе к постройке, слыхали?

– Продолжай, – кивнул Чапайкин.

– Я убиралась, а он орал на него.

– Кто на кого? – не понял Глеб.

– Семен Львович на Саакянца. Кричал, что не будет у них на Дворце таких карнизов, как на Лубянке, что они как у фашистов там сделаны, как у Гитлера, и цвет, мол, дурацкий и вид. И про филенки какие-то говорил еще, что тоже говняные, какие делать не надо, и какие там тоже есть.

– Так и сказал? – поднял глаза Глеб и пристально посмотрел на домработницу. – Такое именно слово и произнес?

– Такое, – не смутилась Зина, – врать не буду, так и сказал. – Говняные, говорит, филенки, немчурские, с тяжелым заходом.

Глеб задумался. Помолчав, взял Зинину руку, прижал сверху своей ладонью и произнес задумчиво:

– Вот что, Зина. Не знаю, что у вас там с Семеном Львовичем вышло и почему ты вдруг решила его погубить, но одно тебе должен сказать. Угомонись, не усердствуй там, где ничего не понимаешь. Глупость натворить очень просто, поверь мне, а расхлебать обратно – жизнь вся уйдет. – Он снова изучающе заглянул в ее глаза и уже строго добавил: – В общем, так, Зинаида, разговора этого не было, потому что никому он не нужен: самой тебе не нужен и Семену Львовичу тем более. Я уж не говорю об остальных, сама понимаешь, не маленькая, – он поменял ноги местами, перекинув их наоборот, и потер шею со стороны спины. – Обиду свою забудь, выкинь из головы, рассосется после сама, а про что ты мне рассказала – это пустое, неважное, нет здесь причины Мирского обвинять. Такая у него работа, ясно?

– Ясно, – согласилась Зина, поняв, что ничего ей не ясно и не понятно, почему никто на свете не хочет ей помочь в беде и защитить от несправедливости, в которую ее не по своей вине втянули. – Я думала, вам надо от меня, а вам не надо, – она потянулась к дверной ручке внутри черной машины. – Пойду я, Глеб Иваныч, извините, если чего не так.

– Будь здорова, соседка, – попрощался он и завел мотор. – И не бери в голову больше норматива, а то морщинки пойдут лишние и аппетит исчезнет.

Машина Чапайкина вонюче фыркнула и исчезла за углом. Зина присела на скамейку, поплакала минут десять, не больше, поскольку решение внутри нее зрело быстрее, чем наливались слезы, поднялась, промокнула глаза и двинула в сторону Трехпрудного, к дому.

Вернувшись, она решила, что осуществит задуманное сразу прямо сейчас, иначе обида и впрямь успеет рассосаться, как пугал ее Глеб, и у нее не хватит решимости отомстить Мирскому за все, что он с ней сотворил. Она взяла тетрадный лист в клеточку, остро заточила карандаш и начала писать корявыми печатными буквами, которым научила ее Роза Марковна: «ДАМОВОЙ ДАКЛАДЫВАИТ…»

Решила, что добавлять к правде ничего не будет, а просто расскажет на бумаге, чего сама слыхала. А там пусть сами они решают, где – правда, а где – нет ее. На то они и начальство над народом, чтоб по заслугам определять, кому чего. А Глеб Иваныч – как хочет, пусть не обижается, если ему такое не надо от нее. Он, наверно, думает, что самолично Господа Бога за яйца ухватил, раз в начальники вышел, но не все ему одному решать, кому за что причитается, а пускай на самой Лубянке разберутся, что про нее, про Лубянку эту, интеллигенты рассуждают, про дом ихний и про фашистов.

В это же письмо вписала и про анекдот, коряво, но почти с доподлинной точностью передав нехороший смысл, про то, что Мирский перед тем, как на Саакянца наорать, ему же и рассказал, а Зина слышала, потому что как раз протирала с другой стороны от разговора. Чапайкину про это поведать не успела, да теперь и не надо, раз сам не захотел.

Конверт с письмом она оформила просто: Москва, Лубянка, НКВД, главному руководителю. Обратный адрес не проставила, но изнутри подписалась, так же по-печатному повторила про себя саму: «ДАМОВОЙ», а рядом, в скобочках: (ЗИНА ЧЕПИК).

После этого стало немного легче, и она решила из дому теперь не уходить, если не выгонят сами. Но никто Зину и не думал выгонять. Роза Марковна ничего о печальном происшествии не знала, Семен же Львович, зажавши скандал в себе, сделал вид, что ничего не произошло.

Однако это не означало, что Мирский постоянно не думал о случившемся, перекапывая в памяти набравшиеся мелочи, что сопровождали их совместное с Зиной проживание в его доме и которые могли бы привести и привели в итоге к такому дикому, бесчестному и необъяснимому ее поступку.

Вывод напрашивался сам собой – вызрела сопливая провинциалка в невостребованную городскую тетку, по наивной глупости, а может, и по расчету залетела от кого-то на стороне, а академиком Мирским решила воспользоваться, чтобы надежно и сытно устроить остаток жизни матери-одиночки в столице.

Дома он теперь бывал минимально: во-первых, потому что дел по Дворцу было невпроворот и постоянно требовалось его личное участие. И во-вторых, для того, чтобы свести к минимуму общение с догадливой и чуткой женой и ограничить возможность лишний раз пересечься с домработницей. Дальше, думал Семен Львович, версия придумается подходящая сама или же Зина образумится и повинится.

Из чего больше складывалось противоречивое чувство – из боязни своего разоблачения Розой или из жалости и обиды на неблагодарную Зинку он взвешивать не хотел. Не было у него таких весов и не было нужных гирек, но так и так получалось гадко. Гадко и противно…


Чуда не случилось, и к Мирским пришли ровно через два дня на третий, после того, как в канцелярии дома на Лубянке проштамповали Зинино письмо. Обыск ничего не дал, да, собственно, на результат никто особенно и не рассчитывал – просто положено было.

Стояла погода, и Роза с Борькой уже съехали в Фирсановку. Зина же, по обыкновению, находилась и там и тут, смотря по семейной нужде. В этот день она ночевала в Москве, хотя с самим Семеном Львовичем, находясь в одной квартире, почти не виделась.

Понятыми были Сашок Керенский и ночевавшая у него неведомая девка, неопрятная, с явным запахом вокзального туалета и условным именем Люська. Обоих привели заспанными и еще не вполне протрезвевшими. Оба лупили глаза и не верили происходящему, но Сашок все же успел дернуть Зинку за рукав рубашки и вопросительно шепнуть:

– Чего пришли-то?

– Сама понятия не имею, – в отчаянии пролепетала Зинка. – Позвонили в дверь, и больше ничего, бумагу только сунули, что обыщут и заберут.

Краем сбивчивого разума она все же полагала, суя конверт в почтовую щелку, что затеянное ею дело ничем не окончится, не выльется в столь ужасное продолжение, как арест, или допрос, или похожая неприятность. Все ночные страхи, какие и в их дому происходили, такие как с Зеленскими или с самим Затевахиным, командармом из соседнего подъезда, и с другими знатными жильцами, были не про них, не про Мирскую семью – к нам ходить по ночам нельзя, Розе Марковне не понравится и сам Семен Львович чутко спит, не всегда высыпается как следует, да и не за что сюда просто так таскаться, а если что и есть у нас не такого, так мы сами сможем во всем разобраться, без посторонних прихожан в кожаной одеже.

В тот момент Зина вроде бы руку с конвертом тормознула, и рука почти уже замерла в воздухе, не донеся губительного послания, но путаная мысль снова сбилась в сторону, соскользнула с привычной прямой, и уже была она не просто про месть и про злобу, а стала про удивление к самой себе. И поразило Зинаиду Чепик, что, думая обо всех Мирских, она причислила к семье и себя, машинально, как одну из них, как члена дружной Мирской семьи, ее семьи, против которой только что сама же и восстала через почтовую щель в синем ящике, через навет на академика, самого главного человека среди всех родных людей, какие есть.

Рука ее качнулась, и конверт, сорвавшись с ладони, юркнул в безотзывную темь, гулко стукнув о пустое дно жестяного короба. Пустой этот звук вернул ее в действительность, она качнулась вслед слабому удару бумаги о железо, постояла еще недолго, глядя в ноги и в землю, и махнула на ящик рукой. Да в крайнем случае получит академик по работе нагоняй, чтоб лучше следил за своими подчиненными, которые строят по-фашистски, вместо чтоб по-советски и не те филенки на домах применяют, какие надо. И сам пускай анекдоты получше отбирает, чтоб на «ужас» не кончались, без подвоха чтоб.

Об этом она еще раз, но уже парализованная настоящим, а не вымышленным страхом, подумала, когда ее отвели на кухню и вежливо попросили присесть на табурет и не вставать с него, пока не прикажут. Встала Зина только после того, как в прихожей хлопнула дверь и она осталась окончательно одна.

Принесшейся с дачи по ее сигналу бледной, с потерянным от страшной вести лицом Розе Марковне она толком ничего объяснить не смогла, так как и на самом деле деталей ареста не знала, а объяснительных слов ей никто не сказал, не посчитался, видать, с прислугой.

Ну а что действительно знала про арест, вернее, что предполагала, имея полные к тому основания, то было не для Розы Марковны, не для ее ушей и не для ее чувственного устройства. А было это огромным несчастьем, масштабов которого Зина в момент рокового поступка представить себе не могла, не прикидывала его в последствиях ни для себя, ни для своих, хоть и виноватых, покровителей настолько, насколько неисправимо оно обернулось.

Сон, что приснился в ту ночь, когда все уже окончательно узнали все, был мутный и дурной, хотя и не опасный. Она просто спала себе и спала, когда услышала сквозь сонную муть звук мотора. На этот раз звук не был тихим, ночным и тайным, как другие, после которых в доме исчезали то одни, то другие жильцы. Наоборот, ощущение было таким, что к дому подъехала целая кавалькада черных ночных машин, которые намеренно пытались обнаружить свое появление в Трехпрудном. Дальше были голоса, хлопанье дверьми, короткие непонятные команды, а через пару минут в дверь позвонили. Она дернулась было открывать, но ноги отчего-то не послушались, словно прикипели к кровати. Она приподнялась на локтях, откинула одеяло и ущипнула правую ногу. Нога отозвалась на боль и дернулась. То же было и с другой ногой. Чувствительность имелась, однако сдвинуть ноги с места не получалось.

«Кто ж откроет? – разволновалась Зина. – Семен-то Львович отдыхает поди, разбудится сам – ругаться станет.

– Не станет, Зинаида, не бери в голову, – раздался знакомый голос из-за двери комнатенки, после чего дверь распахнулась, на кухне зажегся яркий свет, какого у них отродясь не бывало, и в двери возник Глеб Чапайкин собственной персоной.

– Глеб Иваныч, это вы, что ли? – то ли оправдываясь, то ли с удивлением спросила Зина. – Я просто встать не могу, ноги не хотят. А чего случилось-то?

– Молчи, шалава, – предупредил ее сосед. – Лежи и помалкивай. А когда придут сейчас, поприветствуй, как положено, и не трепыхайся. Ясно тебе?

– Опять не трепыхаться? – удивилась Зина. – А кто придут-то, Глеб Иваныч? Хозяин разрешил с хозяйкой? Знают?

Ответить Чапайкин не успел, потому что внезапно вытянулся во фрунт и замер, словно каменный идол. Далее раздались тихие шаркающие шаги и уже другой голос, негромкий, пожилой, с выговором, слегка напоминающим Корин, жены Зеленского, только мужской, произнес, явно обращаясь к Чапайкину:

– Куда – показывай, старший майор.

Тот, четко развернувшись на 90 градусов, щелкнул каблуком о каблук и отрапортовал:

– Сюда, товарищ Главный, в это помещение. Вас там ждут.

Зина глянула в проем двери и обомлела. Главный был не кто иной, как лучший друг всех осведомителей, чекистов и архитекторов. Это был он.

– Ну что, дорогая, – улыбнулся Сталин, – ждала меня? – и погрозил полусогнутым пальцем.

Она растерялась, не понимая, что делать и как себя вести в жуткой ситуации. И кроме того, что скажет на это Семен Львович, когда узнает? – Наверно, рассердится, хоть и Главный пришел, а не другой.

– Так точно, товарищ Главный, – не в состоянии сдвинуться с места, пролепетала Зина. – Очень ждала. А вы что, письмо мое получили?

– Получить-то получили, – отмахнулся Сталин, – да только вот ошибок там столько, что не поняли ни хрена – кто тут у вас за какое злодеяние ответ несет. Чапайкин! – не оборачиваясь, обратился он к старшему майору, застывшему в немом карауле. – Ты сам-то понял чего?

– Никак нет, товарищ Сталин! – по-военному чеканя слова, ответил Глеб. – Ни одного слова не понял, ни единого!

– Видишь? – с мягкой укоризной в голосе спросил Главный. – И этот не понял, а ты говоришь, филе-е-е-нки, филе-е-е-нки…

– Это не я, Иосиф Виссарионыч, – у Зины от волнения вытянулось лицо. – Это они все, сами они, Саакянц этот.

– И все? – строго спросил Главный. – Он – и все? И никто больше?

– Он, он, он и есть предатель, а других и не было, – горячо запротестовала Зина, лихорадочно пытаясь вспомнить, какое преступление она вписала последним и кому.

– Ладно, раз так, – миролюбиво отреагировал вождь и, приподняв верхнюю губу, потер усами нос. – Давай мы это дело проверим окончательно, – он кивнул на постель, затем на Зину. – Готова подтвердить показания?

– Так точно, Иосиф Виссарионович! – отрапортовала Зинаида, перебирая в голове все возможные варианты спасения Мирского. – Всегда готова! – и отдала пионерскую честь.

– Хозяину своему тоже честь давала? – улыбнулся Главный. – Или же она у тебя с первого дня так поруганной и числится?

И тогда она заплакала, и по-честному и понарошку, думая, что попутно удастся немного разжалобить Главного, а заодно выяснить намерения его насчет академика.

– Не плачь, дорогая, – утешительно промолвил Сталин и расстегнул пояс на брюках-галифе. – Никто тебя брюхатить не собирается. Хоть у меня, в отличие от архитекторов ваших, канал на месте. И семенники, где надо, – с этими словами он приспустил штаны и нижнее солдатское белье, обнажив лучшего друга всех гражданок. Друг был немного рябой, как и сам его носитель, и даже с легкими рытвинами, как будто тоже перенес когда-то оспу.

– Но у меня ноги… – обреченно доложила домработница, – ноги не работают…

Сталин словно не услышал.

– Чапайкин! – не особенно повышая голос, распорядился вождь, будучи уверен, что и так каждое движение и звук у особиста на слуху. – Всех впускать, никого не выпускать!

– Есть! – раздалось из-за двери. – Будет исполнено, товарищ Главный!

– Сделаем так, – Сталин присел на кровать, отодвинув Зину к стене, – я прилягу просто, а ты уж потом. Ясно? – она растерянно кивнула. – А ноги твои мне без надобности, пусть будут, как есть, не в них дело, а в тебе самой, какая ты по сути, по натуре своей.

Зина снова кивнула, готовая уже ко всему, что смогло бы спасти Семена Львовича от оспы. Теперь это было самой главной ее задачей – не допустить рябой оспы для хозяина и членов его семьи. Вождь лег на спину, указав глазами на друга гражданок, готового для спасительной функции, и приказал:

– Все, можно начинать. Как в последний раз было, тем же макаром – ты будь сверху, женщина.

Зина осторожно забралась на вождя, опасаясь своей неловкостью доставить тому неприятное ощущение, и, как умела, помогла оспяному прибору втиснуться в глубь собственной плоти.

«Все, – подумала она, – теперь уж поздно назад: даже если и назад, то все равно со смертельной заразой».

И от этой мысли ей вдруг стало легко – все, что станется теперь с ее собственной жизнью и собственным здоровьем, ей было безразлично, потому что знала наверняка – хозяин ее будет спасен, и спасла его она, Зинаида Чепик, автор и отправитель послания Дома в Трехпрудном Дому на Лубянке. Сама отправила и сама же после спасла.

Сталин в это время охнул и затих. Но до того, как охнуть, успел освободить от Зининых чресел драгоценный наконечник и разрядиться кремлевским семенем на ее же живот.

– Видишь? – удовлетворенно улыбнулся он. – Я честный вождь, не то что некоторые. Как обещал, так и не обрюхатил. Поэтому народ меня так любит и признает. Я никого никогда еще не обманывал, – просто я сам не прощаю обмана, а это все ж разница, согласись, – он спустил ноги с кровати, приподнялся, заправил солдатское исподнее под галифе и, не прощаясь, вышел из комнатенки при кухне. Последнее, что Зина услыхала, его слова, обращенные к Чапайкину: – Уберись там, старший майор.

– Слушаюсь, товарищ Сталин! – отчеканил Глеб Иваныч. – Ваше поручение будет выполнено, чего бы это ни стоило! Жизни не пощажу, товарищ Главный, а дело сделаю!

Ответ, видно, понравился, и Главный прореагировал удовлетворенно:

– Ну, ну… Давай, давай…

Затем все повторилось в обратном порядке: хлопанье, короткие приказы, шум автомобильных моторов и постепенный переход в предутреннюю тишину. Дождавшись, пока последний звук замрет окончательно, Чапайкин вошел к Зинаиде и отдал короткий приказ:

– Убраться велено – давай.

Он подхватил край простыни и обтер ею Зинин живот, убирая следы семенной жидкости вождя. Затем брезгливо поморщился и выдал укоризненно, а может, даже и обличительно:

– Что, добилась своего, стерва? Думаешь, спасла своего от гнева народного? – он ухмыльнулся. – Хера! Как был, так и будет он теперь арестованный. А после мертвый. А виновата сама! Я тебе говорил, дурища проклятая. – Не послушала, душегубка. А теперь подыхай от оспы: товарищ Сталин о тебе больше и не вспомнит никогда – га-ран-ти-ру-ю! А оспа у него – что надо, ни разу еще не подводила, это тоже тебе гарантировать могу.

Он круто развернулся, щелкнув каблуками, и вышел вон.

– Нет! – заорала Зина ему вдогонку. – Стойте, Глеб Иваныч! Обождите! Как же так? Вы ж обещали мне – все вы! Все! Все!!! – и бросилась было вслед особисту. Но ноги снова словно приросли к кровати, и сделать любое движение не получилось. Тогда она прекратила свои бессмысленные попытки и тихо заплакала, чувствуя, как силы покидают ее и как оспа начинает расползаться по всему ее телу заполняя каждую клеточку и каждый дальний уголок, а не только продолжает мучить и поражать то самое пространство, где побывал великий вождь всех народов…


Борис Мирский, узнав про отца, сначала тому, что стряслось, не поверил: думал, ошибка какая-то, нелепица, ерунда на постном масле, к тому же перевернутая запуганной Зинаидой. И когда мама, оставив его в Фирсановке одного, унеслась в город, он продолжал именно так эту неожиданность и воспринимать.

Однако мама не вернулась к вечеру и не дала о себе знать к середине другого дня. Тогда он сел на пригородный поезд и вернулся домой сам, решив прервать возникшую неопределенность.

Дома была только Зина. Лицо ее, и так непривлекательное, сделалось вовсе некрасивым после вылитых слез и открытых и затаенных переживаний из-за всего, что сама натворила. Борька уже открыл было рот, чтобы задать вопрос, где мама, но тут до него внезапно дошло, что все, чего не должно было случиться с ними, с их семьей – все это настоящая правда, самая неошибочная. Он посмотрел на Зинку и понял, что та еле держится на ногах, что глаза ее покраснели от несчастья и полны слез, а под самими глазами темные круги, утекающие в глубь лица. А еще он обнаружил во взгляде домработницы такую жалость и тоску, какую никогда не мог от нее ждать, выросши у нее же на руках.

– Что? – спросил он ее. – Говори, Зин, – что?

– Папку забра-а-а-а-ли-и-и… – взвыла Зинаида, перестав крепиться. – Пришли ночью и забрали насовсе-е-ем. – Почему провыла «насовсем», не знала в тот момент, но поняла уже потом, почти через двадцать лет, в конце пятидесятых, когда все открылось про прошлую жизнь, расчистилось и улеглось. А в этот момент она именно так сердцем чуяла, так знала. Чуяла и не ошибалась.

Борис сел на пол. Так он просидел ровно одну минуту, после чего поднялся и пошел к телефону. Там он нашел книжку, отлистал нужный номер и набрал шесть цифр. Это был выходной, и потому звонок застал Глеба Иваныча дома. Тот выслушал первые слова, затем резко оборвал разговор словами:

– Сейчас зайду, – и положил трубку на рычаг.

Первое, что сделал особист, переступив порог Мирских, – нашел глазами Зину. Та невольно сжалась под его взглядом, и это Чапайкину очень не понравилось. Не только из-за того, что он сразу предположил, а еще потому, что усмотрел вместе с этим и другое, очень лично для себя нехорошее.

Прогноз его был таким, и он был в нем почти уверен, раскинув колоду, пока спускался на один лестничный марш вниз: Мирского сдала Зинаида, стукнула в органы и, скорей всего, письмом, – он мысленно прикинул сроки: почтовое прохождение, плюс моментальный пролет по кабинетам в связи с громким именем фигуранта, плюс постановление в кратчайший срок, плюс факт самого ареста. Минус получался единственным, и на месте отрицательного знака получался он сам, именно он, и никто другой, старший майор НКВД, особист Глеб Чапайкин. Минус этот мог отчетливо образоваться в единственном и губительном для него случае – если домработница в своей подметной бумаге указала, что, являясь осведомителем, поставила непосредственного начальника в известность о преступном замысле, а он, Глеб Иваныч, чекист с безукоризненным послужным списком, не отреагировал должным образом на патриотический сигнал источника, а, напротив, велел заткнуться и сопеть в дырочку дальше, пока от него не последует высоких распоряжений.

Их и не последовало. Тогда осведомитель, руководствуясь высшими соображениями, не согласился с такой постановкой вопроса и решил действовать самостоятельно, в обход прямого начальника, на свой страх и риск. И стал действовать. И есть крепкий результат, как видно из материалов расследования…

В том, что результат будет, и немалый, Чапайкин, основательно зная дело, которому служил, не сомневался. В тот самый момент, пока звонил в дверь арестованного академика, он уже не думал о Мирских, то есть думал, конечно, но мысленно уже списал: распрощался как минимум, с милейшим и благороднейшим Семеном Львовичем. Не мог больше Глеб позволить себе дать слабину, выпустить из себя жалость к приятным ему людям, пострадавшим из-за глупой коровы житомирской породы. Пора было думать и о себе – только бы эта дрянь не напорола лишнего в своем сочинении.

Войдя, кивнул приветственно Борису и, не давая ему раскрыть рот, махнул рукой Зине, призывая с собой на кухню:

– Туда пройдем, расскажешь. – А мальчику сказал только: – С тобой, Боря, потом.

Они зашли, и Чапайкин прикрыл за собой дверь.

– Сядь, – указал он Зине на табуретку, сам же продолжал стоять, чтобы получилось разговаривать сверху вниз.

Как бы хотелось Глебу, чтобы это был допрос, а не разговор, как бы проще все было, спокойней и понятней. Спросил резко, без подготовки, уперши глаза в глаза, тоже, как учили и к чему давно привык:

– Что писала? Слово в слово говори, все как было, сука!

Зина хлопнула глазами, затем лицо ее сморщилось, круги еще больше почернели и еще глубже впали под глаза, и она, чувствуя, что вот-вот грохнется на пол, завыла длинными переменными волнами, словно нарисованной от руки синусоидой, но только не на бумаге, а в воздухе кухни семейства Мирских.

Начало было положено, и Глеб, боясь упустить момент, тут же решил вызнать вдогонку главное:

– Про меня что нарисовала? Указала про нашу встречу?

Зинка, продолжая выть и раскачиваться, отчаянно замотала головой, отрицая то, чего больше всего опасался Глеб, что нет, мол, не указывала, не упоминала про это вовсе, совсем про другое писала, про самого только, про хозяина и все…

Внутри немного отпустило, потому что он сразу ей поверил. Тут он не мог обмануться, опыт не давал такого шанса быть обойденным по ерунде, по мелочевке, по слюнявой ничтожности, такой, как эта. В том, что теперь рассосется, в смысле для него не будет последствий практически никаких, он уже был уверен, так же как лишний раз и в том, что для Мирских будут они страшными и уже, скорее всего, начинаются.

– Значит так, гражданка Чепик, – все еще жестко, но уже не так, обратился он к Зине, продолжающей подвывать, хотя и с меньшей амплитудой, – про встречу ту нашу забудешь до конца жизни, ясно? – Зина, на секунду выйдя из качки, кивнула с несчастным видом и с надеждой в глазах посмотрела на чекиста. – Второе, – с заданной суровостью в голосе продолжил Глеб, – спросят если, почему со мной не связалась, скажешь, не нашла, искала, но найти не сумела быстро, а ждать, думала, нельзя, думала, уйдет враг, схоронится. Ясно? – Зина снова кивнула, ей снова было ясней не бывает.

Сейчас она готова была кивнуть любому, чтоб только все это закончилось, весь этот страшный день, вся эта ужасная прошлая ночь, все то, что она сделала с Семеном Львовичем, с Розой Марковной, со всей их интеллигентской семьей и с собой тоже сделала…

– И последнее, – чуть смягчив интонацию, выдал старший майор, – на будущее учти: будешь послушной, не будешь допускать больше глупых ошибок – прощу. Но знай: время пройдет, уляжется это дело, так или иначе, а груз твой на тебе останется, – он кивнул в сторону гостиной, туда, где ждал его Борис, – вся вина твоя и подлость вся – все останется при тебе, и это все только мы с тобой знаем, больше никто: мы да Лубянка. И еще совет: уезжай подальше, пока суд да дело, на родину езжай, на Украину, и чтоб никто тебя не нашел, если чего. Так оно для всех лучше будет, а главное, для тебя самой, ясно?

Зина снова согласно мотнула головой, думая, что никакой родины теперь у нее нет, как нет никого и ничего на этом свете, кроме этой обиженной ею семьи и каморки при кухне.

В этот момент откуда-то снизу, начавшись от самого верха табурета и упершись в самое горло, накатила тупая соленая волна; по пути она успела резким спазмом пережать живот, затем так же быстро перекатиться в желудок и, вывернув его наизнанку, вылететь вон вместе с его содержимым за два сильных толчка. Ни приготовиться к этому, ни отвести голову Зина не успела. Глеб успел, однако, отпрянуть в сторону и потому остался незамаранным. Он посмотрел на домработницу, и в нем шевельнулась жалость:

– Ты чего, беременная, что ли? – спросил он наобум, не рассчитывая на положительный ответ, а больше с издевкой победителя.

Зина кивнула, не оборачиваясь с колен, чтобы не показывать лица, продолжая подтирать за собой рвоту, тем самым подтвердив случайную догадку Чапайкина.

Глеб присвистнул:

– Ну-у-у девка, тогда многое понятно. – Он нахмурил лоб и задумался. – А плод Мирского, да? – Она снова сделала короткий жест согласия и снова не повернулась.

Это было еще более кстати – то, о чем только что узнал Глеб. Это означало прикрытие по всем направлениям: домработница обвиняет академика в отместку за беременность и это сильнейший мотив, а он, ответственный сотрудник НКВД Чапайкин, пробует пресечь клевету, если развернется пущенная версия. Далее, для Зины уже обязательное, а не просто желательное в этом случае исчезновение, лучше всего невозвратное, дабы не возбуждать у Розы вопросов про живот, когда время придет и хоть как-то частично искупить свою вину перед семьей. Да и для него самого отъезд ее будет гарантией непричастности к делу Мирского, отсутствия свидетельства об имевшейся дружеской связи с ними и даст возможность свободного маневра в действиях и объяснительных мотивах.

Все это Глеб просчитал за пару секунд и удовлетворился состоянием собственных ответов на текущий момент. Оставалась чисто человеческая составляющая: реальное сочувствие и натуральное сострадание.

И то и другое, кстати, на самом деле в арсенале Чапайкина по отношению к Мирским имелось, и поэтому эту сострадательную часть он оставил для Бориса – теперь же и для Розы Марковны – ближе к вечеру. В оба адреса Глеб Иваныч произнес, согласно последней разработке, нужные слова, оставив невнятную долю надежды и произведя на свет два-три неконкретных обещания оказать содействие в получении правдивой информации.

Поднявшись к себе после нервического визита к Мирским, он обнаружил дома свою милую студентку, жену Алечку. Глеб подсел к ней на купеческий диванчик, что остался от Зеленских, приобнял за талию, поцеловал в надушенный завиток над шеей и с искренней досадой в голосе подвел печальный итог:

– Какая ж она дура все же, Зинаида эта… – затем он нанес Алевтине вторичный поцелуй в то же место и пробормотал, заводя руку под юбку к жене. – Нет на свете ничего страшнее глупости, Альчик, ничего… – Глеб явственно ощущал, как снизу подбирается желание и начинает точить его, упершись в кадык, и тогда он мягким движением притянул супругу к себе и потянул вниз, к диванным подушкам, нашептывая ей на ухо: – Даже подлость не так страшна, как глупость, даже предательство…

Потом уже, когда Глеб Чапайкин оторвался от Алевтины и выдохнул вместе с последним толчком остатки накатившего не ко времени приступа страсти, понял он, что весь этот непростой день получился для него честным и удачным, несмотря на изначальный страх и сменившую страх досаду. Но досада его из-за Мирских была искренней, сочувствие к ним – настоящим, раздражение от собственных ошибок оказалось не слишком серьезным, самочувствие – вполне, не хуже обычного, усталости не ощущалось никакой и поэтому настроение, если подвести черту, – удовлетворительным.

Ну а страх, что подступил в первый момент, в самый лишь первый миг, продлившийся секунды, не более того, оказался фальшивым, вымышленным, чужим, поскольку главным в Чапайкине по-прежнему оставались мужская выдержка, чекистское самообладание и сопутствующая должности уверенность в правоте дела. Дела, какому был всецело предан, которое чувствовал, словно бабу, любил, понимал, служил верой, правдой и собственным, если надо, животом. В общем, все покуда шло нормально, в смысле более или менее…


После ареста Семена Львовича Зинаида Чепик пробыла в доме Мирских один месяц. Этот срок и так превышал отпущенное ей Чапайкиным время для того, чтобы собрать манатки и убраться в направлении давно забытых родных мест. За этот период она собиралась с силами трижды, заготавливая отъезды, два из которых были мысленными, а один, последний, почти настоящим, с упаковкой и увязкой нажитого скарба. Но за полчаса до прихода Розы Марковны она, испугавшись и самой себя, и хозяйкиных вопросов, раскидала тюк обратно и разместила собранное по прежним отдельным местам.

Ехать было не к кому, денег хватало только на дорогу и немного на потом. И тогда вместо отъезда Зина опустилась на край кровати, еще раз в мыслях представила себе свой уход в неизвестность, словно бегство брошенной собаки, покусавшей и предавшей хозяина, знающей, что прощения за такое не бывает, и дала волю неплановым слезам.

Если не считать малых слезопусков, кратковременных, а учитывать лишь большие, продолжительные слезы, то таковые изливались обычно дважды в течение суток и обязательно ежедневно, без потерянных дней.

Первый заход, ночной, начинался сразу после того, как Зина натягивала одеяло до самого подбородка, зная, что край пока еще сухого пододеяльника понадобится через совсем короткий промежуток, как только она протянет руку, погасит свет и останется в темноте один на один с тем, что натворила. Этот ее плач был не навзрыд, но зато он был долгим, тяжелым и горьким – по причинной основе и повышенно соленым – по обильно выделяемой влаге.

Второй по счету, утренний, обычно имел место перед завтраком, когда они сталкивались на кухне с хозяйкой, тоже невыспавшейся и тоже выглядевшей дурно, если сравнивать с привычным прошлым видом. В эту минуту срабатывал механизм слезоотделения чуть другой, и мокрое, недовыработанное ночной железой, начинало сочиться по щекам, не дожидаясь включения сигнального светофора от головы. И ничего с этим Зина поделать не могла.

Кончалось все утешением со стороны сердобольной Розы Марковны, которой, в отличие от домработницы, удавалось держать себя в руках, не давая слабости и горю овладеть ею больше, чем сама она могла себе разрешить.

Борис, у которого все валилось из рук, несмотря на летние каникулы и накатившую на город жару, целые дни проводил дома в неясной надежде на возвращение отца. Всякий раз, когда звонил телефон, он срывался с места и первым хватал трубку. Зине, видящей, как страдает мальчик, в том числе и от своего собственного бессилия, не раз за последние дни приходила в голову дикая по своей неразумности мысль. Мысль была о том, что ей следует пойти куда положено и признаться в клевете на академика, несмотря, что все правда, и сказать кому надо, что она же собственноручно эту клевету замыслила и произвела по глупости, по необразованности и по дурацкой обиде.

Но в последний момент хватало все же ума отказаться от такой неразумной идеи, прикидывая, исходя из накопленного уже опыта, куда такое неразумие может привести и саму ее.

В тот же день, как подумала про отказ от глупого поступка, она ощутила первый легкий толчок изнутри живота, слабенький, почти незаметный, еле уловимый, но поняла, что неслучайный. Догадалась, что оживает внутри нее маленький зародыш Семена Львовича, крохотный остаток его в ней, точечный осколок мирского греха, которому сама же разрешила совершиться и от которого бедного Семена Львович не сумела остеречь. И тогда Зинаида Чепик приняла решение окончательно.

На другой день, дождавшись, пока домашние уйдут, она в четвертый раз привычно накидала тюк, добавила старый чемодан, собрала в дорогу немного еды и написала Розе Марковне письмо следующего содержания, снова по-печатному, как выучилась:


«ДОРАГАЯ МОЯ РОЗАЧЬКА МАРКАВНА Я УХАЖУ ОТ ВАС ДОМОЙ НИ МОГУ БОЛШЕ МИШАТ ЕСЛИ НЕТУ КАРМИЛЬЦА ВАМ. ПРОСТИТИ МИНЯ Я ВАС ОЧЕНЬ ВСЕХ ПОМНЮ. ПРИЕДУ НАПИШУ ПИСМОМ НЕ ПОМИНАЙТИ ЛИХАМ ВАША ЗИНА».


Она вышла во двор, окинула взглядом Дом в Трехпрудном, свой родной дом, ставший прибежищем на большую часть ее неразумной, несостоявшейся и глупой жизни, неумело перекрестила сначала себя, затем и сам дом, прощаясь и зная, что не увидит его больше никогда, так же, как не увидит и породившего этот дом Семена Львовича Мирского, равно, как и всех других Мирских, их друзей, родных и соседей, со всеми их шутками, со всеми обидами, со всем плохим и всем хорошим, с добрым и не очень, с щедростью и равнодушием, с забывчивостью, заботой и улыбчивыми, вежливыми, не до конца понятными разговорами…

Это был второй по тяжести удар, обрушившийся на Розу, когда она прочитала оставленный для нее на кухонном столе тетрадный в арифметическую клеточку листок. Первый был страшнее, но понятней для нее: там, по крайней мере, зная, что происходит в стране, начиная с тридцать седьмого, и продолжает происходить теперь, в сороковом, она допускала наличие причины – отвратительной, скорее всего, гадкой, ничтожной, изобретенной неизвестными недругами или завистниками, но – причины ареста мужа.

Здесь же, в своем собственном дому Роза Марковна объяснения эти искала и не могла для себя найти. Сперва она приняла это за шутку, но, чуть поразмыслив, соображение такое откинула – не сходились концы с концами, не могла Зина так с ней шутить, не умела, да и не за что было, тем более в такое жуткое для семьи время.

Вещей в ее каморке не оказалось тоже, и тогда она поняла, что все – правда, Зины больше нет. Оставалось последнее предположение, то, о котором Зина упомянула в письме: у Мирских нет средств содержать ее теперь, после ареста единственного в доме кормильца, – и только оно могло хотя бы как-то причинно обосновать такой ее поступок. На этом Роза Марковна поставила точку, решив ждать обещанного Зиной письма.

Идочка Меклер, узнав, заохала и сразу же принеслась, предложив посильную помощь по ведению хозяйства и все, чего Розанька пожелает. Юлик Аронсон прицокнул языком и поинтересовался, остались ли у Мирских накопления после Семена. От Идиных услуг Роза отказалась в вежливой форме, чтобы не обижать сестру. Юлику же сообщила, что лишних денег в доме не было и нет, сама же она собирается работать, для чего поступает на краткосрочные бухгалтерские курсы, чтобы обрести профессию, пока с Семой не ясно.

Именно так Роза Марковна Мирская, жена врага народа, бывшего академика Семена Мирского, и поступила. Сбрызнулась легкими духами, подколола аккуратней седую прядь на черной голове, вытянула из гардероба жакет построже и через тридцать семь полных лет от даты своего появления на свет в семье Марка и Рахили Дворкиных вышла из дому, чтобы идти туда, где учат овладевать бухгалтерской наукой. Через тридцать семь счастливых лет и еще пять страшных месяцев.


Обратно в Москву Мирские вернулись лишь в начале весны сорок пятого. Сначала Борис, а немного позже и сама Роза Марковна. Срок эвакуации закончился, Борис рвался домой всеми силами, чтобы успеть отдать документы в Архитектурный институт, о котором мечтал еще до папиного ареста и о котором помнил все годы, пока они с мамой жили в Ташкенте. Роза отпустила его одного, потому что к тому времени уже была за мальчика спокойна. Борису исполнилось восемнадцать, и к тому моменту сын сумел доказательно убедить Розу Марковну в собственной взрослости и мужской надежности. Там же, в Ташкенте, он закончил школу на полтора года раньше срока, получил аттестат и быстро нашел способ стать добытчиком для семьи.

С утра Борька исчезал из дому и пешком добирался до Алайского базара, где его уже знали и оставляли для него работу. Работа была тяжелой и нехитрой – сортировать, грузить, перетаскивать с места на место бахчевые, фасоль в мешках, крупу, пустую и полную тару – все, что придется, а взамен получать продуктовые карточки, часть из которых приходилось отоваривать тут же. В сезон работа менялась, и Борис вместе с остальными школьниками и нешкольниками выходил в поле, где от зари до заката собирал хлопковые коробочки. Хлопок перерабатывался и уходил в бесперебойное производство: на изготовление пороха и кроме того на ткацкую, а затем и на швейную фабрику. Там-то и трудилась Роза Марковна бухгалтером, принимая от сына хлопковую эстафету. И тоже с утра и до вечера, так как поток шел огромный, рук не хватало, фронт требовал все больше и больше, несмотря на начавшийся надлом фашистского хребта, а фабрика занималась производством самого нужного Родине после пороха, танков и гранат продукта – пошивом нижнего солдатского белья.

Так и жили до команды на возвращение домой. Борька спешил, и она согласилась отпустить. Сама же не сумела разом все бросить, довела бухучет до ума, подбила баланс, свела все отчеты и передала все другой, из местных. Уезжая, искренне переживала за документацию, что и так содержалась в идеальном порядке, немного даже обмочила слезами краешек годового отчета. И саму не хотели отпускать никак – сроду таких на фабрике не бывало бухгалтерш: образованных, негромких, с вежливым словом и точной быстрой головой.

Позже Роза не пожалела, что рассталась на период эвакуации с Москвой, чего делать поначалу категорически не желала, сопротивлялась всеми силами, несмотря на уговоры близких. Как же дом Семин без пригляда оставить – его же разбомбят, изуродуют, изувечат. Кто присмотрит за делами – да и про самого Сему, может, известия поступят, что разобрались наконец, признали его невиновность, пересмотрели дело. Кто нам в этом случае сообщит в эвакуацию, кому это, кроме нас, надо, я вас спрашиваю, кому?

Упиралась уезжать, искала причину, оттягивала сколько могла. Ходила на окопы, точнее, возили их. Это все еще было лето, то самое, первое военное, сорок первого.

А потом была осень, когда Гитлер подбирался к Москве с каждым днем все ближе, кровавей и страшней, но не добрался, не взял, в том числе и потому, что Роза и другие москвичи трудились на рытье защитных окопов и возведении оборонительных заграждений, до которых доставлял их военный грузовик.

Трогался он из самого центра, от соседних Патриарших, выгружая всех на Волоколамке вместе с лопатами, хлебом и питьевой водой, где-то перед тридцатым километром, если от Главпочтамта брать. После чего поздним вечером забирал измученных людей обратно, сгружая другую смену из таких, как и они: пенсионеров, подростков и женщин всех прочих посильных возрастов.

И никогда Роза не смотрела на это дело как на трудовую повинность по результату трудмобилизации: могла бы смело не сдвинуться с места – не приписана была положением домохозяйки ни к какому предприятию или ведомству. Но только не для нее оказалось взять такое свое право да отринуть в сторону от защитного дела – не для Розы Мирской. Непригодной получилась для нее случайная эта вольница, ненужной.

А потом была организована противовоздушная дружина, и Роза первой явилась по призыву на сборный пункт, где им объяснили, как надо не бояться своих зениток, как лучше тушить зажигалку, сброшенную с немецкого бомбардировщика, как ловчей столкнуть ее с крыши и как наиболее эффективно нашвырять ей в пасть песку.

Она дежурила на крыше, охраняя от разрушительного пожара Семин дом, их Дом в Трехпрудном, который она за просто так не отдаст на растерзание врагу, – дом, за который она будет бороться, чтобы отстоять Семино творение, его архитектурный гений и талант, и не позволит она фашистскому зверю загубить памятник драгоценному человеческому труду – памятник любимому мужу, Семену Львовичу Мирскому, живому или нет.

Роза Мирская проводила там столько, сколько оставалось у нее для этого времени, в любую для фашиста летную погоду. Это означало, что если не была она на рытье окопов или, измученная непривычным делом, не спала, чутко прислушиваясь сквозь сон к сигналу воздушной тревоги, то, стало быть, караулила немца с воздуха, вглядываясь в небо с верхней площадки Семиной крыши. Думала, ожидая фашиста, о том, как предусмотрительно заложил муж в проект такую подходящую, горизонтальную площадку в высшей точке домовой крыши, словно знал о ее предназначении через сорок лет службы.

На этом же удобном пятачке местным подразделением ПВХО была установлена зенитка, и Роза Марковна к концу своего первого дежурства успела узнать каждого бойца по имени и потом всякий раз старалась подкормить артиллеристов-зенитчиков домашним – еврейской коврижкой, приготовленной из того, что еще оставалось в доме от прежних запасов ржаной муки, толченой мацы, остатков окостеневшего засахаренного меда и сыпучей крошки довоенного фундука.

Вплоть до пятьдесят пятого, до самого Вилькиного рождения, зенитку с крыши так и не снимали, лишь сразу после отката немцев от Москвы вывезли снаряды да еще через пару лет скрутили с орудия замок. То ли не до нее было городскому армейскому начальству, то ли приказ на это имелся соответствующий – не трогать на случай оккупантского реванша. На всякий случай Роза Марковна иногда поднималась на крышу проведать стальную подругу, протереть ей жерло от городской грязи и немного смазать из остатков веломашинного зингеровского масла.

Однажды, уже после Семиного возвращения из магаданской неволи, пригласила наверх мужа, думала, пробьет на сентимент, покажет, как дом его врагу противостоял в отсутствие хозяина. Не вышло. То ли не услышал ее Семен Львович, то ли оставался на тот момент глубоко в себя погруженным. Рукой махнул неопределенно и попросил дать какао пополам с молочком. И мацы, как обычно, накрошить. Правда, и было это уже недели за две до быстрой смерти.

А сразу после Семиной кончины в орудийной станине завелась голубиная семья, и однажды Роза обнаружила поверх прохладного металла три голубиных яичка. И тогда она стала ходить туда почти всякий день, маскируя и проверяя голубиную семью, наводя должный порядок и организуя заградительную оборону от посторонних котов и соседских пацанов.

Потом голубки выросли, оперились и улетели жить на неведомую помойку. А зенитку разобрали и вывезли, тоже в неизвестном направлении мирной жизни. Но теперь это было и кстати, потому что в тот день, когда, матерясь и негодуя, солдаты-пэвэошники стаскивали ее вниз, родился Вилька, сын Тани и Бориса, внук Розы Марковны и покойного Семена Львовича Мирских. Желанный всем им наследник фамилии – Вилен Борисович Мирский.


Связь свою с Аронсоном Татьяна Мирская, в девичестве Кулькова, продолжая трудиться в коллекторе той же иностранной технической библиотеки, не прерывала вплоть до момента, когда скрывать ее больше не стало нужды. Быть может, такого и не случилось бы в ее жизни, да, скорей всего, просто и не понадобилась бы вся эта канитель с разводом, уходом из семьи Мирских и по сути потерей сына. Не случилось бы – а вот взяло да произошло. По малому набиралось-набиралось, да к одному дурному дню и накопилось.

На разводном суде судья, толстая тетка в черном пиджаке и со стянутыми в тугой кулек на затылке волосами, строго взглянула на Вилена и задала нечестный вопрос:

– С кем хочешь жить в одной квартире, Вилен: с мамой или папой?

– С бабушкой, – чтобы уйти своим ответом от подлого вопроса, ответил он тогда на теткин вопрос и, еле удерживая веками уже готовые низвергнуться на судебный линолеум слезы, мотнул головой в сторону Розы Марковны, а вовсе не матери, чем лишний раз доказал Татьяне Кульковой, в замужестве Мирской, сколь ненавистна и подла вся эта их нация с вежливыми кивками, приторной едой и прочим обманом по всем показателям человеческой жизни. Одно делать у них получается справно, да, как видно, и то – не у каждого.

– Спасибо тебе, Господи, – пробормотала в этот момент Роза Марковна, как всегда не задумываясь, какого из имеющихся богов благодарит. «И какое счастье, что Сарочка у нас есть, – подумалось ей тогда же, – особенно теперь после ухода Татьяны из семьи, когда помощница по дому станет просто жизненно необходима».

К тому времени Сара жила в доме Мирских седьмой год, и всякий раз, когда подходил очередной день ее рождения, Роза Марковна, загодя готовя к этому дню подарок и стол, думала, что, наверное, это сама судьба так не случайно соединяет и разъединяет случайных по жизни людей, лучше самих этих людей зная о том, как им будет правильней и лучше. Из-за того, что Сара, безусловно способная и, возможно, даже талантливая по-своему девушка, в силу несомой ею который год в семье Мирских трудовой повинности и речи не заводит о том, что надо бы учиться, поступать в столичный вуз и получать достойное образование, Роза Марковна стала нервничать на второй или третий год пребывания Зининой дочки в доме в Трехпрудном. Прикидывала поначалу и так и так. Допустим, пусть готовится и поступает на вечерний, к примеру, и совмещает учебу с жизнью и работой на семью. Но сама же, обмыслив вторично, каждый раз признавалась себе же, что вряд ли из этой идеи выйдет толк. Там – не вытянет, здесь – не справится. Или наоборот. В общем, откладывала до следующего года, а через время – те же сомнения мешали или случалось совсем неподходящее что-нибудь: то Вилька заболеет, то весна неожиданно разгорится вовсю и всем им в Фирсановку придет пора собираться. То стирка накопилась, глажка опять же, постель и скатерти с салфетками – на крахмал ставить, отдельно от постели, затем в гардероб укладывать, в аккуратную стопку. Опять же столовое серебро потускнело и кое-что из каждодневного мельхиора: чистить, после тонко уже оттирать и обратно раскладывать по местам, что куда. Потом, глядишь, отпуск подоспел, мать навещать, гостинец из столицы в Житомир переправлять, всегда в одно и то же обязательное время – вокруг еврейской Пасхи, на всякий случай, так, чтоб не было больше искушения у кого-то из гостей грехи свои не в кухонную раковину сливать, а в адрес конкретного живого человека направлять, пусть даже безмолвной домработницы-хохлушки.

Так и не складывалось, чтобы дальше после Житомира в Москве поучиться, с прицелом на самостоятельную жизнь, слишком уж отрыв от привычного серьезным получался, не выходило без потерь…

Оспаривать судебное решение Татьяна Мирская не стала. Просто встала со своего места в зале суда, плюнула в сторону всех их, этих, поцеловала сына в лоб и вышла, не оборачиваясь, вон.

Роза Марковна покачала головой и ничего не сказала. Борис покраснел, но тоже сдержался. Вилька растерянно наморщил лоб, скривил губы и с трудом сдержался, чтобы не зареветь от неожиданности и страха.

Роза Марковна всегда тайно полагала, что рано или поздно событие такое станет неизбежным, но, невзирая на это, всеми силами и ласковыми заходами старалась отвести Танюшину затаенную дурь как можно дальше от общего семейного благополучия, а заодно и от самой Тани. Все эти десять стоических лет, прикладывая скрытые усилия, просила она Бога неизвестной национальности, чтобы сын ее Боря никогда не смог увидеть в жене своей того, что увидела в невестке она. Например, стерпела она, когда узнала, что годовалого Виленьку Татьяна тайно от сына под предлогом показать матери увезла под Москву, где его успешно в местной церкви и покрестили. В православную веру балашихинских Кулаковых.

Но главное было в другом, и тут церковный добавок не шел ни в какое сравнение с подлинностью жизни. В том еще беду находила Роза, что чуяла – не горел Танин глаз на Бориса, на зов его мужской как надо не отзывался. Но, коли сын не подмечал, то сердцем-то знала она, Роза Марковна. Знала и снова терпела, не умея ничего с этим поделать. Ах, как было Розе обидно за сына, ах, как сочувственно! Но, заметив такое, сразу погасила в себе, придавила тяжелым изнутри.

А совсем полегче стало, когда сообразила, что Борис то ее об этом – ни сном ни духом. Ну и к лучшему, подумала, ну и дай ему Бог, Бореньке нашему, раз теленком обретается неразумным, ну и пускай. Но порой возвращалась все же в мыслях к русской невестке. Подумала однажды, но невзначай, коротко так, впроброс, о том, что, если б Таня была тогда со всеми за пасхальным столом, в тот последний раз, с Зеленскими и Зиной, – что бы тогда имели все они в остатке той истории? Как бы в глаза они Танюше заглянули – вся родня их? И сама б она что про них про всех подумала? И сделала б что? Или без грехов тогда праздновать надо было? Без насмешки обманной? Выходит, следовало обычай под невестку усреднять? Традицию рушить, хотя и обернулось тогда все это Жориковым негодяйством?

