Book: До свидания там, наверху



До свидания там, наверху

Пьер Леметр

До свидания там, наверху

Паскалине

Моему сыну Виктору с любовью

Я встречу тебя на небесах, где Господь, надеюсь, соединит нас. До свидания там, наверху, моя дорогая супруга!

Последние слова, написанные Жаном Бланшаром. 4 сентября 1914 г.

Copyright © Editions Albin Michel – Paris 2013

© Д. Мудролюбова, перевод, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

Ноябрь 1918

1

Все те, кто думал, что война скоро закончится, уже давно умерли. На войне, разумеется. Вот почему в октябре Альбер достаточно скептически воспринял слухи о Перемирии. Он доверял им не больше, чем распространявшимся вначале пропагандистским утверждениям о том, что пули бошей настолько мягкие, что, как перезрелые груши, расплющиваются о форму, заставляя французских солдат взвизгивать от смеха. За четыре года Альбер повидал целую кучу тех самых скончавшихся от смеха, получив немецкую пулю. Он, конечно, отдавал себе отчет, что отказ поверить в то, что Перемирие вот-вот наступит, сродни магической уловке: чем сильнее надеешься на мир, тем меньше веришь в перемены, которые его предвещают, – чтобы не сглазить. Однако волны вестей о грядущем Перемирии день ото дня становились все упорнее, и уже повсюду твердили, что войне, похоже, скоро конец. Даже печатались призывы – совсем уж маловероятные – демобилизовать старослужащих, которые уже несколько лет тянут лямку на фронте. Когда наконец перспектива Перемирия стала реальной, даже у самых закоренелых пессимистов забрезжила надежда выбраться живыми. В результате в наступление никто особенно не рвался. Говорили, что 163-му пехотному дивизиону предстоит попытаться переправиться через Маас. Кое-кто еще поговаривал о том, что надо расправиться с неприятелем, но в целом в низах, если смотреть со стороны Альбера и его товарищей, после победы союзников во Фландрии, освобождения Лилля, разгрома австрияков и капитуляции турок фанатизма сильно поубавилось, чего не скажешь об офицерах. Успешное наступление итальянских войск, взятие Турнэ англичанами, а Шатийона американцами… словом, было понятно, что лед тронулся. Многие войсковые части принялись намеренно тянуть с наступлением, четко обозначилось разделение на тех, кто, как Альбер, охотно дожидался бы конца войны, посиживая с сигаретой на вещмешке и строча письма домой, и тех, кто жаждал напоследок поквитаться с бошами. Демаркационная линия проходила аккурат между офицерами и всеми остальными. Ну и чего тут нового? – думал Альбер. Начальники жаждут оттяпать у противника как можно больше территории, чтобы за столом переговоров выступать с позиции силы. Еще чуть-чуть, и они станут уверять вас, что лишние тридцать метров могут и впрямь изменить ход конфликта и погибнуть здесь и сейчас куда полезнее, чем накануне.


К этой категории и принадлежал лейтенант д’Олнэ-Прадель. Говоря о нем, все отбрасывали имя, фамилию Олнэ, частицу «де», а заодно и дефис и называли его попросту Прадель, знали, что ему это как нож по сердцу. Действовало безотказно, так как он считал делом чести не выказывать недовольства. Классовый рефлекс. Альбер его недолюбливал. Может, потому, что Прадель был красив. Высокий, стройный, элегантный, густые, очень темные вьющиеся волосы, прямой нос, тонкие, изящно очерченные губы. И темно-синие глаза. На вкус Альбера, так отвратная рожа. При этом вечно сердитый вид. Есть такие нетерпеливые типы, что не признают умеренных скоростей: они либо мчатся во весь опор, либо тормозят, третьего не дано. Прадель наступал, выпятив плечо вперед, будто собирался раздвинуть мебель, он резко накидывался на собеседника и вдруг садился – его обычный ритм. Это было даже забавно: он со своей аристократической внешностью выглядел одновременно страшно цивилизованным и жутко брутальным – как и эта война. Может, как раз поэтому он отлично вписался в военный пейзаж. К тому же крепкий тип – гребля и теннис, точно.


Чего еще Альбер терпеть не мог в Праделе – так это волосы. Ими поросло все, даже фаланги пальцев, черные волоски торчали из воротничка рубашки, доходя до самого кадыка. В мирное время ему явно приходилось бриться несколько раз в день, чтобы выглядеть прилично. На некоторых женщин этот волосяной покров наверняка производил впечатление – самец, дикий, мужественный, испанистый. Даже на Сесиль ничего… Впрочем, и без Сесиль Альбер на дух не переносил лейтенанта Праделя. А главное, он ему не доверял. Потому что в душе Прадель был нападающим. Ну нравилось ему идти на штурм, в атаку и чтобы все ему покорялись.

С недавних пор лейтенант малость поутих. Видно, с приближением Перемирия его боевой дух резко сдал, подорвав патриотический порыв. Мысль о конце войны была способна доконать лейтенанта Праделя.

Он выказывал признаки нетерпения, что внушало беспокойство. Его раздражал недостаток рвения у подчиненных. Прадель расхаживал по траншее, сообщая солдатам фронтовые сводки, но, сколько бы он ни вкладывал воодушевления, вещая, что мы раздавим врага и прикончим его последней пулеметной очередью, в ответ раздавалось лишь невнятное брюзжание, люди покорно кивали, потупившись. За этим стоял не просто страх смерти, а страх, что придется умереть сейчас. Погибнуть последним, думал Альбер, все равно что погибнуть первым – глупее не придумаешь.

Но именно это им и предстояло.

До сих пор в ожидании Перемирия все было относительно спокойно, и вдруг внезапно все пришло в движение. Сверху спустили приказ подобраться к бошам вплотную и поглядеть, что у них творится. Однако и без генеральских погон нетрудно было догадаться, что боши делают ровно то же, что и французы: ждут не дождутся конца войны. Так нет же, было велено убедиться в этом лично. Начиная с этого момента никто уже не мог восстановить точную последовательность событий.

Для выполнения рекогносцировки лейтенант Прадель отправил в разведку Луи Терье и Гастона Гризонье. Трудно сказать, почему именно их – первогодка и старика, может, чтобы соединить энергию и опыт. В любом случае и то и другое оказалось бесполезным, потому что жить посланным оставалось не больше получаса. По идее они не должны были забираться слишком далеко. Им предстояло углубиться на северо-восток метров на двести, в нескольких местах перекусить колючую проволоку, потом доползти до второго ряда проволочного заграждения, наскоро оглядеться и двигать назад, чтобы доложить, что все в порядке, тем более что заранее было ясно, что там и смотреть-то не на что. Терье и Гризонье, впрочем, не слишком опасались подобраться к неприятелю вплотную. Если они и обнаружат бошей, то, учитывая сложившуюся в последние дни ситуацию, те позволят им посмотреть и вернуться, – все ж какое-никакое развлечение. Только вот когда наши наблюдатели, согнувшись в три погибели, добрались до немецкой линии обороны, их подстрелили, как кроликов. Просвистели пули. Три. Затем воцарилась тишина; противник счел, что дело сделано. Наши было попытались разглядеть, что там стряслось, но так как Терье и Гризонье отклонились к северу, то нам не удалось засечь, где именно их подбили.

Солдаты вокруг Альбера затаили дыхание. Потом раздались крики. Сволочи! Чего еще ждать от этих бошей? грязные подонки! варвары! и все такое. К тому же погибли солдат-первогодок и «дед». Какая, в общем-то, разница, кто погиб, но всем казалось, что застрелили не просто двух французских солдат, а два символа. Короче, все пришли в ярость.

В следующие минуты артиллеристы из тыла с несвойственной им быстротой снарядами 75-го калибра жахнули по немецким оборонительным линиям (и откуда только узнали, что стряслось?).

И понеслось.

Немцы открыли ответный огонь. Французы без промедления подняли всех в атаку. Пора свести счеты с этими гадами! На календаре было 2 ноября 1918 года.

Кто ж знал, что не пройдет и десяти дней, как война будет окончена.

К тому же напали-то в День поминовения усопших. Даже если не придавать значения символам, а все же…

Снова в полной сбруе, подумал Альбер, готовясь лезть на эшафот (это лестница, по которой выбирались из траншеи, – понятна перспектива?), чтобы без оглядки ринуться на вражеские ряды. Парни, выстроившись друг за другом, вытянувшись как струна, нервно сглатывали слюну. Альберт стоял третьим в цепочке, вслед за Берри и молодым Перикуром, тот обернулся, будто хотел удостовериться, что все точно здесь. Их взгляды встретились. Перикур улыбнулся Альберу – будто мальчишка, собравшийся отколоть номер. Альбер попытался выдавить улыбку, но не смог. Перикур вернулся в строй. В ожидании сигнала к атаке в воздухе физически повисло напряжение. Французы, оскорбленные поведением бошей, теперь сосредоточились на овладевшей ими ярости. Над головами снаряды с обеих сторон прочерчивали небо, удары сотрясали землю даже в траншеях.

Альбер поглядел вдаль, высунувшись из-за плеча Берри. Лейтенант Прадель, стоя на приступке, в бинокль изучал вражеские ряды. Альбер снова встал в строй. Если бы не шум, он мог бы поразмыслить о том, что именно привлекло его внимание, но пронзительный свист не прекращался, пресекаемый лишь разрывами снарядов, сотрясавшими тело с головы до ног. Попробуй-ка сосредоточиться в таких условиях!

В данный момент парни застыли в ожидании сигнала к атаке. Стало быть, самое время приглядеться к Альберу.

Альбер Майяр, стройный молодой человек, малость флегматичный, скромный. Он был не слишком разговорчив, у него лучше ладилось с цифрами. До войны он служил кассиром в отделении банка «Унион паризьен». Работа ему не слишком нравилась, но он не увольнялся из-за матери. Как-никак единственный сын, а мадам Майяр обожала любых начальников. Подумать только, Альбер – директор банка! Ясное дело, она немедленно преисполнилась энтузиазма: уж Альбер («с его-то умом») не преминет добраться до самого верха служебной лестницы. Слепое обожание власти она унаследовала от отца, тот был помощником заместителя главы департамента в министерстве почты, и тамошняя административная иерархия казалась ему олицетворением мироустройства. Мадам Майяр любила всех начальников без исключения. Без различия их качеств и происхождения. У нее имелись фотографии Клемансо, Морраса, Пуанкаре, Жореса, Жоффра, Бриана… С тех пор как скончался ее супруг, возглавлявший бригаду облаченных в униформу музейных смотрителей Лувра, знаменитости доставляли ей незабываемые ощущения. Альбер, скажем прямо, не горел на работе, но не перечил матери – все же так с ней легче. И тем не менее он пытался строить собственные планы. Хотел уехать, мечтал о Тонкине, правда так, туманно. Во всяком случае, хотел оставить бухгалтерию и заняться чем-нибудь другим. Но он был не слишком скор, ему на все требовалось время. К тому же вскоре появилась Сесиль, он немедленно втюрился: глаза Сесиль, губы Сесиль, улыбка Сесиль и, само собой, грудь Сесиль, попка, о чем тут еще можно думать?!

В наши дни Альбер Майяр считался бы не слишком высоким – метр семьдесят три, – но в то время это было вполне. Девицы поглядывали на него. Особенно Сесиль. Ну в общем… Альбер долго пялился на Сесиль, и в результате – когда на тебя так смотрят, почти не сводя глаз, – она, естественно, заметила, что он существует, и в свою очередь посмотрела на него. Лицо у него было трогательное. Во время битвы на Сомме пуля оцарапала ему висок. Он здорово испугался, но в итоге остался лишь шрам в форме скобки, который оттянул глаз чуть в сторону – такой тип лица. Когда Альбер получил увольнение, очарованная Сесиль мечтательно погладила шрам кончиком указательного пальца, что вовсе не способствовало поднятию боевого духа. В детстве у Альбера было бледное, почти круглое личико, с тяжелыми веками, придававшими ему вид печального Пьеро. Мадам Майяр, решив, что сын такой бледный оттого, что у него малокровие, отказывала себе в еде, чтобы кормить его хорошей говядиной. Альбер много раз пытался объяснить ей, что она заблуждается, но мать не так-то легко было переубедить, она находила все новые примеры и доводы, страх как не хотела признать, что была не права, даже в письмах пережевывала то, что случилось давным-давно. Ужасно утомительно. Поди знай, не потому ли Альбер, как началась война, сразу записался в добровольцы. Узнав об этом, мадам Майяр разохалась, но она так привыкла работать на публику, что было невозможно определить, что за этим кроется – тревога за сына или желание привлечь к себе внимание. Она вопила, рвала на себе волосы, впрочем быстро взяла себя в руки. Так как о войне у нее были самые расхожие представления, она тотчас прикинула, что Альбер («с его-то умом») вскорости отличится и его повысят; вот он в первых рядах идет в атаку. Она уже вообразила, что он совершает геройский поступок, его немедленно производят в офицеры, он становится капитаном, бригадиром, а там и генералом, на войне такое случается сплошь и рядом. Альбер, не вникая в ее речи, собирал чемодан.

С Сесиль все вышло совсем по-другому. Война ее не пугала. Во-первых, это «патриотический долг» (Альберт был удивлен, он ни разу не слышал этих слов из ее уст), и потом, на самом деле нет никаких причин страшиться войны, ведь это почти что формальность. Все так говорят.

У Альбера-то закрадывались некоторые сомнения, но Сесиль была сродни мадам Майяр – у нее имелись твердые представления. Ее послушать, так война продлится недолго. И в это Альбер почти что готов был поверить; Сесиль, с ее руками, нежным ротиком и всем прочим, могла заявить Альберту все, что угодно. Кто не знает Сесиль, тот вряд ли поймет, думал Альбер. Для нас с вами эта Сесиль всего лишь хорошенькая девушка. Но для него – совсем другое дело. Каждая клеточка ее тела состояла из особых молекул, ее дыхание источало особенный аромат. Глаза у нее были голубые, конечно, вам от этих глазок ни жарко ни холодно, но для Альбера это была пропасть, бездна. Или хоть взять ее губы – на миг поставьте себя на место нашего Альбера. С этих губ он срывал такие горячие и нежные поцелуи, что у него сводило живот и что-то взрывалось внутри, он ощущал, как ее слюна перетекает в него, он упивался, и эта страсть была способна творить такие чудеса, что Сесиль была уже не просто Сесиль. Это было… Так что пусть она себе утверждает, что с войной справятся в два счета, Альберу так хотелось, чтобы в два счета Сесиль справилась и с ним…

Теперь-то он, ясное дело, смотрел на вещи совсем иначе. Он понимал, что война – всего лишь гигантская лотерея, где вместо шариков крутятся настоящие пули, и уцелеть в этой войне все четыре года и есть настоящее чудо.

А оказаться похороненным заживо, когда до конца войны рукой подать, – это уж точно вишенка на торте.

А между тем дело шло именно к этому.

Погребен заживо. Альбертик.

Сам виноват, что не повезло, сказала бы его матушка.

Лейтенант Прадель повернулся к своему подразделению, его взгляд уперся в первую шеренгу, стоявшие справа и слева смотрели на него как на мессию. Лейтенант кивнул и набрал воздуха в грудь.

Несколько минут спустя Альбер, пригнувшись, бежал в кромешном аду, ныряя под артиллерийскими снарядами и свистящими пулями, изо всех сил сжимая винтовку, грузный шаг, голова втянута в плечи. Солдатские башмаки вязли в земле, так как в последние дни шел непрерывный дождь. Одни рядом с ним орали как сумасшедшие, чтобы захмелеть и расхрабриться. Другие держались так же, как он, – сосредоточенно, живот скрутило, в горле пересохло. Все бросились на врага, движимые последней вспышкой гнева, жаждой мести. Это, наверное, срикошетило объявленное Перемирие. Людям довелось пережить столько, что теперь, в самом конце войны, когда погибло множество товарищей, а столько врагов остались в живых, им, наоборот, хотелось устроить бойню и покончить со всем этим раз и навсегда. Они разили не глядя.


Даже Альбер, с ужасом сознававший близость смерти, рубанул бы по первому встречному. Но все пошло иначе. Во-первых, ему пришлось взять правее, чем нужно. Поначалу он бежал в направлении, указанном лейтенантом, но под свистом снарядов и пуль солдаты поневоле метались из стороны в сторону. К тому же бежавшего впереди Перикура подстрелили, и он рухнул практически под ноги Альберу, тот с трудом перепрыгнул через него. Потеряв равновесие, Альбер пробежал по инерции несколько метров и наткнулся на тело «деда» Гризонье, чья неожиданная гибель дала толчок этой последней бойне.


Несмотря на свистевшие вокруг пули, Альбер, наткнувшись на лежащего, застыл на месте.

На самом деле он узнал его френч, потому что Гризонье всегда носил эту красную штучку в петлице – мой «орден Почетного легиона», приговаривал он. Гризонье большим умом не отличался. Тактом тоже, но он был славным парнем, и все его обожали. Это был он, точно он. Его большая голова как бы вдавилась в грязь, а тело рухнуло как-то наперекосяк. Совсем рядом Альбер заметил юнца Луи Терье. Тот тоже лежал, зарывшись в грязь, скорчившись, как ребенок. Как трогательно – умереть в таком возрасте и в подобной позе…



Альбер не понял, что на него нашло; мелькнула интуитивная догадка, он схватил Гризонье за плечо и тряхнул. Мертвец тяжело качнулся и перевалился на живот. До него дошло не сразу – до Альбера то есть. Потом его как резануло: нельзя умереть, получив две пули в спину, когда идешь на врага.

Он перешагнул через труп и сделал несколько шагов, по-прежнему пригибаясь, поди знай зачем: какая разница, согнулись вы или выпрямились во весь рост, – пули вас так или иначе достанут, но люди рефлекторно стремятся как можно сильнее уменьшить площадь поражения, будто всю войну провели, страшась гнева Небес. И вот Альбер смотрит на тело малыша Луи. Тот прижал ко рту стиснутые кулаки. С ума сойти, как по-детски он выглядит в свои двадцать два! Лица Альбер не видит, оно заляпано грязью. Он видит лишь спину Луи.

Пуля. Если прибавить две пули, попавшие в «деда», то это уже три. И выстрелов было три.

Альбер встает, все еще ошарашенный этим открытием. Тем, что это означает. Спустя несколько дней после объявления Перемирия парни теперь не так уж рвались пощипать бошей, единственный способ подтолкнуть их идти в атаку – это вызвать взрыв возмущения: так где, стало быть, находился Прадель, когда эти парни получили пулю в спину?

О боже!..

Ошеломленный этим выводом, Альбер обернулся и тотчас в нескольких метрах увидел лейтенанта Праделя, который стремительно, насколько позволяла амуниция, мчался к нему.

Он решительно двигается прямо на него, не сводя с него глаз. Альбер прикован к нему, особенно к этому светлому, направленному в упор взгляду. Все сходится. В его голове разом вспыхивает вся картина.

И в этот миг Альбер понимает, что это смерть.

Он пытается сделать несколько шагов, но не может сдвинуться с места: ни мозг, ни тело ему не повинуются. Все разворачивается слишком быстро. Я ведь вам говорил, что у него, у Альбера то есть, не слишком хорошая реакция. В два счета Прадель набросился на него. Рядом была широченная яма – воронка от снаряда. Лейтенант плечом заехал Альберу в грудь, перебив дыхание. Альбер оступился, попытался удержаться и опрокинулся в яму, раскинув руки.

И пока он опускался в грязь, перед ним, медленно удаляясь, проплыло лицо Праделя, теперь Альбер понял сквозящие в его взгляде браваду, уверенность и дерзкий вызов.

Приземлившись на дно воронки, Альбер перекатился через себя, вещмешок чуть смягчил падение, ногой он зацепился за винтовку, сумел подняться и тотчас вжался в крутой склон, будто прислонился к дверному косяку, боясь, что его услышат или застигнут врасплох.

Встав поустойчивее (суглинок был мыльно-скользкий), он попытался восстановить дыхание. Мысли, обрывочные и беспорядочные, то и дело возвращались к ледяному взгляду лейтенанта Праделя. Там, наверху, сражение, похоже, охватило всю местность. Белесое небо было усеяно гирляндами огней. Его озаряли синие и оранжевые светящиеся трассеры. Снаряды с обеих сторон падали обломным дождем, с плотным непрерывным грохотом, свист и взрывы сливались в сплошной гром. Альбер посмотрел наверх. Там, нависая над краем воронки, как ангел смерти, вырисовывался высокий силуэт лейтенанта Праделя.

Альберу казалось, что падение его длилось ужасно долго. Но на самом деле их с лейтенантом разделяет всего-навсего метра два. Но есть существенное различие. Лейтенант Прадель стоит наверху, широко расставив ноги. За ним мерцают огни сражения. Он спокойно смотрит на дно ямы, не двигаясь с места. Осклабившись, он разглядывает Альбера. Он и пальцем не пошевельнет, чтобы вытащить его оттуда. Альбер, задыхаясь, с бешено бьющимся сердцем, схватил винтовку, шатнулся, едва удержавшись на ногах, вскинул приклад к плечу, но, едва навел прицел на край обрыва, Прадель исчез. Никого не было.

Альбер остался один.


Он опустил винтовку и попытался перевести дух. Следовало без промедления выбраться из воронки, бежать за Праделем, выстрелить ему в спину, вцепиться в горло. Или догнать остальных, заговорить с ними, закричать, сделать что-нибудь – по правде сказать, он не знал что. Но он почувствовал страшную усталость. Он вдруг обессилел. Просто все получилось так глупо. Казалось, что он уже прибыл и поставил чемодан в прихожей. А теперь даже если бы он захотел выбраться наверх, то не смог бы. Ведь оставалось всего ничего, и с войной было бы покончено, и надо же – оказаться на дне ямы. Он сполз так, что почти опустился на корточки, и обхватил голову руками. Альбер попытался здраво осмыслить положение, но совершенно пал духом. Растаял. Как фруктовое мороженое. Сесиль обожала мороженое – лимонное, от которого у нее сводило зубы, она морщилась, как крохотный котенок, а ему хотелось стиснуть этого котенка. Кстати, Сесиль… когда там пришло от нее последнее письмо? Это тоже его подкосило. Он никому не говорил об этом: ее письма становились все короче. Так как война шла к концу, Сесиль писала ему, будто все уже и впрямь закончилось, так какой теперь смысл надрываться. С теми, у кого были нормальные семьи, все обстояло по-другому, этим регулярно писали, а у него была только Сесиль… Ну, мать тоже, но та доставала его почище других. Письма матери ничем не отличались от ее прежних наставлений, будто она там, в тылу, что-то понимала… И все это подтачивало Альбера, грызло изнутри, а еще погибшие друзья, о которых он пытался не вспоминать. Ему не раз случалось падать духом, но тут это было совсем некстати. Именно в тот момент, когда необходимо собрать все силы. Он не смог бы объяснить, в чем дело, но у него внутри будто что-то разладилось. Он ощущал это где-то под ложечкой. Казалось, его накрыла громадная усталость, тяжелая как камень. Упорное нежелание двигаться, что-то бесконечно пассивное и безмятежное. Будто впереди замаячил какой-то итог. Отправляясь в армию, он пытался представить себе войну и, как многие, втайне думал, что, коли придется совсем туго, он просто прикинется мертвым. Он рухнет навзничь или даже, заботясь о правдоподобии, вскрикнет, сделав вид, что пуля попала прямо в сердце. Дальше останется лишь лежать и ждать, когда все стихнет. С приходом ночи доберется до тела другого товарища, которого в самом деле убили, и заберет его документы. Потом будет часами тащиться, припадая к земле, останавливаясь и задерживая дыхание каждый раз, когда в ночи послышатся голоса. Соблюдая тысячи предосторожностей, он будет продвигаться вперед, пока не отыщет дорогу на север (или на юг, тут возможны варианты). По пути он досконально усвоит все, что составляет его новую личность. Потом наткнется на отставшую часть, которую возглавляет старший капрал, здоровый парень с… Короче говоря, для банковского клерка Альбер был настроен достаточно романтично. Тут явно сказались фантастические представления мадам Майяр. Поначалу многие разделяли это сентиментальное ви́дение войны. Альбер воображал стройные красно-синие шеренги солдат, затянутых в красивую форму, которые надвигаются на охваченную паникой армию противника. Солдаты держат перед собой сверкающие штыки, а дымящиеся следы редких снарядов знаменуют поражение врага. По сути дела, Альбер отправлялся на войну в духе Стендаля, а угодил на прозаическую варварскую бойню, выдававшую по тысяче трупов в день на протяжении пятидесяти месяцев. Чтобы понять, как выглядит эта бойня, было достаточно чуть приподняться и окинуть взглядом, что творится вокруг его воронки: голая, без единой травинки, земля, изрешеченная тысячами ям от снарядов, усеянная сотнями гниющих тел, зловоние от которых весь день пробирает вас до печенок. Едва стихает обстрел, здоровенные крысы величиной с зайца очумело перескакивают от одного трупа к другому, сгоняя мух с останков, уже початых червями.

Альберу-то все это было доподлинно известно, ведь ему довелось быть санитаром, и когда все раненые, тихо стонущие или вопящие, были уже вынесены, он собирал останки – любых покойников на любой стадии разложения. И уж по этой части он был мастак. Хотя для человека чувствительного работенка та еще.

К тому же он страдал легкой клаустрофобией – а это уж верх невезения для того, кто через несколько мгновений будет погребен заживо.

Еще ребенком, он при мысли, что мама сейчас уйдет и закроет за собой дверь, ощущал, как к горлу подступает тошнота. Он помалкивал, смирно лежа в постели, ему не хотелось огорчать мать, которая вечно твердила, что на ее долю и так выпала куча страданий. Но ночь, тьма наводили на него страх. И даже гораздо позднее, когда они с Сесиль возились под одеялом, стоило им накрыться с головой, как у него пресекалось дыхание и начиналась паника. К тому же Сесиль порой обхватывала его ногами и не выпускала. Хочу посмотреть, со смехом говорила она. Короче, смерть от удушья Альбера пугала больше всего. По счастью, он не понимал, что по сравнению с уготованной ему участью оказаться меж шелковистых ляжек Сесиль, даже если ты накрыт с головой, – это райское блаженство. А знай Альбер, что ему предстоит, так предпочел бы помереть прямо тогда. Что очень кстати, так как именно это, похоже, и произойдет. Но не сразу. Чуть позже, когда в нескольких метрах от его воронки разорвется снаряд, взметнув земляную волну высокой стеной, которая обрушится и полностью погребет его под собой; жить ему останется совсем недолго, но этих мгновений будет достаточно, чтобы осознать, что именно с ним происходит. И Альбера охватит дикое желание выжить, как, должно быть, оно охватывает лабораторных крыс, когда тех хватают сзади за лапки, или свиней, которых вот-вот прирежут, или коров на бойне, словом, некий первобытный рефлекс… Нужно только чуток подождать. Подождать, когда легкие от нехватки воздуха побелеют, тело изнеможет в отчаянной попытке освободиться, а голова вот-вот взорвется, когда мозг охватит безумие, когда… но не будем предвосхищать события.

Альбер оборачивается, смотрит наверх в последний раз: в общем-то, не слишком высоко. Просто ему не достать. Он пытается собраться с силами, думать лишь о том, как подняться, выбраться из ямы. Он сгребает вещмешок, винтовку, хватается за что-то и, несмотря на усталость, начинает карабкаться по склону воронки. Это нелегко. Ступни скользят, скользят по хлипкой глинистой почве, не находя опоры, напрасно он цепляется за землю, изо всех сил стремится вытоптать ступеньку под ногами; ничего не выходит, он снова падает.

Альбер отбросил винтовку и вещмешок. Даже если бы пришлось полностью раздеться, его бы это не остановило. Он вжался всем телом в стенку воронки и пополз наверх; он двигался как белка в колесе, вгрызался в пустоту и вновь сползал вниз. Он тяжело дышал, стонал, потом завыл. Поддался панике. Почувствовав, как слезы подступают к горлу, ударил кулаком по глинистому склону. Край обрыва ведь совсем близко, вот дерьмо! Подняв руку, он почти может до него дотянуться, но подошвы соскальзывают, и все отвоеванные сантиметры тут же снова теряются. Нужно выбраться из этой чертовой дыры! – крикнул он. Он сможет. Погибнуть – да, когда-нибудь, но не сейчас, это было бы слишком глупо. Он выберется и достанет, да, достанет этого лейтенанта Праделя; если потребуется, дойдет до линии бошей, найдет его и убьет. При мысли о том, что он прикончит этого подонка, Альбер приободрился.

Потом на миг застыл, с грустью осознав: боши вот уже четыре года как пытаются его прикончить и у них ничего не вышло, а французскому офицеру это почти удалось.

Черт возьми!

Альбер присел и открыл вещмешок. Вытряхнул все, поставил фляжку между ног; надо накрыть плащом скользкую стену воронки, воткнуть в землю все, что подвернется под руку, чтобы создать опору; он обернулся и в этот самый момент услышал, как в нескольких десятках метров от него взорвался снаряд. В тревоге он задрал голову. На протяжении четырех лет он научился отличать семидесятипятимиллиметровые снаряды от девяностопятимиллиметровых, стопятимиллиметровые от стодвадцати… Насчет этого он не мог решить. Должно быть, оттого, что он находился на дне воронки или же из-за расстояния, звук взрыва был странным, он показался незнакомым – прозвучал глуше и одновременно мягче, чем другие, сдавленный рокочущий звук ввинтился в землю сверхмощным буром. В мозгу Альбера успело мелькнуть недоумение. Взрыв неимоверно сильный. Земля в сокрушительной конвульсии всколыхнулась со страшным мрачным гулом, а затем взмыла ввысь. Вулкан. Пошатнувшись от подземного толчка, Альбер удивленно посмотрел наверх, так как вокруг все разом померкло. И тут он увидел, почти в замедленном движении, как небо в десятке метров над головой заслоняет гигантская волна бурой земли, ее зыбкий извилистый гребень склоняется в его сторону и начинает ниспадать, стремясь окатить его. Неминуемому падению волны предшествовал светлый, почти лениво замедленный град щебенки, комков земли и всяческих осколков. Альбер свернулся клубком и задержал дыхание. Это было совсем не то, что следовало делать, нужно, напротив, вытянуться во весь рост, спросите любого покойника, которого засыпало. В течение двух-трех застывших секунд Альбер глядит на земляную завесу, которая плывет по небу, будто гадая, где и в какой момент ей обрушиться.

Еще миг – и это покрывало рухнет и накроет его.

Вообще, Альбер, представьте себе, напоминал портрет работы Тинторетто. Болезненно заостренные черты, чересчур четко прорисованные губы, выступающий подбородок, под глазами широкие круги, которые подчеркивали выгнутые дугой очень темные брови. Но в этот миг, со взглядом, устремленным в небо, где он видит надвигающуюся смерть, он скорее походил на святого Себастьяна. Лицо его резко осунулось, наморщилось от боли и страха, вроде как мольбы, тем более бесполезной, что Альбер в жизни ни во что не верил, а с его нынешней невезухой вряд ли поверит. Даже если бы у него оставалось время.

Покрывало опустилось на него с чудовищным треском. Вы думаете, Альбер помрет и на этом все? Но вышло куда хуже. Сначала на него градом падали камни и щебенка, потом обрушилась земля, накрывая его все плотнее. Тело Альбера прижало к земле.

По мере того как слой земли над ним нарастал, его обездвиженное тело сдавливало, спрессовывало.

Свет померк.

Все остановилось.

В мире установился новый порядок, в нем больше не было Сесиль.

Альбера, перед тем как его охватила паника, первым делом поразило то, что шум войны стих как отрезало. Мир внезапно заткнулся, будто Господь дал свисток, что наступил конец света. Конечно, если бы Альбер слегка поразмыслил, он бы понял, что ничего не остановилось и звуки до него доходят, только как сквозь фильтр, приглушенные той массой земли, что окружила его и накрыла, и оттого почти не слышны. Но пока что Альберу недосуг вслушиваться в шумы, чтобы понять, продолжается ли война, потому что для него она как раз на этом заканчивалась.

Как только грохот постепенно стих, до Альбера дошло. Я под землей, подумал он; мысль сама по себе довольно абстрактная. Но стоило ему подумать: я погребен заживо, все стало до ужаса конкретным.

И как только он осознал масштаб бедствия и какая смерть его ожидает, когда он понял, что умрет от удушья, то впал в безумие, полное безумие. У него в голове все смешалось, он заревел, и этот бесполезный крик отнял тот малый остаток кислорода, который у него еще оставался. Я погребен, твердил он, и эта жуткая реальность до такой степени поглотила его сознание, что он даже не попытался снова открыть глаза. Он только дернулся туда-сюда. Остаток сил, взметенный в нем паникой, превратился в мышечное усилие. Барахтаясь, он растратил массу энергии. И все зазря.

Внезапно он замер.

Потому что понял, что может двигать руками. Самую малость, но все же может. Он задержал дыхание. Глинистая, пропитанная водой земля, падая, образовала нечто вроде раковины там, где были его руки, плечи, затылок. В мире, где его сковало, ему было отпущено несколько сантиметров здесь и там. На самом деле земли над ним не так уж много. Это Альбер понимал. Ну, может, сантиметров сорок. Но лежал-то он в самом низу, и придавившего его слоя земли было достаточно, чтобы он был парализован, обездвижен, обречен.

Повсюду вокруг него дрожала земля. Там, наверху, продолжалась война, снаряды по-прежнему вонзались в землю, сотрясая ее.

Альбер боязливо приоткрыл глаза. Да, это ночь, но не полная тьма. В нее просачивались микроскопические белесые частицы света. Свет был крайне слабый, чуть-чуть жизни.

Он старался делать мелкие вдохи. Раздвинул на несколько сантиметров локти, чуть передвинул ступни, чем уплотнил землю с того конца. С тысячей предосторожностей, борясь с подступающей паникой, попытался высвободить лицо, чтобы было легче дышать. Земляная глыба тотчас шевельнулась, словно лопнул пузырь. Мгновенно сработал рефлекс: все мышцы напряглись, а тело скорчилось. Но за этим ничего не последовало. Сколько времени он провел в этом шатком равновесии, пока воздуха становилось все меньше?.. Он представлял ожидающую его смерть, прикидывая, что произойдет, когда он, тараща глаза и силясь сделать вдох, лишится кислорода, а сосуды начнут один за другим взрываться, как шарики? Миллиметр за миллиметром, пытаясь дышать как можно реже, стараясь не думать, не видеть себя со стороны, он подвинул руку, нащупывая, что там рядом. И тут пальцы его на что-то наткнулись, просачивавшийся сквозь толщу земли белесый свет, пусть и чуть сгустившийся, не позволял разглядеть, что там. Пальцы коснулись чего-то мягкого, не земли и не глины, это было нечто почти шелковистое, чуть шероховатое.



Он не сразу понял, что это.

Чуть-чуть освоившись, он прямо напротив лица различил гигантские губы, по которым стекала клейкая жидкость, громадные желтые зубы, синеватые растекшиеся глаза…

Это была голова лошади, огромная, отвратительная, чудовищная.

Не сдержавшись, Альбер резко отпрянул, ударившись макушкой в стенку раковины. Земля дрогнула, засыпав ему шею; пытаясь защититься, он вжал голову в плечи, застыл и затаил дыхание. Выждал несколько секунд.

Снаряд, пробив почву, обнажил одну из бесчисленных мертвых кляч, разлагавшихся на поле брани, – так конская голова оказалась рядом с Альбером. И вот они лежат лицом к лицу, молодой человек и мертвая лошадь, чуть не целуясь. Обвал позволил Альберу высвободить руки, но тяжесть земли столь велика, что его грудная клетка сжалась. Альбер снова сделал несколько прерывистых вдохов, легкие уже не выдерживали. Ему удалось сдержать подступившие к горлу слезы. Он сказал себе, что заплакать – значит смириться со смертью.

Лучше уж не сопротивляться, теперь уж недолго осталось.

Неправда, что, мол, в момент смерти в один ослепительный миг проходит перед взором вся жизнь. Отдельные картинки – это да. Вдобавок давние. Лицо отца виделось так ясно и отчетливо, что Альберу показалось, что тот здесь, под землей, вместе с ним. Видно, им суждено вновь встретиться. Он увидел отца совсем молодым, будто тому столько же лет, как Альберу. Тридцать с хвостиком, вся разница в этом довеске. На нем униформа служителя музея, усы нафабрены, строгий вид, как на снимке, что стоит на буфете. Альберу не хватает воздуха. Легким больно, начались конвульсии. Альбер вновь пытается отыскать решение. Но ничего не поделаешь, он в смятении, страх смерти сковывает его изнутри. Из глаз непроизвольно потекли слезы. Мадам Майяр вперила в него укоризненный взгляд: ну точно, этот Альбер так и останется недотепой, только подумайте, угодить в яму, здравствуйте пожалуйста, погибнуть в самом конце войны – глупо, впрочем ладно, это еще куда ни шло, но умереть заваленным землей, иными словами, как покойник! Это уж точно мог только Альбер, вечно у него все не как у людей. Как бы там ни было, что бы вышло из этого мальчика, если бы он не погиб на войне? Мадам Майяр наконец улыбается. Все не так плохо, со смертью Альбера теперь в семье появится хоть один герой!

Лицо Альбера синеет, в висках в диком ритме пульсирует кровь, кровеносные сосуды, кажется, вот-вот лопнут. Он зовет Сесиль, ему хочется, чтобы она обхватила его ногами, стиснув как можно сильнее, но черты Сесиль расплываются, она слишком далеко отсюда, больнее всего, что он не видит ее сейчас, что она не пришла с ним попрощаться. Осталось только ее имя, Сесиль, ведь в мире, куда он погружается, тел больше нет, есть лишь слова. Ему хочется умолять, чтобы она пошла с ним, ему чудовищно страшно умирать. Но все бесполезно, он умрет один, без нее.

Так до свидания, моя Сесиль, до свидания там, наверху, через много лет.

Потом имя Сесиль тоже исчезает, его сменяет лицо лейтенанта Праделя с его невыносимой улыбкой.

Альбер беспорядочно дергается. Легким достается все меньше воздуха, со свистом он силится сделать вдох. Он кашляет, втягивает живот. Воздуха нет.

Схватив лошадиную голову, он касается осклизлых бабин, расползающихся под его пальцами; вцепившись в большие желтые зубы, он нечеловеческим усилием растягивает челюсти, исторгающие смрадное дуновение, которым Альбер до отказа наполняет легкие. Так ему удается выиграть еще несколько секунд жизни, желудок сводит конвульсия, его рвет, тело вновь сотрясает дрожь, он пытается повернуться, чтобы урвать толику кислорода, но тщетно.

Земля такая тяжелая, света почти нет, только сотрясается почва под ударами снарядов, продолжающих градом сыпаться там, наверху, а после все исчезает. Ничего нет. Только хрип.

Потом возникает ощущение полного покоя. Он закрывает глаза.

Ему совсем плохо, сердце обрывается, разум гаснет, он погружается в темноту.

Солдат Альбер Майяр умер.

2

Лейтенант д’Олнэ-Прадель, человек решительный, дикий и примитивный, бежал по полю боя к вражеским траншеям с решимостью быка. Это абсолютное бесстрашие впечатляло. На самом деле он был совсем не так мужествен, как могло показаться. Прадель не то чтобы особо геройствовал, просто он довольно рано проникся уверенностью, что если ему и суждено погибнуть, то не здесь (точнее, что «ему не суждено здесь погибнуть»). Он был убежден: эта война должна не убить его, а предоставить ему новые возможности. Его дикая решимость при этой внезапной атаке на высоту 113, разумеется, была продиктована тем, что его ненависть к немцам превосходила все мыслимые пределы – почти метафизическим образом, но также и тем, что все шло к концу и у него оставалось совсем мало времени, чтобы воспользоваться возможностями, которые такой отличный военный конфликт мог предоставить таким, как он.

Альбер и все прочие сразу почуяли это: Прадель был типичным мелкопоместным дворянчиком, разорившимся в пух и прах. Три последних поколения Олнэ-Праделей совершенно исчерпали семейное состояние серией неудач на бирже и банкротств. От прежних славных завоеваний предков осталось лишь фамильное поместье Сальвьер, пришедшее в упадок, престиж старинного имени, пара дальних родственников по восходящей линии, непрочные связи и жадное, исступленное стремление вновь обрести свое место в мире. Шаткость своего положения Анри Прадель переживал как несправедливость судьбы, а стремление вновь занять подобающее место в аристократической табели о рангах являлось краеугольным пунктом его программы, он был просто одержим этим и готов все принести в жертву. Его отец выстрелил себе в сердце в провинциальной гостинице, после того как спустил все, что у него еще оставалось. По не слишком достоверной семейной легенде, его мать год спустя умерла от горя. Лейтенант, у которого не было ни сестер, ни братьев, оказался последним в роду, и это вымирание рода будило в нем жажду неотложных действий. После него никого не останется. Из-за безудержного мотовства отца, увязавшего все глубже, у сына давно окрепло убеждение, что возрождение семьи целиком ляжет на его, Анри, плечи, он был убежден, что у него достанет и воли, и способностей, чтобы этого достичь.


Добавьте к этому то, что он был довольно хорош собой. Но только, разумеется, если вам по вкусу красота, лишенная воображения, но все же женщины желали его, а мужчины завидовали – на этот счет трудно ошибиться. Любой вам подтвердит, что при таких физических данных и благородном имени единственное, чего не хватает, – это состояния. Лейтенант Прадель всецело разделял это мнение, в этом и заключался его единственный план.


Теперь вам понятно, почему он затратил столько трудов, чтобы осуществить атаку, которой так жаждал генерал Морье? Для Генерального штаба высота 113, эта крошечная точка на карте, была прыщом на ровном месте, который каждый божий день досаждает вам, вы невзлюбили этот прыщ с первого взгляда, и тут уж ничего не поделать.

Лейтенант Прадель не был одержим подобной навязчивой идеей, но ничуть не меньше генерала жаждал взять эту высоту 113, поскольку находился на нижней ступеньке служебной лестницы, а война шла к концу, через несколько недель о повышении можно уже забыть. Дослужиться до лейтенанта за три года – это было неплохо. А теперь блестящий ход – и в дамки: демобилизация в чине капитана.

Прадель был вполне доволен собой. Чтобы побудить солдат броситься на штурм высоты 113, следовало убедить их в том, что боши хладнокровно прикончили двоих товарищей, тогда в них точно проснется яростное желание отомстить. Поистине гениальное решение.

Отдав приказ наступать, он поручил младшему унтер-офицеру возглавить атаку. Сам же задержался, мол, надо уладить небольшое дело, чтобы затем присоединиться к остальным. Потом он ринется на противника, перегоняя всех благодаря своему стремительному и легкому спортивному бегу, доберется до вражеских позиций в числе первых и укокошит столько бошей, сколько отпустит ему Господь.

Едва прозвучал сигнал и все пошли в наступление, Прадель изрядно сместился вправо, чтобы помешать солдатам отклониться в нежелательном направлении. У него мигом вскипела кровь, когда он увидел, как этот тип – как же зовут этого парня с грустным лицом, еще все время кажется, что у него глаза на мокром месте, ага, Майяр! – вдруг остановился там, на правом фланге. Интересно, каким образом, выскочив из траншеи, этот кретин добрался дотуда?..

Прадель видел, как тот застыл на месте, потом отступил назад, опустился на колени и стал переворачивать тело Гризонье. Именно на этот труп Прадель посматривал с самого начала атаки, поскольку собирался как можно скорее избавиться от него, именно затем он и остался среди замыкающих. Для пущего спокойствия.

И вот извольте радоваться: этот придурок остановился во время наступления и теперь глазеет на тела – старослужащего и новобранца.

Прадель тотчас бросился к нему, говорю же, чисто бык! Альбер Майяр уже поднялся. Он был явно потрясен своим открытием. Увидев несущегося на него Праделя, он понял, что сейчас произойдет, и попытался бежать. Но страх стимулировал его не так эффективно, как ярость лейтенанта. Тем временем Прадель был уже рядом, он врезался плечом в грудь Альбера, и тот упал прямо в воронку от снаряда, скатившись на самое дно. Ну, вообще-то, яма была глубиной метра два, не больше, но выбраться оттуда будет не так-то легко, придется попотеть, а Прадель тем временем успеет справиться с проблемой.

А после уже и объяснять ничего не придется, так как уже не будет самой проблемы.

Прадель встал на краю воронки; глядя, как Альбер барахтается на дне, он колебался, какое избрать решение, но потом успокоился, сообразив, что времени у него предостаточно. Вернется позже. Он отвернулся, отступив на несколько метров.

Ветеран Гризонье лежал с упрямым выражением лица. Преимущество нового положения было в том, что Майяр, перевернув тело, приблизил его к юному Луи Терье, что облегчало задачу. Прадель оглянулся вокруг, чтобы убедиться, что никто на него не смотрит, еще раз подумав: ну и резня! Тут-то ему стало ясно, что атака дорого обойдется личному составу. Но это война, и здесь не место философии! Лейтенант Прадель дернул за кольцо ручной гранаты и не спеша опустил ее между двумя трупами. Успев отойти метров на тридцать и укрыться в безопасном месте, он зажал уши и увидел, как взрыв вдребезги разнес тела двух мертвых солдат.

На Первой мировой стало двумя убитыми меньше.

И двумя без вести пропавшими больше.

Теперь пора заняться этим недоумком, там, в воронке. Прадель достал вторую гранату. Он знал, как действовать, два месяца назад он собрал полтора десятка сдавшихся в плен бошей, выстроил их в круг, пленные недоуменно переглядывались, никто ничего не понимал. Одним движением он бросил гранату на середину круга, через две секунды раздался взрыв. Мастерская работа. Как-никак четыре года тренировки на штрафные броски. О точности и говорить не приходится. Пока до этих типов дошло, что происходит, они были уже на полпути к Валгалле. Пусть эти сволочи теперь потискают валькирий.

Граната была последняя. После будет нечем атаковать вражеские траншеи. Жаль, но что поделаешь.

В тот самый момент рванул снаряд, громадный земляной столб взметнулся и осел. Прадель привстал на цыпочки, всматриваясь. Воронку полностью засыпало!

Тютелька в тютельку. Парень на дне. Ну и придурок!

А Прадель к тому же сэкономил гранату.

Не теряя времени, он вновь рванул к немецким траншеям. Вперед, пора потолковать с бошами. Вручить им отличный прощальный подарок.

3

Перикура подбили на бегу. Пуля раздробила ему ногу. Он со звериным ревом рухнул в грязь, боль была невыносимой. Он дергался из стороны в сторону, не переставая кричать, он стиснул бедро руками, а так как ноги ему не было видно, то он перепугался, что ее просто оторвало снарядом. Перикур сделал отчаянную попытку приподняться, и это ему удалось; несмотря на страшную дергающую боль, он вздохнул с облегчением: нога цела. Он видел свою ступню, рана, видимо, была пониже колена. Из раны хлестала кровь. Он попробовал потихоньку пошевелить ступней, было немыслимо больно, но нога двигалась. Несмотря на гул, свист пуль и шрапнель, он подумал, что все же нога цела. Ему полегчало, ему совершенно не улыбалось ковылять на одной ноге.

Его порой называли Малыш Перикур, играя на контрасте, так как для парня, родившегося в 1895 году, он был чрезвычайно высоким – метр восемьдесят три, подумать только! Впрочем, при таком росте легко показаться тощим. Он вытянулся уже в пятнадцать лет.

Товарищи по школе называли его великаном, что звучало не всегда доброжелательно: в школе его недолюбливали.

Эдуар Перикур был из породы везунчиков.

В тех заведениях, где он учился, все были ему под стать – папенькины сынки, с которыми не может случиться ничего худого; они входят в жизнь с кучей предрассудков и верой в себя, уходящей корнями к поколениям состоятельных предков. У Эдуара это, правда, проходило не так гладко, как у прочих, потому что он – в довершение – был еще и удачлив. А ведь простить можно все – богатство, талант, но не везение, нет, это уж чересчур несправедливо.

На самом деле в основе всего лежал превосходно развитый инстинкт самосохранения. Когда становилось слишком опасно, когда события приобретали угрожающий поворот, Перикура словно что-то предупреждало об этом, будто у него была внутренняя антенна, и он делал все необходимое, чтобы выбыть из игры так, чтобы его не слишком потрепало. Разумеется, 2 ноября 1918 года, глядя на Эдуара Перикура, распластанного в грязном месиве с размозженной ногой, можно было бы сделать вывод, что удача отвернулась от него. На самом деле это не совсем так, нет, потому что как раз ногу-то ему удастся сохранить. Будет прихрамывать до конца дней, зато на своих двоих.

Он быстро снял с себя ремень и наложил жгут, стянув его как можно туже, чтобы остановить кровотечение. Потом, истощенный этим усилием, расслабился и вытянулся. Боль немного утихла. Придется остаться здесь, положение незавидное. Есть риск, что попаданием снаряда тебя развеет в пыль или еще что похуже… Расхожая картинка того времени: ночью немцы выходят из траншей и добивают раненых ножами.

Чтобы расслабить мышцы, Эдуар запрокинул голову прямо в грязь. Затылку стало прохладнее. Теперь происходящее сзади него виделось вверх ногами. Будто он разлегся в тени деревьев где-нибудь за городом. С девушкой. Но с девушками он там не бывал. Знался в основном с девицами из борделей, расположенных по соседству с Академией изящных искусств.

Впрочем, особо углубиться в воспоминания ему не удалось, так как в глаза бросилось странное поведение лейтенанта Праделя. Когда несколько мгновений назад Эдуар, упав, катался по земле от боли, а потом накладывал жгут, все остальные бежали к немецкой линии обороны, а тут вдруг лейтенант Прадель преспокойно стоит в десяти метрах позади него, как будто война временно прекратилась.

Эдуар видел Праделя издалека, в профиль и вверх ногами. Держа руки на ремне, тот смотрел себе под ноги. Будто энтомолог, склонившийся над муравейником. Совершенно невозмутимый, несмотря на весь этот грохот. Величественно-бесстрастный. Потом, будто дело сделано или больше его не касалось – может, он завершил свои наблюдения, – Прадель исчез. То, что в разгар атаки офицер остановился лишь затем, чтобы посмотреть себе под ноги, было настолько удивительно, что Эдуар на миг забыл о боли. За этим крылось что-то необычное. Вообще, удивительным было уже то, что Эдуара ранило в ногу; пройти всю войну без единой царапины и теперь валяться на земле с коленом, которое будто побывало в мясорубке, тоже не слишком обычно, но все же раз он солдат, а страна втянута в кровавую войну, то ранение в порядке вещей. Но не офицер, застывший под градом снарядов и разглядывающий собственные ботинки…

Перикур расслабил мышцы, снова откинулся на спину, стиснув руками колено над импровизированным жгутом. Несколько минут спустя, охваченный любопытством, он изогнулся и снова посмотрел туда, где только что стоял лейтенант Прадель… Никого. Офицер исчез. Линия атаки вновь продвинулась, взрывы удалились на несколько десятков метров. Теперь Эдуар мог оставаться там, где лежал, и сосредоточиться на своей ране. Мог, к примеру, поразмыслить, что лучше – дожидаться помощи здесь или же ползти назад, но вместо этого он выгнулся, прогнув поясницу, как вытащенный из воды карп, не отрывая взгляда от того места.

Наконец он решился. Ему пришлось несладко. Эдуар приподнялся на локтях, чтобы ползти, пятясь назад. Правой ноги он уже не чувствовал, он опирался на локти, чуть перенося вес на левую ногу; другая нога безжизненно волочилась по грязи. Каждый метр давался с трудом. И он не понимал, почему поступает именно так. Он не смог бы объяснить. Разве что тем, что Прадель внушал беспокойство, его терпеть не могли. Он словно служил подтверждением поговорки, гласившей, что для военного опаснее всего не враг, а начальство. Хоть Эдуар был недостаточно политизирован, чтобы счесть это свойством системы, мысль его работала именно в этом направлении.

Итак, он вдруг резко останавливается, одолев семь-восемь метров, не больше. Страшный взрыв снаряда большого калибра пригвождает его к земле. Вероятно, на почве детонация чувствуется сильнее. Он напружинивается, как шест при прыжке, и даже его правая нога не препятствует этому движению. Похоже на эпилептический припадок. Взгляд его по-прежнему прикован к тому месту, где несколько минут назад находился Прадель, когда бешеной яростной волной взмывает столб земли. Эдуару кажется, что взрыв так близко, что вот-вот его накроет и погребет под собой; столб действительно стал опадать с ужасным приглушенным ревом, будто вздох людоеда. Взрывы и трассирующие пули, осветительные ракеты, вспыхивающие в небе, – все это мелочи по сравнению с рушащейся рядом земляной стеной. Скованный страхом, он закрыл глаза, ощущая, как вибрирует под ним земля. Эдуар съежился, задержав дыхание. Когда он пришел в себя и осознал, что еще жив, у него было ощущение, что спасся он лишь чудом.

Земля улеглась. Но тотчас, как крупная крыса из траншеи, Эдуар с невесть откуда взявшимся приливом сил снова пополз, по-прежнему на спине, повинуясь зову сердца. Наконец ему стало ясно, что он добрался туда, куда рухнула взрывная волна, и здесь из превращенной в пыль земли торчал крохотный стальной стержень. Всего-то несколько сантиметров. Это кончик штыка. Все ясно. Там, внизу, заживо погребен солдат.

Это классический завал, он слышал о таких, но никогда еще с этим не сталкивался. В тех подразделениях, где он сражался, нередко были саперы с лопатками и кирками, которые пытались откопать тех, кто угодил под завал. Обычно они докапывались слишком поздно и доставали солдат с синюшными лицами и вылезшими из орбит глазами. На миг в сознании Эдуара мелькнула тень Праделя, но он не стал зацикливаться на этом.

Действовать, скорее действовать.

Он перевернулся на живот и тотчас вскрикнул от боли, потому что рана вновь открылась и теперь, кроваточа, впечаталась в грязь. Еще не затих его хриплый крик, как он принялся скрести землю согнутыми, как когти, пальцами. Инструмент довольно жалкий, учитывая, что парню, оказавшемуся там, внизу, уже нечем дышать… Эдуару не потребовалось много времени, чтобы прийти к этому выводу. На какой же он глубине? Если бы хоть было чем скрести землю! Перикур повернулся вправо; вокруг лежали трупы, кроме них, в пределах досягаемости больше ничего не было. Никакого подручного средства, ничего. Единственным решением было попытаться вытащить этот штык и воспользоваться им, чтобы рыть землю. Но это может отнять уйму времени, а ему казалось, что тот парень зовет на помощь. Разумеется, даже если он и находится неглубоко, в этом грохоте расслышать его невозможно, так что это лишь игра разгоряченного воображения. Эдуар понимал, что действовать необходимо срочно. Людей из-под завала следует извлечь сразу же, иначе откопаешь покойника. Разгребая пальцами обеих рук землю вокруг штыка, Эдуар гадал, знает ли он этого парня, в голове кружились имена однополчан, их лица. Нелепо в данных обстоятельствах: он не просто хотел спасти товарища, он хотел спасти кого-то из тех, с кем ему доводилось разговаривать и кто ему нравился. Это помогало удвоить усилия. Он то и дело поглядывал по сторонам, не придет ли кто ему на помощь, но тщетно; пальцам уже было больно. Ему удалось углубиться сантиметров на десять вокруг стального стержня, но при попытке выдернуть из земли штык не сдвинулся ни на миллиметр – все равно что пытаться вырвать здоровый зуб. Сколько времени он упорствует? Две минуты? Три? Парень, может, уже мертв. У Эдуара заболели плечи от этой позы. Долго он так не продержится, от сомнения, что ему удастся что-то сделать, движения его замедлились, дыхание сбилось, мышцы одеревенели, плечи свело судорогой. Он стукнул кулаком по земле. И вдруг – точно! – что-то сдвинулось! У него внезапно потекли слезы, он в самом деле плакал. Ухватив штык обеими руками, он расшатывал и тянул его изо всех сил, не останавливаясь. Тыльной стороной руки он отер слезы, застилавшие глаза, вдруг стало легче, он прекратил тянуть штык и вновь принялся скрести землю; потом погрузил руку в ямку, чтобы попытаться вытащить штык. У него вырвался победный крик, когда штык вдруг подался. Вытянув его, он с удивлением секунду смотрел на него, не веря своим глазам, будто видел штык впервые в жизни, но затем яростно вонзил его в землю, с криком и рычанием он вновь и вновь протыкал почву. Эдуар очертил широкий круг и, опустив штык плашмя, пронизывал пласт земли, а затем приподнимал его и отбрасывал рукой. Сколько это длилось? Боль в ноге усилилась. Наконец что-то показалось; он потрогал – ткань, пуговица. Он бешено заскреб землю, как настоящая охотничья собака, потом снова пощупал. Гимнастерка, он подсунул руки поглубже, земля начала как бы проваливаться в воронку, он нащупал что-то, но не мог понять, что именно. Наконец ощутив гладкость каски, он кончиками пальцев обвел ее контур, пока не дотронулся до лица парня. Эй! Эдуар по-прежнему плакал и что-то выкрикивал, но его руки с неведомой, почти неподвластной ему силой делали свою работу, яростно расчищая землю. Еще сантиметров тридцать, и наконец показалась голова солдата, кажется, что он заснул; он узнал его, как же его звать-то? Тот был мертв. Эдуару стало так горько, что он остановился, разглядывая лежащего внизу прямо под ним товарища; на миг ему показалось, что и сам он тоже мертв и смотрит на свою собственную смерть, и от этого ему было невероятно, просто невероятно скверно…

Плача, он продолжал освобождать тело, дело пошло скорее, вот плечи, торс до самого ремня. Возле лица солдата была голова лошади, мертвой лошади! Как странно, что они оказались погребены вместе, друг против друга, подумал Эдуар. Сквозь слезы он видел, как бы он зарисовал эту сцену, – это было сильнее его. Он отрыл бы его быстрее, если бы мог встать, изменить позу, но и в этом положении дело продвигалось. Он вслух твердил какие-то нелепицы, убеждал себя: не волнуйся, плача навзрыд, словно тот, другой, мог его слышать, ему хотелось обнять этого парня, и он говорил слова, которых бы устыдился, если бы кто-нибудь мог его услышать, ведь он, по сути, оплакивал собственную смерть, оплакивал свой запоздалый страх. Теперь, по прошествии двух лет, он мог признаться, что до смерти боялся, что однажды сам окажется на месте мертвого солдата, а кто-то другой, не он, будет лишь серьезно ранен. Это был конец войны, и слезами, пролитыми над товарищем, он оплакивал свою юность, свою жизнь. Ему выпала удача. Увечье, он будет до конца жизни подволакивать ногу. Ну и что такого. Он выжил. Размашистыми, широкими движениями Эдуар до конца высвободил тело из земли.

В памяти всплыла фамилия: Майяр. Имени он и не знал, его называли просто Майяр.

И сомнение. Он склонился к лицу Альбера, ему хотелось, чтобы весь грохотавший взрывами мир вокруг смолк и в тишине он мог бы вслушаться, потому что все же не уверен: тот жив или мертв? Он лежал, почти вплотную прижавшись к парню, что было довольно неудобно, он дал ему несколько пощечин, голова Майяра покорно моталась из стороны в сторону, это ничего не значило, и вообще Эдуару взбрела в голову дурная мысль, что солдат, быть может, еще не совсем мертв, от этой мысли Эдуару стало только хуже, и все же теперь, когда забрезжило сомнение, замаячил вопрос, он понял, что должен, непременно должен проверить, хотя это кажется полной жутью. Так хочется крикнуть ему: «Брось, ты сделал все, что мог!» Хочется взять его за руки, мягко так, сжать их, чтобы он прекратил дергаться и горячиться, хочется сказать то, что обычно говорят детям, впавшим в истерику, крепко обнять и держать, покуда не высохнут слезы. В общем, убаюкивать. Только нас с вами рядом с Эдуаром нет, и некому наставить его на правильный путь, а в его мозгу невесть откуда всплыла мысль, что смерть Майяра, быть может, не окончательная. Эдуар как-то видел такое, или ему рассказывали фронтовую легенду, одну из тех военных историй, свидетелей которых не сыщешь, про солдата, которого сочли мертвым, но его вернули к жизни, – сердце, оно забилось вновь.

Подумав об этом, несмотря на боль, Эдуар – невероятно! – встал на здоровую ногу. Поднимаясь, он видел, как волочится правая нога, но это все было как в тумане, где смешались страх, дикая усталость, страдание и отчаяние.

Он на секунду замер, чтобы собраться с духом.

Секунда, он постоял – на одной ноге, как цапля, невесть как удерживая равновесие, бросил взгляд вниз, короткий вдох – и он резко, всей своей тяжестью обрушился на грудь Альбера.

Зловещий хруст, ребра раздавлены, сломаны.

Эдуар услышал хрип. Земля под ним подалась, и он соскользнул чуть ниже, но это вовсе не земля сдвинулась, это повернулся Альбер, его выворачивает наизнанку, он кашляет. Эдуар не верит своим глазам, к горлу снова подступили слезы, признайте, он и вправду везунчик, этот Эдуар. Альбера по-прежнему рвет, Эдуар весело стучит его по спине, он плачет и одновременно смеется. Вот он сидит на поле битвы, рядом с головой дохлой лошади, кровоточащая нога неестественно вывернута, он вот-вот лишится чувств от усталости, а рядом тип, который вернулся из мертвых и теперь блюет рядом с ним…

Для конца войны это что-то. Отличная картинка. Но не последняя. В то время как Альбер Майяр с трудом приходит в чувство, надсаживаясь криком, катаясь на боку, Эдуар, встав как столб, проклинает Небеса, будто поджигает заряд динамита.

И вот оттуда ему навстречу летит осколок снаряда, большой, размером с суповую тарелку. Довольно мощный, падающий с головокружительной скоростью.

Ответ богов, кто бы сомневался.

4

Оба солдата довольно по-разному выбрались на поверхность.

Альбер, воскресший из мертвых едва не вывернув кишки наизнанку, более-менее пришел в сознание под небом, прошитым трассами артиллерийских снарядов, что означало возвращение в реальную жизнь. Он еще не отдавал себе отчета в том, что атака, организованная и ведомая лейтенантом Праделем, уже почти закончилась. Высоту 113 в конечном счете удалось взять довольно легко. Немцы, оказав энергичное, но краткое сопротивление, затем признали свое поражение; некоторых взяли в плен. Всё от начала до конца оказалось простой формальностью: тридцать восемь убитых, двадцать семь раненых и двое пропавших без вести (бошей никто не подсчитывал); иными словами, превосходный итог.

Когда санитары нашли его на поле битвы, Альбер держал голову Эдуара Перикура на коленях и, напевая, укачивал его, пребывая в состоянии, которое спасатели определили как галлюцинаторное. Все ребра у него были треснуты либо сломаны, но легкие оказались целы. Альбер терпел страшные мучения, что в общем и целом являлось добрым знаком – знаком, что он жив. Однако он был не слишком бодр, и даже если бы захотел, то вынужден был бы отложить размышление над своим положением.

Например, каким чудом, благодаря какой высшей воле или непостижимой случайности его сердце перестало биться всего лишь за несколько кратких мгновений до того, как рядовой Перикур начал производить реанимацию весьма специфическими методами. Альбер мог лишь констатировать, что машину удалось вновь запустить, пусть с резкими толчками, конвульсиями и встряской, но сохранив самое существенное.

Врачи, туго перебинтовав Альбера, порешили, что далее их медицинская наука бессильна, и препроводили его в огромный общий зал, где вповалку лежали умирающие, несколько тяжелораненых, множество различных калек, а наиболее дееспособные, несмотря на лубки и шины, резались в карты, щурясь сквозь повязки. Благодаря взятию высоты 113 госпиталь на передовой, который в эти последние недели слегка подремывал в ожидании Перемирия, вновь вернулся к активной жизни, но так как атака оказалась не слишком опустошительной, то прием раненых проходил в нормальном ритме, от которого почти за четыре года все отвыкли. Обычно у медсестер не было ни минуты, чтобы напоить умиравших от жажды. А врачи опускали руки задолго до того, как раненые отдадут концы. У хирургов, не спавших по трое суток кряду, руки сводило судорогой, когда приходилось пилить тазобедренные, берцовые и плечевые кости.

Эдуар по прибытии в госпиталь перенес две сделанные наспех операции. Его правая нога была сломана в нескольких местах, связки и сухожилия порваны, ему предстояло хромать до конца жизни. Самое сложное было обработать раны лица: нужно было обследовать их и извлечь инородные вкрапления (насколько это возможно, учитывая, как оборудован госпиталь на передовой). Ему поставили прививки, сделали все необходимое, чтобы восстановить проходимость верхних дыхательных путей, избавились от риска распространения газовой гангрены, а края ран решительно иссекли, чтобы избежать инфекции; все остальное, то есть самое главное, должны были проделать в лучше оборудованном тыловом госпитале, а затем, если раненый к этому времени не умрет, можно было подумать о переводе его в специализированное медицинское учреждение.

Был отдан приказ в срочном порядке перевезти Эдуара в тыловой госпиталь, а пока Альберу, чья история, многократно пересказанная и переиначенная, облетела госпиталь, было разрешено находиться у постели товарища. По счастью, для этого раненого нашлась отдельная палата в особой дальней части здания, выходившей на южную сторону, куда не долетали стоны умирающих.

Альбер почти беспомощно присутствовал при том, как Эдуар постепенно всплывал на поверхность – изнурительное беспорядочное движение, суть которого от него ускользала. Иногда он замечал на лице молодого человека игру мимики, но одно выражение лица сменяло другое, прежде чем Альберу удавалось подобрать соответствующее слово. Как я уже говорил, Альбер и прежде соображал не сильно быстро, а то незначительное происшествие, жертвой которого он стал, никак не улучшило дела. Раны Эдуара доставляли тому ужасные мучения, он так яростно кричал и метался, что пришлось привязать его к кровати. Тогда-то до Альбера дошло, что отдельная палата в дальнем конце госпиталя предоставлена вовсе не ради удобства раненого, но чтобы другим не пришлось сносить непрерывные стоны. Четырех лет войны оказалось недостаточно, чтобы поумерить его безграничную наивность.

Альбер заламывал руки, слыша, как вопит его товарищ; крики Эдуара – от стона до рыдания и воя – за несколько часов вместили всю гамму переживаний человека, дошедшего до предела боли и безумия.

Альбер, который был не способен отстоять свою позицию перед заместителем начальника отделения банка, сделался пылким защитником Эдуара, он доказывал, что попавший в того осколок снаряда – это вам не пылинка, попавшая в глаз, и тому подобное. С учетом своих невеликих возможностей Альбер был на высоте, ему даже казалось, что он произвел впечатление. На самом деле единственным, что произвело впечатление, был его жалкий и трогательный вид, однако это сработало. Так как в ожидании сантранспорта врачи сделали для Эдуара все, что было в их силах, молодой хирург согласился дать ему морфин, чтобы облегчить боль, но с условием придерживаться минимальной дозы и постепенно уменьшать ее. Было немыслимо, чтобы Эдуар долее оставался в госпитале: его состояние требовало срочной специализированной помощи. Его было необходимо немедленно доставить в тыл.

Благодаря морфину медленное возвращение Эдуара было не таким беспокойным. Первые его осознанные ощущения были довольно путаными: холод, тепло, какие-то трудноразличимые отзвуки, голоса, которых он не узнавал; хуже всего были окатывавшие верхнюю часть тела от груди и выше приливы боли, пульсировавшей в ритме биения сердца, непрерывная череда волн, которые оборачивались истинной мукой по мере того, как действие морфина ослабевало. Голова превратилась в резонатор, каждая волна ударяла в затылок тяжелым глухим стуком, напоминавшим звук, с которым швартовые круги судна, пришедшего в порт, бьются о набережную.

Нога тоже давала о себе знать. Правая, раздробленная коварной пулей, которую он еще сильнее разбередил, спасая Альбера Майяра. Но эта боль также затуманивалась под воздействием наркотиков. Эдуар довольно смутно сознавал, что нога по-прежнему есть, а так оно и было. Конечно, раздробленная в хлам, но все же способная служить ее обладателю настолько, насколько этого можно было ожидать от ноги, вернувшейся с Первой мировой войны. Реальность долгое время оставалась неясной, окутанной видениями. Эдуар метался в бесконечном хаотическом сне, где без порядка и без разбора сливались образы всего, что ему довелось видеть, знать, слышать, чувствовать. В мозгу события смешивалась с рисунками и картинами, словно его жизнь была не чем иным, как еще одним сложноподвижным произведением искусства в его воображаемом музее. Мимолетные видения красавиц Боттичелли, внезапный испуг мальчика, укушенного ящерицей, у Караваджо, а следом лицо торговки овощами и фруктами с улицы Мартир, чья серьезность всегда поражала Эдуара, или, поди знай почему, отцовский накладной воротничок, тот, что слегка отливал розовым.

В средоточие этого наслоения повседневных банальностей, персонажей Босха, обнаженных моделей и неистовых воинов периодически вторгалось «Происхождение мира».[1] Меж тем он видел эту картину один-единственный раз, тайно, у друга семьи. Должен вам сказать, что это случилось задолго до войны, Эдуару было, наверное, лет одиннадцать-двенадцать. В ту пору он еще учился в частной школе Святой Клотильды. Клотильда, дочь Хильперика и Агриппины, та еще шлюха, и Эдуар рисовал Клотильду во всех позах: уестествляемой ее дядей Годеизилом, в позе левретки – Хлодвигом и около 493 года отсасывающей у короля Бургундского, в то время как Реми, архиепископ Реймсский, пристроился сзади. Это и стоило Эдуару третьего исключения из школы, на сей раз окончательного. Все, однако, были согласны, что рисунки чертовски здорово проработаны, и ломали голову, откуда мальчик, в его возрасте, взял образцы, где заимствовал все эти детали… Его отец, рассматривавший искусство как патологическое расстройство на почве сифилиса, лишь поджимал губы. На самом деле дела Эдуара обстояли не слишком хорошо еще до святой Клотильды. Особенно отношения с отцом. Эдуар изъяснялся, как правило, с помощью рисунков. В каждой школе преподаватели в один прекрасный день удостаивались карикатуры размером в целый метр на черной классной доске. В подписи художника, можно сказать, не было нужды, вылитый Перикур. На протяжении ряда лет воображение Эдуара, ограниченное жизнью тех школ, куда отцу, благодаря связям, удавалось его определить, понемногу развивалось, захватывая новые темы, складывалось в то, что можно было назвать его «святым периодом», увенчавшимся сценой, где мадемуазель Жюст, преподавательница музыки, в образе Юдифи плотоядно потрясала головой Олоферна, донельзя напоминавшей мсье Лапюрса, учителя математики. Было известно, что эта парочка крепко спаяна. До самого их разрыва, который и символизировало это прелестное усекновение главы, все имели возможность, благодаря хронике, которую вел Эдуар, узреть немало скабрезных эпизодов в картинках, в настенных изображениях и на листках, которые даже преподаватели, если им удавалось заполучить их, передавали друг другу из рук в руки, прежде чем вручить директору. Стоило увидеть на школьном дворе бесцветного учителя математики, как тотчас проявлялась тень резвого сатира, снабженного поразительных размеров признаками мужественности. В то время Эдуару было восемь лет. Библейская сцена стоила ему вызова в дирекцию. Беседа никак не улучшила положения дел. Когда директор школы, потрясая зажатым в руке рисунком, с негодованием упомянул о Юдифи, Эдуар заметил, что хотя молодая женщина и держит отсеченную голову за волосы, но голова при этом покоится на блюде, и было бы правильнее усмотреть в этом образе не Юдифь, а скорее Саломею и соответственно Иоанна Крестителя, а не Олоферна. Эдуар был еще и слегка педант – рефлекс дрессированного пса, встающего на задние лапы, что многих раздражало.

