Book: Перехваченные письма



Перехваченные письма

Анатолий Вишневский

ПЕРЕХВАЧЕННЫЕ ПИСЬМА

С какою рожею можно соваться с выдумкой в искусство? Только документ.

Борис Поплавский

Хорошее произведение всегда имеет что-то от перехваченного личного письма.

Николай Татищев. Из разговоров с Борисом Поплавским

ПРЕДИСЛОВИЕ ОСВЕТИТЕЛЯ

9 октября 1935 года в Париже при не вполне выясненных обстоятельствах скончался поэт Борис Поплавский. Через несколько месяцев, в феврале 1936 года, у Дины и Николая Татищевых, друзей Поплавского, родился второй сын. Его крестной матерью стала мать покойного поэта Софья Валентиновна Поплавская. Мальчика назвали Борисом.

60 лет спустя, когда уже не было в живых ни матери Бориса, ни его отца, ни их родственников и друзей, ни старшего брата Степана, ни пса по кличке Утнапиштим, — одним словом, никого из тех, кто окружал колыбель новорожденного Бориса Татищева, он побудил человека, называющего себя Осветителем, вникнуть в историю его родителей и других людей, с которыми они были тесно связаны. Он считал ее интересной и был прав.

Но двадцатый век подошел к концу, и пришло время, наконец, распрощаться с этой историей, которая тянется уже чуть не сто лет. Странные мужчины, странные женщины, странные обстоятельства, странная, бесконечно длящаяся привязанность людей и событий к тоже очень странной стране. Все это надо вспомнить один раз — и навсегда забыть, перевернуть страницу, начать с нового листа. В новом тысячелетии.

Ха! Легко сказать «все вспомнить». Все-все? Все пережить, перечувствовать, перестрадать, пересказать?.. Так на это же нужно еще сто лет. И надо ли умножать сущности без надобности? Все уже было и пережито, и рассказано, и даже записано — и какими перьями! И что мы добавим, еще сто лет прокопавшись в архивах чужих судеб? И кому нужно это занудство?

Нет, если что мы и можем сделать, так это выхватить на мгновение ярким лучом из погружающегося во мрак прошлого отдельные куски и кусочки, дать им промелькнуть на экране нашего воображения, вспыхнуть и исчезнуть.

На то и нужен осветитель, éclairagiste, со своим лучом, возникающим где-то высоко над галеркой, пронзающим безмерное пространство огромного зрительного зала и, достигнув сцены, втыкающимся в нечто, слабо копошащееся в потемках истории. «Далеко в глубь, — писал один из героев этого повествования, — 10 дней, там ночь, как очень глубоко в воде; как быстро гаснет жизнь». Так то дни, а тут годы, годы, десятилетия, целые эпохи. Все утонуло, все темно.

И вдруг — луч. Он втыкается (я уже сказал) во что-то, вяло копошащееся, а то и вовсе неподвижное — там, в темноте прошлого, и оно оживает, да-да, оживает. Что вы пыжитесь, свысока посматривая из своего двадцать первого на их двадцатый, пришедшие на ушедших? Еще неизвестно, кто живее — вы или они. Это вы у нас спросите, у осветителей.

Мы же ничего не придумываем, ничего не сочиняем. Вот перед вами повествование — я в нем ни единого слова не написал, упаси Бог. Все было написано, я только луч направил, беспощадный луч. Бывает, воткнется в какое-нибудь слежавшееся дерьмо, а ему как раз и нельзя на свету быть. В темноте ведь не различишь, где дерьмо, а где пуп земли, вождь народов или там великое историческое событие, о котором и думать нельзя без преклонения. А луч пал, и видно: дерьмо.

Так мы и не будем туда наводить, дерьма и без того хватает. Мы займемся частными лицами, которые просто так жили, без должности, но зато и сами писали свою летопись, а не нанимали платных хронистов. Может летопись сия и не будет вам интересна — ну вы и не читайте. А у нас долг. Мы должны луч направить — и осветить. Чтобы все знали, как было у них там, в XX веке.

Там, правда, тоже все было как когда. Постепенно голода и холода миновали, все понемногу отогрелись и поели, а потом — в аккурат к концу века — повсюду высыпали торопливые жадненькие ребятки, быстренько ухватили, кто что мог, — и вот они уже люди третьего тысячелетия. Чуть что — и в Париж. О, Париж! Город будущего, сердце новой Европы, чудное, чудное обрамление для свежеприбывшего московского гостя. Вот метрополитен будущего, поезд из одного бесконечного вагона безо всякого машиниста летит под землей от церкви святой Магдалины до Национальной Библиотеки. Что ни станция — марсианский пейзаж, нержавеющий металл, небьющееся стекло, идеальный интерьер для новых русских, устремленных в будущее, отряхающих со своих ног прах двадцатого столетия. Конечная остановка, бесшумный эскалатор, потом лифт в светящемся хрустальном стакане — и вот наш луч падает на улицу Тольбиак.

Здесь, правда, все спокойнее, двадцать первого века поменьше, больше двадцатого, а кое-где угадываются следы и девятнадцатого. Зеленеют деревья, откуда-то доносится тихая музыка, небольшие кафе, булочные, цветочные магазины, прачечные самообслуживания… И если не свалиться снова в хрустальный стакан и потом в марсианский поезд, а начать разматывать эту длиннющую рю Тольбиак, двигаясь пешочком на запад, в сторону церкви Алезия и отступая при этом во времени, то вскорости мы доберемся до тех мест и до тех лет, где некогда были счастливы и несчастны люди, вызванные сегодня из небытия магической силой нашего луча. Мы минуем церковь Святой Анны, улицу Барро, постоим у психиатрической больницы Святой Анны, свернем на улицу Глясьер, по которой не раз мужественно и смиренно шествовал Б. П. и где к нему, коленопреклоненному и молящемуся, сзади подкрадывался дьявол. Оттуда можно по бульвару Араго свернуть направо, на улицу Гоблен, где так мило ели мороженое и где продавались такие зеленые ремешки… А можно пойти налево, к площади Денфер-Рошро, откуда уже рукой подать до Люксембургского сада и бульвара Монпарнас, здесь и сегодня можно посидеть в Куполе, Доме или Селекте.

М-да… Париж, Париж… Но если мы хотим еще немного углубиться в прошлое, а это входит в наши виды, то нам придется на какое-то время расстаться с этим замечательным городом и перенести наш луч в другие края. Жаль конечно, но, в конце концов, разве все дело в подземном полете в вагоне-поезде без машиниста? Подумаешь, всадник без головы! А душа? Душа же не там. Эталон души хранится, как известно, в России, не помню точно, то ли в Сергиевом Посаде, то ли в Зеленограде — вместе с эталоном времени. Никто не помнит, потому что давно не пользовались. Но он в России, об этом все знают. Стало быть, не одним Парижем жив человек. И сейчас наш луч пройдется по иным местам, и мы вспомним для начала иные топонимы, такие, например, как Кресты, Бутырки или Лубянка, говорящие здешнему уху не меньше, чем тамошнему Куполь или Селект. Так уж сложилось.

Странно только, что, пролетая — уже на самом исходе века — из Западной Европы в Восточную, не миновать нашему лучу где-то на полпути, на берегах Влтавы, зацепиться, пусть и на мгновение всего, за еще один неожиданный топоним: ночной клуб Дранси. Вот тебе и Кафка!

И еще раз захочется уйти, наконец, от всех этих старых историй, забыть их, пересесть поскорее в новое столетие, в новое тысячелетия, отчалить немедля, начать все сначала, с чистого листа.

Ах, если бы это было возможно!

ЧАСТЬ I

КОТ И ДРУГИЕ РЮРИКОВИЧИ

Обер-гофмейстрина Нарышкина занесла в дневник 5-го марта [1917 года]: «Опасна кровожадная чернь — отречение ее не удовлетворило, жаждет цареубийства»… Автор дневника не чужд был истории и рассказывал Императору эпизоды из революции 48-го года.

С. Мельгунов. Судьба Императора Николая II после отречения[1]
Перехваченные письма

Перехваченные письма

Глава 1

ЗАЛОЖНИКИ

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

8/21 сентября 1918

Петропавловская крепость

Здесь, Сергиевская, 34

Е. А. Нарышкиной

для передачи В. А. Татищевой

Дорогая моя, сперва я не хотел тебе описывать ту ужасающую во всех отношениях обстановку, в которой мы здесь находимся, чтобы не прибавлять тебе страданий, так как я знаю, что ты все равно делаешь все, что возможно, чтобы нас выручить, но становится настолько невыносимо, с одной стороны, а с другой, я подумал, что если ты будешь знать обстоятельства нашего содержания, то тебе, быть может, легче будет добиться — не говорю освобождения, но хотя бы перевода в более человеческие условия. Лица, сидящие со мной и бывшие в других местах заключения, говорят, что ничего подобного нигде, ни в Кронштадте, ни в Крестах, не существует, а в двух местах, а именно Дерябинская казарма на Васильевском острове и Дом предварительного заключения на Шпалерной, режим настолько хороший, что попавшие туда чувствуют себя почти как в раю.

В одной камере нас находится 15 человек, было 16. Все происходит тут же. Воздух можно себе представить какой. За все время выпустили два раза в коридор минут на 10–15. Проходило 5 дней, что даже дверь не отворяли, чтобы хоть сколько-нибудь проветрить камеру. Вши нас буквально заедают. Морят голодом буквально. Жидкий суп или, вернее, грязная вода, восьмушка хлеба и полселедки — вот все, что дают один раз за весь день, были дни без хлеба. Выдают эту жалкую порцию только поздно вечером, часов в 10–11, а раз дали только в 12 ночи.

Можно посылать за продуктами в лавочку на сторону, но организовано отвратительно. Продукты эти также приносят только поздно ночью, часто прождешь весь день и ничего не принесут, а цены дерут грабительские. Деньги у нас вышли, а ты не присылаешь, можно присылать 2 раза в неделю по 50 рублей каждому. Продукты мы получили один раз, из присланного пришлось поделиться с другими заключенными, потому что невозможно видеть, как люди лежат, как пласт, от голода, во-первых, а во-вторых, в один день, когда мы сами совсем ослабели, и нас кормили другие.

Мы страшно ослабли, целый день лежим на полу (впрочем, последние три дня на тюфяках и мешках, которые получили) и рассчитываем движения, так нам трудно двигаться. Третьего дня я просил прислать доктора, но вряд ли это сделают. Трудно отсюда что-нибудь посоветовать, но если нет надежды на освобождение в самые ближайшие дни, употреби всю энергию на перевод на Шпалерную или в Дерябинские казармы. Так как здесь доктора добиться, видимо, нельзя, то советуют, чтобы какой-нибудь доктор, скажем, Истомин, Коренев или др., выдал нам свидетельства, что режим, которому мы подвержены, угрожает нашей жизни, и с таким свидетельством хлопочи о переводе. У Николая может усилиться и развиться ревматизм от спанья на полу и прочих удобств здешней жизни; у меня полная слабость и истощение.

Из воспоминаний Николая Татищева[2]

1904 год, 8 мая, накануне моих именин, в Рязани с утра выпал снег.

Это не устраивало меня и мою сестру. Накануне нам было обещано, что если погода не испортится, нас возьмут на царский смотр войскам: пехотная дивизия отправлялась из Рязани на войну с Японией.

Няня подняла шторы и решительно заявила:

— Никаких вам парадов не будет, не ждите и не надейтесь.

Однако мы все же надеялись, впрочем, на этот раз не на мать, а на отца: вчера мы подслушали, как он настаивал, чтобы нас взяли на парад.

Когда мы спустились в столовую, мама (ударенье на последнем слоге, вопреки правилам русского языка) сидела чем-то недовольная, а папа (то же насилье над языком) был особенно оживлен:

— Ну что, готовы? Сейчас подадут карету.

Вороные лошади шли крупной рысью. Пара в дышле, английская упряжь. Мы пронеслись через тот загородный квартал, где через 60 лет будет жить Солженицын. Когда выехали в поле, выглянуло солнце.

Отец объяснил, что так всегда происходит перед царским смотром.

Вот мы сидим на каких-то длинных скамейках, около нас знакомые дамы и их дети, впереди огромное поле. Четыре полка — шестнадцать тысяч человек уже вытянулись в ровные линии, образовав квадрат.

Посредине каре появляются офицеры на гнедых лошадях.

— Который государь? — спрашиваю я.

— Вон тот, перед генералом Закржевским, — отвечает мать.

Царь по виду ничем не отличается от других офицеров, но я уже был об этом предупрежден.

Играет музыка, и вокруг нас все орут, даже дамы кричат пронзительными голосами. Точно ведьмы, и однако стараются, чтобы на них обратили внимание те всадники из центра. Мама молчит, слегка улыбается в пространство, мы с сестрой тоже молчим.

Но уже откуда-то подбегает отец и сразу ко мне:

— Как? Ты молчишь? Почему не кричишь со всеми: ура, ура, ура — и при этом он поднимает руки, как архиерей на торжественном богослужении, стараясь загипнотизировать, заразить меня свои одушевлением.

— Я не знал, что надо кричать, — шепчу я и смотрю вопросительно на мама, которая снисходительно пожимает плечами. Отец хмурится и быстро отходит к губернатору Брянчанинову и другим сановникам в парадных мундирах.

Мисс Гринвуд потом будет комментировать в детской эту сцену:

— Ничего более «шокинг» не приходилось видеть! Чтобы леди и джентльмены позволили себе жестикулировать руками и орать, как бесноватые, на глазах у всего города!

Из воспоминаний Ирины Голицыной[3]

Мой отец, граф Дмитрий Николаевич Татищев, принадлежал к очень древнему роду, восходящему к викингу князю Рюрику.

Когда он служил в Преображенском полку, он подружился с молодым офицером Кириллом Нарышкиным, который предложил ему поселиться в их доме, где он жил с вдовой матерью. У Кирилла была сестра лет на восемь моложе него, очень хорошенькая. Очень скоро она была помолвлена с моим отцом и они поженились. Родители поселились в имении моего дедушки Татищева Варганово.

Мне было, кажется, около трех лет, когда мой отец получил пост рязанского вице-губернатора.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

10/23 сентября 1918

Ни третьего дня, ни вчера послать это письмо не удалось, надеюсь сегодня как-нибудь устроить. За это время случилось следующее: во-первых третьего дня и Николай, и я получили по посылке, за которые благодарим, а во-вторых здесь составляли списки лиц, происходящих из местностей, оккупированных германскими войсками. Мы с Николаем записались в таковые… Не будучи украинцами, мы тем не менее находимся под покровительством Украинского правительства и Германского командования войсками на Украине, что явствует из полученного нами разрешения Украинского правительства, подтвержденного Германским командованием, отобранного у нас при обыске и находящегося на Гороховой, 2. Хорошо бы, если бы был сделан запрос Украинскому и Германскому консульствам, но чтобы эти два учреждения не отреклись от нас, а напротив подтвердили, что мы находимся под их покровительством. А для находящихся под таким покровительством масса льгот, вплоть до скорейшего освобождения…

Николай просит купить в магазине Лебедева и прислать ему какой-нибудь учебник политической экономии. Трудно нам будет провести день послезавтра, можно ли было когда-нибудь представить, что придется так тяжело прожить такой хороший день[4]. Крепко обнимаю и целую, дорогая, поцелуй девочек. Николай целует, бодрится.

 * * *

24 сентября / 7 октября 1918[5]

Дорогая, письмо это принесет один надзиратель родом со станции Плюсса и потому хорошо знающий всех тамошних обитателей, Гулю и проч. Относятся к нам здесь очень хорошо, нас в одной камере 8 человек, пища здоровая и вкусная, но мало. Если есть основания предположить, что 7-го ноября нов. стиля (25 окт.), годовщина большевизма, будет амнистия, как думают у нас в заключении, то ждать уже не так долго, разумеется, если не грозит возврат в крепость, которую вторично вряд ли возможно перенести.

Вообще после того ужаса, который трудно описать, а, не испытавши, вообразить себе положительно невозможно, мы бы чувствовали себя как в раю, если бы не голод, который нас одолевает как людей, возвращающихся к жизни после постепенного умирания, которое мы испытали в крепости и которое можно сравнить с состоянием мух осенью.

Особенно необходимо питание Николаю, его здоровье все лучше, вчера и сегодня жара не было, хотя уже был случай, что после нормальной температуры у него третьего дня вечером она вдруг опять поднялась до 38,3. Ему особенно надо хорошо питаться, и он особенно страдает от голода. Картофель, который ты принесла вчера, и свеклу мы уже сегодня днем прикончили, конина, которая, кстати сказать, в холодном виде очень хороша и нам очень понравилась, была съедена третьего дня, и теперь мы до пятницы на казенной пище. Обед здесь дают часов в 12–12 1/2, довольно хороший, иногда суп и каша, иногда к этому прибавляют котлету, затем в шестом часу вечера кашицу — и больше ничего. А главное, малы порции и волчий аппетит.

Очень неприятно это писать, чувствую, что с продуктами после нашего ареста стало еще хуже и тебе очень трудно. Поэтому надо стараться выработать такую присылку, которая была бы питательна и достижима. К сожалению, нам здесь это очень трудно выдумать, но мы с Николаем мечтали бы получать хоть какую-нибудь крупу, нам здесь разрешат варить кашу; затем хлеб (говорят, муку стало возможно доставать) хотя бы пополам с картофелем, очень хороши были лепешки с капустой, затем мясо, хотя бы конину, и если будет крупа, то сала для каши. Говорят, на Клинском рынке еще можно достать.



Из воспоминаний Ирины Голицыной

В 1909 году отец был назначен ярославским губернатором.

Летом мы провели наше обычное время в Степановском, затем в Варганове, а папа тем временем вступил в новую должность. Он приезжал к нам и выглядел очень счастливым, рассказывал, какой замечательный город Ярославль; а губернаторский дом — настоящий дворец, очень большой и выходит прямо на Волгу…

Мы переехали туда в сентябре 1909 года. Папа встретил нас и показал дом. Больше всего поражал огромный зал. Чтобы осветить его, надо было повернуть двенадцать выключателей на доске, вверху, на хорах — в зале зажигалось более трехсот ламп. Угловую комнату занимал папин кабинет. Часть окон выходила на Волгу, другая — в сад. За кабинетом был актовый зал с длинным столом, покрытым красной скатертью. Главная лестница была устлана ковром, а на Рождество и на Пасху на нее стелили другой, еще более нарядный. День и ночь у входа в дом стоял часовой.

В первые дни я с трудом находила дорогу в доме, но Кот освоился очень быстро, и я повсюду следовала за ним, пользуясь тем, что у меня еще не было гувернантки.

Кот вообще развивался очень быстро. В девять лет он писал стихи и маленькие рассказы. Он знал все обо всем. Как-то мы были в Елизаветинском монастыре, основанном моей бабушкой, и местный священник о. Димитрий повел нас в церковь поклониться чудотворной иконе. А Кот потянул меня к другой иконе неподалеку от алтаря и сказал, что на ней нарисованы все наши святые. «И святая Ирина здесь?» — спросила я. «Ну конечно», — ответил он и показал св. Николая, св. Елизавету, св. Ирину, св. Веру (имя моей матери), св. Димитрия (мой отец) и т.д. — всех на одной большой иконе.

Кот объяснял мне, как богат наш дядя Федор (князь Куракин, брат моей бабушки), у которого мы обычно останавливались, проезжая через Москву. «Знаешь, — говорил он, — ножи, вилки и ложки у него не серебряные, как у нас, а золотые». И однажды, когда стол был накрыт к обеду, а слуг не было поблизости, он привел меня в столовую, чтобы доказать это. «Серебро» и в самом деле было позолоченным. Затем, когда все были за обедом, он продолжил свои изыскания. «Хочешь знать, что у дяди Феди под кроватью? — спросил он. — Все — из чистого серебра». И снова мы отправились, чтобы воочию увидеть это чудо.

Когда дядя Федя умер, он оставил моей матери 250 тысяч рублей. Кот снова быстро объяснил мне: «Ты понимаешь, сколько это? Четверть миллиона! Это очень много». Меня не слишком занимало наследство, но мне нравилась большая, в рост человека, картина, которую перевезли в наш дом и которую я так любила в Степановском — «Начало охоты». Тогда же моя другая бабушка, графиня Татищева, решила отдать папе Варганово, а для своих дочерей купить небольшую сельскую усадьбу под Москвой и поселиться там с ними.

Николай Татищев — матери

Из писем октября 1918

37-й день

Милая Мама. Так как ты, вероятно, не получила ни одного из моих посланий из 58№[6] то поздравляю тебя вторично со всеми семейными праздниками и очень благодарю за посылки, особенно книги, выбор которых оказался очень удачным, несмотря на то, что теперь их так трудно доставать. Мне страшно понравился последний хлеб, не московский ли это? Из последних продуктов мы особенно благодарим за кашу, которая так вкусна и питательна. Если наладится с Херсонской улицей, может быть ее можно будет посылать еще в большем количестве, — она как будто не портится и не высыхает несколько дней.

Как в Москве? Пострадал ли там кто-нибудь из знакомых, напр., Петр? Тоже интересно бы узнать судьбу Лориса и Ерм. — неужели они все еще сидят в том отвратительном мешке? Мы понемногу восстановляем свои силы. У папа, впрочем, за последние два дня небольшое повышение температуры — по вечерам 37 с десятыми и ломает; у меня два дня нормальная — по теперешним временам, т.е. 35,6 в среднем. Я лежу в компрессе и массу читаю. Кстати, относительно книг: так как ничего определенного просить, по-видимому, нельзя, то присылай, не стесняясь качеством, в таком же роде (в последний раз меня особенно порадовала «Психология масс» Лебона), если можно, классиков, напр., Плутарха.

Папа просит к пятнице папирос из его запаса и спичек.

У нас хорошее настроение, мы покойны и терпеливы, особенно когда не раздражают сожители по камере. Но мы их держим в ежовых, и уже заметны успехи: днем меньше болтовни и чавканья (при еде), ночью — храпенья.

Мне дают теперь по утрам сырое яйцо, хотя в общем пищу сократили: за обедом — 2 блюда (каши уже нет), за ужином одно. Но какая это благодать после известной клоаки, где отвратительные безбожники, вероятно, профанируя Евангелие, питали нас полселедкой и восьмушкой хлеба. Крепко целую тебя, Друга и бабушку, 100 комплиментов Ирине за лепешки, Ике за хлопоты. До свидания, хотя не смею надеяться на скорое. Я.

P. S. Со вчерашнего дня у нас топят, и теперь здесь совершенно тепло…

* * *

Только что послал тебе открытку законным образом. Твое письмо меня очень обрадовало, ибо ждать 13 дней не так уж трудно, тем более, что теперь у нас установилась тишина и можно спокойно заниматься литературой. Изучаю политическую экономию, книга оказалась очень удачна, это, кажется, лучшее руководство в России.

Итак, неужели до скорого свидания? Крепко целую тебя, бабушку (от здешней администрации слышно иногда о «попечительнице Нарышкиной»).

* * *

Очень благодарим тебя за сегодняшнюю посылку и также за предыдущую — форшмак был божественный. Очень также хорошо новое какао. Папа просит прислать янтарный мундштук, подаренный тобой в Вене. Если табак доставать легче, чем папиросы, то пришлите мне, пожалуйста, табаку и австрийскую (зеленую) трубку. Вчера я послал опять официальную открытку; к просьбам, изложенным в ней, добавляю еще одну: мы слышали, что в украинском посольстве можно доставать за плату газеты, может быть, вы попробуете это сделать и прислать нам в пятницу? Я много читаю, особенно Плутарха, который меня с каждым днем все более восхищает.

Нам опять наполнили камеру и стало несколько тесно; сидит какой-то Мордвинов, фабрикант, священники; из первой партии мы одни.

Если предположить, что нам всем скоро удастся эвакуироваться, то меня смущает вопрос относительно себя: ведь я призывного возраста и должен быть освобожден или поступать в Красную Армию. Существует ли какая-нибудь комбинация для решения и этого вопроса?

Я заметно поправился и чувствую себя довольно приятно все 24 часа за исключением периодов после repas[7], когда священники пьют чай с раздирающим чавканьем. Вижу приятные сны: вместо кошмаров в сентябрьские ночи всегда на одну тему (аресты, погоня, спасенье от преследованья) теперь мне снятся освобождение, Варганово и герои Плутарха. Празднуют ли лицеисты праздник и когда? Конечно, по старому стилю, т.е. в пятницу? Если увидишь кого-нибудь из них, напр., Лорисова, передай от меня поздравленье.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В 1913 году отмечалось трехсотлетие династии Романовых, и торжества должны были начаться в Ярославле.

Императорская семья прибывала на корабле, поэтому встреча должна была состояться внизу, на пристани. Мама, роскошно одетая, вся в драгоценностях, держала букет орхидей, привезенных накануне из Ниццы, чтобы преподнести его императрице, — это были ее любимые цветы.

Корабль Межень причалил. Несколько минут ожидания, и царь Николай, Император Российский, правитель одной седьмой части мира, по устланному ковром трапу сошел на набережную в сопровождении Ее Императорского Величества и их пятерых детей. Даже сейчас, когда я пишу это, мое сердце бьется быстрее, и мне кажется, что я снова стою среди толпящихся людей, созерцающих, молящихся и исполненных любви. Я увидела маму, идущую навстречу Императору и с глубоким реверансом вручающую свой букет. Ика сделала то же самое.

Это было похоже на ослепительный сон. Приветственные крики толпы, звуки гимна, всеобщая радость, наши сердца, рвущиеся к Богу в благодарственной молитве за то, что он дал нам нашего царя, такого простого, скромного и прекрасного. Я вернулась домой потрясенная.

Императорская семья провела ночь на своем корабле. На следующее утро императорские гости и их свита, вместе с моими родителями и Икой, отбыли в Ростов. В какой-то момент Император подошел к ним и спросил у Ики, не устала ли она вчера. Ика молчала, но мама, стоявшая рядом, спасла положение и ответила за нее. Когда потом родители спросили Ику, почему она не ответила Императору, она сказала: «Я не поняла, что он обращается ко мне, я думала, он спрашивает кого-то другого». Хорошо понимаю ее ошеломление, я испытывала то же, хотя и наблюдала все на расстоянии.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем ноября 1918

Дорогая моя Вера, пользуюсь тем, что милая сестра обещала завтра, в воскресенье, доставить тебе это письмо, чтобы рассказать, каково наше настроение после годовщины, не принесшей нам освобождения.

Мы не унываем, во-первых, потому, что несомненно, по манифесту, некоторые должны быть выпущены, а между тем никого из находящихся с нами в больнице 60 с лишком человек еще не выпустили, это мы приписываем безумному хаосу, царящему во всех отраслях управления, и ожидаем, что освобождение последует в ближайшие дни. Но мы с Николаем не уверены, что попадем в число подлежащих освобождению, в особенности я, думаю, вряд ли попаду. Даже и это не особенно меня бы угнетало, если бы я был спокоен за вас, но ужасно, что, мне сдается, тебе очень трудно. Кажется все дорожает неимоверно, а у тебя с деньгами очень плохо. Пожалуйста, не стесняйся и продавай бронзу за сколько бы ни дали. Конечно, надо иметь в виду, что если после выпуска надо немедленно будет уезжать, то нужно иметь деньги для выезда.

Должен сказать, что мы с Николаем никогда не решимся оба уехать и оставить вас здесь, ибо бывали случаи, что за скрывшихся арестовывали членов семьи, даже женщин. Поэтому вот что, по-моему, необходимо сделать, не откладывая. Так как нет никаких причин властям предержащим задерживать вас здесь и не выпускать из пределов Совдепии, то надо сейчас же начать хлопотать о получении для вас разрешения на выезд, на Украину ли, в Финляндию, одним словом, куда ты думаешь нам надо будет направиться. Когда у вас будет разрешение, то мы спокойно можем уехать, если и не вместе, то хотя бы приблизительно одновременно.

Ты, вероятно, удивлена, почему я так спокойно отношусь к тому, если бы пришлось еще посидеть. Из того, что последнее время мы читаем в газетах и слышим от докториц и сестер, мы опять надеемся, что недалеко время, когда иноземцы, а, по последним сведениям, немцы, придут нас освободить от большевиков, а такое освобождение нам настолько больше улыбается, чем освобождение по большевистскому манифесту, что стоит посидеть даже лишнюю неделю-другую, дабы быть освобожденными этим путем. Если бы не болела душа за вас, с радостью бы посидели еще с тем, чтобы быть освобожденными этим способом. Но можно ли быть теперь уверенным, что это так и что это будет скоро?..

* * *

Милая, дорогая Вера, во-первых, благодарю очень за вчерашнюю посылку, которая очень хороша, как пирог, так и гусь, и все, едим и мечтаем о завтрашней; вообще пятница и вторник хорошие дни, голодные у нас среда и четверг, неравномерно, к сожалению, распределены дни передач. Теперь о делах. Бижу[8] находятся в Выборге, и я не знаю, можно ли их теперь достать, ибо нахожусь в неведении, можно ли проехать в Финляндию или нет. Если бы ты решила продавать, то до бирюзы или брильянтовой броши следовало бы продать эмалевый с жемчугами и брильянтами гарнитур (браслет и брошь с подвесками), ибо их носить в таком виде без переделки нельзя и стоит гораздо дороже.

Прежние деньги ты не очень береги, если нуждаешься, но имей в виду, что за сотенные и пятисотенные бумажки можно получить керенками больше ста рублей, только сама не меняй, а попроси кого-нибудь. Знай также, что у меня на текущем счету в Объединенном банке взаимного кредита (угол Невского и Морской) осталось тысячи 3–4, да в Волжско-Камском банке рублей 700; да у тебя в банке 500 р. Мои книжки текущих счетов забрили при обыске, и они находятся на Гороховой, но может быть Андр. Андр. Островский что-нибудь устроит, так как я ему говорил и подал в банк заявление, чтобы, буде со мной что случится, деньги выдавали бы тебе.

Все эти вопросы имеют значение, если я не попаду под амнистию, в благоприятном же случае осталось 5 дней, считая и сегодняшний. Но у меня чувство, что я не попаду, дай Бог, чтобы попал Николай. Циркулируют слухи о скорой оккупации Петрограда, но мне кажется, что очень скоро этого случиться не может, так что, пожалуй, придется еще посидеть…

* * *

Дорогая моя, благодарим за посылки. Все очень хорошо, если конина достается легко, присылай ее побольше, она нам очень нравится и питательна.

Что касается денег, то 100 р. в неделю на обоих теперь, думаю, будет вполне достаточно. Бронзу продай, но только поговори с Борком и попроси его как-нибудь дотянуть до двадцати тысяч, он уже давно мне говорил, что за нее дают 18 тысяч, так что уменьшать теперь до 15-ти было бы очень неприятно. Разумеется, если ничего сделать нельзя, надо брать, что дают.

Трудно ориентироваться здесь в заключении, а потому не знаю, может поездка на Украину теперь не дает тех преимуществ, которые нам представлялись раньше, но тем не менее мне кажется, что здесь оставаться совершенно невозможно как вследствие полнейшей голодовки, так и вследствие ежедневно угрожающих мерзостей, а потому, когда мы, Бог даст, будем выпущены, надо будет торопиться. Если не на Украину, то в Крым, а ехать надо будет

Здесь нам терпимо; если бы только поменяли компанию (нас в камере 8 человек) и избавили нас от 2–3 несноснейших типов, в особенности один невыносим, то было бы совсем отлично. Болит только сердце за вас, ибо чувствуется, что тебе очень тяжело, — это во-первых, а во-вторых каждый день может принести какую-нибудь новую мерзость вроде принудительных работ или чего другого…

* * *

Милая моя, дорогая моя Вера, ты не можешь представить себе, как мне было отрадно получить твое последнее письмо вчера, благодарю тебя за все, за все и думать не хочу, что не вернутся для нас еще хорошие дни, лишь бы ты справилась со всеми трудностями, которые приходится переживать теперь, и не слишком затянулось это ужасное для нас время. О себе должен сказать, что я совсем не в таком состоянии нервном, как в тот раз. Если бы я был уверен, что с вами ничего не случится и что тебе не так ужасно трудно справляться со всем одной, то было бы просто хорошо. Это тем более так, что не жду ничего хорошего от свободы: уехать, по-видимому, нельзя, оставаться здесь — ежеминутный риск попасть в худшие условия.

Относительно Николая я, разумеется, как ты и знаешь, ни минуты не думал бы, что надо отказаться от возможности освобождения только потому, что нельзя нас освободить обоих. Но не могу не разделить и его взглядов, которые он подробно тебе описывает. Оставаться ему здесь — это также постоянная угроза или быть вновь арестованным и попасть в гораздо худшие условия, или быть вынужденным идти на дело, противное его убеждениям (его могут заставить поступить в Красную Армию).

Другое дело, удрать, что он мог бы осуществить, конечно, гораздо легче, чем я. Но, не говоря о риске, которым такая попытка угрожает, он никогда не пойдет на это без полной уверенности, что остающимся не придется отвечать за его исчезновение. А кто и что может дать ему эту уверенность?

* * *

Вот уже две недели с лишком, как мы ежедневно ждем освобождения. Сперва рассчитывали на манифест к 7-му, а потом нам почти каждый день объявляли, что придет следователь, который кого допросит, а кого освободит так, объявляли в самой категорической форме: следователь телефонировал, что непременно будет в 7 часов вечера или, во всяком случае, завтра. Но проходил и вечер, и завтрашний день, а следователь не приезжал. В последний раз, третьего дня, по словам начальника тюрьмы, окончательно ему сказали на Гороховой, будто следователь приедет вчера, но и вчерашний день прошел без всякого следователя. Большинство очень нервничает, но мы с Николаем относимся довольно спокойно. Николай даже прямо философски. Нам кажется, что вообще горизонт должен скоро очиститься от прихода союзников, и приход этот должен принести избавление от всех бед и мучений и создаст новую нормальную жизнь. Из того, что мы вычитываем из газет и что нам рассказывают доктора и сестры милосердия, мы заключаем, что даже пессимисты теперь считают, что избавление англо-франко-американцами должно наступить не позже нового года, а оптимисты их будто бы ждут ко 2-му декабря, т.е. через неделю с небольшим.

Если это верно и если взять среднюю из этих двух надежд, то это настолько хорошо и так просто разрешает массу вопросов, которые встанут перед нами даже после освобождения, если таковое последует в скором времени, что лучшего и желать нельзя. У меня положительно явилось чувство, что наступил конец нашим страданиям, а Николай размечтался о том, как мы с ним въедем в Москву верхом с союзными войсками. Если это так, то брось всякие хлопоты за нас.



Теперь о делах. Губарева, пожалуйста, не удерживай, если он тебе не нужен. Как камердинера его мне совсем не будет недоставать, напротив, на этом амплуа он стал никуда не годен и только меня злит; другое дело, как буфетчик, но по настоящим временам таковой не нужен, а когда настанут лучшие дни, то, во-первых, можно будет его взять обратно, а во-вторых и заменить другим. Я и то подумывал послать его ключником с исправлением должности лакея на время приездов в Варганово. Разумеется, запиши адрес, чтобы его можно было всегда найти.

Если мне придется еще сидеть некоторое время, то хотел бы заняться изучением английского языка, для чего прошу прислать мне англо-русский, а если трудно достать, то англо-французский словарь и какую-нибудь нетрудную английскую книгу…

* * *

Получил твое длинное и подробное письмо, дорогая моя, и очень, очень благодарю тебя за него. Теперь мне ясно все, и я вижу, что ты сделала очень многое и все очень хорошо.

На этой неделе началось освобождение, и из 52 переведенных вместе с нами освободили 26 человек, т.е. как раз половину. Правда, из крепости перевели новую партию, но теперь нас в палате 5 человек вместо 8, что уже гораздо лучше, и только один не совсем приятный.

С тем, что нам придется сидеть до 7-го, мы примирились, боюсь только, что вследствие прежней службы и вследствие известных тебе обстоятельств Николая, освобождение, предположенное на 7-е, может не коснуться нас. Тогда нам не на что будет надеяться, вопрос может затянуться на очень долгое время.

* * *

Задержка писем произошла вследствие того, что сестер наших перевели на остров Голодай. Заменила их сестра Маркова, также очень хорошая; сегодня принесла твое письмо и предложила написать ответ, за которым должна скоро зайти.

Письмо меня очень обрадовало, утешило и успокоило. Очень рад, что вы поселились у Николая Ивановича. Какой ваш подъезд, со Спасской или с площади, и чья это была квартира? Хороши также результаты твоего посещения Горького, в особенности приятно, что и по его мнению скоро конец большевикам и связанным с ними мучениям. На этот раз как будто ты чувствуешь, что скоро конец нашим страданиям; что же касается до нас, то мы окрылены самыми радужными надеждами на скорый приход иноземцев.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Лето 1913 года мы провели в Степановском, так как моя бабушка была свободна и могла приехать в свое поместье. К этому времени она стала Обер-гофмейстриной Императорского двора и жила теперь в основном в Царском Селе — в Александровском дворце — или в Петербурге — в Зимнем дворце. Ику пожаловали во фрейлины, и она получила чудесный брильянтовый вензель с буквами М и А — инициалами вдовствующей императрицы Марии и императрицы Александры Федоровны.

Мы были в Варганово, когда объявили о начале Первой мировой войны. Какой подъем патриотизма, какую любовь к царю вызвало это сообщение! Тысячи людей собрались перед Зимним дворцом. Играли государственный гимн, коленопреклоненные люди плакали, благословляя нашего любимого Императора, казалось, они слились воедино — царь и его народ.

В ноябре 1915 года отец получил повышение. Он был произведен в генерал-лейтенанты и назначен начальником специального жандармского корпуса. Его главной задачей было обеспечивать порядок во время поездок Императора на фронт и с фронта. Теперь ему полагался специальный железнодорожный вагон, которым он и его семья могли пользоваться в любое время и в любом месте, — вагон со всей роскошью, какую только можно вообразить, включая салон, кабинет и ванную комнату. В его распоряжении были также автомобиль с шофером и, разумеется, прекрасная казенная квартира в Петрограде.

Конечно, это было захватывающе — переехать в один из самых больших городов мира. Все было неожиданно и ново для нас. Мои родители были счастливы. Отец любил Императора и понимал, что император доверяет ему. Мама любила Петроград, здесь жили ее ближайшие родственники и друзья. Кот тоже к этому времени жил здесь (он уже учился в Лицее), и мама сильно по нему скучала. Так что все мы были довольны…

Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

Это было осенью 1916 года. Я приехал в Муравьевские казармы на Волхове Новгородской губернии, где стояли запасные части Гвардейской кавалерии. Там я должен был изучить военное ремесло, но больше узнал другое: тупое уныние, опустошающую тоску и способ, как от этого избавляться…

Моя фигура здесь так нелепа, что кто ни взглянет на меня, усмехнется: взводные, младшие унтера, ефрейторы, солдаты-хохлы… Вахмистр Голубь сказал мне раз, в начале знакомства:

— Теперь-то вам еще ничего, а что было раньше, при ротмистре Копылове. Вашему брату вольноопределяющемуся спуску не давал. На уборке подкрадется козлом и перчаткой лошади под брюхо: это что-с? Почему пыль? Потрудитесь все сначала, от головы до хвоста, ноги и живот, хвост — гребнем, гриву — гребнем, копыта промочить, тут вам не будуар, здесь вам не публичный дом, да как вы сидите на седле, х… отдавите, вот я пошлю вашей невесте ваш портрет с раздавленными яйцами.

…Мы идем строем из казармы заниматься на плацу. Не знаю, бестолково ли велись эти занятия, или причина в моей неспособности, но я ни тогда, ни после не постиг тайны перестроений: что такое взводная колонна, как строятся по шести, куда я должен «пристраиваться», когда из широкой реки на ходу колонна превращается в узкий ручей, где в разных случаях место начальника, — всего этого я так и не одолел. На плацу солдаты шепотом подсказывали мне, что нужно делать, иногда нарочно неправильно. Взводные становились в тупик перед моей невосприимчивостью к строю, на их памяти будущие офицеры понимали все это сразу, это у них было в крови.

Занятья «пешой-по-конному» кончались рубкой лозы. Все по очереди подбегали галопом к ветке кустарника и разрубали ее шашкой, сверху наискось, после чего нужно было описать шашкой круг и застыть, держа ее над головой для нового удара. Это у меня кое-как выходило. Потом мы шли в конюшню, седлали лошадей и ехали в манеж упражняться в фигурной езде и вольтижировке…

В иные дни вместо манежа мы занимались гимнастикой в коридоре казармы. Надо было перескочить через некое сооружение, которое называлось «кобыла», для этого разбежаться, подпрыгнуть на трамплине, оттолкнуться руками от кожаной спины чудовища и в свирепом устремлении вперед, забыв все, со зверским выражением лица переброситься через огромную, длиной в билиард, кобылу на деревянных ногах… Почти у всех выходило. Вот один паренек замедлился перед самым трамплином, поскользнулся, ударился животом о кобылу, после чего сзади раздалась матерщина, и он, отбежав к исходной точке, снова бросился головой вперед и перескочил. Близилась моя очередь. Выйдет ли у меня? Или опять, как в прошлый раз? Боже, дай силы, перенеси. Возьми от меня все, кроме книг и музыки, но сейчас дай удачу. Напрасно, знаю, еще когда вскакиваю на трамплин, что ничего не выйдет. Но лишь бы не остаться сидеть верхом посередине, лучше упасть на бок, это менее позорно. Если солдат остался верхом, ему кричат не слезать, и унтера — верх унижения — скачут через него. В последний момент перед самой спиной чудовища я задержался, испугавшись разбить свои органы… И вот я сижу верхом. Сдержанные смешки сзади, это солдаты. Кто-то из унтеров разражается руганью, но взводный, о позор, говорит с притворным равнодушием: слезайте, что же сидеть, в перерыв напрактикуетесь. Он знает, что через несколько месяцев я буду корнетом, и что еще раньше меня позовут в офицерское собрание…

В полдень меня отпускали к вольноопределяющимся других эскадронов обедать, после чего можно было около часу валяться на походной койке, стараясь читать «Материю и память» Бергсона. За сим занятия возобновлялись… Раз в две недели — а это казалось огромным периодом — выпадала моя очередь нести караульную службу… Унтера на дежурстве коротали ночь вокруг стола с зажженной лампой, за чаем. Я старался не дремать и собирал материалы для книги «Рассказы караульного помещения»… Подсев к столу начальства, я однажды предложил рассказать сказку и прочел наизусть всего «Золотого петушка». Они слушали внимательно и в некоторых местах поддакивали: здорово, так его, складно. После этого я уже думал, что наладил с ними отношения, пока лежа на нарах, не услышал такой о себе отзыв вполголоса: «Ну, из этого вольнопера толку не выйдет, кишка тонка»… Меня точно штыком в грудь пронзила горькая обида: я чужой для них, везде чужой, одинокий…

«Но как я попал в эту казарменную канитель?» — размышлял я, притворяясь спящим. Я виноват уже в том, что не похож на них. Что мне их войны, бабы, водка? Они затопчут меня сапогами. Мне отвратительны эти усачи и вся их прямая каторга, этот ветер, этот юмор, эта жизнь без искусства, без мистерии. При всяком случае они издеваются над Богом. В Николаевском кавалерийском училище «молодого» спрашивают: «Что вы думаете, „молодой“, о бессмертии души?» — И «молодой» должен отвечать какой-то нигилистический, кощунственный вздор о том, что бессмертна лишь душа рябчика, если она попадает в желудок благородного корнета. Молодой не может сопротивляться и, если он возмутится, как когда-то возмутился Баратынский, он уже не найдет сочувствия в своем доме: все твои предки служили, а ты что за птица? Кто же будет защищать границы, наши широкие реки, если молодые так размякли? Деды горбом наживали, а ты хочешь, чтобы в паспорте проставили: недоросль из дворян? Или разночинец? А потому пей водку, научись подхалимствовать, издеваться над святостью, сломай себя. Тебе некуда податься. Ведь не к старообрядцам же в скиты — это те же взводные с бородами. Не к революционерам в кружки — это те же корнеты-атеисты. Ты один. Россия — это Цирцея, превратившая всех в свиней, и они валяются по закутам, набив брюхи, растлив баб, позабыв об Итаке. Половина их острот касается испражнений, а другая — совокуплений, и вместо «лицо» они говорят «морда», «в морду», «мордой об стол».

…Однажды вечером за мной пришел вестовой из офицерского собрания и сказал, что мне приказано явиться на ужин. Я сел в конце стола, но сразу должен был опять встать: все хором затянули что-то, и мне сказали нести на подносе стакан командиру полка. Пели так: «Просим младшего корнета поднести бокал вина. Хороша традиция эта, Федор Карлыч, пей до дна!» После чего мне стали наливать водку, ром, вино и смесь, и через несколько минут я почувствовал себя уютно и приподнято-радостно. Толстый ротмистр Нарышкин, которого называли Диди, обняв меня, усадил рядом и стал говорить, что он очень знает моих дядей, «а ты, скотина, на службу приехал и книжки привез, нехорошо, брат, брось их козе под хвост, пой со всеми: „Щуку я словила, уху я сварила“»… Комната закачалась, будто среди метели, поднималась и замирала вьюга, приближался и удалялся гул голосов. Из тумана выплывали лица, энергичные или сонные… Некоторые издали внимательно смотрели на меня: экзаменуют, сообразил я.

Диди тоже следил за мной и всякий раз, как я задумывался, тихо говорил:

— Опять про свои книги дурацкие думает! Да живи ты просто. Я редко с кем сразу перехожу на ты, а ты не ценишь. Надулся, как индюк какой-то!

…Скоро я стал своим человеком в офицерском собрании. Ко мне привыкли, а Диди объяснял всем: «Он у нас ученый, Пушкина наизусть запомнил». Меня освободили от уборки лошадей, потом от вечерней поверки, потом от словесности. Под конец пребывания в Муравьях я стал большую часть времени проводить в офицерском собрании, где напивался и играл в покер.

…В те месяцы я разучился думать и даже на время разучился читать: «Материю и память» я так никогда и не дочитал. Думать же я разучился потому, что все прежние мысли заглушила одна: сознание своего превосходства, умственного и всякого другого, над всеми без исключения людьми.

После Нового года меня отпустили в Петербург сдавать экзамены на офицера при Николаевском училище.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

2 марта 1917 года пришло известие об отречении нашего любимого царя. Это был страшный удар. Затем мы узнали, что Керенский возглавил Временное правительство, и очень скоро его представители нанесли нам визит. Они были очень вежливы, извинялись, но осмотрели все наши комнаты и, после того, как побывали в моей, спросили, где находится кухня. К большому моему стыду, я не знала этого, мне было известно только, где расположен лифт, на котором из кухни подавали еду. Так как я не хотела обнаружить свое невежество, я отвела офицеров в буфетную, где можно было найти кого-нибудь из слуг.

Папа был в Москве. Кот позвонил ему по телефону и рассказал о том, что происходит в Петрограде. Папа ничего об этом не знал. Он сказал, что постарается вернуться поскорее. Ему пришлось до следующего дня ждать поезда, но на одной из станций по дороге он был арестован и отправлен в Петропавловскую крепость, где уже находились многие высокопоставленные лица.

Мы ничего не знали об аресте отца и ждали его возвращения на следующий день. Ничего не знали мы и об аресте Императора. В доме снова появились представители Керенского и приказали всем женщинам покинуть помещение. Мужчины — то есть Кот, все слуги и жандармы — должны были оставаться на месте.

Захватив лишь несколько чемоданов, мы на извозчике поехали на квартиру, найденную для нас папиным секретарем. Квартира оказалась очень маленькой, но было приятно, что окна выходят на Неву. Нам удалось найти кухарку, которая нам готовила.

В спешке упаковывая чемодан, я допустила ужасный промах, которого не могу себе простить до сих пор. Моим самым большим богатством в то время была коллекция портретов членов императорской семьи; всюду, где приходилось бывать, я старалась покупать открытки с их портретами. Меня хорошо знали в писчебумажном магазине в Ярославле и сами присылали мне все открытки, какие только появлялись. То же я делала и в Петрограде, так что у меня их собралось немало. Все это я взяла с собой, но чего я не упаковала и за что жестоко корю себя, были подписанные портреты четырех великих княжон, сделанные лучшими фотографами Буассоносом и Эглером. Они были подарены моей бабушке, а она дала их мне. Я держала их в большом конверте с бабушкиным адресом, написанным рукой Ее Величества Императрицы.

Вскоре разрешили покинуть наш дом и мужчинам. Кот и некоторые из слуг присоединились к нам, но наша квартира была слишком маленькая, и в ней не было места для остальных.

* * *

Мама добилась свидания с Керенским, чтобы ходатайствовать об освобождении отца. Но, несмотря на уверения Керенского, что это — вопрос дней, с его ареста прошло уже два месяца. И вот однажды, когда мы собирались выходить из дому, зазвенел звонок у входной двери, и я пошла посмотреть, кто там. Через секунду я была в объятиях отца. Мама, Тун (наша тетя, которая жила с нами), Ика и Кот собрались вокруг…

Около трех недель мы были вместе, но затем Коту пришло время идти в армию. Для нас всех это была новая причина для огорчения. Но он пошел, потому что сам этого хотел.

Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

Андрей вырос заграницей, куда его родители по каким-то причинам переселились после 1905 года. Во время войны он вернулся на родину, и в начале революции я и он сдавали офицерские экзамены на чин корнета при Николаевском кавалерийском училище. Он приятно поразил меня своей культурностью и открытым европейским обращением… Были причины, по которым эта дружба не одобрялась моими родственниками, но на это я мог не обращать внимания. Днем мы ходили с ним в Эрмитаж, а по вечерам вели беседы о второй части Фауста и об операх Вагнера. Из всех писателей он больше всего любил Данте и знал из него целые куски наизусть, в оригинале. Однако он с большой серьезностью относился к православию и, кажется, сам собирался впоследствии сделаться князем русской церкви, по образцу кардиналов и прелатов Рима или византийских иерархов. В разговорах он не уставал находить все новые преимущества православия перед католичеством, наша церковь, по его мнению, обладала полнотой христианской истины и единственно в чем уступала Риму — это отсутствием показного, вселенского великолепия.

— Преступление хранить под спудом для своих провинциальных нужд эти великолепные акафисты, ирмосы, икосы, — говорил он, а я подозревал, что он не совсем знает, что означают эти греческие слова. — А эта живопись. А мемифоны с песнью душе: «Душе моя, душе моя, Восстане, что спиши…»

Помню белыми апрельскими вечерами, одетые в шинели, мы направлялись по набережной мимо дворцов с освещенными закатом окнами в дальнюю церковь Цусимы. Церковь Цусимы, в память погибших моряков, была построена императрицей Александрой Федоровной под старинный стиль и была хороша; небольшая, с толстыми стенами, внутри почти темно, множество закоулков, притворов, приделов и ниш с синими, зелеными и красными лампадами. Из темноты поблескивают оклады на иконах и дарственные покровы на аналоях. Так стоишь, как в подземелье. Служба идет великопостная, облачения священников траурные. Овладевает успокоение и дремота… Молиться я почти не молился, только отдыхал и смутно вспоминал, что какие-то улицы и город с фонарями остались по ту сторону дверей…

Мы выходили уже в ночь с черным небом и невидимой водой канала… Серьезное настроение проходило у моего друга удивительно быстро. Около Николаевского моста он еще вспоминал свои экскурсии прошлой весной по городам Тосканы, но уже у Сфинксов переходил на более игривые темы; истерический порыв шутить, озорничать и кощунствовать находил на него как реакция после церковной сосредоточенности, и я тоже этим заражался. В таком настроении он начинал уверять меня, что ходит в эту церковь исключительно для того, чтобы смотреть на молодого дьякона Сильвестра, который напоминает ему одну скульптуру Донателло и в которого он якобы влюблен.

В то время война нас никак не затрагивала, и мы ее почти не замечали. Наши экзамены совпали с февральской революцией, но и это событие мы восприняли без всякого волнения, почти без любопытства, и когда после перерыва на одну неделю возобновились занятия и прогулки, мы с Андреем не снизили тем наших разговоров до обсуждения текущих событий. Андрей, впрочем, раза два брезгливо покосился на толпу манифестантов на улице, заметив вскользь, что в Риме плебс более красив и лучше пахнет. С отправкой на фронт дело все откладывалось до самого октябрьского переворота, так что мы и не увидели большой войны. После октября Андрей уехал в Москву, откуда стали доходить слухи, что он сблизился с комиссарами и принимает участие в формировании Красной Армии. Это меня удивило — не то, что он стал большевиком, а то, что он вообще заинтересовался политикой, но я не мог написать ему, так как не знал его адреса, и на некоторое время, до новой встречи у белых, он исчез с моего горизонта.

Николай Татищев — матери

Из писем ноября 1918

62-й день

В одном из писем ты упоминаешь, что мне нечего беспокоиться, что мое дело устроено; есть ли это затруднение с выездом из Петербурга (т.к. я призывного возраста) или история с отобранными у меня при обыске документами, где упоминается о моих путешествиях этой весной, — обстоятельство, которое поставит меня в очень неловкое положение в случае допроса? Обо всем можно, конечно, писать, не стесняясь, письмо не может попасть в третьи руки.

Что делается в мире, ждут ли буржуи немцев и когда? Наша жизнь с книгами и repas течет довольно сносно. Я начинаю уже забывать, как выглядят незапертые двери и окна без решеток. Благодарю за пищу духовную и телесную, и та и другая одинаково совершенны.

До свидания, крепко целую тебя. Я.

* * *

Ты пишешь, что возможно ускорить мое освобождение. Я хочу представить несколько своих соображений на этот счет.

1) Стоит ли предпринимать сложные хлопоты, пока есть надежда на пришествие иностранцев? Я чувствую себя вполне благополучно в теперешних условиях и не буду считать себя очень обделенным судьбой, если предстоит ждать еще некоторое время, хотя бы до весны. Итак, может быть игра не стоит свечей.

2) Отдаешь ли ты себе отчет, что мое дело довольно запутанно — если на Гороховой посмотрят в мои бумаги, то представят себе, что весной я ездил по подложным бумагам в Сибирь. Поэтому допрос может повести ко всяким осложнениям, и, я думаю, благоразумнее держаться политики выжидательной, как я и постараюсь действовать; если меня вызовут к допросу, я постараюсь не ехать, сославшись на болезнь, после чего рассчитываю, что меня опять забудут так на несколько месяцев.

3) Если меня удастся вызволить без допроса, то мне следует в тот же день покинуть Петербург, но я не буду иметь метафизической возможности сделать это, пока кто-нибудь из членов семьи остается в указанном городе, ибо неоднократно бывали примеры, что родственники задерживаются за скрывшегося обвиненного. Не подлежит никакому сомнению, что меня вторично арестуют, если бумаги останутся на Гороховой, и, таким образом, я как бы переменю приятный лазарет на крепость или тюрьму, что невыгодно. Во всяком случае, я сам виноват в теперешних злоключениях. Нечего было все лето прохлаждаться на вулкане, когда я мог так легко уехать. При этом расплата за легкомыслие совсем для меня не трагична, и потому все хорошо.

Я бы хотел получить интересную английскую книгу, чтобы возобновить свои знания, так как решил не терять даром времени и «в просвещении стать с веком наравне». Еще один вопрос: были ли мы в начале сентября опубликованы в газетах во 2-м списке заложников и не знаешь ли ты, где Стенбок?

* * *

80-й день

Форшмаки все совершенствуются, я положительно никогда не ел ничего подобного — поразительно, чего можно достичь при искусстве с такими несовершенными средствами, как теперь. Я совершенно теряю голову, соображая, из чего сделано последнее божественное произведение коричневого цвета, — неужели из презренной селедки и демократического картофеля? Благодарю Бабушку за поздравление и обещанный подарок; я бы хотел получить тетрадь для рисования и цветные карандаши (твердые, а не пастель; Ирина выберет).

Нас пугали переселением на Голодай, но теперь, к счастью, это отложено на неопределенное время и можно продолжать здешнее эпикурейство. Я много сплю и читаю и с некоторых пор стал каждое утро принимать теплую ванну; к несчастью, прежние сестры нас покинули.

Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

В начале июня 1917 года, через 3 месяца после февральской революции и экзаменов, в офицерском чине, в золотых погонах, при шашке и револьвере приехал я в скором поезде в Киев, где должен был провести несколько дней перед тем, как отправиться на фронт. Переночевав в гостинице, переполненной военными всех чинов, что указывало на близость фронта и начавшееся дезертирство, я поднялся очень рано и пошел бродить по незнакомым улицам, пустым в этот час. То утро я считал последним утром своей свободы на долгое время, может быть на всю жизнь: в 11 часов предстояло являться к офицерам в качестве младшего члена полковой семьи, и при этой мысли сердце сжималось от тоски и мрачных предчувствий. В офицерском френче, я еще не был твердо уверен ни в чем, что можно делать и чего нельзя, за что вышибают из полка или вызывают на дуэль; можно ли, например, фланировать по улицам и любоваться видами? И если сейчас встретится возвращающийся от женщин однополчанин, как отвечу я ему, если он спросит, кто я такой, надевший их форму, и что здесь делаю в этот час? Скажу, что иду с кутежа, от цыган, но имею ли я право кутить с чужими?..

Я спустился из сада к улицам, уводившим от центра, и пошел, скрываясь в боковые переулки, если видел впереди военного. Утренняя свежесть все время льется со стороны запрятанного где-то Днепра. Неожиданно за селом, заглушенно гремя и дымя, протащился длиннейший товарный поезд. Потом кукушка считала, сколько лет мне осталось жить: 45 лет, и после небольшого перерыва, который не считается, еще 23.

Но бумажка с адресом, куда надо являться и в каком порядке, потела в кармане, ее нельзя было выбросить или сжечь о папиросу. И после девяти я побрел обратно к городу. Первым по списку стоял старый полковник Нарышкин, Кирилл Дмитриевич, отец Диди. Он был самый главный: важнее полкового командира, важнее всех генералов, один из самых важных людей в прежней России. Его белый дом, подобный дворцу, отделяла от улицы бронзовая решетка с фонарями. Я позвонил, долго ждал, повторяя формулу, с которой надлежало, придя, стать перед ним. Наконец, лакей открыл дверь и провел через синий и желтый полумрак пустых апартаментов. Потом я прислушивался к собственному голосу, негромко докладывавшему седоусому, невысокому, полному с крупным носом полковнику в серой тужурке: «Господин полковник! Корнет граф Рихтер является по случаю производства в полк».