«Ошиблась… – подумала Роза Марковна, покидая зал судебного заседания. – Волос не потемнел у нее, белым так и остался, как был…»

Борис, в отличие от матери, плыл все годы, не видя берегов, не вникая в зачинающуюся течь, не следя за поворотами, поскольку избегал любых порогов задолго до их возникновения. Танюшу любил, как надежную, верно отобранную для научного хозяйства бесхитростную вещь. Словно пробирку из стекла или, пусть даже, латунный кувшин, что от употребления не старится, ухода не требует, а если и потемнеет немного, то на предназначении не скажется. Что до женского ее супружеского качества, то в этом Мирский разбирался неважно – опыта не имел и другого не желал. Все ему подходило, как нельзя удобней и лучше. Доминантой являлась архитектура, и только: отцовский всеядный ген и сигнальная паховая система по поиску женских разнообразий на стороне миновали Бориса Семеновича, оставив в зоне мощных пристрастий исключительно теорию и практику градостроительной науки. Искренне полагал он, что главное в супружестве – регулярность плюс факт самой семейности. Об оргазме женском слыхал пару раз, но всерьез за тему не держал – дико было и подумать, что параграф такой имеет право на существование в конкретной семье, а не на место в учебнике по физиологии для медиков, повышающих научную квалификацию. Так и жил…

Сама Таня была и виновата, и не сильно виновна в том, что такой неожиданно дурной боковиной развернулась к ней жизнь. В том, что, когда-то став заложницей похотливого и могучего Аронсона, не смогла найти в себе сил прервать получившуюся связь, была, конечно, и ее вина, и она совершенно явственно отдавала себе в этом отчет. Но зато когда в известные супружеские минуты мысленно вспоминала она ту самую Аронсонову «табуретную ножку», твердую, как кость, и упругую, как пружина, сравнивая ее с кисельным Борькиным фаллосом, то предназначенный к законному применению инструментарий вызывал у нее лишь легкую улыбку да слабую ненависть к мужу-интеллигенту с неоттиснутым как надо штампом. Утром шла на службу злая и по приходе первым делом кидала вопрошающий взгляд на директора. Тот понимал с полуслова и без задержек проходил к себе.

В общем, как ни крути, крайними оказывались евреи. Все, но конкретно – два. Один – потому что совратил и никак не отпускал. Другой – из-за того, что не мог, не умел и не желал уметь.

Однако ужас ее положения к моменту развода состоял не в этом, а в том, что краше она, к сожалению, к своим тридцати пяти не сделалась и моложе тоже не стала. В общем, проснувшись как-то утром в дурном расположении духа, Таня поняла внезапно, что – все. Край. Осмотрелась вокруг себя, углядела мокрую каплю на рыхлом носу Бориса и стало ей окончательно тошно.

В тот же день Татьяна Кулькова, чтобы предметно доказать этим Мирским собственную человеческую составляющую, собрала хилый чемодан с остатками балашихинского прошлого, многозначительно чмокнула сына и вышла в Трехпрудный, громко хлопнув на прощанье дверью двухэтажного жилья. Эхо от удара о косяк пару раз толкнулось о легкую перегородку отъединенной когда-то Семеном Львовичем детской и, не найдя твердой опоры, соскользнуло вниз, задев по пути остывающим краем Серебрякову, прощально обмахнув Юона, споткнувшись о Родченко, нанеся прощальный слабый поцелуй Пикассо и окончательно замерев на позднем Коровине.

Куда теперь деваться, кроме материной Балашихи, Тане было неведомо. То, что суд, идя навстречу интересам ребенка, оставит его в семье отца, она и предположить не могла. И по этой дикой причине о будущем жилье просто не подумала, не догадалась расставить жизнь на два хода вперед, немного напрячь голову, упреждая любой результат. А на практике это означало одно – идти ей больше некуда, кроме единственного на свете адреса, на Каляевской улице, – квартиры Юлия Соломоновича Аронсона, семидесятитрехлетнего библиотечного начальника, неувядающего строгого любовника с многолетним стажем и ближайшего родственника ненавистной бывшей родни.

Этот Танин визит к вдовцу был вторым за тринадцать лет их совместной потребности. Первый состоялся через неделю после опробования греха в условиях кабинета и требовал упрочения в домашних условиях. Однако, убедившись, что школа мужества молодой сотрудницы и впрямь неисчерпаема, Юлий Соломонович решил, что дальше вполне достаточно будет ограничиваться дозой ласк, не сходя с рабочего места, и не тратить запас тонуса на отдельный прием в условиях постоянной прописки. Что же касалось аксессуаров любви, то все необходимое имелось и там, по месту основного труда: кресло на коже, оттоманка и низкий табурет.

– Примешь? – спросила она старика, когда тот открыл дверь, изрядно удивленный, и опустила чемодан на лестничный кафель.

Первый раз за все годы она обратилась к Аронсону на «ты». Нижняя губа ее была поджата и слегка прикушена, взгляд – настороженный и опасливый.

– Зайди, – понятливо ответил вдовец и потянул руку, чтобы перехватить чемодан.

И пока Таня входила в прихожую, распространяя вокруг тяжелую волну «Красной Москвы», и пристраивала на вешалку серый с бежевым пыльник, Юлий Соломонович уже все знал. Все, что будет и с ним, и с племянниковой женой. Знал и уже внутренне согласился, чтобы так оно и было. Догадался в тот день – каждому судьба кидает шанс. Вдовцу – догорать не в одиночестве, ей же, Борькиной жене, – гарантию верного обустройства на неопределенный жизненный срок. Притворяя дверь, успел подумать, что утаить от Мирских удастся на неделю-другую, не больше, после все одно вылезет правда. А что неделя, с другой стороны, или две… Не завтра ж подыхать, в конце концов? Да и квартира пропадет без наследников – один хер, а так хоть Таньку по опекунству прописать, все лучше, чем исполкому дарить.

Отдаваться в ту ночь Таня старику не стала, да он и сам не спросил. Оба понимали – спешить им теперь некуда, зато есть куда по новой друг к дружке притираться.

Часть вторая

Стефан объявился в Трехпрудном в восемьдесят восьмом, сразу после того, как с дальнего угла Дома, ближнего ко второму подъезду никому не ведомым ветром сорвало прикипевшую с послевоенных времен медную табличку. Табличка с годами бронзовела – в непосредственном, физическом смысле, все больше и больше накапливая на надорванной поверхности грязно-зелено-бурый окисел. К концу восьмидесятых бурого набралось столько, что разобрать что-либо из остатков слов, служивших когда-то предметом гордости отдельных жильцов, стало окончательно невозможно. Поэтому кто помнил изначальные слова – тот помнил, а кто не знал – то так и не узнал. Да и вспоминателей самих осталось не так и много. А слова были такими: «Дом образцового содержания».

В их числе, этих немногих помнящих, но все еще основательно живущих, продолжала пребывать и жиличка с четвертого этажа, вдова известного в прошлом академика архитектуры Роза Марковна Мирская, которой к моменту, когда из второго подъезда начали выносить вещи Затевахиных, шел восемьдесят пятый год.

О том, что внук командарма Василия Павловича Затевахина Алексей оставляет Дом в Трехпрудном, Мирская узнала от Фиры Клионской. Дочь Самуила и Цили Клионских позвонила и сообщила, что Алексей Затевахин с семьей уезжает навсегда: то ли куда-то на север Америки на постоянное место жительства, то ли на юг Канады на дипломатическую должность. В общем, в Монреаль, кажется, – где сплошные, говорят, американские французы и самые высокие в мире водопады. Квартиру, добавила огорченно, Затевахины продали по обмену, а на их место приедет теперь жить важный человек по имени Стефан. Тот – сам то ли бывший венгр, то ли другой иностранец, то ли какой-то непростой наш, но факт, что богатый и с сильными связями на самом верху. Больше ничего не известно.

Для того чтобы стало окончательно противно и подозрительно в отношении нового обитателя Семиного дома, Розе Марковне хватило и этих скупых сведений. Тем более что только-только по телевизору в открытую выкрикнул из новых кто-то, из демократов, не забоявшись слов своих, а, наоборот, с вызовом – что Ленин, мол, этот ваш – самый кровавый из вурдалаков и есть, и ничего больше. А жилец со связями если, то, стало быть, и с нынешними властями не может не якшаться, с партийцами, хоть и с другими уже против прошлых, не такими уродливыми.

Тут же Сема вспомнился. Что бы сказал, интересно, если б услышал то самое, про Ильича, но уже во всеуслышание и без опаски? Надо бы, тогда же подумала, на Ваганьково съездить, давно не была, больше полгода как: убраться и проверить заодно, как они там оба, отец и сын.

Раньше на могилу мужа Мирская ездила чаще, но после смерти Бориса Семеновича год тому назад меньше стала передвигаться по городу, некому стало возить: Вильке все некогда, вечно на съемках, в экспедициях бесконечных.

Смерть сына пережила тяжело, убивалась ужасно, но только на второй месяц после похорон, ближе к неотмеченной православной сороковине, удивленно подумала вдруг, что – странное дело – отчего-то мысль такая не явилась, что – почему он, а не я. По всем меркам если брать, то первое, о чем старуха мать себя спросить обязана – об этом. Не спросила и не подумала тогда. А потом уж поздно спрашивать было – перетерпела смерть, как умела, и дальше стала о жизни помышлять в Семином Доме образцового содержания.

Сын умер у себя в кабинете, в МАРХИ, в проректорском кресле, на шестьдесят первом году жизни. Кончина была короткой и нестрашной – нагнулся за упавшим карандашом и больше не разогнулся. Тромб в сосуде головы. Врач сказал, ничего не успел почувствовать – буквально секунда, и все.

Там же, на Ваганьково, через год после того, как рядом с Семой закопали Бореньку, встретила у семейного их места Таню и сначала не узнала. То есть все, конечно, что там у нее и как, знала от Вильки, а до этого от Митеньки, правнука, когда он к ней пару лет регулярно ездил по воскресеньям. В общем, все эти годы была в курсе, но видеть саму – не видела, если не считать дня, когда Вилен на Юльке своей женился, и все они в одном месте сошлись, включая бывшую невестку. Да и Вилька, если честно, мать свою Кулькову не слишком визитами баловал потом, все больше по телефону общался, если не забывал набрать.

Это уже после того, как Юлика Аронсона не стало, году в восемьдесят пятом. До девяноста доскрипел активный двоюродный родственник, прежде чем квартиру на Татьяну окончательно переписать решился. Но переписал-таки, никуда не делся, высидела она себе законную жилплощадь на Каляевской к шестидесяти годам. Правда, как женщину, а не только как прислугу использовал Татьяну, чуть не до самой смерти. Под самый конец, в девяносто три, года за два до кончины, догнать уже не получалось, но к слабому разогреву попытки все же имел: то причинным местом, бывало, потрется об нее при бессоннице, а то, глядишь, и облапить бывало хотелось и пальчиком туда-сюда вспомнить. А она сжимала губы и терпела, считая дни и минуты.

Самым интересным в деле расстройства многолетней семейственности между Мирскими и Юлием Соломоновичем явилось то, что никому из Мирских и в голову не пришло задуматься об истинном характере такого странного причаливания Тани к Юлику. Роза Марковна уверена была, когда уже о соединении этом неожиданном стало известно всей родне, что произошло оно исключительно по сердобольности Семиного брата, по причине его пожилой одинокости и жалости к неприкаянной Борькиной супруге и собственной библиотекарше. И не только удивляться она готова была такому, но и отнестись в конце концов с пониманием.

Однако сам Юлик шанса не дал. Он-то первый о таком варианте разбора ситуации и не подумал вовсе. Знал про себя, что напакостил несомненно, – хотя и вынужденно, но поступил, по собственному разумению, словно кот гадливый. А другие, полагал, тем паче знают и уже возненавидеть успели, скорей всего, да по семейному радио убойную волну пустили, вплоть до двоюродных внуков инженера-конструктора Каца. Так что ему и в голову не пришло, что можно родственность и дальше с прежней привычностью поддерживать, да невинно удивляться перед Розой Марковной нелепому разрыву нелюбимой ее невестки с любимым его племянником.

С того дня перестал он Мирским звонить и появляться. А до того, не желая ответного Розиного упрека, сказал раз что-то грубо или ответил, упреждая родственные козни. Думал, та начнет для поддержания семейных интересов обвинять его в старческом блуде и низости поступка.

Роза Марковна же из другой исходила догадки. Полагала, что на границе старости и полоумия Юлик мнит себя защитником угнетенной библиотекарши, видя часть своей вины в том, что свел когда-то Татьяну с сыном Мирских.

После этого в истории Розы Марковны и Татьяны продолжения не было, если по касательной не брать в расчет отдельные нечастые контакты Вилена Мирского с матерью.

В тот раз, когда они наконец пересеклись вживую, не зная загодя и не планируя увидеть друг друга, Роза Марковна поехала на кладбище одна. Вилен торчал в очередной экспедиции, на съемках кооперативной картины, не то в Вышнем Волочке, не то в Ужгороде, – не удавалось каждый раз отслеживать бесконечные его разъезды, а правнука Митьку не пыталась просить, тот мимо ушей прабабкины просьбы пропускал. Начиная с недавних пор, занимался одному ему ведомыми делами. Сама в тот день чувствовала себя не так чтобы очень: накануне до поздней ночи сидела перед телевизором, смотрела «Взгляд», берясь за сердце после каждого сюжета, что мальчики показывали. Но радовалась зато страшно, что ужасы наконец коммуняцкие всем откроются, а не только самой себе документально подтвердятся, поэтому и заснуть после программы долго не удавалось. Митька, кроме того, сильно беспокоил, что-то явно с ним было не так. Что именно – не могла понять, не пускал он дальше привычного, скрытничал. И по школе устойчивый непорядок образовался, по учебе.

Короче, оставила записку Мите в тот раз, что поесть, откуда взять, и поехала на кладбище сама. До «Динамо» добралась на метро, а выйдя наверх, остановила частника, который и доставил до места. И если бы встреча их та произошла в другом месте, постороннем, а не на ваганьковской земле в первую годовщину Бориса, то вряд ли старая Мирская сумела бы признать в этой уставшей, тусклой не по годам и скучно одетой пенсионерке свою бывшую невестку, библиотекаршу Кулькову, носившую фамилию Мирских в течение десяти лет.

Дело было осенью, в самом конце октября, и, по обыкновению, все подъезды к кладбищу были уже обложены кислой московской распутицей: с нечистыми лужами, серой, несмываемой дождем кашей по краям тротуара и ежегодно зачинающейся пятнистой ржавчиной на непрокрашенных под зиму кованых кладбищенских воротах. Да и сам этот мелкий, нескончаемый и надоедный дождь, казалось, был не слишком прозрачен и чист изначально, а выглядел так, словно перед тем, как быть стравленным на землю, некто допущенный до небесного командирства намеренно замутил его пыльно-серым и под конец добавочно влил дозу слабого фиолета.

Однако внутри все выглядело иначе – так, словно другой, местный ветер, негородской, сильный и сухой, извел осеннюю мокроту, втянув под себя сезонную нечисть, отнеся ее в сторону от погоста, и зашвырнул обратно, к городской непогоде, в тусклую столичную привычность.

В этот день у Семы с Борисом красного было больше даже, чем зеленого, и редкие березы, семафоря в редколиственном промежутке, просачивались через получившееся пламя слабо-желтым, смягчая общую картину яростного кладбищенского буйства. Бурого этого на их линии добавилось – она подметила такое изменение начиная с прошлого года, после того как в ту же яму опустили Бориса. Причины она не знала, но зато теперь сразу от ворот, если приходить осенью, было видно, где они лежат, оба, под каким цветом. И она сразу шла на этот цвет, почти не глядя под ноги и перед собой, потому что ноги сами вели ее к Мирским, к их месту, потому что там для нее было теперь больше, чем оставалось за оградой.

Телом холод не чувствовался, но, выдохнув, Мирская обнаружила теплый пар, идущий изо рта, и улыбнулась.

«Жива, – подумала, – жива, старая лошадь, дышит, да еще пар пускает, словно раскочегаренный заново отстойный паровоз. – Она закинула голову вверх и обнаружила там серое. – Снизу серое, – подумала, – земля… Сверху такое же… тоже вроде земля. Что ж получается? – И сама ответила на немой вопрос: – Гроб получается тебе, Роза, гроб… – она опустила голову, повела лопатками и хрустнула спиной. – А подыхать отчего-то неохота, Роза Марковна. Неохота…»

Дополнительно смутило Мирскую отсутствие кудряшек на жидкой Татьяниной голове и сам цвет волос – мутно-пепельный, скорей, чем светлый, с грязнотцой, вперемежку с выбеленными сединой отдельно раскиданными пятнами.

– Здравствуйте, Роза Марковна, – сказала женщина и посмотрела на старуху в вопросительном ожидании.

– Потемнела-таки… – неслышно промолвила Мирская то ли женщине, то ли самой себе, но два шага навстречу ей сделала и взяла Таню под локоть. – Я смотрю, ты молодцом держишься, – сказала она уже громче, обращаясь к бывшей невестке, и заглянула ей в глаза, – такая же милая и самостоятельная.

Таня ничего не отвечала, только пару раз моргнула веками и потерянно уставилась в землю перед собой. Внезапно ноги ее подкосились, неловко обеими руками она ухватилась за бывшую свекровь и стала медленно сползать к земле, с трудом удерживая равновесие. Розе Марковне удалось перехватить ее крепче, и это помогло Тане удержаться на ногах.

– Ну, ну… Ну… – она погладила Татьяну по плечу и прижала ее голову к себе. – Не надо, милая, не надо. Что было, то было, надо всем нам дальше жить… – она улыбнулась. – Даже мне, старой, и то надо… Живу вот, а об отдыхе, – она кивнула на могильный камень Мирских, – не помышляю даже.

Именно тогда возник в жизни Мирской Стефан, в тот самый день и час, на том самом месте, у могилы Семы и Бориса. Обстоятельство той первой их встречи Роза Марковна запомнила по двум чрезвычайно важным для нее вещам.

Во-первых, с той минуты, когда за спиной у женщин неожиданно возник рослый сухой мужчина, отлично одетый, лет пятидесяти, в шикарном болотного оттенка длинном пальто при белом шелковом шарфике, – именно с той самой минуты старуха явственно осознала, что время невольного противостояния ее с несчастной Таней окончилось, и по этой причине та вновь будет теперь обретаться где-то рядом, в околосемейной досягаемости, приблизившись к главному дому Мирских на почве восстановленной прошлой жизни.

Второе, что не смогла не узреть Роза Марковна опытным женским взглядом, это – пальто, что было на мужчине, изумительное по качеству ткани и безукоризненное по крою.

– Помощь требуется, дамы? – поинтересовался мужчина, заметив, что одной из женщин нехорошо.

– Благодарю вас, – отреагировала Роза Марковна, окончательно выведя Таню из нетвердого состояния. – Вы очень любезны. – На секунду остановила взгляд на пальто незнакомца и не удержалась, чтобы не спросить: – Простите, это от Петра Алексеева? Я имею в виду, одноименной фабрики ткань будет? Не так?

Таня нервно осмотрелась по сторонам и намеренно спросила чуть громче нужного, чтобы мужчина услышал:

– Роза Марковна, нам пора уже, да?

Мужчина улыбнулся:

– Нет-нет, насколько я знаю, это шотландский кашемир. Хотя на все сто не уверен. Сейчас, знаете, трудно в чем-либо быть уверенным наверняка – времена не те. Хорошие – но не те, не такие, как прежде, другие. – Он кинул взгляд на могильный камень Мирских и, помявшись, поинтересовался: – Я, знаете ли, случайно тут оказался, друга навещал, – он неопределенно кивнул головой в глубину кладбища, – но коль уж наткнулся на вас, то разрешите полюбопытствовать. Мирская Роза – не та ли самая будет, что в тысяча девятьсот двадцать третьем году, – он снова мотнул головой на памятник, – за Семена замуж вышла, в городе Москве? Октябрь, кажется… – и вопросительно так посмотрел на старуху.

Мирская пораженно уставилась на незнакомца:

– Роза Марковна Мирская – это я. А это, – теперь уже была ее очередь кинуть взгляд на мрамор, – мой покойный муж Семен Львович Мирский, архитектор. Мы действительно поженились в двадцать третьем, в Москве. Именно в октябре. А вы почему спросили, молодой человек? Вы что, тоже архитектор?

На этот вопрос обладатель болотного пальто не ответил, но зато переспросил:

– Скажите, а имя Ида вам ни о чем не говорит? Лет двадцать пять тому назад ей было, думаю, под шестьдесят. С тех пор я с ней не встречался, даже не знаю, жива ли. Фамилия ее, кажется, Меркель. Или как-то похоже на это. Не доводилось знать?

– Ида Меклер – моя двоюродная покойная сестра, – мало что понимая, ответила Мирская. – Так кто вы все же, молодой человек? – переспросила она снова, смутно начиная догадываться, что вопрос его не случайный.

Похоже, так и было. Хотя появление незнакомца рядом с могилой сына и мужа было, казалось, самым что ни на есть случайным. И действительно, не было ни Провидения в этой встрече, ни особой ни для кого удачи, ни смертельного последующего расстройства для Розы Марковны даже после того, как узнала она от человека по имени Стефан историю знакомства его с Идой Меклер то ли в шестьдесят пятом, то ли шестом, как ему удалось припомнить, году.

История оказалась проще некуда и уложилась в три минуты, пока цвета вороньего крыла с отливом «Мерседес» Стефана набирал обороты, чтобы доставить женщин по домашнему адресу.

– Куда едем, уважаемые? – вежливо поинтересовался молодой крепкий водитель, похожий на инструктора райкома партии недавних времен.

– В Трехпрудный, если можно, – ответила Роза Марковна, имея в виду, что Таня едет вместе с ней, коли уж так все у них сошлось. – это недалеко от Патриарших.

Стефан удивленно повел бровью:

– Соседи, выходит, я ведь тоже теперь там обитаю, в Трехпрудном, – он обернулся к женщинам и уточнил нечто, что касалось незаконченного разговора. – Дело в том, что, будучи начинающим коллекционером, я сделал первое свое приобретение – несколько поразительных вещей, все у одной женщины, у Иды той самой, именно тогда. Среди прочего, помню, ваза была работы Фаберже и царские фужеры. Да, еще яйцо чудное, в орнаменте и эмалях. Тоже от Фаберже. Все – первоклассное. – Роза Марковна вздрогнула и напряглась, а Стефан продолжал восстанавливать в памяти подробности своей тогдашней покупки: – Теперь всего этого уже нет, не повезло сохранить – времена не позволили, но зато хорошо помню гравировку на постаменте – платиновом, кстати: «Розочке и Семену от родителей в день свадьбы. Октябрь 1923 года г. Москва». Как-то так, кажется. Так вот и говорю – не ваше ли было имущество?

Старуха закрыла лицо руками:

– Ида, Ида… Как же ты жила, бедная… Все годы… Все эти годы… Боже, боже мой…

Таня с беспокойством тронула Мирскую за руку:

– Роза Марковна, вам что, плохо?

Старуха отвела руки от лица:

– Не мне, милая, не мне… – они свернули на Ермолаевский и далее покатили параллельно Садовому в направлении Патриарших прудов. Мирская горько вздохнула и сокрушенно покачала головой. – Убили ее… В семидесятом, кажется, где-то в Сокольниках. Неизвестные. Так их и не нашли. Теперь понятно. За деньги, возможно, за те самые… Ах ты боже мой…

– Какой дом, Роза Марковна? – вежливо осведомился Стефан, чувствуя, что своим предыдущим вопросом невольно поставил всех в неловкое положение.

– Двадцать второй, – ответила старуха, не поднимая глаз. – Как вас зовут, молодой человек?

– Зовите меня Стефан, – ответил мужчина.

– Просто Стефан?

– Да, Стефан, и все. Считайте, что это имя, отчество и фамилия в одном слове, хорошо? – он улыбнулся. – Тем более что я тоже живу в доме двадцать два.

Роза Марковна подняла голову:

– Так это вы к Затевахиным въехали, стало быть? Вы и есть?

Стефан улыбнулся, вроде как виновато:

– Я и есть, Роза Марковна, собственной персоной. Говорю же – соседи.

– Постойте, голубчик, подождите… – Мирская на миг задержала на нем взгляд, явно пытаясь что-то вспомнить. – А не вы ли тот Стефан и будете, что так нашего Глебушку из беды выручил недавно? Я имею в виду, Чапайкина, Глеба Ивановича. Не вы?

– Это оказалось делом несложным, – улыбнулся Стефан. – Друзья помогли, у них по этой части имеются свои проверенные методы, ну так они и уважили человека, попавшего в беду. А я всего лишь о беде этой рассказал, не более того.

– Обязательно передайте вашим друзьям огромную от всех от нас благодарность, Стефан, – произнесла Роза Марковна, искренне удовлетворенная подтверждением своей догадки. – Глеб Иванович наш старейший жилец и добрый сосед. Он человек довольно одинокий, и вы даже представить себе не можете, какую вы ему великую оказали услугу. Мне-то уж доподлинно известно.

– Бог с вами, Роза Марковна, – шутливо отмахнулся Стефан, – не стоит благодарности. – Тут он стал серьезней. – А вообще, хочу сказать, дамы, – при этом он сделал легкий реверанс и в сторону притихшей Татьяны Петровны, – что всегда готов к вашим услугам. Обращайтесь, если что, по-соседски.

– Спасибо, голубчик, – поблагодарила Роза Марковна, успев пожалеть, что зря в прошлый раз нехорошо подумала о новом жильце. – Заходите к нам, тоже по-соседски, без особых церемоний, много не обещаю, но уж чаем всегда напою. Думаю, останетесь довольны.

– Непременно, Роза Марковна, ловлю на слове, – засмеялся Стефан, и Мирская обратила внимание, какая у него обаятельная улыбка.

В этот момент откуда-то из-под шотландского кашемира пару раз мелодично звякнуло и сразу вслед за этим переливчато заиграло – так хорошо знакомая Мирской мелодия из той, почти забытой жизни. Эти звуки она не смогла бы уже, наверное, забыть никогда, коль не забыла, дожив до этих лет.

– Последний раз я слышала это в тридцать втором, у Иды, перед тем как мы завели их вместе. А потом вместе же сунули за вьюшку, – грустно констатировала старуха. – А Сема мог бы носить их вплоть до сорокового… Потом Борис.

Стефан запустил руку под пальто и вытянул на свет золотую луковицу, ту самую.

– Последнее от Идиных вещей, что удалось сохранить, – сообщил он, раскаянно причмокнув языком. – Идут секунда в секунду, до сего дня.

– Немудрено, – покачала головой Роза Марковна, – позапрошлый век. Голландская работа. Теперь таких не сделают.

– Да уж… – согласился Стефан и сунул луковицу обратно под кашемир. – Тут у нас не Голландия: что правда, то правда. – Машина плавно затормозила, и Стефан глянул в окно. – Приехали, дамы, наш дом!


Относительно Голландии Стефан несколько приврал. Не в том смысле, что часы были те самые, из дома Мирских, голландской работы, а в том, что к моменту знакомства с Розой Марковной о загранице Стефан Томский имел весьма дальнее представление, поскольку ни разу в жизни не покидал пределов отечества. Причин тому было несколько, но главная была наибанальнейшей – свой преступный элемент Родина не выпускала из объятий никуда и никогда – что уж говорить об особо отличившихся криминальных персонажах типа вора в законе Томского, имевшего погоняло, совпадавшее – редкий случай в криминальной среде – с именем, обозначенным в паспорте, – Стефан.

Родился Стефан в женской колонии города Томска в нехорошем тридцать седьмом году, однако это вовсе не означало, что матерью его была жена или же дочь врага народа, – отнюдь нет. Матерью Стефана была известная воровка и разгульница по кличке Канитель. Прозвище это воровка заработала в силу отдельной своей особенности, поскольку любое решение, воровское или разгульное, принимала в один миг, не раздумывая долго и не биясь мучительно над поиском оптимально-преступных вариантов. Поэтому большую часть сознательной жизни Канитель проводила в местах, огражденных от советского народа двойной колючкой со злой собакой. Однако, где бы ни чалилась, мужика она находила всегда.

Последним назначенным себе Канителью утешителем разгульницкой страсти стал повар на женской зоне, тоже из осужденных, но отдельно помещенный, в бараке лагерной обслуги: то ли венгерского, как стало известно потом, то ли какого другого румынско-цыганско-нерусского происхождения. А по имени – Стефан. Фамилия до документов так и не дошла, потому что, как только стало известно, что у Канители растет живот, то думать, кроме как на повара, было в зоне не на кого. Венгра этого или цыгана из зоны убрали, однако живот аннулировать было поздно. Так получился заключенный мальчик-грудничок, от которого преступная мать тут же отказалась, успев, правда, наказать тюремным, чтоб звали пацана Стефаном. Точнее, что и как, узнать не вышло.

Достоверно было известно следующее – на другой день после материнского отказа Канитель ткнула заточкой в бок кого-то из своих товарок, за что и образовала себе добавок размером в десятку, после чего была переведена со своей усиленной зоны на капитально строгий режим. Из Томска ее перевели, кажется, в Омск, но маленький Стефан так и остался в Томске на время своего первого вживания в Третье Особое Место Содержания Каторжников – так зародился в свое время и был назван этот город по приказу Екатерины, если по первым буквам брать. Тут же и фамилию ему присвоили – по месту рождения и пребывания по факту преступной родительской случайности – Томский. Там же ему и удалось успешно вывернуться от среднего образования, поскольку незадолго до этого так же ловко получилось высвободить себя от детдомовского надзора путем удачного побега в послевоенную вольную жизнь.

Дальше было сложней, но и проще. Сложней – потому что хотелось тепла и жрать. Проще – потому что пути к этому нашлись быстро и не требовали затрат головы на обдумывание и примерку. Одним словом, первый срок был по-любому детским: и в силу самого преступного деяния, и по незлому и недолгому сроку приговора.

В итоге вторая по счету воля образовалась лишь в пятнадцать. Точнее, волей это не назовешь, скорей, дурная получилась и неласковая свобода изнутри второго по счету детдомовского забора. Воспитанники таких домов к его возрасту уже вполне тянули на зрелых волчат, если не были перекуплены или запуганы детдомовской властью. Но это – они. Он же, Стефан Томский, в волчата никак уже не годился – это был хотя и молодой, но уже вполне зрелый, крепкий волк с сильным глазом, острым нюхом и неутомимой жильной тягой.

Второй забор рухнул через год, когда Стефан, только-только обретший паспорт, прихватив с собой все, что было в детдомовской кассе, связал ближе к утру дежурную воспитательницу, запихнув ей в рот низ ее же халата, затем он спустил ей трусы ниже лодыжек, обнажив мохнатку, и так и оставил ее, обездвиженную, примотанную полотенцем к стулу, на утреннее обозрение ненавистным начальникам его свободы.

Тетка та дежурная перепугалась насмерть и, мыча, все косила бешеным от страха глазом на свой оголенный передок, мол, возьми, пацан, попользуйся лучше, набалуйся до икоты, только живой оставь, не убивай, Богом прошу… А он лишь усмехнулся презрительно, сплюнул рядом с поверженной теткой, задрал ей халат повыше, так чтоб еще позорней получился вид, и двинул вон из подневольной жизни, сохраняя неспешное достоинство победителя.

С этой точки он поставил себя в сознательное и непримиримое неподчинение к любой власти. При этом отчетливо понимал: не к народу, именно к власти, состоящей из милиционеров, начальников и не открытых глазу богатеев.

Денег из надломанной кассы хватило на билет до Москвы и на первое пропитание. Сдача от понесенных затрат полагалась на освоение начального этапа будущей беззаботной жизни.

Получившаяся далее самостоятельность особой оригинальностью не отличалась. В тот же год – зачисление в банду с московской окраины. Еще через год – групповое вооруженное ограбление в составе четырех участников. К сожалению, по малолетке уже отправиться не пришлось – как раз стукнуло восемнадцать.

Семь доамнистийных лет из восьми полученных легли на магаданский лагерь, где уму-разуму Стефан начал обучаться уже без случайных выбросов судьбы, строго на системной основе под руководством опытных наставников-рецидивистов, главным из которых стал для его недозрелого возраста почти интеллигентный по жизни бандит с кличкой Джокер. Он-то и оценил сообразительность Стефана и объяснил ему, кто в этом мире прислоняется к кому, а что – к чему.

Вышел в двадцать пять – грамотеем, с явным опережением накопительного цикла знаний и связей. И это стало первой школой молодого вора Томского по уразумению жизненных ценностей в истинном, качественном и стоимостном смысле слова. Понял, что ствол – последнее дело, если мозги на месте и варят согласно серому наполнителю. Да и любое другое насилие есть путь вынужденный, а далеко не единственно нужный.

Это был шестьдесят второй год – самый разгон новой свободы после сталинских холодных колодок. По сути, время исключительно подходило для оживления картинки из известного труда о вкусной и здоровой пище. Отсюда Стефаном Томским был сделан суровый вывод – он не должен воровать, он должен думать. Воровать будут другие специально обученные люди. Им же обученные или с его помощью. И не мельтешить. Никаких форточек, карманов, гоп-стопов и прочих сумочек с носовым платком вместо портмоне. Масштаб – вот наша сильная сторона, утвердился в своем решении Стефан. Масштаб, влияние, связи и замах на серьезность поставленной задачи. Его не интересуют деньги, подумал он в какой-то отчаянный момент, находясь на распутье собственных перемен, его интересует миллион.

Тогда еще он не помышлял о других денежных единицах, иностранных; это отстояло от самых смелых его мыслей так далеко, как Магадан от Альфы Центавры, даже если одно приблизить к другому с помощью подзорного микроскопа. Все это пришло потом, в начале семидесятых, с первой волной еврейской эмиграции, ровно как еще не проснулись тогда от спячки цеховики и не протрубили клич воры помасштабней – чиновное братство, не отпущенное еще собственным селезеночным страхом после всех этих Гитлеров, Сталиных, погромов и кампаний.

А пока Стефан Томский, натурально записавшись в Ленинскую библиотеку, принял решение сосредоточить внимание на вечном – на нетленных предметах искусства, до которого еще по недомыслию либо в силу странной прихоти не добралась глуповатая власть.

Для начала он обложился справочниками по искусству и внимательнейшим образом прочитал от корки до корки с десяток учебников по искусствоведению для слушателей филфака МГУ. Там он слегка поплыл – мифы и легенды Древней Греции, ссылки на рукописи и прочие первоисточники, общий вклад в культуру, человечества. И так далее… При этом отсутствовало главное – что сколько стоит, кому это потребно и где это самое взять, если действовать по короткой схеме с минимальным охранением от грабителей и воров и последующей надежной реализацией.

Такие целевые визиты в Ленинку стали первыми в деле системного образования по неформальному признаку. Более того, предмет увлек Стефана настолько, что время от времени он ловил себя на том, что начинает искренне интересоваться и самой историей искусств, а не только лишь ее материальным эквивалентом. Он читал, слюнявя пальцы, переворачивал одну за другой страницы и заинтересованно покачивал головой, словно сочувствуя невидимому излагателю:

– Толково… Очень толково…

К концу сезона «студент» Томский освоил полный курс искусствоведческой терапии на уровне почти аспирантского знания предмета. Оставалось главное – систематизировать порок, приведя его в норму с отвратительным задуманным.

Без консультанта не обойтись, решил новодельный аспирант и резво перешел к новой теме – подбор достойной кандидатуры для нужных ему толкований отдельных разделов потребляемого искусства.

Долгим выбор не стал, поскольку из списка авторской группы учебника единственной женской кандидаткой в неведомые подельники оказалась некая Чапайкина А. С. Баба эта возникла сама собой. Ясно – отчего: риску меньше и вони, а возможностей для обольщения по части прекрасного куда как больше. А там видно будет…

На другой день визитер Томский, воспользовавшись замешательством выдавальщицы, сдернул с ее стола свой библиотечный формуляр, развернулся и скорой поступью выбрался на свежий воздух, вынеся под курткой ставший родным учебник. Заодно прихватил и пару справочных материалов по искусству там-сям: Греция, Италия, русская живопись XVII–XIX веков, русский авангард начала века, ну и всякое такое. На улице он первым делом уничтожил читательский билет, изорвав его на мелкие кусочки. Кусочки рассыпал по трем помойным урнам, фотку же, отодрав от картона, подпалил от спички и долго смотрел, как пожираемая пламенем собственная физиономия корчится и чернеет, исчезая и рассыпаясь в бумажном пепле.

Тем самым новый, накопительный, этап жизни был открыт, ровно как и закрыт был другой – ученический. В то же время Стефан отчетливо понимал, что для исполнения задуманного без людей никак не обойтись, понадобится народ лихой и бесстрашный. И тогда он снова объявился в старой банде, откуда его и взяли в Магадан, но на этот раз, учитывая рекомендации Джокера, вернулся уже одним из лидеров, по существу, возглавил преступную группу воров, отделив от основного состава наиболее развитых, понятливых и нетрепливых.

Свой первый визит к доценту истфака МГУ А. С. Чапайкиной Стефан Томский нанес, тщательно продумав легенду и версию предстоящего разговора. Свой внешний вид он привел в тщательное соответствие с образом выпускника Тартуского университета, собирающегося писать монографию о частных коллекционерах Москвы. Присущее ему мужское обаяние Стефан подкрепил букетом гладиолусов в сочетании с одеколоном «Шипр». Над тем, что выйдет в финале встречи, он пытался не задумываться, но на всякий случай прикинул варианты развития в зависимости от возраста объекта, его внешних данных и степени приветливости.

Тетка оказалась подходящей – эдакой крашеной в блондинку пышкой лет сорока пяти-сорока шести, вполне улыбчивой и без особых затей. Единственно, что смущало Томского, – любопытное обстоятельство, как эта самая простомордая Алевтина Степановна заделалась доцентом подобной кафедры в таком высоконаучном месте. Однако с того самого момента, когда он дождался ее в коридоре здания университета на проспекте Маркса и, скромно улыбнувшись, вручил дурацкие гладиолусы, поимев в ответ быстрый и заинтересованный взгляд, он знал уже, что и какого вида имеется у этой тетки под юбкой и как он с ней будет спать. Более того, Томский уже отчетливо представлял себе, как она будет кряхтеть, в какой момент дернется и облапит его, страстно притянув к пышным грудям, и как отвалится потом в изнеможении, чтобы переварить неизвестно откуда свалившуюся на нее радость.

Причины карьерного Алевтининого успеха, как и присущие ей поначалу опасения нырнуть в романтическую связь с молодым ученым из Тарту, стали проясняться для Стефана приблизительно через год после их знакомства. Сперва обнаружился факт крайне неприятный, но, в общем, преодолимый: Алевтина Чапайкина оказалась дочерью исключительно серьезного пердуна из ЦК по фамилии Званцев. К моменту обнаружения этого факта Стефан не только не успел натворить чего-либо негодяйского, но даже еще не подобрался как следует к реализации программы соблазнения Алевтины. Все и так пока шло неплохо.

Томский то появлялся на кафедре, обычно с цветами, то исчезал, когда требовала ситуация, ссылаясь на отъездные нужды, но за время общения с доцентом Чапайкиной он постепенно начал систематизировать и укладывать в нужные ячейки отдельные сведения по интересующей его тематике. Первое и самое неожиданное из того, что удалось нарыть, поразило его настолько, что в какой-то момент он почти готов был растерзать эту пухлую тетку без скидки на возраст и общую противность. А получилось-то узнать почти впроброс, так, слово выскочило от Алевтины, когда заговорили про древний Китай, и осталось висеть на ушах. А потом свалилось ниже, зацепилось и соединилось с чем надо.

Вазы, вазы, вазы! XVII, XIX века! Фарфор! Китай! Сама древность! И что бы вы думали? Все – напоказ, задаром, в примитивных неохраняемых витринах! Филипповская булочная на 25-го Октября. «Чай-кофе» на Кирова. Елисеевский. Ну, а дальше – больше, по гостиницам: «Европейская» в Ленинграде, «Советская» на Ленинградском проспекте в Москве. А живопись! Подлинники: Репин, Маковский, Айвазовский, Филонов, Фальк! И все по каким-то избам-читальням вроде районных библиотек, по заброшенным мастерским, по остаткам ничтожной родни. О боже!

Тогда же, между делом, про коллекцию Мирских вызнал, ее-то Алевтина наизусть знала, по-соседски. Это сначала только была она юной дурочкой, когда привел ее Глеб Чапайкин с Семеном Львовичем и Розой Марковной знакомить, а заодно в кустодиевскую купчиху пальцем тыкнуть да совет получить про будущую жизнь. Лишь потом, через годы, сумела Алевтина Чапайкина в полной мере оценить бесценную коллекцию соседей снизу и разобраться в истинной стоимости шедевров русской живописи. Это если отдельно не помнить про Пикассо.

И туда же легла информация эта, на нужной полочке место свое заняла в числе прочих интересных вещей, для каждой из которых уготовлена была своя роль в делах Стефана Томского.

Потом были рестораны, тоже с цветами, которые обычно, избегая лишних объяснений с мужем, Алевтина бросала на асфальт где-то в районе песьего лужка, не дойдя до Дома в Трехпрудном.

К концу первого года знакомства как-то незаметно для себя они перешли на «ты». Стефан звал ее Аля, что чрезвычайно возбуждало искусствоведческое воображение Алевтины Степановны, и в ответ она называла Томского «Стефанчик», продолжая мысленно рисовать картинки, изображавшие самою себя в различных видах рядом с соискателем на ее знания.

Нельзя сказать, что брак Алевтины с Глебом ко времени начала шестидесятых расстроился, завершился по неформальным признакам или что-то в этом роде. Да это и не было возможным никак, учитывая весомость ответственной должности генерал-майора Чапайкина на месте заместителя начальника московского УКГБ. Об этом нельзя было и помышлять. Другое дело, что некий надлом все же имел место в семье.

А возник он сразу после ареста Берии, когда муж Алевтины занимал пост начальника 4-го Управления МВД, боровшегося с антисоветчиками, и чуть не потерял место, а возможно, и свободу, но был вовремя спасен всемогущим тестем из ЦК, вовремя перетянувшим его в УКГБ на другую должность, подальше от прошлого бериевского наследия.

Это был март пятьдесят четвертого, и Чапайкина в тот год обуял нечеловеческой силы страх. Незадолго до этого ему исполнилось пятьдесят – самый, казалось бы, мужской расцвет. Но в тот же год и иссякла в нем мужская сила, лопнуло что-то одновременно в голове и в паху, разом перестав откуда надо сигналить, а там, где надо, тянуть, дергать, беспокоить и отвлекать. Он немного еще подождал, затем обреченно выдохнул и подписал себе свой собственный неотменный приговор, с головой уйдя в новую должность.

Тогда-то впервые и ощутила Алевтина всю зыбкость Глебова устройства, которым, как мужем, долгое время гордилась и которого до поры до времени любила преданно и честно. Жалок оказался муж, хоть и генерал, в ножки отцовы рухнул, словно не был орденоносец и герой, словно не он, а другой возглавил в страшном сорок первом Можайскую линию обороны, подписывая мужественной чекистской рукой приказы о расстреле бегущих с фронта бойцов, вплоть до сорок второго. Как будто не Глеб Чапайкин, за которого она выходила замуж, а некто доселе ей неизвестный работал после вражеского отката от Москвы в секретно-политическом Управлении НКВД, тяжело и результативно. И разве не ее Глебушка в сорок третьем стал комиссаром госбезопасности и тут же, будучи оценен руководством, сразу почти был переведен в заместители начальника 2-го Управления НКГБ, где трудился по сорок шестой послевоенный год? И не его разве двинули на борьбу со шпионами в качестве заместителя начальника 2-го Главного управления – контрразведки МГБ, в котором прошел он славный путь вплоть до марта пятьдесят третьего, откуда и был направлен по линии бериевского ведомства в 4-е Управление МВД? Разве все это был не он?

Дочке Чапайкиных, Маше, к началу шестидесятых исполнилось семнадцать, и к этому времени она успешно начала мучить виолончель в консерваторских классах. Отца девчонка недолюбливала и боялась, мать – терпела, но разрешала той при этом себя любить. То, что дома не все ладно, видела прекрасно, но предпочитала не вмешиваться, а наблюдать за домашними со стороны.

В общем, все было в жизни Алевтины Чапайкиной разложено по понятным этажеркам, со зримым центром тяжести, наглухо запертыми ящичками и открытыми к обозрению полками. Однако иного требовала душа ее, тайного, недоступного и опасного – чувственной мужской ласки в обмен на необманный женский порыв. Что и явилось к ней на кафедру в один день в лице миловидного с интеллигентными замашками и влажными глазами недавнего выпускника Тартуского университета. То еще немаловажное обстоятельство, что место основной жизни Стефанчика не так близко примыкало к столице, также устраивало Алевтину Степановну, отдаляя вероятность быть разоблаченной в своем намерении пасть куда не следует. Короче говоря, кожей чуяла: еще немного и вот-вот…

Подобное назревание ситуации отслеживал и Стефан, но гораздо внимательней, чем его научная матрона, – так заплетал и подтравливал, чтобы дотянуть положение вещей до естественного и ненатужного разрешения. Слишком велика получалась ставка в его игре, тщательно приготовляемой для запуска в будущую жизнь.

Это и случилось, наконец, между ними в одной из бандитских отсидочных квартир, выдаваемых Стефаном Томским за университетское аспирантское жилье для приезжих. Алевтина Степановна выдала ровно столько волнительных вскряхтываний, сколько он и предполагал, пока пылко заваливал на «аспирантский» диван. Точно так, как и нарисовало при первой встрече его воображение, гранд-дама притянула его к своим пышно разваленным грудям, сдавив дыхание и на время перекрыв путь спасительному кислороду, и именно с тем самым счастливым отдохновением отвалилась она от молодого любовника после того, как выбрала до капельки все, что удалось ей в ту первую памятную встречу от него отобрать…

Потом она лежала, мелко вздрагивая, прикрыв глаза и прислушиваясь к утекающим биениям своего еще крепкого и вполне привлекательного тела, позабыв о том, что давно пора стянуть ноги ближе и, возможно, слегка прикрыть тело, чтобы не выглядеть в глазах этого милого влюбленного мальчика толстозадой распутной теткой, и не желала думать, что совершенное ею есть грех, а в глазах начальственного мужа-чекиста – страшный грех, и в прямом самом смысле страшный, и в переносном заодно.

Отправив партнершу восвояси, Стефан с удивлением отметил, что ужаса не вышло, все прошло не настолько отвратно, насколько рисовал ему план. Оргазм его был вполне честным и даже весьма продолжительным, так что особенно кривляться и не пришлось, и сытость получилась вполне удовлетворительной.

Похожим образом произошло между ними и очередное и последующее любовное соединение, все по тому же тайному адресу, после чего Стефан окончательно понял, что, возможно, и не она, добровольная научная руководительница его проекта, является частью зловещего плана, а, наоборот, сам он, криминальный изобретатель и хитрожопый мудрила, сделался натуральным заложником похотливой и дальновидной искусствоведши. Такой расклад его не устраивал никак, и потому Стефан решил слегка сбавить обороты, с тем чтобы разобраться во встречных намерениях. Сбавить – не дай бог порвать. Предстоял еще немалый путь, и место в нем доценту Чапайкиной отводилось самое первостепенное.

Однако проверочные мероприятия не понадобились, поскольку то, что ему удалось случайно вызнать при следующей их встрече, снимало с Алевтининых плеч всякий груз подозрений в оккупационном расчете на его возможную несвободу. А выяснить удалось следующее: не кто иной, как законный супруг Алевтины Степановны, Глеб Иванович Чапайкин, являлся не кем иным, как генерал-майором госбезопасности, заместителем начальника московского УКГБ. Во как!

Что это было: шок, удар ниже пояса или то и другое вместе, Стефан сразу не смог сообразить. Слишком велика была неожиданность от услышанного, слишком сильна оказалась новость по удельному страху, слишком непредсказуема проистекающими из нее последствиями. Это их свидание стало пустым: не потому, что Томского перекосило от ужаса и ничего у него с Алей не вышло. Просто потому, что в этот раз он не предпринял и попытки приласкать любовницу от искусства – мозги не разрешили, зажали тело наперекосяк, тут же воткнули в работу механизм на выживание. Так было не раз и в самом Магадане, и до него. Случалось и потом.

После того дня Стефан исчез из поля зрения Алевтины Степановны на два месяца. Сказал, едет в Тарту, есть неотложная работа. Сам же стал думать. Пока думал, организовал пару пробных хищений из библиотеки Тургенева. Причем одно за другим, с интервалом в два дня. Убедился, что ничего радикально не изменилось. Потом, правда, выяснилось, что первое хищение, когда хлопцы по его наводке взяли четыре фолианта, так и осталось незамеченным. Второе – было обнаружено, но без последствий для системы примитивнейшей охраны. Это тоже было важно знать – это являлось частью системы, с которой Стефан планировал затеять длительное единоборство. И на это тоже сделана была ставка. А в том, что он останется в противостоянии этом победителем, сомнений у него оставалось все меньше и меньше.

В то же время, мысленно касаясь возможной будущей неприятности по линии Чапайкиных, хорошенько проанализировав ситуацию, Томский пришел к неожиданному для себя выводу: такая родственная связка Алевтины с чекистским генералом ему, Стефану, только на руку. Это, прежде всего, собственная защита при крайнем из условий – шантаж мужа при помощи падшей жены. Для этого требовалось всего лишь качественное доказательство подлой измены, и об этом следовало подумать всерьез.

Но было и другое соображение – гораздо более интересное, хотя и дикое, если брать в расчет исходящую от самой идеи опасность. Алевтина Чапайкина – не только любовница и разрушительница семейного очага. Алевтина Чапайкина, жена генерал-майора КГБ, – преступница, одна из организаторов дерзких похищений государственного имущества в сфере искусства, наводчик и мозговой центр преступной банды, специализирующейся на изъятии ценностей, имеющих особо важное значение в деле культурного наследия советского народа. А может, и всего человечества – кто измерял?

Как ни странно, первое условие могло стать даже более сложным в реализации и неудобным, нежели второе. Если для создания гипотетической версии о преступнице и наводчице Стефану в трудный момент требовалось лишь включить фантазию, рассказать о многочисленных встречах с подозреваемой, сравнить изъятые у народа предметы старины и искусства с соответствующими разделами учебника, а далее сопоставить отдельные факты, выложив их в стройную систему, подкрепив честным и нечестным свидетельством заранее подготовленных лжесвидетелей, то для организации самой лжедоказательной базы касательно супружеской неверности, требовался как минимум фотоснимок известного момента, и по возможности в крайне неприглядном виде.

Оставив второе про запас, Стефан тем не менее с легкостью преодолел и первое, заранее усадив самого мелкого из бандитской братии в шифоньер, вручив ему тихую камеру и наказав вжать «эту вот» кнопку через дыру от шкафной ручки в момент наивысшего оханья голой тетки. И не ржать – не то всем шиндец!

Кадр вышел отменным, как Стефан и планировал. От самого соискателя осталась лишь поджарая жопа и сухая спина, зато Алевтину Степановну в силу удачной неопытности затаившийся фотограф выдал всю как есть, целиком: с разваленными сиськами, заведенной в потолок мордой и задранной в том же направлении правой ногой. Негатив и фотку Стефан схоронил в укромном месте, благородно надеясь, что применить изображение на деле ему не придется никогда. Впоследствии он не ошибся, поскольку второе из уготовленного на всякий случай оказалось гораздо нужней и судьбоносней первого. Так что мелкому бандиту теткин вид достался считай даром, без отработки и последующего напряга для банды.

После того как вид из шифоньера был экспонирован бесстыжим крупным планом, это любовническое сотрудничество между вором и женой чекиста тянулось с переменными интервалами ни много ни мало, а почти три полновесных года, окончательно оборвавшись к середине шестьдесят шестого. Такому своему долготерпению Стефан порой удивлялся сам. И не только в том было дело, что все эти годы не легли пустым балластом на его молодую жизнь, – за это время Томский успел обстоятельно сформировать с помощью Алевтины или при косвенном ее посредстве полную картину того, что и где плохо лежит на склонах щедрого отечества, и приступить в итоге к началу первого этапа грандиозного и далеко идущего замысла, знать о котором позволено было всего одному на свете, кроме него, человеку – наиавторитетнейшему из воров в законе, Джокеру.