Бесспорно, период его наибольшего вдохновения, который можно определить как «период цветения», начался у него в пору мастурбации, когда сюжеты исполнялись с необычайной выдумкой и изобретательностью. Его фрески запечатлели весь персонал школы вплоть до служителей, удостоившихся тем самым почета, оскорбительного для преподавательского состава, – в обширных композициях, где обилие персонажей позволяло автору создать самые оригинальные сексуальные комбинации. Все смеялись, хотя, открывая плоды этого эротического воображения, поневоле слегка призадумывались о собственной жизни, а наиболее рассудительные распознавали здесь настораживающую склонность к отношениям, как бы это выразиться, сомнительным.

Эдуар все время рисовал. Его считали порочным, потому что он обожал шокировать, не упуская ни одной возможности. Но содомирование святой Клотильды архиепископом Реймсским серьезно задело школьное начальство. И родителей Эдуара тоже. Чаша терпения переполнилась. Отец, по обыкновению, заплатил сполна, чтобы избежать скандала. Но дирекция была неумолима. Содомия исключала снисхождение. На Эдуара ополчились все. Кроме нескольких приятелей, в частности тех, кого эти рисунки возбуждали, и его сестры Мадлен. Ее-то смешило не столько то, что архиепископ обрабатывает Клотильду, – это все же древняя история, – но вот представить себе лицо директора, отца Юбера, – это да!.. Она ведь тоже обучалась у Святой Клотильды, в школе для девочек, и всех прекрасно знала. Мадлен веселила смелость Эдуара, его неизбывные дерзости, она любила ерошить его волосы; но нужно было, чтобы Эдуар позволил ей это сделать, ведь он, хоть и младше ее, был гораздо выше… Он наклонялся, и она погружала руки в его густую шевелюру, она так сильно трепала его за волосы, что он в конце концов со смехом требовал пощады. Отцу вряд ли понравились бы подобные сцены.

Вернемся к Эдуару и его образованию: все кончилось хорошо, поскольку родители его были богаты, хотя не все сошло гладко. Господин Перикур еще до войны зарабатывал сумасшедшие деньги, а такие типы во время кризисов только богатеют – как будто кризисы созданы специально для них. О маменькином богатстве никогда не упоминали – какой смысл, все равно что спрашивать, давно ли море соленое. Но так как мать умерла совсем молодой от сердечной болезни, всем стал заправлять отец. Поглощенный делами, он возложил воспитание детей на учебные заведения, преподавателей и гувернеров. На прислугу. Эдуар был наделен умом, который, по общему мнению, существенно превосходил обычный уровень, от природы – чрезвычайными способностями по части рисования, перед которыми немели даже его наставники из Академии изящных искусств, и неслыханным везением. Чего ж еще желать? Быть может, именно по всем этим причинам он без конца и испытывал терпение окружающих. Когда знаешь, что ничем не рискуешь, что все устроится, это снимает запреты. Можно нести все, что придет в голову и когда угодно. И это даже прибавляет уверенности в себе: чем сильнее опасность, которой себя подвергаешь, тем лучше осознаешь прочность своей защиты. В самом деле, г-н Перикур вытаскивал сына из любых передряг, но он делал это ради себя самого, так как опасался запятнать собственное имя. А вытаскивать было нелегко, ведь Эдуар был тем еще подарком, он постоянно провоцировал скандалы, это он обожал. В конце концов отец утратил интерес и к сыну, и к его будущему, и Эдуар воспользовался этим, чтобы поступить в Академию изящных искусств. Любящая сестра-защитница, мощный покровитель-отец, который поминутно отрекался от него, неоспоримый дар – словом, у Эдуара были практически все составляющие успеха. Теперь-то нам понятно, что все будет не совсем так, но под конец войны ситуация представлялась именно такой. Ну, кроме ноги. Чертовски искореженной.

Всего этого Альбер, сидевший у изголовья, менявший повязки, разумеется, не знал. Единственное, в чем он был уверен, так это в том, что траектория жизни Эдуара Перикура, какой она была до этого, 2 ноября 1918 года резко изменилась.

А правая нога вскоре станет наименьшей из его проблем.

Таким образом, Альбер не отходил от товарища и служил добровольным помощником для санитаров. Они проводили процедуры, которые уменьшали риск распространения инфекции, кормили Эдуара через зонд (ему давали молоко, смешанное со взбитыми яйцами, или мясную подливку), Альбер же делал все остальное. Если он не обтирал лоб Эдуара влажной тканью или не поил его с ювелирной точностью, умудряясь не пролить ни капли, то менял простыни. Он стискивал зубы, отворачивался, зажимал себе нос, оглядывался вокруг, убеждая себя, что от тщательности, с которой он проделывает эту неприятную работу, возможно, зависит будущее его товарища.

Он полностью сосредоточился на двух задачах: искал – тщетно – способ, который позволил бы ему дышать так, чтобы не бередить грудную клетку, и дежурил возле постели товарища, дожидаясь прибытия санитарной машины.

Проделывая все это, Альбер то и дело представлял Эдуара Перикура, почти лежавшего на нем, пока он возвращался из царства мертвых. Но на заднем плане все время маячил образ этого шакала Праделя. Альбер убил немало времени, представляя, что сделает, когда столкнется с ним. Он вновь видел, как Прадель набрасывается на него на поле боя, и почти физически ощущал, как проваливается в воронку от снаряда, – эта дыра будто втянула его. Однако как следует сосредоточиться не удавалось, – казалось, к нему еще не вернулась прежняя острота умственных реакций.

Тем не менее вскоре после возвращения к жизни у него всплыли слова: меня пытались убить.

Это звучало странно, но было не лишено смысла; война в общем и целом была лишь попыткой убийства, охватившей весь континент. Вот только данная попытка была направлена лично на него. Глядя на Эдуара Перикура, Альбер порой вновь переживал тот момент, когда воздуха стало совсем мало, и в душе его закипал гнев. Через два дня он сам был готов стать убийцей. После четырех лет войны самое время.

Оставаясь один, он думал о Сесиль. Она будто отдалилась от него, он страшно скучал по ней. Плотное наслоение событий вытолкнуло Альбера в другую жизнь, но никакая другая жизнь была невозможна, если в ней не жила Сесиль, он убаюкивал себя воспоминаниями о ней, разглядывал ее фотографию, упивался ее бесчисленными совершенствами, бровями, носом, губками, даже подбородком; как может существовать на свете такое неслыханное сокровище, как рот Сесиль?! Сесиль у него украдут. Кто-нибудь придет и возьмет ее. Или она уедет. До нее дойдет, что, в сущности, Альбер не бог весть что, тогда как она, одни ее плечи – это что-то… Эти мысли его просто убивали, он проводил часы в страшной грусти. И тогда все пропало, думал он. Потом доставал лист бумаги и пытался написать ей письмо. Но стоит ли рассказывать ей все, ведь она ждет одного-единственного – по сути, ждет, чтобы об этом перестали говорить, чтобы с войной было наконец покончено.

Если Альбер не обдумывал, что написать Сесиль или матери (сперва Сесиль, а уж потом матери, если хватит времени), и не подменял санитара, то он мысленно возвращался к случившемуся.

К примеру, ему часто вспоминалась голова лошади, рядом с которой его засыпало землей. Любопытно, что с течением времени она перестала казаться чудовищной. Даже затхлый запах гниения, который он вдохнул, пытаясь выжить, уже не казался ему таким гнусным и тошнотворным. И напротив, если образ Праделя, стоящего на краю воронки, виделся ему с почти фотографической точностью, то голова лошади, чьи расплывающиеся черты он как раз хотел запомнить, утрачивала свой цвет и абрис. Несмотря на стремление сосредоточиться и вспомнить, ее образ рассеивался, и у Альбера возникало ощущение утраты, что подспудно его волновало. Война заканчивалась. Это был не час подведения итогов, но суровый час реальности, когда устанавливают размер ущерба. Как те люди, что привыкли четыре года пригибаться под обстрелом, люди, которые в определенном смысле так и не разогнулись и всю оставшуюся жизнь будут продолжать идти с этим незримым грузом на плечах, Альбер чувствовал: что-то – он был в этом уверен – утрачено навсегда, а именно безмятежность. Вот уже несколько месяцев, после первого ранения на Сомме, нескончаемых ночей, когда он, став санитаром, отправлялся на поле боя на поиски раненых, стреноженный страхом получить шальную пулю, и еще более теперь, воскреснув из мертвых, он сознавал, что нескончаемый, вибрирующий внутри, почти осязаемый страх мало-помалу угнездился в нем. К этому добавились разрушительные последствия его пребывания под завалом. Что-то в нем до сих пор пребывало под землей, тело подняли на поверхность, но замкнутая и пропитанная ужасом частица его сознания осталась замурованной там, внизу. Пережитое впечаталось в его плоть, движения, взгляды. Стоило покинуть палату, как Альбера пронизывала тревога, он вслушивался в каждый шаг, предупредительно выглядывал за дверь, прежде чем отворить ее настежь, шел, почти касаясь стены, нередко чувствуя чье-то присутствие за спиной, изучающе вглядывался в лица собеседников и на всякий случай держался поближе к выходу. Где бы он ни оказался, он непрерывно оглядывал все вокруг.

Сидя у постели Эдуара, Альбер старательно смотрел в окно, так как атмосфера палаты действовала на него угнетающе. Он все время был начеку, все вызывало в нем подозрения. Он понимал, что ему от этого уже вовек не избавиться. Всю оставшуюся жизнь ему придется жить с этим животным страхом – так человек, сознающий, что ревнует, понимает, что отныне должен будет считаться с этой новой болезнью. Это открытие невероятно огорчило его.

Морфин оказывал свое действие. Хотя дозу следовало постепенно понижать, в настоящий момент Эдуар имел право на одну ампулу раз в пять-шесть часов, он больше не корчился от боли, а палату не оглашали постоянные стоны, перемежаемые леденящими кровь криками. Когда он не дремал, то вроде как грезил наяву, но по-прежнему его держали привязанным к кровати, чтобы он не пытался расчесать открытые раны.

В прежней жизни Альбер и Эдуар никогда тесно не общались, они виделись, пересекались, здоровались, быть может, даже пару раз улыбнулись друг другу издалека, но этим все и ограничивалось. Эдуар Перикур – один из многих товарищей, близкий и совершенно неизвестный. Ныне для Альбера загадка, тайна.

На следующий день по прибытии в госпиталь он обнаружил, что бумаги Эдуара лежат на нижней полке деревянного шкафчика, дверца которого открывалась и скрипела при малейшем сквозняке. Любой мог войти и прихватить бумаги – поди знай. Альбер решил переложить их в место понадежнее. Но, забрав холщовый мешок с личными вещами Эдуара, Альбер вынужден был признать в душе, что не захотел проделать это раньше, так как вряд ли бы устоял перед соблазном заглянуть туда. Он воздерживался из уважения к Эдуару, в этом состояла одна причина. Но была и другая. Это напомнило ему о матери. Мадам Майяр относилась к типу матерей-ищеек. В детстве Альбер проявлял чудеса изобретательности, стремясь скрыть свои довольно жалкие секреты, но мадам Майяр всегда находила и торжественно потрясала ими перед его носом, осыпая градом упреков. Была ли это фотография велосипедиста, вырезанная из «Иллюстрасьон», или несколько стихотворных строк, переписанных из антологии, или четыре шарика и большой шар, выигранные в лицее Субиз на перемене, любой секрет в ее глазах становился предательством. В такие исполненные вдохновения дни, размахивая фотографией сценки в кафе-кабаре, открыткой с деревом des Roches в Тонкине, подаренной соседом, она могла разразиться пламенным монологом, упоенно расписывая неблагодарность, присущую детям, а особенно ее сыну-эгоисту, и собственное горячее желание поскорее присоединиться к мужу, чтобы наконец обрести покой. Дальнейшее вам понятно.

Эти печальные воспоминания развеялись, когда Альбер, открыв холщовый мешок Эдуара, почти тотчас наткнулся на перетянутый резинкой блокнот в твердом переплете, явно много повидавший, где были сплошь рисунки, сделанные синим карандашом. Альбер попросту сел по-турецки рядом со скрипящим шкафчиком, совершенно загипнотизированный этими сценами: некоторые представляли собой беглые наброски, другие – тщательно проработанные рисунки, с глубокими тенями и плотной, как проливной дождь, штриховкой. Рисунки, всего около ста, были сделаны здесь, на фронте, в траншеях, и представляли различные моменты повседневной жизни: солдаты писали письма, курили, смеялись чьей-то шутке, готовились идти в атаку, перекусывали, пили и тому подобное. Наскоро проведенная линия превращалась в профиль усталого солдата, три штриха – и это уже лицо с заострившимися от усталости чертами и растерянными глазами; они пробирали до мурашек. Пустячок, рисованный на лету, мимоходом, мельчайший карандашный штрих улавливал самое существенное: страх и беспомощность, ожидание, упадок духа, бессилие; этот блокнот можно было назвать манифестом безысходности.

У Альбера, перелистывавшего блокнот, сжалось сердце. Ведь во всем этом смерти не было. Не было раненых. Не было трупов. Только живые. Это было тем ужаснее, что все эти картинки вопили об одном: эти люди умрут.

Страшно взволнованный, он сложил все назад в пакет.

5

Насчет морфина молодой врач был непоколебим: невозможно продолжать в том же духе – к таким наркотикам привыкают, и это наносит изрядный вред, нельзя употреблять морфин все время, понимаете? Нет, придется остановиться. Через день после операции он снизил дозу.

Эдуар, который медленно приходил в себя, по мере того как к нему возвращалось сознание, опять начал дико страдать от боли. Альбера тревожило, что санитарный транспорт, который должен был перевезти его в Париж, все еще не прибыл.

Молодой врач, услышав вопрос, беспомощно развел руками, потом, понизив голос, сказал:

– Он здесь уже тридцать шесть часов… Его должны были уже отправить, ничего не понимаю. Хотя постоянно случаются заторы. Но, знаете, его и впрямь не следует оставлять здесь…

На лице его была тревога. С этого момента Альбер, не на шутку перепугавшись, преследовал одну-единственную цель – как можно скорее обеспечить перевозку товарища.

Он без конца хлопотал, расспрашивал медсестер, которые, хоть обстановка в госпитале стала спокойнее, носились по коридорам, как мыши в амбаре. Попытки Альбера не принесли никакого результата, это был военный госпиталь, иначе говоря, место, где почти невозможно что-либо разузнать, и прежде всего – кто именно здесь распоряжается.

Каждый час он возвращался в палату Эдуара, дожидаясь, когда молодой человек снова заснет. Остаток времени он проводил в кабинетах и на дорожках, соединявших основные корпуса. Он даже сходил в мэрию.

По возвращении из очередного похода он увидел двух солдат, томившихся ожиданием в коридоре. Аккуратная форма, чисто выбритые лица, реявший над ними ореол самодовольства – все выдавало штабных. Первый вручил ему запечатанный конверт, в то время как второй для вида положил руку на пистолет. Альбер подумал, что его подозрительность не столь уж лишена основания.

– Мы входили туда, – сказал первый с извиняющимся видом. Он указал на палату. – Но после решили подождать снаружи. Запах…

Войдя в палату, Альбер тотчас выронил конверт, который начал распечатывать, и кинулся к Эдуару. Впервые с момента прибытия в госпиталь глаза молодого человека были почти открыты, под спину подложены две подушки – верно, медсестра заходила, – привязанные руки были прикрыты простыней, он покачивал головой, издавая хриплое ворчание, завершавшееся бульканьем. На первый взгляд это не было похоже на бесспорное и явное улучшение, но до сих пор Альбер видел лишь тело схваченного жестокими спазмами боли человека, который воет или находится в забытьи, в состоянии близком к коме. То, что он увидел теперь, выглядело куда лучше.

Трудно сказать, какой ветерок незаметно витал между молодыми людьми в те дни, пока Альбер дремал на стуле, но едва он положил руку на край кровати, как Эдуар, резко натянув удерживавшие его бинты, схватил и стиснул его запястье с силой обреченного. Никто не сумел бы определить, что стояло за этим жестом. В нем слилось все: страх и облегчение, мольбы и вопросы молодого человека двадцати трех лет, раненного на войне, не знающего, что с ним, и страдающего так сильно, что невозможно было определить, где находится очаг боли.

– Ну вот, мой милый, ты и проснулся, – сказал Альбер, стремясь, чтобы это прозвучало как можно более радостно.

За его спиной раздался чей-то голос:

– Нам пора…

Подскочив от неожиданности, Альбер обернулся.

Солдат протягивал ему поднятый с пола конверт.


Альбер в ожидании провел перед кабинетом около четырех часов. Этого было более чем достаточно, чтобы перебрать все возможные причины, в силу которых никому не известного солдата вроде него могли вызвать к генералу Морье. От награды за подвиг до справки о состоянии Эдуара, опустим перечисление, каждый может представить сам.

Итог этих часов размышления развеялся в один миг, когда он увидел в конце коридора длинный силуэт лейтенанта Праделя. Офицер пристально посмотрел ему в глаза и враскачку двинулся на него. Альбер почувствовал, как комок из горла смещается в желудок, и с огромным трудом удержал тошноту. Походка лейтенанта, хоть и не столь стремительная, была такой же, как во время боя, когда он столкнул его в воронку. Дойдя до Альбера, лейтенант отвел от него взгляд, круто развернулся, постучал в дверь и тотчас вошел в канцелярию генерала.

Чтобы переварить все это, Альберу требовалось время, но его было отпущено мало. Дверь снова отворилась, оттуда рявкнули его имя, он, пошатываясь, вошел в святая святых, где пахло коньяком и сигарами, – возможно, там уже отмечали грядущую победу.

Генерал Морье выглядел очень старым, он походил на тех старцев, что послали на смерть целые поколения своих детей и внуков. Если смешать черты, знакомые по портретам Жоффра и Петэна, с портретами Нивеля, Галлиени и Людендорфа, вы получите Морье. Моржовые усы, воспаленные глаза, подернутые краснотой, глубокие морщины и врожденное чувство собственной значимости.

Альбер парализован. Невозможно понять, то ли генерал находится в глубокой задумчивости, то ли впал в дрему. Вроде как Кутузов. Сидя за письменным столом, он погружен в свои бумаги. Перед ним, спиной к генералу, лицом к Альберу – стоит лейтенант Прадель, ни одна жилка не дрогнет, медленно и упорно оглядывает рядового с головы до ног. Широко расставив ноги, руки за спиной, будто проводит смотр, он слегка покачивается. Поняв подсказку, Альбер выпрямляется. Он вытягивается в струнку, потом сильнее выпячивает грудь так, что возникает боль в пояснице. Молчание сгущается. Наконец морж поднимает голову. Альбер невольно еще сильнее выгибается. Еще чуть-чуть, и он опрокинется на мостик, как акробаты в цирке. В обычной ситуации генерал должен бы скомандовать «вольно», чтобы облегчить это неудобное положение, но нет, он пристально разглядывает Альбера, откашливается и вновь опускает глаза на документ.

– Рядовой Майяр, – наконец произносит он.

Альберу полагается ответить: «Так точно, господин генерал» или что-то в этом роде, но как бы медленно ни реагировал генерал, это слишком быстро для Альбера. Генерал смотрит на него.

– Ко мне поступил рапорт… – продолжает он. – Второго ноября во время атаки вашего подразделения вы намеренно пытались уклониться от выполнения своего долга.

Такого Альбер не предвидел. Он представлял себе что угодно, только не это. Генерал зачитывает:

– «…Укрылся в воронке от снаряда, чтобы уклониться от выполнения своих обязанностей…» Тридцать восемь ваших храбрых товарищей сложили голову в этом бою. За родину. Рядовой Майяр, вы презренный негодяй. И я даже выскажу откровенно то, что думаю: вы подлец!

На сердце у Альбера так тяжело, что из глаз вот-вот потекут слезы. Столько недель он надеялся, что покончит с этой войной, стало быть, конец выглядит так…

Генерал Морье по-прежнему сверлит его взглядом. Подобное малодушие кажется ему прискорбным, весьма прискорбным. Удрученный зрелищем недостойного поведения, которое олицетворяет собой этот жалкий тип, он заключает:

– Но дезертирство – это не по моему ведомству. Видите ли, мое дело война. Вами, рядовой Майяр, займется военный трибунал.

Альбер забывает о стойке «смирно». Руки, вытянутые по швам, начинают дрожать. Это конец. Всем хорошо известны эти истории с дезертирством, когда парни предпринимали самострел, чтобы избежать отправки на фронт. Всем известен военный трибунал – особенно в семнадцатом году, когда Петэн вернулся, чтобы слегка навести порядок в борделе. Бог весть сколько народу было расстреляно; в случаях с дезертирами трибунал никогда не шел на уступки. Приговоренных к расстрелу было сравнительно немного, но все они благополучно оказались на том свете. И очень скоро. Скорость исполнения наказания являлась частью самого наказания. Жить Альберу остается три дня. В лучшем случае.

Ему следует все объяснить, это же недоразумение. Но лицо Праделя, который буравит его взглядом, не оставляет никаких сомнений. Лейтенант уже во второй раз посылает его на смерть. Можно выжить, будучи погребенным заживо, шансы есть, но представ перед трибуналом…

Пот струится между лопаток, стекает по лбу, мешая смотреть. Дрожь усиливается, и Альбер начинает мочиться, не сходя с места, медленно. Генерал и лейтенант смотрят, как расползается пятно на ширинке Альбера, спускаясь по ногам.

Надо сказать что-нибудь. Альбер ищет слова, ничего не приходит в голову. Генерал вновь переходит в наступление, это как раз то, к чему он привык, будучи генералом.

– Лейтенант д’Олнэ-Прадель удостоверяет, он отчетливо видел, как вы бросились в грязь. Не так ли, Прадель?

– Отчетливо видел, господин генерал. Именно так.

– Так что же, рядовой Майяр?

Альбер не может выдавить из себя ни единого слова, хотя и пытается подыскать ответ. Он бормочет:

– Тут не то…

Генерал хмурит брови:

– Что значит «не то»? Вы участвовали в атаке до самого конца?

– Э-э, нет…

Следовало сказать: «Нет, господин генерал», но в подобной ситуации невозможно учесть все.

– Вы не пошли в атаку, – выкрикивает генерал, барабаня пальцами по столу, – потому что оказались в воронке от снаряда! Так или не так?!

Продолжение разговора будет нелегким. Тем более что генерал снова стучит по столу кулаком.

– Рядовой Майяр, да или нет?!

Лампа, чернильница, бювар подскакивают в унисон.

Взгляд Праделя не отрывается от ног Альбера, вокруг которых на потертом ковре кабинета расползается пятно мочи.

– Да, но…

– Разумеется, да! Лейтенант Прадель вас отлично видел, не так ли, Прадель?

– Отлично видел, господин генерал.

– Но ваша трусость, рядовой Майяр, не увенчалась успехом… – Генерал Морье поднимает карающий палец. – Вы даже чуть не погибли из-за своей трусости! Вы использовали любую возможность, чтобы потянуть время!

В жизни всегда выпадает несколько моментов истины.

Редких, конечно! В жизни рядового Альбера Майяра наступает второй такой момент. В двух словах концентрируется вся его убежденность:

– Это несправедливо.

Отличная фраза, попытка объяснить, генерал Морье мог бы в раздражении смести ее одной левой, но тут… он опускает голову. Похоже, думает. Прадель теперь разглядывает слезу на кончике носа Альбера, тот, застыв навытяжку, не может ее утереть. Капля позорно свешивается, покачивается, удлиняется, не решаясь упасть. Альбер шумно шмыгает носом. Капля дрожит, но не отрывается. Зато шмыганье выводит генерала из оцепенения.

– Однако ваш послужной список вовсе не плох… Не понимаю! – заключает он, с беспомощным видом пожимая плечами. (Что-то происходит, но что?) – Лагерь в Майи, – читает генерал. – Марна… М-да… – Он склоняется над бумагами.

Альберу видны лишь его седые редеющие волосы и отсвечивающая розовым кожа головы.

– Ранен на Сомме… м-да… а еще на Эне! Санитар, м-да, ах…

Он качает головой, как попугай, угодивший под дождь.

Капля на носу Альбера, наконец решив упасть, шлепается на пол, что рождает у него озарение: это все шутка.

Генерал нахально издевается над ним.

Нейроны Альбера выверяют территорию, историю, настоящий момент, ситуацию. Когда генерал поднимает на него глаза, Альбер уже знает все ясно, вывод власти предержащей не становится для него сюрпризом.

– Майяр, я приму во внимание ваши боевые заслуги.

Альбер шмыгает носом. Прадель выдерживает прямое попадание. Он пошел на риск, привлек к делу генерала, это могло сработать. Если бы удалось, то он избавился бы от Альбера – неудобный свидетель. Но дело приняло неудачный оборот – мода на расстрелы прошла. Проигрывать Прадель умеет. Он опускает голову, скрывая нетерпение.

– А в семнадцатом вы, старина, неплохо проявили себя, – вновь вступает генерал. – Но тут…

Он с огорченным видом пожимает плечами. Чувствуется, что в его мозгу все смешалось. Для военного нет ничего хуже, чем конец войны. Ему, генералу Морье, приходится искать решение, ломать голову, но следует признать очевидное: несмотря на то что это явный случай дезертирства, за несколько дней до заключения Перемирия приказ о расстреле оправдать невозможно. Уже не актуально. Никто не допустит этого. Это даже приведет к противоположным результатам.

Жизнь Альбера зависит от сущей малости: его не расстреляют, потому что нынче это уже не в ходу.

– Спасибо, господин генерал! – чеканит Альбер.

Морье воспринимает эти слова фаталистически. Благодарить генерала – в прежние времена практически означало бы оскорбить его, но тут…

Проблема разрешена. Морье уныло машет рукой, какое поражение! Можете идти.

Но тут на Альбера находит. Поди знай, что его укусило. Он только что проскочил в миллиметре от расстрела, и, похоже, ему этого недостаточно.

– Я хотел бы ходатайствовать, господин генерал, – продолжает Альбер.

– В самом деле? О чем?

Забавно, но генералу по душе такой ход с ходатайством. В нем нуждаются, стало быть, он, генерал, еще зачем-то нужен. Он поднимает бровь, вопрошая и подбадривая. Лейтенант Прадель – рядом с Альбером, – кажется, напряженно выпрямляется и затвердевает, словно изменился сплав металла, из которого он отлит.

– Господин генерал, я хочу ходатайствовать о расследовании.

– Ах, вот те на! Расследование! И по какому поводу, черт побери?

Потому что хоть генерал и любит ходатайства, он терпеть не может расследований. Типичный военный.

– Это касается двух солдат.

– И что же эти солдаты?

– Они погибли, господин генерал. И было бы неплохо узнать, как именно.

Морье хмурится. Ему не нравятся подозрительные смерти. На войне нужна недвусмысленная, героическая и неопровержимая смерть, кстати, по той же причине раненых терпят, но на самом деле не любят.

– Погодите-погодите… – блеет Морье. – Прежде всего, кто эти парни?

– Рядовой Гастон Гризонье и рядовой Луи Терье. Господин генерал, мы бы хотели знать, как они умерли.

Это «мы» звучит чертовски нагло, у Альбера так вышло само собой. В конце концов, у него есть кое-что в запасе.

Морье взглядом вопрошает Праделя.

– Господин генерал, это те двое, что пропали без вести на высоте сто тринадцать, – отвечает лейтенант.

Альбер ошарашен.

Он ведь видел их на поле боя – мертвых, конечно, но целых, он даже перевернул того, что старше, и прекрасно разглядел два пулевых отверстия.

– Это невозможно…

– Господи боже, вам ведь сказали, что они пропали без вести! А, Прадель? – резко бросает Морье.

– Пропали, господин генерал! Точно так.

– Так вот, – изрыгает старший по званию, – не будете же вы доставать нас этими без вести пропавшими, а?!

Это не вопрос, это приказ. Он разъярен.

– Что это еще за чушь! – ворчит Морье себе под нос. Но ему все же необходима поддержка. – А, Прадель? – вдруг спрашивает он.

Генерал берет лейтенанта в свидетели.

– Так точно, господин генерал! Не стоит доставать нас этими без вести пропавшими!

– Вот! – заключает генерал, переводя взгляд на Альбера.

Прадель тоже смотрит на Майяра. Неужто по лицу этого ублюдка ползет тень улыбки?

Альбер капитулирует. Сейчас ему хочется лишь одного: чтобы кончилась война и он поскорее вернулся в Париж. Целым-невредимым, если возможно. Он вдруг вспоминает об Эдуаре. Он быстро салютует старому хрычу (он не только не щелкнул каблуками, но едва не приложил согнутый указательный палец к виску, будто рабочий, который, закончив смену, спешит домой), избегая встретиться взглядом с лейтенантом, и вот он уже несется по коридорам, охваченный скверным предчувствием, какие могут возникнуть лишь у родителей.

Совсем запыхавшись, он с размаху распахивает дверь в палату.

Эдуар лежит в той же позе, но, заслышав шаги Альбера, он просыпается. Пальцем указывает на окно рядом с кроватью. В палате и вправду воняет так, что кружится голова. Альбер приоткрывает окно. Эдуар не отрывает от него глаз. Раненый настаивает: шире, делает знак: нет, притвори, чуть шире, Альбер, повинуясь, шире открывает створку, и когда до него доходит, в чем дело, уже слишком поздно. Эдуар пытается шевелить языком, а вместо этого издает какое-то урчание; теперь он видит себя в стекле.

Взрывом снаряда ему снесло всю нижнюю челюсть; ниже носа пустота, видны горло, гортань, нёбо и верхние зубы, ниже только месиво ярко-красной плоти, а в глубине нечто напоминающее голосовые связки, языка нет, есть лишь алое влажное отверстие пищевода…

Эдуару Перикуру двадцать три года.

Он теряет сознание.

6

На следующий день около четырех утра, когда Альбер было отвязал его, чтобы сменить простыни, Эдуар попробовал выброситься из окна. Но, вставая с постели, потерял равновесие, так как правая нога не вынесла тяжести тела, и рухнул на пол. Невероятным усилием воли он сумел подняться – он был похож на призрак. Хромая, он с трудом дотащился до окна – глаза вытаращены, руки вытянуты вперед – с воплем страдания и боли, Альбер сжал его в объятиях, тоже рыдая и гладя его по затылку. Альбер чувствовал, как в нем пробуждается материнская нежность к Эдуару. Бо́льшую часть времени Альбер пытался говорить с другом, чтобы скрасить ожидание.

– Генерал Морье, – рассказывал он, – он, видишь ли, изрядный придурок. Генерал как-никак. Он уже собирался поставить меня перед военным советом! А Прадель, этот ублюдок…

Альбер говорил без умолку, но взгляд Эдуара был настолько угасшим, что было невозможно определить, понимает ли он, что ему говорят. Так как доза морфина постепенно снижалась, теперь он подолгу бодрствовал, что лишало Альбера возможности лишний раз сходить разузнать, что слышно об этом треклятом санитарном транспорте, который все еще не прибыл. Застонав, Эдуар уже не останавливался, голос его звучал все громче и громче, пока не прибегала медсестра, чтобы сделать еще один укол.

На следующий день, вскоре после двенадцати, когда Альбер вновь вернулся несолоно хлебавши, так и не узнав, планируется ли прибытие транспорта или нет, – Эдуар выл смертным воем, он жестоко страдал, открытое горло было воспаленно-красным, а кое-где видны были нагноения, запах становился все более непереносимым.

Альбер тотчас выскочил из палаты и понесся в кабинет медсестер. Ни души. Он крикнул в коридоре: «Эй, кто-нибудь?!» Никого. Он было развернулся, собираясь уйти, но внезапно остановился. Потом направился назад к кабинету. Нет, он не посмеет. Или все же? Он выглянул в коридор, направо, налево, вопли товарища до сих пор отдавались в ушах, это помогло ему решиться и выйти в комнату, он давно знал, где что лежит. Достал ключ из правого ящика, открыл застекленный шкафчик. Шприц, спирт, ампулы морфина. Если его застукают, все будет кончено, кража медикаментов в военном госпитале, на него стала наплывать рожа генерала Морье вместе со зловещей тенью лейтенанта Праделя… Но кто поможет Эдуару? – с тревогой подумал он. Однако никого не было видно, взмыленный Альбер выкатился из кабинета, прижимая к животу добычу. Он не знал, правильно ли поступил, но эта боль была невыносимой.

Первый укол был делом нешуточным. Он нередко помогал медсестрам, но когда нужно действовать самому… Смена постели, зловонный запах, а теперь уколы… не так-то просто помешать парню выброситься из окна, думал он, готовя шприц; подтирать раненого, дышать зловонием – во что он ввязался?

Он блокировал входную дверь, подставив спинку стула под ручку двери, чтобы исключить нежелательное вторжение. Процедура прошла вполне неплохо. Альбер хорошо рассчитал дозу, она должна была позволить Эдуару продержаться до инъекции, которую потом сделает медсестра.

– Вот увидишь, скоро станет гораздо лучше.

И вправду, Эдуару полегчало. Он расслабился, задремал. Но даже во время его сна Альбер продолжал говорить с ним. И размышлять насчет куда-то запропастившегося транспорта. Он пришел к выводу, что нужно вернуться к истокам: отправиться в отдел кадров.

– Когда ты спокоен, – пояснил он Эдуару, – мне совсем не хочется этого делать, ты же знаешь. Но поскольку я не уверен, что ты будешь вести себя разумно…

Он скрепя сердце привязал Эдуара к кровати и вышел.

Покинув палату, Альбер огляделся и двинулся, прижимаясь к стенам, почти бегом, чтобы Эдуар оставался один как можно меньше.


– Это просто шутка года! – сказал тип.

Его звали Грожан. Отдел кадров представлял собой комнатенку с крошечным оконцем, стеллажи сгибались под тяжестью папок, перетянутых тесемками. Здесь же стояли два стола, заваленные бумагами, списками, рапортами. За одним из столов сидел капрал Грожан с подавленным видом.

Он открыл толстую конторскую книгу, провел по строке порыжевшим от никотина пальцем и пробурчал:

– Ты представить себе не можешь, сколько тут раненых!..

– Могу.

– Что – могу?

– Могу себе представить.

Грожан поднял голову от ведомости и пристально посмотрел на него. Альбер понял, что допустил ошибку и нужно ее как-то выправлять, но Грожан уже вновь погрузился в бумаги, занятый поиском.

– Черт, мне знакомо это имя…

– Ну разумеется, – сказал Альбер.

– Ну да, само собой, но кто он, черт по…

Вдруг он воскликнул:

– Вот!

Сразу было видно, что капрал одержал победу.

– Перикур, Эдуар! Я знал, что он здесь! Точно! Я так и знал!

Он повернул конторскую книгу к Альберу, указывая толстым пальцем на низ страницы. Хотел доказать, что он прав.

– И что? – спросил Альбер.

– Ну вот, твой приятель зарегистрирован. – Он подчеркнул слово «зарегистрирован». В его устах это звучало как приговор. – Что я тебе говорил! Я его запомнил! В конце концов, я, черт побери, еще не впал в маразм!

– И что?

Тип зажмурился от радости. Потом вновь открыл глаза.

– Он зарегистрирован здесь, – (постучал пальцем по списку), – а потом ему был выписан ордер на перевозку.

– И куда затем передается этот ордер?

– В службу тыловых перевозок: это они распоряжаются санитарными машинами…

Альберу придется вернуться в отдел перевозок. Он там был уже дважды, но не нашел ни ведомости, ни ордера – никакого документа на имя Эдуара, просто с ума можно сойти. Он взглянул на часы. Придется отложить новый визит, пора вернуться к Эдуару и дать ему воды, врач рекомендовал побольше пить. Альбер было повернулся к выходу, но спохватился. Черт, подумал он. А что, если…

– Это ты относишь ордера в отдел перевозок?

– Да, – подтвердил Грожан. – Или тот, кого присылают за ними, раз на раз не приходится.

– А ты не помнишь, кто относил ордер на имя Перикура? – спросил Альбер, хотя уже знал ответ.

– Да, точно помню! Лейтенант. Не знаю его имени.

– Такой высокий, подтянутый…

– Точно.

– …синие глаза?

– Ага.

– Подонок.

– Этого я не могу утверждать.

– Зато я могу… А сколько времени потребуется, чтобы выписать другой ордер?

– Это называется «дубликат».

– Ладно, дубликат, так долго его делать?

Грожан был в своей стихии. Он придвинул чернильницу, воздел перьевую ручку к потолку и произнес:

– Считай, сделано.


В палате воняло гниющей плотью. Эдуара в самом деле нужно было срочно перевозить в больницу. Стратегия Праделя почти увенчалась успехом. Стереть их с лица земли. Альберу удалось ускользнуть от трибунала, но перспектива оказаться на кладбище становилась для Эдуара реально опасной. Еще несколько часов – и он начнет гнить заживо. Лейтенант Прадель не слишком жаждал иметь кучу свидетелей собственного героизма.

Альбер собственноручно доставил дубликат ордера в службу перевозок.

Не раньше чем завтра, ответили ему.

Отсрочка казалась ему нескончаемой.

Молодой врач, который наблюдал за Эдуаром, только что покинул госпиталь. И еще никто не знал, кто его заменит. Были другие хирурги и лечащие врачи, но Альбер их не знал. Один из них мимоходом заглянул в палату, будто оно того не стоило.

– Когда его заберут? – спросил он.

– Должны забрать. Вышла задержка из-за ордера. На самом деле его внесли в список, но…

Врач тотчас перебил его:

– Когда? Потому что дело принимает такой оборот…

– Мне сказали, что завтра…

Врач скептически устремил взор в потолок. Он был из тех, кто кое-что повидал. Он покачал головой, все было ясно. Но этим не кончилось, он повернулся к Альберу и похлопал его по плечу.

– И проветрите палату, – сказал он, направляясь к двери, – здесь воняет!


На следующий день Альбер с самого рассвета предпринял осаду отдела перевозок. Главное, чего он опасался, – это попасться на глаза лейтенанту Праделю. Тот сумел помешать доставке Эдуара в тыл, и вообще был способен на все. Для Альбера лучше было бы не высовываться – только это имело значение. И чтобы Эдуара увезли как можно скорее.

– Сегодня? – спросил он.

Парень из отдела относился к нему хорошо. Замечательно, когда вот так заботятся о своем товарище. Сколько таких, что плевать на всех готовы, кто заботится лишь о собственной шкуре, разве нет? К сожалению, не сегодня. Но завтра точно.

– Ты знаешь во сколько?

Парень долго копался в своих бумагах.

– Прости, приятель, я тут прикидывал, во сколько мест они должны заехать, – ответил он, не поднимая головы, – сантранспорт прибудет вскоре после полудня.

– Но это-то точно?

Альберу хотелось за это зацепиться – ладно, завтра так завтра, – но он и себя корил за то, что промедлил и не понял, в чем дело, пораньше. Сколько провозился. Эдуара бы уже доставили в тыловой госпиталь, будь у него друг малость посообразительнее.

Завтра.


Эдуар уже не спал. Обычно он, сидя в кровати, подпертый со всех сторон подушками, которые Альбер собрал в других палатах, часами раскачивался, непрестанно издавая болезненные стоны.

– Больно, да? – спрашивал Альбер.

Но Эдуар никогда не отвечал. А то не ясно!

Окно было постоянно приоткрыто. Альбер всегда спал у окна, сидя на стуле, вытянув ноги на соседний стул. Он помногу курил, чтобы не заснуть, оставив Эдуара без присмотра, но еще чтобы заглушить вонь.

– Ты-то теперь лишен обоняния, счастливчик…

Вот черт, а как же поступит Эдуар, если ему захочется смеяться? Тип, лишившийся челюсти, должно быть, нечасто испытывает желание хохотать, но все же этот вопрос донимал Альбера.

– Врач… – рискнул он начать.

Было два или три часа ночи. Сантранспорт должен был прибыть днем.

– Он говорит, что там таким ставят протезы…

Альбер не слишком отчетливо представлял, что даст протез нижней челюсти, и не был уверен в том, что завел речь об этом в подходящий момент.

Но это сообщение, похоже, заставило Эдуара очнуться. Он покачал головой, издавая звуки, напоминавшие рокот воды, нечто вроде бульканья. Он сделал Альберу знак; тот впервые заметил, что Эдуар левша. Вспомнив о блокноте с набросками, он наивно удивился, каким образом Эдуару удалось сделать такие рисунки левой рукой.

Конечно же, давно надо было предложить ему рисовать.

– Тебе нужен твой блокнот?

Эдуар посмотрел на него, да, он хотел, чтобы ему дали блокнот, но вовсе не затем, чтобы рисовать.

Как забавно – такая сцена среди ночи. Глубокий, выразительный взгляд Эдуара, такой живой и дико напряженный на этом одутловатом лице, посередине которого зияла пустота. Аж страшно. На Альбера он произвел сильное впечатление.

Пристроив блокнот на кровати, Эдуар неловко выводит крупные буквы, он так слаб, он будто разучился писать, карандаш, кажется, движется, повинуясь собственной воле. Альбер смотрит на буквы, вылезающие за пределы страницы. Он готов провалиться в сон, все это чересчур затянулось. Эдуар пишет одну-две буквы, невероятное усилие, Альбер пытается угадать слово, старается изо всех сил, еще буква, потом еще одна, и даже когда получается слово, то до сообщения еще куда как далеко, нужно вычитать из этого смысл, а на это уходит куча времени, а Эдуар, силы которого на исходе, резко сдает. Но не проходит и часа, как он вновь приподнимается, вновь берет блокнот, словно его толкает на это необходимость. Альбер встряхивается, встает со своего стула, зажигает сигарету – надо же проснуться – и вновь включается в игру с загадками. Буква за буквой, слово за словом.

И вот уже около четырех утра до Альбера доходит:

– Так ты не хочешь возвращаться в Париж? Но куда же ты поедешь?

В ход вновь идет карандаш. Эдуар в лихорадочном возбуждении терзает свой блокнот. Буквы градом сыплются на бумагу, огромные до неузнаваемости.

– Успокойся, – говорит Альбер, – не тревожься, мы все проясним.

Но он в этом не уверен, потому что это, похоже, чертовски сложно. Он упорствует. В проблесках рассвета возникает подтверждение, что Эдуар не желает возвращаться домой. Это так? Эдуар выводит в блокноте «да».

– Но это нормально! – разъясняет Альбер. – Поначалу не хочется, чтобы тебя видели в таком состоянии. Нам всем чуть-чуть стыдно, это всегда так. Смотри, вот я, ну когда получил эту пулю на Сомме, клянусь, я вдруг подумал, что моя Сесиль отвернется от меня! Но твои родные тебя любят и не перестанут любить из-за того, что тебя ранило на войне, не волнуйся!

Но вместо того чтобы успокоить, эта болтовня окончательно возбудила Эдуара, всплески в его горле слились в непрерывный каскад, он так порывался встать, что Альберу пришлось снова привязать его. Эдуар малость поутих, но по-прежнему был возбужден, даже обозлен. Он резко выхватил блокнот из рук Альбера, будто срывая скатерть со стола во время спора. Он опять взялся за свои упражнения в каллиграфии, Альбер закурил новую сигарету, тем временем обдумывая ситуацию.

Если Эдуар не желает, чтобы близкие видели его в таком состоянии, то это, вероятно, потому, что там есть своя Сесиль. Отречься от нее выше человеческих сил, это Альбер прекрасно понимал. Он осторожно попытался переубедить друга.

Эдуар, не отрываясь от бумаги, отмел его доводы, мотнув головой. Нет никакой Сесиль.

Но у него есть сестра. Потребовалась масса времени, чтобы понять, что там с сестрой. Прочесть ее имя невозможно. Бог с ним, это, по сути, не так важно.

К тому же дело было вовсе не в сестре.

Впрочем, не важно, каковы мотивы Эдуара, нужно попытаться его урезонить.

– Я тебя понимаю, – начал Альбер. – Но вот увидишь, что с протезом все будет совсем иначе…

Эдуар разнервничался, боли возобновились, он бросил свои попытки писать и завыл как сумасшедший. Альбер терпел сколько мог, хотя силы его были на исходе. Он сдался и ввел Эдуару новую дозу морфина. Тот впал в забытье: за несколько дней морфина в нем поднакопилось. Если он из этого выкарабкается, значит у него просто стальной организм.

Поутру, когда Эдуару меняли постель и кормили (Альбер вводил каучуковый зонд в пищевод, как ему показывали, а потом через воронку очень медленно, чтобы желудок не отторг пищу, вливал бульон), раненый вновь возбудился, хотел встать, без конца метался, Альбер уже не знал, какому святому ставить свечку. Эдуар взял блокнот, начирикал несколько букв, таких же неразборчивых, как накануне, и постучал карандашом по странице. Альбер попытался разобрать написанное, но ничего не вышло. Он нахмурился, что это: «Е»? «В»? И вдруг взорвался – не мог больше.

– Слушай, дружище, здесь я ничего не могу поделать! Ты не хочешь возвращаться к своим, не понимаю почему, но это в любом случае не мое дело! Да, это прискорбно, но только я здесь ничем не могу помочь, вот!

Тогда Эдуар схватил его за руку и стиснул ее со страшной силой.

– Эй, больно! – вскрикнул Альбер.

Эдуар вонзил ногти. Чертовски больно. Но давление ослабло, и вскоре обе руки Эдуара обхватили плечи друга, он прижался к нему и разрыдался, изредка вскрикивая. Альбер как-то слышал подобные крики. Обезьянки в матросских костюмчиках, катавшиеся в цирке на велосипеде, стонали так, что их становилось жалко до слез. Глубокое, душераздирающее горе. То, что случилось с Эдуаром, было настолько необратимым, что, с протезом или без него, он никогда не будет прежним…

Альбер говорил простые слова: поплачь, дружище. Только и остается, что твердить подобный вздор. Эдуару в его несчастье нельзя было ни помочь, ни успокоить.

– Ты не хочешь возвращаться к себе, это я понимаю, – сказал Альбер.

Он почувствовал, как голова Эдуара склонилась, и он уткнулся в шею Альбера, нет, возвращаться он не хочет. Он повторял: нет-нет! Не хочет.

Прижимая его к себе, Альбер подумал, что за всю войну Эдуар, как все остальные, мечтал лишь о том, чтобы выжить, а теперь, когда война закончена и он остался в живых, он думает лишь о том, как бы исчезнуть с лица земли. Куда уж дальше, если даже у выживших нет иного стремления, кроме как умереть!..

На самом деле Альбер теперь понимал: у Эдуара не осталось сил, чтобы покончить с собой. Конец. Если бы в первый день он смог выброситься из окна, все бы встало на свои места; страдание и слезы, время, бесконечное будущее – все бы закончилось здесь, во дворе военного госпиталя, но этот шанс был упущен, теперь у Эдуара не хватит духу; итак, он приговорен жить.

И это по вине Альбера, все по его вине с самого начала. Все. Он был угнетен этим, едва не плакал. Какое одиночество! В жизни Эдуара Альбер теперь стал всем. Единственной надеждой. Молодой человек уполномочил Альбера распоряжаться его жизнью, доверил ее, потому что больше не мог ни нести этот груз в одиночку, ни сбросить его.

Альбер был сражен, потрясен.

– Ладно, – пробормотал он. – Я посмотрю…

Он сказал это не подумав, но Эдуар тотчас поднял голову, будто его ударило током. Это почти уничтоженное лицо – ни носа, ни рта, ни щек, – только дикий пылающий взгляд, пронизывающий насквозь. Альбер угодил в ловушку.

– Я посмотрю, – тупо повторил он, – я как-нибудь все устрою.

Эдуар сжал его руки и закрыл глаза. Потом медленно опустился на подушки. Спокойный, но страдающий, он хрипел, и кровавые пузыри выдувались из трахеи.

Я все устрою.

Альберу в жизни постоянно случалось сболтнуть лишнее. Сколько раз, увлекшись, он обрекал себя на поступки, имевшие бедственные последствия? Ответ простой: столько же раз, сколько сожалел о том, что не дал себе времени поразмыслить. Обычно Альбер становился жертвой своей щедрости, порыва, однако его неосторожные обещания до сих пор касались вещей не слишком существенных. Но нынче совсем другое дело: речь шла о человеческой жизни.

Альбер гладил руки Эдуара, смотрел на него, стараясь убаюкать.

Это ужасно, но ему никак не удавалось вспомнить лицо того, кого называли просто Перикур, – постоянно отпускавшего шуточки смешливого парня, который вечно что-то рисовал; он видел перед собой лишь его профиль и спину, перед той атакой на высоту 113, но лицо – никак. А ведь Перикур тогда обернулся, но ему никак не вспомнить – воспоминание было полностью поглощено теперешним видом: зияющая окровавленная дыра, отчего Майяр пришел в отчаяние.

Его взгляд упал на лежавший на одеяле блокнот. Он вдруг мгновенно понял слово, которое ему не удавалось прочесть.

«Отец».

Слово затянуло в водоворот. Его собственный отец уже давно был всего лишь пожелтевшим снимком на буфете, но, попытавшись посетовать на его раннюю кончину, он понял, что при живом отце все, должно быть, обстоит куда сложнее. Альберу было важно узнать, понять, но поздно: он ведь обещал Эдуару, что «посмотрит». Альбер уже не помнил, что он имел в виду. И вот, сидя у постели засыпающего товарища, он размышлял.

Эдуар хочет исчезнуть, допустим, но как это сделать, когда речь идет о живом солдате? Альбер ведь не лейтенант, он об этом понятия не имеет. У него нет ни малейшего представления, как к этому подступиться. Может, нужно придумать какую-то новую личность?

Скорость – это не по части Альбера, но ему, как бухгалтеру, нельзя отказать в логике. Если Эдуар хочет исчезнуть, думал Альбер, стало быть, ему нужно дать имя мертвого солдата. Совершить подмену.

И решение тут было лишь одно.

Отдел кадров. Кабинет капрала Грожана.

Альбер прикинул последствия такого поступка. Тому, кто чудом избежал военного трибунала, предстоит подделать документы, принести в жертву живых и воскресить мертвых.

На этот раз точно расстрел. Не думать об этом.

Эдуар, измученный и обессиленный, только что заснул. Альбер бросил взгляд на настенные часы, поднялся и открыл шкаф.

Он залез в вещмешок Эдуара и достал его военную книжку.


Скоро полдень, через четыре минуты, три, две… Альбер устремляется вперед, вновь проходит по коридору, следуя вдоль стены, стучит в дверь кабинета и входит, не дожидаясь ответа. Над заваленным бумагами столом Грожана без минуты двенадцать.

– Привет, – говорит Альбер.

Звучит нарочито жизнерадостно. Но когда на часах почти полдень, с такой стратегией мало шансов на успех – желудок-то пустой. Грожан ворчит. И зачем он заявился в этот раз, да еще в такой час? Сказать спасибо. Грожан сражен на месте. Он уже оторвал задницу от стула и собирался захлопнуть ведомость, но «спасибо» он не слышал с начала войны. Он даже не знает, как реагировать.

– Да ну не за что…

Альбер лезет на амбразуру, добавляя еще ложечку меда:

– Твоя идея с дубликатом… Правда спасибо, моего кореша отправят сегодня после обеда.

Грожан приходит в себя, встает, вытирает ладони о штаны в чернильных пятнах. Он, конечно, польщен, но как-никак уже полдень. Альбер переходит в наступление:

– Я разыскиваю еще двух приятелей…

– А-а…

Грожан надевает китель.

– Не знаю, что с ними стало. То говорят, что они пропали без вести, то – что они были ранены и их отправили в тыл…

– Ну, вряд ли мне что-то известно!

Грожан направляется к двери, проходя мимо Альбера.

– Может, в ведомостях… – робко подсказывает Альбер.

Грожан распахивает дверь.

– Приходи после обеда, глянем вместе.

Альбер удивленно таращит глаза с видом человека, которого вдруг осенило:

– Если хочешь, я могу поискать, пока ты будешь есть!

– А, нет, у меня приказ, не могу!

Он выталкивает Альбера, закрывает дверь на ключ и останавливается. Альбер тут лишний. Он говорит, спасибо, пока, и удаляется по коридору. Сантранспорт за Эдуаром прибудет через час или два. Альбер заламывает руки, черт, черт, черт, твердит он, подавленный собственным бессилием.

Проходит несколько метров, тут же спохватывается, оборачивается. Грожан все еще в коридоре, смотрит ему вслед.

Альбер направляется к выходу во двор, у него мелькает одна мысль. Он представляет, как Грожан стоит перед дверью своего кабинета, выжидает. Выжидает, но чего? Не додумавшись, Альбер разворачивается и идет по коридору твердым шагом – во всяком случае, он надеется, что твердым, – действовать нужно быстро. Доходит до двери, но тут в коридоре какой-то военный, Альбер застывает, это лейтенант Прадель, по счастью, тот проходит мимо, не повернув головы, и скрывается из виду. Альбер переводит дух, слышен шум чьих-то шагов, несколько человек, смех, крики, голоса людей, идущих в столовую. Альбер останавливается перед кабинетом Грожана, проводит рукой по верхнему наличнику, нащупав ключ, берет его, вставляет в замочную скважину, поворачивает, открывает, входит и тотчас закрывает за собой дверь. Он прислоняется к ней, как тогда к стенке воронки от снаряда. Перед ним ведомости. Тонны ведомостей. От пола до потолка.


В банке ему часто приходилось иметь дело с подобными архивами – папки со стертыми ярлыками и выцветшими от времени рукописными чернильными пометками. Тем не менее ему потребовалось около двадцати пяти минут, чтобы отыскать нужный реестр. Альбер был встревожен, ничего не мог с этим поделать, то и дело поглядывал на дверь, ему казалось, что она вот-вот откроется. Он понятия не имел, что говорить в этом случае.

К половине первого ему удалось собрать три взаимодополняющих реестра. На каждом пестрели различные резолюции, устаревшие распоряжения; с ума сойти, как быстро все обрастает формальностями. Еще минут двадцать ушло, чтобы найти нужные имена, и вот тут – что типично для него – он заколебался. Будто выбор здесь имел хоть какое-то значение… Возьму первое попавшееся имя, подумал он. Взглянул на часы и на дверь, и то и другое, казалось, увеличилось в размерах, они уже почти не умещались в комнате. Он подумал об Эдуаре, который лежит там один, привязанный…

Двенадцать сорок две.

Перед ним лежал список тех, кто умер в госпитале и о ком еще не успели сообщить семьям. Последняя дата – 30 октября.

Боливе Виктор. Родился 12 февраля 1891 года. Убит 24 октября 1918 года. Сообщить родителям в Дижон.

В этот момент в нем возобладали не столько угрызения совести, сколько необходимость принять все меры предосторожности… До Альбера дошло, что он теперь полностью отвечает за товарища и не может творить бог весть что, как для себя. Нужно действовать эффективно и надлежащим образом. Итак, если он наделяет Эдуара личностью погибшего солдата, то этот солдат вновь оживает. Следовательно, родители будут его ждать. Требовать новостей. Проведут расследование, и будет нетрудно проследить цепочку событий. Альбер покачал головой, представив себе последствия и для Эдуара, и для себя, если их уличат в подделке и использовании фальсифицированных документов (и явно в куче других преступлений, о которых он даже не подозревает).

Альбера пронизала дрожь. Он и до войны реагировал так же: стоило ему испугаться, его будто пробивал озноб. Он посмотрел на часы, время шло быстро, он стиснул руки над реестром. Перелистнул несколько страниц.

Дюбуа Альфред. Родился 24 сентября 1890 года. Умер 25 октября 1918 года. Женат, двое детей, семья живет в Сен-Пурсене.

Господи, что делать? Он, по сути, ничего не обещал Эдуару, он сказал, посмотрим, это не значит твердо обещать. Это… Альбер подыскивал слово, тем не менее продолжая переворачивать страницы.

Эврар Луи. Родился 13 июня 1892 года. Умер 30 октября 1918 года. Сообщить родителям в Тулузу.

Ну вот, он не думает как следует, не предвидит последствий, вечно бросается сломя голову, с самыми добрыми намерениями, а потом… Мать была права…

Гужу Констан. Родился 11 января 1891 года. Умер 26 октября 1918 года. Женат. Жена проживает в Морнане.

Альбер поднял глаза. Даже часы против него, они явно ускорили ритм, иначе как объяснить, что уже час. Две крупные капли пота упали на реестр, он поискал промокашку, взглянул на дверь, нет промокашки, перевернул страницу. Сейчас откроется дверь, и что он скажет?

И вдруг – вот оно.

Эжен Ларивьер. Родился 1 ноября 1893 года. Умер 30 октября 1918 года, накануне дня рождения. Эжену было двадцать пять, ну почти. Сообщить в дирекцию государственных больничных учреждений.

Альбер воспринял это как чудо. Никаких родственников, только госорганы, иными словами, сообщать некому.

Еще до этого он заприметил коробки, где лежали военные билеты, ему потребовалось несколько минут, чтобы добраться до документов Ларивьера; какой-то порядок все же был. Пять минут второго. Грожан такой здоровый, дородный, пузатый, должно быть, любит набить брюхо. Не стоит терять голову, вряд ли он покинет столовку раньше часа тридцати. Тем не менее медлить нельзя.

К военному билету была прицеплена половинка личного знака, другая, видно, осталась на теле. Или ее прибили к кресту. Не важно. На фото Эжен Ларивьер выглядел обычным молодым человеком, как раз такое лицо, которое потом и не узнать, если снесло нижнюю челюсть. Альбер сунул военный билет в карман. Он вытащил еще два наугад и сунул в другой карман. Потеря военного билета – это происшествие, потеря нескольких – бардак, это даже вполне соответствует военному времени, стало быть сойдет более гладко. Схватив второй реестр, чернильницу, ручку с пером, Альбер сделал глубокий вдох, чтобы перестать дрожать, и вывел: Эдуар Перикур (посмотрел дату рождения, вписал ее и личный номер), добавил: Убит 2 ноября 1918 года. Он положил военный билет Эдуара в коробку к мертвым. Сверху. Вместе с половинкой личного знака, где были выбиты личные данные и регистрационный номер. Через неделю-другую семье сообщат, что их сын и брат пал на поле брани. Бланки есть повсюду. Остается лишь вписать имя погибшего, это просто и практично. Даже в плохо организованных войнах чиновники всегда шагают в ногу, рано или поздно.

Тринадцать пятнадцать.

Теперь уже быстро. Он видел Грожана за работой и знает, где находятся отрывные книжки. Он проверяет: в текущей книжке последний дубликат ордера выписан на транспортировку Эдуара. Альбер вытащил с самого низа стопки неначатую книжку. Никто не проверяет номера. Прежде чем обнаружится, что в отрывной книжке внизу стопки недостает бланка, война закончится, может, даже успеют затеять новую. Он мигом заполнил бланк дубликата ордера на транспортировку на имя Эжена Ларивьера. Поставив последний штемпель, Альбер обнаружил, что весь взмок.

Он быстро сложил все реестры, бросил взгляд вокруг, чтобы убедиться, что не оставил следов, потом прижался ухом к двери. Все тихо, звуки доносятся откуда-то издалека. Он вышел, закрыл дверь, положил ключ на верхний наличник и ушел, прижимаясь к стене.

Эдуар Перикур только что умер за Францию.

А у Эжена Ларивьера, воскресшего из мертвых, отныне впереди долгая жизнь, чтобы об этом помнить.


Эдуар задыхался, он весь извертелся и перекатился бы с одного края постели на другой, если бы его лодыжки и запястья не были стянуты. Альбер сжимал его плечи, руки, говорил с ним непрерывно. Он ему рассказывал. Тебя зовут Эжен, надеюсь, тебе нравится имя, потому что на складе другого не было. Но для того чтобы рассмеяться, он… Альберу было по-прежнему интересно, что Эдуар предпримет позже, когда у него возникнет желание пошутить.

Наконец сбылось.

Альбер сразу это понял, во двор, нещадно дымя, въехал фургон и остановился. Привязать Эдуара он не успевал, Альбер метнулся к двери, стремглав скатился по лестнице и окликнул санитара, который, зажав в руке бумагу, искал, к кому обратиться.

– Это насчет транспортировки раненого? – спросил Альбер.

Парень с облегчением кивнул, шофер фургона подошел к нему. Тяжело ступая, они поднялись по лестнице с носилками, где ткань была закреплена на двух жердях, и проследовали за Альбером в коридор.

– Предупреждаю, – сказал Альбер, – там воняет.

Здоровяк-санитар пожал плечами: мол, не привыкать. Он открыл дверь.

– И правда… – протянул он.

Действительно, даже Альбер, стоило ему выйти из палаты, по возвращении чувствовал, как от запаха гниения у него перехватывает дыхание.

Они разложили носилки на полу. Здоровяк, бывший за главного, опустил бумаги на изголовье и обошел вокруг кровати. Медлить было нечего. Один берется за ноги, другой поддерживает голову, и на счет три…

Раз – приготовились.

Два – приподняли.

Три – в тот момент, когда санитары подняли раненого, чтобы водрузить его на носилки, Альбер схватил дубликат, лежавший на изголовье, и заменил его на ордер Ларивьера.

– У вас есть морфин, чтобы сделать ему укол?

– Не дрейфь. У нас есть все, что нужно, – сказал тот, что пониже.

– Эй, – добавил Альбер, – вот его военный билет. Даю отдельно, понимаешь, на случай, вдруг вещи потеряются.

– Не дрейфь, – повторил второй, беря документ.

Они спустились к выходу и проследовали во двор. Эдуар покачивал головой, глаза были устремлены в пустоту. Альбер поднялся к нему в фургон и склонился над ним:

– Давай, Эжен, держись, все будет в порядке, вот увидишь.

Ему хотелось заплакать. Сзади санитар сказал:

– Слушай, кореш, нам пора ехать!

– Да-да, – кивнул Альбер.

Он сжал руки Эдуара. Стало быть, это ему и запомнится: пристально устремленные на него глаза Альбера, на которые в этот миг навернулись слезы.

Альбер поцеловал его в лоб:

– До скорого, да? – Он вылез из фургона и, перед тем как захлопнулась дверца, бросил: – Я приеду тебя навестить!

Альбер поискал платок, поднял голову. В раме открытого окна на третьем этаже лейтенант Прадель наблюдал за этой сценой, в задумчивости доставая свой портсигар.

Тем временем машина тронулась с места.

Выезжая со двора госпиталя, она выбросила черный дым, повисший в воздухе как заводская гарь, за завесой которого скрылся кузов фургона. Альбер повернулся к зданию. Прадель исчез. Окно на третьем этаже было закрыто.

Порыв ветра развеял выхлопные газы. Двор опустел. Альбер чувствовал, что и внутри у него тоже пустота и отчаяние. Он шмыгнул носом, похлопал по карманам в поисках носового платка.

– Черт, – сказал он.

Он забыл положить Эдуару его блокнот с рисунками!


В последующие дни в голове Альбера зародилось новое беспокойство, не дававшее ему спать. Если бы погибшим был он, то хотел бы, чтобы Сесиль получила официальное извещение, иначе говоря, формуляр, где бы вот так сообщалось, что он мертв, и все, ни убавить ни прибавить? О матери говорить не будем. Какую бы официальную бумагу та ни получила, она в подобном случае щедро оросит ее слезами, а потом повесит на стенку в гостиной.

Вопрос, стоит или нет извещать семью, терзал его с тех пор, как на дне вещмешка он нашел военный билет, украденный, когда он подыскивал Эдуару новые документы.

Там значилось: Эврар Луи, родился 13 июня 1892 года.

Альбер уже не помнил дату смерти рядового Эврара; в последние дни войны, но когда? Однако он помнил, что следовало предупредить родителей, живущих в Тулузе. Должно быть, у этого парня был тамошний выговор. Через несколько недель или месяцев, так как никто не найдет его следа, а его военного билета не будет, его сочтут пропавшим без вести, с Эвраром Луи все будет кончено. Когда в свой черед скончаются и его родители, кто вспомнит, что был такой Эврар Луи? Неужто мало было всех этих погибших и без вести пропавших, чтобы Альберу пришлось выдумать еще одного? А бедные родители, обреченные оплакивать пустоту?..

Возьмите, с одной стороны, Эжена Ларивьера, с другой – Луи Эврара, а между ними поставьте Эдуара Перикура, вручите все это солдату вроде Альбера Майяра, и вы погрузите его в безмерную печаль.

О семье Эдуара Перикура он не знал ровно ничего. Согласно документам, они проживали в шикарном квартале, вот и все. Но в шикарном или нет – на смерть сына это никак не влияет. Зачастую об этом событии родные узнавали из письма товарища, так как чиновники, так торопившиеся отправить его на смерть, теперь вовсе не спешили предупредить родных о его кончине…

Альбер вполне мог составить такое письмо, он думал, что сумеет подыскать слова, но ему было нелегко избавиться от мысли, что все это ложь.

Сказать людям, которым предстоит пережить такое горе, что их сын мертв, когда он жив. Что делать? С одной стороны, ложь, с другой – угрызения совести. Решение подобной дилеммы может занять недели.

Перелистывая блокнот, он наконец решился. Он держал его на тумбочке у кровати и часто разглядывал. Эти рисунки сделались частью его жизни, но сам блокнот ему не принадлежал. Его следовало вернуть. Он самым тщательным образом выдрал оттуда последние страницы, которые несколько дней назад служили им с Эдуаром разговорной тетрадью.

Он знал, что не слишком хорошо умеет формулировать. И все же как-то утром он принялся писать.

Мадам, месье,

меня зовут Альбер Майяр, я товарищ вашего сына Эдуара, и я с глубокой скорбью сообщаю вам, что 2 ноября он погиб в бою. Командование пошлет вам официальное извещение, а я могу вас заверить, что он погиб как герой, атакуя врагов, чтобы защитить Родину.

Эдуар оставил мне для вас блокнот с рисунками и просил передать его, если с ним что-нибудь случится. Вот он.

Будьте уверены, он покоится с миром на маленьком кладбище, где лежит рядом с другими товарищами, могу вас заверить, что было сделано все необходимое, чтобы ему там было хорошо.

Я…

7

Эжен, мой дорогой товарищ…

Поскольку никто не знал, существует ли еще цензура, вскрывают ли письма, читают, бдят, на всякий случай Альбер принимал меры предосторожности и называл Эдуара его новым именем. К которому Эдуар, впрочем, привык. Такой поворот был даже забавным. Хотя ему не слишком хотелось думать об этих вещах, Несмотря на это, воспоминания всплывали.

Он знал двух парней по имени Эжен. Первый – в младшем классе, тощий мальчишка с веснушками, его было не видно, не слышно, но значение имел вовсе не этот, а другой. Они встретились на курсах рисунка, которые Эдуар посещал втайне от родных, они много времени проводили вместе. Вообще, Эдуару много чего приходилось делать тайком. К счастью, у него была Мадлен, его старшая сестра, она всегда все устраивала, по крайней мере то, что можно было устроить. Эжен и Эдуар, будучи любовниками, вместе готовились к поступлению в Школу изящных искусств. Эжен был не так ярко одарен, и его не приняли. Потом они потеряли друг друга из виду, а в 1916-м Эдуар узнал о его смерти.

Эжен, мой дорогой друг,

поверь, я очень ценю твои весточки, но, видишь ли, уже четыре месяца ты шлешь только рисунки, никогда ни словечка, ни фразы… Верно, ты не любишь писать, это я могу понять. Но…

Рисовать было куда проще, так как тут не надо слов. Была бы его воля, он вообще бы не отвечал, но этот парень, Альбер, так старался, он сделал все, что от него зависело. Эдуар ни в чем его не упрекал… Разве что… ну чуть-чуть. Короче, именно из-за того, что спас ему жизнь, Эдуар и оказался в таком положении. Он пошел на это по собственной воле, но – как сказать – он не мог выразить то, что чувствовал, – несправедливость… В этой несправедливости никто не был виноват и все же виноваты все. Но если обвинять кого-то конкретно, то, если бы рядовой Майяр не умудрился дать погрести себя заживо, он, Эдуар, вернулся бы домой целым. Когда в сознании всплывала эта мысль, он плакал, не в силах сдержаться, ну… это заведение вообще было обителью слез.

Когда на миг отступали боль, тревога, страдание, их сменяли навязчивые образы, и вместо лица Альбера появлялось лицо лейтенанта Праделя. Эдуар ничего не понял в этой истории с вызовом к генералу, с трибуналом, которого едва удалось избежать… Цепочка событий развернулась накануне транспортировки, когда его разум был притуплен обезболивающими, и оставшийся от нее след был неясным, испещренным провалами. Зато совершенно четким был профиль лейтенанта Праделя, который стоял неподвижно под градом пуль, глядя себе под ноги, затем он отошел, а потом обрушилась стена земли… Хотя Эдуар не понимал почему, для него не было сомнений, что Прадель причастен к тому, что произошло. Тут вскипел бы кто угодно. Но тогда Эдуар сумел собрать все свое мужество на поле боя и откопать товарища, а теперь он был совершенно опустошен. Мысленные образы выглядели как плоские далекие картинки, которые имели к нему лишь косвенное отношение, и здесь не было места ни гневу, ни надежде.

Эдуар был жутко подавлен.

…и, уверяю тебя, не всегда легко понять твою жизнь. Мне неизвестно, ешь ли ты досыта, разговаривают ли с тобой врачи хоть немного, надеюсь, да, и заходит ли наконец речь о пересадке, как мне говорили, впрочем я тебе писал об этом.