…Все залито солнечным светом. Мы в синих тенях, как в персидском раю, приятный вельможа и я, оба курим. Он умудренный годами, Россией, Европой, Улисс, друг царей, поучает молодого героя. Реют дымы папирос, и комары между липой и нами. Чего же я так волновался? Кладу ногу на ногу. Я равный ему, однополчанин и друг его сына, могу спросить, давно ли не имел он известий из Петрограда.

— Значит, пойдете осматривать город, — сказал он на прощание. Вы будете у Козловского. Напомните ему, что сегодня вечером у меня, и вы тоже, милости прошу на ужин, познакомитесь сразу со всеми. До свидания, до вечера. Я, не совсем уверенный в правильности формы: честь имею кланяться (надо ли прибавлять господин полковник? нет?) До свидания, до вечера. Не забудьте Козловскому. И он сам провожает меня к дверям…

Штабс-ротмистр князь Козловский помещался в чьей-то чужой квартире, в этажах большого дома на торговой улице. Когда я вхожу и рапортую, он еще не совсем одет… Он гладкий, молодой, стройный, нагло-самоуверенный. У него яркое белье, черные шелковые подтяжки, красный пояс на рейтузах, а сами рейтузы ультрамариновые. Чемодан, щетки, бритва, мыло, пижама — все из Лондона. Взирает очами огромными, отчужденными, насмешливыми, все понимающими. Все ли? Многое, во всяком случае, например, то, что я еще не знаю женщин.

— Садитесь, — говорит он холодно, — извините, что такой беспорядок. Вы когда едете в полк? А пока где остановились? Вы… поедете на скачки днем?

— Не знаю, — сказал я. — Кроме того, полковник Нарышкин посоветовал мне осмотреть Киев, здешние церкви, Лавру и другие места, я здесь в первый раз. Кирилл Дмитриевич сказал, что он сам будет, может быть, показывать мне город. Последнее я соврал, но с этой минуты он стал обращаться со мной внимательнее.

— Да, как же, сегодня ведь мы все у него ужинаем. Заходите за мной к восьми, мы поедем вместе, если ничего не имеете против. До вечера. — Честь имею кланяться.

…Следующий по списку — поручик князь Максутов, адрес за углом, рядом. Я столкнулся с ним, когда он выходил из своего дома, и сказал свою формулу на улице, причем мы оба, по уставу, держали ладонь у фуражки. Он был крепкий, подвижной, с веселыми глазами, единственный из офицеров выбран солдатами в члены совета полковых депутатов. Едва я кончил, он схватил меня за руку и, обращаясь сразу на ты, заявил, что надо спрыснуть знакомство.

В комнате мы выпили по рюмке и повторили… На моей записке стояло еще три визита, но Макс сказал, что больше никому являться не надо, так как уже поздно и все равно я всех увижу в ресторане, куда пора идти… Перед самым рестораном мы встретили корнета Стенбока и сели втроем в саду. За отдельными столами у кустов сидели военные разных возрастов и частей, захудалые штабные подполковники, тыловые интенданты, смуглые капитаны с фронта и с ними дамы в огромных полотняных шляпах. За кустами румынский оркестр играл модные арии: «Время изменится» и «Сама садик я садила». Водку по военному обычаю подавали в чайнике и пили из чашек — это была традиция первых месяцев войны, хотя давно уже власти не обращали внимания на то, кто и как пьет. Я не пьянел и был все время начеку, скрывая смущение и невольно заражая им моих новых товарищей. Скоро к нам подсели еще два молодых офицера, фамилия одного была Хан-Эриванский, а другого — барон Вольф. Последним пришел Козловский. Я силился овладеть искусством говорить как они, все время посмеиваясь и порхая с предмета на предмет, и завидовал свободному обращению со всеми белобрысого Стенбока, который всего на 3 месяца раньше меня произведен и так легко острит про какой-то рыбий глаз…

Мы сгрудились вокруг стола тесной семьей, под деревом, как кочевники в шатре… Наш круг был блестящ, самый яркий и знатный, искрился весельем и солнцем. Я понял: все испытав и узнав, здесь сочли ненужным говорить о том, что всем и так известно и чего нельзя уложить в слова. Ибо мои мысли: что жизнь замерла — что вечность настала двадцать минут назад — что смерти больше не будет — все это и для них, может быть, ясно, если только не сказано вслух. Тишина подошла, пробираясь сквозь шорохи листьев и стала у нас за плечами. И журчали остроты, вино в животах и — с эстрады — «ямщик, не гони лошадей»…

…У Кирилла Дмитриевича гостей оказалось порядочно, наши в полном составе и еще какие-то пожилые господа. В первые минуты было непонятно, что это за люди, но после закусок, когда каждый уселся на своем месте перед тарелкой окрошки, все определилось. С другого конца стола благодушно взирал на меня и на всех наш хозяин; господа с бородами, в штатском — его сверстники, старые однополчане, отвоевавшие бойцы… Из соседнего зала смотрит со стены Екатерина II. Связалась связь веков. Новый я, друг для всех, пировал среди старцев — вольтерианцев и молодых героев из-под Измаила. Застыли голубые зеркала, в их глубине мерцают лампы. Картина врезывается в память навсегда. Помимо исторических реминисценций здесь скрыто еще какое-то значение, самое важное, впоследствии обдумаю. Я очень мудр, очень. Не был молодым, но к чему дурацкая молодость, когда так легко притвориться наивным служакой, рубахой, и так прилично выходит…

Стакан за стаканом. Просим мла-а-дшаго-о корнета… Мой номер. Я ловкий, складный, всех готов перепить, подхожу, чуть споткнувшись, но не расплескав ни капли… Кому чару пить, кому выпивать… Хриплые голоса у всех. Отошло от сердца, все отлично. Молодежь с уважением внимала речам стариков… За фруктами от папиросы вдруг стало совсем нехорошо в сердце и во лбу, но теперь оказалось возможным незаметно выйти и через комнату с портретами, коридор, персидский кабинет, еще через коридор добраться до ватерклозета. Странно, странно, в высшей степени удивительно… Огромное длинно-круглое лицо, мешки под глазами, глаза, не отрываясь, всматриваются, каждый глаз в свой двойник, и вдруг один из них подмигивает — довольно противная, хитро улыбающаяся харя, а впрочем прелестный человек, никому зла не желает, всем сумел понравиться. Прекрасно помню, кто я и где. Там ждут за столом… На обратном пути кружится лампа с голубым светом, и кавказское оружие на стенном ковре несколько раз обежало вокруг. Надо идти, не торопясь, иногда останавливаясь. Иду твердо, к этому моменту, сам не зная того, готовился всю жизнь: для того, чтобы мог сейчас всех перепить и не пошатнуться, не схватиться рукою о стену, для этого было строгое детство, дисциплина — и много читал. Искусство идти по створам: ваза на камине должна все время закрываться той седой головой. Старцы встают и идут на балкон, можно развалиться в кресле. Макс берет гитару. Старцы садятся играть в бридж. «Поговорим о странностях любви, другого я не смыслю разговора», — пристаю я к дремлющему Крысе. Который час? Должно быть скоро утро? «Что труднее написать, трагедию или комедию?» Это я в наступившей тишине во весь голос спрашиваю Крысу и сам пугаюсь, пугается и он, прочтя что-то в моих глазах. Он вслушивается:

— Что? Какая комедия? Да ты пьян. Тише, заткнись, все слышно, ты с ума сошел…

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Наши планы были неопределенными. Мы должны были думать о бабушке (здоровье и возраст не позволили ей последовать в ссылку с царской семьей) и о Коте, который был на фронте. Катюша Васильчикова предложила бабушке переехать в дом ее тети, который стоял пустым, и мы тоже переехали к бабушке на Сергиевскую улицу, чтобы жить вместе. Тем временем и Кот вернулся с фронта. Он рассказывал много историй из своего недавнего опыта, но я чувствовала, что мы стали немного чужими, так много всего случилось с нами за последние четыре месяца. Было начало октября 1917 года. А 7 ноября (по новому стилю) 1917 года к власти пришли большевики, и начался террор.

…Не принесла новых надежд и весна 1918 года. Теперь мы жили в ожидании голода. Хлеб стал такой редкостью, что мы могли съесть только тонкий ломтик на завтрак и с трудом находили хоть какую-нибудь еду на обед. Это выглядело смешно и патетически: двое прислуживающих — бабушкин слуга и наш дворецкий, прекрасно накрытый обеденный стол, сверкающий серебром и хрусталем, белоснежная скатерть — и тоненькие ломтики и кусочки чего-то, совершенно не способного утолить голод. Ика и я сильно страдали, Кот же был в лучшем положении. Его целый день не было дома, он работал в одном из консульств и иногда мог добыть для нас немного еды.

Время от времени почтальон приносил бабушке письмо от Императрицы из Тобольска, всегда полное надежды и веры. Ее Величество никогда не жаловалась, казалась всегда довольной и всем желала благ. Новости из Тобольска, которые мы получили на Пасху, были грустными. Бабушка узнала от Великой княгини Ольги, что ее родители и Мария были отправлены назад в Екатеринбург… Мы не могли понять, в чем была цель этого переезда на Урал.

* * *

Весна быстро пролетала. Приближалось время моих экзаменов, и я очень волновалась, сдам ли я их, — я боялась добавить забот моим родителям. В это время их главной тревогой был Кот, который исчез, никому не объяснив ни направления, ни целей своего внезапного отъезда, не сказав, сколько времени он будет отсутствовать.

Николай Татищев — матери

Из писем весны 1918

Милая мама.

Мне нужно уехать по одному делу, которое может продлиться несколько дней или недель. Если отсутствие затянется, буду давать о себе знать.

Очень извиняюсь за такой конспиративно-загадочный способ действия; это, конечно, не из страсти к мистификации, что я облек в такую тайну отъезд. Я понимаю тревогу, какую может вызвать путешествие в настоящий момент, и чтобы ты не слишком беспокоилась, предупреждаю, что все это вполне безопасно, к политике имеет лишь косвенное отношение, места же, где я буду, находятся вне сферы гражданской войны.

Неудобств и лишений никаких не предвижу, ибо снабжен всем необходимым — от пропусков до кереночного довольствия. Крепко целую тебя и всех, надеюсь, до скорого свидания[9].

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В один прекрасный день Кот вернулся цел и невредим, но его миссия, в чем бы она ни заключалась, не имела успеха.

* * *

Вскоре после того, как я отметила свой 18-й день рождения, до нас дошла страшная новость. Император был жестоко убит в ночь с 16 на 17 июля в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, где содержали императорскую семью.

Отец решил, что пришло время бежать. Но куда? Мы решили уехать на Украину. Туда собиралась ехать труппа актеров, и мы должны были присоединиться к ним. Пришел доктор и, как тогда полагалось, сделал всем прививки против холеры.

Вечером накануне отъезда раздался стук в дверь, и вошла группа вооруженных людей. Начался обыск. Они искали, и искали, и искали и кончили только рано утром. Затем они ушли, арестовав моего отца, Кота, графа Лорис-Меликова и еще одного из наших друзей, который был у нас в это время.

Глава 2

EN PRISON COMME EN PRISON

Николай Татищев — матери

22 ноября / 5 декабря 1918

Я переведен в другую тюрьму на Нижегородской 39. Сижу в одиночной. Еда — суп два раза в день. Папиросы можно доставать в местном кооперативе, поэтому папирос не присылай совсем, денег — рублей 15 на неделю, но каждый раз, если можно, свечу и иногда спички. Также книги. До свиданья, крепко целую тебя, привет всем.

P. S. Пришли мой учебник ботаники — он в моем чемодане.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем декабря 1918

Милая, дорогая, хорошая Вера, очень мне было больно, когда увели Николая. 4-го утром помощник начальника тюрьмы Лавров, которого ты видишь, когда приносишь провизию, отозвав меня в сторону, объявил мне, что получен приказ с Гороховой перевести Николая во временную тюрьму. В третьем часу увели. Что им нужно, по какой причине, — ничего не знаю. Потом Лавров, который относится сердечно, по телефону узнавал у своего знакомого, служащего во временной тюрьме, и сообщил мне, что Николай помещен в камеру вдвоем с кем-то и что условия содержания там сносные.

Я продолжаю надеяться на приход англичан и думаю, что это случится никак не далее, как через три недели, может быть и раньше. Трудно стало и с письмами; новая наша сестра Маркова взялась очень энергично, но теперь и слушать не хочет, даже боится разговаривать с нами, вероятно, вышла какая-нибудь история. Нашел способ сегодня, на днях опять удастся им воспользоваться.

Мне пришло в голову, что можно бы продать мою шинель и взять за нее хорошие деньги. Бобр хороший, за него около 30 лет тому назад было заплачено приблизительно 500 рублей, хорошее сукно и шелковая подкладка. Мое зимнее пальто нужно подправить, подкладка совсем истрепалась. Отдать пальто для переделки надо маленькому портному, который живет у Николаевского вокзала и кое-что мне подправил в прошлом году. На случай, если меня выпустят, пока пальто будет в работе, я могу носить полушубок, который, кстати, пришли сюда, если наступят морозы свыше 10°, и серую папаху.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Во главе политического бюро в ЧК стояла женщина по имени Стасова, прославившаяся своей жестокостью. Она подписывала смертные приговоры без малейших угрызений совести, сотни людей были убиты по ее приказу. Нетрудно было понять, что положение моего отца и Кота было очень серьезным. Бедная мама нигде не находила покоя. День за днем она проводила в борьбе, в расспросах, в поисках влиятельных людей, выслушивая всех, кто мог ей что-нибудь посоветовать. В конце концов, один из друзей объяснил ей, что все — в руках этой женщины. Она решала судьбу всех заключенных.

Было очень трудно принять решение. Стасова могла забыть наших двух пленников, и тогда хоть на какое-то время они были в безопасности. Напоминание о них могло оказаться фатальным, она могла решить, что их следует казнить.

Мама не могла заснуть всю ночь. Что делать? В конце концов она решилась и пошла к этой женщине. Она была принята и ходатайствовала за сына (об освобождении моего отца не могло быть и речи). Та ответила: «Нет. Нельзя оставлять жизнь белому офицеру». Мать вернулась домой в отчаянье.

Вера Татищева — Дмитрию Татищеву

Из писем декабря 1918

Все это время хлопочу за Николая, пока, должна сказать с грустью, ничего еще не вышло. Дрянь Стасова дала ответ, что он должен еще сидеть без всякого объяснения причины и определения срока. Сегодня буду у комиссара юстиции Пилявского, говорят не зверь, а тот, с которым говорить можно. Постараюсь также быть у жены Горького, если только она вернулась из Москвы.

Как мне кажется, Кота перевели как офицера для отправки или на общественные работы, или в Красную Армию. Я боюсь, что офицеров теперь отпускать не будут из-за возможности наступления союзников, хотя об этом наступлении ничего определенного не слышно, а все какие-то темные и противоречивые слухи.

По-моему, ты теперь в лучшем положении, чем Кот. Освобождение Мордвинова и, если это верно, освобождение Джунковского служат для тебя хорошим признаком, доказывающим, что лица в вашем положении кажутся менее опасными, чем молодые офицеры, как Кот.

Мордвинов мне подробно рассказал про твою жизнь, но по его описанию выходит, что условия у тебя, слава Богу, сносные, только не знаю, смогу ли прислать картофель и нож. Картофеля совсем теперь нет, а с ножом боюсь попасться. Ты понимаешь, как у меня болит душа за тебя и за Николая, теперь в особенности, это жестоко было вас разъединить. Думаю все о тебе в твоем одиночестве, о нем в его тяжелых условиях и тогда, чтобы не поддаться окончательно отчаянию, принимаюсь с усиленной энергией за хлопоты. Подожду теперь писать до возвращения от Пилявского.

* * *

Полная неудача. Пилявский вчера не принимал, а Горькая еще не вернулась из Москвы. Таким образом, думаю, что нельзя рассчитывать больше на скорое освобождение Николая. Большое тебе спасибо за предложение продать шинель, это нам будет большим подспорьем, за нее уже дают 1100, но я не могу отдавать меньше, как за 1500, а Губарев надеется продать и за 2000. Затем Губарев спрашивает, не разрешишь ли ты продать оленьи сапоги, которые тебе подарили в Ярославле, они совсем новые, и он думает, что за них дадут не менее 600. Папаху твою Губарев отнес Николаю, но если ты дорожишь папахой, я думаю, ее можно будет взять у Николая, а ему дать его шапку.

Ика больше не ходит в больницу из-за сыпного тифа. Николай Иванович хочет ее устроить в учреждение, где он получил место, это в архиве военно-походной канцелярии. Состав там самый приятный, начальник — Зуев, бывший полковой адъютант. Эти дни нам опять грозило переселение: пришли красноармейцы и объявили, что будет производиться вселение в квартиры. Тогда мы решили переселиться в одну квартиру с Николаем Ивановичем, а нашу предоставить товарищам, но больше никто не появился, так что, может быть, этого и не будет, хотя в здешнем районе вселение производится.

* * *

Горькая, наконец, вернулась, вчера я была у нее на приеме, и секретарь ее мне сказала, что вам обоим в ближайшие дни будет сделан допрос. Таким образом, дело, наконец, сдвинется с мертвой точки, на которой оно так долго стояло. Дай Бог, чтобы это не оказалось фальшивой надеждой, а действительно бы так и было. Горький, по-видимому, в силе и проявил свое влияние. Так освободили маленького Оболенского, и это несомненно тоже сделал Горький. Вообще я со вчерашнего дня воспряла немного душой. Может быть, Бог даст, наступит перелом в наших мучениях. Крепко, крепко обнимаю тебя, мой милый.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем января 1919

Дорогая Вера, поздравляю с днем рождения. Пишу каждый вторник и субботу, но не все письма доходят, заставляют писать крупно, одну открытку мне вернули. Чувствую себя ничего себе, только очень похудел, очень ослаб и постоянные боли в пояснице. Два раза в день гуляю по 1/2 часа. Перешел в камеру №108, где находится Ник. Ив. Добровольский, присяжный поверенный и гласный Петроградской Городской Думы прошлого состава, человек симпатичный. Сапоги оленьи, конечно, надо продать.

Скажи Губареву, чтобы аккуратно осматривал белье. Нижнюю рубашку я получил сильно порванную, придется вернуть, не надевая, часто без пуговиц. Знаешь ли, где Николай? Я ничего от него не получаю. Как-то вы справляетесь, болит сердце за вас, сам я здоров, только очень слаб. Целую тебя и всех.

* * *

Вчера был у доктора, который, вследствие чрезвычайной слабости и упадка сил, хотел перевести меня в госпиталь на Голодай. Я просил отложить, боясь главным образом, что тебе трудно будет доставлять туда передачу, без которой и там невозможно просуществовать. Разузнай, как там, взвесь и выясни все и напиши скорее, пытаться мне перебраться туда или нет.

Вера Татищева — Дмитрию Татищеву

Насчет Голодая я вот что узнала. Там кормят лучше, конечно, чем в тюрьмах, и даже, говорят, недурно, хлеба дают по 1 ф. в день. Что дальше для нас, этим тебе смущаться не следует, потому что туда на двух трамваях можно совершенно удобно доехать. Но обратная сторона та, что там очень скученно и даже, как это ни странно для больницы, грязно, полно насекомых и пренахальная команда из матросов. Хуже же всего то, что там царит сыпной тиф, от которого умирают, как мухи, так что для организма уже ослабленного водворяться туда прямо было бы опасно. Очень советую этого не делать, оставаться на Шпалерной, где мы надеемся тебя подкормить усиленными посылками, которые, для нас теперь не так трудны. Некоторые продукты, которые совсем было исчезли, вновь появились, а другие несколько подешевели.

От Кота имею сведения, что он здоров и бодр, теперь с ним Тараша и Жорж, чему я рада за него. Не знаю, в курсе ли ты последних внешних событий, но теперь и мне начинает казаться, что избавление к нам может прийти с Запада и как будто не в очень отдаленном времени. Будем надеяться, а пока будем сохранять бодрость духа, которая так необходима. Крепко тебя целую, извести поскорее о твоем здоровье.

Николай Татищев — матери

Из писем декабря 1918 — января 1919

Пользуюсь несколько рискованным способом, чтобы дать о себе сведения, — ибо боюсь, что начинаю принимать для вас характер египетской мумии, сношения с которой ограничивались тем, что ей от времени до времени приносили пищу. Итак, поздравляю бабушку и Ику с рождениями, благодарю бабушку за карандаши — я иногда рисую ими.

Эта тюрьма имеет характер пересыльной, здесь не заживаются. Осужденных на каторжные работы отправляют партиями в Вологду, больных — в местный лазарет. Я признан больным и избежал Вологды. Однако, принимая во внимание, что, по письмам оттуда, там живется недурно, — в избах, почти на свободе, лучше кормят — хочу подать заявление, что выздоровел и чтобы меня отправили со следующей партией, — ибо отправляют буквально всех, кроме больных и стариков, и всем, кто здесь, уже вынесен приговор, всегда заочный, так что до отправки судьба неизвестна. Отбывание наказания считается с момента приступления к работам; предварительное заключение не считается, так что лучше торопиться. Так ли это все по твоим сведениям, или мне лучше ждать? Если так, то пришли рукавицы и валяные сапоги, и тогда я подам заявление о желании быть отправленным на принудительные работы.

Засим пришли хороший полный Служебник, где была бы вся Всенощная, Обедня и пр. (как видишь, я стал мистиком), а потом — это не так к спеху — латинско-русский словарь и книгу Овидия «Tristia» или «Metamorphoseis» с Фоэтоном (или Вергилия). Лучше сокращать пищу телесную, чтобы не пренебрегать духовной; посему я и сокращаю почти куренье.

Живу теперь, к несчастью, не в одиночной, а с сожителем. Он довольно молчалив, но все же лучше было одному, как первые три недели здесь, — тем более, что теперь все время под замком. Охрана довольно хорошая, самочувствие тоже.

* * *

От пленения Вавилонского день 111-й.

Сегодня вечером угнали новую партию в Вологду — почти всех. Я опять выскочил как больной. Следующая партия будет, вероятно, недели через две — и тогда вопрос, как мне поступать, проситься туда или продолжать болеть? В конце припишу адрес, через который мне можно доставить ответ. Постарайся узнать, к чему я присужден, — а что это так, у меня нет никаких сомнений; здесь, в нашем asylium'e[10], — только приговоренные к чему-нибудь. Извести меня о папа. Лиц старше 50 лет на работы посылают редко, в виде исключения. Возможна ли комбинация, что его пошлют? Тогда нам хорошо, конечно, быть вместе, причем туда, кажется, можете приехать и вы: сосланные выписывают семьи и извещают, что там сносно в продовольственном отношении.

Припиши от меня в Москву привет по случаю праздников. Поздравляю тебя и всех здешних с таковыми. Что делают Жорж, Параша, Кики де Кака?

Черт, как меня раздражает стоящий сзади и, кажется, читающий через плечо сожитель, шикарный присяжный поверенный Гензель. Он получает колоссальные посылки, жрет, как свинья, и никогда не делится. По утрам моет ноги одеколоном! Слава Богу, отошел, гнусный жидюга, делает вид, что не читал…

Последнюю свечу опять конфисковали, больше их не надо посылать. Тебе может быть интересно услышать новости нашего Шильона? Я был несколько раз на работах — от пиленья дров и разноса их по квартирам (на одной из них мне дала сострадательная кухарка несколько сухарей; в другом месте я украл несколько крупных картофелин) — до стирки казенных тюфяков. Паука еще не дрессировал, но убил много блох. Мы добиваемся всенощной и обедни на праздники. Умер строгий надзиратель (от пьянства), и теперь ослабления в режиме — днем почти не запирают. Слушая рассказы про дороговизну на воле, я не понимаю, как вы достаете посылки.

Итак, Вятка, Вологда, хвойный лес, копанье в снегу и изба с 2 фунтами хлеба… Все это довольно соблазнительно после подвалов. Кстати, ты заметила грандиозность нашего здания внутри? Оно похоже на храм, вокзал, фабрику, купальни на курортах, и также холодно и сыро. Боюсь, что письмо это так не содержательно, что ты прекратишь заходить за обратными передачами. Книг я почти не отсылаю, хотя все прочел, так как они в чтении — теперь еще прибавились Жорж и Тараша, новые чтецы. Je donne tout et ne reçois rien, je fais tout et on ne me fait rien[11], как говорила бабушка в доброе старое время. Поздравь ее с праздниками. Как то проводит папа свое рожденье?

На меня находят часто воспоминания раннего детства, в связи с чем я написал и отделал следующий chef-d'œuvre[12]:

Ах, когда бы можно было

Умереть и возродиться

Под другими небесами

В новой, лучшей стороне.

Я глядел бы с изумленьем

На неведомое солнце;

Ветры, молнии и бури

Волновали бы меня.

Новый день и время года

Я встречал бы, точно праздник;

Зимней ночью сон тревожный

Мне мешать бы не посмел.

За таинственной калиткой

Открывал бы я нежданно

То чулан, то коридоры

Или сад моих отцов.

И заботой окруженный,

Я бы племени родного

Узнавал привычки, веру

И наследственный язык.

Вот впервые за усадьбу

Повели меня. Увидел

Я работы полевые

И ленивые стада…

Est-ce que ce sont des vers?[13] — спросили бы прадеды.

Bigre oui[14], И очень хорошие. Они меня трогают до истерики. Пока до свидания. Вот еще что, самое важное: перед отправкой на работы разрешают иногда звонить по телефону, и родственники приезжают на вокзал с теплыми вещами и таковыми же пожеланиями. Целую.

Боливар

* * *

Благодарю тебя за неожиданную рождественскую посылку. Она мне доставила огромное удовольствие. Вообще эти дни я празднично настроен: в начале недели убирали и чистили церковь, где с Троицы не было службы. Потом говел, в Сочельник исповедывался, 25-го причащался.

Доброе начальство принесло в коридор две сосны, на одной из них несколько электрических ламп и куски ваты. Кроме того, 25-го получили по ложке каши, кроме обычного супа. C'est touchant[15].

Продолжаю думать о работах — это, по-видимому, единственный и простой способ выйти на относительную свободу. Однако не слишком тороплюсь, боясь холодов, — а так недели через три, когда морозы спадут и зимы останется уже немного. Хочу отослать мой шикарный френч, продайте его — он мне больше не нужен, а деньги пригодятся в Вологде. Мне же взамен пришлите рубаху вольноопределяющегося (теплую, суконную), а если ее не найдете, то ту, которую я носил в Зиновьеве, полотняную (не китель).

Кончаю письмо, так как тушат свет. До свиданья, целую тебя, привет всем.

Даниил Заточник

* * *

Я сплю действительно на досках, но от сего не страдаю, благодаря мешку. Постельного белья не надо — не во дворце ведь, — а носильное белье — раз в две недели. En prison comme en prison[16]. Но у меня нет рукавиц; пришли потеплее, на работах я без них мерзну.

Как грустно со Шпалерной! По слухам, там много строже, чем здесь.

В Вологду выписывались уже семьи — но не как правило, кто как попадет.

Русская Мысль мне очень нравится, не знал, что такой хороший журнал. Это наше Revue des Deux Mondes.

Итак, с Новым годом. Настроение у меня ровное. Читаю Библию Жоржа. Если можно, пришли и мне таковую, покомпактнее, на русском языке. Они, кажется, недороги.

У входа в Трубецкой бастион какой-то неунывающий остряк начертил надпись ворот ада («Оставь надежду…» и т.д.). Это произвело на меня удручающее впечатление, и я думал, что масса шансов не выйти из этой клоаки. И вот, однако, вышел и не без юмора вспоминаю те сентябрьские дни. Да послужит это предзнаменованием и для будущего.

Больше обедни не разрешили, но и на том спасибо. Репрессий не ждем, на Арсенальной же за одну попытку запросить о всенощной церковь была немедленно обращена в кинематограф и зал для танцев.

До свиданья, крепко целую тебя[17].

Иоанн VI

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Я была на кухне, готовя что-то из обычного овса — того самого, которым кормят лошадей. Его выдавали нам вместо хлеба. Мне удалось достать большую соленую селедку, и я пропустила все, сырой овес и селедку — с головой, костями и всем остальным, — через мясорубку. Я только что положила все это в большую кастрюлю и залила водой, когда внезапно дверь кухни отворилась, и вошел Кот. Я едва не уронила кастрюлю на пол от изумления. Неужели это Кот? Это было похоже на чудо.

О том, что происходило за сценой, мы узнали только много позже.

На следующий день после визита к Стасовой мама узнала, что единственный в мире человек, которого любит эта женщина, — ее родная сестра Яковлева. И что в это время Яковлева умирала от испанки. Мама поспешила к ней. Вначале ее не пустили, но потом, она каким-то образом прошла, приблизилась к постели умирающей, упала перед ней на колени и стала молить за сына. Она попросила Яковлеву сказать о ее просьбе сестре, когда та придет, оставила свое имя и вернулась домой.

После маминого ухода больной стало очень плохо. Было ясно, что она долго не проживет. Женщина, которая ухаживала за ней, срочно послала за ее сестрой. Когда та пришла, Яковлева стала без конца твердить ей одну и ту же фразу: «Верни матери ее сына! Верни матери сына!» В конце концов Стасова вышла в соседнюю комнату и там спросила, о какой матери и о каком сыне говорит ее сестра. Ей показали мамину записку. Любовь к сестре перевесила все, она вернулась к постели больной и сказала. «Хорошо, мать получит своего сына. Я сделаю то, о чем ты меня просишь».

Умирающая женщина улыбнулась с признательностью. С этого момента она пошла на поправку и через несколько дней была здорова.

Глава 3

РАЗГРУЗКА ТЮРЬМЫ

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем января 1919

От Татищева Дмитрия, камера 108

Здесь, Церковный пер, 6, кв. 12

Вере Анатольевне Татищевой

Давно не имел писем, последнее получил прошлый вторник — с радостной вестью о Николае. Как-то живете вы? Ужасно тяжело так мало о вас знать. Я могу писать только два раза в неделю, вы можете чаще, пусть пишут девочки. Вы, кажется, можете писать мне и закрытые письма, конечно, будут здесь цензурировать.

Два раза не брали отсюда моих обратных посылок. Здесь недовольны тем, что им приходится носить вниз и обратно наверх, а так как я знаю, что вам приходится здесь долго дожидаться, то не лучше ли определить один день в неделю, когда я буду их приготовлять, но тогда уж пусть их берут. Назначим пока понедельник, потом напиши, какой день тебе удобнее.

Чувствую себя крепче и сытее, благодаря увеличенным посылкам и больничной порции, которую мне назначили, но только у меня теперь распухли ноги, почему я был сегодня у доктора.

Если тебе трудно присылать такие передачи, что несомненно, то имей в виду, что можно обратиться в Датский Красный Крест, от которого некоторые знакомые здесь получают передачи; они хотя и не могут заменить вполне домашние, могут помочь, их присылают 2–3 раза в неделю, в дни, когда нет общих передач.

Николай Татищев — матери

Из писем февраля 1919, из Москвы

Мое дело с поступлением в Красную Армию, кажется, налаживается, по-видимому, завтра буду принят. Здесь трудно с квартирами — холодно и переполнено, почему я еще не обосновался. Провел ночь на Сивцевом, сейчас пишу от Екатерины Николаевны, которая тебе шлет привет.

Передала ли ты мое письмо Стасовой? Если нет, это надо сделать как можно скорее. Для папа готовится еще посылка — столько же хлеба и 1 ф. сала. Но и здесь все бедствуют, пожалуй, не меньше петроградского. Петр болен и многие другие тоже — от истощения.

В общем здесь довольно приятно, погода солнечная, морозная, довольно бодрящая. Я усиленно занимаюсь чтением, хожу в Третьяковскую галерею, был на патриаршей обедне. Встречаюсь со старыми друзьями. Меня усиленно откармливают и балуют.

* * *

Вчера у меня были две приятные неожиданности: получил ваши письма с посылками и откомандирован на завод, о чем давно мечтал. Сегодня уже выезжаю. По приезде напишу.

Я нес это время караульную службу, которая в общем не была обременительна; раз только морозило сильно, больше 20° с ветром, так что ночью было трудно выстоять. Зато хорошо питался и имел удовольствие наслаждаться Кремлем и переулками в чудные солнечные дни. Тишина здесь потрясающая, трамваи, к счастью, стоят, везде масса снегу, как в деревне. На заводе, куда я еду, находится Иннокентий.

Кончаю письмо и отправляюсь на вокзал. Вокруг суета — готовят провизию на дорогу.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем февраля 1919

Благодарю за прекрасные последние посылки, чудный пирог, прекрасные каши, сало, мясо, хлеб. Все это меня очень подкрепило, и я чувствую себя лучше гораздо, одно время был совсем слаб, очень изнурен. Только трудно тебе не только все это доставать, но и самой всегда носить теперь, что девочки заняты. А где Губарев?

Переезд Николая к матери, насколько могу судить отсюда, одобряю, уверен, что вы хорошо решили.

С сегодняшнего дня дни посылки писем отсюда изменились, кроме того предложено писать крупно и только самое необходимое.

Так как электричество горит у нас всего 1 1/2 часа в сутки, то, если не очень трудно, пришли свечу, а то очень уж длинные ночи.

Николай Татищев — матери

Из писем февраля 1919 Теткинский завод[18].

Я живу в деревне, в прекрасной местности, на реке Сейм. У нас с Иннокентием большая комната — я его адъютант, народ здесь приятный, погода очаровательная, пищи дается столько, что при всем желании не могу всю поесть.

Что касается до службы, то штабная работа происходит между 10 утра и 5 — как у Ирины, но дела сравнительно немного, так я сейчас имею возможность писать тебе, сидя за моим адъютантским столом. Часто вспоминаю вас на Спасской, 2 и стыжусь своего благополучного жития. Но из-за дальности расстояний и совершенного отсутствия оказий в Петербург, мы с Иннокентием ничего не можем прислать. О дальнейших моих планах пока ничего не могу сказать, по всей вероятности, долго останусь здесь.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем марта 1919

После выздоровления Николая ты писала, что надеешься и веришь, что скоро будет другая радость. Напиши, пожалуйста, совершенно откровенно, продолжаешь ли ты надеяться или вряд ли можно в скором времени ожидать [два слова невозможно прочесть — поверх них стоит штамп: Просмотрено. Комиссаръ дома предварит. заключенiя]. Здесь вполне тепло, кроме нескольких дней с месяц тому назад, когда испортилось отопление и мы мерзли…

* * *

Свечки получил, благодарю, только горят они очень уж скоро. Свечи теперь особенно важны, так как электричества нам совсем больше не дают. Чувствую я себя ничего себе, только опять стал несколько слабее, очевидно, вследствие недостатка питания.

* * *

Датскую посылку получил один раз, но на них теперь рассчитывать нельзя; стали неаккуратны, то пришлют один раз в неделю, то две недели совсем не присылают, и вообще посылки не представляют основательного интереса. Твои последние хороши, благодарю. Получаемых в понедельник и среду вполне хватает, пятничную иногда не удается растянуть на три дня. Не стесняйся присылать махорку, если табак дорог. Совсем плохо со спичками, прошу хоть одну коробку в неделю.

* * *

Прошу белья, полотенце, воротничков. Хорошо бы просматривать белье, а то в последний раз я получил совершенно рваную рубашку и подштанники без единой пуговицы, пришлось самому шить, оторвав пуговицы от сменных. Тогда была иголка и нитки у моего сожителя, а теперь нет. У меня новый сожитель, инженер с Путиловского завода.

* * *

Твою открытку от 25 марта я получил вчера, на ней сделана надпись, что надо писать крупнее, прими это к сведению. Поясница моя гораздо лучше, кашель почти прошел, вообще чувствую себя лучше. Деньги я просил внести один раз, так как здесь тратится мало, газета, парикмахер и кой-какие мелочи, но если тебе не очень трудно, то внеси еще раз в пятницу рублей 50, это на случай перевода меня в другой город, что последнее время практикуется довольно часто.

Николай Татищев — Ирине Татищевой

1/14 марта 1919

Как ты поживаешь? Ходишь ли на службу? Полагаю, что у вас продолжается голодовка, хорошо хоть что кончились морозы. Здесь весна, вчера я даже видел первый намек на зеленую траву. Совершаю большие прогулки, уже давно забросил пальто. Хочу обратиться к тебе со следующим предложением: если не будет предвидеться ничего лучшего и если я буду все еще здесь, весной ты возьмешь отпуск, и я приеду или пришлю кого-нибудь, чтобы привезти тебя в здешние Палестины откормиться и отдохнуть на лоне природы — а потом Ику (или наоборот). Ты здесь не пропадешь — здесь деревня, белые хаты, большая река с островами и знакомые люди.

Вот еще аттре[19] для тебя: масса собак. Я завел было ощенившуюся суку, чтобы иметь свежее молоко к утреннему чаю, и сперва все шло хорошо; но раз, когда я ее доил прямо в стакан с горячим чаем, она сорвалась с места, обварила задние ноги и теперь убегает, когда видит меня за две версты.

Николай Татищев — матери

Из писем марта 1919

Моя жизнь без перемен, если не считать того обстоятельства, что я феноменально толстею, приводя в неописуемое удивление всех, кто не видит меня хотя бы несколько дней подряд. Продолжаю жить с Иннокентием, который очень приятен. По вечерам здешняя молодежь собирается за чаем, и Иннокентий рассказывает о «батюшке Николая Дмитриевича».

Может быть, если Ст[асова] узнает обо мне, это придаст энергии и для дальнейшей медицинской деятельности? Тем более что, как говорит поэт:

Tell that I'm a soldier

Of the red army,

But not about the sugar

Aid it will be right!…[20]

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем апреля 1919

Сейчас меня переводят на Гороховую, 2. Доставляй, пожалуйста, туда жидкую пищу: молоко, суп в бутылках, жидкую кашу в бутылках. Твердое там отбирают; без передач, говорят, очень голодно. Можно приносить папиросы, но не больше 75 штук за раз.

* * *

Сегодня увозят меня в Москву вместе с Бор. Васильчиковым, Макаровым, Крейтоном. Сижу в вагоне поезда, отойдет в 6–8 часов вечера. Скверно, что не дали ни тех небольших денег, которые были на Шпалерной, ни возможности захватить больше белья и еды.

Умоляю тебя ничего не предпринимать в смысле собственного передвижения. Во-первых, переезжать теперь нельзя, во-вторых ты нужна девочкам, меня же поручите матери, сестрам. Да хранит вас Бог, мои дорогие, обнимаю тебя, девочек.

* * *

Прибыли благополучно вчера к вечеру, сразу повезли в Бутырскую тюрьму. Пока поместили всех прибывших вместе, в очень большую камеру, и сегодня, кажется, будут распределять. По первым впечатлениям, содержание и кормление лучше, чем в Петрограде. Сейчас напишу на Сивцев Вражек, буду просить доставлять кое-что. Не волнуйся, не беспокойся. Огляжусь, напишу подробнее.

* * *

Надежды на то, что гораздо лучше и больше, чем в Петрограде, кормят, не оправдались. Сидим по-прежнему в карантине, 51 человек в одной камере, ничего нового, никакого просвета.

Сегодня Тун приходила справляться, не здесь ли я и, узнав, что здесь, оставила свой завтрак, — так мне сообщили, передавая его [последние слова не очень разборчивы из-за стоящего поверх тоже не очень разборчивого, размазанного штампа: Заведующiй пересыльнымъ отделенiемъ. Помощник начальника]. Таким образом, связь с ними налажена. Если бы ты могла присылать иногда папиросы или табак, все равно что, было бы очень хорошо, а то с куревом здесь беда, а бросить курить в той обстановке, в какой я нахожусь, очень тяжело.

* * *

Как ты смотришь на наш перевод в Москву? Во всем можно найти и хорошую сторону, в переводе моем хорошо, что хоть заботы о моем пропитании и тяжесть три раза в неделю носить мне передачи отпала от тебя и перешла на Сивцев Вражек.

* * *

Нового ничего, здоровье мое также ничего себе. Конечно, в обстановке, в какой мы находимся, не раздеваясь вот уже 11 дней, спим на голых нарах втроем на двух, чувствовать себя вполне хорошо нельзя. Передачу приносят мне через день, за что я очень благодарен.

* * *

Карантин наш кончился, и нас перевели в разные камеры. Я нахожусь с Васильчиковым и Крейтоном в камере, в которой всего нас находится 14 человек, но надеемся, что нас поместят втроем в одиночной камере. Передачи Тун приносит через день, что очень удобно и приятно для меня, но должно быть тяжело для Тун, так как тюрьма далеко от Сивцева Вражка и трамваи, кажется, не ходят. Тяжело, что не имею непосредственных известий о вас, только Тун сообщает, что у вас все благополучно. Не получил ни одного письма от тебя и не знаю, получаешь ли ты мои. Что то делается у вас и что ты намерена предпринять? Как бы хотелось знать.

* * *

Москва, Сивцев Вражек, 30, кв. 8

Вере Анатольевне Татищевой

Сегодня нас троих перевели в 14 коридор, камеру № 12, где я встретил С. Дм. Евреинова и некоторых других знакомых. В камере нас теперь 21 человек. Чувствую себя удовлетворительно, тяжело сидеть в такой большой компании, но мы продолжаем надеяться на перевод в одиночку. Вчера заключенный священник служил всенощную и 12 Евангелий, сегодня также всенощную с плащаницей, завтра исповедуюсь. Служба проходит или в коридоре, или в одной из камер. У меня опять распухли ноги, может быть, от потери привычки стоять.


Из писем мая 1919

Вчера написал Туну и начал перечисление книг, которые хотел бы прочесть и перечесть. Это на случай только, если эти книги находятся у вас под руками, иначе присылай, что найдется, по своему усмотрению[21].

* * *

Большая для меня радость была узнать сегодня, что вы благополучно приехали и таким образом вы и ближе и вместе. Очень я последнее время беспокоился относительно того, как вам удастся переехать, хотя и получал твои открытки из Петрограда.

Получаются ли известия от Николая и благополучен ли он? Я чувствую себя ничего себе, настолько хорошо, насколько можно себя чувствовать в моем положении, которому скоро минет девять месяцев. Хоть нас в камере в околотке 25 человек, но я порядочно читаю, как ты можешь судить по присылаемым и отсылаемым книгам.


Из писем июня 1919

Датский Красный Крест так и не доставил сегодня обычной посылки. Носятся слухи, что они вынуждены будут прекратить доставку передач.

На обратной передаче писать много нельзя, и кроме того страшно всегда торопят и едва дают время проверить получку и уложить отсылаемое. Простоквашу я, во избежание порчи, съедаю в тот же день, а что касается молока, то оно очень скоро киснет, но у меня не пропадает, потому что я его также обращаю в простоквашу, когда оно становится негодным для питья как молоко. Ты пишешь, что трудно доставать книги, которые я просил. Это не важно, присылайте какие-нибудь, русские или французские.

С нетерпением буду ждать известий о том, как решится судьба девочек, а если они поедут на огородные работы, пусть они подробно напишут мне, как они там живут, что делают и где именно находятся. Очень мне тяжело было узнать, что и ты вынуждена искать какую-нибудь работу, боюсь, что тебе будет не по силам после всего перенесенного и пережитого за эти годы. Нельзя ли еще подождать?


Из писем июля 1919

Ты хлопочешь о свидании, но если и будет разрешено, то теперь вряд ли иначе, как через две решетки. Меня перевели из околотка, здесь меньше еды и меньше прогулок, что разумеется грустно, впрочем, и в околотке еду уменьшили за недостатком продуктов.

* * *

Если вчера тебе показалось, что я волнуюсь, то не думай, что это всегда так, это произошло от радости видеть вас всех, в общем я скорее спокоен нравственно, и если бы не увеличивающиеся к вечеру отеки ног и боль в них при первых шагах после того, как я лежу или сижу, что доктора объясняют ревматизмом, то и физически чувствовал бы себя ничего себе. Напиши, сколько нашла у меня сигар и понемногу, штук по 5–6, присылай, если есть.

* * *

Вот уже одиннадцатый день не имею от тебя открыток, последнюю получил 6-го. Очень надеюсь, что это не предвещает чего-нибудь дурного, знаю, что это может произойти и от почты, и от цензуры, но тем не менее на душе неспокойно. Все ли здоровы и все ли благополучно? Не скрывай от меня ничего и неприятного. Лучше знать, чем думать, что что-нибудь скрывают. Многое приходит тогда на ум, и бывает тяжело.

Пишу у открытого окна, вид из камеры на Петровский парк, видны Яр, Бега, Александровский вокзал. Из других камер по вечерам слышно пение, игра на скрипке, на гитаре. Окна открыты у нас и днем, и ночью.


Из писем августа 1919

Когда узнаешь цены на разные вещи, зубная щетка, например, то страшно становится просить о чем-нибудь, но к сожалению, мыло у меня подходит к концу, и я чувствую, что скоро придется просить прислать кусок хоть какого-нибудь мыла. Очень досадую на себя, что раньше не написал, что сюртук штатский и жилет к нему без брюк мне совсем не было бы жаль, если бы ты продала, а по нынешним временам за него можно было бы получить порядочно денег. Разумеется, если тебе нужны деньги, то продавай и прочие мои вещи. Чувствую себя удовлетворительно, духом бодр.

* * *

Вчера, 5-го августа, мне доставили передачу в шестом часу, и сейчас после пошел страшный ливень. Кто попал под ливень, удалось ли укрыться или пришлось промокнуть до костей? Грустно, что изменилась погода, хотя жаловаться на лето нельзя, в общем оно было прекрасное.

Возвращаюсь к записке, которую ты пишешь. Она могла бы пригодиться в случае суда, впрочем, не имею никаких оснований думать, что таковой будет. Пользоваться же ей так, как ты предполагала, я думаю, не следует.

* * *

Что делать, что тебе пришлось взять службу, хорошо еще, что, как ты пишешь, условия, не очень тяжелые, и раз тебе это не в тягость, и даже приятно проводить так утра, что я понимаю, то я, конечно, ничего не имею против.

Ужасно, что приходится переносить бедной Ирине с передачами… Страшно меня мучит, сколько вам трудов, хлопот и сколько стоят мои передачи, когда и без того вам живется так тяжело… Если приходится платить по 1 рублю за папиросу, то доставляй только в том количестве, в каком выдают по карточкам, — папиросы, или табак, или махорку, все равно. Буду окончательно отвыкать от курения, и теперь курю уже гораздо меньше.

* * *

Неужели Ирине пришлось простоять целый день под дождем в среду? К вечеру я узнал, что до трехсот передач не было принято и было отправлено обратно. Не совсем ясно представляю себе, где приходится находиться приносящим передачи, но, кажется, чуть ли не на улице, в таком случае это ужасно в такие дождливые дни, как был в последнюю среду. Лучше мне оставаться без передачи, чем знать, что кто-нибудь из вас целый день мокнет под дождем. С ужасом думаю об осени.


Из писем сентября 1919

Ты спрашиваешь, как я в новой обстановке с переменой камеры. Могу сказать, что на прогулке (а гуляют вместе целым коридором, т.е. человек около 150) преимущественно слышны разговоры на французском, английском, немецком, польском и др. языках, из этого ты можешь судить о составе заключенных в коридоре №2. Чувствую я себя очень бодро, так что обо мне в этом отношении не беспокойся, лишь бы у вас все было благополучно. Очень жаль, что тебе приходится менять службу, которая по-видимому была подходящая, на другую, неизвестную.

* * *

Сегодня ровно год, как я сижу. Со вчерашнего дня в нашей камере появился доктор среди заключенных, австрийский военнопленный, таким образом, мы и днем, и ночью обеспечены медицинской помощью. Сейчас 9 1/2 часов, через полчаса лягу спать, так как я ложусь очень рано, часов в 10, встаю в 7.

Окна у нас по-прежнему открыты и днем и ночью, без этого было бы очень тяжело.

* * *

Сегодняшним днем начинается серия наших семейных праздников, которые опять приходится проводить врозь. Особенно грустно нам будет 12-го. Буду мысленно переживать много хороших годов, прожитых нами, и не теряю надежды, что и еще выпадут на нашу долю радостные дни.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Новости, доходившие от отца и других наших друзей из тюрьмы, были не слишком плохими. Мы могли носить им передачи с едой и папиросами, обменивались небольшими записками, что также несколько успокаивало. Некоторые из заключенных могли даже приходить домой в конце недели. Условия в московской тюрьме были, как кажется, намного лучше, чем в Петрограде.

Но затем случилось ужасное. Каплан стреляла в Ленина[22]. Он был легко ранен, а ее тут же схватили, но на этом большевики не остановились. Воцарился террор, и начались репрессии против невинных граждан, которые не имели никакого отношения к инциденту. Никто не мог понять, почему это делалось, как, впрочем, никто не мог понять и самих причин этой смертоносной революции…

Очень скоро до нас дошли сведения, что мой отец со многими другими государственными деятелями был расстрелян в ночь с 13 (26) на 14 (27) сентября 1919 года. Как обычно, когда совершались подобные зверства, ничего определенного не сообщалось. Всех держали в неведении, до нас доходили только слухи. Не стану говорить о том, через какое испытание мы прошли. Каждый день оставлял все меньше и меньше надежды, пока, наконец, нам не сказали всю правду.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Последнее письмо

11/24 сентября 1919. № 46

Дорогая Вера, сегодня получил от тебя письмо и от Туна, оба эти письма доставили мне большую радость проглядывающим в них хорошим вашим настроением. Поздравляю тебя с третьим нашим семейным праздником в этом месяце, днем твоего Ангела, больше всего желаю, чтобы этот день никогда не проводить так грустно врознь и всего, всего наилучшего. Благодарю за Лескова и жду следующей книги с продолжением. «Некуда» читаю с удовольствием.

12/25 сентября. Здесь я прервал писание, так как пришли за мной и повели в контору тюрьмы на допрос. Продолжаю писать.

12 сентября — день такой счастливый, который второй год приходится проводить так грустно. Допрос был не длинный и, как мне сказал допрашивающий, предпринят на предмет разгрузки тюрьмы[23].

Из его слов можно было заключить, что я могу быть переведен или в лагерь, или даже в другой город. Вот в этом втором случае мне необходима верхняя одежда, которой, как ты знаешь, у меня с собой здесь нет, а так как зима на дворе, то я думаю, своевременно прямо переходить на полушубок, который здесь мне еще и не нужен, но в дороге очень пригодится, также и барашковая шапка, не мешало бы и шерстяные носки. Боюсь, как бы перевод не состоялся так же внезапно, как из Петербурга, и придется ехать без теплых вещей. Если ты считаешь, что предположение мое правдоподобно и вероятно, то пришли мне эти вещи и скорее сообщи о получении этого письма. Целую тебя и всех. Дм. Татищев.

ЧАСТЬ II

БАТАЛЬНЫЕ И ТЮРЕМНЫЕ СЦЕНЫ

Перехваченные письма

Перехваченные письма

Глава 1

РУССКАЯ РУЛЕТКА

Офицер молодой, погон беленький,

За границу тикай, пока целенький!

Частушка

Из воспоминаний Николая Татищева[24]

— Товарищ командир, красноармеец Николай Ларищев (так была переделана моя фамилия в московском штабе) является по случаю прибытия во вверенный вам полк.

В Москве, через знакомого офицера, я записался в «Главсахар» — воинская часть по охране сахарных заводов — и был направлен в район Харькова. В окрестных лесах шалили банды «зеленых». Это были анархисты, мы должны были по возможности их вылавливать и защищать от них заводы, куда их привлекал не столько сахар, сколько производившийся там также спирт.

К весне наш дом наполнился женщинами, это были семьи начальников, приехавшие подкормиться из голодающей Москвы. Мой батальонный повеселел и начал устраивать пикники с водкой и украинским салом. Однажды вечером наша компания ехала в лодке по разлившейся реке. В это время мы увидели бегущего вдоль берега красноармейца: «Товарищ командир, идите скорей, ребята Пашку прикончили!» Действительно, во втором батальоне вспыхнули беспорядки, комячейка не доглядела и вот, к сожалению, только что убили комбата Пашкова — да, до смерти, сгрудились, окружили и закололи штыками.

Через день Пашкова торжественно хоронили. Красные знамена, оркестр, «Вы жертвою пали», но также и духовенство из местной церкви. А вечером приехала комиссия — дивизионные политруки и с ними случайно оказавшийся в Харькове сам военком Дыбенко.

Это был бывший балтийский матрос, по слухам, жестокий, по виду высокий, спокойный, превращавшийся в интеллигента.

Дыбенко сказал, что хочет поговорить с каждым из нас наедине и пошел в канцелярию. Первым был вызван батальонный, за ним Миша, потом я. Дыбенко стоял спиной к окну и стал задавать, как Суворов, короткие отрывистые вопросы. Я старался отвечать в том же тоне.

— Какие иностранные языки вы знаете?

Я ответил.

— Почему вы решили работать в «Главсахаре», а не в Комиссариате иностранных дел, где могли бы принести больше пользы?

Я промолчал, и он не настаивал.

— Хорошо ли было поставлено в Лицее изучение международного права?

— Неплохо, профессор Пиленко знал свой предмет.

— Какого вы мнения об убитом Пашкове?

— Он был начальник требовательный к себе и другим, но по характеру человек неуживчивый и тяжелый.

— Значит он не годился для должности командира?

— Ему было бы лучше работать где-нибудь при штабе, а не среди солдат, которые его не любили.

— Почему они его не любили?

— Потому что он их не уважал.

— Хорошо. Подумайте о чем мы говорили. Пока можете идти.

Эти намеки Дыбенко, по виду настроенного дружелюбно, заставили меня задуматься. Оказывается, им известна моя биография и то, что я записался в армию не под своей фамилией, что было бы опасно и в менее смутные времена. Затем мне дают совет покинуть военную службу и найти другую работу в центре, то есть возвращаться в опасную Москву. Очевидно, во мне подозревают врага, может быть, шпиона. Сейчас им не до меня, — в эти дни войска Деникина прорвали фронт и шли на Харьков, — но надо ждать, что скоро мной займутся по-настоящему. Последние слова: «пока можете идти» — не есть ли это предупреждение, почти угроза? Но может я преувеличиваю опасность? Несмотря на все, что о нем рассказывают, он все же, как будто, меня предупредил: убегай, пока не поздно.

Я решил спросить совета у батальонного, что мне предпринять: ждать на заводе прихода деникинцев или идти к ним навстречу.

— Ждать здесь нет смысла. У кого ты спрячешься? Наша часть не считается боеспособной, и нас скоро начнут эвакуировать в глубокий тыл, поставят где-нибудь на Урале охранять железную дорогу. Тебе же спокойнее всего откомандироваться на передовую позицию, скажем, в распоряжение Милягина, который укажет, где удобнее всего перейти линию фронта, хотя сейчас никакого фронта не существует — сплошной драп.

Так и было сделано. До вокзала провожал меня один Миша, другие не должны были ни о чем подозревать.

— Тикаешь? — спросил он.

— Окончательно. Утекаю, пока не повесили. Мой приговор уже подписан.

Дальше все прошло, как наметил батальонный, без волнений, как будто на прогулке. Я перешел воображаемую передовую позицию в лесу за Конотопом и вошел в село, куда с другого конца надвигалась окутанная столбами пыли казачья дивизия генерала Топоркова.

Николай Татищев Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

Сейчас мне нужно сделать немалое усилие, чтобы представить себе, чем был в 1919 году в уездах Таврии и Украины корнет граф Рихтер, вспомнить, что он говорил и думал и какими мотивами руководствовался в своих поступках. Несомненно, я тогда (во всяком случае, в начале похода на Москву) не ощущал ясно плотности материи, и равнины юга России развертывались передо мною, как мираж.

Мы шли с юга на север и передвигались всегда шагом. Дни проходили в полудремоте. Впереди, как в тумане, качались в горячей пыли силуэты верховых. Лошадиные ноги выбивали ритм похода. Сзади меня стучали тачанки с пулеметами Люиса и с подчиненным мне взводом.

По утрам, вглядываясь в еще прозрачную даль над полями, я слышал разговоры, что там, за лесом, окопался и поджидает нас неприятель. Но миновало утро и вечер, мы незаметно проходили опасное место, а неприятеля все не было. Мы пересекли уже несколько уездов. Полковой адъютант сменял каждые четыре дня свою трехверстку Генштаба и острил, что проще сразу обзавестись глобусом.

Проходили дни и недели. Мы знали, что за нами или по другим параллельным дорогам движутся другие эскадроны и полки, потому что встречались иногда с ними на ночлегах в больших деревнях… Мне мерещились колонны римских легионеров, походы гуннов и Тамерлана — к довершению сходства солдаты наши носили французские металлические шлемы; я играл — про себя, конечно, — в завоевателя древних времен.

По вечерам удивительное спокойствие опускалось над миром. Дивизион с песнями подходил к месту, назначенному для ночлега… Перед хатами уже стояли наши квартирьеры, высланные от взводов распределить помещения. Входили в свою хату и мы, то есть Диди, Андрей, я и ветеринар, который на походе ехал позади, с обозом. Наш общий вестовой Петрусевич уже расставил походные кровати. Мы умывались на дворе, где из подворотней глазели хозяева-хохлы: дети с любопытством, взрослые — льстиво или враждебно. В помещении между тем хозяйка, затаившая против нас звериную ненависть, так как знала, что за все это не будет заплачено, ставила на стол куриный суп, огурцы, яйца и каравай хлеба.

Диди Нарышкин заметно опустился на германской войне. Он не то разыгрывал роль, не то на самом деле превратился в вульгарного лихого лейб-гвардии полковника. Он пил водку, а за неимением ее, мутно-желтый самогон, приговаривая: «Первая — колом, вторая — соколом», и за обедом рассказывал анекдоты, всегда одни и те же и с одинаковыми интонациями.

— Наш друг Диди, как ты сам заметил, невероятный хам, и в свое время мы его расстреляем, — говорит Андрей. — Но пока он нужен и приходится его терпеть. A part ça[25], здесь очень интересно, ты не находишь? Ведь ты уже не хочешь ехать к Трубецкому?

Трубецкой был нашим военным агентом в Риме, и когда офицеры нашего круга начинали хандрить, они мечтали «уехать к Трубецкому», то есть устроить себе через высшие штабы командировку в Италию. Месяц назад я не без этой мысли пробирался через Киев в Добровольческую Армию. Андрей, напротив, чувствовал себя отлично в этой обстановке и никуда уезжать не собирался. Когда мы оставались с ним вдвоем, он, как в гимназические годы, посвящал меня в свои грандиозные планы. В эти месяцы он носился с мыслью об организации колоссальных армий и о походе на Европу. По его предположениям, которые, конечно, никто не должен был знать, кроме меня, белые и красные генералы делали общее дело — организовывали анархическую стихию русского крестьянства. В свое время обе враждебные армии должны будут соединиться, и мы двинемся на Европу уничтожать мещанские города.