В том еще заключалась суть получившегося марафона, что к тетке этой пышнотелой Стефан, как ни странно, привык к запаху топленых сливок из подмышек, к теплому бархату неувядающей кожи, к ласковым шустрым пальчикам, игриво щекотавшим его младшего дружка. Позднее он понял, что явилось причиной тому – бессознательная тяга к матери, которой сызмальства был лишен, желание заботы о себе, пускай даже таким непрямым путем, плюс стремление тихо понежиться на чьей-то неравнодушной груди. Осознал такое и подивился, что сентиментальное начало, оказывается, не чуждо и ему, – не чуждо и не противно. И вновь констатировал, подтвердив свой же прошлый ВЫВОД:

– Толково… Очень толково…

Финальная точка в отношениях с Алевтиной была поставлена по двум причинам, и обе были решающими. Во-первых, выпотрошена искусствоведка была до самого дна, включая знания, связи и все прочие имеющиеся в ее распоряжении источники научной и практической информации. Но это же было и второстепенным моментом, который полностью поглотился последующим событием, тем, что разыгралось в семье Чапайкиных. И это было во-вторых.

А произошло то, что не могло когда-нибудь не произойти. Произошло и потащило вслед за собой неотрывным прицепом и Стефана Томского, оказавшегося, как выяснилось, не молодым ученым из эстонского университета города Тарту, а преступным нигде не работающим элементом с двумя судимостями, последняя из которых явилась следствием доказанного разбоя с последующим семилетним отбыванием в колонии строгого режима города Магадана. Эти сведения в течение сорока минут собрали и положили на стол Глебу Иванычу Чапайкину, который за день до этого анонимным доброжелателем был поставлен в известность об имеющемся между его супругой и неким гр. Томским С. С. факте любовной связи, регулярно происходящей на некой окраинной московской квартире по адресу… Относительно квартиры также был доподлинно установлен факт принадлежности ее к воровскому образованию одного из районов столицы.

Отпираться Алевтина не стала. Пошла к отцу в ЦК и со слезами на глазах доложилась о том, о чем столько лет умалчивала:

– Глеб мой не мужик, у него не стоит с пятьдесят четвертого года, с тех пор, папа, как ты спас его от ареста и перетащил в руководство московского УКГБ. А я, получается, с тех же самых пор не женщина, потому что без мужчины женщина не может считаться полноценным человеком. Так вот и жили, отец, столько лет, и делай теперь со мной что хочешь, только я к тебе перееду. Тем более тебе самому вот-вот на пенсию, семьдесят седьмой годок – не шутка. Как один-то управишься?

От отца вернулась на Трехпрудный, собрала вещи, дождалась, пока вернется дочь-виолончелистка, и выложила ей всю нелицеприятную правду. Та прикинула и тоже решила перебираться к цековскому дедушке вместе с матерью…

Чапайкин узнал о решении домашних тем же днем, но шумного скандала решил избежать. Неизвестно, во-первых, чего она там суровому деду насочиняла, а во-вторых, не дай бог, докатится по службе до наивысшего начальства – последствий не может знать никто, очень уж херово с прогнозами по линии этого ведомства. Ну а Алька никуда не денется, отсидится какое-то время, придет в себя, обдумает, что вышло, да вернется повиниться. И Машка вместе с ней, с виолончелью своей здоровенной, грелкой деревянной.

Анонимку Чапайкин уничтожил, ходу ей не дал, в том смысле, что не отдал приказ заняться выявлением источника. Это означало, что дело хоронится, тем более что все правдой оказалось, хоть и сучьей. И так ясно, что аноним с Алевтининой работы, кто-нибудь из них, из культурных, из искусства: места себе не находит, не может простить Альке мужа и отца. Да и хер с ним, с козлиной завистливой…

Выявленного любовника прощать, однако, не собирался. На другой день подле Стефана тормознула черная «Волга» с хитрыми номерами, откуда вышли двое безликих в штатском и вежливо предложили проехать. Сопротивляться Томский и не подумал, причинно-следственная связь выстроилась в голове в долю секунды. Пока добирались до управления, лихорадочно соображал, где его можно зацепить, на чем. В кабинет входил уже почти успокоившись, потому что понял – брать не за что. Самое устрашающее, что можно припаять, – обман доцентши Чапайкиной относительно собственной научной биографии, да и то всего лишь с минимальной целью – добиться ее женского расположения.

Это же самое не хуже пройдошистого любовника понимал и генерал-майор. Одно не складывалось – зачем этому пижонистому хлыщу Алевтина его занадобилась, девок, что ли, мало моложе да свободней. Не сходилось что-то, а недопонимать Глеб Иваныч ненавидел, в академии понимать учили до крайней внутренней молекулы.

– Садитесь, Томский, – он кивнул Стефану на стул, другим кивком отпустил сопровождавшего, одного из безликих. Стефан сел и вопросительно посмотрел на генерала.

«Странно, – подумал Чапайкин, – а ведь он не вор и не грабитель, как следовало из биографии, лежавшей на столе. Он нечто другое, поинтересней, пожалуй, чем случайный любовник…»

Кто бы знал, сколько за эти годы прошло через Глеба народа. Были среди них отморозки и предатели, лазутчики и диверсанты, перебежчики и дезертиры, шпионы дутые и подлинные, встречались антисоветчики, маньяки, душегубы, бывал и просто честный люд, и пугливый, и бесстрашный. Нередко в гэбистские сети заносило отъявленных негодяев, законченных лгунов и прочую мразь, пару раз объявлялся натуральный людоед и тоже не избежал своей участи после разговора с чекистом.

Но попадались и люди истинно благородные, бескомпромиссные, готовые к самопожертвованию. Этих он тайно уважал. Всякое, всякое бывало в длинной его службе и давнем генеральстве. Тысячи лиц, сотни судеб и приговоров, десятки тихушных ликвидаций без суда и следствия в силу особого чекистского чутья, согласно велению отдельной от остального совести, по равнодушному намеку, по одному короткому движению глазами чуть вбок.

Этот, что теперь сидел перед ним, прямой, спокойный и холодный, как водосточная труба, не походил ни на кого из тех, что в разные годы прошли через руки особиста Чапайкина. Этот не был испуган, но – Глеб Иванович знал точно – не по причине незапятнанности, принципиального благородства или наигранной бравады. Этот был ровно таким, каким решил предстать перед начальственным генералом, а каким он являлся на самом деле, делиться, судя по всему, ни с кем не собирался. Тем более с чином из органов. Страха в глазах его не было, но не потому, догадался Чапайкин, что человек этот бояться не умел, а оттого, что сам решил – так ему сейчас будет правильней.

– Говорить будем? – спросил Глеб Иваныч и закурил, не сводя с Томского глаз.

– Конечно, товарищ генерал, – спокойно ответил Стефан и, поморщившись, отмахнул от себя папиросный дым. – Говорите.

Сам же подумал о том, какой из заготовленных в прошлом вариантов придется запускать. Первый вполне уже мог работать, а вот что касалось второго, то с сожалением отпустил от себя мысль, что время ему еще не настало, не успел начать даже гадить Стефан Томский, чтоб образовалась минимальная тема для будущего шантажа с участием замаранной супруги.

Генерал улыбнулся. Фрукт и правда был экзотический. Так с ним еще никто не пытался разговаривать, и это заинтересовало Глеба Иваныча еще больше. И тогда он решил построить все иначе, не так, как задумал ранее. И он сказал:

– О моей жене говорить не будем. Тема исчерпана. Я даже не хочу вас спрашивать, почему – она.

Стефан безразлично пожал плечами, не подав ни единого признака заинтересованности или волнения:

– Честно говоря, мне тоже кажется, это вообще не тема для обсуждения. Полностью разделяю ваше мнение, товарищ генерал.

– Так я и думал, – произнес Чапайкин, – именно так.

– Что думали? – Стефан, казалось, несколько удивился. – Неужели то, что в Алевтину Степановну нельзя влюбиться? Тут я, пожалуй, с вами не соглашусь. Уж простите меня, товарищ генерал.

Чапайкин улыбнулся:

– Хорошо, время тратить на пустое мы не станем. Итак, у нас есть три варианта, ровно три. Точнее говоря, не у нас, а у вас, гражданин Томский. Первый вариант такой – вы искренне, прямо здесь и сейчас излагаете мне во всех подробностях, опуская версию влюбленности и прочего мужского интереса, зачем вам понадобилась Алевтина Степановна. Потому что коли это так – я имею в виду, если она вам на хрен не нужна, юноша, – то единственный вывод, который я не могу не сделать, это то, что некто молодой, недурной собой, с преступным прошлым и малоизвестной жизнью в настоящем ищет тропинку к ее мужу, высокопоставленному работнику органов безопасности, а стало быть, является либо шпионом, либо пособником врага, замышляющим провокацию или шантаж. Это ясно?

Стефан согласно кивнул, демонстрируя полное внимание к разумным словам мудрого человека. Глеб Иваныч задумчиво пожевал губами и продолжил:

– Теперь другое, тоже понятным для вас будет, надеюсь, – генерал достал из ящика стола листок с заранее напечатанным текстом, взвесил его на руке и протянул Стефану. – Почитайте, Томский. Почитайте и выскажитесь на данную тему.

Стефан взял заготовку и опустил на нее глаза. Читал вдумчиво, не спеша, без единого признака удивления либо испуга. Затем положил бумагу на стол.

– Что-нибудь неотчетливо, быть может, изложено? – поинтересовался Чапайкин. – Или вопросы имеются?

Стефан пожал плечами и невозмутимо отреагировал:

– Да, нет, все предельно ясно объяснено. Но хотелось бы все же и третьим еще поинтересоваться вариантом, товарищ генерал, если не возражаете. Не хотелось бы, знаете, недобрать знаний, коль уж так плотно пришлось с вашим ведомством соприкоснуться.

– Так нет ничего проще, – снова улыбнулся Глеб Иваныч. – Третий, он самый несложный будет, потому что напрямую от тебя самого зависит, если, конечно, в планы твои не входит на сто первый перебраться после того, как освободишься. А освободишься годков через шесть, потому что привлекут-то тебя за простое тунеядство, но при досмотре обнаружат в кармане долларов так с двести валютки. Ну а после свидетели подтвердят, что видели, как принимал зеленые от иностранца. Вот и все, голубь мой, – восемьдесят восьмая статейка. Слыхал про такую?

Стефан задумчиво хмыкнул и артистично почесал в голове, а генерал-майор резюмировал, лишний раз отметив про себя выдержку сидевшего перед ним человека:

– Второй вариант, думаю, для тебя предпочтительней прочих, потому что не предполагает нежелательного развития любых событий, но в то же время снимает подозрения, высказанные в первом моем предположении.

– Так мне всегда второй вариант нравился, я и не скрывал, товарищ генерал. Про третий я чисто из любопытства поинтересовался, – он придвинул к себе листок и размашисто подписал.

– Число, – уточнил хозяин кабинета.

– Есть число, – покорно улыбнулся Стефан и проставил дату.

– Вот и все, гражданин Томский, – Чапайкин взял бумагу, пробежал ее глазами и сунул в ящик стола. Затем он нажал кнопку, и в кабинет зашел сотрудник в должности лейтенанта госбезопасности. – Проводите, лейтенант, – распорядился Глеб Иваныч и загасил папиросу.

То, что Томский не его клиент, Глебу было ясно с самого начала. Зачем он сделал его осведомителем органов, на этот вопрос он, пожалуй, сам затруднился бы ответить. Месть? Вряд ли. Скорей, чутье и виды на будущее. Жизнь, она ведь штука длинная. И если пока этот непростой Томский не его клиент, то непременно когда-нибудь таковым сделается. А пока пускай потрудится и понервничает под государевым всевидящим оком. А там видно будет…

Единственное, что внезапно озаботило Стефана по-настоящему после того, как он покинул «контору» и вышел на свежий день, пройдя до этого три полутемных коридора управления, миновав два вооруженных поста и двойные металлические двери, это то, что же он должен поведать Джокеру обо всей этой истории. И должен ли поведать? О том, что теперь он является осведомителем органов госбезопасности, источником, работающим под псевдонимом Гусар, добровольно подписавшим бумагу не далее как час тому назад. По сути – стукачом, да не ментовским к тому же, а натурально гэбэшным. И нужно ли об этом распространяться? Да или нет? Снять с себя груз или затихариться, неся околесицу в то место, из которого спросят? Если вообще спросят когда-нибудь. Нет, решил Стефан, пусть это останется со мной, вывернусь, если что, отобьюсь…


Джокер освободился незадолго до того, как эволюция отношений между его воспитанником и женой генерала плавно перетекала в финальную часть. Однако прежде чем встретиться со Стефаном, он успел посетить городской сходняк, куда съехались около двухсот наиболее известных воров со всего Союза. Там же, в Подлипках, в поселковом ресторане и было принято единогласное решение, что отныне смотрящим по Москве назначается Джокер. Это была великая ответственность и редкая честь. Так что на встречу со своим любимцем Джокер, согласно воровскому табелю о рангах, прибыл почти уже в чине небожителя.

Тогда-то Стефан и открылся ему, разложив свой план, нажитый годами труда, по сегментам и мельчайшим составляющим. Цель, сказал, моя не может быть другой, нежели миллион. Больше – не знаю, но меньше быть никак не может, иначе я ничего не стою, так я сам решил, так себе назначил. Верно, согласился на это Джокер, но не в рублях миллион, а в американской деньге, в их заморских долларах: тогда и нам с тобой хватит, и общак в обиде не останется. И добавил многозначительно, что верные, мол, сведения имеет: лет пяток минет, не более того, и потянется народ отсюда в сторону запада, евреи в основном, да и прочие иже с ними, и станет их вроде бы власть выпускать. А это значит, потребуется за ними пригляд, за нашими бывшими по месту их новой жизни, то бишь смотрящий нужен, сечешь, аспирант? Да не где-нибудь, а в самой Америке, скорей всего, в городе Нью-Йорке, что на Гудзоновом заливе. Вот ты смотрящим от меня и станешь, Стефан, туда тебя и вбросим от наших воров, от всего сообщества. А как хрусты американские вывезти – думай. Думай и решай.

С того самого разговора начался второй этап многодельного плана, теперь уже окончательно и абсолютно предметного, так как одобрение и поддержка смотрящего по всем направлениям имелась и разногласия в путях и конечных целях не обозначились.

Из лучших пацанов, что были проверены не раз и доказали преданность и бесстрашие, Стефан отобрал самых лучших и наиболее умелых, сколотив малочисленную, но исключительно мобильную группу налетчиков самого высокого класса. Перед первым делом представил всю компанию Джокеру, на утверждение как бы. Тот отсмотрел всех, каждому заглянул в глаза и коротко отрубил:

– Кто слово выплюнет, до зоны не доедет, а смерть примет страшную, это лично я обещаю.

Слов таких оказалось достаточно, чтобы, начиная с того дня, все в банде заработало по образцу отлаженного часового механизма голландской работы прошлых веков: бесперебойно, нешумно, с устойчивым и предсказуемым результатом.

Сперва по Москве и области, Ленинграду и Ярославлю прокатилась волна дерзких, тщательно продуманных и отлично подготовленных похищений произведений искусства и предметов старинного быта, включая живопись, в основном русскую прошлых веков и русский авангард, редких икон XVI–XVIII веков, старых и малоизвестных книг и, как ни странно, напольных ваз старинного китайского фарфора, о которых прежде никто всерьез не задумывался, и потому предметы эти стали наиболее легкой добычей для ловких экспроприаторов. До силового вмешательства дело практически не доходило никогда: просто нередко перед самым утром лопалась внезапно витрина тщательно отсортированного бандой небольшого магазина и оттуда изымалась пара тоскливо расположенных по витринным бокам, богом забытых здоровенных азиатских кувшинов. И если бы не системная схожесть подобных случаев, то весьма возможно, что таковые происшествия могли бы быть списаны на хулиганские действия подвыпивших и загулявших подростков.

Похожее происходило и на других неответственных объектах культуры. В перечень этот входили небольшие музеи, библиотеки, небогатые квартиры наследников знаменитых фамилий, дачи коллекционеров, церквушки в глухой провинции и прочие практически незащищенные места расположения случайностей от искусства.

Милиция сбилась с ног в поисках преступной группы любителей старины. Но мало-мальски значимые вещественные доказательства и любые следы почти всегда отсутствовали. Банда не гадила, работала крайне аккуратно и потому никогда после дела не оставляла и волосинки. Ни единого отпечатка пальца не было обнаружено экспертами ни на одном из мест совершения преступлений. Не о всех, кстати, преступлениях становилось известно органам. Порой так искусно изымалась потребная образованным преступникам единственная ценность, что до обнаружения пропажи дело или не доходило совсем, или же о факте утраты вообще не заявлялось во избежание позора, поскольку обнаруживалась потеря через годы, и то по случайности. Это если речь шла, само собой, о государственном имуществе, охрана которого и так была поставлена из рук вон скверно, не говоря уж о нестрогом учете и общем низком культурном уровне провинциальных музейщиков.

Дело розыска вещей и преступных людей усугублялось еще и неведомым органам весьма продуманным способом реализации отъятых у народа ценностей, в котором согласно разделу все того же дерзкого плана брали – одни, хранили – другие, пристраивали вещи – третьи, и все это – с подачи четвертых. Верней, единственного четвертого, который и был в этой дьявольской цепочке последним, – он же Стефан Томский по кличке Стефан.

Надо сказать, что с первых дней своей противоправной деятельности Стефан никогда не выпускал из вида коллекцию, о которой когда-то упомянула Алевтина: речь шла о Мирских, о семье покойного академика архитектуры. И не только упомянула – с подробнейшим восхищением перечисляла виденное не единожды. А видала она такие на стенах архитекторовых имена, что само искусство их, как таковое, могло под ними же и потеряться – в том смысле, что уточняющие детали, такие как: что именно, в каком году, что за техника написания и какого размера, становились не так уж и существенны. Такие были имена и так оглушительно звучали, что, казалось, просто с маху стукали в голову звонкой киянкой.

И потому информация эта так и висела в мозгах, крепко зацепившись за тогдашнее повествование Чапайкиной о соседях по Трехпрудному, что снизу. Однако в тот день, когда вышла наружу правда о муже – комитетском генерале, идею овладеть редчайшим собранием картин Томский решил отложить до лучших времен. Не потому, однако, что симпатизировал памяти знаменитого архитектора – просто рассчитал, что наверняка подъезд надежно охраняется, коль сосед вдовы Мирского такой большой гэбистский начальник. Но помнить про то – помнил всегда, не забывал…

Милицейские следаки и опера отчетливо представляли себе, что дело имеют с очень непростым персонажем. Хотя бы потому, что ни разу, с тех пор, как вся эта боль головная началась, и вплоть до семидесятого года, ни одно проведенное неизвестным сообществом изъятие никоим образом не было связано с прямым насилием над личностью. Однако рано или поздно такое должно было случиться. И такое случилось – пролилась кровь.

Первый грабеж с применением насилия и трагическим финалом имел место в самом конце шестьдесят девятого, хотя и стал нелепой, по существу, случайностью, а не планируемым убийством. Слишком велик был соблазн прибрать то, что само шло в руки, катило, только подставляй. И это был первый и последний случай, когда в деле вышел чистый фарт без минимального участия Стефана по поиску и ловкой перекупке редчайших вещей. Порой ему приходилось поступать именно таким образом, когда других путей добыть требуемую ценность не обнаруживалось. На такие варианты Стефан так же шел легко, о затраченном капитале никогда не вспоминал, поскольку знал, что все равно при грамотном подходе маржа составит если не тысячу процентов, то по крайней мере станет пятикратной или около того.

Ну, а опыта к началу семидесятых Томскому было не занимать – накопил на бригаду матерых коллекционеров-перекупщиков, каждый из которых советом своим мог бы, если что, ошеломить дюжину экспертов-искусствоведов. Что уж там говорить о товароведах и продавцах антикварных комиссионок?

На пожилую жидовку с вещами по случайности вышел Кузьма, вор в возрасте, один из опытных и верных в отсортированной изначально группе воров. Дело получилось соседское, беспорядочное, по наводке знакомого таксиста. Старуха та осторожно выискивала покупателя на вещи, о которых знала только, что ваза – самого Фаберже и его же металлическое яйцо, стаканы винные – от царского дома, кольцо с брильянтиками и огромным изумрудом, часы золотые старой работы с боем и мужские запонки с камушками, тоже навроде брильянтов. Отдать хотела все разом, цену не знала и ужасно при этом трусила. Обнаружение это перед своими Кузьма решил не светить – удачу удумал нажить отдельно, затихарить легкую находку, чтоб через время встать на пожилую самостоятельность и отойти от дел.

Бабку с вещами они с таксистом увезли на край Сокольников, в тупик, там же и стали вещички торговать, в машине. Изделия Кузьма увидал – чуть не рехнулся, там же, в такси, – не видел такого, сколько воровал: ни в молодости, ни ближе к пожилому делу. Сразу просек ушлый Кузьма – на восемь жизней будет и еще на после.

Бабка оказалась не последней дурой, волнение Кузьмово усвоила, дрожь в руках подметила и глаз горючий просекла – догадалась, видно, чем владеет, и заломила втрое против Кузьмова расчета. И это по-хорошему был мизер, Кузьма понимал, да вот только денег таких не имел в ту минуту, а расставаться с добром страсть уже как не хотелось. В общем, не заметил и сам, как дрогнула рука, как коротким тычком вогнал в бабульку ту по имени Ида Меклер острое перо, и тут же в машине рот ей придавил, пока пускала она последний воздух. Таксисту даже угрожать не стал – глянул просто в него правильно, и тот понял, утих. Бабку они сбросили на самом краю парка и газанули восвояси.

Первая вещь выплыла через неделю после той беды в Сокольниках и тут же сделалась паленой. Не удержал Кузьма запонки, думал, сольются с другими – город-то вон какой, а тут бирюльки на рубашечку, да не на каждый день цеплять. А купец отвалил так, что снова Кузьма присел. И опять не устоял – потащило уже отчаянно, не упас ангел-хранитель, не усмотрел за Кузьмой.

Ну а дальше все, как обычно. На другой день запоночки те купец оставил на катране, а оттуда они прямиком к Джокеру и свалились, потому что катран тот под ним стоял. Только вот Кузьма об этом не ведал по малости своего авторитета. В общем, прояснить пейзаж весь окончательно день понадобился, другой.

Кузьму решили не щадить: сначала вызнали все в деталях, и чья наколка была, и что взял, и тем же днем прикололи, исполняя Джокерово приказание. А заодно прибрали в похожее место и безвинного таксиста – дело того требовало. Больно уж высоко Стефан с Джокером замахнулись в своей задумке, слишком отчаянно, а разладить что замыслили, нету права никому, ни своему, ни чужому. Тем самым и перекрыли ментам тропинку в хозяйский дом, обрубили нитку, добавив к крови несчастной Иды Меклер еще две. Вещи, Кузьмой схороненные, люди Джокера отрыли и переправили в запасник к Стефану: экспертировать и далее пристраивать по уму.

Все шло ровно и гладко года до семьдесят первого, пока не наступила пора переводить сколоченные рублевые миллионы в заморский эквивалент. Первый народ, как и предвещал Джокер, резво потянулся в сторону американского процветания с конца шестидесятых. Не сплошь потоком еще, но все ж интенсивно, не желая останавливаться на полпути, привычно предчувствуя, что вольница такая может стать короче ожиданий. Путь предстоял накатанный и прекрасно известный: Москва – Вена, далее либо Израиль, либо Рим – Нью-Йорк.

С этой поры наступила третья фаза грандиозного плана – окончательно оформить задуманный долларовый миллион, готовя одновременно пути к его вывозу отсюда туда. И эта часть – Стефан отчетливо такое понимал – являлась наиболее опасной и непредсказуемой из-за того, что, хочешь не хочешь, для этого требовались настоящие, а не фуфловые иностранцы, носители зеленых бумаг, готовые отдать их Стефану взамен сверхвыгодной цифры в советских рублях. Этим и предстояло заняться теперь.

К этому сроку, надо признать, по линии «осведомитель Гусар», накопилось не так уж и много раздражительного негатива. Пару-тройку раз за истекшие после «бумаги» годы проявлялся очередной безликий, назначал встречу, сажал в машину, чего-то по обыкновению говорил, чем-то несуразным интересовался, что-нибудь отвлеченное советовал и расставался до следующего неясного раза. В ответ Томский всякий раз, наводя на морду искренний серьез, внимательно выслушивал безликого, согласно и уважительно кивал и нес в ответ пустое и глупое, такое, от чего в первую же минуту у собеседника сводило челюсть от брезгливости и скуки. Этого, собственно, Гусар и добивался.

Тем не менее поначалу он дергался, каждый раз ожидая с той стороны какой-нибудь последующей поганки, но в итоге все сходило на нет, звонки прекращались, и тогда он расслаблялся, понимая, что встреча была для отчета, для текущей галки, – у всех своя работа. Успокоившись, он вновь возвращался к своей работе, ничуть не менее ответственной и волнительной, чем вся их комитетская забота и суета.

Первые доллары потекли, когда ему удалось нащупать парочку интересных каналов, первый из которых образовался с помощью некрасивой девки – дочки уборщицы из УПДК. То, что мать ее стучит в «контору», было ясно и так. Вопрос заключался в том, чтобы найти надежный способ обездвижить намерения той по части негласно несомого долга, другими словами, перевербовать уборщицу от «них» к себе, нажав на слабые, но нужные по жизни точки.

Такой точкой и стала безнадежно прыщавая дочь, с редкими волосами и низкой тяжелой задницей. Именно в этот адрес Джокер и заслал порученца из банды, отобрав с помощью Стефана самого смазливого на вид и поприличней на манеры. Это и явилось главной ошибкой предприятия, что выяснилось, правда, гораздо позже, когда уже ничего было поделать невозможно. И не то оплошностью стало, что нащупали и заслали, а то, что через это дело засветили пацану Стефана Томского, отборщика и консультанта.

Сам посланец, опасаясь неудовольствия Джокера, сработал грамотно и шустро, и уже через неделю после подставного знакомства, завалив для начала девку цветами, он по-честному завалил ее в постель, задыхаясь от страсти и любви, зацеловывая и облизывая каждый прыщ на девкиной морде.

Чуть потом он же стал считаться в семье женихом. Еще через месяц пацану удалось уговорить будущую тещу свести его с хозяином убираемого жилья – иностранцем, изобретя подходящую сказку про лекарства для умирающего дядьки. Дальше все покатилось без участия матери и девки. Иностранец оказался понятливым и в свете поставленной задачи достаточно алчным. Так что первые сто тысяч, исчисляемые правильными знаками, были сделаны сравнительно легко и без острых опасений быть разоблаченным. Обмен происходил, как правило, в парке или другом пригодном для этого месте, и ничто не предвещало тогда беды.

Беда случилась, когда набухающая валютная масса перевалила за половину и быстрым темпом начала набирать оставшиеся до мечтаемого миллиона обороты. Именно тогда в уборщицкой семье возник первый серьезный конфликт между никудышной по уши влюбленной в бандита дочкой и миловидной, не по годам моложавой мамой. Просто в один из дней паренек Джокеров дозрел. Батька в его штанах постепенно принялся изнемогать от ужаса ласк прыщавой невесты, словно отмороженный холодом, и ушел в противоправную отказку. В тот же день подвернулась мама, ставшая против батьки один на один. И не устоял пацан, отогрелся в один миг, рука сама к материному заду протянулась и, дрожа, легла на упругую центральную часть тещиного окорока.

Теща тоже оказалась человек. И тряхонуло ее от этой руки ладного родственника не меньше, чем незадолго до этого самого его отшатнуло от дочки. В общем, кто кого в тот раз взял, для дела было уже не так значимо, поскольку с того самого момента все то, ради чего спектакль, задуманный умным режиссером, был затеян, стало рушиться на глазах.

Ультиматум дочкин был недвусмысленным: или мама, или я. Пацан растерялся и совершил неисправимую ошибку вместо того, чтоб к Джокеру бежать виноватиться про мать, он решил уйти в воровскую несознанку. Матери ответил, что – «мать», дочь же убедил, что – «дочь».

После этого с расстоянием в день закрепил выпущенное слово поочередно с одной и с другой известным способом. Вызнав про получившийся конфуз, обе, уже гораздо спокойней, обсудили ситуацию на семейном совете и в результате вышвырнули пацанские вещички на лестницу. Дело, однако, этим не кончилось. Желая крови, уборщица сообщила куда следует о настырстве жениховом в адрес надзорного иностранца, и уже через час к парнишке была приставлена комитетская наружка. Уборщице приказали выброшенные вещички принять обратно и по возможности не делать двойному жениху козьей морды. Наоборот, велели утрясти дело миром и продолжать подставляться распутнику в любом приемлемом для семьи режиме, не высказывая недовольства. Дочку за такое послушание пристроили курьером в румынское посольство, компенсируя таким образом вынужденную связь с ненадежным гражданином.

За самого же гражданина взялись со всей серьезностью. Через скорое время вышли на посредника, связанного с торговым иностранцем, отследили валютный канал, который через промежуточных людей неожиданно привел «контору» к вору в законе Джокеру. И тут – надо отдать комитетским должное – чутье их не подвело: хватило терпения не оборвать работу на Джокере, как на высшей инстанции преступного мира, а методично длить ее, предчувствуя дальнейшее развитие ситуации.

И не ошиблись – через Джокера весьма непрямая тропка вывела их на человека по имени Стефан Томский.

Всю работу самолично координировал Глеб Иваныч Чапайкин, ставший к тому моменту уже генерал-лейтенантом и первым заместителем начальника московского УКГБ. Это было для него открытием настолько приятным, насколько и ошеломляющим. В то же время первый зам удивлен был лишь отчасти и только потому, что речь шла об этом конкретно человеке, а не о ком-либо другом. Именно так подумал он тогда, отпуская Гусара на все четыре стороны, шесть лет тому назад, – что когда-нибудь всплывет этот непуганый карась, молодой человек с удивленными глазами и приятными манерами, и удивит еще сильных мира сего своей необычной отдельностью и непохожестью на других.

И поэтому приказ Чапайкина был таков: никого не брать, всех в подробнейшую разработку, включая все-все, от самых незначительных деталей до любых мало-мальски приметных фактов: связи, намерения, день, ночь, куда поссал, сколько съел, с кем, кого охмуряет, с кем спит, ну и все такое. Ежечасный контроль, регулярный доклад. Лично!

По мере поступления и нарастания оперативной информации начали проявляться некоторые удивительные совпадения, незаметно, шаг за шагом, приведшие Глеба Иваныча к странным, почти неправдоподобным выводам. Чтобы утвердиться в таковых своих предположениях, генерал-лейтенант включил в работу чуть не половину Управления, убедив самое высокое руководство в ожидающем всех громовом деле, сильнейшем за последние времена.

И уже тогда, по ниточке, по случайному волоску, по забытой и восстановленной операми молекулке, по бросовому слову по незамеченной в свое время малой догадке стала выстраиваться безнадежная по результату прошедших лет история загадочных похищений предметов искусства, принадлежащих всему советскому народу. Доказательных фактов версия тем не менее не принесла, зато сам мозг грандиозного замысла теперь обнаружился надежно – и был им, вопреки ожиданиям, даже и не сам знаменитый Джокер. Им стал мало кому известный тридцатичетырехлетний временно неработающий гражданин – Стефан Томский, ранее судимый, осведомитель Комитета госбезопасности, числящийся под псевдонимом Гусар.

Тем временем накопительный долларовый счет подрастал, опережая график переработки рублей в валюту, и комитетские, прикинув и сопоставив, уже имели вполне близкую к истине цифру, сосредоточенную в руках серого кардинала Томского. При этом и генерал хорошо понимал, что такой умник, как Стефан, наверняка тщательно и загодя позаботился о том, чтобы обставить себя сетью заградительных уловок при любом возможном раскрытии руководимого им плана. В этом сомнений не было, и к этому тоже надо было приготовиться не хуже, чем к тому, куда шел масштабный преступник. Однако что-то снова не сходилось, как не сошлось и шесть лет назад, в истории с предавшей его и так и не вернувшейся в дом Алевтиной.

Все разъяснилось через год плотной работы по делу Гусара, когда конверт, отправленный из города Иерусалима на адрес проживания гр. Томского С. С., был перлюстрирован, тщательно изучен, восстановлен во внешнем виде и опущен с ведома руководителя операции в предназначавшийся для него почтовый ящик.

Фуфловый вызов по линии несуществующей еврейской родни решено было не задерживать, а отследить, какое развитие получит очередной ход валютного мудрилы. Но и без этого Чапайкину стало многое теперь понятно – валить собирается Гусар, а собранные доллары – уводить за пределы отечества. По всем расчетам выходило их не меньше миллиона, и это на самом деле могло стать делом – громче не бывает.

«Так, глядишь, и в Союзные замы загремишь, Глеб Иваныч, – потирал руки генерал-лейтенант, не скрывая довольства от собственного успеха. – Такой возврат средств – рухнут все там наверху!»

Дело оставалось за малым – выяснить, где сами доллары и как Стефан задумал их вывозить. С разрешением на выезд тянули еще около года, ждали все, пока иссякнет валютный источник. К началу семьдесят третьего пристально отслеживаемая Комитетом рублево-долларовая переработка практически замерла. Отсюда Глебом Иванычем был сделан вывод, что время «ч» подоспело, тем более что уже начинал подпирать пенсионный возраст согласно соответствия занимаемой должности генерал-лейтенантскому званию. Оставалось последнее – проследить, на какое число Томским будет взят билет, что надежно означало – больше поступлений не будет.

И вот тогда слегка потерявший бдительность кандидат в генерал-полковники совершил главную свою ошибку, стоившую ему досрочной пенсии с последующим непрощенным позором на весь Комитет. Поступить он решил красиво, в духе героических романов из книжек, сочиненных краше, чем сама жизнь.

За три дня до отлета в Вену возле Стефана, как и в прошлый раз, тормознула «Волга», но уже не 21-я, с полированным оленем на капоте, а 24-я, тоже черная и без оленя. И вновь двое безликих в штатском предложили ему проехать, и он конечно же не отказался. И опять, как и прежде, генерал Чапайкин выдохнул в его сторону дымный конус, улыбнулся и спросил:

– Говорить будем?

– Конечно, товарищ генерал, – так же невозмутимо, как и прежде, ответил Стефан и, поморщившись, отмахнул от себя папиросный дым, – говорите.

– Хорошо работаешь, Гусар.

– Стараемся, товарищ генерал, жалко только вот просьбы ваших сотрудников не удается выполнить никак, не имею возможности знать чего-либо на предмет их интереса. А вообще, я все помню, ничего не забываю, так что, если что – рассчитывайте на меня, Глеб Иванович, я от своих обязательств не отказываюсь.

«Хоро-о-ош, – снова не смог не подумать Чапайкин о сидящем напротив него преступнике, – оч-чень хор-ро-о-ош…» – А вслух сказал: – Значит, снова у нас три вариантика, Гусар.

– Любопытно, товарищ генерал, – оживился Стефан, – я весь внимание.

– Ну, тогда внимайте, – спокойно ответил генерал-лейтенант и положил перед Томским листок с напечатанным текстом. – Ознакомьтесь с вариантом чистосердечного признания под номером первым, и лучше будет, если подпишете. Сумму только требуется уточнить. По моим сведениям, чуть меньше миллиона долларов. Это, если отсчитывать с библиотеки Тургенева, несколько первопечатных фолиантов. Ну и дальше, по годам и губерниям – список имеется отдельный. Не список даже, том небольшой. Потянет на том? Или я ошибаюсь?

Стефан не ответил. Он взял листок, быстро пробежал его глазами и положил обратно на стол. Так же спокойно и бесчувственно.

– Ошибаетесь, Глеб Иванович, нескольким поболе миллиона будет, а не меньше. – Он поднял в потолок глаза, задумчиво подвигал губами и окончательно не согласился: – Нет, все же не нескольким, а существенно больше одного миллиона долларов, товарищ генерал, много больше. – Тут же по-деловому поинтересовался: – Так, подписываю, допустим. Сумму уточняю. Дальше что? Кроме того, конечно, что вы дыру себе в мундире сверлите?

– А ничего. Валюту примем, дальше сам отберешь, кого будем брать, и поедешь себе вместе с липовой родней ихнюю кибуцу подымать, – он развел руками. – Все! Тебе – синагога, мне, как ты выразился, – дыра.

Стефан ненадолго задумался, снова без всякого выражения. Затем спросил:

– А мог бы я ознакомиться со вторым вариантом, прежде чем ответить на ваше предложение? Коль вы все так интересно излагаете?

– Ну конечно, голуба, – улыбнулся Чапайкин и снова запалил папиросу.

Томский вновь поморщился, почти не скрывая брезгливости, но на этот раз он даже не попытался рукой отогнать от себя дым, так как дым не успел пересечь еще линию стола и не достиг его ноздрей. Просто выразил неудовольствие.

«Ну и ну-у-у-у… – опять подумал Глеб Иваныч, в какой раз ловя себя на невольном восхищении собеседником. – Хоро-о-о-ош… Ну оч-чень хоро-о-ош…» И уточнил:

– Тут вообще-то ничего сложного по второму варианту. Причем опять выбирать тебе. – Он затянулся и на этот раз выдул в направлении Стефана не конус, а длинную дымную трубу. Глаза его при этом не улыбались, а приобрели, как и тогда, серо-стальной оттенок и налились прежней мутью. – Значит, дальше идем: чистуху не пишешь, денег не даешь. Что в остатке? – Он пожал плечами. – А то же самое, восемьдесят восьмая статья, доказанная, не сомневайся. По старым делам тоже наскребем кой-чего, по культурке, хоть и потеряли мы времени с тобой немало: там-сям натянем, люди помогут, – многозначительно кивнул за окно: – Сечешь, умник? – Стефан точно так же многозначительно и понятливо кивнул. – Плюс организация воровского сообщества, плюс в особых размерах. Ну и где-то там же измена Родине на подходе – рукой подать. Самая что ни на есть продуманная и циничная. Для этого у нас фильмы культурно снятые есть и неплохие фотографии. Интересуешься?

Стефан отрицательно мотнул головой:

– Я, Глеб Иваныч, больше считать люблю, чем смотреть, меньше память потом волнует. А что у нас на третье, кстати говоря?

– На третье? – Чапайкин разочарованно развел руками. – Не знаю, как и сказать даже, но все ж скажу, – он опять улыбнулся. – Но это на случай, если первое и второе тебя не заволнуют как надо, в том смысле, валютку ежели воротить не соберешься. Ну так вот. – Он почесал затылок. – Берем тогда Джокера, тебя выпускаем под пригляд, а в малину вашу эту вот маляву запускаем, подкрепленную показаниями Джокера, – он открыл ящик стола и выдернул из папки вербовочную расписку шестилетней давности. – Нормально?

– Нет, – жестко ответил Стефан и посмотрел генералу в глаза. – Не нормально!

– Вот и я так думаю, – усмехнулся Чапайкин, – что не нормально. Не нормально и не хорошо.

– А знаете, почему не хорошо? – поднял глаза Стефан.

– Догадываюсь, юноша, – серьезно ответил Глеб Иваныч. – Жизнь-то штука приятная, но если совета умного вовремя не послушаться, то и оборваться может, когда не ждешь. Так? – Томский и не думал разделять лирический настрой генерала. Он просто по-деловому закинул ногу за ногу и стал рассуждать вслух:

– Смотрите, товарищ генерал, допустим, вы меня берете. Или, как вы планируете, выпускаете. Ни то ни другое, как вы понимаете, меня не устраивает в силу известных причин. Что же делает человек в моем положении? А вот что. Он идет в то же самое ведомство, но только уже рангом повыше, с повинной, само собой, и излагает собственную версию того, как некогда небезызвестная органам гражданка замутила идею о том, как подобраться к культурным ценностям, имеющим государственное значение, из числа тех объектов и предметов искусства, которые имеют несчастье недостаточно этим самым государством охраняться. А перечень она знает, как никто, потому что это и есть ее интересная особенность, точнее, профессия – искусствовед, доцент Московского государственного университета, соавтор учебника по основным разделам искусствоведческой науки. Кстати, автор параграфа о древнем китайском фарфоре. Ну и прочее. – Чапайкин замер и неподвижно уставился в точку на столе, в которой старый чернильный прибор, сдвинутый с полированной столешницы, наезжал тяжелым бронзовым основанием на край зеленого сукна. А Стефан с присущим ему спокойствием продолжал развивать последнюю версию: – Далее, для исполнения задуманного Алевтина Чапайкина, – вежливый поклон в сторону генерал-лейтенанта, – находит и совращает молодого неразумного пацана, бывшего уголовника, пытаясь вовлечь его в свой преступный замысел. – Томский видел, как дрогнула рука напротив: дрогнула, но тут же вновь замерла. – При этом она мало чего опасается, зная, что прикрытие имеет на высочайшем уровне, – снова вежливый реверанс. – Они встречаются, регулярно посещают рестораны, почти в открытую занимаются любовью. Ну и так далее… – Чапайкин продолжал напряженно молчать. Пепел с папиросы упал на стол, но он этого не заметил, однако это отметил для себя Стефан. – Далее происходит серия загадочных исчезновений предметов искусства, известных и не очень, по странному совпадению подпадающих под область исследования искусствоведа А. Чапайкиной. И что вы думаете? Ни единого следа, ни пылинки, ни одного раскрытия преступления за столько лет безуспешных трудов! – Он снял ногу с ноги и принял скромный вид подозреваемого. Глянул на генерала. – Продолжать, Глеб Иваныч?

Тот очнулся и посмотрел на преступника:

– Гнида… Ты даже не в курсе, наверно, что Алевтина умерла три года назад. Иначе пасть бы грязную свою не посмел открыть.

– Сочувствую, товарищ генерал, – довольно искренне отреагировал Гусар, – я и правда не знал. Только, боюсь, для вас это ничего не меняет, а только усугубляет неприятные подозрения. Понимаете, я о чем? – Он пристально посмотрел на чекиста. – Все прочее – неизменно и по-любому ничего доброго никому из нас не сулит.

– Нас? – не понял Чапайкин. – Нас, ты сказал, гнусная рожа?

– Мне и вам, Глеб Иваныч, – нас, получается. – Тут же, не давая генералу прийти в себя от возмущения, добавил: – Я вот о чем подумал, товарищ генерал. Вы бы меня отпустили с миром, а я бы улетел спокойно. Денег все равно никаких нет – пустой лечу. Прочие доказательства – никчемные, если вообще имеются. Забудьте просто про все. И я забуду. Так будет правильней для всех. Нормально?

Генерал не ответил, он уставился в чернильный прибор, чтобы подумать. Внезапно нажал кнопку на столе. Вошел лейтенант.

– Проводите, – не глядя на Гусара, коротко приказал он и поджег папиросу.

Как всегда, круглосуточная наружка аккуратно довела Стефана до квартиры и замерла у подъезда в ожидании сменщиков. Впрочем, теперь Томского это обстоятельство не слишком беспокоило. В дело вступал четвертый, завершающий этап плана.

На другой день с началом темноты к дому № 12 по Фрунзенской набережной стали съезжаться всевозможные автомобили с иностранными номерами. Наружка засуетилась и моментально связалась по радио с управлением. Оттуда выслали еще пяток машин, на всякий случай. Операцией все еще руководил первый зам. начальника московского УКГБ. Лихорадочно стали пробивать номера: дипломатические в основном и журналистского корпуса. Так и было – дипломаты и журналисты, многие – известные органам по многолетнему пребыванию в Союзе. Все они направлялись по одному и тому же адресу. Одним из первых прибыл торговый американец, тот самый, хозяин уборщицы из УПДК, и поднялся на шестой этаж. Через двадцать минут в квартире Стефана Томского оказалось человек двадцать пять иностранцев. Пробыли около полутора часов, затем так же разом выкатились на улицу и разъехались в разные стороны.

Тут же поступила команда задержать под любым предлогом всех недипломатов. Это и было сделано, удалось тормознуть почти всех журналистов и торгаша. Рискуя международным скандалом, всем устроили досмотр, ссылаясь на некий анонимный сигнал. Ни у кого ничего обнаружено не было – раздробленного на части долларового миллиона, который ожидали перехватить. Через двадцать минут в квартиру Стефана Томского ввалились с ордером на обыск человек двадцать пять иностранцев. Пробыли около полутора часов, затем так же разом выкатились на улицу и разъехались в разные стороны. Пусто! Ни намека на миллион или сколько похитил он там у народа. Разве что остатки теплого еще пепла обнаружили в квартирном камине. В том числе, между прочим, и несгоревшие остатки стодолларовых американских купюр.

Ушли в тот вечер ни с чем, но наружку не сняли. Пепел тот же час был услан на экспертизу, которая еще через час подтвердила, что и по общему количеству, если исходить от стодолларовых купюр, и по результату спектрального анализа, пепел – долларовый, натуральный.

Все это стало известно на Лубянке той же ночью, информация прошла в самый высокий кабинет. Отдельно доложили о дипломатах и писаках. До отъезда Томского оставалось полночи и утро.

– Что будем делать? – запрашивают высокий кабинет из управления.

– Выпускать, – скомандовал Главный. – И так на весь свет обосрались, капитальней некуда. А Чапайкина – на пенсию, без объяснений!

О том, что получилось той ночью, пострадавший Глеб Иваныч узнал лишь через двадцать шесть лет, в девяносто восьмом году, в возрасте девяноста пяти лет, будучи никому не интересным дедом, которому никак не выходило принять смерть по-людски, без передержки, без изъевшей внутренность муки от никчемной и затянувшейся жизни.

Повествователем был важный человек, заодно сосед по дому в Трехпрудном переулке, Стефан Томский. Он-то и рассказал чекисту, как все было тогда, о том, как провернули они остроумную сделку, запивая редкое зрелище хозяйской хванчкарой.

В последний момент, когда уже самолет прогрел двигатели и дождался взлетной полосы, люди Чапайкина, вторично предъявив ордер на обыск гражданина Томского, остановили взлет, вытряхнули Стефана из лайнера вместе с багажом и отконвоировали в зону досмотра. Пока перемещали вещи, безликие успели пристроить полторы тысячи незаконно перемещаемых через государственную границу долларов в чемодан пассажира-эмигранта Томского, затем в присутствии понятых оттуда же их извлекли, зафиксировав по всем правилам факт преступления.

Частично это спасительное мероприятие помогло избавить Глеба Иваныча от позора по линии ведомства, но все равно не уберегло от преждевременного выхода на пенсию, лишив попутно персональной добавки за выслугу лет и особые заслуги. Кроме того, разъяренный Главный распорядился, чтобы пенсия при этом была самой что ни на есть обычной, рядовой. Ни о каком там республиканском или, пуще того, союзном значении ходатайств не подавать, от спецполиклиники и пайков открепить, дачных льгот не предлагать. Все!

Так оборвалась безукоризненная карьера генерал-лейтенанта Чапайкина, пострадавшего от чрезмерной самоуверенности.

Что касается взятого с поличным Томского, то расписаться в получении заактированного таким необычным способом состояния Стефан смог лишь в начале девяностых, после того как безоткатно порушились времена, когда хрустнул и надломился хребет окостенело вросшей в века империи, а комиссары прошлой жизни, выдавленные из старых щелей наехавшей на них эпохой, осмотрелись, отряхнулись и с тараканьей неутомимостью ринулись осваивать новые бескрайние пространства, чтобы и здесь не упустить того, до чего нужно было успеть додуматься.

Но еще раньше, в восемьдесят седьмом, не досидев последнего года, зэк Томский был досрочно освобожден из колонии строгого режима города Магадана, где отбывал наказание по постановлению суда, вынесшего приговор согласно запрошенному государственным обвинителем сроку в пятнадцать лет с конфискацией имущества согласно статье 88 УК РСФСР о валютных махинациях.

К тому моменту, как Стефан объявился в лагере, забыть бывшего зэка успели не все, исправительное заведение было хорошо знакомым – тем самым, в котором тянул он свой семерик и в прошлый раз. Во всяком случае, и начальник, и кум за одиннадцать прошедших лет не сменились. По старой памяти разговорились. Тут-то и всплыла в числе прочих одна история, любопытная, из давних, почти забытых лагерных лет, про то, кто да как мозги терял от магаданского сидения и что из этого получалось. Одновременно и фамилия всплыла одна, поскольку громкой на то время была, непростой. И тогда припомнил Стефан, что слыхал он про такого человека, слыхал когда-то, да не просто слыхал, а с интересом вслушивался и долго еще после в памяти держал.

Там же, пока отбывал, учитывая крепкие рекомендации с воли все того же всесильного Джокера, зэк Томский по кличке Стефан был коронован и, откинувшись, вернулся в места прежнего проживания с уже новым высочайшим статусом. Теперь он был вор в законе. Так завершилась история Стефана Томского при советском режиме.


Впервые, после собственной многолетней пропажи Зина Чепик объявилась в доме Мирских в самом конце пятьдесят пятого года, сразу перед новогодними праздниками, дня так за три. Дома на тот момент были все: Борис с Танюшей, ну и, само собой, четырехмесячный Вилька орал где-то наверху, требуя внимания. Роза открыла и чуть ума не лишилась. Первой в дверях обнаружилась чужая девчонка лет пятнадцати, опрятного, хотя и не городского вида, невысокая, но ладная такая, глазки живые, умненькие, острые. Ее Зинаида выставила вперед, перед собой, потому что, как и чего получится, не знала: примут – не примут, кто там у них живой, кто, не дай бог, мертвый, узнают – не узнают, плюнут – поцелуют и куда там еще, глядишь, пошлют. Дочку вроде проверочной мишени наладила, глянуть из-за спины поначалу, какое настроение там хозяйское будет и, вообще, кто на квартире-то живет после истечения всех проклятых времен.

Раньше соваться в столицу с Житомира своего не решалась, отмахивала от себя возникавшую время от времени страсть по прошлому столичному проживанию. Почему – известно, чего уж там греха таить: так напакостила, что хоть прям сейчас, здесь же, у тех самых дверей в пол закатывайся, грязь из-под ног хозяевых лижи да вымаливай прощения ихнего за все прошлое былое.

Про Семена Львовича честно ничегошеньки не ведала с тех самых пор, как в одночасье сбежала. Ну и про все остальное у Мирских, тоже. Этого еще боялась как огня, соседа верхнего, с пятого этажа начальника тайного, Чапаева Глеб Иваныча, тьфу Чапайкина – чекиста. Ну и главное самое: дочь-то ее – чисто Мирская, ихней породы, хоть и правды не знает никакой, а в курсе, что безотцовая с рожденья, по материнской неразумной случайности и любви, получившаяся на Москве где-то, в те самые годы, что у архитекторов служила с академиками.

Одним словом, будь что будет, а сокрушаться с расстояния и скучать по Розе Марковне, по Семен Львовичу, если вернулся, конечно, по Бореньке-воспитаннику – сил нету больше никаких и возможности. Короче – взяла билет на поезд на Москву и приехала: пускайте, если что.