История с пересадкой… Речь об этом уже не шла. Альбер ни о чем не догадывался, его ви́дение ситуации было чисто теоретическим. Все эти недели ушли лишь на то, чтобы остановить различные инфекции и «подлатать» Эдуара – выражение профессора Модре, рыжего весельчака, у которого энергия била через край; профессор возглавлял госпиталь Роллен на авеню Трюден. Он оперировал Эдуара шесть раз.

– Мы с вами, можно сказать, весьма сблизились!

И каждый раз детально разъяснял причины хирургического вмешательства, ограничения, говорил, какое место занимает данная операция в общей стратегии. Недаром он стал военным врачом, это был человек, наделенный несокрушимой верой в медицину, – плод сотен ампутаций и резекций, сделанных на передовой, днем и ночью, порой прямо в окопах.

Не так давно Эдуару наконец позволили посмотреть на себя в зеркало. Конечно, для медсестер и врачей, которым достался пациент, чье лицо представляло собой сплошную рану, где за кровоточащей плотью остались только язычок, начало трахеи и невероятным образом уцелевший ряд зубов, – для всех них нынешний Эдуар являл весьма обнадеживающую картину. Они вели оптимистические разговоры, но их удовлетворение проделанной работой бывало начисто сметено безмерным отчаянием, в которое были повергнуты те, кто впервые обнаруживал, что с ними стало.

Отсюда речи о будущем. Существенно важные для морального духа пострадавшего. За несколько недель до того, как поставить Эдуара перед зеркалом, Модре начал исполнять один и тот же куплет:

– Запомните следующее: то, как вы выглядите сегодня, не имеет ничего общего с тем, как вы будете выглядеть завтра.

Он напирал на слово «ничего», и это было громадное «ничего».

Профессор затрачивал массу энергии, так как чувствовал, сколь ничтожно его воздействие на Эдуара. Конечно, это была убийственная война, превосходившая все мыслимые пределы, но если взглянуть на все это с оптимистической стороны, то война помогла существенно двинуть вперед челюстно-лицевую хирургию.

– Я бы даже сказал, весьма существенно!

Эдуару демонстрировали механические челюсти, гипсовые головы, снабженные стальными стержнями, различные приборы средневекового вида – последнее слово ортопедического искусства. По сути, это были приманки, так как Модре, будучи мудрым стратегом, предпринял осаду Эдуара, чтобы наилучшим образом подвести его к тому, что являлось лейтмотивом всех его терапевтических предложений:

– Пересадка Дюфурмантеля!

У вас предварительно вырезали ленты кожи с головы, а затем пересаживали их на нижнюю часть лица.

Модре показал ему несколько снимков таким образом подлатанных раненых. Ну вот, думал Эдуар, дайте военному врачу типа с физиономией, совершенно покореженной другими военными, и он вернет вам вполне презентабельного гнома.

Ответ Эдуара был краток.

Большими буквами в своей разговорной тетради он просто написал: НЕТ.

Тогда, несмотря на то что эта идея, как ни странно, была ему не по душе, Модре упомянул о протезах. Вулканит, легкий металл, алюминий – медицина располагает всем необходимым, чтобы создать для раненого новую челюсть. А для щек… Эдуар не стал ждать продолжения; схватив толстую тетрадь, он вновь написал: НЕТ.

– Как – нет? – спросил хирург. – Нет чему?

– Нет всему. Я останусь как есть.

Модре с понимающим видом кивнул, показывая, что он все понимает; в первые месяцы с подобной реакцией сталкивались довольно часто: отказ – воздействие посттравматической депрессии. Со временем это проходило. Даже те, кто лишился лица, рано или поздно начинают вести себя разумно – такова жизнь.

Но и четыре месяца спустя, после тысячи настоятельных просьб и в тот момент, когда все остальные – все без исключения – согласились отдаться в руки хирургов, чтобы уменьшить ущерб, рядовой Ларивьер продолжал упорно отказываться: я останусь как есть.

При этом глаза упрямца были застывшими, стеклянными.

Призвали психиатров.

Ладно, в то же время благодаря твоим рисункам, думаю, я все же понял главное: палата, где ты лежишь сейчас, кажется больше и просторнее, чем прежняя, да? Там, во дворе, это что – деревья? Я, конечно, не буду утверждать, что тебе следует радоваться, что ты там, но, видишь ли, я не знаю, что можно для тебя сделать отсюда. Я чувствую себя ужасно бессильным.

Спасибо за изображения монашки Мари-Камиллы.

До сих пор ты ухитрялся показывать мне ее лишь со спины или в профиль, понимаю, почему ты хотел сохранить ее для себя, старый шалопай! Она очень мила. Признаюсь, что если бы у меня не было моей Сесиль…

На самом деле никаких монашек в этом заведении не было, все медсестры были штатские – очень доброжелательные женщины, вовсю проявлявшие сострадание. Но надо же было что-то рассказать Альберу, который строчил ему по два письма в неделю. Первые рисунки Эдуара были довольно неумелыми, рука его дрожала, да и видел он неважно. Помимо того что одна операция следовала за другой, он все время страдал от боли. Альбер решил, что распознал в едва намеченном профиле «юную монахиню». Монахиня так монахиня, подумал Эдуар, без разницы. Он окрестил ее Мари-Камиллой. Благодаря письмам он составил какое-то представление об Альбере и теперь пытался придать этой воображаемой послушнице черты, которые должны были ему нравиться.

Хотя их связывало пережитое, где у каждого на кону стояла его жизнь, эти двое толком не были знакомы, и их отношения осложняла неясная смесь мук совести, солидарности, обиды, отстраненности, горьких воспоминаний и братства. Думая об Альбере, Эдуар проникался смутной злобой, впрочем существенно смягченной тем фактом, что его товарищ сумел найти для него новые документы, избавив от возвращения домой. Он понятия не имел о том, кем будет теперь, когда больше не является Эдуаром Перикуром, но предпочел бы любую участь, только бы в своем нынешнем состоянии не наткнуться на взгляд отца.

Кстати, о Сесиль. От нее пришло письмо. Для нее конец войны тоже выдался слишком долгим. Мы писали друг другу о том, как хорошо проведем время, когда я вернусь, хотя по тону ее письма я почувствовал, как ее все это утомило. Поначалу она навещала мою мать гораздо чаще, чем теперь. Я едва ли могу винить ее за то, что она делает это редко, я ведь говорил тебе о своей матери – это та еще особа.

Тысячу раз благодарю тебя за голову лошади. Я изрядно донимал тебя этой головой… Теперь, мне кажется, вышло здорово и очень выразительно: эти выпученные глаза на рисунке, приоткрытый рот. Знаешь, это глупо, но я нередко гадаю, как звали эту клячу. Будто необходимо дать ей имя.

Сколько же он их нарисовал, этих лошадиных голов, для Альбера?.. Опять слишком узкая, повернуть на эту сторону, нет, точно, на другую… как тебе сказать, нет, каждый раз это выглядело не совсем так. Любой другой на месте Эдуара послал бы его подальше, но он чувствовал, как важно для друга вспомнить и сохранить в памяти голову коняги, которая, быть может, спасла ему жизнь. За этим требованием крылась иная сложная и глубокая задача, касавшаяся его, Эдуара, – задача, которую ему не удавалось облечь в слова. Он впрягся в эту работу, делал десятки эскизов, стремясь следовать бестолковым указаниям Альбера, которые тот, страшно извиняясь и рассыпаясь в благодарностях, выдавал в каждом письме. Эдуар уже хотел сдаться, когда припомнил голову лошади, набросанную Леонардо красной сангиной, кажется, для конной статуи, и взял ее за образец. Альбер, получив рисунок, подпрыгнул от радости.

И только читая эти слова, Эдуар наконец понял, в чем было дело.

Теперь, когда товарищ наконец получил пресловутую голову лошади, Эдуар отложил карандаш и решил больше не возвращаться к этому занятию.

С рисованием покончено.

Здесь время тянется бесконечно. Представляешь, Перемирие заключили в прошлом ноябре, теперь уже февраль, а нас все еще не демобилизовали! Уже несколько недель мы здесь больше не нужны… Нам наговорили кучу всякой всячины, чтобы объяснить положение, но как знать, что правда, а что нет. Здесь, как на фронте, слухи распространяются куда скорее, чем новости. Похоже, парижане скоро будут вместе с «Пети журналь» отправляться на экскурсии по полям сражений под Реймсом, что не мешает нам по-прежнему гнить заживо в условиях, которые, как и мы, становятся все хуже и хуже. Порой, клянусь тебе, порой думаешь, не лучше ли было под картечью, по крайней мере, нам хотя бы казалось, что мы что-то делаем, чтобы выиграть войну. Эжен, мне стыдно, что я жалуюсь тебе на свои болячки, ты, должно быть, думаешь, что я не сознаю своего счастья и, находясь здесь, еще и плачусь. И будешь совершенно прав, все же какие мы иногда эгоисты.

Судя по тому, как скомкано мое письмо (никогда не умел излагать логично, и в школе было то же самое), я думаю, может, лучше было бы рисовать!..

Эдуар написал доктору Модре, что отказывается от любой пластической операции, какой бы она ни была, и потребовал, чтобы его незамедлительно выписали из госпиталя.

– С такой-то физиономией?!

Врач был в ярости. Держа в правой руке письмо Эдуара, левой он твердо удерживал его перед зеркалом.

Эдуар долго смотрел на вспученную магму, под которой угадывал утраченные, будто скрытые вуалью, черты некогда знакомого ему лица. Части плоти складывались в твердые молочно-белые подушки. Дыра посередине лица, частично уменьшенная за счет натягивания тканей, представляла собой нечто вроде кратера, казавшегося более далеким, чем прежде, но по-прежнему рдевшего кроваво-красным. Это выглядело так, будто в цирке человек-змея сумел полностью заглотить его щеки и нижнюю челюсть, но потом не смог извергнуть это все обратно.

– Да, – подтвердил Эдуар, – с этой самой физиономией.

8

Здесь стоит постоянный гомон. Тысячи солдат прибывают, проходят, вновь возвращаются, застревают надолго, скапливаются, смешиваются в неописуемом хаосе. Центр демобилизации забит до отказа; люди должны демобилизовываться по нескольку сотен волна за волной, но никто не знает, как это обеспечить, отовсюду сыплются приказы, организация все время меняется. Недовольные, изнуренные солдаты хватаются за любую информацию, тотчас, как прилив, поднимается крик, звучащий почти угрожающе. Капралы и унтер-офицеры размашистым шагом рассекают толпу, раздраженно бросая в пустоту: «Я знаю ровно столько, сколько вы, что вы хотите, чтобы я вам сказал?!» В этот момент звучит свисток, все поворачивают голову, по толпе прокатывается раздражение, это какой-то тип орет вдалеке: «Документы? Да черт побери, какие документы?!» – и другой голос: «Эй, как это, военный билет?» Рефлекторно каждый хлопает себя по нагрудному карману или по заднему карману брюк, переглядываются: «Уже четыре часа, как мы здесь, черт побери, в конце концов!» – «Хорош жаловаться, я здесь уже три дня торчу!» Другой спрашивает: «Где, ты сказал, есть армейские ботинки?» – «Да там, вроде остались только большие размеры» – «Ну и что теперь?» Тип взвивается от возмущения. Он всего лишь рядовой первого класса. И он говорит с капитаном как с наемным служащим. Он чертовски зол и повторяет: «Ну и что теперь?» Офицер погружается в список в поисках фамилии. Первый класс, вспыльчивый тип, поворачивается на каблуках, бурча что-то себе под нос, можно различить лишь слово «дерьмо». Капитан будто не слышит, весь красный, рука дрожит, но кругом столько народу, что даже это уносит толпа, и слова исчезают как пена, а тут уже два типа награждают друг друга ударами кулака по плечу, споря. Говорю тебе, это моя бляха! – вопит первый. Ну, черт побери, как бы не так! – отвечает второй, но сразу сдается и уходит; он еще попытается добиться своего, начнет сначала; что ни день кого-нибудь обворовывают, надо бы открыть специальное бюро по такому поводу – в соответствии с типом ходатайства, говорите, невозможно, вы только представьте?! Как раз это твердят парни, стоящие в очереди за супом. Суп едва теплый. Не то чтобы остыл, а просто теплый. Ничего не понятно: кофе горячий, суп холодный. Такой привозят. Когда не стоят в очереди, то пытаются навести справки. (Но когда же будет поезд на Максон, он же есть в расписании?! – настаивает некий тип. Ну да, в расписании есть, только сюда не доехал. Что ты хочешь, чтобы я тебе в конце концов сказал?)

Вчера наконец отбыл эшелон в Париж, сорок семь вагонов, способных вместить полторы тысячи человек, туда втиснули больше двух тысяч, на это стоило посмотреть, спрессованы как сардины в банке, но счастливы. При посадке побили стекла, прибывшие на станцию офицеры заговорили об «ущербе», парням пришлось сойти с поезда, к уже имевшимся десяти часам опоздания добавился еще час, в конце концов состав тронулся, кругом горланили все – и те, кто уезжал, и те, кто оставался. И когда об эшелоне напоминал лишь дымок над сельскими равнинами, толпа двинулась вперед, искали кого-нибудь способного ответить, остались все те же вопросы: какую часть демобилизуют, каков порядок, господи боже, неужто нет того, кто отдает приказы?! Да, но какие приказы и кому приказывать? Никто ничего не понимает. Ждем. Половина солдат спят вповалку на земле, укрывшись шинелями, в окопах и то было больше места. Ну ладно, это нельзя сравнивать, здесь нет крыс, однако тем не менее есть блохи, твари, которых ты несешь на себе. Ты даже не можешь написать семье, когда прибудешь домой, жаловался солдат – задубевший старик с потухшим взглядом; его сетования отдавали обреченностью. Думали, подадут дополнительный состав, и он прибыл, только, вместо того чтобы забрать триста двадцать парней, дожидавшихся отправки, он доставил еще пару сотен новых, которых непонятно куда девать.

Капеллан попытался пройти через ряды солдат, разлегшихся на земле, его толкнули, кофе из чашки выплеснулся, паренек поглядел на него и в шутку заметил: надо же, а Боженька не слишком к вам добр! Капеллан стиснул зубы и попытался пристроиться на скамейке, кажется, собирались принести еще скамьи, но когда – никто не знал. А пока те, что есть, берут приступом. Капеллану удалось сесть только потому, что парни подвинулись; если бы это был офицер, его бы послали подальше, но священник…

Толчея не слишком хорошо сказывалась на Альбере, на нервах Альбера. Он был судорожно напряжен двадцать четыре часа в сутки. Было невозможно как-то пристроиться, чтобы тебя не толкали или же ты не толкал других. Гам и крики его жутко травмировали, он то и дело подскакивал и оглядывался. Порой казалось, что закрываются некие люки, и вокруг него внезапно стихал шум толпы, сменяясь глухим отзвуком, сдавленным, как подземные взрывы.

Его состояние усугубилось, когда в глубине зала он увидел капитана Праделя. Он стоял, твердо расставив ноги – излюбленная поза; держа руки за спиной, он обозревал прискорбное зрелище с суровостью человека, которого коробит убожество окружающих, однако глубоко не задевает. Вспомнив о нем, Альбер поднял взгляд и с тревогой посмотрел на толпившихся вокруг солдат. Он не хотел сообщать Эдуару об этом, о капитане Праделе, но у него создалось впечатление, что тот вездесущ, как злой дух, что он все время витает где-то поблизости, готовый ринуться на него.

Ты был прав, может, это все-таки эгоистично. Судя по тому, как скомкано мое письмо…

– Альбер!

Видишь ли, у нас всех мозги изрядно набекрень. Когда мы…

– Альбер, черт побери!..

Старший капрал схватил его за плечо, разъяренно тряхнул, указывая, что его вызывают. Альбер поспешно сложил разрозненные листки и помчался, на ходу подбирая в спешке свои вещи, прижимая к себе бумаги, пробираясь среди истомленных ожиданием солдат, выстроившихся в затылок.

– Ты не слишком похож на свою фотографию…

Жандарму было лет сорок с хвостиком (тугой округлый живот, почти пузо, – спрашивается, как ему удавалось прокормить это пузо на протяжении этих четырех лет?), вид самодовольный и недоверчивый. Тип, наделенный чувством долга. Это самое чувство – сезонный продукт. К примеру, со времени Перемирия этот продукт в большом ходу. К тому же Альбер был легкой добычей. В драку больше не полезет. Жаждет вернуться домой. Хочет выспаться.

– Альбер Майяр… – повторяет жандарм, крутя военный билет.

Еще немного – и он начал бы разглядывать его на просвет. Он явно сомневался, глядя на лицо Альбера и утверждаясь в собственном выводе: не похож на фото. В то же время сделанный четыре года назад снимок поблек и потерся… по сути, подумал Альбер, для такого поблекшего и потрепанного типа, как я, это даже не так плохо. Но должностное лицо имело на этот счет другое мнение, оно разглядывало рядового Майяра вовсе не с этой точки зрения. За последнее время жандарм повидал немало мошенников, жуликов и прохвостов. Качая головой, он переводил взгляд с билета на лицо Альбера.

– Это снято еще до войны, – отважился вставить Альбер.

Насколько лицо рядового казалось чиновнику подозрительным, настолько слова «еще до войны» были для него ясны. Для всех за словами «до войны» стоял кристально ясный образ. Но все же…

– Ну да, – вновь заговорил он, – Альбер Майяр, это пожалуйста, только у меня теперь два Майяра.

– Два Альбера Майяра?

– Нет. Два раза «А. Майяр», а «А» – это, может быть, Альбер.

Жандарм возгордился таким выводом, подчеркивавшим его проницательность.

– Да, – сказал Альбер, – а может быть, Альфред. Или Андре. Или Алкид.

Жандарм покосился на него и зажмурился, словно жирный кот:

– Так почему это не может быть Альбер?

Да, против столь убедительной гипотезы Альбер ничего не мог возразить.

– А где он находится, этот другой Майяр? – спросил он.

– В этом-то и проблема: он убыл позавчера.

– И вы разрешили ему ехать, не узнав его имени?

Жандарм смежил веки: как утомительно разъяснять столь простые вещи!

– Имя, конечно, было, а теперь нет, так как бумаги вчера были отправлены в Париж. Тех, кто отправлен, я просто регистрирую в ведомости, и здесь, – он решительно ткнул пальцем в колонку фамилий, – значится «А. Майяр».

– Стало быть, если не найдутся бумаги, мне придется продолжить воевать в одиночку?

– Если бы это зависело от меня, я бы тебя пропустил. Но ведь кому попадет, если я зарегистрирую не того человека? Меня просто разнесут в пух и прах, понимаешь?.. Ты не представляешь, сколько тут всяких проныр! С ума сойти, сколько вас сейчас таких, кто теряет документы! А если добавить тех, кто потерял свою сберкнижку, чтобы дважды получить компенсацию…

– И что в этом плохого? – спросил Альбер.

Жандарм нахмурился, будто вдруг сообразил, что перед ним большевик.

– Уже после того, как был сделан снимок, меня ранило на Сомме, – пояснил Альбер, чтобы разрядить обстановку. – Может, поэтому не похоже…

Жандарм, обрадованный возможностью выказать проницательность, стал сличать фото и лицо Альбера, пристально вглядываться в фото, все быстрее переводя взгляд, и наконец заявил:

– Что ж, возможно.

И все же было понятно, что для окончательного решения чего-то не хватает. Стоявшие сзади солдаты начали проявлять нетерпение. Пока еще робкие возгласы предвещали бузу…

– В чем дело?

Этот голос пригвоздил Альбера к месту, он источал неприязненные волны, распространявшиеся, как змеиный яд. Альбер сперва различил лишь портупею. Он чувствовал, что его пробила дрожь. Не напустить бы в штаны.

– Ну, тут такое… – начал жандарм, протягивая военный билет.

Альбер наконец поднял голову и встретил, как удар кинжала, разящий светлый взгляд капитана д’Олнэ-Праделя. Та же темная шевелюра, пробивающаяся щетина, неприкрытое стремление лидировать. Прадель взял билет, не отрывая взгляда от Альбера.

– Этих Майяров у меня в ведомости двое… – продолжил объяснения жандарм, – а фотка что-то не похожа…

Прадель даже не взглянул на документ. Альбер потупился. Это было сильнее его, он не мог выдержать этот взгляд. Еще пять минут, и на кончике носа повиснет перламутровая капля пота.

– Этого я знаю, – отрезал Прадель. – Отлично знаю…

– Ах так, – вставил жандарм.

– Это и есть Альбер Майяр…

Прадель выдавал слова так медленно, словно ступал всем весом на каждый слог.

– Это, несомненно, тот самый.

Появление капитана разом утихомирило всех. Солдаты замолкли, словно началось лунное затмение. От этого Праделя прямо что-то исходило, умел он нагнать леденящий страх, просто инспектор Жавер.[2] У стражей ада, должно быть, такие лица.

Я колебался, говорить ли тебе об этом, но все же решился: есть новости об О.-П. Представляешь, ему присвоили чин капитана! Получается, что на войне лучше быть подлецом, чем рядовым. Он здесь, командует отделом в центре демобилизации. Встреча с ним меня так пробила… Ты и представить не можешь, какие жуткие сны снятся мне с тех пор, как я опять с ним столкнулся!

– Рядовой Майяр, мы ведь знакомы, не правда ли?

Альбер наконец поднял глаза:

– Да, господин лей… капитан. Мы знакомы…

Жандарм молчал, погрузившись в свои штампы и ведомости. В воздухе витало нечто зловещее.

– Мне особенно памятен ваш героизм, рядовой Майяр, – отчеканил Прадель с оскорбительно-высокомерной улыбкой.

Он смерил Альбера взглядом с ног до головы, остановившись на лице. Он никуда не спешил. Альберу казалось, что почва медленно уходит у него из-под ног, словно он погружается в зыбучие пески, и это паническое ощущение заставило его действовать.

– В этом и есть преимущество войны, – пробормотал он.

Повисла долгая пауза. Прадель вопросительно склонил голову.

– Каждый проявляет свою истинную суть, – с трудом выдавил Альбер.

Губы Праделя слегка растянулись в улыбке. В определенных обстоятельствах это была просто горизонтальная складка, которая всего лишь удлинялась, будто механически растягивалась. Альбер понял причину своего замешательства: капитан Прадель никогда не моргал, что придавало его взгляду пристальное жалящее выражение. У подобных животных слез не бывает, подумал Альбер. Он сглотнул слюну и потупился.

Во сне я иногда его убиваю – протыкаю штыком. Порой мне снится, что мы с тобой вместе, и тогда, уж поверь, ему приходится несладко. Иногда я стою перед трибуналом и все заканчивается расстрелом; по идее я должен отказаться от повязки на глаза, ну, выказать храбрость. Но все не так, я соглашаюсь, потому что в меня целится только он и при этом самодовольно мне улыбается… проснувшись, я какое-то время еще думаю, что убил его. Но, мысленно называя его имя, прежде всего я думаю о тебе, мой бедный друг. Знаю, что мне не следует говорить тебе об этом…

Жандарм откашлялся.

– Ну, раз вы его знаете, господин капитан…

Вокруг все снова зашумели, сначала робко, потом все громче.

Альбер наконец поднял глаза. Прадель исчез, а жандарм уже снова склонился над ведомостью.


С самого утра в центре демобилизации все успели переругаться в непрерывном гомоне. Воздух постоянно вибрировал от криков и брани, но внезапно в конце дня это громадное агонизирующее тело оказалось во власти уныния. Окошки регистрации закрывались, старшие офицеры торопились на ужин, измученные младшие чины, сидя на вещмешках, по обыкновению, дули на уже остывший кофе. Со столов чиновников были убраны бумаги. До следующего дня.

Те поезда, что не прибыли, уже не прибудут.

Быть может, завтра.

Но ожидание – это как раз то, чем мы занимаемся с тех пор, как кончилась война. В конце концов, здесь почти как в окопах. У нас есть враг, которого мы не видим, но который давит на нас всей тяжестью. Мы зависим от него. Враг, война, администрация, армия – все это немножко похоже, вещи, в которых никто ничего не понимает и которые никто не может остановить.

Вскоре наступила ночь. Те, кто уже поел, переваривали пищу, их клонило ко сну, вспыхивали огоньки сигарет. Утомленные жуткими дневными схватками за каждую малость, все вдруг стремились проявить терпение и щедрость; теперь, когда все успокоилось, укрывались одним одеялом, делились хлебом, если у кого остался. Снимали обувь; может, из-за освещения морщины обозначились глубже, все будто постарели, проникшись безразличием этих изнурительных месяцев и бесконечных хождений по инстанциям, казалось, ни за что не удастся развязаться с этой войной. Кое-где перебрасывались в картишки, на кон ставили солдатские ботинки чересчур маленького размера, которые не удалось обменять, кругом посмеивались, рассказывали байки. На сердце было тяжело.

…Вот как она кончается, война, бедный мой Эжен. Громадное лежбище, где спят измученные люди, которых даже не могут нормально отправить домой. Никто не сказал нам ни слова или хотя бы не пожал руку. В газетах нам были обещаны триумфальные арки, а нас спрессовали в сараи без крыши, открытые всем ветрам. «Спасибо от всей души от признательной Франции» (я собственными глазами прочитал это в газете «Утро», клянусь, слово в слово!) превратилось в нескончаемые мытарства, нам отслюнили по 52 франка выходного пособия и по слезинке выдают одежду, суп и кофе. Говорят, что мы воры…

– Когда приеду домой, – говорит один, закуривая сигарету, – мне там закатят роскошный праздник…

В ответ ни слова. Похоже, в это трудно поверить.

– А ты откуда будешь? – спрашивают его.

– Из Сен-Вижье-де-Сулаж.

– А-а…

Никто и понятия не имеет, где это, но звучит приятно.

Пожалуй, на сегодня хватит. Я помню о тебе, дорогой друг, очень хочу поскорее увидеться с тобой, это первое, что я сделаю по приезде в Париж, сразу после того, как встречусь со своей Сесиль, тебе-то это понятно. Выздоравливай. Все же напиши мне, если сможешь, если нет – то шли рисунки, это тоже здорово, я их все храню, кто знает?.. Когда ты станешь великим художником, я имею в виду, известным, может, тут и я разбогатею.

Крепко жму тебе руку,

Твой Альбер

После долгой ночи, проведенной без ропота и жалоб, народ потягивался. День едва занялся, младшие офицеры уже с размаху приколачивали эвакуационные списки. Все ринулись к ним. Поезда были назначены на пятницу, через два дня. Два поезда на Париж. Все разыскивали свои имена, а также имена товарищей. Альбер терпеливо ждал своей очереди, его то толкали со всех сторон, то наступали на ногу. Ему удалось пробиться к спискам, проследить пальцем по строчкам одного, потом второго листа, бочком протиснуться к третьему, и наконец – вот оно: Альбер Майяр, это я, ночной поезд.

Отправление в пятницу, в 22 часа.

Пока заполучишь штамп на транспортный квиток и доберешься на вокзал вместе со всеми парнями, надо будет выйти за час с лишним. Он хотел было написать Сесиль, но быстро одумался, это ни к чему. Ложных известий и без того было достаточно.

Альберу, как и остальным, полегчало. Даже если бы информацию опровергли или она вообще оказалась ложной, все равно было приятно.

Альбер поручил присмотреть за вещами одному парижанину, который писал письма, – хотелось немного пройтись по хорошей погоде. Дождь прекратился еще ночью, все гадали, не улучшится ли погода, каждый делал свой прогноз, поглядывая на облака. И утром – хоть людям и было о чем беспокоиться – каждый чувствовал, как же все-таки хорошо быть живым. Вдоль заграждений, которые поставили, чтобы обозначить границы лагеря, уже, как обычно, выстроились десятки солдат, чтобы почесать языками с местными, пришедшими поглазеть на происходящее, малышня, надеявшаяся потрогать винтовки, и посетители, о которых никто не знал ни откуда, ни как они здесь объявились. В общем, пришлый люд. Было забавно торчать у заграждений и говорить с обычными людьми. У Альбера оставался табак, он то и дело закуривал. Очень кстати, поскольку солдаты настолько устали, что подолгу лежали на спине, прежде чем подняться, найти чай или кофе было легче, чем днем. Альбер подошел к заграждению и долго стоял там, куря и потягивая кофе. Над головой стремительно неслись белые облака. Он дошел до выхода из лагеря, то там, то здесь перебрасываясь словцом с солдатами. Но он старался избежать новостей, решив спокойно дожидаться, когда его вызовут, бегать больше не хотелось, в конце концов его когда-нибудь да отправят домой. Сесиль в последнем письме дала ему номер телефона, по которому он мог бы сообщить день возвращения, как только будет знать. И с тех пор как он получил его, этот номер жег ему пальцы. Ему хотелось немедленно набрать цифры, поговорить с Сесиль, сказать, как ему не терпится вернуться, чтобы оказаться с ней, и столько еще всего, но по этому номеру можно было всего лишь оставить сообщение, скобяная лавка г-на Молеона на углу улицы Амандье. И вообще, для начала неплохо бы найти телефон, откуда позвонить. Тут уж быстрее получится сразу добраться до дому и нигде не останавливаться.

У ворот было много народу. Альбер позволил себе выкурить еще одну сигарету, тянул время. Жители городка крутились рядом, разговаривали с солдатами. Лица у них были грустные. Женщины разыскивали сыновей и мужей, протягивали фотографии, что тут скажешь, иголка в стоге сена! Отцы если и были, то держались поодаль. Только женщины старались изо всех сил, расспрашивали, продолжали свою молчаливую борьбу, каждое утро поднимаясь с надеждой, которая постепенно таяла. Мужчины уже давно ни во что не верили. Солдаты в ответ отвечали уклончиво, кивали, все снимки походили один на другой.

На плечо легла чья-то рука. Альбер обернулся, и тотчас прилив тошноты, сердце забило тревогу.

– А, рядовой Майяр! Я искал вас! – Прадель взял его под локоть и заставил идти. – Следуйте за мной!

Альбер больше не подчинялся Праделю, но поспешно пошел – вот он, эффект власти, – прижимая к себе вещмешок.

Они пошли вдоль заграждений.


Девушка была ниже их. Лет двадцать семь – двадцать восемь, не слишком красивая, подумал Альбер, но все же довольно симпатичная. На самом деле тут не поймешь. На ней была меховая куртка, кажется горностай, Альбер не мог точно это определить; Сесиль однажды показывала ему шубы из такого меха – в витрине неприступного магазина; ему было досадно, что он не мог войти в бутик и купить ей такую шубку. У молодой женщины была еще муфта и шапочка из того же меха, обрамлявшая лицо. В общем, из тех, у кого есть средства, чтобы одеваться просто и при этом не выглядеть бедной. Открытое лицо, большие темные глаза с лучиками мелких морщинок, темные длинные ресницы и небольшой рот. Нет, право, не красавица, но умеет подать себя. И потом, сразу ясно, женщина с характером.

Она была взволнована. Не снимая перчаток, она протянула Альберу листок бумаги, предварительно развернув его.

Чтобы скрыть смущение, он взял его и сделал вид, что читает, хотя какой смысл, он прекрасно знал, что ему дали. Официальное извещение. Его взгляд выхватил слова: «Умер за Францию», «вследствие ранений, полученных на поле боя…», «похоронен неподалеку».

– Мадемуазель интересует судьба одного из ваших товарищей, убитого в бою, – холодно бросил капитан.

Молодая женщина протянула Альберу второй листок, он едва не выронил его, но вовремя подхватил, она тихо охнула.

Это был его почерк.

Мадам, месье,

я Альбер Майяр, товарищ вашего сына Эдуара, я с глубокой болью сообщаю, что он умер…

Он вернул бумаги девушке, а та протянула ему замерзшую руку, рукопожатие было нежным и твердым.

– Меня зовут Мадлен Перикур. Я сестра Эдуара…

Альбер кивнул. Они с Эдуаром были похожи. Глазами. Никто не знал, как продолжить разговор.

– Мои соболезнования, – сказал Альбер.

– Мадемуазель рекомендовал отыскать меня генерал Морье… – объяснил Прадель, повернувшись к девушке, – который является большим другом вашего отца, не так ли?

Мадлен наклонила голову, подтверждая, но по-прежнему глядя на Альбера, у которого при упоминании Морье желудок откликнулся спазмом; он в тревоге гадал, чем это может закончиться, инстинктивно сжал ягодицы, сконцентрировавшись на мочевом пузыре. Прадель, Морье… Ловушка вот-вот захлопнется.

– На самом деле, – продолжил капитан, – мадемуазель Перикур хотела бы помолиться на могиле своего бедного брата. Но она не знает, где он похоронен…

Капитан д’Олнэ-Прадель нажал на плечо рядового Майяра, чтобы заставить его поднять глаза. Это выглядело как товарищеский жест. Мадлен капитан, должно было, показался очень человечным; этот мерзавец разглядывал Альбера с усмешкой, таившей угрозу. Альбер мысленно связал имя Морье с Перикуром, потом со словами «друг вашего отца»… Было нетрудно понять, что для капитана эти отношения и то, что он может оказаться полезным девице, куда важнее, чем открытие правды, которая была ему прекрасно известна. Он запер Альбера в его собственной лжи о смерти Эдуара Перикура, и достаточно было понаблюдать за его поведением, чтобы догадаться, что он не разожмет кулак, пока не сочтет, что хватит.

Мадемуазель Перикур в это время не просто смотрела на Альбера – она пристально вглядывалась в его лицо с безмерной надеждой, даже нахмурила брови, будто помогая ему заговорить. Он, не говоря ни слова, помотал головой.

– Это далеко отсюда? – спросила она.

Какой приятный голос! И так как Альбер ничего не ответил, капитан Прадель терпеливо повторил:

– Мадемуазель спрашивает вас, далеко ли отсюда кладбище, где вы похоронили ее брата Эдуара?

Мадлен адресовала капитану вопрошающий взгляд. Ваш солдат – он что, слабоумный? Он понимает, что ему говорят? Она сжимала письмо, то и дело переводя взгляд с капитана на Альбера и обратно.

– Довольно далеко… – отважился ответить Альбер.

Мадлен восприняла его слова с облегчением. «Довольно далеко» значило «не слишком далеко». И во всяком случае: я помню это место. Она вздохнула. Кто-то знает. Было понятно, что ей пришлось немало потрудиться, чтобы добраться сюда. Она не позволила прорезаться улыбке – повод был малоподходящий, – но сохраняла спокойствие.

– Вы могли бы объяснить, как туда добраться?

– Это… – поспешно ответил Альбер – это нелегко… Знаете, это равнина, и чтобы найти приметы…

– Так вы могли бы проводить нас туда?

– Сейчас? – с тревогой спросил Альбер. – Но это…

– О нет! Не сию минуту!

Этот ответ вырвался у Мадлен Перикур, и она тотчас об этом пожалела; закусив губу, она взглядом обратилась за поддержкой к капитану Праделю.

И тут произошла забавная вещь, всем вдруг стало ясно, куда это клонится.

Вырвалось слово, и все. Расклад переменился.

Прадель, как всегда, оказался быстрее всех:

– Понимаете, мадемуазель Перикур хочет помолиться на могиле своего брата.

Он сделал ударение на каждом слоге, словно у каждого был свой собственный смысл.

Помолиться? Ну-ну. Тогда почему не прямо сейчас?

К чему ждать?

Потому что, чтобы исполнить ее желание, требовалось время и, кроме того, большая осторожность.

Вот уже многие месяцы семьи требовали передать им останки солдат, похороненных на фронте. Верните наших детей. Но ничего не поделаешь. Они были повсюду. Весь север и весь восток страны были усеяны могилами, вырытыми наспех, потому что мертвые не могут ждать, они быстро гниют, не говоря уже о крысах. После Перемирия родные погибших подняли крик, но государство упорно отказывало. В то же время Альбер, задумавшись об этом, счел, что это логично. Если бы правительство допустило частные эксгумации солдат, то в несколько дней сотни, тысячи семей, вооруженных лопатами и кирками, перевернули бы полстраны, только представьте, что нужно выкопать и затем организовать перевозку тысяч разлагающихся тел, целыми днями переправлять транзитом гробы на вокзалы, перегружать их на поезда, которые только из Орлеана в Париж шли неделю, – нет, это невозможно. И следовательно, с самого начала это был отказ. Только вот семьям трудно было с этим согласиться. Война ведь окончена, они не понимали, настаивали. Правительство, со своей стороны, не могло даже провести демобилизацию и тем более не понимало, как можно организовать эксгумацию и транспортировку двухсот, трехсот или четырехсот тысяч трупов – точное число неизвестно… Вот ведь головоломка.

Так что семьи нашли прибежище в печали, родители ехали через всю страну, чтобы помолиться на могилах, вырытых в чистом поле, с трудом от них отрывались.

Это годилось для самых безропотных.

Потому что были и другие, бунтарские семьи, требовательные, упрямые, которые не желали верить байкам некомпетентного правительства. Эти действовали иначе. И именно такова была семья Эдуара. Мадемуазель Перикур ехала вовсе не затем, чтобы помолиться на могиле брата.

Она приехала за ним.

Чтобы выкопать тело и увезти его.

О таких историях рассказывали немало. Был даже подпольный бизнес, люди, которые этим занимались, достаточно было иметь грузовик, лопату и кирку, а также быть неробкого десятка. Место отыскивали ночью, работали быстро.

– Рядовой Майяр, так когда это возможно, – вновь заговорил капитан Прадель, – чтобы мадемуазель смогла помолиться на могиле своего брата?

– Завтра, если хотите, – глухим голосом выдавил Альбер.

– Да, завтра, – подхватила девушка, – превосходно. У меня будет машина. Как думаете, сколько времени придется добираться?

– Трудно сказать точно. Час или два… Может, больше… В каком часу вам удобно? – спросил Альбер.

Мадлен колебалась. И так как и капитан Прадель, и Альбер хранили молчание, она отважилась:

– Я заеду за вами вечером, часов в шесть. Годится?

Что тут скажешь?

– Вы хотите молиться ночью? – спросил Альбер.

Не удержался. Это было сильнее его. Подлый вопрос.

Он тотчас пожалел об этом, так как Мадлен потупилась. Однако ее нимало не смутил его вопрос, нет, она просчитывала ситуацию. Она была молода, но прочно стояла на земле. И потом, она была богата, это сразу чувствовалось, дорогой мех, шапочка, прелестные зубки, она обдумывала конкретную ситуацию, решая, сколько следует предложить этому солдату, чтобы заручиться его согласием.

Альбера передернуло от отвращения при мысли, что они думают, что он возьмет за это деньги… Она уже собиралась назвать сумму, но он ее опередил.

– Ладно, завтра, – сказал он.

Развернулся и пошел назад в лагерь.

9

И поверь, мне очень жаль, что приходится еще раз возвращаться к этому… Все-таки нужно, чтобы ты действительно был уверен. Порой мы принимаем решения под влиянием гнева, разочарования или горя, получается, что эмоции берут над нами верх, ты понимаешь, о чем я. Не знаю, что можно было бы сделать теперь, но опять же можно что-то придумать… когда совершаешь какой-то поступок, нужно иметь путь к отступлению. Не хочу оказывать на тебя давление, но прошу: подумай о своих родных. Уверен, появись ты перед ними такой, как сейчас, они по-прежнему будут любить тебя, если не еще сильнее. Твой отец, должно быть, смелый и преданный человек, представь, как он будет рад, узнав, что ты жив. Не хочу влиять на тебя. В любом случае все будет так, как ты решишь, и все же есть вещи, которые, как мне кажется, следует тщательно взвесить. Ты описывал мне свою сестру Мадлен, это хорошая девушка, подумай, как больно ей было узнать о твоей смерти и каким чудом было бы для нее теперь…

Ни к чему было писать это. Письма будут идти не пойми сколько, может недели две или даже четыре. Жребий был брошен. Альбер писал обо всем этом для себя. Он не жалел, что помог Эдуару выдать себя за другого, но если он не пойдет до конца, то трудно представить, какие могут быть реальные последствия, Альбер лишь смутно догадывался, что довольно скверные. Он лег на пол, укрывшись шинелью.

Бо́льшую часть ночи он беспокойно ворочался с боку на бок, встревоженный тем, что предстояло.

Стоило забыться, ему снилось, что они откапывают тело и Мадлен Перикур тотчас становится ясно, что это не ее брат – слишком высокий или чересчур малорослый, порой у него было слишком узнаваемое лицо – лицо ветерана, а то в могиле был мужчина с головой мертвой лошади. Девушка брала его за руку и спрашивала: «Что вы сделали с моим братом?» К ней присоединялся капитан д’Олнэ-Прадель, его синие глаза казались такими ясными, что освещали лицо Альбера, словно пламя факела. А голос принадлежал генералу Морье. «И в самом деле! – гремел он. – Рядовой Майяр, что вы сделали с ее братом?»


Один из этих кошмаров заставил его проснуться, едва забрезжил рассвет.

Почти весь лагерь еще спал, пока Альбер перебирал в темноте громадного зала эти образы, которые от тяжелого дыхания товарищей и дождя, барабанившего по крыше, с каждой минутой становились все более мрачными, тоскливыми и угрожающими. Он не жалел о том, что совершил, но был не в силах сделать больше. Воспоминание о девушке, сжимавшей в изящных пальцах письмо, пропитанное ложью, не выходило у него из головы. Разве это по-человечески – то, что он натворил? Но можно ли отменить это? Тут было столько же «за», сколько «против». В конце концов, подумал он, не поеду я откапывать трупы, чтобы покрыть обман, совершенный по доброте души! Или по душевной слабости, что одно и то же. Но если я не поеду, если признаюсь, то меня тотчас обвинят во всем. Альбер не знал, что ему грозит, он лишь понимал, что ситуация серьезная; все принимало пугающие размеры.

Когда наконец наступило утро, он все еще не пришел ни к какому выводу, бесконечно откладывая момент, когда придется решительно покончить с этой страшной дилеммой.

Пинок под ребра заставил его очнуться. Остолбенев от удивления, он поспешно сел. Зал уже наполнился криками и суетой. Альбер огляделся вокруг, совершенно растерянный, неспособный собраться с мыслями, и внезапно увидел, как сверху спускается и упирается в его лицо суровый пронизывающий взгляд капитана Праделя.

Офицер долго пристально рассматривал его, потом, тяжело вздохнув, влепил ему пощечину. Альбер инстинктивно вскинул руки, защищаясь. Прадель улыбнулся. Широкой улыбкой, которая не обещала ничего хорошего.

– Итак, рядовой Майяр, хорошенькие же вещи мы узнаем! Значит, ваш товарищ Эдуар Перикур мертв? Знаете, вот это был шок! Ведь когда я его видел в последний раз… – он нахмурил брови, словно перебирая воспоминания, – право, это было в госпитале, куда его только что доставили. И в тот самый момент он проявлял все признаки жизни. Конечно, выглядел он не лучшим образом. Честно говоря, мне показалось, что лицо у него слегка осунулось. Он, похоже, хотел зубами остановить летящий снаряд, что неразумно, хоть бы со мной посоветовался… Но предположить в тот момент, что он на пороге смерти… нет, уверяю вас, рядовой Майяр, такое мне не пришло в голову. Однако нет никаких сомнений, что он действительно отдал концы, и вы даже собственноручно написали письмо его родным, чтобы сообщить об этом, и в каком стиле, рядовой Майяр! В стиле, достойном лучших античных образцов!

Произнося «Майяр», он все время прегадким образом напирал на последний слог, что придавало звучанию имени издевательский и презрительный оттенок, так что «Майяр» превращалось в «дерьмо собачье» или что-то подобное.

Прадель заговорил тише, почти шепотом, будто он, будучи вне себя от ярости, пытался сдержаться:

– Я не знаю, что стало с рядовым Перикуром, и знать не хочу, но генерал Морье поручил мне помочь его родным, так что я поневоле полагаю…

Фраза, казалось, содержала некий вопрос. Но Альбер до сего момента не имел права вставить хоть слово, и капитан Прадель явно не собирался предоставлять ему право голоса.

– Тут одно из двух, рядовой Майяр. Либо мы говорим правду, либо покончим с этим делом. Если мы говорим правду, то вы попали в тот еще переплет: присвоение чужой личности; не знаю, как вам это удалось, но за решетку вы точно угодите, это тянет минимум лет на пятнадцать, гарантирую. С другой стороны, вы ведь возьметесь за старое и вытащите на свет это расследование о штурме высоты сто тринадцать… Короче, и для вас, и для меня это наихудшее решение. Остается другой вариант: от нас требуют мертвого солдата, мы им этого солдата даем, и кончено. Слушаю вас.

Альбер все еще переваривал первые фразы Праделя.

– Не знаю… – выдавил он.

В таких случаях мадам Майяр взрывалась: «Извольте радоваться, вылитый Альбер! Когда нужно принимать решение, вести себя по-мужски, тебя поминай как звали! Не знаю… Посмотрим… Наверное, да… Я спрошу… Альбер, давай! Решайся наконец! Если ты полагаешь, что в жизни…» и так далее.

Капитан Прадель был солидарен с мадам Майяр. Но принимал решения куда быстрее, чем она:

– Я вам скажу, что вы сделаете. Поднимете задницу и сегодня вечером выдадите мадемуазель Перикур прелестный труп с табличкой «Эдуар Перикур», вы уразумели? Денек поработаете и ступайте себе с миром. Но решайте быстрее. А если вы предпочитаете тюрягу, то я к вашим услугам…


Альбер порасспросил товарищей, ему указали несколько военных захоронений. Сведения подтвердились: самое большое захоронение находилось в Пьервале, в шести километрах отсюда. Там у него будет больше выбора. Альбер отправился туда пешком.

На окраине леса были разбросаны десятки могил. Поначалу там пытались выдерживать линию, но потом война начала снабжать это кладбище таким количеством трупов, что по мере наплыва всё пустили на самотек. Могилы располагались как попало, на одних были кресты, на других нет или же они обрушились. Тут значилось конкретное имя, там просто ножом на деревяшке нацарапано «рядовой». И таких десятки. Были еще могилы, где вниз горлышком были воткнуты бутылки с засунутой внутрь бумажкой с именем солдата – на случай, если позднее кто-то поинтересуется, кто здесь лежит.

На кладбище в Пьервале Альбер мог бы застрять на несколько часов, расхаживая между наспех вырытыми могилами, прежде чем выбрать одну из них, вечная его нерешительность, – но он понимал, что нужно торопиться. Там увидим, подумал он, уже поздно, а до центра демобилизации идти еще прилично, надо решать… Альбер повернул голову, увидел безымянный крест и подумал: вот эта.

Он вырвал несколько щепок, торчавших из перекладины, подобрал с земли камень и приколотил к кресту половинку личного идентификационного знака с именем Эдуара Перикура, засек место, отступил на несколько шагов, чтобы оценить общий вид, как свадебный фотограф.

Потом он отвернулся, терзаемый страхом и муками совести, потому что лгать, пусть и по уважительной причине, было не в его характере. Он подумал о девушке, об Эдуаре, а еще о неизвестном солдате, которому по воле случая выпало перевоплотиться в Эдуара и которого теперь уже никто никогда не отыщет; до сих пор не опознанный рядовой исчезнет навсегда.

По мере того как Альбер удалялся от кладбища и подходил к демобилизационному центру, ему все больше казалось, что на него вот-вот посыплются неприятности, как костяшки домино, когда падение первой провоцирует неудержимый обвал. Все обошлось бы мирно, твердил себе Альбер, если бы она просто собиралась помолиться за упокой. Сестре нужна могила брата, стало быть, я ей представлю могилу, а уж брата или кого другого – не столь важно, пусть сердце подскажет. Но теперь, когда мы собираемся откапывать тело, все становится значительно сложнее. Кто знает, что обнаружится там, на дне ямы? Безымянная могила еще куда ни шло, покойник есть покойник. Но что мы найдем, когда его отроем? Какую-нибудь памятную вещицу, знак отличия? А может, просто-напросто тело окажется слишком длинным или коротким?

Но выбор был сделан. Он сказал: «Вот эта», и путь к отступлению теперь отрезан. Плохо это или хорошо. Альбер давно уже перестал рассчитывать на удачу.

Он добрался до центра, совсем выбившись из сил. Чтобы успеть на поезд – и речи не может быть об опоздании (если состав подадут), – необходимо вернуться самое позднее в двадцать один час. В демобилизационном центре уже царило волнение, сотни людей с блошиной живостью – вещи давно уже собраны – перекрикивались, пели, выли, хлопали друг друга по плечу. Чиновники, ведавшие отправкой, гадали, что будут делать, если обещанный эшелон не прибудет, как это случалось с каждым третьим поездом…

Альбер покинул барак. Остановившись на пороге, посмотрел на небо. Будет ли вечером достаточно темно?


Капитан Прадель был сама элегантность. Просто сердцеед. Форма отглажена, сапоги начищены, медали только что не отполированы. Несколько шагов – и вот он в десяти метрах от Альбера. Рядовой Майяр застыл на месте.

– Так что, старина, едем?

Было уже восемнадцать часов. За фургоном тихо ворчал мотор лимузина, едва слышно шуршали клапаны, нежный дымок выплывал из выхлопной трубы. Если продать всего лишь одну шину от этого авто, Альберу бы хватило на целый год. Он с грустью понял, что беден как церковная крыса.

У грузовика капитан не задержался, направился к машине, послышалось, как мягко хлопнула дверца. Девушка не показывалась.

Заросший щетиной, провонявший потом шофер сидел за рулем фургона, совершенно новенький «Берлье CBA» за тридцать тысяч франков. Похоже, доходное дело. Сразу было видно, что шофер проделывает такие штуки не в первый раз и доверяет лишь собственному суждению. Поверх опущенного стекла он пристально воззрился на Альбера, смерил его взглядом с ног до головы, а потом, открыв дверцу, спрыгнул на землю и отвел его в сторонку. Он крепко вцепился в его руку, хватка та еще.

– Если едешь с нами, значит отвечать будем наравне, ясно тебе?

Альбер кивнул. Повернулся к лимузину, выхлопная труба по-прежнему исторгала белый, ласково обволакивавший дымок, господи боже, каким жестоким казался этот нежный выдох после всех этих лет прозябания.

– Скажи-ка, – шепотом спросил шофер, – сколько ты с них запросил?

Альбер понимал, что подобный тип вряд ли придет в восторг от бескорыстного поступка. Он быстро прикинул цифру:

– Три сотни франков.

– Ну и олух!

Однако в тоне шофера сквозило удовлетворение оттого, что он преуспел там, где другие лопухнулись. Он развернулся грудью к лимузину:

– Ты что, ослеп? Фифа вся в мехах, пукает в шелка! Мог содрать четыре сотни, легко! Даже пять!

Похоже, он собирался выложить, сколько выторговал сам. Однако осторожность перевесила, шофер выпустил руку Альбера:

– Ладно, идем, чё тянуть.

Альбер направился к грузовику, девушка так и не вышла, не знаю, чего он хотел, нет чтоб поздороваться, поблагодарить, так ничего подобного, он был наемный работник, подчиненный.

Он сел в машину, и грузовик тронулся. Лимузин двинулся следом, держась на расстоянии, оставляя за собой возможность обогнуть грузовик и уехать прочь, мол, ничего не знаю, в случае если грузовик остановят жандармы и начнут задавать вопросы.

Уже совсем стемнело.

Желтые фары грузовика освещали дорогу, но в кабине было трудно разглядеть даже собственные сапоги. Альбер уперся рукой в приборную панель, вглядываясь в местность через лобовое стекло. Он говорил «направо» или «сюда», боялся, что заблудится. И чем меньше оставалось до кладбища, тем страшнее ему становилось. Тогда он решил. Если дело обернется плохо, он рванет в лес. Шофер не станет меня догонять. Развернется и вернется в Париж, где его ждут следующие заказы.

Капитан Прадель – этот точно устремится в погоню, у этого ублюдка отличная реакция, что он не раз доказывал. Что же делать? – мучительно думал Альбер. Ему хотелось помочиться, он сдерживался изо всех сил.

Грузовик поднялся на последний холм.

Почти на самой обочине дороги начиналось кладбище. Шофер, поманеврировав, остановился у спуска. Когда придется двигаться в обратный путь, то, даже не заводя мотор вручную, достаточно будет отпустить тормоза, чтобы сдвинуться с места.

Мотор затих, установилось странное затишье, будто на вас накинули пальто. Капитан тотчас показался из лимузина. Шофер присмотрит за входом на кладбище. Тем временем нужно будет выкопать яму, извлечь гроб, дотащить его до грузовика, погрузить, и дело в шляпе.

Лимузин мадемуазель Перикур напоминал затаившегося в тени хищника, готового к прыжку. Девушка открыла дверцу и вышла. Совсем невеличка. Альберу она показалась еще более юной, чем накануне. Капитан жестом попытался удержать ее, но не успел вымолвить ни слова, она решительно сделала шаг вперед. Ее присутствие здесь в такой час было настолько нелепым, что мужчины лишились дара речи. Она резко мотнула головой, приказывая идти.

Все пошли.

Шофер нес две лопаты. Альбер тащил с собой скатанный здоровый кусок брезента, чтобы скидывать на него землю, – так потом можно будет быстро засыпать яму.

Ночь была не слишком темной, справа и слева виднелись бугорки могил, казалось, что ты попал на поле, изрытое громадными кротами. Капитан двигался размашисто. Рядом с мертвецами он всегда напускал на себя победительный вид. Следом, между Альбером и шофером, быстро шла девушка. Мадлен. Альберу нравилось это имя. Так звали его бабушку.

– И где это?

Они шли уже долго, одна дорожка, другая… Вопрос-то задал капитан. Он обернулся, явно нервничая. Говорил он шепотом, но интонация выдавала его раздражение. Ему хотелось покончить с этой историей. Альбер оглядывался, указывал куда-то, ошибался, пытался сориентироваться. Видно было, как он соображает, нет, не здесь.

– Сюда, – сказал он наконец.

– Уверен? – В тоне шофера сквозило сомнение.

– Да, – ответил Альбер, – идем в ту сторону.

Переговаривались совсем тихо, будто во время траурной церемонии.

– Давай пошевеливайся, старина! – ожесточенно бросил капитан.

Наконец они добрались до места.

На кресте виднелась маленькая плашка, Эдуар Перикур.

Мужчины отступили. Мадемуазель Перикур вышла вперед. Она плакала, сдерживаясь. Шофер уже положил лопаты и отправился следить за входом. Ночью они с трудом различали друг друга. Только хрупкий силуэт девушки. Альбер и шофер, стоя за ее спиной, в знак уважения опустили голову, лишь капитан с беспокойством оглядывался по сторонам. Ситуация явно пробуждала опасения. Альбер решил взять инициативу на себя. Он протянул руку и бережно дотронулся до плеча Мадлен Перикур, она обернулась, один взгляд, и она, поняв сигнал, отступила. Капитан протянул Альберу лопату, сам взял вторую. Девушка отошла в сторону. Начали копать.

Почва была вязкой, лопаты вонзались с трудом. Близ линии фронта, когда все делалось в спешке, глубоких могил не рыли, порой едва забрасывали тела землей, так что крысы добирались до них уже на следующий день. Теперь копать, скорее всего, предстояло недолго. Альбер в крайнем беспокойстве часто останавливался, вслушиваясь, он ощущал присутствие мадемуазель Перикур, стоявшей у дерева, настороженно выпрямившись. Она нервно закурила. Альбера это поразило: такая женщина – и курит сигареты. Прадель в свою очередь оглянулся на нее, давай, старина, не торчать же здесь вечно. Они вновь принялись за работу.

Первые минуты, когда копаешь, а лопата все не достает до тела, кажутся бесконечными. На брезенте выросла груда земли. Что Перикуры будут делать с телом, гадал Альбер. Похоронят в саду? Ночью, как нынче?

Он остановился.

– В добрый час, – со свистом прошептал капитан, наклонившись.

Это прозвучало совсем тихо – не хотел, чтобы девушка слышала. Показалось тело, трудно было понять, какая именно часть. Последние движения лопатой они делали очень осторожно. Нужно было поддевать снизу, чтобы ничего не повредить.

Этим занимался Альбер. Прадель выказывал нетерпение.

– Поторапливайтесь, – прошипел он. – Хуже ему уже не будет, давайте!

Лопата подцепила шинель, служившую саваном, и тотчас распространился запах, жуть. Офицер немедленно отвернулся.

Альбер тоже отступил, хотя он все войну вдыхал вонь разлагающихся тел, особенно когда был санитаром. Не считая пребывания в госпитале вместе с Эдуаром! Внезапное воспоминание. Альбер поднял голову и посмотрел на девушку, которая, хоть и стояла гораздо дальше, прижала к носу платок. Как же надо брата любить! – подумал он. Прадель, резко толкнув Альбера, вылез из ямы.

Одним прыжком он оказался возле девушки, обнял ее за плечи и заставил повернуться спиной к могиле. Альбер оказался в яме один, окутанный трупной вонью. Девушка сопротивляется, качает головой, хочет приблизиться к могиле. Альбер заколебался, не зная, как ему держаться, и застыл от ужаса – столько воспоминаний пробудилось в нем при виде высокой, нависшей над ним фигуры Праделя. Оказавшись в яме, пусть даже не так глубоко, Альбер вспотел от страха, даже несмотря на холод. Он был в яме, а капитан крепко стоял наверху, расставив ноги; от повторения пережитого перехватило горло, Альберу казалось, что вот-вот он вновь окажется погребенным под завалом, его пробила дрожь, но, вспомнив про своего товарища, про Эдуара, он заставил себя собраться с духом и снова взяться за работу.

От таких вещей разрывается сердце. Альбер осторожно отгребал землю краем лопаты. Тело в глинистой почве разлагалось медленнее, к тому же оно было завернуто в шинель. Край ткани прилип к глине, и показались желтоватые ребра с кусками почерневшей, прогнившей плоти, кишевшей червями, там еще было что есть.

Крик. Наверху. Альбер поднял голову. Девушка рыдала. Капитан утешал ее, но поверх ее плеча с раздражением подгонял Альбера:

– Скорее, чего возитесь?

Альбер выпустил лопату, вылез из ямы и пустился бегом. Сердце вырывалось из груди, все это – и мертвый солдат, и этот шофер, наживающийся на чужой боли, и капитан, готовый пойти на то, чтобы засунуть в гроб первый попавшийся труп, лишь бы поскорее… Альбера едва не выворачивало наизнанку. А настоящий Эдуар, лишившийся лица, заточенный в своей больничной палате и тоже воняющий, как труп… Просто руки опускаются, как подумаешь, за что он столько боролся.

Шофер при виде бегущего Альбера вздохнул с облегчением. Он мигом поднял брезент, выхватил из грузовика железные носилки, зацепил в глубине ручку гроба и потянул на себя изо всех сил. И они – шофер впереди, Альбер сзади – припустили к могиле.

Альбер совсем задохнулся, потому что шофер шел очень быстро, напористо, видно, что дело привычное, тогда как Альбер семенил, стараясь не отставать, и несколько раз едва не падал, теряя опору. Наконец они добрались до ямы. Воняло жутко.

Гроб был отличный, дубовый, с позолоченными ручками и кованым железным крестом, прикрепленным к крышке. Очень странно, вроде гробу на кладбище и место, но этот здесь выглядел чересчур роскошным. На войне такие изделия попадаются нечасто, такое скорее подходит для богатеев, которые опочили в своей постели, а не для юнцов, продырявленных пулями в безвестности. Альбер не успел довести до конца свои дивные философские рассуждения. Все спешили поскорее покончить с этим.

Сняли крышку гроба и положили ее рядом.

Шофер одним махом оказался в яме, где находился труп, наклонился и голыми руками ухватил шинель и поднял полу, взглядом прося помощи. Альбера, конечно, больше некого. Альбер шагнул вперед, тоже спустился в яму, сразу вновь всколыхнулась тревога, она тотчас отразилась на его лице, потому что шофер спросил:

– Справишься?

Они вместе нагнулись – вонью дохнуло прямо в лицо, – схватили ткань и на раз-два-взяли! одним движением взметнули тело наверх и опустили на край могилы. С мрачным отзвуком. То, что они подняли на поверхность, вовсе не было тяжелым. Останки весили не больше, чем ребенок.

Шофер сразу же вылез из ямы, Альбер с радостью чуть его опередил. Вдвоем они снова взялись за края шинели и переложили все в гроб. На этот раз звук был более приглушенным. Едва они опустили тело, как шофер закрыл гроб крышкой. Может, в яме и осталось несколько косточек, выпавших по дороге, ну да ладно. Во всяком случае, шофер и капитан явно думали, что для трупа и так сойдет. Альбер поискал взглядом мадемуазель Перикур, но она уже была в своем авто, да, ей нелегко было пережить все это, как на нее сердиться? Ее брат превратился в корм для червей.

Забивать гроб не стали: слишком шумно, позже, по дороге. Шофер ограничился тем, что прижал крышку, перевязав гроб двумя широкими полосами ткани, чтобы не провонял фургон. Быстро двинулись в обратный путь. Альбер сзади, те двое впереди. Капитан тем временем прикурил и принялся спокойно попыхивать сигаретой. Альбер совсем выбился из сил, у него ломило поясницу.

Чтобы погрузить гроб в фургон, шофер и капитан подняли его впереди, Альбер по-прежнему сзади – явно на роду написано, подняли – хоп! – после чего толкнули ящик вглубь, царапая толевый пол, зато дело сделано, нечего терять время. Чуть поодаль рокотал мотор лимузина. Девушка на миг обернулась к Альберу.

– Спасибо вам, – сказала она.

Альбер хотел что-нибудь ответить. Не успел, она взяла его за предплечье, потом запястье, ладонь, сунула ему в руку банкноты и снова прижала пальцы. Альбера это простое движение просто перевернуло.

И быстро вернулась в свой автомобиль.

Шофер веревками привязал гроб к борту грузовика, чтобы он не елозил туда-сюда, и капитан Прадель сделал Альберу знак, указывая на кладбище. Яму следовало быстро зарыть, если оставить ее открытой – сразу начнется: жандармы, расследование, им только этого не хватало.

Схватив лопату, Альбер побежал по дорожке. Но вдруг, засомневавшись, обернулся.

Он остался один.

В тридцати метрах с дороги донесся звук мотора удаляющегося лимузина, потом шум грузовика, спускающегося по склону.

Ноябрь 1919

10

Анри д’Олнэ-Прадель, расположившись в просторном кожаном кресле, небрежно перекинул правую ногу через подлокотник и вытянул руку, медленно поворачивая на свету громадный бокал бесценного выдержанного коньяка. Он слушал чужие разговоры с подчеркнутым безразличием, чтобы показать, что он парень не промах. Прадель обожал подобные несколько обиходные выражения. Если бы это зависело лишь от него, он доводил бы их до вульгарности и испытывал бы истинное удовольствие, изрекая пошлости перед теми, кто был недостаточно богат, чтобы выказывать возмущение.

Для этого ему недоставало пяти миллионов франков.

С пятью миллионами он мог бы развлекаться совершенно безнаказанно.

Прадель бывал в Жокей-клубе трижды в неделю. Не то чтобы ему там особо нравилось – он находил, что уровень заведения не оправдывает его ожиданий, – но клуб являлся символом его восхождения по социальной лестнице, что неизменно приводило его в восторг. Зеркала, обивка стен, ковры, позолота, вышколенный персонал, державшийся с неизменным достоинством, и чудовищно высокий ежегодный членский взнос – все это доставляло ему удовлетворение, удесятерявшееся представлявшимися здесь бесчисленными возможностями новых встреч. Он стал членом клуба четыре месяца назад, прошел едва-едва, важные шишки в Жокей-клубе отнеслись к нему с осторожностью. Однако если бы здесь отвергали всех нуворишей, с учетом потерь последних лет, то клуб превратился бы в зал ожидания. И потом, Праделя поддерживали несколько человек, мнением которых было трудно пренебречь, начиная с его тестя, которому в клубе не смели ни в чем отказать, другой опорой была его дружба с Фердинандом, внуком генерала Морье, принадлежавшим к слегка аморальной декадентской молодежи, который, однако, располагал множеством необходимых связей. Отвергнуть одно звено означало лишиться всей цепочки, что невозможно, нехватка мужчин заставляет мириться с некоторыми вещами… Во всяком случае, Олнэ-Прадель хотя бы принадлежал к знати. Замашки пирата, зато потомственный дворянин. Итак, в конце концов его приняли. К тому же г-н де Ларошфуко, действующий президент, рассудил, что он, этот высокий молодой человек, стремительно расхаживавший по залам, не так уж плохо вписывается в пейзаж – непрестанный порыв ветра. Его высокомерие подтверждало расхожее мнение, что в победителе всегда есть нечто отталкивающее. В общем, грубоватый тип, зато герой. Это как с хорошенькими женщинами, без которых никак не обойтись в приличном обществе. А так как нелегко было сыскать мужчину его возраста, чтобы и руки и ноги были целы, и другого на примете не было, то этот выглядел вполне декоративно.

До сих пор д’Олнэ-Прадель мог лишь восхвалять эту войну. Едва демобилизовавшись, он занялся утилизацией и перепродажей военных запасов. Сотни французских и американских автомобилей, двигателей, прицепов, тысячи тонн древесины, железного лома, инструментов, тысячи метров ткани, брезента, запчастей, в которых государство более не нуждалось и от которых желало избавиться. Прадель скупал все это оптом, а затем перепродавал железным дорогам, транспортным компаниям, сельскохозяйственным предприятиям. Прибыль была тем более велика, что охрана складских зон охотно принимала различные вливания, чаевые и прочий навар, и на месте можно было с легкостью вывезти вместо одного грузовика три, а вместо двух тонн пять.

Покровительство генерала Морье и его собственный статус народного героя способствовали тому, что перед Олнэ-Праделем широко распахнулись многие двери, а его участие в Союзе ветеранов Франции, который доказал свою полезность, помогая правительству справиться с последними забастовками рабочих, обеспечило ему дополнительную поддержку. Благодаря этому Прадель уже прибрал к рукам важные сектора ликвидации армейских запасов, покупая громадные партии товара за несколько десятков тысяч франков, что после перепродажи оборачивалось сотнями тысяч франков прибыли.

– Привет, старина!

Леон Жарден-Болье. Бесценный человек, правда недомерок, на десять сантиметров ниже ростом, чем прочие, что было одновременно и пустяком, и серьезным недостатком; сам он воспринимал это драматически и жаждал признания.

– Привет, Анри, – ответил он, слегка передернув плечами; ему казалось, что так он выглядит повыше.

Право называть Олнэ-Праделя по имени доставляло Жардену-Болье огромное наслаждение, за которое он продал бы и мать и отца, что, впрочем, он и сделал. Этот тип заимствует чужие манеры, чтобы воображать себя таким, как все, подумал Анри, вяло, почти небрежно пожимая протянутую руку. Понизив голос, он спросил:

– Так что?

– По-прежнему ничего, – ответил Жарден-Болье. – Ничего не просочилось.

Прадель раздраженно вздернул бровь: в общении с низшими чинами он превосходно обходился без слов.

– Знаю, – сказал Жарден-Болье с виноватым видом, – знаю…

Прадель был зверски нетерпелив.

Несколько месяцев назад государство решило доверить частным предпринимателям работы по эксгумации останков погибших на фронте солдат. По плану предполагалось переместить их в крупные военные некрополи, в министерском постановлении превозносилась идея «преобразования как можно большего числа мелких захоронений в несколько крупных кладбищ». Потому что солдатские трупы были рассеяны повсюду. Убитых хоронили на небольших, сооруженных на скорую руку кладбищах в нескольких километрах от линии фронта, иногда еще ближе. На землях, которые следовало вернуть местным фермерам. На протяжении нескольких лет, практически с начала войны, родственники погибших требовали дать возможность посетить их могилы. Задуманное перемещение захоронений не исключало того, что отдельные семьи когда-нибудь смогут забрать прах, но правительство надеялось, что создание гигантских некрополей, где герои будут покоиться «рядом со своими погибшими в бою товарищами», успокоит пыл родственников. А также это не ляжет новым тяжким бременем на государственные финансы – затраты на индивидуальную транспортировку тел, не считая вопросов санитарии (та еще морока), могли вылиться в бешеные суммы, тогда как государственная казна пуста, пока Германия не выплатит долги.

Это обширное морально-патриотическое начинание по перегруппировке трупов породило целую цепочку лакомых операций, суливших немалую прибыль. Производство сотен тысяч гробов, ведь большинство солдат были просто зарыты в землю, порой тело просто завертывали в солдатскую шинель. Сотни тысяч эксгумаций, иначе говоря, землекопных работ (в тексте было ясно указано: копать предельно осторожно), столько же тысяч транспортных перевозок останков на грузовиках из пункта отправления и столько же новых погребений в пункте прибытия…

Если бы Праделю досталась часть этого рынка, по нескольку сантимов на покойника, то нанятым им китайцам предстояло бы выкопать тысячи трупов, его грузовикам – перевезти тысячи полуразложившихся тел, его сенегальцам – захоронить все это в ряды аккуратных могил с прекрасной выделки крестами, которые обойдутся в круглую сумму, будет на что заново снизу доверху отстроить меньше чем за три года семейное поместье Сальвьер, требовавшее чертову уйму денег.

За восемьдесят франков с трупа при реальных расходах около двадцати пяти франков Прадель рассчитывал огрести чистыми два с половиной миллиона.

А если министерство по взаимному согласию добавит еще несколько заказов, то за вычетом взяток прибыль может дойти до пяти миллионов.

Это сделка века. В коммерческом плане война, даже завершившись, предоставляет немалые преимущества.

Праделю, неплохо осведомленному через Жардена-Болье, чей отец был депутатом, удалось предвидеть это. Демобилизовавшись, он сразу создал предприятие «Прадель и K°». Жарден-Болье и внук генерала Морье внесли по пятьдесят тысяч франков каждый плюс бесценные связи, Прадель в одиночку – четыреста тысяч. Чтобы руководить всем. И иметь восемьдесят процентов прибыли.

Комиссия по государственным заказам заседала именно в этот день, они уже четырнадцать часов сидели за закрытыми дверьми. Прадель благодаря предварительным действиям и тайно переданным ста пятидесяти тысячам франков заручился необходимой поддержкой, членам комиссии (два из трех были у него в кармане) предстояло оценить различные предложения и абсолютно беспристрастно решить, что предприятие «Прадель и K°» представило оптимальную смету, а показанный образец гроба, выставленный в магазине похоронных принадлежностей, наиболее соответствует и достоинству французов, отдавших жизнь за отечество, и одновременно состоянию государственных финансов. Вследствие этого Праделю должны были достаться несколько участков; если все пройдет благополучно, то около десятка. А может, и того больше.