Я осторожно справился у Андрея, для чего этот разгром Европы, но он отвечал туманно и неопределенно, этот вопрос, по-видимому, не приходил ему в голову. Он сказал, что художественные ценности Италии будут переправляться в Москву.

* * *

То, что всего интереснее было бы сейчас подробно припомнить, сами сражения, хуже сохранились в моей памяти.

Бой длился недолго, сама атака — несколько минут. Перед этим шли, шли по дорогам. Клонило ко сну. Когда артиллерия начинала громыхать среди пыли и солнечных полей, наша колонна переходила на рысь и съезжала с дороги в сторону, в траву, торопясь куда-то поскорее добраться, что-то проскочить. Становилось тревожно от грома и ожидания — скорее бы конец. Лошадям трудно скакать по мягкому полю, долго они выдержать не могут, и Диди старался не выматывать из них сил до решительного момента, довести до самого соприкосновения с противником мелкой рысью. Но вот по колонне передают, что среди нас есть один раненый. Диди как будто не обращает внимания, не ускоряет аллюра, и осы продолжают звенеть, жужжать все назойливее, и вот наконец: «В лаву, рассыпьсь» — и, не уменьшая хода, солдаты перестраиваются в одну или две линии, уже нет колонны, и где-то далеко на буграх маячат наши одинокие всадники с пиками, как татары в степи. Затем раздается: «За мной, карьером, марш-марш!» — и вот уже между нами из-под земли встают на колени незнакомые пехотинцы в оборванных шинелях, на некоторых лицах в скачке успеешь уследить выражение предсмертной тоски. Иногда мелькали краткие сцены, отчаянный взгляд, непонятный жест — выстрел из револьвера себе в рот. Или: в упор с колена в нас и тогда: «Е. твою м.», и наш его шашкой по голове, в бок. Но это бывало редко. Чаще все сразу сдавалось и, собравшись снова в кучу на окраине деревни, мы окружали группу в 15–25 обезоруженных михрюток в опорках. Бывали также бои в пешем строю, и таков был первый из виденных мною.

В тот день после полудня стало доноситься заглушенное громыхание, совсем похожее на ежедневный гром. На поле у дороги мы увидели лежащего солдата, босого, без фуражки; он показался мне мальчиком 12-ти лет, так он был мал и незначителен среди окружающих просторов. Дальше еще лежало 5 или 6 таких солдат, почти уткнулись все лицом в землю. Я рассчитывал, что здесь будет привал, во время которого смогу выкупаться (за все лето мне удалось это не более трех раз), но мы начали сразу переходить реку вброд, по одному. Когда очередь дошла до меня, моя лошадь спустилась, осторожно ступая в теплую воду, сделала несколько шагов по брюхо в воде и вдруг, прыгнув в сторону, попала в яму, где ушла под воду. На секунду моя голова оказалась тоже под водой, но лошадь тотчас вынырнула, нащупала дно и вынесла галопом на крутой противоположный берег. Там мы ждали, чтобы переправились остальные. День этот тянулся особенно долго, у меня болела голова, лихорадило, и я не чувствовал себя готовым участвовать в первом сражении. Я слыхал от Диди рассказ про одного офицера, который не был трусом, но так волновался перед боями, что заболевал и покрывался какой-то сыпью, и я боялся, что то же случится со мною.

Мы уже несколько раз останавливались, прислушиваясь к шуму сражения, который то замирал, то казался рядом за кустами. Наши дозорные и чужие, появившиеся откуда-то солдаты передавали что-то начальству впереди колонны. Наконец, было приказано спешиться. На земле меня зашатало, но я удержался и смог закурить.

Пушки неприятеля были не так страшны, как наши, так как били гораздо тише. Стрельба с перерывами продолжалась довольно долго. Теперь я стал надеяться, что ничего другого на сегодня и не будет, и что я смогу выдержать первый бой, не слезая с пня, но подошел Диди и сказал Никифору Андреевичу выдвинуть пулеметы на вершину оврага. Воронцов и Синицын, а за ними остальные, бросились бегом с Люисами и патронными кругами наверх, где залегли между деревьями. Я взобрался за ними и выглянул в открытое пространство. Я ожидал увидеть построенные дивизии, лошадей, пушки — но нет ничего, совершенно пусто. Обыкновенный сельский пейзаж. Если бы я был глух, то не догадался бы, что здесь что-то происходит.

Синицын крикнул мне и повторил, так как голос трудно было услышать: «Ложитесь лучше, вас видно». Грохот еще усилился, и довольно далеко перед нами из поля вдруг взорвались два вулкана пыли и земли. Черными столбами они вырвались из земли и стали медленно оседать, слегка относимые ветром. Потом еще два поближе и еще, в стороне и за нами, по ту сторону оврага. Синицын сказал: «Обнаружили, сукины дети». Внезапно справа и слева одновременно заработали наши пулеметы, и также внезапно стихли.

Лежа рядом с Синицыным, я стал делать вид, что рассматриваю в бинокль неприятеля, но ничего не видел, кроме шевелящихся колосьев и листьев на далеких кустах.

Рой ос с остро-пронзительным жужжанием пронесся над нашими головами, и тотчас донеслось частое эхо из пустого пространства внизу. Оса задела кору соседнего дерева, другая взрыла ямку неподалеку в земле. Но это было не страшно, так как бесшумно. Я заметил, что сзади нас, на дне оврага, уже не было нашего дивизиона, а на его месте стояла санитарная двуколка, и сестра милосердия копошилась вокруг узла на земле. Впереди, на дальней дороге по горизонту появились силуэты всадников. Я указал на них Синицыну, чтобы он их обстрелял, но он уже их сам обнаружил и сказал: «Не иначе, как Второй Конный в обход пошел. А может и наши с поручиком Рабе. Дайте-ка бинокль. Верно, наши. Обоз обходят». Выпустив пулеметную очередь по непонятной мне цели, он в перерыве сообщал новости: «Пушина чи ранило, чи убило. Туманову первому в ногу попало. Сейчас вниз побежим. Верно последние поезда на Ворожбу эвакуируют». И я недоумевал, откуда он все это видит, знает, понимает.

По нашей линии передали приказание занимать канаву впереди, в открытом пространстве. В это время громыхание удесятерилось. «Из бронепоезда шпарят!» — прокричал мне в ухо Синицын. Смертельный страх овладел мною. Я прижался всем телом к земле и зажмурил глаза — в таком положении казалось легче перейти в небытие. Сейчас конец. Прощай, Синицын. Вся моя жизнь, мои чтения и размышления — все было лишь подготовкой к этой минуте. И стало казаться, что я всегда ждал этого и заранее знал этот бугор, деревья, дальние овины и канаву, до которой не удастся добежать.

— В обход бы лучше, мать их… — проорал Синицын. — Первое дело — обход. Пошли, что ли.

И, подняв на плечо тяжелый Люис, он, почти не пригибаясь и не торопясь, пошел прямо в канаву, оставив меня одного. Я понял, что он герой, и захотел перед всеми сделать то же. Волна горячего мужества залила мое сердце. Особенно хотелось отличиться перед Никифором Андреевичем — я знал, что он сзади, наблюдает, а сам боится. Воспользовавшись моментом, когда ужасный шум стал затихать, я зажег папиросу и, не спеша, пошел в канаву. Пока я шел, казалось, что гром слегка передвинулся, будто гроза отошла в сторону, только шмели сверлили воздух по-прежнему, иногда они шлепали о землю, поднимая горсть пыли, как немного дыма от раздавленной папиросы. Я тогда еще не знал, что это гораздо опаснее орудий. И дошел, не торопясь, до канавы, держась еще прямее Синицына, и лег опять около него. Затем перебежали остальные. Игра мне стала нравиться. И когда передали перебегать дальше, я первым отправился со скучающим видом к следующей линии, у кустов и изгороди.

Теперь бой стихал. И вставал вопрос: узнают ли Андрей и Диди, какой я герой. Кто им расскажет. Никифор Андреевич, наверное, скроет, Синицын и Воронцов, кажется, ничего не заметили и, по-видимому, не придают большого значения тому, как я себя веду. К тому же Синицын сказал, что сражение было пустяковое: у нас убит один Пушин, трое ранено; эскадрон ничего не забрал, кроме двух подвод с сахаром — вон везут по селу на волах. Там же стояли наши пулеметные тачанки. Мы подошли к ним. Стало легко дышать, оказалось, что уже давно моросит дождь. Во мне не оставалось следа усталости, напротив, я был бодр, как никогда в жизни, и хотел бы еще и еще идти по неровным полям, от канавы к канаве, под пулями, впереди всех и куря папиросу. Неужели уже все кончено? И не удастся до конца проявить мою неустрашимость?

* * *

На следующее утро было очень трудно проснуться, как всегда бывает, когда после ночного дождя наступает ненастный рассвет.

Сквозь сон я слышал слова: «Учитель, учителя привели», — и не мог понять, что это значит. Оказалось, что вчера на захваченных подводах пытался убежать с красными помощник учителя из этой деревни. Здешние жители выдали его нашим солдатам, рассказав, что он коммунист и агитировал против нас. Мы быстро оделись, и Диди велел ввести учителя, дожидавшегося с солдатами на дворе. Вошел вталкиваемый солдатами совсем молодой человек с бесцветным лицом; я обратил внимание на то, как сильно у него дрожали кисти рук. Два солдата, розовощекий Залесский и еще один, стали у двери, один против другого, с обнаженными шашками. Я испугался, что начнется суд и расправа, но, видя в окне людей 2-го эскадрона, уже ехавших на сборный пункт, стал надеяться, что не успеем и отпустим этого учителя.

— Кто ты такой? — спросил Диди, не повышая голоса.

— Григорий Шатько, местный учитель.

— Тебя обвиняют в том, что ты коммунист. Это правда? Имеешь партийный билет?

— Сочувствующим был, — пробормотал учитель, но так неясно, что не все, вероятно, его поняли.

— Что такое, — заорал Диди. Еще тогда, и особенно после, вспоминая эту сцену, я читал в глазах нашего командира, как он пытается подсказать обвиняемому: «На кой черт ты это говоришь. Ну кто просит тебя сознаваться?»

Но вслух, быстро обежав глазами по лицам столпившихся солдат, еще настойчивее, явно подсказывая:

— Что такое? Социалист, меньшевик, сукин сын, да? Почему хотел бежать, говори.

— Кандидат в компартию, сочувствующий, — в обалдении пробормотал учитель, губя себя.

Лицо Диди перекосилось, но не гневом, а скорее жалобным отвращением и, бросив на ходу Никифору Андреевичу: «Распорядитесь тут, меня вызвали в штаб», — он, не оглядываясь, выбежал со двора. «Слушаюсь», — сказал его спине Никифор и пошел на двор. За ним вышли солдаты, кроме двух часовых, не двинувшихся со своего места. Я взглянул вопросительно на Андрея. «In two minutes he will be hanged[26]», — сказал Андрей, уходя, и я понял, что это правда. Я решился взглянуть на учителя. Понимает ли он, что сейчас с ним будет. Учитель стоял впереди часовых и пристально смотрел на меня.

— Присядьте, — сказал я. — Хотите водки?

Он точно стал соображать скрытое значение моих слов. Лицо его передернулось, и в глазах я прочел вопрос. Вероятно, мои глаза ответили правду, но язык произнес: — Папиросу не хотите? Он сделал знак, что нет. Я увидел, как за окном Синицын обвязывает веревкой нижний крепкий сук дерева и пробует прочно ли.

— Вы верите? — спросил я. Он, казалось, не понял.

— Молитесь, — почти крикнул я. Ребенок Залесский посмотрел на меня с удивлением, хотел что-то произнести, но промолчал. Обнаженная шашка, которую он держал перед собой, задрожала. Скоро ли конец?

Но вот со двора закричали: «Ведите арестованного!» Часовой взял за рукав учителя, тот переступил два шага, потом рванулся ко мне: «Закурить!» Я дал папиросу и сам зажег ее. Со двора донеслось: «Ей вы, скоро ли там?» Голос часового: «Ну, пошли, марш». Тяжелые шаги в сенях, потом со ступеней крыльца и по двору — заглушенные. Я один. Жужжание мух. Со двора: «Становись на ящик, еб твою мать!»

Я заставляю себя открыть глаза и смотреть в окно. Учитель стоит боком ко мне, под деревом. Его голова возвышается надо всеми. Ног его мне не видно. Он затягивается папиросой, потом бросает ее. Кто-то, кажется Синицын, перекидывает ему веревку через голову, сзади — точно ребята играют. Воронцов ногой выбивает ему из-под ног ящик. Я отворачиваюсь на миг. Нет, я должен досмотреть, чтобы знать, как это происходит, потому что и со мной сделают то же. Окруженный солдатами, учитель еще стоит, он значительно выше всех, хотя голова его низко склонилась вперед и набок. Чего они теперь ждут? А, вот что: тело учителя вдруг явственно вздрогнуло. Тогда, подождав еще чуть, Никифор сказал: «Айда, ребята, по коням». А меня забыли? Я срываюсь и выбегаю, весь дрожа, сторонясь дерева, с крыльца и за ворота со всеми.

* * *

Мы уже не шли прямо на север или «на Москву», но все время перебрасывались с запада на восток и обратно на остановившейся линии фронта. Неприятель окреп и окопался на том берегу Десны. За широкой рекой начинались дремучие Брянские леса, а между лесом и водой виднелись таинственные и страшные села, занятые неприятелем, группы красноармейцев, их лошади, походная кухня, появляющаяся в полдень у самой воды. По ночам бывало слышно их пение. Раз, сблизившись в ночном секрете, они обменялись с нашими приветствиями. С их стороны крикнули: «За что воюете, генеральские бляди?» На что Губаренко сразу ответил: «А вы жидам продалися, красножопыи-и».

В воздухе, в настроении солдат, в глазах местных жителей чувствовалось, что мы ослабели. Десну мы так никогда и не перешли.

Но моя внутренняя жизнь текла по своим собственным законам, и наши военные успехи или неудачи мало меня интересовали. Из того, что существовало вне меня, я внимательнее всего приглядывался к пейзажу. Иногда после дождей, перед наступлением хорошей погоды, весь окружающий ландшафт окрашивался в благородные серые тона. Тут была вся гамма серого, от темного свинца Брянских лесов до жемчужных отблесков реки, луж и окропленных дождем крыш. Под рыжеватыми низкими облаками казались странно приблизившимися темные, отчетливые силуэты на горизонте: остроконечные скирды, отдельные деревья. Бугром заворачивалось черноземное вспаханное поле с лужами. А по межам возвышались анемичные тополя, обернувшие на ветру матовую листву. Мне казалось, что эту картину, которую я воспринимаю и люблю как никто, я бы мог замечательно нарисовать, лучше, чем Серов и Левитан; и я очень печалился, что не имею возможности заняться живописью. В городах, которые мы иногда проходили, ни красок, ни кистей, разумеется, достать нельзя было. Однако, в Нежине мне посчастливилось реквизировать в физическом кабинете реального училища ящик с акварельными красками, который я забрал под предлогом военных надобностей, объяснив училищному сторожу, что они нам нужны для раскрашивания военных карт. И с окраины села Короп, где мы сделали дневку, я с утра до вечера изображал романтический пейзаж: на первом плане сараи, за ним луг с фигурами пейзан, а дальше, на горе, перед темными деревьями парка разлегся белым призраком Батуринский дворец Разумовских, вернее остов этого дворца, с черными провалами окон, с подрубленными колоннами.

Андрей в те недели был всецело поглощен сентиментальной драмой. Он болезненно переживал начало своей влюбленности (которая продолжалась потом несколько лет, в Крыму и за границей) в правофлангового первого эскадрона, рослого блондина Александрова. На походе он рассказывал мне о своих радостях и огорчениях. В свою очередь, и я, не желая отставать, избрал в качестве объекта своих платонических вожделений татарчонка Мустафу. Разумеется, ни сам Мустафа, ни кто другой, за исключением Андрея, ничего про это не знали. Но Андрей принял это серьезно и на походе пространно разбирался в вопросе, почему мне должен нравиться смуглый 16-летний Мустафа с бритой головой, а ему — скандинавскому барону — северянин Александров.

Иногда Андрей жаловался, что Александров к нему охладел и все добивался моего мнения, почему это могло случиться. Чтобы ответить что-нибудь, я выразил предположение, что Александров влюблен в кадета Залесского, тем более, что их действительно часто можно было видеть вдвоем, но, увидев, как это подействовало на Андрея, я сам был не рад. На минуту на его лице просквозило неподходящее ему выражение оскорбленного достоинства, обиды; немного помолчав, он заявил, что всегда это подозревал, и что, если они подходят друг другу, он не будет им мешать, наоборот. «Правда, — добавил он, — ему больше пользы принесло бы общение со мной, но пусть будет так, и не станем бороться против рока, ибо это бессмысленно». Однако такая самоотверженность продолжалась очень недолго, а именно до вечера, когда Андрей опять гулял до поздней ночи и вернулся просветленный и успокоенный.

Стычки с неприятелем тогда случались чуть ли не через день. Иногда мы поднимались еще в темноте — ночи уже заметно удлинились — и шли куда-то по тропинкам, причем говорить разрешалось только вполголоса, а курить нельзя было совсем.

К тому времени я уже научился кое-чему из азбуки военного ремесла. Я узнал, что при переходах мы не каждый раз идем впереди, в авангарде, а только иногда, когда приходит наша очередь. Чаще впереди, на некотором расстоянии идет другая часть. Авангард первый вступает в бой. Такая же очередь соблюдается внутри самого дивизиона: сегодня первый эскадрон идет впереди, завтра — второй. Я научился также отличать канадские седла от русских строевых и пулеметы Шоши от Люисов, Виккерсы от Максимов. Я не делал больше позорных промахов, предлагая Синицыну обстрелять кавалерию, которая проходила в пяти верстах и притом оказывалась своей. Но в одном я до самого конца не научился разбираться — это в самом бое, в его обстановке; определять, где наши, где чужие; откуда стреляют из пустого поля; почему кавалерия, которая выскочила из соседней рощи, оказывается неприятельской, а та, которая стоит впереди, на опушке дальнего леса, — своя. Все это было ясно для всех, кроме меня, и скоро я отказался от мысли в это проникнуть. С увеличением военного опыта я не стал храбрее. Только узнал, чего следует бояться, чего нет. Своей артиллерии я уже больше не боялся. Зато белые шрапнельные разрывы, которыми я раньше любовался (в синем небе они напоминали херувимов примитивов), больше не казались невинной игрой природы. Страшнее же всего теперь было тонкое змеиное шипение, особенно когда попадешь под пулеметную очередь, и сотни смертельных мух носятся вокруг по всем направлениям, выискивая вцепиться в твое лицо, грудь, живот, колено. Я видел раз, как Диди даже залег на поле при таком обстреле — мы стояли спешенные в резерве, лошадей отвели в лес — и после, слегка сконфуженно, объяснял мне, что вспомнил германскую войну. Лично я переживал довольно часто, но не надолго, прилив панического страха, смертельной тоски.

* * *

В октябре начался наш отход. Мы не сразу пошли на юг, некоторое время продолжали лавировать по селам и сахарным заводам, все больше удаляясь от Десны. Начальство уверяло, что мы заманиваем неприятеля в мышеловку. Мы не особенно этому верили, но мало интересовались направлением, куда нас двигают. Диди настроился на Лондон. У Андрея, который даже солдатам теперь не стеснялся говорить, что главным врагом он считает не Красную Армию, а нейтральных обывателей, был другой план. Он мечтал засесть в Крыму, превратить Крым в крепость, где оставить только военное население; всех стариков, женщин и детей нужно ликвидировать (хотя бы выслать в Болгарию, милостиво соглашался он), а мы будем совершать военные набеги на Украину и возвращаться в нашу цитадель, как в старину делали ханы. Наша военная республика явится ячейкой, прототипом для государства будущего. Наш лозунг будет «организация и дисциплина». Достигнув сорока или пятидесяти лет, все, или во всяком случае начальники, обязаны будут постригаться в монахи. Мне этот план понравился — климат и горы Крыма прельщали меня больше, чем то, что нас тогда окружало.

* * *

Дни теперь стояли ненастные, холодные, короткие… Под низкими тучами, обвеянные всеми ветрами, в полумраке из дождя, тумана и раннего вечера, похожие на французов, бегущих из Москвы, мы вступаем на мощеную улицу уездного города. Нам отводится помещение у местных нотаблей: плюшевые кресла, зеленые портьеры. Хотя мы отступаем, а завтра сюда придут большевики, хозяева имеют гражданское мужество подчеркнуть нам свою симпатию. Сперва мы все очень нравимся хозяевам, особенно Андрей. Как всегда выходит у него с людьми, с которыми он только что познакомился, он сразу всех очаровывает. Первое впечатление от него самое лучшее: какой красивый, милый, симпатичный молодой человек, с открытым лицом и обращением, немного может быть чересчур застенчивый, немного не русского склада, но какой внимательный и предупредительный. Вот бы Маше такого жениха. Но мы с Диди заранее знаем, что очень скоро их постигнет горькое разочарование.

За ужином нас стараются занять разговором, подлаживаясь под наш военный менталитет. В жизни хозяев уже встречались военные: местный исправник и их собственный племянник, прапорщик-артиллерист. Нас издалека стараются расспросить о боевых подвигах, но мы как-то странно отмалчиваемся, и вот Андрей заводит, шутки ради, разговор на политические темы. Хозяин — харьковский профессор — осторожно и пространно, с оговорками, умолчаниями объясняет, что хотя он как ученый всегда был вне политики, но все же считает, что единственное спасение для России было бы в Учредительном собрании. Он добавляет еще, на всякий случай, что теперь, после всех потрясений, он все больше склоняется в сторону монархии.

— А по-моему, — говорит Андрей, — система Советов много практичнее.

Профессор озадачен, пугается, смотрит на жену, которая торопится заявить, что он, в сущности, всегда держался в стороне от политики. Потом, вызванный Андреем, он говорит еще что-то, но опять неудачно, и так несколько раз. Кончается тем, что Андрей входит во вкус:

— Какой же вы профессор, если не знаете, как начинается Шестопсалмие! — орет он. — И как вы смеете мне тыкать вашими Штраусом и Ренаном! Извольте читать Данте, милздарь. Или хотя бы Константина Леонтьева, если то вы окончательно не способны понимать. И выучить наизусть! Через неделю я вернусь и вас проэкзаменую. Поняли?

— Понимаю, — говорит профессор.

Андрей долго после не может успокоиться:

— Какая сволочь. Как они все отвратительны. Как я хотел бы высечь всех наших соотечественников… И чтобы у всех их была общая жопа, чтобы сразу можно было всыпать всем по 125 шомполов… Все до одного — самые хамские материалисты и подлецы… А твой Диди, ты думаешь он в Бога верит?

В Харьковской губернии неожиданно наступила зима. Раз после длинного перехода, часов в 5 вечера (а в этот час уже стояла темная ночь) мы расположились в каком-то городе. В столовой звенели тарелки, готовился ужин. В плюшевой гостиной Андрей играл на рояле Вагнера, приводя в умиление хозяев. Я просматривал Ростовскую газету (при подобных обстоятельствах в одной из таких газет я прочел о смерти Розанова в Троице-Сергиевой лавре). Вдруг загремела за окном суматоха тревоги. Не прощаясь с хозяевами, мы выбегаем на улицу, и через несколько минут дивизион вытягивается к южной заставе. За то короткое время, что мы провели под крышей, выпал снег, чистый, рыхлый и замел колеи дорог и присохшую грязь. Местному жителю велено показывать нам путь, но не по главной дороге, которая уже отрезана противником, а через леса и овраги.

Начался памятный для нас переход. Тихий снег сыпал, не переставая, ровно, упорно. Сперва казалось не так холодно. Колонна продвигалась совсем медленно, чтобы не отставали повозки и пушка Гочкиса, которую на руках приходилось переносить через канавы. Мы перешли много ручьев, черневших на дне оврагов между свежими сугробами. Почти ни у кого не было зимнего обмундирования. Солдаты постарше иногда бежали перед лошадьми, чтобы не отморозить ног; молодые дремали на седлах. Прошло два часа, еще час, еще. Я застыл от холода и утомления. Казалось, что лошадь все время пятится назад, а деревья по обе стороны шагают вперед, уходят куда-то двойным рядом, спускаются в лощины, поднимаются по белым скатам. Наконец, когда никто уже не надеялся на окончание перехода, вошли в лесной поселок и завалились спать под первыми попавшимися навесами.

Утро ослепило нас солнечным блеском на белой поляне. Поселок со всех сторон окружали осыпанные инеем деревья. Диди осведомился, как я себя чувствую, и, узнав, что отлично, послал со взводом в разъезд. Поболтавшись по окрестным лесным хуторам, я вернулся к полудню на нашу стоянку и узнал важную новость. Диди вызвал меня и объявил следующее: во время вчерашнего перехода около половины состава эскадрона отморозило ноги, руки, уши; всех их нужно лечить, и на долгое время они выходят из строя. То же самое произошло во втором эскадроне. Продолжать оставаться с таким уменьшенным дивизионом всем офицерам не имеет смысла. Поэтому, с одобрения полкового командира, он с Андреем, забрав обмороженных людей, уезжают сегодня поездом в Крым, где будут формировать новый эскадрон, для весны; а я назначен командиром над остающимися и, наверное, хорошо справлюсь с моей задачей, так как я теперь освоился с военной службой и имею достаточно авторитета над солдатами.

За несколько минут перед этим разговором, стоя на крыльце, я слышал, как Диди говорил Никифору Андреевичу, заканчивая фразу и умышленно громко, чтобы дошло до меня: «Секите кого хотите, я теперь не вмешиваюсь. Обратитесь к корнету Рихтеру». Я не понял, что это значило, теперь все объяснилось. Я вышел к Никифору, который стал рассказывать, с непривычной почтительностью глядя мне в глаза, что он решил одеть остающихся солдат в полушубки, взятые по одному или два с каждого двора, что мужики как будто не слишком бунтуют, но есть одна абсолютно вредная баба, которая агитирует против нас, и если ей всыпать шомполов, все пройдет гладко, а то люди совсем приуныли без зимнего обмундирования. Пока он говорил на своем особом языке бывалого вахмистра, видавшего над собой многих офицеров, употребляя специально вахмистрские термины, давая мне понять, что на меня рассчитывают больше, чем на уставшего прежнего командира, что на меня солдаты особенно надеялись и только и ждали, что я их возглавлю, — пока он говорил это, я почувствовал, как сладкая отрава «власти и деятельной энергии» впервые в жизни стала просачиваться в мою душу. Мне в первый раз откровенно льстили — и кто: старый вахмистр, который раньше почти не обращал на меня внимания. Я не совсем ему верил, и все-таки было приятно: меня любят, на меня надеются. Отлично. Я приму власть. Покажу всем, и Диди, что я не только умею рисовать акварелью и читать наизусть стихи. И я сказал, сам удивляясь, как отрывисто, по-начальнически, вылепились эти слова: — Соберите мужиков перед волостным правлением, пришлите мне доложить.

Через 15 минут я шел на сход. Военно-начальнический атавизм вдруг проснулся во мне. Я шел быстро, по-новому небрежно-складно сойдя с крыльца; шел, ударяя себя стеком по голенищу и разбрасывая ногою снег. И мне казалось, что солдаты думают: «Ого. Новый командир, оказывается, зубастый!» Да, я раньше жил замкнутой жизнью, потому что мне не давали ходу. Теперь я покажу, как надо воевать. Я вам не Диди. Так приблизительно я думал, пока шагал по деревне, щурясь, как монгольский есаул из Золотой Орды, от снега и солнца; затем, вскочив на крыльцо сельсовета, окинул взглядом собравшихся поселян и, не задумываясь, начал держать им речь.

Понятными словами я объяснил, что из-за неожиданно наступивших холодов наши солдаты оказались без теплой одежды и, как вам известно, многие обморозились. «Сейчас мы отступаем, но на будущей неделе опять пойдем на Москву. Мы защищаем ваше имущество, под большевиками вам будет хуже. При том же вы получите от меня расписки, по которым вам уплатят деньги, когда окончательно установится наша власть. И я обещаю давать каждому двойные расписки: у кого взят полушубок, я буду писать два полушубка, у кого пара валенок — две пары и шапку. Я слышал, что какие-то бабы против нас бунтуют, какие это бабы, Никифор Андреевич?» (Тот почтительно указал на одну левой рукой, взяв правой под козырек). «Вот эта? Всыпать ей 35 шомполов, для начала, чтобы помнила» К ней уже сразу шли два пулеметчика. «Отставить, — сказал я. — Но смотри у меня, тетка». И, погрозив ей, я сошел к расступившейся толпе и двинулся обратно.

— Ну, одел своих головорезов? — сказал Диди, прощаясь со мной и уже сидя в санях рядом с Андреем. «Я еще себя покажу», — думал я, глядя им вслед. А вечером я уже поучал, сидя за бутылкой водки, прикомандированного ко мне в помощники из другого эскадрона сорокалетнего прапорщика Мухина:

— Главное, это чтобы лошади были сыты. А то сам нажрется, а лошадь газету читает. От этого все неудачи. А если лошадь сыта, всегда пробьемся. — Мухин сочувственно слушал и не знал, как обращаться ко мне, хотя я выпил с ним на «ты». — Запомни сразу каждого солдата, — продолжал я, — его фамилию, откуда родом… — и так далее до позднего часа.

Власть ударила мне в голову и открыла мне новые стороны моей сущности, о которых я не подозревал. Точно я вдруг возродился новым человеком. Как рукой сняло лень и наклонность ко сну. Я зажил в постоянной бодрости, самовосхищении, в сознании своей непогрешимости. Новое здоровье и сила разлились по моему телу. С авторитетностью моих военных суждений начали считаться в штабе полка. Я стал замечать на себе внимательные взгляды сестер милосердия. Перестал искать одиночества, и атмосфера льстивых поддакиваний, почтительного смеха сделалась мне вдруг привычной и необходимой, как воздух.

Был бой, когда я скакал по утоптанному снегу среди суматохи из выстрелов и солнца и что-то подбадривающее кричал назад и угрожающее вперед. За сим возвращение с поля на опушку во главе трофеев: двух телег с пулеметами, походной кухни и десятка полтора обалдевших пленных в разодранных шинелях, похожих на больничные халаты. Я ехал медленно, вразвалку, щурясь и не глядя по сторонам, и начальник штаба дивизии, боевой полковник Ардальонов, первый приветствовал меня. Потом в лесу, узнав, что вахмистр умышленно отстал во время нашей атаки, я орал на него, хватаясь за наган:

— Р-расстреляю! Пленного назначу на ваше место! Я вам не полковник Нарышкин!

В штабе теперь со мной не только считались, но давали ответственные поручения. Другие офицеры в то время уже не скрывали своей усталости и желания уехать под каким-нибудь предлогом в Ялту или в Кисловодск, я же горел энергией и жаждал боевых подвигов. В особо тревожные ночи меня не в очередь назначали в охранение, часто посылали в дальние разъезды. Начальство определенно передо мной заискивало. Но в рядах эскадрона стал ощущаться глухой протест группировавшихся вокруг вахмистра. От времени до времени ко мне начали приходить солдаты с просьбой об отпусках. То один грузин должен был везти на родину хоронить своего родственника, убитого в другом эскадроне, мотивируя это тем, что у них такой священный обычай, и напоминая, что он не мобилизованный, а пришел к нам добровольно. То другой доброволец, немец из Крымской колонии, Иоган Фишер, узнавал, что у него дома случился пожар и надо ехать устраивать семью. Некоторые заболевали нарывами или лихорадкой. Я всех отпускал легко. Ибо если я был горд и независим перед начальством, то не перед подчиненными. Еще когда они были все вместе, в строю, я куражился, но с глазу на глаз каждый был внутренне сильнее меня. Эскадрон таял, но я утешал себя тем, что пусть разъедутся пожилые солдаты, мои скрытые недоброжелатели, и останутся одни молодые головорезы и верные пулеметчики. Однако эскадронная колонна настолько поредела, что это не могли не заметить в штабе; недели через три после отъезда Диди личный состав уменьшился на треть. Тогда я стал бояться. По ночам я стал думать, что мои успехи не могут длиться вечно, что скоро меня разоблачат, и тогда все узнают, к великому торжеству Никифора, что я не командир, лучший, чем Диди, а шут гороховый, фигляр и самозванец. И я не находил возможности выскочить из этого неминуемого позора.

* * *

При въезде в деревню мы встретили выступавшую колонну полка. Командир с некоторым удивлением окинул взглядом мое растаявшее войско — меньше десяти рядов и двое саней — и спросил, где же остальные. Я соврал, что другой взвод послал обходить через хутора, чтобы выяснить, нет ли там неприятеля. Но некогда было углубляться в разговоры, внизу на полях уже завязывался бой.

Помню, весь этот день я испытывал усталость, недомогание и почти все время дремал в санях, куда пересел с седла. Бой то приближался, то затихал. Я неожиданно для себя как-то вдруг размяк. Со мной случилось то, что на военном жаргоне называется «потерять сердце». Человек, до определенного момента воевавший спокойно и казавшийся равнодушным к опасностям, вдруг становится преувеличенно осторожным, без всякой видимой причины нервничает, постоянно обуреваем мрачными предчувствиями. «Я не хочу умирать», — сказал я так громко, что Синицын обернулся и переспросил. Иногда, когда разрывы очень приближались, у меня делался острый припадок желудочной боли. И тогда начинало казаться, что не надо сидеть в санях, что лучше встать и идти по снегу в гору, где в двухстах шагах впереди разреженной цепью маячили на усталых лошадях мои подчиненные с Мухиным во главе.

Я только теперь осознал самое ценное в жизни, и вот приближается конец. Я еще не жил, и уже должен уходить. Должно быть, я неисправимо нагрешил своей бессмысленной сухостью, которую ведь так просто было бы вовремя преодолеть. Так я думал и одновременно все взвешивал, как вернее избежать непоправимого: оставаться ли в санях или выйти. Но когда я решался на последнее, оцепенение, какая-то смертельная лень оковывала все мои члены. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не появился ординарец, передавший от командира полка требование немедленно явиться. Я выскочил из саней, но не успел сделать двух шагов, как вдруг откуда-то сзади, сбоку, рядом, точно оглоблей, огрели меня по левому плечу — широким, давящим, к земле пригибающим ударом, не столько болезненным, сколько обидным. Я зашатался, нагнулся и, почти сразу сообразив, что случилось, рухнул обратно в сани, сказав:

— На перевязочный пункт, я ранен.

* * *

Рана оказалась не опасной: в мякоть плеча навылет. Перевязавший меня доктор сказал, что мне очень повезло, и тут же на поле написал «Свидетельство о ранении». Первое время, особенно по ночам, болело и лихорадило, в вагоне я сидел с подвязанной рукой. После пяти дней путешествия в тифозных теплушках, докатился до Симферополя, где вымылся в турецкой бане и сменил у знакомых вшивую одежду на свежую. После чего двинулся дальше, к черным кипарисам и шевелящемуся за ним морю…

Вечером мы сидели вдвоем с Андреем в ресторане на набережной. Андрей рассказывал новости про знакомых. Я узнал, что Диди целыми днями блядует в гостинице «Россия» с какой-то толстой госпожой Бравакис, муж которой часто ездит в Константинополь и спекулирует кокаином. Что друг Андрея, Александров, здесь, и Андрей устроил его конным стражником в комендатуре города. Они часто уходят вдвоем в горы, на днях поднялись на Ай-Петри. Теперь у Андрея был план, вернее, одно желание: чтобы его и Александрова обвенчали в церкви (священник, певчие, все как полагается), что с объективной точки зрения не являлось бы кощунством, напротив, было бы совершенно нормально, раз они друг друга любят. Но где достать культурного священника, которому можно было бы поручить это?

Потом мы вышли на набережную, и одинокие прохожие, перепрыгивающие через лужи и прятавшиеся от волн в подворотни, с изумлением увидели, как мы прошли на мол, где яростные души сразу вымочили нас до костей. Если бы кто-нибудь из прохожих рискнул проследить за нами, он увидел бы странную картину: как Андрей стал на колени и, раскрыв руки, будто обнимая море, поклонился ему земным поклоном. В голове его тогда зарождались новые безумные проекты о монашествующих эскадронах, которые в черных подрясниках, с серебряными крестами на груди пройдут новым походом от Черного моря до Белого. Я же в это время думал, что достаточно мы здесь наозорничали и что, пожалуй, пора выбираться в заморские страны.

Скоро после этого я заболел сыпным тифом и, когда стал выздоравливать, узнал, что лежу в санатории княгини Барятинской на окраине Ялты. Большевики уже подошли к Крыму, и в ясные дни доносились звуки канонады, как отдаленный гром. Когда я немного окреп, меня перевезли сначала на пароходе, потом на телеге с сеном в немецкую деревню близ Карасу-базара, где стояла наша запасная часть. Зима проходила, наступили теплые недели…

* * *

Весной Диди с Андреем уехали на фронт воевать. В июне, окончательно окрепнув, собрался и я. Линия фронта проходила теперь по Северной Таврии.

— Ты очень кстати приехал, — говорит Андрей. Я тебя сразу введу в курс событий. Мы с Диди решили, что так больше продолжаться не может. Бардак полный. Пока не поздно, мы решили действовать. Старые пердуны из запасной части, флигель-адъютанты, хотят распоряжаться из Феодосии. Уже солдаты удивляются. Что это, война, или богадельня для камергеров? Тогда я обо всем и sans ménager personne[27], написал от нашего имени Пиперу[28] Врангелю. Послал вчера. Теперь ждем, что всех нас под суд и расстрел, и тебя в том числе, так как я за тебя подписался, — или атмосфера расчистится.

В тылу казалось, что наши дни сочтены, каждый день ожидался окончательный разгром, а здесь, по-видимому, опять собрались на Москву. Диди говорит:

— Если перейдем Днепр и достанем лошадей, пожалуй, двинем опять по старым местам, по прошлогодним.

Диди после еды отяжелел и ложится на кровать. Андрей делает мне знак идти на улицу («При этом дураке, сам понимаешь, нельзя всего сказать»).

— Россия будет управляться духовенством и военными, слитыми в одну касту. Это безобразие, что мужиков брали воевать. Мы освободим их от войны, они должны пахать и ходить в церковь, где толстые попы. Но во главе — черное духовенство, худые монахи — воины, высокого роста (слегка покосившись на меня, который не особенно высок). Епископ — воин и, конечно, к черту Романовых, эти мещане, du dernier ridicule[29]. Еще Иоанн Грозный понимал. К старости — схима: черепа и кости, вышитые серебром. Всякий такой епископ должен хоть раз собственноручно застрелить кого-нибудь из револьвера. Не приказать, как почтеннейший Диди, а самому убить. Когда убиваешь, между вами возникает магнетическая связь, как в любви, даже еще лучше, иначе ничего не узнаешь о жизни и не можешь командовать…

За несколько месяцев у Андрея накопился запас мыслей, которыми не с кем было поделиться. Поэтому идут часы, а он, вопреки своему обыкновению, не срывается с места смотреть, что делают пулеметчики или проснулся ли Диди, а все сидит и рассказывает.

— Если бы я умел плавать, — говорит Андрей, — я предложил бы Александрову переплыть со мной эту реку. Мы явились бы к комиссарам, мне дали бы корпус. Но еще время не пришло, останемся на этом берегу и дадим победу здешним мерзавцам. Потом в Москве разберемся. Всех белых вождей придется, конечно, поставить на Кузнецком и расстрелять справа по одному. Усилить конницу Буденного нашими казаками, поднять кочевников Сибири и — на Европу. Знаешь, «Слово о полку Игореве» — единственная серьезная вещь в нашей литературе, но не совершенная, а почему? Потому что все князья там дегенераты, вместо того, чтобы вести свое войско на разгром, надо было перейти одному реку, помириться с монголами, организовать их — и на Рим.

* * *

Наше войско отходило от Днепра в сторону Крыма. Отступали, рассыпавшись в цепи, длинные линии людей. Солдаты держали винтовки в руках, они шли как охотники на облаве. Между пешими возвышался всадник или телега под полотняным навесом с красным крестом. Над равниной стоял сплошной гром от канонады. Пушки стреляли по нас с другого берега, с островов и даже из самой Каховки. Справа и слева, спереди и сзади взрывалась вулканами черная земля. Все понимали, что не следует сбиваться в кучи; если замечалась группа, значит это чины штаба или двое солдат помогают идти легко раненому. Среди общего грохота можно было различить известный ритм: та батарея, которая крыла по нас, выпускала через равные промежутки времени два снаряда направо, два налево и одну шрапнель — над головой. В четырех местах появлялись столбы взвихренной земли, точно джины из «1001 ночи» пытались взметнуться до неба, но не хватало сил, и они снова рассыпались в прах. Андрей, подъехав, кричит слегка срывающимся голосом: «Чудно! Какая отчетливость! Вам… бам… — интервал — пах… пах… Новая музыка, негритянские танцы!»

Дойду ли я до той канавы? Боже, спаси и помилуй. Очередной взрыв немного впереди скрыл двух людей; когда столб рассеялся, шел только один. Рядом в санитарной повозке хрипит тяжело раненый взводный Власов. Утром он был примерным унтером: рослый, усатый, с начищенными сапогами и пуговицами. Кричал на солдат: «Какая там блядь в хвосте курит?» Льстил командиру, всюду появлялся веселый, расторопный. Охотился за бабами в Основе, может быть успел переночевать у одной. На стоянках обучал солдат патриотическим песням… Два взрыва, один совсем близко, другой подальше. Меня надо сохранить. Я еще могу быть полезен. Боже, клянусь, обещаю Тебе, что я это сделаю. Если я дойду до хутора, я уйду от них. Р-р-раз. И опять эта слабость и пустота, тошнотворная приниженность всего тела к земле. Распластаться и зарыться поглубже в яму, ниже травы, слиться с черноземом, может быть визжать. Но глупое тело еще соблюдает приличия: оно не ложится в канаву, где могло бы спастись, но перепрыгивает через нее и идет дальше, только если взрыв очень близко, голова едва заметно втягивается в плечи.

Дальний хутор, как мираж, чуть поднялся над горизонтом, стоит будто среди озера. Туда снаряды не долетают. Там сказать Андрею: «Прощай, я уезжаю, мне плевать, что будут говорить, что буду делать не знаю, возможно, что пойду в монастырь, но во всяком случае больше в этом деле участвовать не желаю». До лилового репейника шагов 20, это как 20 лет, 20 раз можно умереть. Если дойти до него, не останавливаясь, сорвать несколько колючих цветов, сколько удастся на ходу, скатать шар и, не оборачиваясь, бросить его назад через плечо, подальше, тогда спасен. Господи, помилуй. Заступи, спаси, помилуй. А вдруг все кончится благополучно и вернусь к старым шуткам? Да не будет этого. Теперь будет по-новому, на хуторе додумаю, пойму. Огонь несомненно ослабевает. Наши цепи спустились в лощину и перестали быть видимы с той колокольни, откуда неприятельский наблюдатель с телефоном руководит обстрелом. Снаряды теперь ложатся реже и дальше.

Я осмотрелся. Невдалеке шел, прихрамывая, Диди, невысокий, сутулый. Незнакомые солдаты шагали по траве, сосредоточившись, в глубокой задумчивости. Длинная фигура всадника ехала рысью наперерез цепям. В наступившей тишине вдруг раздалось веселое ржанье. Хохот, крики «мать-перемать» неслись от кучи солдат, куда со всех сторон подбегали другие. Это громили двуколку с захваченными из Каховского кооператива товарами. Пустые гильзы и листы папиросной бумаги носились в воздухе, переворачиваясь, как хлопья снега или как белые мотыльки. Коробки с дорогими крымскими папиросами лежали, раздавленные, в траве.

* * *

Серые дымы клубились над степью. Наши взводы плыли по шею в пыли. Равнина распадалась, трескалась и дымила сухим туманом. Мир без влаги рассыпался на атомы. Изредка раздавались подземные толчки, приглушенные взрывы. Было пусто, никого, ни красных, ни зеленых, ни белых, только мы, небольшая куча серых…

Мы спустились на дно оврага, где не было ни влаги, ни тени. Солнце теперь проникало всюду, огненный шатер покрыл все: нашу группу, прятавшийся где-то по соседству Днепр, Харьков, Москву, море сзади под песчаным обрывом степи. Брось все, оставь это дело, возвращайся в Крым, заведи сад с виноградником, Андрей не найдет тебя. Но Крым — ненадежное убежище. Тогда уезжай за море и устрой себе солнечный сад в Италии. Можешь жениться. Для русского графа, молодого, знающего языки, — это просто, и миллионерша — не обязательно вдова и урод…

Мы снова вступили в зону сражения. Около полудня был сделан привал, в низине, у виноградников. Рядом с нами расположились откуда-то появившиеся офицеры из штаба дивизии. Штабной поручик Фуфаевский, всегда бодрый и готовый по первому зову начальника штаба Ардальонова срываться и бежать куда-то, распорядительный, худой, похожий на официанта из дорогого ресторана, отпил из металлического стакана и сказал:

— Здравия желаю, — и, понизив голос: — в Мелитополе ждут Главкома. Начдив полагает, что завязывается последний, решительный. Стянули донцов, цветных, тяжелую артиллерию. Прорвем и айда за Днепр. Все пути ведут в Москву. Еще прикажете? Лучшее средство против жары. Полковник Черепанов. Не угодно ли флакон легкого Крымского?

— Много нельзя, — сказал Черепанов, — хотя, впрочем, где наше не пропадало. Закупорим дырку и заткнем Сиваши.

— Что это вы, дядя, мелете, — перебил Фуфаевский с таким неподдельным испугом, что всем стало смешно. — Черт знает, что мелете, где Сиваши, а где Днепр… Впрочем… еще по одной. Заметано.

Отдых длился около часу, после чего мы расстались со штабными и пошли в другом направлении, в сторону выстрелов. Теперь мы были в районе больших виноградников, что указывало на близость села. Мой взвод залег в резерве, на склоне — впереди шел бугор с кустами, как при первом моем сражении в прошлом году. Направо на далекое расстояние были видны наши цепи, черные фигуры лежащих солдат, иногда пропадавшие в траве или в складках местности. Рядом, как и вчера, оказались спешенные гродненские гусары, за ними бригада марковцев. Пулеметчики в кого-то стреляли, но не часто, берегли патроны. Вдруг меня окликнул густой генеральский голос, и сам начдив Гурьев подошел ко мне. Он был один и имел вид благожелательный. Он сделал мне знак продолжать сидеть, и так как я все-таки порывался встать и рапортовать, уперся в мое плечо с погоном, и сам сел рядом со мной.

— Ну, как у вас? Люди не очень устали? Вам еще повезло, удалось поспать ночью. Зрительная связь с правым флангом, я вижу, есть. Главное — не нарушить общей линии, когда пойдете вперед. Ну, да в вас я уверен. Конечно, в пешем строю для кавалеристов… ничего, потерпите: на той неделе дадим вам лошадей. Главное всей цепью давить, жать, жать. И смотреть вправо, скажем, гусары залягут, вы еще немного пробежите, потом они поднажмут, потом вы, не отрываясь, и так далее. Ну, да вас нечего учить, за ваш участок я спокоен. Надо еще гусар посмотреть. Не беспокойтесь, до свидания. Всего хорошего, граф.

Оставшись один, я ощутил прилив бодрости и стал хотеть, чтобы поскорее перешли в атаку. Огонь не усиливался и не ослабевал. Прошло около часу. Неожиданно для меня, так как я не слышал команды, мои соседи по обе стороны вскочили на ноги, сорвались и, с винтовкам наперевес, другие, волоча пулеметы и круги, побежали вперед, вверх, один за другим, ныряя в виноградник. Они бежали, пригнувшись, щелкая затворами, я вспомнил рисунок в старом журнале: нападение хунхузов на железнодорожную насыпь. Но вдруг Гурьев наблюдает, а я остался сзади… И я сорвался и скоро обогнал всех. За подъемом оказался огород и крыша сарая, но солдаты почти тотчас же залегли у канавы и забора, отделявших виноградные кусты от зарослей гороха.

До сарая было недалеко, шагов сорок. Половину этого расстояния за мной бежали, но все время сзади увеличивалась пустота. За кольями, увитыми ползучим горохом, оказалась открытая лужайка с зеленой травой. Сарай стоял сбоку, наискось к нему по траве вела тропинка, потом она сворачивала и спускалась к ветлам и ивам, внизу за ветлами блеснул Днепр. Стало пусто и тихо.

Но я не один на поляне, рядом высокий унтер из прошлогодних, Ковалев, из 1-го эскадрона. Со странным выражением глаз — точно происходит какая-то ошибка этикета — он говорит: «Господин корнет, у меня вышли патроны». — «Ничего, Ковалев, идите так». — «Слушаюсь, господин корнет». И только тут я замечаю: около нас еще солдаты, но спереди. Как они успели забежать?

Трое или четверо перебежали перед нами тропу под ветками, таща пулемет. Одновременно откуда-то сбоку выскочил и обогнал меня с Ковалевым прапорщик Муравьев, загорелый, в белой гимнастерке, в английской фуражке. Он что-то кричит на ходу — кажется, «ура».

На какой-то промежуток времени все замерло на зеленой поляне. Я понимал, что происходит что-то очень значительное во вселенной, какое-то торжество, вроде того момента за литургией, когда после возглашения иерея: «Твоя от твоих» — хор медленно начинает: «Тебе поем». Это почувствовал, по-видимому, и Ковалев, замерший на месте с просветленным лицом. Он стоял как бы в нерешительности: стать на колени, или не надо. Кажется задержался на бегу и Муравьев. И все застыло в таком восторженном покое, что я вознегодовал на Муравьева, который первый нарушил его, точно не выдержав напряжения: он взмахнул рукой и, обернувшись, посмотрел на меня, прямо в глаза с видом досады или укоризны. Одновременно из-под сучьев загрохотало. Как в замедленном кинематографе, Муравьев начал неестественно медленно падать на спину; вот он на земле, лежит слегка на боку, но все еще с вытянутой рукой. Ковалев качнулся, сказал «Эх» (или что-то в этом роде) и упал вперед. Меня отбросило вбок, за сарай. Та же лужайка, но с другого пункта, из-за сарая. Ковалев лежит, уткнувшись лицом в траву. Ужасно трещат выстрелы, голова моя, однако, кажется цела.

Ведь в меня могут попасть сзади, свои. Но вот что самое важное. Земля здесь идет отвесно вниз, под кустами овраг и, кажется, глубокий, которого я сперва не заметил. На дне его растет бузина.

Там было сыро, темно и защищено от пуль. Сильно, но не слишком, болело плечо, бок и колено — не помню, как и обо что ударился, о сарай или о землю, когда меня швырнуло. Вдруг я оказался в странном одиночестве, непривычном на войне, отделенный от наших и от неприятеля. Все исчезло. Стрельба удалялась. Я жив и, кажется, не ранен. Двое со мной убиты, меня отшвырнуло, сзади видели, что я не сам бросился в кусты. Но теперь жить, жить, во что бы то ни стало. Я, оказывается, крепко связан с миром, кусты и овраги защитили меня лучше, чем Ковалева, Савицкого, Муравьева и стольких других, лучше, вероятно, чем Андрея. Земля опять уберегла меня. За какие заслуги? Ради каких новых подвигов?

Овраг уводил от реки, как мне показалось. Я пошел по дну его, ломая и разгребая кусты, обдумывая, как поступить, если наши отбиты, и я окажусь в плену. Из того мира, сверху и со стороны, донеслось «Ура, ура!» вперемежку с руганью и выстрелами. Если наши ушли, я срежу погоны, сброшу кокарду и выйду ночью, даже завтра, из этого зеленого прохладного убежища.

Я провел в кустах много времени, несколько часов, кажется, во всяком случае дольше, чем следовало в моем положении, и только под вечер взобрался по откосу и посмотрел на мир сквозь листья. Было пусто, тянулись огороды, за ними хаты. Это были задворки все той же деревни и, высунувшись подальше, я увидал сарай и лужайку, теперь как будто пустую. Людей долго не было видно. В чьих же руках эта деревня?

Наконец, за огородами прошел человек, ведя в поводу лошадь. Теперь все сомнения отпали: спасен. Ясно видны были казачьи лампасы и погоны. Выждав, что он удалится, я вышел и пошел в деревню.

Первыми, кого я встретил на улице, был Иванис с группой моих пулеметчиков. Они встретили меня радостно, их лица выражали одобрение моей отваге. Но я сердито сказал им:

— Ну что ж вы застряли на огороде или в винограднике, черт возьми. Да к тому же чуть не попали в меня, когда меня отбросило к сараю, так что щепки летели и солома на крыше с моей стороны. Имейте в виду, чтоб больше это не повторялось. Убитых, по крайней мере, вынесли? Или оставили, по вашему обыкновению…

* * *

Многие сны о войне снились мне в Париже, в жарко натопленном номере с полуоткрытым окном. Сны беспокойные, на самой границе кошмара… Я иду, незаметно скрывшись от людей; позади в многооконном доме осталось целое общество — молчаливых и неблагополучных, отчужденных, хоть и неопасных — еле вырвался. И вот теперь дорога, темнеет, пусто, и вдруг навстречу едут телеги. Некуда уйти на равнине и поздно спрятаться в кусты, срезать погоны — мы сближаемся. В телеге — мужик с глазами черными и пронзительными и такой же мальчик, сын его. Они уже разоблачили меня, но до времени притворяются, что не замечают, однако попридержали лошадь. Надо что-нибудь сказать. — «Вы — цыгане?» — спрашиваю равнодушным голосом. — «Нет, мы — поляне». И едва он сказал, вдруг все вокруг наполнилось такими же телегами с черноглазыми людьми, все сгрудились вокруг, как на базаре, и нельзя ступить ни шагу в сторону, где уж тут скрываться. «Какие поляне?» — «Известно какие, православные».

Попался и не готов к ответу. Сейчас конец. Сейчас возьмут в плен. «Довольно, — говорю, — затянулась канитель». Сердце бьется, бьется, и уже не в поле, и ритмически звучат слова из другого мира: «затянулась канитель, затянулась канитель». Надо запомнить: это о войне и революции.

Из записной книжки Николая Татищева

17-го марта 1922 года на ст. Валкань (Банат) в 11 ч. дня штаб-ротмистр граф Татищев, лежа у себя в комнате на кровати, взял револьвер системы Наган, заряженный двумя патронами, направил его себе в лоб (на расстоянии двух вершков) и, полагая, что выстрела не последует, спустил курок. Пуля, пробив верхнюю часть фуражки, застряла в полу, в одном аршине от кровати. Нижняя часть лба и переносица оказались покрытыми следами взорвавшегося пороха. Стоя рядом с Татищевым, я видел все до мельчайших подробностей и был уверен, что он убит, так как столб пламени ударил ему прямо в лицо. Случай этот я считаю настолько необычайным, что счел долгом его записать.

Корнет Собриевский

Все, записанное корнетом Собриевским, подтверждаю. Описываю свои переживания во время упомянутого случая. Я лежал на кровати, направив офицерский револьвер системы Наган в собственную переносицу; будучи убежден, что обе пули находятся не против ствола, спустил курок. Был оглушен внезапно последовавшим взрывом, причем я осознал выстрел прежде, чем услышал звук. Немедленно после выстрела я встал с кровати и направился к двери, не совсем отдавая себе отчет, что произошло. На вопрос корнета Собриевского, ранен ли я, ощупал свою голову и убедился, что раны нет. До сего момента чувствую шум в ушах, ощущение, как после легкой контузии. Объяснить свое спасение не в состоянии. Подтверждаю своим честным словом, что целился себе в переносицу и в момент выстрела не изменял направления ствола.

Штаб-ротмистр граф Татищев

Утверждаю, что патрон был исправен. Я накануне осматривал револьвер и патроны вместе с капитаном гвардии Мехницким.

Наган принадлежит капитану гвардии Костюку.

(Подпись неразборчива)

17.III.1922, 8 ч. вечера

Ст. Валкань

Глава 2

ДВОРЯНСКИЕ ГНЕЗДА

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В ночь с 3 на 4 сентября 1923 года я была арестована и помещена в тюрьму ГПУ на Лубянке.

Дело было так. Уже заполночь раздался громкий стук в дверь с черного хода. Кто-то открыл, и вошли три или четыре сотрудника ГПУ. Даже не постучав, они вломились в нашу комнату, первую по коридору, как раз в тот момент, когда я начала раздеваться. На листочке, который один из них держал в руке, было написано мое имя. Увидав меня, они, кажется, удивились — я выглядела такой маленькой — подумали, не ошибка ли это, и стали спрашивать, сколько мне лет и нет ли в доме кого-либо другого с таким же именем. Но узнав, что мне 23 года, приказали собираться.

Тогда мне казалось, что заключение сделает из меня героиню, и я надеялась не упустить случай сказать им все, что я о них думаю. Возможность представилась мне очень скоро, во время первого допроса.

Меня спросили, как я отношусь к Советскому Союзу.

— Знать о нем ничего не желаю, пока ваше презренное правительство находится у власти, — ответила я. А на вопрос, хотела ли бы я сменить правительство, сказала, что вовсе и не считаю его правительством, а шайкой бандитов, захвативших власть.

— И что бы вы сделали с ними, будь ваша воля?

— Повесила бы многих их них на ближайшем фонаре.

— Отлично, — произнес следователь с холодной улыбкой. — Все это будет записано, и мы продолжим следствие, как и положено…

Он приказал меня увести, и я вернулась в камеру. Она была переполнена. Те, кто прибыл раньше, сидели на широкой деревянной скамье, она же ночью служила им постелью. Остальные спали на полу на своих пальто. Я тоже расположилась на полу, возле пожилой дамы, которая с большим сочувствием относилась ко мне, и пересказала ей свой разговор со следователем. Она печально покачала головой.

— Не надо было так отвечать, — сказала она. — Вам от этого будет только хуже. Они прекрасно знают, что мы о них думаем, но добавят к вашему приговору за то, что вы говорите об этом открыто.