Девчонка-дочка, как дверь отворилась, и спросить-то даже ничего не успела. Мать раньше ее сзади, завидев Розу, завыла, обмякла на месте, тут же изнутри себя запричитала:

– И-и-и-и… Розочка Марковна, и-и-и-и…

И вот тогда Роза и не лишилась едва ума, потому что так обрадовалась, что зашатало ее даже, сердешную. Руку одну протянула, девочку мягко в сторону другой рукой отвела и кинулась на Зину, вдавливая ту в себя:

– Милая… милая моя… Как же так… Милая…

Тут и Борис сверху спустился, увидал, обалдел от неожиданности такой, подскочил, сам смеется, головой качает, не веря:

– Чума на тебя, тетя Зин, где ж ты столько пропадала-то? Я тут, понимаешь, три года отец, а ты где-то шляешься, не едешь да не едешь!

В общем, втащили их в дом, зацеловали, раздели, девчонку отсмотрели, тут же, в прихожей, поворачивать стали на радостях так и сяк. В результате одобрили, похвалили Зину, с дочкой такой молодчиной поздравили.

– Как сердце чуяло, – немного успокоившись, доложилась Зина, – что ко времени еду, к случаю, к добру. Надо если, и Виленьку маленького подымем, во всем подсобим, не сомневайтесь, не хуже отца вырастим. Я и сала привезла отменного, украинского, своего, двужильного с розовым. Тут у вас нет, я-то уж знаю. Жаль, Семен Львович не отпробует, – не поспела я, не знала.

Невестка Татьяна в тот день на глаз гостей прикинула, чего-то там решила про себя свое и приняла вроде, не стала отделять по негородскому признаку. Видать, не до конца забылись балашихинские годы и нестоличные детство с молодостью. Так что совпал приезд и с праздником, и с общей радостью, и с немалой для будущего нуждой по уходу за Вилькой Мирским, Бориным сыночком, академиковым внучком.

Гостей, саму Зину и дочку ее Сару, поселили там же, при кухне, в старой Зининой безоконной комнатенке. Положили вместе, на ту же кровать, ту самую – так Зина сама решила: уперлась, ни в какую расширяться не захотела дальше места, где столько лет обреталась, служа спасителям-Мирским.

– Нам у вас, Роза Марковна, нигде не тесно будет, – сказала, – а только здесь милей и привычней. А Сарка моя тоже привычная, не балованная, у нас этого нет, чтобы притворничать, вы уж как хотите понимайте, Розочка Марковна, и спасибочки вам снова за все.

К тому времени, когда Зина донашивала дочку Мирского – уже там, на месте, в Житомире, – но еще не родила, знала уже, чего больше всего хочет. Хочет, чтоб ребеночек, что родится, натурально еврейским стал, по родному отцу, да и по Розе Марковне заодно, по такому же образцу, по всей ихней нации разумной, щедрой и веселой. А что Семен Львович с ней сделал тогда, то это просто обида у него была такой, наверно: за что – не помнится теперь, но что сама виновата, ясно вырисовывается, если через время смотреть, через все годы.

Так она Сарой девочку и назвала, другого имени еврейского, чтоб женщине красиво подходило, не вспомнилось. Потом, правда, когда уже на Сару записали, припомнила про Рахиль, Розы Марковны американскую маму, что уехали, и про соседку справа по Житомиру, тоже Рахиль, но в нужный момент только Сара в голове оставалась. А теперь и жалеть нечего: и послушная дочка уродилась, и любимая, и еврейская, хоть и Чепик, как сама, а не Мирская.

Никакого специального разговора про Сарино имя Роза Марковна с Зиной не затевала, но та чуяла – довольна вроде хозяйка, что так, а не по-другому дочку зовут ее. Как бы тайно про себя одобряет она, что не случайно все это, а по благодарственной линии за прошлую жизнь работницы в этой нерусской семье. Спасибо, как будто говорит, но молча, за такое Зинино отчаянное и чуткое решение.

На другой день, не спросив хозяев, мать и дочка, как проснулись, с ходу взялись за наведение праздничного порядка на обоих этажах. Роза Марковна замахала руками отчаянно, грозиться стала, что выгонит, грудью дорогу к уборке обеим Чепик перекрыть пробовала. Но грозилась несерьезно: и сама знала, и гостьи знали. На деле довольна осталась чрезвычайно помощницами.

К полудню поставила чай и, как всегда, вытянула из буфета чего-то медовое, подсушенное, с орехом и насыпью чьей-то, вроде коричного духа. Молодые тоже спустились вместе с маленьким, и стало все, как было у них когда-то до войны еще и до беды: все со всеми, никто никого не обидит, а посередине Роза. Так и пили чай, по две чашки и добавок.

А потом был Новый год. И была елка ростом под середину лестницы, вся в игрушечных висюльках и лампадочках, а наверху отдельно от всего макушечная звезда величиной с Саркину голову. И сам стол был прежних лет не хуже: с рыбой фиш и морковными звездочками, красным хренком, пирожочками длиной со спичку и всяким остальным. Сало тоже нарезали – Зина настояла – и взяли по кусочку, из вежливости, чтобы гостью не обидеть. Таня, правда, не взяла, решила все же пропустить. Пили цимлянское и по чуть-чуточку коньячку, Сарке налили отдельный дюшес – так она его, вконец счастливая, и тянула, зажмурившись от пузырьков.

После двенадцати стали перезваниваться, взаимно поздравляться. Сначала Клионские – Мирских, затем Мирские – Меклеров. Потом позвонили Кацы, чуть позже – Юлик Аронсон, а уж потом Роза по-соседски набрала Чапайкиных, и те чуть погодя спустились к чаю и «наполеону», захватив пайковую банку крабов и полстакана паюсной икры.

– Ничего, ничего, – успокоил Мирскую Глеб Иваныч, отведя от себя протестующий жест вдовы. – После съедите, Роза Марковна, после. Праздники кончатся, вы себя и побалуете немножко.

Алевтина держалась дружелюбно и каждый раз задерживала взгляд на картинах.

– Счастливая вы, Роза Марковна, – не отводя глаз от Шагала, говорила Аля. – Сколько смотрю на вашу коллекцию, никак не налюбуюсь. Чудо, чудо…

– Спасибо, Алечка, мне приятно. Это все покойный Семен Львович, его надо благодарить, это он все, он один, крестный ваш по искусству. Помните, как в первый раз вы пришли к нам тогда с Глебом? – и с улыбкой указала глазами на Кустодиева.

Аля улыбнулась в ответ и покачала головой:

– Нет, Роза Марковна, не я это была, быть этого не могло. Та дикая барышня и представить не могла, что есть на свете еще что-то, кроме домашнего очага, послушания родителю и победы мировой революции, – обе смеялись…

И в этот раз приход Чапайкиных напоминал прежние: с добрым приветствием от самых дверей, с многолетней и сложившейся взаимностью на равных, но при этом все же чуть с большей уважительностью в сторону Мирских.

Глеб вошел в столовую, поздоровался, присел. Тут же, словно вчера расстались, узнал Зину и расплылся в улыбке:

– О, сколько лет! Никак, Зинаида – пропащая душа? – Он перевел взгляд на Сару. – И дочка при ней, так? – Глеб Иваныч улыбнулся и девочке: – Звать-то как, красавица?

– Сара, – ответила та и скромно опустила глаза.

Зину слегка отпустило, но тревога оставалась, и этого ей не удавалось скрыть. Состояние ее Чапайкин понимал прекрасно, но вовсе не собирался разыгрывать карту ненужных воспоминаний.

– Сара? – переспросил он девочку и хорошо улыбнулся по новой. – Красивое имя для девушки: и полное и короткое – в одном слове, очень удобно. Мо-ло-дец! – хитро подмигнул он молодой гостье и тут же задал уточняющий вопрос: – По батьке-то как величать?

– Петровна я, – ответила девушка, – Сара Петровна Чепик.

– Петро отец наш был, Петро, – быстро вставила слово Зинаида.

– Был? – с дежурным интересом переспросил сосед.

– Был, – сжалась Зина, начиная подозревать дурное, – был, а теперь нету. Давно уже нету.

– Ну нету так нету, – перешел на бодрый тон Чапайкин и налил себе коньяку. – Давайте тогда за тех, кто есть и кто с нами.

Он отпил глоток и бросил короткий понятливый взгляд на Зинаидин стул. И тогда она сообразила, что чуда нет, не было и не будет: все в этом доме помнят все и никогда ничего не забывали. И от этого простого и давно забытого знания ей вдруг стало неуютно и страшно, словно воздух Розиной столовой внезапно начал наполняться чем-то непрозрачным и тугим. И этот мягкий, вязкий наполнитель быстро и незаметно окутал Зинины плечи, прихватил тяжелым ноги, неровно охватил затылок и потянул всю ее назад, всю целиком, вместе со стулом, вилкой в руке и неправдоподобно твердо накрахмаленной кружевной салфеткой, раскинутой на коленях. Это она только думала, что все плохое осталось в том самом вымышленном ею как бы промежутке, в прошлом, сменившемся новой радостью и мало напоминающем теперешнюю явь. Все было и так и не так, как мечталось и придумывалось…

Через час в дверь глухо бухнули чем-то тяжелым. Роза Марковна открыла, но не удивилась. На пороге стоял довольный и сильно нетрезвый Федька Керенский, сосед.

– Вот, – протянул он бутылку «Шампанского» и икнул, – вам, Роза Марковна. – И, с трудом удерживая равновесие, кивнул головой на противоположную дверь, собственную: – Празднуем, тетя Роза, а они как узнали, что вы Семен Львовича покойного жена, самого Мирского, не поверили сначала, а потом просили очень поз-з-здравить от всех творческих людей. От скульпторов будущих и вообще. В-в-от!

Мирская добродушно улыбнулась, бутылку приняла, понимала, что не случай отказываться, и спросила:

– Зайдешь, Федюша?

– Н-не-ет, теть Роза, потом, может. Там народ у меня гуляет, однокурсники. Сразу два события отмечаем. Этот… Новый год и это… Первый семестр скинули. Н нормально?

Роза Марковна притянула соседа к себе и поцеловала в щеку:

– Превосходно, милый, поздравляю с достижениями по учебе. С Новым годом тебя, Федюша, и спасибо за гостинец.

Она вернулась в столовую и присела к гостям. Борис кивнул на бутылку и поинтересовался:

– Художник наш буянит?

Мирская ответила добродушно:

– Не буянит он, Боренька, просто сегодня Федор Александрович Керенский сдал последний экзамен за первый семестр Строгановского института и пришел поделиться с нами радостью. И хорошо.

– Это какой Керенский, Роза Марковна? – очнулась Зина. – Не Сашка ли Керенского сынок?

– Его самого, Зинуля. Помнишь Сашу-то?

– Еще бы не упомнить, – Зину снова слегка отпустило, и она вновь ощутила себя отчасти своей. – Еле отбилась тогда от него, окаянного. Сначала просто ходил все, приставал, после жениться сулил, а совсем после, как не согласилась, в сторону мою вообще глядеть не стал, других таскать начал девок, подряд всех жаловал, без разбору, спаси Господи. – Она перекрестилась, но уже несерьезно, полушутя, сумев вернуть себя на гостевой настрой и праздник.

– А Федюшу своего, кстати говоря, так ни разу и не увидел, – уточнила Роза Марковна, подкладывая гостям «наполеон», – женился сразу перед войной, а призвали его, помню, незадолго перед тем, как в Ташкент нас эвакуировали. Да, Глеб Иваныч? – обратилась она к Чапайкину.

– И фамилия от войны не уберегла, – констатировал тот. – Бегал все сначала по инстанциям, кричал, что будет жаловаться самому Иосифу Виссарионычу, что у него, мол, ребенок вот-вот народится, что находится под особым покровительством государства, как незаконный переродившийся в рабочий класс сын знаменитого негодяя, предателя интересов народа и премьера Временного правительства, так что какая там еще, мол, Красная Армия, немцев и так не сегодня завтра попрут от Москвы и дальше…

А ему мягко так объяснили, что, мол, призываетесь вы, Александр Александрович, согласно Закону о воинской повинности, в рядовой состав саперного полка. А про фамилию свою, сказали, потише орите, а то как бы обратный к вам интерес не получился. Понимаете, говорят, речь о чем? Ну, тут он все понял, повторять не пришлось. И на сборный пункт на другой день отправился. А извещение о смерти Людмила, – Глеб мотнул головой в сторону прихожей, – жена его, через два месяца получила, сразу после родов, в Башкирии уже, в эвакуации. Там Федька-то их и родился, в Уфе. А вернулись они до вас, Роза Марковна, кажется, да?

– После, – припомнил Борис. – Федюхе тогда уж пятый год шел, помню, все конфеты у матери клянчил.

Чапайкин снова между делом глянул в Зинину сторону и равнодушно спросил:

– Людмилу-то помнишь, Зинаид? Люську.

Та напряглась:

– Это какую Люську?

– Ну как же, – простодушно удивился Глеб Иваныч, – их тогда еще как понятых вместе с Сашком Керенским привлекли, когда Семен Львовича забирать пришли. Неужели запамятовала?

«Завтра ехать надо… – подумала Зина. – Не даст он мне жизни тут. Не простит за тогда…»

Однако уехали в тот раз они от Мирских не на завтрашний день, а пробыли до того самого срока, когда заканчивались у Сары зимние каникулы и начиналось второе учебное полугодие в житомирской школе. Успели немало: театры, зоопарк со зверями на Пресне – пешком добирались от дома туда и обратно по московскому морозу, потому что почти рядом, Красная площадь с мавзолеем, ГУМ, Метрополитен имени Ленина, самая главная улица Максима Горького, Политехнический музей, Исторический, музей Ленина – все одно к другому подходило, рядом было между собой, тоже пешком. Смотрели на все, считай, без перерыва: Сара – впервые, открыв рот, Зина – восстанавливая в памяти, сравнивая картинки, ту, довоенную, и эту, нынешнюю, мирную и чистую.

Вновь сговорились, что приедут на другой год, к лету, после выпускных Саркиных экзаменов и поживут у них в Фирсановке, на даче, позанимаются с маленьким Вилькой и разгрузят по возможности молодых, чтоб ни у Бориса, ни у Татьяны не пропала важная часть лета из-за забот о сыне. Танин июньский отпуск к тому времени истечет и хочешь не хочешь надо будет в библиотеку возвращаться, технической науке под началом Юлия Соломоновича Аронсона далее служить. Про Бориса и говорить нечего – защита кандидатской в конце лета по плану, самая пора будет неразгибная, самая напряженка по научной линии.

Так и вышло. В середине июня вновь появились они в Доме в Трехпрудном. Нельзя сказать, что Зина выглядела лучше, чем в прошлый раз, и Роза Марковна сразу это отметила. Как-то притухла она слегка, пообвисла лицом и ходить не так стала прямо, с укосом на сторону, с припаданием влево, словно тянуло ее к земле через бок, а нога не хотела помогать прямиться, уступала вроде неизвестной болячке.

Говорить про себя не стала, отмахнулась, хотя и заметила, что неудобство ее новое Роза Марковна обнаружила сразу. От предложенных врачей отказалась, сказала, что перетерпится, мол, отойдет само. После этого постаралась ходить прямее, на ногу смелей нажимать, перебарывать боль.

Зато Сарочка изменилась сильно и хорошо. Она и в тот раз ужасно пришлась Мирской по душе, отчего-то напоминая ей своим выдержанным нравом, мягкими манерами, но вместе с тем твердым и умным взглядом собственного сына в его юношеские годы, особенно в военные, ташкентские, где всем им надо было не только жить, работать и пережидать, но и, когда необходимо, действовать решительно, умея доказать нужность свою и достоинство. Через годы, кусками возвращая в память жизнь, проведенную в эвакуации, Роза Марковна с сожалением отмечала, что лучшим временем для сына ее, по всей вероятности, стала бы война. В иных условиях – приходила она к выводу всякий раз – человеческий тип, подобный тому, к какому принадлежит Борис Мирский, склонен к вымиранию. Каждый раз думала и всякий раз ужасалась собственному заключению. И это не нравилось ей и пугало ее, и она насильно старалась выкинуть из мыслей такое глупое и пустое.

Так и с Сарой. Смотрела на нее, порой не в состоянии оторвать глаз, и думала, что девчонка эта – словно привитый умным и добрым садовником к подмосковной березке посторонний заморский черенок. И видно, что вырастает из него не ветка даже, идущая вбок от посадки, а целое деревце, с отдельным корнем, тонкослойной кожурой и неизвестного вкуса плодами.

«Зага-а-адка Сара эта Зиночкина, – не переставая наблюдать за девушкой, думала Мирская. И не наблюдать даже – любоваться. – И чужая вроде, и родная отчего-то, но совсем своя. Словно знаю ее с самого рождения. Или Зину напоминает мне она тех времен? Не знаю… не знаю… Эх, Семы нет, уж у него-то глаз, сразу б ключик нашел, разложил бы вразумительно, как никто…»

Два дня заняли сборы – то-се, море детского, мелкого, сыпучего, разнобойного и ненужного, но зато всем было весело, мечтательно и истомно и в предвкушении фирсановской природы, теплого лета, будущей заботы о маленьком Вилене Мирском, академиковом внучке, вечерних дачных бесед с Розой Марковной, когда приедет и всегда обрадует чем-то новым и приятным, ну и всего прочего, остального…

А в конце лета вышло, чего никто не ждал, когда надо уже было Фирсановку закрывать и обратно съезжать в городскую жизнь.

Сара пришла к Розе Марковне и спросила напрямую, без подготовки:

– Роза Марковна, а можно я у вас служить стану и жить, как мама жила? Пока Вильку хотя б до школы не доведем.

И посмотрела так, что Мирская поняла – не захочет и сама она остаться теперь без девочки этой, привыкла, полюбила и расставаться – неправильно. Вместе пошли говорить с Зиной, так что в обратном порядке получилось: не от нее к Розе Марковне, а наоборот – от Мирской к матери Сары. Зина послушала, медленно набрала полную грудь воздуха, так же медленно, но уже обреченно выдохнула и согласилась. Подумала, видать, судьба нам всем такая, Чепик по женской линии, здесь оставаться. А на словах ответила:

– Ладно, поживи, дочка, люди они хорошие, незлые, сама видишь. Потрудишься сколько надо, а там, может, и подвернется чего: не как со мной – лучше, честней, по-людски. Дом большой, народу много, если чего – не обидят. А обидят – назад домой ехай, хоть у нас и не так красиво жить, как у них, зато проще все, привычней.

Разместилась Сара там же все, при кухне. Другие варианты не стала просто рассматривать, как Роза Марковна ни настаивала: точней места для нее, как сама чувствовала, в доме не было. Дальше все потекло по-заведенному: один вольный день на неделе, стол, приличное содержание от хозяев, уборка, готовка, прогулки с маленьким Мирским, стирка, глажка и снова по означенному кругу: влажная протирка, сушка, крахмаление и – на воздух. А вечером книги, множество хозяйских книжек под путеводством Розы Марковны и иногда Бориса Семеныча.

Зина приезжала под лето, в течение двух последующих лет, и мучительной своей хромоты маскировать уже не пыталась. Недомогание ее за это время перебралось и на другую ногу, в правый коленный сустав и стопу, вследствие развившегося с непреодолимой силой артрита. Кусая губы, она виновато прятала от Розы Марковны глаза, когда, стреноженная приступом, вынуждена была дожидаться очередного отката боли, не умея помочь себе и не делая попытки чего-либо предпринять. Мирская носилась вокруг летней гостьи встревоженной куропаткой, желая придумать всякое, чтобы снять ей боль. Но кроме сухого тепла, мало чего могла предложить, поскольку все прочее Зина отвергала, ссылаясь на непослушание своего подагрического артрита.

Таня, приезжая на выходные и видя такое рвение свекрови по отношению к чужой тетке с Житомирщины, матери их прислуги, удивленно поджимала губу, но не влезала внутрь отношений, понимая, что не все в этом нерусском доме пишется сходно тому, как слышится.

Умом, скорей всего, такой собственной настырности и усердия в своем сопротивлении болезни Зина не понимала, словно нарочно желала усилить страдания вопреки всякому здравому смыслу. Однако внутренность подсказывала ей, что такое ее насилие над собой не случайно.

Следующее лето стало последним из тех, что Зинаида Чепик провела с дочерью в Фирсановке, на даче Мирских. И снова были приступы, и снова она отгоняла от самой себя помощь, желая боли и вреда. Тогда же наконец дошло до нее, чего хотела она и от Розы Марковны, и от самой себя, мучая обеих. Хотелось, чтоб вдова Семена Львовича увидала ее страдания, ее нескончаемую муку за то, что сделала она с ним когда-то, отдав на заклание Лютому, отправив в дальние страшные лагеря, убив его ум, талант и славу, разрушив построенный им этот благородный и культурный Дом, лишив всех их всего: мужа – жены и сына, а последних – мужа и отца.

Вернувшись в Житомир, обнаружила, что артрит медленно идет на спад, но твердо решила в Москву больше не ехать, хватит людям жить мешать, когда и сил особенно уже лишних нет ни у кого, да и совесть самою поедом червь сосет изнутри до самого невозможного края.


В семье Мирских Сара Петровна Чепик прожила почти столько, сколько годы назад понадобилось ее матери для того, чтобы прибиться к дому в Трехпрудном, жить там, служа семье Семена Львовича, быть обманутой им, самой его предать и сбежать после всего в прошлое, унеся с собой остаток настоящего, – пятнадцать лет. Трудно или же неуютно у Мирских ей не было никогда. Если не брать в расчет никакое, в общем, но и не вредное отношение к ней Бориной Татьяны, а также прохладную и нечастую вежливость Глеба Иваныча Чапайкина, единственно таковую по сравнению со всеми прочими приятными соседями по дому и двору, то в целом с людьми здесь Саре, можно сказать, сильно повезло. Права была мать: никто не был злой или с причудой. Да и, правда сказать, сама трудилась честно, вырабатывая себя без обмана, желая сделать всему семейству угодливей и лучше. Жалованье брала, каждый раз стесняясь, опуская глаза в пол и быстрым движением, не глядя в сами деньги, совала их назад, за резинку на юбке или под завязку фартука.

С самого первого дня она назначила себе Вильку в любимые младшие братья – утирала ему нос, высаживала на горшок или трепетно держала за руку на прогулке. Таню внимательно выслушивала, после чего быстро и точно исполняла все просьбы. Розу Марковну держала за первую учительницу, старшую маму и иногда за добрую фею – просто с чуть-чуть нехарактерной для сказочного персонажа внешностью. Едва заметной разницы между ироничной Мирской-Раневской и трагической Мирской-Ахматовой Сара, естественно, уловить не могла, зато в те редкие минуты разности потенциалов, что возникали у хозяйки, она умела безошибочно улавливать те короткие, но пронзительные волны теплой мудрости, умной строгости, насмешливой недоверчивости и доброго сочувствия, что исходили от вдовы академика, бухгалтера в прошлом, ныне – пенсионерки по возрасту и частной портнихи, специализирующейся на бюстгальтерах и грациях с хитрой косточкой.

Отдельная линия получалась с Борисом Семенычем, удивительная для нее самой и малообъяснимая. С того же самого первого в этом доме дня не могла понять: какой такой странностью тянет ее в сторону хозяйского сына – тянет и не пускает обратно. Уважать – уважала сильно, но это же было совсем другим, это шло изнутри ребер, отпочковавшись в устойчивую независимость от разума и никак не поддаваясь уговору на угомон. Другими словами, с ощущением просто приятности от уважения и только странное это чувство не совпадало, для того же, чтобы перевести его в иное, запретное и невозможное, не хватало встречной смелости и воображения. Даже задумываться серьезно не решалась никогда, просто отгоняла наваждение такое прочь и пыталась смеяться над собой. Отгонять – чаще получалось, а вот посмеяться – никогда. Это была граница: достигнутая, но не пересеченная. Это был край, схороненный ото всех вокруг – таинственный остров капитана Немо, прописанный в жюльверновской книжке из кабинета Мирских на втором квартирном этаже.

Подмечал ли сам Борис Семеныч такую необычную тягу к себе со стороны прислуги или нет, Сара не ведала. Тот больше работал все, если был дома, часто пропускал и ужин, не отрываясь от кабинетных дел, и почти всегда уходил из дому рано, чтобы поделать чего-то до студентов еще, до лекций. Да и Татьяну свою, кажется, любил по-настоящему: ни разу голос на нее не поднял, сколько Сара помнила, и запах никогда от него чужой не исходил, самый даже слабый случайный остаток от посторонней женщины. Сара точно поняла бы после стольких лет жизни рядом и уборки, сразу б учуяла от вещей.

Другое дело – Татьяна, жена хозяина, Вилечкина мать. Та имела свою стопроцентно отдельную скрытность, и, как ни маскировалась, не выходило у нее Саркину настороженную подозрительность преодолеть. По отдельным кусочкам, по волосиночкам, по случайно кинутым не туда вещам, включая те, что подлежат самому-пересамому секретному сокрытию, по нехорошим малым неброским следам, по забывчивости или неумению отвести от лица слабо-кислую усмешку, по воздушной струйке, выпущенной шумней, чем надо, через невольно поджатую губу, по быстро отведенному глазу с плохо скрытой раздражением блеклой сердцевиной.

Была, была там правда своя, а значит, и неправда тоже была своей, собственной и наверняка нечистой. И именно этого Сара, однажды догадавшись, боялась для Бориса: боялась, но и хотела, и даже, может быть, ждала.

Все разрешилось одним разом, без подготовки к событию и длинных приготовительных обмусоливаний, в шестьдесят пятом. Сказала Татьяна, нет моих больше сил, Борис, смотреть на вашу жизнь, не люблю, мол, не желаю выносить это пропадание дальше и поэтому ухожу. А сына заберу по суду, если не отдашь по согласию. Тогда же, в тот самый час, на глазах у изумленного супруга собрала хилый чемодан с остатками балашихинского прошлого, чмокнула мальчика и вышла в Трехпрудный, хлопнув дверью бывшего жилья, не сказав Розе Марковне ни слова и не позвонив потом, чтобы объяснить свое решение.

Именно в те дни, пока Борис тяжело переживал поступок жены и пытался привыкнуть к более чем неожиданному положению брошенного мужа, в самых отчаянных мыслях не допускавшего подобной выходки от тихой и верной Танюши, и трепыхнулось у Сары под ребрами.

Как ни странно, Роза Марковна повела себя так, словно была к такому проявлению характера невестки, в целом, готова. И это не могла не отметить про себя наблюдательная Сара. Это несколько удивило ее, но и обнадежило. В любом случае, чего бы ни вышло, пару дней она старалась лишний раз не показываться никому в семье Мирских на глаза. С кухни выходила строго по хозяйственной необходимости и с любыми разговорами решила обождать до той поры, пока наладится любое подходящее равновесие.

Равновесие наступило быстрее, чем ожидалось. Вильку суд оставил Мирским, и надобность продолжать любое беспокойство, связанное с матерью ребенка, отпала сама собой. Все прекрасно понимали, что теперь заботиться о себе предстоит ей самой; сыну же никто препятствий для общения с матерью строить не будет – пусть общается без ограничений, мать есть мать.

Родственник Юлик Аронсон, кстати говоря, в тот момент на помощь бывшей жене пришел. Пожалел, видно, жить пустил в городскую квартиру. Да и Бог с ним, переживает, наверное, за всех, пытается, вероятно, собственные пути нащупать к примирению мудрый Юлий Соломонович, пожилой двоюродный брат по Семиной линии.

Сара после этого переждала месяц. Под самую уже еврейскую Пасху, по обыкновению, съездила на родину наведать мать, откуда вернулась ободренной, с надеждой, что жизнь у Мирских стала другой, с залатанным уже после семейной неприятности худым местом. Так, похоже, и было на самом деле. Борис с головой сидел в работе и преподавании у себя в МАРХИ, десятилетний Вилька за это время всерьез увлекся фотографией и пропадал в фотокружке Дворца пионеров на Миусах, а Роза Марковна в отсутствие помощницы сосредоточилась на доме, отказавшись от части заказов на сложные бюстгальтеры.

В этот день ее поцеловали все: сама Мирская, прилетевший домой, чтобы пообедать, Виленчик и, главное, вечером – Борис Семеныч. Борис. И тогда Сара решилась. Именно в тот свой первый день по возвращении в Трехпрудный. Дело было к ночи.

Дождавшись, когда прошел час или больше, как все улеглись, она неслышной мышью поднялась босиком на второй этаж и прислушалась. Нигде шаги ее не отозвались, никак, ни единым встречным звуком. Уняв зачинающуюся дрожь, она так же тихо прошла в спальню Мирского, толкнула дверь от себя и невесомым движением прикрыла ее, уже с обратной стороны. От другой жизни теперь отделял ее промежуток всего в четыре метра, и ровно этот путь предстояло миновать ей, чтобы достичь кровати спящего Бориса Семеныча. То, что хозяин без колебаний отзовется на то, что она для них обоих придумала, откинет одеяло и протянет к ней руки, тоскующие по женщине и по настоящему человечьему теплу, почему-то казалось Саре почти уже свершившимся фактом, реальностью, на самых законных основаниях перетекшей из далеких помыслов и мечтательных снов в неосвещенное пространство спальни Мирских.

Действительно, в комнате было темно: лишь тонкая световая планка от слабой весенней луны тянулась от самого верха причудливого оконного проема овальной с надломом формы, не затянутого как надо плотной шторой домашнего пошива.

«Мой, – подумала Сара, то ли слыша, как стучат зубы, то ли ощущая кожей головы и корешками волос мерный звук пульсирующей у левого виска жилки, то ли отсчитывая, как равномерно-ступенчато поднимается вдоль позвоночника собственный немереный страх, отсчитывая зубчатые препятствия по пути к горлу. – Мой будет Борис Семеныч. Он родной мне человек. И Вилька его мне родной. И Роза Марковна тоже».

Она еще постояла, дожидаясь, пока звуки эти и все прочее улягутся обратно, угомонятся и утихнут. Но страшного ничего не происходило, все вокруг по-прежнему было спокойным, неслышным и незлым, как и обещала ей мать. И самой ей было уже не так обидно и болезненно – она чувствовала, как боль ее, та самая, что жила раньше у ребер, опускается в ноги, уходит дальше в пол, втягиваясь в паркетные щели, и растекается по всему большому их Дому в Трехпрудном, не оставляя после себя и слабого следа. И было радостно и непонятно, отчего это произойдет с ними только теперь, с ней и с ним, – сегодня, этой самой ночью, вместо того чтобы соединить их раньше, когда еще эта женщина была: была, но уже не любила Борис Семеныча, она никогда его не любила – не любила и обманывала и за это не любила еще больше и еще сильней…

Сара приблизилась к кровати, отпустила пояс у прикрывавшего наготу халата и присела на край матраса. Борис Семеныч спал, подложив под голову кулак. Она протянула руку и погладила его по щеке. За прошедший день и половину ночи его щетина уже успела внушительно отрасти, щека кольнула ее руку теплым и острым, и сразу так же тепло кольнуло ее, но уже изнутри, в том месте, где раньше держало, холоднелось и никак не оттаивалось.

Она снова погладила его по щеке. Борис Семеныч открыл глаза и, проморгавшись, с удивлением уставился на ночную гостью.

– Сар, ты, что ли? – приподнявшись на локте, не очень уверенно спросил он.

– Вы лежите, Борис Семеныч, лежите, – ответила она и пересела ближе к изголовью. – Я это, я. Только тише, пожалуйста.

– Что случилось? – снова спросил он, пытаясь нащупать рукой ночник. – Мама где?

– Дома Роза Марковна, дома, спит она… Все спят, – с нежностью в голосе добавила Сара и положила ладонь на руку Мирскому, остановив ее движение к ночнику. – Все в порядке, Борис Семеныч, все хорошо.

Она отвела его руку от выключателя, и Мирский удивился такому ее жесту. Он снова сделал попытку приподняться, и тогда она положила обе руки ему на плечи, сделав легкое движение от себя в попытке вернуть его обратно к постели.

– Ничего не понимаю, Сар, – тряхнул головой Борис, окончательно проснувшись. – Что происходит, в конце концов? Почему ты здесь, а не у себя?

Она подумала мгновенье и твердо сказала:

– Я здесь, чтобы остаться у вас ночевать. Лечь сюда, – она провела рукой по его одеялу, – и чтоб вам было со мной хорошо, Борис Семеныч. Я так окончательно решила и поняла, что это самое лучшее, что может для всех для нас быть.

Сара наклонилась над Мирским, замерев на секунду, затем одним коротким движением плеч спустила халат до пояса и приникла обнаженной грудью к хозяйскому одеялу.

– Я вашей буду теперь, Борис Семеныч, – прошептала она, прижав к одеялу губы, – только вашей и больше никогда ничьей, ладно?

Мирский зажмурился, затем снова несколько раз моргнул и выдержал задумчивую паузу. Затем спросил:

– Сара, ты рехнулась, очевидно? – и зажег свет.

Она резко оторвалась от кровати и поднялась, забыв прикрыть грудь. Однако Мирский даже не сделал попытки поинтересоваться тем, что предстало перед его глазами.

– Запахнись, – сказал он ей спокойным голосом, отведя в сторону глаза, – а потом пересядь на стул и объясни, что означает этот твой странный идиотизм.

Сара наконец сообразила, чего от нее хотят. Она стыдливо прикрыла груди одной рукой, другой же лихорадочно попыталась натянуть халат обратно на плечи. Одной рукой груди перекрывались плохо и то одна, то другая вываливались из-под растянутой до упора ладони. Тогда Борис Семеныч привстал и протянул свою руку, чтобы помочь. Она вздрогнула, когда он коснулся ее предплечья, но зато им совместно удалось восстановить ее прежний вид. Он указал ей пальцем на стул:

– А теперь сядь. Сядь и говори.

У нее вытянулось лицо. Казалось, еще мгновенье и вдогонку к уже имеющемуся конфузу она, словно неразумный ребенок, скривит губы, заплачет и заскандалит от этой ужасной неблагодарности, получившейся в ответ на самое искреннее намерение сделать добро родному человеку. Мирский это почувствовал и на всякий случай, чтобы не допустить истерики, строго сказал:

– Я слушаю тебя, Сара.

Та словно очнулась:

– Борис Семеныч, я… я… не думала, что вы против будете. Я не хотела… Я думала, вам женщина нужна любящая, чтобы одиноко не было. И… – руки у нее мелко задрожали, и она попыталась унять дрожь, сунув их под себя, – и решилась, вот… Вам жениться на мне не надо, Борис Семеныч, я и так могу. Без всего… Я к вам ко всем привыкла просто и подумала, что вы тоже ко мне. И что так всем нам спокойней будет и лучше. И Виленьке. Вот…

– Понятно, – недрогнувшим голосом отреагировал Мирский. – Теперь по крайней мере понятно… – он с интересом посмотрел на Сару и покачал головой. – И ты, стало быть, подумала, я тут же запрыгаю от радости в результате твоей женской щедрости и приглашу тебя к себе в постель, да? – Сара не отвечала, она только сжалась в предчувствии чего-то нехорошего для себя. А Борис Семеныч продолжал так же внятно излагать взгляд на вещи. – Скорей всего, ты рассматриваешь себя в качестве подарка для любого мужчины. Так? – Она снова не ответила, лишь пару раз вздрогнула. – А ты не задумывалась, дорогая моя, что, возможно, не всякому мужчине ты сможешь составить трепетное счастье иметь тебя в роли близкой подруги? И тем более в качестве жены. Такое тебе в голову не приходило? – Сара уставилась в щербатую точку на паркете и, не поднимая головы, неотрывно продолжала в нее смотреть. – И еще… – он вздохнул и подтянул одеяло повыше, ближе к шее, – ты полагаешь, это нормально, когда женщина разрешает мужчине вступить с ней в близкие отношения только потому, что она так решила? Самолично прикинула и сама же назначила. И ты не допускаешь при этом мысли о том, что тем самым ты, быть может, унижаешь этого мужчину, которого самим фактом принудительного разрешения ставишь в постыдное положение? А? Тем более, когда тебе прекрасно известно, что он к тому же разведен не по собственному желанию, а по чужой прихоти и единоличному решению. – Сара продолжала исследовать глазами неровную паркетную ямку и мелко-мелко вздрагивать. Мирский, видя такое дело, решил, что достаточно. Первое раздражение, возникшее в ту секунду, когда он понял, в чем дело, уже исчезло, и он решил мягко завершить ночной выговор прислуге. И уже гораздо дружелюбней сказал, подводя итоги спаленного визита: – Ты умная и милая девушка, Сара, почти зрелая женщина. И мама твоя хороший человек, она меня, можно сказать, растила до юных лет. Обе вы для нас люди далеко не чужие, сама знаешь. И поэтому я особенно не хочу, чтобы ты совершала глупости и любые другие необдуманные шаги. Я к тебе и относился хорошо, и впредь собираюсь так же относиться. Считай, никакого разговора у нас не было, ты ко мне не приходила, а мне, дяде Боре, все это приснилось, – он улыбнулся. – Ладно, Сар? – Она всхлипнула, но не ответила. – А когда у меня в жизни появится женщина, то я тебя первой с ней и познакомлю. Договорились?

Сара поднялась, не глядя на Мирского, оправила халат и едва заметно качнула головой, выражая и знак согласия, и одновременно признавая глупость свою и вину. Затем быстро прошла к двери и осторожно прикрыла ее за собой. Мирский вздохнул, потер нос верхней губой, выключил свет и, закрыв глаза, снова сунул под щеку кулак. Уже засыпая, в последний момент подумал, что матери об этом говорить не станет, пусть это будет в их жизни то малое, о чем ей знать не следует.

Вернувшись к себе, Сара так и не смогла в эту ночь уснуть. Лежала, не снимая халата, думая про то, почему вокруг них с мамой так несправедливо устроена жизнь. Мало того что сама – дочь неизвестного родителя, но и даром, оказывается, она тоже может быть кому-то ненужной. И даже если предлагает себя так, а не иначе, ничего не требуя взамен, ни теперь, ни потом.

И уже под самое утро, когда рассвет набрал достаточно силы и слабый свет, пробивший кухню насквозь, постепенно, через застекленную дверную фрамугу стал перетекать в Саркину каморку, заполняя сначала верх, у протечного потолка, затем опускаясь ниже, ближе к кроватной спинке, и уже далее вплотную подступив к широко раскрытым глазам, она решила, что это была последняя в ее жизни неудачная попытка соединения не по взаимной любви, а лишь по согласию и уму.

Провалиться обратно в темноту удалось на час, не больше – так, чтобы подняться ко времени ухода хозяина на службу. Сон, что навалился вместе с темнотой, был удивительный и страшный. Удивительный, потому что когда она снова погладила щеку спящего Борис Семеныча, то почему-то не обнаружила там теплой колкой щетины. Вместо нее было гладкое, прохладное и неживое. От неживого этого руку она обратно отдернуть успела, но времени рассмотреть то самое, до чего дотронулась, не хватило. Человек, что спал, открыл один глаз – другой, так и оставался прижат подушкой – и сказал:

– А я Петро потому что, а не он. Отец я тебе, а не хозяин.

И натянул одеяло выше головы. В страхе Сара снова протянула руку вперед, уцепила двумя пальцами край пододеяльника и осторожно потянула на себя.

– Папа? – пораженно спросила она того, кто спал в постели Мирского. – Петро? Вы Петро?

Внезапно половина одеяла резко слетела со спящего, словно он с силой сдернул его сам, завернув на другую кроватную половину. И стало светло вдруг и видно все, как белым днем. Рядом с ним, под одеялом, заложив ногу на ногу, возлежала бывшая хозяйская жена, Таня Кулькова, и улыбалась. Она была совершенно нагой, кроме того, на белесой голове крепились частые бигуди, но, казалось, саму ее это никоим образом не смущало. Она протянула руку вперед и положила свою ладонь на Сарину, продолжая гипнотизировать ее своим бесстыжим видом. Сара попыталась осторожно высвободить ладонь, но Татьяна игриво нахмурилась и погрозила ей пальцем. Затем она сжала Сарину руку в своей и положила себе на грудь. Сара подчинилась, стараясь ненароком не вызвать скандала, потому что знала, что никак не сможет объяснить происшедшее Розе Марковне. Но Таня улыбнулась:

– Она в курсе, не бойся. А ты, наверно, думала, Петро здесь, да? – И сама же ответила: – Не было его тут. Я тут, милочка, ясно? – и резко откинула вторую половину одеяла. Там, все в той же позе, с выражением детского счастья на спящем лице, подсунув кулак под щеку, безмятежно сопел Борис Семеныч Мирский, муж и отец. – Ладно, – сменила гнев на милость Татьяна, – хватит. Давай… – и пару раз призывно похлопала рукой по постели в промежутке между собой и мужем, – сюда ложись. Разденься только сперва, – и потянулась к ее халату.

От неожиданности Сара сжалась и схватилась руками за оба халатных отворота, чтобы не пустить Татьяну куда нельзя.

– Меня папа ждет, Петро, – промычала она, чувствуя, как не слушается ни рот, ни голова. – Нельзя мне.

– Как хочешь, – согласилась Татьяна, – дело твое, только тогда я Бориса разбужу, пусть он сам что делать с тобой решает. А Петро твой, говорю ж, не был сегодня. Как ушел, так еще и не было его. Ну что, – она кивнула на хозяина. – Будить?

И тут Сару прорвало.

– Не-е-е-ет! – заорала она что есть сил. – Не-е-е-т, пожа-а-а-алуйста, не на-а-а-адо-о-о!!! – и стала рваться, рваться, рваться: то ли из рук нагой Татьяны, то ли из двери спальни, то ли из Дома их в Трехпрудном, то ли в поисках канувшего в вечность неизвестного Петро…


Утром, как ни в чем не бывало, она поздоровалась с Мирским, подала ему завтрак, с обычной вежливой улыбкой, и даже не натужной. Единственно, глаза не улыбались, и Борис Семеныч отметил это про себя: и то отметил, и другое. Но в целом все было нормально. И даже хорошо.

А дальше снова был привычный круг забот, за исключением того лишь, что с Вилькой ей больше гулять не требовалось в силу набранного им возраста, как и не нужно было уже давно отслеживать горшки, сопли и прочее мелковозрастное детское. По делам вне дома оставались лишь изредка магазины, да и то самое простое: хлеб, молоко, картошка, морковь, буряк и гречка, если повезет. Прочее, как правило, закупала Роза Марковна, отлично разбираясь в качестве и внешнем облике продуктов. Так что выходы из дому во все годы для Сары были редкими и непродолжительными. И даже по выходным, не слишком понимая, куда отправиться ей в большом городе, когда все самое главное уже было не по разу отсмотрено и рассовано по памятным ячейкам, большую часть времени она предпочитала проводить дома, впитывая в себя тексты бесконечных хозяйских книжек про жизнь замечательных людей, про путешествия к дальним землям, про диковинных зверей и удивительные открытия. Другими словами, годы шли, менялись отрывные календари один на другой, но реальный шанс найти для себя взаимность, равную той, какую задумала в ночь тогдашнего своего позора, не образовывался никак.

Однако случай такой подвернулся в самом конце шестьдесят девятого, за год до тридцатого дня рождения, когда Сара, не надеясь на чудо, почти уже поставила на себе окончательный и прощальный крест по женской части.

В тот день хоронили Алевтину Степановну Чапайкину, прошлую соседку сверху, педагога по искусству и картинам из Московского Университета, Глеб Иваныча, начальника из КГБ, неразведенную жену. Умерла она как-то незаметно для всех: внезапно пропала из Дома в Трехпрудном в шестьдесят третьем где-то, говорят, по одноразовому скандалу с супругом, вместе с дочкой Машей, что виолончель с собой таскала все, в деревянной кожуре, музыке на ней училась скрипичной. А жить вроде стала у отца, члена ЦК партии, тоже видного деятеля, как и муж или даже больше. Сама же Алевтина Степановна про быстротечный обширнейший инфаркт знать никогда ничего не ведала: сердцем ни разу не слышала, как и не предчувствовала чего-либо нехорошего вообще – ни от здоровья, ни от болезни. Завалилась разом: у себя в университете, на лекции, и, пока везли, скончалась в машине «скорой помощи». Патологоанатом удивлялся потом безмерно – столько, сказал, рубцов на сердце и никаких при жизни симптомов никогда. А болезни сердечной, прикинул, лет пятнадцать, судя по всему, не меньше. Это, если отмотать, то год пятьдесят четвертый так получается, пятьдесят пятый. Дела-а-а-а…

Забирали Чапайкину из пироговского морга, но сама панихида намечалась в МГУ. Роза Марковна решила, что в морге проститься с Алей будет лучше: не так много посторонних соберется и проще будет, без надрыва. Туда же подскочил и Федя Керенский, скульптор, сосед по этажу. Именно там, впервые за все время, сколько жила в Трехпрудном, Сара его и увидала. Ну и наоборот, само собой. В общем, свиделись соседи. Федор осторожно так взял за руку Мирскую, подойдя сзади, и шепнул:

– Представьте меня вашей спутнице, тетя Роз.

Та искренне удивилась:

– Ты что, Федюша, это же Сарочка наша, Зины дочка. Она уж лет десять у нас живет. Шутишь, милый?

Стали выносить тело, и в эту минуту у морга притормозила черная «Волга» Чапайкина. Маша-музыкантка с цековским дедушкой-пенсионером тоже были здесь, прибыли раньше других. Тестю Чапайкин сухо кивнул, глазами сделал дочке, но зато вежливо поздоровался с Розой Марковной. Федьке руку пожал без слов. Сару вовсе не заметил, пробил глазами насквозь, как через пустой воздух. Подошел к гробу, постоял молча, затем отступил два шага назад, развернулся и четкой поступью двинул к «Волге». Мирская проводила его глазами и, притянув Сару к себе, повернулась к Керенскому:

– Феденька, я хочу, чтобы ты познакомился, наконец, с нашей Сарой. Она нам почти родственница, и ваши родители, между прочим, знакомы были с каких еще времен. Так что дружите, ребятки, и видьтесь меж собой почаще, чем в десять лет раз, да на похоронах. Как-никак дверь в дверь живем.

– Да я все больше в мастерской, теть Роз, – улыбнулся Федька. – То один заказ, то другой – не вылезаю оттуда. Домой разве что к ночи добираюсь. И то не всегда, – и с добродушным призывом протянул Саре руку для знакомства: – Керенский. Федя.

Та смутилась, но тоже руку в ответ протянула, назвавшись:

– Сара.

– А в мастерскую ко мне придешь? – незамедлительно перейдя на «ты», задал нежданный вопрос Федор, пока гроб с Алевтиной поднимали и несли к траурному автобусу. – У меня там есть чего посмотреть, не пожалеешь.

– Не знаю, – смутилась Сара. – Разве что только в мой выходной, в воскресенье. Я вообще-то редко куда хожу, – и обернулась к Мирской. Однако та шла, провожая гроб до автобуса вместе со всеми, так что подкрепления ждать было неоткуда. И тогда она снова сказала, но уже тверже: – Вы мне расскажите, как найти, и я приду. В воскресенье тогда, ладно? До обеда.

– Вот и распрекрасно, Сарочка, – улыбнулся Федька. – Буду очень ждать. – Он слегка наклонился к ее уху и с таинственной интонацией в голосе добавил: – Оч-чень.

…Надо признать, что слова любви, которые Федюня Керенский загодя заготовил для этой симпатичной, хотя и не так чтобы первой молодости Сарочки, озвучены были им не в первый ее гостевой визит, а лишь на следующий раз. И состоялось признание это не до обеда, а глубоко после, уже гораздо ближе к ночи, разделявшей очередную предвыходную субботу и последующее пустое воскресенье. И если сам он находился по привычному делу в состоянии, когда по человеку верно не скажешь, пьян он, трезв или же просто выпил, то к Саре такой подход неприменим был по определению, по всей прожитой ею безалкогольной и непорочной жизни. Это если не брать в расчет допущенной ею огорчительной оплошности в неудачной и самоуверенной попытке открыто породниться с братом своим единокровным, Борисом Семенычем Мирским.

Впрочем, знать об имеющемся родстве Саре было не дано. Об этом знал, кроме самой Зинаиды, лишь один человек на свете – Глеб Иваныч Чапайкин, которому, впрочем, глубоко было на это наплевать с того самого момента, как неизвестный пассажирский поезд взял под себя рельс на Украину и в тот же день Роза Марковна Мирская, искренне расстроенная, сообщила ему, что Зина ее убыла на родину, и, скорей всего, безвозвратно. Был и еще один поезд, гораздо позднее, о котором, в свою очередь, было известно уже доподлинно все. Надежно успокоился Глеб, лишь когда специально оборудованный товарный вагон для перевозки зэков, трижды призывно гуднув конвою, тем самым дал знать, что до станции Магадан остается пятнадцать минут и, стало быть, пора готовить этап к последней выгрузке.

Одним словом, пронесло в ту самую ночь сына и дочь Семена Мирского, убереглись от испытания родственностью, исключительно, правда, за счет одной лишь из сторон – по причине беспримерной стойкости Бориса Семеныча к факту греха и непорядку в доме.

Нельзя в то же время сказать, что после того случая Мирский жалел когда-либо о не случившейся между ним и домработницей связи. Не жалел и не поступил бы иначе и при других обстоятельствах. Он не жалел – он помнил. Помнил всегда, почти до самой смерти, вольно или невольно воспроизводя в памяти те обнаженные, так и не тронутые им, вздрагивающие при свете ночника Сарины груди со вздыбленными, налившимися твердым сосками. Не мог он забыть и ту немало его удивившую готовность отдать свое тело и саму себя именно ему, лечь в его, а не в чью-то еще в постель, чтобы стать для него самой преданной, самой ласковой и самой жертвенной женщиной и подругой.

Так вот, в тот второй свой гостевой приход в мастерскую Федора Керенского она всего лишь пригубила из протянутого им стакана чего-то горько-сладкого и хмельного.

– Наш профессиональный напиток, – объяснил Федька, – творческий состав по рецепту МОСХа, способствует художественному восприятию окружающей среды разума – ноосферы, как говаривал профессор Вернадский. А всего-то: немного старки для терпкости вкуса и отличное алжирское – портвейн из Португалии. Все – комнатной температуры. Лед совершенно не требуется, лед убивает все живое. Ну разве что запить потом глотком холодного пива. Это не страшно: наоборот, недурственно снимает и мягчит.

Приняв из Федькиных рук чайный стакан и сделав два глотка, Сара виновато улыбнулась и вскоре неспешно поплыла по кривой вдоль линии Федькиного искусства. Тот вел ее, тыкая пальцем в работы, законченные и начатые, объясняя что-то про бронзу и литье, про гипс и пластилин, поминая прошлую выставку и неся столь же урезанную правду про будущую заграницу. В конце пути он резко развернул ее к себе, приблизив лицо к лицу, порывисто прижал к груди и, не дав опомниться, стал безудержно целовать ее волосы, шею, руки, плечи. Он целовал и в промежутках между поцелуями шептал на ухо:

– Ты моя, Сара, моя, я люблю тебя, слышишь? Люблю!

Сара слышала… В это время она продолжала по инерции плыть, не вполне сознавая сама, куда несет ее Гольфстрим из алжирского и старки, но теперь это было уже не важно, потому что все, наконец, сошлось для нее в единой искомой точке: ее любили, ее желали, ей целовали руки, и это было взаимно…

Продолжая наносить чувственные хаотические поцелуи так, чтобы не расцепляться, Федька мелким переступом сдавал назад, к окну, под которым разместилась шаткая, наполовину разваленная кушетка, затянутая несвежим, местами протертым до пружин мебельным гобеленом. Он сел на нее, увлекая Сару с собой, тут же выбросил ноги в длину, закинув вместе с Сариными вдоль кушетки так, что она оказалась поверх него, прижатая телом к телу, лицом к лицу, и уже со всей мужской неприкрытой страстью впился губами ей в губы, промежуточно решив, что или он ее сейчас возьмет, или выгонит вон, если порыв его ни к чему такому не приведет.