– А что в министерстве?

По лицу Леона Жардена-Болье разлилась широкая улыбка, тут он знал, что ответить:

– Дело в шляпе!

– Да это-то я знаю! – раздраженно рявкнул Прадель. – Вопрос: когда?!

Его озабоченность была связана не только с комиссией по распределению госзаказов. Службе гражданского состояния по делам наследства и военных захоронений, зависевшей от министерства по пенсиям, было разрешено в случае необходимости или по внутреннему решению распределять участки по собственному усмотрению. Не устраивая состязания между конкурентами. И здесь для «Праделя и K°» открывалась поистине уникальная перспектива создания монополии – они могли насчитать, сколько им вздумается, вплоть до ста тридцати франков за покойника…

Прадель демонстрировал отстраненность, с какой высшие умы ведут себя в самых напряженных обстоятельствах, но в действительности он дико нервничал. На его последний вопрос у Жардена-Болье пока не было ответа. Улыбка Леона увяла.

– Когда – неизвестно.

На его лице проступила смертельная бледность. Прадель отвел взгляд, это было равносильно приказу «вы свободны, можете идти». Жарден-Болье ретировался и, притворившись, что увидал знакомого члена Жокей-клуба, с жалким видом устремился в противоположный угол просторного салона. Прадель, провожая его взглядом, заметил, что Леон носит ботинки с увеличенным каблуком. Если бы он не комплексовал из-за низкого роста, что заставляло его совершенно терять самообладание, то мог бы быть вполне толковым парнем, увы! Но Прадель не за это взял его в долю. У Жардена-Болье было два неоценимых достоинства: отец-депутат и невеста без приданого (если бы дело обстояло иначе, разве бы она польстилась на этого карлика!), зато очаровательная, темноволосая, с прелестными губками; свадьба должна была состояться через несколько месяцев. Прадель, едва познакомившись с ней, почуял, что она тихо страдает от этого альянса, порочившего ее красоту. Женщины такого типа нуждаются в реванше, и Прадель в доме Жардена-Болье, увидев, как она входит в гостиную, а на женщин и на лошадей у него был наметанный глаз, готов был спорить, что, если с умом взяться за дело, она не станет дожидаться свадебной церемонии.

Прадель вернулся к созерцанию коньяка, в энный раз обдумывая будущую стратегию.

Чтобы обеспечить такое количество гробов, ему придется привлечь немало субподрядчиков, что строго запрещено условиями контракта с государством. Но если все пройдет нормально, то никто не станет принюхиваться. Потому что всем выгодно смотреть сквозь пальцы. Значение имело лишь то – тут все сходились во мнении, – что страна в обозримом будущем должна иметь несколько благовидных кладбищ; немногочисленные, но зато громадные некрополи наконец позволят каждому воспринимать войну как одно из неприятных воспоминаний.

А он, Прадель, в дополнение ко всему обретет право поднимать свой бокал коньяка и прилюдно рыгать в салоне Жокей-клуба, и никто не посмеет ничего возразить.

Погруженный в размышления, он не заметил, что в салоне появился его тесть. И лишь по установившейся особой тишине почуял, что допустил прокол, воцарилась внезапная ватная, исполненная трепета тишина, как при появлении епископа в кафедральном соборе. Только Прадель осознал это слишком поздно. По-прежнему сидеть в развязной позе при старике означало бы недостаток почтительности, что ему никогда бы не простили. Но менять ее чересчур поспешно означало бы признать перед всем миром свое подчиненное положение. Трудно сказать, что хуже. Прадель предпочел провокации унижение, которое, как ему показалось, нанесет меньший ущерб. С донельзя небрежным видом он откинулся в кресле, сметая с плеча невидимую пылинку. Его правая нога сползла на пол, он выпрямился в кресле, чтобы не нарушать приличий, и мысленно внес это в список будущих реваншей.

Господин Перикур вошел в салон с благодушным видом, размеренным шагом. Он сделал вид, что не заметил маневров своего зятя, и записал это в разряд долгов, которые в будущем придется взыскать. Он прошел между столами, протягивая то одному, то другому вялую руку благосклонного монарха, называя визави по имени с благородством венецианского дожа: добрый день, дорогой друг Балланже, А-а, Фрапье, вы здесь… Добрый вечер, Годар, – рискуя слегка подкрашивать обращение юмором. Однако… не верю глазам своим… неужто это Паламед де Шавинье?! А дойдя до Анри, ограничился тем, что с понимающим видом прикрыл глаза – вылитый сфинкс! И продолжил шествие, направляясь к камину, протянул к пламени обе руки, широко разведя их с утрированно довольным видом.

Обернувшись, он взглянул на спину зятя. Стратегически обдуманная позиция. Должно быть, это раздражает, когда чувствуешь, что за тобой наблюдают сзади. Их взаимные маневры невольно напоминали шахматный дебют, когда партнеры только приступают к игре, обещающей множество неожиданных поворотов.

Эти двое спонтанно прониклись друг к другу тихим, почти безмятежным отвращением. Своего рода обещанием длительной взаимной ненависти. Перикур тотчас почуял, что Прадель подлец, однако не мог противиться увлечению Мадлен. Вслух это не было сформулировано, но достаточно было взглянуть на парочку, и мигом становилось ясно, что Анри Прадель доставляет Мадлен громадное наслаждение и она на этом не остановится, она хочет заполучить этого мужчину, неудержимо хочет.

Дочь господин Перикур любил, по-своему разумеется, не подавая виду, и был бы рад ее счастью, если бы ей не втемяшилась в голову идиотская мысль увлечься Анри д’Олнэ-Праделем. Мадлен Перикур, будучи исключительно богатой наследницей, для многих являлась вожделенной добычей, и, хотя ее нельзя было назвать красавицей, от ухажеров не было отбою. Она была неглупа, несколько раздражительна, как и ее покойная мать, женщина с характером, вовсе не из тех, кто влюбляется без памяти, поддаваясь соблазну. До войны она с легкостью вычисляла мелких честолюбцев, а те находили банальным ее личико, но весьма привлекательным ее приданое. Со временем она научилась их эффективно и тонко отваживать. Много раз она получала предложения руки и сердца, что придало ей уверенности в себе, даже больше, чем нужно. Когда объявили о начале войны, ей было двадцать пять, а к ее окончанию и гибели младшего брата – ужасный траур – тридцать, а тем временем она начала стареть. Что, вероятно, и объясняет дальнейшее. В марте она встретила Анри д’Олнэ-Праделя, а в июле вышла за него замуж.

Мужчины не поймут, чту в этом Анри было такого магически влекущего, что могло бы оправдать подобную поспешность, да, он недурен собой, допустим, но… таково мнение мужчин. Потому что женщины – те как раз прекрасно понимали. Глядя на эту походку, волнистые волосы, светлые глаза, широкие плечи, кожу – о боже! – они понимали, Мадлен Перикур захотела всего этого отведать и осталась весьма довольна результатом.

Господин Перикур не противился, битва была заранее проиграна. Он удовольствовался введением благоразумных ограничений. В буржуазной среде это именовалось брачным контрактом. У Мадлен не нашлось возражений. Красавец-зять, напротив, похоже, рассердился, ознакомившись с документом, подготовленным семейным нотариусом. Мужчины поглядели друг на друга, без слов – разумная предосторожность. Мадлен, оставаясь единственной собственницей своего имущества, делалась совладелицей всего нажитого в браке. Она понимала сдержанную подозрительность отца в отношении Анри, ощутимым свидетельством чего и стал брачный контракт. Когда тебе принадлежит подобное состояние, благоразумие становится второй натурой. Мужу она с улыбкой разъяснила, что это ничего не меняет. Но Прадель знал: это меняет все.

Поначалу он чувствовал, что его обокрали, что его усилия были скверно вознаграждены. В жизни многих его друзей брак помог решению всех проблем. Добиться этого было порой нелегко, требовались деликатные маневры, но в итоге тебе доставалась кубышка, и ты мог себе позволить все, что угодно. Однако для него женитьба мало что изменила. Что касается образа жизни, тут все было по-королевски, и он с удовольствием этим пользовался, ничего не скажешь! Он был бедняком с непомерно роскошным образом жизни (из своих личных средств он быстро потратил около ста тысяч франков, вложив их в переустройство родового поместья, но там еще предстояло вкладывать и вкладывать, все рушилось, это была прорва).

Да, богатства он не обрел. И все-таки его шаг вовсе не обернулся осечкой. Прежде всего, женитьба поставила финальную точку в этой старой истории со штурмом высоты 113, которая его несколько тяготила. Всплыви она теперь, риска не было никакого, ведь он богат, пусть опосредованно, и связан с семейством столь же могущественным, сколь известным. Женитьба на Мадлен Перикур сделала его почти неуязвимым.

К тому же он получил колоссальное преимущество: семейные связи. (Он стал зятем Марселя Перикура, близкого друга господина Дешанеля, друга Пуанкаре, Доде и множества других важных персон.) И он остался весьма доволен первыми результатами своих инвестиций. Через несколько месяцев он уже не станет склоняться перед тестем: он трахает его дочь, присосался к его связям, а через три года, если все пойдет по плану, он еще вольготнее разляжется в Жокей-клубе, когда старик проследует в курительную.

Господин Перикур был в курсе относительно способов обогащения, применяемых мужем дочери. Этот юноша, несомненно, действовал быстро и эффективно; встав во главе трех предприятий, он за несколько месяцев уже получил около миллиона чистой прибыли. В этом плане он вполне соответствовал духу эпохи, но господин Перикур инстинктивно не доверял этому успеху. Слишком вертикальный взлет, дело сомнительное.

Вокруг почтенного Перикура собралось несколько человек – его сторонники: успешные люди всегда создают поле притяжения.

Анри наблюдал за тестем при деле. И восхищенно учился. Да, старик силен. Какой апломб! Перикур с обдуманной щедростью рассыпал замечания, разрешения, рекомендации. Окружающие научились воспринимать его советы как приказы, его сдержанность как запрет. На таких людей невозможно сердиться, когда они вам в чем-либо отказывают, ведь они могут забрать у вас и то, что еще осталось.

В этот момент в курительной наконец появился Лабурден, весь в испарине, комкая носовой платок. Анри сдержал вздох облегчения, одним глотком допил свой коньяк, поднялся с кресла и, ухватив его за плечо, повел в соседнюю комнату. Лабурден торопливо семенил на своих коротких толстых ногах, будто и без того недостаточно вспотел…

Лабурден был дураком, поднявшимся на собственной глупости. Последняя воплощалась в исключительном упорстве – неоценимое достоинство для политика, – впрочем, его упорство было всего лишь следствием неспособности переменить свое мнение и полного отсутствия воображения. Тупоумие – удобное качество. Посредственный почти во всем, почти всегда нелепый, Лабурден относился к тем людям, которых можно поставить куда угодно, они будут проявлять преданность, короче, ломовая лошадь, которой можно отдавать любые приказы. Только не проявить ум – громадное преимущество. На его лице было написано все: его добродушие, любовь пожрать, трусость, ничтожность и, главное – главное, похоть. Неспособный удержаться, чтобы не ляпнуть какую-нибудь пошлость, он устремлял сочившийся вожделением взгляд на любых женщин, особенно на горничных, тех он лапал за зад, как только они поворачивались к нему спиной. Прежде Лабурден трижды в неделю посещал бордель. Я сказал «прежде», так как постепенно он приобрел известность за пределами округа, где являлся мэром и где его постоянно осаждали просительницы, так что он удвоил приемные дни, и всегда находились одна-две женщины, способные избавить его от посещения борделя в обмен на разрешение, льготу, подпись, печать. Лабурден был счастлив, очевидно счастлив. Набитый живот, переполненные яйца. Всегда готовый пристроиться к очередному столу или к очередной заднице, он своим избранием (мэры избираются) был обязан горстке влиятельных людей, над которыми царил господин Перикур.

– Вы войдете в комиссию по размещению государственных заказов, – в один прекрасный день возвестил ему Прадель.

Лабурден обожал входить в различные комиссии, комитеты, делегации: он усматривал в этом доказательство собственной значимости. Он не усомнился, что новое назначение исходит лично от господина Перикура, раз об этом сообщил его зять. Он скрупулезно записал крупными буквами точные инструкции, которым должен был следовать. Отдав все распоряжения, Прадель указал на листок бумаги.

– Теперь извольте уничтожить это… – сказал он. – Может, еще и в витрине «Бон Марше» выставить?

Для Лабурдена это стало началом кошмара. В ужасе оттого, что он может провалить поручение, он все ночи напролет пытался припомнить указания пункт за пунктом, но с каждым повторением – чем дальше, тем больше – все путалось, назначение обернулось для него пыткой, а комиссию он просто возненавидел.

В тот день во время заседания он выложился без остатка, пришлось размышлять, что-то говорить, – словом, он покинул комиссию, совершенно выбившись из сил. Изнуренным, но счастливым, поскольку возвращался с сознанием исполненного долга. В такси он пережевывал несколько фраз, как ему казалось, «прочувствованных», больше всего ему нравилась эта: «Дорогой друг, не хочу хвастаться, но, кажется, я могу заявить…»

– Компьень – сколько? – тотчас перебил его Прадель.

Едва этот рослый молодой человек затворил за ними дверь гостиной, как тотчас уставился на собеседника, не давая тому договорить. Лабурден представлял себе все, что угодно, только не это, сие означает, что он вообще ни о чем не думал, по обыкновению.

– Ну… э-э…

– Сколько? – прогремел голос Праделя.

У Лабурдена все вылетело из головы. Компьень?.. Он выронил носовой платок, срочно полез в карманы, нашел сложенные вчетверо листки, где были записаны результаты совещания.

– Компьень… – проблеял он. – Итак, Компьень, смотрим…

Для Праделя все были слишком медлительными, он вырвал у Лабурдена бумаги и отошел на несколько шагов, не отрывая глаз от цифр. Восемнадцать тысяч гробов – Компьень, пять тысяч – округ Лаон, более шести тысяч для комендатуры Кольмара, восемь – округ Нанси и Люневиль… Еще остались заказы для Вердена, Амьена, Эпиналя и Реймса… результаты превзошли ожидания Праделя. Он не мог удержать довольную улыбку, что не ускользнуло от Лабурдена.

– Завтра мы продолжим совещание, – добавил мэр. – И в субботу!

Он счел, что пора наконец вставить свою фразу.

– Видите ли, дорогой друг… – начал он.

Но дверь распахнулась, кто-то позвал Анри, донесся шум, какое-то оживление.

Прадель двинулся туда.

Все толпились у камина, в дальней части салона, отовсюду – из курительной, из бильярдной – сбегались люди…

Прадель расслышал возгласы, нахмурясь, сделал несколько шагов, без волнения, скорее из любопытства.

На полу, прислонясь к камину, вытянув ноги, сидел его тесть, глаза закрыты, восковая бледность на лице, пальцы правой руки вцепились в жилет, словно он хотел вырвать сердце из груди или же замедлить его биение. Слышались голоса: «Нюхательную соль!», «Ему нужен воздух!». Подоспевший метрдотель попросил всех расступиться.

Из библиотеки мигом примчался доктор, что происходит, его спокойствие произвело впечатление, все расступились, напряженно вытягивая шею, чтобы лучше видеть. Взяв руку, чтобы пощупать пульс, доктор Бланш сказал:

– Ну-с, Перикур, и что с нами приключилось?

Незаметно повернувшись к Праделю, он добавил:

– Старина, срочно вызывайте автомобиль, дело серьезное.

Прадель немедленно вышел.

Господи, ну и денек!

В день, когда Прадель стал миллионером, его тесть едва не протянул ноги.

Какое везение, просто не верится!

11

Мозг Альбера был совершенно пуст, он был не в силах связать две мысли, представить, как все произойдет; он пытался как-то упорядочить свои ощущения, но мозг не подчинялся. Двигаясь размашистым шагом, он то и дело машинально поглаживал лезвие лежавшего в кармане ножа. Время шло, мелькали станции метро, потом улицы, и ни малейшего просвета. Он не мог поверить в то, что делает, однако все же делал. Он был готов на все.

Эта история – морфин… с самого начала дело пахло керосином. Эдуар уже не мог обходиться без морфина. До сих пор Альберу удавалось как-то удовлетворять его потребности. На этот раз он тщетно обшаривал ящики стола, денег на дозу наскрести не удалось. Вот почему, когда его друг после нескончаемых дней страданий принялся умолять прикончить его – настолько боль сделалась нестерпимой, – у Альбера, тоже выбившегося из сил, отключился контроль: он схватил подвернувшийся под руку кухонный нож, машинально вышел из дому, доехал на метро до Бастилии и углубился в греческий квартал в районе улицы Седен. Он должен раздобыть морфин для Эдуара, если потребуется, он готов пойти на убийство.

Первая мысль мелькнула у него в голове, когда он увидел Грека: тип лет тридцати шагал, как слон, широко расставляя ноги, отдуваясь на каждом шагу и потея, несмотря на ноябрьский холод. Альбер, оторопев, воззрился на его громадный живот, отвисшие тяжелые груди, колыхавшиеся под шерстяным свитером, на бычью шею и отвисшие щеки, он подумал, что его ножик тут совсем не подходит, тут нужно по меньшей мере лезвие сантиметров пятнадцать. Или двадцать. Положение и так было не блестящее, без подходящего оружия он бессилен. Альбер совсем пал духом. Вечно с тобой так, твердила его мать, ты не способен ничего организовать! Бедный мальчик, такой легкомысленный… И она воздевала очи горе, призывая в свидетели Господа Бога. Новому мужу (это так говорилось, они не были женаты, но мадам Майяр норовила все привести к общепринятым нормам) она непрестанно жаловалась на сына. Отчим – начальник отдела в универмаге «Самаритен» – ограничивался созерцанием шнурков, но явно придерживался того же мнения. Против таких атак Альбер, даже будь у него силы, не нашел бы возражений, так как день ото дня и сам все больше был с ними согласен.

Похоже, все и вся ополчились против него, и впрямь время выдалось нелегкое.

Встреча была назначена возле общественного писсуара на улице Сен-Сабен. Альбер понятия не имел, как это вообще происходит. Он связался с Греком, позвонив в кафе и сославшись на кого-то, кто знал еще кого-то; Грек не задавал никаких вопросов, тем более что по-французски знал слов двадцать. Антонапулос. Все называли его Пулос. Даже он сам.

Прибыв на место, он так и представился:

– Пулос.

Для такого дородного человека он перемещался удивительно скоро, мелкими, семенящими, чрезвычайно быстрыми шажками. Ножик был слишком короткий, тип слишком быстрый… Альбер и в самом деле довольно туманно представлял, что делать. Бегло оглядевшись, Грек ухватил его за руку и потащил в общественный писсуар. Воды там давным-давно не было, воздух был непригоден для дыхания, однако Пулоса это ни капли не смущало. Зловонная клоака была для него чем-то вроде зала ожидания. А для Альбера, страшившегося закрытого пространства, это обернулось пыткой вдвойне.

– Деньги! – потребовал Грек.

Он хотел взглянуть на банкноты, взглядом Пулос указал на карман Альбера, он не знал, что там нож, размер которого теперь, когда двое мужчин втиснулись в одну кабинку, казался еще более смехотворным. Альбер слегка повернулся, чтобы указать на другой карман, демонстративно высунул оттуда несколько банкнот по двадцать франков. Пулос молча кивнул.

– Пять, – сказал он.

Так условились по телефону. Грек собрался выходить.

– Погоди! – воскликнул Альбер, хватая его за рукав.

Пулос остановился, обеспокоенно глядя на него.

– Мне нужно больше… – прошептал Альбер.

Он старательно выговаривал слова, подкрепляя сказанное движениями рук (обращаясь к иностранцам, он часто говорил так, будто они были глухими). Пулос сдвинул густые брови.

– Двенадцать, – сказал Альбер.

И он показал всю пачку, но не мог отдать деньги, ведь это было все, чем он располагал, чтобы продержаться еще около трех недель. Во взгляде Пулоса загорелся огонек. Ткнув пальцем в Альбера, он кивнул:

– Двенадцать. Стой здесь!

И двинулся прочь.

– Нет! – крикнул Альбер.

Зловонный запах писсуара и стремление покинуть этот закуток, где ему с каждым мигом становилось все тревожнее, помогли ему нащупать верный тон. Его единственная задумка состояла в том, чтобы каким-то образом увязаться за Греком.

Пулос помотал головой.

– Хорошо, – сказал Альбер, решительно протискиваясь мимо Грека.

Тот поймал его за рукав, слегка заколебавшись. Альбер внушал жалость. Порой это оборачивалось его сильной стороной. Стараться особо не приходилось, он и без того выглядел плачевно. После восьми месяцев на гражданке он по-прежнему носил одежду, полученную при демобилизации. Тогда у него был выбор: взять одежду или пятьдесят два франка. Он сделал выбор в пользу одежды, потому что было холодно, однако государство на самом деле загоняло ветеранам наспех перекрашенные армейские куртки. В тот же вечер под дождем куртка начала линять. Потеки печали! Альбер вернулся, заявив, что в конце концов лучше возьмет пятьдесят два франка, но оказалось слишком поздно, раньше было нужно думать.

Еще у него остались армейские поношенные ботинки и два солдатских одеяла. Все это накладывало определенный отпечаток, и дело было не только в потеках краски; у Альбера на лице было написано, что он устал и пал духом, как и многие демобилизованные; казалось, он потерпел поражение и смирился с этим.

Вглядевшись в его осунувшуюся физиономию, Грек принял решение.

– Идем, быстро! – прошептал он.

С этого момента Альбер вновь окунулся в неведомое, он понятия не имел, как взяться за дело.

Они двинулись по улице Седен к пассажу Саларнье. Прибыв туда, Пулос указал на тротуар, повторив:

– Стоять!

Альбер огляделся, вокруг не было ни души. Вечером, в начале восьмого, единственным светлым пятном были окна кафе в сотне метров отсюда.

– Здесь!

С приказами не спорят.

Впрочем, Грек удалился, не дожидаясь ответа.

Он несколько раз оборачивался, чтобы убедиться, что клиент смирно стоит на указанном месте. Альбер бессильно глядел ему вслед, но, как только Грек резко свернул направо, тотчас припустил за ним, он промчался через пассаж на полной скорости, не сводя глаз с того места, где скрылся Пулос, – это было обветшалое здание, откуда сильно пахло едой. Толкнув дверь, Альбер углубился в коридор. Несколько ступенек вели в подвал, он спустился. Окно с грязными квадратиками стекол пропускало немного света с улицы. Он обнаружил, что Грек, опустившись на корточки, роется левой рукой в специально оборудованном проеме в стене. Рядом лежала маленькая деревянная дверца, видимо маскировавшая этот тайник. Альбер, ни на миг не замедляя движения, пересек подвал, схватил дверцу, которая оказалась гораздо тяжелее, чем он думал, и обеими руками обрушил ее на голову Грека. Удар прозвучал как гонг, Пулос рухнул. Лишь в этот момент до Альбера дошло, чту он только что сделал, в ужасе он хотел было удариться в бегство…

Но остановился. Жив ли Грек?

Склонившись к нему, Альбер прислушался. Пулос тяжело дышал. Трудно было сказать, насколько он тяжело ранен, но по лбу стекала струйка крови. Альбер был в состоянии оцепенения, почти на грани обморока, он сжимал кулаки, твердя: «Давай, давай!» Он наклонился, сунул руку в тайник и достал оттуда коробку из-под обуви. Истинное чудо: коробка была доверху заполнена ампулами по двадцать и тридцать миллиграммов. Альбер уже давно научился определять дозировку.

Он закрыл коробку и вдруг увидел, что рука Пулоса описывает в воздухе дугу… Грек-то был вооружен как следует, настоящий, хорошо заточенный нож со стопором. Лезвие чиркнуло по левой руке Альбера мгновенно, так что он ощутил лишь, что по руке прокатилась жаркая волна. Он крутанулся на месте, его нога взметнулась в воздух, и удар каблука угодил Греку в висок. Голова того стукнулась о стену с гулким звуком, напоминавшим удар гонга. Альбер, не выпуская обувную коробку, несколько раз топнул по руке Пулоса, все еще сжимавшей нож. Потом он поставил коробку на пол, схватил деревянную дверцу и принялся бить ею Пулоса по голове. Альбер остановился, прерывисто дыша от усилий и страха. Из руки обильно струилась кровь, порез был очень глубоким, куртка сильно испачкана кровью. Вид крови всегда приводил его в ужас. Только сейчас он ощутил боль, до него дошло, что нужно срочно принимать меры. Обшарив подвал, он нашел пыльную тряпицу и перетянул левую руку. Осторожно, словно боясь разбудить спящего зверя, Альбер склонился над Греком. Услышал тяжелые равномерные вздохи – череп у Грека явно был прочным. Альбера колотила дрожь, он выбрался на улицу, зажав коробку под мышкой.

С такой раной не войдешь в трамвай или метро. Ему удалось кое-как замаскировать импровизированную повязку и пятна крови на куртке, а потом взять такси у Бастилии.

Шофер был примерно такого же возраста, как Альбер. Сидя за рулем, он долго с недоверием оглядывал белого как мел клиента, который, присев на краешек сиденья, покачивался, прижимая к себе руку. Беспокойство водителя удвоилось, когда Альбер самовольно открыл окошко, так как ему стало нестерпимо тревожно в закрытом помещении. Шофер даже решил, что пассажира сейчас стошнит прямо в машине.

– Надеюсь, вы хоть не больны?

– Нет-нет, – ответил Альбер из последних сил.

– Если вы больны, я вас высажу!

– Да нет же, – возразил Альбер, – я просто устал.

Несмотря на его заверения, подозрения шофера усилились.

– У вас точно есть деньги?

Альбер вынул из кармана двадцать франков и показал водителю. Тот было успокоился, но ненадолго. Все-таки у него за плечами был опыт, привычка, к тому же такси принадлежало ему. И все же коммерческая жилка пересилила, угодничать он привык.

– Ты уж прости! Я спросил, потому что типы вроде тебя часто…

– Что значит – типы вроде меня? – спросил Альбер.

– Ну, я имею в виду, демобилизованные, понимаешь ли…

– Потому что вы сами не демобилизованы?

– А-а, это?.. Нет, я всю войну провел здесь, я астматик, и у меня одна нога короче другой.

– Многие все-таки отправились на фронт. А некоторые даже вернулись с ногой, куда короче другой.

Шофер не слишком мирно воспринял это замечание. Вечно эти ветераны твердят о своей войне, пытаясь преподать урок всему миру, эти вояки всех уже достали! Настоящие герои погибли! Вот те, уж извините, были героями! И вообще, когда какой-нибудь тип разглагольствует о том, сколько ему довелось пережить в окопах, следует насторожиться: скорее всего, он всю войну проторчал в конторе.

– Но мы, может, тоже выполняли свой долг! – заявил шофер.

Да что они знают, эти демобилизованные, о том, каково тут пришлось людям, сколько они пережили лишений! Альбер уже наслышался подобных фразочек, он уже затвердил наизусть про дороговизну угля, дикие цены на хлеб, цифры он запоминал легко. После демобилизации Альбер пришел к выводу: хочешь жить спокойно, засунь нашивки победителя подальше в ящик.[3]

Таксист высадил его на углу улицы Симар, взял двенадцать франков и не отъехал, пока Альбер не дал на чай.


В этом квартале жила куча русских, но врач был француз – доктор Мартино.

Альбер познакомился с ним в июне, когда у Эдуара начались приступы. Неизвестно, как Эдуар доставал себе морфин, пока валялся по госпиталям, но он страшно к нему пристрастился. Альбер пытался урезонить его: старина, ты ступил на скользкую дорожку, так дальше продолжаться не может, надо бы тебе полечиться. Эдуар ничего не хотел слышать, он оказался таким же упрямцем, как и в той истории с отказом от пластической операции. Альбер не мог этого понять. Знавал я одного калеку, говорил он, который продавал лотерейные билеты на Фобур-Сен-Мартен, он лечился в госпитале в Шалоне, он рассказывал мне о пересадках кожи, которые делают нынче, ну так вот, парни после этого хоть не выглядят суперкрасавцами, но все-таки по-человечески. Но Эдуар и слышать ни о чем не хотел, нет, нет и еще раз нет, он по-прежнему раскладывал пасьянсы на кухонном столе и курил сигареты через ноздрю. От него постоянно распространялся чудовищный запах, это и понятно, гортань-то наружу… Пил он через воронку. Альбер раздобыл для него подержанный жевательный аппарат (один тип окочурился после пересадки, ткани не прижились, повезло невероятно!), это малость облегчило жизнь, и все же все было непросто.

Эдуара выписали из госпиталя Ролен в начале июня, через несколько дней у него появились признаки тревоги, его с головы до ног бил озноб, он страшно потел, отрыгивал то немногое, что удавалось съесть… Альбер чувствовал себя беспомощным. Первые приступы ломки из-за отсутствия морфина были настолько бурными, что Эдуара пришлось привязать к кровати – как в ноябре восемнадцатого года, в прифронтовом госпитале, стоило заканчивать войну! – и законопатить двери, иначе владельцы квартиры явились бы и прикончили его, чтобы прекратить его страдания (и свои собственные).

На Эдуара было страшно смотреть – скелет, одержимый бесами.

Доктор Мартино, который жил совсем рядом, тогда согласился приехать и сделать укол, это был хладнокровный, отстраненно державшийся человек, который, по его словам, в 1916-м, в окопах, произвел сто тридцать ампутаций. Так что благодаря этому Эдуар стал малость поспокойнее. Это через доктора Альбер связался с Базилем, и тот стал их поставщиком; Базиль, видимо, обчищал аптеки, больницы, клиники, он специализировался на медикаментах и мог достать что угодно. Некоторое время спустя Альберу повезло: Базиль предложил ему по дешевке партию морфина, которую хотел сбыть с рук, своего рода скидка, чтобы освободить склад.

Альбер тщательно записывал, сколько и каких сделано инъекций, помечая дату, время и дозу, для того чтобы помочь Эдуару держать употребление наркотика под контролем, и на свой манер читал ему мораль, правда без особого успеха. Но хотя бы Эдуару на тот момент ненадолго полегчало. Он меньше плакал, однако к рисованию не вернулся, несмотря на все альбомы и карандаши, которые приносил ему Альбер. В общем, почти все время Эдуар проводил лежа на диване и изучал потолок. После чего, в конце сентября, запасы иссякли, а Эдуар так и не слез с морфина. В июне ему было нужно шестьдесят миллиграммов в день, а три месяца спустя уже девяносто. Альбер не видел выхода. Эдуар по-прежнему не покидал квартиры, был малообщителен. Альбер метался в поисках денег для покупки морфина, а еще оплата жилья, еда, уголь; об одежде не было и речи – слишком дорого. Деньги таяли с головокружительной скоростью. Все, что было можно, Альбер заложил в ломбард; он дошел до того, что переспал с толстухой мадам Монестье, владелицу часовой мастерской, где он занимался упаковкой, а та взамен прибавила ему жалованье (так думал про себя Альбер, который в данном случае охотно разыгрывал из себя мученика. На самом деле он был даже рад, что представилась такая возможность, как-никак шесть месяцев без женщины… У мадам Монестье были громадные груди, он понятия не имел, что делать с этим богатством, но она была приятная женщина и старательно наращивала рога мужу, который заявлял, что, мол, те, у кого нет военного креста, уклонялись от призыва).

Самой крупной статьей расходов был, конечно, морфин. Цена на него резко повышалась, потому что дорожало все. И наркотики тоже, их цена стремилась вверх вместе со стоимостью жизни. Альбер сожалел, что правительство, которое, стремясь сдержать инфляцию, выпустило «национальный костюм» за сто десять франков, не учредило одновременно «национальную ампулу» морфина за пять франков. Оно могло бы также ввести «национальный хлеб» или «национальный уголь», «национальные ботинки» или «национальную квартплату», или даже «национальную работу». Альбер размышлял, не ведут ли подобные мысли прямиком к большевизму.

В банк на прежнее место его не взяли. Прошло то время, когда депутаты, положив руку на сердце, возглашали, что страна обязана отдать «долг чести и признательности нашим дорогим ветеранам». Из банка Альберу прислали письмо, где разъяснялось, что экономическое положение страны не позволяет вновь нанять его на работу, ведь ради этого пришлось бы уволить людей, которые «на протяжении пятидесяти двух месяцев этой суровой войны оказали нашему предприятию важные услуги…» и так далее.

Для Альбера поиск денег стал работой на полную ставку.

Ситуация окончательно усложнилась, когда Базиля арестовали при неприятнейших обстоятельствах: схватили прямо в аптеке с карманами, набитыми наркотиками, руки его по локоть были в крови фармацевта.

Внезапно лишившись поставщика, Альбер зачастил в подозрительные бары, выспрашивая там и сям адреса. В итоге раздобыть морфин оказалось не слишком сложно; учитывая непрерывный рост цен, Париж стал перекрестком незаконной торговли, здесь можно было найти все; и Альбер нашел Грека.


Доктор Мартино, продезинфицировав рану, зашил ее. Альберу было дико больно, он стиснул зубы.

– Да, нож был что надо, – заявил врач, воздержавшись от прочих комментариев.

Мартино сразу открыл дверь, не спрашивая, кто там, и не задавая вопросов. Он жил на четвертом этаже в полупустой квартире с вечно задернутыми шторами, повсюду развороченные коробки с книгами, повернутые к стене картины, в углу одно-единственное кресло; коридор с двумя жалкими стульями, поставленными друг против друга, служил приемной. Это напоминало бы кабинет нотариуса, если бы не каморка в глубине квартиры, где стояла больничная койка и были разложены хирургические инструменты. Мартино взял с Альбера меньше, чем тот заплатил за такси.

Выйдя от доктора, Альбер отчего-то вспомнил про Сесиль.

Он решил проделать остаток пути пешком. Захотелось пройтись. Сесиль, прежняя жизнь, прежние надежды… Вроде бы нелепо поддаваться глуповатой ностальгии, но теперь, когда Альбер шел вот так по улицам, с картонной коробкой под мышкой, со спеленутой левой рукой, перебирая все, что так быстро стало лишь воспоминанием, ему казалось, что он изгой. А с сегодняшнего дня бандит, а быть может, и убийца. Он не имел ни малейшего представления о том, как остановить эту эволюцию. Разве что чудом. И то вряд ли. И потом, пара-тройка чудес, пережитых им после демобилизации, обернулись кошмаром. Взять хоть Сесиль, раз Альбер подумал о ней… Здесь самые скверные события свершились благодаря чуду, вестником которого стал его новоявленный отчим. Альберу следовало бы заподозрить неладное. После того как банк отказался взять его, он долго искал работу, чего только не перепробовал, даже подработку в фирме, которая занималась дератизацией. По двадцать пять сантимов за крысу; мать заметила, что вряд ли Альбер тут озолотится. Впрочем, единственное, чем он разжился, – это крысиные укусы, ничего удивительного, он всегда был неловким. Это все к тому, что спустя три месяца по возвращении с фронта он все еще был нищ, как Иов, а вы говорите, подарок для Сесиль! Мадам Майяр ее понимала. И правда, разве это будущее для такой хорошенькой, нежной девушки; ясное дело, мадам Майяр на месте Сесиль поступила бы точно так же. И вот после трех месяцев случайных халтур, мелких приработков в ожидании демобилизационных выплат – о них говорили все, но правительство было не в состоянии расплатиться – случилось чудо: отчим пристроил его лифтером в «Самаритен».

Дирекция универсального магазина предпочла бы ветерана, увешанного медалями, «учитывая клиентуру», но что поделать, взяли, что подвернулось под руку; подвернулся Альбер.

Он управлял красивым решетчатым лифтом и называл этажи. Он ни за что не стал бы рассказывать об этом (разве что своему товарищу Эдуару), так как работа ему не слишком нравилась. Он не понимал почему. Понял, когда в один июньский полдень двери отворились и вошла Сесиль в сопровождении какого-то молодого парня с квадратными плечами. Они с Сесиль не виделись с тех пор, как она написала ему письмо, а он ответил просто: «Согласен».

Первая же секунда принесла первую ошибку: Альбер сделал вид, что не узнал ее, и сосредоточился на управлении лифтом. Сесиль и ее друг ехали на самый верх, бесконечный путь с остановками. Альбер все более хриплым голосом возвещал каждый этаж, сущая пытка; он невольно вдыхал новые духи Сесиль, утонченный шикарный запах, от нее веяло деньгами. От ее спутника тоже. Он был молод, моложе Сесиль, Альбера это шокировало.

Ему казалась унизительной не столько их встреча, сколько то, что его застали в затейливой униформе. Как у опереточного солдата. Эполеты с помпонами.

Сесиль потупилась. Ей и впрямь было стыдно за него, это сразу было видно: она потирала руки и смотрела в пол. Парень с квадратными плечами, напротив, разглядывал лифт с восхищением, явно очарованный этим чудом современной техники.

Никогда еще для Альбера минуты не тянулись так долго, за исключением тех, когда он был заживо погребен в своей воронке, он даже отметил смутное сходство между этими двумя событиями.

Сесиль и ее приятель вышли из лифта в отделе нижнего белья, они с Альбером так и не обменялись взглядами. Альбер довел лифт до нижнего этажа, снял униформу и ушел, даже не потребовав жалованья. Неделя работы псу под хвост.

Несколько дней спустя Сесиль – должно быть, вид Альбера, опустившегося до роли ливрейного лакея, смягчил ее – вернула ему обручальное кольцо. По почте. Он хотел было отправить его обратно, он не нуждается в милостыне, неужто у него даже в этой блестящей лакейской униформе такой жалкий вид?! Но время и вправду выдалось тяжелое, простой табак стоил франк пятьдесят, приходилось экономить, уголь дико вздорожал. Он пошел и заложил кольцо в ломбард. После Перемирия все называли это Муниципальным кредитом – это более соответствовало республиканскому духу.

Он мог бы выкупить порядочное количество скопившихся там его закладов, если бы мысленно не поставил на них крест.

После этого эпизода Альберу не удалось найти ничего лучше, чем стать человеком-бутербродом, он ходил по улицам, навесив на себя рекламные плакаты, один спереди, другой сзади, тяжелые, как пудовые гири. Плакаты восхваляли цены «Самаритен» или качество велосипедов «Дион-Бутон». Он постоянно опасался наткнуться на Сесиль. Если это было тяжко в карнавальной униформе лифтера, то уж обвешанным рекламой «Кампари» и вовсе невыносимо.

Впору броситься в Сену.

12

Господин Перикур вновь открыл глаза, лишь когда окончательно уверился, что вокруг никого нет. Вся эта суета… эти взволнованные члены Жокей-клуба, как будто публичный обморок не унизителен сам по себе…

И потом Мадлен, зять, домоправительница, ломавшая руки в изножье постели, несмолкающий телефон в прихожей и доктор Бланш, с его каплями, пилюлями, голосом кюре и бесконечными рекомендациями. К тому же он так и не сумел поставить диагноз, разглагольствовал о сердце, усталости, парижском воздухе, нес бог весть что, этот тип недаром занимал место на медицинском факультете.

Перикурам принадлежал просторный особняк, выходивший окнами в парк Монсо. Господин Перикур уступил бо́льшую его часть дочери, которая после свадьбы обставила по своему вкусу третий этаж, где и поселилась вместе с мужем. Перикур жил на самом верху в шести комнатах, из которых реально использовал лишь громадную спальню, которая служила ему также библиотекой и кабинетом, а также ванную – небольшую, но для неженатого мужчины вполне достаточную. Для него весь дом сводился к этой квартире. После смерти жены он практически не ступал в остальные комнаты, за исключением величественной столовой на нижнем этаже. Хотя, если бы это зависело только от него, приемы проходили бы в «Вуазен», и нечего тут придумывать. Его постель размещалась в закрытом алькове, затянутом темно-зеленым бархатом, здесь он никогда не принимал женщин, для этого он отправлялся в другие места, в особняке царил только он.

Когда Перикура доставили домой, Мадлен долго сидела возле него, запасясь терпением. Когда она наконец взяла его за руку, он не выдержал.

– Это уже бдение у смертного одра, – заметил он.

Другой на месте Мадлен возразил бы – она улыбнулась. Они редко надолго оказывались наедине. Она и в самом деле не красавица, подумал Перикур. Он старик, подумала дочь.

– Я оставлю тебя, – сказала она, вставая.

Она указала на шнурок колокольчика, он взглядом дал понять, что согласен, да, конечно, не беспокойся, она проверила, все ли на месте: стакан, бутылка с водой, платок, пилюли.

– Погаси, пожалуйста, свет, – попросил он.

Перикур тотчас пожалел, что дочь ушла.

Хотя ему как раз стало лучше – недомогание, пережитое в Жокей-клубе, уже почти изгладилось из памяти, – он узнал терзавшую его знакомую волну. Она прилила к животу, а потом прокатилась по груди до самых плеч, охватив и голову. Сердце забилось так, словно хотело вырваться из груди, – казалось, ему тесно в грудной клетке, Перикур поискал звонок, но звонить не стал, что-то ему подсказывало, он не умрет, его час еще не пробил.

Комната купалась во мраке, он оглядывал книжные стеллажи, картины, рисунок ковра, будто видел все это впервые. Он чувствовал себя тем более старым, что все вещи до малейшей детали вокруг внезапно показались ему незнакомыми. Удушье петлей захлестнуло горло с такой страшной силой, что у него на глазах выступили слезы. Он заплакал. Самые обыкновенные обильные слезы, горе, которого он прежде, сколько помнил себя, не знавал, разве что в детстве, доставили ему странное облегчение. Он сдался, позволив слезам беззастенчиво струиться по лицу, это было так сладко, как будто кто-то его утешал. Он отер лицо краешком простыни, сделал вдох, но это не помогло, слезы по-прежнему текли, и горе переполняло его. Это старческое, подумал он, хотя на самом деле не верил в это. Он вытянулся на подушках, взял с прикроватного столика платок и высморкался, прикрывшись одеялом, он не хотел, чтобы кто-нибудь его услышал, забеспокоился, пришел. Не хотел, чтобы его увидели плачущим? Нет, не то. Конечно, ему бы этого не хотелось, это унизительно, когда человек в его возрасте рыдает как теленок, но, главное, он хотел побыть один.

Удавка слегка ослабла, но дыхание по-прежнему было стеснено. Мало-помалу слезы прекратились, уступив место громадной пустоте; он был совсем без сил, а сон не шел. Всю жизнь он всегда отлично спал, даже в самых тяжелых обстоятельствах, к примеру после смерти жены, он тогда отказался от еды, но спал глубоким сном – таков уж он был. А ведь он любил жену, это была замечательная женщина, чудесная во всех отношениях. Как несправедливо – умереть такой молодой! Нет, в самом деле, бессонница – это необычное и даже тревожное состояние для такого человека, как он. Это не сердце, подумал господин Перикур. Доктор Бланш просто дурак. Это тревога. Что-то нависло над ним – тяжкое, угрожающее. Он вспомнил о работе, о назначенных после обеда встречах, искал причину. Он весь день скверно себя чувствовал, уже с утра его подташнивало. Вряд ли дело было в разговоре с биржевым маклером, было бы из-за чего раздражаться, ничего необычного, просто дела, и биржевых маклеров он за тридцать лет работы уделал не одну дюжину. В последнюю пятницу месяца обычно подводили баланс, и банкиры и посредники стояли перед господином Перикуром по стойке «смирно».

По стойке «смирно».

Это выражение подействовало на него подавляюще.

Слезы заструились вновь, когда он понял, почему ему так скверно. Он вцепился зубами в простыни, издав долгий приглушенный рев, яростный и отчаянный, это была безмерная боль, страшное страдание, он и не знал, что способен ощущать такое. Страдание тем более жестокое… что он не… Ему недоставало слов, мысли будто растаяли, уничтоженные громадным несчастьем.

Он оплакивал смерть сына.

Эдуар был мертв. Он умер в эту самую минуту. Его мальчик, сын. Он мертв.

В день его рождения он об этом даже не вспомнил, его образ пронесся как порыв ветра, но все сконцентрировалось, чтобы взорваться в этот самый день.

Сын погиб ровно год назад.

Безграничность страдания Перикура усугублялась тем фактом, что он, по сути, впервые ощутил, что Эдуар для него существует. Он вдруг понял, до какой степени, смутно, против воли, любил сына, и понял это в тот день, когда осознал нестерпимый факт, что больше он его не увидит.

Нет, и слезы, и ощущение, что петля захлестнула грудь, а по горлу полоснуло лезвие, свидетельствовали не только об этом.

Все хуже – он был повинен в том, что воспринял весть о смерти сына как освобождение.


Ночь напролет, так и не заснув, он вновь видел перед собой Эдуара-мальчика, улыбался воспоминаниям, зарытым так глубоко, что они открылись ему как совершенно новые. Все происходило беспорядочно, он не смог бы сказать, был ли эпизод с Эдуаром в образе ангелочка (хотя он тогда нацепил уши Люцифера; ему было лет восемь, и он ничего не воспринимал всерьез) гораздо раньше, чем вызов к директору коллежа по поводу его рисунков, о господи! его рисунки, какой стыд!

Какой талант.

Господин Перикур не сохранил ничего – ни детской игрушки, ни карандашного наброска, картины маслом или акварели, ничего. Может, Мадлен?.. Нет, он никогда не осмелится спросить у нее.

Так прошла ночь: воспоминания, угрызения совести, Эдуар, везде Эдуар – малыш, юнец, высокий парень; и смех, какой смех, какая радость жизни, если бы не его манера себя вести, это неистребимое стремление к провокации… Из-за сына господин Перикур постоянно попадал в неприятные положения, а он всегда ненавидел эксцессы. Он полагал, что это связано с женой. Женившись на приданом (она была из семьи Маржисов, прядильные фабрики), он унаследовал ее образ мыслей, в силу которого определенные вещи рассматривались как бедствие. К примеру, профессия художника. Но в крайнем случае, даже если бы речь шла о художественных устремлениях сына, господин Перикур в ту пору как-то свыкся бы с этим, в общем и целом; было немало людей, которые чего-то добивались в жизни, выполняя заказы на роспись зданий для мэрий или для правительства. Нет, господин Перикур так и не простил сыну не то, что он делал, а то, кем он являлся: у Эдуара был слишком высокий голос, он выглядел слишком худощавым, слишком заботился о своей внешности, жесты его были чересчур… Это нельзя было не заметить, он в самом деле был женоподобным. Даже в глубине души г-н Перикур никогда не осмеливался выговорить это. Он стыдился сына даже перед друзьями, так как читал на их губах эти мерзкие слова. Перикур не был плохим человеком, но человеком жестоко раненным, униженным. Сын стал живым оскорблением тех надежд, которые Перикур считал само собой разумеющимися. Он никогда никому не признался, что рождение дочери стало для него большим разочарованием. Он считал, что для мужчины нормально хотеть сына. Между отцом и сыном, думал он, существует тесная тайная связь, так как второй является продолжателем первого: отец закладывает фундамент и передает, сын принимает и приумножает, – такова жизнь от начала времен.

Мадлен была очень милым ребенком, он вскоре полюбил ее, но по-прежнему с нетерпением ждал сына.

А сына все не было. Выкидыши один за другим, тяжелые сбои, а время шло. Г-н Перикур сделался весьма раздражительным. Потом появился Эдуар. Наконец. Отец воспринял его рождение как чистое воплощение собственной воли. К тому же жена его вскоре умерла, и он усмотрел в этом новый знак. Первые годы жизни сына – сколько он вложил в его воспитание! Какие питал надежды и как сын радовал его! Потом наступило разочарование. Эдуару было лет восемь или десять, когда пришлось признать очевидное. Это провал. Г-н Перикур был еще не стар и мог изменить свою жизнь, но отказался от этого из себялюбия. Признать поражение он отказывался. Затворился в горечи, обиде.

Так вот, теперь, когда сын умер (Перикур, кстати, не знал, как это произошло, он так об этом и не спросил), всплыли упреки в его адрес, все те жестокие слова, которые не отменить, захлопнутые двери, замкнутые лица, отталкивавшие руки, г-н Перикур отсек сыну все пути, тому только и оставалось, что погибнуть на войне.

Но даже при известии о его смерти он не проронил ни слова. Перикур вспомнил ту сцену. Мадлен в отчаянии. Он кладет руку ей на плечо, подавая пример. Надо сохранять достоинство, Мадлен. Он не мог ей сказать и сам не понимал, что эта смерть дает ответ на вопрос, который он непрестанно задавал себе: «Как такой человек, как я, может терпеть такого сына?!» А теперь все кончено, вопрос об отклонениях Эдуара закрыт, и это справедливо. Мировое равновесие восстановлено. Смерть супруги Перикур воспринял как несправедливость, она была слишком молода, ей было рано умирать, но ему не пришло в голову, что это относится и к смерти сына, хотя Эдуар был еще моложе.

Вновь нахлынули слезы.

Я плачу, но глаза мои сухи, подумал он, я сухарь. Ему хотелось бы исчезнуть, как Эдуар. Впервые в жизни он переключился с себя на кого-то другого.


К утру он, так и не сомкнув глаз, совсем выбился из сил. На его лице было написано страдание, но так как это было совершенно новым явлением, то Мадлен не поняла этого, ей стало страшно. Она склонилась к отцу. Он поцеловал ее в лоб. То, что он чувствовал, было невозможно поведать.

– Я встану, – сказал он.

Мадлен хотела было возразить, но при виде удрученного и полного решимости отца не произнесла ни слова и удалилась.

Час спустя г-н Перикур вышел из своей квартиры, он побрился, оделся, но так ничего и не поел. Мадлен заметила, что он не принял лекарства, он ослаб, плечи его поникли, лицо было белым как мел. Он стоял в пальто. К замешательству прислуги, он опустился на стоявший в прихожей стул, где порой оставляли одежду заглянувших ненадолго посетителей. Подняв руку, г-н Перикур обратился к Мадлен:

– Вызови машину, мы едем.

Слова были излишни… Мадлен отдала приказания, поднялась к себе и вернулась готовая к выходу. На ней было серое пальто, блузка из черного астарте со сборками на талии и черная шляпка-клош. При виде дочери г-н Перикур подумал: она меня любит, он имел в виду, понимает.

– Идем… – сказал он.

Выйдя на улицу, он отпустил шофера. Водить он не любил и садился за руль довольно редко, лишь когда хотел побыть один.

На кладбище он был всего один раз. На похоронах собственной жены.

Даже после того, как Мадлен вернулась, привезя тело брата, чтобы захоронить его в семейной усыпальнице, г-н Перикур не сдвинулся с места. Это она настояла на том, чтобы «вернуть» брата. Он прекрасно бы без этого обошелся. Его сын отдал жизнь за родину, он похоронен среди таких же солдат, и это в порядке вещей. Но таково было желание Мадлен. Он твердо заявил, что «в его положении» позволить дочери совершить нечто строго запрещенное для него абсолютно немыслимо; употребление наречий в таком количестве было плохим знаком. На Мадлен, однако, это не произвело впечатления, она ответила, ну и ладно, она займется этим сама, и в случае чего он может сказать, что был не в курсе, она подтвердит это и все возьмет на себя.

Два дня спустя она обнаружила конверт с необходимой суммой и сдержанное рекомендательное письмо к генералу Морье.

Расплачивались ночью, банкноты раздали всем: сторожам, гробовщику, шоферу, рабочему, который открыл фамильную усыпальницу, тем двоим, кто опускал гроб и потом затворял дверь. Мадлен хотела помолиться, но кто-то настойчиво потянул ее за локоть – ночь, момент неподходящий, – теперь, когда ее брат покоится здесь, она может приходить когда захочет, но сейчас лучше не привлекать внимания.

Господин Перикур понятия не имел обо всем этом, он ни разу не задал ни единого вопроса. В машине, которая везла их на кладбище, сидя рядом с молчавшей дочерью, он вновь погрузился в те размышления, которым предавался ночью. Он, который ни о чем не хотел знать, сегодня просто жаждал узнать все до мельчайших деталей… Стоило вспомнить о сыне, как к горлу вновь подступали слезы. К счастью, чувство собственного достоинства быстро брало верх.

Чтобы похоронить Эдуара в семейной могиле, его сперва нужно было отрыть, подумал г-н Перикур. Сердце сжалось при этой мысли. Он пытался представить Эдуара на смертном одре, но это каждый раз была обычная смерть, костюм, галстук, начищенные ботинки, свечи вокруг. Это было глупо. Он покачал головой, сердясь на себя. Вернулся к реальности. Как выглядит тело через столько месяцев? Как они это сделали? Всплывали образы, общие места, и возникал вопрос, который он не успел разрешить ночью (удивительно, что он никогда не всплывал прежде): почему его вообще не удивило то, что сын умер раньше его? Ведь это выпадало из обычного порядка вещей. Г-ну Перикуру исполнилось пятьдесят семь. Он богат. Уважаем. Он никогда не сражался на войне. Преуспел во всем, даже в браке. И он жив. Ему стало стыдно за себя.

Странно, что именно этот момент выбрала Мадлен в машине. Она, глядя сквозь лобовое стекло на пролетающие улицы, просто положила свою руку на его, будто поняла. Она меня понимает, подумал г-н Перикур. Ему стало легче.

Но был еще этот зять. Мадлен отправилась разыскивать брата туда, где он умер (а как это, кстати, произошло? Об этом он тоже ничего не знал…), и вернулась оттуда с этим Праделем, за которого летом вышла замуж. Г-н Перикур, которого тогда это совсем не поразило, ныне усматривал в этом странную зависимость. Он связал со смертью сына появление человека, которого вынужден был принять как зятя. Необъяснимо, но Перикур будто возлагал на Праделя ответственность за смерть сына, это было глупо, но он не мог себя пересилить: один появился в тот самый момент, когда умер другой, причинно-следственная связь возникла механически, то есть естественным для него образом.

Мадлен пыталась объяснить отцу, как она встретилась с капитаном д’Олнэ-Праделем, как он был предупредителен, деликатен, г-н Перикур не слушал, совсем ослепнув и оглохнув. Почему его дочь вышла замуж за этого человека, а не за другого? Для него это оставалось непостижимой загадкой. Он ничего не понял в жизни своего сына, ничего не понял в его смерти и, по сути, также ничего не понимал ни в жизни дочери, ни в ее замужестве. Он вообще не смыслил в человеческой жизни. У кладбищенского сторожа не было правой руки. Глядя на него, г-н Перикур подумал: а я инвалид сердца.

На кладбище уже было людно. Бойкая торговля на свежем воздухе, оценил искушенный делец Перикур. Хризантемы, венки и букеты расходились сотнями, отличные сезонные продажи. Впрочем, в тот год правительство пожелало, чтобы все мероприятия в память погибших состоялись в День поминовения, 2 ноября, в один и тот же час по всей Франции. Все регионы должны были слиться в едином порыве. Г-ну Перикуру, сидевшему в лимузине, были видны приготовления: натягивались ленты, расставлялись ограждения, несколько духовых оркестров репетировали программу, но под сурдинку, тротуары были промыты, наемные экипажи и автомобили убраны. Г-н Перикур взирал на это бесстрастно, его скорбь совершенно не имела отношения к патриотическим мероприятиям.

Он вышел из машины перед воротами кладбища. Отец и дочь под руку, неспешно двинулись к семейной усыпальнице. Погода была ясная, холодное солнце, желтое, светлое, подчеркивало красоту цветов, уже усыпавших могилы по обе стороны дорожки. Г-н Перикур и Мадлен шли с пустыми руками. Ни один из них не подумал о том, что следует купить цветы, хотя у входа их было предостаточно.

Семейный склеп представлял собой небольшой каменный домик с крестом на фронтоне и кованой дверью, над которой значилось: «Семья Перикур». По обе стороны от двери были выгравированы имена обитателей, список которых начинался всего лишь с родителей г-на Перикура, свеженажитое состояние, меньше века.

Г-н Перикур не вынул рук из карманов редингота и не снял шляпы. Он не подумал об этом. Все его мысли были связаны с сыном, вращались вокруг него. На глаза вновь навернулись слезы, он не знал, что они у него еще оставались, он представлял себе Эдуара мальчиком, потом юношей, ему страшно недоставало всего того, что он ненавидел в сыне: смеха, возгласов. Прошлой ночью перед его глазами проплыли давно забытые сцены, эпизоды из детства Эдуара, когда Перикур еще не питал подозрений насчет истинной натуры сына и мог испытывать осознанное сдержанное удовлетворение его рисунками, в самом деле на редкость зрелыми. Он припомнил некоторые из них. Эдуар был сыном своего века, его мир наводняли экзотические образы, локомотивы, аэропланы. Г-н Перикур был однажды поражен невероятно реалистичным наброском мчащегося на полной скорости гоночного автомобиля, ему самому никогда не доводилось видеть такого. Что же в этом, казалось бы, застывшем эскизе создавало впечатление гоночного болида, такого быстрого, будто он вот-вот взлетит? Загадка. Эдуару исполнилось девять лет. В его рисунках всегда было много движения. Даже цветы напоминали о дуновении ветра. Перикуру вспомнилась одна акварель, снова цветы, какие – он не знал, в цветах он не разбирался; очень нежные лепестки – вот и все, что он мог сказать. Написано в весьма необычном ракурсе. Г-н Перикур, хоть и был не слишком сведущ в искусстве, тотчас понял, что в этом есть что-то оригинальное. Где теперь эти рисунки, гадал он. Может, Мадлен что-то сохранила? Но он вовсе не хотел еще раз взглянуть, он предпочитал хранить их в себе, он не хотел с ними расставаться. Среди возвращенных памятью рисунков было одно лицо. Эдуар рисовал множество самых различных лиц, предпочитая конкретные, сразу узнаваемые черты. Г-н Перикур спрашивал себя, не это ли называется «иметь определенный стиль». Это было чистое лицо юноши с полными губами, чуть длинноватым, резко очерченным носом, с глубокой ямочкой на подбородке, при этом со странным, чуть косящим взглядом, без тени улыбки. Все, что он мог бы сказать сейчас, когда подобрал слова… но сказать кому?

Мадлен сделала вид, что ее заинтересовала какая-то могила чуть поодаль, и отошла на несколько шагов, оставив его одного. Он достал носовой платок и вытер глаза. Он прочел имя своей жены: Леопольдина Перикур, урожденная Маржис.

Имени Эдуара там не было.

Это открытие ошеломило его.

Конечно не было, ведь его сыну не положено находиться здесь, поэтому не могло быть и речи о том, чтобы начертать его имя, но Перикур воспринял это так, как если бы судьба отказала ему в высшем официальном признании смерти. Разумеется, у него была бумага, свидетельство, гласившее, что Эдуар отдал жизнь за Францию, но что же это за могила, если они даже не имеют права высечь здесь его имя?! Он покрутил эту мысль так и сяк, стараясь убедить себя, что суть не в этом, но не смог избавиться от этого чувства.

Прочесть имя покойного сына, прочесть «Эдуар Перикур», стало в его глазах – поди знай почему – чрезвычайно важно.

Он покачал головой.

Мадлен подошла к нему, сжала его руку, и они вдвоем двинулись назад.

В субботу ему пришлось отвечать на многочисленные звонки людей, чья судьба зависела от состояния его здоровья. Так что, господин Перикур, вам лучше? – спрашивали его; или: старина, вы заставили нас поволноваться! Он отвечал сухо. Все восприняли это как знак, что с ним все в порядке.


Воскресенье г-н Перикур посвятил отдыху, пил травяные настои, проглотил несколько лекарств из предписанных доктором Бланшем. Он привел в порядок различные бумаги и на серебряном подносе, рядом с почтой, нашел изящно завернутый Мадлен и оставленный специально для него пакет, где лежал блокнот и написанное от руки, уже вскрытое, давнее письмо.

Он тотчас понял, что это, допил чай, взял письмо, прочел и перечел его. Он надолго задержался на том месте, где товарищ Эдуара описывал его смерть:

…это произошло, когда наше подразделение атаковало позиции бошей, имеющие первостепенное значение для победы. Ваш сын, который часто находился в первых рядах, был ранен пулей прямо в сердце и скончался на месте. Я могу заверить вас, что он совсем не страдал. Ваш сын, который всегда считал защиту Родины своим высшим долгом, умер как герой.

Г-н Перикур, как деловой человек, руководивший банками, филиалами в колониях, промышленными предприятиями, был настроен весьма скептически. Он не поверил ни одному слову этой легенды, подогнанной под обстоятельства и напоминавшей олеографию, специально предназначенную для утешения семьи. У друга Эдуара был отличный почерк, но писал он карандашом на бумаге, и письмо пожелтело, тексту предстояло стереться, как плохо скроенной лжи, кою никто не взял бы на веру. Он сложил листок, сунул в конверт и затем в ящик стола.

После чего открыл блокнот, потрепанный альбомчик, резинка, удерживавшая картонный переплет, растянулась, можно сказать, что этот блокнот трижды обогнул земной шар, как записная книжка путешественника. Г-н Перикур тотчас понял, что речь идет о рисунках его сына. Солдаты на фронте. Он знал, что не сможет просмотреть все, что ему понадобится время, чтобы взглянуть в глаза реальности и давящему чувству вины. Он задержался на рисунке, изображавшем солдата в полном облачении и каске, который сидел, расставив и вытянув вперед ноги, плечи расслаблены, легкий наклон головы подчеркивал усталость. Если бы не усы, это мог бы быть Эдуар, подумал Перикур. Сильно ли он постарел за те военные годы, что они не виделись?.. Может, он тоже, как другие солдаты, отпустил усы? Сколько же раз я писал ему? – вспоминал он. Все рисунки сделаны синим карандашом, стало быть, ничего другого у него не было… Мадлен ведь вроде отправляла ему посылки… Он проникся отвращением к себе, вспомнив, как распорядился: позаботьтесь о том, чтобы отправить посылку моему сыну – одной из своих секретарш, у которой на фронте летом четырнадцатого года погиб сын. Г-н Перикур вспомнил, как преобразилась эта женщина, вернувшись в контору. Всю войну она отправляла посылки Эдуару, будто это был ее родной сын, она просто говорила: я приготовила посылку, г-н Перикур благодарил ее, брал листок бумаги и писал: «Всего хорошего, мой дорогой Эдуар», потом колебался насчет подписи: «папа» было бы неуместно, «М. Перикур» – нелепо. Он ставил свои инициалы.

Он вновь посмотрел на этого изможденного, подавленного солдата. Он никогда не узнает, что в действительности пережил его сын, ему придется довольствоваться чужими рассказами, к примеру рассказами зятя, столь же героическими и лживыми, как и письмо товарища Эдуара, а вот историй самого Эдуара он никогда не услышит. Все уже мертво. Он закрыл блокнот и сунул его во внутренний карман пиджака.


Мадлен никогда бы не показала этого, но она была поражена реакцией отца. Это внезапное желание посетить кладбище, эти слезы, так неожиданно… Ров, который разделял Эдуара с отцом, всегда казался ей некой геологической данностью, существовавшей от начала времен, будто эти двое были различными континентами, расположенными на разных материковых плитах, и не могли встретиться, не вызвав цунами. Она все пережила, видела все это. По мере того как Эдуар рос и взрослел, она была свидетельницей того, как то, что со стороны отца было лишь сомнением, потом подозрением, превращалось в отторжение, враждебность, отстранение, гнев, отрицание. Эдуаром двигали противоположные импульсы – поначалу потребность в ласке, необходимость в защите, – которые мало-помалу трансформировались в провокации, вспышки.

В объявление войны.

Потому что, в конце концов, война, на которой Эдуар нашел свою смерть, была объявлена гораздо раньше – внутри семьи, между несгибаемым, как немец, отцом и сыном-обольстителем, поверхностным, беспокойным и очаровательным. Она началась с секретной перегруппировки войск – Эдуару было восемь или девять лет – и выдавала тайную обеспокоенность обеих сторон. Отец сперва выказывал озабоченность, потом волнение. Через два года, сын все рос, не осталось и тени сомнения. Отец сделался холодным, отстраненным, неприязненным. Эдуар – возмутителем спокойствия, бунтовщиком.

Впоследствии разрыв не переставал углубляться, воцарилось молчание. Молчание, которое Мадлен не могла датировать точно, когда именно два человека окончательно перестали разговаривать друг с другом, отказались от сражений и поединков, предпочтя немую озлобленность и притворное безразличие. Ей пришлось бы вернуться далеко вспять, чтобы припомнить переломный момент этого конфликта, протекавшей бессимптомно гражданской войны, которая выливалась в череду стычек, но этого момента она не обнаружила. Событие, давшее толчок, несомненно, существовало, но она его не заметила. Однажды – Эдуару тогда было двенадцать или тринадцать – она осознала, что отец и сын общаются лишь через нее.

Все свое отрочество она провела в роли дипломата, который, занимая позицию между двумя непримиримыми врагами, должен подхватывать любой компромисс, выслушивать взаимные обиды, успокаивать вражду, нейтрализовывать постоянные порывы борьбы. Всецело поглощенная этими двумя людьми, она не сознавала, что дурнеет, не то чтобы она стала совсем дурнушкой, но заурядной. Однако в этом возрасте быть заурядной – значит быть не такой хорошенькой, как многие другие. В избытке окруженная очаровательными юными девушками (богачи женятся на красавицах, чтобы иметь красивых детей), Мадлен оказалась отсеченной от них своей внешней заурядностью. Ей было лет шестнадцать-семнадцать. Отец целовал ее в лоб, видел ее, но пристально не вглядывался. И в доме не было женщин, которые подсказали бы ей, что предпринять, как поправить дело, ей пришлось догадываться, наблюдать за другими, подражать им, вечно получалось чуточку хуже. У нее так и не возникло тяги к подобным вещам. Она понимала, что юность, которая могла бы заменить ей красоту или, по меньшей мере, индивидуальность, истаивает, стирается, потому что о ней некому позаботиться. Деньги у нее имелись. В этом у Перикуров недостатка не было, они заменяли все, так что она оставляла гримершам, маникюршам, косметичкам, портнихам гораздо больше денег, чем следовало. Мадлен вовсе не была дурнушкой, просто ей недоставало любви. Человек, от которого она ждала неравнодушного взгляда, что единственно могло внушить ей немного уверенности, необходимой для того, чтобы почувствовать себя счастливой молодой женщиной, был вечно занят – оккупирован, как территория, – врагами, делами, соперниками, биржевыми сводками, политическими играми, к тому же занят игнорированием сына (это отнимало у него немало времени), – словом, всем тем, что заставляло его говорить: «А, Мадлен, ты здесь, я тебя не заметил! Дорогая, ступай в гостиную, мне нужно работать!» – тогда как она как раз переменила прическу или надела новое платье.

И рядом с этим любящим, но не выказывавшим этого отцом был Эдуар, блестящий Эдуар – десяти, двенадцати, пятнадцати лет, бьющий через край, апокалиптический, вечно рядящийся во что-то, актер, чудной, перехватывающий через край, был его жар, творчество, эти метровые рисунки на стенах, заставлявшие вскрикивать слуг, краснеющие гувернантки, прыскающие со смеху и кусающие пальцы, проходя по коридору, – настолько чертовски распухшее лицо г-на Перикура и его руки, вцепившиеся в член, выглядели достоверно и реалистично. Мадлен вытирала слезы с глаз и тотчас вызывала маляров. Г-н Перикур приходил домой, удивлялся присутствию рабочих, Мадлен объясняла это небольшой протечкой, ничего страшного, папа, ей было шестнадцать, он говорил, спасибо, дорогая, весьма успокоенный тем, что кто-то берет на себя заботы о доме, о повседневной жизни, везде ведь не поспеть. Потому что он чего только не перепробовал: няньки, гувернантки, управляющие, помощницы по хозяйству – никто не задерживался, что за жизнь! Этот мальчишка Эдуар сущий чертенок, он ненормальный, уверяю вас. «Нормальный» – было важное слово, которое г-н Перикур частенько употреблял, потому что оно придавало смысл потомству, которому его как раз не хватало.

Враждебность г-на Перикура по отношению к Эдуару сделалась столь глубокой – по причинам, которые Мадлен прекрасно сознавала: Эдуар все-таки выглядел настолько по-девчоночьи, сколько раз она пыталась приучить его смеяться «нормально», тренировки заканчивались слезами, – так вот, враждебность г-на Перикура сделалась такой, что Мадлен в итоге радовалась, что континенты никогда не встречались, – так было лучше.

Когда семье сообщили о смерти Эдуара, Мадлен приняла молчаливое облегчение г-на Перикура, прежде всего, потому, что, кроме отца, у нее теперь больше никого не осталось (как видим, в ней было что-то от княжны Марьи), и потом – война кончилась; пусть даже кончилась плохо, но по крайней мере кончилась. Мадлен долго вынашивала план вернуть тело Эдуара. Ей очень недоставало брата, и то, что он покоится далеко, будто в чужой стране, надрывало ей сердце. Осуществить желание было невозможно, правительство препятствовало этому. Она дала вызреть плану (на сей раз Мадлен действовала как ее отец), и когда она решилась, уже ничто не могло ее остановить. Она навела справки, тайно предприняла необходимые шаги, подыскала людей, организовала поездку, а потом против воли, или, во всяком случае, без согласия отца, отправилась за телом брата туда, где он погиб, и захоронила его там, где когда-нибудь будет похоронена сама. После чего она вышла замуж за красавца-капитана д’Олнэ-Праделя, встреченного во время этих событий. У каждого свой конец истории.

Но когда она сопоставила приступ, настигший отца в Жокей-клубе, потом его подавленное состояние, столь не соответствующее его привычкам, внезапное и поразительное желание отправиться на кладбище, где он вообще не бывал, и, наконец, его слезы, Мадлен стало за него неловко. Она страдала. С окончанием войны враги могли бы примириться, да только один из них был мертв. Даже мир сделался бесполезным. В ноябре 1919 года в доме было печально.


Незадолго до полудня Мадлен поднялась к отцу, постучалась в дверь его кабинета и увидела, что он в задумчивости стоит перед окном. Прохожие несли хризантемы, отовсюду доносились отзвуки военных оркестров. Видя, что отец погружен в свои мысли, Мадлен, стремясь отвлечь его, предложила пообедать вместе, и он согласился, хотя явно не был голоден, он ни к чему так и не притронулся, отправляя блюда назад, выпил полстакана воды, выглядел озабоченно.

– Скажи мне…

Мадлен поднесла к губам салфетку и вопросительно посмотрела на отца.

– Этот товарищ твоего брата…

– Альбер Майяр.

– Да, кажется… – с притворной рассеянностью подтвердил г-н Перикур. – Его?..

Мадлен с улыбкой подтвердила, кивая, чтобы подбодрить отца.