Камера предварительного заключения была довольно жутким местом. Для того количества людей, которое в нее набилось, она была чересчур мала. Спать на полу было неудобно, дышать нечем. Кормили дважды в день. Еда состояла из так называемого супа — жижицы из картофеля с несколькими плавающими в ней листиками капусты. Еще давали кусочек черного хлеба и немного кипятку вместо чая.

Состав заключенных все время менялся — одних переводили в обычные камеры, на их место приходили другие. Вскоре перевели в обычную камеру и меня. В ней нас было только четверо, и у каждого была постель — не слишком мягкая, но все-таки постель. Ежедневно всем выдавали по двенадцать папирос. Еда была немного получше: суп не такой жидкий, и добавилось второе блюдо — каша-размазня, а иногда, ко всеобщему восторгу, картофельное пюре. Дважды в день мы могли пойти помыться, но параша — большое ведро — была в камере. Мы по очереди выносили ее каждый вечер перед сном.

Мне не пришлось долго ждать новой встречи с моим инквизитором. Было уже сильно заполночь, когда с шумом отворилась дверь и грубый голос прокричал:

— Татищева, на допрос — живо!

— Как вам понравилось ваше новое жилище? — с улыбкой спросил меня следователь. — Я хотел, чтобы вы чувствовали себя более комфортабельно, хотя, конечно, больше всего я был бы рад, если бы мог отпустить вас на свободу. Но, к сожалению, есть некоторые проблемы, и чем скорее мы их разрешим, тем будет лучше.

Я долго не могла понять, куда он ведет, но, наконец, до меня дошло. Мы решили втроем — Катя, Мара и я, — не искать работу в обычном советском учреждении, после работы в АРА[30] это казалось нам слишком скучным. И мы попробовали поступить в одну иностранную фирму. Но когда мы пришли туда устраиваться на работу переводчиками, нас попросили представить рекомендации трех ответственных коммунистов и дали адрес одного из них. Он принял нас очень любезно, задал несколько вопросов и пообещал подписать рекомендации, если мы позвоним ему через несколько дней. В тот же вечер меня арестовали.

— Что же плохого в нашем желании поступить в учреждение, где мы можем применить наше знание иностранных языков?

— Ничего плохого, если бы только вы хотели быть полезными своей стране и своему народу, — гласил ответ. — В вашем случае, боюсь, дело обстоит совсем иначе. Вы не желали работать в советских учреждениях, куда можно без труда устроиться, а искали чего-то более возбуждающего, хотели быть в окружении иностранцев. И чтобы добиться этого, вы нашли нашего товарища, который мог бы дать вам необходимую рекомендацию, и намеревались предложить ему за это большую сумму денег и десять пуховых платков.

Я сказала, что мы никогда не давали взяток и что ни о чем подобном не было и речи.

— Ну что ж, — последовал ответ. — Раз вы упрямитесь и не признаете своей вины, я не отвечаю за последствия. Вы совершили серьезное преступление, но если вы во всем сознаетесь, что-то можно будет сделать, учитывая, что вы, вероятно, не ведали, что творите, и что вы так молоды и, я бы добавил, так наивны для своего возраста. Сейчас вам лучше вернуться в камеру и обдумать свое положение. У вас будет достаточно времени.

С тех пор меня время от времени снова приводили к следователю, он задавал те же самые вопросы, и я снова повторяла, что никогда никому не давала и не пыталась дать никаких взяток. Иногда меня допрашивал другой следователь. Он прикидывался очень вежливым, говорил, что восхищается моим поведением, что я для него — копия онегинской Татьяны. Он сожалеет, что встретил меня в таком печальном месте, а все могло бы быть иначе, встреться мы при других обстоятельствах. Я помалкивала, но из них двоих я все же предпочитала первого. Я все время настаивала на своем прежнем заявлении и добавляла, что не стану говорить заведомую ложь, чтобы такой ценой выйти на свободу.

Какое-то время спустя меня перевели в новую камеру, где находились две молоденькие девушки и пожилая дама, вдова генерала. Не успели мы привыкнуть друг к другу, как к нам принесли на носилках еще одну девушку. Она была в ужасном состоянии, кричала и стонала, у нее было что-то вроде припадка эпилепсии. Надзиратели поставили носилки на пустую кровать и, ни слова ни сказав, вышли, заперев за собою дверь. Мы собрались вокруг несчастной, которая почти не могла говорить, и пытались как-то ее успокоить.

Она ненадолго затихла, но было ясно, что ей очень плохо. Припадок мог повториться в любой момент, и мы просто не знали, как быть в этом случае. Девушки решили объявить голодовку и добиваться, чтобы ее выпустили. Я хотела присоединиться к ним, но они сказали, что я не выдержу и испорчу все дело.

Прошло несколько дней, обстановка в камере была удручающей. Я была рада, когда меня снова вызвали на допрос. Следователь поинтересовался, как мои дела и нравится ли мне в моей новой камере. Я сказала, что мне там ужасно не нравится.

— Как вы можете допускать такие нечеловеческие страдания? — спросила я.

Следователь сделался серьезным.

— Девушка не так больна, как вы думаете, — ответил он. — Она симулирует болезнь. А две другие — анархистки. — И добавил иронически: Хорошенькая компания для вас. А вы знаете, что ваша подруга Екатерина Челищева во всем призналась, и ее выпустили. Почему бы вам не сделать то же самое?

— Я не могу сознаться в том, чего я не делала, — ответила я. — И пожалуйста, не заставляйте меня лгать.

На следующий день меня отвезли в «черной Марусе» в Бутырскую тюрьму и поместили в небольшую камеру, где в тот момент находилась еще одна женщина. Когда я рассказала о себе, она пришла в очень большое волнение. «Ну, я всем буду рассказывать, что сидела в одной камере с настоящей графиней!» — воскликнула она.

Ее выпустили через несколько дней, и я осталась наедине со своими мыслями. Следователь вывел меня из равновесия, когда сказал, что Катя согласилась с идиотской ложью насчет взятки и уже была на свободе. Как она могла? И что с Марой? Она проходит через те же испытания, что и я?

Как-то в камеру зашел человек с тележкой, нагруженной книгами. Одна из них привлекла мое внимание. Она называлась «Поездка Его Императорского Величества в Беловежскую Пущу». Там были фотографии, и на одной я даже обнаружила моего дядю Киру. Утром, когда я читала, дверь камеры неожиданно отворилась (надзирательница забыла ее запереть), и в нее влетела Катя. Она шла по коридору в туалет и увидела меня через приоткрытую дверь. Какая это была неожиданность и какая радость для нас обеих.

— Катя, — воскликнула я, — мне сказали, что тебя выпустили, потому что ты согласилась с их идиотским обвинением во взятке.

Она засмеялась.

— То же самое они сказали мне о тебе.

Мы были счастливы увидеться, но поговорить не успели. Появилась надзирательница и заперла меня, сильно хлопнув дверью. А чуть позже дверь камеры снова открылась, и мне приказали собираться в дорогу. Я ломала себе голову — куда теперь?

«Черная Маруся» ждала в тюремном дворе, меня посадили туда вместе с десятком мужчин, дверь закрылась, и машина тронулась. Я не могла видеть, куда мы едем, но когда мы прибыли к месту назначения, оказалось, что мы вернулись на Лубянку, и, как всех вновь прибывающих, нас посадили в одну из ужасных предварительных камер, мне уже хорошо знакомых.

Впрочем, на этот раз я оставалась там недолго и вскоре оказалась в одиночке. В первые несколько дней ничего не происходило, пока как-то вечером, когда я уже собиралась спать, меня не вызвали на допрос.

Мой следователь внимательно посмотрел на меня и сказал, что я выгляжу не так блестяще, как прежде.

— Мы рассмотрели вопрос о вашей взятке, — продолжал он. — Мы убедились, что вы не собирались давать деньги. Как бы вы могли это сделать, если вы не работали столько времени? И, по-видимому, вы собирались дать не десять пуховых платков, а только пять. Это значительно уменьшает тяжесть обвинения против вас. Так что если бы теперь у вас появилось желание сотрудничать с нами, я готов вернуться к вопросу о вашем освобождении.

Что я могла сказать в ответ на это дурацкое заявление? Я чувствовала, что все это было пустой тратой времени. Он наблюдал за мной очень внимательно, но я только повторила:

— Я никогда никому не давала никаких взяток — ни платков, ни денег, ничего, и я не приучена лгать.

— Я пытался помочь вам, — вздохнул он. — Ваши родные так беспокоятся о вас, и я делаю все возможное, чтобы облегчить положение — ваше и их.

Я вернулась в свою одиночку. Проходили дни, похожие друг на друга. Лучшим из них была пятница, когда я получала небольшую весточку из дому — несколько строчек, написанных маминым почерком, и передачу: смену белья и немного еды — печенье, булочки, немного сыра.

Шла третья неделя моего одиночного заключения, когда меня вновь вызвали к следователю. Он сразу же задал вопрос, который меня озадачил.

— Кто такая мадам Сухотина и почему она так интересуется вами и делает запросы о вас?

Я, думая что это еще одна из его хитростей, сказала, что никогда не слышала этого имени. Он был удивлен и настаивал, что я должна ее знать.

— Ваша мать приходила с нею, вы наверняка ее знаете.

Тогда я сообразила, что мама нашла кого-то, кто мог нам помочь, и поняла, кто это мог быть.

— О! — воскликнула я. — Вы не совсем верно произнесли ее имя. Конечно, я знаю ее, это дочь великого писателя графа Льва Толстого.

— Да, это она, — сказал он с удовлетворением. — Она сказала, что никогда не встречалась с вами, но хорошо знает вашу семью. Мы пообещали ей выпустить вас в ближайшее время, но придется подождать еще несколько дней. Скоро Октябрьские праздники, и мы будем очень заняты. Мы высоко ценим Толстого, а такие люди, как его дочь, оказывают большую помощь в нашей борьбе во имя всего человечества. Мы стараемся помогать друг другу.

После этой небольшой проповеди я почувствовала, что близка к освобождению.

И в самом деле, через несколько дней я вернулась домой. Мама была счастлива, все остальные члены нашей семьи тоже, только тетя Нина была немного сердита на меня и сказала, что я не должна была говорить там то, что я говорила. Оказывается, они все знали. Через несколько дней мы с мамой пошли к Татьяне Львовне Сухотиной, чтобы поблагодарить ее. Она тоже встретила меня неодобрительным взглядом и погрозила пальцем, давая понять, что мои откровения в ГПУ никому не принесли бы добра.

* * *

3 апреля 1924 года ночью я видела неприятный сон: за мной гналось множество лошадей. Слово лошадь похоже на слово ложь, такой сон предвещает обман, что-то нечестное, несправедливое.

В тот день вечером, незадолго до полуночи, к нам снова явились сотрудники ГПУ. У них был ордер на мой арест, но они долго шарили повсюду в нашей комнате в поисках чего-то. В конце концов они забрали кое-что из бабушкиных бумаг. Меня посадили в большой грузовик, набитый другими заключенными, в основном мужчинами. Сначала мы заехали в Бутырскую тюрьму, где высадили большинство из них, затем приехали на Лубянку, и там меня поместили в одиночную камеру. Я была так эмоционально истощена, что сразу же упала на койку и уснула до утра.

Мое пробуждение было мучительным. Вначале я не могла понять, где я нахожусь, — большая мрачная камера и никого вокруг, — меня охватило ужасное чувство одиночества. Так началась моя жизнь в одиночном заключении. Проходил день за днем, меня никуда не вызывали, и я не могла понять, за какое преступление так сурово наказана.

Наконец, однажды, после обеда меня повели на допрос. Я ожидала, что встречу уже знакомого следователя, но это был совсем другой человек. Он ни разу не улыбнулся, выглядел очень суровым и неразговорчивым и сразу же объявил, что я обвиняюсь в очень серьезных вещах. Ни при каких обстоятельствах Советское государство не может мириться с людьми, виновными в подобных преступлениях, сказал он. Это — враги народа, и в интересах честных граждан от них необходимо избавляться.

Он довольно долго продолжал в том же духе, а я сидела перед ним, недоумевая, что он имел в виду. Наконец он остановился и внимательно посмотрел на меня. Возможно, мое лицо было слишком измученным и бледным, потому что он спросил, не больна ли я.

— Вы можете попросить, чтобы к вам пришел врач. Мы не настолько бездушны, чтобы лишать наших заключенных медицинской помощи.

При этих словах я разрыдалась. Последние несколько дней я почти ничего не ела, не была на воздухе, не двигалась — как я могла чувствовать себя хорошо?

Кажется, он это понял.

— Думаю, на сегодня хватит. Я вызову вас в другой раз.

Я вернулась в камеру в еще большем отчаянии, чем была прежде.

Через несколько дней меня вызвали снова. На этот раз следователь выглядел не таким суровым. Он сказал, что я обвиняюсь в сотрудничестве с иностранцами. Зачем я ходила в английское посольство по воскресеньям?

— Меня приглашали на чай и на танцы. Что в этом дурного?

— Разве они не задавали вам вопросов? Почему ваш друг Фрэнк так интересовался вашим пребыванием в тюрьме? Вы должны были знать, что он шпион.

Я вспылила, нагрубила ему, и меня снова отвели в камеру.

Наутро дверь отворилась и я услышала:

— Татищева, с вещами!

Я быстро собрала вещи и спросила, куда меня ведут.

— Домой, конечно, прямо домой, куда же еще? — ответил охранник с отвратительной ухмылкой. Но я ему поверила. Мы шли по коридорам и переходам, поднимались и опускались по лестницам, и мне казалось, что мы никогда не сможем выбраться из этого огромного здания. Наконец, дойдя до конца одного из многочисленных коридоров, он приказал мне остановиться, достал ключ и отпер дверь камеры.

— Вот твой новый дом, — сказал он.

Камера была меньше, чем моя прежняя, и страшно переполнена — нас было восемь человек. Я была разочарована тем, что мои надежды так быстро лопнули, но рада, что не буду больше одна. Мои новые сокамерницы, как я вскоре поняла, почти все были из интеллигенции.

Вскоре начались мои ежедневные походы к следователю. Смысл разговоров с ним был всегда один и тот же. Я обвинялась в шпионаже, но если бы я согласилась регулярно сообщать о своих посещениях английского посольства и о разговорах, которые там велись, меня бы выпустили на следующий день.

— Вы хотите, чтобы я действительно сделалась шпионкой и причинила вред людям, которых люблю? — говорила я.

— О нет, не передергивайте, это не шпионаж. Это — лояльность к своей стране. Ваша судьба — в ваших руках.

Каждый раз он пододвигал мне лист бумаги, чтобы я подписала его. И каждый раз я отказывалась.

Но постепенно мне стало казаться, что я не так уж скомпрометирую себя, если подпишу эту бумагу. Может быть это и в самом деле будет означать не шпионить или предавать кого-то, а только «быть лояльной»?

— Ладно, — думала я. — Подпишу эту несчастную бумажку, а когда вернусь домой, расскажу все как было маме и бабушке, и мы постараемся как можно скорее уехать из Москвы в Крым.

Мне казалось, что оттуда нам легче будет выбраться заграницу; мы и раньше собирались это сделать. И когда я в очередной раз предстала перед моим инквизитором, я рассказала ему все о моих планах. Я сказала, что по состоянию здоровья должна буду уехать в Крым и в любом случае не смогу быть ему полезной. Он долго смотрел на меня тяжелым взглядом, и мне казалось, что он погружен глубоко в свои мысли. Наконец, он заговорил:

— Если вы подпишите эту бумагу, вы никогда не сможете уехать из Москвы. Вы будете полностью принадлежать нам. Вы будете выполнять наши поручения — сначала небольшие, а затем все более и более серьезные. Вы никуда не сможете убежать. До конца ваших дней вы будете маленькой божьей коровкой, запутавшейся в паутине. Вы потеряете вашу свободу навсегда.

Я была оглушена.

— Послушайте, что вы говорите? — воскликнула я.

— То что я вам говорю, вы не должны пересказывать никому, — ответил он и отпустил меня, предупредив, что на следующий день я должна буду сказать окончательное «да» или «нет».

На следующий день разговор был очень коротким. На этот раз в кабинете было двое. Тот, которого я знала, протянул мне несчастную бумагу и, не предложив сесть, грубо спросил:

— Ну, вы намерены подписать или нет?

— Нет, — ответила я едва слышным голосом.

Он рассвирепел и, не глядя на меня, крикнул в телефонную трубку:

— Уведите ее.

Я была напугана. Что они сделают со мной? Неужели это конец? Мое обвинение было страшным для любого: вовлечение страны в войну с другими государствами. Если оно будет доказано, это означает смертную казнь. Перспектива была зловещая, но тогда я не слишком много думала о ней. Я была рада вернуться в свою камеру, к моим случайным компаньонам, относившимся ко мне очень дружелюбно и узнавшим теперь, что я не предатель.

Очень скоро мне опять приказали собираться. Я попрощалась с моими новыми друзьями и вышла, не имея ни малейшего представления о том, что меня ждет.

После долгой ходьбы по коридорам и переходам меня привели в комнату, где уже находилось несколько женщин. К своей радости я увидела среди них Наташу, Марину сестру, которую арестовали вместо Мары. Она рассказала мне шепотом, что все мои подруги были арестованы и что сейчас нас всех собирают, чтобы перевести в Бутырскую тюрьму. Среди собиравшихся женщин я узнала пожилую даму, приятельницу моей бабушки Нарышкиной, мадам Данзас — необыкновенно образованную женщину, знавшую семь языков. Она, видимо, прошла через ужасные испытания и выглядела страшно изнуренной.

Вскоре нас вывели к «черной Марусе» и мы, одна за одной, вскарабкались в темный кузов. А когда прибыли в Бутырскую тюрьму, то оказались в карантине — в одной камере с Катей!

Здесь наше положение было не таким уж плохим, особенно если сравнивать с тем, что мы пережили до этого. Мы могли беседовать и строить предположения о том, что нас ждет. Никто из наших знакомых не был приговорен к смерти, так что самое худшее, что могло с нами случиться, это попасть в ужасный концентрационный лагерь на Соловках. А лучшее, на что мы могли надеяться, это ссылка на два или три года в отдаленные районы России.

Нам ничего не оставалось, как ждать и поддерживать друг друга. Не разрешались ни книги, ни газеты, ни письма, мы были практически отрезаны от мира.

После окончания карантина нас перевели в рабочее отделение, в большую камеру, полную женщин. Но наша маленькая компания сохранилась, только мадам Данзас уже не было с нами. Ее приговорили к десяти годам тюрьмы, и она ждала отправки в Сибирь. С утра мы работали в швейной мастерской, потом возвращались в свою камеру на обед, а после обеда и мытья посуды шли на получасовую прогулку в крытый двор. Так мы прожили весну и начало лета, не зная ни солнца, ни тепла, не видя ни одного цветка.

Одна за другой мои подруги получали свои приговоры. Бедная Наташа, страдавшая за свою сестру, получила два года ссылки на свободное поселение в каком-нибудь городе на Урале. Некоторые получали еще меньшее наказание — «минус шесть»: они могли поселиться где угодно, кроме шести главнейших городов. А моего приговора все не было. Я начала волноваться. Что это может значить? Более строгое наказание? Соловки? Почему такая задержка?

Наконец, однажды главный надзиратель отпер нашу дверь и выкрикнул мое имя. Надо было расписаться на листе бумаги с моим приговором. Я прочла его: три года Урала. Меня охватил восторг, я испытала необыкновенное облегчение и стала танцевать от радости. Надзиратель удивленно смотрел на меня.

Мы ожидали отправки в ссылку, без конца судача о том, какой может быть наша жизнь на Урале. Наступило лето, и мы по очереди сидели у окна, из которого было видно немного травы и бывшая тюремная церковь, превращенная в библиотеку. Иногда мы видели двух сильно заросших мужчин, подметавших дорожку. Ванда, девушка из нашей камеры, знала одного из них — князя Голицына. Другой, как мы выяснили позднее, был князь Шаховской. Случалось видеть и еще одного молодого человека, который мне нравился, — князя Петра Туркестанова: он работал в библиотеке. Я звала к окну Ванду, когда замечала князя Голицына, а она меня — когда появлялся Петр.

Меня все время мучило, что я уеду в трехлетнюю ссылку, не попрощавшись с бабушкой, а ведь ей было уже около девяноста лет. Мне пришла в голову мысль написать письмо генеральному прокурору с просьбой позволить повидаться с ней перед отъездом. И вот однажды в пятницу, когда я только что получила мою еженедельную передачу, я услышала:

— Заключенная Татищева, собирайтесь с вещами!

Я не имела ни малейшего представления, куда меня ведут, но когда мы подошли к воротам тюрьмы, охранник провел меня через них, и я оказалась на свободе. Я увидела очередь людей, принесших передачу заключенным, и среди них Машу — нашу верную прислугу: она принесла мою передачу и теперь ждала ответной записки.

Я стала расспрашивать, как дела у нас дома, как мама, и вдруг она разрыдалась. Меня охватила страшная тревога.

— Мама умерла? — воскликнула я в отчаянии.

— Нет, не это — она уехала, уехала очень далеко.

Я не сразу поняла, что это значит.

— Ее выслали из Москвы три дня назад, но не сказали, куда.

В конце концов я сообразила, что произошло. Моя мать тоже получила три года ссылки на Урал, но она не была арестована. Ей приказали самой ехать в Екатеринбург, где ей сообщат точное место назначения.

Прямо из тюрьмы я поехала на Лубянку и получила там бумагу, из которой следовало, что мне надлежит вернуться в тюрьму через три дня. В Бутырке по возвращении я нашла только Ванду. Следующий этап отправляется через три недели, и я, наверно, поеду с ним, потому что свой я пропустила.

Когда настал день моего отъезда и мы прощались, Ванда попросила:

— Ты будешь в одном этапе в князем Голицыным. Передай ему, если придется, привет от меня, скажи, что я знаю его брата Владимира, который сейчас живет в Лондоне.

Поездка до вокзала была очень тяжелой. В «черную Марусю» втиснули очень много народу, было страшно жарко, дышать было нечем, воздух почти не проникал через маленькое окошко сзади. Мы вышли бледные и изнуренные. Вскоре я увидела тетю Нину, Ику и Мару, но нам не разрешили остановиться, я могла только смотреть на них из окна вагона и пыталась улыбнуться им. Все громко звали друг друга, стараясь хоть что-нибудь расслышать, плакали, выкрикивали напутствия. Наконец, прозвенел последний звонок и поезд тронулся.

* * *

В Екатеринбурге нас отвели в местную тюрьму. Никогда в жизни я не видела более мерзкого места. Оно буквально кишело клопами, ни на секунду не оставлявшими нас в покое. Я села на нары и стала собирать клопов в пустую бутылку. Наутро я попросила встречи с начальником тюрьмы, и ближе к полудню меня отвели к нему в кабинет. Я вошла с бутылкой, наполовину полной мерзкими насекомыми, и внезапно меня охватило страшное смущение, я не знала, с чего начать, больше всего мне хотелось вернуться в камеру.

— Вы хотели меня видеть? — спросил он.

— Да, — ответила я, чувствуя, как кровь приливает к щекам, и протянула ему бутылку. Он не взял ее.

— Все, что мы могли предпринять, чтобы избавиться от клопов, мы предприняли, но это не дало никакого результата. Единственное, что еще можно было бы сделать, так это сжечь все здание до основания. Извините, но ничего другого я сделать не могу.

Я уже повернулась, чтобы уйти, когда он спросил мою фамилию. А услышав ее, сказал:

— О! Ваш отец находился здесь не так давно.

Я взволнованно стала его расспрашивать о подробностях, но на этот раз он смутился, сказал, что много воды утекло с тех пор, и постарался прекратить разговор, видимо, уже жалея, что начал его. Я знала, что он имел в виду не моего отца, а Илюшу Татищева. Он был расстрелян в этой тюрьме в 1918 году одновременно с убийством царской семьи.

Прошло несколько дней, и нам принесли длинный список, на котором каждый должен был расписаться. Рядом с фамилией было указано место, где предстояло отбывать ссылку. Я прочла:

Татищева — Мотовилиха.

Кто-то сказал мне, что это большой заводской поселок рядом с Пермью.

* * *

Было еще темно, когда наш поезд прибыл на станцию Пермь-2. Нас вывели на платформу и после переклички передали местной охране, которая должна была доставить нас в тюрьму. Затем нас отвели в зал ожидания третьего класса, и, так как там не было никакой мебели, мы расселись на полу — кто где мог. Я думала о том, как и где увижу маму. Придет ли она встретить меня к воротам тюрьмы или я найду ее на заводе, где мне предстоит работать ближайшие три года?

Еще при выезде из Тюмени я видела издали князя Голицына, которого несли на носилках, и не могла понять, что с ним случилось. И сейчас он не мог ходить, его перенесли на скамейку у самой двери — единственную в этом грязном зале, — где он и сидел с перебинтованной ногой. Мы знали друг друга в лицо, но никогда не разговаривали, и я до сих пор не передала ему привет от Ванды. Я села рядом с ним на скамейку, спросила, что с ногой, и пожелала скорейшего выздоровления, потом заговорила о Ванде. Он держался очень бодро, но я чувствовала, что ему нужна была больничная койка, а не эта жесткая и узкая скамья, на которой и мне-то было неудобно сидеть.

Пермская тюрьма оказалась не такой гнусной, как предыдущая — в Екатеринбурге, а может быть я уже привыкла к грязи, но я не припоминаю ни одного клопа. Вначале я была одна в камере, но через несколько дней меня перевели в камеру побольше, в которой было несколько заключенных, в основном молодых девушек, отбывавших наказание за воровство.

Еще через некоторое время я предстала перед местным начальником ГПУ. Кудрявый человек сидел за письменным столом и, когда я приблизилась, с удивлением посмотрел на меня. Хотя мне было уже 24 года, никто не давал мне больше 16, а зная, в чем я обвинялась, он, вероятно, ожидал увидеть опасного политического преступника. Он внимательно перелистал мое дело, изучил мою фотографию, а когда убедился, что перед ним именно тот человек, улыбнулся и сказал.

— Отныне вы свободны, как ветер, и хотя ваш приговор предписывает вам провести три года в Мотовилихе, я разрешаю вам остаться здесь, в Перми. Здесь вам будет лучше. Каждый понедельник вы должны приходить сюда, так что я узнаю о вас больше. А сейчас вы свободны.

Я не знала, что должна была сказать или сделать. Я стояла и смотрела на него.

— В чем дело? Вы, кажется, не рады. Может быть вы хотели бы остаться в тюрьме? — он засмеялся.

— Нет, конечно, — ответила я. — Я рада выйти на свободу, если это можно назвать свободой, но беда в том, что мне некуда идти. У меня нет здесь никаких знакомых, я совсем не знаю города.

— Ну, — засмеялся он снова. — Для начала есть гостиницы, а потом вы осмотритесь, найдете друзей, комнату…

Хорошо было ему говорить обо всем так легко, а я чувствовала беспокойство, неуверенность и страх. Ведь я никогда прежде не жила одна.

— Я прошу позволить мне немного пожить в тюрьме.

— Ну и ну, — засмеялся он опять. — Никогда не слышал ничего подобного. У нас нет возможности держать свободных людей в тюрьме. Всего доброго.

Было около 10 часов утра. Я спросила, как пройти на почту, и отправила телеграмму в Москву: «Свободна. Пермь. Сообщите мамин адрес. Ирина».

После этого я стала искать дорогу назад, в тюрьму и оказалась в своей камере, как раз когда девушки вернулись с работы на обед. Они стали предлагать мне свою помощь и писать свои адреса, а затем снова ушли на работу. Я услыхала осторожный стук в окно, выглянула и увидела медбрата из тюремной больницы.

— Не уходите, не попрощавшись с нашим князем, — попросил он. — Его это огорчит.

Я застала князя Голицина одного в большой палате.

— Вам повезло, вы уже свободны, — сказал он мне. Я разрыдалась.

В это время в палату вошел еще один заключенный. Я знала его, девушки из нашей камеры даже считали его моим «ухажером», потому что иногда он приходил к нашему окну с охапкой цветов для меня. Когда он узнал причину моего отчаянья, он сказал:

— Не плачьте. Поживите у меня. Я напишу письмо жене, и она сделает все, чтобы вам помочь. Вот вам адрес, возьмите извозчика и поезжайте, она будет рада увидеть мой почерк.

Я никогда не узнала, что было написано в этом письме, но его жена и впрямь сделала все, чтобы я чувствовала себя хорошо. Весело зашумел большой самовар, на стол было выставлено все, что было в доме. Она извинялась, что не смогла накрыть стол побогаче, но для меня это был настоящий пир. Свежее молоко от собственной коровы, необыкновенные яйца всмятку, свежий домашний хлеб с маслом, изумительное домашнее варенье. Я давно не видела таких деликатесов.

Когда пришло время ложиться спать, она постелила мне на полу, сняв для этого, несмотря на мои протесты, матрас со своей кровати. Первый день моей ссылки подошел к концу, я заснула и проспала всю ночь, как убитая.

На следующий день я получила ответ на мою телеграмму. «Мама в Тобольске (следовал адрес). Поздравляю с освобождением. Тетя Нина».

Мама в Тобольске! Так далеко от Перми! Я сразу же решила, что напишу прошение, в котором попрошу разрешить мне переехать к матери.

…Начальник сидел за своим столом и встретил меня улыбкой.

— Вот видите, вы прекрасно устроились и даже обзавелись друзьями.

Это озадачило меня: откуда он все знал? В то время я была еще очень наивна и не понимала, что им известен каждый мой шаг.

Он прочел мое прошение, посмотрел на меня и разорвал его на клочки.

— Когда вы повзрослеете и перестанете быть ребенком? Неужели вы хотите добровольно заточить себя в Сибири? Вы и так достаточно далеко от дома. Садитесь — он указал на стул — и пишите новое ходатайство с просьбой разрешить вашей матери переехать к вам в Пермь.

Моя хозяйка была по-прежнему очень добра ко мне. Дважды в неделю она носила передачи в тюрьму, и каждый раз я узнавала, что князь Голицын чувствует себя все лучше и лучше. Вскоре в свой двухнедельный отпуск приехала повидаться моя сестра Ика. Я так радовалась — и так грустила, когда пришло время расставаться.

Осенью мне сообщили, что моя просьба удовлетворена и маме разрешено соединиться со мной. Вскоре она приехала, и мы стали жить вместе.

…Однажды вечером в конце октября раздался неожиданный стук в дверь и в комнату вошел князь Голицын с большой коробкой шоколадных конфет. Он, наконец, тоже вышел из тюрьмы, и хотя первоначально местом ссылки ему была определена Чердынь, благодаря хлопотам его сестры, ему в конце концов разрешили остаться в Перми — большом университетском городе с хорошей библиотекой, музеем и прочим. В тюремной больнице он подружился с местным священником, у которого было много друзей, они помогли ему найти комнату. Мама пригласила его заходить к нам.

К этому времени мы уже самостоятельно снимали комнату. Мама давала уроки английского языка инженерам из Мотовилихи. Обычно уроки были вечером, она ездила туда на поезде и возвращалась очень поздно. Но платили хорошо, и это помогало нам сводить концы с концами. У мамы были и другие ученики, образовалась даже небольшая группа во дворе нашего дома. Давала уроки и я.

Князь Голицын навещал нас вначале раз в неделю, потом стал приходить чаще. Мама знала многих его друзей и родственников, они легко находили общий язык. Он был всего на шесть лет моложе мамы и обычно больше разговаривал с нею. Князь увлекался генеалогией, а также очень интересовался историей и географией края, которым когда-то владели — как и большей частью Сибири — его предки графы Строгановы.

Младшему брату князя Владимиру с женой и тремя сыновьями удалось выехать в конце 1918 года в Лондон. А Николай Голицын был арестован по сфабрикованному обвинению. Несмотря на все испытания, через которые ему пришлось пройти, это был очень веселый человек с большим чувством юмора; он всегда умел увидеть смешные стороны нашей новой жизни. Высокий и стройный в свои сорок пять лет, с копной темных волос на голове, он привлекал меня, меня притягивала его замечательная улыбка.

Вечерние визиты князя становились все более частыми, он приходил почти каждый день, кроме пятницы, когда мама ездила на урок в Мотовилиху, и мы становились все большими друзьями. Он был намного старше меня, но это меня не смущало. Мы с мамой много говорили о нем, мама считала, что он никогда не женится. Я думала иначе, но помалкивала.

Мы никогда не оставались наедине, и я очень удивилась, когда как-то в пятницу вечером услыхала его шаги в коридоре. Мы сели на диван, и неожиданно он поцеловал меня в плечо. Я была шокирована — мне казалось, что нашей дружбе придет конец и теперь он больше не сможет приходить к нам. А он спросил, согласилась ли бы я выйти за него замуж. Я ответила, что да, но что сначала он должен спросить маму. Мы условились, что я попрошу маму встретиться с ним назавтра, в субботу, у входа в церковь и поговорить обо всем.

Следующий день начался, как обычно, но что бы я ни делала, мне было радостно, и я все время думала о князе. Я понимала, что наша жизнь не будет легкой, но никто не подходил мне больше, чем он. Главное, что я уважала его и знала, что он меня любит.

Мы зарегистрировали наш брак в феврале и по закону были уже мужем и женой, но я отказывалась принимать поздравления до тех пор, пока, 30 апреля 1925 года, мы не обвенчались в церкви.

Примерно в это время пришло письмо от бабушки, получившей разрешение уехать из России. Верная Маша довезла ее вначале до Петербурга, затем проводила до финской границы. В Финляндии у бабушки были друзья, а затем она поехала в Данию, чтобы повидаться со вдовствующей императрицей Марией Федоровной, о чем давно мечтала. Потом мы узнали, что бабушка благополучно прибыла в Париж и поселилась у своего племянника князя Куракина, которому удалось бежать из России во время революции.

Мария Хорева — Е. А. Нарышкиной

Из Дорожаево

20 июнь от Маше Хоревой

Драствуйте!

Милая и Добрая и Дорогая моя Елизавета Алексеевна. Письмо я ваше получила ахъ какъ я была рада и счастлива и скакой я радостью читала ваше письмо и благодарила Господа за его милости квамъ, вы Бога навсегда просили чтоба указал путь вамъ. Савершенно верно услышена ваша молитва, и Господь вамъ помогь устроится хорошо и счастливо. Я очень рада завасъ! Все у меня спрашиваютъ провасъ но конечно я всемъ отвечаю подороги для Церкви, и очень васъ благодарить. На могилы вашехъ умершехъ каждый празникъ бываю. Для меня ета приятное воспоминания.

Елизавета Алексеевна! Моя мать васъ очень благодарить за ваше очки, так пришлися поглазамъ. Мать моя старая а отецъ очень больной, так мне его жаль, но помочь мне ему нечемъ. Какъ я преехала с мукой што покупала, хлеб ему чорный нельзя есть а белого купить уменя нету денегъ только осталося три рубля. Милая Елизавета Алексеевна я обвасъ очень скучаю, никто меня неможетъ заменить вами, я обвасъ страдаю смертельной тоской! И несмотря что я у себя дома народине, отецъ больной, мать, староя, брать женатый, у его свое семейство, а я совсемъ лишняя.

Еще от Шленовыхъ получила все сполна, за все ваше благодеяние очень васъ благодарю, и целую васъ крепко. Алексей Ивановичъ Шленовъ неженатъ пока. Мария Ѳеодоровна вамъ очень кланится много хорошаго и счастливаго вам желаетъ.

Досвидания моя Милая Елизавета Алексеевна желаю вамъ много счастливаго в вашей жизни жить много летъ!

Очень желаю вас видить, но етого и мыслить нечего, чтоб я васъ увидила.

Досвидание будьте здоровы и счастливы и крепко вас обнимаю и целую крепко, любещея вас!

Маша Хорева

Очень довольна вашемъ письмомъ и рада завасъ.

ЧАСТЬ III

АРЕНЫ ЛЮТЕЦИИ

Перехваченные письма

Перехваченные письма

Глава 1

В СТОРОНУ ПАРИЖА

Борис Поплавский

Из статьи «С точки зрения князя Мышкина»

Пятилетняя бабушка Николая Татищева однажды (в Париже) сочинила:

Quand le beau temp commence

Ça finit par la pluie.

Отец ее (важный чиновник) прочел через плечо и, степенно улыбнувшись, дописал стихотворение:

Chantons donc la romance

Sous le parapluie[31].

Кто они были эти люди: дети с орденами, дети с бородами, дети с саблями…

Дневник Елизаветы Алексеевны Нарышкиной

Le 11 juin 1925

Finlande

Me voici entrant dans une nouvelle phase de mon existence et la commençant à 86 ans! Est-il possible que j'aie pu vivre si longtemps et que ce soit toujours le même moi qui aie passé par tant de transformations? Est-il possible que je sois demeurée consciente à travers les coups redoublés qui ont façonné ma vie? Oui, c'est bien moi — et j'en ressens la responsabilité que j'apporterai au grand jour qui fixera mon avenir éternel. Dieu m'a donné un esprit lucide et j'ai toujours su qu'il en était ainsi — mais ma volonté est de nature faible pour l'obéissance et suis emportée par mes désirs terrestres. Je sens la main de Dieu qui m'a guidée, je le remercie pour les entraves et les souffrances qui m'ont été autant de bénédictions de Sa grâce et j'ose compter que son amour n'est pas rebuté par mes infidélités sans nombre et qu'il me gardera jusqu'au bout![32]

Елизавета Алексеевна Нарышкина — вдовствующей императрице Марии Федоровне

Le 10 juillet 1925

Bois-Colombes, 44 rue Jean-Jaurès, Seine

Madame, Votre image m'a suivie pendant tout le cours de mon voyage et je n'ai fait que penser avec reconnaissance et tendresse à toutes Vos bontés pour moi, pendant les jours trop courts qui m'ont amenée auprès de Vous.

Merci encore, Madame, merci toujours pour la joie que j'en ai ressentie.

Pendant ce voyage j'ai eu encore une impression très douce. La Princesse Hélène qui se trouvait chez sa fille à Séran a eu la bonté de venir avec elle et sa nièce Катя Galitsine, à une station sur la route de Hambourg. Elles sont montées dans notre wagon et nous avons passé ensemble plus d'une heure, jusqu'à la station suivante. J'ai été très contente d'apprendre que le Prince Galitsine avait reçu une lettre de sa belle-soeur (ma petite-fille) et de savoir par elle que tout allait bien à Perme…

J'ai été horriblement fatiguée à mesure que le voyage se prolongeait et après plusieurs transbordements et beaucoup d'ahurissements nous sommes enfin arrivées à Paris avant-hier soir.

Mon neveu et son fils sont arrivés en automobile nous emmener avec nos bagages à Bois-Colombes. C'est là où ils demeurent car le loyer y est moins cher qu'à Paris. Ils occupent une jolie petite villa toute entière n'ayant pour tout service — qu'une servante tcheko-slovaque, qui est une bonne cuisinière. Tous les jours, toute la famille va à Paris chacun pour son travail et rentre pour le déjeuner et puis y retourne jusqu'à 8 heures où l'on dîne. Oh m'a préparé une très bonne chambre et un très bon lit où j'ai été contente de m'étendre après toute ma fatigue…

Votre Majesté m'a ordonné de lui écrire immédiatement en arrivant. Je lui obéis en lui envoyant cette lettre si mal écrite, et qui se ressent encore de la fatigue du voyage. Je Vous baise tendrement les mains, Madame, et je prie Dieu sans cesse de Vous garder de tout mal.

E. Narischkina[33]

Дневник Елизаветы Алексеевны Нарышкиной

Le 4 août 1925

Reçu lettre de ma chère petite Ирина, contente de son sort, aime son mari. Véra a quelques leçons. Elle m'annonce grossesse d'Ирина pour le mois de février! Emotion! Pauvre chère enfant! Sont heureux de cela! Mais quelles complications dans leurs vies, avec si peu d'argent! Dieu y pourvoira. Ирина se porte encore très bien et n'a pas les malaises ordinaires — mais cela viendra — et les souffrances!!! Pauvre enfant et pauvre Véra! Combien je les aime, et combien je regrette d'être loin; rien ni personne ne peut les remplacer[34].


Le 8/21 octobre 1925

Suis horriblement triste, Véra n'a pas reçu encore l'argent que je lui ai envoyé — désolée s'il est perdu, elle a moins de leçons. Irène n'a toujours que sa seule leçon. Je voudrais tant que mes 5 червонцев leur parviennent.

Le cher Kot veut arriver ici avec sa femme après le 1er janvier. N'a pas l'idée de ce que cela coûte. M'invite avec tant de cœur à demeurer avec eux. J'en suis touchée de tout mon cœur mais il ne se rend pas compte des difficultés qu'il aura lui-même à vivre[35].


Le 26 décembre 1925 / 8  janvier 1926

Aujourd'hui étais sur le point d'envoyer ma f. de ch. prendre la chambre pour Kot à l'hôtel quand je reçus une lettre de lui. Tout est changé. On le retient encore deux mois! Cela veut dire qu'il se prépare au mouvement en Yougoslavie, en accord avec les menées autour du G. D. Nicolas et les arrestations nombreuses d'officiers au sud de la Russie. On a recommencé les persécutions contre le clergé. Comme je l'avais pensé, le récit du meurtre de la famille impériale est le produit de la crainte du gouvernement devant les bruits qui courent du salut de la famille. Bruits fondés sur rien mais qui prennent corps devant la crédulité et l'ignorance populaires soutenus par de mystiques considérations.

D'après les cartes envoyées par Kot, il a beau changer de figure, il a l'air d'un nègre. C'est dommage, un aspect distingué et avenant est un gros atout parmi les nouvelles connaissances et dans la position qu'on doit se faire[36].

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Я ждала ребенка, а жизнь становилась все труднее. Как мой муж ни старался, ему не удавалось найти работу. Приходилось считать каждую копейку, но и это не помогало. Мы не могли себе позволить даже нормально питаться, и настал день, когда наш хозяин попросил нас съехать, потому что мы сильно задолжали ему за квартиру. Временно мы переехали к маме, а затем нашли комнату в доме неподалеку от нее, что было очень удобно для всех нас.

Большевики отмечали столетие со дня восстания декабристов. Среди них был и Нарышкин. Мама обратилась в Верховный суд с письмом. Ей кажется странным, что она, потомок одного из «героев», подвергается таким преследованиям и вынуждена жить в ссылке, писала она и просила разрешить ей выехать за границу и соединиться с престарелой и больной матерью.

У меня стало немного больше учеников, мы получали кое-какую помощь от брата Ники из Лондона, но жизнь оставалась трудной. Все вокруг чего-то боялись, не доверяли друг другу, взвешивали каждое слово. У нас были друзья среди ссыльных, например, Наташа Любашинская, с которой я познакомилась в Бутырской тюрьме, — она зарабатывала на жизнь себе и своему отцу тем, что пела и играла на гитаре в городском саду. Но другие, даже и очень милые люди, не рисковали открыто выражать дружеское отношение к нам.

Неожиданно маме пришло официальное письмо с приглашением срочно явится в ГПУ. Такие приглашения обычно не сулили ничего хорошего. Что могло случиться? Мы были обеспокоены — на этот раз напрасно. Маму встретили очень вежливо, и кудрявый начальник сообщил ей, что ее просьба удовлетворена и она может ехать куда угодно.

Мы были оглушены. Новость была прекрасная, хотя я испытывала и огорчение, как, впрочем, и мама. Но она была нужнее ее собственной матери, которой недолго уже оставалось жить. Все же она решила не уезжать до моих родов.

Дневник Елизаветы Алексеевны Нарышкиной

Le 10/23 janvier 1926

Reçu ce matin lettre de Véra m'annonçant qu'elle a reçu l'autorisation de quitter la Russie! Ne savais pas qu'elle l'avait demandée. Certes, c'est une grande joie! et le premier pas vers la délivrance. Dieu a entendu le cri de mon âme et la lettre d'aujourd'hui me semble sa réponse. Mais jusqu' à la réalisation que de chemin encore. Répondu que je lui conseillais de partir par la Finlande. Je tâcherai de lui payer son voyage jusqu'à Helsingfors — ce sera bien difficile pour moi — mais après? J'ai eu des secours inespérés — mais elle ne les aura pas. Veut attendre les couches d'Irène, ce ne sera donc que dans deux mois environ qu'elles pourront se mettre en route[37].


Le 20 janvier / 2 février 1926

Reçu lettre de Kot. Epaté de la nouvelle de l'arrivée possible de Véra! Peut à peine y croire. Le cher Kot veut emprunter de l'argent pour le voyage de sa mère. C'est délicieux de sa part. Il a en tête une affaire, si cela réussit à s'emmancher, ce sera bien. Il veut attendre pour partir de recevoir à ce sujet une lettre d'Amérique. Je crois que nous ne sommes pas faits pour de grands coups de filet, mais pour poursuivre modestement notre chemin en vivant au jour le jour du pain que Dieu nous envoie. Je ne l'ai pas découragé, mais je n'aurai aucune désillusion quand il m'écrira que son projet est partie en fumée[38].

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В конце февраля, вечером, когда мы только что вернулись от мамы, у меня начались схватки. Мы с Ники долго шли пешком по ночным улицам, пока нам удалось поймать извозчика, и мы благополучно добрались до больницы Красного Креста. Утром у меня родилась девочка. Мы назвали ее Ириной.

Тем временем пришло письмо от Ики: она торопила маму с отъездом. Если мама задержится, писала она, решение может быть пересмотрено. Пришлось продать кое-что из оставшихся драгоценностей, чтобы уплатить за паспорт. Наконец, все было готово, и наступил день отъезда. Ники отвез маму на вокзал. А потом приходили письма от нее: сперва из Москвы, где она задержалась на несколько дней; затем из Финляндии, где она пыталась получить некогда оставленные в банке ценности, — оказалось, что они уже были изъяты кем-то по подложным документам; и наконец, из Парижа.

Вера Татищева — кому-то из членов царской семьи (черновик письма)

Париж, 5/18 июня 1926

Ваше Высочество,

Мари Эттер передала мне от Вашего имени 150 крон, которые Вы были так добры мне прислать, чтобы помочь мне доехать к моей матери. Не могу выразить, в какой степени я смущена и благодарна Вашему Высочеству за щедрую помощь, так сильно облегчившую мое длинное путешествие из Перми. Если я не выразила Вам сразу моей глубокой благодарности, то это потому, что впечатление от перемены условий моей жизни в Советской России на те, в которых я очутилась, переехав границу, было настолько сильно, что лишило меня возможности первое время правильно мыслить и излагать свои мысли.

Теперь я начинаю постепенно приходить в себя, главным образом, благодаря тому спокойному и в высшей степени приятному пребыванию, которое я имела у Эттеров в Финляндии. Третьего дня я приехала в Париж. Я не видела мою мать два года, так как провела эти последние два года в ссылке, в Перми. Я нашла Мама несколько ослабевшей, но в общем ее состояние, слава Богу, удовлетворительно. Здесь я еще не осмотрелась и пока не нашла себе работы, но очень надеюсь, что со временем мне удастся найти постоянный заработок, и тогда я смогу вернуть Вам свой долг, что, к крайнему моему сожалению, лишена возможности сделать сейчас.

Благоволите, Ваше Высочество, принять уверение в моей глубокой благодарности и преданности.

В. Татищева

Дневник Елизаветы Алексеевны Нарышкиной

Le 2/15 juillet 1926

Nous avons toujours des fortes chaleurs d'été. Tout le monde s'en plaint, excepté moi car il me semble que cette température est la meilleure cure pour mes maux. Je me sens déjà mieux depuis quelques jours, mais je ne me fais pas d'illusions; dès que reviendront le froid et l'humidité, mes souffrances retrouveront leur intensité. Véra est venue avant-hier. C'est comme je l'avais craint, elle n'est apte à rien et ne trouve aucun travail. Kot ne peut pas la soutenir car il n'a rien lui-même. Pour vivre de son travail il faut travailler et c'est ce qu'il ne sait pas faire. Il apprend à faire des enluminures artistiques sur métal et à titre de secours il reçoit temporairement un petit appointement mais pour que l'oeuvre réussisse, il faudra beaucoup de temps et d'argent si toute l'entreprise ne coule pas.

Me voici de nouveau devant ce problème de la vie qui par la grâce de Dieu avait semblé s'apaiser pour moi, et je suis de nouveau devant les tourments du pain quotidien, augmentés et aggravés par la complication d'avoir à subvenir aux dépenses d'une famille qui ne peut pas s'aider. Je ne puis plus m'adresser à R. maintenant qu'on a rejeté son appui qu'il était prêt à donner. J'aurais voulu passer l'hiver à Nice au «Rousskii dom» — j'attends l’arrivée de Shebeko pour lui demander s'il a appris quelque chose à ce sujet et qu'on me dise à qui je puis m'adresser. Je ne puis rester indéfiniment chez T. et prendre un logement à Paris serait trop cher, je le crains[39].


Le 7/20 juillet 1926

Je me suis crétinisée en lisant une masse de journaux. Tous mécontents et inquiets de la politique extérieure. L'homme s'agite, travaille, hait, souffre, triomphe dans le mal et la volonté de Dieu s'accomplit avec la lenteur des évolutions qu'elle règle. Et quelles débandades de pressions haineuses, de crimes sur cette terre dont la destinée aurait été la préparation pour la félicité éternelle.

Ouvert le livre d'Elisabeth «Lesueur». C'est un baume pour l'âme tant elle est pénétrée d'un saint amour des âmes et tant elle est fidèle dans sa vocation. Toute sa vie, toutes ses pensées et toutes ses prières n'ont que ce seul but. Elle y joint ses souffrances — mais parmi ses souffrances il y en a une qu'elle ne connaît pas et c'est celle qui me ronge: c'est le tourment du pain quotidien! Elle est riche et se prive volontairement, mais elle ne connaît pas le spectre de la misère qui — hélas! — se dresse devant moi, pour elle et pour les siens. Je me répète continuellement: Ne vous inquiétez pas. Notre Père céleste sait ce dont vous avez besoin avant que vous ne le lui demandiez. Et j'ai éprouvé la vérité de cette promesse pendant tout le cours de ma vie. Maintenant je vis au jour le jour grâce aux 10 livres que me donne par mois, la bonne petite Ksenia Trofimovna, mais quand cet argent tarde (comme à présent) — la crainte me saisit. Oh! que cette misère m'apprenne enfin l'humilité. J'ai cherché ces derniers temps un abri constant — d’abord près de l'Armée du Salut et puis chez les diaconesses protestantes! Rien n'a réussi. Je dois continuer comme je le fais. Je dois surtout prier, prier de toute mon âme afin que Dieu touche enfin cette âme engourdie et me fasse sentir (mot souligné) sa présence. Mon corps malade et la nécessité de me soigner sont mon obstacle à l'activité naturelle qui me manque, et au secours religieux que je ne puis aller chercher![40]


Le 8/21 juillet 1926

Aujourd'hui en ouvrant le journal j'y lis la mort subite de Dzerjinski, ce terrible chef de la Tcheka et du G.P.U. qui a couvert la Russie de tortures et d'assassinats pendant les 9 années de son pouvoir illimité! Il est mort en pleine période d'activité d'un arrêt de cœur! Le voilà donc transporté devant le jugement de Dieu. Et il reverra tous ses milliers de victimes qui seront un témoignage accablant contre lui! О désespoir! О douleur! Je tire le rideau sur cette horrible vision!…

Léon R. est venu déjeuner ici. Il est entré chez moi et m'a apporté de belles roses. Sa femme n'était pas encore arrivée et il est resté chez moi quelque temps causant agréablement. Il m'a dit qu'il avait beaucoup regretté que Kot eût refusé la place que lui avait procurée un de ses amis. Il lui aurait fait d'emblée une situation de 1500 fr. par mois ou 2 mois — et cela aurait encore augmenté et il l'aurait surveillé et habitué aux affaires. Il aurait été libre depuis 5 heures et aurait eu le temps de s'occuper de peinture ou de littérature; et les appointements réguliers auraient été suffisants pour faire vivre la famille — Véra y compris. Je lui ai répondu que j'avais le même regret. En effet. C'est une chose si rare que d'avoir un chemin ouvert dès le début, qu'il faut s'en saisir avec empressement en voyant surtout cette lutte pour l'existence qui obsède toute la société.

Il n'y a pas de temps pour la culture personnelle et les pleurnicheries qui n'aboutissent à rien. Il faut vivre et faire vivre ceux qui dépendent de vous. S'il laisse à sa femme seule le soin de subvenir aux dépenses de la vie, s'il ne se fait pas des relations utiles mais se lance seulement dans des bavardages plus ou moins intellectuels, il sera en dehors de la vie et à mesure que le temps passera il sera de moins en moins apte à trouver un emploi. Il sera une charge à lui même. Maintenant qu'il est jeune il intéresse et on l'étudie mais dans peu de temps le monde exigera plus — c'est à dire la réalisation de son idéal dans la vie et la stabilité de son existence. Rien n'éloigne comme les efforts à chercher des pleurs et je crains même que cela peut mettre en péril la stabilité du ménage[41].


Le 18/31 juillet 1926

Je lis avec un intérêt palpitant ce que l'on sait des événements et des désaccords qui se passent dans le gouvernement de brigands qui régit notre pauvre pays. Ce serait le moment de faire un grand coup d'Etat et une restauration monarchique que le pays accueillerait avec enthousiasme. Pour moi, et je crois que je suis seule à le dire, il faut affirmer le grand principe de la légitimité. Or le souverain légitime est sans contredit Nicolas. Il ne s'agit pas de ses mérites, il s'agit de son droit qui est irréfutable. Il aurait fallu que ce principe fût reconnu par la nation entière sans jugement ou appréciation de celui qui la représentait, que ce principe fût reconnu par la famille en premier lieu; que le G. D. Nicolas mette au service de ce principe sa popularité et son épée — et que l'Impératrice mère cesse son enfantillage de croire à la fable du Souverain vivant et caché.

Dans l'animosité contre Kyr. il y a beaucoup de sa part de l'ancienne animosité familiale, et certainement que ce serait une douleur de plus pour elle de voir quelqu'un d'autre occuper la place de ses enfants. Elle n'a pas la hauteur d'âme de s'élever au-dessus de ses griefs et antipathies personnelles et voir par dessus tout — le salut de la Russie dans la réunion de toute la nation autour du sceptre d'un seul homme quelque faible qu'il soit. Le mieux serait de faire taire les exigences de tous les partis qui se contredisent et s'entre-déchirent. Je suis toujours très attachée à l'Impératrice étant restée peut-être la dernière de ses relations de ses premières années en Russie. Je l'aime et j'admire son cœur pur et aimant, la dignité de sa vie et la noblesse de ses sentiments, elle est profondément entrée dans mon cœur. Mais mon esprit ne peut pas ne pas voir combien elle a fait fausse route et combien son refus de voir Kyr. a compliqué la situation de dissension dans la famille Impériale, a mis la dissension dans l'émigration… Le G. D. Nicolas vieillit dans l'inaction[42].


Le 1/13 août 1926

Nous avons eu un soir les Galitzine. Ils travaillent tous deux, lui dans un restaurant et elle dans un bureau des commissions. Les Kots étaient là aussi et elle m'a paru gentille et bonne. Ils sont occupés de se faire leurs positions et n'aident en rien Véra. Celle-ci espérait avoir un logement avec eux, mais ceci n'entre pas dans leurs plans. Je voudrais tant que ma chère Véra trouve une occupation, car je ne puis plus la prendre à ma charge. Elle est bien gentille et je suis enchantée de passer ce mois avec elle mais tout est si cher que je ne pourrai pas continuer indéfiniment[43].

Владимир Голицын — Вере Анатольевне Татищевой

17 июня 1927

Prince Vladimir Galitzine

Byron House, 7, St. James's Street London, S.W.I.

Дорогая графиня Вера Анатольевна,

Письма — ваше и Никино — прочел с большим интересом и очень благодарю вас. Я уже некоторое время не писал им, зная, как это опасно. Надеюсь, что Ники еще не начинал хлопотать об разрешении о выезде, момент очень неподходящий, и это только могло бы привлечь внимание властей к нему. Мы с женой так бы хотели выписать их сюда и готовы выслать им денег на переезд, но считаем, что сейчас надо обождать, так как очень уж неспокойно там со всеми этими арестами. Надо дать улечься тревоге. Если будет возможность, то напишите, чтобы они сидели смирно и пока не хлопотали даже о выезде в Финляндию.

Здоровье Ирины меня беспокоит, надо, чтобы она питалась хорошо. Я бы хотел послать немного денег им, тете и сестре Наде, но отсюда боюсь это делать. Если вы думаете, что это можно сделать из Парижа через вас, то, пожалуйста, напишите мне, и я пришлю деньги для перевода.

Кланяйтесь очень от нас обоих, писать им сам пока не собираюсь.

Целую ваши ручки. Преданный вам В. Г.

Николай Татищев Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

В мелких ресторанах на бульваре Батиньоль уже обедали рабочие и конторские служащие. Они имели суп, мясное блюдо, тарелку бобов, банан или яблоко и пол-литра красного вина. В первый год моей парижской жизни, после Балкан, все это казалось невероятной роскошью, так же, как и моя гостиница на рю дэ Дам. Трамвай номер 5 бежал мимо знакомых колбасных и аптек, между жидкими каштанами бульваров, около парка Монсо, мимо переулка, в глубине которого сияла полинявшими куполами русская церковь, взобрался кверху, обогнул Триумфальную Арку и, продребезжав по бесцветной авеню Клебер, остановился на своем конечном пункте.

Дом, куда я направлялся в этот полдень, был дальше, в Пасси. Вольер занимал дорогую квартиру в нижнем этаже. Лакей Семен сказал: «Барон сейчас выйдут», — и пропустил в парадные комнаты. Их было две, с коврами и диванами. Рояль, птицы в клетках, на стенах — гравюры. Имелись книги: разрезанные номера «Верст», «Сестра моя жизнь» Пастернака, «Общее дело» Н. Ф. Федорова, «Жизнь Дизраэли» Моруа. Стихи Маяковского. «Тайна трех» Мережковского. Ремизов. «La Rose de Saron» Tharaud. История России по-английски Святополк-Мирского. На столах стояли фотографии каких-то французских актеров с подписями. Были еще безделушки, купленные по случаю на распродажах, может быть, на Marché aux Puces[44], например, детская вышивка в раме под стеклом. Вольф вышел без трости, но заметно хромая, подпрыгивая на ходу — последствие тяжелого ранения под Перекопом в 1920 году. Он приближался, слегка напудренный, благосклонно-задумчивый, эстет, поэт, музыкант, аристократ. Усевшись на одном из диванов среди фотографий и цветов, он сразу начал рассказывать, что он разорен. За квартиру уже год не заплачено. Недавний проигрыш в Довиле окончательно доконал его. И потом, ты не можешь себе представить, во что мне обходятся эти мальчики. Их нужно кормить, одевать. Они берут ванну и надевают, не спрашивая, мое белье. На днях один надел мой смокинг и так уехал, quel animal![45] Андрей не лучше: он окончательно поселился в гостиной, ест и пьет, приводит своих Евразийцев — здешних, еще куда ни шло, mais ceux de Moscou!..[46] Брошу все и уеду в Ниццу, в Лондон, к черту на кулички. Кстати, ты слыхал это стихотворенье Князева, посвященное мне? Кончается так: «И прыгнув, точно антилопа, — татарин, вырвавшись из орд, — нам закричал: е… в жопу — меня на площади Конкорд!» Смешно, правда?