То, как он ее раздевал, Сара помнила плохо, была практически отключена от собственного сознания. Помнила лишь, как лежала на спине, голой кожей ощущая под собой пружины через грубую ткань, как Федор целовал ее в груди и в живот, гладя бедра и одновременно разводя ее ноги врозь, а затем… Затем провал в памяти, но тут же – короткая боль, острая и радостная, во всем ее теле, передернувшая всю ее снизу и до самых глаз, до лба, до кончиков волос. Именно в этот момент Федька, распаленный открывшимся видом, как и самим подвернувшимся приключением, начавшимся на похоронах и имевшим завершение теперь, вломился в Сару, пробив по пути многолетнюю ее нетронутость, не по уму затянувшееся трепетное девичество, а заодно смутные обиды на весь мужской род.

Скорее всего, затащив в этот раз Сару на кушетку и овладев ею без особого труда, Федька просто внес бы соседкину домработницу в перечень чувственных и податливых девок, готовых подвалить к нему в полуподвальную мастерскую по первому творческому сигналу, и этим легким приключением закрыл бы тему до другого потребного раза. Однако все произошло не по Федькиному обыкновению, как сам он думал, а иначе, поскольку почти тридцатилетняя Сара Чепик оказалась натуральной тургеневской девушкой, классической девственницей, чего быть по жизни никак не могло оттого, что сроду не бывало. И такая трогательная необычность не могла не взволновать внутреннее вещество скульптора Керенского, который, отвалившись после любовной атаки, обнаружил на кушетке эти самые следы девичьей нетронутости, что и привело его одновременно в изумление и восторг.

– А чего ты не сказала, что у тебя никогда не было мужчин? – спросил он ее, нежно поглаживая по животу и игриво забираясь мизинцем в пупок.

Сара стыдливо свела ноги, поджав одну к другой, и, глядя на Федьку влюбленными глазами, честно ответила:

– Потому что я тебя ждала всегда и теперь мне все равно. Ты самый первый и самый хороший. Мне уже лучше не надо. И я знаю, что ты меня любишь, а это самое для меня главное.

Федька умильно глянул на Сару, и отчего-то ему не стало противно. Почему-то не хотелось никуда ехать, спешить и даже добавить себе в стакан.

– Знаешь, – сказал он, закуривая папиросу, – а ты и вправду чудная. С другими мне, бывает, притворяться хочется, ерничать, дурковать опять же. А с тобой – нет. Веришь?

– Конечно, Феденька, ну как я могу тебе не верить, раз у нас случилось такое… – она уже смелее окинула взглядом собственную, а заодно и Федькину наготу, – …такая человеческая близость.

– Вот именно, – согласился он и, плеснув себе в стакан старки, медленно выцедил все же часть налитого в рот, – …что человеческая, и я ужасно этому рад, Сар. Честно.

– А ты маме своей скажешь про нас? – неожиданно спросила Сара и в ожидании ответа посмотрела на Керенского.

– Маме? – удивился тот и пожал плечами. – Мать моя алкоголичка, ты не знала разве? – Сара растерянно покачала головой. – Она ж после войны все наши вещи распродавать стала, все самое ценное за три копейки отдавала. Все спустила: краснуху павловскую, рояль старинный, серебро, картины – все, что от отца осталось, от последних Керенских. Так что советоваться не обязательно, тем более я и так давно ее содержу и присматриваю заодно, а то вообще пропала бы, спилась совсем. Да и не бываю там почти, здесь в основном живу.

– А Розе Марковне? – решилась уточнить важное для себя Сара. – Ей расскажем?

– Тете Розе-то? – задумался Федька и снова плеснул себе старки. – А вот как раз ей-то, может, и не надо, а то она переживать за нас больше нужного станет или подумает, ты от нее уйти таким путем удумала. – Он опрокинул питье в рот, опустил стакан на пол и предложил: – Подождем пока?

– Подождем, – с готовностью подхватила Сара, внутренне соглашаясь с таким вдумчивым Федькиным подходом к вопросу о Розе Марковне и ее спокойствии.

На этот раз она сама уже прильнула к Федькиной груди, желая всего того, чего сам он захочет, невзирая на девическое неудобство первого раза.

– Женщина… – прошептала она, приложив ухо к Федькиному сердцу и вслушиваясь в ровные глухие стуки изнутри. – Теперь я твоя женщина, Феденька… Твоя…


Соблюдать взаимную договоренность насчет того, что лучше бы Розе Марковне не знать об их отношениях, ни Керенскому, ни Саре не понадобилось. В то самое воскресенье, когда домработница Мирских, проведшая ночь неизвестно где, явилась в Трехпрудный лишь к ужину, пытаясь по возможности замаскировать исходящее от нее сияние, Роза Марковна путем нехитрого вычисления все уже поняла сама.

– Девочка моя, – сказала она Саре, – я не знаю, радоваться мне больше или огорчаться, но знай – Федюша человек непростой. Хотя… Скорей, я бы сказала, наоборот, – слишком простой. В том смысле, что тебе следует быть поосторожней, учитывая, что ты… что у тебя пока недостает в общении с мужчинами опыта. А Федор, конечно, очень мил, но все же легкомыслен достаточно, не слишком м-м-м-м… обладает… э-э-э… как бы тебе сказать… не очень может оказаться ответствен к ситуации. Понимаешь, милая?

– Роза Марковна, – честно ответила Сара, не пытаясь увильнуть от получившегося разговора, – я очень Федю полюбила. И он меня тоже. Очень нам с ним вместе хорошо – он сам сказал, я его не просила. А у вас я как работала, так хуже не стану. Мне это мешать не будет, наша с ним любовь. Пока… А потом уже пусть само все решается для нас. Ладно?

– Ладно, – вздохнула Мирская и погладила Сару по голове, – ладно…

Самое интересное, что в тот момент, когда Федька признавался Саре в чувствах, он почти не врал. Что-то такое и на самом деле проснулось в нем, в устье глубоко дремавшего внутреннего корня, высвободившись из потайного, о котором и сам не знал, кармана и шустро прорастая наверх, к самой середине головы.

Сара, по обыкновению, становилась свободной от домашних дел сразу после того, как перемывала после ужина посуду или чуть позже. Дважды на неделе она теперь выходила из дому и на метро доезжала сначала до «Динамо», а оттуда уже, когда как, разными путями добиралась до Нижней Масловки, где в старом доме размещался творческий полуподвал скульптора Федора Керенского. Раз в неделю производила там обязательную влажную уборку, чаще по воскресеньям, когда не спешила обратно в Трехпрудный. В этот день они могли себе позволить поваляться подольше, если, конечно, Федя был накануне не окончательно хмелен и не просыпался ко второй половине воскресного дня, всякий раз с удивлением обнаруживая прибиравшуюся в мастерской женщину.

В другой день недели, если оставалась на Масловке, Сара вставала ранехонько, по будильнику, но так старалась, чтобы не потревожить Федю, и пулей летела обратно в Трехпрудный, в семью Мирских, чтоб успеть отправить каждого по своим делам. К тому времени Вилену шел уже пятнадцатый год и уход за ним требовался минимальный: накормить, убраться в комнате, в той части, где сам он разрешал, ну и стирка. Борис Семеныч продолжал жить в прежнем режиме: ранний уход – позднее возвращение – один выходной, проводимый преимущественно в кабинете. Как и прежде, ни малейших признаков существования рядом с ним какой-никакой женщины, даже тайной, не наблюдалось. Даже сверхчуткая и наблюдательная Сара не могла уловить и намека на подобный факт ни по запаху, ни по случайным словам его, ни по отдельным следам на одежде.

Впрочем, все последние годы это ее почти уже не интересовало, а начиная с нынешних времен и подавно перестало как-либо заботить. Теперь у нее был Федор, и она не сомневалась, что не просто любимый, а будущий законный муж, творческий скульптор, носитель знаменитой фамилии, которой сам он то тайно, то в открытую не переставал гордиться. А она, как водится, – законная в будущем его жена, Сара Петровна Керенская, в девичестве Чепик.

В таком режиме жизни все они, Мирские, Сара, Керенский, перевалили в семидесятый год, придя туда каждый со своим понятным жизненным планом.

Роза Марковна – завязать наконец с грациями, оставив по возможности лишь легкие лифчики и постаравшись при этом не думать о возможной продаже ни одной из картин коллекции Семена Львовича.

Борис Семеныч – получить профессорское звание и в приложение к нему долгожданную кафедру градостроительства.

Вилька – закончить восьмой класс без троек, так, чтобы не огорчать бабушку и потесней сдружиться с Милочкой Коган из 8 «Б».

Сара – с радостью согласиться на несомненное предложение Феденькой руки и сердца и перебраться в квартиру напротив, не забывая про всяческую помощь семейству Мирских.

Керенский – развязаться с фонтаном в Туле, выставиться на Кузнецком Мосту, ближе к весне отвалить в Судак, оторваться там в доме у Бруней и отпустить наконец восвояси Сарку, чтоб не строила иллюзий на свой счет, а то влюбчивей, чем надо, оказалась, утомила, увязла в заботе о нем и в собственной надежде – одной своей влажной уборкой заманила.

Новый год Сара встречала со своими. Хотя, кто теперь был ей больше свой, а кто меньше, ответить вряд ли бы сумела. Федор гулял в мастерской у друзей, но взять с собой не предложил. Просто сообщил, что числа до третьего не появится. А она и не расстроилась, потому что все равно туда, где сильно выпивают, пойти, наверно б, не смогла – сама не захотела. Во-первых, Мирским помочь обязательно надо: готовка, подача, убрать, сменить, чтобы не обидно было никому. Но это было не главным – если б надо, Роза Марковна всегда на любую просьбу отзывчива и согласна. Дело было в другом, в самом простом и понятном – в ребеночке, который второй месяц живым комочком покоился в животе у Сары и о котором, кроме нее самой, не знала ни единая душа, даже сам отец комочка этого – Феденька. И поэтому, ни дым никакой папиросный, ни вредный водочный дух, ни режим для маленького неподходящий больше не разрешался. Подумала тогда еще, в канун новогодний, что вернется Федя от друзей, отдохнет после праздника, придет в себя маленько, вот тогда и расскажет она ему о сюрпризе, об их наследнике, о маленьком Керенском. Или Керенской – как Бог даст.

Сказать, однако, пришлось лишь к середине января, раньше Федька не объявился. Мать его, Людмила, будущая свекровь, лишь глаза пучила, когда Саре осторожным коротким звонком в соседскую дверь удавалось заполучить соседку для вопроса о сыне, и только отрицательно мотала головой, разводя руками и не отвечая ничего вразумительного.

В ближайший выходной решила ехать на Масловку, записку хотя бы оставить или чего-то еще. Когда добралась, по открытой форточке подвального окна тут же догадалась – дома, вернулся. Сразу легче стало – жив. Снег отгребла от низкого окошка, ближе подобралась, нагнулась, празднично сама себе улыбнулась в предчувствии радостной встречи, представила, как, играясь, грозно пальцем погрозит любимому, почему, мол, так долго знать о себе не давал, отчего такой-сякой, ненаглядный мой, задержался неизвестно где, в каких таких местах обитался без меня, а я тут нервничай и бог знает, что сама себе представляй…

И увидала то, чего видеть было не надо: то, как спит на раскинутом диване ее Федя, а рядом с ним нежится во сне, пуская пьяные пузыри, голая девка, молодая и сисястая. Жопа ее тоже неприкрытой осталась, голой, – видать, не очень девка прикрыть себя утрудилась после всего этого самого…

Запомнилось только, как вниз потом в подвал влетела, как в дверь, драным заменителем обитую, глухо билась, колотя изо всех сил, не чувствуя боли в руках. Как кричать туда стала, где спали они, через щель, через низ, через саму эту дверь проклятую.

Федька открыл в одних трусах, злой, тупо на Сару уставился, спросил:

– Ну, чего орешь, Сар? Не видишь, сплю еще?

– Фед-дя, Федь-денька… – Она без сил опустилась на линолеум в прихожей, мотнула кое-как головой туда, в мастерскую, где и было само непотребство: – Как же см-мог ты… Ф-федя… Как?..

Федька не отвечал, набычив шею красным, то ли от негодования, то ли от непросохшего принятого вчера питья, и, мозгуя ситуацию, пытался сложить в разумные слова. А домозговав, высказался:

– А ты, Сарка, думала, я век с тобой проживу, что ли? Ты, значит, благородная, а я не человек? Мне нельзя, выходит, теперь никакой человеческой свободы от тебя иметь? Жить по-заведенному, как ты мне назначила, так?

Из глубины мастерской донесся недовольный девкин крик:

– Фе-е-едь! Ну ты идешь или чего? Где у тебя пиво там оставалось, а то пить охота!

Керенский поежился от холода и подтянул трусы повыше:

– Ты знаешь чего, Сарк, ты сейчас езжай давай лучше. А потом праздники кончатся, и мы поговорим. Ладно?

Сара обрела наконец голос, поднялась в рост, глянула в бесстыжие глаза внука премьер-министра и отчетливо произнесла:

– Когда твои праздники закончатся, наш ребенок уже родится, понятно?

– В смысле? – насторожился скульптор. – Какой еще ребенок?

– Наш, Федя, наш с тобой ребенок, твой и мой, который уж два месяца как зачался и которому нужен отец будет, а не гулящий мужик. Хоть и скульптор, – с вызовом добавила она, переведя гневный взгляд в глубину мастерской. Оттуда снова заорали, та же девка:

– Фе-е-едь! Ну кто там еще? Я уйду сейчас, если не придешь. Я серьезно, котенок!

Федька обернулся, прикинул чего-то свое, а прикинув, выдал окончательно:

– Знаешь чего, Сар? Вали отсюда куда подальше, вместе с угрозами своими, с ребенком этим неведомым и вообще забудь лучше дорогу сюда! – Казалось, он уже совсем протрезвел и поэтому добавил абсолютно серьезно и твердо, махнув головой в известный обоим адрес: – И туда, само собой, тоже не суйся больше! – Затем он с силой дернул дверь на себя и уже в самый последний момент, перед тем как щелкнул замком, успел бросить в дверную щель: – Все!

Дома, по возвращении, ее ждала еще более дурная весть. Не дурная даже – пострашней.

– Телеграмма пришла, Сарочка, – не скрывая тревоги, встретив ее у дверей, сообщила Роза Марковна, не заметив даже, с каким лицом та вошла.

– Что? – Сара бросила быстрый взгляд на Мирскую и тут же спросила: – Мама?

Больше для Сары любого неприятного известия ждать было неоткуда. Впрочем, и любая телеграмма для нее могла прийти из единственного на свете места – Житомира. И поэтому она оказалась права – не угадаться такое не могло.

– Почему-то подписано «Рахиль», – Роза Марковна кивнула головой на разворот телеграммного листка и протянула его Саре. Та молниеносно пробежала глазами текст и присела на пол. По понятным причинам на сегодняшний день это был уже перебор. Текст был недлинным, но зато – понятней не бывает: «Мамы рак приехай Рахиль».

– Это соседка, – не отрывая глаз от телеграммы, пояснила Сара, – живем в одном бараке.

Звонить было некуда, подробности неизвестны, но сама тема была устрашающей.

– Ехать? – понимающе, одними глазами спросила Мирская.

– Ехать, – медленным кивком головы подтвердила Сара. Посмотрела на часы, прикинула, – сегодня, Роза Марковна, прямо сейчас, еще успею к вечернему.

– Тогда не теряем времени, – отреагировала хозяйка, – собираемся. Ты у себя, я у себя. Сейчас наберу еды и денег. Я мигом. Прибудешь – сразу звони. Если надо – приеду. Все!

Там было «все» и здесь было «все». И теперь это Сара знала уже наверняка – вся жизнь ее теперь состояла из одного безрадостного слова. И если к этому человеку возврата нет, понимала она, потому что после того, что случилось, это стало вовсе невозможным, то к Мирским возврата не будет по другой причине, как бы ни вышло с мамой, – теперь у нее будет ребенок, ее ребенок, она родит его и будет ему ласковой и доброй мамой, и ребенок станет любить ее так, как она полюбит его сама, отдав ему двойную любовь – свою собственную и ту, которой лишил его кровный родной отец.

С Борисом Семенычем, как и с Вилькой, попрощаться не удалось, оба отсутствовали, а о Федоре Керенском обе не вспомнили, каждая в силу отсутствия в тот момент личной нужды.

Когда Сара добралась до своего житомирского гнезда, то первой, кого увидала, была Рахиль, соседка по бараку справа.

– Дохтур каже, шо метастазы в лимфоузлах, – вместо приветствия сообщила она Саре, – швыдко росте, а сама ж неоперабельна. Так и каже.

– Раньше чего не вызывали, тетя Рахиль?

– Та не хотила вона, Сарушка, – вздохнула Рахиль. – До кинця самого тягнула, думала, шоб тебе з Москвы не чипаты. Мисця, каже, доброго позбудешься, замуж потим в столицю не пидешь, а тут у нас, сама знаешь, кому ж мы с бараку нашого потрибни.

Ко времени приезда дочери Зинаида была уже невозможна слаба, но могла еще понемногу передвигаться и сама себя как-никак обслужить. Есть – почти ничего не ела, не могла, обратно просилось, не принимал организм никакую еду, не желал расходовать остаток сил на переварку пищи, пробовал, видно, оставить утекающие с каждым днем силы на поддержание разума и уже бессмысленную борьбу с неизлечимым недугом.

– Почитай, за три месяца сгорела я, дочка. Разом покатило ни с чего, нежданно: с греха, видать, моего прошлого, какой всю жизнь ношу, да не избавлюсь никак. Вот оно и набралось. Смертью моей стало раньше срока.

– Да какой там еще грех, мама, – огорченная Сара не придала ее словам особого значения, – наговариваешь на себя, как всегда, ты ж у меня святая просто, ничем по жизни не замаранная.

– Эх, Саронька… – Зина не стала продолжать начатое, не решаясь даже с ней уйти в откровенность. – Спасибо тебе, что приехала, будет кому хоронить теперь. – Она лежала бледная, с худым, но не избежавшим отечности лицом, глаза ее выцвели так, словно в глазные белки набрызгали легкой желтоватой мути, а самим зрачкам убавили видимости и цвета, разбавив их водянисто-серым.

Розе Марковне Сара решила не звонить, чтобы никому не делать хуже, чем есть. Подумала, это ближнее время пройдет, а там видно будет, как другое время потечет, – то, что это сменит: слишком много непонятного впереди.

Через неделю Зина перестала подниматься окончательно – лежала на спине, глядя в потолок и почти не мигая. Не ощущая вкуса, равнодушно принимала от Сары жидкую кашу, послушно открывая рот, но в те же самые минуты память ее успевала мимолетно скользнуть по обрывкам так и не сложившейся жизни, задевая неровными заусенцами за проклятое прошлое, то тут, то там, оставляя по всему пути всплески выплывшей из желтой мути вины и последнего утекающего разума.

К удивлению дочери, Зина внезапно и сильно изменилась. Не в том смысле, что предсмертная картина сделала мать похожей на самою смерть. Как раз наоборот – Зинаида Чепик обрела красоту. Казалось, все, что сопровождает человека при уходе: усыхание в лице и руках, разлитая по телу слабая желтизна, заостренный нос, утончившиеся бледно-серые губы, неподвижный взгляд, лишь подчеркнуло и обозначило скрывавшуюся годами материну породу и необычную красоту. И это поразило Сару настолько, что, сидя подле нее, часами она могла рассматривать мать, словно впервые видела эту женщину, как будто хотела успеть запомнить ее такой, какой никогда до этого не знала.

Зинаида Чепик прожила еще один месяц, отсчитывая от поры, когда Сара вернулась от Мирских с ребенком Керенского в животе. Уже перед самой смертью неведомым усилием ей удалось стянуть в единое место растерянные по краям куски сознания и, вытащив самое больное, слабо прошептать:

– Ты, дочка, ближе к Мирским держись, к Розе Марковне и ко всем к ним. Они тебе родня и есть, ежели чего. Ближе никого не будет.

– А отец наш живой? – решилась спросить Сара умирающую мать, пытаясь хоть на этот раз узнать то, о чем спрашивать у них не полагалось, начиная с разумного детства. – Петро, отец мой.

Мать моргнула и на миг сжала Сарину руку в своей:

– Не было Петро, дочка, н-не отец он и н-никто совсем.

– Как же, мама? – Сара нагнулась над Зиной и теперь сама уже сжала ее руку в своей. – А кто тогда отец, мам? Слышишь меня, мамочка? Папа кто? Живой он?

– Па-па… – пробормотала в полузыбытьи Зина, – папа твой… был… Он был… М-м-м-м…

– Кто, мам, кто? – она поняла, что кричит, но это не помогало. И догадалась, что уже не поможет. Материны зрачки закатились под верхние веки, а мертвые ротовые мышцы так и оставили Зинины губы замершими и чуть вытянутыми вперед: то ли просто на предсмертном мычанье, то ли на случайно подвернувшимся под язык длинном «м-м», то ли на сознательно начатом, но так и не договоренном ключевом слове…

Звонить Мирским Сара не стала, вместо этого отправила на имя Розы Марковны телеграмму следующего содержания: «Мама скончалась тчк Остаюсь Житомире тчк Спасибо за все тчк Сара».

Через полгода после того, как Сара Чепик похоронила мать на городском житомирском кладбище, у нее родилась девочка, хорошенькая и здоровенькая, не похожая ни на Федьку, ни на Сару, а ужасно напоминающая всем своим видом грудничка с детских фотографий покойного академика архитектуры, лауреата, депутата и орденоносца Семена Львовича Мирского. Однако знать о таком сходстве оригинала с неизвестной фотографией не было дано никому, включая Розу Марковну Мирскую, у которой в нижнем ящике буфета в столовой, в альбоме красного сафьяна, заведенном родителями мужа в 1880 году при рождении наследника фамилии, так и хранились те самые фотографии, исключительно сходные грудничковым коричневатым изображением с маленькой Гелькой. С Ангелиной Федоровной Чепик – так записала ее при рождении мать, Сара Петровна Чепик.


Пенсионер Степан Лукич Званцев ненадолго пережил свою дочь. Через два месяца после того, как в здании МГУ состоялась траурная панихида и Маша Чапайкина оплатила место в колумбарии Донского кладбища, куда они с дедом решили поместить прах ее матери, мертвое восьмидесятичетырехлетнее тело Степана Лукича опускали в яму на Новодевичьем, где согласно постановлению правительства за выдающиеся заслуги перед КПСС и советским народом ветерану партии отныне дозволено было обрести вечный покой.

Проведя последние семь лет жизни в доме деда, Маша его так и не полюбила – как не смогла до конца полюбить и собственного родного отца за все предыдущие годы. Однако плакала и на могиле, и потом, спустя какое-то время, когда уже минули первые после похорон дни, и Мария Глебовна Чапайкина стала единственной наследницей дедова жилья в элитном цековском доме на близлежащей от Трехпрудного Малой Бронной, куда перебрался Званцев в середине шестидесятых.

В год смерти матери и деда ей исполнилось двадцать четыре, Гнесинка была уже три года как за плечами, однако сделаться к этой поре солисткой оркестра, как мечталось, Маше так и не удалось. Более того, знала точно, что никогда ею и не станет – не подняться ей выше рядового состава заурядного оркестра, на прочее таланта не хватит и исполнительского мастерства. И дед никакой ее из ЦК, тем более теперь уже мертвый, не поможет, и ни отец тоже, хоть и из самого верхнего аппарата КГБ. И поэтому, отложив мысль о музыкальной карьере, Маша решила, что для нее будет гораздо полезней и беспроигрышней наладить с толком собственную личную жизнь, пока возраст и более-менее внешность в сочетании с роскошным жильем предоставляют такой шанс. И этот шанс не заставил себя ждать.

Гения, как и собиралась, она обрела через год в лице подающего серьезные надежды пианиста из города Кемерово, прибывшего в столицу для дебютных выступлений в составе Машкиного оркестра. Наследным нюхом почуяв стоящее, долго обдумывать ситуацию Машка не стала. Вместо этого решила затеять быстрое охмурение будущей знаменитости, используя хорошо известный прием, – влюбление в себя с помощью квартиры в центре города. Оказалось, что и на гениев формула действует не хуже красной тряпки.


Первый концерт пианиста решено было отметить у нее, и с десяток оркестрантов с охотой откликнулись на приглашение виолончелистки, носительницы громкой фамилии, посетить ее дом и выпить вина по случаю начавшейся серии концертов с участием кемеровского дебютанта Владимира Бероева. Получилось – удачней не бывает.

Заявившаяся на Малую Бронную нищая музыкантская братия была настолько потрясена увиденным пятикомнатным благополучием с двумя туалетными помещениями и отдельно смонтированным в цвет унитазу подвесным керамическим прибором с благородным названием «биде», что плановое вино тут же решено было сменить на более крепкие напитки, что и было сделано. В число потрясенных туалетным видом гостей вошел и сам пианист Володя. И потому, когда в очередной раз концерт был им успешно отыгран, оркестранты уже почти рассеялись и в какой-то момент они с Машей остались один на один, она мягко улыбнулась и спросила Бероева:

– Вам в прошлый раз понравилось у меня, Володя?

Правды тот скрывать не стал, а ответил прямо и искренне:

– Очень.

– Если хотите, можем повторить, – так же мило улыбнулась виолончелистка, – но уже не в таком шумном коллективе. – И пронзительно посмотрела ему в глаза: – Хотите?

– Очень, – снова ответил Бероев, и снова сказанное им было чистой правдой.

В эту ночь он остался у виолончелистки Чапайкиной, и они спали вместе, задыхаясь от счастливой случайности, а к утру Машка и сама успела честно забыть о том, что свидание это назначила она, как она же приняла и персональное решение о выборе отца своим детям и партнера на будущую жизнь. Мнением самого Володи она решила пренебречь, поскольку в талантах его уже окончательно не сомневалась, поведение его и послушание были безукоризненными, тихий восторг перед ней, похоже, также был искренним, а отсутствие столичной прописки и жилья удачно закрепляло альянс приятной перспективой на совокупное будущее.

Долго думала, звать ли на свадьбу отца, ставшего ей за эти годы получужим. В итоге, тщательно обмозговав перспективы, взвесив плюсы и минусы, все же позвала. Тот пришел с цветами вместо подарка, вежливо познакомился с зятем, а часа через два, так же учтиво простившись с дочерью, исчез незаметно для других.

А еще через год в семье музыкантов Марии и Владимира Бероевых родилась дочь, которую родители назвали Варенькой в честь неизвестной героической Машкиной бабушки, революционерки-подпольщицы, Варвары Званцевой, скончавшейся в предреволюционном шестнадцатом году под Хмельницком в разгул тамошней эпидемии холеры.

И снова вышел повод позвонить отцу, сообщить известие о внучке. На этот раз повод был серьезней, чем просто, порадовать деда-генерала. С того самого дня, когда счастливый Бероев принял Машку из роддома, она не переставала думать, что же будет теперь с отцовской квартирой в Трехпрудном. С их квартирой, само собой, а с чьей же еще? И каким макаром прописать туда маленькую Варвару?

С мужем соображениями своими делиться не стала, решила подождать, как оно сложится само. Да и не было б толку все одно от Володи в таком нетворческом деле. Кроме бесконечной музыки своей и любви к домашним мало что в жизни мужа ее интересовало – такая до-ре-ми-фасоль выходила, и потому дело это было строго ее одной и больше ничьим.

Отцу, само собой, позвонила сообщить – сообщила, но разговор на прописочную тему сразу все же затеять не решилась. Краем головы надеялась, сам, может, предложит чего такое. Не предложил, а довольно хладнокровно информацию принял, суше, чем ждала, поздравил и обещал заехать днями, внучку посмотреть. Да и то, правда сказать, с работы не вылезал в то время сутками, события наползали одно на другое: канадцы из профессиональной хоккейной лиги с серией матчей в Москву прибыли – впервые в истории спорта, шум вокруг: иностранщина вперлась в столицу, как никогда не было. Газетчики-антисоветчики, черт те кто понаехал, ну и диссидентики под это дело оживились всевозможные, затихшие вроде после Праги на какое-то время. Никсон – президент американский – тоже на тот год подпал с визитом, в сентябре: так опять морока, хуже не бывает и страшней, силы все круглосуточно на боевом посту, отпуска, выходные – все отменено, всем любая вольница перекрыта, кто выстоять желает, не обосраться или подняться даже на таком деле заодно к мороке. Это если не брать в расчет текущие дела, самою плановую работу по защите отечества от негодяйского племени, ворья разного непростого, особого, какого мудакам-эмвэдэшникам отродясь не поднять в разработках своих, да валютчиков крупных, кто не по мелочи стоит, а на самые основы покушается, как этот, к примеру, Стефан Томский, что у Джокера в серых кардиналах ходит, плетун, каких мало. Вот тебе и агент «Гусар»…

После окончания послеродового декретного отпуска в семье Бероевых решено было, что Машка больше в оркестр не возвращается, а сосредоточивает свои материнские усилия на воспитании дочки. Тем более что особой нужды с деньгами в семье теперь не стало. Владимира Бероева рвали на части, заграничные антрепренеры обрывали телефоны Министерства культуры, засыпали письменными обращениями, требуя гастролей талантливого пианиста. Другими словами, жизнь в семье вполне наладилась и, можно сказать, стала окончательно понятной уже к семьдесят третьему году – к тому самому моменту, когда этапированный из Лефортово зэк Стефан Томский выгружался на станции Магадан в окружении конвоя и сторожевых овчарок для дальнейшего следования в место отбытия наказания, а дедушку годовалой Вареньки Бероевой тихо, без подобающих такому делу громких слов вывели из состава Комитета госбезопасности и досрочно отправили на заслуженный отдых.

Тот же самый семьдесят третий стал решающим и для Вильки Мирского в выборе профессии, если не сказать еще правильней и метче – в выборе дела жизни. Младший Мирский стал студентом-первокурсником, честно и хорошо сдав вступительные экзамены на операторский факультет ВГИКа. К тому времени, как, пробыв в доме Мирских четырнадцать лет, в семидесятом году невозвратно уехала Сара, как когда-то после многих лет служения Мирским сделала и ее мать, Зинаида Чепик, Розе Марковне исполнилось шестьдесят семь. Как она и планировала, сложные грации ушли из репертуара машины типа «Зингер», но легкие индивидуальные лифчики, и то не слишком частые, только для проверенных, неоднократно обшитых или же сильно нестандартных клиенток, в пошиве у нее задержались.

Теперь, когда не стало в доме Сары, но оставались те же взрослые мужики, сын и внук, основная забота о родных естественным образом перетекла на ее плечи. В какой-то момент подумала, может, совсем пора отменить шитье, но быстро сообразила, что одной лишь пенсии и институтской зарплаты Бориса едва хватит для приличной жизни всем домашним, тем более что возраст Вилькин быстро переходит из мальчукового в юношеский, а это, как выясняется, требует серьезной бабушкиной ответственности перед единственным внуком. Снова, проходя как-то мимо лестницы в квартирную глубину, скользнула глазом по одному из двух Юонов, по широченной его акварельной панораме Москвы начала века, и на всякий случай подумала… Но тут же выругала себя за проявленное малодушие и даже нехорошее слово в свой адрес позволила, мысленно, конечно, но все ж. Пыль смахнула только с черной рамы и дальше без задержки пошла, не оглядываясь.

Другой раз подумала, что, может, снова попробовать в дом кого-то взять, но поняла, что теперь такое вряд ли уже получится: не свыкнется после Сары, наверное, уже с другой женщиной, не сможет так же по-родному в дом ее принять: и времена другие, и сердце человеческое не бесконечно, и деньги уже не те.

А работы домашней меньше не стало. Ну сами посудите: нельзя ж к столу – и без твердо накрахмаленной салфетки. Или с неочищенным серебром. Или с неотутюженной, как надо, скатертью. Ведь так? Клионские вон справляются всю жизнь сами, и Самуил Израилевич сам себя всегда обслуживал, и даже когда работал еще, и Циля до самой смерти билась без особой помощи со стороны, а Фирку поднимали вместе, по всем правилам, заведенным в высокопорядочной еврейской семье. Зато и вышла Фира у них мастерицей по всем семейным вопросам: отцу едва живому – медсестра, детям – мать и бабушка, себе самой – подруга и развлеченье без единой жалобы ни на что.

На саму Сару Мирская после телеграммы ее обиды не держала – просто сначала по Зине сокрушалась очень и про то, что не позвали ее на смерть и похороны. Ну а потом догадалась и про Сарочку саму, что, вероятно, не все так просто с ней, а быть может, нашла себе кого поприличней легкомысленного Федюши Керенского, потрезвей и понадежней, и хочет свое построить в жизни, собственное, навсегда. Отчего только не дать знать-то сюда? Не чужие же мы, не посторонние друг дружке.

А пока суд да дело, сам Вилен успешно перебрался с первого курса на второй и так же благополучно, скорей всего, скользил бы по учебе и дальше. Но именно там, на втором учебном году и оборвалась мальчикова свобода. Напоролся Вилен на студентку с актерского факультета, на Юльку Стукалину, тоже второкурсницу, родом из Читы. У девчонки была острая лисья мордочка, к которой как-то уж очень удачно прикрепились большущие глаза, но совсем не лисьего размера, а словно одолженные на время у австралийского сумчатого тушканчика, а также аккуратные белейшие зубки от неизвестной, но выигрышной породы. Кроме того, имелись невысокой длины, но славные по форме ноги, чем-то напоминавшие конечности косули, и не ложащиеся ни при каких обстоятельствах торчащие внаглую грудки, острые, как небольшие сталактитики, такие же, как и вся она сама. В общем, сделана Юлька была вся целиком из всевозможных чужих кусочков, каждый из которых был от кого-то или что-то такое собой напоминал. Ушки разве что были свои, самые обычные и не напоминали ничьи другие.

Сниматься в кино студентка хотела ужасно, и первый, кто ей сказал, что ни курсовая, ни диплом не будет им снят, если в кадр не поставят талантливую молодую актрису Стукалину, был интеллигентный москвич Вилька Мирский, будущий оператор-постановщик, профессорский сын и академический внук.

Очередной семестр он сдал кое-как – засада, что сам себе устроил, сработала с еще большим результатом, чем рассчитывал, поскольку неожиданно с той стороны наметилась ответность. В общем, об учебе думать, как и ни о чем прочем, не мог совершенно. Домой приходил поздно, сиял. Либо, наоборот, задумчив был непривычно и дерган. Отец состояние сына не замечал, при встрече целовал в голову, близоруко глядя насквозь, интересовался, как, мол, там в институте, и вполне удовлетворенный невнятным в ответ кивком, следовал по своей привычной трассе: дом – МАРХИ – дом – кабинет.

Роза Марковна с собственной стороны внутренние мальчиковы биения обнаружила почти сразу. Еще через месяц, продолжая наблюдать за внуком, она не выдержала и осведомилась у Вилена напрямую:

– Еврейская девочка, да?

– Да, бабушка, – ответил за завтраком Вилька, так же как в свое время и отец, презирая себя за малодушие, поскольку отлично знал бабушкино отношение к таким делам, – еврейская.

– Я могу с ней познакомиться, внук? – улыбнулась Роза, довольная верностью догадки.

– Разумеется, бабушка, – отреагировал Вилька, подумав и решив, что чем раньше бабушка узнает об отвлекающем от учебы факторе, тем быстрей это избавит его от необходимости проводить все свободное время в общаге, а заодно лишит прочих связанных с тайной неудобств. О матери в тот момент отчего-то не вспомнил, просто не пришло в голову, что есть на свете такой адрес, где, наверное, тоже можно было бы поговорить о важном.

В Доме в Трехпрудном Юля появилась лишь через месяц после Вилькиного разговора с Розой Марковной.

«И не еврейская, – с грустью отметила бабушка, – и уже порядком беременная», – так же безошибочно констатировала она.

И то и другое было чистой правдой: первое у девочки было от самого рождения, второе же проходило по разряду недавно приобретенного, не без счастливого в этом деле участия влюбленного по самый край Вильки.

– Сколько? – спокойно спросила Роза Марковна, обнаружив небольшой Юлькин живот, на что та совершенно не рассчитывала. Но, услышав вопрос и то, как он был задан, быстро, но внимательно пробив Вилькину бабушку глазами, сообразила, что так даже будет лучше, нежели начать выворачиваться, пытаться кроить и тем самым навлечь на себя гнев будущей родни на самой ранней стадии. Она потупила взор и призналась:

– Поздно, Роза Марковна, срок упустили… – и, моментально приняв неожиданное решение, добавила: – Это я виновата во всем, я одна.

Это сработало, и Мирскую слегка отпустило.

«Нет, – подумала она и улыбнулась про себя, – в этом доме мне соскучиться не дадут никогда», – а на словах сказала:

– Живот животом, дорогие мои, но зато у меня для вас приготовлен «наполеон». – Она обернулась к Юле: – Деточка, ты когда-нибудь пробовала «наполеон»?

– У нас в Чите такое не готовят, – ответила девушка, – зато у нас свой мед. У бабушки.

– Вот и отлично, – улыбнулась Роза Марковна, чувствуя, что на этот раз улыбка ее вышла вымученной. – Ваш читинский мед против многослойного московского пирога, – она сверкнула глазами и теперь ей это уже удалось без скидки на очередную семейную неприятность. – Пошли!

Кроме четырнадцатислойного «наполеона», многолетне выделываемого Мирской согласно фамильному рецепту Дворкиных, конечно же присутствовало на чайном столе и все остальное рукодельное сладкое: все, как всегда, включая вкуснейшие уши имана, медовый лакэх и убойный хоменташен, как во все времена. И снова все на тарелочках, узкие затейливые вилки с вензелечками, салфеточки, скатерть опять же: накрахмаленный низ, а по краю кружево пущено, завихренное, острое на ощупь, твердое на уголок.

Сладкое означало для второкурсницы Юлии Стукалиной устройство будущей жизни в надежной паре с будущим оператором «Мосфильма» или, на крайний случай, студии имени Горького, внуком известного в прошлом академика, столпа отечественной архитектуры. Кроме того, сладкое означало собственный переход в материнство под покров заботливой родни – нерусской, но зато доброжелательной. Незначительно, правда, идиллическую картину предстоящей гармонии портила некоторая избыточная интеллигентность во внешности и манерах Вилена Мирского, но зато было где жить.

В тот раз, уходя, на прощанье быстрым сумчатым глазом окинула двухэтажные хоромы академиков и беззвучно присвистнула:

– Да-а-а-а…

Митька родился в летние каникулы между вторым и третьим курсом. Рожать Юльку увезли прямо из Фирсановки, где она в ожидании родов жила, нагуливая будущему сыну здоровье. То, что будет мальчик, знали давно – УЗИ уверенно указало на внятное мужское отличие.

– Вот и хорошо, что пипиську обнаружили, – обрадовалась прогнозу Роза Марковна. – Как минимум еще одно для Мирских поколение. Сема очень был бы рад.

А до этого была свадьба, как у людей. На этом настояла читинская родня, откомандировавшая на событие двенадцать наиближайших к невесте родственников. О том, где они в большом городе будут размещаться, прибывшие не имели ни малейшего представления. Уверены были, мужняя родня позаботится, раз им такая удача выпала с Юлькой ихней, с красавицей. Однако выяснилось такое их намерение, лишь когда все они прямо с вокзала явились в Дом в Трехпрудный, все двенадцать, как утомленные железным путем апостолы. Думали, раз Юлька будет теперь жить по адресу, так они по тому же адресу и распакуются и лягут, как получится. А как иначе? Родня…

Христом, само собой, назначила себя Роза Марковна, ставшая на место центрового в получившейся неожиданности. Отца, мать и тетку невесты решено было оставить у Мирских: тестя с тещей – наверху, в Семиной отгородке, а тетку, самую после родителей к невесте ближнюю, – в каморке при кухне. Насчет остальных перепуганный таким размахом на родственность Борис Семеныч, сумевший все же в последний момент взять себя в руки, договорился у себя в ректорате, и девятерых оставшихся непристроенными стукалинских апостолов временно разместили в институтской общаге на Орджоникидзе. Туда же всех на казенном «рафике» за два рейса и перевезли, включая подарочные и продуктовые баулы.

А пока, сломя голову, Мирские решали жизненно важные проблемы читинской родни, сами посланники были заняты исследованием двухэтажного пространства будущих Юлькиных хором, подбирая молодым подходящую спаленку для медовой ночи.

– Хороша горница, – прицокивал языком дед по линии матери, – вот только окошки кривые, на загиб, таких нынче не делают уже, щас больше прямые все, на крепкий угол, без наклона. Зато подоконники, глянь, чисто мраморный камень, полироль с жилами, не то что наши – крашеная осина.

– А картинки у них говняные, – шепнул деверь куму, – мазня одна: ни лица, ни фигуры, ни виду. Одна только и есть, на какую смотреть, – он кивнул на кустодиевскую диву, – та вон, с щеками. Та хорошая… – тут же критически осмотрел «Свадьбу сапожника и кукушки». – Смотри, птица вроде, а с человечьей мордой. И синяя морда-то, а сам клюв зеленый. И ростом с мужика. Разе ж так бывает? И в сапогах еще. Тьфу!

Роза Марковна в ожидании «рафика» обносила гостей медовым лакэхом, давя из себя благостную улыбчивость и натужно приговаривая на русский манер:

– Угощайтесь, пожалуйста, гости дорогие. Это сладкое – пробуйте. Сладкое наше.

Юля, и сама не предвидя подобный десантный сюрприз, прятала от Вилькиной бабушки глаза, не умея скрыть досады от свалившейся беды. Роза Марковна, прекрасно понимая, на что нарвались все они, успела все же шепнуть беременной невестке:

– Ничего, деточка, войну пережили и это переживем. Не смущайся, кушай лакэх лучше, скоро уже «рафик» приедет, Борис Семенович звонил. Кушай. А мама с папой у тебя очень милые, очень. Они мне и правда понравились.

А вообще, все закончилось не так хлопотно и неуемно, как началось. В общежитии новой родне понравилось страшно. Особенно то, что все у них там заведено по-простому: кругом веселая молодежь, через комнату гитара и есть кухня при коридоре, где можно приготовить не как в гостиничке, на газете и по-холодному, а по-настоящему, с газом, дымком и плитой.

После свадьбы жили там еще неделю. Вечером, после города, варили картошку на всех, крупно резали вареную колбасу или жарили яйца. Выпивали все дни за здоровье молодых и счастье новой Юлькиной фамилии. Студентам-архитекторам, какие заходили, так же за успех наливали, за учебу и новые города.

Сама свадьба тоже беспамятной не вышла – сняли банкетный зал без еды, но с их музыкой и посудой, пищу же наготовили сами, в двадцать четыре трудолюбивые руки плюс Роза Марковна в качестве консультанта по десерту. Холодец варили загодя, в общаге, в двух ведрах. Остальное в день свадьбы ранним утром прикантовали на себе с рынка и к вечеру все было, как у людей, не хуже.

Читинцы, не сговариваясь, сели по правую руку от молодых, ну а стеснительной еврейской родне по остаточному принципу досталось почетное левое крыло. Появившаяся незаметно свекровь Татьяна Петровна Кулькова, учуяв запах своих, тихо присела на правую половину, предварительно поздравив молодых. Отец невесты, сообразив, что мать-то у жениха есть, а не только отец с бабкой, натурально обрадовался, подскочил, облобызал и выкрикнул от избытка чувств:

– От радость-то! А мы думали, ты мертвая!

Юля Татьяне понравилась, и даже очень.

«Своя, – подумала она про невестку, – наконец то…»

Остальные места вразнобой заняли друзья молодых, в основном студенты ВГИКа. А дальше было все, как в русской народной былине, потому что негромкое вежливое напутствие с левой половины тут же размашисто сменялось мощным словом справа, с битьем банкетного стакана, подменявшего фужер, целованием молодых Мирских в губы со всей силой одновременного обхвата корпуса, с криком «Горько!» и с трудом отысканным в незнакомом городе, но доставленным к сроку гармонистом.

– Русские и евреи – братья навек! – громко, под самый финал удовольствия, выкрикнул в зал дед по линии матери невесты, тот самый, что отметил несовершенство русского модерна начала века в городской архитектуре, и подмигнул гармонисту. Тот, сшибаясь на гармонии, неуверенно завел «Хаву Нагилу». И тогда, услыхав незнакомое, но уж очень родное, русское крыло, не сговариваясь, в едином порыве оторвалось от стульев, взмахнуло общим рукавом и поплыло резвой лебедушкой поперек банкетного пространства, единя величием своим всех участников удавшегося застолья.

Не устояла и Роза Марковна, вышла в общий круг и тоже поплыла, увлекаемая правой стороной, заломив руки в локтях и подняв вверх растопыренные пальцы. По пути читинцы прихватили и Таню, увлекли в общий праздник, затащили в круг. Та, чуть принявшая от щедрого стола, возражать не стала, тоже попыталась подвигаться со всеми, но без всяких там сомнительно растопыренных рук: проще, по-русски, с легким притопом и поворотом вкруг себя.

Поднялись и другие, включая веселую молодежь, а гармонист все уверенней набирал раскрученные чужеземной мелодией обороты, и праздник вновь разогнался до опьяняющей одури, какой никто еще из Мирских не пробовал в жизни своей. Но Розе Марковне уже было наплевать, ей нравилось то, что происходило на ее глазах, ей было хорошо и радостно оттого, что эти люди любят ее и она любит их, новую свою родню, этих веселых и трогательных чудаков из далекой Читы, расположенной где-то на самом краю географии. Не знала вот только, дальше от Москвы это будет, чем Магадан, или ближе…

…Так и летела она, одуревшая, пока не столкнулась с Семой. Тот стоял к ней спиной и не слишком правильно был одет, потому что телогрейка была явно несвежей, да и сам Семен Львович был нечесан и недостаточно тщательно выбрит. Рядом с ним сидела сторожевая овчарка и внимательно следила за происходящим. В дверях, привалившись плечами к дверному косяку, стоял солдат военизированной охраны, в форме и с автоматом за плечом. Он лениво окидывал взглядом свадьбу, позевывая и мимоходом бросая взгляды на часы. Заметив Розу Марковну, расплылся в улыбке и кивнул на зэка Мирского – все, мол, в порядке, Роза Марковна, продолжайте, пожалуйста, время ваше не вышло еще. Мирская вежливо улыбнулась в ответ солдату и протянула руку, чтобы погладить овчарку. Та, однако, на приветливый жест не повелась, а довольно лениво оскалилась, предъявив желтые зубы. Солдат сочувственно развел руками, мол, ну что тут поделаешь, бабушка, – служба. Роза Марковна понимающе кивнула – ясное дело, служба.

– А Юлька-то наша – как тебе? – с серьезным выражением лица поинтересовался у жены Мирский. Но ответить не дал, сам же и пояснил: – Лично мне – очень по душе. Стукалины, между прочим, из древнесибирского рода происходят: местные наши уже в то время знали, когда Вилька у нас не родился еще. Там много чего про здешнюю жизнь знают, Роз. Это только на словах кажется, что они проще. На самом деле нам с тобой еще учиться и учиться, голубушка, – он кивнул на середину свадебного карнавала, где вовсю отмолачивала чечетку Танюша Кулькова. – Вон и Танечка тебе подтвердить может, она у них тоже на учете состоит, в третьей роте, мне кажется, в охранной. Но присяги не давала, она из вольнонаемных, по гражданскому ведомству.

– А ты домой-то успел заехать, Семочка? – с тревогой спросила Роза Марковна: – А то здесь не вся еда для тебя подходящая, знаешь?

– Да мне и не надо, – вяло отреагировал Мирский и кивнул на солдата. – Мой вертухай с местным шеф-поваром договорился, тот подаст нам с тобой какао с топленкой и мацой, отдельно, – он кивнул на проем двери, где подпирал косяк солдат, – и еще по порции лобио от Коры Зеленской, помнишь?

– Фасоль красная или зеленая? – решила уточнить Роза Марковна, прекрасно понимая разницу между молодым и зрелым лобио.

– Тихо, – цыкнул муж и доверительно шепнул – Молодая – до десяти лет, а зрелая – без права переписки. В кабинет пойдем, там и потолкуем. А потом мне Вилена покажешь, а то я давно уже хотел с ним про Юльку нашу поговорить и вообще про всех наших Стукалиных.

– А что такое? – с беспокойством в глазах спросила Роза Марковна. – Что-нибудь случилось?

Мирский задумчиво пожевал губами:

– Не то чтобы случилось, а просто я подумал, может, нам тоже к древнесибирскому роду присоединиться, а? И стать Стукалиными, как все нормальные люди? Через Юльку. Слиться и залечь. Как тебе такое, Розанька?

Роза Марковна опасливо взглянула на солдата, но тот понимающе кивнул и согласно сжал веки. Затем разжал и игриво глянул чуть вбок, через плечо, на автомат. Затем уже серьезней кивнул Мирскому и кистью руки сделал жест опрокидывания стакана в рот.

– Все, голубушка, – забеспокоился Сема. – Какао, судя по всему, принесли. Идем, а то не успеем, – и быстрым шагом двинул в сторону солдата. Тот пропустил его внутрь, сделал глазами овчарке и тоже скрылся в глубине проема. Пес вскочил и моментально проскользнул туда же. Роза Марковна растерянно посмотрела вслед мужу, псу, солдату и направилась вслед за ними. Однако дверь оказалась плотно притворенной, без единого на ней замка. Мирская толкнула ее от себя, затем потянула к себе – безрезультатно. Она оглянулась по сторонам, ища помощь. Но и сзади нее, и вокруг, и нигде больше уже не было никого. Банкетные столы были прибраны, рядом стояли опорожненные ведра из-под холодца, отдельно – стопки с мытыми стаканами, а под столом, аккуратно сдвинутые один к другому, лежали твердые туфельки, в которых Таня Кулькова, мать ее Вилена, неистово била чечетку в центре прошлого веселья.

– Се-е-емочка, – позвала Роза Марковна, зная точно, что никто уже на зов ее не откликнется, – Сема…

Никто и не отозвался. Тогда она взяла в руки Танины туфли и стала бить ими и колотить вслед исчезнувшему Семену Львовичу, вслед проклятой собаке и неизвестно откуда пришедшему в их с Семой жизнь ленивому солдату с автоматом. Она била, и била, и била…. до тех пор, пока не проснулась в своей постели, у себя в спальне, в Семином Доме в Трехпрудном…

Перед тем как уже ехать к поезду, все читинские Стукалины заехали в последний раз повидаться с Мирскими и проститься. Снова зашли по-шумному, но уже как окончательно свои, родные. Дед по материнской линии шутейно приобнял Мирскую и, незаметно кивнув на живопись, прощально вышепнул на ухо персональное пожелание:

– Ты, Розочка, мазюку-то эту посымай со стен. Я другой раз те хороших навезу, у нас там один так рукасто изображает – диву даесся.

– Я подумаю, – пообещала Роза Марковна.