– Разумеется, его отблагодарили.

Г-н Перикур замолчал. Его всегда раздражала эта манера демонстрировать понимание еще прежде того, как он сам сознавал, что именно хочет высказать, у него в свою очередь возникало желание вести себя, как князь Николай Болконский.

– Нет, – вновь заговорил он, – я имел в виду, что мы, возможно, могли бы…

– Пригласить его, – сказала Мадлен, – да, конечно, прекрасная мысль.

Они надолго замолчали.

– Разумеется, не стоит…

Мадлен подняла бровь, почти позабавленная, на этот раз ожидая конца фразы, которого не последовало. В административных советах г-н Перикур мог взмахом ресниц прервать любую речь. В беседе с дочерью ему не удавалось даже договаривать фразы.

– Ну конечно, папа, – заговорила она, улыбаясь, – не стоит трубить об этом на весь свет.

– Это никого не касается, – заключил г-н Перикур.

Говоря «никого», он имел в виду «твоего мужа». Мадлен понимала, и ее это не задевало.

Перикур поднялся, положил салфетку, вяло улыбнулся дочери и направился к двери.

– О, и еще… – сказал он, задержавшись на миг, будто вдруг вспомнив какую-то деталь, – пожалуйста, позвони Лабурдену. Пусть заглянет ко мне.

Когда он выражался в такой манере, это означало «безотлагательно».


Через два часа г-н Перикур, властный и непреклонный, принимал Лабурдена в парадной гостиной. Когда мэр округа вошел, он не шагнул ему навстречу, не пожал руку. Они остались стоять. Лабурден сиял. Как всегда, он спешил, готовый оказать услугу, оказаться полезным, дарить, предлагать, о, как бы ему хотелось быть жрицей любви!

– Дорогой друг…

Это было обычное начало. Лабурден заранее трепетал. В нем нуждаются, он сможет помочь. Г-н Перикур знал, что зять использует некоторые его связи, знал, что Лабурдена недавно протолкнули в конкурсную комиссию, которой поручены эти военные кладбища, он не следил пристально за этим, просто фиксировал информацию, но главное ему было известно. В любом случае в тот день, когда ему потребуется полная картина, Лабурден скажет все. Да мэр, убежденный, что его затем и пригласили, уже был готов выложить все прямо сейчас.

– В каком сейчас состоянии ваш проект мемориала? – задал вопрос Перикур.

Удивленный Лабурден захлопнул рот, вытаращив куропаточьи глазки.

– Дорогой президент…

Президентами он называл всех подряд, так как нынче всяк являлся президентом чего-нибудь, это как dottore в Италии, а Лабурден обожал простые и практичные решения.

– Дорогой президент, если говорить начистоту… – Он замялся.

– Именно так, – ободрил его Перикур, – скажите мне все, это еще лучше.

– Так вот…

Лабурдену недоставало воображения, для того чтобы выдумать самую плохонькую ложь. Так что он решился:

– Тут у нас… хреново!

Лиха беда начало.

Вот уже больше года этот проект жег ему пальцы. Потому что всем казалось, что могила Неизвестного Солдата под сводами Триумфальной арки – это хорошо, но недостаточно; жители округа и члены ветеранских организаций – каждый хотел получить свой памятник. Его требовали все, за это проголосовали в Госсовете.

– Мы даже назначили людей!

Это говорило о том, насколько серьезно относится Лабурден к этой теме.

– Но, господин президент, препятствия. Вы не представляете себе препятствия!

Он даже задыхался – столько трудностей! Прежде всего технических. Нужно организовать подписку, открыть конкурс и, следовательно, составить жюри, найти место, но места нигде нет, да еще плюс оценочная стоимость проекта.

– Эти штуки страшно дорого стоят!

Велись бесконечные дискуссии, вечно находилась какая-то закавыка, тормозившая дело. Одни хотели, чтобы монумент выглядел более величественно, чем памятник в соседнем округе, другие говорили о памятной доске, о фреске, каждому было что сказать, опираясь на свой опыт… Выведенный из себя ссорами и нескончаемыми дебатами, Лабурден стукнул кулаком по столу, надел шляпу и отправился утешиться в бордель.

– Видите ли, все упирается в деньги… как вам известно, казна пуста. Стало быть, остается уповать на народную подписку. Но сколько мы соберем? Предположим, нам удастся наскрести половину необходимых средств, откуда мы возьмем остальное? Мы же будем связаны по рукам и ногам!

Он выдержал внушительную паузу, чтобы г-н Перикур мог оценить трагические последствия.

– Мы не сможем сказать людям: заберите ваши гроши, дело закрыто, понимаете? С другой стороны, если соберем слишком мало денег и возведем нечто нелепое, то в глазах избирателей это еще хуже, вы понимаете?

Г-н Перикур отлично понимал.

– Клянусь вам, – заключил Лабурден, пришедший в ужас от масштаба задачи, – кажется, все вроде бы просто, а на самом деле это ад-ски слож-но!

Он высказал все и поддернул спереди брюки, как бы говоря: а теперь я бы что-нибудь выпил. Перикур подумал, какое презрение вызывает у него этот тип, который – что бывает – наделен удивительными рефлексами. Взять, к примеру, этот вопрос:

– Но почему, господин президент, вы спрашиваете меня об этом?

Кретины порой способны преподносить сюрпризы. Вопрос был отнюдь не глуп, поскольку г-н Перикур проживал в другом округе. В таком случае почему он вмешивается в эту историю с мемориалом? Это интуитивное прозрение было верным, ясным, но, поскольку речь шла о Лабурдене, являлось мыслительным сбоем. Даже с кем-нибудь умным, особенно с умным, г-н Перикур ни за что не пошел бы на откровенность, он вообще не был на это способен, но перед подобным кретином… И потом, даже если бы он захотел, слишком долго рассказывать.

– Я хочу сделать жест, – сухо бросил он. – Я оплачу расходы на ваш монумент. Полностью.

Лабурден отвесил челюсть, похлопал ресницами, хорошо-хорошо…

– Найдите место, – продолжил Перикур, – снесите что-нибудь, если потребуется. Должно быть красиво, не так ли? Сколько бы это ни стоило. Объявите конкурс, наберите жюри для проформы, решать буду я, ведь я плачу за все. Что до огласки этого дела…

У г-на Перикура за плечами была карьера банкира, половина его состояния была нажита на бирже, другая – в различных промышленных отраслях. Ему было бы нетрудно, к примеру, окунуться в политику; эта сфера привлекла многих его собратьев, которые, впрочем, ничего на этом не нажили. Успех Перикура основывался на его сноровке, ему не нравилось зависеть от столь неопределенных, порой достаточно дурацких обстоятельств, как выборы. Да и вообще он был лишен политической жилки. Для это необходимо прежде всего обладать большим эго; нет, его конек – это деньги. А деньги любят тень. Г-н Перикур считал скрытность достоинством.

– Что касается огласки, то это нежелательно. Создайте благотворительное общество, ассоциацию, что хотите. Я буду финансировать все его расходы. Даю вам год. К одиннадцатому ноября следующего года я хочу, чтобы памятник был открыт. Естественно, на нем должны быть высечены имена всех павших солдат, которые родились в этом округе. Понятно? Всех.

Много информации зараз: Лабурдену потребовалось время, чтобы ее осмыслить. Пока он выстроил всю цепочку, пока до него дошло, что еще нужно сделать и насколько президент настаивает на полном повиновении, г-н Перикур уже протягивал к нему руку. Сбитый с толку Лабурден по ошибке в свою очередь протянул руку для прощания – протянул в пустоту, так как г-н Перикур ограничился тем, что похлопал его по плечу и удалился в свои апартаменты.

Погруженный в свои размышления, г-н Перикур встал, глядя на улицу невидящим взором. Имени Эдуара нет на семейной усыпальнице, пусть так.

В таком случае он велит воздвигнуть монумент. На заказ.

Там будет высечено его имя и вокруг имена всех его товарищей.

Он уже представил памятник в красивом сквере.

В центре округа, где родился Эдуар.

13

Под проливным дождем, с картонной коробкой от обуви под мышкой, Альбер перевязанной левой рукой толкнул калитку, которая открывалась во дворик, где были свалены дверные косяки, колеса, верх от разбитого экипажа, сломанные стулья, бесполезный хлам, непонятно как тут оказавшийся и с какой целью хранимый. Все было покрыто грязью, и Альбер даже не пытался ступать по мощеным плитам, расположенным в шахматном порядке, так как недавний паводок растащил их так далеко в стороны, что пришлось бы совершать прыжки, достойные цирковых акробатов, чтобы не замочить ноги. Галош у него не было, последние приказали долго жить, да и в любом случае – с коробкой, наполненной стеклянными ампулами, исполнять балетные па… Он пересек двор на цыпочках и добрался до домика, второй этаж которого был переделан для сдачи внаем за две сотни франков – пустяк по сравнению со стоимостью обычной парижской аренды жилья.

Их переезд сюда последовал вскоре за возвращением Эдуара к мирной жизни, в июне.

В тот день Альбер отправился за ним в госпиталь. Несмотря на тощие финансы, он раскошелился на такси. Хотя со времени окончания военного конфликта можно было видеть множество самых разных калек – война и в этой сфере проявляла неожиданное богатство воображения, – появление голема, прихрамывающего на негнущейся ноге, с дырой посреди лица, напугало таксиста, русского. Даже Альбер, каждую неделю навещавший товарища в больнице, был ошарашен. Снаружи все производило совершенно иное впечатление, чем внутри. Как будто на улице оказался зверь, выпущенный из клетки зоопарка. Они проделали путь в полном молчании.

Эдуару было некуда податься. Альбер снимал тогда комнатушку под самой крышей, на седьмом этаже, там гуляли сквозняки, а туалет и кран с холодной водой находились в коридоре. Умывался он, сливая воду в тазик, и при первой возможности отправлялся в общественные бани. Эдуар вошел в комнату, кажется даже не оглядевшись по сторонам, сразу сел на стул возле окна и уставился на улицу, на небо; он закурил сигарету через правую ноздрю. Альберу сразу стало ясно, что он не сдвинется с места и это бремя станет частью его повседневной ноши.

Совместная жизнь тотчас оказалась нелегкой. Тело Эдуара, громадное, истощенное – разве что серый кот, разгуливавший по крышам, был более тощим, – само по себе занимало все пространство. Комната была маленькой даже для одного; а когда здесь поселились двое – это уже напоминало скученность траншеи. Весьма скверно для самочувствия. Эдуар спал на полу на одеяле, весь день непрерывно курил, несгибавшаяся нога вытянута вперед, взгляд устремлен в окно. Перед уходом Альбер готовил ему еду и причиндалы: пипетку, резиновую трубку, воронку, Эдуар то съедал что-то, то оставлял все нетронутым. Каждый день он проводил соляным столбом, не сходя с места. Казалось, он позволяет жизни струиться, как кровь из раны. Переносить это соседство с несчастьем было настолько нелегко, что Альбер вскоре принялся изобретать различные предлоги для отлучек. На самом деле он просто ходил ужинать в кухмистерскую Дюваля, необходимость поддерживать беседу с кем-то настроенным настолько мрачно полностью подрывала его моральный дух.

Ему стало страшно.

Он расспросил Эдуара о будущем, где он думает найти пристанище. Но неоднократно поднимавшийся разговор прерывался, стоило Альберу увидеть уныние товарища, увлажнившиеся глаза, единственно живые на этой картине безнадежности; в потерянном взгляде друга сквозило полное бессилие.

Альбер признал тогда, что несет полную ответственность за Эдуара, причем на изрядный срок, до тех пор пока он не почувствует себя лучше, не ощутит вкус к жизни, не начнет снова строить планы. Альберу казалось, что выздоровление наступит через несколько месяцев, он был не в состоянии понять, что месяц – это не та единица измерения.

Он раздобыл бумагу и краски. Эдуар вскользь поблагодарил, но так и не открыл пакет. Он вовсе не был ни нахлебником, ни манипулятором, это была просто оболочка – без стремлений и желаний, кажется и без мыслей; если бы Альбер привязал его под мостом, как избавляются от домашнего животного, и сбежал, Эдуар бы на него даже не рассердился.

Альбер знал термин «неврастения», он навел справки, порасспрашивал там и сям, подобрал еще слова «меланхолия», «липемания»,[4] все это было не слишком полезно, главное было перед глазами: Эдуар ждал смерти, и, сколько бы ни пришлось ее дожидаться, это был единственный выход, не перемена, а просто переход из одного состояния в другое, принимаемый со смиренным терпением, как принимают это молчаливые и бессильные старики, которых в итоге перестают замечать и уже не удивляются, когда те в конце концов умирают.

Альбер непрерывно говорил с ним, то есть говорил сам с собой, как старики в своей халупе.

– Заметь, мне повезло с собеседником, – говорил он Эдуару, разбалтывая ему яйцо в мясном бульоне. – Мог бы попасться неважный партнер, любящий перечить.

Чего он только не перепробовал, чтобы рассмешить товарища в надежде улучшить его настроение, пытаясь проникнуть в то, что с первого дня оставалось для него загадкой: как поступит Эдуар, если ему однажды захочется расхохотаться? Он в лучшем случае производил какие-то высокие курлыкающие звуки, от которых становилось неловко и хотелось помочь, как помогают заике, застрявшему на каком-то слоге; это действовало раздражающе. К счастью, Эдуар выдавал их не так много, казалось, что это его лишь утомляет. Но вопрос, что будет со смехом, все не давал Альберу покоя. Кстати, после того, как он угодил под завал, это была его не единственная навязчивая идея. Помимо напряжения, постоянной тревоги и страха за то, что может произойти, его преследовали маниакальные идеи, которые он бесконечно крутил в голове, вроде прежнего навязчивого желания воссоздать голову мертвой лошади. Он, не считаясь с расходами, заказал рамку для рисунка Эдуара. Это служило единственным украшением комнаты. Чтобы побудить друга взяться за работу или попросту чем-то занять время, Альбер порой останавливался перед этим рисунком и демонстративно восхищался им, твердя, что у Эдуара – правда-правда – настоящий талант и если бы он захотел… Толку было мало, Эдуар закуривал новую сигарету, через правую или левую ноздрю, и погружался в созерцание железных крыш и печных труб, составлявших почти весь пейзаж. Он не проявлял интереса ни к чему, не строил никаких планов, на протяжении месяцев, проведенных в госпитале, бо́льшая часть его энергии уходила на противостояние врачам, хирургам – не только потому, что он не желал смириться со своим новым обликом, просто ему даже не удавалось представить, что будет дальше. Время для него остановилось со взрывом снаряда, внезапно. Он был хуже, чем сломанные часы, те, по крайней мере, дважды в сутки показывают верно. Эдуару было двадцать четыре года, и год спустя после ранения ему не удалось ни на йоту приблизиться к тому, чем он был раньше. Восстановить хоть что-нибудь прежнее.

Он долгое время оставался недееспособным, замкнувшимся в своем слепом сопротивлении, как те солдаты, которые, как рассказывают, застывали в той позе, в которой их обнаружили, согнутые, свернувшиеся клубком, скрюченные, с ума сойти, чего только не выдумала эта война. Средоточием его отказа был профессор Модре, по мнению Эдуара – мерзавец, которого интересовали не столько пациенты, сколько медицина, прогресс хирургии; это явно было одновременно так и не так, но Эдуару было не до нюансов: лицо с дырой посередине явно не располагало к взвешиванию всех «за» и «против». Эдуар пристрастился к морфину, он всеми силами добивался, чтобы ему прописали наркотик, опускаясь до недостойных уловок, мольбы, хитростей, требований, симуляции и воровства, он, быть может, думал: морфин его убьет, а наплевать! Его нужно было все больше, и профессор Модре, наслушавшись отказов от всего – от пересадок, протезов, аппаратов, – в конце концов выставил его из госпиталя; мы тут выворачиваемся наизнанку ради этих парней, предлагаем им последние новинки хирургии, а они предпочитают оставить все как есть, смотрят на тебя, будто это ты выпустил в него тот снаряд. Коллеги Модре, психиатры (а перед рядовым Ларивьером прошло несколько специалистов, но он никогда не отвечал на их вопросы, замкнутый, упрямый), строили теории насчет упорных отказов такого типа раненых; профессор Модре, безразличный к подобным объяснениям, пожимал плечами, стремясь посвятить все свое время тем парням, на которых стоило тратить силы. Он подписал направление на выписку, даже не взглянув на Эдуара.

Тот покинул госпиталь с рецептами, микроскопической порцией морфина и кипой документов на имя Эжена Ларивьера. Спустя несколько часов Эдуар уселся на стул перед окном в крошечной квартирке, снятой товарищем, и мир всей тяжестью обрушился ему на плечи, будто он оказался в тюремной камере после вынесения пожизненного приговора.

Эдуар, хоть был не в состоянии связать пару мыслей, слышал, как Альбер говорил о повседневной жизни, старался сосредоточиться, да, конечно, надо подумать о деньгах, и правда, что с ним теперь станет, что делать с его огромным телом, его разум, способный лишь на простейшую констатацию факта, просачивался сквозь реальность будто через дуршлаг; когда Эдуар приходил в себя, было уже темно, Альбер возвращался с работы, или же был полдень, и тело требовало своей дозы. Эдуар все же делал усилия, пытался представить, что будет, сжимал кулаки, и все без толку, его разжиженные мысли ускользали в малейший зазор, оставляя поле бесконечному пережевыванию. Его прошлое текло как река, ни порядка, ни иерархии событий. Часто вспоминалась мать. Память сохранила о ней какие-то крохи, и он с одержимостью вцеплялся в то немногое, что всплывало: смутные воспоминания были сосредоточены на ощущениях – отдававший мускусом аромат, который он тщился воскресить, ее розовый туалетный столик и пуфик, обшитый кисточками, щетки для волос, бархатистое прикосновение атласной ткани, за которую однажды вечером он ухватился, когда она склонилась над ним, или золотой медальон, который она открывала для него нагнувшись, как бы по секрету. И напротив, он не мог вспомнить ни ее голоса, ни слов, ни взгляда. Мать растаяла в его памяти, разделив участь со всеми живыми существами, которых он знал. Это открытие сразило его. С тех пор как он лишился лица, прочие лица стерлись. Лица матери, отца, его товарищей, любовников, учителей, даже лицо Мадлен… Сестра вспоминалась тоже часто. Но не ее лицо, только смех. Самый искрящийся смех, который он когда-либо слышал. Эдуар совершал безумства, чтобы услышать ее смех, рассмешить Мадлен было не слишком трудно: рисунок, пара гримас, карикатура на слуг – те тоже смеялись над этим, ведь в Эдуаре не было злости, это сразу чувствовалось, – но особенно смешили ее переодевания, до которых он был так охоч и в которых проявлялся несравненный талант, это вскоре превратилось в травести. Когда он стал наносить макияж, смех Мадлен стал звучать искусственно, и не потому, что ей было не смешно, но «из-за папы, вдруг он это увидит», говорила она. Мадлен старалась присматривать за всем, не упуская даже мельчайших деталей. Порой ситуация ускользала из-под ее контроля, и тогда были ледяные тяжелые ужины, потому что Эдуар спускался, сделав вид, что забыл стереть тушь с ресниц. Г-н Перикур, обнаружив это, вставал, откладывал салфетку и требовал, чтобы сын покинул стол, – а? чего? восклицал Эдуар с мнимо возмущенным видом, в чем я еще провинился? Но никто не смеялся.

Все эти лица, включая его собственное, исчезли, не осталось ни одного. И за что уцепиться в мире без лица, против кого сражаться? Теперь для него существовал лишь мир обезглавленных силуэтов, где по закону компенсации пропорции тел десятикратно выросли, как массивное тело отца. Пузырьками всплывали впечатления раннего детства – то дивная дрожь, где к страху примешивалось умиление от прикосновения, то отцовская манера с улыбкой говорить: «Не так ли, сын?» – призывая Эдуара в свидетели взрослых разговоров, предмета которых он не понимал. Теперь его воображение будто обеднело, наводненное расхожими образами. Так порой отец появлялся вслед за громадной мрачной тенью, как людоед из детских книжек. А спина отца! Огромная жуткая спина, которая казалась ему гигантской, пока он не стал ростом с отца, а затем не перерос его, эта спина сама по себе отлично умела передавать безразличие, презрение, отвращение. Прежде Эдуар ненавидел отца, теперь с этим было покончено: два человека соединились в презрении, ставшем взаимным. Жизнь Эдуара рушилась, потому что не осталось даже ненависти, чтобы поддержать ее. Эта война им тоже была проиграна.

Так текли дни, вновь и вновь просеивая воспоминания и горести, Альбер уходил и возвращался. Когда нужно было что-то обсудить (Альбер вечно хотел что-то обсуждать), Эдуар выныривал из сна, было уже восемь, но он даже не зажег света, Альбер суетился как муравей, говорил очень энергично, из разговора было понятно, что возникли денежные затруднения. Что ни день он предпринимал осаду бараков Вильгрен, которые правительство предоставило наиболее нуждающимся. Он твердил, что все тает с головокружительной скоростью. Он никогда не упоминал о том, сколько стоит морфин, это был его способ проявить деликатность. Альбер говорил о деньгах вообще, но говорил почти весело, будто речь шла о временных трудностях, над которыми позднее можно будет посмеяться, это как на фронте, когда, чтобы приободриться, о войне говорили как о разновидности военной службы, неприятной обязанности, которая в конце концов оставит по себе приятные воспоминания.

Альбер считал, что экономический вопрос, к счастью, скоро должен разрешиться, это лишь вопрос времени и ничего больше, пенсия по инвалидности, которую выдадут Эдуару, облегчит финансовое бремя, позволит удовлетворить его нужды. Солдат, рисковавший жизнью за отечество и в итоге навсегда утративший возможность вернуться к нормальной жизни, один из тех, кто выиграл войну, поставил Германию на колени… неиссякаемая тема для Альбера, он прибавлял к демобилизационному пособию сбережения, надбавку за увечье, выплаты по инвалидности…

Эдуар помотал головой.

– Что это значит? – спросил Альбер.

Ну вот, подумал он, Эдуар не предпринимал никаких шагов, не заполнил и не отправил бумаги…

– Да я все сделаю, старина, – сказал Альбер, – не беспокойся.

Эдуар вновь отрицательно помотал головой и, поскольку Альбер все еще не понимал, придвинул к себе кусок шифера, служивший доской, и написал мелом: «Эжен Ларивьер».

Альбер нахмурил брови. Тогда Эдуар встал, извлек из своего ранца помятый бланк под названием «Подача документов на денежную выплату или пенсию» со списком документов, которые необходимо предоставить, чтобы досье приняли к рассмотрению. Альбер вгляделся в строки, подчеркнутые красным самим Эдуаром: свидетельство о происхождении раны или болезни; перечень первичных медицинских записей о доставке и госпитализации, ордер на эвакуацию – справка о первой госпитализации…

Это было то еще потрясение.

Между тем все было понятно. Никакого Эжена Ларивьера в списке раненых при штурме высоты 113 и затем госпитализированных не было. Зато имелся Эдуар Перикур, доставленный с поля боя и затем скончавшийся от ран, а потом появлялся Эжен Ларивьер, перевезенный в Париж, но элементарное административное расследование показало бы, что эта история не выдерживает критики, что раненый и госпитализированный Эдуар Перикур – это не то же самое лицо, что Эжен Ларивьер, которого два дня спустя забрали из фронтового госпиталя, чтобы доставить в госпиталь Роллен на авеню Трюдэн. Собрать необходимые документы было невозможно.

Сменив личность, Эдуар уже ничего не мог доказать. И ему ничего не полагалось.

А если административное расследование доберется до ведомостей, до махинаций и поддельных записей, это будет означать тюрьму вместо пособия.

Война закалила несчастьями душу Альбера, но тут, совершенно убитый, он расценил эту ситуацию как несправедливость. Хуже – как непризнание. Что я наделал! – в панике подумал он. Гнев, клокотавший в нем с самого выхода на гражданку, разом вырвался наружу, он с размаху влетел головой в перегородку, рамка с рисунком головы лошади упала, стекло раскололось пополам, Альбер осел на пол, а потом две недели ходил с шишкой на лбу.

У Эдуара глаза все еще были на мокром месте. Но не следовало показывать это Альберу, у того было предостаточно поводов оплакивать свою личную ситуацию. Поняв это, Эдуар ограничился тем, что сжал плечо друга. Ему было ужасно жаль.

Вскоре пришлось искать пристанище для двух человек, параноика и инвалида. Сумма, которой располагал Альбер, была смехотворно мала. Газеты все еще трубили, что Германия вот-вот полностью возместит все то, что было разрушено немцами во время войны, то есть примерно полстраны. А пока что стоимость жизни непрерывно росла, пенсии еще не выдавали, военные надбавки тоже, в сфере транспорта царил хаос, снабжение было непредсказуемым, соответственно процветала спекуляция, люди изворачивались как могли, обменивались советами, каждый знал кого-то, кто был знаком еще с кем-то, все сообщали друг другу уловки и адреса, именно так Альбер и добрался до номера девять в тупике Пер – доходного дома, где уже ютилось три квартиросъемщика. Во дворе был небольшой флигель, который использовался как склад, а позднее как чердак, куда стаскивают все ненужное, второй этаж пустовал. Строение было не сильно прочным, зато просторным, с печкой, топившейся углем, грела она хорошо, так как потолок был невысоким, воду можно было брать прямо внизу, под домом. Еще имелись два широких окна и ширма с пастухами, овечками и лягушками, посредине прореха, кое-как стянутая толстой ниткой.

Альбер и Эдуар переехали, погрузив вещи в двухколесную тачку, нанять грузовик им было не по карману. Было начало сентября.

Их новая квартирная хозяйка, мадам Бельмонт, в 1916 году потеряла мужа, а год спустя – брата. Она была еще не старая, возможно даже хорошенькая, но уже повидала столько горя, что трудно было определить ее возраст. Она жила вместе с дочкой, которую звали Луиза, и сказала, что будет чувствовать себя спокойнее оттого, что сюда переехали «два молодых человека», потому что в этом большом доме в тупике рассчитывать на троих жильцов было нечего, все они были уже в летах. Жила она скромно, сдавала комнаты внаем, время от времени подрабатывая уборщицей. В остальное время она недвижно сидела у своего окна, глядя на некогда собранный мужем и ныне бесполезный хлам, ржавевший во дворе. Альбер мог ее видеть, высунувшись из окна.

Ее дочка Луиза была очень шустрой. Одиннадцать лет, кошачьи глазки, личико, густо усеянное веснушками. И совершенно непредсказуемой. Порой живая, как горный ручей, мгновение спустя она погружалась в раздумье, застыв, как на гравюре. Она была неразговорчива, Альбер слышал ее голос раза три. И никогда не улыбалась. Несмотря на это, девочка была прехорошенькая, и если продолжит в том же духе, то погубит уйму сердец. Альбер так и не понял, каким образом ей удалось покорить Эдуара. Тот обычно никого к себе не подпускал, но эту малышку было не удержать. Она с самого их переезда торчала под лестницей, подстерегая его. Дети любопытны, особенно девочки, это всякому известно. Должно быть, мать сказала ей о новом жильце так:

– Сдается мне, на вид он совсем не красавец, изуродован так, что на люди не показывается, – так сказал его товарищ, который за ним ухаживает.

Ну вот, такие речи поневоле пробуждают любопытство одиннадцатилетней девочки. Ей надоест, думал Альбер. Но не тут-то было. Он вечно заставал ее наверху, на ступеньке возле двери, она при малейшей возможности пыталась заглянуть внутрь, так что в один прекрасный день он распахнул эту дверь настежь. Малышка застыла на пороге, приоткрытый рот образовал прелестное круглое «о», глаза квадратные, но ни звука. Надо сказать, что физиономия Эдуара выглядела весьма впечатляюще с этой зияющей дырой, верхними зубами, которые казались в два раза больше, чем на самом деле, это ни на что не похоже, Альбер ему так и сказал без экивоков: старина, ты и впрямь наводишь ужас, мог бы по крайней мере пощадить других. Он говорил так, чтобы заставить его решиться на пересадку. В доказательство Альбер указал на дверь, за которой скрылась напуганная увиденным девочка. Нисколько этим не смущенный, Эдуар ограничился тем, что сделал новую затяжку, втянув дым через одну ноздрю, заткнув другую, выдыхал он тем же путем, потому что через гортань – это уже ни в какие ворота, нет уж, Эдуар, говорил Альбер, я этого не вынесу, страшно говорить тебе все как есть, но это как извергающийся кратер вулкана, чесслово, посмотри на себя в зеркало, и увидишь, и так далее. Хотя Альбер забрал товарища лишь в середине июня, они вели себя как престарелая супружеская пара. Жить было нелегко, все время не хватало денег, но, как это бывает, эти трудности еще больше сблизили молодых людей, будто их сплавило вместе. Альбер сильно переживал драму друга, у него из головы не выходила мысль, что если бы тот не кинулся спасать его… к тому же за несколько дней до конца войны. Эдуар, понимая, что Альбер в одиночку тащит на себе груз их быта, пытался облегчить его и занялся хозяйством, говорю же вам, супружеская пара.

Малышка Луиза через несколько дней после своего бегства появилась вновь. Альбер подумал, что вид Эдуара странным образом притягивает ее. Она на миг задержалась на пороге. Потом без предупреждения подошла к Эдуару и протянула указательный палец к его лицу. Эдуар опустился на колени – решительно, чего только Альбер с ним не навидался! – и позволил девочке провести пальцем по краю этой громадной впадины. Задумчиво, старательно, можно сказать, будто исполняя задание и тщательно обводя карандашом контуры на карте Франции, чтобы усвоить ее очертания.

Этот момент и обозначил для каждого из них начало отношений. С тех пор, возвращаясь из школы, Луиза сразу же поднималась к Эдуару. Она подбирала для него то здесь, то там старые газеты, позавчерашние, а то и с прошлой недели. Единственным занятием Эдуара было читать газеты, вырезать статьи. Альбер как-то заглянул в папку, где он хранил свои вырезки, всякие штуки по поводу погибших на войне, публикации о траурных церемониях в память о погибших, списки пропавших без вести, в общем, довольно печальные вещи. Парижских ежедневных газет Эдуар не читал, только провинциальную прессу. Луиза неведомым образом умудрялась находить для него эти издания. Почти каждый день Эдуар получал зачитанные номера «Уэст эклер», «Руанской газеты» или «Эст репюбликен». Устроившись за кухонным столом, девочка делала домашние задания, а он курил свой «Капрал» и вырезал заметки. Мать Луизы никак не реагировала на это.

Как-то вечером в середине сентября Альбер вернулся измученный хождениями в качестве человека-бутерброда; после обеда он сновал по Большим Бульварам от Бастилии до площади Республики, нося на себя рекламу (с одной стороны – пилюли Пинк: «Вы в шаге от перемен!»; с другой – корсет «Молодость»: «Две сотни пунктов продаж по Франции!»). Войдя в квартиру, он обнаружил, что Эдуар возлежит на древней оттоманке, притащенной несколько недель назад, Альбер приволок ее, пользуясь оказией, на тележке приятеля, с которым был знаком со времен битвы на Сомме, этот тип из последних сил тянул поклажу с помощью единственной уцелевшей руки, тележка была его единственным средством существования.

Эдуар курил через ноздрю, на лице у него было нечто вроде темно-синей маски, маска начиналась под носом и закрывала нижнюю часть лица до самой шеи, как борода у актера греческой трагедии. Глубокий ярко-синий фон был усеян крошечными золотыми точками, словно кто-то разбросал блестки для просушки.

Альбер выразил удивление. Эдуар сделал театральный жест, будто спрашивая: ну как я тебе? Это было очень необычно. Впервые со времени их знакомства Альбер уловил в Эдуаре чисто человеческую реакцию. И в самом деле, это было очень мило, по-другому и не скажешь.

До Альбера донесся приглушенный звук слева, он повернул голову и увидел Луизу, пробиравшуюся к лестнице. Он никогда еще не слышал, как она смеется.

Маски остались, Луиза тоже.

Несколько дней спустя на Эдуаре была белая маска с нарисованной огромной улыбкой. Над ней смеялись и сверкали его глаза, он походил на актера из итальянской комедии, Сганареля или Паяца. Отныне, покончив с газетами, Эдуар принимался делать из них бумажную массу, чтобы делать маски – белые как мел, они с Луизой затем раскрашивали их или украшали. То, что было всего лишь игрой, превратилось в занятие, отнимавшее все время. Луиза была главной жрицей, среди ее случайных находок попадались стразы, жемчужины, ткань, цветной фетр, страусовые перья, имитация змеиной кожи. Вместе с добыванием газет это, должно быть, была та еще работа – бегать по окрестностям в поисках всего этого барахла. Альбер бы даже не знал, куда сунуться.

Эдуар с Луизой проводили все время за изготовлением масок. Эдуар никогда не надевал дважды одну и ту же, новая вытесняла прежнюю, которая теперь висела на стене вместе со своими товарками, напоминая охотничьи трофеи или витрину магазина маскарадных костюмов.


Когда Альбер дотащился до лестницы, с картонной коробкой под мышкой, было уже девять вечера.

Левая рука, пораненная Греком, несмотря на перевязку доктора Мартино, чертовски болела, и настроение было… смешанное. Этот добытый в схватке запас давал ему возможность немного передохнуть, поиски морфина уносили немало сил и рождали тревогу – впечатлительного Альбера и без того терзали разнообразные чувства… В то же время он не переставал думать, что принесенного им хватит, чтобы двадцать, да что там – сотню раз прикончить его товарища.

Он сделал три шага, поднял пыльный брезент, прикрывавший обломки грузового мотороллера, сдвинул хлам, которым была завалена коляска, и водрузил бесценную коробку.

По пути он произвел быстрый расчет. Если Эдуар удержится на нынешних дозах, уже довольно высоких, можно спокойно протянуть почти шесть месяцев.

14

Анри д’Олнэ-Прадель машинально провел параллель между аистом, возвышавшимся далеко впереди над крышкой радиатора,[5] и тяжелой тучностью Дюпре, сидевшего рядом. Не то чтобы между ними были какие-нибудь схожие черты, напротив, их можно было назвать антиподами, Анри именно поэтому их и сравнил, чтобы противопоставить. Если бы не громадные крылья, заостренными концами касавшиеся опоры, или вытянутая, фантастически изящная шея, чей изгиб продлевался волевым клювом, аист в полете напоминал бы дикую утку, но аист был более массивным, более… (Анри подыскивал слово) «окончательным», бог знает, что он подразумевал под этим. А эти полоски на крыльях, с восхищением думал он… как драпировка… И до самых вытянутых назад слегка согнутых лап… Он готов был поклясться, что аист рассекает воздух перед автомобилем, даже не касаясь его, открывает путь, как разведчик. Прадель не переставал изумляться своему аисту.

В сравнении с аистом Дюпре выглядел кряжем, тяжелой массой. Не разведчик. Нет, пехотинец. С той присущей пехоте чертой, которую она сама именует верностью, лояльностью, долгом и прочей ерундистикой.

Для Анри мир делился на две категории: ломовые лошади, до конца жизни обреченные слепо выполнять тяжкую работу, перебиваться со дня на день, и элита, высшие существа, которым все было положено изначально. Из-за их «личного коэффициента». Анри обожал это выражение, он как-то вычитал его в военном докладе и взял на вооружение.

Дюпре – старший сержант Дюпре – как нельзя лучше олицетворял первую категорию: работящий, невзрачный, упорный, без особых дарований, подчиняется приказам.

Аист, выбранный компанией «Испано-Сюиза» для «H6B» (шестицилиндровый мотор, 135 лошадиных сил, 137 километров в час!), олицетворял знаменитую эскадрилью, которой командовал Жорж Гинемер,[6] исключительная личность. Того же калибра, что и Анри, с тем лишь исключением, что Гинемер погиб, а Анри все еще жив, что и обеспечивало ему неоспоримое превосходство над героем авиации.

Итак, с одной стороны, Дюпре – коротковатые брюки, папка на коленях, – который, с тех пор как они выехали из Парижа, молча с восхищением созерцал приборную панель орехового дерева, единственное отступление от принятого Анри решения сконцентрировать все доступные средства на восстановлении имения Сальвьер. С другой стороны, сам Анри д’Олнэ-Прадель, зять Марселя Перикура, герой Великой войны, в свои тридцать лет миллионер, уверенно двигающийся к вершине успеха, он ведет машину на скорости свыше ста десяти километров в час по орлеанским дорогам и уже задавил собаку и пару кур. В сущности, те же ломовые лошади, все возвращается к этому. К тем, кто порхает, и к пресмыкающимся неудачникам.

Дюпре служил под началом капитана Праделя, и после демобилизации тот нанял его на работу за гроши, временное жалованье, назавтра оказавшееся утвержденным окладом. Выходец из крестьян, исконно склонявшихся перед силами природы, Дюпре воспринимал служебную субординацию как логическое следствие изначального положения вещей.


Они прибыли на место незадолго до полудня.

Прадель, провожаемый восторженными взглядами трех десятков рабочих, остановил свой лимузин. Прямо посреди двора. Надо же показать, кто здесь хозяин. Хозяин тот, кто приказывает, он же клиент. Или король, что примерно то же самое.

Лесопильное производство Лавалле на протяжении трех поколений влачило жалкое существование вплоть до благодетельного начала войны, которая позволила ему поставить французской армии сотни километров траверсов, опор, свай, чтобы строить, укреплять и ремонтировать окопы и траншеи; количество работников лесопилки возросло с тринадцати до сорока с лишним. У Гастона Лавалле тоже имелась очень красивая машина, но он выводил ее из гаража лишь по торжественным случаям, здесь как-никак не Париж.

Прадель и Лавалле пожали друг другу руки во дворе; Дюпре Анри не стал представлять. Немного погодя он бросит фразу «Это вы уладите с Дюпре», Лавалле обернется и слегка кивнет идущему сзади управляющему, вот и все церемонии.

Перед осмотром предприятия Лавалле хотел предложить слегка перекусить, он указал на площадку перед домом, расположенным справа от громадных мастерских, Анри сделал было отрицательный жест, но потом заметил там молодую женщину в переднике, которая в ожидании гостей приглаживала волосы. Лавалле добавил, что его дочь Эмильенна специально готовила стол. В итоге Прадель согласился:

– Ладно, только быстро.

Именно в этих мастерских был произведен тот великолепный образец гроба, представленный комиссии по захоронениям, превосходный гроб из высококачественного дуба, стоивший своих шестидесяти франков. Теперь, когда гроб сыграл роль наживки для комиссии, можно было перейти к серьезным вещам, к тем изделиям, которые будут поставлены на самом деле.

Прадель и Лавалле осмотрели главный корпус в сопровождении Дюпре и бригадира, который по такому случаю облачился в синий выходной костюм. Они прошли перед серией гробов, выстроенных в шеренгу, как убитые солдаты, явно по убыванию качества.

– Наши герои… – начал Лавалле академическим тоном, возложив руку на гроб из каштанового дерева, модель из середины ряда.

– Не пудрите мне мозги!.. – оборвал его Прадель. – Что у вас есть дешевле тридцати франков?

В конечном счете дочь хозяина оказалась скорее невзрачной (зря она приглаживала волосы, все равно выглядела безнадежно провинциально), белое вино было сладковатым и теплым, а закуски не слишком съедобными. Приезд Праделя Лавалле обставил как визит африканского князька, рабочие то и дело переглядывались, подталкивая друг друга локтями, Анри все это действовало на нервы, ему хотелось покончить с этим поскорее, к тому же он собирался к ужину вернуться в Париж: один приятель обещал познакомить его с Леони Фланше, актрисой театра «Водевиль», которую Прадель видел на прошлой неделе; по общему мнению, потрясная девица, в чем он жаждал убедиться лично.

– Но тридцать франков… мы об этом не договаривались…

– То, о чем договаривались, и то, что будем делать, – сказал Прадель, – две совершенно разные вещи. Ладно, обсудим все сначала, но поскорее, у меня есть еще чем заняться.

– Но господин Прадель…

– Д’Олнэ-Прадель.

– Да, с вашего позволения…

Анри пристально посмотрел на него.

– Ну хорошо, господин д’Олнэ-Прадель, – вновь заговорил Лавалле, успокаивающим, почти учительским тоном, – у нас, разумеется, есть гробы дешевле тридцати франков…

– В таком случае их-то я и возьму.

– Но это невозможно.

Прадель мимикой выразил крайнее изумление.

– По причине транспортировки! – наставительно заявил делец-столяр. – Если бы речь шла о доставке на соседнее кладбище, все было бы хорошо, но ваши гробы предназначены к перевозке. Отсюда их нужно будет отправлять в Компьень, в Лаон. Потом их будут перемещать, поднимать, доставлять к местам эксгумации, снова перевозить на военные кладбища, это то еще путешествие…

– Не вижу, в чем проблема.

– Гробы, которые мы продаем по цене тридцать франков, сделаны из тополя. Непрочная древесина! Они будут перекашиваться, раскалываться, даже рассыпаться, ведь они не предназначены для погрузочно-разгрузочных работ. Это должен быть как минимум бук. Сорок франков. И то я не уверен! Я говорю – сорок, поскольку речь идет о большом количестве, в ином случае цена сорок пять франков…

Прадель покосился влево:

– А этот из чего?

Они подошли ближе. Лавалле расхохотался во все горло фальшивым, слишком громким смехом:

– Этот из березы!

– Сколько он стоит?

– Тридцать шесть…

– А этот?

Прадель указал на один из низкокачественных гробов, рядом с моделями из забракованной древесины.

– Это сосна!

– Сколько?

– Ну… Тридцать три…

Отлично. Анри положил руку на гроб, похлопал его, как скаковую кобылу, почти восхищенно, однако было неясно, относится ли его восхищение к качеству столярной работы, умеренности цены или же к собственной гениальности.

Лавалле было решил, что должен исполнить профессиональный долг:

– С вашего позволения, эта модель не предназначена для подобного применения. Видите ли…

– Применения? – резко переспросил Прадель. – Какого применения?

– Для транспортировки, уважаемый господин! Еще раз, транспорт – это все!

– Вы отправляете их плашмя. При отправке никаких проблем!

– Да, при отправке…

– По прибытии вы их собираете, тоже никаких проблем!

– Разумеется. Сложности, видите ли, смею настаивать, сложности начинаются в тот момент, когда гробы начинают перемещать: их выгружают из машины, ставят на землю, переносят, приступают к захоронению…

– Я понял, но с этого момента это уже не ваша проблема. Вы поставили товар, на этом все. Не так ли, Дюпре?

Прадель недаром обратился к своему управляющему, так как эту проблему предстояло решать именно ему. Впрочем, он не собирался дожидаться ответа. Лавалле хотел было привести новые доводы, сослаться на репутацию своего предприятия, подчеркнуть… Анри пресек его порыв:

– Так вы сказали, тридцать три франка?

Столяр поспешно извлек свой блокнот.

– Учитывая количество, которое я заказываю, пусть будет тридцать франков, а?

Пока Лавалле искал свой карандаш, он потерял еще по три франка на гроб.

– Нет-нет! – воскликнул он. – Тридцать три – это с учетом количества!

Чувствовалось, что на сей раз и именно в этом пункте Лавалле ни за что не уступит. Тут он уперся:

– Тридцать франков, нет, об этом не может быть и речи!

Казалось, что он вдруг вырос на десять сантиметров, побагровевшее лицо, дрожащий в руке карандаш, неуступчивый, да он убьется на месте за три франка!

Прадель склонил голову, утвердительно кивая, понимаю, понимаю, я понимаю…

– Ну ладно, – сказал он примирительным тоном, – хорошо, тридцать три франка.

Эта внезапная капитуляция всех поразила. Лавалле занес цифру в блокнот, от нежданной победы его пробила дрожь, от страха он чувствовал ужасную усталость.

– Дюпре, скажите… – заговорил Прадель с озабоченным видом.

Лавалле, Дюпре, бригадир вновь напряглись.

– Для Компьени и Лаона размер метр семьдесят, так?

Заказ варьировался в зависимости от размера, начиная от гробов по метр девяносто (довольно немногочисленных) к гробу в метр восемьдесят (несколько сот штук) и доходя до наиболее распространенной категории – метр семьдесят – средний размер. Несколько лотов касались гробов меньшего размера – метр шестьдесят и даже метр пятьдесят.

Дюпре кивнул. Метр семьдесят, именно так.

– Мы считаем по тридцать три франка за гроб размером метр семьдесят, – продолжил Прадель, обращаясь к Лавалле. – А за размер метр пятьдесят?

Удивленные этим новым подходом, изготовители не знали, какая конкретно будет разница при изготовлении гробов меньшего размера. Управляющий лесопильным производством такого варианта не предвидел, ему надо было все обсчитать, он вновь открыл свой блокнот, стал применять тройное правило, что отняло массу времени. Все ждали. Прадель по-прежнему стоял возле соснового гроба, он уже не поглаживал по крышке, а просто не сводил с него глаз, будто предвкушал удовольствие с новенькой девицей в борделе.

Лавалле наконец оторвался от блокнота, цифра уже сложилась у него в голове.

– Тридцать франков… – провозгласил он потухшим тоном.

– У-ух… – проронил Прадель, задумчиво приоткрыв рот.

До всех начали доходить практические последствия: если уложить солдата ростом метр шестьдесят в гроб метр пятьдесят. Бригадир представил, что нужно сдвинуть череп покойника, прижав подбородок к груди. Дюпре думал, что, скорее, нужно уложить труп на бок, слегка согнув его ноги. Гастон Лавалле не думал ни о чем таком, у него два племянника погибли на Сомме в один и тот же день, семья вытребовала тела, он лично делал гробы – из массива дуба, с большим распятием и с позолоченными ручками, и ему совершенно не хотелось представлять, каким образом втиснуть тело в гроб не по размеру.

Прадель сделал вид, что задает пустяковый вопрос так, на всякий случай:

– Скажите мне, Лавалле, а почем выйдут гробы размером метр тридцать?

Час спустя было подписано принципиальное соглашение. Каждый день две сотни гробов должны поступать на вокзал Орлеана. Цена за штуку опустилась до двадцати восьми франков. Прадель был весьма удовлетворен результатом переговоров. Разница вполне компенсировала стоимость «испано-сюизы».

15

Шофер вновь пришел сообщить мадам, что машина мадам ожидает мадам и что если мадам не сочтет за труд… Мадлен повела рукой, спасибо, Эрнест, я иду, и сказала с сожалением:

– Прости, Ивонна, но мне пора ехать…

Ивонна де Жардан-Болье махнула рукой, конечно-конечно, но даже не сделала попытки встать – это было слишком хорошо, невозможно уехать.

– Какой у тебя муж, моя дорогая! – повторила она с восхищением. – Какая удача!

Мадлен Перикур спокойно улыбнулась, бросила взгляд на свои ногти, подумав: вот сволочь! – и просто ответила:

– Ну-ну, воздыхателей у тебя достаточно…

– О, я… – ответила молодая женщина с фальшивым смирением.

Ее брат Леон для мужчины не вышел ростом, но Ивонна, та была достаточно хороша собой. Конечно, если вам нравятся шлюхи, мысленно добавляла Мадлен. Большой рот, вульгарный, нетерпеливый, который сразу же наводил на похабные мысли, на этот счет мужчины не обманывались, в свои двадцать пять лет Ивонна уже переспала с половиной Ротари-клуба. Мадлен несколько преувеличила: половина Ротари – это уже перебор. Но ее суровость можно было понять и простить: Ивонна спала с Анри всего лишь пару недель, и ринуться так скоро к его супруге, чтобы насладиться спектаклем, было очень неприлично. Куда более неприлично, чем стакнуться с мужем Мадлен, что, по сути, было совсем не сложно. Другие любовницы Праделя выказывали большее терпение. Желая насладиться своей победой, они по крайней мере выжидали, чтобы представился случай, симулировали нечаянную встречу. Затем все вели себя одинаково, рассыпались в жеманных улыбках: «Дорогая, ах, какой у тебя муж, как я тебе завидую!» Одна из них в прошлом месяце даже рискнула заметить: «Заботься о нем хорошенько, как бы не увели!..»

Уже много недель Мадлен почти не видела Анри. Множество поездок, встреч, едва удавалось улучить момент, чтобы трахнуть очередную подругу жены, этот государственный заказ полностью им завладел.

Анри возвращался поздно, она наваливалась на него сверху.

Утром он вставал рано. Как раз перед этим она вновь использовала момент.

В остальное время он спал с другими, отправлялся в деловые поездки, звонил, оставлял лживые сообщения. Все знали, что он ей изменяет (слухи поползли с конца мая, когда его заметили в обществе Люсьены д’Орекур).

Г-н Перикур страдал от такого положения вещей. «Ты будешь несчастна», – предупредил дочь, когда та сообщила, что выходит замуж, но это не помогло, она положила свою руку на руку отца, и все. Он дал согласие, а что делать?

– Ну ладно, – прокудахтала Ивонна, – на сей раз я тебя покину.

Ее миссия достигла успеха, достаточно было взглянуть на улыбку, застывшую на лице Мадлен, послание дошло. Ивонна ликовала.

– Как мило, что ты заглянула, – сказала Мадлен, вставая.

Ивонна замахала рукой, какие пустяки, они обменялись поцелуем, скула к скуле, губки чмокнули пустоту, убегаю, до скорого. Среди прочих девок эта, несомненно, была самая паскудная.

Этот неожиданный визит сильно задержал Мадлен. Она взглянула на большие стенные часы. В конце концов, это даже к лучшему, в девятнадцать тридцать у нее больше шансов застать его дома.


Когда машина остановилась у въезда в тупик Пер, было уже начало девятого. Парк Монсо и улицу Маркаде разделял не просто один округ, но целый мир, от приличных кварталов к плебейским, от роскоши к жизни с хлеба на воду. Перед особняком Перикуров обычно были припаркованы один «Паккард Твин Сикс» и один «Кадиллак-51» с мотором V8. Здесь же сквозь тронутые червоточиной перекладины забора Мадлен узрела нагромождение тележек со сломанными ручками и облысевших шин. Это ее не ужаснуло. По матери она происходила от грубошерстных накидок, а по отцу, предки которого были скромного происхождения, от сохи. Хотя и с той и с другой стороны в бедности жило лишь первое поколение, все же это воспоминание было частью истории Мадлен, нужда, безденежье – это как пуританство или феодализм, забыть трудно, впечаталось в следующие поколения. Шофер же – все шоферы у Перикуров носили имя Эрнест, начиная с самого первого Эрнеста, – итак, Эрнест, провожая взглядом удаляющуюся госпожу, взглянул на двор с отвращением, его династия насчитывала только два поколения шоферов.

Пройдя вдоль забора, Мадлен позвонила в дверь дома, долго ждала и, наконец увидев женщину неопределенного возраста, сказала, что желает говорить с г-ном Альбером Майяром. Женщине потребовалось время, чтобы осмыслить просьбу и ассоциировать Альбера со стоявшей перед ней молодой особой: роскошной, холеной, накрашенной, чьи отдававшие пудрой духи доносились до нее как очень далекое воспоминание. Мадлен вынуждена была повторить: господин Майяр. Без единого слова женщина указала во двор, там, налево. Мадлен кивнула и под двойным взглядом владелицы дома и Эрнеста решительно толкнула трухлявые ворота и твердым шагом пересекла грязный двор до входа в небольшой барак, где и скрылась, но внезапно остановилась, потому что лестница, ведущая наверх, содрогалась под чьими-то шагами; она подняла глаза и узнала рядового Майяра, державшего пустое ведро для угля, он тоже резко остановился на ступеньках и произнес: «А? Что?» У него был потерянный вид, как на кладбище в тот день, когда откапывали тело бедного Эдуара.

Альбер застыл с полуоткрытым ртом.

– Здравствуйте, господин Майяр, – сказала Мадлен.

Мгновение она наблюдала это круглое, как луна, лицо, порывистую фигуру. У одной ее приятельницы когда-то был песик, который непрестанно дрожал, не по болезни, просто таким уродился, он дрожал с головы до ног двадцать четыре часа в сутки и однажды умер от остановки сердца. Альбер тотчас напомнил ей эту собачку. Она заговорила с ним очень тихим голосом, как если бы опасалась, что при столь внезапной очной ставке он расплачется или кинется прятаться в погреб. Майяр стоял безмолвный, переминаясь с ноги на ногу, сглатывая слюну. С беспокойным и даже испуганным видом он оглянулся на площадку второго этажа… Мадлен заметила в нем эту черту – постоянную боязнь, что что-то произойдет за его спиной, такое вечное опасение; в прошлом году, на кладбище, он уже казался сбитым с толку, потерянным. С таким выражением нежности, наивности, как у тех мужчин, которые живут в своем собственном мире.

Альбер отдал бы десять лет своей жизни, чтобы не оказаться в таком положении, в тисках между Мадлен Перикур, стоявшей внизу у лестницы, и ее якобы покойным братом, который этажом выше дымил через ноздрю, в зеленой маске с голубыми перьями, как у попугайчика. Можно поклясться, Альбер действительно был создан человеком-бутербродом. Он раскачивал свое угольное ведро, как кухонную тряпку, когда до него вдруг дошло, что он не поприветствовал молодую женщину; он протянул ей грязную руку, тотчас извинился, убрал ее за спину и прошел последние ступеньки вниз.

– На вашем письме был адрес, – тихо сказала Мадлен, – я заглянула туда. Ваша мама направила меня сюда.

С улыбкой она указала на обстановку, флигель, двор, лестницу, как если бы имела в виду обычную квартиру. Альбер кивнул, не в силах выдавить ни звука. Ведь она могла бы появиться в тот самый момент, когда он открывал обувную коробку, и застать его врасплох с ампулами с морфином. Хуже того, он вообразил, что было бы, если бы случайно Эдуар сам спустился за углем… Подобные детали подсказывают нам, какая идиотская штука судьба.

– Да… – рискнул Альбер, не зная, на какой вопрос отвечает.

Он хотел сказать – нет, нет, я не могу пригласить вас подняться что-нибудь выпить, это невозможно. Мадлен Перикур не посчитала его невежливым, она приписала его состояние неожиданности, стеснению.

– На самом деле, – начала она, – мой отец хотел бы познакомиться с вами.

– Почему со мной?!

Это вырвалось как крик сердца, в голосе сквозило напряжение. Мадлен пожала плечами, обозначая очевидность.

– Потому что вы присутствовали при последних мгновениях моего брата.

Она произнесла это с милой улыбкой, как если бы передавала просьбу пожилого человека, которому можно простить некоторые капризы.

– Да, конечно…

Теперь, когда Альбер пришел в себя, он хотел только одного: чтобы она ушла прежде, чем Эдуар забеспокоится и спустится сюда. Или что там, наверху, он услышит голоса и поймет, кто здесь, в нескольких метрах от Альбера.

– Согласен… – добавил он.

– Завтра, если хотите?

– О нет, завтра невозможно!

Мадлен Перикур удивилась живости этого ответа.

– Я хочу сказать, – снова начал Альбер извиняющимся тоном, – в другой день, если вам удобно, потому что завтра…

Он был не в состоянии объяснить, по какой причине завтрашний день не подходит для принятия этого приглашения, ему всего лишь нужно было вновь взять себя в руки. Он на секунду представил, о чем могли говорить его мать и Мадлен Перикур, и тотчас побледнел. Ему стало стыдно.

– Тогда в какой день вы будете свободны? – спросила молодая женщина.

Альбер вновь оглянулся на верхнюю площадку. Мадлен подумала, что там, наверху, женщина и ее присутствие смущает Альбера, она не хотела его компрометировать.

– Тогда в субботу? – предложила она. – К ужину.

Она приняла радостный тон, почти предвкушая удовольствие, будто ей только что пришла в голову эта мысль и они чертовски хорошо проведут время.

– Ну…

– Отлично! – заключила она. – Скажем, девятнадцать часов, это вам подходит?

– Ну…

Она ему улыбнулась:

– Отец будет очень рад.

Маленькая светская церемония подошла к концу, краткий миг колебания, как бы сконцентрировав все, напомнил им об их первой встрече; они вспомнили, что, хоть не были знакомы, их связывало нечто общее, нечто жуткое, запретное: тайна, эксгумация погибшего солдата, незаконная перевозка тела… Кстати, а куда делся этот труп? – подумал Альбер и тут же прикусил язык.

– Наш адрес: бульвар де Курсель, – сказала Мадлен, надевая перчатку. – На углу с Прони, найти совсем не трудно.

Альбер кивнул, девятнадцать часов – есть, улица де Прони, найти совсем не трудно. Суббота. Повисла пауза.

– Ладно, покидаю вас, господин Майяр. Я вам чрезвычайно признательна.

Она было направилась к двери, потом повернулась к нему и прямо посмотрела ему в глаза. Строгость шла ей, но делала ее старше.

– Мой отец так и не узнал подробностей… понимаете… Я предпочла бы…

– Разумеется, – поспешил Альбер.

Она благодарно улыбнулась.

Он очень боялся, что она вновь сунет ему банкноты. За молчание. Униженный этой мыслью, он отвернулся и пошел вверх по лестнице.

И только уже на площадке вспомнил, что не взял ни угля, ни ампул морфина.

Удрученный, он спустился снова. Ему не удавалось собраться с мыслями, понять, что означает приглашение к родным Эдуара.

Уже когда, с екающим от страха сердцем, он начал лопатой наполнять свое ведро, с улицы донесся приглушенный шум отъезжающего лимузина.

16

Эдуар закрыл глаза, с облегчением вздохнул, мышцы медленно расслаблялись. Он в последний момент удержал выскользнувший из рук шприц и положил рядом, руки еще дрожали, но тиски, сжимавшие грудь, стали ослабевать. После уколов он долго лежал, опустошенный, сон приходил редко, это было плывущее состояние, лихорадочное возбуждение медленно убывало, будто корабль, уходящий вдаль. Его никогда не интересовали все эти штуки, связанные с морем, он не мечтал о пароходах, но в ампулах счастья все это, должно быть, имелось, картины, которые они навевали, нередко были выдержаны в морской гамме, чего он не мог себе объяснить. Вероятно, они, как масляная лампа или флакон с эликсиром, втягивали вас в свой мир. Шприц и игла были для него лишь хирургическим инструментом, необходимым злом, а вот ампулы, те были живые. Он вглядывался в них, вытянув руку к свету, с ума сойти, что можно там увидеть, даже хрустальные шары не несли таких удивительных свойств, ни столь яркой фантазии. Ампулы источали многое – отдых, покой, утешение. Бо́льшая часть дня проходила в этом зыбком, подернутом дымкой состоянии, где время утрачивало свою плотность. Если бы от него зависело, Эдуар делал бы одну инъекцию за другой, чтобы поддерживать это зыбкое состояние, будто он плывет на спине в масляном море (опять эти морские образы, они, наверное, приходят издалека, быть может, от пренатальных вод), но Альбер был очень предусмотрителен, каждый день он оставлял ему лишь строго необходимую дозу и все записывал, а потом вечером, по возвращении, оглашал занесенные в календарь дозы, переворачивая страницы, будто учитель в школе; Эдуар ему не перечил. Как и Луизе с ее масками. В общем, о нем заботились.

Эдуар редко вспоминал своих родных, чаще других – Мадлен. Он многое о ней помнил: приглушенный смех, ее прощальную улыбку, согнутые пальцы, треплющие его волосы, их тайное сообщничество. Ему было жаль ее. Вероятно, она, как все женщины, понесшие утрату, страдала, получив весть о его кончине. Но потом – время лучший лекарь… К трауру со временем привыкаешь.

Чего нельзя сказать о лице Эдуара, отраженном в зеркале.

Для него смерть неотступно была рядом, бередя раны.

Кто у него остался, кроме Мадлен? Несколько друзей, но кто из них уцелел? Даже он, Эдуар, везунчик, сгинул на этой войне, что уж говорить о других… Был еще отец, но что толку, высокомерный и мрачный, он погружен в дела, весть о смерти сына вряд ли надолго выбила его из колеи, он просто сел в автомобиль, сказал Эрнесту: «На Биржу!», ведь нужно ворочать делами, или: «В Жокей-клуб!», ведь на носу выборы.

Эдуар практически не выходил из дому, все время проводил в квартире, в этой нищете. Вообще-то нет, не совсем так, могло быть и хуже, удручало не это, а убожество, скудость, безденежье. Говорят, привыкаешь ко всему, так вот – нет, как раз Эдуар и не сумел свыкнуться. Когда он чувствовал в себе достаточно сил, то садился перед зеркалом, разглядывал свое лицо, лучше не становилось, ему никогда не удастся принять человеческое обличье – гортань наружу, ни челюсти, ни языка. Чудовищные зубы. Мягкие ткани окрепли, раны зарубцевались, но дыра зияла по-прежнему, наверное, на это и нужны были пересадки, не смягчить уродство, но заставить тебя смириться. С нищетой то же самое. С рождения Эдуар жил в роскоши, денег в этой среде не считали, так как деньги ничего не значили. Он никогда не был расточительным, но в разных учебных заведениях ему попадались транжиры, подростки, пристрастившиеся к игре… Но хоть он и не тратил деньги без счета, мир вокруг него всегда был просторным, удобным, зажиточным, большие комнаты, удобные диваны, обильная еда, дорогая одежда. А теперь – комната со щербатым паркетом, немытые окна, уголь, который приходилось экономить, дешевое вино. В этой жизни все было уродливым. Расходы полностью лежали на Альбере, упрекнуть его было не в чем, он выбивался из сил, чтобы добыть ампулы, непонятно, как ему это удавалось, должно быть, на это уходила прорва денег, он в самом деле оказался хорошим товарищем. От этой преданности порой щемило сердце, и при этом никогда никаких жалоб, ни упреков, всегда старается быть веселым, но в глубине души, конечно, тревожится. Невозможно представить, что станет с ними обоими. Как бы то ни было, если ничего не изменится, то будущее не сулит блестящих перспектив.

Эдуар был обузой, но будущего он не боялся. Жизнь его рухнула в один миг – так карта легла, падение смело все, даже страх. Единственным действительно тяжким чувством была печаль.

Хотя вот уже некоторое время наметились улучшения.

Малышка Луиза забавляла его своими масками, искусница, она, как муравей (и Альбер такой же), притаскивала ему провинциальные газеты. Улучшение его самочувствия, которое он остерегался проявлять, слишком все хрупко, по сути было связано с газетами, с идеями, которые они ему подбрасывали. С каждым днем Эдуар ощущал, как из дремучих глубин в нем поднимается возбуждение, и чем больше он об этом думал, тем ярче расцветала в нем эйфория юности, когда он готовил очередной подвох, карикатуру, необычный наряд, очередную провокацию. Конечно, нынче уже и близко не было взрывного, победного характера его отрочества, но он нутром чуял: «что-то» возвращается. Он едва осмеливался мысленно произнести слово «радость». Мимолетная, настороженная, прерывистая. Когда ему удавалось привести свои мысли в относительный порядок, у него – что невероятно – получалось забыть о теперешнем Эдуаре, сделаться тем, довоенным…

Он наконец встал с постели, восстановив дыхание и равновесие. Продезинфицировав большую иглу, он бережно уложил свой шприц в жестяную коробочку, закрыл ее и поставил на этажерку. Он взял стул, передвинул его, глядя вверх, чтобы установить точнее, встал на него, с усилием подтянув негнущуюся ногу, потом, выпрямив руку, осторожно толкнул подъемный люк в потолке, через который попадали в пространство под крышей, где было невозможно выпрямиться, здесь висела паутина, сотканная пятью поколениями пауков, лежали напластования угольной пыли. Эдуар с предосторожностями достал оттуда ранец, где хранил главное свое сокровище – блокнот для рисования большого формата, Луиза сказала, что выменяла его, но на что – осталось тайной.

Он устроился на оттоманке, заточил карандаш, следя за тем, чтобы стружка падала прямо в бумагу, которую он тоже засунул в сумку, – секрет так секрет. Он начал, как обычно, перелистывать блокнот с первых страниц, ему доставляло удовлетворение, стимул к действию, прикидывать, сколько уже сделано. Набралось уже двенадцать композиций: солдаты, несколько женщин, ребенок, больше всего солдат, раненые, торжествующие, умирающие, на коленях или лежащие, вот этот с вытянутой рукой… Эдуар был очень доволен этой рукой, очень удачно вышло, если бы он мог улыбаться…

Он принялся за работу.

На этот раз женщина, стоит, одна грудь обнажена. Стоит ли обнажать грудь? Нет. Он вернулся к эскизу. Прикрыл грудь. Снова заточил карандаш, ему был нужен поострее и чтобы бумага не такая пористая, рисовать приходилось на коленях, так как стол не подходил по высоте, лучше бы наклонная доска, но все эти помехи несли добрую весть, потому что свидетельствовали о том, что в нем пробудилось желание работать. Эдуар поднял голову, отодвинул лист, чтобы оценить издалека. Начато хорошо, стоящая женщина, складки вышли неплохо, драпировки – самое трудное, смысл именно в этом, складки и взгляд – вот в чем секрет. В такие мгновения Эдуар становился почти прежним.

Если он не ошибся, то загребет целое состояние. Еще до конца года. Вот Альбер-то удивится.

И не он один.

17

– Ну о чем ты говоришь, всего лишь жалкая церемония в Доме инвалидов?!

– Все-таки в присутствии маршала Фоша…

– Фоша? И что?

Стоя в кальсонах, он завязывал галстук. Мадлен расхохоталась. Негодовать так, стоя в подштанниках… Однако ноги у него хороши, мускулистые. Анри повернулся к зеркалу, чтобы затянуть узел, под кальсонами обрисовывались мощные округлые ягодицы. Мадлен подумала, что он, верно, опаздывает. Потом решила, что это не имеет никакого значения. У нее-то времени было достаточно, даже на двоих, так же как терпения или упорства у нее в избытке. И потом, хватает же у него времени на любовниц!.. Она встала за его спиной, он даже не почувствовал этого, только ее рука, еще холодная, в кальсонах, ласковая, отлично нацеленная, нежная, настойчивая, голова Мадлен на его спине, Мадлен, говорящая влюбленно и восхитительно распутно:

– Дорогой, ты преувеличиваешь! Это все же маршал Фош…

Анри затянул узел галстука, чтобы выиграть время и обдумать. На самом деле что тут обдумывать, это некстати. Мало того что вчера вечером… А теперь еще и утром, право… Резервы-то у него были, тут и говорить не о чем, но в определенные периоды, как сейчас, например, когда, можно сказать, у нее вдруг засвербело, приходилось трахать ее постоянно. Это обеспечивало спокойствие. В обмен на исполнение супружеского долга он получал другие удовольствия, вне дома. Расчет неплох. Просто это невыносимо. Его воротило от ее запаха в такие минуты, это не обсуждается, она сама могла бы понять, но Мадлен порой вела себя как императрица с лакеем, которому не хочется потерять место. Ладно, откровенно говоря, это было вовсе не так неприятно, да и времени отнимало немного, нет, но… он любил сам решать, а с ней все вечно наоборот, инициатива всегда исходит от нее. Мадлен повторила «маршал Фош…», она отлично понимала, что Анри вовсе не расположен, но все же продолжала действовать, рука ее согрелась, она ощущала, что член поднимается, как крупная змея, ленивая, но мощная, Анри не знал осечек; на этот раз прямо в яблочко, это было ошеломительно, он обернулся, приподнял ее, опустил на край кровати, не сняв ни галстука, ни ботинок. Она жадно вобрала его, заставила задержаться еще на несколько секунд. Он помедлил, потом встал. Дело сделано.

– Ах, зато на Четырнадцатое июля все будет очень помпезно!

Он вернулся к зеркалу, ну вот, узел галстука теперь придется перевязывать. Он продолжил:

– Четырнадцатого июля, в День взятия Бастилии, праздновать победу в Великой войне! Нет, чего только не увидишь! А в годовщину Перемирия – ночные бдения в Доме инвалидов. Почти при закрытых дверях.

Формулировка ему страшно понравилась. Он подыскивал точное выражение, крутя слова, словно перекатывая в горле глоток налитого на пробу вина. При закрытых дверях! Отлично. Он решил проверить формулировку, обернувшись, разгневанно произнес:

– В честь Великой войны церемония при закрытых дверях!

Неплохо. Мадлен наконец встала, накинула пеньюар. Она приведет себя в порядок после того, как он уедет, к чему торопиться! Тем временем она разложит одежду.

Она надела домашние туфли. Анри было не остановить:

– Теперь празднование в руках большевиков, признай!

– Хватит, Анри! – рассеянно сказала Мадлен, открывая шкаф. – Ты меня утомляешь.

– А калеки, которые дали вовлечь себя в игру?! Я считаю, что есть только одна дата, пригодная, чтобы воздать честь героям: это Одиннадцатое ноября! И я бы пошел дальше…

Мадлен в раздражении перебила его:

– Анри, хватит! Будь то Четырнадцатое июля, Первое ноября, Рождество или когда рак на горе свистнет, тебе на это совершенно наплевать!

Он повернулся к ней, смерил ее взглядом. По-прежнему в кальсонах. Но на сей раз Мадлен это не смешит. Она внимательно смотрит на Анри.

– Понятно, что тебе необходимо отрепетировать мизансцены, прежде чем выдавать это на публике, – говорит она, – в этих твоих ветеранских объединениях, клубах и бог знает где еще… Но я тебе не репетитор! Так что прибереги громы и молнии для тех, кому они предназначены. А меня оставь в покое!

Она вновь переложила вещи в шкафу, руки не дрожат, голос тоже. Она нередко высказывается так сухо, а после начисто забывает об этом. Прямо как ее папаша, вот уж два сапога пара! Анри не обижается, он застегивает брюки, по сути, Мадлен недалека от истины: Первое ноября или Одиннадцатое ноября – это без разницы… Но Четырнадцатое июля – совсем другое дело. Он открыто признает, что ненавидит национальный праздник, Просвещение, Революцию и все такое, не то чтобы у него были взвешенные соображения на это счет, просто ему кажется, что подобная позиция для аристократа достойна и естественна.

К тому же он проживает в доме Перикуров, нуворишей. Старик женился на одной из де Маржис, всего лишь наследнице торговцев шерстью, купленная дворянская приставка, по счастью, передается лишь по мужской линии, тогда как Перикур навеки останется просто Перикуром. Им потребуется еще пять столетий, чтобы сравняться с д’Олнэ-Праделем, а может, и еще дольше! Через пять веков их состояние растает, тогда как д’Олнэ-Прадели – династия, которую возродит Анри, – будут по-прежнему устраивать приемы в зале своего поместья Сальвьер. Кстати, о Сальвьер; ему стоит поспешить, уже девять. Он доберется до места к концу дня, а завтра все утро придется отдавать указания бригадирам, осматривать сделанное, с этими типами приходится вечно стоять над душой, перепроверять сметы, заставлять сбавить цены, только что закончили перекрывать кровлю – семьсот квадратных метров шифера, целое состояние, взялись за разоренное западное крыло, все с нуля, за камнем приходится гонять к черту на кулички, тогда как в стране нет ни железной дороги, ни барж, придется откопать немало героев войны, чтобы все это оплатить!