— Гениально, — сказал я. — Дай мне все стихотворение, я перепишу.

— Пожалуйста, — сказал Вольф с притворным безразличием. — Воображаю физиономию твоей бабушки, когда ты это ей прочтешь.

Сзади зазвенели рюмки. Семен, неслышно ступая, поставил около меня поднос. Я налил из глиняной бутылки что-то густое, настоенное на травах всего мира, смесь запахов и вкусов гор, полей и лесов, океана и солнца, и выпил. Захватило дух, жар разлился в груди и в желудке.

— Как, без воды? Да ты сопьешься, говорю тебе, что ты сопьешься, и на тебя будут показывать пальцами, — говорил Юлий откуда-то издали. Белое облако за стеклом над крышами с куском синего неба вдруг качнулось ко мне с таким ослепительным торжеством, что я на секунду закрыл глаза, боясь умереть от восторга. Солнце проскользнуло сквозь облако и сразу засияло еще ярче. Тяжелая рука налила еще стакан и поднесла к губам, которые отпили половину.

Перед дверью остановился автомобиль, и, минуту спустя, в комнату вошел Андрей. Высокий, в слегка потрепанном костюме, однако, элегантный, он шел по ковру, как по полю под Каховкой, но с портфелем. Недавно он благополучно вернулся из своей конспиративной поездки в Москву и потому жил в состоянии приподнятой ажитации.

— Вы все пьете? С утра? Не только загниваете, но уже окончательно разложились.

— Не на твои д-деньги пьем, — сказал Вольф, подражая пьяному, хотя сам не выпил ни одной рюмки.

— Ох! не говорите мне про деньги, — сказал Андрей. — Скоро завтрак?

Когда Вольф закончил диктовать, мы втроем перешли в другую комнату и сели за накрытый стол.

— Ну-с, vous tous mes très chers frères dans vos grades et qualités![47] — сказал Андрей, — Гурьев, генерал, помнишь, Борис, оказался невероятнейшей теткой. Вчера проезжаю мимо Селекта и вижу, он сидит, обнявшись с эфебом, и пьет кофе, как святой. Или, во всяком случае, кто-то, очень похожий на Гурьева.

— Меня это нисколько не удивляет, — говорю я. — Я это давно знал. Под Каховкой он в разгаре боя делал мне двусмысленные авансы.

— Он должен быть приятный, — сказал Вольф. Седая борода веером, жесткие усы с подусниками. Пахнет табаком… это не он сказал в турецкой бане: мальчик — это я?

— Как? Расскажи, — попросил Андрей.

— Ну, Петруша в Константинополе требовал мальчика его мыть, а добрый Гурьев подскочил голый, с дымящимся, палец во рту и, кокетничая, шепотом, басом: мальчик — это я. Да… terrible vieillard, auteur de ces exploits[48], — продолжал Вольф, помолчав. — У нас троих разные вкусы: я люблю стариков, Андрей городовых, а Борис червяков. Как хорошо, что мы так разделились.

— А как же Семен? ведь он средних лет.

— Это клевета. Il est sage comme une image[49]. Ах да, вчера (Вольф слегка поперхнулся, чтобы скрыть смешок, но тотчас справился, вернулся к невозмутимому безразличию), вчера такая картина. Мы с Альфредом забыли запереть дверь et on nous а attrapés en flagrant délit[50]. Вдруг сзади шорох, точно мышь пробежала. Оборачиваюсь насколько могу, вот так, одним глазом, и что же… Спина Семена, уходящего на мягких лапах, вот так, с письмом. С тех пор он старается показать, что ничего не видел, самым деликатным образом. Quelle délicatesse de sentiments chez ce peuple! Figurez-vous ce qu'il m'a dit[51]: «Вы бы лучше приблизили — vous entendez[52], «приблизили», n'est-ce pas que c'est charmant[53] — приблизили барона Андрея Рабе или графа Рихтера, тогда бы, по крайней мере, белье было бы цело…»

— Теперь совершенно серьезно, и прошу не острить, — сказал Андрей. — Для легких флиртов я — интернационалист, как всякий. Но для серьезного — je suis plus patriote que… que mon grand-père[54]. Из Москвы я ездил в Архангельское, имение Юсуповых, смотреть музей, и там был один красноармеец…

— Ну и что же.

— Ну и мы с ним потом встречались каждый вечер.

— Я бы предпочел Максима Горького, — сказал Вольф.

Наши разговоры были для нас не новы. С малыми изменениями они повторялись изо дня в день, мы были виртуозами, достигшими совершенства в этой игре. И всех нас, каждого по-своему, грызла мысль о деньгах. Вольф в самом деле был накануне разорения, Андрей, который, конечно, не был создан для зарабатывания денег, давно исчерпал все ресурсы, где можно было занимать, я же давно не платил за номер и только в гостях мог есть и курить в свое удовольствие. Сейчас я один пил водку и ликеры, оба мои приятеля не любили алкоголь и удовольствовались стаканом белого вина.

К концу завтрака меня порядочно развезло, но я вызвался проводить Андрея, который сразу же собрался мчаться в типографию, к Кутепову и еще куда-то. Я знал, что если лягу на диван, то засну до вечера и потеряю день. Мы быстро зашагали по переулку с сохранившимися кое-где частными садами. От ночной непогоды не осталось следа: сияло осеннее солнце, с некоторых каштанов еще свисали, как перчатки, последние коричневые листья. Тени от чугунных оград ложились на плиты мостовой, как брошенные музыкальные инструменты со струнами. На скрещениях переулков возникали яркие мелочные лавки, гаражи, голубые прачешные, зеленые парикмахерские. И всюду звенела синева: в стеклах, в листьях, в автомобилях, в белых послевоенных домах, не успевших еще нажить серебряную парижскую патину. Ноги шагали недостаточно скоро, хотелось пуститься бегом, чтобы осмотреть как можно больше улиц, садов, треугольных площадей.

Мостовая на солнце блестела серебром, ослепляя, точно рябь морского залива. Прямая перспектива авеню устремляется слегка вверх, где в голубой дали воздвиглись просторные высокие ворота. Там мелькают черно-белые силуэты гуляющих, заворачивают голубые экипажи. Латинская отчетливость городского пейзажа, прямые латинские буквы вывесок и афиш, прямоугольные буквы, синие на желтом, белые на синем. На ветру буквы трепещут, как флаги, шевелятся щетки, свисающие перед магазинами красок, банки с мазями, огромные бутылки Жавель. Трамвай номер 5 прогремел, звеня:

Du beau, du bon Dubonnet

Vin tonique au quinquina[55],

и скрылся за довоенным ватером, с куполом, на три персоны, облепленным плакатами Byrrh. Красильня Клебер. Отдельные банки. Перья, конверты. Галстуки. Апельсины размером с дыню. Мелом на стене — школьные буквы: il est interdit d'écrire à la craie[56]. Золотая булочная, золотой сноп пшеницы, pâtisserie fine[57], five o'clock tea[58]. Часы Омега. Черный антикварный с рыцарем в витрине. Аптека с шарами. Консульство республики Гондурас.

Андрей говорил, что в Москве строгая цензура надоела всем, даже коммунистам. Скоро наши рукописи смогут появляться в толстых, тяжелых московских журналах, ядовитые парижские цветы между елок и осин. У Трокадеро мы расстались, Андрей поехал на левый берег, а я пошел по утреннему пути к Триумфальной арке.

Мария Хорева — В. А. Татищевой

1928 год 25 декабря

(поновому стилю) от Маше.

Добрая и Милая Вера Анатольевна, письмо я ваше получила и досехъ поръ я горько плачу об Своей Доброй и Милой Госпоже об Елизавета Алексеевни.

Милая Вера Анатольевна как мне ее жаль я немогу подумать что нету моей Доброй и Милай Елизавета Алексеевни, больше уже ее снами нету, как ета жаль такую Милую и Ласковою, Добраю и Прекраснаю Фиалачку. Какъ жаль что я ее больше неувижу никода, как я обей плачу, какие она мне писала письма, как она меня утешала, она мне прислала 2 карточки. Фотографические карточки, и какая мне была радость для меня что я увидела мою Добраю милаю Госпожу. Я ее такъ целовала отрадости.

Вера Анатольевна когда я получила ваше письмо я только взглянула на вашъ подчеркъ и сразу поняла что умерла моя Фиалочка я сразу заплакола. Зачем плачешъ письмо ничитала а плачешь? Прочитала я ваше письмо и сразу упала духомъ и много дней нипила и неела. Вэти дни я была во Ивашкове у Клавдий Васильевни, но письмо мне сразу привезли, я прочитала и сразу побежала котцу Никону к Священнику сказала ему. Ето дело было в субботу а воскресенье я подала заупокой просферу, а батюшка отецъ Никонъ отслужилъ Большую панихиду, и пока онъ будить живъ всегда и будит поминать нашу Милаю Елизасету Алексеевну, она мне прислала последнее письмо 15 сентября, и просила меня сходить и сказать отцу Никону чтобъ онъ обней помолился, а мне писала, что она заболела и очень опасно. Посмотри на мою карточку помолися обо мне, но я навсегда за ее молилась когда бываю в церкови на ваше могилы навсегда заходила и земной поклонъ вашемъ могиламъ. Я пришла и Зывашково Воскресенье, была в церкови заупокой подала записочку и отслужила Большую панихиду на вашихъ могилахъ. Сейчасъ нимного успокаиваюся, письмо послала въ Елизаветино и там вутрени было оглавление была заупокойная обедня в честь ея памяти, и каждый празникъ понихида об ней.

Вера Анатольевна какой я видила сонъ. 20 октября вы ее хоронили, а я 23 октября видила Елизавету Алексеевну. Она была у нас в Дорожаевской Церкви и шла она в боковую дверь, от Волосова будто она идетъ такъ спешить и свечка в рукахъ, и в розовым хорошим платье. И будто я была одна в церкови я ее такъ ясно видила такая у ней легкая походка и она шла прямо к боковой двери и поставила свечку в самой уголъ и обратно я ее больше нивидила. Я заней хотела пойти но сама себе решила что она обратно пойдетъ я ее установлю и спрошу какъ вы смогли попасть сюда раздетыя в одном платьеце но обратно я ее невидила, там она больше непроходила. Пошла в Воскресенье в церковь и посмотрела куда ставила свечку и приставь себе Вера Анатольевна какимъ она святымъ угодникамъ ставила свечку (Борису и Глебу), я сразу подумала, что умерла моя Добрушка и зашла на ваши могилы помолилася обней за живою и за умершею, я ее так часто, ее и Александру Алексеевну видала восне я с неми была около Волосово, точно наяву, я сними была около дома так яственно.


Милая Вера Анатольевна прости меня что я несразу ответила, я немогла писать я долго не могла в себя придти. Еслибъ вы знали как мне жаль Елизавету Алексеевну, теперь я совершенно осиротела, всехъ я своехъ добрыхъ и милыхъ и любящехъ Друзей потеряла!

Живу я без любви и безласки. Неским вымолвить неединаго слова, только живу прошломъ воспоминаниемъ. Добрая Ирина Дмитривна мне иногда напишет, я ей все подробности пишу, Елизавета Дмитривна непишет.

Милая Вера Анатольевна ни забудь меня жалься надомной и утешь меня какъ мне тяжело. Я посмотрю на всех людей и все как люди, они имеют свое пристанище, но я как и Не Человекъ не имею своего уголочка.


Милая Вера Анатольевна теперь я вамъ опишу осебе какъ я живу. Живу очень плохо и бедно и одиноко. Всеми я брошена и всеми я забыта. Живу я у брата отецъ уменя умеръ, мать старая, брату я совсемъ лишняя. Лето я работаю убрата а 2 зимы жила у Клавдии Васильевни во Ивашкови, зиму в Ярополи. Сейчас я навремя приглашена у Клавдии Васильевни, накороткое время.

Милая Вера Анатольевна как мне надоела мое скитание, немогу я еметь своего уголочка и как я обытом горько плачу. Я беззащитная женщина я совсем одна! Горе и бедность никуда отменя неуходитъ, я очень постарела заетотъ годъ, порывъ любви меня очень состарилъ. Вы сами знаете заково мне хотелося пойти замуж в место замужества я получила измену, вы прочитайти мои письма которые я посылала Елизавета Алексеевни, тамъ все подробности описаны, ково я такъ горячо любила, до сехъ поръ я обнемъ плачу я его иногда вижу только издали, конечно онъ сомной всегда вежливо раскланиется но для меня ето одна болезнь. Вера Анатольевна, я его имя и вамилия нибуду писать, вы хорошо знаити его, в письмах у Елизавета Алексеевни вы узнаети кто мой был женихъ.

Милая Вера Анатольевна жениха я своего желею, а Елизавету Алексеевну немогу забыть, я недумаю что она умерла, она невидимо сомной, какие она мне письма хорошие писала, теперь я ихъ навсегда читаю и верю что она мне писала истинную правду. Она мне писала и наставила она мне на путь истины. Милая Вера Анатольевна я вам очень сочувствую, вашему горю и вмести с вами плачу о вашей великой потери вашей Доброй Маме а для меня была Доброй Госпожой, так я навсегда думаю обней. Милая напиши мне что-нибудь обней я буду очень рада а на Синитара я ненадеюся что он мне пришлет даже и нежду от него письма.

Милая Вера Анатольевна как я вами благодарна за ваше письмо, пишити мне, я вам буду отвечать какие будут новости я вам напишу. Хотя у меня нету денег на марку, письмо заграницу 16 коп, марка, бумага, конвертъ 20 коп. Заработать негди. Напишити адресъ письменно. Ивана Ивановича нету никто не можетъ написать вашъ адресъ.

Молюся за тебя Богу я всегда думаю обвасъ и об Ирини Дмитривни, и очень васъ жалею. Еще разъ прощаюся свами, крепко васъ целую, ваша любещая васъ Маша Хорева.

Глава 2

МОНПАРНАССКИЙ ЦАРЕВИЧ

Из воспоминаний Иды Карской (Шрайбман)[59]

Как-то, когда мне было десять лет, к нам пришли молодые люди, мои кузены. Им было лет по 18–20. Один из них очень мне нравился, и мне хотелось обратить на себя внимание… Все сели за стол. Кузен встает с бокалом и произносит: «Я пью за здравье тех ворот, откуда вышел я и весь народ!» Второй с хохотом ему отвечает, что пьет за здравие ключа, коим отворяли эти врата. Моим родителям тосты крайне не понравились. Мы, девочки, сидели на другом конце стола; вина нам, конечно, не давали, и мы пили воду. Но вслед за любимым кузеном я встала со своим бокалом и со всем азартом, на который была способна, повторила: «Я пью за здравье тех ворот, откуда вышла я и весь народ». Тут мать поднялась и длинным-предлинным пальцем показала мне на дверь.

* * *

Я много читала, любила ездить верхом и рисовала. Рисунки мои в доме обычно не одобряли.

Помню приезд Николая II в наш город. Гимназия, кружевные воротнички, передники, пелерины. Почему-то мне запомнилось, как папа сказал: «Он ведь на меня похож: такая же рыжая бородка. Не интересно. Пойду лучше посплю». Мне тоже вдруг все это пышное торжество стало не интересным: «Я с папой». И мы ушли с ним вместе.

Революцию приняли в нашем доме хорошо, особенно отец. Из ковров красные ниточки выдернул — в знак солидарности. Но как дальше складывались отношения моего отца с новым режимом, не знаю: в начале 20-х годов я уехала. Мои родители были против Парижа, считали, что это «развратный город». Отец даже сказал, что не дает своего разрешения на приобретение иностранного паспорта. Но паспорт у меня уже был в кармане. Среда, из которой я вышла, была мне абсолютно чужда, и я никогда не раскаивалась в том, что оставила родной дом навсегда. Париж стал для меня моим настоящим домом.

То была эпоха послевоенной разрухи. Мне приходилось писать в трудовых анкетах: «консьержка», и никого не интересовало, что происходила я из состоятельной семьи. Порой не было ни денег, ни работы, часто даже нечего было есть. Я брала одну морковку и одну картошку, и из этого варился суп — почему-то он получался очень вкусный. И хлеб покупала весом полегче — черствый. Зато много и беззаботно смеялась. Для меня не существовало ни времени, ни места — я ходила по земле, как лунатик, была «летучей рыбкой» (так меня называл Ремизов).

Чтобы выиграть бесплатный билет в кино, мы держали пари: кто первым дойдет до кинотеатра на одних каблуках, тому и покупают билет; я всегда выигрывала. В кафе заказывали ужин, съедали его как ни в чем не бывало, а потом ухитрялись найти кого-нибудь, кто заплатил бы за нас. Любили ходить на марше-о-пюс — чаще ради забавы, но не менее часто и ради того, чтобы купить себе что-то из одежды. Тогда на парижской толкучке можно было купить и ржавый гвоздь и старенькую, совсем потрепанную шубку за 2–3 франка. Позже, когда в Париж приехала моя сестра, мы покупали такие шубки для матери Поплавского — она их, с нашей помощью, чинила, и так мы зарабатывали себе на жизнь.

* * *

Я училась на медицинском факультете Сорбонны. На лекциях обычно было скучно, и я водила карандашом по бумаге — делала по старой привычке рисунки. Мне было лет 19–20, когда я начала искать какую-то дополнительную работу в области декоративных поделок и пошла на конкурс в одну из парижских мастерских по дизайну. Там я стала раскрашивать шарфы и делать прочие декоративные штуки. Но я чувствовала, что недолго буду заниматься этим, меня декоративное искусство скорее забавляло, но не интересовало. В дальнейшем я научила целую русскую колонию делать декоративные панно. Довелось даже делать заказы для Диора. Нам хорошо платили за то, что — как говорили — мы обладаем необычайной выдумкой.

Параллельно я продолжала заниматься рисунком. Рисунков накопилось около полутора тысяч. Художники и издатели, видя эту груду, говорили: «Скажите ей, что она сумасшедшая!» Но бросить рисовать я не могла, как не могла бросить курить.

* * *

Мы все были несколько имморалисты и могли бы занять достойное место в романах Андре Жида. Поплавский любил немного выпить, немного покурить, не слишком, но увлекался наркотиками — он хотел испробовать все. Развлекаться — так развлекаться, кутить — так кутить. Сейчас я с содроганием вспоминаю наши затеи, а тогда мы относились к этому с легкостью. Помню, я поставила себе на голову апельсин, а Борис пускал в него стрелы на пари: попадет — не попадет. Я стояла, а он кидал свои стрелы. К счастью, чаще они попадали в стену, чудом оставляя меня и апельсин невредимыми…

Как-то я сидела дома и зубрила анатомию перед экзаменом. На входной двери я повесила большой плакат с надписью: «Гости не должны оставаться более пяти минут». Чтобы посетители не задерживались и не мешали мне, я специально надела пижаму. Так и занималась. Но гости заходили, сидели пять минут, выходили и тут же возвращались. Вдруг прибегает Поплавский, сестра вместе с ним. «Пойдем на заседание „Зеленой лампы“. Я хочу там выступить: сегодня я решил стать знаменитым».

Я подвернула пижамные штаны, накинула пальто, и мы отправились. Мы пришли поздно, вечер был в полном разгаре, и мы, разумеется, не знали, о чем шла речь до нашего прихода. И вот слова попросил Поплавский. Он выступал с запалом, с азартом. Речь его была о проблеме Христа в современном мире. Когда он произнес фразу: «Если бы Христос жил в наши дни, он танцевал бы шимми или чечетку», это произвело эффект разорвавшейся бомбы… Его хотели прервать, нам с сестрой было неловко за его выходку… Мережковский был крайне раздражен. Но рыжевласая Гиппиус была в восторге. Когда Поплавский закончил, половина зала разразилась смехом, а половина была действительно в восторге.

Дневник Дины Шрайбман

Из записей ноября 1927 — января 1928

Никогда не чувствуешь себя такой слабой, маленькой, как когда любишь. Снова то же несчастье! Миша! Если бы ты знал, как мне тяжело. Вспоминается, как горько ты всегда восклицал: «Динь, из тебя приходится каждое слово откровенности вытягивать клещами!» Борис более жесток со мной, это приводит его в гнев.

Но разве я виновата? Я не совсем доверяю людям, и Борису не доверяла, а сейчас нужно приучиться. Смешно, разве я ему уж очень доверяю? Не могу себя заставить быть откровенной, могу это только написать. Я не думала, что любить так горестно и мучительно, что требуются такие напряжения и жертвы. Да, жертвы. Хотелось сегодня сказать Борису: оставь меня, уходи, не заставляй меня поступать против воли. Но ведь он уйдет. Он ведь все равно уйдет, не теперь, так через несколько дней.

* * *

Если бы ты знал, Борис, как это подло — поступать так со мной. Нельзя глумиться над человеком, который любит. Но пусть будет так. Теперь я уже сильнее тебя, хотя все-таки тебя сильно люблю, продолжаю любить. Хотелось бы, чтобы чувство подсказало тебе быть бережнее со мной, так как может наступить момент, когда я отрежу тебе всякую возможность возвратиться ко мне. Да, я чувствую, что самолюбие возьмет верх над чувством любви. Ты отчасти убил его.

* * *

Зачем я сделала эту гадость с Терешковичем?

Впрочем, сегодня мне уже все равно. Сегодня, когда был Борис, я поняла, что я его уже тоже не люблю. Любить — это жить, что-то делать, чувствовать, а я предпочитаю спать, спокойно отдаться течению жизни.

Сегодня я поняла, что возвращаюсь к этому своему постоянному состоянию. Снова пойдут спокойные, ленивые дни, ты не надолго пробудил меня, Борис. Я снова вступаю в заколдованный приятный круг лени, спокойно переворачиваю страницу нескольких месяцев мучительного, горького бодрствования.

Может теперь, когда я отдалилась от тебя, я тебя лучше увижу?

* * *

Какая тоска! У меня ни к кому из окружающих нет даже просто теплого отношения. В Париже только два человека меня интересуют — Ида и Борис. И что бы ни сделали эти два человека, какие бы дурные поступки они ни совершили, это не изменит моего отношения к ним. Я люблю их не за то, что они делают, а за то, что они есть. Только если бы они знали, эти два дорогих существа, как мне трудно и печально живется, они не увеличивали бы тяжести моей жизни.

* * *

Я устала. Устала, и трудно перебороть усталость. Все в жизни складывается комично. Люди свежие зачем-то стреляются, а уставшие зачем-то живут, из какого-то приличия. Сократ говорил, что он исполняет свой долг, умирая, должно быть, мы тоже исполняем свой долг, сохраняя свою жизнь.

Никогда не приобретайте туберкулеза. Скучно, мучительно и неприятно. Умирайте от тифа, разрыва сердца или огнестрельной раны, только не от туберкулеза. Нет ничего ужаснее сознания, что у тебя вид несчастной, обиженной, страдающей жертвы. И главное, когда не от чего страдать, когда все слишком обыденно и просто.

* * *

Неужели же половые отношения имеют такое влияние на людей. Вот и Дряхлов почему-то взволновался. Ведь он же уверен, что Раиса его любит. Какая же ему видится беда?

Борис, видишь ли ты, знаешь ли ты, что я не за это тебя люблю? Ведь это не важно. Я знаю, что, быть может, жизнь моя пройдет вдали от тебя, что я, возможно, когда-нибудь выйду замуж и буду жить n'importe[60] с кем, и буду продолжать любить тебя. Единственный, неповторимый.

Вот сижу я одна в табачном дыму, и мне видится, как скучно и обыденно протечет то, что ты называешь «танцем жизни», и как ярко и сильно только мое чувство к тебе. Почему ты не посмотришь мне в глаза, неужели и меня ты боишься? Я знаю твои слабости, и меня беспокоит твоя участь, и как хотела бы я, чтобы твоя жизнь сложилась иначе. Как хочется, чтобы ты увидел то, что так ясно мне в моем спокойном раздумье.

Милый, не надо сладострастия. Избыток его всегда нарушает эстетизм. Относись бережней к себе, не забрасывай своего дарования. Дитятко ненаглядное, я не упрекаю тебя, я только боюсь за тебя, если бы ты знал, как я боюсь за тебя. Я за Иду не боюсь, она верно идет по своему пути, она старше тебя. Родной мальчик, если бы ты знал, как я тебя люблю. Не все матери так любят своих детей…

Только что вспомнилось, как Миша, давно-давно, просил меня: «Диночка, будь мне мамой». Тебе, Миша, я не сумела, а вот Борису сумела.

Это очень много. Это нужно взобраться на самую вершину любви. Все, что есть самое святое в мире и в чувствах, я совместила в своем отношении к Борису, и я благодарю Бога, что сумела через все прийти к этому.

* * *

Моя жизнь — не танец. Ибо танец — это движение, более быстрое, медленное, тягучее, резкое или плавное, но всегда движение.

Я живу во сне. Иногда меня душат кошмары, от которых корчишься, иногда вижу чудесные, светлые, весенние видения, прекрасные, как яблоня в цвету, от которых во сне приятно и радостно улыбаешься. Но все это сны, а не действительность.

Л. Г. считает, что я активна и что моя активность видна в чтении столь трудных, на его взгляд, книг. Это неверно. Я слегка фаталистка, а больше всего чрезвычайно пассивна. Понимание же того, что я читаю, мне дается почти всегда легко. Но глупо демонстрировать свои знания, и мне не нравятся женщины, претендующие всегда на высокий ум и образованность. Это должно быть в человеке скрыто.

Учиться смеяться и учиться плакать. Правильно, друг мой, — и трудно. Я, кажется, научилась плакать, только я никогда не плачу от злобы или жалости, а лишь от большой любви или, вернее, от неумения выразить ее. Вот уж действительно чем Господь меня обидел, так это умением выразить что бы то ни было.

* * *

Почему я действительно не пишу, не из скромности ведь?

Я думаю, что в том состоянии сна, в котором я живу, невозможно писать. Это означало бы активность, а я сплю. Или, может, недостаточное ощущение и восприятие вещей? Или же самолюбие?

Для меня невозможно соединить жизнь чувства с жизнью ума. От чувств я определенно глупею, а от вечных размышлений делаюсь чрезвычайно сухой. Но боюсь ли я быть глупой? Нет, нисколько.

Пришла мысль о смерти. И стало на минуту холодно и жутко до ужаса, и не верилось в возможность ее. Но не надолго. К мысли о смерти можно привыкнуть быстрее, чем ко многим другим, ибо нет у нас в жизни того, что мы бы любили и чего ждали, как Леонардо. Без всякого нетерпения встречаем мы приходящие весны. И к солнцу не чувствуем того, что было у него, а о ласточках вряд ли и вспоминаем.

И прожитая жизнь ни к чему не привязывает. Вообще мы больше всего боимся связать себя. Ведь вот знаю же я, что вряд ли решусь выйти замуж (то есть венчаться по всем правилам и обычаям, чудится в этом угроза какая-то и чувствуется связь неразрушимая) и подавно родить ребенка. Никогда, никогда.

Бориса не видела два дня, что с ним? Не приключилось ли что? Хорошо, что хоть Идушка не сильно грустит, иначе совсем было бы тяжело.

Из воспоминаний Иды Карской

У Поплавского были замечательные жесты. Его манера говорить — это была музыка. Он обожал цыганское пение, рисовал; многое любил в живописи, много говорил и писал о ней. С каким чутьем эстета он, бывало, смаковал фрагмент — только фрагмент! — какого-нибудь холста: «Вот в этой картине этот кусочек очень красивый». Мускулы у него были сильные, тренированные, и при этом — нежная кожа рук, нежные движения, удивительного тембра певучий голос. Зубы белые-белые, а глаз было не видно — он носил черные очки. Я ему говорила: «Борис, тебе надо смеяться побольше, у тебя же зубы восхитительны!» «Да, — отвечал он, — но это, как и все во мне, лишь передний фасад, дальше все вырваны».

При всей своей привлекательности он был несколько сутулый. Загадочные черные очки его портили. Аполлон был безобразен…

Атмосфера становилась напряженной, когда он говорил или декламировал свои стихи. Читал и французские, странным образом, но удивительно стильно сочетавшиеся с цыганскими напевами. У него были мягкие, трогательные интонации, и высказывался он тоже как-то по-особому мягко. Он очень располагал к себе; не удивительно, что все в него влюблялись.

Обнять вас за плечи так нежно, как Поплавский, не умел никто. Когда у него было меланхолическое настроение, он мог истерически поплакаться на вашем плече, объясниться в любви, но всерьез этого не принимали; ему никто не верил, когда он говорил, что хочет завести семью.

Поговаривали, что он хотел на мне жениться… Он мог ухаживать одновременно за несколькими барышнями, но идти под венец… — это было немыслимо! Он бы первым испугался — не нужно было даже прятать от него башмаки, он сам бы сказал, что у него их нет… Он не хотел работать, вообще не хотел ничем себя обременять. Какая уж там женитьба! Впрочем, я не совсем справедлива: с моей сестрой у него были отношения, как мне казалось, более серьезные, чем со мной.

Дневник Бориса Поплавского

И записей марта — апреля 1929

Перехваченные письма

О Морелла, как долго ты в маленьком цирке сидела,

Представление длилось, но все ж соловьи проиграли.

Только утренний поезд пронесся, грустя, за пределы,

И заря отпылала, как черная чаша Грааля.

Тихо пели на солнце: «Вы будете гибнуть иначе.

Вы пришли слишком рано. Молчите». Закрыла глаза.

Он ошибся, твой клоун, Морелла не плачет, не плачет,

Слишком небо далеко, забудь свою родину, Пери,

И, как краска ресниц, мироздание тонет в слезах.

[Обе строфы зачеркнуты]

Ты, как маска медузы, на белое утро глядела

О Морелла, мне страшно. И снова я вижу орла [эта строка зачеркнута]

Ты глядела на время, не щурясь, глазами орла,

Что, как утренний поезд, пронесся, грустя, за пределы,

[клякса] девушка вечность в железном гробу умерла.

Попробую писать на клетках, давно уже, кажется, с гимназических лет, клеток не покупал. Нет, впрочем, до Берлина у меня была такая большая тетрадь… (страшные то были дни). Смотрел рассвет и слушал птиц, но все больше об Оцупе думал. Опять я не то говорил, не то, не то, опять было «suffisance»[61], схема.

Все хвалили — невроз меня грыз. С Гуком (вот милый человек) купили искусственную бороду и клоунскую шляпу. Были у Аронова, который все такой же. Потом до утра — Варшавский, Закович, Слоним. Ах, я мечтаю о людях, которых чем больше знаешь, тем глубже открываешь. А Слоним стал ровный и доброжелательный — доска. Как мне было плохо от моей бестактной речи. Потом, наконец, наутро, остался совершенно один в «Куполе», где гарсон был мил очень, а сквозь стекла турецкого купола уже был день. Когда я выходил, бульвар был в точности, как в один из них в 1921 году.

* * *

Целый день переделывал. Ничего не сделал, кроме одной строфы. Завтра доделаю, мешали люди, хохотали. Золотое ощущение, но слабость сердца после бессонных ночей. Нет, нужно еще написать несколько золотых стихотворений, несколько золотых книг, сказать много золотых слов, прочесть много золотых мыслей, а потом заработок, тоска, болезнь, смерть.

А с Наташей сегодня один только танец станцевали — и как прекрасно, лучше всех прошлых. Наташа, золотая, пришла вниз, была так мила в своих лягушачьих туфлях (с Marché[62]), дорогая, золотая. А как она была прекрасна, когда говорила Наде, глядя на Венеру:

— Нет, я раньше не замечала времени, а теперь, когда весна приходит, все больше хочется жить, чем старше, тем больше. А потом, раньше я ничего не боялась, а теперь всего, всего, все враги.

Боюсь, что напишу ей завтра исключительно деловое письмо. И денег может быть получу из «Современных Записок».

* * *

Из шести дней три дня не медитировал. Два раза — после бессонных ночей, глупых и милых, с Варшавским, вчера — от переутомления после «Снежного Клоуна».

Вчера танцевал у Мандельштамов в новом костюме с слишком короткими рукавами. Нужно будет почистить ширинку, Тарнопольский ее затриперил. Он подарил мне еще две пластинки и рассказал о доброте Ларионова насчет денег и дел, которая меня страшно порадовала. Ведь я всегда думал, что русский гений не может быть без сердца.

* * *

Вот уже месяц целый прошел, а я все календаря не составил, да и стыдно составлять, слишком много будет пропавших дней. Дописал вступительное слово, которое, как и все, что я делаю, мне сперва кажется вне литературы, так, чепухой какой-то. Сегодня вечером Bolée[63] с моим вступительным словом.

Утром долго сидел около моста Marie «в тайне от всех», в безопасности, как в детстве мечталось. После этого писал на стене в сральнике около Notre-Dame[64] похабное объявление и возбудился, но не дрочил, ушел. В обтянутом пиджаке чувствовал себя на улице плохо. Сейчас все шумит, шипит, стучит вокруг. А вот и Блюм пришел в плохо завязанном красном галстуке, который я давно когда-то ему подарил. Сейчас за ботинками пойдем.

Вчера [слово тщательно замазано, но похоже на «еб». Да, точно: еб. — Осв.] С. П. — с большим удовольствием. Но решил все порвать тотчас же, хотя почувствовал, что это было полезно для сердца и нервов. Наташа перестала существовать.

Вчера искалечили «Лунный дирижабль» в Последних Новостях. Сволочи, 36 франков — и сколько горя. Ничего, внутри все золотое.

Солнце мало греет, хотя рано еще, половина одиннадцатого. Весны не чувствую, не грущу, рвусь в лето, в работу. Хотя было много плохих дней. Полуработа, полубал, полусон, полужизнь (что бы еще прибавить покрасивее для потомства?). Потомство [замазано] тебя в [замазано].

* * *

Жду, когда папа уйдет и Ладя, — тогда буду дописывать доклад для Союза[65], который сегодня вечером и меня вовсе не беспокоит. На Гингере народу было мало-мало, но очень меня хвалили.

Вчера прижимал С. П. на Аренах. Парило, в серой мгле шумели птицы. Я был в новом костюме, страдал от алого галстука, узкоплечести и короткорукавности пиджака. Возбудился с С. П. Нужно быть осторожнее. Но если будет еще одна [слово тщательно замазано, но, скорее всего, — ебля; почти наверняка. — Осв.], больше мне ее не видать никогда, ибо сил моих никаких и так не хватает.

Нужно вернуться к стоическому золотому лету, которое снилось около Canal St Martin. Сейчас как раз время для всего. Потом никогда не будет, если будет пропущено сейчас.

Календаря все не составил.

* * *

На докладе было 20 человек, говорили много Адамович, Раевский, Варшавский. Адамович, жалея меня, говорил, хвалил и грустил. Он был надушен.

Наташа — чисто сексуальный соловей, которому давно нужно скрутить шею. Нужно держаться, писать, а главное не слушать сексуальных соловьев, хотя бы и милых. Но бедная девочка какая-то голодная до ласк. Сидя со мной, она сексуально вытянулась на диване. Кто-то идет — она тотчас же подобралась и переменила позу, бедная глупая девочка. Подарил ей шелковый платок.

Дни эти пустые, с обрывками медитации, с беготней по лестницам метро. Мучился из-за стихов в Последних Новостях. Бунин был мил в метро. Хорошо было с Тарнопольским утром на Marché пить чай у евреев. Лето должно быть не сладкое, а золотое.

* * *

Бывает снежно, или темно, или тепло, но работы никакой. Целые дни в трамвае, в метро, на поезде. Деньги, дела, натуг плеч — руки кстати исправились: 34 направо, 33 налево. Сейчас в комнате желто и грустно, ибо уже половина шестого. Время идет, и ничего ровно не сделано и не сделается.

Вчера [замазано] мило хотя, но и безвкусно, и противно, в сущности. Не может человек состоять из духов Шанель и из формы плеч.

Лето все же будет такое, которое предчувствовалось тогда на Менильмонтан, стоически золотое, но может и оно, по недоразумению, пролететь впопыхах.

Завтра утром в церковь, говеть с Наташей. Даже и перед Богом не без женщины. С Заковичем в метро важный спор о духе музыки и его отличии от музыки. Большие у него мистические способности, но не хватает знаний строгих, деловитости, серьезности.

Ледяная сирень расцветает в сочельник

Подо льдом запевает утопленник альт

И луна как развратный и тонкий бездельник

Фиолетовой пяткою гладит асфальт

[Вторая и третья строчки несколько раз исправлены, окончательный вариант не выбран]

* * *

Тревога о деньгах. Решил купить рубашку. Вырвать четыре зуба, если платить не надо. Купить ботинки еще одни.

Пустота, обед в Медведе из-за Цветаевой, статьи обо мне, нежность Адамовича. Никак не заживают оцарапанные руки, боль в правом легком. Надежда на Армию Спасения. Мирная процессия с прекрасными и бесполезными флагами и музыкой, замолкающей за углом.

Вчера ликвидирована С. П. после короткой и отвратительно нежной [замазано]. Накануне всю ночь с зубной болью играл в карты с Варшавским и Тарнопольским (35 фр. выигрыша) — после литературного скандала и спора до хрипоты.

Ничего не делаю — тут столько обо мне в одну неделю. Наслаждение всеобщим вниманием и нежностью. Какая-то новая легкая жизнь, пустая и нежная, как смерть ангела в ватер-клозете. Смертельный сон души. Календарь пуст. Пусть так месяц пройдет. Каникулы.

* * *

Вчера решил начать новую жизнь, как дети. Новая жизнь началась нелегко (какая, почему, хорошо было бы вспомнить).

Утром [замазано] с С. П., затем поднимал рельсы, прыгал в песок и восхищался Линдбергом. Потом было не так много работы, как много смысла и солнца. А главное одиночества, дождя, солнечных утверждений под дождем. Втащил Варшавского — 78 кило и потом Путинского — 82. Чудеса, побиваю всех!

Вечером — дезертирство с «Зеленой Лампы». Но хорошо было в унижении лежать под пальто и думать о мистическом солнце. Сладкая сонливость костей, свист в ушах, но бодрая бравурная музыка в сердце. Все будет хорошо, все есть хорошо, все-все на солнце, в сфере которого умереть есть высшее благо и счастье.

* * *

Целый день гулял с Заковичем. Отломал ручку на двери секретаря в театре Champs-Elysees. Вывинтил лампу и бросил ее в желтый зал, где она почему-то не взорвалась. Было много солнца, автомобилей, зеленых деревьев и синих небес, было тепло на сердце, ходил в одной фуфайке и пыжился. Закович стал слегка противен. Гулять нужно одному отныне. Но в общем золотая жизнь началась.

* * *

Опять С. П., отвратительно нежная [замазано]. Сон под слишком узкой простыней, под холодным солнцем. Я ищу у нее утешений от несчастий, в которых она сама виновата, ибо создает только новые несчастья. Все серо и мертво вокруг. Но жизнь всегда только начинается, и я еще раз попробую, и еще двадцать раз. Сумерки, 50 страниц Пруста. Все будет хорошо, если захотеть, но три дня пропали из-за [слово замазано] этой.

* * *

Вчера опять С. П. и [замазано], но все же Шеллинг, доклады, даже попытка стихов.

Бежал за автобусом после еды, в результате сердцебиение и тоска. Тренировал руки, спал в золотом освещении весны, жалел прошлую жизнь как нечто уже безвозвратно совершившееся. Как высоко кончается «А la recherche du temps perdu»[66]. Дина в остатках Таниного платья, как бы в купальном костюме, была проста и незначительна. Надо же работать когда-нибудь. Доклад мой будет первым будущего сезона.

Под дождем Мамченко был все-таки скучен, куда ему до Алеши Карамазова (не люблю Достоевского).

Все, ладно, нужно писать статьи.

Ирина Голицына — матери

Пермь, 13 мая 1929

Дорогая моя мама, во вторник на Страстной получила твое дорогое письмо и очень за него благодарю. Оно пришло как раз в полугодовой день кончины бабушки и на другой день, в Страстную среду, после обедни я подала записочку на общей панихиде, и вместе с Надей ее прослушали. Мы все трое говели на Страстной и в Великий четверг причащались. В Страстную пятницу отнесла несколько своих роз к Плащанице. У заутрени Ника и я были в Воскресенской церкви, вернувшись, разгавливались. Благодаря добрых людей у нас было хорошо и все, что нужно, и яйца красили. Праздники провели хорошо, ходили в гости, и вообще настроение было хорошее. Еще не сказала, что в Великую субботу пришла посылка из Москвы от бабушки, и в ней сахар (который нам очень нужен), компот, игрушки и два платьица для Ариньки, миленькое белое пальто летнее Мите, очень оно к нему идет.

Сегодня день нашей свадьбы, время идет — прожили четыре счастливых года! Посылочка твоя еще не дошла. Уроки постепенно начали таять, но, к счастью, у Ники опять имеется в виду прошлогодняя работа по инвентаризации домов, которая нас поддерживает.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей мая 1929

Все же я доволен сегодняшним днем, несмотря на сердце, боль в голове et qu'il était maculé par la plus exécrable des couleurs[67] (вчера), на плохую медитацию и на новое хулиганство жирной бляди, которое не стоит описывать.

Ведь я работаю — безрезультатно, правда, но работаю. Может я все-таки получу это место Розанова: и грязен, и болен, и жуликоват, и отвратителен, а прав.

Дождь шел, как в детстве, как в Малаховке, как в 1923 году. Булыжники на Pt. Neuf были, как драгоценная мозаика, в этом мне Пруст помогает, я хотел поцеловать их.

Думаю опять о прозе, о Безобразове, о рассказах. В общем все, кроме медитаций, — в правоте своей. Пиджак лиловый мучает меня узкоплечестью. Может быть будет хорошо у Дины на Daumesnil, потому что там ближе Венсенский лес.

Перечитал несколько строк этого дневника. Мило все-таки и так глупо, что бьет в цель, то есть не жуликовато. Замечаю, что и у меня завелось прошлое — в общем с 1918 года, но, в сущности, по приезде в 1923 году из Берлина.

* * *

Вчера утром головная боль, еле ожил. Опять [замазано], автобус, отвращение. Писал и читал немного. Пруст прав, что вот так жизнь дойдет до конца, всегда откладываемая до завтра.

Сегодня снова утро пропало из-за Заковича, который явился ко мне с утра читать свой дневник (!!!). Потом бродили отвратительно, я пыжился и смеялся, умирая от усталости. Дома даже заснул слегка, только в четыре принялся метафизировать. Сейчас, может быть, буду писать стихи.

Вчера был у Злобина, говорили о сладостном поле. Долго шел домой со свистом в ушах под синей зарей и думал о ядре золотом, хотя больше о себе. Написал после одну строфу и опять хорошо бежал за автобусом (дурак, ведь тебе 28 лет!), и потом сам автобус замечательно скользил на мягких своих шинах по пустырям до Place Daumesnil.

Как только Адамович приедет, первое заседание будет. Сомневаюсь, буду ли с «Дмитрием Сергеевичем» говорить о Любви, но я их недооценивал, это факт.

Масса работы, четыре доклада: 1. О любви. 2. В «Кочевье». 3. Для «Воли России». 4. Для религиозно-философского общества. А еще стихи, и чтение запущено, а главное — медитации.

* * *

Шел пешком мимо автомобильных магазинов, без мыслей, почти без тела, без плеч. У Злобина ужас меня объял при виде такой толпы. Во время разговора вдруг явственно слева откуда-то позвала смерть. Comme la petite phrase de Vinteuil[68]. Откуда-то извне. Злобин меня понял, но «промежуточных миров» он не чувствует, потому не поэт.

У Мережковских было отвратительно, все острили насчет вечера о любви и насчет моего «пансексуализма». Входя, забыл поздороваться с половиной присутствовавших. Целуя руку Гиппиус, ткнул в нее носом.

* * *

Не может быть хорошего искусства без хорошей метафизики. Какое счастье, что эту мою заветную фразу произнес Адамович. Прекрасный, чудесный разговор в Ротонде и в метро. Ждал я его долго и отчаялся, вдруг он как из-под земли, добрый такой, я ему ручку свою подарил на память о разговоре, хотя до сих пор мне ее страшно жалко. Существо не важно, перебивали друг друга, до того хотели говорить. День на это пропал, но никогда так сердцу моему не было радостно день потерять.

Вчера Дина была у меня, и я опять испытал силу физического ее притяжения сладостного — и как раз на том месте под мостом, где когда-то так часто ждал Таню.

* * *

До двух спал, потом до 3–4 писал статью о Минчине, в пустой квартире. В новой босяцкой клеенчатой фуражке поехал к Филиппову, потом к Б. П., с которой [замазано], примеривали платья и читали.

Встал в два, поехал к Черновым, где была одутловатая белесая Наташа. Пьянство необыкновенно сладким вином и Ида, которую я целовал, танцуя.

В субботу 25 был вечер Цветаевой, а до этого Marché aux puces. В Куполе был милый час в белой фуражке перед огромным растворенным окном рядом с красавицей которая, к сожалению, за меня заплатила.

Ирина Голицына — матери

Пермь, 31 мая 1929

Дорогая моя мама,

Спасибо за твое длинное письмо, которое, как всегда, доставило мне много радости. То, что ты пишешь про помощь, которую ты нам делаешь, страшно нас подбодрило, и мы оба тебя сердечно благодарим за нее и очень тронуты. Для нас, конечно, твоя помощь имеет громадное значение, так как заработок Ники очень неопределенный (об моем и говорить не приходится, настолько он мал), и бывало так, что сидим без копейки и в долгах. За квартиру задерживали за три месяца, хорошо еще, что хозяева хорошие и не очень нажимали. Только меня беспокоит то, что ты могла бы меньше работать и уставать, а из-за нас тебе приходится работать больше. Я все надеялась, что когда-нибудь смогу тебе помогать, а выходит наоборот.

Сейчас Ники с Надей работают по инвентаризации. Ники чертит планы и очень усовершенствовался в этом деле, а потом они с Надей делают вычисления.

Я еще тебе не описывала, как мы провели день наших именин. Утром пошли в церковь — хотели причаститься, но опоздали к причастию, и не пришлось. Днем приходил нас поздравить и принес Ариньке куклу один знакомый старичок, а потом Раиса Константиновна Лебедева пришла, принесла игрушки детям и по платьицу им из очень хорошенькой материи. Аринька бегала и резвилась с племянником Лебедевой, очень милым мальчиком 5 лет. Потом еще пришли знакомые, муж, жена и сын 5 лет и подарили Ариньке мячик. Вечером была Валентина Николаевна, тот же старичок, что и днем, и один из братьев Веревкиных. Провели день очень хорошо, и погода простояла хорошая.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей июня 1929

Написал lettre de rupture[69], как всегда, стало легче и проще, мужественно грустно. Путник, вставай, соловьиный сад позади, золотая дорога одиноких ждет тебя.

Вчера долго смотрел на зарю (после поноса, когда сперва пальцем на стене подтирался, а потом кальсонами, благо прачка чистые принесла), — под мостом, около места нашего бывшего с Т. Ш. Все было гладко сине и прекрасно.

До этого гуляли с Блюмом, и он утешал меня. Время наше уже не проходит даром. Адамович был мил в Coupole, где устраивал пожар на столике.

Плакал и медитировал в церкви для умирающих и вновь искал ее. Утром маслил картины.

В понедельник, 3-го, получил письмо, начинающееся на «Cher![70]», мучился, не работал, страдал в Coupole, позировал Блюму голый, причем страдал от того, что он меня таким узкоплечим вывел. Впрочем выражение глаз изумительное. В поезде грустили и наслаждались духом живописи.

В субботу позировал, потом вечер Союза, где меня хвалили, а Яновский обвинял в том, что я никого не учу. Днем было, кажется, ужасно (сейчас холод и серость).

В пятницу мы были с Минчиным у Блюма, ездили на такси на выставку. Светло и высоко было нам. Было жарко.

В среду С. П. была у меня, опять поебка, после этого я вне себя от боли ее прямо выгнал — и навсегда.

* * *

Саломея. На вечере Газданова я впервые заметил ее гордую осанку. На вечере Цветаевой Софья Григорьевна нас познакомила.

В четверг прошлый мы сидели в Куполе, она в манжетах, я в белой фуражке с Marché. Потом в Кочевье я великолепно позировал, председательствуя, понравился, провожал домой.

— C'est saisissant[71]. На этом Кочевье вы мне очень, очень нравитесь. Et pensez à moi[72], — сказала она, уходя.

Она пригласила меня тогда на понедельник, но потом прислала письмо, над которым я умирал от ревности, думая, что она на Зеленой Лампе с Рейзини.

Сегодня, проснувшись, пошел с Ладей пластинки покупать под дождем. Потом были у Дряхловых, танцевал с Диной. Сидели у окна, она плакала, и мы целовались в темноте. У нее было рембрандтовское и святое лицо. «Ведь я твоя мама». Долго сидели, и вдруг слаще стало нам от поцелуев. Было крайне нежно, но безнадежно сексуально. И я понял, что мы были правы, живя вместе, все-таки какая-то реальная нежность была осуществлена.

* * *

Рабочее настроение. Угроза перемены жизни. Лучшие дни, может быть, — чтобы опять потом разрыв, надрыв. Видел ее вчера на St Michel. Мы неприятно встретились глазами. Я отдал поклон и даже не обернулся. Она удивилась, и я чувствовал черепом, как она повернулась. Потом я страдал в кафе на углу Petit Pont и хотел быть педерастом, наконец, торжествовал, но придя домой заснул.

* * *

Вчера утром работал немного, страдая от отсутствия письма. Впрочем была забастовка почтальонов. Блюм мне мешал. Затем медитировал, страшно долго выбирал галстук, наконец, надувшись, как римлянин, пошел в Кочевье, решив не обращать на нее внимание.

Я блистал и, страдая, говорил что литературы нет.

Инночка все краснела и смущалась в Куполе, я провожал ее, она была мила очень, очень. «Знаете кондитерскую, я там бываю». Потом до утра играли в кости, причем Адамович насыпал мне за шиворот куски льда.

Утром были розовые облака, а я катался на трамваях, грустя и радуясь Инне, деньгам своим, утру, и страдал от Рейзини.

В субботу я работал, даже читал и медитировал, а главное, брился и переодевался. Бал вчера удался, это был мой первый удачный бал. Инна была мила, гладила меня и прижималась щекой во время танца, говорила, что любит страшно. Потом в такси все расстроилось, и она даже испугалась. А я стал ей читать нотации, но она гладила мои руки и говорила: какие гладкие руки. У какого-то «X» были милые глаза, но грубые руки.

* * *

Вчера день хороший. Утром гуляли по городу без пиджаков, причем я оплевал одного педераста. Да, кстати, сначала была Инна, но это — противная часть дня, и об этом не стоит вспоминать. Инна — ерунда. Нравится она мне все меньше, c'est une jeune fille sans conversation[73], a главное, вспомнить только эту маленькую искривленную змею рта.

Адамович милый, случайно назвал меня на ты. Я опять с работой вошел в атмосферу любви.

Ночью унижение из-за денег в Daumesnil и поцелуи Маковской в автомобиле, где она счищала мне с лица губную помаду. Здорово был пьян, осталось жалкое и прекрасное воспоминание.

Ирина Голицына — матери

Пермь, 20 июня 1929

Прошлой ночью у нас побывал вор, и я теперь боюсь ложиться спать, как бы он опять к нам не заглянул. Дело было так. В пятом часу утра какой-то жулик в лаптях вынул у нас в окне кружок от вентилятора, в отверстие просунул руку, повернул шпингалет, выдернул крючок и растворил окно (спим мы в соседней комнате). Сделав все это, стал ходить около нашего окна и осматриваться по сторонам, не заметил ли его кто-нибудь. К счастью, в этот самый момент за ним наблюдала из противоположного дома одна наша хорошая знакомая. Она встала, чтобы накормить своего маленького ребенка, и уже некоторое время следила за манипуляциями жулика. Когда он, увидев, что на улице тихо, приподнял занавеску и закинул ногу, чтобы влезать к нам, она разбудила свою мать, и та громко закричала из окна. Вор мигом убежал во все лопатки, не утащивши ничего, и мы этим милым людям чрезвычайно благодарны, так как могли бы проснуться и не найти своих вещей.

Надя собирается от нас уехать. Усиленно ее вызывает тетя, которой уже наверное достаточно напели про мой дурной характер. Но главным образом Надя едет, так как надеется там устроиться на службу, а здесь кроме одного урока (8 рублей в месяц) ничего нет. Надя нам очень помогает в работе по инвентаризации, но, к сожалению, и это, может быть, закончится. Когда она уедет, я не представляю — и Ники тоже, как мы будем жить, как справимся. Взять человека при наших скудных средствах невозможно, и обойтись без никого тоже очень трудно, ведь детей нельзя ни на минуту оставить одних.

Мика все больше и больше становится проказником, все хватает и тащит. Когда я сижу на крыльце дома, который напротив, он вползает и сползает на четвереньках по лестнице и очень любит это проделывать. Аринька много играет с девочкой, с матерью которой я теперь дружу. Уложив детей, мы с ней иногда ходим в сад Профинтерна послушать музыку. Вчера проводили с Ники вечер в гостях у молодых, на чьей свадьбе в прошлом году пировали. Были недавно с Ники в кино на хорошей картине.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей июля 1929

Вероятно это от робости происходит, но как глубоко было мое горе, а радость уже была меньше. (Кажется, вообще одна из основных печалей то, что горя всегда можно причинить больше, чем радости).

День был высокий-высокий, солнечно неземной. Сидел долго у неизвестного солдата. Пытался писать и работать, но был уже совершенно переутомлен. Секрет продолжения поэзии, вероятно, во внутренней жизни.

* * *

Со среды писем нет — 6 дней. Якобы для меня пришла на Монпарнас — не встретил ни разу.

* * *

Писем не было еще десять дней, наконец, я узнал, что она хотела мне написать. Послал два объяснения. Встретились у нее, но потом еще в Люксембурге, где я был горд. Милая, дорогая моя, как она обнимала меня и гладила мне волосы на балконе, и говорила, и обещала.

Назавтра встретились в Dôm'e, ее мать была здесь, было грустно и нежно. Она, говорит, не любит своего мужа, но ведь будет колебаться его бросить, пока вся прелесть не пропадет.

Вчера ждал безумно, но день, хотя и без медитации, и почти без работы, был ясный и прекрасный. Гулял в Jardin des Plantes. А около Opéra (на rue du Havre) вдруг почувствовалось верное зрение — конец неврозу.

Ирина Голицына — матери

Пермь, 7 августа 1929

Я уже благодарила тебя и еще раз благодарю за твою чудную посылку и деньги. И то и другое нам так было необходимо, и мы за это время очень воспрянули духом. Дети настолько не избалованы сладким, что для них сахар — одно из лучших лакомств, и они то и дело меня тормошат, чтобы я его им давала — уже одно кило кончили и принялись теперь за второе. Вообще вся посылка как нельзя лучше подобрана. Благодаря тебе, удалось нам расплатиться с нашим большим долгом квартирным!

Теперь будем шить драповые пальтишки детям: думаем обратиться к Сашеньке. Работа ведь не очень сложная, а возьмет она, конечно, дешевле, чем Пименовна. Купили детям по матросской шапочке, и очень милы они в них.

Мима с каждым днем становится все более бойким; он входит в чужие парадные и сам вскарабкивается по лестнице на второй этаж. На днях утром он у нас пропал. Я еще в утренней прическе, только незадолго перед тем встав с постели, убирала в комнате и выпустила Мимочку в окно, чтобы он мне не мешал. Через некоторое время смотрю — нет его. Бегу во двор, оттуда в соседний двор, мечусь туда и сюда — нет и нет Мимы. Прибегаю за Ники, он тоже встревожился, идем на поиски, и Аринька за нами бежит. Дошли до костела — все нет. От костела я пошла прямо по Соликамской, а Ника повернул направо по Университетской и — хорошо, что у Ники глаза хорошие, — почти за целый квартал увидал маленькую серенькую фигурку, которая все идет себе и идет on its sturdy little legs[74] совершенно невозмутимо и еще кушает шаньгу, которую где-то получил. Ника нагнал его уже на углу Верхотурской.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей августа 1929

Могущественный и ясный день. Долго стоял на заре у реки, смотрел на субъект мира — солнце. Объект же за моей спиной был тоже прекрасен. Ничего не ждать, не грустить, ничего не бояться, радоваться радостью рока. Этот день был очень высокий.

Вчера слишком долго читал Ренана и Рембо у Дины, поэтому, с заездом к зубному врачу, которого не было, опоздал домой. Начал одеваться к Сталинским, хвать — рубашки нет, метался и выл два часа с половиной. Приехал в 10, было плоско и скучно. Странная девушка прижала мою руку к своему животу и все покачивается в кресле. Было отвратительно, говорить было вовсе не о чем. Рейзини понимал, я понимал и страдал от своего молчания. Был равнодушен, сердит, огорчен, подавлен.

Позавчера я работал, написал стихотворение о St Louis, волновался, читал и медитировал. День был очень высокий.

В понедельник писал Аполлона Безобразова и слишком рано ушел к Дине. Но в общем время идет очень высокое. Чудесная прогулка с Заратустрой в Жарден де Плант, ясная. Не время ждать будущего, теперь жизнь вся в настоящем, такую именно сумей ее принять. Золотые дни. Лето это выше всех остальных лет. Золотою осенью в деревню — в леса.

* * *

Все мне кажется, что я мало работаю, хотя работал часов пять подряд. Опять страх какой-то ползет, сейчас мы его изгоним. Все утро спал, было жарко, я задыхался, умирал прямо.