– Подумай, Роза, – серьезно подытожил дед, – а то такие хоромы, а недурственно-то только баба одна и прописана. С щеками…

Чуда все же не произошло. После отъезда родни Роза Марковна Мирская обнаружила в доме пропажу незначительную, но тем не менее для себя неприятную. Из столовой, с буфета, исчезла мельхиоровая солонка вместе с крахмальной салфеткой, на которой она стояла, а из верхнего ящика спаленного комода – пустая серебряная пудреница, что осталась от матери и которая не была в свое время отдана для сохранения Иде Меклер.

«Все одно у Иды пропала бы, – подумала через пару дней Роза Марковна и почти успокоилась. – От судьбы не уйдешь».

Несмотря на оглашенную родственниками здравицу во славу новой фамилии, Мирской Юля решила не становиться, а оставить девичью фамилию, ссылаясь на то, что многие в институте уже знают ее, как Стукалину. А для будущей актрисы всякая любая малость может сделаться важной в предстоящей карьере. Вилька возражать не стал, потому что ему и на самом деле было наплевать, какая там у кого фамилия, – лишь бы Юлька его любила, а он ее.

По ее же настоянию сына они назвали Митькой, в честь читинского прадеда, последнего в роду крепостного крестьянина Дмитрия Стукалина.

Свою учебу на актерском факультете Юля решила на долгий срок не прерывать. Академический отпуск ее закончился так, что со второго семестра третьего курса учебный процесс должен был возобновиться.

– Не выйду – отчислят, Роза Марковна, – грустно сообщила она прабабушке своего сына и выжидательно посмотрела ей в глаза.

– Не бери в голову, Юленька, учись, – ответила та невестке и мысленно взвесила оставшиеся силы, – я сама с Митенькой позанимаюсь.

– Спасибо тебе, бабуль, – сказал ей вечером Вилька, – а то мы, честно говоря, в полной… э-э-э… оказались…

– Я знаю, – улыбнулась Мирская, – ты хотел сказать, в полной жопе, но молодец, что не сказал. Значит, не зря мы с Сарой время на тебя потратили.

Вилька подошел к бабушке и поцеловал ее в щеку:

– Что б мы все без тебя делали, бабуль.

– То, что и делаете успешно, – развела руками Роза Марковна, – находите себе русских жен с родней от Читы до Балашихи, а потом приходите ко мне целоваться.

– Да, бабуль, – грустно констатировал внук, – приходим. И еще придем не раз, сама знаешь.

– Знаю, – вздохнула бабушка, – поэтому и не собираюсь пока помирать. И вот еще что. Забирайте нашу с дедом спальню наверху, а ваша комната пусть станет отдельной детской. А я спущусь вниз, мне теперь так будет проще и полегче заодно, – покривила она душой.

– Спасибо тебе, бабуль, – Вилька прижал ее к себе и снова поцеловал, – за все спасибо. А летом будем Митьку перехватывать, когда каникулы. Хорошо?

Но ни летом, ни в зимние перерывы надолго перехватывать сына из прабабушкиных рук молодым не удавалось. Начиная с четвертого курса Вилька уже начал снимать и к диплому подошел отлично подготовленным оператором. Юля шла в профессии не так резво, как муж, и к учебному финишу в активе у нее была лишь пара эпизодов на большом экране и небольшая роль в чужом дипломе.

Распределились почти одновременно: Вилен – на «Мосфильм», ассистентом оператора-постановщика, Юльку согласился принять театр Гоголя. Тут же Вилька умотал в экспедицию на съемки, в Белоруссию куда-то, а Юлька, чмокнув маленького Митьку, отправилась в Свердловск с театром на гастроли, без одной репетиции, в составе толпы второго плана.

Так длилось лет десять: Вилька снимал без роздыха, уже после первой картины получив самостоятельную постановку, и со временем вырос в крепкого мастера. Юля же, живя в режиме: днем – репетиция, вечером – спектакль, далее – гастроли или, если повезет, съемки, основное время проводила вне дома, успевая, если получится, привычно чмокнуть Митьку и не слишком охотно разделить постель с мужем, если по случайности им удавалось пересечься в Трехпрудном или в Фирсановке. Что касалось амурной составляющей личной жизни каждого, то у Вильки это случалось значительно реже, чем у Юли, потому что той нужна была роль и для достижения цели ничто не могло остановить мало кому известную артистку Стукалину. Вилену, в отличие от жены, очередной фильм предлагали и так, а экспедиционные случайности являлись просто частью процесса изготовления картины, ни больше и ни меньше.

Однако застукать жену довелось все же Вильке, а не наоборот. Позвонили из производственного отдела, в восемь утра, разбудили: срочно, мол, выручайте, Вилен Борисыч, запил в Мукачево оператор Лещинский, убрали его с площадки, у них там натура уходит, декорацию разбирать пора, планы летят. А неснятым-то осталось метров пятьдесят полезных всего, день работы для вас, Вилен Борисыч. Только лететь сегодня в обед надо, выручайте. С объединением уже договорились. Юлька тогда в Прибалтике где-то сидела, на съемках – думал, может, вернется к концу недели, повидаются. И повидались. Раньше даже, чем конец недели наступил.

Короче, полетел. И прилетел. Лещинский в отрубе, группа сидит в разборе, актеры ждут, режиссер нервничает. А пока нервничал, времени не терял, коль уж снимать все одно нельзя. Спал у себя в номере с Юлькой Стукалиной, которую за день до того на эпизод из Вильнюса вызвали, всего-то на два съемочных дня. Режиссер знакомый, но не близко. Дверь в полулюкс свой открыл, обрадовался.

– Вилька, – сказал, – так они тебя прислали? Проходи давай, Лещинский в дупель третий день лежит, директор с ума сходит, а мы загораем.

Прошел, а из спальной комнаты Юлькин голос, нетрезвый:

– Что, встаем, малыш?

Вилька даже заглядывать туда не стал. Развернулся, вышел, дал червонец камерва-генщику и на вокзал, на первый поезд до Москвы.

Натуру они тогда просрали, доснимали потом весной, парой планов в итоге обошлись, в монтажно-тонировочном искусственный снег подсыпали и привет. Вилену выговор после вкатили, хотя все все понимали, так что, в общем, формальным выговор стал, без выводов. Выводы были другие, сделанные самим Виленом Мирским, – разводные.

Особо упираться, требуя понимания и прощения, Юлька не стала. К тому времени она не окончательно еще утратила надежду на славу и потому решила обойтись простым разделом квартиры Мирских в Доме в Трехпрудном, где имела прописку на полном законном основании. Вилен поступил еще проще. Привел за руку десятилетнего Митьку и спросил на глазах у матери:

– Мы с мамой разводимся, и теперь мы больше не муж и жена. С кем ты будешь жить, Митя?

В отличие от отца времен того же возраста, мокрое на глазах у Мити не собралось. Он просто прикинул и ответил:

– С прабабушкой. А вы как хотите.

Так что пришлось Юлии Стукалиной собрать вещи и съехать с квартиры в Трехпрудном, не затевая суда, поскольку и так было ясно, какого слова ждать от сына на вопрос судьи. Это означало, что жилплощадь ей от Мирских не обломится, но зато – тайно призналась себе самой – сын пристроен надежно. А там посмотрим, сейчас себе в первую очередь пристанище искать нужно.

После разговора того психанула, в ярости первое, что под руку попало, схватила. Оказался чемодан старый, с каким из Читы в Москву приехала когда-то. Набила чем попадя, ключи Розе Марковне швырнула, дверью хлопнула и ушла. А на улице оказалась – сразу поняла, что идти некуда. Хорошо, книжка записная под рукой была. Открыла, полистала. Потом подумала… И стала звонить. А дозвонившись и переговорив, поехала по адресу, на Каляевскую улицу, на квартиру совместной жизни Юлия Соломоновича Аронсона со свекровью ее Татьяной Петровной Кульковой.

Это за пару лет уже до смерти Аронсона история получилась, в восемьдесят третьем. Удивилась поначалу Таня такому неожиданному невесткиному звонку: со времени свадьбы всего, может, раз еще и виделись с сыновьей артисткой. Если вообще виделись.

– Приезжай, Юленька, – сказала ей Татьяна Петровна и поняла, что во второй раз в жизни проявит твердость намерений. Пока Юля добиралась, свекровь успела переговорить с Юлием Соломоновичем насчет того, что временно Юлечка поживет у них – так надо. А если нет, то…

Никакого дополнительного условия не понадобилось. Аронсон был если и не абсолютно, то весьма доволен и сам тем, в каком развлекательном для него направлении складываются околосемейные дела. Совеститься в связи с возрастом и упущенной ранее возможностью было уже не перед кем, да и не имело теперь смысла, зато предстоящее событие вполне могло при правильном подходе превратиться в какое-никакое приключение. Юльку эту Вилькину видал как-то на фотокарточке – ничего такая, шустренькая, мордаха есть и линия, сисечки вроде торчком – вполне съедобная жужелица.

Сама же Таня не знала, отчего она поступает так благородно с почти незнакомой невесткой, да и то уже, можно сказать, разошедшейся с сыном. Помнилось только, как понравилась та ей в первый раз, на свадьбе, и, кажется, сама она тоже пришлась невестке по душе. И тогда же обе они, не зная друг о друге ничего, не видя прежде, не чуя одна другую, слиплись, как обеим почудилось, в единое противостояние, о котором никогда не договаривались, ни до, ни после этого всего.

Так в дружеском единении против Аронсона, объединяемые кроме этой важной причины существованием сына-внука Мити, вместе провели они два вполне приличных года, тянувшихся до самой смерти хозяина квартиры, Митя раз в неделю, как правило в выходной, по мирному уговору между родителями приезжал на Каляевскую и проводил день в обществе матери, бабки и постороннего всем им деда. Всякий раз, собирая правнука на Каляевскую, Роза Марковна совала ему перетянутую бельевой резинкой картонную коробку со сладким – эдакий мирный немой посыл в направлении отгруппировавшихся раскольников. Благодарных звонков в ответ никогда не следовало, но сладкое поедалось всегда, и не без приятного, но так и не объявленного в адрес главной Мирской чувства.

Эти два года стали временем наиболее полновесного общения между всеми ними, потому что потом это разом закончилось. После того как похоронили Аронсона, Юля вышла замуж за знакомого актера и съехала с Каляевской на другую квартиру, к новому мужу. И тогда уже регулярные Митины визиты прекратились. Одной бабы Тани для таких встреч было теперь недостаточно, у мамы же начался другой жизненный отсчет, поскольку к моменту переезда она была уже беременна ребенком от второго брака.

Три последующих года были для Розы Марковны более или менее ничего, до тех самых пор, пока на шестнадцатом году жизни любознательный Митька по случаю не пересекся с новым жильцом, после чего начал круто видоизменять рельеф собственного тела, а заодно и всю сопутствующую такому интересному делу молодую жизнь. Правда, именно про ту самую встречу старая Мирская не узнала ни тогда, ни потом.

Часть третья

В пасмурный день конца августа 1987 года, когда ветерану органов безопасности и пенсионеру Глебу Иванычу Чапайкину стукнуло 84, внучка его Варя Бероева получала в райотделе милиции паспорт гражданина Советского Союза в связи с достижением шестнадцатилетнего возраста. Несмотря на дурной, мелкий, затянувшийся без меры дождь, настроение у Марии Глебовны Бероевой было отменным. Все сходилось в выгодной и долгожданной для Бероевых точке. Володя получил контракт на серию выступлений в США, в самых престижных залах и на шикарных условиях, ранее никогда не предлагавшихся. Впервые за все годы его пианистической карьеры контракт был прямой, в обход Министерства культуры и потому вызвал в рядах минкультовского чиновничества глухую ненависть к исполнителю. Одновременно там же возникла тревога относительно собственной будущей классовой невостребованности – и не только у них. Злились, строили козьи морды тому, над кем еще удавалось остаточно поизмываться, но уже понимали – время их заканчивается, все, другие дуют ветры, иные погоды на дворе: Горбачев, разворот перестройки, начало кооперативного движения, частный сектор, собственность, права конкретного человека, несмолкаемый крик о демократии, визы туда, визы сюда, физические лица, юридические лица, путевки без парткома, партком без авторитета, сам же Ленин – кровавый и подлый негодяй, похлеще усатого.

Кроме того, Варькин паспорт и дедов день рождения совпали очень по делу. Это если не считать, что сутками изводивший Глеба Иваныча кашель в итоге довел его до малоприятной необходимости набрать дочкин номер и сухо просить о вмешательстве в дыхательную систему по части лекарств.

«Сейчас… – решила для себя Маша и понеслась в аптеку, – сегодня…»

К отцу приехала и с лекарством, и заодно с подарком. Присмотрела теплую безрукавку на молнии, сверху дубленую, изнутри – стриженый светлый мех. Глеб Иваныч сопротивляться не стал, вещь надел, вместо благодарности сказал – нормально. Лекарства тоже принял. Оказалось, есть такой для него дыхательный распылитель иностранного завоза. Пыхнул в рот, втянул, превозмогая отвращение, – и к просьбе своей вынужденной, и к самому пару нерусскому. Но после этого и на самом деле полегче стало, хоть и чужой изготовитель, не свой. И тогда Маша затеяла разговор.

– Папа, – сказала она отцу и погладила большим пальцем дубленую обновку, – давай мы к тебе Варьку пропишем и пусть себе живет потихоньку. Она паспорт сегодня получила, взрослая уже. Нам же пешком друг от дружки пять минут, так она всегда за тобой присмотрит, лекарства, если надо, какие или поесть принесет. Видишь, какое у тебя дело, с дыхалкой-то. И места тут более чем достаточно. Она на втором этаже будет – если что, позанимается там и тебе оттуда не слышно ничего, сверху. Всем от этого спокойней будет. А ночевать может тут, может дома. Главное, чтоб мы не дергались, – она посмотрела на отца взглядом взрослой дочери, давно списавшей все прошлые недоразумения, и финально уточнила, чтобы не было уже никаких сомнений. – Поверь, папа, это все ради тебя только. Мы с Володей посоветовались и решили, что больше так жить нельзя, в таком многолетнем отрыве.

Глеб Иваныч, пока слушал, ни одним движением не выразил своего отношения к теме, что так осторожно затронула дочка, но внутренне все уже решил сам. Отцовское чувство подсказывало, что согласиться с дочерью нужно, что, действительно, состояние его здоровья вызывает у них тревогу и от этого всем им некомфортно. Чекистская интуиция, с другой стороны, не позволяла так вот просто взять и согласиться – ясно, что к квартире подбираются, упустить не хотят, Варьку ихнюю на жилплощадь впихнуть пока не поздно, в хоромы эти адвокатские, Зеленских. И тут вдруг понял Глеб Чапайкин, что в третий раз уже, отматывая с тридцать седьмого, подумал он об этой самой квартире в Трехпрудном, словно о чужой, вовсе не ему принадлежащей, а посторонним людям: незнакомым, но известным ему и владеющим ей по закону. Второй раз – он помнил точно – пришелся на странный и страшный сон, который сам он не любил потом вспоминать, но в памяти все ж завис он в мельчайших деталях. И еще подумал, что Варька эта не только «ихняя», а и его тоже, родная ему внучка, по крови, по закону, по Богу.

«Стоп! – в тот же миг подумал он, дойдя до последней, самой неотвязной мысли. – Приехали…»

А Марии ответил с неизменно бесчувственным выражением на лице:

– Я где надо подпишу, пусть прописывается.

Прописка заняла неделю, после чего Варвара появилась у деда, уважительно поздоровалась, с интересом осмотрелась по сторонам, исследуя будущую собственность с новой уже точки зрения, затем поднялась наверх, пооткрывала и позакрывала двери практически неиспользуемых комнат, довольно хмыкнула и сообщила Глебу Иванычу:

– Дедушка, я решила, что учиться после школы поступлю – тогда переберусь сюда совсем. А сейчас мне пока дома лучше, чтобы от учебы не отрываться. Последний год ведь остается, буду в Иняз поступать, готовиться нужно серьезно. – Дед пожал плечами и ничего не ответил. – Пока, – сказала Варька и отправилась делиться впечатлениями о квартире с матерью.

Сам дед ей не понравился, хоть и был генерал: неживой какой-то, глядит неулыбчиво, как будто билет в трамвае проверяет, молчит больше, чем говорит, и не интересуется никакими успехами. Одно успокоение, что по годам сильно старый, вот-вот помрет, наверное. Очень бы хотелось, подумала, чтоб поскорей, не позднее следующего сентября, к началу студенческой жизни.

Матери Варька про такое свое тайное пожелание не сказала, конечно, но та и сама, видно, не слишком по отцу трепетала, с утра до вечера мужем занималась, папой, гением черной и белой клавиши типа рояль. Недавно «Ямаху» приобрели вместо старого «Бехштейна», так мать теперь пыль с нее по два раза на день стирает, думает, у папы лучше от этого получаться будет. Собственную виолончель ни разу за все годы так из кладовки и не вытащила, не протерла, паутиной, наверно, заросла вся. Зато и у самого папы – не жизнь, а рай.

Тогда же подумалось, как это правильно для женщины быть замужем за знаменитостью, сумев при этом полностью подчинить его себе, как мама папу, держать всю жизнь на коротком поводке и распределять поступающие блага согласно собственным представлениям о жизни. «Молодец, мать, ничего не скажешь, умница! А получилось-то все как? А никак! На квартиру привела нашу на Малую Бронную пианиста из Кемерово – он и отпал от унитазов цековских, мама сама смеялась потом, когда вспоминала. А у деда, кстати, ничуть не хуже, а даже поинтересней будет, чем у нас, и нет строгости этой современной и рационализма: два этажа полных, простор, потолки значительно выше цековских, а это теперь ой как ценится, окна овальные, камин настоящий с решеткой, сам дом капитальный весь, старой постройки, основательный во всем – говорят, проект академика архитектуры Мирского. Такой квартиры ни у кого из нашей школы нет, точно. Поскорей бы…»


Первые пенсионные год-два Глеб Иваныч Чапайкин сам не до конца верил, что взят он вот так вот и отрублен от любимого дела, словно прокаженный: разом, с маху, одним коротким начальственным указом, несправедливым командным тычком, какого могло бы вполне и не быть, учитывая безукоризненное прошлое и верность чекистскому делу. Все еще надеялся внутри печенки, что простят ему проклятого этого Томского и призовут обратно. Не дождался. Не призвали и, судя по всему, не простили. Особенно упомнили, что его же агентом Стефан-Гусар и оказался: сам же и вербовал, генерал-неудачник, сам же дело такое громкое и провалил, бездарно просрав в поддавки против уголовника. Сам же, считай, прессу вражескую к делу притянул, своими, можно сказать, идиотскими действиями. А тень на весь Комитет упала и на всю партию.

Да и не в том дело – простили-не простили: забыли просто-напросто, списали, подвели равнодушную черту и вымарали из истории, географии и родной речи, в каждой из которых головой и ремеслом участвовал, по крупинкам туда-сюда сортировал, прочищал, промалывал и снова после, как надо, правил и, как учили, расставлял. И вот так неутомимо, ненавидя врага и себя не жалеючи, – все эти пятьдесят боевых партийных лет. А уволен – в один день. И хотя остался без прямого позора, но зато со всеми основными вытекающими из необъявленного позора последствиями: ни того тебе, ни другого, ни третьего, ни лекарства нормального, ни звонков по праздникам, ни приглашений по Дням. Спасибо, про квартиру не вспомнили – в смысле, как образовалась. Хотя кому вспоминать-то? Передохли те давно, кто сочувствие в тридцать пятом оказал, позволив дело на семью Зеленских завести, да так, чтобы сразу же изменников изобличить, а помещение очистить.

Именно тогда, в семьдесят пятом, впервые подумал он о Зеленских, приложив к явственно всплывшей в голове картинке собственную жилплощадь в Трехпрудном переулке в качестве овеществленной памяти. И в тот же самый момент, как вспомнил, встретил, как назло, Розу Марковну Мирскую во дворе. Та возвращалась с рынка, с зеленым луком и килограммом яблок. А он – из магазина в Малом Козихинском, с батоном белого и ряженкой. Она кивнула приветливо и пошла навстречу – разговаривать. А он, помнится, налился кровавым колером – от ничего, от внезапного секундного совпадения памяти, негодяйского факта и свидетеля времен – Розы Мирской. Или, наоборот, – от полного их несовпадения по результату всей ничтожной и почти уже истекшей жизни. Нелепо взмахнул тогда рукой, не узнавая сам себя, крутанулся резко на месте, в оборот, и двинул в обратном направлении, энергично отталкивая казенными подметками дворовый асфальт. И – от дома, от дома… Словно чего забыл, но внезапно вспомнил.

После избегал соседку какое-то время, прислушиваясь к себе народившимся незнакомым органом, который сам же внутри себя и засек, в тот же самый короткий и необъяснимый период, в семьдесят пятом: от встречи во дворе и до конца года, не больше.

До восьмидесятого жил потом тихо: телевизором и газетами. Из дому выходил лишь по необходимости: аптека, магазин, папиросы, те же самые газеты с обязательной «Правдой». Гулять – не гулял: не понимал бесцельного времени никогда, от мысли одной воротило, что можно просто идти ни за чем, просто так глядеть ни на что или же, к примеру, специально вдыхать и с паузой выпускать воздух обратно.

А затем случилась странная вещь, во время Олимпиады-80. Кто-то из них ехал, то есть наш, из своих бывших – скорее всего, самый Большой Лубянский, в серединной машине. Вокруг сопровождение – под сигнал, от Маяковки на Горького сворачивали, к театру Сатиры почти вплотную прижались. Там-то Глеб Иваныч и стоял с очередной авоськой. В авоське все просто и все насквозь: кефир и макароны в бумажном пакете, длинномерные. Помнил только, сощурил глаза и взглядом кортеж тот проводил, а взгляд мокрым получился: то ли от тоски, то ли от зависти, то ли от обиды. И руку с авоськой к глазам приподнял, вытереть вроде, собрать на палец мокрое. В этот момент двое и подскочили откуда-то сзади. Один перехватил авоську, другой оттеснять стал, к самому театру ближе и всем корпусом вид Чапайкину перекрыл. Кто они – догадался сразу. Это и взбесило, именно то, что свои, а не чужие.

– А, ну, цыть! – так шепнул, чтобы внимания не привлекать, но расставить все куда надо. Первый на слово не среагировал, а одним движением проверочным пакет макароновый лапой обхватил и хрустнул. Второй спиной уже развернулся и мерно отступать продолжал, заталкивая Чапайкина в глубь тротуара, но на этот раз уже ближе к воротам железным, к театру Моссовета.

Тогда и сработала впервые ненависть к своим же, к тупым и неловким неумехам. Замкнулось что-то в органе идентификации «свой – чужой», не сросся образ и факт, выдавилось неприятие через макароны те самые и оттирку к стене. Глеб Иваныч рванул на себя авоську, выставил локти навстречу оттеснителю и, подкачнув в шейные вены жидкости, произнес с тихой угрозой в голосе:

– А ну смирно, с-суки! Генерал перед вами!

Суки, однако, оттирку не прекратили, а затащили Глеба Иваныча за театральные моссоветовские ворота, приставили к стене, прохлопали карманы, попутно додавив макароны до мелких осколков, и тогда первый, убедившись в неопасности деда, между делом сунул ему кулак ниже ребер. Чтоб не вякал, во-первых. Чтоб нормально оттеснялся, когда просят, во-вторых. И чтоб органы уважал, в-третьих. Особенно в период Олимпийских игр в столице. И не просто сунул, а нанес резкий, хорошо поставленный короткий удар в подреберье, чтобы хватило перехватить дыхалку на время, пока сотрудники в штатском исчезнут в толпе.

Потом он долго, сидя на корточках, восстанавливал дыхание, превозмогая боль справа внизу. А еще через какое-то время боль отпустила, и он обнаружил, что знает, что ему делать. Вернее, Глеб Иваныч точно знал, что ему делать теперь не следует, а именно: звать на помощь, писать обличительные бумаги, обращаться в органы милиции или звонить по старым номерам.

В этом и заключалась странность истории, имевшей место в олимпийском восьмидесятом году, напротив памятника поэту Маяковскому при участии в ней генерал-лейтенанта в отставке Глеба Иваныча Чапайкина – в том, куда он пошел. Точнее говоря, в том, куда он попал в результате этой бесовской несправедливости своих по отношению к своим после того, как, бросив испоганенную авоську, задумчиво двинул вниз по улице Горького.

Так он, перебирая в памяти фрагменты уходящей жизни, от посадочно-победных до откатно-пораженческих, шел и шел, пока не миновал черного Юрия Долгорукого с голубиным пометом на шлеме цвета несвежей извести и не взял правей, зайдя на улицу Неждановой. Там дорога раздваивалась. Левая превращалась в Брюсов переулок, упираясь в консерваторию, правая же вливалась в Елисеевский, что брал начало от выцветшей блекло-желтой церковки. В консерватории он, бывало, заседал, и неоднократно: даже пару раз меры принимал, хотя сажать по их части не пришлось – хватало запугиваний и бесед. Неподдающиеся просто сбегали и оставались вне родных границ, но против опасности не шли. Церковь же на этом месте была совсем ему незнакома.

«Как же так, – подумал Чапайкин, обнаружив Божий храм, – ведь не раз тут проезжал… – он оглянулся назад и сразу же безошибочно признал другой знакомый пейзаж. – В Союзе композиторов также заседал не единожды и все такое, а вот церковь не упомню», – он задрал голову к куполу и медленно сканировал глазами полученное изображение, сверху вниз, до самого бортового тротуарного камня. Так сделал, словно собирался приступать к допросу непосредственно святого духа, но только вот не был уверен, каким будет первый вопрос его и не стоило ли предварительно открыть крепкое безошибочное дело на Сына и Отца. Он кинул взгляд на каменную доску правей входа. На ней слабо просматривалось через грязноватую позолоту «Храм Вознесения на Успенском Вражке».

Глеб Иваныч подумал и вошел. Внутри было тихо и прохладно, и Чапайкин снова удивился. На этот раз тому, что они не закрыли храмы на период Игр. Лично он закрыл бы, в пределах окружной дороги хотя бы. Но тут же сам поразился тому, о чем только что подумал.

– Господи, – пробормотал он, не имея в виду ничего религиозного, а просто немного заплутав в непоследовательности собственных удивлений, – надо же…

Утренняя служба давно завершилась, поэтому внутри храма находились лишь задержавшиеся в силу разных нужд прихожане, случайно забредшие прохожие и один-два чокнутых завсегдатая. Были и те, кто зашел не случайно: не из любопытства, и не сказать что по делу, а просто с прихваченной на всякий случай личной целью, без особых претензий на челобитный визит. Те, как правило, покупали по паре тонких свечей, затем чуть растерянно оглядывались, подбирая подходящую под ситуацию иконку, и, остановив взгляд на отобранной внутренней подсказкой, ставили к ней поочередно свечи, зажигая одну от другой. При этом не молились и не шептали, а лишь недолго смотрели на огонь, затем медленно отступали и, уже не оглядываясь, покидали храм.

Глеб Иваныч тоже купил свечку, самую тонкую и дешевую, и прямиком двинул к иконостасу, туда, где располагался высокий узкий столик, покрытый златотканым покрывалом. На столике лежала книга, большая по размеру, древнего вида и содержания, и это решило дело. Рядом с книгой он и воткнул свою первую в жизни восковую соломинку, предварительно запалив ее от соседней горящей. Думать он ни о чем святом не думал, просто постоял рядом, ожидая, что будет дальше. Дальше не было ничего, в том числе и лично с ним.

«Ну и ладно, раз так, – подумал Чапайкин, не делая даже слабой попытки разобраться в собственных ощущениях, – ну и пусть…» – он развернулся и, ни разу не обернувшись больше лицом к странному деянию, которое только что собственноручно совершил, энергично двинулся к выходу из богоугодного заведения. Выйдя на воздух, он прямиком направился по Брюсову переулку в сторону улицы Герцена.

Когда, замкнув пеший круг непривычного маршрута, он вернулся к себе в Трехпрудный, на душе оставалось все еще каменно, но внизу уже тянуло не так. Он поднялся на свой этаж, долго вытягивал из брюк зацепившиеся за дыру в кармане ключи и наконец с силой дернув связку, освободил ее от кармана. Внезапно, опустив глаза в пол, он обнаружил небольшую лужу, образовавшуюся под дверью. Вода явно вытекала из-под дверной щели, быстро распространяясь по лестничной площадке. Глеб Иваныч лихорадочно начал вставлять ключ в замок, но руки не слушались, и ключ никак не хотел совпадать со скважиной. Изрядно раздосадованный, он нажал ключом сильнее, и, к его удивлению, дверь распахнулась настежь, впустив хозяина и так. Еще больше удивившись, он вошел внутрь помещения, но сразу понял, что не вошел, а вплыл – мягко вплыл в собственную двухэтажную квартиру. Дверь, как это и должно было быть в водной среде, замкнулась совершенно бесшумно, и Чапайкин, абсолютно свободно дыша, потек вперед, легко преодолевая сопротивление воды.

Все внутри было по-прежнему: вещи – на своих местах, ничто не пузырилось и не размокало. Кроме одного. Вокруг него, не обращая на генерала никакого внимания, безмятежно плавали два существа: один – строго черный, с гладкой лоснящейся шкуркой, размером с крупного зайца, другой – поменьше, в редкую рыжеватую полоску и с мордой покороче. Первого он признал сразу – это был типичный австралийский утконос, с перепончатыми лапами, округлым утиным клювом и ловкими ластами-ногами. Насчет другого были сомнения, но чем-то существо напоминало кошку, простого дворового кота. Правда, лапы его заканчивались не когтями, а легкими недоразвитыми перепоночками, мордочка завершалась овалом и была площе котовой, больше походя на сомий рот, а на месте ушей дырявились едва прикрытые чем-то кожистым небольшие отверстия. Хвост, кстати, тоже не был круглым прутом, а имел уплощенную форму для удобства маневров в водной стихии.

Ощущение опасности отсутствовало. Единственно – на дубовом донном паркете, между ножками стола, замысловато переплетясь между собой, вяло вздрагивали две гадюки.

«Скорей всего, морские змеи, – решил про себя Глеб Иваныч. – Это значит, с сильным ядом и стопроцентно смертельным исходом. – На всякий случай он стал оплывать обеденный стол стороной, стараясь не опускать конечности низко к паркету. – Стоп, – пришло ему в голову, – но если змеи морские, то и вода должна быть соленой. А я так ее и не попробовал.

Тут же, не теряя времени даром, он приоткрыл рот, чтобы определить соленость на вкус, но в этот же момент невероятной силы поток растянул до отказа ротовое отверстие генерала и с бешеным напором устремился внутрь Глеба Иваныча. Так он вливался и вливался в него до тех пор, пока вокруг не стало совсем сухо, словно и не было никакой вовсе воды. Внутри давило страшно, хотя больше в груди теперь, чем в животе. Превозмогая боль, он посмотрел на пол, под стол. Змеи с паркета исчезли, но зато на столе, на скатерти, обнаружились два спящих существа: утконос и уткокот.

– Они не спят, Глеб Иваныч, – обратился к нему женский голос откуда-то сзади. – Мертвые они.

Чапайкин обернулся и обомлел. За его спиной стояла Кора Зеленская и улыбалась. Улыбка ее была благостной и даже немножко виноватой. Она потрогала рукой уткокота и объяснила:

– Это смесь пород – утконоса и кота. Выводится прямым скрещиванием. Мы теперь этим занимаемся у себя в Борисове, в Белорусской ССР. Георгий Евсеич всех нас научил, но теперь его больше нет, мы занимаемся сами. У нас бригадный подряд, дети, внуки – все мы. И это довольно просто, смотрите, товарищ капитан.

– Я не капитан, товарищ Зеленская, – поправил ее пенсионер, – я генерал-лейтенант.

– Так я и говорю, – словно не слыша важной поправки, продолжила объяснение Кора Зеленская, – берем самого обычного утконоса и вскрываем полость. – В руке у нее откуда-то возник кухонный нож, и она ловко сделала продольный надрез на животном, с самого низа и до горла, и слегка поддела рукой то, что было внутри шкурки. Оттуда выскользнула аккуратная тушка диковинного зверя и легла на стол рядом с уткокотом. – Теперь смотрите, товарищ капитан, – сказала она и придвинула к себе второе существо, – здесь поступаем по такому же образцу. – Она в точности повторила сделанное с утконосом, и на столе образовалась еще одна тушка, поменьше, но уже вполне своими обнаженными параметрами напоминавшая первую. Глеб Иваныч напряженно следил за манипуляциями гражданки Кемохлидзе, отметив про себя, что крови никакой не наблюдается – все пока было предельно сухо и пристойно. – Теперь последнее, – объяснила Кора, – как говорится, край, – она вложила тушку уткокота в шкурку утконоса и двумя стежками неизвестно откуда взявшейся иголки с ниткой стянула шов так, что от скрещивания не осталось и следа. – Все, – улыбнулась она, – так мы и работаем, товарищ капитан.

– Подождите, – удивился Чапайкин, – как же так? А это куда? – Он кивнул на тушку утконоса. – Это, получается, осталось ни при чем? Кроме того, вы не с котом смешали вид, а уже со смешанным производным, с уже готовым уткокотом. В чем тогда суть вашей работы?

– Умница, – улыбнулась Зеленская, – правильно мыслите, капитан. Это, – она кивнула на лишнюю тушку, – в отход, на списание. А этот, – теперь уже она кивнула на скрещенное мертвое тело, – этот пойдет в отчет по бригадному подряду. Мы проведем его по статье «Разовые случайные работы», и все останутся при своем. В смысле, каждый – при своем. Теперь ясно, капитан?

Ясным не было ничего, но зато теперь уже Глеб Иваныч ощутил, как внутрь к нему забралось раздражение, смешавшееся с болью в середине груди от накачанного в тело чудовищного объема воды. И тогда он передумал. Он взглянул на гостью уже без случайно получившегося гостеприимства и задал вопрос в присущей его ремеслу манере угроз и запугивания:

– Ну что, будем говорить, гражданка Зеленская?

– Не в этот раз, – снова улыбнулась Кора Сулхановна, как будто ей совершенно не было страшно. – Потому что теперь нам пора, – она обернулась к дверям в столовую и дала знак кому-то, кто был там. – Все, все, все, уже идем, ребята. Мы и так задержались у капитана сверх всякой меры.

У дверей, подперев проем, молча стояли двое в штатском: первый, который оттеснял Глеба Иваныча и ломал его макароны, и второй – тот, что вжал в стену и нанес короткий тычок под ребра, отчего так нестерпимо теперь болела грудь.

– А это вам, гражданин капитан, – усмехнулась Кора, указав глазами на остатки вивисекции на обеденном столе, – можете использовать по своему усмотрению или положить в холодильник. В принципе это съедобно.

После этих слов Зеленская круто развернулась и вышла из столовой. Вслед за ней направились двое – то ли охрана, то ли конвоиры, он так и не понял.

– Стойте! – постаравшись сделать голос как можно суровее, скомандовал генерал. – Остановитесь!

Он хотел добавить еще что-нибудь громкое и путательное и только успел на самую малость приоткрыть с этой целью рот, как оттуда с таким же страшным, как и прежде, напором вырвалась водяная струя и начала заливать квартиру Глеба Иваныча. Он замер, не умея предпринять ничего против этого страшного катаклизма, и еще потому, что понял – сделать ничего уже не возможно. Боль, что, казалось, должна была отпустить генералову внутренность, уйти обратно вместе с водой, наоборот, сделалась только сильней и так же, как и вода, стала, дико давя на все изнутри живое, прорываться наружу через шею и горло, но уже не булькая в гортани, а задыхаясь вместе с Глебом Иванычем и вместе с ним же хрипя…

…Он очнулся, поняв, что за окном еще даже не затемнело перед тем, как начаться окончательному вечеру. Он лежал в собственной спальне, не укрытый ничем, в одежде, задыхаясь от приступа ранее незнакомого ему кашля. Однако сразу понял, что дело не в самом горле, а в том, что располагалось ниже, там, где легкие, или бронхи, или черт его знает что еще.

Постепенно приступ ослаб, и Глеб Иваныч догадался, что в организме его, начиная с этого дня, завелась новая, неизвестная неприятность, какой раньше с ним не бывало. Как будто кто-то маленький, мстительный и злобный вставил в него маленький острый ключик, повернул в нужную сторону и включил тем самым нехорошую кнопочку на болезнь.

– Курите много, Глеб Иваныч, – сказали ему на другой день в районной поликлинике, куда он с трудом доковылял, – бросить бы вам это дело.

Он ничего не ответил и вернулся домой, купив по пути «Беломору».

Дальше стало легче, потому что к астматическим приступам стал привыкать и прилаживаться, впуская в себя многочисленные дыхательные смеси, и когда допекало совсем, то максимально затормаживал остатки двигательной активности. И еще оттого стало полегче, что такой своей, как у других простых смертных, обычной пенсионерской жизнью к середине восьмидесятых генерал сумел вольно или невольно притушить в себе прошлое неотъемное чувство неравности с прочим населением и смириться с нынешним равным положением.

Кроме грудной болячки имелся и прочий дискомфорт – с деньгами в доме не было порядка. Пенсия съедалась гораздо быстрей прихода следующей, в основном из-за того, что клал каждый месяц чего-нибудь в нижний ящик стола – на смерть, как у всего народа заведено. Остальное, что набралось от многолетнего генеральского содержания, лежало на книжке, на предъявителя, на тот самый случай, если смерти нет еще, а беда уже здесь, и не одна, и не малая.

На родных надежды не было с того самого времени, как невозвратно ушла Алевтина, забрав с собой Машку. А теперь кто они, родные? Внучка, считай, взрослая: на улице встретишь – не узнаешь, скорей всего. И сама – тоже не признает. Машка вокруг музыканта своего жизнь завернула, никого для нее больше нет, изредка повод отыщет позвонить проверить, не подох ли еще отец. Варьку – в том году попросила – прописал, но это, скорей, не из-за надежды на ответность. Просто другого никакого прописанта как не было все одно, так и не будет, с неба не свалится. А квартира чину какому-нибудь уйдет, за так. Пусть родня лучше пользуется, чем наши.

И понял тут же, что подумал о родне, как о чужих, а о «своих» – о тех же самых начальственных, властных и вовсе теперь неприступных – так просто с отвращением даже. Так что, хочешь не хочешь, приходилось ежемесячно уделять смерти финансовое уважение.

Оттуда деньги и взяли, из нижнего ящика. Верхнюю планку надломили просто и дернули. И сами деньги, и книжку сберегательную, и награды – все, что было под ключом. Там же револьвер именной хранился, наградной. Гравировка на рукояти: «Несгибаемому чекисту Глебу Чапайкину от наркома Ежова. Август 1937 года». Взяли и его, само собой.

Пришли белым днем, пока ждал в магазине, что вот-вот творог выкинут, дверь фомой отжали, даже тужиться не пришлось – язык замковый, единственный, так сам и выскочил, не вздрогнув. Парадный мундир не тронули, только орденские планки вырвали второпях, думали, наверно, тоже стоят, как сами ордена. Это конец лета был, восемьдесят восьмого, через год после Варькиной прописки, неделя от дня рождения прошла, неотмеченного и никому уже на этот год не нужного.

Кто, что? Милиция руками развела, на заметку взяла, дело, сказали, завели, но намекнули, что бывают, мол, и неудачи, товарищ генерал, сами лучше нашего понимаете, где они теперь-то, ордена ваши и награды, трижды перекупились, наверно, да по новой продались. И револьвер там же…

Дочери сообщать не стал, не хотел на лживое сочувствие нарваться, на пустые слова и охи. Дверь укреплять тоже не стал – не на что, во-первых, да и незачем уже было: кроме реквизита сталинских времен, румынской полированной мебели да пары вышедших из употребления побитых молью костюмов другим хлопцам поживиться здесь так и так было б нечем. Второй этаж от первого не унесешь, чего ж еще-то?

По дому сведения о происшедшем разлетелись в один миг, и уже к вечеру весь Трехпрудный был в курсе генераловой беды. Первой позвонила Роза Марковна. Позвонила и сразу поднялась к Чапайкину на этаж.

– Сволочи, – от души пожалела она Глеба Иваныча и присела рядом. – Сволочи они, Глеб, и станет им за это когда-нибудь. Надо же! Боевые ордена, медали, награды, отличительные знаки, – закладывая пальцы, искренне желая утешить соседа, зачитала она вслух драгоценный перечень взятого. – И как только рука у человека подняться могла сделать такое!

То, что награды не вполне боевые, а приравненные к ним значимостью и заслугами награжденного, в тот момент в голову как-то не пришло, да и не настраивала себя никогда Мирская на выявление скандальной правды по отношению к ближним. То, что когда-то вызывало у них с Семой тихую дрожь и ненавистный ужас, никак не увязывалось теперь с соседом-стариком. Впрочем, никогда не доходило до подобных прямых подозрений у Розы насчет Чапайкина и раньше.

– Ты прекраснодушное создание, милая моя, – сказал ей как-то Семен Львович, как только Глеб и Алевтина ушли к себе после совместного чая у Мирских.

– А ты, мне кажется, завышаешь планку человеческой подлости, не доверяя всякому, кто моложе тебя и стройней, – отшутилась тогда Роза и добавила просто так, к слову, но тоже на всякий случай, не всерьез: – и чьи женщины доступней.

Семен Львович хмыкнул, но не ответил. После они, кажется, вплоть до самого ареста о самом Глебе не говорили, больше – о его коллегах по чекистскому предприятию и о самом Главном Режиссере.

Выводы после кражи у Чапайкина Мирская сделала самые серьезные. Обсудила с Виленом, тот и думать не стал, сказал сразу:

– О чем речь, бабуль, самую дорогую дверь поставим, давно пора, я только-только постановочные получил, так что договаривайся с самой крутой фирмой: бронированный лист, австрийские замки, лучшие из лучших, штыри вверх, штыри вниз, штыри вбок, ну и на охранную сигнализацию давай, наконец, к ментам встанем, это, говорят, надежно работает. Хватит под одним только Богом ходить, в доме произведения искусства, в конце концов.

Одним словом, денег дал, сколько фирма запросила, не торгуясь, ну и сделали те. И милиция тоже: пришли, присвистнули от удивления, сказали, что после таких оборонительных мероприятий они теперь вряд ли понадобятся. Но работу сделали, на сигнал поставили, проверили – работает. И другие многие всполошились в Доме, тоже укрепили охранные рубежи. Это уже в начале сентября было, через неделю, как Глеба Иваныча обидели. Вдруг Чапайкин звонит, довольный, голос бодрый по-непривычному. Зайдите, Роза Марковна, говорит. Очень прошу, прямо сейчас, если можно.

Ну, само собой, Мирская по-быстрому: чуть-чуть пудры, брошь – на кофту, тапки на туфли поменяла – поднялась. Глеб Иваныч соседку встретил, сияет – не узнать. Проводит в столовую, усаживает.

– Вот, – говорит, – Роза Марковна, любуйтесь. – И выносит весь иконостас свой, в целости и сохранности, от Ленинских начиная орденов до самой последней медальки изначальных молодых времен. – Разве что денег не вернуть. Да что там деньги! – Махнул он рукой, кивнув на ордена: – Вот что главное мне, а не деньги! – И руку в карман, а обратно уже с револьвером. – И оружие именное тоже здесь! – Он нежно глянул на надпись на рукояти и приложил револьверный барабан к губам. – Вот что главное, Розочка, вот оно!

Мирская ахнула и всплеснула руками:

– Боже мой, Глеб Иваныч, дорогой вы наш! Глебушка! – и поцеловала в щеку. – Откуда? Неужели нашли? Неужели арестовали негодяев?

Чапайкин с чувством ухмыльнулся, дыхнул на орден Ленина и протер его рукавом:

– Что вы, Роза Марковна, какой там арестовали. Человек помог один. Стефан. История долгая, но суть простая. Нашел по своим каналам, вычислили воров кому положено и все вернули. Вот так!

– Я пирог испеку, – не найдя ничего что предложить для праздника лучше, радостно откликнулась на благую весть Роза Марковна. – С капустой. Будешь, Глеб?

– Буду, – серьезно ответил Чапайкин. – Спасибо тебе, Роза, за доброту твою. Я тебе вовек не забуду.

Оба засмеялись, понимая, как никто, шутку генерала.

А на другой день, приладив обратно на мундир орденские планки, Глеб Иваныч перепрятал револьвер подальше от прошлого места. Награды перенес туда же, на второй этаж, и разместил все за каминной вьюшкой. Потом доел Розин капустный пирог и подумал, что есть на свете Бог или же его как не было никогда, так и нет, – ясней для него после всей этой истории не стало. Потому что, если б не было его, то самое дорогое и не вернулось бы назад, поскольку главенствует на земле несправедливость и нету силы, которая ее собой перешибет, как ни упирайся. Зато если вышняя сила эта имеется, то тоже вряд ли дала бы этому случиться, в смысле, возврату главного похищенного, потому что не заслужил он такого ответного добра, не заработал, если брать по полной совести и всю жизнь на составляющие разложить.

И снова ужаснулся сам себе – тому, о чем про себя же и подумал. Ни так не выходила правда жизни, ни иначе. Везде, куда ни встрянь, не хватало совести, несмотря на трудные для страны времена. И у него не хватало вместе со страной, вместе с народом, с партией – ну никак не могло на все хватить. И потому, ближе к вечеру, отправился Глеб Иваныч по когда-то пройденному им уже маршруту: вниз по Горького, потом направо, затем еще правей – к Храму в Брюсовом переулке. Там он, не скупясь, выбрал свечку потолще прошлой, затем, прикинув, отсортировал глазом иконку посолидней, не спеша поджег от другой, соседней и приладил под нее покупку. А поставив, пробормотал про себя, почти не открывая рта, вместо молитвы:

– Это тебе, Гусар, за участие твое, чтоб все они сдохли.

Они были те, кто брал из нижнего ящика самое дорогое. Они были те, кто бросил Глеба Иваныча после того, как пятьдесят лет без передыху клал он на плаху служения отчизне всю свою кровь, плоть и умелость. А еще они были те, кто, повылазив из дальних щелей, тихой сапой стал безвинно жиреть на бедах пенсионера Чапайкина и всего русского народа, пооткрывав бесчисленно кооперативы, поразрешав эти новые дьявольские законы и допустив христопродавца Горбачева до управления Родиной.

Что же до того, что встало между пенсионером-генералом и осведомителем Гусаром пятнадцать лет тому назад, то в силу теперешнего его взгляда на вещи оно уже было другим, и вроде как оправданным даже и ясным. Один был вор, другой – власть. Вор оказался хитрей. Власть обосралась, но отомстила. Все получили свое по закону жизни. По крайней мере, исходя из понятных правил, – свой-чужой. Кто же теперь был кому кто – приходилось угадывать, преодолевая в себе отвращение к самой такой установке. И все же, как бы там ни было, Стефан Томский, он же Гусар, свалившийся как снег на голову пенсионера Чапайкина за неделю до того, как Роза Марковна поднялась к нему с капустным пирогом, явно был в системе нынешних перепутанных координат скорее свой Чапайкину, нежели чужой.


Первое, о чем подумал вор в законе Стефан Томский, освободившись из мест лишения свободы на год раньше срока, это о том же самом, о чем надежно успел узнать и часто думал впоследствии генерал в отставке Глеб Иваныч Чапайкин, – о несправедливости жизни. Четырнадцать лет наилучшего мужского возраста убиты только из-за того, что какая-то чекистская мразь сунула в его багаж гэбэшные доллары, и это стоило ему Магадана. И даже к собственному полтиннику не успел откинуться – там же пришлось отмечать, на зоне, немного не хватило. Правда, прошло мероприятие со всей уважительностью и даже с бабой. По такому случаю и «кум» возражать не стал, уважил авторитетного зэка, самой шустрой из вольнонаемных проход на зону разрешили, моложавой такой, с ногами и твердой жопой. Обидно, что до воли-то оставалось всего ничего – пара месяцев с половиной. Но самое досадное все же заключалось не в этом. Тончайше разработанная операция с вывозом почти полутора валютных миллионов удалась как нельзя лучше. И если бы не наглый комитетский приемчик, то уже давно бы Стефан звучал, как мистер Томски, офис бы имел в районе русского Брайтона, дом – на Лонг-Айленд, счет в каком-нибудь там «Бэнк оф Америка» и приглядывал бы себе спокойно за делами русской братии, оккупировавшей западную часть нью-йоркского Бруклина. Не вышло. Подумал как-то, пока чалился, что это вроде как в шахматы с уродом сыграть. Ты ему после долгих раздумий – Е-2, Е-4 и ждешь в ответ чего-то типа Е-3, Е-5. А он вместо этого фишки смахивает, доску – пополам и доской этой в темечко, в самую больную середину. И выигрывает легко, потому что в итоге оказался сильней – завалил так или иначе. Так что можно было ходы и не записывать, все равно нет и не будет тебе справедливого финала.

Так вот, о несправедливости. За ущерб полагалось ответить, и это был закон. Местные авторитеты, что у ворот колонии встретили и на местную хату проводили, сами ж с этого уважительно и начали, желая большому вору угодить. Ну а там уже была отвязная воля: девки на выбор, стол, какой плохо помнил, постель с шелковой заправкой, а поутру взятый хлопцами по справке об освобождении билет Магадан – Москва.

В Москву прилетел – снова в почете: люди от Джокера, иномарка черная из самых первых в Москве, с кондиционером внутри и музыкой на выбор, сами ребятки крепкие, руки буграми – не те, что раньше были, в допосадочные времена: вид спортивный, глаз серьезный, без спуску к окружающим, по самим видно, что с воспитанием, по рангу стоят, в курсе понятий. Одним словом – настоящие братки, не шушера фуфловая.

Джокеру в тот год полных семьдесят три набралось, но еще ничего, держался, за Москвой нормально глядел, строго, какой год уже. Встретились, обнялись, у старика даже глаз слегка намок от чувства – всегда неровно к таланту дышал, ценил, как мало кого.

– Ну что, брат, – предложил Джокер Стефану, – на Кунцево тебя ставлю, там добрая земля и братва крепкая, закаленная. Теперь мы все у них, – он кивнул головой в потолок, – официально зовемся ОПГ – организованные преступные группировки, слыхал? Клинта третьего дня завалили у кунцевских, он первым у них стоял. Кто – чего потом узнаешь, но Клинт был человек. И с нами хорошо работал, без обид, – и в глаза задумчиво так посмотрел, типа того, что благодарность в ответ сама собой подразумеваться должна вместо раздумья. – Ну так что, пойдешь?

– Спасибо, Джокер, – Стефан и впрямь был доволен тем, как встретила его Москва. Другое дело, что не слишком готов был к прямому бандитскому лидерству, рассчитывал все же осмотреться поначалу, что там и как с Америкой проверить, какие шансы на отъезд – помнил про скинутую валюту, не упускал из памяти. – Спасибо, что не забываешь, Михалыч.

– Про Америку до времени забудь, – словно угадав его мысли, окончательно выровнял ситуацию Джокер. – Тебе сейчас пути туда не будет, визу не дадут. Но это пока, на какое-то время, а потом поможем, включим нужную связь. Я ж все помню, Стефан, все, что полагается брату помнить и другу.

Эти слова и решили вопрос окончательно – отступать не имело смысла, да и некуда было, если с толком пораскинуть. В общем, принял Стефан кунцевских, а, приняв, не пожалел. Первым делом стало найти и разобраться с теми, кто предшественника его завалил. Не потому, что за Клинта обиделся, а исходя из прямого соображения – следующим станет сам. Выяснил быстро – киллера заслали соседи, можайские, конкуренты по смежной земле.