Он подошел, чтобы поцеловать ее на прощание (в лоб, ему не слишком нравилось целовать ее в губы), Мадлен поправила ему узел галстука – для проформы, просто жест. Она отступила, окинув его восхищенным взглядом. Все эти шлюхи не ошибаются: ее муж в самом деле красавец, он заделает ей прекрасных детей.

18

Приглашение к Перикурам не переставало тревожить Альбера. Он и так-то непрестанно беспокоился по поводу этой истории с подменой удостоверения личности, ему мерещилось: вот полиция находит его, арестовывает и сажает в тюрьму. Больше всего Альбера огорчало то, что, когда он во сне оказывался в тюрьме, некому было ухаживать за Эдуаром. И в то же время он чувствовал облегчение. Точно так же как Эдуар в некоторые моменты испытывал против него глухую злобу, Альбер был сердит на Эдуара, что тот подчинил себе его жизнь. С тех пор как товарищ потребовал забрать его из госпиталя и после новости о том, что Эдуару вообще не будут выплачивать пенсию, у Альбера по крайней мере было чувство, что все идет своим чередом; это прочное впечатление было резко нарушено появлением мадемуазель Перикур, а мысль о приглашении неотвязно преследовала его днем и ночью. Потому что ему в конце концов придется ужинать с отцом Эдуара, ломать комедию насчет гибели его сына, сносить взгляд сестры Эдуара, которая была вполне милой, пока не начинала совать ему в руку банкноты, будто рассыльному, доставившему покупку.

Альбер непрестанно прикидывал последствия этого приглашения. Если он признается Перикурам, что Эдуар жив (а разве можно поступить иначе?), тогда что же – придется силой возвращать его в лоно семьи, с которой он не хотел больше знаться? Это означало бы предательство. А впрочем, почему Эдуар не хочет, черт побери, вернуться к родным?! Альбер был бы рад, будь у него такая семья. У него никогда не было сестры, и эта ему бы вполне подошла. Он пришел к выводу, что в прошлом году, в госпитале, поступил неверно, послушавшись Эдуара; тот впал в отчаяние, Альберу не следовало идти у него на поводу… но дело сделано.

С другой стороны, если признать правду, чту скажут про того неизвестного солдата, что почил незнамо где, вероятно в семейном склепе Перикуров, – самозванец, которого больше там не потерпят. И куда его тогда денут?

Они обратятся в суд, и это все опять же обернется против Альбера. Его даже могут заставить заново выкопать этого безвестного беднягу, чтобы избавить от него Перикуров, а что он будет делать с останками? Могут добраться и до поддельных записей в военных ведомостях!

И потом, заявиться в семью, увидеть отца и сестру Эдуара, наверное и прочих членов семьи Перикур, и ничего не сказать своему товарищу – это бесчестно. А как поступил бы Эдуар, если узнал?

Но рассказать ему обо всем тоже ведь будет предательством?.. И Эдуар останется томиться здесь, в одиночестве, зная, что его друг проводит вечер с людьми, от которых он отрекся?! Ведь это именно так: если он не желает их больше видеть, значит отрекается от них?

Можно написать письмо, выдумав какую-то помеху. Но ему предложат другой день. Изобрести непреодолимое препятствие? Но за ним кого-нибудь пошлют и наткнутся на Эдуара…

Выхода он не находил. Все перепуталось, Альберу постоянно снились кошмары. Эдуар, который практически никогда не спал, приподнявшись на локте, среди ночи в тревоге тряс товарища за плечо, чтобы разбудить его, он с обеспокоенным видом протягивал ему разговорную тетрадь, Альбер знаком показывал, что все в порядке, но жуткие сны вновь и вновь возвращались, это длилось бесконечно, а ему, в отличие от Эдуара, нужно было выспаться.

Наконец, многократно перебрав все «за» и «против», Альбер принял решение. Он пойдет к Перикурам, иначе те доберутся до него здесь, но он не станет открывать правду – наименее рискованное решение. Пойдя навстречу их требованиям, он расскажет, как погиб Эдуар, вот что он сделает! Чтобы больше никогда с ними не встречаться.

Однако он уже плохо помнил, что написал в том своем письме! Альбер размышлял. Что он мог напридумывать? Героическая смерть, пуля в сердце, как в романах, но при каких обстоятельствах?.. К тому же мадемуазель Перикур добралась до него через эту сволочь Праделя. А этот тип – что он мог наговорить ей? Должно быть, обернул все в свою пользу. А если то, что расскажет Альбер, не совпадет с версией Праделя, то кому они поверят? Не будет ли он, Альбер, выглядеть самозванцем?

Чем больше возникало вопросов, тем сильнее все запутывалось в памяти и сознании, кошмары возвращались, словно стопки тарелок в буфете, сотрясаемые призраками.

И еще маячила деликатная проблема, в чем идти. Неприлично было отправляться к Праделям в повседневной одежде, от лучшего костюма Альбера за тридцать шагов несло нищетой.

На случай, если он и в самом деле отправится на бульвар Курсель, он навел справки о том, где можно раздобыть приличный костюм. Единственное, что ему удалось найти, – костюм, который принадлежал коллеге, человеку-бутерброду с того конца Елисейских Полей; размер у него был чуть меньше, чем нужно Альберу, брюки приходилось спускать как можно ниже, иначе он выглядел как клоун. Он было позаимствовал рубашку у Эдуара, у которого их было две, но одумался. Вдруг в семье признают рубашку? Он одолжил сорочку у того же коллеги, та, естественно, была маловата, пуговки так и норовили расстегнуться. Оставалась болезненная проблема – обувь. Нужного размера не нашлось. Придется обойтись своими, стоптанными грубыми башмаками, Альбер до изнеможения натирал их воском, но ни новизны, ни приличного вида не добился. Он и так и этак обдумывал вопрос и в итоге отважился на покупку новой пары, оправданием служил тот факт, что затраты на морфин снизились, что позволяло малость ослабить режим экономии. Это были отличные ботинки. Тридцать два франка в магазине «Бата». Выходя оттуда с пакетом под мышкой, он вдруг понял, что после демобилизации все время хотел купить себе новые ботинки; красивая обувь – именно на этом основывалось его понимание элегантности. Поношенный костюм или пальто еще куда ни шло, но мужчину в этом случае судят по ботинкам, без вариантов. Эти были из светло-коричневой кожи, единственный отрадный момент во всей истории.

Эдуар с Луизой дружно воззрились на Альбера, когда он вышел из-за ширмы. Они только что закончили новую маску – цвета слоновой кости, с прелестными розовыми губками, сложенными в слегка снисходительную гримасу, бледные, выцветшие осенние листочки, налепленные на скулы, изображали слезы. Тем не менее в целом вышло совсем не так печально, казалось, человек сосредоточился на себе, отрешившись от мира.

И все-таки настоящим зрелищем стала не маска, а появившийся из-за ширмы Альбер. Просто подмастерье мясника, намылившийся на свадьбу.

Эдуар понял, что друг отправляется на свидание, это его растрогало.

Любовная тема неизбежно служила для них предметом постоянных шуток, как же, два молодых человека… Но предметом болезненным, поскольку речь шла о мужчинах, у которых не было женщин. Альбер, время от времени ублажая втихую мадам Монестье, в итоге чувствовал себя скорее скверно, так как тем острее понимал, как ему недостает любви. Он отказался от этого, она пробовала настаивать, но потом перестала. Ему нередко попадались красивые девушки – то там, то здесь: в магазинах, в автобусе, у многих не было обручального кольца, потому что множество мужчин погибли; девушки ждали, подстерегали случай, надеялись, но такой оборванец, как Альбер, видали победителя?! Постоянно оглядывается, вечно настороже, как бродячая кошка; в грубых, давно пришедших в негодность башмаках и полинявшей куртке, словом, незавидная партия.

Но даже если бы нашлась какая-нибудь девушка, которую не оттолкнул бы его бедный вид, какое будущее он мог предложить ей? Мог ли он сказать: давайте поселимся вместе, со мной живет друг, изувеченный солдат, у которого нет челюсти, он никогда не выходит из дому, сидит на морфине и носит карнавальные маски, но не бойтесь, у нас будет целых три франка в день, а за продранной ширмой мы сможем уединиться.

К тому же Альбер был робок, если удача ему не улыбалась…

Так что он снова отправился повидать мадам Монестье, но у той взыграла гордость, хоть она и вышла замуж за рогоносца, но ведь нельзя попрать самолюбие. Это была гордость с изменяемой геометрией конфигурации, ведь на самом деле она больше не нуждалась в Альбере, поскольку закрутила с новым служащим, который до странности был похож на того молодого человека – насколько Альбер мог его вспомнить, – который сопровождал Сесиль в лифте «Самаритен» в тот день, когда Альбер наплевал на неполученное за несколько дней жалованье, впрочем, он и теперь поступил бы точно так же…

Как-то вечером он рассказал об этом Эдуару. Думал, что тому будет приятно услышать, что в итоге он тоже вынужден отказаться от нормальных отношений с женщинами, но они находились в разном положении: Альбер мог вернуться к жизни, а Эдуар нет. Альбер мог еще встретить молодую женщину, ну, молодую вдову например, таких было немало, при условии, что та не будет чересчур придирчивой, стоило только оглянуться, открыть глаза, но какая из них пожелала бы Эдуара, даже если бы он любил женщин? Эта беседа причинила боль им обоим.

И вот вдруг Альбер нарисовался при полном параде!

Луиза восхищенно присвистнула, подошла, выждала, чтобы Альбер наклонился, и поправила ему узел галстука. Они подшучивали над ним, Эдуар хлопал себя по бедрам и с показным воодушевлением и рокотанием в гортани воздел указательный палец. Луиза тоже не отставала, она смеялась, прикрывая рот рукой и приговаривая: Альбер, вам так идет!.. – очень по-женски, а сколько лет было этой малышке? Преувеличенные восторги его немного задели, ведь даже незлая насмешка причиняет боль, а уж в таких обстоятельствах…

Альбер предпочел уйти. К тому же, рассуждал он, мне еще нужно подумать, в результате чего он, забыв про все аргументы, в несколько секунд примет решение, идти к Перикурам или не идти.

Он поехал на метро, а остаток пути прошел пешком. Чем ближе он подходил, тем сильнее у него сводило желудок. Покинув свой квартал, населенный русскими и поляками, он обнаружил высокие величественные здания, бульвар шириной в три улицы. Напротив парка Монсо он уперся в громадный – его в самом деле было нельзя не заметить – особняк, принадлежавший г-ну Перикуру, перед входом стоял великолепный автомобиль; шофер в каскетке и безупречной униформе старательно наводил на него блеск, как на скакового жеребца. У Альбера сжалось сердце – такое впечатление это произвело на него. Он сделал вид, что торопится, обогнул особняк и, сделав изрядный крюк по соседним улицам, вернулся к парку, отыскал скамью, откуда под углом можно было лицезреть фасад здания, и сел. Он был совершенно подавлен. Он и представить не мог, что Эдуар родился и вырос в этом самом доме. Просто другой мир. А он, Альбер, нынче явится туда с самой грандиозной ложью. Он преступник.

На бульваре женщины выходили из фиакров, делая вид, что торопятся по делам, за ними следовали слуги, нагруженные пакетами. Автомобили поставщиков подъезжали к черному ходу, шоферы заговаривали с чопорными лакеями, преисполненными чувства собственной важности, чувствовалось, что они представляют хозяина, строго надзирая за доставкой ящиков овощей, корзин с хлебом, а чуть дальше, возле решетки сада, две молодые, изящные женщины, высокие и тощие как спички, со смехом шли под руку по улице. На углу бульвара раскланивались двое мужчин, под мышкой газета, в руке цилиндр, дорогой друг, до свидания, они напоминали судей в трибунале. Один из них посторонился, пропуская мальчишку в матроске, бегущего с серсо, нянька, поспешавшая за ним, тихо окликнула подопечного, извинившись перед господами; подкатила повозка цветочника, букетов на целую свадьбу, но это была не свадьба, а лишь еженедельная доставка цветов, ведь когда у вас столько комнат и приглашены гости, надо все рассчитать, поверьте, недешевое удовольствие, но говорится это со смехом, ведь забавно, когда приходится покупать столько цветов, мы обожаем принимать гостей. Альбер смотрел на весь этот мир будто на тех экзотических, почти непохожих на своих собратьев, рыб, которых он однажды видел в стеклянном аквариуме.

Оставалось убить еще около двух часов.

Он колебался – остаться ли на скамейке или поехать куда-то на метро, но куда? Прежде ему очень нравились Большие Бульвары. Но с тех пор как он исходил их вдоль и поперек с рекламой на спине, это было уже не то. Он прошелся по парку. Хотя он и пришел сильно заранее, обдумать ничего не успел.

Когда Альбер это осознал, индекс его тревоги резко подскочил, девятнадцать пятнадцать, весь взмыленный, он стремительно шел в одну сторону, потом, потупясь, начинал петлять, девятнадцать двадцать, он все еще не принял решения. Около девятнадцати тридцати он вернулся к особняку, встав напротив на тротуаре; решил вернуться домой… но они придут его искать, отправят шофера, а тот будет куда менее деликатен, чем его хозяйка, он вновь и вновь перебирал в голове тысячу и один довод, так и не сообразив, что творит, поднялся на крыльцо, шесть ступенек, вытер украдкой ботинки о щиколотки, открылась дверь. Сердце бешено колотилось, вот он в холле, высоком, как кафедральный собор, повсюду зеркала, все красиво, даже сияющая горничная, брюнетка с короткой стрижкой, боже, глаза, губы – как все красиво у этих богачей, подумал Альбер, даже бедняки.

По обе стороны громадного вестибюля, вымощенного в шашечку черной и белой плиткой, два канделябра по шесть плафонов обрамляли монументальную лестницу (камень из Сен-Реми). Беломраморные перила симметрично загибались к верхней площадке. Внушительная люстра в стиле ар-деко излучала желтый свет так, что казалось, будто свет исходит с небес. Хорошенькая служанка смерила Альбера взглядом и спросила, как о нем доложить. Альбер Майяр. Он огляделся, перестав сожалеть насчет своей одежды. Можно было устараться вусмерть, но без костюма, сшитого на заказ, дико дорогих ботинок, цилиндра известной марки, смокинга или фрака он все равно выглядел бы как деревенский пентюх, коим и являлся. Эта пропасть, тревога прошедших дней, нервозность долгого ожидания… Альбер залился смехом. Просто-напросто. Понятно, что смеялся он сам по себе, над собой, прикрыв рот рукой, это было так непроизвольно, так естественно, что хорошенькая горничная тоже рассмеялась, какие зубки, боже, этот смех, даже розовый острый язычок – все было чудом. Глаза – заметил ли он их сразу как вошел или только сейчас? Черные, блестящие. Оба они не знали, над чем смеются. Покраснев, горничная отвернулась, все еще смеясь, но ведь есть служебные обязанности, она открыла дверь: слева большая приемная, кабинетный рояль, высокие китайские вазы, книжный шкаф черешневого дерева, наполненный старинными книгами, кожаные кресла, она жестом обвела комнату, располагайтесь; выговорила всего лишь «извините», имея в виду – за то, что не сдержала смех, он поднял руки, нет-нет, что вы, смейтесь.

Он остался в этой комнате один, двери закрыты, сейчас хозяину доложат, что господин Майяр прибыл, его безумный смех стих, молчание – величественная обстановка, роскошь как-никак обязывали. Он потрогал листья какого-то растения в горшке, подумал о горничной, если посметь… Попытался прочесть названия книг, провел указательным пальцем по деревянной резьбе, отказался от мысли нажать на клавишу рояля. Он мог бы подождать, пока она закончит работу, поди знай, может, у нее уже есть ухажер? Опустился в кресло, уселся поглубже, поднялся, пересел на канапе, прекрасная мягкая кожа, посмотрел и рассеянно переложил английские газеты на журнальном столике, ну и как подобраться к этой хорошенькой горничной?! Шепнуть словцо на ухо при уходе? Или лучше сделать вид, что что-то забыл, позвонить снова, сунуть ей в руку записку с… А с чем? Со своим адресом? И к тому же что именно забыть? У него ведь с собой нет даже зонтика. Стоя, он перелистал несколько страниц «Харперс Базар», газеты «Искусство», журнал мод. Опустился на канапе, или лучше дождаться, когда она будет уходить со службы? Так лучше, попытаться снова ее рассмешить, как давеча. На краю низкого столика толстый альбом в прелестном светлом переплете, кожа чрезвычайно мягкая и шелковистая. Если пригласить ее поужинать, во сколько это встанет, и потом, куда пойти, тоже дилемма, он взял альбом, открыл его, кухмистерская Дюваля, для него-то в самый раз, но пригласить туда девушку, которая к тому же служит в таком доме, тут даже на кухне, должно быть, столовое серебро, желудок вдруг свело, ладони тотчас стали влажные и скользкие, он сглотнул слюну, чтобы не стошнило, во рту ощущался привкус желчи. Перед ним была свадебная фотография, Мадлен Перикур и капитан Анри д’Олнэ-Прадель, рядышком.

Он, точно он. Ошибиться Альбер не мог.

И все же нужно удостовериться. Он принялся жадно перелистывать альбом. Прадель почти на всех снимках, фото большого формата, размером со страницу журнала, много народу, цветы, цветы, Прадель сдержанно улыбается, будто выиграл в лотерею, но не желает привлекать к себе слишком много внимания, хотя и позволяет собой восторгаться; мадемуазель Перикур, держащая его под руку, сияющая, платье, каких в обычной жизни никто сроду не носит, их покупают ради одного дня, кругом смокинги, фраки, умопомрачительные туалеты, декольтированные спины, броши, колье, перчатки цвета свежего сливочного масла, новобрачные пожимают руки, точно он, Прадель, роскошное угощение, рядом с невестой явно ее отец, господин Перикур, даже с улыбкой он выглядит строго, кругом лаковые штиблеты, сорочки с пластроном, в глубине, в гардеробе ряды цилиндров, надетых на медные подставки, а перед гардеробом пирамиды бокалов с шампанским, лакеи в костюмах и белых перчатках, вальс, оркестр, гости построились в шеренгу, приветствуют новобрачных. Альбер лихорадочно переворачивал страницы.

Статья в «Голуа»:

«ВЕЛИКОЛЕПНАЯ СВАДЬБА

Мы немало ожидали от этого истинно парижского события, и были правы, в этот день грация сочеталась браком с храбростью. Уточним для тех редких наших читателей, которые еще не в курсе дела, речь идет ни более ни менее как о бракосочетании мадемуазель Мадлен Перикур, дочери Марселя Перикура, весьма известного промышленника, и Анри д’Олнэ-Праделя, патриота и героя.

Собственно свадебная церемония в церкви Отей была задумана скромно и интимно, и лишь несколько десятков приглашенных, родственники и друзья, имели счастье слышать восхитительную речь монсеньора Куэнде. А сам праздник состоялся на опушке Булонского леса вокруг старинного охотничьего павильона д’Арменонвиль, в котором изящество архитектуры сочетается с современностью оборудования. На протяжении всего дня самые видные и блистательные представители знати заполняли террасу, сады и гостиные. По слухам, более шестисот приглашенных с восхищением наблюдали за очаровательной новобрачной, чей свадебный наряд (из кружевного тюля и атласа „дюшесс“) был создан Жанной Ланвен, близким другом семьи. Напомним, что счастливый жених, элегантный Анри д’Олнэ-Прадель, принадлежащий к одной из самых старинных семей, не кто иной, как тот самый „капитан Прадель“, покоритель (помимо стольких прочих заслуживающих восхищения подвигов) высоты 113, вырванной из рук бошей накануне Перемирия, четырежды награжденный за многие героические поступки.

Президент Республики г-н Раймон Пуанкаре, личный друг г-на Перикура, скромно почтил своим участием церемонию среди прочих именитых гостей, среди которых были г-да Миллеран и Доде, а также несколько крупных художников, достаточно назвать Жана Даньяна-Бувере или Жоржа Рошгросса. Эти и многие другие приглашенные с удовольствием присутствовали при этом исключительном событии, которое несомненно войдет в анналы».

Альбер закрыл альбом.

Ненависть, которую он питал к Праделю, превратилась в ненависть к себе самому, он презирал себя за то, что до сих пор боялся его. Даже имя Праделя вызывало у него трепет. И до каких пор он будет ударяться в панику? Вот уже почти год, как он не вспоминал Праделя и все же все время помнил о нем. Забыть невозможно. Достаточно было оглядеться вокруг, чтобы увидеть следы этого человека повсюду в жизни Альбера. И не только в жизни. Лицо Эдуара, каждое его движение с утра до вечера – все, абсолютно все проистекало из одного решающего момента: человек бежит, вокруг ад кромешный, взгляд прямой, суровый, человек, для которого смерть других ровно ничего не значит, их жизнь, впрочем, тоже, он изо всех сил толкает растерявшегося Альбера, потом чудесное спасение, последствия которого нам известны, и теперь это лицо, пробитое посередине. Будто для несчастья мало было нам самой войны.

Альбер незряче смотрит перед собой. Вот, стало быть, конец истории. Эта свадьба.

Он размышляет о своем существовании, хоть не слишком склонен философствовать. И об Эдуаре, чья сестра, не ведая ни о чем, вышла замуж за того, кто убил их обоих.

Перед его мысленным взором мелькают картины кладбища, ночью. Или накануне демобилизации, когда появилась молодая женщина с муфтой из горностаевого меха, а рядом с ней блестящий капитан Прадель, спаситель. Потом по дороге к могиле, Альбер сидит рядом с провонявшим путом шофером, который гоняет во рту окурок, а мадемуазель Перикур и Прадель едут в лимузине; ему следовало догадаться. «Но Альбер никогда ничего не замечает, вечно будто с полки свалился. Подумать только, вырастет ли этот мальчик когда-нибудь, даже война ничему его не научила, просто руки опускаются!»

Сердце при виде этой свадьбы выдало головокружительные перебои, но теперь он ощущал, как оно слабеет в груди, почти останавливается.

Этот привкус желчи в гортани… Он подавил новый приступ тошноты, встал и резко направился к выходу.

До него только что дошло. Капитан Прадель здесь.

С мадемуазель Перикур.

Это ловушка, заготовленная Праделем. Семейная трапеза.

Альберу придется ужинать, сидя напротив него, выносить едкий взгляд, как тогда в кабинете генерала Морье, когда решалось, расстрелять или не расстрелять Альбера. Нестерпимо тяжело. Неужто эта война никогда не закончится?

Нужно уходить, немедленно, сложить оружие. Иначе он погибнет, позволит себя прикончить еще раз. Бежать.

Альбер вскочил, бегом пересек комнату, он уже у двери, дверь открывается.

Перед ним Мадлен Перикур, она улыбается.

– Вот вы где! – говорит она.

Казалось, что она им восхищается, непонятно отчего, может, оттого, что он нашел дорогу, что нашел в себе мужество.

Мадлен, не удержавшись, смерила его взглядом с головы до ног. Альбер в свою очередь поглядел вниз. Теперь он ясно увидел эти новые блестящие ботинки и слишком короткие брюки, потертые, хуже некуда. Он так был горд, что купил эти ботинки, так желал их… новые ботинки вопили о его бедности.

Все самое нелепое сосредоточилось в них, он ненавидел эти ботинки, он себя ненавидел.

– Идемте, – сказала Мадлен.

Она взяла его за руку, будто товарища.

– Отец сейчас спустится, знаете, ему не терпится с вами встретиться…

19

– Добрый вечер.

Г-н Перикур был ниже ростом, чем представлял Альбер. Мы нередко воображаем, что сильные мира сего высокого роста, и удивляемся, обнаружив, что они вполне обычные. Впрочем, обычными они не являлись, Альбер это ясно видел, у господина Перикура была особая манера пронзать вас взглядом, задерживать рукопожатие на лишнюю долю секунды и даже улыбаться… Ничего обычного, он был, должно быть, создан из стали, чрезвычайно уверен в себе, вот из таких и получаются те, кто несет ответственность за судьбы мира, эти развязывают войны. Альберу стало страшно, он не знал, удастся ли обмануть такого человека. К тому же он поглядывал на дверь гостиной, каждую секунду ожидая внезапного появления капитана Праделя.

Г-н Перикур весьма учтиво указал на кресло, и они уселись. Будто повинуясь легкому движению ресниц, появились слуги, выкатили столик с напитками, принесли закуски. Среди прислуги была и хорошенькая горничная, Альбер старательно отводил от нее взгляд, г-н Перикур взирал на Альбера с любопытством.

Альбер никогда не понимал, отчего Эдуар не хотел сюда возвращаться, – должно быть, у него были веские причины; после встречи с г-ном Перикуром до него стало смутно доходить, что общество подобного человека не всем может прийтись по вкусу. Это был человек твердый, не оставляющий надежды, созданный из такого же, весьма специфического, сплава, как гранаты, снаряды, бомбы, такой прикончит тебя одним выстрелом и даже не заметит. Ноги Альбера действовали вместо него, они пытались встать.

– Что будете пить, господин Майяр? – спросила Мадлен с широкой улыбкой.

Он впал в ступор. Что взять? Вот незадача! По торжественным случаям и когда был при деньгах, Альбер пил кальвадос, простой крепкий напиток, который в богатых домах заказывать не принято. Но чем его заменить в подобных обстоятельствах, он не имел ни малейшего представления.

– Как насчет бокала шампанского? – предложила Мадлен, стремясь помочь ему.

– Право же… – отважно усомнился Альбер, ненавидевший пузырьки.

Знак, долгое молчание, затем явление мажордома и ведерка со льдом, все наблюдали за артистически затянутой церемонией извлечения пробки. Г-н Перикур сделал нетерпеливый жест, давайте-давайте, разливайте, не сидеть же здесь всю ночь.

– Стало быть, вы хорошо знали моего сына?.. – спросил он наконец, наклоняясь к Альберу.

В этот момент Альбер понял, что программа вечера определена. Г-н Перикур в присутствии дочери будет расспрашивать его о гибели сына. Праделю в этом спектакле нет места. Дело семейное. Ему полегчало. Он посмотрел на стол, на пузырьки, поднимавшиеся на поверхность шампанского в бокале. С чего начать? Что говорить? Хотя он над этим не раз задумывался, слова не шли.

Господин Перикур в недоумении счел нужным добавить:

– Моего сына… Эдуара…

Он размышлял, действительно ли этот мальчик знал его сына. Сам ли он написал это письмо, откуда знать, как там это все происходило, может, наугад указывали, кому писать письмо родным товарища, у каждого свой день отправления повинности, каждый раз повторяют одно и то же, ну, в общем, в этом духе. Но ответ прозвучал искренне:

– О да, господин Перикур, мы в самом деле часто общались с вашим сыном!

То, что г-н Перикур хотел бы узнать о гибели своего сына, вскоре стало не так важно. Важнее было то, о чем говорил этот бывший солдат, ведь он говорил о живом Эдуаре. Эдуар в окопной грязи, о похлебке, раздаче сигарет, о вечерней игре в карты, Эдуар, присев поодаль, рисует, склонившись над блокнотом… Альбер описывал скорее воображаемого Эдуара, чем того, с которым был рядом в траншеях, но не сходился близко.

Для г-на Перикура это было вовсе не так болезненно, как он предполагал, почти приятные картины. Он даже улыбнулся, пересилив себя, Мадлен уже давно не видела, чтобы он улыбался с такой искренней теплотой.

– Если позволите, – заметил Альбер, – он правда любил шутки…

Расхрабрившись, он принялся описывать. И в тот день, когда… и – а еще помню, как… Это было вовсе не трудно, все, что припоминал о ком-то из товарищей, он приписывал Эдуару, при условии, что это выставляло его в благоприятном свете.

Г-н Перикур вновь открывал своего сына, он слышал поразительные вещи (Он правда так сказал? Говорю же вам!), но ничему не удивлялся, ведь Перикур свыкся с мыслью, что, в сущности, никогда не знал Эдуара, и ему можно было рассказывать все, что угодно. Дурацкие байки про столовку, про мыло для бритья, школьные шуточки, солдатский юмор, наконец обретя направление, Альбер решительно прорывался дальше, причем не без удовольствия. Он даже несколько раз вызвал смех забавными историями про Эдуара, г-н Перикур отер глаза. Подкрепившись шампанским, Альбер говорил, не сознавая, что его рассказ без конца соскальзывает – с армейских шуток на замерзшие ноги, с партии в карты на крыс величиной с кроликов и смердящие трупы, которые не успевали подбирать санитары, и все в шутейном тоне. Альбер впервые рассказывал о своей войне.

– Ну так вот, ваш Эдуар как-то говорит…

Альбер рисковал хватить через край, говоря слишком горячо, слишком правдоподобно, с избытком деталей, растворить сложносоставной портрет товарища, которого он называл Эдуаром, но ему выпал такой слушатель, как г-н Перикур; даже когда тот улыбался или смеялся, в его серых глазах мелькал хищный блеск, который разом сбавлял воодушевление.

– А как он был убит?

Вопрос обрушился со звуком падающего ножа гильотины.

Альбер застыл, приоткрыв рот, Мадлен смотрела на него как ни в чем не бывало, все такая же изящная.

– Был сражен пулей, господин Перикур, при взятии высоты сто тринадцать…

Он резко остановился, чувствуя, что уточнения «высота 113» самого по себе достаточно. В каждом из собеседников его слова откликнулись по-своему. Мадлен припомнила объяснения, которые дал ей лейтенант Прадель, когда они познакомились в Центре демобилизации, когда она сжимала в руке письмо, сообщавшее о смерти Эдуара. Г-н Перикур в который раз подумал о том, что эта самая высота 113, стоившая его сыну жизни, принесла орден будущему зятю. Для Альбера это было мелькание картин, воронка от снаряда, стремительно надвигающийся на него лейтенант…

– Сражен пулей, господин Перикур, – продолжил он со всей доступной ему силой убеждения, – мы бежали на приступ высоты сто тринадцать, знаете, ваш сын был одним из самых храбрых. И…

Г-н Перикур едва заметно наклонился к нему. Альбер остановился. Мадлен тоже склонилась к нему, заинтересованная, готовая прийти на помощь, вроде как подсказать ускользающее слово. Альбер до сих пор не вглядывался и вдруг узрел непостижимое сходство Эдуара и его отца.

Какой-то миг Альбер крепился, потом разрыдался.

Он плакал, закрыв лицо руками, лепеча извинения, невыносимая боль, даже после ухода Сесиль он не ощущал такой скорби. Будто сомкнулись всё страдание конца войны и тяжесть его одиночества.

Мадлен протянула ему платок, он продолжал извиняться и плакал, в тишине каждый погрузился в свое горе.

Наконец Альбер звучно высморкался.

– Простите…

Едва начавшийся вечер был рассечен этим моментом истины. Можно ли было ожидать большего от обычной встречи, от ужина? Что бы они ни делали, самое главное уже сказано – Альбером от имени всех. Этот сбой г-н Перикур воспринял несколько болезненно, уста ему жег вопрос, он не задал его и знал, что уже не задаст: говорил ли Эдуар о своей семье? Впрочем, не важно, ответ он знал.

Усталый, но полный достоинства, он поднялся.

– Пойдемте, мой мальчик, – сказал он, протягивая руку, чтобы поднять Альбера с канапе. – Вы поедите, и вам станет легче.


Г-н Перикур смотрел, как Альбер уплетает ужин. Круглое лицо, наивные глаза… И как с такими людьми мы умудрились выиграть войну?.. Все эти россказни об Эдуаре – что тут правда? Выбирать должен был он. Важно, что рассказ Майяра передавал не столько жизнь самого Эдуара, сколько обстановку, в которой тот провел всю войну. Молодые люди каждый день рисковали своей шкурой, а по вечерам смеялись, сидя в окопах с отмороженными ногами.

Альбер ел медленно и безостановочно. Он отработал свой дневной паек. Назвать все то, что ему подавали, было невозможно, хорошо перед глазами было меню, чтобы следить за этим балетом перемены блюд; вот это, должно быть, называется муссом из даров моря, вот желе, заливное из дичи, а это, наверное, суфле, Альбер старался не выказывать изумления, чтобы не выдать, насколько он беден. На месте Эдуара он, пусть даже с искореженным лицом, вернулся бы сюда и, ни секунды не колеблясь, насытился этими яствами, обстановкой, роскошью. Не говоря уже о черноглазой горничной. Его стесняло и мешало оценить по достоинству всю эту еду то, что дверь, через которую входили слуги, была расположена у него за спиной, и каждый раз, когда она открывалась, он напрягался, оборачивался, из-за чего еще больше походил на изголодавшегося человека, который жадно подстерегает прибытие очередного блюда.

Г-н Перикур никогда не узнает, что правдивого было в том, что он слышал, включая то немногое, что касалось смерти его сына. Теперь это не имело такого уж значения. Именно с такого отречения, подумал он, и начинается траур. Во время ужина он пытался вспомнить, как протекал траур по его супруге, но это было так давно.

Наступил момент, когда Альбер, после того как перестал говорить, перестал есть; воцарилось молчание, из большой гостиной отчетливо слышалось позвякивание приборов, будто колокольчики. Наступил сложный момент, когда каждому казалось, что он плохо воспользовался обстоятельствами. Г-н Перикур погрузился в размышления. Мадлен взяла на себя обязанность поддерживать разговор:

– Кстати, господин Майяр, если вы не сочтете этот вопрос нескромным, в какой сфере вы работаете?

Альбер проглотил не жуя кусок пулярки, схватил свой бокал бордо, сделал глоток, что-то одобрительно пробормотав, чтобы выиграть время.

– В рекламе, – ответил он наконец, – я работаю в рекламе.

– Как увлекательно! – откликнулась Мадлен. – И что именно вы делаете?

Альбер поставил бокал, откашлявшись, сказал:

– Собственно говоря, я работаю не в самой рекламе, а в фирме, которая занимается рекламой. Я, видите ли, бухгалтер.

Это звучало похуже, он понял это по лицам, не так современно, не так увлекательно, к тому же это отсекло хорошую тему для разговора.

– Но я вникаю в дела, – добавил Альбер, ощутив разочарование аудитории. – Это весьма… Весьма интересный сектор.

Больше он не нашел что сказать. Он благоразумно отказался от десерта, кофе и коньяка. Г-н Перикур внимательно смотрел на него, чуть наклонив голову, тогда как Мадлен с естественностью, выдававшей большой опыт общения в подобных ситуациях, поддерживала совершенно бессодержательный разговор, не допуская простоев.

Альбер в холле, послали за его пальто, вот-вот появится молоденькая горничная.

– Господин Майяр, – сказала Мадлен, – громадное вам спасибо за то, что соблаговолили прийти к нам.

Между тем пришла вовсе не хорошенькая горничная, а другая, некрасивая, тоже молодая, но невзрачная, от которой веяло деревней. У той, хорошенькой, должно быть, уже закончился рабочий день.

Тут г-н Перикур вспомнил о ботинках, которые приметил прежде. Он опустил глаза, а гость тем временем облачался в свою перекрашенную куртку. Мадлен на ботинки не смотрела, она сразу их заметила: новые, блестящие, дешевые. Г-н Перикур задумался.

– Скажите, господин Майяр, вы ведь упомянули, что вы бухгалтер…

– Да.

Надо было получше приглядеться к этому парню: когда он говорит правду, это тотчас видно по лицу… Слишком поздно, ну и ладно.

– Так вот, – продолжил г-н Перикур, – нам нужен бухгалтер. Как вам известно, кредит сейчас на подъеме, страна должна инвестировать. В настоящий момент существует масса возможностей.

Какая жалость, что подобные выражения не использовал директор банка Парижского союза, который выставил Альбера за дверь несколько месяцев назад!

– Я не знаю, какое у вас было жалованье, – продолжил г-н Перикур, – но это и не важно. Знайте, что, если вы займете пост у нас, вам будут предложены наилучшие условия, я лично это вам обещаю.

Альбер сжал губы. Он был переполнен информацией, у него перехватило дыхание от такого предложения. Г-н Перикур благожелательно смотрел на него. Мадлен, стоявшая рядом, мило улыбалась, как мать, которая смотрит на ребенка, играющего в песочнице.

– Дело в том… – Альбер запнулся.

– Нам нужны молодые, динамичные и компетентные люди.

Перечисление этих качеств окончательно перепугало Альбера. Г-н Перикур говорил так, будто Альбер был выпускником Парижской высшей коммерческой школы. Кроме того, было очевидно, что он заблуждается относительно его особы, Альбер отдавал себе отчет, что покинуть живым особняк Перикуров уже чудо. А приближаться вновь к этой семье, пусть даже это будет связано с работой, притом что в коридорах маячит тень капитана Праделя…

– Большое спасибо, – сказал Альбер, – но у меня очень хорошая должность.

Г-н Перикур поднял руки, понимаю, ничего страшного. Когда за Альбером закрылась дверь, он на минуту задержался в задумчивости.

– Спокойной ночи, моя дорогая, – сказал он.

– Спокойной ночи, папа.

Он поцеловал дочь в лоб. Мадлен так целовали все мужчины.

20

Эдуар немедленно почувствовал, что Альбер разочарован. Он вернулся после своего свидания мрачным; с его подружкой все вышло не так, как он ожидал, несмотря на дивные новые ботинки. Или именно из-за них, подумал Эдуар. Зная, что такое подлинная элегантность, он невысоко расценил шансы Альбера, увидев, во что тот обут.

Войдя в комнату, Альбер отвернулся, будто оробев, что было странным. Обычно он, напротив, пристально вглядывался – все в порядке? Это был даже чересчур пристальный взгляд, доказывавший, что он не боится смотреть на лицо товарища, когда на том нет маски, как в этот вечер. Вместо этого Альбер уложил туфли в коробку, будто прятал сокровище, но без радости, сокровище не оправдало возлагавшихся на него надежд, и он винил себя в том, что поддался искушению, такие траты, притом что у них полно расходов, и все это – чтобы покрасоваться у Перикуров, даже маленькая горничная помирала со смеху. Он застыл на месте, Эдуар видел лишь неподвижную поникшую спину.

Это и побудило его решиться. А между тем он обещал себе ни о чем не говорить, пока его проект не будет полностью завершен, а до этого было еще далеко. Более того, он до сих пор был не совсем доволен уже сделанным, да и Альбер не в том настроении, чтобы беседовать о серьезных вещах… столько причин держаться первоначального решения открыть свой замысел как можно позже.

Эдуар вопреки всему решился выдать секрет лишь из-за печали, в которую погрузился товарищ. На самом деле этот довод лишь скрывал истинную причину: он спешил; с тех пор как после обеда он закончил рисунок с ребенком, изображенным в профиль, он сгорал от нетерпения.

Ну и бог с ними, с хорошими намерениями.

– По крайней мере, я хорошо поужинал, – сказал Альбер, не вставая.

Он высморкался, оборачиваться не хотелось, не стоит устраивать спектакль.

Эдуар переживал напряженный момент – момент победы. Не над Альбером, просто впервые с тех пор, как рухнула его жизнь, он остро ощущал победу, воображая, что теперь будущее зависит от него.

Альбер, потупившись, пробормотал «схожу за углем», Эдуару хотелось сжать его в объятиях, будь у него губы, он бы его расцеловал.

Альбер, спускаясь вниз, всегда надевал большие клетчатые тапочки, я сейчас, добавил он, будто это было необходимо уточнять; так пожилые супруги часто говорят что-то по привычке, не отдавая себе отчета, что значили бы их слова, если бы в них действительно кто-то вслушался.

Едва Альбер ступил на лестницу, Эдуар вскочил на стул, поднял люк, достал пакет, переставил стул, стряхнув с него пыль, он устроился на оттоманке, наклонился, достал из-под дивана свою новую маску, надел ее и, положив альбом с рисунками на колени, стал ждать.

Он слишком рано приготовился, время, казалось ему, тянулось медленно в ожидании, когда на лестнице наконец раздадутся шаги Альбера, грузные, так как ведро с углем – большое – весило чертовски много. Наконец Альбер толкнул дверь. Когда он поднял глаза, то в изумлении застыл, выпустив ведро, которое покатилось со страшным металлическим грохотом. Он пытался удержаться, вытянул руку, не нашел за что ухватиться, приоткрыл рот, чтобы не упасть в обморок, ноги его подкосились, наконец он рухнул на колени на пол, совершенно пораженный.

Маска, которую надел Эдуар, была большой, почти в натуральную величину, головой его лошади.

Эдуар вылепил ее из плотного папье-маше. Здесь было все: и коричневый, в темных прожилках цвет, и фактура лошадиной шкуры, сделанной из светло-коричневого, очень мягкого на ощупь плюша, и тощие свисающие брыли, длинная угловатая лошадиная морда, с разверстыми выемками ноздрей… громадные, с подшерстком приоткрытые губы – умопомрачительное сходство!

Когда Эдуар закрыл глаза, глаза закрыла и сама лошадь. Это она и есть. Альбер никогда не связывал лошадь и Эдуара.

Он был взволнован до слез, будто встретил друга детства, брата.

– Ну и ну!

Он одновременно плакал и смеялся, ну и ну, твердил он, стоя на коленях, он разглядывал свою лошадь, ну и ну… Это было страшно глупо, это он понимал, но ему хотелось расцеловать эту лошадь в громадные бархатистые губы. Альбер ограничился тем, что протянул указательный палец и дотронулся до губ. Эдуар узнал в этом давний жест Луизы, чувства захлестнули его. Что тут еще скажешь. Друзья хранили молчание, каждый был замкнут в своем мире, Альбер гладил лошадиную голову, Эдуар принимал ласку.

– Я никогда не узнаю, как ее звали… – сказал Альбер.

Даже великая радость всегда содержит легкую примесь сожаления, во всем, что мы переживаем, есть оттенок утраты.

Только потом, как будто он только что возник на коленях у Эдуара, Альбер заметил альбом для рисунков.

– О, ты снова взялся за рисование?! – вырвалось у него. – Я так рад, ты представить себе не можешь!

Альбер смеялся в одиночку, словно наслаждаясь тем, что его усилия наконец вознаграждены. Он указал на маску:

– И это тоже! С ума сойти! Какой вечер! – С приятным предвкушением он протянул руку к альбому. – А… мне можно взглянуть?

Он сел рядом с Эдуаром, который медленно открыл альбом – настоящая церемония.

С первых же страниц Альбер ощутил разочарование. Скрыть это было невозможно. Он бормотал, ах, да… очень хорошо… очень хорошо… чтобы выиграть время, потому что на самом деле он не знал, что сказать, чтобы это не прозвучало фальшиво. Да что же это такое, в конце концов? На листе большого формата был нарисован солдат, и это было страшно некрасиво. Альбер закрыл альбом и изумленно спросил, указывая на обложку:

– Скажи, а где ты это достал?

Лучшего отвлекающего маневра он не нашел, но хоть так. Это Луиза. А кто еще. Достать альбом для рисования для нее, должно быть, легче легкого.

Теперь надо бы снова взглянуть на рисунки, но что сказать? На этот раз Альбер решил просто кивать…

Он задержался на втором листе, где тонко заточенным карандашом была нарисована каменная статуя на постаменте. Слева на странице ее можно было видеть спереди, а справа – в профиль. Статуя представляла собой фигуру солдата-фронтовика, стоящего в полном вооружении и каске, с ружьем на плече, он подался вперед, готовый идти, с высоко поднятой головой, взглядом, устремленным вдаль, чуть отведенная назад рука, вытянутые пальцы еще касаются руки женщины. Она стоит сзади, в фартуке или в халате, прижала к себе ребенка и плачет, оба такие молодые, под рисунком название: Уходим в бой.

– Как здорово нарисовано!

Вот и все, что Альбер сумел выжать.

Эдуар не обиделся, он отступил на шаг, снял маску и опустил ее на пол перед ними. Так что лошадь, казалось, проросла в полу и потянулась к Альберу своим огромным, окаймленным подшерстком ртом.

Эдуар вновь привлек внимание Альбера, осторожно перевернув страницу: В атаку! – так называлась следующая композиция. На этот раз здесь трое солдат, что вполне соответствует приказу, отраженному в названии. Они двигаются сплоченно, один высоко поднимает ружье, продолженное штыком, рядом второй – вытянув руку, он собирается кинуть гранату, третий, чуть сзади, только что ранен – пулей или осколком снаряда, он выгнулся назад, колени подогнулись, сейчас он упадет навзничь…

Альбер переворачивал страницы: Мертвым стоять! Потом Фронтовик гибнет, защищая знамя и Товарищи по оружию

– Это статуи…

Это вопрос, голос неуверенный. Альбер ожидал чего угодно, только не этого.

Эдуар кивает, не сводя глаз с рисунков, да, статуи. Он выглядит довольным. Хорошо-хорошо, кажется, пытается сказать Альбер, остальные слова словно заперты в груди.

Он прекрасно помнил найденный в вещах Эдуара блокнот с зарисовками, заполненный сценками, наскоро набросанными синим карандашом, он отправил его родным вместе с письмом, извещавшим о его гибели. В общем-то, это были те же самые ситуации, что и теперь, – солдаты на войне, только в тех давних было столько правды, столько настоящего…

В искусстве Альбер не понимал ровно ничего, мог сказать только, трогает это его или нет. Рисунки, что он видел сейчас, были отлично сделаны, тщательно проработаны, но… он подыскивал слово, они были… застывшими. Наконец он понял: здесь нет и капли правды! Вот так. Пройдя через все, будучи одним из тех самых солдат, он понимал, что эти рисунки – образы, которые придумали для себя те, кто на войне никогда не был. Выглядит благородно, это точно, цель – волновать сердца, но все это чуть-чуть слишком демонстративно. Альбер был человеком сдержанным. А здесь все линии слишком утрированны, это, можно сказать, нарисовано с перехлестом. Альбер двигается дальше, переворачивает страницы, вот Франция, оплакивающая своих героев: безутешная девушка держит тело мертвого солдата, дальше Сирота, размышляющий о жертвах войны. Мальчик сидит, подперев щеку рукой, рядом, должно быть, его сон или мысли, умирающий солдат тянет руку к ребенку… Все просто, даже для профана, полное уродство, не поверишь, пока сам не увидишь. Вот Петух, топчущий немецкую каску, боже, он ведь привстал на своих шпорах, клюв задран к небу, а перьев-то, перьев…

Альберу это все совершенно не нравится. Он даже лишился дара речи. Он отважился бросить взгляд на Эдуара, который смотрел на свои рисунки с покровительственным видом, как родитель, гордящийся своими детьми, те уродливы, но он не отдает себе в этом отчета. Альбера особенно печалило, хотя он этого в тот момент не сознавал, то, что бедный Эдуар, видимо, потерял на этой войне все, даже свой дар.

– А… – начал он. Ведь, в конце концов, надо же что-нибудь сказать. – А почему статуи?

Эдуар принялся искать что-то в конце альбома, он извлек оттуда газетные вырезки, отделил одну, где были жирно подчеркнуты строки: «…здесь, как и повсюду, в городах, деревнях, школах и даже на вокзалах все хотят воздвигнуть свой памятник павшим…»

Заметка была вырезана из «Эст Репюбликен». Были и другие. Альбер уже видел эту подборку, но не уловил, как это связано: список погибших жителей деревни, такой же – членов какой-то гильдии, здесь дань памяти, там торжественное построение, в другой вырезке подписка – все это вращалось вокруг все той же идеи монумента памяти павших.

– Ладно! – сказал он, хоть толком и не понял, куда все клонится.

Эдуар тогда ткнул пальцем в расчеты, сделанные в уголке страницы:

«30 000 памятников – 10 000 франков = 300 миллионов франков».

На сей раз Альбер соображал лучше, так как это были большие деньги. Целое состояние.

Он просто не представлял себе, на что можно потратить такую сумму. Воображение билось об эту цифру как пчела об стекло.

Эдуар взял из рук Альбера альбом и показал ему последнюю страницу.

«Патриотическая Память»


Стелы, памятники и статуи

Во славу наших героев

и победившей Франции


КАТАЛОГ

– Ты хочешь продавать памятники павшим?

Да. Вот именно. Эдуар был явно доволен своим замыслом, он хлопал себя по бокам с этим горловым рокотом, не понять откуда исходившим и ни на что не похожим, только слышать это было крайне неприятно.

Альбер не слишком хорошо понимал, как можно хотеть делать памятники, но зато цифра триста миллионов франков начинала прокладывать путь в его воображении: это означало «дом», как, к примеру, у г-на Перикура, «лимузин» и даже «дворец»… Он покраснел, подумав: «женщины», маленькая горничная со сногсшибательной улыбкой пронеслась перед его взором, чистый инстинкт, когда заводятся деньги, всегда хочется добавить к ним женщин.

Он прочел дальше, это было рекламное объявление, написанное мелкими заглавными буквами, выведенными так тщательно, будто это напечатано в типографии: «…и вы остро чувствуете, что необходимо увековечить память об уроженцах вашего города, вашей деревни, которые грудью встали на пути вражеских захватчиков».

– Все это прекрасно, – сказал Альбер, – мне даже кажется, что это чертовски хорошая мысль…

Теперь ему стало понятнее, почему его так разочаровали рисунки: они были сделаны вовсе не затем, чтобы воплотить ви́дение автора, но чтобы выразить общее чувство, понравиться широкой общественности, которая жаждет эмоций, жаждет героизма.

И дальше: «…возвести памятник, который будет достоин вашей коммуны и героев, которых вы хотите сделать примером для следующих поколений. Представленные здесь модели могут быть изготовлены – в зависимости от средств, которыми вы располагаете, – в мраморе, граните, бронзе, камне и/или бронзе с гальваническим покрытием…»

– Все-таки ты задумал непростое дело, – заговорил Альбер. – Во-первых, потому, что недостаточно нарисовать памятники, чтобы продать их. А во-вторых, когда они будут проданы, их нужно изготовить! Нужны деньги, персонал, фабрика, наконец, исходные материалы…

Он был ошарашен, представив, что значит создать литейную мастерскую.

– …и потом, эти памятники нужно будет перевозить и устанавливать на местах… Это уйма денег!

Вечно все возвращается к этому. Деньги. Даже самые трудолюбивые люди не могут опираться лишь на собственную энергию. Альбер ласково улыбнулся и похлопал друга по колену.

– Ладно, слушай, давай подумаем. Лично я считаю так: прекрасно, что ты хочешь снова взяться за работу. Может, конечно, нужно подойти к этому с другой стороны; памятники – это сложновато! Но плевать, главное, что ты вновь обрел вкус к таким вещам, ведь так?

Нет. Эдуар, сжав кулак, рассек воздух, будто начищая ботинки. Ответ был ясным: нет, нужно скорее делать!

– Ну вот, скорее-скорее… – пробурчал Альбер, – придумает же!

На другой странице большого альбома Эдуар судорожно вывел: «300!» Он перечеркнул 300 и написал «400»! Ну и энтузиазм! Он добавил: «400 – 7000 франков = 3 миллиона!»

Он явно совсем спятил. Ему уже недостаточно затеять неосуществимый проект, нужно к тому же действовать быстро, немедленно. Ладно, в принципе Альбер не возражал против трех миллионов. Он даже был скорее «за». Но Эдуар, очевидно, витал в облаках. Он навалял пару эскизов и мысленно уже перескочил на стадию производства! Альбер вдохнул поглубже, словно перед разбегом. И попытался говорить спокойно:

– Послушай, парень, мне кажется, это неразумно. Изготовить четыреста памятников, не знаю, представляешь ли ты, что это…

Хн! Хн! Хн! Эдуар испускал такие звуки, когда это было очень важно, за время их знакомства он делал так всего раз или два, это было требование, он не гневался, он хотел, чтобы его услышали. Эдуар взялся за карандаш.

– Мы не станем их изготавливать! – написал он. – Мы будем их продавать!

– Ну да! – взорвался Альбер. – Да черт побери, в конце концов! Чтобы продать, их ведь как-никак нужно будет изготовить!

Эдуар склонился к самому лицу Альбера, обхватил его руками, будто собираясь поцеловать в губы. Он помотал головой, в глазах плясал смех, он опять схватил карандаш:

– Мы их только продадим!..

Самые долгожданные вещи нередко застают нас врасплох. Именно так сейчас произойдет с Альбером. Эдуар, вне себя от радости, внезапно ответил на вопрос, который мучил его товарища с самого первого дня. Эдуар рассмеялся! Да, засмеялся – впервые.

И это был почти нормальный смех, горловой, чуть женственный, на высоких тонах, настоящий смех с дрожанием голоса и вибрато.

У Альбера аж дух занялся и рот приоткрылся.

Он посмотрел на лист бумаги, на последние слова, написанные Эдуаром:

– Мы их только продадим! Мы не будем их делать! Возьмем деньги, и все.

– То есть?.. – начал Альбер. Он раздражен, так как Эдуар не ответил на его вопрос. – А потом? – настаивал он. – Что мы сделаем потом?

– Потом?

Смех Эдуара взорвался во второй раз. Гораздо громче.

– Потом мы смоемся с деньгами!

21

Еще не было семи утра, стоял собачий холод. К счастью, с конца января заморозки прекратились, иначе пришлось бы применять кирку, что по правилам строго воспрещалось, но непрестанно дул влажный ледяной ветер; стоило заканчивать войну, чтобы были такие зимы.

Анри не хотелось топтаться снаружи, он предпочитал оставаться в машине. Впрочем, в автомобиле было не намного лучше, тепло шло либо сверху, либо снизу, причем никогда одновременно. К тому же в этот момент его все раздражало, дела шли наперекосяк. Неужто, вкладывая в предприятие столько сил, он не имел права на покой? Как бы не так, вечно возникали препятствия, какие-то мелкие помехи, надо было поспеть везде одновременно. Проще говоря, он должен был сам всем заниматься. Если бы он постоянно не стоял над душой у Дюпре…

Это было не совсем справедливо, и Анри, конечно, это признавал, Дюпре крутился как белка в колесе, работящий тип, просто горит на работе. Надо обсчитать, какой доход от этого малого, это меня успокоит, подумал Анри, тем не менее он был сердит на всех и вся.

Вероятно, это было также следствием усталости, пришлось выехать еще до рассвета, а эта евреечка совершенно его истощила… Хотя, Господь свидетель, евреев он не любил – д’Олнэ-Прадели еще со времен Средневековья были антисемитами, – но дочери этого народа какие божественные шлюхи, когда трудятся как следует!

Он нервным жестом поплотнее запахнул пальто и посмотрел на Дюпре, стучавшегося в двери префектуры.

Швейцар в спешке одевался. Дюпре объяснял, указывая на машину, швейцар наклонился, приставив руку к козырьку, будто светило яркое солнце. Он был в курсе дела. Информация с военного кладбища до префектуры доходила меньше чем за час.

В окнах кабинетов зажигался свет, двери снова отворились, Прадель наконец вышел из «испано-сюизы», быстро добрался до крыльца, обогнул швейцара, который пытался указать ему, куда идти, решительно отстранил его, знаю-знаю, я здесь как дома.


Однако префект так не думал. Гастон Плерзек. Сорок лет он был вынужден всем отвечать, что нет, он не бретонец. Ночью он так и не заснул. На протяжении нескольких часов ему мерещилось, что трупы солдат смешиваются с китайцами, гробы перемещаются сами по себе, а некоторые из них даже демонстрируют сардоническую улыбку. Плерзек принял позу, которая, как ему казалось, наиболее выгодно подчеркивала значимость его должности: встал перед камином, одна рука на каминной доске, другая – в кармане пиджака, подбородок вздернут, префекту важно держать подбородок.

Прадель чихать хотел и на префекта, и на его подбородок, и на камин, он вошел, даже не поздоровавшись, сел с размаху на предназначенный для посетителей стул и тотчас выпалил:

– Так, это еще что за идиотизм?!

Плерзек был сбит с толку этим вопросом.

Они встречались дважды: на техническом совещании при развертывании правительственной программы, и потом, на торжественном запуске работ, речь мэра, минута молчания… Анри переминался с ноги на ногу, можно подумать, ему больше делать нечего! Префект знал – а кто не знал-то?! – что г-н д’Олнэ-Прадель – это зять Марселя Перикура, одноклассника и друга министра внутренних дел. Президент Республики собственной персоной почтил свадьбу дочери Перикура. Префект даже не смел представить весь ореол дружеских и общественных связей вокруг этой истории.

Вот что мешало ему заснуть – толпа важных персон, которые, должно быть, стояли за этими неприятностями, сила давления, которую они олицетворяли, его карьера казалась соломинкой, к которой медленно подбирается искра. Гробы со всего региона начали стекаться к некрополю в Дампьере лишь несколько недель назад, но, увидев, как проводятся перезахоронения, префект Плерзек сразу забеспокоился. Когда обозначились первые проблемы, он решил защитить себя – бессознательный рефлекс; ныне что-то подсказывало ему, что он, быть может, поддался панике.

Ехали в молчании.

Прадель, со своей стороны, спрашивал себя, не слишком ли он пожадничал. Вот задолбали!

Префект кашлянул, машина угодила в выбоину, он стукнулся головой, никто ему не посочувствовал. Сидевший сзади Дюпре, которому уже неоднократно досталось, теперь понял, как следует держаться: надо развести колени, одна рука здесь, другая там. Патрон водит авто чертовски быстро.

Мэр, предупрежденный швейцаром префектуры по телефону, ждал их, зажав книгу записей под мышкой, возле решетки будущего Дампьерского военного кладбища. Это будет не слишком большой некрополь, девятьсот могил. Ни за что не поймешь, как именно в министерстве определяют места захоронений!..

Прадель издалека взглянул на мэра, похож на нотариуса, отошедшего от дел, или на школьного учителя, эти хуже некуда. Они слишком серьезно принимают свой пост, прерогативы, мелочно-придирчивы. Прадель решил, что, скорее, нотариус, – школьные учителя более тощие.

Он заглушил мотор, вышел из машины, префект держался рядом, пожали руки, молча, дело было серьезное.

Вошли через временную калитку. Перед ними раскинулось громадное выровненное поле, каменистое и голое, на котором с помощью бечевки разметили идеально ровные прямые перпендикулярные линии. Военный строй. Закончены были только самые дальние аллеи, кладбище медленно, будто застилаемая постель, заполнялось могилами и крестами. Временные бараки возле входа занимала администрация, десятки белых крестов были сложены на поддонах. Дальше, в ангаре, громоздились гробы, дополнительно укрытые брезентом, около сотни штук. Обычно изделия поступали по мере того, как совершались захоронения.

И если здесь скопилось столько гробов, то, значит, наметилось отставание. Прадель оглянулся назад, на Дюпре, тот подтвердил, что действительно мы не поспеваем. Еще одна причина ускорить процесс, подумал Анри. Он ускорил шаг.

Уже почти рассвело. В окру́ге на пять километров не осталось ни деревца. Кладбище напоминало поле битвы. Продвижение группы возглавлял мэр, который бормотал: Е13, смотрим Е13… Он отлично знал местонахождение этой чертовой могилы Е13, накануне провел там битый час, но отправиться туда напрямую, минуя поиск, для него, с его скрупулезным подходом, было оскорбительно.

Они остановились перед недавно развороченной могилой. На гробе под легким слоем земли можно было прочесть надпись: «Эрнест Бланше, бригадир 133-го полка. Погиб за Францию 4 сентября 1917 года».

– Ну и что? – спросил Прадель.

Префект указал на книгу записей, которую мэр держал перед ним открытой, как книгу магических заклинаний или Библию.

– «Место Е13: Симон Перлатт – рядовой второго класса – Шестая армия – Погиб за Францию 16 июня 1917 года».

Он с резким хлопком закрыл книгу. Прадель нахмурил брови. Он намеревался повторить свой вопрос. Ну и что? Но не стал ускорять естественный ход событий. Так что слово вновь взял префект; согласно разделению власти между городом и департаментом, сделать следующий выпад должен был он.

– Ваши подчиненные неверно разместили гробы.

Прадель в недоумении повернулся к нему.

– Работы проводили ваши китайцы, – уточнил префект. – Но они не отыскивают отведенное заранее место… Просто опускают гроб в первую попавшуюся яму.

На сей раз Анри повернулся к Дюпре:

– А почему эти идиоты-китайцы так поступают?

Ответ дал префект:

– Господин д’Олнэ-Прадель, они не умеют читать… Вы наняли на эту работу людей, которые не умеют читать.

На миг Анри был выбит из колеи. Потом последовала реакция:

– Ну и какая разница? Чертов бордель! Что, когда родители прибывают почтить память погибшего, то раскапывают могилу, чтобы убедиться, что это в самом деле их покойник?!

Застыли в изумлении все. Кроме Дюпре, который хорошо знал патрона: вот уже четыре месяца, с тех пор как все заварилось, он видел, как тот закрывает бреши, притом огромные! В этом предприятии масса особых случаев, поспеть всюду невозможно, нужно нанимать людей, а нанимать патрон отказывался; и так сойдет, говорил он, работников уже предостаточно, и потом, Дюпре, у нас есть вы, не так ли?! Могу я рассчитывать на вас или как? Так что теперешний случай – один труп, захороненный вместо другого, – Праделя вряд ли мог поразить.

Мэр и префект, напротив, были возмущены.

– Погодите-погодите!.. – забормотал мэр. – Господин Прадель, мы несем ответственность. Речь идет о священном долге!

Ну вот, тотчас громкие слова. Сразу понятно, с кем имеешь дело!

– Да, разумеется. – Прадель заговорил примирительным тоном. – Священный долг, конечно. Но вам известно, как это бывает…

– Да, господин Прадель! Представьте себе, я-то как раз знаю, как это называется! Оскорбление павших, вот как! И следовательно, я приказываю остановить работы.

Префект был доволен, что предупредил министра телеграммой. Подстраховался. Уфф.

Прадель глубоко задумался.

– Ладно… – выговорил он наконец.

Мэр вздохнул, он не верил, что победа далась так легко.

– Я велю вскрыть все могилы, – уверенно и безапелляционно произнес он. – Для проверки.

– Согласен, – сказал Прадель.

Префект Плерзек предпочел, чтобы маневрировал мэр, потому что д’Олнэ-Прадель в роли уступчивого человека выглядел довольно подозрительно. Во время их первых двух встреч он нашел, что тот скор, высокомерен и совершенно не склонен идти на уступки.

– Хорошо, – повторил Прадель, запахивая поплотнее пальто. С позицией мэра он согласился явно с большим скрипом. – Разумеется, велите вскрыть могилы.

Он отступил, готовый проследовать к выходу, потом, казалось, решил уточнить последнюю деталь:

– Вы, конечно, предупредите нас, когда мы сможем возобновить работы, не так ли? А вы, Дюпре, перебросьте-ка китайцев в Шазьер-Мальмон, там наметилось отставание. В конце концов, эта история нам даже на руку.

– Эй, стойте! – возопил мэр. – Это ведь ваши рабочие должны вскрывать могилы!

– Ну нет! – ответил Прадель. – Мои китайцы должны их закапывать. Им платят только за это. Я, разумеется, только за, чтобы они их снова откопали, заметьте: я выставляю правительству счет за каждую единицу. Но в таком случае я буду вынужден выставить счет в тройном размере. Один раз за то, что их закопали, второй раз – за то, что выкопали, и, когда вы составите список соответствия могил и гробов, в третий раз за то, чтобы их снова закопали.

– Ну нет! – воскликнул префект.

Это он подписывал протоколы, отвечал за расходы, распоряжался средствами из госбюджета, и в случае превышения по шее получит он. Его и так перевели сюда вследствие административного прокола – история с любовницей министра, которая бросила ему наглое замечание, заварилась каша, – итог: через неделю его перевели в Дампьер, – но на этот раз, спасибо, не надо, у него нет ни малейшего желания завершить карьеру в колониях, он астматик!

– Мы не можем утроить счет, об этом не может быть и речи!

– Вот и разбирайтесь сами, – бросил Прадель. – Лично я должен понять, что делать моим китайцам. Или они работают, или уходят!

Лицо мэра исказилось.

– Но, господа…

Он взмахнул рукой, обводя широким жестом кладбище, над которым занимался день. Выглядело оно зловеще – громадное пространство под белесым небом – ни травы, ни деревьев, ни ограды, леденящий холод и холмики земли, оседающие под дождем, разбросанные там и сям лопаты, тележки… Печальное зрелище.

Мэр вновь открыл реестр.

– Но, господа, – повторил он, – мы уже захоронили сто пятнадцать солдат… – Он поднял голову, ужасаясь итогу. – И на этой стадии мы понятия не имеем, кто есть кто!

Префект подумал, уж не собирается ли мэр пустить слезу, только этого не хватало.

– Эти молодые люди отдали жизнь за Францию, – добавил мэр, – и мы должны чтить их подвиг!

– Вот как? – спросил Анри. – Вы должны чтить их подвиг?

– Всенепременно, и…

– Тогда объясните мне, почему вы вот уже два месяца допускаете, чтобы на кладбище вашей коммуны безграмотные люди хоронили их как попало?

– Но ведь это не я хороню их в беспорядке! Это ваши кит… ваши служащие!

– Но ведь это вас военные власти уполномочили вести учет, так или нет?

– Служащий мэрии бывает здесь дважды в день! Но он не может проводить здесь все дни напролет!

Он с видом утопающего бросил взгляд на префекта.

Молчание.

Каждый был готов сдать другого. Мэр, префект, военные власти, государственный представитель, Пенсионный фонд – посредников в этой истории было немало…

Было очевидно, что, когда решат сыскать виновных, достанется каждому. Кроме китайцев. Те не умеют читать.

– Послушайте, – предложил Прадель, – впредь мы будем внимательнее. Так, Дюпре?

Дюпре кивнул. Мэр сдался. Ему придется закрыть глаза, умышленно оставив на могилах имена, не имеющие отношения к похороненным в этих могилах солдатам, и в одиночку хранить этот секрет. Кладбище станет его вечным кошмаром. Прадель перевел взгляд с мэра на префекта.

– Предлагаю, – сказал он заговорщически, – не поднимать шум вокруг этих мелких инцидентов…

Префект сглотнул слюну. Его телеграмма, скорее всего, уже дошла до министра и, вероятно, будет истолкована как прошение о переводе в колонии…

Прадель вытянул руку и приобнял сбитого с толку мэра.

– Что важно для родственников, – добавил он, – это иметь место, куда можно прийти помянуть близких, не так ли? Во всяком случае, их сын ведь находится именно здесь, ведь так? Вот это самое важное, уж поверьте мне!

Дело было улажено. Прадель вернулся в машину, раздраженно захлопнул дверцу, против обыкновения он не разгневался. Автомобиль тронулся с места достаточно спокойно.

Дюпре долго разглядывал проносившийся за окном пейзаж, не произнося ни слова.

На этот раз они выпутались, но их, каждого по-своему, терзали сомнения, инциденты возникали все чаще, то здесь, то там.

Прадель наконец заговорил:

– Затянем гайки, а, Дюпре? Рассчитываю на вас.

22

«Нет». Движение указательного пальца, как дворник автомобиля, только быстрее. «Нет» твердое, окончательное. Эдуар закрыл глаза, ответ Альбера был настолько предсказуем… Застенчивый, боязливый человек. Даже когда никакого риска не было, принятие малейшего решения занимало у него несколько дней, а тут, подумать только, продать памятники павшим и смыться, прихватив кассу!

Для Эдуара весь вопрос был в том, даст ли Альбер согласие в разумные сроки, ведь отличные идеи – товар скоропортящийся. Газеты, которые он читал запоем, рождали у него предчувствие, что, когда сформируется рынок – а это случится очень скоро, когда все художники, все литейные мастерские кинутся удовлетворять спрос, – будет слишком поздно.

Вопрос стоял так: теперь или никогда.

Для Альбера это было «никогда». Движение указательного пальца. «Нет».

Эдуар тем не менее упрямо продолжал свою работу. Его каталог памятников пополнялся лист за листом. Он только что отрисовал очень удачную Победу, вроде Ники Самофракийской, но в солдатской каске; перед этой моделью никто не устоит. И так как он оставался один, пока в конце дня не появлялась Луиза, у него было время подумать, попытаться ответить на все возникавшие вопросы, отшлифовать план, который, приходилось признать, был непростым. Куда сложнее, чем казалось поначалу, он пытался разрешать проблемы одну за другой, но то и дело всплывали все новые и новые. Несмотря на препятствия, Эдуар твердо верил в свой план. Считал, что он не может провалиться.

Главная новость: он снова работал с воодушевлением, нежданным и почти жестоким.

Он с наслаждением выстраивал свои перспективы, погружался в будущее, жил в нем, вся его жизнь зависела от этого. Возрождая это подстрекавшее его к действию удовольствие и собственную озорную, провоцирующую сущность, он вновь становился самим собой.

Альбера это радовало. Ему до сих пор не доводилось видеть такого Эдуара, разве что издалека, в траншеях, и смотреть, как он возвращается к жизни, было для Альбера истинной наградой. Что до задуманного Эдуаром предприятия, то оно казалось ему настолько неосуществимым, что тут почти что не о чем было беспокоиться. Альберу казалось, что план этот, по сути, невыполним.

Между двумя молодыми людьми началась борьба, в которой один подталкивал, другой упирался. Как нередко бывает, победа склонялась не на сторону силы, а на сторону инерции. Альберу достаточно было как можно дольше твердить свое «нет», чтобы выиграть дело. Самым тяжелым для него было не отказаться ввязываться в это дикое начинание, а причинить Эдуару разочарование, убить в зародыше обретенную им дивную энергию, вновь окунуть его в бессмысленное существование, в будущее, не сулившее ничего хорошего.

Следовало бы предложить ему что-то другое… Но что?

Вот почему Альбер каждый вечер с вежливой доброжелательностью, хоть и без особого воодушевления, восхищался новыми эскизами стел и скульптур, которые показывал Эдуар.

– Ты вникни как следует в идею, – писал Эдуар в разговорной тетради. – Заказчики могут сами составить свой собственный памятник! Берешь знамя и фронтовика, получаешь один памятник. Убираешь знамя, заменяешь его Победой, – получаешь другой! Можно творить – и при этом не нужно ни усилий, ни таланта, это должно прийтись по вкусу, точно!