Вчера ликвидировал Саломею, она была красна и расстроена, но достойна. Я опять больше не могу. Ах, суета сует. Я не знаю, что такое любовь, по-моему, можно хорошо относиться, avoir un béguin[75] или désirer[76] кого-нибудь. Я жалко пытался ее обнять.

Был в синема. Саломеи уже не было около меня. В сущности, именно в эти десять и семь дней ожидания и умер ангел, и мы расстались. А рояль все играл и играл какие-то далекие странные, всегда в таких случаях трогающие вальсы, и была во всем какая-то гибель.

К счастью, Дина была не могущей, но приехать туда был рай, лучше даже, чем домой.

* * *

Гулял немного в оранжевых ботинках, печаль, угнетенность. Вчера целый день у Дины и вечером с ней в синема, работы никакой, кроме попытки медитации. Позавчера слабость, боль в сердце. Визит к Осоргину, который был мил: «Роман Газданова плохой-преплохой, вы, думаю, хорошо напишете», — спасибо, милый.

Третьего дня день почти никакой, хотя читал и пытался писать. Вечером была потрясающая медитация и столько слез. Но бросить гимнастику не захотел. После этого был отвратительный вечер в Coupole, где я снимал пиджак и показывал тощие руки негру. Отвратительные воспоминания о нем.

До этого был день рабочий с большой медитацией о пространстве и замечательной прогулкой… Ах да, был я еще у Рейзини, и там была она с ее прекрасными ногами, руками, волосами. Она «делала мне глаза» и явно хотела мириться, но нет, это ход опять.

* * *

Золотое опрощение не смогло быть сегодня «подвинчено на одно деление», потому что целый день [замазано] и читал жизнь Бодлера. Низкий был человек, больной, но неглубокий, ужасную прожил жизнь.

Милая Т. Л., все-таки elle est dans sa candeur navrée[77]. Все от отсутствия «большой волны», ничего не несет в себе, нужно все время «нажимать на акселератор».

Вчера чудные алые облака около Gare de Lyon[78], свинцовая тяжесть рук на скамейке около моста. Прочел 50 страниц Плотина, медитировал. Рогаля милый, мешал, актерствовал в Люксембурге. Людей, даже лучших, не переношу из-за раздвоения личности, двойников.

В субботу после чудного дня на Champs-Elysées вечером встретил Дину в Cachan у Проценко. На бруствере форта познакомились с солдатиком. Гроза прошла, небо стало розовым.

В пятницу отвратительно, несмотря на медитацию и стихотворение. Ебля у Т. Л., страшная тоска, потом ссора, грубости.

* * *

Милый разговор с Диной над рекой на подножке странной машины. Мы сидели и делали планы. Нужно ли это крайнее улучшение отношений, возвышение их?

Вчера вечером у Дины было бестолково, но мило, прямо действительно моя семья. Идочка тоже была мила. Домой пришел страшно разбитый, с мучениями совести, что не работал, даже не упражнялся. Пытался помедитировать, но заснул.

Позавчера Рогаля страшно утомил, милый, предлагал в Сирию с ним ехать. Бежал за автобусом на Champs-Elysées — и кажется с пользой. Дома час на солнце читал — 10 страниц Плотина с компанией. Потом философия, медитация, гимнастика. Сейчас опять Рогаля придет.

Подвинчено на одно деление. Нужно поверить в нового золотого человека, решиться уничтожить двойника. Готовлю золотую зиму.

* * *

Плохие медитации. Саломеи я не дождался.

Глава 3

МОРЕЛЛА

Еще в давние годы случай познакомил меня с Мореллой, и с первой же встречи душа моя возгорелась огнем, не известным мне ранее. Воспламенил мою душу не Эрос, и все горше и мучительней становилось растущее во мне убежденье, что я не могу ни определить диковинную природу этого огня, ни обуздать его смутный жар.

Эдгар По

Из воспоминаний Василия Яновского[79]

…С ним, единственным, кажется, я дрался на кулаках в темном переулке у ателье Проценко, где веселились полупоэты и полушоферы с дамами… Поплавский на вечеринке в ателье Проценко, где днем красили галстуки и шарфы, был особенно раздражен. Статья Адамовича, задевшая его, стакан вина из нового запаса, привезенного таксистом Беком (бывшим русским подводником), или «постоянная» девица, не отстававшая ни на шаг от Бориса, все это могло подействовать на него удручающе.

…Борис вышел с девицею в переулок и уселся в пустое такси Бека, дожидавшееся своего хозяина… Там, на заднем сиденье, Поплавский полулежал с дамою сердца, когда я тоже выполз проветриться. Из озорства я несколько раз протрубил в рожок, мне тогда это показалось остроумным и даже милым.

Но Поплавский вдруг неуклюже, точно медведь, вывалился из такси и полез на меня, матерясь и возмущенно крича:

— Ах, какой хам… ах, какой хам…

В его страдальческом голосе были нотки подлинного отчаяния.

Мы несколько минут сосредоточенно и бесцельно боролись, он зачем-то рвал на мне ворот рубахи и даже вцепился в волосы. Наш общий друг Проценко в это время как раз освежался у забора. От совершенной неожиданности, любя нас обоих, он опешил, буквально парализованный, не зная, что предпринять…

На нашу возню из ателье высыпали другие литераторы, шоферы, дамы. Всеволод Поплавский, брат Бориса, весело картавя, вопил:

— Обожаю русскую речь…

Бек нас разнял…

Дневник Бориса Поплавского

Из записей сентября — октября 1929

Настроение твердое. Аполлон Безобразов на верфи. Сейчас иду в Лувр.

Вчера странная поездка в St Cloud среди огней и зорей, потом адская боль в зубах, катался и плакал (с удовольствием), заснул с грелкой и морфием.

Позавчера вечером — поездка на трамвае до Etoile с прелестными девочками Шрайбман. Дурили и слушали лысых мопассановских музыкантов.

Три дня подряд переписывал все стихи — до головной боли. Плохие медитации и высокие солнечные состояния.

* * *

Невыносимое утро, когда я все время засыпал и еле двигался. Адская жара, отвратительный разговор с мамой о деньгах. Потом мне рвали зубы, я обедал у Диночки, и играл в карты с Цилей, замаливая боль в зубах. Совершенно особенно солнце опускалось в окне.

Ах, какое счастье было бы иметь немного денег и поселиться с ней в одной квартире. Ведь женщины гениальны, когда они любят, для того, кого они любят.

* * *

Опять замечаю, что моральная боль, в сущности, — чисто физическая боль в груди. Яновский вывел меня из терпения и был наказан, а я еще больше. Не могу выдержать этой недели без работы, умираю прямо. Потерял пять кило из-за зубов.

Все же золотое ощущение было доступно этим летом, и каким кажется оно огромным, будто много лет прошло. Это значит, что многое произошло.

* * *

Целый день то спал, то просыпался, вечером болен совсем от этого. Выгнал Заковича, который возмутил меня своими кражами у меня, и восхитился одновременно красотой стихов. Сейчас жду Дину совершенно больной.

Вчера и позавчера работал. Серо и нежно в эти первые осенние дни. Два дня провел у Дины, переволновался, позавчера не работал. Но буду работать. Осень высокая, не совсем золотая, но трепетная. Близок Рембо, Блок кажется пошляком.

Сумерки, как-то желто и странно, а сейчас розово в окне (бегу смотреть). А как фонари горели желто на розовой заре. Минчин научил меня видеть вечер.

* * *

Целый вечер играли в отгадывание, до головной боли. Работа средняя, но высокие голубые путешествия под дождем. Целый день с Диной стихи переписывали, наслаждаясь домом и холодом за окном. Надежды на разбогатение сильно сблизили нас, но может быть я в Иду влюблен вовсе?

Сколько я у них ночей переночевал и как мило утром пили кофе последние дни… Чудные это были дни, 1924 год, по стихам судя.

Из воспоминаний Иды Карской

Мне необычайно повезло в судьбе: я встретила Карского. Светловолосый, с красивыми светло-серыми глазами, очень близорукий. Он великолепно знал языки, делал талантливые переводы (например, переводил на французский язык Мандельштама), работал в редакциях различных газет и печатался в милюковских Последних Новостях, в Монд; сотрудничал с Альбером Камю. Был он также художником.

Его отец, революционер, был сослан в Сибирь, молодая жена его, редкая красавица, отправилась за ним. Там и родился Сергей Карский, их единственный сын. После раскола социал-демократической партии отец покинул страну. Присоединившись к меньшевикам, он вместе с Троцким приехал в Париж… В один прекрасный день он пошел в Булонский лес и застрелился — Сергею было тогда восемь лет. Мы познакомились, когда я еще училась на медицинском факультете. Бывали вместе на богемных вечеринках, бегали на лекции Бердяева и Шестова, посещали вечера «Зеленой лампы» у Мережковского и Гиппиус. Я бы не сказала, что у нас были какие-то особые амурные отношения, — мы просто симпатизировали друг другу.

Борис Поплавский — Иде Карской

Понедельник. Без даты

Карскому все равно ничего помочь не может. Но почему тебе нравится уничтожать вещи, не тобою созданные, сами чудесно создавшиеся. Ведь ты могла бы меня полюбить. Ведь ты начала уже немного любить меня, и какое моральное изуверство заставляет тебя от меня отказаться — не знаю. Ведь это так вот брать самое лучшее в жизни людей и самому его рвать, ломать, уничтожать. И во имя чего все это? За меня, ты говоришь, боишься. Так мне ведь только радостно кого-нибудь любить, даже несчастно или полунесчастно. Поэтому я и не забываю всего этого, не отворачиваюсь. А наоборот, упорствую и думаю о тебе. Вернись, Ида, все равно ничего не поможет тем, которым больно. Им не может быть больнее. Это их только обезнадежит и, может, быть освободит. Как всегда меня освобождало.

Друг мой милый, медвежонок, замученный своей добротой. Не покидай меня. Не потому, что я погибну. Слишком уж я здоровый, чтобы так погибнуть. А потому, что что-то еще лучшее, чем жизнь, погибнет. Ведь тебе могло быть со мной хорошо и было уже хорошо немного, я знаю это. Ах, как страшно и ненужно возвращаться в «холодный рассвет», в мертвое ожидание жизни. Когда вот здесь вот, рядом, самая золотая жизнь, самая настоящая, была так грубо, да грубо и изуверски уничтожена. Милый мой медвежонок полузамерзший, как жалко, как страшно, как не нужно ничто произвольно рвать и ломать. Ведь еще так много света между нами. А мы уже хотим расходиться, как будто желанья нет. Б.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей ноября 1929

Первое свидание (когда она была в голубом халатике).

Как сладко было чувствовать ее голову на плече и ее маленькую жесткую ручку. Так сладко бывает только добродетельным людям, которые обычно ничего себе не позволяют. И как будто все сговорились — Закович не пришел, Дина ушла…

Вчера с утра рвался куда-то. День был высокий-высокий, облачно-свежий. Если так, то все да! Вышло все, потому что самое трудное кажется нетрудным. А как трудно даже самое малое в плохие дни. Переписал 450 страниц — целые несколько миров.

Газ шипит, часы стучат, перо скрипит, папа вздыхает во сне. Горло побаливает, но мало. Есть несколько новых книг в уме и в сердце, нужно все это написать напечатать продать. И еще о лучших книгах думать (метафизических). Ничего, ça va[80].

* * *

Произошло несколько событий: статья Адамовича (какая подлая) и вот это рождение позавчера.

Фотографии замечательные: Дина — Ангелина, она вся заря и неподвижность. А я и Ида — люди и даже демоны, так как хотя не умеем и не хотим жить, нам ничего не больно.

Когда ехали в автомобиле, не находил слов. Потом стеснялся, ронял монокль, но с твердостью пил. Потом Циля заиграла, и все опечалились. Я заревел, как белуга, ревел и смеялся. Дина и Ида тоже заплакали. Потом мы в Куполе целовались и объяснялись в любви, и все в дыму (но без невроза, потому-то и сладко мне), опять ревели. Говорили о том, что не хотим жить, ну словом так, как в хороших ненаписанных романах. В такси я страшно икал, а на следующий день умирал за это от стыда.

Дина снималась в фотоматоне. Были в Сорбонне, много и хорошо говорили о живописи и тайнах простых лиц. Шел страшный дождь. Потом мне стало дурно, а Дина меня гладила и утешала дома. Трудно сегодня даже думать о работе, а ведь надо.

* * *

Кокаин.

* * *

Кокаин.

* * *

Странные, странные дни. «Морелла» сидит напротив меня и спрашивает Раю о китайских событиях. Милая милая Морелла. Черный орленок, что делаешь ты на белых-белых голубятнях?

Из записной книжки Бетти Шрайбман

18 ноября 1929

Завтра 2 недели, как я в Париже. Настроение неважное. Виной тому — отсутствие работы, и Ида, и Дина.

Что они себе думают? Чем закончится Динино поведение? Неужели ей Борис нравится? Я на него не могу даже смотреть. Постараюсь говорить с ним. Навряд ли удастся. Эх! Найти бы работу, а потом устроила бы все по-моему.

Я это сделаю, непременно сделаю. Не знаю, за что взяться. Настроение кошмарное. Ах, найти бы работу, тогда бы все устроилось.

Ида и Дина очень добрые, но они себя совсем не жалеют. Недаром говорили, что Париж всех портит. Оно так и есть. Какой ужас! Вот она любила Мишу, потом не знаю кого, затем Б. П., а теперь, наверное, есть кто-нибудь другой.

Ц. считается женой Пр., а любит какого-то Мамченко. Валериан оставляет Раису и мечтает о какой-то Катяше. Брр, холодно делается от всей этой путаницы. Это значит свобода любви или что? Ничего не понимаю, можно с ума сойти от всей этой путаницы. Смотри, Бетя, не попади в этот круг. Горе мне, коль попаду, — не выкручусь. Лучше всего, буду остерегаться.

Борис Поплавский — Иде Карской

Среда ночью. Без даты

Я пользуюсь тем, что у нас дома еще не спят, чтобы переписать тебе «Мореллу», а также чтобы еще раз сказать о том, об чем не смею говорить с тобою при встречах, о том, как я тебя люблю и как мне радостно и странно тебя видеть. Ведь ты для меня сделалась совсем другая, новая, загадочная, и вместе с тем такая знакомая, родная, как маленькая моя сестра. Ах, в этой истории действительно много от Эдгара По. Так же, как у него, мы «воспитывались» вместе и никогда не думали о том, что что-нибудь может быть между нами. Так же теперь, когда я люблю тебя, к твоему новому дорогому, неведомому лицу прибавляется то давно знакомое милое близкое родное лицо моей маленькой нежной сестры, этой Иды, с которой мы варили алхимические супы на rue Général Bizot. Пойми меня, Морелла, милая, так страшно странно все это, и глубоко, и мило, мило бесконечно, несмотря на то, что ты не любишь меня и смеешься, вероятно, часто надо мной, над моей бедностью, над моим уродством, над моей любовью и над моими стихами. Спи, дорога моя доблестная девочка. Я написал свою вторую «Мореллу» о том, что я называю твоей доблестью, незабвенной решимостью твоего дорогого, неподвижного, серьезного лица. Неужели ты никогда не вернешься ко мне настолько, чтобы я перестал так страшно тебя бояться и смог рассказать тебе о том, какою я тебя вижу где-то высоко-высоко и далеко за снегами и дождями жизни, в неподвижном и нежном сиянии какой-то прямо-таки неземной доблести.

Пойте доблесть Мореллы, герои, ушедшие в море,

Это девочка-вечность расправила крылья орла,

И врывались метели, и звезды носились в соборе,

Звезды звали Мореллу, не зная, что ты умерла.

Ах, как у меня рука дрожит от этих аппаратов. Но ведь ты там была, ах какое счастье для меня быть там, где ты, хоть я не знаю другого счастья: прекрасно, вероятно, смотреть тебе в глаза, бледно-серые, прекрасно неподвижные, когда ты серьезна, как то высокое, нестерпимо прекрасное бледное исландское небо, об котором мы давеча говорили. Прощай, Морелла, я почему-то всегда говорю тебе прощай, а не до свидания, так мало я надеюсь вскоре опять тебя увидеть. Боже мой, когда же настанет тот час, когда ты, наконец, поймешь, как глубоко и серьезно я тебя люблю, и еще раз взвесишь и выберешь между двумя «большими» любовями. А не между любовью и «истерикой», ибо какая же здесь истерика, когда человек ясно, как Божий день, понял, что все до того было ерундой и декорацией, а вот теперь его час настал любить, и что проигрывает он этот час. А что внезапно пришел «этот час» — не внезапно, а годами предчувствуя, просыпаясь и почти засыпая, чтобы наконец проснуться и понять, что вот это и есть то, об чем грезил, об чем грустил, об чем всегда писал.

Прощай, Морелла — девочка-вечность.

Скучно пишут те, кто любят, — кажется тем, кого не любят. Я очень люблю тебя, спи спокойно. Христос с тобою.

P.S. Киса, я завтра лучше перепишу тебе Мореллу, а то сегодня больно некрасиво выходит, так рука дрожит из-за аппаратиков[81].

Дневник Иды Карской

Четверг, 28 ноября 1929

Боролась со шкафами. Устала. Дышу отрывисто и смешно. Дина за что-то на меня сердится. Я продолжаю для нее оставаться такой же легкомысленной девчонкой, какой она меня всегда считала. Напрасно в кафе я была с ней так искренна и показала ей всю тяжесть моего состояния. Ведь я ждала морального облегчения от нее, а она не поняла. Уговаривала пойти к Поплавскому. Неужели она не видит, как Карский гибнет: «Вы мое счастье и несчастье». Нет, я не уйду. Я останусь с ним. Но ужас в том, что я не погибну, а он погибнет. А если я уйду, он не погибнет? Достаточно ли одной жалости, сможет ли она поддержать ту радость, тот свет, который озарил и изменил его? Что делать?

Борис Поплавский — Иде Карской

Ночь. Без даты

Я вернулся домой в каком-то отчаянии, и вот зачем-то пишу тебе, хотя от этого мне может быть только еще хуже. Но, вероятно, нищим еще больнее терять их копейки, чем богачам — их миллионы. Ведь я теперь живу среди ночи только каким-то загадочным неясным свечением неба, но вот бывают в твоем голосе такие интонации, от которых боль переливается через край, и все буквально тонет и гаснет в ней. Зачем, Ида, ты так говоришь со мной, ведь ты уже знаешь, каково мне, и что я так живу в последней безнадежности, где-то на дне, не знаю, где. Как-то ведь все переменилось во мне, когда я заметил один твой совсем нездешний ангельский взгляд. Когда ты смотрела, как Сережа ищет что-то на полочке, по слепоте своей низко-низко по ней поводя носом, то действительно был тогда милый-милый, и даже во мне что-то к нему переменилось. Ведь я теперь все меньше и меньше жду чего-то, но все больше и глубже люблю тебя. Ведь ты никогда не придешь ко мне. Ах, мне действительно очень-очень плохо, и зачем ты все-таки так со мной говоришь, ведь нехорошо это… Прощай, Ида, ненаглядная моя Морелла, я стараюсь не видеть тебя и прихожу только тогда, когда все действительно через край, когда я уже и не знаю, как день пережить, вечер дожить… Ида, я действительно прошу у тебя, не будь так груба со мной, хотя бы внешне, ибо действительно никогда, никогда в жизни не было мне так тяжело, и я просто не знаю еще, не понимаю, что это такое.

Борис

Я живу теперь только какими-то таинственными отблесками и отражениями, я доволен этим, я буду любить тебя много лет, не обижай меня, Ида, не обижай. Господи Боже, ну как мне объяснить тебе, что этого прямо-таки нельзя теперь делать, нельзя отбирать копейки у нищих, у совсем-совсем побитых, «униженных и оскорбленных».

Дневник Бориса Поплавского

Из записей декабря 1929

Сегодня первый раз проснулся с именем Мореллы на устах и так радостно о ней думал. Две недели, месяц — прошли как миг, все собралось в одно воспоминание.

Слез больше нет, но светлая любовь вокруг, как зимнее утро.

Оставил их с Сережей, почти не вижу. Гуляю опять по Елисейским полям в высоком золоте решимости. Но когда она обе руки над моими плечами протянула, какое это было счастье, и это легкое пожатье, которое так осветило возвращение домой. «Мне так страшно с тобою встречаться, но страшнее тебя не встречать».

Четыре «сладкие дня» с Диной, но любовь глубже и тоньше за этим всем. Ах, как все-таки я плакал в субботу. И как краска ресниц мироздания тает в слезах. И ничего не замечал. Кто-то приходил, уходил, пил, тушил свет, утешал меня. Но никого не было. Только ты, ты Морелла, одна, дорогая, прекрасная. Как красивы все-таки те, кто любим, прямо на небе они. И сколько слез, слез, слез. Дина все-таки благородный ребенок. И как нежно они обнимались, «снежные сестры».

Вчера день мило пропал. Только совсем ночью были попытки медитации и страшные астральные сны перед сном. А то все боялся я, что метафизически погас.

* * *

Носик я ручке помял, когда в будке с Оцупом по телефону говорил. Сегодня, когда не хотел дать Дине картины в St Marcel, понял, как ее люблю. Грустил и сумерничал целый день у Терешковича. Он за ней ухаживает, и это мне льстит. Отбился от работы, вчера медитации не было, сейчас попытаюсь.

Вчера дикий скандал с Идой, медитации не было. Позавчера медитация, чудный вечер — рождение Дины. Флиртовал с Бетти, щипал и целовал Иду, она исчезла из сердца.

В четверг медитация плохая после бессонной ночи. Разговор с Борисом Заковичем у Hôtel de Ville о Дине. А за два дня до этого, в прошлый вторник, — огромный разговор с Идой, во время которого понял, что ее для меня не существует.

* * *

Закович и Ладя уходят в синема, а я отмываю ручку Заковича, с которой вовсе стерты иридиевые наконечники, но за которую эта гнусная личность требует 25 fr., руки все в чернилах. Жду Дину, которая вдруг стала интересоваться Терешковичем и целоваться с ним, когда мы уже совсем решили повенчаться. Так все в жизни расстраивается из-за пустяков.

* * *

Большой разговор с нежностями на моих коленях, как тогда на rue de Seine, когда играла флейта. Слезы, когда ели шоколадные конфеты, — из-за Терешковича.

Опять, может быть, люблю, но все время ссоры.

Говорил Заковичу в заснеженном Jardin des Plantes: ведь я еще ничего не сделал. А сегодня: Безобразов будет только пробой пера «à l'œuvre»[82].

Почти не работал, нежность душит. Снежно.

Позавчера странный сон, Дина в зеленом платье. А вчера Дина — мраморная статуя, которую надо оживить поцелуями. Пишу опять новым стило, она подарила, а я ей свое с новым пером.

Из дневника Иды Карской

Среда 18 декабря 1929

Через месяц, максимум два, я навсегда свяжу свою жизнь с жизнью Карского. И чем больше сцен, тем больше они укорачивают срок. По средствам борьбы можно узнать человека, но и у одного, и у другого они оказались довольно плохонькими. Оба эгоисты. Борис — хам, у него отсутствует сдерживающий центр, а чем тот лучше? Мне сейчас очень тоскливо, нет, даже не это, просто все слишком ясно. И если можно было бы освободиться, то стало бы легко. Борис и Дина все больше толкают меня в эту пропасть.


2 января 1930

Мне раньше очень хотелось иметь ребенка, почему же теперь мне так страшно его иметь? Нет, я не хочу иметь ребенка, это нас свяжет. Нет, ничего нас не должно связывать. Брак нас свяжет для прочих людей, но меня не свяжет.

Что-то очень светлое кончается. Небывалое чувство одиночества. Быстрый переход от слез к улыбке, от розового оттенка лица к серому и белому, почти восковому. Редко серьезное лицо (я его не понимаю). Самое серьезное в лице — губы, оттого их крашу, не соответствуют прочей «конструкции».

Bagouretty как-то съехидничал на мой счет: «Vous cherchez de jolies phrases, la fabule vous intéresse peu». Idiot![83] Вся жизнь редко бывает интересной, бывают яркие, неповторимые вспышки. Если б мы искали замечательных книг, то нам давно нужно было б забросить чтение, отдельные фразы, отдельные странички бывают исключительными, а фабула довольно редко бывает даже интересной.

Руся Оцуп напрасно крестилась, напрасно она приняла христианство. Религия очень мало к чему обязывает человека, а религия «choisie»[84] предельно обязывает.

Войдет ли Терешкович в Динину жизнь, как когда-то Миша, а теперь Поплавский?

Любовь Поплавского — что весенний снег, снег крупный, солнце est trop brillant pour cette fragilité[85], и… ничего.

Я, может быть, могла увидеть солнце, но густые тучи заслонили его.

У Сережи, когда он смеется, смеются глаза (очень редкое явление).

Дневник Бориса Поплавского

Из записей января 1930

Утром читал о Леонардо. Потом в угнетении гулял, обедал и ссорился с Идой. Дома медитировал почти во сне, видел перевертывающиеся чаши с кровью, наводненье и другие фантастические вещи. Нечаянный разговор с Диной в Зоо.

Вчера читал Малларме и изумительно медитировал. Решил, что нужно писать о религии, потому что эти способности больше даже поэтических. Вечером были у Зданевичей с Терешковичем, который все говорил Дине: «Пожалейте меня, полюбите меня».

Русское рождество никто не празднует, устали праздновать. Гулял, был у Терешковича, взял у него диск Best Black. Не застал Заковича и Блюма, мечтал о глупостях. Хочу работать, хотя и не хочется работать. Зима, все серое и сонное.

* * *

Сейчас, может быть, буду медитировать и читать, но какой там уже роман — 2 часа. Спал шесть часов — с семи до часа — у С. П., после нежностей, от которых ей потом было страшно противно, а мне как-то никак. Перелистывал чудный константинопольский дневник, где на каждом шагу: «молился», «говорил о теософии» и т.д.

Вчера утром — у Кости Терешковича, который был исключительно нежен и мил. Видел чудесный портрет Ильязда, с которым спорил о том, можно ли вишню сравнивать с агатом. Я говорил, что это плохо и что зуб сломаешь, он — что это искусство.

В Студенческом клубе было довольно неинтересно, зато потом хороший разговор с Рогалей и теологом с носом о религиозном начале сексуальности и о еврейской женщине. Рогаля был очарователен, милый, нежный человек.

Позавчера, в четверг, нежности с С. П. у меня — после уборки книг, в ужасной усталости.

В среду ничего не делал, получил у Блюма три картины. Но во вторник чудно работал днем. Медитируя, плакал, как ребенок. Написал 12 страниц романа, вечером же зачем-то покатили кутить к Проценко и, конечно, до утра. Лег в 9 часов разбитым совершенно.

В общем ничего не желаю, ни на что не надеюсь, ничего не боюсь. Разбитый, тотчас же встаю и по доброй воле иду дальше.

* * *

Снова Оцупа не было дома. Статья продолжает терзать меня. Ем по утрам яблоки. Вернулся опять к старой молочнице. Сейчас буду писать роман, а потом доклад начерно. В общем — высокое настроение.

Понедельник провел у Дины. Объяснялись, плакали, помирились. Возвращался поздно, без пальто, думал: зачем это все? Попытался медитировать на ходу, потом засыпая, и рано утром — еще в темноте. Пытался читать Ключевского, борясь со сном.

Позавчера, в воскресенье, целый день работал, было солнечно и страшно. Роман шел средне, слишком много страшных слов.

Вечером мучился у Манциарли среди жалких французиков и ничего наших. Эта оранжевая гостиная — как какой-то страшный сон в сердце.

Смертельно тосковал по возвращении, но все же утверждал себя и не боялся. Особенно на лестнице был такой момент, когда было страшно темноты, а я решил: пусть будет, что будет, и шел навстречу.

Медитировал хорошо.

В пятницу работал у Дины, ссорились, потом она хотела, чтобы я проводил с нею вечера. В четверг работал много у Терешковича, грустил. Ссорился с Диной.

В среду не помню, кажется работал. Ах нет, не спав ночь или почти, написал наутро четыре строфы, потом отвратительные нежности.

Из записной книжки Бетти Шрайбман

14 января 1930

Третий месяц моего пребывания в Париже. Результаты: плохое настроение, усталость. Причины: Ида и Дина. Я обманулась. Мама была права. Я с ними жить не могу. Они мною не интересуются. Да, в конце концов, я должна была этого ждать. Мамуленька моя, ты умница, ты мне говорила, что они меня не любят, забыли, не интересуются. Мусенька тоже была права, хоть и говорила, что ехать я все ж таки должна. Я себе представить тогда не могла, что они так ко мне отнесутся.

Я их не виню. Также не жалею, что сюда приехала. Буду стараться устроить свою личную жизнь совершенно изолированной.

Тьма людей вечно шатается в нашей комнате. Меня они мало смущают. Лучше, чем одной быть в комнате. Я могу спать в их присутствии скорее, чем в отсутствии. Чем объяснить это, не знаю. Вчера была одна с 11 ч. Все время почти что думала. Над чем? Не знаю.

Глава 4

БЕСКОНЕЧНОСТЬ ОТРАЖЕНИЙ

Встань, если хотишь, на ровном месте и вели поставить вокруг себя сотню зеркал. В то время увидишь, что един твой телесный болван владеет сотнею видов, а как только зеркалы отнять, все копии сокрываются. Однако же телесный наш болван и сам есть едина токмо тень истинного человека. Сия тварь, будто обезьяна, образует лицевидным деянием невидимую и присносущую силу и божество того человека, коего все наши болваны суть аки бы зерцаловидные тени.

Григорий Сковорода

Дневник Иды Карской

Из записей января-февраля 1930

Тоскующая, робкая, зачем я существую, ведь я ничего, никогда толкового не сумею сделать. Слезы в автобусе, жалко себя и жалко других. Мне очень тяжело, я почему-то от жизни ничего не жду. Я почему-то боюсь Сены, уж больно она притягивает. Зачем Сережа ищет работу, ведь я на его счет никогда не буду жить, хотя это очень трогательно, но все-таки обидно.

* * *

Все кончают, только я отстала.

Сережа не верит, что мне страшно переезжать к нему на квартиру. Ведь это как-то не мой дом. Всегда себя буду чувствовать гостьей. Он все больше привязывается. Почему такая тоска, хотя и не такая острая, как раньше? Меня беспокоит Дина. Моя большая, тоскующая девочка. А Борис даже слабо помнится. Острее вспоминаются две-три сцены в этой комнате. Тогда была боль, по крайней мере у него, а у меня чувство утопающей, а теперь почему-то не верится, что это было действительно чувство. Любит эффекты, экзальтированное дитя, только напрасно Дину мучает. Смешно, ведь все меня обвиняли. Уже второй раз в жизни мы с Диной сталкиваемся — Миша, Борис. Мне очень радостно, что в конце концов Дина выходит победительницей.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей февраля 1930

Кот сидит у папы на колене. Сегодня спрашивал, сколько он в точности за квартиру платит. Думал: когда он умрет сможем ли мы платить? Милый, дорогой, какой он стал старый-старый — особенно когда встает. А сейчас еврейский анекдот рассказывает. Милый, милый, дорогой папа, мне одновременно хочется, чтобы ты жил бесконечно и чтобы поскорее избавился от этой жизни.

Вчера, 4 февраля, работал много. Думал о доказательстве бытия Божия. А позавчера мало работал, но все-таки. Ничего, кажется, не читал, весь день мучались с утра в шумной их комнате, где Костя писал портрет Иды и все жалел, что не умеет рисовать. А Карский, такой милый, все о своем «труде» заботится.

2 февраля с утра у них обедали, пошли с Диной в Тюильри на выставку, но по дороге дико поссорились. В ужасной тоске поехал в Кламар. Читал Мореллу, чуть не плакал, думал, что с нею я могу надеяться быть великим поэтом. Еще тридцать Морелл — и можно спать.

В субботу после La Bolée поссорился с Диной, потому что бежал за Адамовичем. Работал. Но в пятницу, кажется, не работал после бессонной ночи, проведенной в угловом кафе около place St Michel и чудного разговора о Христе.

В четверг 28-го опоздал на свою лекцию на целый час. Публика все-таки осталась, человек сорок. Целый день готовился, обдумывал и записывал до боли в сердце. Думал о грандиозных мистических вещах.

27-го все хлопотал насчет Чисел. 26-го тоже, кажется, работал все время, но уже ничего не помню. Так далеко в глубь, 10 дней, там ночь, как очень глубоко в воде. Как быстро гаснет жизнь.

Ирина Голицына — матери

Пермь, 8 февраля 1930

Дорогая моя мама, сегодня, наконец, пришло твое письмо от 29 января. Я так и думала, что после гриппа ты сильно ослабела, и так надеюсь, что сейчас ты немножко хоть набралась сил. Когда разделены таким большим расстоянием, так сильно все тревожит. Здоровье Ники налаживается, он выходит и начал вести свой обычный образ жизни. Мы очень воспряли духом со дня приезда Марии Никитичны, — это такой незаменимый во всех отношениях человек. И потом дети ее так любят, и она их обожает. Она даже плачет иногда от жалости, что у них нет так много необходимого и что они разуты.

Конец декабря и начало января вспоминаются мне сейчас как очень трудное время. Темнота, всюду грязь, Ники больной, хаос на кухне и в комнатах. Сейчас опять электричество, и все по-иному. Также сильно подбадривает свобода Ники. У меня появилась возможность кое-что привести в порядок. Больше всего меня радует, что с приездом Марии Никитичны я могу много быть с детьми, они так любят, когда им читают. Морозы стоят порядочные, и дрова дороги. Наша печка как-то разладилась и не так хорошо греет, как в предыдущие годы.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей февраля 1930

Думал о половых органах мисс Европы по поводу фотографии. Дина работает у мамы, ее будто меньше стал любить.

Настроение в общем светлое, хотя вчера целый день спал, видел людей на деревьях и храм поклонников шоколада. Это после бессонной ночи в Куполе, бесконечно долгой — посередине, около фонтана, куда Адамович пускал блюдечки-кораблики.

В Селекте была очаровательная компания. Американка, все время дававшая деньги и целовавшая руки у какого-то пьяного англичанина, старого и милого. Мы пели русские песни, а Рогаля — просто изумительно. Выходя из Селекта, прямо физически поцеловал зарю, которая, к сожалению, была очень краткой.

* * *

Утром читал, затем проводил Дину на урок — было тягостно. Затем в ателье — потому что до этого вдруг страшно захотелось уеть Раису, вообразил ее голую с крошечным задом и волосатой пиздой (даже слегка возбудился, пиша это). Но она оказалась тихой и антисексуальной (помирилась с Дряхловым). Прибил, неизвестно зачем, одно су гвоздем к стене в ателье и пошел домой, где написал пятое стихотворение.

Загрустил, не застав Заковича, пошел к Лиде. Та была страшно мила, слушали чудный граммофон, и вообще у нее довольно красиво (но ах, эта лысина!). Рассказывала, что была влюблена в меня и даже хотела отравиться.

Позировал в Тургеневском обществе загадочного поэта (у! сволочь). А рядом сидела какая-то милая-милая девочка и все хотела познакомиться, но я не смог — из-за невроза и из хамства. Потом жалел. И о том, что мало хлопали. Зато много, когда звали читать, — и она тоже.

Дома и на улице еще медитировал. «Бедный мой Христос, как я тебя оставил одного в снегу». Потом эти дни будут для меня новым классическим ощущением. В общем, все хорошо, только вот Дина грустит.

В воскресенье был у Минчина и с ним у Пуни, который был красив (какой измученный у него вид) и подарил работу — старый натюрморт. Были мы у него с Блюмом, с которым пережили замечательные, чудные, золотые мгновения.

15-го, суббота. Странный день. Спал часа три. Весь день слабый-слабый, еле живой бродил, играл в стрелу — и страшно плохо из-за переутомления. Потом заснул. Дина была мила.

В пятницу, 14-го, утром рано-рано медитировал в слезах. Потом прочел 150 страниц Cocteau «Les Enfants terribles»[86] и всю ночь гулял то с Адамовичем, то в Куполе — все в состоянии предельного, безумного возбуждения. Страшный день (если так — умру).

В четверг 13-го работал, писал роман, медитировал, читал и т.д. Все думал об абсолютной работе, о непрерывной.

* * *

Сижу дома, укутанный в два пальто. Ладя читает в кровати Пруста. Он сегодня пришел в 8 часов утра без фуражки (потерял на лестнице), но с букетом каких-то колючих листков. Затем обоссал клозет и лег спать.

У меня уже с утра была тоска, бродил по холоду. Был у Дины, которая зло и тоскливо молчала, в то время, как я рассказывал про свое вчерашнее чтение, затем у Заковича (не застал), потом с Беляевым, которому мать пожалела дать на копейку каши. У девочек (грустно играли в стрелу) погружался в какую-то безысходность («чувствуя себя бездарным»), наконец, дома, где, страшно устав, медитировал на кровати где-то глубоко-глубоко, чуть ли не за порогом сна.

Потом читал чудные теософские вещи. Продолжается очень высокая жизнь, хотя вчера и сегодня низкие ее стадии. Сегодня сердце не болит, но не писал ничего.

Папа пришел, гонит со стола, вот горе. Вдруг мамаша, раздобрев, пустила меня в столовую под чудный золотой свет керосиновой лампы, которая кстати слегка мигает. Наслаждаюсь домом, желтым огнем лампы, книгами, картинами.

Вчера Лида милые вещи говорила, хотя к концу мы перестали друг друга понимать. Говорили много о Адамовиче, что он мною восхищается, но не любит моих стихов (неправда, любит, но совестится мол; а может быть это все ложь?).

А глубокой ночью, когда я был унижен, из-за того, что утаил свои последние 4 франка (причем опять Лида платила), за туманным стеклом так прекрасно в огнях мигала ночная даль, мы бестолково говорили о заре. А невроз в это время все переходил из одной стадии в другую, то острую (но уже не до крика), то отпускал.

Интересная какая на винте лампы фигурка: на черном фоне, какая-то греческая женщина держит в руке факел и бежит куда-то.

У Дины, в сущности, два дня не был, ее плохое настроение убивает меня, и я снова его увеличиваю злыми словами — безысходность.

* * *

Доработался к ночи до судорог в руках. От страха за важность того, что открыл, ворочался на кровати. Все время занят мыслями о жалости и вере.

Вчера целый день ходил в бреду, больной от бессонницы, потому что всю предыдущую ночь не спал, шлялся с Дляхловым и другими. С Дряхловым мы очень мило говорили, он был умен, благороден и доброжелателен. Утром читал ему стихи на рассвете на мосту и, объясняя Мореллу, думал: «Все-таки очень, очень здорово».

Утро было меловое и высокое. Потом были на Marché, куда я ездил два раза за чудными пластинками, из-за которых Циля в полосатом светере чуть не плакала. Сейчас буду работать, что ли.

В субботу 22-го читал Лотреамона (о нем тяжелое впечатление) и отдыхал от предыдущего сонного дня, который как-то вылетел из жизни. Спал, как сукин сын, до шести, потом дразнил Дину и маму, шивших рубашку сыну, который денег не подает, затем заснул у Дины — вот и весь день.

20-го, в четверг, работал целый день, который длился 24 часа. Сперва писал Аполлона Безобразова страниц 10–12 — до переутомления. Затем страшно высокая медитация со слезами, и после как бы полубезумие, когда я каждую минуту ждал смерти. Одевался нервически, долго меняя галстуки. Страдал потом от унижений в Куполе. Голова побаливала. Хаотический спор о Христе, затем, всю ночь почти, анекдоты. Но не совсем утром, спросив, сколько стоит, сидели с Заковичем на rue Rivoli в кафе и все говорили о вонючих половых органах и семейной жизни.

Я в медитации 20-го понял, что недостаточно принимаю (мистически) Дину во внимание. Но куда деться от сексуальности, которой мало, но такой отвратительной (то есть вся она отвратительна). Спустил во сне на каких-то баб.

* * *

Мои стихи в «Числах» вызывают во мне одно отвращение. Мореллы — лучше, и сюрреалистические стихи, они — безукоризненны. Конечно, никто их понять не может.

Сижу обложенный компрессами. Сегодня буду работать первый день за много времени, флюс меня дико мучает. Были в синема, видел нежную сексуалку — Joan Crasfort, но вчера, 27 февраля 1930 года, я не хотел бы ее ебать.

Вчера я целый день страдал, капризничал и спал у Дины, где меня до того обидели (по поводу платы за квартиру), что я ушел, бросив обед. Днем играл в стрелу и даже немного не мог читать. Перелистывал старый свой дневник. Вечером, обложившись шарфом, пошел к Кочевью, но все уже ушли. Застал Лиду, и мы очень долго разговаривали о жалости, причем я нежно держал ее за руку. Она тоже была со мной мила.

Позавчера писал Безобразова, пять страниц. Остальное время играл с Диной в жаке и спал. Милая Дина, нежная девочка — какие у нее наивные детские жесты. И стихи понимает.

* * *

8-го с утра был у Минчина и с ним в ателье, где он с трудом подарил мне картину, торговались, как цыгане, измучился. Оттуда к Дине, с нею разные нежные разговоры, объясняющиеся жалостью и кончившиеся отвратительной самодовольной еблей. Ужасный день.

Вечером и ночью говорил с Рогалей об оккультизме, хотя нужно было спать, столько ночей не спал. Днем писал в тетрадке, читал о греческих религиях и медитировал у Дины в страшном отчаянии, все время засыпая.

6-го, после бессонной ночи, днем спал и дико ебался, несмотря на уговоры, хотя не спускал или почти. Вечером, в дикой тоске из-за плохих стихов в Числах, шлялся по всему Монпарнасу, был в Кочевье, в Deux Magots, в Dôm'e, где Адамович с Фельзеном играли в бридж в подземелье, в Coupole, где были Ладинский и Сгурида (из Константинополя), а осел Слоним гадал по почерку. В Ротонде, где сидели Мандельштамы, почти засыпал на стуле, сделал стойку и пошел домой. Хорошо бывает в сортирах, там чисто и амикально[87], и можно мыться и снимать очки.

5-го, в среду, работал, ебался. Был в Лампе, после ебли считая себя недостойным говорить и боясь за нервы. Ходил потом всю ночь один. Был на заре в Нотр Дам, где священник возносил причастие, похожее на презерватив (тьфу!), а карлик сторож все гнал меня. А вдалеке пели трубы, чистые-чистые, проходящих барж. Заря была чудесная. Розовая, но очень скоро побелела.

4-го работал, кончил первую часть Безобразова. Медитировал. Все у Дины. 3-го тоже Безобразов. Дома трагедии из-за остановки газа. Весенняя погода.

В субботу, 1-го, меня резали, и я с огромной бородой безумно тосковал в Ротонде. Но в воскресенье работал.

Не бойся ничего. Прошедшее отвратительно, но будущее перед нами все в сиянье рассвета, вечного рассвета «Да будет!».

Дневник Иды Карской

Из записей марта 1930

Через две-три недели стану женой Карского. Что я делаю? Ведь можно бы и исчезнуть, Сережа никогда не знал бы действительной причины. В последнее время мне как-то хочется его оттолкнуть. И так как я это скрываю, это чувство только усиливается. Пожалуй что сейчас я лучше всего отношусь к Дряхлову, только иногда он бывает чрезмерно груб. Ни Дина, ни Бетя меня не любят.

Карский — «Ой, у него все качества!». Любовь — это человеческое чувство или ощущение высшего порядка? Ведь ни к кому не отношусь плохо, к некоторым даже привязана.

* * *

Грущу. Боюсь брака. Заранее знаю, что каждый будет жить своей собственной жизнью. Мы слишком противоположные характеры. С моей стороны упрямство, своеволие, там — «логика» (логика — вещь вообще подозрительная). У меня — знание или может быть инстинктивное чувство, что я так долго жить не смогу. Его «уступки» меня раздражают, потому что они только условные, не настоящие.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей марта 1930

Сегодня опять такая весенняя погода, а то снова холодно было. Милое кремовое ателье Гука, где-то там далеко за Монпарнасом, где почти нет домов. Путешествие с огромной картиной, работа у Дины, пока не заснул, и масса пришло-грубого народу. Читаю Зелинского, какой волшебный мир все эти Селевки и Антигоны.

10-го работал целый день, был у врача, медитировал на улице вечером, тосковал в синема, где видел фильму с двойником Греты Гарбо и меня адски кусала блоха. Дина была милая, несчастная, когда притворялась, что садится в метро, а потом ведь пешком пошла.

9-го, в воскресенье поднялся с добрыми намерениями. Думал о том, что хорошо всю жизнь кирпичик приделывать к огромной Вавилонской башне. Наложил на себя длительную медитацию: 60 минут плюс 10. Думаю потом так и оставить.

Работал дома, читал Лейбница и писал о категориях — казалось мне, что делаю великие философские открытия. Потом солнце так ясно сияло и грело комнату, а я думал о золотой безнадежности. Медитировал мало, но день был очень, очень высокий.

Замечательный разговор с Диной о ебле. Рассказал, как Раису пихнул Терешкович, — ей противно, мне, говорю, совершенно безразлично, а у других мило. Она: «Нет не безразлично, одним дико нужно, а другим (ей и мне) — отвратительно, тяжело».

Долго ставил граммофон, и он таинственно утешал меня отчаянною мыслью о том, что «Аполлон Безобразов» — вещь на редкого читателя. Сегодня опять диктовал с редким увлечением. Не могу без ужаса думать как все это примут такие ослы, как Осоргин.

* * *

Работать очень хочется, а надо к Блюму идти и к зубному врачу (какие красивые чернила). Начал писать мистическое действо, инспирируясь Marcel'ем Villand'ом, хотя я ведь его уже давно писать хотел, еще Блюму на rue de la Gaîté рассказывал о велосипедном состязании, врывающемся на сцену. Пишу без плана, на авось, как стихи, хочу писать также и мысли.

Пятница 21-го — ужасный день. Целый день и вечер проеб, причем ужасно сладко, чуть не до спазма, еще целовался, бродил, покупал книги.

Страшный день, хотя немного писал между пиздами, и читал, а также молился — медитировал, читал, возвращаясь изъебанный, и потом — дома. На «Зеленой Лампе» не был[88] и не говорил, чувствую ужасное раскаянье, ведь уже два раза из-за ебли отказываюсь от возможности послушать.

В субботу работал, медитировал, писал о Боге и читал. Позировал милому Блюму, а вечером был с Диной на Стрираме, слушал адскую левую, героическую музыку.

Потом кокетничал перед Хентовой своими связями в Куполе и дрался в Dôme. Заковича обидели два отвратительных русских. Мы с Варшавским им набили, разбил опять пальцы на руках, но в общем мне совсем не попало, потом был доволен, что дрался особенно зверски. Только в результате лег поздно, в пять часов, и следующий день был погублен заранее.

Из записной книжки Бетти Шрайбман

24 марта 1930

Давно ничего не записывала. Почему? Стоит ли и теперь что-нибудь записать? Право не знаю. Нет настроения.

Марина Цветаева — Борису Поплавскому

30 марта 1930

Милый Поплавский, большая просьба: не согласились бы вы выступить на моем вечере — либо в конце апреля, либо в начале мая, — о дне извещу. Вечер в Salle de Géographie, 450 человек, нужно будет читать погромче… «Вечер Романтики» — ваше подойдет более или менее все. Выбрать успеете.

Очень прошу вас ответить возможно скорее.

Сердечный привет.

М. Цветаева.

Дневник Иды Карской

Из записей апреля 1930

Переехала, устроили «уют». Не скучно здесь, но иногда странно тоскуется. Тихо и весь Париж виден. В понедельник Дина и Борис тосковали со мной вместе. Было очень странно, они очень тоскливо танцевали. Дина уехала, зачем я не была с ней нежней, зачем я сказала уходя «прощай»? Сегодня же вечером напишу ей письмо. Мне страшно за нее. Ходила, как лунатик, по улицам. Сережа очень мил и сильно привязывается. У меня нет чувства прибытия в гавань. Читала только что письма Бориса, написанные, наверно, в минуту аффекта.

Сережа хочет ребенка, я люблю детей, но не хочу их пока. Ведь я никак не могу себя найти, нужно раньше себя определить. Я теперь смогу, наверное, много работать.

* * *

Вечером

Мне страшно. Где Динушенька, ведь она у меня одна? Я хочу к ней, а ведь она меня не желает. Вечное проклятие тяготеет надо мной, я всегда не там, где мне нужно быть.

* * *

Вчера был Гингер, странный, жалость, неуверенность, желание épater les gens[89], хорошая память, что-то не понравилось. Ночью кошмары.

Сегодня чувство одиночества и страха. Всюду дождь. Квартира неуютна, впечатление наскоро сколоченного сарая. Грязновато-желтое освещение.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей апреля 1930

Еще новые дни, совсем в другом цвете, не солнечно, а звездно метафизически. Иллюминации каждый день, и несколько раз в день — слезы. Тоска о полной неприменяемости «продуктов» к читательской атмосфере. Вовне все плохо, но так хорошо внутри, что даже незаметно.

Дина мила и свет, но не тепло. Закович тепло, и свет от него сейчас очень высок. Всеволод — тепло (его ранили ножом в спину и через три дня уже выздоровел — Поплавские!). Лида — милая дура, но безумно меня уважает. Компания Злобин-Браславский — самое сейчас серьезное во внешней жизни.

С. вдруг при второй встрече начала меня целовать мокрым ртом и прижиматься ворсистой мордой и этим, кажется, навсегда уничтожила возможность ее полюбить. А жалко, так все начиналось.

Необычайное наслаждение от пьянства и от бесконечного употребления с С. П. Высокая грусть в том высоком доме-корабле, где все играют, кроме сумерков и огней железной дороги, которые священствуют.

Желание танцевать, необычайная прямо-таки метафизическая сладость старых фокстротов («Коо коо» и т.д.).

* * *

Числа меня всегда интересовали. Ясно, например, что один — это круг, два — линия, три — треугольник, четыре — с него начинается мир отражений.

Я сидел в задней комнате кафе, маленькой, как каюта. Но все стены были зеркалами, и она была бесконечной. Она странно отдалялась и раздваивалась во все стороны, исчезая где-то бесконечно далеко во мраке. Но всю эту бесконечность наполняли мои изображения, и мне казалось, что когда я шевелился или поднимал руку, тотчас же все мое столикое мироздание шевелилось и поднимало руку. Это и было четыре — четыре это бесконечность отражений.

* * *

Я всецело во власти внешних сил. И я сам для себя внешняя сила. Кроме того, самое внутреннее — тоже внешне, хотя изнутри. Там уж я совсем не властен. Там то светит солнце, то снег идет, то опять солнце, и на все это опускается страшная синева. А то на большой высоте вдруг появляется белое облако загадочной формы. Оно почти не двигается. Когда я, несколько часов спустя, опять поворачиваюсь вовнутрь, я опять вижу его, только слегка подвинувшимся в синем-синем небе. Потом оно исчезает. Девяносто раз на сто — неразгаданное совершенно. Это и есть — мысли. Они иногда светятся на границе атмосферы, белые спящие существа. И они оставляют ощущение, которое можно понять только тогда, когда их можно сравнить с чем-нибудь на земле. Но чаще всего они совершенно неуловимы, они не находят, где причалить, и исчезают напрасно — до времени.

Я сам такая мысль, меня им пока еще не с чем сравнить.

* * *

Борис — Вестник.

Елеонора — Красота.

Елла — Любовь.

Дина — Облако в синеве.


Светлый день, соленость во рту от кофе, но также то особое солоноватое ощущение, которое бывает всегда после бессонной ночи. Лег в пять, почти при заре, до этого все разговаривал с Шатцманом о войне — в подвале, среди играющих в карты. Пели цыганские романсы. Смеялись. Чем занимается русский человек? Грустит. Раньше думали: пьяница, а теперь и вина нет, и пить вредно.

Кажется, начнутся стихи. «Было время тебе появиться». Действительно, было время появиться Елеоноре. Она вышла из мрака, и тогда же разговор начался на самой высокой ноте. Пришел на письмо — красная комната — странное ощущение. При втором свидании мы уже целовались и клялись, через месяц уехали вместе в Версаль. На пасху там была тишина, светлая комната, шоколад. Обиды пустые забыты, и высокие неземные разговоры, которые есть веяние загробной жизни.

В темном имени Елеоноры

Высота летящих островов,

На закате желтом слово «скоро»

В темноте рожденья снега снов.

* * *

Эти черные перстни на белых руках,

Эти лунные звуки в ночных облаках,

Черный призрак саней на замерзшей реке

И огромные с башен огни вдалеке.

Бывают дни и закаты, когда небо страшно приближается, и великие тайны мира раскрываются прямо под крышами, на высоте пыльных деревьев, а потом все опять страшно далеко.

Позавчера — взаимная иллюминация во время таинственной фильмы и музыки. Обморок твой, мои слезы над тобою в протяжении часа, и молитвы, и магия. И как ты стояла у стены и говорила, что жизнь уходит в такие минуты. И как ты заснула. Бесконечное отдаление, окружающее тебя.

18-го, в пятницу — разговоры, потом ссора, как в первый раз. Лодка, обед на пароходе.

* * *

Шумно идет дождь. Как люди хорошеют, когда они слабеют, говорит Закович. Ужасно страдаю от невроза, и все обмороки какие-то бывают в отношениях, когда страшно темно. Два последних дня медитации не было, все потому же. Вчера в лесу припадок странной мрачности. Мечта работать.

Сегодня четверг, самый красивый день недели. Четверг — это плоскогорье и поезд, медленно идущий по плоскогорью. Умереть нужно именно в четверг. В четверг всегда идет снег. Солнце где-то чувствуется, но его не видно. В четверг я сплю почти целый день.

Сегодня мы идем на концерт. Медитировать я буду поздно ночью, возвращаясь домой. Пока — милый и пропащий день.

О ужас, бежал по улице почувствовал ужасную адскую боль в груди. Утром pneumatique[90]. Как хорошо жить, и страха нет.

Ирина Голицына — матери

Пермь, 27 апреля 1930

На днях пришла твоя посылка, спасибо за нее, так приятно было ее получить, и пошлина оказалась небольшой — 7 рублей 8 копеек. Очень мало обкладывается тапиока (и вообще всякая крупа), и это такая прекрасная вещь. Одновременно с твоей посылкой пришли две Вавины, и мы до сих пор в недоумении, что с ними делать. Там чудное какао, две банки, но за них нужно внести больше 20 рублей. Чай нам не нужен, но за него нужно уплатить 10 рублей; еще очень дорого молоко сгущенное — за одну банку около 8 рублей. Самая маленькая пошлина на крупу, но приходится с ней расстаться из-за этих трех дорогих продуктов. Заплатить за посылки 50 рублей мы не в состоянии, и, к сожалению, придется их отослать обратно.

То, что ты нам пишешь в сегодняшнем письме, для нас очень утешительно и очень нас подбодрило, а на Пасху мы получили от Вавы (т.е. твои) 117 рублей 82 коп. Ники сейчас же послал из них 20 рублей в Москву с просьбой купить детям башмаки и чулочки, которых здесь достать нельзя. А пока нашлись добрые люди, которые пожертвовали старенькие, но не рваные ботинки, и дети в них ходят. Еще одна добрая дама, увидав раз, как Мимочка со мной прогуливается в валенках по сырости, пошла к себе домой и вернулась с калошами, которые мы на эти валенки надели. Так что и с обувью мало-помалу дело наладилось, а если пришлют из Москвы, то будет совсем хорошо.

Дневник Иды Карской

Из записей апреля 1930

Часто плохие настроения, где причина тоски? Отчего так тоскуется? Ведь Сережа очень хорошо ко мне относится, а я его огорчаю.

Дина права, Терешковича жалко. Его никто не любит.

Бориса хотелось бы видеть. Только не так, как в субботу, а так, чтобы можно было поговорить. Но мы не близки друг другу, он не чувствует мое настроение и не приходит. Он, кажется, влюблен и находится в литературной горячке. Это хорошо. Дина тоскует? Трудно любить такого человека. Его нужно любить абстрактно и чтоб он тебя не любил. Ведь требуешь от человека, любящего тебя, а от Бориса ничего нельзя требовать. Если б Карский это читал, ему, наверно, было бы обидно, но я действительно иногда скучаю по Борису.

Меня еще злит, что плохо работаю. Я очень изменилась за этот год, потеряла почву и иногда завидую Сереже, он работает и, главное, хочет и чувствует, что мог бы много сделать.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей мая 1930

Утро, холодно, серый день. Свищу, подражая соловью, что безумно интригует Мимишку. Жадный кот все смотрит наверх, дабы сожрать невидимых птиц. Вчера была темная встреча, сегодня не знаю, и хотя мало думаю об ней, весь день есть приготовление к встрече.

Старый вопрос о ебле. Она для меня тяжела, не хочу ее — не надо. Но как быть? Конечно, она этого не понимает, и мы из-за этого не женимся. Ей нужно все-таки, вероятно, более энергичного человека. Хотя она наслаждается, я — мало, мне только мило. Раз дошли даже до анекдотов в кровати. Следующий день был полон раскаянья — и поделом. Это конец всему.

И все-таки она гениальная, неземная — и сумасшедшая. Пять романов за год, и все почему? Хотела сделать приятно, хотела что-нибудь дать, хотела, чтобы жалели, не могла защищаться, будучи в оцепенении. «Но только с тобой хорошо, с ними было страшно и противно». Самодовольно: «Да, конечно, я эротический человек». Потом опять: «Ах этого не нужно совсем». Трагическое начало.

Сейчас буду писать дневник Безобразова. Кот ходит кругом, грустное, но верующее настроение. Жалко, что редко пишу.

Из дневника Аполлона Безобразова

Апрель

Какой-то понедельник (неизвестно какого года). Это было утром, как раз в то время, как я проделывал свои 140 упражнений и как раз дошел до сто первого, когда раздался этот долгий-долгий звук, как будто кто-то был замурован в стене и стонал высоким-высоким человеческим голосом. Но я знал, что это поет вода в водопроводе, я знал, я знал. Вернее, это пела душа воды, циркулирующая, подобно голубой крови, в огромных стенах дома. Затем все смешалось, неизвестно как появился вечер. И голос из глубины граммофона проговорил таинственную английскую фразу и замолчал. Вечер я провел в кинематографе, там был такой большой голубой луч…

* * *

Ко мне вернулось мое стило. То самое, черное, хотя с новым и очень удобным пером.

Возвратился от Дины. У нее, впрочем, бывать незачем, встречи тяжелые, полные пережевывания неинтересных людей и обид. Сегодня серая погода. Медитирую в общем, хотя больше на улице и на ходу.