Войну Стефан затевать и не подумал, проще поступил. Нащупал у можайских слабое звено, там Кот был бригадиром, устроил тихую стрелку, потолковал уважительно и негромко, разложив перспективку, в которой предложил сладкий кусок и от себя самого, и от всего, что останется после тех можайских, других, лютых, несогласных жить по правилам и по уму. Убедил, другими словами, понятливого Кота. Сговорились. Кот с самыми верными людьми своих же пятком калашей в винегрет порубал, всю верхушку, а заодно и среднее звено для надежности, землю для Стефана расчистив. И щедрой благодарности стал ждать. А вместо благодарности получил тихую пулю: без стрелки, без базаров – в постели. А следом пятеро непродажных рядом легли, что пошли с Котом против своих, а дивиденд от чужого приняли.

На этом деле Стефан крепко поднялся и неплохо укрепил тыл. Джокер остался доволен чрезвычайно, не ошибся в крестнике. Вот тогда, сбросив самое неотменное, и вернулся Стефан мыслью обратно к прошедшим временам, разложив для себя важное и принципиальное, оделив, однако, одно от другого.

Первым в списке значилась месть. Но тут имелись сильные сомнения – старый хер, скорей всего, сдох давно и гнил где-нибудь на Новодевичьем или типа того. Было б обидно, если так, но на всякий случай поручил проверить такое дело. Второе из задуманного – достойное для жизни место, подходящее статусу жилье, респектабельная квартира в центре, так чтоб не чувствовать себя обделенным жизнью лишенцем. Ну и третье – Мирские: какая у редчайшей коллекции судьба и, вообще, что происходит в этом смысле в Алевтинином доме, у соседей ее снизу.

Подумал и тут же вздрогнул – вот оно! Сошлось! Алевтина ж Чапайкина и Мирские эти в одном и том же доме жили, в том самом, в Трехпрудном, в шикарном, старой постройки, с двухэтажными квартирами, где самые сливки обустроились. Сливки – но не он, Стефан Томский. А тут как раз посыльный с задания вернулся, кунцевский пацан, список жэковский расстелил – вот они все, как на ладони, с именами, отчествами, местами трудовой деятельности, телефонами и детьми. А в самом конце, на букву «Ч» – кто бы вы думали, граждане? Сам Глеб Иванович Чапайкин, 1903 года рождения, пенсионер, живой и здравствующий. И в квартире с ним некая Бероева прописана, Варвара Владимировна, 1971 года рождения, незамужняя.

Это была новость сколь неожиданная, столь и приятная. Стефан даже засмеялся от такой удачи, но отложил покамест в сторонку. Далее тоже получалось довольно интересно. Мирская Роза Марковна, та самая, соседка покойной Алевтины-искусствоведши, тоже вчистую на бумаге значилась, как самая что ни на есть живая и прописанная по тому же адресу. Глянул дальше – ух ты! Тоже с 1903-го, как и сам чекист! Ну, живучая гвардия! Снова улыбнулся – сдержанней уже на этот раз. Отложил и это. А затем…

А затем перешел к самому тщательному анализу будущих действий. Точно знал уже – поселится в этот дом, чего бы ни стоило. Это дело принципа, слишком много дел надо было закрывать в Трехпрудном, если подумать не спеша.

Если бы Глеб Иваныч Чапайкин мог в тот момент знать, каким скрупулезным манером недавно освободившийся зэк Томский исследует личную жизнь каждого ответственного квартиросъемщика в доме № 22 по Трехпрудному переулку, он изрядно бы удивился. В тот момент это напомнило бы ему самого себя, в далеком тридцать пятом, когда он, тщательно перебирая одного за другим жильцов того же дома, пытался выискать врага, с тем чтобы незамедлительно изолировать его от прочих обитателей дома, от всех честных советских людей.

То, как внимательно изучал жильцов Стефан, обращая внимание на детали и детальки личной и трудовой биографии кандидатов, сличая и выясняя особые факты и источники существования, добавило б к изрядному удивлению генерала еще и нехорошую зависть. А все из-за того, что то, чему учили его в чекистской академии и не один год закрепляли многотрудной практикой, Стефан Томский от самого рождения чуял тонкой кожей и острыми от природы мозгами.

В результате системно проведенной работы клиента ему отобрать-таки удалось, вытянуть его на сухое место, отряхнуть, повертеть так и сяк и рассмотреть со всех сторон. Претендентом на отселение оказался Алексей Кириллович Затевахин, кандидат исторических наук, внук легендарного командарма Красной Армии Василия Затевахина, зав. отделом Института США и Канады, проживающий по адресу Трехпрудный пер., 22, кв. 16, с семьей в составе жены, дочери и сына, оба школьники. Жена, Затевахина (Блюменталь) Ася Ефимовна, старший научный сотрудник Института молекулярной биологии Академии наук СССР, доктор биологических наук, зав. лабораторией экспериментального мутагенеза.

Сам Алексей Кириллович, как и репрессированный, но после XX партсъезда реабилитированный дедушка, оказался кристально чист, как ни взгляни, и поначалу Стефану уцепиться было абсолютно не за что: наследственный дипломат, член КПСС, тут же послушно покинувший ее ряды, как только началось нужное поветрие, отличный семьянин, и это соответствовало тому, что ни одной бабы, ни около, ни рядом, кунцевским пацанам подметить не удалось. Ну и твердая зарплата, как и у всех зависимых от власти бюджетников.

Однако с супругой Затевахина, Асей Ефимовной, тоже, кстати говоря, бюджетницей, все было иначе, но именно ее роль в семье наследника командарма являлась в поддержании финансового статуса определяющей. А полюбоваться было на что: автомобиль «Мерседес» у мужа, шуба из спин песца и автомобиль «Вольво» – у самой завлабши. Это если снаружи. О том, что имелось внутри квартиры № 16, хватило и собственных впечатлений. Нашли предлог, заглянули внутрь, после этого разом все разлеглось по местам, потому что впечатление оказалось сильным. Тут же и взяли в разработку.

Разузнать удалось порядком. С этой целью Стефан отрядил на задание подходящего хлопца из числа своих, повторив методу, ту самую, что имела место при охмурении дочки уборщицы из УПДК. На этот раз была отсортирована лаборантка из затевахинской лаборатории экспериментального мутагенеза, снова по признаку некрасивости и невостребованности в личной жизни.

Стефанову пацану девчонка отдалась после первого же ресторана, а откровенничать начала ближе к третьему соитию, а точнее, между третьим и четвертым. Интересный открылся факт из трудовой деятельности Аси Ефимовны, замешанный, казалось-то, на ерунде, на мухах, на безобидных летающих беспозвоночнокрылых или как там их. Одним словом, на дрозофилах.

Дело было в следующем. Перед тем как затеять то, что затеяла, Ася Ефимовна выяснила для начала, сколько школ в Москве. Цифра понравилась и обнадеживала. Затем удалось прикинуть цифру по Союзу. Тоже вышло немало, а если точней – ужас сколько. Далее все было просто. Под руководством завлабши было создано подпольное производство школьных пособий: пара предметных стеклышек в рамке, между которыми в расплющенном виде покоилась мушка-дрозофила, то ли оплодотворенная, то ли мутированная, то ли с белыми глазами, то ли, наоборот, с желтыми яйцами – Стефан разрешил себе в подробности таких деталей не вдаваться. Не в них было дело. Дело было в их количестве и стоимости одного пособия. А было оно немалым. Однако если брать комплект из двадцати пяти мушек, каждая со своим типом мутации или чего-то там такого, то сумма для приобретателя выходила гораздо меньшей и образовывалась вовсе не как результат от умножения цены на количество, а согласно личной договоренности с продажной тварью из роно. Тварей оказалось ровно столько, сколько существовало роно по городу и Союзу. И в этом была суть замысла и существо финансового гения Аси Ефимовны.

В деле, не считая самой изобретательницы, участвовали еще двое. Однако лишние пробирки мыть желающих среди них так и не нашлось. Поэтому о характере бесчисленно излавливаемых в рабочее время дрозофил волей-неволей знала и Светочка, получавшая от Затевахиной за грязную добавку к основному труду тридцать рублей в месяц. Вот и вся история, о которой, отдыхая после третьего в жизни оргазма, поведала она смазливому кунцевскому хитровану и о которой на следующее же утро стало известно Стефану.

Ощутив масштаб предприятия, Томский даже не потрудился взять калькулятор – цифра и так получалась запредельной. И тогда, на следующее утро, дождавшись, когда «Вольво» Аси Ефимовны подкатит к площадке перед зданием Института молекулярной биологии, что на улице Вавилова, он дал знак своим людям. Те вежливо попросили Затевахину пройти с ними, и Ася, подчинясь без звука, хорошо уже понимая, в чем может заключаться смысл вежливого приглашения, слегка трясясь, последовала в машину Томского. Увидав ее лицо, Стефан сразу понял, что квартира в Трехпрудном уже его собственность. И тогда он тихим голосом сказал:

– Ася Ефимовна, я не хочу отнимать у вас много времени. Я даже представляться не буду. Поверьте, для вас это совершенно не важно, кем я окажусь на самом деле. Для вас другое важно – ваш выбор. – Женщина слушала напряженно, не прерывая незнакомца, но и не скрывая легкой озадаченности. Стефан буквально слышал, как, биясь друг о друга и разлетаясь в стороны после ударов, бешено перемалываются в голове завлаба десятки вариантов выхода из опасности. И тогда ему захотелось сохранить уважительность по отношению к этой незаурядной женщине. Чем-то она напоминала ему себя самого. – Так вот, – продолжил он, – вариант первый. Вы в течение трехдневного срока освобождаете квартиру в Трехпрудном, переведя ее на мое имя. Как – вопрос отдельный, поверьте, трудностей не возникнет. Далее – вы абсолютно свободны и продолжаете жить в налаженном вами и вашими партнерами режиме. – Ни один мускул не дрогнул на лице Аси Ефимовны, она уже догадалась, что дело имеет с лицом безусловно криминальным, – из органов или нет – в таком раскладе это обстоятельство уже не имело решающего значения. Он все знал. Она поняла и слегка успокоилась, а Стефан, с удовлетворением отметив ее выдержку, продолжил: – Второй вариант. Допустим, вы не намереваетесь оставить квартиру согласно моему предложению. Тогда… – он взял паузу, – тогда мы вынуждены будем открыть блошиное дело… э-э-э… – тут он слегка замялся, – простите… дрозофильное. – И снова ей было не так любопытно узнать, кто такие упомянутые им «мы», и в этом варианте расклад так же существенно не менялся. – И третье, – подвел черту Стефан, – экспроприация квартиры № 16 совместно со всем остальным незаконно нажитым имуществом путем угроз, грязного шантажа и с применением насильственных методов изъятия с нашей стороны, – он развел руками. – Вот и все варианты, Ася Ефимовна, других не имею. – Он положил руку на ее ладонь и вежливо улыбнулся: – Что скажете? Вероятно, вам нужно время, чтобы посоветоваться с Алексеем Кирилловичем, так?

– Нет, – ответила Затевахина, – в этом нет нужды. Мы освободим площадь ровно через три дня. И, надеюсь, вы выполните условия по вашему первому варианту.

– Можете не сомневаться, милая Ася Ефимовна, – заверил Томский и добавил: – Дело ваше в надежных руках, и поверьте, мне чрезвычайно приятно было с вами общаться. Искренне завидую вашему супругу, Алексею Кирилловичу. – Он открыл дверцу автомобиля, выпуская Затевахину наружу. – С вами свяжутся, – он улыбнулся на прощание, подытоживая разговор: – Всего наилучшего…

На четвертый день после встречи на институтской стоянке Фира Клеонская, отправившаяся выгуливать собаку, наткнулась в подъезде на грузчиков, выносивших вещи из 16-й квартиры, той самой, в которой проживали Затевахины: Алеша и Асенька с детьми.

– Что такое? – спросила она Асю, руководившую выносом имущества.

– Ничего особенного, – не стала вдаваться в подробности та, – длительная командировка у Алеши за рубеж. Обмен затеваем, а пока новый хозяин въедет.

Еще через пару дней в доме поселился новый жилец, о котором удалось выяснить немного: то ли венгр, то ли другой иностранец, то ли из начальства, то ли кооперативщик из новых.

Собранные за эти дни сведения Фира слегка подправила самолично и донесла до Розы Марковны Мирской, соседке по дому и подруге родителей во времена, когда те были еще живы.


Итак, рассмотрев вопрос о несправедливости жизни в целом после того, как обрелась долгожданная свобода, Стефан Томский перешел к частностям. Укрепив рубежи на новом месте деятельности и заняв двухэтажное жилое пространство в Трехпрудном, он решил, что настала пора разработки и реализации плана отмщения человеку, от которого пострадал совершенно невинно, если называть вещи своими именами и отталкиваться от закона, и только от него.

Начать решил с легкого, но нервического для Чапайкина вмешательства в частную и имущественную жизнь. Для дела привлек пару опытных, старой школы, воров – задуманное было не для братков, в таком деле необходимо было сработать потоньше. Так и вышло – нажиться не удалось, зато удалось обидеть, а значит, уже частично наказать. Те, легко справившись с почти игрушечным замком и не обнаружив ничего имущественно привлекательного, прихватили небольшое денежное отложение вместе с незначительной по сумме сберкнижкой, но зато сдернули с генеральского мундира орденские планки, приложив их к взятым в ящике стола наградам и именному револьверу типа «наган».

Нельзя сказать, что таким результатом Стефан остался удовлетворен, как, впрочем, нельзя и отметить, что остался он весьма раздосадован. Все было не так, а совсем по-другому. Когда он понял, с кем имеет дело, и до него окончательно дошло, что Глеб Иваныч Чапайкин никакой не мздоимец, хоть и генерал-начальник, что этот человек, оказывается, совершеннейший бессребреник, что в его двухэтажной квартире, кроме пыльных деревяшек, черно-белого телевизора и разновеликих коробочек с лекарствами, и в помине не имеется того, ради чего хотелось жить в те времена и продолжать радоваться старости теперь, то резко насчет тактики своей мстительной передумал. Единственное, чего совершенно не допускал Томский, размышляя в долгой магаданской командировке над тем, кто есть кто и что кому в этой жизни потребно на деле, а не в силу должностных инструкций, это то, что первый зам московского УКГБ – идейный. А теперь это выходило именно так – коли не наворовал генерал со своей должности такого, чтобы сильно непрошеного гостя удивить. Нищий Чапайкин-то – нищий, а не вор.

Это было даже трогательно в какой-то мере: в доме срач, неметено, сказали посланники, а ордена начищенным сияют и сами коробочки без пылинки, одна к одной, из-под заботливой руки словно только-только. И с другой стороны, если так уж разобраться. Он был власть, Глеб Иваныч? Власть. Он был вор, Стефан Томский? Вор. Вор оказался хитрей. Власть обосралась, но отомстила. Все получили свое по закону жизни. По крайней мере, исходя из понятных правил – свой-чужой.

Короче говоря, передумал Стефан после организации непрошеного визита к пенсионеру. С местью повременить решил, отложить, если что, до лучших времен, а пока надумал вовсе другое – поинтересней стратегию применить, позанимательней, и гораздо дельней получится, если не забывать, что генерал Чапайкин – прямой путь в дом Розы Марковны Мирской. А там, очень хотелось надеяться, так и висят на стенах в целости и сохранности, начиная с прихожей, все они, все, о ком не забывал ни до, ни после лагеря, о чем не переставал думать и теперь, нередко восстанавливая в памяти славные времена работы своей нештатным искусствоведом под руководством чапайкинской супруги, как ее… Алечки, Алевтины, Алевтины Степановны, пышногрудой кряквы с тонкой мягкой кожей и запахом топленых сливочек из подмышечных впадин.

Томский взял лист бумаги, немного подумал, перекладывая с одного места на другое фрагменты прошлого, и в итоге перечислил письменно – так, на всякий случай, чисто для себя: Шагал, Пикассо, Юон – дважды, Кустодиев, Коровин, Маковский, Родченко, Попова, Серебрякова. Что еще? Что еще – не сохранила память или же не знал и в те времена. Но что касалось этих, помнил наверняка. Крайне интересно, что там теперь на месте из списочка, а чего нет, – оч-чень любопытно.

В дверь квартиры Чапайкина позвонили, когда он чайной ложкой доскребал подсохший творог из распластанной на кухонном столе бумажной завертки. Кроме вощеной творожной упаковки в позднем завтраке участвовал кефирный треугольник в паре со стаканом и подсохший ломоть от белого батона. Однако в глотку не лезло ни одно, ни другое – все, что принудительно вталкивал в себя, понимая, что чего-то все же надо есть, как бы там ни было, цеплялось за горло изнутри и не проталкивалось дальше, просясь обратно. Это было на третий день после кражи драгоценностей всей его жизни – правительственных народных наград.

В тот день, когда обнаружил сначала подпорченный дверной замок, а после замка не обнаружил всего остального дорогого, Глеб Иваныч сделал звонок в органы внутренних дел, как положено делать согласно правила гражданского поведения любому пострадавшему. Явившиеся милиционеры несколько часов провели в квартире генерала, осторожно интересуясь и выспрашивая про окружение, знакомых, про тех, кто навещает чаще других и мог бы, к примеру, знать домашние дела лучше прочих.

– Про оружие у Ежова можете поинтересоваться, а про домашние дела у покойной супруги, которой и так с шестьдесят третьего здесь не было и нет, – раздраженно ответил Чапайкин, не понимая, как этот сопливый лейтенант и двое с ним пацанов в штатском не отдают себе отчета в том, что нет и не было здесь никогда никаких посторонних, как нет и друзей никаких у него и тоже не было никогда. Да и какое такое окружение может у человека быть в восемьдесят пять лет, когда даже единственная родная дочь была здесь по случаю год назад исключительно с целью прописки на дедову жилплощадь дочки-соплячки. Собаку приволокли какую-то, бездарную, как сами они. Та чихала, чихала, так и села на пол ни с чем. А к концу второго часа молодой их, что вопросы свои так и сяк встраивал, спросил, не будет ли попить. Глеб Иваныч поднялся тяжело и принес стакан с крановой водой. А тот ухмыльнулся и поправил хозяина, что, мол, собачку я имел в виду, не себя. Псина их служебно-розыскная пить хотела, оказывается, а не сами они. А ему, стало быть, на словах передала или собачьим знаком своим милицейским пометила?

В общем, сделалось ему и от этого еще дурно и злобно, как и от кражи самой.

– Вон отсюда! – внезапно заорал генерал. – Мотайте, мать вашу, пока я с вашим начальством не разобрался, как вас работать учить надо! Валите! Живо – одна нога здесь, другая… – он кивнул на дверь. – И чтоб этой ноги больше не было у меня. Найдете – вызывайте. Все!

Те друг на дружку странно так посмотрели, поднялись, собаку прихватили и пошли не оглядываясь. А Чапайкина от этого еще больше тогда разогрело, потому что догадался, что они подумали про него – чокнутый старикан-то, совсем, мол, из ума выжил, хули мы будем тут перед ебанашкой расстилаться. Да и хер бы с ним, со старым козлом.

Потом приступ был из грудины. Еле отдышался. Все, думал, дуба в этот раз точно дам окончательно: но отчего-то не огорчился и не испугался. Просто на душе так стало мерзотно, словно новая свежая гадость под сердцем поселилась, с зазубриной и ржой.

И другой день, второй после события, не лучше первого стал, похожим получился, но уже без истерики, а наоборот, целиком мертвый весь, напоминающий тихий отходняк такой, без родных и близких, с незакрытой обидой, нечистым телом и неуспокоенной совестью. А на третий – решился поесть кое-как, тут-то и раздался звонок.

Человек, что стоял в дверях, был видный и серьезный: это было понятно сразу – по тому, как насмешливо он смотрел и не смущался. Так смотрели когда-то его, Чапайкина, сотрудники, так сам он их учил. Так и сам он смотрел когда-то, и так его когда-то учили другие. Если бы не тонкой импортной шерсти идеально подогнанный по фигуре светлый костюм без галстука, не такие же светлые, в тон костюму, без заломов и морщин, тускло поблескивающие чистым и матовым туфли и не легкомысленно перекинутый через плечо кожаный ремешок, соединенный с такой же кожи элегантным портфелем, Глеб Иваныч наверняка подумал бы, что человек этот из «наших», в смысле, из тех, кто был «его» когда-то, но теперь перестал им быть. А так, в общем, получался просто опасный незнакомый хлыщ. Дальше он подумать не успел, потому что человек широко улыбнулся и спросил:

– Гражданин Корейко? – и еще шире улыбнулся. – Александр Иванович?

Чапайкин недоуменно пожал плечами.

– Ошиблись, – неулыбчиво ответил он визитеру, – нет здесь таких, – и уже собрался было захлопнуть дверь, но мужчина и не подумал отступить назад. Он задержал дверь рукой и уточнил:

– Дело в том, что у нас для вас приятное известие, Александр Иванович, у нас имеется кое-что из утраченного вами имущества.

Чапайкин вздрогнул, но одновременно и насторожился:

– Кого, говорите, надо вам, товарищ? Как вы фамилию назвали?

Мужчина убрал с лица улыбку, и тут до Глеба Иваныча сразу дошло, что ее там никогда и не было. Человек снял с лица темные очки и на этот раз вполне серьезно произнес:

– Вас… Вас мне и надо, Глеб Иваныч. Именно вас, если вы Глеб Иванович Чапайкин и есть.

В отличие от самого хозяина квартиры гость признал его сразу, не пришлось даже накладывать прошлое на настоящее, а из настоящего изымать постороннее. Перед ним стоял тот самый генерал-лейтенант, который пятнадцать лет назад засадил его на полную катушку по статье, предусматривающей от восьми лет и выше. Гость переступил через порог, спросив уже так, на всякий случай:

– Можно пройду?

Чапайкин отступил, дав тем самым понять, что можно. Что-то было знакомое в том, как человек этот его спросил, как посмотрел после этого и уверенно повел плечами, словно не сомневался ни в едином жесте своем и слове. Представительный быстро осмотрелся и кивнул на кухню:

– Туда?

Старик утвердительно мотнул головой. Мужчина прошел к столу, подвинул табуретку ближе, отодвинул в сторону остатки того, что пытался впихнуть в себя генерал, затем положил руки на стол, задумчиво посмотрел на хозяина и спросил:

– Ну что, будем говорить, гражданин генерал-лейтенант?

– Стефан… – растерянно прошептал Глеб Иванович. – Гусар… – и опустился на другую табуретку. С этого момента он плохо начал соображать, что происходит в его доме. Изображение вокруг слегка поплыло, как тогда, в прошлом страшном сне про уткокота и препараторшу Кору Зеленскую, но персонаж, что явился незвано и сел напротив него, явно не желал убираться обратно в сон. Он как сидел, сложа руки перед собой, так и продолжал молча пожирать своего визави глазами, словно вел допрос, не предполагая даже слабой его защиты от выдвигаемых против него и уже доказанных страшных обвинений.

– Убивать пришел? – спросил пенсионер, рассчитывая на суровый ответный кивок, означавший положительный ответ на вопрос.

Стефан ничего не ответил. Он молча потянулся рукой к портфелю, отомкнул центральный замок и опустил руку внутрь. Чапайкин сжался, понимая, что выхода уже нет и не будет, что такое, если в силе, не прощают, зато убить теперь могут тайно и безнаказанно. Так, наверное, когда-то сделал бы он сам. Именно в эту минуту он не хотел умирать, несмотря на то что еще два дня назад он же готов был без всякого сожаления расстаться с этой опостылевшей, жалкой, никому не интересной жизнью. Тогда – но не сейчас, не от руки бандита, вернувшегося, чтобы отомстить.

«Жалко, что в том году не сдох от астмы, когда Машка распылитель иностранный доставила, – отчего-то подумалось ему, и глаза заволокло мокрой обидой. Говорил, не надо импортное, от своего-то давно б окочурился, поди», – тоже невпопад пришло ему в голову, пока Стефан, как в замедленной съемке, не спеша, вытягивал руку обратно. И вытянул наконец. В руке его было то, чему быть и требовалось, – револьвер системы «наган». Глеб Иваныч прикрыл глаза и пробормотал то ли про себя, то ли еле слышным шепотом:

– Господи, прости…

– Что вы там шепчете, Глеб Иваныч? – удивленно спросил Гусар и протянул навстречу генералу руку с револьвером. – Ну-ка взгляните лучше, что у меня есть для вас.

– Пуля, – в последний раз сжался генерал, чувствуя, как выпущенная из нагана пуля разрывает его старое сердце и кровь, накачанная дымом от выстрела, образует мелкие розовые пузыри, которые, лопаясь и шипя, останутся на пижаме навсегда, потому что постирать ее будет теперь некому и не для кого.

Выстрела, однако, не последовало. Вместо выстрела раздался стук железа о дерево – это Стефан положил перед генералом револьвер типа «наган» с именной гравировкой на боку: «Несгибаемому чекисту Глебу Чапайкину от наркома Ежова. Август 1937 года».

Старик открыл глаза и сначала обнаружил гравировку, а затем уже и сам лежащий без всякого применения револьвер.

– Ваш, – улыбнулся Стефан. – Берите, генерал, и пользуйтесь, если надо.

Глеб Иваныч молча протянул руку, не веря в происходящее, думая, что вот-вот наконец и кухня эта, начиная от затейливого овального окна в стиле русского модерна, как объяснял им с Алькой когда-то Семен Львович Мирский, начнет наполняться водой, внутри которой вскоре объявится и все необходимое для будущей жизни в воде и на суше: утконос и уткокот, пара морских ядовитых змей, двое в штатском с Маяковки, что оберегали Кору Сулхановну или же конвоировали ее до места постоянного проживания в городе Борисове в Белорусской Советской Республике, а также последующая страшная боль, истекающая из самой середины сердца, чтобы пройти потом насквозь через легкие, через глотку, разрывая по пути всю грудь целиком и саму горловую дыру…

И опять ничего не произошло. Револьвер мирно лежал перед хозяином и не стрелял.

– И еще, – улыбнулся Стефан и снова полез в портфель.

Оттуда же он вынул пластиковый пакет, развернул, и на стол рядом с именным оружием легли коробочки, очень хорошо знакомые картонные коробочки. Их было много, ровно столько, сколько было у Глеба Иваныча орденов и медалей – ни больше ни меньше, и это он понял, не считая. Чапайкин молчал, тупо уставившись в самое дорогое в его жизни имущество. Стефан упивался взятой генералом паузой. Более того, в эту минуту он не мог не восхититься стариком, потому что в этот момент тот был и на самом деле прекрасен. Он был великолепен и красив, потому что плакал. А плакал Глеб Иваныч оттого, что снова хотел жить. И тогда Томский мысленно поздравил себя с тем, что успешно преодолел в этот раз ненависть, поскольку, как выяснилось, ненависть не всегда перешибает собой щедрость, хотя и замешанную на сочувственном расчете.

Но и в эту очаровательную минуту он не дал расслабиться ветерану госбезопасности. К коробочкам он подложил довесок в виде блока наградных планок, тоже генеральских, тоже унесенных неизвестными, таких же прекрасных, как и сам их обладатель в этот незабываемый миг.

– Деньги вернуть не удалось, к сожалению, Глеб Иваныч, – с искренней доброжелательностью в голосе произнес Стефан, – уплыли вместе со сберкнижкой.

Отдавать – не отдавать денежную часть – мучиться над этим Стефану не пришлось, потому что еще до того, как обдумать это, он уже оставил похищенные банкноты вместе с книжкой на предъявителя в распоряжении откомандированных им на спецзадание преступных типов. Однако последней фразы Чапайкин не услышал, или не понял, или ему уже это было не важно. Он только глухо, не поднимая головы от стола с нежданно возвращенным богатством, спросил:

– Откуда?

Стефан улыбнулся такой же чистой улыбкой:

– Разрешите познакомиться, Глеб Иваныч. – Он протянул генералу руку для пожатия, изнемогая от любопытства, что тот предпримет в ответ, – Стефан Стефанович Томский, предприниматель, ваш сосед по дому, житель второго подъезда. И теперь это факт, хотя и случайный. А соседи должны дружить. Так, товарищ генерал?

И чуда в ответ на его дружеский жест, на которое все еще надеялся Стефан, не произошло. Чапайкин тоже протянул руку навстречу Стефановой и, все еще находясь под впечатлением от происшедшего, нелепо представился ответно, словно разом вернулся из глубокого сна:

– Чапайкин Глеб Иваныч, пенсионер по возрасту.

После этого особо долго Стефан задерживаться у генерала не стал. В двух словах поведал о том, что узнал, как и прочие жильцы, о беде соседа, включил нужную связь, пробил по своим каналам, донеся до тех важность и особую подлость совершенного преступления, и негодяев в два счета нашли. Сыскари сработали из органов или же кто прочий, об этом умолчал. Да Чапайкин и спрашивать не стал – догадался, что высоко поднялся по наступившим временам бывший его обидчик и осведомитель, а ныне сосед. И это означало, что или одни, или другие вовлеченные Гусаром в генералову историю мастера своего дела потрудились на совесть, согласно полученной директиве. А такое человеческое качество у генерала всегда вызывало уважение.

А два месяца спустя, после того как история беды и радости генерала Чапайкина стала потихоньку растворяться в числе других забот, Роза Марковна Мирская оказалась на Ваганьковском кладбище. Там и встретилась «случайно» со Стефаном Томским, который и уважение неожиданное проявил, и до дому их с Таней Кульковой подбросил, и до квартиры самой велел водителю проводить. Тот и проводил – вежливый такой, обходительный. Не забыл и дверь взглядом окинуть, отметив между делом качество и надежность защитных дверных причиндалов, о чем и доложился главному, вернувшись к машине.

Что же касается самой встречи у могилы Семена Львовича, то собственной причины быть на кладбище у Стефана в тот день не было. И встреча эта его с Мирской, разумеется, случайной не была. Вообще-то кладбища он ненавидел. Оттого, наверное, подумалось ему как-то, что нет на земле такого кладбища, куда ему было б за чем пойти. Или к кому. Он даже немного позавидовал Розе Марковне, когда, проследив от самых ворот, обнаружил ее, горестно замершую под мелким осенним дождем у могилы любимых людей. С этой точки и решил начать знакомство, под ваганьковскую тихость и печальную дату.

Долго прикидывал, как знакомство с ней лучше завязать, и придумал в итоге, с чего начать самый первый разговор. Позвонить для начала решил вдове создателя такого прекрасного дома, являющего собой яркий образец стиля русский модерн начала века, представиться в качестве нового соседа, преподнести пару уместных комплиментов, посетовать, что такой шедевр давно не ремонтирован, ни сам фасад, ни внутренняя отделка лестниц, подъездов и этажей, а заодно поинтересоваться, не знает ли случайно вдова, какие межэтажные перекрытия применены в доме, деревянные, смешанные или же бетонные, поскольку затевает капитальный ремонт квартиры, но прежде хотел бы знать, с чем предстоит иметь дело. А дальше зацепиться за ответ.

С этим и набрал номер Мирских. Ответил молодой голос, юношеский, быстрый и не слишком вежливый. Сказал, нет ее, уехала недавно на Ваганьковское кладбище, когда будет, не знает. И дал отбой.

Этой информации хватило, чтобы сменить тактику, поменяв сомнительный заход про русский модерн на вполне органичный – случайную встречу подле знакомой фамилии. Тут же собрался и пулей на Ваганьково. Дальше – известно.

А еще через неделю, пока у Мирской не улеглось впечатление от первой встречи с любопытным ей человеком, снова позвонил по известному номеру и сказал:

– Здравствуйте, милая Роза Марковна, это Стефан.

Та обрадовалась вполне по-настоящему, помнила отчетливо про явление соседа на могиле.

– Здравствуйте, голубчик, очень рада слышать ваш голос.

И тогда Стефан решил, что теперь самое время укрепить будущую дружбу. И он тогда поинтересовался, словно принял прошлые слова Розы Марковны всерьез:

– Роза Марковна, а приглашение на пирог ваше все еще в силе?

– Ну конечно, Стефан, – искренне убедила его Мирская, – очень рада буду, если заглянете к старухе. Пирог закончился вчера еще, но лакэх остался. И немного ушек имановых, кстати. Пробовали?

Стефан явился с шампанским крымского завода «Новый Свет», самым лучшим из всех честных. Протянул и решительно объяснил:

– Хочу, чтобы у вас сегодня получился праздник, Роза Марковна. Есть повод.

А сам глазами по стенам провел, очень быстро и очень по касательной. Но и так не заметить было невозможно. Уже в прихожей понял, что все на месте, все они, каких живьем не видал, но по описанию представлял себе их именно такими, какими и высвечивались они со стен слева и справа от лестницы, ведущей наверх. Все они: и по тому перечню, старому, и по недавнему, восстановленному памятью.

Кокетничать старуха не стала, бутыль протянутую перехватила двумя руками и поинтересовалась в свою очередь:

– Какой повод, голубчик?

– Дадите ушек, – улыбнулся Стефан, – скажу.

– Тогда пошли, – пригласила она его в гостиную, – они уже там. И лакэх.

И снова все, как всегда: сервировка, твердый крахмал, щипчики, кусковой сахар, мельхиор, серебро, оборка по краю чистейшей скатерти.

– Вот. – После первого же чайного глотка Стефан достал из кармана золотую луковицу Семена Львовича и положил перед Мирской на стол. – Вы знаете, что это ваше, Роза Марковна, и я тоже знаю. Как бы раньше ни сложились обстоятельства, кому бы и как ни достались часы эти разными путями, теперь это не важно. Это вещь именная. Именная, как… как оружие наградное, к примеру. Это память ваша о муже, и поэтому часы должны быть у вас. Навсегда. Я так решил, и я их принес. – Мирская дернулась к часам, взяла в руки, открыла, глянула на циферблат. Откуда-то из самой сердцевины золотого корпуса потекла знакомая мелодия, такая же далекая, как и близкая. Глаза ее затуманились и намокли. Она открыла было рот, чтобы протестовать, но жестом своим Стефан опередил хозяйку дома, прижав ее морщинистую руку к скатерти.

– Не нужно, Роза Марковна, – убедительно сказал он и сам уже протестующе поднял руку, – это лишнее. Все, что вы сейчас скажете, я заранее не принимаю. Я от этого не обеднею, уверяю вас. А для вас, – он как бы слегка смутился, – для вас это, быть может, лишний год-другой жизни. Я все равно новые уже себе приобрел. – Приподняв рукав, он продемонстрировал левое запястье. – Тоже неплохие, хотя не голландской работы – обычные, швейцарские и вполне современные. – Он улыбнулся и поднес часы к уху. – Видите? Идут.

И тогда Мирская поняла, что обратно часы он не возьмет, и решила далее не притворничать. Да и с радостью от такой неожиданности справиться удавалось с трудом.

– Спасибо, миленький, – тихо промолвила Роза Марковна и подтерла край глаза салфеткой. – Я вам никогда этого не забуду. И внуку об этом расскажу. И правнуку. И Митеньку попрошу своим детям про вас рассказать, о том, что бывают и такие благородные люди. – Она посмотрела на него материнским взглядом. – Такие, как вы, Стефан.

– Бог с вами, Роза Марковна, – успокоил вдову Томский. – Носите на здоровье или просто музыку слушайте, тоже приятно будет.

– Семочка… – прошептала Роза Марковна, не выпуская часы из рук.

На мгновение она словно провалилась куда-то в сторону и вдаль, в другое пространство, в иные времена, в прошлые бездонные глубины, отделенные от нее лишь вежливым благородным гостем и белоснежным обеденным столом с часами, от которых вместе с исходившим от механизма голландской работы негромким и благим звучанием проливалась на нее сама память, такая же тихая и нежная:

– Сема…

Начиная с этого визита Роза Марковна Мирская и Стефан Томский подружились. И подружились хорошо, славно, пристойно. Так, как бывает у разновозрастных, но симпатизирующих друг другу соседей в силу простых, но необъяснимых причин. Необъяснимых – за исключением тех, которые объяснялись несложно и без затей.

Часть четвертая

Несмотря на громкую фамилию, Варе Бероевой, дочери известного пианиста Владимира Бероева и его супруги домохозяйки Марии Глебовны, удалось поступить на переводческий факультет Иняза имени Мориса Тореза лишь со второй тяжелой попытки. Кто отец ее, в институте знали прекрасно, и поэтому всем требовалась самая малость – чтобы девочка не завалила непосредственно язык. Дали понять, что в крайнем случае хватит и жидкой тройки. Все остальное делалось автоматически, накатанными блатными путями, учитывая папину знаменитость и мамину пробивную способность. Но даже при таком наборе обстоятельств знаний Варвариных едва хватило на твердую двойку. Думала, поступит – там и начнет уже отдаваться языку с полным студенческим рвением. А пока можно отложить старание до лучших времен, и так возьмут, никуда не денутся.

Мать была потрясена вскрывшейся относительно дочкиных результатов истиной. Отец принял неудачу спокойно, посоветовал нанять наилучших репетиторов и укатил в Берлин, чтобы оттуда далее концертировать в Цюрихе, приурочив конец гастролей к гостевому выступлению на Зальцбургском международном музыкальном фестивале. Это был восемьдесят девятый. И тогда разъяренная Мария Глебовна выставила дочери угрожающий ультиматум: либо та поступает на следующий год, сдав язык не менее чем на четверку, либо не видать ей вольницы в дедовой квартире до дальних неопределенных времен.

В июле девяностого абитуриентка Бероева, с отвращением подготовив себя к подвигу, совершила-таки поступок – сдала вступительный английский на 4 балла. Следующий ход теперь был за матерью. Та, дождавшись отцова дня рождения, прибыла к Глебу Иванычу с поздравительным визитом, прихватив очередную легочную пшикалку заграничного производства и сдобрив все это увещеванием от дочери к отцу относиться к себе бережней и не болеть. Медицину Чапайкин принял, в ответ на поздравление сухо кивнул и спросил:

– Чего, Варьку хочешь селить?

– Так студентка она теперь, папа. Хочешь не хочешь, настаивает на самостоятельности. Взрослая уже, – она пересела ближе к отцу. – И тебе, я смотрю, пап, лучше тоже ведь не становится. Годы есть годы. А так глаз будет постоянный. – Старик не ответил. Маша обвела глазами помещение, мысленно прикидывая что-то свое. – Я думаю, денька через три и переберется. А я до той поры продуктов вам запасу, чтоб вы у меня не диетничали тут, – с наигранной веселостью добавила она и таким же оживленным глазом посмотрела на отца: – Ладно?

Дед тяжело оторвался от стула, молча вышел, вернулся и, так же ничего не говоря, положил перед дочерью связку ключей:

– Вот, другой комплект. Если что, закажете сами, сколько еще надо вам. Я тут буду, а она наверх пусть идет, занимает, чего хочет…

В оговоренный срок к дому № 22 по Трехпрудному переулку подкатил микроавтобус, откуда дочь и мать Бероевы стали выгружать Варины вещи. Вещей было не так много, но зато большая их часть состояла из объемных узлов, преимущественно с подушками, одеялами и одеждой. Мебель дополнительно не требовалась никакая – сталинский письменный стол, освобожденный дедом от револьвера и орденов, также переходил в пользование внучки-студентки. Разве что туалетный столик с зеркалом прихватила с собой Варька от родителей, чтобы было с помощью чего молодую красу наводить и где держать девчачьи свои пузырьковые хитрости. Вот с ним-то, со столиком, им Митька и помог справиться, когда они, выгрузившись, растерянно прикидывали, с чего начинать затаскивать имущество.

Митька Мирский к своим восемнадцати уже не числился, слава Всевышнему, учеником средней школы. Кое-как, при вмешательстве в процесс известного отца-оператора, расплевался с выпускными экзаменами за 11-й класс и трижды перекрестился от отвращения при получении аттестата. Со школой бы он, если честно, завязал уже давно, если б не сосед, серьезный человек из другого подъезда, Стефан Стефанович, бабушкин знакомый, тот самый, что вернул прадедовы золотые часы с музыкой. Тот, пересекшись с ним как-то за чаем у Розы Марковны, обратил внимание на внука – старшеклассника, пацана лет шестнадцати—восемнадцати. И внук этот ему понравился. Все понравилось в нем: и неласковый вид, и недоверчивый глаз, и не слишком любезный голос, и крепкая спина.

В другой раз он столкнулся с ним во дворе и остановил, потому что ко времени второй встречи прошла уже неделя-другая и Стефану вполне хватило сроку обдумать дальнейшие свои дела.

– Зайдем ко мне, Дмитрий? – спросил юношу Стефан.

– Зачем это? – нелюбезно отреагировал младший Мирский.

Тогда Стефан внимательно так посмотрел парню в глаза, взял его за бицепс железной кистью, слегка сжал руку и негромким голосом пояснил:

– Я не привык, молодой человек, когда мне отвечают вопросом на вопрос. А уж тем более, когда отказывают. Это понятно?

И Митя понял. Понял и двинулся вслед за бабушкиным знакомым, парализованный его словами.

Они проговорили у Стефана Стефановича больше двух часов. После этого Митя вышел на улицу в полной уверенности, что, как бы ни было ему противно посещать школу, он должен ее непременно закончить во избежание будущих осложнений в жизни. А еще он неожиданно для себя осознал, что физически развит недостаточно и ему придется над этим как следует потрудиться. Кроме того, теперь он точно знал, что впереди его ждет увлекательная жизнь, про которую все расскажет и которую предъявит для ознакомления его новый друг Стефан Стефанович, разрешивший называть себя просто Стефан. И последнее – знать обо всем об этом не обязательно более никому, и это требовалось усвоить крепче прочего.

Так вот, заметив у своего подъезда мать и дочь с вещами, он первым делом остановил взгляд на девчонке-ровеснице. Так он стоял, разглядывая Варьку, пока озиравшаяся по сторонам в поисках помощи Мария Глебовна сама не обратила внимание на крепкого молодого человека, довольно рослого, с отчетливо развитой мускулатурой и широко разлетевшимися плечами.

– Молодой человек, – обратилась к нему Бероева-старшая, – вы отсюда, из этого дома?

– Ну допустим, – глядя на Варю в упор, ответил Митя.

Мария Глебовна обрадовалась:

– Вот и хорошо. Мы тоже отсюда, из квартиры Чапайкина Глеба Иваныча. Вот, внучку завозим жить на постоянно. Не поможете нам, по-соседски, а то рук, боимся, не хватит?

– Поможем, – ответил Митя, продолжая исследовать девушку глазами. – Это прямо над нами.

– Над вами? – неожиданно улыбнулась Маша. – Так вы из Мирских, что ли, будете, молодой человек, Розы Марковны родственник?

– Правнук, – ответил Мирский. – Мой отец – Вилен Борисыч.

– Господи! – всплеснула руками Мария Глебовна. – Правнук академика Мирского! Так я же отца твоего вот такусеньким знала еще. – Она явно была рада встрече и тут же перешла на «ты». – Он, когда мы съехали, только в школу вроде пошел. И бабушку твою, в смысле прабабушку, Розу Марковну, хорошо знаю и даже бабушку твою вроде припоминаю, тетю Таню, – она повернулась к дочери. – А это дочь моя, Варенька, – предъявила она дочку. – Она теперь жить здесь будет, вместе с дедушкой: студенткой стала у нас, самостоятельная.

Митька наконец завершил исследование дочки и решил, что телка вполне подходящая. Тем более соседка.

– Это? – Он ткнул пальцем в столик с зеркалом, подошел и одним обхватом приподнял его над асфальтом. Другой рукой взвалил на спину самый объемный тюк и двинул в направлении общего теперь для всех подъезда. – Не вопрос, доставим по адресу.

Пока поднимал вещи, успел подумать, что телке, скорей всего, тоже понравился. Усек, как пристально та смотрела на него, задержав взгляд на фигуре. Когда прощались, решил проверить произведенное впечатление на самой новоселке. И так, чтобы мать не особо услышала, успел сказать, понизив ГОЛОС:

– Ты, Варь, звони. Телефон наш есть у вашего деда.

Варя позвонила первой, через четыре дня, не дождавшись звонка от самого Мити Мирского. Уверена была, что сказал он ей так от растерянности, про свой телефон, а на самом деле первым звонить будет сам. Нет, однако, не позвонил. А Митька, в свою очередь, и тоже похожим образом про Варю эту Чапайкину прикинул, или как ее по отцу-то. Что, мол, выждет положенное, не дождется и сама повод найдет объявиться. И если так будет, то, считай, в кармане телочка, и ручная будет, и послушная, и даст без задержки.


Два года назад, думая о том, каким образом наиболее эффективно подобраться к драгоценной коллекции Мирских, уже неплохо к тому времени защищенной, еще до своего подарочного визита к Розе Марковне Стефан и не предполагал, что когда увидит то, о чем не забывал, живьем, собственными воспаленными ожиданием глазами, то это произведет на него такое убийственное впечатление. Тут же всплыли сладостные времена, когда он сутками просиживал в Ленинской библиотеке, рассматривая цветные репродукции мастеров живописи, вникая в суть вещей, в то самое-самое, что хотел донести до людей неизвестный, но измеряемый бешеными деньгами художник. Затем всплывал постепенно приторный аромат одинаковых всегда Алькиных духов, запах ее кожи, вспоминались мягкие разваленные на стороны груди, объемистые, но плотные бедра, прерывистые вздохи и сильные чувственные качки…

В ту пору он смотрел альбомы и мало чего понимал. Со временем, с помощью легкомысленной Алевтины Степановны стал видеть искомое уже совсем другими глазами, вооруженными особым знанием, покрытыми как бы новой радужной оболочкой. Потом уже все это переросло в знание, а само знание в нем окрепло, утвердилось и стало выгодно и расчетливо складываться с чутьем охотника, нюхом зверя и надежным запахом удачи.

Решение пришло само, было неожиданным, но сразу понравилось простотой и реалистичностью замысла. Путь к коллекции лежал через Дмитрия, правнука Мирских, паренька строгого и отчаянного одновременно.

За годы преступной жизни Стефан научился неплохо видеть и понимать людей, даже если те и не готовы были открыться и помышлять о том, что можно переступить черту, за которой скрывается неправедная жизнь. Всякая жизнь праведная, если ты знаешь, ради чего живешь. Стефан знал, ради чего жил именно так, как жил. Было время, когда сомневался, думал, может, само перестанет гудеть паровозом, где селезенка, и тянуть, тянуть, тянуть…

Однако колебания разом исчезли сами, когда он, примотав дежурную воспитательницу к стулу, заткнув халатом ее мерзкий рот, спустил ей для пущего позора трусы и обнаружил там неприбранную мохнатую гадость. Увидав, понял – не будет обратной дороги, нет ему жизни среди них, таких, как эта правильная сука, что сидит теперь перед ним, хлопая зенками от ужаса, и ждет – кончит он ее или оставит ей в подарок жалкую, ничтожную жизнь. Так вот для этого Стефан и жил: даровать людям, что он назначит, или отбирать, чего сам решил.

Что касалось Розы Марковны, то все было проще не бывает: он не хотел денег за это, он не хотел это отбирать. Он хотел это иметь. Отобрать коллекцию, в случае с милейшей еврейской старухой – была вынужденная мера, и только. Возможно, в лучшие времена он с удовольствием приобрел бы всю коллекцию, целиком, еще больше зауважав себя за такой нерасчетливый и весьма странный поступок. Но лучшие времена, такие, в которых просматривались бы лишние десятки миллионов валютных знаков, покуда не намечались. Верней, планировались, но не настолько. И никакой американский лимон с гаком – теперь это было окончательно известно – не смог бы покрыть мечту. Кстати, до которого неизвестно еще, когда придется добраться, хотя по сегодняшней жизни это уже и так почти потеряло актуальность, как ни взгляни. Разве что приятно пощекотать собственное воображение, держа в памяти, что не кто-то там тебе должен, типа фраера имущего или козла виноватого, а само министерство финансов США в паре с их же американским казначейством – конкретно тебе, и никому другому.

Итак – иметь! Радоваться вместе с ними, с Шагалом, Пикассо, Коровиным, Маковским, Родченко, Юонами и всеми прочими. Всему тому – чему радовались они, создавая шедевры, чем жили, о чем мечтали, кого любили. И главное – думали ли они когда-нибудь, в чьи руки попадут их произведения, чьи стены украсят плоды их высокого старания, затейливого полета и неповторимого творчества? Знали, быть может? Верили, мысля картинками будущего? Видели ли воочию того, кто будет застывать подле их холста по утрам и плакать, возвращаясь в дом после долгого отсутствия? Кто это будет? Он? Другой? Или нет – все же сам он, Стефан Томский, человек, который полюбил искусство, замысливая и крадя его у одних, чтобы одарить им вторых и самому остаться не внакладе? Таланты должны перетекать от одного к другому, туда и обратно, вширь и вглубь, как сообщающиеся сосуды, и не его вина, что был он вычеркнут из вечного праздника получившейся жизнью, из бессрочного торжества, данного прочим от рождения, от отца, от ласковой мамы, от заботливой теплой бабушки, вкусно пахнущей медовым лакэхом, многослойным «наполеоном» с заварным или сметанным кремом или же сладкими ушками имана.

А к талантам себя Стефан причислял. К тем самым талантливым человеческим единицам, что собраны из единственно верных, отдельных от других жизнетворных молекул веществ и частиц. И поэтому полагал, имеет полное право владеть тем, что себе назначил сам в качестве моральной компенсации за непредоставленные ему возможности. Моральные, исключительно таковые, – никак не материальные, ни в коем разе!

Все было у Митеньки Мирского, начиная с самых ранних лет: любовь родительская и всех домашних, сладкое с медом и просто так, прабабушка, каких больше нет на свете, книги, которые не требовалось испрашивать в Ленинской библиотеке, – достаточно руку протянуть к полке академического прадедушкиного кабинета. И картины… Многие, многие работы, которые, когда довелось правнуку родиться, уже почти как век висели неотъемно все на тех же стенах, куда их когда-то пристроили хозяйские руки.

Боже, как же и на самом деле все обстояло просто! И зачем же тогда спешить? Ведь лучшую сохранность для будущей его коллекции обеспечит сама прабабушка Мирская, ее квартира, ее жилье, ее же дом. Нужно просто привыкнуть к мысли, что все, о чем заботится разум, уже перешло в собственность нового хозяина, временно подобравшего для наилучшей сохранности имущества наиболее надежное место из всех возможных. Вот и все. Далее будет организован пропуск для доступа к владению, и пропуском таким сделается участник будущего предприятия – Дмитрий Мирский. Осталось малое – сделать Митю таким. И похоже, дело безнадежным не станет.

Во всяком случае, внятно объяснив тогда малому, после встречи во дворе, перспективы и расклады на жизнь под чутким, само собой, руководством серьезных людей, беседой Стефан остался более чем удовлетворен. Паренек оказался еще понятливей, чем он ожидал. Слушал молча, почти не задавая вопросов, и лишь к концу всех объяснений поинтересовался, оторвав глаза от точки на стене:

– Когда бы я мог включиться в совместные дела, Стефан Стефанович?

– Зови меня Стефан, – разрешил Томский.

– Так когда, Стефан? – настырно переспросил тот.