Ах, подумал Альбер, Эдуара можно было много в чем упрекнуть, но идеи он выдавал талантливые. Особенно те, что вели к катастрофе: перемена документов, невозможность получать пособие от правительства, отказ вернуться домой, где у него были бы все условия, упорный отказ от пересадки тканей, привыкание к морфину, а теперь это жульничество с памятниками павшим… Идеи Эдуара – настоящий ящик Пандоры.

– Ты вообще отдаешь себе отчет, что ты мне предлагаешь? – спросил Альбер.

Он встал перед товарищем.

– Совершить… святотатство! Украсть деньги, предназначенные для памятников павшим, – все равно что осквернить кладбище, это… тяжкое оскорбление отечества! Потому что даже если государство и вложит немного денег в это предприятие, откуда возьмутся основные средства на подобные памятники? От родных тех, что погиб! Это вдовы, родители, сироты, боевые товарищи. Рядом с тобой Ландрю[7] выглядит как святая невинность! За тобой будет охотиться вся страна, весь мир ополчится против тебя! А когда тебя поймают, суд над тобой будет чистой формальностью, потому что для тебя в первый же день процесса соорудят гильотину! Так вот, я понимаю, что тебе не нравится твоя физиономия. Только вот мне моя пока что преотлично подходит!

Альбер вернулся к своему занятию, ворча, что план идиотский. Но обернулся, держа в руке полотенце. Капитан Прадель, образ которого после визита к Перикурам вновь начал преследовать его, Альбер вдруг понял, что его мозг уже давно вынашивает различные планы мести.

И теперь час пробил.

Эта очевидная мысль вдруг дошла до Альбера.

– Я тебе скажу так: было бы нравственно продырявить шкуру этой сволочи капитана Праделя! Вот что следовало бы сделать! Ведь то, что мы сейчас на дне, все из-за него! – выпалил Альбер.

Эдуара этот новый подход не слишком убедил. В сомнении он застыл, занеся карандаш над рисунком.

– Ну да! – добавил Альбер. – Ты что, забыл этого Праделя?! Но ведь он нам не чета, вернулся героем, бренчит медалями и прочими цацками, ему выдают офицерскую пенсию. Уверен, благодаря войне он получил немалые преимущества…

Разумно ли продолжать? – подумал Альбер. Поставить вопрос – значит уже ответить на него. Теперь стремление спустить шкуру с Праделя казалось ему совершенно логичным.

– Думаю, что он со своими медалями и заслугами обеспечил себе прекрасный брак… Еще бы, такой герой уж точно урвет лучший кусок. А пока мы подыхаем с голоду, он обделывает дела… И это тебе кажется высокоморальным?

Удивительно, но Альбер не добился от Эдуара желаемой реакции. Его товарищ поднял брови и склонился над листом.

– Все это, – написал он, – прежде всего из-за войны. Нет войны – нет Праделя.

Альбер чуть не подавился. Конечно, он был разочарован, но прежде всего ему было ужасно грустно. Следовало признать, бедный Эдуар совсем утратил почву под ногами.

Несколько раз они вновь возвращались к этой теме и приходили к одному и тому же выводу. Во имя торжества моральных принципов Альбер жаждал мести.

– Ты воспринимаешь это как свое личное дело, – писал Эдуар.

– Ну да, то, что со мной случилось, – это вроде достаточно личное. А ты нет? – вопрошал Альберт.

Нет, Эдуар не разделял мнения друга. Месть не соответствовала его идеалу справедливости. Для него было недостаточно, чтобы за все отвечал один человек. Хотя нынче наступил мир, Эдуар объявил войну войне и желал вести ее собственными средствами, то есть своим искусством. Нравственные идеалы были не по его части. Очевидно, каждый из друзей желал продолжить свою историю, и отныне сюжеты их различались. Они раздумывали, не следует ли каждому писать свой собственный роман. На свой манер. По отдельности.

Осознав это, Альбер предпочел переключиться на другое. Ладно, можно вспомнить о горничной, работавшей у Перикуров, она все не выходила у него из головы, господи, до чего же у нее был прелестный язычок! Или подумать о новых штиблетах, которые он с тех пор не осмеливался надеть. Он приготовил овощной сок и бульон для Эдуара, который что ни вечер вновь заговаривал о своем плане, чертовски упертый парень! Альбер не уступал. Так как нравственные доводы не прокатывали, он воззвал к рассудку:

– Представь себе, чтобы развернуть твое дело, следовало бы создать предприятие, оформить бумаги, об этом ты подумал? Просто напечатать твой каталог и запулить в белый свет как в копеечку – недостаточно, на этом далеко не уедешь. Могу тебя заверить, нас очень быстро поймают. Между взятием под стражу и приведением приговора в исполнение ты и охнуть не успеешь!

Однако на Эдуара не действовали никакие доводы.

– Нужно иметь помещение, контору! – гремел Альбер. – Ты, что ли, будешь принимать клиентов в своих негритянских масках?!

Эдуар, разлегшись на оттоманке, продолжал перелистывать свои эскизы. Стилистические упражнения. Не каждому дано создать настолько восхитительное уродство.


– А еще нужен телефон! И служащие, чтобы отвечать на звонки, вести корреспонденцию… И счет в банке, если ты хочешь получать деньги…

Эдуар невольно посмеивался втихомолку. В голосе его товарища звучал такой испуг, будто речь шла о том, чтобы демонтировать Эйфелеву башню и собрать ее в ста метрах от прежнего места. Альбер был в ужасе.

– Для тебя-то все просто, – добавил Альбер. – Конечно, когда сидишь сиднем дома!..

Он прикусил язык, но слишком поздно.

Конечно, сказано было справедливо, но Эдуара это больно ранило.

Мадам Майяр нередко говорила: В сущности, Альбер вовсе не злой, такого доброго парня еще поискать. Но он не дипломат. Вот потому-то ему в жизни ничего не светит. Единственное, что могло заставить Альбера, упорно стоявшего на своем, задуматься, были деньги. Богатство, которое сулил Эдуар. Правда, он собирался потратить определенную сумму. Страну охватил поминальный бум, по погибшим скорбели с той же страстью, с какой отталкивали выживших. Финансовые доводы срабатывали, ведь Альбер заведовал кассой и видел, как тяжело зарабатываются и как быстро тают деньги; все приходилось учитывать: сигареты, билеты на метро, продукты. Тогда как Эдуар сладострастно предлагал миллионы, автомобили, роскошные отели…

И женщин…

Альбер начал волноваться по этому поводу, конечно, можно как-то перебиваться в одиночку, но это не любовь, так ведь и зачахнешь оттого, что так в конце концов никого и не встретишь.

Но страх ввязаться в столь безумное предприятие был во всяком случае сильнее, чем жажда женщины, порой неистово терзавшая Альбера. Выжить на войне, чтобы очутиться в тюрьме, – разве есть женщина, из-за которой стоит идти на такой риск?! Хотя если посмотреть на девушек в иллюстрированных журналах, то, похоже, многие из них того стоили.

– Подумай, – сказал Альбер как-то вечером, – неужто ты думаешь, что я, подскакивающий при каждом стуке в дверь, ввяжусь в такую аферу?

Поначалу Эдуар отмалчивался, продолжая рисовать, чтобы проект двигался своим чередом, но он понимал, что время работает против него. К тому же, чем больше они говорили об этом, тем больше у Альбера возникало доводов против.

– И потом, даже если удастся продать эти твои воображаемые памятники и муниципалитеты выплатят аванс, сколько мы заработаем? – двести франков сегодня, двести завтра, а ты говоришь «золотое дно»! Идти на такой риск, чтобы получить гроши, вот уж спасибо! Чтобы смыться с кругленькой суммой, нужно, чтобы все деньги поступили одновременно, а это невозможно, твой план не прокатит!

Альбер был прав. Покупатели рано или поздно сообразят, что за предложением кроется дутое предприятие, придется делать ноги с тем, что удастся собрать, то есть практически ни с чем. И, размышляя обо всем этом, Эдуар придумал одну уловку. Как ему казалось, превосходную.

11 ноября следующего года в Париже…

В тот вечер Альбер, возвращаясь с Больших Бульваров, нашел на тротуаре фрукты в дощатом ящике; он удалил попорченные места и сделал из мякоти сок; в конце концов, мясной бульон каждый день – это приедается, а выдумать что-то еще не получалось. Правда, Эдуар съедал все, что ему давали, с этим проблем не было.

Альбер отер руки о фартук и склонился над газетным листом – после возвращения с фронта зрение у него ухудшилось, будь у него лишние деньги, он обзавелся бы очками. Ему пришлось поднести страницу к глазам:

11 ноября следующего года в Париже Французским государством будет возведен монумент Неизвестному Солдату. Примите и вы участие в этом праздновании и превратите благородный жест в неслыханное единение нации, открыв в тот же день монумент в вашем родном городе.

– Все заказы могут поступить до конца этого года, – сделал вывод Эдуар.

Альбер покачал головой. Ну ты совсем спятил. И вернулся к своим фруктам.

Во время бесконечных обсуждений плана Эдуар доказывал, что на полученную от продаж сумму они оба могут отправиться в колонии. Вложиться в выгодное дело. Навсегда избавиться от нужды. Он показывал ему картинки, вырезанные из журналов, или принесенные Луизой почтовые открытки с видами Кохинкина, лесозаготовок, где, на фоне тащивших деревянный брус туземцев, довольно улыбались колонисты-завоеватели в пробковых шлемах, откормленные, как монахи. Европейские автомобили с сидящими там женщинами в развевающихся на ветру белых шарфах, едущие по освещенным солнцем долинам Гвинеи. Реки Камеруна и сады Тонкина с обильной растительностью, выплескивающейся из керамических вазонов, речные суда Сайгона, на которых красуются гербы французских поселенцев, и великолепный губернаторский дворец, Театральная площадь, снятая в сумерках, а на ней мужчины в смокингах, женщины в длинных вечерних платьях, сигареты в длинных мундштуках, охлажденные коктейли, казалось даже, что слышен оркестр, казалось, тамошняя жизнь легка, дела необременительны, состояния растут на глазах в тропическом климате. Альбер делал вид, что интерес его носит чисто туристический характер, однако задержался чуть дольше необходимого на снимках рынка в Конакри, где высокие юные негритянки, с обнаженными грудями и скульптурными формами, прохаживались с ленивой чувственностью; он отер ладони о фартук и вновь пошел в кухню.

Вдруг он остановился:

– И кстати, скажи, у тебя есть деньги, чтобы отпечатать твой каталог и разослать его в сотни городов и деревень?..

На это Эдуар, у которого был ответ на многие вопросы, так и не нашел, что сказать.

Чтобы вогнать гвоздь поглубже, Альбер отправился за кошельком, высыпал монеты на покрытый клеенкой стол и пересчитал их.

– Лично я могу выдать тебе аванс: одиннадцать франков шестьдесят три сантима. А у тебя сколько?

Это было низко, жестоко, бессмысленно, у задетого за живое Эдуара не было ровно ничего. Альбер не воспользовался достигнутым преимуществом, он сгреб мелочь и вернулся к сковородке. В тот вечер они не обменялись больше ни словом.


Наступил день, когда Эдуар исчерпал свои доводы, так и не убедив своего товарища.

Это было «нет». Альбер не передумает.

Время шло, каталог, почти законченный, требовал лишь нескольких уточнений, оставалось его напечатать и разослать. Но предстояло все остальное: организация дела, огромная работа – и ни гроша за душой…

Что от всего этого осталось у Эдуара? – серия бесполезных рисунков. Он совершенно пал духом. На сей раз ни слез, ни скверного настроения, ни упрямства – он чувствовал себя оскорбленным. Его замысел провалил мелкий клерк во имя священного реализма. Вновь повторялась вечная борьба художника и буржуа; это, с небольшими различиями, была такая же война, как та, против отца, которую он проиграл. Художник – это мечтатель, следовательно, бесполезный человек. Эдуару казалось, что за фразами Альбера он слышит слова отца. Перед тем и другим он чувствовал, что его низводят до положения приживала, ничтожного существа, посвятившего себя пустому времяпрепровождению. Он был терпеливым, объяснял, убеждал, но не преуспел; то, что разделяло их с Альбером, крылось не в разногласиях, но в различии культур; он считал, что Альбер мелок, жалок, в нем нет ни размаха, ни честолюбия, ни безумства. Альбер Майяр являлся одной из разновидностей Марселя Перикура. Тот же тип, только денег меньше. Эти двое, напичканные предрассудками, сметали все живое, что было у Эдуара, они убивали его.

Эдуар кричал, Альберт сопротивлялся. Завязалась ссора. Эдуар стукнул кулаком по столу, пронзая Альбера взглядом и исторгая хриплые угрожающие звуки. Альбер промычал, что он провел четыре года на войне и не станет отправляться в тюрьму.

Эдуар опрокинул оттоманку, которая не выдержала атаки. Альбер кинулся к диванчику, единственной вещи, которой он дорожил, так как только она придавала этой обстановке некоторый шик. Эдуар издавал яростные, неожиданно мощные крики, слюна брызгала из его разверстой гортани, поднимаясь из чрева, будто извержение вулкана.

Альбер собирал обломки оттоманки, твердя, что Эдуар может разнести хоть весь дом, это все равно ничего не изменит. Оба они совершенно не годятся для подобных дел.

Эдуар продолжал кричать, хромая, он расхаживал широким шагом по комнате, локтем выбил стекло, грозя швырнуть на пол те несколько тарелок и чашек, которые у них были; Альбер накинулся на него, схватил за талию, они грохнулись на пол и покатились.

Они возненавидели друг друга.

Альбер в беспамятстве ударил Эдуара в висок, тот ответил пинком в грудь, отбросил его к стене, почти лишившегося чувств. Они вскочили на ноги одновременно. Эдуар отвесил Альберу пощечину, тот ответил ударом кулака. Прямо в лицо.

А ведь Эдуар находился прямо напротив.

Сжатый кулак Альбера угодил в зияющую полость на его лице.

Углубившись почти по самое запястье.

И застыл.

Альбер в ужасе смотрел на свой кулак, погрузившийся в лицо товарища. Кулак будто пронизал голову насквозь. А над запястьем был изумленный взгляд Эдуара.

Они, парализованные, стояли так несколько секунд. Потом услышали крик. Оба повернулись к двери. Луиза, прижав руку ко рту, в слезах смотрела на них; затем убежала прочь.

Они расцепились, не зная, что сказать.

Потом неловко отряхнулись. И долго виновато молчали.

Оба понимали, что всему конец.

Их отношения не могли устоять перед этим кулаком, врезавшимся в лицо. Альбер будто пытался прорвать его. Этот жест, это ощущение, эта чудовищная близость – все выпадало из порядка вещей, рождало головокружение.

Гнев их был различен.

Или же выражался по-разному.

Эдуар на следующее утро собрал вещи. Достал ранец. Он взял только одежду и не притронулся больше ни к чему.

Альбер отправился на работу, так и не придумав, что сказать. Последнее, что он видел, была спина Эдуара, собиравшего пожитки, медленно, как человек, который еще не окончательно решил, что уйдет.

Весь день Альбер расхаживал с рекламой на спине, перебирая печальные мысли.

Вечером его ждала короткая записка: Спасибо за все.

Квартира показалась Альберу пустой, как его жизнь после ухода Сесиль. Он знал, что время лечит, но с тех пор, как он выиграл войну, у него создавалось такое ощущение, будто он проигрывал ее каждый день.

23

Лабурден уперся руками в письменный стол, демонстрируя точно такое же предвкушение, что и за столиком в ресторане в ожидании норвежского омлета.[8] Мадемуазель Раймон вовсе не походила на сливочное мороженое. Однако сходство с подрумяненной меренгой вовсе не было лишено смысла. У нее были крашеные светлые волосы, отливавшие рыжим, очень бледное лицо и слегка заостренная голова. Войдя в кабинет и увидев шефа в этой позе, мадемуазель Раймон скорчила капризную, обреченную мину. Когда она оказалась перед ним, его правая рука скользнула ей под юбку – невероятно быстрый жест для человека его сложения, свидетельствовавший о сноровке, в коей он не был замечен ни в каких иных сферах. Она вильнула бедрами, но по этой части Лабурден проявлял интуицию, граничившую с ясновидением. Уклоняйся не уклоняйся, он всегда достигал поставленной цели. Секретарша с этим смирилась, она быстро развернулась, выложила на стол папку с бумагами на подпись, а уходя, выдала усталый вздох. Смехотворные, жалкие препятствия, с помощью которых она пыталась воспротивиться этой практике (все более и более обтягивающие юбки и платья), лишь удесятеряли удовольствие г-на Лабурдена. Хотя как секретарь она демонстрировала посредственные достижения как в стенографии, так и в орфографии, ее терпение вполне искупало эти недостатки.

Лабурден открыл папку и прицокнул языком: господин Перикур будет доволен.

Это был великолепный регламент конкурса «среди скульпторов Франции на проект монумента в память павших на войне 1914–1918 гг.». В этом длинном документе Лабурден собственноручно написал одну-единственную фразу. Вторую фразу первого раздела. Он настоял на том, чтобы сделать это самому, без посторонней помощи. Тут каждое всесторонне взвешенное слово было выведено его рукой, так же как каждая запятая. Он был так горд, что велел выделить фразу жирным шрифтом: «Этот Памятник должен отражать нашу скорбную и гордую Память о Погибших Победителях».

Отлично закручено. Новое цоканье. Он еще раз восхитился собой, затем бегло проглядел остальной текст. Для памятника было найдено отличное место, некогда отведенное под районный гараж. Сорок метров по фасаду, тридцать в глубину, есть возможность разбить вокруг сад. Регламент предупреждал, что «монумент по размерам должен гармонировать с окружающей средой». Требовалось немало места, чтобы высечь все имена погибших. Операция почти завершилась: в жюри из четырнадцати человек вошли народные избранники, местные художники, военные, представители ветеранских организаций, родственники погибших и тому подобное. Все было распределено среди людей, которые были чем-то обязаны Лабурдену или искали его покровительства (он стал членом комитета с решающим голосом).

Это высокохудожественное и патриотическое начинание будет значиться среди главных пунктов его отчета о пребывании на посту мэра. Успех на перевыборах был практически гарантирован. Сроки определены, конкурс вот-вот будет открыт, подготовительные работы начаты. Объявление о конкурсе должны были напечатать все основные парижские и провинциальные газеты.

Действительно прекрасное мероприятие, и притом отлично организованное…


В наличии было все, вот только…

Вот только пробел в пункте 4: «Сумма затрат на монумент составит…»

Г-н Перикур погрузился в глубокое размышление. Ему хотелось, чтобы это было прекрасное, но не грандиозное сооружение, а по имеющейся у него информации, цены на подобные монументы составляли от шестидесяти до ста двадцати тысяч франков, иные известные скульпторы запрашивали даже сто пятьдесят – сто восемьдесят тысяч франков – и на какой отметке прикажете остановиться с подобным разбегом цен? Речь, собственно, шла не о деньгах, но об оптимальной сумме. Надо подумать. Он посмотрел на лицо сына. Месяц назад Мадлен специально для него поставила на каминную полку фото Эдуара, которое она велела взять в рамку. Были и другие снимки, но она выбрала именно этот – как ей показалось, серединка на половинку: ни слишком благонравный, ни провоцирующий. В общем, приемлемый. То, что происходило в жизни отца, ее глубоко тревожило, и, беспокоясь о том, какие пропорции это приняло, она действовала умело, внося мелкие штрихи – в один день альбом с набросками, в другой – фото.

Г-н Перикур выжидал два дня, прежде чем приблизиться к снимку, переставить его на край письменного стола. Он не хотел спрашивать у Мадлен ни когда, ни где это было снято, считается, что отец должен знать подобные вещи. Ему казалось, что Эдуару здесь лет четырнадцать, стало быть, фото сделано примерно в 1909-м. Он стоял перед деревянной балюстрадой. Что на заднем плане, не было видно, но, вероятно, это снято на террасе шале, куда его каждую зиму отправляли кататься на лыжах. Г-н Перикур точно не помнил, что это за место, помнил лишь, что всегда это был один и тот же лыжный курорт в Северных Альпах, а может, в Южных. Во всяком случае, в Альпах. Сын был в свитере, он щурил глаза на солнце, улыбаясь, словно кто-то смешил его, встав за спиной у фотографа. Это в свою очередь заставило г-на Перикура улыбнуться: какой был красивый шаловливый мальчик! И эта тогдашняя улыбка напомнила ему, что они с сыном никогда не смеялись вместе. Это резануло по сердцу. Ему пришло в голову перевернуть снимок. На обороте рукой Мадлен было написано: «1906, Бют-Шомон».[9]

Г-н Перикур взял ручку и вписал: двести тысяч франков.

24

Так как никто не имел представления, как выглядит Жозеф Мерлен, четверо мужчин, которым было поручено встретить его на вокзале, сначала хотели по прибытии поезда передать по вокзальной трансляции объявление, затем – встать на платформе, держа табличку с его именем…

Но ни одно из решений не казалось им достойным вариантом встречи представителя министерства.

Они решили встать группой у выхода на перрон и ждать там, потому что в Шазьер-Мальмон на самом деле обычно прибывало немного пассажиров, десятка три, не более, так что парижского чиновника будет видно сразу.

Однако он прошел незамеченным.

Во-первых, сошедших с поезда не набралось и тридцати человек, их было меньше десяти, и среди них – никакого посланника министерства. Когда удалился последний пассажир и вокзал опустел, они переглянулись. Адъютант Турнье щелкнул каблуками, как шпорами, Поль Шабор, ведавший в мэрии Шазьер-Мальмона гражданскими делами, громко высморкался, Ролан Шнайдер из Государственного союза ветеранов, который представлял семьи погибших, шумно вздохнул, желая дать понять, что сильно возмущен и еле сдерживается. И они покинули вокзал.

Дюпре же лишь молча смотрел, что происходит; подготовка этого приема заняла у него больше времени, чем организация работы на шести новых площадках, где он пропадал днем и ночью, просто руки опускались.

Все четверо направились к машине.

Ощущение было двойственное. Поняв, что министерский посланец не приехал, они почувствовали разочарование… и в то же время облегчение. Разумеется, они ничего не боялись, потому что тщательно подготовились к этому приезду, однако проверка есть проверка, такие дела, как известно, что ветер: куда подует, туда все и клонится.

С тех пор как выплыла история с захоронениями в Дампьере и китайцами, Анри д’Олнэ-Прадель сбился с ног, пытаясь везде поспеть. К нему было не подступиться. Он постоянно надзирал за Дюпре, давая ему противоречивые приказы. Действовать быстрее, сократить количество рабочих рук, обходить правила, но только незаметно. С тех пор как он нанял Дюпре, он все время обещал ему повысить жалованье, но до сих пор не повысил. Что, однако, не мешало ему повторять: «Я ведь могу рассчитывать на вас, Дюпре, не так ли?»

– Все же министерство могло бы и раскошелиться на телеграмму, – посетовал Поль Шабор.

Он сокрушенно покачал головой: за кого держат их – верных слуг Республики, по крайней мере, нужно предупреждать и тому подобное. Собираясь уже сесть в автомобиль, они услышали замогильный хриплый голос, заставивший их обернуться:

– Это вы с кладбища?

Говорил довольно крупный, с маленькой головой пожилой мужчина, напоминавший обглоданную птицу. У него были длинные руки и ноги, красноватое лицо, низкий лоб, коротко стриженные волосы, росшие низко, почти от самых бровей. В придачу скорбный взгляд. Добавьте ко всему, что одет он был совершенно нелепо: изношенный сюртук довоенного покроя, незастегнутый, несмотря на холод, из-под которого выглядывал вельветовый коричневый пиджак, весь в чернильных пятнах, на котором не хватало половины пуговиц. Мешковатые серые брюки и бросавшиеся в глаза огромные, непомерные, почти библейские башмаки…

Чиновники потеряли дар речи. Люсьен Дюпре опомнился первым. Он шагнул к незнакомцу, протянул руку и спросил:

– Господин Мерлен?

Представитель министерства выдал какой-то едва заметный звук – обычно так пытаются вытолкнуть застрявшую в зубах пищу. Ццит. До встречавших не сразу дошло, что на самом деле у этого типа вставная челюсть, которую он таким отвратительным образом возвращал на место. Этот звук повторялся на протяжении всей поездки в машине. Хотелось дать ему зубочистку.

По изношенной одежде, здоровенным, покрытым грязью башмакам, всему облику Мерлена можно было предвидеть, а вскоре, едва они отъехали от вокзала, и убедиться в правоте своей догадки: от этого человека дурно пахло.

По дороге Ролан Шнайдер счел уместным пуститься в объяснения относительно стратегически-географически-военного характера местности, которую они пересекали. Жозеф Мерлен, похоже вовсе не слушавший, перебил его на полуслове, спросив:

– На обед… можно получить курицу?

У него был довольно неприятный, гнусавый голос.

В 1916-м, в начале битвы под Верденом – десять месяцев боев, триста тысяч убитых, – земли Шазьер-Мальмона, оказавшегося неподалеку от линии фронта, оказались на некоторое время удобным местом захоронения погибших (здесь были неплохие дороги, ведущие к ближайшему госпиталю, бесперебойному поставщику трупов). Из-за постоянного перемещения войск и стратегических метаний квадрат, где были похоронены более двух тысяч тел, во многих местах подвергся разрушениям. Никто не знал, сколько солдат здесь погребено в действительности, поговаривали даже, что тысяч пять, что ж, вполне вероятно, так как эта война побила все рекорды. На таких временных кладбищах были организованы конторы, где велись записи, планы, составлялись ведомости, но когда за десять месяцев на голову падает пятнадцать или двадцать миллионов снарядов, а в некоторые дни по снаряду каждые три секунды, а вам тем временем в апокалиптических условиях нужно захоронить в двести раз больше солдат, чем предполагалось, то ценность реестров, планов и прочих документов становится весьма относительной.

Государство решило создать огромный некрополь в Дармевиле, куда будут перенесены захоронения с ближайших к нему кладбищ, в частности с тех, что находятся в Шазьер-Мальмоне. Так как никто не знал, сколько тел подлежит эксгумации, транспортировке и захоронению в новом некрополе, было трудно составить общую смету будущих работ с соответствующим бюджетом. Государство платило поштучно. Сделка без всякого конкурса досталась Праделю. Он рассчитал, что если эксгумируют две тысячи тел, то он сможет перестроить в Сальвьер стропила в половине конюшен.

Если перезахоронят три с половиной тысячи, то хватит на всю конюшню.

А если свыше четырех тысяч, то удастся реконструировать еще и голубятню.

Дюпре привез в Шазьер-Мальмон около двух десятков сенегальцев, а чтобы угодить властям, капитан Прадель (Дюпре продолжал называть его так по привычке) согласился нанять на месте еще нескольких рабочих.

Прежде чем приступить к делу, сначала эксгумировали востребованные родственниками тела, в нахождении которых все были уверены.

В Шазьер-Мальмон прибывали целыми семьями, нескончаемое шествие со слезами и стенаниями, непослушные дети, пожилые ссутулившиеся родители старались ступать аккуратно по доскам, положенным в ряд, чтобы не угодить в грязь; как нарочно, в это время года все время шел дождь. Преимуществом в данном случае было то, что в проливной дождь тела извлекали быстро, никто не требовал церемоний. Приличия ради на эту работу послали рабочих-французов, тот факт, что солдат будут откапывать сенегальцы, неизвестно почему шокировал некоторые семьи: здесь что, считают эксгумацию их сыновей задачей низшего ранга, которую можно доверить неграм? Пришедшие на кладбище дети, завидев вдалеке этих крупных чернокожих, мокрых от дождя людей, которые копали землю и переносили ящики, больше не сводили с них глаз.

Этот семейный этап занял уйму времени.

Каждый день капитан спрашивал по телефону:

– Ну что, Дюпре, скоро конец этому идиотству? Когда приступаем?

Затем начался самый долгий этап работы по извлечению тел остальных солдат, которые были предназначены для захоронения в военном некрополе в Дармевиле.

Задача оказалась непростой. Зарегистрированные по всей форме захоронения не представляли трудностей, потому что сохранился крест с именем погибшего, но были также и другие могилы, которые предстояло еще идентифицировать.

Многие солдаты были похоронены с половинкой идентификационного знака, но далеко не все; иногда проводилось целое расследование с учетом предметов, найденных в могиле, в карманах одежды; тела откладывали в сторону, вносили имена погибших в списки и ждали результата поисков, находили всего понемногу, а иногда совсем мало, особенно когда земля была перепахана… Тогда записывали просто: «Солдат. Имя не установлено».

Работы шли полным ходом. Уже эксгумировали около четырехсот трупов. Приходили грузовики, доверху наполненные гробами; одна бригада их монтировала, забивала, другая относила и ставила около ям, затем переносила поближе к фургонам, которые отвозили их в некрополь Дармевиля, где люди из все той же компании «Прадель и K°» переходили к самой процедуре захоронения; двое сотрудников вели учет, записи, заполняли ведомости.


Жозеф Мерлен, представитель министерства, вошел на кладбище, как святой во главе процессии. Его огромные башмаки забрызгивали грязью все вокруг, он ступал прямо по лужам. Только сейчас все заметили его старую кожаную сумку. Хотя сумка была набита документами, казалось, что она трепещет в его длинной руке, как лист бумаги. Он остановился. Процессия, шедшая за ним, в беспокойстве застыла. Он долго осматривался.

Над кладбищем царил терпкий запах разложения, иногда бивший прямо в лицо, как облако, гонимое ветром, запах смешивался с испарением от прогнивших, вынутых из земли и уже совершенно непригодных гробов, которые, согласно предписанию, следовало сжигать на месте. Низко над землей нависало грязно-серое небо, то там, то сям были видны люди, несшие гробы или склонившиеся над могилами; моторы двух грузовиков, пока грузили гробы, непрерывно рокотали. Мерлен чавкнул челюстью – ццит, ццит – и поджал толстые губы.

Ну вот, докатился.

Около сорока лет на государственной службе, и теперь, накануне ухода на пенсию, его посылают обследовать кладбища. Мерлен служил сначала в министерстве по делам колоний, затем в министерстве снабжения, в госотделе министерства торговли, затем промышленности, затем в почтово-телеграфном ведомстве, в министерстве сельского хозяйства и питания, тридцать семь лет трудового стажа, в течение которых его отовсюду гнали, а он терпел неудачу во всем, за что принимался, на всех должностях. Мерлен не внушал симпатии. Разве станешь шутить с таким молчаливым, немного педантичным, придирчивым человеком, который вечно не в духе?.. Своей надменностью и фанатизмом этот некрасивый и малоприятный человек подстрекал недоброжелательное отношение коллег и неприятие начальства. Он приходил, ему давали задание, но почти сразу от него уставали, потому что очень быстро его находили смешным, неприятным, старомодным, за его спиной уже начинали над ним посмеиваться, придумывать прозвища, подшучивать и все такое. Но он ничем себя не запятнал. Он даже мог привести перечень своих административных достижений, прекрасно подытоженный список, который он время от времени пересматривал, чтобы затушевать итог своей мрачной карьеры, честность которой осталась в тени, вызывая лишь презрение. Порой отношение к нему в каком-нибудь отделе сильно смахивало на дедовщину. Много раз он был вынужден поднимать свою трость и размахивать руками, громогласно возмущаясь, готовый, кажется, пойти на бой со всем миром. Он наводил страх на всех, особенно на женщин, понимаете, так что теперь они боятся находиться рядом, требуют, чтобы их охраняли, невозможно же держать такого субъекта на работе, к тому же от этого типа исходит такой запах, что очень неприятно. Он нигде надолго не задерживался. В его жизни был лишь один краткий просвет, ознаменованный давней встречей с Франсиной, который продолжался от 14 июля до ее ухода с одним капитаном артиллерии в День Всех Святых. С тех пор прошло тридцать четыре года. Так что не было ничего удивительного в том, что он заканчивал свою трудовую деятельность инспектором по кладбищам.

Вот уже год, как Мерлен окопался в министерстве, ведавшем пенсиями, демобилизационными выплатами и пособиями участникам войны. Его переводили из отдела в отдел, потом поступили неприятные сведения относительно военных кладбищ. Что-то там пошло не так. Один из префектов заметил какие-то нарушения в Дампьере. Хотя на следующий день он отозвал свой рапорт, все же это привлекло внимание администрации. Министерство должно быть уверено, что средства налогоплательщиков, отпущенные для достойного захоронения сынов отечества, расходуются как подобает, в соответствии с предписаниями и тому подобным.

– А, черт! – сказал Мерлен, глядя на мрачную картину.

Это поручение повесили именно на него. Сочли, что он прекрасно подходит для миссии, которую не захотел на себя взять никто другой. Надзор за некрополями.

Адъютант Турнье услышал его.

– Что вы сказали?

Мерлен повернулся, посмотрел на него. Ццит, ццит. С тех пор как Франсина отчалила со своим капитаном, он возненавидел военных. Он посмотрел на кладбище, казалось, что до него вдруг наконец дошло, где он и что ему предстоит. Чиновники стояли в замешательстве. Наконец Дюпре осмелился:

– Предлагаю начать с…

Но Мерлен стоял неподвижно, будто врос в землю, как дерево, рассматривая этот скорбный пейзаж, который был странно созвучен его мании преследования.

Он решил ускорить дело и отделаться от неприятной миссии.

– Решили пудрить мозги!..

На этот раз все отчетливо услышали, но никто не знал, что из этого следует.

Реестры гражданского состояния в соответствии с законом от 29 декабря 1915 года, составление карточек, требуемых согласно циркуляру от 16 февраля 1916 года, почтение по отношению к наследникам в соответствии со статьей 106 финансового закона, м-да, говорил Мерлен, ставя галочки и подписи то там, то сям. Атмосфера была несколько напряженной, но все проходило нормально. Кроме того, что этот субъект вонял, как скунс; находиться рядом с ним в домике, где располагалась контора, было невыносимо. Несмотря на то что в комнату периодически врывался ледяной ветер, решили оставить окно открытым.

Мерлен начал осмотр с обхода могил. Поль Шабор поторопился открыть над его головой зонт, держа его на вытянутой руке, но посланец министерства с его непредсказуемыми передвижениями обессмыслил сие благое намерение, и тот оказался под зонтом один. Мерлен ничего не заметил; по его лицу текли капли, а он все смотрел на могилы, будто не понимая, что там можно проверять. Ццит, ццит.

Затем перешли туда, где хранились гробы, ему в подробностях доложили о процедуре, он водрузил на нос очки со стеклами серого цвета в разводах, ну прямо колбасные шкурки; стал сравнивать карточки, записи, таблички на гробах, затем – ну хорошо, нормально, проворчал он, не торчать же тут весь же день. Он вынул из кармашка огромные часы и, не сказав никому ни слова, широкими шагами направился к домику, где находилась администрация.

В полдень он уже заканчивал заполнять акт проверки. Глядя, как он работает, нетрудно было догадаться, почему его жилет весь в чернильных пятнах.

А теперь всем предстояло подписать акт.

– Каждый здесь выполняет свой долг! – заявил с воинственным и довольным видом адъютант Турнье.

– Вот именно, – ответил Мерлен.

Просто формальность. Все выстроились в домике, передавая друг другу ручку с пером, как кропило в день похорон. Мерлен ткнул толстым указательным пальцем в реестр:

– А здесь – представитель родственников…

Национальный союз ветеранов оказал достаточно услуг правительству, чтобы фигурировать везде. Мерлен мрачно смотрел, как Шнайдер ставит свою подпись.

– Шнайдер… – вымолвил он наконец (Мерлен произнес Шнаи-да, чтобы подчеркнуть, что имеется в виду), – звучит несколько по-немецки, не так ли?

Тот тотчас полез в бутылку.

– Не важно, – оборвал его Мерлен и опять ткнул в реестр. – Здесь – служащий по учету актов гражданского состояния…

Повисло холодное молчание. Подписание документа завершилось в полной тишине.

– Господин Мерлен, – завелся было Шнайдер, – ваше суждение относительно…

Но Мерлен уже встал, возвысившись над Шнайдером на две головы и буравя его своими огромными серыми глазами.

– В ресторане можно будет заказать курицу? – спросил он.

Курица была его единственной радостью. Когда он ел, то весь перепачкался. К чернильным пятнам теперь добавились пятна от жира, – похоже, он никогда не снимал жилета.

Во время обеда все, кроме Шнайдера, который все еще размышлял, как ответить Мерлену, пытались завязать разговор. Мерлен же, уткнувшись в тарелку, удостоил их всего лишь каким-то ворчанием и очередным цыканьем, отчего у всех окончательно пропала охота разговаривать. Однако, поскольку проверка была завершена, хотя инспектор министерства оказался весьма неприятным типом, вскоре за столом воцарилась атмосфера легкости, почти веселья. Начало переустройства кладбища было нелегким, обнаружилось немало проблем. В таких делах не бывает все именно так, как задумано, и инструкции, даже самые детальные, никогда не отражают действительности, которая бросается вам в глаза, стоит приступить к работе. Сознательность и порядочность мало чем могут помочь, когда возникают непредвиденные обстоятельства и нужно принимать решения, а затем, поскольку стиль уже задан, возвращаться назад…

В настоящее время всем хотелось, чтобы кладбище побыстрее очистили и с этим было покончено. Инспекция завершилась положительными выводами. Но если оглянуться назад, то все же каждый немного опасался. Соответственно, выпито было немало, раз пили за казенный счет. Даже Шнайдер забыл про свои обиды, решив презреть грубость министерского чиновника и выпить еще Кот-дю-Рон. Мерлен трижды попросил добавки курицы, поедая ее, как голодающий. Его толстые пальцы блестели от жира. Закончив трапезу, он, не обращая ни на кого внимания, бросил на стол салфетку, которой так и не воспользовался, встал и вышел из ресторана. Это застало всех врасплох, началась суета, пришлось срочно доедать, допивать вино, просить счет, проверять его, платить. Все поспешно направились к двери, по пути расталкивая стулья. Когда они вышли из ресторана, Мерлен справлял малую нужду на колесо автомобиля.

Прежде чем отправиться на вокзал, пришлось заехать на кладбище за сумкой Мерлена и его реестрами. Поскольку его поезд отходил через сорок минут, никто и не предполагал задерживаться в этом месте, тем более что дождь, переставший было во время обеда, снова зарядил, причем очень сильно. В машине по дороге Мерлен не проронил ни слова, ни малейшей фразы, чтобы поблагодарить за прием, за приглашение на обед; форменный мерзавец.

Оказавшись на кладбище, Мерлен рванул вперед. Доски, проложенные через глубокие лужи, под его огромными башмаками опасно прогибались. На его пути оказался тощий рыжий пес. Мерлен вдруг, не сбавляя скорости и не останавливаясь, дал ему такого пинка в бок своей здоровенной правой ногой, что пес взвыл, взлетел на целый метр и упал на спину. Не успел он подняться, как Мерлен прыгнул в лужу, где воды было по щиколотку, и, чтобы собака не сбежала, наступил на нее своим огромным башмаком. Животное, боясь захлебнуться, стало ужасно выть, крутясь в воде и пытаясь укусить обидчика; все были ошеломлены. Мерлен наклонился, вцепился правой рукой псу в нижнюю челюсть, а левой – в верхнюю, пес взвизгнул, извиваясь. Мерлен, который уже крепко держал пса, саданул его в живот, разжал пасть, будто это был крокодил, и быстро выпустил, собака скатилась в лужу, вскочила и убежала, съежившись и пригибаясь к земле.

Промоина была глубокой, башмаки Мерлена полностью погрузились в воду, на что ему явно было наплевать. Он обернулся к обалдевшим чиновникам, которые с трудом удерживали равновесие на шатком деревянном настиле, и потряс перед ними костью длиной сантиметров двадцать.

– А вот в этом я разбираюсь, это не куриная кость.

Если Жозеф Мерлен и оказался неопрятным, отталкивающим типом, неудачником на служебной лестнице, то все же это был старательный чиновник, скрупулезный и на самом деле честный.

Он не подавал виду, но эти кладбища надрывали ему сердце. Шазьер-Мальмон был третьим проверенным им кладбищем с тех пор, как ему поручили миссию, на которую никто не зарился. Для него, ощутившего войну только через ухудшение питания и служебные записки министерства по делам колоний, первое посещение оказалось ошеломительным. Его мизантропия (давно уже не бывавшая под пулями) пошатнулась. Причиной послужила не массовая бойня, к этому привыкаешь, во все времена землю разоряли катастрофы и эпидемии, а война – лишь комбинация тех и других. Нет, что его затронуло за живое, так это возраст погибших. В катаклизмах погибают все, эпидемии поражают и детей, и стариков, но лишь война уничтожает столько молодых. Мерлен не думал, что будет так потрясен этим фактом. На самом деле какая-то его частица осталась там, во временах Франсины. В этом огромном, непропорциональном, пустом теле оставалась еще частица души молодого человека, того же возраста, что и погибшие.

Будучи куда умнее, чем большинство его коллег, он при первом же посещении воинского кладбища въедливым взглядом чиновника сразу заметил, что тут что-то не так. Увидел много сомнительных записей в ведомостях, плохо замаскированные нестыковки, но чего же вы хотите, когда оцениваешь размах операций, видишь бедных, промокших до костей сенегальцев, думаешь об этой невообразимой бойне, прикидываешь, сколько человек нужно выкопать, перевезти… можно ли оставаться педантичным и непоколебимым? Закрываешь глаза, и все. Трагические обстоятельства требуют определенного прагматизма, и Мерлен считал справедливым смотреть сквозь пальцы на некоторые неточности, лишь бы быстрее расквитаться с этим, господи, лишь бы покончить с этой войной! Но здесь, в Шазьер-Мальмоне, от тревоги у него сдавило грудь. Когда сопоставляешь вместе две-три детали, сброшенные в яму доски от старых гробов, которые будут закопаны вместо того, чтобы их сожгли, количество отправленных гробов и количество вскрытых могил, сомнительные отчеты за некоторые дни… Поневоле приходишь в замешательство. И понимание, что справедливо, а что нет, размывается. А когда натыкаешься на подпрыгивающего, как танцовщица, пса, держащего в пасти локтевую кость солдата-фронтовика, не вернувшегося с Первой мировой, то в тебе закипает гнев. Хочется разобраться.

Жозеф Мерлен пропустил поезд, остаток дня он провел в проверках, требуя объяснений. Шнайдер весь вспотел, как в летнюю жару. Поль Шабор не переставая сморкался, и только адъютант Турнье продолжал щелкать каблуками каждый раз, когда представитель министерства обращался к нему; это машинальное движение не имело уже ровно никакого смысла…

Время от времени все поглядывали на Люсьена Дюпре, который уже понимал, что призрачная перспектива повышения зарплаты окончательно бледнеет.

Что касается выписок, ведомостей, описей, то Мерлен отказался от чьей бы то ни было помощи. Он сновал от гробов на складе к гробам, подготовленным к отправке, добрался даже до разрытых могил. Затем вернулся на склад.

Издалека было видно, как он ходит туда-сюда, возвращается, почесывает затылок, оглядывается по сторонам, будто ища решение математической задачи; столь угрожающее поведение субъекта, хранившего упорное молчание, действовало на нервы.

Затем он наконец произнес долгожданное слово:

– Дюпре!

Каждый чувствовал, что близится момент истины. Дюпре зажмурился. Перед визитом инспектора капитан выдал ему наставления: пусть этот тип смотрит на работу, проверяет, делает замечания, плевать, да? Но запасные гробы – вы уж их укройте в надежном месте… Я на вас рассчитываю, Дюпре!

Дюпре так и сделал: запасные гробы были перемещены на муниципальный склад, два дня работы, однако представитель министерства, такой неказистый на вид, умел считать, пересчитывать, сравнивать информацию и делал это довольно быстро.

– Не хватает гробов, – сказал Мерлен. – Причем много не хватает. И мне хотелось бы знать, куда вы их запинтерили.

И все из-за этого чертова пса, который приходил сюда время от времени пожрать. Надо же, чтобы он приперся именно в этот день! Раньше его отгоняли камнями, жаль, что не прибили; вот куда может завести человечность.

В конце дня, когда на стройке все стихло и напряжение спало, рабочие уже ушли, Мерлен, вернувшись с муниципального склада, просто пояснил, что еще не закончил, заночует в домике для служащих, не берите в голову. И этот немолодой человек широко и решительно зашагал назад к могилам.

Дюпре, прежде чем звонить капитану, в последний раз обернулся.

Там, вдалеке, на северной окраине кладбища, держа в руке ведомость, Мерлен остановился. Он наконец снял жилетку, обернул ею ведомость и опустил на доски, взял лопату и своим тяжелым башмаком вонзил ее в землю по самый черенок.

25

Куда он отправился? Остались ли еще какие-то люди, о которых он никогда не упоминал и у кого он мог найти пристанище? И что станет с ним без морфина? Сможет ли он его раздобыть? Быть может, он решил вернуться к родным, – самое разумное решение… Да только в самом Эдуаре не было ничего разумного.

А вообще, каким он был до войны? – гадал Альбер. Что он был за человек? И почему Альбер не расспросил г-на Перикура во время пресловутого ужина, хотя вполне имел право задать несколько вопросов, узнать, каким был его товарищ по оружию до того, как они познакомились.

Но главное, куда же он ушел? Вот что занимало мысли Альбера с утра до вечера с тех пор, как четыре дня назад ушел Эдуар. Альбер перебирал страницы их жизни, перетряхивал, как старик. Честно говоря, нельзя сказать, что он скучал по Эдуару. После его исчезновения у него даже возникло внезапное облегчение; круг обязанностей, который накладывало на него присутствие товарища, вдруг распался, Альбер вздохнул, почувствовав свободу. Вот только спокойствия как не бывало.

Но ведь это не мой ребенок! – думал Альбер, хотя, если учесть зависимость Эдуара от наркотиков, его незрелость и упрямство, может показаться, что это сравнение не лишено основания. Но пришла же ему в голову дурацкая мысль заварить аферу с памятниками павшим воинам?! Альберу все это казалось нездоровым. Ну, допустим, то, что у него мог возникнуть такой план, можно было понять, ему, как и всем, хотелось возмездия. Но то, что Эдуар совершенно не желал внять доводам Альбера, – уму непостижимо. Он вообще не ощущал различия между планами и мечтами! Этот парень просто не стоял на земле обеими ногами – такое нередко случается в богатых семьях, будто реальность вообще не имеет к ним отношения.

Париж окутал влажный, пронизывающий холод. Альбер настоятельно просил, чтобы ему заменили щиты с рекламой, – они отсыревали и к концу дня становились страшно тяжелыми, – но добиться ничего не мог.

По утрам они забирали возле метро свои деревянные доспехи и снимали их лишь в обеденный перерыв. Работали по большей части демобилизованные, еще не нашедшие нормального места, человек десять на округ; вдобавок имелся инспектор-извращенец, вечно подстерегавший тот момент, когда ты останавливался на минутку, чтобы растереть ноющие плечи, тут-то он и возникал, угрожая выгнать с работы, если ты немедленно не возобновишь обход.

Был вторник, день бульвара Осман, между Лафайет и Сент-Огюстен (спереди: Равиба – окрасит и оживит ваши чулки, с другой: Лип… Лип… Лип-ура-аа! – Часы победы). Дождь, который ночью было перестал, около десяти утра зарядил вновь. Альбер как раз добрался до угла улицы Паскье. Но даже притормозить на миг, чтобы достать из кармана каскетку, запрещали, нужно было шагать без остановки.

– Твое дело двигаться, – наставлял инспектор. – Ты ведь служил в пехоте, так? Ну вот, это то же самое!

Но холодный проливной дождь не стихал. Альбер оглянулся по сторонам, потом отступил к стене дома, присел, опустил щиты на землю; он нагнулся, чтобы сбросить через голову кожаные ремни, как вдруг на него обрушилось какое-то сооружение. Передний щит всей тяжестью придавил голову.

Удар был настолько сильным, что голова откинулась назад и увлекла за собой тело, затылок ударился о каменную стену, щиты сместились, затянув ремни. Альбер практически задохнулся. Он сопротивлялся, будто утопающий, дыхание перехватило, и без того тяжелые щиты сложились, как аккордеон, – не сдвинуть; когда он попытался подняться, ремни обвились вокруг шеи.

И тогда у него всплыло воспоминание: это та же ситуация, что в воронке от снаряда. Видно, так на роду написано, что он погибнет скованным, задыхающимся, неподвижным, с перехваченным горлом. Альбера охватила паника, он задергался, попытался крикнуть, но ничего не получалось, все вышло быстро, очень быстро, слишком быстро; он почувствовал, что его схватили за лодыжки, что его вытягивают из-под обломков, ремни еще туже перетянули шею; он хотел ослабить зажим, чтобы глотнуть воздуха, в этот момент в один из щитов резко ударили, удар грохотом отозвался в голове, вдруг обозначился просвет, ремни спали, Альбер жадно, едва не давясь, глотал воздух, начался кашель, и его едва не стошнило. Он пытался защититься – но от чего? Отбиваясь, он был похож на слепого котенка, защищающегося от опасности; наконец открыв глаза, он понял: обрушившаяся на него махина приняла человеческие очертания, над ним склонилось разъяренное лицо с выпученными глазами.

– Подонок! – кричал Антонапулос.

Его одутловатая физиономия, толстые щеки пылали от ярости, казалось, что взглядом он жаждет пронзить Альбера насквозь. Грек, только что уложивший соперника, извернулся, поднялся и грузно сел на сломанные щиты, его грузная задница обрушилась на доску, прикрывавшую грудь Альбера, он вцепился ему в волосы. Устроившись поудобнее, он принялся молотить свою жертву кулаками.

Первый удар рассек бровь, второй – губу, Альбер ощутил во рту вкус крови, не силах сдвинуться с места, придавленный Греком, продолжавшим вопить, сопровождая каждое слово ударом в лицо. Один, два, три, четыре, Альбер, уже почти не дыша, слышал крики, он попытался уклониться от ударов, но голову взорвал удар в висок, и он отключился.

Шум, голоса, суета вокруг…

Вмешавшимся прохожим удалось оттащить вопящего Грека, перевалить его на бок – пришлось налечь втроем – и в конце концов высвободить Альбера и уложить его на тротуар. Кто-то твердил, что нужно срочно вызвать полицию. Грек запротестовал: он не хотел, чтобы явилась полиция; совершенно очевидно, все, чего он хотел, – это прикончить лежавшего в луже крови мужчину, на которого он указывал, потрясая кулаком с воплем: подонок! Его пытались успокоить, женщины при виде лежащего без чувств окровавленного человека отходили подальше.

Двое мужчин, герои уличной стычки, удерживали Грека плашмя, как черепаху, не позволяя ему перевернуться. Люди выкрикивали различные советы, никто не понимал, что произошло, но уже вовсю комментировали. Верите ли, кто-то сказал, что схватились из-за женщины. Держите его! Правильно! Держите его! Да помогите же мне! Но этот придурок Грек был действительно силен, он пытался перевернуться – чисто кашалот. Но он был чересчур массивным, чтобы представлять реальную опасность. И все-таки, крикнул кто-то, было бы неплохо позвать полицию!

– Полиция – нет полиция! – орал Грек, размахивая руками.

При слове «полиция» его ярость и гнев удесятерились. Он одной рукой опрокинул одного из добровольцев; женщины разом восхищенно вскрикнули, но на всякий случай отступили подальше. Люди, которым было совершенно все равно, как разрешится спор, тем не менее гадали: он турок? – да нет, говорит по-румынски! – Да нет же, опроверг весьма осведомленный тип, румынский язык похож французский, это точно турецкий!

– Вот! – воскликнул первый. – Турецкий, я так и говорил!

Тут прибыла полиция, два агента, что тут стряслось, дурацкий вопрос, ведь видно же, что они пытались удержать человека, который пытался прикончить другого, лежащего без сознания в четырех метрах отсюда. Ладно-ладно, сказала полиция, поглядим. На самом деле они вообще ничего не увидели, потому что события резко ускорились. Прохожие, до сих пор удерживавшие Грека, ослабили хватку, завидев людей в форме. Этого оказалось достаточно, чтобы он перевернулся на живот, встал на четвереньки, поднялся, и тут уж никто не мог его удержать, он был вроде набравшего скорость поезда, раздавит запросто, никто и не стал рисковать, а тем более полиция. Грек устремился на Альбера, который в бессознательном состоянии, должно быть, почуял приближение опасности. И в тот момент, когда Антонапулос добрался до него, Альбер – на самом деле это действовало всего лишь его тело, у него были закрыты глаза, и он покачивал головой, как сомнамбула, – в свою очередь перевернулся на живот, вскочил и пустился наутек. Петляя по тротуару, он скрылся вдали, преследуемый Греком.

Народ был разочарован.

Только интрига приобрела новый оборот, как оба протагониста скрылись из виду. Толпу незаконно лишили ареста, допроса, ведь, в конце-то концов, они принимали участие в случившемся, имели они право узнать, чем дело кончилось, или нет?! Разочарования не испытывали лишь полицейские, они обескураженно развели руками – что поделаешь, судьба! – надеясь, что эта парочка остановится не скоро, потому что за пределами улицы Паскье уже начинался чужой участок.

Гонка преследования, впрочем, длилась недолго. Альбер отер лицо рукавом, чтобы лучше видеть, он бежал так, словно смерть гналась за ним по пятам, намного опережая куда более грузного Грека, скоро их разделяло уже два квартала, потом три, потом четыре. Альбер свернул направо, потом налево, и – разве что он сделает круг и вновь натолкнется на Антонапулоса – он должен был отделаться легким испугом, если не считать двух выбитых зубов, рассеченной брови, ушибов, ужаса, боли в ребрах и тому подобного. Окровавленный прихрамывающий человек непременно должен был привлечь вновь внимание полиции. И так уже прохожие встревоженно оглядывались на него. Альбер, понимая, что ему удалось оторваться от преследователя на приличное расстояние, сообразил, что выглядит плачевно, остановился у фонтана на улице Скриба и плеснул воды на лицо. В этот момент удары, нанесенные Греком, начали причинять ему боль. Особенно рассеченная бровь. Кровь текла, и остановить ее было невозможно, даже прижав рукав ко лбу, – кровь была повсюду.


Молодая женщина в шляпке и костюме сидела, прижимая к себе сумочку. Едва Альбер вошел в приемную врача, она отвела взгляд, было нелегко сделаться незаметной, ведь, кроме нее и Альберта, здесь никого не было, а стулья были поставлены друг против друга. Она изогнулась, устремила взгляд в окно, в которое ничего нельзя было увидеть, и даже прокашлялась, чтобы заслонить лицо рукой, больше опасаясь обратить на себя внимание, чем смотреть на этого истекающего кровью мужчину, – тот уже с головы до ног перепачкался в крови, а по лицу его было видно, что в последние четверть часа ему здорово досталось. Еще через четверть часа на другом конце квартиры послышались шаги, звук голоса, и наконец появился доктор Мартино.

Женщина было привстала, чтобы двинуться к нему, но тотчас застыла на месте. Оценив состояние Альбера, доктор кивком велел ему пройти в кабинет. Альбер пошел, молодая женщина, не промолвив ни слова, вновь уселась на свой стул, будто ее наказали.

Доктор, ни о чем не расспрашивая, пощупал и понажимал то там, то сям и строго огласил диагноз: «Вам изрядно расквасили физиономию…» – заткнул ватными тампонами дыры на месте выбитых зубов, посоветовал обратиться к дантисту и наложил швы на рассеченную бровь.

– Десять франков.

Альбер вывернул карманы, опустился на корточки, чтобы подобрать закатившиеся под стул монетки, Мартино сгреб протянутые деньги, десяти франков там не набралось, куда там, врач смиренно пожал плечами и молча подтолкнул Альбера к выходу.

Альбера тотчас настиг приступ паники. Он ухватился за ручку ворот, все кружилось перед глазами, сердце учащенно билось, подкатила рвота, ему казалось, что он плавится или погружается в зыбучие пески. Жуткое головокружение. Держась за сердце, он вытаращил глаза, будто человек, застигнутый сердечным приступом. Тотчас подоспела консьержка:

– Надеюсь, вы не собираетесь облевать мой тротуар?

Он не мог выдавить ни слова. Консьержка, посмотрев на его заштопанную бровь, покачала головой и укоризненно возвела глаза к небу: что за неженки эти мужчины!

Паника вскоре прошла. Приступ жестокий, но хоть недолгий. Такое с ним уже бывало в ноябре и декабре восемнадцатого, после того как он побывал под завалом, – неделя за неделей, даже по ночам, он вдруг просыпался – под землей, мертвый, задохнувшийся.

Улица плясала под ногами, когда он попытался сдвинуться с места, все казалось ему новым, более зыбким, чем в реальности, расплывчатым, танцующим, шатким. Спотыкаясь, он потащился к метро, подскакивая от любого шума или стука, он раз двадцать оборачивался, каждый миг страшась увидеть выплывающую громаду Пулоса. Вот невезуха! В таком огромном городе можно и за двадцать лет не встретить старого приятеля, а он наткнулся на Грека.

Альбер начал ощущать страшную боль в челюсти.

Он зашел в кафе, чтобы выпить кальвадоса, но, уже собираясь сделать заказ, вспомнил, что последние деньги отдал доктору Мартино. Попытался спуститься в метро, но в замкнутом пространстве начал задыхаться, его внезапно накрыла тревога, он вышел наверх и продолжил путь пешком, вернулся совершенно без сил и остаток дня дрожал от пережитого, непрестанно пережевывая все подробности случившегося.

Порой он приходил в ярость. Надо было еще на той первой встрече прикончить этого мерзавца Грека! Но чаще его одолевала мысль, что жизнь его не что иное, как неописуемый крах, у него щемило сердце от сознания собственной ничтожности, он смутно ощущал, что выбраться из этого состояния будет трудно, что-то подломилось в его воле к жизни.

Он взглянул на себя в зеркало, лицо раздулось до впечатляющих размеров, кровоподтеки отливали синевой – вылитый каторжник! Его товарищ совсем недавно вот так же смотрелся в зеркало, убеждаясь в своей трагедии.

Альбер отшвырнул зеркало – без гнева, собрал осколки и выбросил.

Назавтра он не смог проглотить ни кусочка. До самого вечера он кружил по комнате, как лошадь в манеже. Стоило ему вспомнить о происшедшем, как его вновь одолевал страх. И в придачу дурацкие опасения: Грек его найдет, он отправится на поиски, доберется до его нанимателя, найдет Альбера здесь, чтобы потребовать свое, чтобы убить его. Альбер устремлялся к окну, но там не было видно улицу, откуда мог появиться Пулос, а только дом мадам Бельмонт и саму вечно сидящую у окна владелицу, невидящий взгляд, лицо, погруженное в воспоминания.

Будущее вырисовывалось мрачное. Работы он лишился, Грек гонится за ним по пятам, придется переезжать, искать другую работу. Будто это легко.

Потом он успокаивался. Грек сюда не доберется, это уж было бы смешно, его подводит воображение. Ну что бы он сделал прежде всего? Поднял на ноги всех сородичей, чтобы отыскать коробку с ампулами морфина, содержимое которой давно испарилось? Откровенная нелепица!

Но что бы там ни думал мозг Альбера, тело не поддерживало его. Его по-прежнему била дрожь, иррациональный страх не поддавался никаким доводам рассудка. Текли часы, пришла ночь, а с ней призраки, ужас. Темнота уничтожила остатки его способности анализировать ситуацию, он поддался панике.

Альбер плакал в одиночестве. Можно было бы написать историю слез в жизни Альбера. Эти – безнадежные – слезы текли от печали к ужасу, в зависимости от того, думал он о своей жизни или о будущем. Холодная испарина чередовалась со взрывами отчаяния, сердцебиением, темными мыслями, ощущением головокружения и удушья; мне никогда не выбраться из этой квартиры, думал он, но и оставаться он никак не мог. Слезы струились в два ручья. Бежать. Бежать – это слово внезапно прогрохотало в его мозгу. Бежать. Поскольку дело было ночью, идея разрослась, подавив все остальные варианты. Будущего для него здесь больше не было – не было не только в этой комнате, но и в этом городе, в этой стране.

Он кинулся к ящику, достал снимки колониальных стран, почтовые открытки. Начать все сначала. Внезапно перед ним мелькнуло лицо Эдуара. Подойдя к шкафу, Альбер достал оттуда маску, изображавшую голову лошади. Надел ее так осторожно, будто это было бесценное старинное произведение искусства. И тотчас почувствовал себя в безопасности. Ему захотелось посмотреть на себя, он извлек из мусора достаточно большой осколок зеркала, но ничего не смог разглядеть. Тогда он принялся разглядывать свое отражение в оконном стекле, увидел изображение лошади, и страхи его растворились, его окутало благодетельное тепло, мышцы его расслабились. Его привыкший к темноте взгляд упал на другую сторону двора, на окно мадам Бельмонт. Ее там уже не было. В квадратике окна можно было разглядеть лишь слабый свет в дальней комнате дома.

И вдруг все стало очевидным и ясным.

Альбер сделал глубокий вдох, прежде чем стянуть маску лошади. Возникло неприятное ощущение холода. Но как жаровня, вобравшая в себя жар, еще долго хранит тепло угасшего огня, Альбер сохранил немного сил, достаточно, чтобы открыть дверь, зажав маску под мышкой, спуститься по лестнице, поднять брезент и увидеть, что коробка с ампулами исчезла.

Он пересек двор, прошел несколько метров по тротуару, стояла непроглядная темень, прижав покрепче маску, он позвонил в дверь.

Мадам Бельмонт заставила себя ждать. Узнав Альбера, она молча отворила дверь. Следуя за ней, Альбер прошел по коридору в комнату, оконные ставни там были закрыты. Луиза спала глубоким сном на детской, слишком тесной для нее кроватке, поджав ноги. Альбер склонился над ней, во сне она была несказанно прекрасна. На полу, укрытый белой простыней, в темноте обретшей оттенок слоновой кости, лежал Эдуар, уставившись на Альбера широко распахнутыми глазами. Рядом стояла коробка с морфином. Альбер тотчас со знанием дела оценил, что ампул не слишком поубавилось.

Он улыбнулся, стремясь сбросить с себя тяжесть, надел маску лошади и протянул Эдуару руку.

Ближе к полуночи Эдуар уселся у окна рядом с Альбером, старательно разложив на коленях листы с эскизами памятников. Он разглядел лицо друга. Отметелили по полной программе.

Альбер сказал:

– Ладно, растолкуй мне все как следует. Эта твоя затея с памятниками, как ты все себе представляешь?

Пока Эдуар писал в новой разговорной тетради, Альбер перелистывал альбом с рисунками. Они всесторонне рассмотрели вопрос. В этом деле все было вполне разрешимо. Они не станут создавать подставное предприятие, достаточно счета в банке. Не нужно никакой конторы, просто почтовый ящик. Идея заключалась в том, чтобы выдать весьма привлекательное предложение, ограничив срок, собрать максимум авансов под набранные заказы… и тотчас укатить, прихватив кассу.

Оставалась лишь одна проблема – зато существенная: такое дело без денег не начнешь.

Эдуар не понимал, почему вопрос о необходимых средствах, который раньше приводил Альбера в бешенство, ныне выглядел несущественным препятствием. Вероятно, это было связано с состоянием Альбера, ушибами, с рассеченной бровью и фонарем под глазом… Эдуар подумал о свидании Альбера несколько дней назад, о разочаровании, постигшем его по возвращении; он воображал любовную историю, страдания. Он гадал, не принял ли Альбер свое решение под воздействием вспышки гнева? Вдруг он передумает на следующий день или через день? Но выбора у Эдуара не было, если он хотел броситься в эту авантюру (и бог знает, как ему этого хотелось!), то следует действовать так, будто решение товарища было обдуманным. И скрестить пальцы.

Во время разговора Альбер казался обычным, рациональным, он говорил вполне обдуманные вещи, разве что порой посреди фразы его вдруг с головы до ног сотрясала дрожь, и, хотя было не жарко, он страшно потел, особенно ладони. В такой момент в нем будто было два разных человека: один – дрожавший как заяц, ветеран, погребенный заживо, другой – рассудительный бывший бухгалтер, подбивающий счет.

Итак, чтобы вести дело, нужны деньги, как их раздобыть? Альбер долго глядел на голову лошади, та спокойно разглядывала его. В этом устремленном на него безмятежном благожелательном взгляде было поощрение.

Альбер встал.

– Думаю, что смогу найти деньги… – сказал он.

Он подошел к столу, неспешно освободил его. Сел, положив перед собой лист бумаги, чернила и ручку с пером, долго размышлял, а потом, вставив вверху слева свое имя и адрес, написал:

Уважаемый господин Перикур,

в тот вечер, когда вы меня пригласили к себе, вы были так добры, предложив мне место бухгалтера на одном из ваших предприятий. Если это предложение все еще в силе, знайте, я…

Март 1920

26

Анри Прадель, человек простой и прямолинейный, легко доказывал свою правоту, так как его грубость часто побивала разумные доводы собеседников. Так, он невольно считал Леона Жардена-Болье, который был ниже его ростом, заодно и менее умным. Что было явно неверно, но в то же время сам Леон развил в себе комплекс на этот счет, лишивший его уверенности, и Прадель всегда оставался в выигрыше. Превосходство было связано не только с ростом, но и с двумя другими причинами, причины звались Ивонна и Дениза; были они соответственно сестрой и супругой Леона и обе – любовницами Анри. Первая пребывала таковою более года, вторая стала за два дня до собственной свадьбы. Анри предпочел бы даже, чтоб это случилось накануне церемонии, а лучше – в то же утро, но обстоятельства этого не позволили; и без того результат был неплох. С того дня он охотно сообщал близким друзьям: «В семействе Жарден-Болье я не охватил только мать». Шутка имела успех, поскольку мать, мадам Жарден-Болье, была женщиной, малоспособной вызвать желание и исключительно добродетельной. Анри добавлял с присущей ему грубостью: «Первое объясняет второе».

В общем, в партнеры себе Анри выбрал двух людей, которых презирал, – полного идиота Фердинанда Морье и пребывавшего в ступоре из-за своих комплексов Леона Жардена-Болье.

До сих пор у него были развязаны руки и он все делал по-своему – быстро и результативно, а его «компаньоны» довольствовались тем, что получали дивиденды. Анри не посвящал их ни во что, это было его предприятие. Он уже преодолел столько препятствий, не ставя их в известность, так что теперь не было смысла все менять.

– Вот только, – сказал Леон Жарден-Болье, – в этот раз все более компрометирующе.

Анри бросил на него высокомерный взгляд. Когда он разговаривал с Леоном, он всегда умудрялся делать это стоя, чтобы заставить того поднять голову, словно разглядывая потолок.

Леон быстро заморгал. Он хотел сообщить важные вещи, но этот человек его пугал. Леон ненавидел его. Он страдал, когда узнал, что его сестра спит с Праделем, – однако разулыбался, как если бы был соучастником или даже сам подстроил это. Когда до него долетели первые слухи о Денизе, его жене, это было другое дело. Унижение вызвало у него желание умереть. Он женился на красивой женщине, потому что обладал состоянием, но никогда не строил иллюзий по поводу ее верности – в настоящем или в будущем, но то, что отвратительная новость оказалась связана именно с Праделем, было болезненней всего. Дениза всегда относилась к Леону пренебрежительно. Она злилась на него за то, что он добился своей цели, потому что имел необходимые для того средства. С начала их супружества она смотрела на него свысока. А он не стал противиться ее решению завести отдельную спальню и каждый вечер запирать дверь. Он не женился на мне, думала Дениза, он меня купил. Она не была жестокой, но надо ее понять, в то время в отношении к женщинам сквозило презрение.

Что до Леона, необходимость тесного общения с Анри по причине совместных дел ранила его чувство собственного достоинства. Как будто недостаточно злосчастных супружеских рогов! Он настолько затаил обиду на Праделя, что, если бы их баснословная затея с государственными структурами потерпела фиаско, он бы и пальцем не пошевелил – потери он бы пережил, – он даже с наслаждением дал бы компаньону утонуть. Но здесь дело не только в деньгах. Речь шла о его репутации. А слухи, которые доходили до него со всех сторон, были все более тревожные. Бросить Праделя значило потерпеть крах вместе с ним, ну уж нет! Говорили об осложнениях обиняком, никто не знал точно, о чем речь, но раз упоминают закон, то речь идет о его преступлении… Преступлении! Бывший однокурсник Леона, будучи вынужденным работать, занимал должность в префектуре.

– Дорогой мой, – сказал он обеспокоенно, – все это не слишком хорошо пахнет…

Что именно он имел в виду? Леону не удалось узнать, даже приятель из префектуры не знал. Или, что хуже, не хотел об этом говорить. Леон представил, что его вызывают в суд. Один из Жарден-Болье перед судьей! Эта мысль потрясла Леона. К тому же он ничего не сделал, совсем ничего! Но попробуй докажи…

– Компрометирующе… – спокойно повторил Анри. – Что же тут такого компрометирующего?

– Я-то понятия не имею. Это ты мне должен объяснить.

Анри поджал губы, мол, не знаю, о чем речь.

– Говорят о рапорте… – снова начал Леон.

– А-а! – воскликнул Анри. – Ты об этом? Это ерунда, все улажено. Недоразумение.

Леон этим не удовольствовался. Он продолжал настаивать:

– Судя по тому, что мне стало известно…

– Что? – прорычал Прадель. – Что тебе стало известно? Ну? Что?!

Внезапно с напускного простодушия он сорвался на резкий тон. Наблюдая за ним в последние недели, Леон вообразил себе кучу всего, потому что находил Праделя совершенно вымотанным и не мог избавиться от мысли, что тут не обошлось без Денизы. Но хотя у Анри были неприятности, усталый любовник все же счастливый любовник, а он оставался напряженным, еще более раздражительным, чем раньше, резким. Так эта внезапная вспышка ярости…

– Если все улажено, – отважился спросить Леон, – почему ты так злишься?

– Потому что меня достало, малыш Леон, достала обязанность давать тебе отчет, когда мне приходится все делать самому! Потому что вы с Фердинандом оба получаете свою прибыль, а кто тратит время на организацию, дает инструкции, следит за делом, считает… Ты?! Ха!

Смех был неприятным. Леон, подумав о последствиях, сделал вид, что не обратил внимания, и продолжал:

– Единственное, чего я хочу, – это помочь тебе, но именно ты отторгаешь помощь! Ты всегда отвечаешь, что ни в ком не нуждаешься.

Анри глубоко вздохнул. Что ответить? Фердинанд Морье – кретин, а Леон – бездарность, от него нечего ждать. По существу, если бы не его имя, связи, деньги – все эти не имеющие к нему самому отношения вещи, – кем бы был Леон? Рогоносцем, и все. Анри расстался с его женой два часа назад. Причем было это достаточно утомительно, каждый раз приходилось двумя руками отцеплять ее от себя, терпеть бесконечное кривлянье в момент прощания. Его и впрямь уже достала эта семейка.