Вчера чуть не поругались после позавчерашних «сладких» — брр! — часов в чужой серой отельной комнате, откуда удрали, не заплатив гарсону 1 1/2 франка, мерзкая обстановка, да и не только.

Поздно страшный разговор с Браславским до холодной дрожи о пошлости оккультизма и о мистериях.

Высокие в общем дни. Невроз режет, как ножом, но, принимая его, вхожу в самый высокий час. Солнечный трагизм, мужественное настроение.

Она действительно иллюминистка и полугениальное существо. Никогда не забуду страшную ночь на Gobelins, когда она после ссоры впала в такой глубокий обморок-отсутствие, что твердо верила, будто я ушел, рыдала безостановочно и разговаривала с привидениями и духами. Было страшно очень, потом целую неделю была как стеклянная, совершенно отсутствовала.

Что надо? Высокое равнение, уверенность в любви, ее молчание, терпение, принятие всего, главным образом невроза, который грызет меня, но который она переносит с редким христианским отношением. Хорошая память о незабываемом высоком-высоком Версале.

Написал наконец письмо Татьяне и статью в «Числа», хочется писать стихи, и в общем еще поднапрячься бы — и совсем было бы солнечно вокруг меня.

* * *

Газ горит светло и зеленовато, говоря почему-то о прошлых днях. Мама ест хлеб. В редакции было кисло.

С нею было необыкновенно стеснительно и нежно и в синема безумно сладко. Опьяняющие лобызания. Но нужно ли быть счастливым? Мне нет, конечно, и я уже думаю: расстаться бы.

Мило мы все-таки в тот раз, в вегетарианском ресторане, стенографически перемигивались. Говорить этого нельзя от безумной нервности голоса и мимики, которая все перевирает. А так деланое выражение сходит и возвращаюсь к своему простому лицу, серьезному, мужественному. А тот голосок и интересное выражение — какой позор.

* * *

Плохо дело. Вчера симулировал сердечный припадок, до того разнервничался, что ничего не мог поделать. Было тяжело, сегодня голубое письмо меня слегка растрогало, но, видимо, я решился порвать все. Вчера день безумной нервности, сердцебиение. Унизительный разговор с Диной, кончившийся хорошо. Сегодня, кажется, рабочее настроение. Писал, глупость такая, стихотворение в тетрадку Смоленской, эдакой телке.

Тише работай. Вчера в часы унижения свет был страшно близок, прямо перед глазами.

Несколько дней не увидимся под предлогом болезни. Дивный отдых. Запутался окончательно. Только внутри ясность, теплота, решимость. Люблю свою работу.


Примечание Осветителя. Далее наклеен клочок русской газеты с вырезанным абзацем. На оставшемся обрывке можно прочесть: «…которых повеет на нас романтизмом русских тридцатых годов. „Вечер романтики“ закончится выступлением Марины Цветаевой, которая славится умением читать…» А что же вырезано? А вот что: «Молодой поэт Б. Поплавский прочтет свои романтические, полные фантастики стихи, а Вадим Андреев — свои чеканные, строгие строфы, oт…»[91]. И приписано: «„Возрождение“, какой-то милый хуй».

* * *

Целый день смута и тяжесть. Все утро проходили с Заковичем по городу в воинственном возбуждении, выставив грудь в светерах, затянутых за пояс. Осуждали себя за это.

Попытался медитировать и вечером заснул после «Службы», которая была кислая. Вчера много танцевали в каком-то кабаке с подземным освещением. Медитировал все-таки, писал стихи. Да, играли у Карских в стрелу, страшно было мило. Как-то все друг друга любили, и в двадцать одно я напоследок снял банк — страшно волновался.

Дина милая, сразу стало мне легче с ней и даже совсем хорошо. Так мило мы тогда мороженое ели на Gobelins в слабом осеннем солнечном сиянии, и даже одну минуту около какого-то базара было совсем хорошо. Помню, были там такие зеленые ремешки.

* * *

Хорошие решения утром. Работа в страшном разброде, тоска. Но ведь каждую минуту новая жизнь начинается. Чайник свистит, Всеволод в волосяной сетке пьет какао.

Со «Службой» плохо. Вчера были грубые сексуальные моменты и тот же звериный крепкий запах ее платья. Возможно, что я ее вовсе не люблю, во всяком случае, не сильно люблю. Ce n'est pas ce grand amour dont il était question[92].

Мужество. Ужасная боль в груди от плохой жизни. Совестливость до физической боли. Разочарование в успехах. Стоит ли писать, если Иванову больше хлопали? Затем реакция. Скажи сам, какие стихи. — Очень хорошие, но оккультные.

Странная долгая весна.

Радует зелень в окне. Радуют Карские — милый дом. Радует Дина — друзья на всю жизнь. Блюм милый. Но от ребячества — страшная боль в сердце. Надо быть серьезным, взрослым, безумно гордым — но не перед другими, а гордиться тем, что мы любим: рыцарским озарением, святостью решения.

Сейчас буду работать.

* * *

Утром не работалось, проснулся у Блюма, обедал у Минчина. Вечером (медитации не было) Кочевье. «Службу» видел недолго. В Кочевье было мило. Потом долго шли с Лидой и Диной, и мне было больно, как Дина истерически разговаривает с нею. Были в Куполе, где я угощал ее café liégeois[93], потом шли пешком часа три подряд, был приятный мистический разговор с молитвами, благословениями, слезами и страшными гаданьями. Начался с того, что она видела нас вдвоем со «Службой» и сказала, что у нее «спина низкого человека».

Высокие вещи мы говорили.

«Служба» простовата, между прочим, все эти дни носилась с идеей, что беременна. Придется ее ликвидировать, хотя долг мне открылся тогда быть с ней милым и служить ей до конца ее любви. Так надо и сделать. Не везет мне в женщинах. Никогда не могу полюбить. Ищу Еллу — небесное существо.

* * *

Угнетает меня то, что очень я оборвался. Жалко куртки тогда не купили, навсегда бы осталась, а то все деньги проиграл.

Удивительно меня тронула на Marché спящая на солнце фигура. Уснуть бы так ни с того ни с сего. Только совестно. Берусь завтра вновь за «Аполлона Безобразова». Надо его с рук долой.

Вчера была странная медитация во сне. Со всех сторон рождались соблазнительные вещи — пейзажи, здания, женщины, радостные состояния. Но я от всего этого отказывался для поворота вглубь — к жалости и вере. Проснулся поэтически опустошенным, как мне казалось, но необыкновенно подбодренным в рыцарском смысле.

А позавчера — странный, грешный день. Никакое утро. Был у Минчина, затем пришел к Дине с картиной Блюма, найденной у него в коридоре. Там писал стихи и заснул. Во сне безумно сладко употреблялся с ней, а после долго еще дремал в солнечном луче, она делала вид, что спит. Но просто ей было мило.

Дневник Иды Карской

Из записей мая 1930

Я часто скучаю, даже плачу. Когда Сережи нет, мне скучно, я занимаюсь и жду его. А когда он приходит, то ждать уже некого, и мне тогда делается грустно, грустно. Ужасно еще то, что приходится ежедневно считать деньги, чтобы хватило, пока найдется работа. Мне это слишком противно.

Я напрасно огорчаю Сережу, он сильно устает от этого. Мне часто стыдно ему сказать, что я хочу выйти, хочу на Montparnasse, хочу видеть людей, говорить глупости. Я люблю это. Он этого не понимает или не желает понять.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей мая 1930

Почти все разобрал и убрал библиотеку, на это ушло три дня, во время которых я ничего не делал. Но я отдыхал, ибо нужно было отдохнуть. В воскресенье прямо радуга в глазах у меня была от переутомления.

Ужасное было воскресенье. С утра поехал на Marché — без Дины, с которой опять прямо-таки любовь. Она была со мной груба, мстила, вероятно. Сперва хотел погулять на Champs-Elysées, но не выдержал невроза, прямо из дому поехал. Потом всю ночь напролет карты. В безумной тоске панического проигрыша поссорился с Шурой Гингером. Думается, это на всю жизнь. Удивительно невеликодушный, просто жестокий человек.

Где-то за занавесом высокое настроение, здесь — ужасающая блажь и пустота.

Спокойствие, надо играть на остаток, — но сегодня же.

20-го был дикий день, с утра лентяйничал, переставлял книги, читал газеты и спал, видя странные сны. Читал Эдгара По, гениальный визионер, но смысла своих видений не видел, говорит Дина. После этого глубочайший разговор на скамейке о принятии жертвы Христа — до головной боли. Прилив прошлой метафизической ясности. Шел домой, ясно видя и огорчаясь тому, что многое уже проиграно. Ну что ж, сразимся на остаток.

* * *

Думал, разлегшись, о том, как женщинам иногда хочется «принять член».

Не ответил на pneu — денег жалко, скажу, что не было.

Адски пропал вчерашний день, хотя было что-то вроде медитации. Снились милые сны, между прочим, оркестр — у нас где-то на даче — состоящий из зверей и птиц, и все это в полуоткрытую дверь в радостном розовом освещении.

С Диной долгие мистические разговоры, но не любовь. Эротически она по-прежнему привлекательна. Долгий разговор с ней в метро и в странном кафе на St Germain до слез.

* * *

С утра спал и читал электрическую книгу. Затем писал стихотворение о заре и затем зачем-то сорвался на Marché, где купил Дине узкие перчатки (которые пришлось разрезать) и голубой пояс. Безумно устал, невроз — как в некоторых снах, когда кажется, что ходишь без штанов. Потом «Служба», скука, объяснение.

Вчера — бурное воскресенье. Утром спал и медитировал на улице где-то около Pont Notre-Dame. Хотя знал заранее, что иду еться, в общем.

Играли в стрелу у Карских и нежно и несколько надорвано еблись у них на верхнем этаже при открытой двери. Затем тоска и отскребывание засперменных брюк. Поздно вечером нежность — и безумно трогательные отношения, кажется, опять любовь. Перекрестил ей лоб, грудь и руку.

Обязательно письмо Татьяне.

Мама ушла. Дина остается — милая. Надо бы поработать еще.

Солнце закатывается совсем.


Примечание Осветителя. Наклеен клочок русской газеты с вырезанным куском. Оставшийся текст: «Эпоха „непризнанных гениев“ и „прекрасных безумцев“ миновала. В публике — и даже не только в публике — есть твердое убеждение: всякий талантли-… [далее вырезано, затем:] …Конечно, биографии великих людей известны и выпускаются в свет в настоящее время особенно часто. Известно, что величайший математический гений истекшего столетия Абель умер от голода и неудач…» Приписка: «Это обо мне. Вот дура милая».

* * *

Страшная сонливость. Засыпаю по пять раз в день. Плохие, но чрезвычайно волевые медитации. Иногда боль в голове, все там же. Сегодня франко-рюс[94], не хочется, но пойду и буду говорить. Дина очень близка.

Вчера объяснение со «Службой», смысл которого в том, что прошлое неотменимо и что вполне стоит три месяца встречаться и скучать, чтоб в результате три минуты было хорошо, — стихи неизвестного достоинства.

Беспорядок в жизни — остаток прохождения «Службы». Но появляется солнце и некие глубоко метафизические часы, когда так много счастья и свободы, что, кажется, мне бы написать все книги, все стихи и даже все картины мира. О счастье, близко лето, когда все дела уедут и можно будет так много работать и потеть на солнце, и опять на природу поеду, хотя страшно — не разучился ли ее понимать.

В мавзолее из черного камня

Посредине огромного зала

Будет сниться века и века мне,

Как в слезах ты меня целовала.

* * *

Я боль люблю. Я полюблю.

Я погибаю и люблю.

Я пароход ушедший в море,

Я капитан, грустящий в нем,

Я синее сиянье с моря,

Я буря в мире роковом.

Прости меня, пойми с полслова,

Погибнет все вернется слово,

И снова скажут это слово,

Любимое повторят снова.

Но вот мечта: в последний час,

Смеркаясь в бездне голубой,

Твое лицо в последний раз

Хочу увидеть пред собой.

Не синее сиянье звезд,

Не музыку, не гор громады,

Твое лицо и белый крест —

И больше ничего не надо.

Глава 5

ПОШЕЛ ПО ВОЗДУХУ

Дневник Бориса Поплавского

Из записей мая-июня 1930

Был небольшой бал. После хорошего в общем дня сперва я держал себя страшно чинно и благородно, потом, увлекшись стрелой, перессорился с Дряхловым из-за трех франков до слез. На рассвете возвращался изможденный и грустный и тоже все хотел плакать; хотя хорошо плакать.

Настало мое идеальное время. Нужно будет осуществить золотую жизнь. Радует комната и книги. Все в общем в порядке, с христианской точки зрения, а без нее — мрак и боль ужасная. Совесть вообще стала меня дико грызть.

* * *

Май кончается, а уж настроение совсем летнее. Хочется ходить целыми днями, полным сомнений, храбрости и жалости. Читаю немного о древности и прямо восторгаюсь. Много теряю времени на прогулки с Заковичем, который мне очень мешает, да и сейчас он здесь сидит и, посвистывая, читает Последние Новости.

С Диной вчера опять отвратительные нежности и ссора, а был такой изумительный, сияющий вечер, и где-то все теплело и дышало. Хочется работать, но скоро надо будет идти на «Службу» и купить ту изумительную книгу рукописную.

Руки грязны, морда небрита, и грязна, и желта, узкоплечесть, грязная рубашка, босой совсем — ботинки развалились, но здоровье ничего, сердце будто исчезло, на аппаратах всех побиваю легко.

Вчера спал до трех, потом читал и, получив письмо от «Службы», с облегчением пошел к Дине, с которой было отвратительно. В страшном утомлении, прямо-таки в изнурении ехали домой с Ладей в коричневом трамвае, где я, увы, потерял полтинник. Оборвался я страшно, каждую минуту готов с кем-нибудь драться.

* * *

Голова немного болит, до того ужасная тоска и опустошение от утреннего путешествия с Заковичем. Не могу даже писать. Уже 5 часов, и ничего еще не сделано. А в 8 надо быть на «Службе». Кстати, чудно я вдруг стал к ней относиться, могу с ней поговорить о религии. Милая, обижается, прислала pneu: «Я совсем потерялась».

Вчера целый день прибирал, рвал и расставлял, потом тоска, пустота в душе и усталость. Какая длинная жизнь между этими четырьмя стенами или, вернее, двумя, ибо левая — окно, а правая — кухня. Был вечером у Дины довольно рано. Чудный разговор (добрый) перед оранжево-фиолетовым небом. Изумительная медитация во время возвращения в страшном утомлении. Решил вести правдивый дневник религиозной жизни.

А позавчера — Marché aux puces, унижение, раздражение. Затем обед у Дины, белый закат, стихи и огромный разговор с Диной о сумасшествии и оккультных науках. О невозможности одновременно еть и заниматься медитациями, о разрыве в мозгу, о головных болях, о страшной судьбе. Затем простили друг друга и плакали.

Работаю мало, но медитирую. Сегодня буду читать Шеллинга и писать сюрреалистические стихи или наоборот.

* * *

Всеволод переодевает рубашку. Опять беспокоится о будущем в нищете. Старая истина. За себя страха нет, так за свое добро страх гложет.

Болит нога при ходьбе и распухла — вот горе. Чудный солнечный день. Обязательно пойду гулять, хотя бы калекой останусь.

Вчера чудный день. Утром стихи, затем гулял с Блюмом и один — грязный, со страшной болью в ноге, но дивно медитировал, и все было все равно. Потом читал Гюисманса и был у Дины, вели себя осторожно и потом разговаривали до головной боли страшно мистично.

«Но я в тебе не нуждаюсь. Мне нужен только Поэт, а не ты». Опасные слова: «ты мне не нужен».

Ночевал у Блюма из-за страшной боли в ноге — растянул связку. Ночью во сне еб, вопил и спускал. До того голый до пояса смотрелся в зеркало. Фигура стала прямо акробатической. Но в пиджаке, особенно в синем, по-прежнему жалкий слабый вид.

* * *

Сегодня мое рождение. День солнечный, жаркий. Дина подарила Заратустру по-немецки, мама — 19 fr., а Ладя подушил меня зверобойными духами.

Может быть, самое светлое рождение в жизни. Сейчас буду читать Шеллинга, которого читал вчера с трудом, но толково, 20 страниц в два часа. Медитировал духовно, но без блеска. К ночи дико, дико устал, еле шел, и все болело от усталости. Ногу забинтовал, и легче.

Безумно грустная прогулка с Заковичем в Люксембурге, где рядом сидела милая какая-то с больным англосаксонским лицом. Пойду сегодня нарочно, не придет ли? Говорил — специально, чтоб она слышала, — о таинственных вещах.

* * *

Раскаленные дни. Все время клонит ко сну — и вроде бессонницы. Дикая усталость часам к 8. Прекрасная работа, хотя без внешних результатов. Медитация вчера на Champs-Elysées. Было мистически необходимо трижды перекреститься — при всех не смог, перекрестился только один раз и то как-то иронически.

Красивый был закат, огромное солнце без облаков и пух, тихо, как снег, летящий в теплом воздухе.

* * *

Не спал почти, все ворочался, жопа возле головы, адская тоска и боль в животе, а с утра кашель, слабость и сухость. Буду работать.

Вчера работал первый день после дивной, золотой, но такой тяжелой недели. Ждал ее долго на углу Edgar-Quinet и видел какого-то погибшего человека, который раньше, в 1921 году, бывал в Café Vavin. Он уже сумасшедший и говорит сам с собой.

На rue de Rennes были такие огромные зарницы.

В воскресенье с утра был страшный ливень. Стоял в подворотне на rue St Jacques и думал о сладости одиночества и безвестности. Были с Диной в Лувре. Вечером — карты и Мережковские, было мило и тяжело. Погибший день.

В субботу с утра дикая работа, вечером медитация со слезами и судорогами. Потом, о ужас, ебся и спускал, потому что занежничались и — в моем переутомлении — не было сил противиться.

* * *

Воскресенье. В Тюильри, где очень много раздвинутых пизд, какая-то сорокалетняя женщина всячески кругом ходила, мечтая познакомиться, но я был с Диной. После этого у нас был огромный оккультный разговор о Троице, до головной боли, затем обед.

С Варшавским состязались на аппаратах и толкали ядро — к позору всех мальчишек и отчасти его. Затем играли в карты до трех часов, и все мы с Диной проигрывали.

В пятницу был чудный, неземной день. Работа и открытия в метафизике, до слез, до прямо-таки экстатического состояния. Записал 40 страниц Шеллинга.

С Варшавским и Диной мило разговаривали на St Michel. У Варшавского неудача в любви, и поэтому он стал свободнее и милее. По-прежнему он чудно скромен, приветлив и красив, приятно просто на него смотреть.

В среду работал, читал и писал роман и медитировал, хотя голова уже была слегка на боку. Всю ночь разговаривал и занимал всех. Переживал всеобщую любовь и любовь всех. Проценко даже мне руки целовать собирался. Выпили с Ладинским на «ты». Вот и все. Но в общем чудное, чудное лето, никогда такого не было.

* * *

Лето идет так скоро, так скоро. «По дорожке той, которой пеший не пройдет живой», — Ладя поет, надевая туфли.

Разбирал стихи, а вчера целый день книги — по отделам. Книг много хороших, напрасно я сомневался. Но дико устал и палец ободрал. Тосковал, не смог написать никаких стихов. Зато Аполлон Безобразов — ничего себе. Шел мимо голубого собора и плакал, медитируя. Затем шел мимо кожевенных заводов, молился в садике Армии Спасения.

С Диной были в синема. Она была фиолетового цвета, в заколке. Страшная любовь, нежность без конца, хотя настроение решительно против сексуальных авантюр. Читала она мне новых сюрреалистов — прямо до слез. В сущности, никто мне так много добра не сделал и так не окружал меня всегда религиозным настроением. Светлая, светлая девочка, ангел прямо — со всеми недостатками ангелов.

Позавчера спровадил Заковича, которому все еще не могу простить, что он не хотел нам дать на балу десять франков, хотя пропивал нашенские, а сам имел пятьдесят. Рано утром у Карских немного ебся, хотя не спускал, и со скандалом, но милым скандалом.

В общем, не знаю, как сказать, но я Дину обожаю.

Дивные дни, три недели абсолютной работы.

Дневник Иды Карской

Из записей июля 1930

Я почти целый месяц буду вечера проводить одна. В этом есть какой-то смысл: тоска, думы, прелесть тоски — я это люблю. Мы с Диной все больше и больше расходимся. Я часто хочу подойти и взять ее руку, погладить и сказать: «Диночка, мы обе виноваты». Но когда я подхожу к ней, я начинаю нервничать, мне скучно, а главное, противно. Я ей говорю грубости, она же не менее грубо на это отвечает. Сюсюканье с Борисом. Я знаю, это нехорошо, что я раздражаюсь, но мне это противно. Борис ее не любит, он никого не любит. Оттого, может быть, Дина иногда такая противная. Но я все-таки ее люблю.

Меня многие разлюбили после брака, вернее, никогда не любили. Думаю, что у моря мы с Сережей сблизимся. Мне многое неизвестно.

* * *

Уезжаем в St Gilles sur Vie[95] — так, кажется, не уверена. Не радуюсь, хотя из Парижа хотелось уехать. Очень огорчает Дина. Не знаешь, где граница ее физических страданий, а где начало моральных. Боюсь за мою девочку, но когда вижу ее, всегда ссоримся. Поплавский убивает в ней то светлое, за которое я ее так люблю. Она от присутствия Поплавского делается мрачной, грубой, темной и иногда похожа на Раису. Эти дни, что я ходила к ним, я старалась шутить, но когда я выходила, то мне казалось, что сейчас упаду. Тротуары казались наклонными, и я все боялась, что не удержусь на ногах. Сережа тоже страдает, он говорит, что у меня в глазах иногда такое отвращение, когда я смотрю на него, что ему страшно. Мне и здесь, и там страшно. А это ведь самые близкие мне люди.

* * *

Тень темная, синяя, теплая лежит над Парижем. Я сказала Сереже, что тень, наверное, трудно было бы написать. Он согласился. Она темная и теплая. У нас тоже было сегодня тепло. Он ушел в салон, а я возьму книгу и буду читать. Кажется, хорошая книга Marivaux.

Сегодня было очень мило. Сережа пришел в 6 часов утра, уселся на моей кровати и (не помню причины) весело смеялись.

Если б Карскому везло в жизни, я ушла бы от него. Мне трудно здесь жить, трудно работать. Мне стыдно об этом писать, но ведь это так. Карскому со мной не легче. Но я трус, я боюсь, что если уйду, то будет хуже. Он мне все-таки дорог.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей июля 1930

Гуляю и думаю, дохожу до покоя, до полного самоискупления. Тема: по ту сторону возмездия и наказания. Даже счастье любви есть препятствие, если его искать. Сегодня с утра рассматривал символы Таро.

Сейчас придет Дина и мы будем переписывать стихи для книги. Позавчера работали целый день, только мешали нам. Ладины армяне свалились в дом — хамство. Дина страдала — бедная, святая.

Ничего, главное — раскаянье, мужество, мужество и мужество, молчание. Ужасно страдаю от разговоров — даже с милыми людьми, от карт, от игр. Гордость и величественность. Нужно быть во что бы то ни стало смелым, то есть трагическим.

Был в Последних Новостях и говорил с Ладинским насчет моих страданий о стихах. Потом изумительно интересно гулял среди пассажей около Porte St Martin и по средневековой rue de Venise.

Вчера был тяжелый грозовой день. Но необыкновенное закатное состояние и мужественное смиренное шествие по rue de la Glacière. Светлые остановившиеся облака над 22, rue Barrault. Мужество.

* * *

«Святая Ольга — все Ольги именинницы», — говорит папа энергичным голосом, моя посуду, святой человек. С утра была смута и тяжесть в голове. В бане безумно устал. Приятно было идти с Ладей рядом, все принимали за шофера. Потом был в типографии, брал книги, ждал папу, чтобы подарить. Милая Воля России, как я люблю этот задний склад.

Лихорадочно писал роман, безумная нервность, не знаю почему. Все очень-очень высоко, хотя ничего не видно и в переутомлении еле работаю — все не знаю, отдыхать ли. Надо как-то проснуться, а то на вершине какой-то сумрак на меня спускается. Среди солнечного дня все стало темно и рассветно — не нахожу себе метафизического места. Одно знаю, больше радоваться нельзя, нужно страдать и плакать, пока во всем мире останется хотя бы еще один, кто плачет.

Вчера, во вторник, целый день читал и спал в солнечном озере каком-то, видел оккультные и эротические сны. Вечером медитировал упорно, но без блеска, читал Гегеля, ночью гулял с Диной, корил ее за молчание, в конце светло разговорился о Логике, смотрел звезды и молился на улице. «Ты бегаешь по закоулкам». А ты летишь высоко-высоко, как белая птица, qui n'a jamais connu la terre, qui n'a jamais eu de nid[96]. Кто знает, может быть она мне суждена как свидетель и утешитель, а я так долго ни во что ее не ставил. Какое огромное впечатление произвели на нее карты Таро.

В понедельник с утра дождь, светлая прогулка с Заковичем через весь город. Заходили в несколько церквей. Он ищет утешения в религии, светлый мальчик. Боже, сохрани его для себя.

Потом редакция, тревога о Современных Записках. Иванов ругал мои стихи. Шел в закате долго-долго через Santé, было светло и тайно. Ночью Дина меня утешала на Place Monge.

В воскресенье работал у Карских. Стихи, Гегель, серый свежий день. Ебля, но без спуска. Все же очень высокие дни. Мило ссорились с Диной на Port-Royal.

Суббота, с утра дождь и солнце. Высокие разговоры с Заковичем о Боге, о поисках устремления силы в Боге. Пешком в Кламар. Жалость и дружба Андреева ко мне, светлая семейная атмосфера.

Дома скандал с Диной. Полетел к ней за тетрадками, она меня дико била по лицу, затем ругались, плакали, я просил прощения. Были в кинематографе, ели mille-feuilles[97] и видели возбудительнейшую широкопиздую красавицу.

В пятницу работал. Был на докладе Вейдле, не имел успеха, но познакомился с Берберовой. Красивая и милая, золотая бабочка на розовой кофточке. Все они дураки.

* * *

После высокой туманной недели, когда все было за облаками и я не находил себе метафизического места, теперь новая неделя в огромных темных иллюминациях, хотя и без серьезной работы. Только читаю, но много, хотя все чепуху. Черные, потому что никто не имеет права радоваться до конца мира, а наоборот, вся задача в том, чтобы углубляться, ввинчиваться в сознание боли Христовой и в ответственность за все.

Сегодня у меня страх. Прочел тяжелую и правильную книгу «У фонаря», подумал, что где-то в глубине, в России, среди большевиков может быть высокая религиозная атмосфера.

Дина близка и, пожалуй, сладка даже. Хотя зря у нас такие фамильярные отношения.

Вчера ссорился с Диной. Высоко медитировал на улице глубокой ночью — решил, что ни с кем не будет ебли.

После Оцупа, который не хочет для №2 моей требухи, высоко медитировал около метро St Jacques. Потом под дождем, один играл в стрелу. Мило ссорились с Диной. Я сказал ей, что считаю себя святым, но отрицал осень и уход.

В воскресенье 27-го работал и медитировал вечером — все у Карских.

Ирина Голицына — матери

25 июля 1930

Я уже давно тебе писала, как меня удручает наша неприятная соседка по квартире. Трудно перечислить всю ту массу мелких гадостей, которые она каждый день нам устраивает, и все эти мелкие дрязги ужасно меня угнетают. Я еще не встречала в жизни человека, который бы так сильно меня ненавидел. Бывали антипатичные люди, но все это было шутками в сравнении с этой женщиной. Единственное утешение, если это вообще может считаться утешением, — это сознание того, что все вокруг живущие в нашем квартале ее ненавидят, и она всех ненавидит и почти со всеми ругается, но жить с таким экземпляром в одной квартире приходится нам, и поэтому наше положение хуже всех. Да еще сын этой женщины, 14-летний мальчик, дразнит нашу девочку, пугает ее, строит гадкие непристойные рожи, и бедная крошка под впечатлением их с плачем просыпается по ночам.

Сегодня своими ушами, которые, как говорит Ники, слишком далеко все слышат, я слыхала, что она мечтает нас выселить из нашей квартирки; она это говорила своему брату, прибавляя очень нелестные эпитеты. Но брат ее порядочный человек и плохо на ее слова реагировал. Я так жду от тебя письма, и вообще по временам у нас бывает такое чувство, что нас все забыли. Ты не можешь себе представить, как бы нам хотелось выбраться отсюда и переехать в Москву.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей августа 1930

Страшный пустой день. Обнаружил в зубе огромную дырку — совсем инвалид. Спал много днем, а сейчас слаб, грязен, небрит, ботинки не завязаны. Читал свои тетради — сколько боли. Сомневаюсь теперь в своих философских способностях.

Папа спит, добрый, добрый. Сейчас будет шесть часов, и мы с Диной пойдем к ней. Она добра опять сегодня со мной, что большое счастье для меня, ибо я слаб и разбит. Только стихи меня радуют и Аполлон Безобразов. И вообще все напечатанное — это защита от самопрезрения.

Вчера не работал. Утром, в нелепом счастье, выпятив грудь со слабым сердцем, укатил в Кашан, одевшись в нищее платье, безумно тосковал там.

Толкали ядро с Варшавским, причем я его побил. Пытался разговаривать с Дряхловым, но слова буквально не действовали. Возвращаясь, думал в трамвае о времени, когда сойду с ума.

Поссорился с Диной, потом тяжелые разговоры и раскаянья. Думал все-таки употребить, но не встал. Пытался немного медитировать, но почти не мог.

Позавчера с утра написал стихотворение. Потом днем спал до пяти, вечером писал «О Молитве» и медитировал очень высоко.

Все лежат, а мы с тобой, Мимишка, сидим работаем, давай и мы немного полежим.

* * *

Свеча тает и коптит. Всеволод философствует в кровати о том, что нужно ехать на море, море отвлекает и производит странные операции.

Чудная лунная, свежая, теплая ночь. Днем билось сердце. Мы с Диной переписываем стихи, думаю об успехе и готовлюсь к ругательствам. Разбирал коробку с реликвиями, подарил ей почти все. Милая, больная, родная, слабая, нежная, святая, никогда, никогда, никогда мы не расстанемся.

Светлое лето. Ищу название для книги, оно должно было бы говорить о жалости и бесконечном: «Солнце судьбы», «Ангелы ада»…

Вчера думал: «Такой труд, легче деньги зарабатывать». Страшная тоска была вчера, но все же медитация, как в четверг, хотя в четверг день почти пропал, да и совсем весь пропал. Шел вдоль Halles aux vins[98], видел странный паровоз посередине бульвара, молился. Вчера сомневался во всем.

Вытащил Дину в синема для мальчишек, кончилось ужасной сценой до 2 1/2 со слезами, дракой, оторванными пуговицами. Безумно корили друг друга, но и безумно любили. Светлый, светлый человек Дина, чистый небесный. Я так люблю ее.

* * *

Дивный день. На столе суп с рисом и сахаром. Брюки с рванинностью, ботинки с Marché.

Только что медитировал. Нужно быть тверже, суровее, мрачнее, неуклоннее. Нужно быть протестантом в черном с суровым лицом. Нужно плакать, работать и совершенно по-особенному воспринимать солнечные дни.

Решил отказаться от жалости и любить Дину всегда, ибо если можно это сделать, почему же нет. Тяжело и светло впереди.

* * *

Жара, окна в пекло, сизое, горячее небо. Не молился три дня, слабость, припадки бешенства, вчера разбил стол. Мучился из-за стихов. Без медитаций жить невозможно.

Дневник Иды Карской

Из записей сентября 1930

В St Gilles было очень хорошо. В Париже снова плохо.

Худые бледные девочки. Дина в упадочном состоянии. Я сама тупая, почти глупая. Снова похудевший и враждебно ко мне относящийся Сережа. Мне скучно с людьми, которые приходят к нам. Ни я, ни Сережа не работаем. Один другого нисколько не подталкивает, а скорее раздражает. Я думаю, что я Сережу тоже раздражаю. Нужно его освободить, ему тяжело. Я сама, когда с ним, мрачнею. Котляр и Юлик смущают меня. Они любят Сережу, ко мне они очень холодно относятся.

Мне никогда в жизни не «везло». Но теперь творится что-то необычайное, почти со дня замужества. Почва ускользает из-под ног. Вечные мысли и разговоры о деньгах. Отход Дины, неудачи на факультете, чувство усталости и постоянной слабости. Еще один учебный год пропадает. Нужно бросить медицину, это меня мучает.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей сентября 1930[99]

Надо уехать: болен, слабость, вчера и позавчера 39°. Читаю до одурения географические книги. Дина меня нежно лечит, чистая она необычайно, лицо какое-то фарфоровое и безгрешное.

Ровно с прошлого воскресенья никакой работы — сперва из-за переутомления, затем из-за дикой страшной ебли три дня подряд, затем из-за бала и болезни. Бал был тусклый, только под утро, совсем больной, разговаривал с Дряхловым, скитаясь в изнеможении по зоревым улицам, об «Обществе святых последнего часа». Нашел в нем отзвук, но после этого опять ебля.

Одного я еще не научился — работать без иллюминаций, между ними, в страшное серое время.

* * *

Дина уезжала, нес ее чемодан в лунном тумане, делая им гимнастику. Милая, светлая, не ссорились и не употреблялись.

А вчера — дикая ссора в лесу, когда она ушла неизвестно куда. Потом, по дороге, где я ее побил, она простила, зная. Потом темно употребились, но она страшно против. Это хорошо.

* * *

В среду 17-го с утра собрался. Взял миллион книг. Гулял до 4 в безумной сутолоке и шуме, был в Notre-Dame-de-Lorette, где видел педерастов. С адским чемоданом, беспорядочно попрощавшись, отправился на вокзал. Ехал радостно, видел распятие на холме, все время смотрел в окно, дико трудился с каменным чемоданом.

В четверг утром гулял по болоту, переходил в брод реку, устал, читал, обедал. Истинно деревенская, помещичья, а не дачная жизнь. Молился 1/2 часа.

В пятницу на рассвете вышел к болоту, потом убирал дрова и писал стихи. Ходил в соседнюю деревню за маслом по белой дороге, неся свою боль. Кормил кур. Читал. Молился 1/2 часа.

В субботу 20-го молился хорошо, плакал, читал, писал стихи, ходил в лес, где вымок.

В понедельник был в лесу, молился хорошо под соснами на хвое под белым солнцем. Прочел 100 страниц Джойса. Вечером думал о необходимости логических занятий. Святой день.

Молился, у плотины в шезлонге смотрел на закат, писал стихи. Ночью сладострастные сны.

* * *

Приехал, дико устав от адских чемоданов. Улицы дико измучили. Молился рано утром до поезда.

* * *

Плакал в Coupole за столиком, вымаливая у Оцупа свои кровные деньги. Адамович и Варшавский продолжали шутить и веселиться. Впрочем, Адамович дал потом 20 fr. и 10 Оцупу, который передал их мне вместе со своими пятью. Нужно будет все мобилизовать, все дела, какие возможно. Тяжко от этого.

Вчера еб, третьего дня ibid[100]. Но все же молился аккуратно, хотя часто почти не работал, не очень мистическое время. Дико меня хвалили сперва, сегодня Вейдле ругал. Какая-то постоянная напряженность, безумное беспокойство, никакой надежды, страшно, мучительно жить.

Ирина Голицына — матери

18 октября 1930

Дорогая моя мама,

Вот я теперь поправилась и снова принялась за уроки, в которых во время болезни меня заменял Ники. У него тоже сейчас есть работа — планы, и мы стали немножко зарабатывать, но жизнь настолько дорога, что не хватает. Весь мой заработок (а у меня сейчас 8 учеников) уходит полностью на одно молоко детям, а ведь кроме молока так много и других расходов. Мимочка растет не по дням, а по часам, надо сшить ему что-нибудь тепленькое на зиму, хотим употребить на это твою хорошую юбку, которую ты мне подарила.

Последние дни мне было как-то ужасно тоскливо. Ты, наверное, себе не представляешь, как сильно я стосковалась по тебе, а вместе с тем, какая возможность нам увидеться? Я сегодня ходила в Административный отдел и там наводила справки. Мне сказали, что нужно подать заявление и одновременно с этим внести деньги за паспорта. Деньги такие большие, с каждого по 330 рублей — значит 660 за двоих. С детей — ничего. Еще, кроме этого, нужно получить визу из твоей страны. Вот при наличии всего этого можно начать хлопотать, но не раньше, так как анкеты (заявления) подаются одновременно с деньгами.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей октября 1930

Опять мучение, сутолока, ссора с Диной из-за страха нищеты.

Клялись на кресте, что больше не будем еться. А то пропадай все. Ее гибель для меня тьма и смерть.

* * *

Пил, танцевал со стуком в сердце. Бесконечно разговаривал под дождем. Спал почти в мокрой одежде. Клеил обои. Был в Лувре с Блюмом (один у меня друг).

Вчера проснулся в час. Был у Нелидовой и в Возрождении, безумно устал. Заснул, ожидаючи, у Дины и со сна был страшно груб. Она на коленях просила остаться.

Во вторник 28-го молился у Дины и писал утром. Весь день шел дождь. Вечером мучился от похвал в Союзе.

В воскресенье весь день метался по городу. Был у Карских, у Дины и у Андреевых, там было мило до крайности, еще потом у Минчина — взял три картины. Шаршун в своем нищем курятнике. Дина — золото милое.

Теперь ночь, болят зубы.

Хорошо, что молился утром хотя бы. Спать. Смириться судьбе. Войти в иной, золотой тон.

Дневник Иды Карской

Из записей ноября 1930

Теперь Сережа — солдат. В первый день по уходе я сильно скучала. Должно быть все-таки успела привыкнуть. Очень хорошо отношусь к Сереженьке. И сейчас еще скучаю.

Многое было. Споры из-за живописи и многое другое. Все время с отхода Сережи в солдаты работала. Котляр стал лучше ко мне относиться. История с Проценками и Дряхловым — смешна. Раиса, должно быть, ревнует меня к Валерьяну. С моей стороны к Валерьяну ничего нет, а Валерьян всегда относился хорошо ко мне. Он, когда меня видел, просто больше говорил обо мне, и это все.

Карский не хотел бы, чтобы я работала с некоторыми людьми, а именно: Валерьяном, Шатцманом, Борисом… и еще некоторыми (имена он не называл). Он говорит, что здесь не ревность, а просто боязнь, что у меня останется слишком мало времени для него, так как буду беседовать с ними и после работы. Он прав, конечно, но ведь это почти единственные люди, которых я знаю и которые меня интересуют. Правда и то, что он ведь не запрещает мне встречаться с ними.

Поплавский не написал посвящение над Мореллой, может быть ему стыдно за прошлое, а может быть не желает, чтоб знали, что эти стихи каким-то образом мною вызваны, такой непрезентабельной барышней.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей декабря 1930

Вот перед тобою твои анналы, чтобы в такие черные недели воззреться на столькие месяцы беспрерывной работы. Иллюминации перемежаются, между их удивительными днями многие дни серого религиозного неба, когда ничто не подхватывает усилия, когда спор движется во враждебной и заглушающей среде. Почему так? Потому что иллюминация приходит как страшное потрясение, разрешающееся в глубоком переутомлении, звоне в ушах и слабости. Две вещи следует изо всех сил экономизировать в безиллюминаторное время: нервные силы и устремленность, которая вдруг как бы взрывается в иллюминацию.

Воззрись на эту ужасную темную неделю. Что мешало тебе? Усталость и страх, ужасный страх зубов, неудачи, нищеты. Но все же ты каждый день работал.

Медитации, бессонная ночь с Булатовичем в кафе, тоска в Кашане. Интересный момент был в Кашане. Дряхлов и Ида лежали на кровати, мы ее, шутя, удерживали. Бедная Ида. Муж — скучный солдат, ножки в желваках, жизнь ее кончается. О Морелла, вернись, как ужасны орлиные жизни.

Но как же этот месяц прошел? В делах: университет, деньги, статьи для мерзавца Оцупа. В страхе. Но в небывалом напоре еще как бы сдвинулось что-то, и свобода мелькнула. Несколько незабвенных медитаций, казавшихся откровениями. Слезы градом, удары в грудь, чуть не судороги.

Рваться сквозь зиму. Медитации каждый день, иногда низкие, на улице, но с мучением и с осмысленностью абсолютного решения. Какие-то откровения, рождающиеся на границе души, иногда до ужаса. Как тогда в Ротонде, когда я крестился на виду у всех, а Булатович и Браславский делали вид, что не замечают. Новые замечательные знакомые. Булатович, Федотов, Артур Адамов — человек огромной мистической одаренности.

Унижение сердца, смирение и печаль, постоянный страх, упадок сил, слюна во рту, звон в ушах, стук в сердце. Дивное это русское слово надрыв. Как будто надрывается что-то (прошлая жизнь — грех), как будто с разрыванием отрывается душа от чего-то наполовину.

* * *

Как быстро время летит! Боже мой, как все прошло неуследимо, неповторимо. Борюсь со страхом, увещеваю и уговариваю себя, по существу, боюсь всего. Всечасно чувство тяжести за плечами.

Дела идут все же. Вчера был у Ремизова, чудное светлое посещение, на прощание Ремизов руку пожал, я думал легко, как мышка, — нет твердо, чуть ли не как атлет. Князь Ширинский-Шахматов[101] заказал мне национальный гимн, были Болдырев и Варшавский, горели лампады, и было тепло сердцу. Говорили о многом.

* * *

Этой тетради конец. Не о том она немного, не смелая она и не краткая.

Так год прошел — светло и трудно. Сколько было труда, сколько труда. Иллюминации были и есть — подготовленные, наконец достигнутые, сменяемые глубоким мраком. Дивный прошел год, самый высокий из моих годов, хотя написано, сделано мало. Зато решение какое-то пришло.

Елка была у Дины. Смотрели на свечки до слез за преферансом. Нужно быть милее Дине, слабее, не прятаться.

Мучение дел поослабло, последняя мука — Современные Записки и обложка.

Надоела эта тетрадка. Всегда надо рождаться вновь, отрываться, умирать к прошлой, не той жизни. Так и теперь: все начинается сначала. Радость трудная, золотая, разрыв со страхом. Совсем по-другому предполагается жить: в сплошной волевой иллюминации, высоко над страхом. Что достигнуто? Кончено с полом. Забыл о сердце, о болезнях. Вернулся на гору. Пошел по воздуху.

ЧАСТЬ IV

УЗЛЫ И РАЗВЯЗКИ


Перехваченные письма

Перехваченные письма

Глава 1

ПЕРМСКАЯ ОБИТЕЛЬ

Ирина Голицына — матери

Из писем мая — июня 1931

Пермь

У нас наступила чудная погода и мы пользуемся ею вовсю. В полдень, окончив разные скучные дела, я забираю детей, и мы отправляемся на Егошиху. Но теперь, что у меня дети уже стали большие, мы не ограничиваемся, как в прошлом году, небольшим леском на солдатском кладбище, мы переходим речку Егошиху и поднимаемся на крутую высокую гору за ней, гора эта примерно равняется высоте десятиэтажного дома. Достигнув вершины ее, я в изнеможении бросаюсь на землю и провожу так несколько прекрасных часов. Дети резвятся и играют, воздух чистый, пенье птиц и отсутствие знакомых — все это действует так успокоительно и приятно! Лежа под палящими лучами солнца, не хочется думать о разных неприятностях и волнениях, и все мрачное как-то уходит на задний план. Мы приносим с собой что-нибудь поесть и бутылочку с водой и возвращаемся домой, когда тени начинают удлиняться. Дома едим что-нибудь вроде обеда, а потом, если нет урока, а если есть, то после него, снова отправляемся в путь, на этот раз идем бродить по кладбищам, навещая могилы знакомых.

На днях я получила длинное письмо от бабушки. Она в нем пишет о том, что Ика совершенно от них отошла, делаю тебе выписку из ее письма.

«Ты спрашиваешь про Ику? Она так изменилась, что грустно мне про нее говорить. Давно думала тебе написать, да не хватало духа. Она продолжает с нами жить, то есть ночует у нас, но всякие с нами сношения прекратила; не говорит и даже не кланяется и ведет себя в отношении нас, как более чем чужой человек, не обедает у нас и даже не приходит пить чай или кофе. Одним словом, нас игнорирует совсем. Как это больно после того, что вы были у нас как родные дети. Я очень страдаю от этого, обидно и тяжело умереть при таких условиях, а годы мои такие, что долго не проживешь».

Мне Ика сама ничего не пишет.

* * *

Сейчас стало тепло и дети целый день проводят на воздухе, а вчера с ними ходила на Егошиху. Свое положение переношу неважно, чувствую тошноту и отвращение ко всему, что мне нужно есть дома, и наряду с этим ужасные желания есть то, чего как раз мы иметь не можем. Эти безумные желания еды — ведь это не голод? Картофель, и хлеб, и даже каши я всегда могу иметь. Мне страшно хочется мяса, и об нем я мечтала целые дни и ночи. Один раз я дошла до безумства и, почувствовав себя больше не в силах терпеть этот своеобразный голод, уговорила Ники пойти в ресторан. Денег у нас было очень немного, и мы оставили за наш ужин 7 рублей. Ники выбрал для себя шницель, а я порцию скоблянки (беф-Строганов) и под звуки оркестра наслаждалась едой. А через полчаса по выходе из ресторана мне уже снова хотелось есть.

Наше материальное положение сейчас несколько улучшилось. Ники имеет много работы по черчению, он поступил на службу и получил карточки на хлеб. Работает он чрезвычайно много и кроме того еще успевает давать уроки и делать переводы, если подвернутся. В общем, большой молодец, и мне стыдно, что я так мало делаю в то время, что он так трудится. Но это не лень с моей стороны, а следствие моего положения. Мне даже трудным кажется писать письма.

Наряду с этим я немножко развлекалась в последнее время, и вышла из этого ужасная драма. У нас здесь есть соседи: муж инженер (очень приличный и солидный, помнит папа по Ярославлю) и жена его, Елена Викентьевна, ветреная полька, мнящая себя обаятельной женщиной. Недавно она влюбилась по уши в одного доктора. Доктор, правда, очень красив, на него невольно обратишь внимание — он француз по происхождению. Часто бывая у соседей, я также познакомилась с доктором, и тут-то и началась драма. Доктор оставил свою даму и стал ухаживать за мной.

Сначала я не придавала этому значения, а за последнее время убедилась в том, что красивый доктор действительно мной увлечен, и решила, что почему бы мне немножко и не позабавиться, совершенно не учитывая последствий. Третьего дня утром я к ней захожу, она меня встречает в ярости и говорит мне кучу неприятностей. А сегодня приходит ко мне, и начинается у нас форменная перестрелка страшных, ядовитых слов. Но это еще полбеды; под влиянием своего гнева она мне просто наносит оскорбление, вспоминая какой-то никогда не происходивший случай, который якобы имел место полтора года тому назад при встрече Нового года. Я якобы позволяла мужчинам себя обнимать и целовать в присутствии Ники, а он был настолько пьян, что ничего не видел. Когда она мне это сказала, я, стоя у комода против зеркала, увидела, насколько я побледнела, но, совладев с собой, я ей прямо сказала, что она лжет и что ничего не может быть хуже глупой и гадкой женщины. Потом, когда Ники пришел домой, он меня успокоил, сказав, что она это со злости выдумала и что она должна прийти и передо мной извиниться. А мне сейчас немножко жаль, что мой flirt с красивым доктором должен оборваться. Эта злая женщина будет всячески стараться испортить мою репутацию, но я надеюсь, что люди, хорошо меня знающие, ей не поверят.

С нетерпением жду от тебя ответа на свое письмо.

* * *

Дорогая моя мама, я до сих пор не получила от тебя ответа на письмо, где просила совета, что мне делать. Такого рода вещи не могут замедляться, и надо решаться на что-то в ближайшие дни. Если и на это письмо ответ придет не так быстро, как нужно, то будет уже поздно что-либо предпринимать.

Сегодня я была у профессора Лебедева, и он категорически мне сказал, что я не должна иметь третьего ребенка. Вот его диагноз, списываю его полностью. «Голицына Ирина Дмитриевна страдает катаром верхушки правого легкого, упадком питания и резко выраженным малокровием. Нуждается в прерывании беременности». Я ему напомнила, что почти такой же диагноз был им поставлен и перед Мимочкой, у меня легкие были не совсем в порядке. Но он ответил, что состояние здоровья теперь ухудшилось.

Я же вижу это дело совсем в иной плоскости. И Ники, и я против аборта, как, думаю и надеюсь, и ты, но все-таки хотелось бы еще от тебя иметь подтверждение. Я провела у профессора очень много времени, то есть не у него в кабинете, а в его семье, они все очень милые и отзывчивые люди, главным образом, его жена. Еще есть мать жены, которая напоминает мне бабушку Анну. Она мне говорит, что я не от мира сего, нечего даже задумываться над такими простыми вещами, ее знакомая сделала девять абортов и осталась такая же интересная и привлекательная. Она закончила тем, что передала мнение еще одной нашей общей знакомой, которая в своем раздражении по поводу появления на свет Мимочки назвала меня преступницей. Раиса Константиновна (жена профессора), несравненно более умная и тонкая женщина, также уговаривала меня сделать аборт. Но ни та, ни другая меня не убедили, и раз что туберкулез у меня еще не открылся, нужно действовать так, как говорит совесть. Таково мое мнение, и при нем я остаюсь и вооружусь терпением для выслушивания всевозможной критики и порицаний, а их будет немало.

Дети здоровы и Ники также. Вчера жгли костер и пекли картофель, вымокли под дождем.

Булинька меня поражает своими пластическими способностями. Она ходит совершенно свободно на point'ax в своих рваных башмачках и, как настоящая балерина, перегибается, бросаясь на землю и удерживаясь одними ручками. Где она все это видела, и кто ее учил?

Дневник Иды Карской

Из записей лета 1931

В жизни нужно делать что-нибудь или готовиться к чему-нибудь. Я же ничего не делаю и ни к чему не готовлюсь. Я всем говорю, что женщина обязательно должна иметь ребенка. Но я лично ничего не чувствую к детям. Могу целый день возиться с ними, но они мне быстро надоедают. Вряд ли с моим ребенком было бы иначе. Мне скучно. Этого ощущения у меня раньше не было. Пустота, я никому не нужна, да и мне никто не нужен. Меня даже книги не интересуют — зачем читать? Ненавижу бесплодное чтение.

Не понимаю, зачем Сережа женился на мне. Ему нужно спокойствие, а я не могу ему этого дать. Уж как я ни билась над собой, ничего не выходит. К тому же я заметила, что он меня меньше любит. Мне тяжело оставить его, но еще тяжелее жить с ним. Мне хочется поговорить с ним, но кажется, что он не поймет. Он просил остаться до конца его военной службы.

Мне иногда кажется, что Сережа прекрасно устроится когда-нибудь, но я-то тут буду не причем. Нужно уйти от Сережи, а там увидим, что будет. Но я, наверное, никогда не уйду. Я привыкла жить с ним. Потом приятно, что есть человек, который тебя любит и заботится о тебе.

Дина живет у нас, но я с ней редко разговариваю.

Любит ли меня Дина? Если даже и любит, то не так, как в 1928 году. Она тогда сильно ошибалась, думая, что мне ведомо то, к чему я приспособлена. Ни тогда, ни сейчас я не знаю: где и что я? Я кидаюсь, мечусь. Где цель, я ведь без цели не могу.

* * *

Милый Сережин,

И вы, и я теперь живем и ждем как будто случая, который нам помог бы разойтись. Теперь вы, кажется, даже больше меня хотите этого. Я сдержу свое обещание и останусь до конца вашей военной службы. Потом мы, по всей вероятности, расстанемся. Мне может быть (наверное) будет тяжело. Я в начале нашего брака вас не любила, у меня была сильная жалость, которая оказалась сильнее вашей любви ко мне; теперь же я очень привыкла (а может быть даже люблю, думаю, что люблю, по крайней мере, мне никто не был так близок, как вы).

Вы меня не любили, по крайней мере, в субботу сказали, что не любили. Не понимаю до сих пор, зачем вы мне говорили, что любите, что я — ваше счастье и несчастье, зачем пугали отъездом в Иностранный легион? Не знаю, да и вы наверно не знаете. Теперь только я увидала, что вы меня не любите, что вы вообще любите Наташу, и особенно теперь, я теперь только груз. Я вас не обвиняю, вы несчастный мой мальчик, Сергулька, ошиблись, Вы думали забыть ее и думали, что полюбите меня. Бедный мой.

Но можно еще все поправить. Не хочу, чтоб вы думали, что из-за меня ваша жизнь загублена. Помните, я вам говорила, что если узнаю, что вы любите другую, я уйду. Теперь я знаю, да и вы теперь знаете. Не любя окружающих меня, не любя моих сестер, вечно критикуя меня и анализируя, вы не любите меня, я вам совсем чужая.

И потому особенно я ценю вашу деликатность. Вы заботились обо мне и помогали мне иногда. Спасибо. Я это всегда помнить буду.

Хорошо, что у нас нет детей. Я все равно ушла бы. Мне только стыдно перед вашей матерью, которая вас так любит. Она, наверное, станет меня винить, — если это будет так, мне будет легче.

Выходя за вас замуж, я думала, что мы поможем друг другу жить. Но каждый еще больше спрятался в коробку. Когда мне бывало плохо, вы злились, считали себя обиженным, а меня капризной, никогда не старались узнать, в чем дело. Мой дорогой, будьте откровеннее с другой, не женитесь на девушке, которую не любите. Мне жалко, что у вас останется плохое воспоминание обо мне. Мы ведь не очень страдали этот год, бывали и светлые минуты, я бывала и счастлива.

Борис Поплавский. Из статьи «Групповая выставка „Чисел“»

Наиболее совершенными, то есть наиболее нашедшими себя, кажутся мне на выставке Блюм и Карский, причем Блюму, вероятно, труднее было «добиться» своей живописи, ибо его цветовые возможности, вероятно, шире возможностей Карского. Работы Карского, тонко-живописные, кажутся бедными цветом, но внутри этой бедности они живут глубокой и искренней жизнью, вложенной в нарочито скромные рамки, просто сделанные, они очень красивы.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Наши соседи (инженер, который знал еще моего отца) готовились к пышной, с шампанским, встрече наступающего нового, 1932, года. Мы были приглашены и пообещали прийти, хотя мысли наши были далеко не праздничными. По такому случаю мы принарядились, и мне даже удалось втиснуться в прелестное вечернее платье с кружевами, оставшееся от лучших времен.

Почти все уже были в сборе. Нас было одиннадцать, когда зазвенел звонок у двери, и появилось еще двое — французский доктор со своей пожилой матерью. Нас стало тринадцать — предзнаменование, которого, я знала, надо избежать. Единственное, что мне оставалось, это встать и, по возможности незаметно, уйти. Но не успела я подойти к входной двери, как хозяйка остановила меня.

Я пробормотала что, дескать, не слишком хорошо себя чувствую и что мне лучше спокойно побыть в моей комнате, в любую минуту могут начаться схватки.

Но она не хотела и слушать. Возможно, она читала мои мысли[102], потому что сказала: «Я знаю, что вас тревожит, не думайте об этом, забудьте. Как вы можете так просто уйти? Это немыслимо, весь вечер будет испорчен».

Когда она это говорила, я ощутила движения моего малыша, и новая мысль пришла мне в голову. «За столом нас будет не тринадцать, а четырнадцать, ведь я не одна сейчас, нас двое».

Вечеринка прошла очень весело, и мы ушли только рано утром.

Следующая неделя была последней перед рождением нашего третьего ребенка. 8 января я вышла на кухню, чтобы сварить макароны на ужин. Надо было наколоть щепок для нашей голландской печки, но только я подняла топор, как почувствовала, что со мной происходит что-то необычное. Я бросила топор и побежала в комнату. Ники уложил меня в постель и кинулся к соседке, жившей через дорогу. Она сказала ему: «Что же вы делаете! Ей давно уже надо быть в больнице, роды могут начаться в любую минуту!»

Было бессмысленно ловить извозчика — их не было в нашем районе. Ники помог мне встать, надеть пальто, и мы отправились в путь пешком. Не могу забыть этого похода. До больницы было около двух километров, но схватки уже начались, и мы могли двигаться только в промежутках между ними. Ники был страшно встревожен, но напрасно он озирался по сторонам в поисках извозчика или какой-нибудь повозки, которая могла бы нас подвезти. Ничего не попадалось, и мы продолжали идти пешком в промежутках между схватками, которые становились все короче. Наконец, мы добрались до больницы… У меня родилась девочка.

А еще же через несколько дней почта принесла письмо из Лондона, и в нем мы прочли: «Появилась новая идея, и на этот раз может получиться». Эта магическая фраза казалась первой ласточкой, началом чего-то важного.

Дневник Иды Карской

Январь 1932

Очень устала, постарела за эти два года. Сережа со мной и я с ним обращаемся так, точно находимся на вокзале. Придут разные поезда, и вот разъедемся, а потому не следует привыкать, все равно поезда разные. Даже как-то боимся показаться слабыми и захотеть взять то же направление.

Живопись еще хуже, бездарна, как сапог, что-то чувствую, но ничего не могу сказать. В общем все подло.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Однажды в конце февраля, когда мы готовились купать наших троих детей, дверь внезапно отворилась, и в комнату вошло несколько мужчин. Мое сердце упало. Я поняла, что это за гости, хотя они и были в штатском. Они старались быть вежливыми, даже извинялись за причиненное беспокойство, но это ничего не меняло. Они увели мужа. Я кончила купать детей, уложила их спать, села и разрыдалась. В это время зашла жившая над нами комсомолка. Возможно, ее послали, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я налила ей чаю и взяла себя в руки.

Когда она ушла, я послала женщину, которая помогала мне по дому, к знакомым — семье инженера, жившей неподалеку. Жена инженера передала мне в ответ, что я ни при каких обстоятельствах никому не должна рассказывать, что между нами были какие-то отношения. Я все поняла. Идти было не к кому. Но как я буду жить? Без денег, без друзей — все были слишком запуганы, чтобы признать знакомство с нами, — с тремя маленькими детьми…

Дети мирно спали. Я упала на колени перед образом Казанской Божьей Матери, который висел в углу над моей кроватью, и взмолилась. Я просила Божью Матерь вернуть мне мужа и сделать так, чтобы мы смогли уехать заграницу. Я знаю, что просить об этом — безумие, говорила я, но я не могу больше переносить эти страдания. Помоги нам, Богородица, молю тебя.