– Когда накачаешь силу и закончишь школу, – серьезно ответил лидер кунцевских. – Но это что касается дел нешуточных. К другим, не столь ответственным, подключим тебя в самый короткий срок. Бывать тебе придется в нашем общем месте. Мотель есть на Можайском шоссе. Слыхал? – Митя утвердительно кивнул. – Вот там что-то вроде штаб-квартиры, – пояснил учитель и добавил с улыбкой: – Там и качалка своя неплохая, и саунка имеется финская заодно. Любишь попариться? – Митя снова кивнул. – Вот и славно, – подвел черту Стефан. – Значит, поладим, брат. – А сам в это время подумал, что бабуське Мирской жить осталось не дольше понятного отрезка, который вот-вот… Дальше Митя воспитается, как надо, и дело закончится само собой, обычным перетеканием имущества от одного владельца к другому при добровольном согласии родни.


С практически незнакомой внучкой деда Чапайкина Митька Мирский вел себя так уверенно оттого, что сразу все усек – целка. Сам ходил в распечатанных молодцах уже третий год. Причем если первый раз был школьный, боязливый и наполовину случайный, то уже все последующие контакты с девчонками пришлись на внешкольную жизнь, имели ясную цель, однозначный характер и не требовали специального захода. Вместо захода можно было нащупаться от души, всосать, что понравилось, и завалить без всяких. И это начиная с Можайки пошло, почти без постепенности в переходе от робкой школьной попытки испробовать секс к самоуверенной и даже грубой мужской самостоятельности. Те девчонки не ломались и не возникали случайно, хотя далеко не каждая была среди них проституткой. Залетали, бывало, и продажные, куда ж без них, но те никогда Митьке не нравились: ни как говорят, ни как это самое равнодушно делают, хоть иногда и весело получалось. Но в основном можайские девчонки хотели дружить с сильными. Хотели того и умели. А сильных среди кунцевских парней было немало. И хорошо организованных, кстати, тоже. И вообще – нормальных, без дурного киселя и канители. Митька сразу это просек, заняв поначалу место по типу сына полка или вроде того с учетом малолетки.

Узнав, что дедка был академик, такое имя и оставили за ним – Академик. Поначалу в шутку, затем прилипло и закрепилось. Стефан, узнав, прокомментировал без тени иронии:

– Сильное погоняло. Молодец, Митенька, одобряю.

Так что к встрече с любой целкой был готов. Даже с генераловой внучкой. Опасливого в жизни даже в ту начальную пору с каждой можайской банькой оставалось все меньше и меньше. Как и с девчонками – добавляло наглой силы, которую те чувствовали каким-то обособленным от прочих органом: сразу, без приготовительных осмотров и размышлительных прикидок.

Так и с Варькой было Бероевой. Позвонила, выждав срок, и стала мямлить про институт свой чего-то иностранный, про второй обязательный язык, то ли испанский, то ли португальский, то ли еще какой. А Митька решил попросту – не разговор это для первого знакомства, а онанизм, суходрочка. Так и сказал, заменив, правда, последнее слово на «мастурбация». Она промолчала растерянно, и тогда он предложил отметить новоселье ее вместо португальского языка португальским портвейном, какой парни в баню как-то приволокли: сладкий, забористый, все девчонки упились тогда и отвалились, как неродные.

Варя так растерялась внезапному предложению, что неожиданно для себя согласилась. Решила, что академиков наследник знает в этом толк. И отец у него знаменитость – кино снимает, а не на рояле играет. И сам, как Шварценеггер какой-нибудь в молодости, смотрится. Была еще одна вещь, в которой не хотела признаваться никому, даже подругам – к получившимся девятнадцати оставалась девственницей: целованной, лапанной, но нетронутой – чистой. А в том, что Митя Мирский не мальчик, не сомневалась – глядел не так, впивался глазом, как взрослый, как мужчина, как вежливый, но настойчивый самец. И поняла, конечно же сама для себя решила: согласие даст – целки больше не видать. С ним не получится: ни сопротивление оказать, ни самой против устоять. Подумала-подумала и решилась португальским напитком отметить новый адрес, справить новоселье. О чем на другой день и дала знать Мите по телефону. Тот не то чтобы выразил бурную радость, но просто похвалил за самоотверженность и доверие, коротко обозначив Варькину решимость так, как сделал бы сам Стефан:

– Молодец, Варюха.

Другой был вопрос, однако, – где отмечать. Дед Чапайкин из дому не вылазил почти, за папиросами изредка выбирался, ненадолго. Или за кефиром там, за сметаной. Прабабушка тоже по похожему образцу больше жила: дом, рынок, вечером, если не программа «Взгляд», то новости, новости, новости. Допоздна, пока «ДемРоссия» всех не переорет и не получит очередной кувалдой в ответ от партийцев и прочей, как объясняла прабабушка, коммуняцкой гнуси. Долго заснуть после не могла, все за Ельцина переживала, за неудачи его, когда озлился на него Горбачев, мстить стал за вольнодумство и смелость.

А потом вдруг вопрос решился сам, в наиприятнейшем варианте. Митька с портвейном, загодя купленным, к себе заходил, а Людмила как раз от себя выходила, дверь распахивала, тетя Люда. Да и какая тетя – баба Люда, дяди Феди Керенского мать, соседа-скульптора. На ногах стояла неровно, шатало ее, неуклюжую, как обычно, – ясное дело, алкогольная зависимость крайней стадии потребления. Шатать – шатало, но два зеленых горла над сумкой Митькиной усекла. И рукой на них просительно указала. И в глаза выразительно заглянула, ну просто, как совершенно трезвая. Он вообще заметил, у них, когда нужда, они как бы абсолютно разумные становятся, здраво так рассуждают и вполне логично к результату выворачивают, не придерешься.

И он не растерялся тогда и сказал, сам того от себя не ожидая, кивнув на португальскую бутыль:

– Не желаете, баба Люд?

Та еще больше протрезвела и сразу отступила обратно в квартиру:

– Зайди, Митяша, зайди-ка.

Там и сообразил, о чем просить надо алкогольную Керенскую. Чтобы Варьку к ней привести и там отмечать. Всем удобство, особенно самой бабе Люде.

Так и вышло, и все остались довольны. У отмечантов – своя отдельная келья, на втором этаже, куда дяди-Федина мать отроду не лазила. Там раньше Федькина мастерская была, где он мастерил свои эскизы, картинки писал, рамки сам сколачивал, когда скульптурой только начинал еще увлекаться. Кроме всего, комната до потолка была завалена хламом, все полки стеллажей забиты были картинами, самого и друзей его: подрамники, холсты, разномастные студенческие работы и всякое такое. Но треть пространства, отгороженная ширмой, все же оставалась для размещения там кровати и гардероба. Короче – распашняк хоть до утра, неподконтрольный и повышенно доброжелательный.

К моменту портвейного свидания Варюша решилась на поступок окончательно и даже успела привыкнуть к мысли, что больше она не позорная целка. Ей даже показалось, что все уже позади и теперь она – как все: полноценная и самодостаточная женщина типа благородной, но доступной француженки Роми Шнайдер.

Митька забрался к ней в трусы почти сразу, она не успела даже нормально опьянеть, хмель только-только начал подбираться к голове, разогрев по пути шею и запалив ярко-красным уши. Но когда она рефлекторно сдвинула ноги, преодолевая накативший страх, в этот момент градус прошиб и голову, ударив в самый мозжечок, который оказался там же, над глазами. Так этот мозжечок все остальное и сделал: глаза стянул тяжелым, а ноги, наоборот, расслабил, с трусами вместе, с колготами, лифчиком и всей остальной нетронутой промежностью. Митька втиснулся в нее, и что есть сил заработал: с чувством, страстью и мокрым ртом. То, что вытолкнулось изнутри, упало на живот выплеснулось и размазывалось, пока он дотирал свою мужскую плоть о ее бедро. Потом оторвался, приподнялся на локтях, выдохнул и спросил:

– Ну что, классно было, Варьк?

– Да. Очень классно, – нечестно ответила она, остывая после того, как они разлепились. – Теперь я женщина, знаешь?

– Ну и нормально, лапуль, – поздравил ее Митя. – Ты полежи еще, я вытереть тут чего-нибудь найду. – И потопал босиком по полу в поисках тряпочки или бумаги. А то самое у него, которое только что было внутри нее, все целиком, биясь там и толкаясь, висело внушительной штуковиной, приводя Варю в удивление оттого, как все это могло разместиться в ее маленькой… в ее такой родной и не тронутой ранее никем женской собственности.

Он вернулся, отыскав в шкафу у Керенских другую простыню, и вытер ею их обоих, везде, где оставались маркие следы прошлой Варвариной девственности. Простыню он сунул в сумку, объяснив:

– Брошу где-нибудь, не заметит она. А заметит, и черт с ней.

Как вести себя дальше, Варя не понимала. Что было сейчас между ними – любовь? Просто секс по предварительному уговору? Лишение девственности как результат своего же неумелого намека? И кто кого за это должен теперь благодарить? И что, в конце концов, чувствует после всего сам Митя?

А Мите дело такое понравилось. Нельзя сказать, что лучше он не пробовал, но такое тайно обставленное мероприятие, в соседской квартире, под носом у родни показалось ему приключением особенно увлекательным, с повышенным адреналиновым эквивалентом. И тогда он вспомнил, как недавно в шутку сказал ему Стефан:

– Ты, Митюша, такой же авантюрист, как я. Тебя волнует риск. Меня тоже. И поэтому ты мне нравишься, пацан. Запомни, что я тебе сказал, – я это не каждому скажу, далеко не каждому.

Потом они встретились еще раз, там же, и спиртное на этот раз уже не понадобилось, за исключением бутылки самого дешевого, для тети Люси Керенской. И возможно, поэтому все получилось лучше, чем в прошлый раз, и уже не было так больно. Лучше, в смысле ей, Митьке и так было нормально и даже отлично.

Третий их раз пришелся на первое сентября, первый учебный день в Мориса Тореза, и такое дело они не могли не отметить раз шесть за вечер. А когда собрались уходить, вечно нетрезвая тетя Люся протянула Митьке ключи от квартиры и наказала, с трудом ворочая языком:

– Ты, Митяй, давай сам теперь, когда надо, приходи. А то я усну, могу не услышать. Это дело, – она с намекательным прищуром кивнула отстраненно куда-то вбок, – на столе оставишь и делайте себе спокойненько свои дела. А уходить будешь, знаешь как закрыть, понял?

– А дядя Федя как же? – на всякий случай спросил Митя. – Если придет.

– Не придет Федька, – махнула рукой Людмила, – больно гордый он, чтоб мать проведать. Год уж как в собственном дому не появлялся. Все статуи свои собирает, а на мать наплевать. – Слово «статуи» произнесла, как и было ей положено, с ударением на «у». – И ничего у самого-то: ни деток, ни жены никакой, а только квасит больше моего, да глину месит бесконечную свою. Тьфу!

Это обнадеживало дополнительно. Во-первых, образовалась, считай, дармовая хата, а во-вторых, Варька тоже, можно сказать, теперь была под рукой постоянно, вернее, под этим самым, под болтом, только номер набрать и спуститься двумя пролетами ниже, чтобы ножки для Митеньки раздвинуть на втором этаже у Керенских.

«Знал бы премьер-министр Временного правительства, как его наследники распоряжаются жилплощадью, перевернулся б в гробу, наверно, – подумал Митька, в очередной раз натягивая после Варьки штаны.

Это уже к Новому году дело шло. У Варьки сессия была экзаменационная, и сам он, Академик, тоже был в делах весь – быковал нормально, под серьезным бригадиром стоял. Из-под армии вывернулся на этот раз, осенью: замотал, не явился в военкомат. Так они позвонили раз, другой, третий и бросили. Теперь до весны, скорей всего, до другого призыва.

Роза Марковна ничего не могла понять из того, что происходит с мальчиком. Почему тот почти не бывает дома, где пропадает целыми днями, отчего у него такой самоуверенный вид, словно без экзаменов поступил на филфак МГУ, и почему не нуждается в деньгах на карманные расходы. Несколько раз пробовала поговорить, но натыкалась лишь на поцелуй в лоб от правнука и легкомысленную фразу типа, да ладно, бабуль, все ништяк, ты лучше скажи, чего надо, я тебе сделаю.

Пару раз затевала разговор с Виленом, и каждый раз отец серьезно кивал головой, соглашался и через пару дней уезжал на съемки, в очередную экспедицию на месяц, а когда и на два. Одно перестало вроде бы беспокоить – с деньгами в доме все обстояло теперь куда как лучше прежнего. Вилен за свои кооперативные фильмы получал какие-то ненормальные тысячи, за то же самое, что делал и много лет до этого, за привычный труд, и это было удивительно, потому что никто в семье Мирских ранее не догадывался, что подобные деньги существуют и что их, оказывается, можно заработать, не поступаясь совестью и никого не обманывая. Митька же, чтобы закрыть тему места в жизни, сообщил отцу, что устроился нормально, на Можайке, администратором в спортивно-оздоровительном комплексе, на коммерческой основе, и платят хорошо, даже отлично, и что семья может на него рассчитывать, если что. Что до матери, то звонил ей редко, да Юля Стукалина давно за взрослого сына и не беспокоилась – у самой, кроме старшего, двое детей от двоих мужей, это если первого не считать, от Вилена Мирского.

Думая о том, что происходит у них с Митей, Варя Бероева удивлялась тому, как быстро и безболезненно для самой себя сумела отказаться от привычного ей образа «девочки на цыпочках», «крали» из семьи пианистической знаменитости, обремененной к тому же фамильным довеском по линии цековского дедушки Званцева. Митька свалился из ниоткуда, просто выкатился из того же самого первого подъезда; через три дня на четвертый уверенным движением стянул с нее трусы, предварительно влив приторное хмельное пойло, быстрым наскоком лишил девственности и после всего этого, вместо того чтобы принести цветы и сказать слова, которые никому не говорил, он звонит, когда отрывается от каких-то там своих дел, причем из квартиры напротив, от вечно пьяной тетки, и при этом ни на секунду не сомневается, что Варя тут же бросит дела, чтобы спуститься к Керенским, снять трусы на втором квартирном этаже и очередной раз впустить Митю в себя.

Потом уже, после того как прошли новогодние праздники и когда Митя не позвонил даже, чтобы поздравить, не то что встретить вместе Новый год, – просто поздравить и что-нибудь приятное сказать и подарить, она догадалась, в чем дело. В том, подумалось ей, что никогда он не был благодарен ей, не говорил «спасибо», «люблю», «ты мне очень нравишься» или «я хочу быть с тобой» и тем самым не давал почувствовать себя женщиной, не включил в ней самую главную первую передачу, от которой потом и набираются остальные обороты, чем дальше – тем больше. Но был момент и другой – тело Митькино невероятное. Гладкая кожа, накачанные мышцы, куда ни тронь, попа твердыми шариками – фигура иностранного атлета, какие на нерусских глянцевых обложках видала, в сочетании с грубой силой русского мужика, хоть у них там и евреи, кажется, все в семье.

Эта ситуация подавляла и не радовала. Более того, это и мешало, поскольку то, что свободно было теперь под рукой – институтские мальчики из хороших семей, с кислыми шутками, вялыми задницами и серьезным отношением к учебе, – никак не могло устроить первокурсницу Бероеву после того, что было у нее с Мирским. Приличные мальчики хороводили вокруг с вежливыми закидонами, пытались говорить о Джойсе, о Гессе, о Бродском, предлагали почитать кто Блаватскую, кто Борхеса, кто неопубликованную еще Улицкую. Она равнодушно кивала, не вслушиваясь, или же отмахивалась впрямую, четко обозначив границу своей женской разрешенности, а к весне уже отчетливо сообразила, что все пути так или иначе ведут в постель, лишь члены у всех разные и разговоры. Тем не менее условие самой себе поставила – в подобном режиме терпит Митьку до лета. Терпит, но продолжает давать. Далее, если тот не поменяется, прекращает отношения, и пускай он после этого других телок к тете Люсе Керенской тащит, попроще и без чувственных амбиций. А она, дочь Бероева, внучка Званцева, найдет себе другого, который сам будет для нее таким, какой она все это время была для Митьки.

До разрыва, однако, дело не дошло, несмотря на то что на дворе был май. К этому весеннему призыву объявили кампанию насчет уклонистов от армии, и Митьке срочно пришлось менять адрес проживания. Снова начали звонить, угрожать, сыпать повестки в ящик. Удар приняла на себя Роза Марковна, категорически несогласная с обязательной воинской повинностью.

– Что, что такое? – заведомо глуповато реагировала она на военкоматские звонки, натужно дребезжа голосом. – Кого вам нужно, в конце концов? Отвечайте! – и вешала трубку. Повестки рвала и бросала в помойку. Когда звонили снова, снова дребезжала: – Здесь нет никого, не звоните сюда, никого тут нет.

Это был девяносто первый. Через год, к следующему весеннему призыву, в кармане у Митьки уже лежал нормально оплаченный билет, на самом законном основании ограждающий его владельца от срочной службы в пользу Отечества. Но до той поры, как это получилось, Митяй рванул с Трехпрудного, опасаясь нарваться на принудительный привод. Куда – надо было обдумать. Имелось два варианта – парочка бандитских кунцевских хат, куда бы взяли на постой, или же снимать. Вот тут-то к еженедельному чаю с Розой Марковной и подгребла баба Таня, Татьяна Петровна Кулькова.

С той самой встречи их у могилы Мирских Таня не исчезала более из видимости Розы Марковны, звонила ей через день, и женщины подолгу разговаривали, обмениваясь новостями, которые сыпались отныне из телевизора с такой невозможной силой, что трудно было уследить, какая из новостей удивительней, а какая гаже.

Митька натыкался на бабу Таню крайне редко, по дикой случайности, поскольку визиты той всегда были дневные, послеобеденные, а к этому времени он был уже на Можайке, откуда строились планы братвы на день. После того как регулярные воскресные поездки к матери и бабе Тане на аронсоновскую Каляевскую прекратились в двенадцатилетнем возрасте, видеть бабушку ему доводилось раз-два в год, не чаще. Последний раз он встретил ее у них в Трехпрудном, года полтора назад, застав за чаем с бабулей. Та заплакала от неожиданной встречи с внуком, и не мечтая в тот день увидеть его. Он разрешил поцеловать себя в щеку, скривив морду, и дал о себе знать, обращаясь к Розе Марковне:

– Погнал я, бабуль, Может, буду, а может, нет. Не скучай, – и унесся.

Больше они с бабкой Таней не виделись, не довелось.

В этот раз все было иначе. О проблеме баба Таня уже успела узнать от Розы Марковны и, как только Митька появился, предложила сама:

– Митюша, мы подумали, может, тебе у меня пожить какое-то время, пока с военными не уляжется вопрос. Там тебя не знают, на Каляевской, комната у тебя отдельная будет, сам знаешь, а я хотя бы покормлю тебя, чтобы ты не питался кое-как, если прятаться от армии придется.

А что? Митька прикинул и согласился. Действительно, бабка в силе еще, обстирает там, обгладит, все такое. Квартира, хоть и не Трехпрудная, но тоже ничего, места хватает, а там посмотрим, белый билет справим, Стефан позаботиться обещал.

Короче, собрал то-се и съехал от бабули к бабке. А как съехал, то и дела начались у кунцевских посерьезней прежних. Но это ближе ко второй половине лета, когда ощущение было у Стефана, что вот-вот что-то измениться должно в стране, большое, сказал, грядет что-то, настоящее, всех коснется. А после усмехнулся и добавил, что, мол, помните, братцы мои, чем больше беспорядка вокруг и нестабильности, тем вольготней нам и добычливей. И это во все времена так, начиная с Римской империи и дальше, по средним векам если прогуляться и к нам приплыть, через революцию, войну и прочую народную неразбериху, вплоть до сегодня.

И точно, как в воду смотрел. 19 августа все и случилось типа что учуял. Путч случился, самый настоящий переворот, от новой власти – обратно к коммуне, к красным, к партийцам, к КГБ. Стефан маляву пустил по братве – залечь и ждать, быть на связи. Митька с Каляевской не выходил, был на проводе, как велено, телик отслеживал: что там, кто кого, какие танки на кого попрут и подавят. С самого утра лебедей играли, а после, как прорвало: «Эхо Москвы» одно рассказывает, другие – другое, третьи – третье, дикторши перекошенные все, народ ни хера не понимает, чей верх на какой час. Конференцию показали какую-то, ГКЧП народу представили – морды у всех чудные, руки у одного трясутся, а Горбачев, сами они говорят, больной, не может с бедой народной справляться больше – мы зато можем, новая старая власть.

Баба Таня рядом – охает, потом подхватилась, понеслась в сберкассу остаток пенсионный снимать, пока не поздно. А Митька подумал, дай, узнаю, чего там с бабулей моей, как там она, чтобы не переволновалась от новости больше, чем стоит она того. Звонит, а там никто трубку не берет. Он снова – снова молчок. Через час, через два, ближе к вечеру – то же, никого. Сорвался – рванул в Трехпрудный. На полпути передумал, вернулся, обещал на связи быть – все. Обещал – будь готов за слово ответить. Всегда готов!

А Роза Марковна и на самом деле трубку снять не могла. В это время она стояла у Белого дома, опершись о парапет набережной Москвы-реки, наблюдая за тем, как стекаются туда со всей Москвы честные люди, постепенно образуя кольцо вокруг места, где был Верховный Совет депутатов или как там теперь это называлось, не важно. Важно, что чума голову подняла и «Цыть!» народу снова приказала, и ей вместе с народом, Розе Марковне Мирской, которая никогда не была чесеиром, а напротив, полагала, что изменники настоящие – те, кто Горбачева в Форосе изолировал и мятеж неправедный учинил, не сомневаясь, что все вокруг поднимут лапы и поприветствуют возвернувшуюся гнусь. Не будет такого, господа коммуняцкие выкормыши, хватит издеваться над собственным народом, над великим русским народом, который вам так и не удалось окончательно загнать за Можай и раскинуть по местечкам. Хватит: или мы, или вы, но только без нас – сами, без народа!

Монолог свой внутренний завершила и очнулась. Как сказала-то – великий русский народ? Развела руками, ну, конечно, великий, а какой еще-то? Самый великий и есть, русский, мол, наш, и мой вместе с ними.

Снова домой понеслась – чумового таксиста тормознула, до Патриарших, сказала. Тот три цены спросил – дала три. Домой вошла – сразу капусту резать, хорошо, был кочан. Тесто готовое, слоеное, тоже хорошо, что не из морозилки – раскатать только осталось. Все – быстро, как всегда. Эх, подумалось, Сарочку бы сейчас или Зинулю – мы б в четыре руки тут дали б, только ветер бы по кухне свистел. А, дьявол! Яйца кончились. Как же без яиц пироги-то? У Чапайкина наверняка не будет – тот скромно жить привык, без излишеств, а внучка его, Варюша, та вроде не готовит дома, той мать готовое приносит, Маша Чапайкина, которая Бероева теперь. К Люське Керенской стучаться бесполезно: спит или пьет. По-любому яйцами не разжиться.

Фиру Клеонскую набрала. Та в крик – делать что, Роза Марковна, куда бежать будем? Никуда, ответила, неси яйца скорей, а то опаздываю – горю, как швед под Полтавой. Тащи все, что есть, живы будем – отдам, не утаю.

Та с яйцами принеслась, помогать взялась – тут же вкрутую варить.

Поставили сразу два противня с пирогами. Потом нарезали, каждый в отдельную бумагу завернули, неостывшие еще. В термос – чай, горячий, сладкий. И снова к Белому дому пошла, обратно. Фира поохала, поохала за компанию, но Дом оставить не решилась, духу не хватило, храбрости. Спросила, а если в черной коже придут, с ордером – пускать?

– Не придут, Фирочка, – твердо ответила Роза Марковна. – Не будет такого больше на нашей земле, – и исчезла до утра.

Потом Митя позвонил, теперь уже тете Фире – бабулю потерял, мол. Та объяснила. Митька выматерился и бросил трубку. А Роза Марковна раздавала защитникам Белого дома пироги с капустой, приговаривая:

– Ешьте, родные, пробуйте. У вас Дом, и у нас Дом. У всех нас один Дом. Не пустим в наш Дом гадину. Кушайте…

Те откусывали, улыбались дурковатой старухе и благодарили. А Мирская была счастлива, она уже знала, что победа будет за ними, за нами, за всем ее народом, и потому черты лица ее соединились воедино, что случалось в жизни ее крайне редко. Теперь она была и Ахматова и Раневская одновременно, и для этого понадобилось именно то, что имело место здесь и сейчас: ее народ, ее пирог и скорая над общим врагом победа.

«Жалко, Сема не сможет увидеть, – подумала она, шарахаясь в сторону от грузовика со шпалами для баррикад. – Семе бы это все пришлось по душе. Он бы как складывать правильней, мог подсказать, с его-то опытом…»

– Лет-то сколько тебе, бабань? – высунул нечесаную голову из окна грузовика молодой веселый парень.

– Восемьдесят восемь, – не стала лукавить Мирская и, улыбнувшись, в свою очередь встречно поинтересовалась. – А что, не дашь?

– Да ты чего? – изумился тот. – Я думал… так, лет под шестьдесят с лишним, не больше. А ты вон чего… Да на тебе воду возить надо, бабань, а не революцию делать. Революция тебе – тьфу!

Оба смеялись туповатой шутке, но Роза Марковна на паренька не обижалась. Она думала о том, что совершенно не чувствует усталости, что к другому разу, если это продлится долее, чем ночь, нужно сменить уже начинку в пирогах на другую, чтобы не получилось однообразно, и захватить бумажные салфетки для рук, что совершенно упустила из виду.

Так продолжалось и на второй, и на третий, завершающий, день противостояния. Только после этого, окончательно возвратясь от баррикад к себе в Трехпрудный, Мирская почувствовала небольшую усталость в ногах. Легкую и в ногах – более нигде. Потом ее отловил наконец Митька и вставил по первое число. Он орал, а ей было приятно, что орет и переживает. За Митькой прорезался Вилен, сумевший в конце концов дозвониться из Мюнхена, где снимал для немцев совместно с французами. Тоже разорался и тоже получилось радостно и тепло. И переговорив с одним и другим, она, совершенно уже счастливая, заснула, словно младенец: крепко, провально, с благостной улыбкой на губах и без дурных неумных снов.

А на следующее утро, рано, до восьми еще, в дверь позвонили. Там стоял растерянный Федька Керенский. Он был бледный, и у него слегка подрагивали руки.

– Феденька? – удивилась Роза Марковна. – Что случилось?

– Мама умерла, – ответил Федор Александрович. – Три дня, пока шабаш этот длился, телефон не брала. Я утром рано приехал сегодня, с поезда, в доме творчества все время это был, а она мертвая сидит, за столом. И тара пустая везде. Дня три сидит, думаю, не меньше, запах уже пошел. – Он поднял на нее глаза. – Делать-то что, Роза Марковна?

Хоронили Люську тихо, без лишних людей. Тем же днем вывезли в морг, все оформили, как надо, а еще через сутки опустили в яму в «Ракитках», на новом кооперативном кладбище по Калужскому направлению.

Из родных и близких был сам Федор Александрович, Роза Марковна и Федькин друг, тоже скульптор, Гриша Всесвятский – все. Поминки устроили в том же составе плюс Чапайкин, но не у Керенских, а у Мирских – у тех еще не выветрился покойницкий дух. Федька молча пил, Всесвятский составлял ему компанию, Глеб Иваныч понуро вспоминал про себя тот день, когда он впервые увидал понятую Люську на кухне у Мирских в день ареста Семена Львовича, в сороковом, и решил в результате, что воспоминание такое сюда не годится. Поднялся и сказал, что Людмила была Сашку, отцу Фединому, всегда верной подругой, но, к сожалению, пожили вот только недолго. И сел. А дальше говорила Роза Марковна. И про соседство многолетнее, и про сыновьи художественные таланты, и про Сашка самого, на войне погибшего, которого, кроме них с Чапайкиным, никто в глаза не видал.

Потом расходились.

– Ну и как тебе это, Глеб? – тихо спросила Чапайкина Мирская, неопределенно кивнув за окно. Оба прекрасно понимали, о чем идет речь.

– Да-а-а… – Глеб Иваныч так же неопределенно мазнул рукой, и Мирская действительно не поняла, что тот имел в виду. Но уточнять в такой ситуации не решилась.

Федька, совершенно напившись, безмолвным, правда, способом, до этого не собираясь оставаться в своей квартире на ночь из-за тяжелой трупной атмосферы, поцеловал соседку в щеку и прямым ходом, пересекши лестничную площадку, уперся в собственную дверь. Потом полез за ключами.

– Феденька, – решилась напомнить ему Мирская его же прежний план – так ведь… – но не успела закончить фразу. Керенский и Всесвятский уже ввалились в квартиру и захлопнули за собой дверь. Перед тем как захлопнуть, Федор Александрович успел лишь неопределенно, как и Чапайкин, взмахнуть рукой и пробормотать нетвердым языком:

– Да-а-а…

А еще через пару недель скульптор Керенский перебрался в квартиру в Трехпрудном совсем, оставив мастерскую только для работы. Но пока он еще не заехал окончательно, Митька успел все же заскочить туда с новой телкой, подняться на второй уровень и отодрать ее по-всякому, как и положено серьезному бойцу из кунцевской ОПГ. Ключи он, зная, что дядя Федя вернулся совсем, решил все ж не отдавать, а придержать у себя – так, на всякий случай.

Что до Вари Бероевой, то, дождавшись весны, она, ясное дело, обнаружила, что Митя с их Трехпрудного съехал по неизвестному адресу. Съехал и снова не дал о себе знать. И тогда она, поставив на нем жирный крест, улетела на месяц в Ялту, выбив из матери денег на «Ореанду», чтобы там, в кондиционированной тишине элитарной ялтинской гостиницы, попытаться пересмотреть установку на допуск к телу прочего мужского контингента.

Краткосрочную визу для поездки в США вор в законе Стефан Томский сумел получить в американском посольстве в Москве лишь в девяносто третьем году, через шесть лет после того, как освободился, вернулся в Москву и возглавил кунцевскую преступную группировку. До этих пор получал регулярные отказы без всякого объяснительного мотива. Не принято у них, видите ли, мотивы предоставлять, у уродов. Джокер, обещавший в свое время содействие в этом деле, ушел вскоре после августа девяносто первого на покой, отойдя от дел, и еще через три месяца такой спокойной жизни тихо скончался в своем подмосковном доме на гектаре барвихинской земли. Кому это был праздник, кому – невосполнимая утрата, а кто, ровно как и Стефан, к смерти этой отнесся спокойно, обезличенно, пребывая в серединном промежутке меж этими и теми.

По тому, как чистосердечно любил и ценил его Джокер, Стефану следовало о Джокере горевать. Неизвестно еще, как с новым смотрящим жизнь обернется. Но был в этом безутешном деле и свой согреватель – небольшой, но все же приятный. И об этом – Стефан знал это наверняка – не ведала, кроме покойного и его самого, ни одна живая душа. Если не вспоминать о Казначействе США, само собой разумеется.


В этот год Розе Марковне Мирской стукнуло девяносто. Но когда произошло очередное народное потрясение, пирогов она печь уже не стала, и вовсе не по этой пожилой причине. Не из-за этого, не в силу возраста и не потому, что было жаль капусты и яиц. И не потому еще, что не было сил. Были – сколько надо, столько бы и нашлось. Просто то, что творилось вокруг Белого дома на этот раз, не давало ей шанса угостить пирогами кого-либо: ни тех, кто был внутри, ни этих, что били из железных машин. Кольца уже не было никакого, ни живого, ни мертвого, но были танки, они стояли вдали от Дома, через реку, и методично расстреливали здание бронебойными и разрывными снарядами. Она неотрывно сидела перед телевизором, наблюдая по CNN то, что происходит на берегу Москвы-реки, и еще то, что случилось потом, при подходе к зданию Останкинского телецентра. Она смотрела и плакала. Не было у нее сомнений, с кем она на этот раз. Знала с кем – с теми, что вне Дома и внутри Телецентра. С ними, с ними, конечно… Но отчего-то было жаль и этих, то ли заплутавших, то ли обманутых, то ли принципиальных таких.

От Стефана в этот перелом специальных директив не поступало, и поэтому Митька, перетрухнув за бабулю, постарался на этот раз не выпустить ее из поля зрения, чтобы, не дай бог, не наделала чего неразумного, не попала под обстрел или под снайпера. Как это бывает у них, знал не понаслышке: и самому пострелять по живым мишеням довелось как-то раз, и от чужих пуль побегать, вихляя крупом. Бежал в том году по крышам, уходя от тюменских, так крыша оборвалась внезапно тупиковой вертикальной кирпичной стеной соседнего дома, метра на четыре вверх, и пришлось вниз сигать, не зная, что и будет внизу-то: ни высота какая точно, ни куда приземляться. Высота оказалась трехэтажной, а поверхность приземления – твердый грунт, спасибо, не асфальт. Прыгнул и от боли на какое-то время сознания лишился, как будто провалился в темноту. В это время свои подоспели, кунцевские братки, снизу по крыше постреляли, очередями, на всякий случай, чтобы прикрыть, если кто из своих еще наверху задержался, не знали точно – спросить не могли, Академик вырубленный был еще, без соображения валялся.

В общем, нормально получилось, остался в строю. Отделался трещинами в пяточных костях, месяц в гипсе провалялся, пока не сняли его. Дома отлеживался, на бабулиных сластях. Она не знала, радоваться, такому происшествию или огорчаться. Правнук любимейший целый месяц подле нее, хоть и неподъемный.

Первое время, пока не ходил, – судно под зад, уточка меж ног, все такое прочее. Митька думал, не справится бабуля, хотел к пацанам обратиться, чтоб сестричку организовать, – Стефан сам с этого сразу и начал. Но какой там – не пущу, сказала Роза Марковна, сама выхожу мальчика. И пальцем грозит, что, мол, как же тебя угораздило, Митенька, с лошади так упасть, чтобы обе пятки сразу повредить. Я сама не против лошадей, и занятий верховых тоже, и вообще всего спортивного, у нас и самих когда-то два рысака были в семье, у моего дедушки, твоего прапрапра по мужской ветке, Астра и Венгерка, изумительные животные, грациозные такие, хотя я плохо теперь уже помню, мы с дедушкой не вместе жили, он в Смоленской губернии обитал, а мы всегда в Москве, начиная с отца моего, Марка Наумовича Дворкина, твоего прапра…

Одним словом, своими силами выходила Митьку, а на нем все, как на собаке, и затянулось – все до последней трещинки. Когда уж совсем выздоравливал, Стефан Розе Марковне позвонил, сказал, слышал, мол, про беду с мальчиком. Хочу, говорит, зайти навестить вас всех, а то давно чаю вашего не откушивал, Роза Марковна.

Мирская встрепенулась – такие люди, Господи Боже, какие люди!

Чай пили все вместе, почти по-родственному: сама, Митенька и Стефан, милый сосед и благодетель. Ну и конечно же все то самое, без чего жизнь нельзя считать полноценной: скатерть, оборочки, твердые салфетки, то-се, мельхиор там, вазочки. Лимончик, тончайший, на блюдце с обводкой золотом и кобальтом, сахар-рафинад – упаси боже – только кусковой, колкий, звонкий, белейший. Это не Куба вам, господа, это родной житомирский буряк, откуда и Зинуля и Сарочка родом.

– До чего ж хорошо-то, Роза Марковна, искренней не бывает, – вставая из-за стола, сказал Стефан. И не кривил душой. Подумал, что никогда уже не будет в его жизни такого стола. Может, будет и лучше во сто крат, да и есть давным-давно, но такого – нет: все, проехали времена, ушла культурка, выцвела, порушилась. Шиндец, одним словом, а не щипчики вам для белоголового сахара. – В общем, выздоравливай, Дмитрий, – по-отечески насоветовал перед уходом Стефан. – А я пока в Америку слетаю, в Нью-Йорк, дела предпринимательские зовут.

– В Америку? – Лицо Мирской озарилось радостным удивлением. – Неужели в Америку саму, Стефан?

– Теперь это дело несложное, – поднимаясь из-за стола, ответил он. – Беспосадочный перелет, девять часов с небольшим, и вы там.

– Счастливый, – вздохнула Роза Марковна. – Я вот к своим годам дальше Житомира по доброй воле и не добиралась никогда, Зиночке тогда паспорт ездили выправлять. Это когда Боренька у меня родился, через год после того. Да, в двадцать седьмом, точно. И все. После этого всю жизнь в Москве так и просидела неподвижным сиднем, как Илья Муромец. Ну, если не брать эвакуацию только – в Ташкент.

– С какого ж вы года, Роза Марковна? – сделав заинтересованное лицо, но так, чтобы невольно не задеть старуху неделикатным вопросом, поинтересовался Стефан.

– С третьего, миленький, с третьего.

– Это, стало быть, вам девяносто в этом году? – и на самом деле поразился Стефан, не предполагая услышать, что такое возможно.

– Уже было, миленький, уже позади. Вон Митька телевизор японский купил мне к дате, новый, с большим экраном и чрезвычайно удобным управлением через пульт. Новости все по нему смотрю – блестяще все видно, как в кинотеатре.

– Нет слов, – развел руками Стефан и подумал, что коли так, то скоро можно будет перейти к очередной части задуманного.

Короче, весть была из приятных, несмотря на все удовольствие общения со старухой. Он подошел к Мирской, взял ее руку, нагнулся и поцеловал морщинистую кисть. Уходя, подмигнул по пути «Женщине с гитарой». И на какой-то миг ему показалось, что и она ему тоже.

Почему на этот раз ему удалось преодолеть сопротивление визовых работников посольства, Стефану было неизвестно. Быть может, подумал он, истек положенный срок, отфильтровывающий уголовных лиц от получения разрешения на въезд в страну. А может, очередная перетряска в стране внесла каким-то образом свои изменения в политику предоставления права на посещение Соединенных Штатов. Или так сработала солидная бумага от крупной деловой компании, с которой договорилась местная нью-йоркская братва, организовавшая Стефану приглашение и одновременно supporting letter.

Одним словом, все сошлось, и через неделю после чая у Мирских аэрофлотовский «боинг», на котором пассажир первого класса Томский совершил перелет через Атлантику, приземлился по расписанию в аэропорту JFK.

– Цель вашего приезда в США? – спросил его негр-таможенник при выходе в свободный мир. Стефан не понял, но догадался, о чем вопрос.

– Бизнес, – бодро ответил он, и негр, удовлетворенно кивнув, проставил в паспорт шлепку.

«Вот она, демократия в действии», – подумал Стефан и пошел на выход, где уже дожидались его пацаны, откомандированные местным авторитетом для встречи важного человека. Тот получил сигнал из Москвы загодя, по самому верхнему каналу, и, кто есть Стефан, уже знал.

Прием от всех прежних встреч сильно не отличался и был похож и на магаданский семилетней давности, и на последующий московский: шикарная хата, только на русском Брайтоне, стол, девки на выбор, затем отдельный гостевой апартамент класса люкс на весь срок гостевания и приставленный местный хлопчик с шустрым английским и «Мерседесом 500», отданным в распоряжение гостя на весь период. Остальное – по конкретному желанию, начиная от тихоокеанской баночной селедки до разнокалиберных проституток любого цвета.

Первые дня три Стефан отсыпался, привыкая к другому часовому поясу и осматриваясь. Вечером посещал русские рестораны, пытаясь определить для себя различия с московскими. Различия были. И не в пользу местных. Жратва была вкусной, но не изысканной, сервировка, имевшая отчасти посудный разнобой, оставляла желать лучшего, эстрада била по ушам и так же проигрывала столичной излишней громкостью и пошлым содержанием. Девки – вот те были не немного, а сильно гаже родных, московских, просто не шли ни в какое сравнение: дурно говорили по-русски, но не потому, что сбивались на английский акцент, а оттого, что происходили не из московских семей, а съехались черт знает откуда, со всего СНГ. Яркие губы, обильная сверх всякой меры бижутерия, блестки какие-то, люрекс бесконечный, тут же меха неуместные, красные шпильки и сами жопастые какие-то, без линии, без доведенности и шарма.

«Шалавы», – подумал Стефан на четвертый день брайтонской жизни и скомандовал хлопцу:

– Завтра в Вашингтон едем, будь готов.

Вашингтон тоже не пришелся по душе: черных – море, а главное, никто никому не нужен, у всех озабоченные морды, как будто завтра ядерная зима и нужно успеть доделать самое необходимое.

В Департаменте Казначейства, куда они добрались без особого труда, все оказалось не так, как он сам предполагал. Собираясь лететь, визу приготовил полугодовую, на случай бюрократии и многомесячных походов за собственным лимоном. Девушка в окошке, опять же черная, улыбнулась на вопрос, что хлопчик его задал, об эквиваленте уничтоженных в семьдесят третьем году бабок, пощелкала клавишами и вежливо поинтересовалась:

– В каком банке, мистер Томски, вы желали бы открыть счет на эту сумму?

Не будучи готовым к такой простоте решения сложного, Стефан растерянно дернулся к провожатому:

– В каком?

Тот подумал и предложил:

– В Чейз Манхэттен бэнк. Так и так туда съездить надо. На Эмпайр-стейтс билдинг залазить вас хочу и на паром. Хозяин говорил, вам надо будет, статую осмотреть с воды, Свободу.

– Чейз Манхэттен бэнк, – твердым голосом подтвердил Стефан черной казначейской девке хлопчикову идею и уже совсем уверенно закрепил местной добавкой: – О’кей!

Та чего-то распечатала и подала в окно:

– При открытии счета не забудьте отдать оператору вот это.

Хлопец перевел.

– Не забуду, не переживай, – усмехнулся Стефан и коротко распорядился: – Домой едем, на Брайтон.

До Манхэттена они добрались на другой день к обеду, после того как Стефан, проснувшись у себя в апартаменте, выгнал вчерашнюю черную стройняшку, оказавшуюся еще хуже, чем наша толстожопая, зависшая у него на ночь перед отъездом в Вашингтон. Набрал хлопца и распорядился:

– Машину!

И снова проблем не возникало. Все про все заняло пятнадцать минут. И снова ему улыбнулись вежливо, но равнодушно, и эта часть не впечатлила. Зато впечатлил сам Манхэттен.

«Вот где можно делать дела, – подумал Томский, – здесь, а не там, – имея в виду Брайтон-Бич – Только здесь мы на хер никому не нужны, а там нам и самим не надо. Валить надо домой, незачем здесь время просто так прожигать. Скажу мальчишке, пусть билет компостирует на послезавтра».

Пока к паркингу от банка шли, заметил на углу Мэдисон-авеню и 22-й магазин любопытный, с книгами по искусству и живописью, выставленной в витрине.

– Ну-ка, – кивнул пацану на витрину, – зайдем.

Первая же книга в яркой суперобложке, что лежала ближе к входу, называлась «Кубизм», и это не могло не заинтересовать Стефана. Открыл, листанул, выискивая знакомые по тем своим «студенческим» временам работы, снова туда-сюда пролистнул и…

…Сначала он обнаружил знакомый синий фон, а уже потом только ее саму. Она смотрела на него, слегка кося глазами на сторону, но именно это и делало ее прекрасной. И он подумал, что странно, почему он не замечал этого раньше, в прихожей у Мирских. Быть может, оттого, что привык к мысли о том, что это уже принадлежит ему и зачем тогда вглядываться, раз все равно никуда от него не денется. Он опустил глаза ниже и обратил внимание на так же неизвестную ему ранее деталь – рука, что обнимала гитарный гриф, имела не пять, а всего четыре пальца, но выглядели пальцы так, что у смотрящего не могло возникнуть сомнений относительно справедливости изображенного автором на холсте. Ниже было указано: Пабло Пикассо, «Женщина с гитарой», масло, холст, 170х110, 1914 год.

– Чудо, – прошептал Стефан, не отрывая глаз от репродукции, – чудо…

– Ну что, пошли, Стефан Стефанович? – с угодливой улыбкой спросил хлопчик. – А то еще на паром поспеть бы. Они вроде до четырех.

– Рот закрой, – продолжая вглядываться в женщину, полуслышно оборвал его Стефан, не желая разрушить то, что открылось его глазам. И так же негромко добавил: – Продавца сюда. Живо.

Тот кинулся в угол магазина, исполнять. Вернулся тут же, с очкастым умником за шестьдесят. Тот вежливо улыбнулся и спросил:

– Чем могу помочь, сэр?

Стефан указал взглядом на книгу и бросил парню:

– Переводи, – тот с готовностью кивнул, а Стефан обратился к мужчине: – Меня заинтересовал этот вот альбом. – Тот снова понимающе улыбнулся. – Но прежде не могли бы вы объяснить, что означает этот прочерк под работой?

– О да, сэр! Это значит, место нахождения картины Пикассо неизвестно, – с готовностью объяснил консультант. – Но сама работа чрезвычайно известная, поскольку была в свое время сфотографирована и позднее атрибутирована самим автором. Он вспомнил перед смертью, когда в Париже обнаружилась фотография с этой работы, что подарил ее когда-то, в начале века, некоему симпатичному русскому, но имени не запомнил и следов тоже не осталось никаких. Но, вообще-то говоря, история написания этой картины также и сама по себе исключительно интересна, поэтому она, наверное, и считается уникальной. Дело в том, что натурщица, с которой писал ее Пикассо, уже когда позировала, знала, что умирает от кэнсер, – Стефан обернулся к пацану, ожидая перевода.

– Он говорит, – перевел тот, – что баба, которая на картинке, от этого после умерла, как его… от лобстера.

– От чего? – не понял Стефан.

– Ну, типа лобстера, он говорит, болезнь называется.

– От рака, может?

– Точно, от рака, Стефан Стефанович, от рака, я забыл просто, как это его.

Продавец, вежливо выждав, пока переводчик наведет терминологический порядок, продолжил:

– Впрочем, вы сами сможете об этом прочитать в этом альбоме. Если, конечно, решитесь приобрести. – Он с надеждой глянул на клиента.

– Полагаю, решусь, – качнул головой в ответ Стефан. – А какова стоимость, как вы думаете? – спросил его Стефан. – Приблизительно хотя бы.

– Зачем же приблизительно? – удивился тот и перевернул альбом задней стороной обложки к себе, глянув на цену. – Точно скажу, цена сто восемьдесят долларов плюс такс. Думаю, сможем сделать для вас, как для солидного покупателя, пятипроцентную скидку.

– Не надо скидки, – отмахнулся Стефан, – я и так возьму, вы лучше ответьте, сколько сама картина может стоить, а не альбом. – Парень перевел.

– А-а-а-а… вот вы о чем, – он задумался ненадолго и, прикинув, сказал: – Полагаю, можно говорить о сумме в сорок… пятьдесят миллионов долларов. Это весьма и весьма редкая работа даже для самого Пикассо: размер полотна в такой технике и манере является и на самом деле исключительным, если мы с вами вспомним все, что он сделал. Портрет выполнен в натуральную величину, и это тоже явилось результатом проявленного к умирающей натурщице уважения. Похожие вещи равного звучания уходили на аукционе Кристи или Сотбис порой и за большие суммы. Но это зависит от времени продажи, спроса, моды, в конце концов, понимаете? Год на год не приходится.

– Понимаю, – согласился Стефан и захлопнул альбом. – Куда платить?


Он проснулся от шума и прислушался. Шум был несильный, но ясный. Стефан снова напряг слух, и на этот раз ему показалось, что отдельно от общего гула, мягкими, но пронзительными вкраплениями раздаются звуки знакомого инструмента. Он даже понял, какого именно, сразу догадавшись по тому, как вздрагивали и растекались эти звуки от нежного перебора струн, от аккордов и барре, передавая дальше через воздушную среду нежные колебания. Постепенно гул ослаб, а струнные звуки, наоборот, усилились, но при этом они не были тревожными, от них не исходило опасности и не было ощущения беспокойства, несмотря на темнейшую ночь за брайтонским окном.

Стефан спустил ноги с кровати, нащупал тапочки, встал, накинул банный халат и приоткрыл дверь, ведущую на первый этаж апартамента. Там горел свет, неяркий, но странный, какой-то непривычный, с синим наполнением, стянутым ближе к центру светового источника и желто-красными вставками по краям, напоминающим геометрические фигуры. Края у светового пятна были плоские, а не объемные, и это Стефана удивило. Там, где они обрывались, было так же темно, как и за окном.

«Не думал никогда, что свет имеет четкую границу», – пришло ему в голову, и он стал осторожно спускаться вниз по затянутой мягким и пушистым лестнице, на первый этаж. Опасности он снова не ощутил, но то, что не все было в порядке с тем местом, где он расположился на ночь, было ясней некуда.

Так же неслышно, как и начал, он спустился вниз и глянул туда, откуда синел свет. И увидал…

На кресле, в самом углу гостиной, привалившись к подушкам, сидела она. Он сразу ее узнал, но не был теперь уверен, знает ли она, кто он есть. Вообще – кто. В том смысле, что в курсе ли дела относительно его силы и влияния на людей, его возможностей и его власти.

Тем временем женщина продолжала перебирать гитарные струны, и те слушались ее руки, но не той, которой перебирала, а другой, которой перехватила гриф и на которой не хватало одного пальца.

– Я в курсе, – улыбнулась она, обратив внимание на Стефана, – в курсе, не беспокойся. – Женщина кивнула ему на кресло напротив, взглядом предлагая присесть. – Что касается света, то у синего моего есть своя граница, это правда, а насчет кубизмов этих… – на мгновение она прервала игру и провела беспалой рукой вдоль световой границы, касаясь заодно красных и желтых треугольников и квадратов, которые, словно материальные тела, сдвигались и раздвигались от этих прикосновений, – …о них тебе лучше сам расскажет, когда придет. Я-то музыкант всего лишь, гитарная обслуга, а он в курсе самого предмета. Существа предмета, я имею в виду.

– Кто? – удивился Стефан, никак не нащупывая нить разговора. – Какого предмета? И кстати… – он замялся. – Я хотел спросить, а то неловко получилось все как-то. Как вас зовут-то? Кто вы?

– Роза я, – кокетливо поведя плечами, отреагировала женщина с гитарой. – Роза Семеновна Мирская.

– Роза Семеновна? – удивился Стефан. – Но постойте, Розу Марковну я знаю отлично, и живу поблизости, и дружу тоже. А почему же это вы, а не она? Почему Семеновна? – Женщина снова потянулась к гитаре:

– Потому что я дочь, а она жена.

– Чья дочь? – снова не понял Стефан. – Кого дочь?

– Семена Львовича, – просто ответила она. – Я дочь Семена Мирского и Пабло.

– В смысле? – нахмурился Томский, понимая, что разговор приобретает неожиданное направление и, может статься, зайдет теперь совсем далеко.

– В том смысле, что за такие деньги, о каких вам стало теперь известно, можно рассчитывать на полную справедливость любой гипотезы, – казалось, она вовсе не удивилась вопросу. – Тем более, все мы так хорошо знаем друг друга. Или друг о друге.

Стефан заволновался, все стало утекать куда-то, где он явно не владел ни ситуацией, ни инициативой для правильного выхода из неясности.

– И что же вам такое известно? – глядя ночной гостье в глаза, жестко спросил он, надеясь, что таким прямым вопросом озадачит на этот раз саму ее.

– Все, – усмехнулась та, и Стефан четко увидел, что именно усмехнулась, а не улыбнулась.

Он уже приоткрыл было рот, всей внутренностью осознавая, что если сейчас не отобь