– Леончик, все это слишком сложно для тебя. Сложно, но ничего серьезного. Успокойся.

Прадель хотел, чтобы это прозвучало успокаивающе, но его вид выдавал тревогу.

– Тем не менее в префектуре, – гнул свое Леон, – мне сказали, что…

– Что еще? Что там сказали, в префектуре?

– Что их тревожит то, что происходит!

Леон принял решение идти до конца, надо было разобраться и понять, потому что на этот раз речь шла не о легкомысленном поведении жены, не о возможном падении его акций в предприятии Праделя. Леон боялся оказаться втянутым в более серьезные вещи, так как к делу примешана политика.

Он прибавил:

– Кладбища – очень чувствительный сектор…

– Вот как? Надо же, «очень чувствительный»!

– Именно, – повторил Леон, – я бы даже сказал – уязвимый! Такой момент, малейшая неосторожность – и скандал! С этой палатой…

Ах, эта новая Палата депутатов! На выборах в прошедшем ноябре, первых после Перемирия, Национальный блок получил подавляющее большинство голосов, причем больше чем наполовину это были ветераны. Идеи блока были патриотическими и националистическими, его даже прозвали Палатой синих горизонтов из-за цвета французской формы.

Хотя Леон, по выражению Анри, старался держать нос по ветру, тут он попал в точку.

Именно это большинство позволило Анри заполучить львиную долю в правительственном заказе и обогатиться со скоростью, близкой к скорости света; за четыре месяца поместье Сальвьер было отстроено более чем на треть; в отдельные дни на площадке работало до сорока рабочих… Но депутаты были худшей из угроз. Это собрание героев ревностно отнесется ко всему, что касается их «любимых павших». Сколько будет сказано громких слов! Выходные пособия демобилизованным выплатить не смогли, работу им не нашли, а теперь мы еще и погрязнем в нравоучениях! Это то, что Анри дали понять в министерстве пенсионного обеспечения, куда его вызвали – не пригласили, а именно вызвали.

– Дорогой мой, все идет по курсу?

Он был зятем Марселя Перикура, поэтому с ним говорили осмотрительно. То, что он был партнером сына генерала и сына депутата, заставляло их обращаться с ним в бархатных перчатках.

– Этот рапорт префекта, как его…

Сделав вид, что пытаются припомнить, они внезапно, будто взрыв смеха:

– Ах да, префекта Плерзека! Ничего страшного, пустяк! Что же вы хотите, всегда есть мелкие правительственные чиновники с их придирками, неизбежное бедствие. Нет-нет, и, кстати, рапорт уже положили под сукно. Представьте, дорогой, префект чуть ли не извинялся, да, да. Эта история уже почти забыта.

И тут же взяли доверительный тон, будто делились с ним секретом:

– Тем не менее будьте осторожны с этой инспекцией чиновника министерства. Пусть он и мелкий служащий, но педант и маньяк.

И ничего больше. «Будьте осторожны».

Дюпре описал ему этого Мерлена: жук-навозник. Старой формации. Грязный, говорят, недоверчивый.

Прадель никак не мог представить, как он выглядит; пожалуй, ему такие не попадались. Чиновник самого низшего разряда, незадавшаяся карьера, никакого будущего, эти самые опасные, вечно стремятся к реваншу. Такие обычно не имеют права голоса, никто к ним не прислушивается, их презирают даже в собственных учреждениях.

– Все так, – продолжали в ведомстве. – Но это не помешает… Такие типы имеют возможность навредить…

Последовавшее молчание тянулось как резина, готовая лопнуть.

– Теперь, дорогой, лучше всего было бы сделать все быстро и ладно. «Быстро», поскольку стране уже пора переключиться на что-то новое, а «ладно» – потому что палата придирчиво относится ко всему, что касается наших героев, и это можно понять.

Это просто предупреждение.

Анри с понимающим видом улыбнулся в ответ и тут же перезвонил в Париж всем своим подельникам во главе с Дюпре; каждому пригрозил, дал четкие указания, бросил предупреждения, посулил премии. Но как проконтролировать такую работу: его предприятие работало на более пятнадцати сельских кладбищах на первом этапе, и на семи или даже восьми больших некрополях работы подходили к концу!

Прадель посмотрел на Леона. Глядя на него сверху вниз, он вспомнил, что так же смотрел на рядового Майяра, угодившего в воронку от снаряда, и потом, несколько месяцев спустя, на него в той же позе – в могиле неизвестного солдата, откопанного в угоду Мадлен.

То время, теперь уже давнее, казалось ему отмеченным милостью Небес: генерал Морье послал к нему Мадлен Перикур! Настоящее чудо. Эта невероятно своевременная встреча положила начало всем его успехам; умение не упустить шанс – все отсюда.

Анри придавил Леона взглядом. Тот действительно походил на обреченного рядового Майяра, не успеет и ахнуть, как его погребут.

Между тем сейчас он мог бы еще пригодиться. Анри положил ему руку на плечо:

– Леон, проблемы нет. А если бы и была, твоему отцу достаточно обратиться к министру…

– Но… – пискнул Леон, – это невозможно! Ты прекрасно знаешь, что мой отец – депутат-либерал, а министр входит во фракцию республиканцев!

Все ясно, подумал Анри, кроме того, что он мне предоставляет свою супругу, этот придурок мне абсолютно бесполезен.

27

Четыре дня он ждал, мучась тоской и нетерпением, и вот наконец его клиент г-н де Уссорэ появился!

Если вам никогда не доводилось прихватывать там-сям больше нескольких франков, то, украв сотню, а потом и тысячу за две недели, вы бы ощутили головокружение. А Альбер уже третий раз за месяц собирался надуть своего работодателя, а также и клиента, он не спал уже четыре недели и похудел на пять кило.

Г-н Перикур, с которым он столкнулся два дня назад в холле банка, спросил, не болен ли он, и предложил отпуск, хотя Альбер только что вступил в должность. Для того чтобы тебя невзлюбили начальство и коллеги, лучшего подарка не придумаешь. Да еще по рекомендации г-на Перикура…

В любом случае об отпуске не могло быть и речи, Альбер пришел в банк, чтобы работать, то есть чтобы пошуровать в кассе. Времени терять было нельзя.

В Банке промышленного кредита у Альбера был широкий выбор тех, кого можно обобрать. Он решил выбрать самый старинный и самый надежный из банковских методов: по внешнему виду клиента.

Г-н де Уссорэ выглядел просто отлично. Цилиндр, рельефные визитные карточки и трость с золотым набалдашником: он источал восхитительный запах человека, нажившегося на войне. Альбер в его тревожном состоянии наивно думал, что будет проще, если он выберет кого-то, кого сможет ненавидеть. Подобные приемы свойственны любителям. В качестве оправдания заметим, у него были веские причины для беспокойства. Он крал деньги в банке, чтобы профинансировать жульничество с подпиской; проще говоря, он крал деньги, чтобы иметь возможность украсть еще больше, здесь любой дебютант потерял бы голову.

Первая кража спустя пять дней после появления Альбера в банке, семь тысяч франков.

Перечисление без перевода денег.

В кассу от клиента принимаются сорок тысяч франков, которые зачисляются на его счет. В колонку прихода было занесено только тридцать три тысячи, а вечером Альбер сел в трамвай с кожаным портфелем, до отказа набитым купюрами. Вот преимущество работы в большом банке: никто не мог разобраться в чем бы то ни было до еженедельного сопоставления – подсчет лотов с акциями, подсчет процентов, платежи, ссуды, выплаты, компенсации, вклады до востребования и так далее, – на что требовалось около трех дней. Все на этом сроке и держалось. Было достаточно дождаться конца первого дня проверки, чтобы списать позицию с только что проверенного счета и приписать в счет, откуда были взяты деньги и который будет проверен только на следующий день. Глаза проверяющего не находили в этих двух счетах ошибок, и все повторялось через неделю с новыми позициями – будь то текущее функционирование, кредит, инвестиции, учетные операции, акции и тому подобное. Это классическое жульничество называлось «мост Вздохов»; оно предполагало огромные нервные затраты, зато было легким в исполнении, требовало сноровки, но никакой хитрости – идеально для такого парня, как Альбер. Недостатком было то, что оно обрекало вас на все бо́льшие кражи и на адскую еженедельную погоню контролеров. Никто не выдерживал больше нескольких месяцев, после чего инициатор был вынужден бежать за границу или оказывался в тюрьме, что случалось куда чаще.

Как и множество случайных воров, Альбер решил, что это всего лишь заем: получив первые деньги за памятники павшим, он все вернет банку, прежде чем сбежать.

Эта наивность позволила ему приступить к делу, но быстро исчезла, вытесненная другими заботами.

После первого же хищения его чувство вины хлынуло в брешь, уже пробитую хронической тревогой и повышенной эмоциональностью. Его паранойя вскоре превратилась в пантофобию.[10] Альбер прожил этот период будто в судорожной лихорадке, вздрагивая от малейшего вопроса, прижимаясь к стене, руки потели до такой степени, что приходилось постоянно их вытирать, это усложняло работу в конторе; его настороженный взгляд все время скользил к двери и обратно, и даже положение его ног под столом говорило о человеке, готовом сбежать в любую минуту.

Коллеги находили его странным, но безвредным, вид у него был скорее больной, чем опасный. Фронтовики, которых брали на работу, демонстрировали самые разные патологические симптомы, к этому все привыкли. К тому же у Альбера была поддержка, что добавляло ему симпатий.


В самом начале Альбер сказал Эдуару, что запланированной ими суммы в семь тысяч франков ни на что не хватит. Надо было издать каталог, купить конверты, марки, заплатить персоналу, который будет надписывать адреса, приобрести пишущую машинку для ответов на письма с требованиями дополнительных разъяснений, завести почтовый ящик до востребования. Семь тысяч франков – это смешно, утверждал Альбер, я тебе это говорю как бухгалтер. Эдуар сделал неопределенный жест, означающий, да, наверное. Альбер еще раз пересчитал. Минимум двадцать тысяч франков, определенно. Эдуар ответил философски, ну хорошо, пусть будет двадцать тысяч. Конечно, не ему же их красть, подумал Альбер.

Поскольку он так никогда и не признался Эдуару в том, что он однажды ужинал у его отца, сидел напротив его сестры, и в том, что бедная Мадлен вышла за подлеца Праделя, источник всех их неприятностей, Альбер не мог ему признаться, что принял от г-на Перикура место бухгалтера в банке, где тот был основателем и главным акционером. Давно уже не «человек-бутерброд», Альбер все равно чувствовал себя словно между двумя щитами, Перикуром-отцом, благодетелем, которого собирался обмануть, и Перикуром-сыном, с которым будет делить плоды своих краж. Разговаривая с Эдуаром, он лишь сослался на невероятную удачу, старинный друг, встреченный случайно, свободное место в банке, удачно проведенное собеседование… Эдуар же посчитал чудо своевременным и уместным, не задаваясь вопросами. Он ведь родился богатым.

На самом деле место в банке Альбер с охотой сохранил бы. Когда в первый день его посадили за отведенный ему письменный стол – полная чернильница, заточенные карандаши, чистейшие счетные листы, вешалка из светлого дерева, куда он повесил пальто и шляпу, ее он тоже мог считать своей, совершенно новые люстриновые нарукавники, – все это давало ощущение душевного покоя и умиротворения. В сущности, это могло стать вполне приятным существованием. Как раз то, что он представлял себе, когда думал о жизни в тылу. Если бы он мог сохранить это так хорошо оплачиваемое место, он мог бы даже попытаться приударить за той хорошенькой горничной… Вполне симпатичное существование. Вместо этого вечером Альбер, которого лихорадило до тошноты, сел в метро, держа портфель с пятью тысячами франков в крупных купюрах. Было очень свежо, и он оказался единственным вспотевшим пассажиром.

У Альбера была еще одна причина поторопиться – его друг, который мог везти тележку только одной рукой, должно быть, уже зашел в типографию и забрал каталоги.

Оказавшись во дворе, он заметил перевязанные пачки. Они уже здесь! Это было впечатляюще. Значит, началось. Раньше была только подготовка, теперь первый бросок.

Альбер закрыл глаза, унимая головокружение, снова их открыл, поставил портфель на землю, провел рукой по одной из пачек, снял веревку.

Каталог компании «Патриотическая Память».

Просто как настоящий.

Он, кстати, и был настоящим, издан братьями Рондо, улица Аббесс, все абсолютно серьезно. Десять тысяч отпечатанных экземпляров. Тираж на восемь тысяч двести франков. Он потянул верхний каталог, чтобы перелистать, но его движение было прервано лошадиным ржанием. Смех Эдуара было слышно на нижней площадке лестницы. Смех резкий, взрывной, с дрожащими трелями, из тех, что, затихнув, долго висит в воздухе. Чувствовалось, что это странная веселость, будто хохочет нервнобольная. Альбер схватил портфель и поднялся по ступенькам. Когда он открыл дверь, его встретило громогласное восклицание, что-то вроде рраагггрр (это непросто передать), выражающее нетерпение и облегчение, что он наконец-то появился.

Этот крик был не менее странным, чем сама картина. Эдуар в этот вечер был в маске птицы с очень длинным клювом, загнутым книзу, но странным образом приоткрытым, так что можно было видеть два ряда очень белых зубов, казалось, что стервятник смеется. Маска, выдержанная в красных тонах, подчеркивавших дикость и агрессивность, закрывала все лицо Эдуара до лба, за исключением двух отверстий для смеющихся и подвижных глаз.

Альбер, который радовался, хотя и испытывал при этом смешанные чувства, что вот-вот покажет им новенькие банковские купюры, понял, что Эдуар и Луиза его обскакали. На полу комнаты раскинулся ковер из листов каталога. Эдуар сладострастно на нем возлежал. Его большие босые ступни покоились на одной из перевязанных пачек, а Луиза, опустившись на колени, аккуратно покрывала его ногти красным лаком живого алого оттенка. Увлеченная процессом, она едва подняла голову, чтобы приветствовать Альбера.

Эдуар снова зашелся смехом, звучным и жизнерадостным (рраагггрр), с удовлетворением указывая на пол, как фокусник после особенно удачного номера.

Альбер не мог не улыбнуться; он поставил портфель, снял пальто, шляпу. Только здесь, в их квартире, он чувствовал себя защищенным, обретал немного покоя… Но не ночью. Его ночи были беспокойными и останутся такими еще долгое время; он вынужден был перед сном класть рядом с собой лошадиную голову, на случай паники.

Эдуар смотрел на него, положив одну руку на пачку каталогов, вскинув кулак другой руки в победном жесте. Луиза, все так же молча, теперь полировала лак на его широких ногтях полоской замши, сосредоточившись, будто от этого зависела ее жизнь.

Альбер присел рядом с Эдуаром и взял экземпляр.

Это был небольшой, на шестнадцать страниц, буклет, напечатанный на красивой бумаге цвета слоновой кости, в прямоугольном формате два к одному, с очень элегантным шрифтом.

На обложке значилось:

КАТАЛОГ

литейных мастерских

ПАТРИОТИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ

Стелы, памятники и статуи

во славу наших героев

и победившей Франции

Дальше открывалась великолепно отпечатанная страница, где в верхнем левом углу было напечатано:

Жюль д’ЭПРЕМОН

скульптор

Член Академии

улица Лувра, 52,

Почтовый ящик 52

Париж, департамент Сены

– Кто этот Жюль д’Эпремон? – спросил Альбер, когда они составляли каталог.

Эдуар поднял глаза к небу, знать не знаю. Однако заявка выглядела серьезно: военный крест, академические пальмы, прекрасный адрес – улица Лувра.

И все же, настаивал Альбер, которому этот персонаж не давал покоя. Все быстро обнаружат, что его не существует. Член Академии – это нетрудно проверить!

– Именно поэтому никто и не станет проверять! – написал Эдуар. – Член Академии, о чем тут говорить?!

Альбер не без скептицизма признал, что, действительно, напечатанное имя не вызывает ни малейших сомнений.

В конце была небольшая врезка с описанием карьеры скульптора-академика, чьи достижения действовали успокаивающе на тех, кого бы испугал контакт с художником.

Адрес: дом номер 52 по улице Лувра, был всего лишь адресом почтового отделения, где они завели почтовый ящик до востребования; а дальше вмешался случай, присвоив ящику тот же номер, что придавало всему серьезный вид, официальный, неподвластный совпадениям.

В самом низу обложки мелкими буквами:

ЦЕНА ВКЛЮЧАЕТ ДОСТАВКУ ДО ВОКЗАЛА НА ТЕРРИТОРИИ ФРАНЦИИ

БЕЗ УЧЕТА СТОИМОСТИ УКАЗАННЫХ НА РИСУНКАХ НАДПИСЕЙ

Первая страница представляла собой чистой воды надувательство:

Господин мэр,

более года прошло после окончания Великой войны, и множество коммун во Франции и в колониях мечтают увековечить память уроженцев этих мест, погибших на поле брани, так, как они этого заслуживают.

Если многие этого еще не сделали, то тому виной не отсутствие патриотических чувств, а нехватка средств. Вот почему я посчитал своим долгом художника и бывшего фронтовика по собственному желанию принять участие в этом великолепном начинании. Я решил предоставить свой опыт и умение в распоряжение коммун, которые хотели бы воздвигнуть монумент, и с этой целью создал проект «Патриотическая Память». Предлагаю вашему вниманию каталог аллегорических произведений, призванных увековечить память дорогих вашему сердцу погибших.

В грядущую годовщину 11 ноября в Париже будет торжественно открыта Могила Неизвестного Солдата, символизирующего жертвы, принесенные всем народом. Исключительному событию – исключительный ответ: с целью позволить вам присоединить вашу собственную инициативу к этому великому национальному празднованию я предлагаю вам скидку в 32 процента на весь корпус моих произведений, специально созданных по такому случаю, а также бесплатную отправку монумента до ближайшей к вашей коммуне железнодорожной станции.

Стремясь не допустить задержки с изготовлением и транспортировкой изделий, заботясь о безупречном качестве, я готов принять заказы только до 14 июля и гарантировать доставку до 27 октября 1920 года, что позволит вам в нужные сроки установить выбранный памятник на предварительно подготовленный пьедестал. В случае, который, я, увы, предвижу, если на 14 июля спрос превзойдет наши возможности производства, исполнены будут только первые из заказов в порядке их поступления. Я уверен, что ваши патриотические чувства найдут в этом уникальном предложении возможность засвидетельствовать павшим, что отныне потомки воспримут их героизм как символ подвига.

Примите, господин мэр, заверения в моем совершенном почтении.

ЖЮЛЬ д’ЭПРЕМОН Скульптор Член Академии Выпускник Национальной школы изящных искусств

– А эта скидка… Почему тридцать два процента? – спросил Альбер.

Вопрос бухгалтера.

– Чтобы создать впечатление хорошо обдуманной цены! – написал Эдуар. – Это стимулирует! И если уж на то пошло, все деньги придут к Четырнадцатому июля. На следующий день мы сунем ключ под дверь.

На следующей странице краткая инструкция в шикарной рамке давала пояснения:

Все наши произведения могут быть отлиты в художественной бронзе (чеканка, чернение) либо в чугуне (чеканка, отделка под бронзу).

Эти благородные материалы придадут утонченную элегантность памятникам, которые станут идеальным символом несравненного ветерана-фронтовика, Франции или любой другой эмблемы, прославляющей доблесть незабвенных павших воинов.

Мы гарантируем, что эти произведения будут безупречно исполнены и простоят неограниченное время – при условии соответствующего ухода каждые пять или шесть лет.

От покупателя требуется лишь подготовить постамент, что легко выполнит хороший каменщик.

Далее следовал каталог изделий (проекции в фас, профиль и в перспективе), с точными размерами в высоту и ширину и указанием всех возможных сочетаний: Уходим на войну. В атаку! Вставайте, мертвые! Умирающий ветеран защищает знамя. Фронтовые друзья. Франция, оплакивающая своих героев. Петух, попирающий немецкую каску. Победа! и так далее.

За исключением трех самых дешевых моделей для совсем ограниченного бюджета (Военный крест, 930 франков, Погребальный факел, 840 франков, и Бюст фронтовика, 1500 франков), все остальные цены колебались от 6000 до 33 000 франков.

В конце каталога уточнялось:

«Патриотическая Память» не берется отвечать на запросы, поступающие по телефону, но на вопросы, поступившие по почте, ответ будет дан в кратчайший срок. Поскольку предоставляются существенные скидки, заказы должны быть сопровождены задатком в 50 процентов от общей суммы расходов, переведенным на счет «Патриотической Памяти».

Каждый заказ теоретически должен был принести от трех до одиннадцати тысяч франков. Теоретически. В отличие от Альбера, Эдуар не сомневался ни в чем, он бурно радовался. Ликование одного было пропорционально тревоге другого.

Хромавший на одну ногу Эдуар не мог заносить пачки каталогов наверх. Но вряд ли он стал бы это делать, даже если бы у него возникла подобная мысль… Это было следствием воспитания, его всегда кто-то обслуживал; а война в этом плане выглядела мелким исключением из правил. Эдуар с сожалением пожал плечами – «увы», в глазах была улыбка, как будто он не мог помочь из-за свежего маникюра… Он помахал руками, как бы говоря: лак еще не высох…

– Хорошо, – сказал Альбер, – этим займусь я.

Он не особенно разозлился, физическая работа или уборка позволяли поразмыслить. Он начал долгую серию спусков-подъемов, старательно складывая пачки каталогов в глубине комнаты.

Двумя неделями раньше он дал объявление о том, что требуются помощники. Предстояло надписать десять тысяч адресов – по единому образцу:

Мэрия

Город…

Название департамента

Все сведения брались из Словаря коммун, друзья исключили Париж и окрестности, слишком близко от мнимого местонахождения их компании. Лучше было обращаться в глубокую провинцию, в небольшие города. Платили по пятнадцать сантимов за адрес. При такой безработице нетрудно было набрать пять человек с красивым почерком. Пять женщин. Так решил Альбер. Женщины будут задавать меньше вопросов, подумал он. Может быть, он просто искал встречи. Женщины считали, что работают на владельца небольшой типографии. Все должно было быть готово за десять дней. На прошлой неделе Альбер отнес им чистые конверты, чернила, перья. Начиная со следующего дня по выходе из банка он начал их забирать; он достал по этому случаю свой видавший виды военный вещмешок.

Вечер провели, раскладывая каталоги по конвертам, Луиза помогала. Девочка, конечно, совсем не понимала, что происходит, но была исполнена энтузиазма. Это дело ей нравилось, потому что ее друг Эдуар повеселел, что было видно по маскам, все более ярким, более безумным, через месяц-другой наступит совершенно бесшабашный восторг, она это обожала.

Альбер отметил, что она все меньше напоминает свою мать, не внешне, физиономист из него был бы неважный, он никогда не замечал сходства между людьми, нет, но постоянная грусть на лице мадам Бельмонт, вечно сидевшей у окна, больше не проявлялась на лице Луизы. Она напоминала мотылька, выпорхнувшего из куколки, становясь все краше. Альбер тайком поглядывал на нее, отмечая трогательную грацию, волновавшую его до слез. Мадам Майяр говорила: Альбер, дай ему волю, так и проплачет все время; все равно как дочка.

Альбер собирался отправить все из почтового отделения Лувра, чтобы печать соответствовала адресу. За несколько дней ему предстояло совершить немало ходок.

И потянулось ожидание.

Альберу не терпелось, чтобы начали приходить задатки. Если бы он поддался своему первому порыву, он бы схватил первые сотни франков и сбежал. Эдуар был с ним в корне не согласен. Он решил: они уедут лишь тогда, когда соберут миллион.

– Миллион? – заорал Альбер. – Ты совсем сбрендил?!

Они начали спорить о том, какую максимальную сумму им удастся собрать, будто не сомневаясь в успехе своего начинания, хотя это как раз стояло под большим вопросом. Эдуар был уверен в успехе.

– Это неизбежно, – вывел он крупными буквами. Альберу, пригревшему никому не нужного инвалида, укравшему двенадцать тысяч франков у своего работодателя и затеявшему мошенничество, которое могло привести его к смертной казни или пожизненному заключению, не оставалось ничего другого, как делать вид, будто верит в успех. Он готовил отъезд, проводил вечера, изучая расписание поездов на Гавр, Бордо, Нант или Марсель – в зависимости от того, собирался он сесть на пароход, идущий в Тунис, Алжир, Сайгон или Касабланку.

Эдуар работал.

Изготовив каталог «Патриотической Памяти», он задался вопросом: как реагировал бы реальный Жюль д’Эпремон, вынужденный ждать результата своей коммерческой кампании?

Ответ пришел сам собой: участвовал бы в конкурсах.

Несколько важных городов, располагавших средствами, что позволяло им избежать ширпотреба, объявили конкурсы на создание оригинальных памятников. В газетах появилось несколько объявлений о конкурсах на памятники стоимостью восемьдесят, сто и даже сто пятьдесят тысяч франков; наиболее выгодным и наиболее привлекательным для Эдуара было предложение округа, где он родился, где бюджет для памятника был утвержден в двести тысяч франков. Он решил убить время, готовя проект, который Жюль д’Эпремон должен был предложить жюри конкурса, – масштабный триптих под названием «Признательность», состоявший из отдельных сцен: с одной стороны – Франция, ведущая войска на бой, с другой – Доблестные воины атакуют врага. Эти две композиции подводили к центральной, где разворачивалась аллегорическая картина Победа, венчающей своих детей, погибших за Отечество – задрапированная фигура женщины, правой рукой венчающая воина-победителя, устремив трагически-безутешный, как у скорбящей Девы Марии, взгляд на погибшего французского солдата.

Доделывая главный эскиз для первой страницы конкурсного досье и тщательно работая над перспективой, Эдуар гоготал.

– Индюк! – с усмешкой говорил Альбер, заставая его за работой. – Ей-богу, ты гогочешь, как индюк.

Эдуар хохотал пуще прежнего, с гурманским вожделением склоняясь к рисунку.

28

Генерал Морье выглядел лет на двести старше, чем на самом деле. Отними у вояки войну, откуда он черпал смысл жизни и юношескую прыть, и он превратится в никому не нужного сухаря. В физическом смысле от него остался только живот, коронованный большими усами, онемевшая дряблая масса, проводившая две трети дня в спячке. Самое неприятное то, что генерал храпел. Он падал в первое попавшееся кресло со вздохом, напоминавшим хрип умирающего, несколько минут спустя его грудь надувалась, как дирижабль, усы трепетали на вдохе, отвислые щеки тряслись на выдохе, и это длилось часами. В этой громадной инертной магме было что-то впечатляющее, палеолитическое, никто не осмеливался его разбудить. Некоторые сомневались, стоит ли вообще подходить.

После демобилизации его назначали в бесчисленные комиссии, подкомиссии, комитеты. Он всегда приходил первым, потея, задыхаясь, если приходилось подниматься по лестнице, рушился в кресло, отвечал на приветствия ворчанием или грубо кивая, после чего засыпал и начинал тарахтеть. Его легко встряхивали, когда нужно было голосовать, что вы об этом думаете, мой генерал, да-да, конечно, это очевидно, я согласен, взгляд застилают желтоватые, напоминающие мочу слезы, конечно-конечно, лицо багровое, дрожащий рот, круглый глаз вращается, получить подпись – целая проблема. От него пытались избавиться, но министр им дорожил, своим генералом Морье. Иногда эта громоздкая никчемная старая калоша проявляла некую проницательность. Например, в начале апреля, когда он пал жертвой сенной лихорадки, вызывавшей титанический чих, он умудрялся чихать даже во сне, напоминая дремлющий вулкан, – и услышал вдруг, что его внуку, Фердинанду Морье, грозили серьезные неприятности. Генерал Морье не питал уважения к нижестоящим. В его глазах внук, отказавшийся от славной военной карьеры, был существом второго сорта, вырожденцем, но он носил фамилию Морье, а вот это было важно, генерал пекся о своих потомках. Желанным пределом представлялась ему фотография в иллюстрированном энциклопедическом словаре Ларусса, что предполагало незапятнанную родовую репутацию.

– Что-что? – спросил он, вздрагивая и просыпаясь.

Чтобы он услышал, пришлось громко повторить. Обсуждался вопрос компании «Прадель и K°», акционером которого являлся Фердинанд. Ему попробовали пояснить: если вы помните, генерал, это предприятие, которому государство поручило объединить захоронения на военных кладбищах.

– То есть как, тела… погибших солдат?..

Его внимание уцепилось за эту информацию из-за Фердинанда; мозг с трудом пытался выстроить карту, в которую вписались бы объекты «Фердинанд», «погибшие солдаты», «трупы», «могилы», «аномалии», «афера»; это было чересчур.

В мирное время он соображал с трудом. Его помощник, младший лейтенант, горячий, похожий на чистокровного скакуна, вздохнул, глядя на него, как сиделка, рассерженно и нетерпеливо. Потом, сдержавшись, объяснил подробно. Ваш внук, Фердинанд, является акционером предприятия «Прадель и компания». И хотя он всего лишь получает дивиденды, но, если вокруг предприятия разразится скандал, ваше имя будет предано огласке, вашего внука будут допрашивать, репутация может пострадать. Генерал распахнул круглый глаз, как удивленная птица, вот же дерьмо, перспектива фото в Ларуссе поставлена под удар, об этом и речи быть не может! Кровь генерала забурлила, ему даже захотелось встать.

Он злобно вцепился в подлокотники, с ожесточением выпрямился. Нельзя ли после войны, которую он, черт возьми, выиграл, оставить его в покое, а?


Г-н Перикур просыпался усталым, засыпал усталым, я еле ползаю, думал он. В то же время работа продолжалась, подтверждал встречи, давал распоряжения, только делал все это механически. Прежде чем встретиться с дочерью, он вынул из кармана блокнот с набросками Эдуара и убрал в ящик. Он часто носил его с собой, но никогда не открывал при посторонних. Он знал его наизусть. Из-за того что он постоянно таскал его с собой, блокнот едва не покоробился, наверное, надо бы обернуть, может, отдать в переплет; он никогда не занимался материальными делами, и эта проблема застала его врасплох. Есть, конечно, Мадлен, но ее голова занята сейчас совсем другим…

Г-н Перикур чувствовал себя очень одиноким. Он закрыл ящик и вышел из комнаты, направляясь к дочери. Как он жил, если дошел до такого? Он всегда внушал страх, отчего у него не было друзей, только связи. И Мадлен. Но это другое, с дочерью не все можно обсуждать. А теперь, когда она… в этом положении. Снова и снова он пытался воскресить в памяти время, когда должен быть стать отцом, но ему это не удавалось. Он даже удивлялся скудности воспоминаний. На службе превозносили его память, он был способен перечислить членов административного совета общества, развалившегося пятнадцать лет назад, но о семье не мог сказать ничего или почти ничего. В то же время только Бог знает, что для него значила семья. И не только теперь, когда его сын мертв. Именно для них он столько работал, усердствовал: для своих. Чтобы они ни в чем не нуждались. Чтобы позволить им… да что угодно. Любопытно, что сцены семейного быта вспоминались ему с трудом, походили одна на другую. Рождественские застолья, пасхальные праздники, годовщины были одинаковыми, многократно повторяющимися, с несколькими перебивами ритма: Рождества с женой и после ее смерти или воскресенья до войны – и сейчас. Сегодня. Разница, в общем, невелика. Так, у него не сохранилось воспоминаний о беременностях его жены. Четыре, как ему казалось, но все снова сходилось к одной, он не знал какой; из тех ли, которые дошли до срока, или из тех, что не увенчались успехом, невозможно сказать. Случайно всплывали в памяти несколько образов, стечение обстоятельств. Так было, когда он случайно увидел сидящую Мадлен, соединившую руки на уже круглом животе. Вспомнил свою супругу в этой позе. Он был доволен, почти горд, ему не приходило в голову, что все беременные женщины похожи одна на другую, он засчитал это сходство за победу, за доказательство, что у него есть сердце и родительские чувства. И поскольку сердце было на месте, он не желал создавать дочери дополнительных забот. В ее-то состоянии. Он предпочел бы, как всегда, взять все на себя, но это было невозможно, слишком долго он ждал.

– Я тебе мешаю? – спросил г-н Перикур.

Они посмотрели друг на друга. Ситуация была неловкой для обоих. Дочь заметила, что он внезапно постарел, когда его настигло горе после смерти Эдуара. Он наблюдал за беременностью дочери и не замечал в ней никакого очарования: в Мадлен не было того, что г-ну Перикуру случалось подмечать в других женщинах, – некой полноты изобилия, зрелости плода, сияния, ощущения тихого спокойного триумфа и уверенности в себе, которые делали некоторых похожими на наседок. Мадлен выглядела просто толстой. Она располнела очень быстро, сразу телом и лицом, что огорчало г-на Перикура, видевшего в ней ее мать, та тоже не была красивой, даже когда была беременна. Он сомневался, что дочь счастлива, и видел, что она лишь удовлетворена.

Нет (Мадлен ему улыбнулась), он ее не побеспокоил, я размечталась, сказала она, но это не было правдой, побеспокоил, не размечталась. Если он прибегал к таким осторожностям, значит ему нужно было что-то ей сказать, а так как она знала, что именно, и опасалась этого, то, натянуто улыбнувшись, подозвала его, похлопав ладонью рядом с собой. Отец сел, и опять – так уж повелось между ними – они могли бы на этом остановиться. Если бы речь шла о них самих, они ограничились бы несколькими банальными фразами, за которыми каждый понял бы, что на самом деле имеется в виду, потом г-н Перикур поднялся бы, запечатлел поцелуй на лбу дочери и удалился бы с уверенностью, что был услышан и понят. Но в этот день приходилось говорить, так как речь шла не только о них. Им обоим было неприятно то, что их личные дела зависели от обстоятельств, не полностью им подвластных.

Мадлен порой могла положить руку на руки отца, вместо этого она только незаметно вздохнула – вероятно, придется возражать и даже спорить, на что у нее не было никакого желания.

– Мне позвонил генерал Морье… – начал г-н Перикур.

– Да ну! – ответила Мадлен, улыбаясь.

Г-н Перикур задумался, как себя держать, и решил, что больше всего подойдет отцовская твердость, властность.

– Твой муж…

– Ты хочешь сказать, твой зять…

– Как тебе угодно…

– Я бы предпочла…

Г-н Перикур мечтал – в то время, когда ждал сына, – что мальчик будет на него похож; то, что дочь похожа на него, его ранило, женщины все делают не так, как мужчины, как бы искоса. Вот, например, эта коварная манера говорить, давая понять, что речь идет не о глупостях ее мужа, а о тех, что сделал его зять. Он поджал губы, приходилось учитывать ее положение. Быть внимательным.

– Что бы там ни было, ничего не налаживается… – снова начал он.

– Что именно?

– То, как он ведет дела.

Произнеся эти слова, г-н Перикур перестал чувствовать себя отцом. И проблема сразу показалась решаемой; в деловой сфере все ситуации были ему известны, существовало не так много проблем, с которыми бы он в конце концов не справился. Он всегда считал, что глава семьи – своего рода руководитель предприятия. Но перед этой женщиной, которая так мало походила на его девочку, такой взрослой, почти чужой, он заколебался.

Мотнув головой, раздраженный, он, поддавшись глухому гневу, вспомнил все, что хотел сказать, а она не дала ему выразить, все, что думал об этом союзе, об этом человеке.

Мадлен, почувствовав, что он ожесточился, подчеркнуто сложила руки на животе и переплела пальцы.

Г-н Перикур замолчал, увидев это.

– Папа, я поговорила с Анри, – сказала она наконец. – У него временные сложности. Это его собственные слова, «временные», ничего серьезного. Он заверил меня…

– То, в чем он тебя заверил, не имеет никакого значения. Это пустое. Он говорит тебе то, что считает нужным, поскольку хочет тебя обезопасить.

– Так и должно быть, он же мой муж…

– Вот именно! Твой муж, вместо того чтоб беречь тебя, подставляет под удар!

– Под удар! – воскликнула Мадлен, разражаясь смехом. – Боги милостивые, теперь я в опасности!

Она смеялась громко. Отцовские чувства Перикура, конечно, не были настолько сильны, чтобы не обидеться.

– Мадлен, я не стану его поддерживать, – произнес он.

– Но, папа, кто тебя об этом просит? И почему вдруг? Против кого?

Их неискренность стоила одна другой.

Мадлен была в курсе дел, хотя и пыталась убедить отца в обратном. Затея с военными кладбищами была не так проста, как казалось вначале, Анри становился все более и более раздраженным, отсутствующим, нервным, дерганым; очень удачно, что сейчас она не нуждалась в том, чтобы он исполнял супружеский долг; к тому же теперь даже его любовницы чуть ли не жаловались на него. Например, Ивонна, недавно: Дорогая, я встретила твоего мужа, к нему сейчас просто не подступиться! Может, ему не по себе, оттого что он богатеет?..

В работе для правительства Прадель сталкивался с трудностями, задержками, это оставалось неявным, неслышным, но она схватывала по слову там и здесь, по телефону ему звонили из министерства. Анри брал свой величественный тон, нет, мой дорогой, ха, ха, давно уже улажено, не волнуйтесь, он вешал трубку, на лбу оставалась резкая складка. Всего лишь гроза, Мадлен это все давно знала наизусть, она всю жизнь видела, как отец переживал различные бури и даже мировую войну; двух звонков из префектуры или министерства недостаточно, чтобы ее взволновать. Отец не любит Анри, вот и все. Что бы он ни делал, отцу это не по нраву. Соперничество мужчин. Соперничество петухов. Она снова прижала руки к животу. Послание принято. Г-н Перикур с сожалением поднялся, отошел, потом обернулся, это было сильнее его.

– Мне не нравится твой муж.

Вот и сказано. В конце концов, не так-то трудно.

– Я знаю, папа, – ответила она, улыбаясь, – но это не имеет никакого значения. Он мой муж. – Она мягко похлопала себя по животу. – А там твой внук. Я уверена.

Г-н Перикур собрался было что-то сказать, но предпочел выйти из комнаты. Внук…

Он сторонился этой мысли с самого начала, она пришла не вовремя: ему не удавалось сопоставить смерть сына с рождением внука. Он почти надеялся, что будет девочка, чтобы больше не поднимать вопроса. А пока появится следующий ребенок, пройдет время, сыну будет поставлен памятник. Он очень надеялся, что возведение этого монумента положит конец его тоске, ощущению вины. Целыми неделями он плохо спал. Время шло, смерть Эдуара становилась все более значимой, это сказывалось даже на служебных делах. Вот, например, недавно, на административном совете «Французских колоний», одной из его фирм, его внимание привлек косой луч солнца, который пересек комнату и осветил стол, за которым шли переговоры. Ничего особенного, солнечный луч, но он вдруг гипнотическим образом приковал его мысли. Любой человек порой может утратить контакт с действительностью, но лицо г-на Перикура поразило не просто отсутствующим видом – он был будто заворожен. Это бросилось всем в глаза. Совет продолжался, но без могущественного взгляда президента, пронзительного, как рентген, без его острого внимания обсуждение шло вяло, будто автомобиль, неожиданно оставшийся без горючего, полз рывками, подскакивая, а потом надолго завис на холостом ходу. На самом деле взгляд г-на Перикура был прикован не к солнечному лучу, а к висевшей в воздухе пыли; облачко пляшущих пылинок, и он вернулся на сколько – десять ли, пятнадцать лет назад, ах, как неприятно утратить память! Эдуар тогда написал картину, ему, вероятно, было лет шестнадцать или пятнадцать; картину, которая состояла из мельчайших цветных точек, ни одной линии, только точки, эта манера еще как-то называется, слово вертелось на кончике языка, но не всплывало. Кажется, на картине были изображены девушки в поле. Он счел тогда эту манеру письма настолько нелепой, что даже не обратил внимания на сюжет. Вот глупец. Эдуар тогда застыл в нерешительности, а он, отец, застигнутый врасплох, держал в руках странную, совершенно никчемную картину…

Что он сказал тогда? Г-н Перикур покачал головой, испытывая отвращение к самому себе, в зале административного совета все молчали. Он поднялся и, не сказав ни слова, никого не видя, покинул заседание и вернулся домой.

Точно так он качал головой, покидая Мадлен. Но значение было другое, почти противоположное, он гневался на себя: помогать дочери означало помогать ее мужу. Тут поневоле заболеешь. Морье, хоть он и старый дурак (если, конечно, не был им с самого начала), но слухи, которые он донес про дела его зятя, были тревожными.

Вот-вот прозвучит фамилия Перикур. Поговаривали о рапорте. Шептали, что рапорт угрожающий. Кстати, где этот документ? Кто его читал? И кто его автор?

Я слишком близко принимаю это к сердцу, сказал он себе. В конце концов, не мое дело, у зятя вообще другая фамилия. А моя дочь, к счастью, защищена брачным контрактом. С ним может случиться что угодно, с этим Олнэ-Праделем (мысленно он произносил это имя, выговаривая слога с уничижительным пафосом), между ними целый мир. Если у Мадлен будут дети (в этот раз или позже, с женщинами вечно неясно, как повернется дело), он, Перикур, вполне в состоянии обеспечить хорошее будущее им всем, не так ли?

Эта последняя мысль, объективная и рациональная, подвела его к решению. Зять может идти ко дну, но он, Марсель Перикур, останется на берегу, неусыпно наблюдая за всем, обеспечив столько спасательных кругов, сколько нужно, чтоб уберечь дочь и внуков. Он будет наблюдать за барахтающимся зятем, не пошевелив и мизинцем.

А в случае необходимости притопит его, ничего невозможного.

Г-н Перикур на протяжении своей долгой карьеры прикончил немало народу, но никогда еще эта перспектива не действовала на него так утешительно, как теперь.

Он улыбнулся, узнав знакомые мурашки – особое ощущение, возникавшее, когда из многих решений выбирал одно, самое эффективное.

29

Жозеф Мерлен никогда не спал как следует. В отличие от многих из тех, кто страдает бессонницей и всю жизнь даже не догадывается о причине своего недуга, он прекрасно знал, с чем связано его состояние: существование Мерлена представляло собой бесконечную череду разочарований, с которыми он так и не свыкся. Каждую ночь он мысленно воссоздавал неудачные разговоры, вновь переживал оскорбления на работе, изменяя концовку сцен в свою пользу, без конца перебирал в памяти разочарования и неудачи – все эти мысли долго не давали ему заснуть. Было в нем что-то глубоко эгоцентричное: эпицентром жизни Жозефа Мерлена был сам Жозеф Мерлен, у которого не было ничего и никого, даже кошки, все его существование сводилось к нему самому, закручивалось вокруг себя, как сухой лист вокруг пустой сердцевины. Так, в эти бесконечные бессонные ночи он ни разу не подумал о войне. На протяжении четырех лет он видел в ней лишь досадную помеху, некий довесок к неприятностям, связанным с ограничениями в питании, которые только ухудшили его и без того сварливый характер. Его коллеги в министерстве были шокированы, особенно те, чьи родственники находились на передовой, видя, что этот озлобленный человек обеспокоен лишь транспортными тарифами и перебоями с курятиной.

– Знаешь ли, мой дорогой, – говорили ему возмущенно, – это все-таки война как-никак!

– Война? Какая война? – отвечал раздраженный Мерлен. – Войны были всегда, так почему вы хотите, чтобы эта интересовала меня больше, чем предыдущая или следующая?

Его считали пораженцем, почти предателем. Если бы он был солдатом, его бы не стали долго терпеть – расстреляли бы; в тылу подобные высказывания звучали менее компрометирующе, однако его безразличие к событиям принесло ему дополнительные унижения, его прозвали Фрицем, и прозвище приклеилось к нему.

В конце войны, когда его назначили инспектировать кладбища, Фриц превращался в Ястреба, Гиену или Хищника, в зависимости от обстоятельств. И вновь тяжелые бессонные ночи.

Шазьер-Мальмон стал местом его первого визита на военное кладбище, вверенное компании «Прадель и K°».

Прочитав его отчет, власти нашли ситуацию весьма тревожной. Поскольку никто не хотел брать на себя ответственность, документ быстро полетел вверх по кабинетам, пока не оказался на столе директора центральной администрации, умевшего замять подобные вопросы, как и его коллеги из других министерств.

Между тем каждую ночь, лежа в постели, Мерлен оттачивал фразы, которые собирался произнести перед своим начальством в тот день, когда его вызовут, и которые, по сути, сводились к одному простому, но жестокому факту, чреватому последствиями: тысячи французских солдат были похоронены в слишком маленьких гробах. Независимо от их роста, от метра шестидесяти до метра восьмидесяти и более (благодаря наличию военных билетов Мерлен сделал подробную выборку значений роста солдат, о которых шла речь), все оказались в гробах длиной метр тридцать. Чтобы их туда поместить, необходимо было сломать им шею, отпилить ступни, перебить лодыжки; короче говоря, с телами солдат обходились так, словно это было сырье для распиловки. Доклад пестрел жуткими техническими рассуждениями, там пояснялось, что, не имея ни знаний анатомии, ни подходящего оборудования, персонал был вынужден дробить кости острием лопаты или ударом каблука по плоскому камню либо орудовать заступом, но даже подобные меры не всегда обеспечивали возможность разместить останки наиболее крупных солдат в этих маленьких гробах, и в итоге туда запихивали то, что могли, а излишки сбрасывали в гроб, служивший мусорным ящиком, а как только он заполнялся, его зарывали с пометкой «неопознанный солдат», и в результате невозможно было гарантировать семьям умерших, приезжавшим с ними проститься, целостность останков их родных; кроме того, фирма, получившая подряд на эти работы, вынуждала персонал работать в таком темпе, что им приходилось помещать в гробы лишь наиболее доступные части тела, лежавшие на поверхности, у них не оставалось времени разрыть могилу, чтобы найти части тела, документы или предметы, позволявшие проверить или определить личность погибшего, как предусмотрено регламентом; то и дело обнаруживались какие-то кости, и никто не мог сказать, кому они принадлежат; помимо этого, имеются серьезные систематические нарушения инструкций по эксгумации и доставке гробов, что ни в коей мере не соответствует договору подряда, полученному данной фирмой, и так далее. Как видим, фразы Мерлена могли состоять более чем из двухсот слов; в этом плане в своем министерстве он слыл настоящим мастером.

Отчет произвел эффект разорвавшейся бомбы.

Это было крайне тревожно не только для компании «Прадель и K°», но и для семьи Перикур, бывшей на виду, а также для государственных служб, которые позволяли себе проверять работу лишь aposteriori, то есть слишком поздно. Если факт будет предан огласке, разразится скандал. Впредь информация, касающаяся этого дела, должна поступать напрямую в кабинет директора центральной администрации, минуя промежуточные этапы. Дабы успокоить госслужащего Мерлена, ему необходимо передать по инстанции, что его отчет был изучен крайне внимательно, его высоко оценили и соответствующие меры будут приняты в самом скором времени. Мерлен, имевший более чем сорокалетний опыт, сразу же понял, что его отчет только что похоронили, и, в общем-то, не очень удивился. Этот государственный заказ, несомненно, подразумевал теневые зоны, вопрос был весьма щекотливый, все, что мешало администрации, устранялось. Мерлен знал, что ему совсем невыгодно становиться помехой, иначе его снова отодвинут в сторону, как фарфоровую вазу, нет уж, спасибо. Будучи человеком долга, он выполнил свой долг. Ему не в чем было себя упрекнуть.

И в любом случае в конце карьеры ему оставалось лишь дождаться пенсии, о которой он так давно мечтал. От него требовали проводить проверки для проформы, подписывать ведомости, ставить на них печати: он будет подписывать, ставить печати и терпеливо ждать, когда закончится продовольственный дефицит и на рынках и в меню ресторанов наконец вновь появятся куры.

С такими мыслями он вернулся домой и впервые в жизни заснул сном младенца, словно его рассудку требовалось особое время на восстановление.

Он видел невеселые сны: солдаты, уже давно начавшие разлагаться, садились в своих могилах и плакали; они звали на помощь, но из их уст не вырывалось ни единого звука; единственным утешением им служили огромные сенегальцы, голые, как черви, продрогшие от холода, которые обрушивали на них полные лопаты земли, как набрасывают пальто на утопленника, которого только что выловили из воды.

Мерлен проснулся, охваченный глубоким переживанием, которое – и это было ему в новинку – на этот раз не касалось исключительно его самого. Война, которая давно закончилась, наконец вторглась в его жизнь.

То, что произошло потом, явилось результатом странной алхимии, в которой смешались мрачная кладбищенская атмосфера, напоминавшая Мерлену о его незадавшейся жизни, оскорбительный характер административных препонов, с которыми он столкнулся, и его обычная непреклонность: порядочный чиновник вроде него не мог просто взять и закрыть на это глаза. Погибшие молодые люди, с которыми у него не было ничего общего, стали жертвами несправедливости, и никто, кроме него, не мог ее устранить. За несколько дней эта мысль превратилась в навязчивую идею. Мертвые солдаты преследовали его, словно чувство влюбленности, ревность или рак. Ему было уже не просто жаль их – его охватило негодование. Он разозлился.

Поскольку Мерлен не получил от вышестоящих инстанций никакого приказа, предписывающего ему приостановить свою миссию, он сообщил начальству, что собирается с инспекцией в Даргон-ле-Гран, а сам сел на поезд, идущий в противоположном направлении, в Понтавиль-сюр-Мез.


Шесть километров, отделявшие вокзал от воинского кладбища, он проделал пешком под проливным дождем. Он шагал посреди дороги, яростно шлепая массивными галошами по лужам, и не обращал никакого внимания на сигналившие ему машины, словно не слыша их. Чтобы его обогнуть, им приходилось съезжать двумя колесами на обочину.

Странный тип с грозным видом застыл у решетки: коренастый мужчина со стиснутыми кулаками в карманах пальто, промокшего насквозь, хотя дождь уже перестал. Никто не вышел ему навстречу – только что пробил полдень, и стройплощадка была закрыта. На щите, прикрепленном к решетке, похоронная служба разместила объявление для родственников и близких – перечень предметов, найденных на неопознанных телах. Их можно было посмотреть в мэрии: фотография девушки, курительная трубка, корешок ордера, инициалы, обнаруженные на нижнем белье, кожаный кисет для табака, зажигалка, пара круглых очков, письмо, начинавшееся словами «моя дорогая…», но без подписи – ничтожный и вместе с тем трагический перечень… Мерлена поразила скромность всех этих реликвий. Одни бедняки! Поверить невозможно.

Он опустил взгляд на цепочку вокруг решетки, поднял ногу и обрушил на висячий замок удар каблука, способный уложить быка. Войдя на территорию стройплощадки, он новым ударом ноги вышиб деревянную дверь барака, в котором располагалась администрация. Около дюжины арабов перекусывали под тентом, трепетавшим на ветру; больше никого не было. Они видели издалека, как Мерлен сбил замок с решетки у входа, затем выломал дверь в кабинет, но побоялись вмешаться: внешний вид этого человека, его уверенность не сулили ничего хорошего; они продолжали жевать свой хлеб.

Поле, которое здесь почему-то называли «понтавильским квадратом», вовсе не было квадратным. Оно тянулось вдоль леса, и там, по некоторым оценкам, было захоронено около шестисот солдат.

Мерлен рылся в шкафах в поисках реестров, в которых должна была быть зафиксирована каждая процедура. Просматривая ежедневные отчеты, он то и дело поглядывал в окно. Эксгумации начались два месяца назад. У него перед глазами было поле, испещренное ямами, рядом с которыми высились холмики земли. Все пространство было заполнено тентами, досками, тележками, временными навесами для хранения инвентаря.

С административной точки зрения объект, казалось, соответствовал нормам. В отличие от Шазьер-Мальмона, здесь он не обнаружил той омерзительной небрежности, «мусорных» гробов, напоминавших мусорные ящики живодеров, которые ему удалось разыскать среди множества новехоньких гробов, готовых к использованию.

Как правило, проверив наличие реестров, Мерлен начинал свой обход с прогулки: полагаясь на интуицию, он то приподнимал какой-нибудь брезент, то проверял табличку с фамилией. После этого он приступал к решительным действиям. Он был вынужден все время метаться от реестров к могилам, но благодаря преданности делу у него вскоре развилось шестое чувство, позволявшее ему углядеть то неприметный пункт, что скрывал обман, нарушение, ту деталь, которая вела к отступлению от правил.

Это было, несомненно, единственное задание министерства, в рамках которого служащему приходилось извлекать гробы из земли, то есть эксгумировать трупы, но, чтобы все проверить, иного способа не существовало. Мерлен, с его массивным телосложением, как нельзя лучше подходил для этой миссии. Под напором его огромных галош лопата сразу же входила в землю на добрых тридцать сантиметров, его громадные ручищи орудовали киркой, словно вилкой.

После предварительного знакомства с местностью Мерлен приступил к детальной проверке. Была половина первого.

В два часа дня он стоял на северном конце кладбища перед грудой закрытых гробов, нагроможденных друг на друга, когда к нему подошел начальник стройки, некий Совер Бенишу, с синюшным лицом алкоголика, сухой, как стручок, в сопровождении двух рабочих, по всей видимости бригадиров. Они просто кипели от ярости, вздергивали подбородки, кричали громко и повелительно: территория закрыта, сюда никому нельзя входить, следует немедленно покинуть кладбище. И так как Мерлен даже не глядел в их сторону, они перешли к угрозам: в случае неповиновения мы вызовем жандармов, поскольку данный объект, знаете ли, находится под защитой правительства…

– Это я, – отрезал Мерлен, повернувшись к троице. В наступившей тишине он добавил: – Здесь я – правительство.

Он запустил руку в карман брюк и выудил оттуда смятую бумагу, не слишком похожую на разрешение, но, поскольку и сам он не очень походил на представителя министерства, они не знали, что и думать. Его коренастый силуэт, старая мятая одежда, вся в пятнах, огромного размера башмаки – все это производило впечатление. Ситуация выглядела подозрительной, но возражать никто не осмеливался.

Мерлен удовольствовался тем, что пристально уставился на мужчин – Совера, от которого жутко разило сливовицей, и двух его приспешников. У первого лицо, напоминавшее лезвие ножа, было наполовину скрыто непомерно большими усами, пожелтевшими от табака. Он хлопал себя по нагрудным карманам, пытаясь придать себе уверенности. Второй, араб, еще не сменивший форму капрала пехоты, стоял навытяжку, как на параде, словно человек, желающий убедить окружающих в важности своей должности.

– Ццит! – цыкнул Мерлен, засовывая бумагу обратно в карман. Затем он указал на штабель из гробов и добавил: – Представьте себе, у правительства есть вопросы.

Бригадир-араб вытянулся еще сильнее, его усатый товарищ достал сигарету (не всю пачку, а только одну сигарету, как скупердяй, которому осточертели нахлебники). Все в нем выдавало мелочность и скупость.

– Например, – продолжал Мерлен, демонстрируя невесть откуда взявшиеся три удостоверения личности, – правительство интересует, в каких гробах лежат вот эти парни.

В огромных ручищах Мерлена удостоверения выглядели не крупнее почтовых марок. Вопрос поверг всю компанию в серьезное замешательство.

После того как из земли извлекают целую аллею захороненных солдат, с одной стороны оказывается ряд гробов, с другой – стопка удостоверений личности.

Теоретически порядок и тех и других должен совпадать.

Но стоит неправильно зарегистрировать или потерять хотя бы одно удостоверение, весь порядок нарушится, и за каждым гробом окажется закреплено удостоверение, не имеющее никакого отношения к его содержимому.

И если у Мерлена в руках было три удостоверения, не соответствующих ни одному из гробов… то это произошло именно потому, что порядок был нарушен.

Он покачал головой и внимательно оглядел ту часть кладбища, которая уже была разрыта. Двести тридцать семь солдат были эксгумированы и перевезены за восемьдесят километров отсюда.

Поль лежал в гробу Жюля, Фелисьен – в гробу Исидора и так далее.

До двухсот тридцати семи.

И теперь невозможно было узнать, кто есть кто.

– Каким гробам соответствуют эти удостоверения, говорите? – пробормотал Совер Бенишу, оглядываясь вокруг, как будто вдруг перестал понимать, где находится. – Так, посмотрим… – У него забрезжила идея. – А-а, так мы как раз собирались этим заняться! – заверил он, поворачиваясь к своим подручным, которые вдруг словно сжались. – Да, ребята?

Никто не понимал, что он имел в виду, но ни один из них даже не попытался подумать.

– Ха-ха! – вскричал Мерлен. – Вы держите его за идиота?

– Кого это? – спросил Бенишу.

– Правительство!

Тип смахивал на сумасшедшего, и Бенишу подумал, не попросить ли его предъявить разрешение еще раз.

– Итак, где же наши трое ребят, а? И как вы собираетесь назвать тех троих, что останутся у вас на руках по окончании работ?

Тут Бенишу пустился в утомительные объяснения технического характера, а именно что они посчитали «более надежным» выписывать удостоверения после того, как все гробы будут выставлены в ряд, чтобы занести их в реестр, поскольку если выписывать удостоверение…

– Чушь! – оборвал его Мерлен.

Бенишу, сам не веривший в то, что говорит, просто опустил голову. Его помощник похлопал себя по нагрудному карману.

В наступившей тишине перед глазами Мерлена возникло видение: огромное пространство, заполненное воинскими могилами, тут и там семьи приходят почтить их память, родственники держатся за руки, и только он, Мерлен, видит, словно его взгляд проникает сквозь землю, как там, под землей бьются останки умерших, слышит душераздирающие вопли солдат, выкрикивающих свои имена…

Нанесенный ущерб был непоправим, эти солдаты были потеряны навсегда: под крестами с именными табличками покоились анонимные мертвецы.

Единственное, что можно было теперь сделать, – это правильно идентифицировать оставшихся.

Мерлен реорганизовал работу, написал инструкции крупными буквами, и все это с авторитарным видом, жестко распоряжаясь: идите сюда, слушайте меня внимательно. Он грозил судебными преследованиями, штрафами, увольнениями, если работа будет выполнена плохо, в общем, нагонял страх. Он отходил от них, и отчетливо слышалось: «вот идиоты».

Стоило ему повернуться к ним спиной, как все возвращалось на круги своя, все было бесполезно. Но вместо того чтобы привести Мерлена в отчаяние, данное обстоятельство лишь сильнее его разозлило.

– Эй вы, идите-ка сюда! Шевелитесь!

Он обращался к человеку с желтыми от табака усами, пятидесятилетнему мужчине с таким узким лицом, что его глаза казались расположенными прямо над щеками, с каждой стороны, как у рыбы. Застыв в метре от Мерлена, он было снова принялся хлопать себя по карманам, но остановился и выудил очередную сигарету.

Мерлен, приготовившийся говорить, вдруг замолчал. Он был похож на человека, у которого слово вертится на языке, но он никак не может его вспомнить, и это ужасно раздражает.

Усатый бригадир открыл рот, но не успел издать ни звука. Мерлен отвесил ему громкую оплеуху. Шлепок по плоской щеке прозвучал громко, как колокол. Мужчина отступил на шаг. Все взгляды были направлены на него. Бенишу, выходивший из барака, где он держал тонизирующее средство – бутылочку виноградной водки, – заорал во все горло, но рабочие стройки уже пришли в движение. Усатый схватился за щеку, совершенно ошарашенный. Мерлена тут же окружила целая орава, и, если бы не его возраст, впечатляющее телосложение, превосходство, с которым он держался с самого начала проверки, громадные ручищи и чудовищные башмаки, ему следовало бы опасаться за свою судьбу. Но вместо этого уверенным жестом он отодвинул их в сторону, шагнул к своей жертве, порылся в нагрудном кармане с возгласом «Ха-ха!» и вытащил оттуда что-то зажатое в кулак. Другой рукой он схватил усатого за шею, явно намереваясь его задушить.

– Э-эй! – вскричал подоспевший на выручку Бенишу, сам нетвердо стоявший на ногах.

Продолжая сжимать горло жертвы, лицо которой уже начало синеть, Мерлен вытянул кулак в сторону начальника стройки и разжал пальцы.

На ладони оказалась золотая цепочка с маленькой пластинкой с номером, лежавшая лицевой стороной вниз. Мерлен выпустил наконец усатого, который принялся надрывно кашлять, чуть не выворачиваясь наизнанку, и повернулся к Бенишу.

– Как зовут вашего парня? – спросил Мерлен. – Его имя?

– Хм…

Совер Бенишу, побежденный и безоружный, расстроенно взглянул на своего бригадира.

– Альсид, – сокрушенно прошептал он.

Мерлен перевернул пластинку, как будто бы это была игра, когда подбрасывают монетку, пытаясь угадать: орел или решка.

На пластинке было выгравировано имя: Роже.

30

Боже, какое утро! Вот бы каждый день так! Как же хорошо все начиналось!

Во-первых, работы. Комиссия отобрала пять из них. Одна великолепнее другой. Чудо. Сгусток патриотизма. Трогают прямо до слез. Итак, Лабурден был готов к своему триумфу: представление проектов президенту Перикуру. Для этого он специально заказал в техническом отделе мэрии железную арку в соответствии с размерами своего большого кабинета, чтобы разместить на ней рисунки в самом выгодном свете, как на выставке в Гран-Пале, где он однажды побывал. Перикур сможет свободно расхаживать между работами, медленно, сложив руки за спиной, то восхищаясь одной (Безутешная, но победившая Франция) – Лабурдену она нравилась больше всего, – то пристально разглядывая другую (Победоносные павшие), останавливаясь в раздумье. Лабурден представлял, как председатель поворачивается к нему, он восхищен, но при этом растерян – не знает, что выбрать… И тут он произнесет СВОЮ фразу, взвешенную, дозированную, выверенную, совершенно правильно ритмизованную, которая способна выразить одновременно его эстетический вкус и чувство ответственности:

– Господин председатель, если вы позволите…

С этими словами он подойдет к эскизу Безутешная Франция, словно собираясь приобнять его одной рукой за плечи.

– …мне кажется, что это мастерское произведение превосходно передает все то, что хотят выразить наши Соотечественники: Боль и Гордость.

Заглавные буквы были неотъемлемой частью фразы. Безукоризненно. Во-первых, это выражение «мастерское произведение» – сущая находка, во-вторых, «Соотечественники» звучит гораздо лучше, чем «избиратели», и, наконец, Боль. Лабурден был сражен собственной гениальностью.

Около десяти часов, когда арка была установлена, перешли к развешиванию эскизов. Чтобы закрепить их на поперечной перекладине и равномерно распределить, пришлось забираться наверх – на помощь была призвана мадемуазель Раймон.

Как только она вошла в комнату, то сразу же поняла, что от нее требуется, и инстинктивно сомкнула колени. Лабурден, стоявший у приставной лесенки с улыбкой на губах, потирал руки, словно предвкушая удачную сделку.

Мадемуазель Раймон, вздыхая, поднялась на четыре ступени и принялась за работу, наклоняясь при этом в разные стороны. Да, какое превосходное утро! Прикрепив рисунок, секретарша проворно спускалась, придерживая юбку. Лабурден делал несколько шагов назад, чтобы оценить результат. Кажется, правый угол чуть ниже левого, вы не находите? Мадемуазель Раймон закрывала глаза, вновь забиралась наверх, Лабурден спешил к лесенке: никогда еще он не проводил столько времени, разглядывая ее ножки. Когда все было развешено, эрекция едва не привела мэра округа к апоплексическому удару.

Но когда все наконец было готово, президент Перикур отменил свой приезд и прислал курьера, который должен был доставить работы к нему. Все зря! – подумал Лабурден. Он взял извозчика и последовал за курьером, но его ожидания не оправдались – обсуждения не предполагалось. Марсель Перикур пожелал остаться один. Был почти полдень.

– Принесите перекусить господину мэру, – приказал Перикур.

Лабурден подбежал к молоденькой горничной, очаровательной брюнетке с прекрасными глазами и красивой упругой грудью, и попросил принести портвейна. При этом он погладил ее левую грудь. Девушка лишь покраснела: ей хорошо платили и она была новенькая. Как только появился портвейн, Лабурден переключился на правую грудь.

Боже, какое утро!


Мадлен обнаружила мэра храпящим как паровоз. Его тучное тело возвышалось рядом с журнальным столиком, остатки холодной курицы, которую он поглотил, и опустошенная им бутылка шато-марго придавали композиции, представшей перед Мадлен, неряшливый, почти непристойный и вместе с тем жалкий вид.

Она тихонько постучала в дверь кабинета отца.

– Входи, – сразу отозвался он, зная ее манеру стучаться.

Господин Перикур расставил рисунки вдоль книжного шкафа и отодвинул стол, чтобы из своего кресла видеть все работы одновременно. Он сидел неподвижно уже более часа, перенося взгляд с одного изображения на другое, погруженный в свои мысли. Время от времени он вставал, подходил чуть ближе, всматривался в какую-нибудь деталь и возвращался на место.

Сначала он разочаровался. И это все? Работы были похожи на те, что он видел прежде, но в большем масштабе. Он не мог удержаться, чтобы не посмотреть на цены, его мозг работал как калькулятор, сравнивая объемы и расценки. Так, необходимо сосредоточиться. Сделать выбор. Ну да, его надежды не оправдались. Он-то вообразил себе невесть что, затевая этот проект. Теперь же при виде работы… А чего он, собственно, ожидал? В конце концов, это будет просто памятник, один из многих, ему не удастся охладить новые эмоции, непрестанно накатывавшие на него.

У Мадлен, как и следовало ожидать, создалось такое же впечатление. Все войны похожи одна на другую, как и памятники этим войнам.

– Что ты об этом скажешь? – спросил он.

– Несколько… напыщенно, тебе не кажется?

– Это лирично.

Оба замолчали.

Господин Перикур остался сидеть в кресле, словно король, восседающий на троне перед мертвыми подданными. Мадлен пристально рассматривала рисунки. Они сошлись во мнении, что лучшим был эскиз Адриена Маландрэ Победа мучеников. Ее особенность заключалась в том, чтобы разместить рядом вдов (в траурных одеждах), сирот (парнишка, сложив руки, молится, глядя на солдата) и самих солдат, представив их всех жертвами. Резец мастера превратил в мучеников всю нацию целиком.

– Сто тридцать тысяч франков, – произнес г-н Перикур.

Это было сильнее его.

Но дочь его не слышала, склонившись над другим эскизом. Она взяла рисунок, поднесла его к свету. Отец подошел к ней. Ему не нравится эта картина под названием Признательность. Ей тоже, она ей кажется утрированной, нет, это глупо, конечно, дело в том, что тут есть одна мелочь… что? Вот тут, в той части триптиха, которая называется Доблестные солдаты-фронтовики атакуют врага, на заднем плане, этот юный солдат, которого сейчас убьют, у него такое чистое лицо, полные губы, решительно очерченный нос…

– Подожди-ка, – сказал г-н Перикур, – дай посмотреть. – Он тоже склонился к картине и вгляделся. – Верно, ты права.

Этот солдат отдаленно напоминал тех молодых людей, которые иногда встречались в работах Эдуара. Он не совсем похож, у Эдуара они немного косоглазые, а этот смотрит прямо и открыто, и на подбородке должна быть ямочка. Но некоторое сходство имеется.

Г-н Перикур поднялся, сложил очки.

– В искусстве часто встречаются схожие персонажи…

Он говорил так, будто разбирался. Мадлен, более образованная, чем он, не хотела с ним спорить. В конце концов, это была лишь незначительная деталь, ничего важного. В самом деле, пусть отец уже поставит наконец этот памятник и переключится на что-то другое. Например, на беременность собственной дочери.

– Твой придурок Лабурден спит в вестибюле, – сказала она с улыбкой.

А он уже и забыл о мэре.

– Пусть спит, – ответил председатель, – у него это прекрасно получается.

Он поцеловал ее в лоб. Она направилась к двери. На расстоянии выставленные в ряд эскизы впечатляли, можно было представить, как они будут выглядеть в камне, огромные, двенадцать метров в ширину, шестнадцать в длину, а высота…

И все-таки это лицо…

Оказавшись в одиночестве, г-н Перикур вернулся к рисункам. Он даже попытался найти нечто похожее в тетради с набросками Эдуара, но люди, которых изображал его сын, не были вымышленными персонажами, это были настоящие солдаты, которых Эдуар встречал в траншеях, в то время как молодой военный с полными губами представлял собой идеализированный персонаж. Г-н Перикур всегда запрещал себе выносить любое мало-мальски конкретное определение в отношении того, что он называл «эмоциональным вкусом» своего сына. Даже про себя он никогда не оперировал терминами «сексуальное предпочтение», или как там еще это называется, для него такое определение было слишком точным, шокирующим. Но, как бывает с мыслями, которые кажутся вам удивительными, хотя вы и понимаете, что на самом деле они тайно зрели у вас внутри, прежде чем вырваться наружу, он вдруг подумал: а что, если этот молодой человек со слегка расфокусированным взглядом и ямочкой на подбородке является «другом» Эдуара? Мысленно он уточнил: любовью Эдуара. И этот факт уже не показался ему таким скандальным, как раньше, всего лишь обескураживающим; он не хотел представлять… Нельзя было допустить, чтобы это стало слишком реалистичным… Его сын был «другим», вот и все. Он видел множество обычных мужчин вокруг – служащие, коллеги, клиенты, сыновья и братья одних и других, – и он больше не завидовал им. Он даже не мог припомнить, почему раньше они казались ему лучше, какие у них были преимущества, на его взгляд, перед Эдуаром. Оглядываясь назад, он ненавидел себя за свою глупость.

Г-н Перикур снова устроился напротив выставленных эскизов. Постепенно перспектива в его сознании менялась. Не то чтобы он вдруг увидел в этих проектах новые достоинства, они по-прежнему казались ему излишне демонстративными. Изменился его взгляд, как бывает, когда наше восприятие чьего-нибудь лица меняется по мере того, как мы на него смотрим. Например, женщина, только что казавшаяся нам красивой, становится совершенно обыкновенной, или в не отличающемся красотой мужчине мы неожиданно обнаруживаем определенный шарм и удивляемся, как сразу этого не заметили. Теперь, когда г-н Перикур попривык, эти памятники стали действовать на него успокоительно. Причиной тому был материал: одни были из камня, другие – из бронзы, тяжелые материалы, которые кажутся нам нерушимыми. А ведь именно этого не хватало семейной могиле, где не значилось имя Эдуара: иллюзии вечности. Г-ну Перикуру необходимо было, чтобы памятник, который он заказал, превзошел его, превзошел его существование – по длительности, по весу, по массе, по объему, чтобы он оказался сильнее его, чтобы его печаль приобрела есте