Я разделась и легла в постель. Вдруг послышались шаги на снегу. Я вслушивалась, не веря своим ушам. Раздался знакомый стук в окно столовой. Я выскочила из постели и бросилась к окну. Это был Ники. Святая Дева выполнила мою первую просьбу.

Я прекрасно знала, где Ники провел последние четыре часа, и понимала, что когда туда попадаешь, нельзя рассчитывать на скорое возвращение. Сейчас мой Ники был со мной, больше мне ничего не нужно было, я сияла от счастья. Но он выглядел усталым, и хотя улыбался и делал все, что мог, чтобы тоже казаться счастливым, его одолевали какие-то мрачные мысли, которыми он не хотел делиться со мной. Я не стала выяснять причин его тревоги. В конце концов, кто мог бы быть счастливым на нашем месте, зная, что в любое время могут прийти и сделать с нами все, что захотят.

Ники сказал, что, возможно, у него будет работа. А немного позже объяснил, что мы должны будем пойти «туда» вместе.

— Зачем? — спросила я.

— Не тревожься, они только хотят знать, что ты не работаешь против них.

— Но ведь они знают, что я их ненавижу.

Ники улыбнулся.

— Не говори им об этом, будь очень осторожна. Не забудь, что у нас дети.

Ирина Голицына — матери

Март 1932

Дорогая моя мама. Получила письмо Ruth с твоей приписочкой и очень за все благодарю. Вчера написала тебе письмо, но тут же разорвала, настолько оно было мрачно. У нас опять довольно трудная полоса. Ники, кажется, тебе напишет сам. Как жаль, что поздравительная открытка к Буленькиному рождению не дошла, видно, затерялась. Дети веселы и здоровы. Из Москвы давно ничего не слышали. Крепко тебя мы все целуем — и малые, и большие. Ирина.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Подошел этот день. В ГПУ, куда мы пришли, с нами беседовали порознь. Я оказалась в просторной комнате перед человеком, сидевшим за письменным столом. Глупейший разговор продолжался несколько часов. В конце концов я поняла, чего они хотели от меня, — чтобы я подписала бумагу, декларирующую мою лояльность режиму, и чтобы, в доказательство ее, я помогала им обнаруживать нелояльных.

Я: «Иными словами, вы хотите, чтобы я стала шпионкой?»

Он: «О нет, ведь вы знаете, что у нас добрые намерения, и все, что я пытаюсь сделать, это помочь вам».

Этот бессмысленный разговор все длился и длился. Было уже заполночь, и я понимала, что Валенька проголодалась. Моя блузка и вязаная кофточка были влажны от молока, которое я должна была ей дать. Неподалеку от меня, за несколькими дверьми, меня ждал Ники. Малышка, вероятно, плакала; двое других детей наверняка проснулись и с нетерпением ждали возвращения родителей. А я сидела здесь с этим идиотом и слушала его несуразные речи.

— У вас много друзей, вам доверяют, и вы можете быть очень полезной для нас.

— Я так не думаю. Все мои друзья такие же, как я, их не интересует политика, и все, чего они хотят, — это чтобы их оставили в покое.

— Возможно. Но предположим, что вы встретите нашего настоящего врага.

— Не знаю, я никогда не встречала кого-либо подобного. — Затем в припадке отчаяния, я воскликнула: — Я сказала все, что могла. Из меня не получится хорошая шпионка. Я лояльна, чего вы еще хотите?

— Поставьте вашу подпись.

Я подписала.

Он отвел меня к Ники, который сидел с тремя другими людьми, и сказал с отвратительной ухмылкой.

— Надо отметить. У нас появился новый товарищ.

— Нам надо спешить, — сказала я Ники. — Малыш будет плакать.

Ни на кого не глядя, мы вышли.

* * *

Муж получил работу, и теперь у нас были продовольственные карточки. Но мы не чувствовали себя счастливыми, а мое здоровье ухудшалось. В начале июня меня снова вызвали и сказали, что ни я, ни мой муж не делаем никаких усилий, чтобы подтвердить нашу лояльность, и что они вынуждены будут принять «меры», чтобы исправить положение. Я решила разыграть комедию. Я понимала, что мы включены в список доносчиков ГПУ и уже никогда не сможем вырваться из этой шпионской сети. Но мне казалось, что по отношению к женщине они будут менее требовательными, чем к мужчине. Я прикинулась любезной и дружелюбной.

— Мне очень жаль, что мой муж ничего не сделал, чтобы помочь вам, — сказала я. — Но меня это не удивляет. Он очень неразговорчив, все с ним скучают, кто станет с ним беседовать? Другое дело я. Я знаю как заставить людей говорить, и сделаю все, что смогу, только его вы увольте от этих дел.

Мой собеседник выглядел довольным, и мы расстались как друзья, но всю дорогу до дому я проплакала.

Дневник Иды Карской

Конец марта 1932

Часто грущу из-за живописи.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

17 июня я почувствовала себя плохо и мне пришлось лечь в постель. Около часа дня я задремала. Ика возилась на кухне. Вдруг я услышала шаги Ники. Неужто мне была так плохо, что Ники должен был уйти с работы? У них были очень строгие порядки, и отлучиться можно было, только если случилось что-то очень серьезное. Может быть мне недолго осталось жить и он пришел повидаться со мной?

Но он только спросил, как я себя чувствую, а затем сообщил, что, возможно, нам позволят уехать заграницу.

— Вчера вечером я получил вызов в ГПУ, но ничего не сказал, чтобы не тревожить тебя. Утром, вместо службы, я пошел в это жуткое место. Меня приняли очень вежливо, называли князем, предложили сесть и угостили папиросой. Затем один из них спросил: «Князь, хотели бы вы уехать заграницу?» Я без колебаний ответил: «Да, хотел бы». «Хорошо, — сказал он, — мы можем устроить это для вас и вашей семьи. Нам будет только приятно помочь вам… Поезжайте в Москву — за наш счет, так что об этом можете не беспокоиться. Остановитесь в самой лучшей гостинице. Забудьте все ваши заботы и невзгоды; живите там и развлекайтесь, как пожелаете. Все будет оплачено, и мы присмотрим за вашей женой и детьми. Если у нее будет нужда в чем-нибудь, пусть придет к нам, и мы ей поможем. А вы тем временем будете получать визу, паспорт — на это нужно время».

Это был, мне кажется, самый счастливый день в моей жизни… Мы были в неведении, откуда могло прийти наше спасение, большевики все держали в секрете.

Ирина Голицына — матери

17 июля 1932

Дорогая моя мама, твою открытку от 2 июля получила и очень за нее благодарю. Ники в Москве, уехал 9 июля. Дела его идут хорошо; а мы здесь, и Ика с нами еще. Ждем его возвращения. 12-го Ника был на Сивцевом и познакомился с бабушкой и Другом. Бабушка заметно слабеет и совсем почти ничего не кушает; Друг боится, что она не протянет до нашего приезда. Это все мне пишет Друг, а от Ники я только сегодня получила телеграмму, посланную 12-го, на другой день приезда его в Москву. Бебишку пора начинать прикармливать, хотя я не уверена, хорошо ли это перед дорогами?

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Ники уехал в Москву. Он собирался вернуться дней через десять и считал, что ГПУ будет держать меня в курсе его передвижений.

Прошло три недели, сестре пора было возвращаться в Москву, так как отпуск ее кончался. И — никаких новостей. Затем прошло еще две недели — и снова никаких известий о возвращении Ники. В ГПУ же мне все время твердили одно и то же: «У него все хорошо, он развлекается, ходит по театрам…».

Наконец, Ники вернулся.

В Москве он и в самом деле жил в роскошном отеле — отличная еда, ванна каждый день и т.д., он мог делать, что хотел, и сколько угодно видеться с друзьями. Но каждый день в определенное время он должен был встречаться с неким человеком и рассказывать ему, как он провел свой день. Тот, в свою очередь, был неизменно вежлив, шутил и даже советовал, как лучше развлекаться.

Сразу же по приезде Ники обратился за паспортом и визой, но ответа не было. Так минуло шесть недель, он чувствовал, что должен что-то предпринять. В конце концов, хитрость раскрылась. В один прекрасный день Никин «визитер» предложил ему крупную сумму денег с тем, чтобы мы остались в России. Ники отказался и решил, что пришло время действовать.

К этому времени он знал из завуалированных намеков в открытках из Лондона — упоминаний о немецком гувернере, который был у моего мужа и его брата в юности, — что наше освобождение было как-то связано с главой германского правительства. На следующее утро он посетил германское посольство в Москве, встретился с послом, объяснил ему положение дел и почувствовал, что тот крайне озабочен тем, как ему помочь. Когда позднее, в тот же день, он уведомил о состоявшейся встрече своего «визитера», тот стал белым, как бумага. И Ники тут же получил распоряжение паковать вещи и уезжать из Москвы.

Ники вернулся домой. «Что нам делать? — спрашивала я. — Что с нами будет?»

«Ничего, — ответил он, — посол в курсе дела, и сейчас они не посмеют нам пакостить. Надо начинать готовиться к отъезду».

Трудно передать, что мы чувствовали в это самое опасное время нашей жизни. На другой день после возвращения Ники я решила сходить в ГПУ. Я зашла туда, как ни в чем ни бывало, и направилась в знакомую комнату. Тот же человек, что и всегда, был там, но с какой ледяной холодностью встретил он меня. Всем своим видом полнейшего безразличия он как будто говорил: «Я не понимаю, зачем вы пришли».

Я попыталась начать какой-то разговор, но безрезультатно. На мою просьбу выдать немного муки, так как мои запасы кончились, он ответил:

— Мы больше ничего не сможем вам дать, вы сняты с довольствия.

— Но с какого времени? — спросила я.

— Не знаю. Но вы у нас больше ничего не получите, все кончено.

— Когда же мы сможем уехать?

— Об этом нам ничего не известно, — гласил ответ.

Глава 2

ТАТИЩЕВ-ВОРИЩЕВ

Николай Татищев — Дине Шрайбман

12 января 1932

11, rue Toullier, Paris 5e

Mademoiselle Dina Schreibman

Pavillon 84ter, 22, rue Barrault, Paris 13e

Дорогая Дина Григорьевна,

К сожалению, эта неделя у меня вся занята, и самое раннее, когда я смогу попасть к вам, — это днем в субботу. Устроит ли вас, если я приду в субботу 16-го между 4 и 5 ч. дня? Мне всегда очень приятно и интересно с вами говорить. В случае неполучения ответа, буду считать, что вы меня ждете в субботу.

Искренне преданный Н. Татищев.


15 февраля 1932

Я очень жалею, что не был дома вчера, когда вы заходили, и что не смог попасть к вам днем. Все это время я очень занят. Если на неделе выпадет свободный вечер, зайду к вам, но не предупреждая заранее, чтобы не связывать вас; если вас не окажется дома, пройду к Булатовичу или Варшавскому.

Крепко жму вашу руку. Н. Татищев.


27 февраля 1932

Хотите пойти завтра гулять? Мы посмотрим St Chapelle и зайдем в Лувр. Если хотите, заходите за мной в 1 ч. 30 м.; времени будет как раз в обрез: час на St Chapelle и час на Лувр, который закрывается в 4. В случае неполучения ответа, буду вас ждать до двух. Если же вы не можете, дайте, пожалуйста, знать по телефону в мою гостиницу (Danton 45–67). Если меня не будет, передадут. Привет. Н. Татищев.


29 февраля 1932

Дорогая Дина Григорьевна!

Если ничего не имеете против, приходите завтра (вторник) вечером ко мне: Мишка уходит в 8 к Братьям. Приходите в 8 1/2, не позднее. Будет горячее красное вино с сахаром и китайская литература семнадцатого века, что очень хорошо рифмует одно с другим. В случае неполучения от вас известий, буду вас ждать в 8.30.

Искренне преданный Н. Татищев.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Без даты

Дорогой Николай Дмитриевич!

Я устроилась так, что в субботу буду свободна вечером и могу к вам прийти. Если можно, я приду после восьми. Пожалуйста, пообедайте к тому времени. А вообще, дорогой Котенок, я очень грущу сегодня и очень хочу поскорей тебя увидеть. Скорей бы завтра.

Твоя Дина Шрайбман.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта 1932

Писать любовные письма надо так: выписать две страницы из «Опавших листьев» (кстати, принеси мне в среду «Уединенное»), конец обычный, т.е. целую глаза (которые у тебя стали очень блестеть, это меня радует) или волосы; в следующем письме грудь или шею, чтобы и в трафарете не было повторений.

Как можно любить эгоиста и грубого скота? И пошляка, сидящего между Гумилевым и генералом Топорковым?.. Врангелевский штабс-ротмистр с Шопенгауэром в кармане. Du dernier ridicule[103].

В первые месяцы гражданской войны я каждый день серьезно думал о самоубийстве: некуда было податься. Потом догадался, что моя роль тут — быть гармонической личностью, которая даже если молчит, все равно в ее присутствии как-то неловко повесить кого-нибудь за ноги.

Я тебя довольно сильно… Все мои знакомые мне кажутся очень хорошими и половина из них — замечательными. В следующей моей инкарнации я попрошу у Бога музыкальности и печали (способности чувствовать себя, хотя бы иногда, несчастным). Рай в аду — моя земная жизнь. Для духов наша земля может представляться адом. Но и в ад спускались Богородица и святые; в аду пребывают еллинские философы; жара и холод ада духами воспринимаются очень трагично, а нами — как природа (Люксембургский сад, утро, солнце).

…Ее убил котище злой. Намекни Поплавскому, что в первый раз было после того, как он санкционировал, то есть в субботу (после разговора в пятницу): ложь невинная. Любить всех — значит никого? Всех детей одинаково — значит ни одного? Ужасно. Вероятно, тут что-то не совсем так.

Очень привык: Gob. 67–67, Дина.

* * *

12.30 ночи. За чтением твоего письма.

Дина, моя дорогая, так как был один шанс на тысячу, что ты окажешься в 12 в Café de la Sorbonne, я уехал, не дожидаясь конца, от наших идиотов и, подъезжая к Сорбонне, сообразил, что тебя там не будет, но что дома меня ждет твое письмо. Так и оказалось.

Я совершенно не умею писать писем. Писать искренне, конечно, не трудно, просто мне еще не приходилось. Мне все кажется, что выходит фальшиво. Говорить гораздо удобнее. Ты, конечно, помнишь, что я тебе сказал насчет того пророческого сна? Перечитывая твое письмо, я окончательно убеждаюсь в том, что ты — как раз то, что я тогда видел, некий якорь. У тебя была трудная жизнь, у меня до безобразия легкая — вот существенная разница. Ты настоящий человек, а я еще не совсем…

Кончаю сейчас, так как пьяный почерк, и завтра припишу еще что-нибудь. (Если хочешь, можешь показать Бобику письмо, до этого места, чтобы он не боялся обид с моей стороны — видишь, какой я не гордый? И как мало боюсь le ridicule[104]).

* * *

Утром в Биотерапии [Продолжение].

Сегодня я думаю о тебе все время. Все время, и ночью, и здесь, я окружен тобой. Какая бездна нежности в тебе, моя родная. Встреча с тобой — посвящение в тридцать четвертый градус. Кажется, наши идиоты заметили во мне какую-то перемену к лучшему. Вероятно, я, впрочем, не так уж плох, как кажусь себе, — хотя (риторический вопрос), может быть есть такой закон, что самое лучшее (ты) должно любить самое худшее (меня)? Во всяком случае, знай, что мне тебя эти дни ужасно не хватает, как воздуха. И притом я совершенно обалдеваю от счастья, моя радость.

Завтра, начиная с 7 вечера, жду тебя. Хочу прочесть тебе тот сон, где ты играешь главную роль. До свидания, Дина дорогая.

Если ты опустишь ответ до двух, я получу еще сегодня.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем марта 1932

Котеночек, дорогой, тороплюсь тебе написать (сейчас проснутся наши и сойдут вниз). Вчера не могла тебе написать, не была и на почте. А как хочется письма, письма. Не знаю, удастся ли сегодня пойти. Кот, как все это глупо. В воскресенье так была изумлена твоим появлением, что ничего тебе не сказала, ни о чем не спросила. Милый мой, дорогой Кот.

Тут один час на другой непохож. Боб то успокаивается, то новые муки. Сестра моя вчера приехала, очень недовольна моим внешним видом и требует, чтобы я уехала отдохнуть на несколько дней. Мне самой это улыбается. (Если бы ты знал, как меня все это изводит, а потом там можно будет спокойно тебе писать и от тебя получать письма). Но как оставить этого ребенка? Иногда кажется, что, может, так будет лучше, он скорее успокоится.

Не знаю, не знаю.

Милый, что ты об этом думаешь. Котеночек, пишешь ли ты свой роман или же ты все занят?

Ты мне не ответил, написал ли ты письмо жене, пожалуйста, напиши ласковое, человеческое. Милый, дорогой Кот, так я тебя, может, увижу завтра у Булатовича? Мише скажи, что он душенька, я не догадалась его поблагодарить за то, что он зашел.

Кот, уже сходят. Целую, милый, милый.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта 1932

Р…! Не получая второй день известий, очень, очень тревожусь. Какую еще новую печаль придумал для нас Борис? Прочел ли он одно из моих писем? Но если он задался целью вводить в мир новые печали (мало прежних!), то моя цель как раз противоположная, и потому я все больше убеждаюсь, что мне следует его навестить.

Седые волосы, Л… моя,

Перехваченные письма
 (это комбинация наших инициалов).

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем марта 1932

Котенок, родной! Так и случилось, целый ряд твоих писем был прочитан. Боже мой, что это было! Я не могла ни писать, ни звонить. Я не смогу с тобой встречаться (как долго это продлится, не знаю, не знаю).

Ты пишешь, тебе следует навестить Боба. Но что ты ему скажешь? Будь кроток, мой Котенок, будь кроток. Что еще мне остается, как не держать его все время за руку? Ведь если нельзя уничтожить страдания, то надо их облегчать. А он меня Бог знает как полюбил, несчастный, слабый, как можно его обижать. Котеночек мой дорогой, утешение мое, как это тяжело (особенно тебя не видеть). Но разве можно иначе поступить, ведь это ужасные страдания, на которые мы с тобой, может, и вообще не способны, милый мой, радостный.

Ты можешь сказать, что ведь и тебе тяжело, но я не прихожу тебя подержать за руку. Ну обдумай по честности все это и скажи, как мне следует поступить. Писем ко мне писать нельзя или же надо найти какой-нибудь иной способ передавать. Я буду стараться иногда тебе звонить. Я хочу тебя видеть иногда на собраниях. Позвони мне сегодня в 6.30. Я должна слышать твой голос. Кот, Котенок, как тяжела жизнь человеческая. Веришь ли ты, знаешь ли ты, помнишь ли ты? Будь радостен, будь кроток, будь здоров, Котенок, ясный, хороший.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта 1932

9 ч. вечера, сразу после телефона.

Моя д… и р… Д…! Пишу тебе сразу, чтобы еще раз подтвердить, что я нисколько не сержусь (да и за что я мог бы сердиться? Ты-то уж во всяком случае ни в чем не виновата!)

Какой неприятный случай! К тому же этот Боб такой нервный; впрочем, он производил впечатление достаточно gentlemanly[105]. Тут, по-видимому, не «боязнь потерять», а ревность и т.д.

Д… моя, как тебе должно быть это тяжело! Как ты действуешь в этом трудном случае? Добротой, лаской, «взыванием к selfcontrol[106] и мужскому достоинству»? Я бы хотел, чтобы ты Бобу что-нибудь хорошее от меня передала, но что его не обидит? Что я его очень люблю? Жалею, сочувствую? Нет, все это, вероятно, не подойдет: тут ведь выступила из глубины вековая первоначальная и стихийная ревность, зависть к сопернику и, следовательно, ненависть к нему. Как я желал бы ошибиться, как хотел бы, чтобы это была просто бесполая «боязнь потерять». Тогда через неделю все бы урегулировалось. Тогда не было бы желания во что бы то ни стало быть «единым властелином», духовным, разумеется («Ищет побед над душой, не насыщенья любовь» — М. Павский, III в. по P. X.).

Р… моя, целую и обнимаю тебя и жду, моя радость. Всякое насилие над любовью — грех, вроде хулы на Св. Духа, хотя, конечно, бывают смягчающие обстоятельства. В ожидании тебя я читал «L'amant de lady Chatterley» Lawrence[107] и сейчас буду продолжать (с грустью!). Начало очень хорошо.

Теперь я говорю — не по поводу Lawrence: «Препятствия? Тем лучше. Нет непреодолимых препятствий для меня».

Не рискуют ли мои письма не доходить до тебя? Вообще мне нужно, по возможности, знать всю обстановку. Звони мне, и в любой час я свободен. До свидания, моя бедная, милая, ласковая. С каждым днем я люблю тебя больше. Это как мое счастье, которое в каждый данный день больше предыдущего.

* * *

Д… и м…, р…, Д. Сейчас получил твой pneu в Биотерапии и, прочтя его несколько раз, пришел к следующему заключению: весь конфликт не столь сложен и трагичен, каким он казался вчера. Во всяком случае, во всей этой странной истории ясно одно: ты меня любишь. Остальное не важно. И я не позволю, чтобы тебя обижали. О моих интересах я не думаю, я хочу, чтобы ты была довольна и спокойна, и добьюсь этого. Нельзя, чтобы ты мутилась из-за чьих бы то ни было неврастений. Что значит, что Борис обещал тебя отпустить ко мне в пятницу? Ей-Богу, Дина, это мне совершенно непонятно. Так не поступают мужчины в серьезных конфликтах. Человек должен иметь жизненный закал. Но довольно об этом, это область специалиста по нервным болезням.

Дорогая моя, я очень скучаю о тебе эти дни, и такое счастье было услышать сейчас твой голос в телефон. Я не мог говорить как бы хотел, так как был не один в комнате. Постарайся позвонить мне завтра, и вообще мы условимся встречаться иногда и днем. Между 12.30 и 2 я могу приезжать на Montparnasse или куда тебе удобнее.

Тороплюсь кончить, чтобы ты получила это еще сегодня. Какие бы у тебя ни были затруднения, знай, что я всегда и во всем могу тебе помочь и что я постоянно о тебе думаю, как бы всегда с тобой, моя р….

* * *

Ты пишешь: «Почему же ты должен все это терпеть?» Но я доволен этим эпизодом, он пошел на пользу, наша связь глубже и сильнее сейчас. Так крепче, увереннее — «первые странствия избыты», как говорят масоны. За такую любовь — это небольшая плата. Я все же способен на самоограничение, хотя бы малое. И если сравнить твою любовь и мои «огорчения» последних дней (которые сводятся к унижению гордости и, таким образом, очень мне полезны), то величины окажутся столь несоизмеримыми, что второе совершенно пропадает. Целую и жду с 8 часов.

Перехваченные письма

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем марта 1932

Слушай, Котеночек. Сегодня голос твой был явно недовольный. Милый, дорогой ребеночек, я очень хорошо понимаю, что все эти истории тебе надоели и в некоторой степени раздражают, но я очень тебя прошу мне верить в том, что ко всему этому надо отнестись серьезно. Знаю, что ты мой ребенок, добрый и кроткий, и этим мне поможешь, ведь ярости достаточно бывает у Бориса, то, с чем я борюсь, а увеличивать совсем уж не хочу.

Котеночек мой светлый, ради Бога не сердись. И не суди ты его, ведь если бы ты стал его судить, тогда, значит, я напрасно в тебя поверила и все о нем тебе рассказываю. Ведь я не стала бы тебе ничего рассказывать (это Бог знает как плохо было бы с моей стороны), если бы думала, что в тебе вместо сострадания это вызовет осуждение.

Борису было бы больно то: 1) что я его обманываю, 2) что мы над ним смеемся, 3) что ты его ругаешь. Он действительно тебя любит и никогда не ругает, а считает, что это ужасная неудача жизни, вот то, что ты меня любишь (по его мнению, ты неминуемо меня с ним поссоришь). Это ни в коем случае не должно быть так. Котенок, ты ребенок тонкий, утешительный, ты все поймешь.

Милый, пока до свидания. Будь спокоен относительно меня. Я тебя люблю и на тебя не нарадуюсь. (Как ты все-таки летишь в гору, милый). До свидания. Напиши на poste restante[108].

Будь кроток, пиши роман. Написал ли ты жене? Поблагодари свою мать, я Бог знает как ей благодарна. Это мне поддержка. Поцелуй ее руку (за меня).

Котеночек, через несколько дней. Твоя Дина.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта-апреля 1932

Дорогая Д…, только что получил твое письмо.

Вижу, что ты человек героический и потому горжусь и люблю тебя еще больше. В глубине моей любви не сомневайся, как я ни минуты не сомневаюсь в тебе. Могу ждать, сколько нужно. В «восхождении в гору» есть счастье, большее, чем что-либо другое. («Счастье» для данной минуты — не то слово, я вспоминаю евангельский текст: «…но печаль ваша в радость будет»). Я вижу кару, справедливость в этом. Я не всегда был вполне честен, вполне откровенен с тобой; иногда шарлатанствовал, старался привязать способами «черной магии».

О том, чтобы нам впредь не встречаться, конечно, не может быть и речи. Ты можешь мне писать, можешь звонить (и тогда говори больше ты, моя родная). Но как бы ты ни решила, я от тебя научился очень многому и хорошему. Что бы я еще хотел тебе сказать? Что я, вероятно, намного хуже, чем ты думаешь, но люблю тебя намного больше, чем ты думаешь. Все, что ты решаешь и делаешь, для меня закон. «Не осуди»? Как я могу осуждать.

Ты пишешь: «Пришли или занеси „Вильгельма Мейстера“». Значит, мне удобно было бы зайти? Но когда и как, чтобы это не повредило?

Вчера вечером проходил мимо твоего дома, мимо двери.

Я еще не написал письма Софье, но сделаю это — благодаря тебе — скоро. Сейчас звонила моя мать, сообщила очень неожиданное о Софье.

Целую глаза. Пиши.

Перехваченные письма

* * *

Перехваченные письма
! Спасибо за чудные письма, пиши еще. То, что мы с тобой «друг друга не оставим в глубине Правды», для меня ясно, и сознание это дает мне большое счастье. Я, вероятно, проделал какую-то большую эволюцию в эти дни: так сейчас я не ощущаю потребности во что бы то ни стало, сейчас же, тебя увидеть и обнять; ведь ты и так всегда со мною, напр., сейчас, когда это пишу (между прочим, скрываясь от глаз начальства, в WC). Это реальность, Страна Живых, страна
Перехваченные письма
. Кроме тебя я никому никогда не говорил полной правды о себе.

Знаю, что вчера ты звонила. Делай это еще при случае и пиши. Обдумай, где и когда нам встречаться. Между 12 1/2 и двумя каждый день могу приезжать куда угодно. Могу прийти в субботу вечером в музей Рериха, куда очень зовет меня Пуся. Приду, если ты там будешь и если ты считаешь, что можно. Но не преждевременно ли? Боюсь, что можно напортить.

Неожиданное известие о моей жене было то, что она на днях приезжает с сыном в Париж. Я пойду к ней и буду с ней правдив (в первый раз в жизни). Буду, может быть, иногда видеть ребенка.

Р… моя! Ничто нас не разлучит, и если ты умрешь, я не буду столь безвкусен, чтобы продолжать влачить свои грешные дни. Обнимаю.

Перехваченные письма

* * *

Период (сегодня неделя) нервности прошел, я опять мудр и уравновешен. Уничтожь первые письма, но сохрани в Памяти. И согласись с тем, что Борис — это весьма сильно действующее средство и что на своих друзей, к числу которых я считаю себя принадлежащим, он взваливает бремена неудобоносимые — тоски по объятиям и метафизического отчаяния. Гуляй и отдыхай, постарайся остаться там подольше.

Вчера был день особенно насыщенный. Утром письмо тебе, визит матери, поездка по делу. В 11 ч. — у Бориса, с ним до 6. Вечером был разговор с женой. Объяснился полностью («…что же касается до больной „женщины“, то связь моя с ней совсем иная, чем ты думаешь, и не сексуальная. Знай, что бывают и такие отношения между людьми»). Софья плакала. Я ей сказал, что ее ошибка была: 1) в недостаточно бережливом отношении к брачной жизни — последний год совместно мы не жили; 2) в том, что она слушалась советов людей, оккультно мне враждебных. Посоветовал ей серьезно подумать о своей жизни, новом браке и т.д.

Потом — Yvette, где в кругу мудрецов превозносил Бориса до звезд (мудрец: «Да, гениальность, страдание; а сердечность в нем есть?» Я, после разъяснения: «Да, есть, но еще очень скрытая») — и опозорил Пусю, который чуть не плакал и потом объяснился со мной в любви. Наконец, совершенно утомленный, пошел с Мишкой к Беби, где было 9 человек.

До завтра, целую.

* * *

(Вернувшись, нашел письмо).

Перехваченные письма
, р…, Л. м… М…! (тон: самый ласковый и довольный).

Как мог быть у меня «недовольный голос» в телефон? Я же объяснял, что рядом сидит телефонистка (которая, впрочем, проявила тактичность и в конце ушла в другую комнату).

Случай с Поплавским серьезный, но не безнадежный. По тому, как развертывается болезнь, я почти убежден, что тут одной медициной не помочь. С явлением такого порядка я так близко сталкиваюсь впервые, постараюсь сделать, что могу.

Стихи мне очень нравятся и звучат твоим голосом. Я вычеркнул одно слово, живу, остается:

Мой друг, я не одна с тобой

Вот в этом мире, раннем и весеннем…

Ты знаешь, конечно, что «экзамен» мы с тобой уже выдержали, по крайней мере, самую трудную его часть. (Да и многого бы мы стоили, если бы провалились? Тогда всякий серьезный человек имел бы полное право презирать

Перехваченные письма
).

Я — как новорожденный эти дни: радуюсь новому солнцу (тому же, но несколько иному), деревьям и особенно людям, которых раньше не замечал. Это не пустяк, переехать в Страну Живых! Роль твоя и моя в этом путешествии, конечно, не одинакова — я только жалкий ученик, которого тянут. Я ничего не боюсь. Какое счастье, что ты существуешь одновременно со мной, Л… моя.

Целую лапу и мои глаза.

P. S. Прочесть, что я написал, еще рано, не раньше будущего воскресенья.

* * *

Р… моя, как все у тебя? Жду с нетерпением известий.

После тебя я сел писать, потом пришел Мишка, за которым, оказывается, не заехали из-за дождя, так что он провел утро в церкви и вернулся грустный из-за того, что опять не видел там своей дамы, а днем пошел в кинематограф смотреть «Голубого ангела»: героиня там напоминает его любовь. Я же провел день в Булонском лесу, смотрел немного скачки в Longchamp, затем укрылся от дождя в ресторане, где раздавил две полбутылки (чего их жалеть?) белого бордо.

Я ношу мою Л… в глубине сердца, вовсе никому про 

Перехваченные письма
не болтаю, как это можно было вчера подумать. Тебе показалось, что я смеюсь над некоторыми лирическими стихами? Это не верно, просто эти стихи звенят у меня в ушах, и вчера, например, за второй полбутылкой, на закрытой террасе кафе, когда вокруг лили пастернаковские ливни, две строки шумели как «счастливая печаль»: «Журча вода текла по мостовой, как жалоба на раннюю разлуку» — со всеми соответствующими интонациями.

Ужинали с Мишкой в Chartier и вечером читал ему наизусть различные лирические стихи, подходящие к его случаю. Перед сном читал о Гете.

Л… моя! Когда мы увидимся? Я бы хотел где-нибудь встретиться до пятницы (когда буду на ремизовском вечере). Пусть 

Перехваченные письма
это устроит. Жду письма.

Глаза

* * *

Вечер. Биотерапия.

Л… моя, р… Наши утренние письма писались, по-видимому, почти одновременно, и они почти одинакового содержания: мое — описание моего дня, точно ответ на твою просьбу; фраза: «я все пытаюсь представить себе, что ты в каждый момент делаешь», — есть в обоих письмах; дождь и моя прогулка тоже в обоих; встречи предполагаемые — тоже, и притом все это идет в одинаковом порядке. Все это больше, чем совпадение, для имеющих дар наблюдения.

Но есть и разница. «Ты не сердишься, что я так бесцеремонно обращаюсь с тобой?» Я бы никак не мог это написать, так как твои бесцеремонные обращения со мной — для меня одна из самых больших радостей, как, полагаю, и мои с тобой. Символ 

Перехваченные письма
совершенно оправдан жизнью: есть новое лицо, со своим выражением, биографией и пр.

Сейчас кончаю работу и пойду на «работу» в Ложу. Прямо не хватает часов, такой я занятой человек. Увижу Пусю. Мне всегда приятно с ним говорить — ведь он часто видит тебя.

Одна ли ты пойдешь к Ростиславу? И если одна, могу ли я сидеть в среду в 8 вечера в его бюро de Tabac на rue Tolbiac угол rue Bobillot? Если нельзя, так нельзя, но я бы очень хотел.

Спокойной ночи, моя р… Обнимаю и глажу по головке. Глаза.

Перехваченные письма
/2

* * *

…Вот мой будничный день: будильник звонит в 8.15. Валяюсь до 8.30, вскакиваю в 8.50, сажусь на велосипед (простившись с Мишкой и дав ему суточные 20 frs.). В 9, проехав всю Vaugirard, появляюсь на службе. Покупаю 3/4 lit. молока и Последние новости. В 9.30 начинаю труды праведные (сегодня часа полтора на солнце делал ящики). 12.30—2.30 — перерыв, жру и читаю очередную книгу, сидя на солнце. В половине третьего труды возобновляются, сегодня они были не слишком интенсивны, и я устроил себе «курс» — поездку на велосипеде в одну из аптек. Во время «курсов» я иногда заезжаю на 30–40 минут в бистро выпить пива, написать очередное письмо (хотя последнее можно делать и на службе).

В 6.30 я дома, и как приятно, что еще светло. Письмо 

Перехваченные письма
пришло в 3, это очень удобно — посылать письма на службу. А прежде я иногда звонил со службы в гостиницу узнавать, нет ли парижского письма — с такими-то особенностями в адресе и пр.

Относительно «романа» говорил теоретически с m-me Шаповаленко (служащая Био, с большим здравым смыслом, без культуры), причем я развивал ей ту мысль, что человек такой высокой культуры, ума, такой интересной жизни и пр., как я, не может написать плохую вещь. Она утверждала, что, как для пения, для литературы нужен врожденный дар. Я: «Да, для „интересного“ романа à la Алексей Толстой, но я на это не претендую, ненавижу интересные романы, мне больше нравится скучный Андре Жид и пр.». Но она не знала этих примеров. Однако это меня заставило призадуматься.

В моем романе много сцен, но я боюсь, вдруг это Газдановщина или Сирин? Ну, чуть умнее первого, менее зализан, чем второй, но вдруг это очень или достаточно банально? Тороплюсь к воскресенью закончить, хотя бы в общих чертах, первую главу (размером около той моей рукописи о Гете), и твоя оценка решит судьбу. В худшем случае, самый процесс писания был не скучен, и это заставило меня взвесить себя на весах (и найти очень легким). Тема гетевская: от идеализма к реализму.

Впрочем, ведь пишу не я, a

Перехваченные письма
; я оставляю любую страницу пустой, чтобы ты ее заполнила.

* * *

Л… моя, сегодня от тебя еще не было письма. Gob. 67–67, соединяю раз 20. На пятый за тобой пошли. Через 5 минут — разъединили. С тех пор 15 раз соединял — все занято.

Долго и упорно объяснял одному обывателю, что такое обыватель, и когда он попросил дать пример, сказал: «Вот, например, вы», что довело его до белого каления. Это было развлечение на несколько часов, иначе совсем бы скис. Ни знака, ни письма

Перехваченные письма
. Каждые 10 минут выбегаю в переднюю смотреть, не лежит ли письмо, и прислушиваюсь к каждому телефонному звонку.

Постарайся позвонить мне на службу, самое позднее в 6.30, насчет сегодняшнего вечера. Прийти ли мне в 8 в Tabac на Tolbiac? Прийти ли и куда завтра между 12.30 и 2? Затем, сколько стоят билеты на Ремизова, где это будет и где билеты можно достать?

Сегодня я в первый раз видел во сне

Перехваченные письма
. Будто я ее обнимаю и говорю, что неправильно цитировал вчера стихи: последняя срока не указывает на место (небо), она вне измерений, а именно:

И тогда в гремящей (а не небесной) сфере

Небывалого огня

Светлый меч нам вскроет двери

Ослепительного дня.

Вчера письмо я получил, сидя в Auteuil (куда не пришел Пуся). Вспомнил, кстати, один доисторический эпизод: сидя у Ростислава, я надевал на свою голову белую вязаную шапку 

Перехваченные письма
(пример бесцеремонного обращения).

Глаза и волосы Р…, Л…

* * *

Д., М… Я поджидал вчера, сидя дома, телефона — да и сегодня буду ждать известий относительно «четверга» (т.е. встречи сегодня в перерыв).

В 10 к нам пришли гости, очень славные: женщина 27 лет, была замужем, с серьезным грузом жизни (хотя еще боится смерти) и мужчина 24 лет, очень честный (как Варшавский, которого он слегка напоминает). Я им рассказывал о вас — то есть о факте вашего существования, читал «Флаги» и Пастернака с комментариями. Пытался объяснить, почему смерть не страшна и когда она становится нестрашной (после первого самоограничения, «жертвы»). В общем, эту К°, которая даже не слыхала про Адамовича и думала, что Числа — это технический журнал, я решил в ближайшее время познакомить с Бобом (и ему полезно) и вообще с Монпарнасом. Мой роман подвигается, хотя к воскресенью не смогу закончить первую главу: и сегодня, и завтра (Ремизов) буду занят.

Перехваченные письма
, р…, напиши скорей, мне тревожно без письма.

* * *

Р… моя, мое знакомство с

Перехваченные письма
, ко всему прочему, освобождает от привычки к праздно-созерцательной жизни. Хорошо в каждый день успеть: 1) нормально и без отвращения исполнить очередную служебную работу, как бы скромна она ни была; 3) написать три содержательные письма в разные города (связь с Планетой); 3) написать 2–3 страницы в записную книжку для очередного «Фауста»; 4) общаться с двадцатью людьми в трех разных коллективах.

Я начинаю понимать, что такое «человек из подполья». Я видал такого в Лицее. Егорьева так затравили, что он стрелял в себя и остался кривым. Я не встал на его защиту (боялся, что «гармоничные» от меня отшатнутся: «И ты с ним, и ты, значит, неврастеник!»), хотя и не принимал активного участия в травле, изредка слабо, снисходительно протестовал, что было, вероятно, еще обиднее для него, чем травля ничего не соображавших, ржущих от молодости кобелей. У Егорьева не было никого (тебя). Он жаждал объятий, братства. Он углублялся в книги, но книги без «братства» не все дают. Это ужасно трагично, почти безвыходно: толпа и такой человек. Я хочу написать об этом роман.

Насчет выздоровления: нужно ждать повторных кризисов после первых открытых визитов — особенно если не будет службы. Хочу поговорить о службе для Бориса у Бр… бр…

Сегодня, под пастернаковскими дождями, ездил в город. Силуэт (те же инициалы, что у Дон-Кихота) мелькал на углах, заходил в магазины, выходил из подворотен.

Сейчас кончаю службу и пойду к «однополчанам». С удовольствием думаю о том, как Мишка будет важно сидеть и прислушиваться к воспоминаниям героев (впрочем, к их чести, можно сказать, что этого почти не бывает, но ощущается подсознательно — в особых словах, оборотах речи, в особом тоне).

Волосы, седые.

До вечера.

Очень важно: сможем ли мы сидеть рядом на Ремизове?

* * *

12 ч. ночи, вернувшись с Ремизова.

Л… моя, ничего не бойся и знай, что я всегда с тобой и могу тебя оберегать. Нам дан подарок редкий и ценный, и мы его сохраним, никакие препятствия этому не помешают, скорей, наоборот. В жизни двойная цель: уменьшать количество горя в мире и увеличивать количество счастья. Я пока больше налегаю на второе.

Знаю, что жизнь твоя сейчас не сладка. Во всяком случае, не бойся за меня и не ухудшай свою жизнь предчувствием катастроф. Эти предчувствия обычно мнимы, а для нас с тобой зло вообще невозможно. В Стране Живых зла нет, и я тебя оберегаю так же, как ты меня. Мы не только сильнее зла, но вне его. Я внимательно слушал одну сказку Ремизова, о любви, чтобы рассказать тебе.

Как балдеет сейчас от счастья Мишка! Это такое наслаждение смотреть, что Беби его, наверное, не решится огорчить. Я ей дам это понять, если она сама не догадается.

Читаю хорошую книгу, интересную и для неспециалистов: «Старая Армия» Деникина. Среди общего метания две-три сильных души, два-три Человека, которые знали печаль, но не уныние.

Перехваченные письма
 будет храбра и спокойна, не будет верить дурным снам. Мы всегда вместе, и
Перехваченные письма
хранит Христос. Через 36 часов, волосы.

Записная книжка Бетти Шрайбман

23 апреля 1932

Вот уже третий год, как я нахожусь в Париже, и второй, как я служу на моей службе. Многое, многое изменилось со дня моего приезда. Ида замужем, Дина живет у нее пока что.

Я их вижу раз в неделю и очень даже часто раз в две недели. Через пару месяцев, если выдержу, снова уеду к морю. Бетя повсюду приспособляется к беде, единственное, что устаю и стала страшно нервной. Маменька и папенька сердятся на меня, почему я им редко пишу. Милые мои, родные, если бы вы знали, как я устаю.

Ну и расписалась ты, Бетя, а работа? И уже без двадцати одиннадцать.

Ида и Дина, кажется, относятся ко мне неплохо.

Глава 3

ЛЮБОВНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем мая 1932

Не ошибайся насчет моего голоса в телефон: даже в этой гостинице в прошлый раз недалеко были соотечественники.

Думаю о тебе постоянно. Что я имею от тебя? Все. Я жил, как болван, не знал печали, смеялся над тем, что не смешно, понятия не имел о долге, ответственности (сейчас не всегда исполняю, но хоть знаю). Целую твои ноги. Все, что я сейчас делаю, думая о твоей оценке, все хорошее (победы над собой) ускоряет и сделает более полным наше соединение. Но уже и сейчас, в лучшие минуты, я с тобой неразделен. Я нашел потерянный талисман. Каждый раз, что ты обо мне думаешь, ты мне помогаешь — чувствую это очень часто. Иногда это такое счастье, что трудно его вынести, все тогда кажется логичным и справедливым.

Со мной нужно обращаться sans ménagement[109], это мне полезно. Но, конечно, до окончательного «прозрения» еще мне далеко. Да вероятно и нельзя зафиксироваться в состоянии праведности — каждый день нужно начинать борьбу с собой с самого начала. Я учусь на тебе героическому отношению к жизни. Скажи, борьба с собой становится ли легче после длительной тренировки? Ведь это должно все же подчиняться обычным законам — чем дольше упражняешься, тем легче? Но мне кажется, что эта борьба не становится легче от упражнения, а пожалуй наоборот.

Это слова. А вот дела

Перехваченные письма
: в прошлую субботу пошел к жене, был спокоен и очень приветлив (молчаливо-сердечно), теперь в свободное время играю с сыном. Жить они будут не со мной, но отношения легко и естественно вошли в норму. Приписываю это исключительно тебе, так как без тебя я бы не пошел к жене, во всяком случае так скоро, и тогда все было бы окончательно испорчено.

Мой сын очень хороший, умный и веселый. Жена его прекрасно выходила. Ему два с половиной года. Мы с ним подружились.

Я знаю, что ты меня любишь. Знай же, что я тебя люблю, причем уже не как мальчишка, а по-настоящему. Больше того, что ты мне дала, женщина дать не может. Всякое твое желание для меня закон.

Встречаться нам «на людях», боюсь, еще преждевременно. Постарайся очень интенсивно думать обо мне вечером, когда ты одна (около 12 часов?).

Напиши, каких французских поэтов-сюрреалистов мне перечесть, каких ты любишь.

Целую и благословляю, родная.

Перехваченные письма

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем мая 1932

Милый, еще очень страшно тебе писать. Когда же я смогу тебя увидеть? Как ты живешь все время? Надеюсь, что тебя утешает и много сейчас помогает жить твоя семья, что меня очень радует, и печально, что ты не можешь мне ничего об этом рассказать. Думаю о тебе много.

Жизнь тяжела, Котенок. Я оказалась злой и слабой. Как мало все-таки во мне доброты и милосердия, бывают минуты, когда я забываю, что у меня на руках больной, и тогда я его очень мучаю своей суровостью. Как мне надо быть внимательной.

Милый, добрый, дорогой, надеюсь, будет письмо. Храни тебя Христос. Будь кроток. Думай обо мне, ободри меня. Поцелуй своего сына. Постарайся его сделать радостным и неомраченным.

Сегодня видела во сне Солнце и будто плавала в море (которого никогда в жизни не видела).

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем мая 1932

Перехваченные письма
, солнце видят во сне страшно редко; это переход на новый этап жизни.

Что значит, что ты «сурова»? («оказалась злой и слабой»). Разве мы можем быть такими?

Новое общение, которое я имею с тобой (все поступки и слова мои происходят в твоем присутствии), совершеннее тех встреч и разговоров, какие мы имели раньше, так как живое тело человека способствует общению душ лишь на самых первых порах, после же становится препятствием.

Я очень мало тебе сказал, до смешного. По-моему, ты не совсем права в оценке (отрицательной) Гете: ведь он гармоничен, уравновешен — и передает эти свойства нам. Другие же писатели, не столь благообразные, передают нам свою тревогу, которая часто превращается у нас в бесплодную суетливость. Перейди сама и переведи твоих окружающих с «Дионисского» начала на «Аполлоновское», с тревоги на гармонию. Помню, как меня покоробила зимой у Пуси фраза кого-то, кажется, того анемичного молодого барона (Штейгера?), что «мы собираемся, чтобы вместе сходить с ума». Это говорилось с одобрением. Но это очень опасно, в лучшем случае, не полезно. Это может развить одну сторону души в ущерб другим — в общем получится не гармонично, то есть не даст удовлетворения ни себе, ни другим.

Сейчас 

Перехваченные письма
должна быть ласкова, но тверда. В таких конфликтах доминирует, ведет, спасает тот, кто более уравновешен.

Вот стихи:

Сад утреннего спокойствия (Люксембургский)

Рано утром на ступени

Я сажусь, прогнав дремоту.

Тают сумрачные тени,

С ними скорби и заботы.

С влажных листьев в небосклоны

Испаряются туманы,

И светлы и обновленны

Дышат камни и фонтаны.

В этот час открыты ставни

И ясны людские лики.

В этот час исчезли тайны

И покой царит великий.

Итак, будь тверда и спокойно-добра. Это твоя сущность. Не говори «не знаю» (даже когда ты на самом деле «не знаешь», это не полезно тем, кто на тебя рассчитывает). Говори, наоборот: «Знаю, надо так, а не этак».

Сына своего я, конечно, сделаю радостным и неомраченным; ведь это мой сын, таким он будет по природе. («Дай твоему сыну счастье и брось его в море» — испанская пословица). Но ему повезет, как и мне, и в 30 лет он встретит

Перехваченные письма
и узнает Печаль (вечная радость после 30 лет — вульгарна и не полезна). До встречи. Л., р. целую.


Из писем мая 1932

Л… моя, р.

Перехваченные письма
… Только что проводил Пусю, который набрехал уйму интеллигентской чепухи. На прощание просил передать привет тебе и Бобику (причем Пуся испуганно посмотрел). Я старался объяснить ему преимущество гармонии перед «психопатологией», боюсь, что не преуспел в этом. Впрочем, он еще молод, в его годы я, вероятно, тоже был психопатом. Говорил ему, что грешники несчастливы (и несчастливые — грешны) не только в будущей жизни, но и в этой, с праведниками же дело обстоит как раз наоборот. Еще я говорил, что в человеке важны не разговоры, а жизнь, манера жить, то, как человек справляется с жизненными конфликтами. О том, что воля и ум идут вместе (волевые дураки встречаются очень редко и то лишь в военной среде).

Было бы порядочным фарисейством и не воспитательно, если бы я сказал ему, что я сам счастлив, но я это скрыл. Тебе же скажу, что я очень счастлив. Мне грустно, что я тебя не вижу, но грусть — не скука, не несчастье.

С моим сыном я провожу много времени и, не говоря уже об удовольствии от этих часов, это мне во всех отношениях полезно. Люби Жизнь; Бог о чем-то думал, когда создавал мир таким, а не иным.

Перехваченные письма

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем мая 1932

Дорогой Кот!

Весна, тепло, сирень. Я совсем не так несчастна, как ты думаешь. Хочу очень, чтобы всем было хорошо. Все мои дети, пойми, я давно тебе говорила об этом. Милый мой усталый ребенок, какой у тебя бывает угасший голос в телефон.

В письмах твоих много истин. У каждого свои. Вот некоторые мои. Жизнь сложна и глубока, тяжела иногда, печальна, но не несчастна. Не надо усложнять внешности жизни (снобизм этим страдает) и не надо упрощать сущности. Нельзя быть легкомысленным, нельзя радоваться, когда кругом слезы. Нельзя их не замечать. Для себя — радость в траве, в ромашках, сирени, хорошей книге, прогулке, возможности делать подарки детям, сестрам. Видеть улыбку окружающих. Ну вот и у меня немало расписаний.

Бориса ценю и не хочу обижать. К браку отношусь не так легко, как было в твоем голосе давеча. Пуся имеет по природе своей дар легкости, не надо его увеличивать.

Стихи твои мне нравятся. Особенный, старый язык. Это не прием ли у тебя? Пишу все рассказ о сумасшедшей, скоро кончаю. Грустно, что нельзя тебе прочесть.

Хотела бы иметь твою фотографию и увидеть твоего сына. Не сердись на меня. Будь радостен. Твоя Дина.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем мая 1932

Получишь ли ты завтра это? Не знаю, пишу наобум, как писал из тюрьмы.

Перехваченные письма
, ты моя совесть. Ты очень много объясняешь мне во мне. «Не надо усложнять внешнее (снобизм) и упрощать внутреннее» (грубость, нечуткость). А я, кажется, всегда именно так поступал: внешне сноб, внутри — примитив. Кроме того, ленив, шел по линии наименьшего сопротивления и потому ничего значительного не выполнил. Со всеми ругаюсь. Поэтам говорю, что лучше «жить», чем писать стихи (даже хорошие, добавляю, чтобы уязвить); «колонизаторы Сибири выше Достоевского» и пр. Военным говорил обратное. И т.д.

В те блаженные времена, доисторические, когда мы могли изредка встречаться (и я недостаточно ценил это), ты меня раз, только раз, озадачила, слегка покоробила: меня удивило твое безразличие к памятнику на Bd. Sébastopol. Я не мог до конца понять такой индифферентизм («Не все ли равно, кто победил?»). Мог бы понять, если берут сторону Наполеона III, но безразличие?

Есть черта, где нужно останавливаться в «самоанализе». За этой опасной чертой все должно смешаться, как в доме Облонских. Нельзя говорить человеку, что считаешь его несчастным. «Ах, бедный, как ты страдаешь!» — плохая услуга для всякого. Не надо вносить в мир новую тревогу.

Я, не преувеличивая, окружен гармоничными (долг + воля в созвучии) Мишками. Они боятся «сектантов», отъединенных. («Мы, — говорят Мишки, — тебя не дадим в те круги, где ты станешь озлоблен; вытащи оттуда Дину»).

Оставь мне рукопись про сумасшедшую или подождем, пока ты сама сможешь прочесть мне ее. Я отложил свое писание, так как выходит сырое, не переработанное.

Пришли мне лучшего из сюрреалистов, я совершенно ничего не читал из них.

Люблю. Глаза и волосы седые.

Мой голос в телефоне был хриплый (не «угасший») из-за простуды и слегка из-за вина.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем мая 1932

Милый! Пишу в ожидании поезда метрополитена. Еду к зубному врачу. Две недели уже мучаюсь.

Твое письмо меня растрогало, трогательный ты, верный мой друг. Какой ты все-таки понятливый. Думаю, что самое важное для людей, по-настоящему, всерьез на что-нибудь решиться, то есть быть таким-то, настоящее решение снимает половину трудности исполнения (трудность ведь увеличивается от незнания, неуверенности).

Когда мы с тобой увидимся? Не знаю, хочу надеяться, через четыре-пять недель. Но какими будут тогда наши отношения?

Борис хочет, чтобы я вышла замуж за него и, кажется, на этот раз серьезно. Страх, что он может так или иначе меня потерять, развился до ужасных пределов. Противоречить сейчас, значит только разжигать его, увеличивать его муки и желания.


(Продолжаю в приемной врача).

Ну вот, я молчаливо соглашаюсь. Что еще из этого выйдет? Где-то в глубине надежд мелькает: угаснет, угаснет его энтузиазм. Ведь я стара, больна, некрасива, холодна (кажется, его огорчает только последнее, остальному он не верит).

А если этот факт свершится, что тогда?

Захочешь ли ты еще со мной иногда встречаться, утешительный мой дружок. Знаю, что для тебя встречи будут тяжелы тогда.

А для этого многострадального ребенка (не по его вине, поверь, разве человек отвечает за свое безумие) — еще новые тяготы семейной жизни. Что касается меня, моя жизнь никогда не была легкой. Мысль о несчастии Бориса навсегда отравила бы мое спокойствие. Ясно только, что мне слишком рано стремиться к покою. И что усталость надо превозмочь.

С больными трудно потому, что надо много внимания, очень много. Нельзя ни на минуту забывать, что они больны, а я как раз это иногда забываю. Но, конечно, нельзя больному без конца говорить, что он болен. Это его так же сильно огорчает, как если горбатому беспрерывно говорить, что он горбат.

Читаю сонеты Шекспира. Попроси сюрреалистов через Пусю — иначе опасно пересылать. Скажи, что я когда-то тебе обещала, что-то в этом роде. Жду «Любовника Леди». Твоя Д.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

Я постоянно думаю о тебе, о твоей жизни, обо всем этом мало радостном конфликте. Думаю о том, что тиран с кнутом менее тираничен, чем тиран со слезами. Своеволие же — путь к отчаянию. Только окончательно безвыходных, беспросветных положений в мире не бывает. Тут все как-то сошлось угрюмо-сложно (нарочно не выдумать!), но все же можно найти способы борьбы с fatum'ом.

Богу угодна не всякая жертва, а только осмысленная.

До свидания, моя добрая, ласковая. Твоя сирень еще стоит. Глаза.

P.S. Я не понял, что Нелидова не одобряла в масонстве: теорию, практику? То есть само «королевское искусство» или знакомых ей «вольных каменщиков»?

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Дорогой мой Котенок! Снова пытаюсь тебе писать в вагоне метро (ну и скачет все!). Все обдумываю свою встречу с тобой, какое у тебя стало строгое лицо. Когда я говорила о том, что узнала от Нелидовой, то мои огорчения относились не ко мне, а к тебе. Милый мой, дорогой, ведь масонство — главная тема твоей жизни, и как это обидно, что все это так несерьезно, значит жизнь-то твоя — на что уходит? Смеем ли мы так жить, вот что меня тревожит. Как я боюсь несерьезности, если бы ты знал, как легко поддаемся мы легкомыслию — так легче жить, иногда даже и более блестяще получается, а мы иногда стремимся к блеску, надо, увы! сознаться в этом. Легкомыслие губит талантливейших людей, не то что таких, как я.

Вчера случайно попала в церковь Ste Anne на première communion[110] монастырских детей. Какое неожиданное было утешение. Если бы ты знал, как это волнующе, до слез трогательно. Хор детей и монахинь. Крестный ход в церкви и над головами, на голубой подушке, над толпой проплыла Богоматерь, освещенный внезапно Христос в алтаре в глубине церкви, да, Николай, плакать хотелось. Я вообще не могу спокойно видеть монахинь, что-то есть в этом для меня, не то упрек, не то не знаю что.

Читаю Marcel Jouhandeau (я тебе как-то о нем говорила, католический талантливейший, пожалуй, из живущих французов единственный стоящий). Начало прекрасное (Journal du Coiffeur[111]). То, чего нам так не достает. Humilité[112]. Пытаюсь писать на улице. Но дождь. Жду твоего письма.

* * *

Дорогой Николай, кажется, начинает проясняться и у меня. Боб начинает выздоравливать. Много гуляет, занимается, пишет, дописал роман, снова им недоволен и в четвертый раз переписывает конец, делает гимнастику, начинает понимать, что такое сон, и не обижается на то, что в полночь мне хочется спать. Вообще становится человеком. Единственное, что его еще очень волнует, это трудность нахождения работы, но на осень ему обещали.

Надеюсь, что скоро я смогу тебя видеть открыто. Бог знает, как я не люблю обмана. Только надо будет некоторое время видеться в присутствии Бориса — для окончательного его успокоения.

Ты, вероятно, уже успел привыкнуть к моему прыгающему почерку — письма пишу в метро. Сегодня последний раз еду к зубному врачу. Не знаю, как будет написано следующее письмо. Надеюсь завтра найти твое письмо внизу. Постараюсь прийти к 10 1/4 утра.

Целую. Твоя Дина.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

Напишу сегодня вроде исповеди и sans ménagement[113], дабы твоя дружба ко мне не оказалась основанной на недоразумении.

Я отличаюсь, как Хлестаков, «замечательной легкостью мысли», фатовством, пошлостью во многих видах, отсутствием глубины (казарменный примитивизм), избалован с детства, сноб и эгоцентричен. Не преувеличивая, я считаю себя самым плохим человеком из всех, кого знаю, и как раз потому лучшие люди из моего окружения — ты, Мишка и еще некоторые — особенно любят меня, вероятно, бессознательно пытаясь спасти.

Мое детство: «богатство» внешнее в этом кругу замещало внутреннее. Разумеется, нас воспитывали «демократично»; но мы не могли не замечать наше особое положение среди других. Я — единственный сын, а в семье было во много раз больше женщин, чем мужчин. С тех пор, как помню себя, был «кумиром». Чуть ли не до сего времени привык считать, что я «гениален, только ленив» (недавно стал подозревать, что я — недоучившийся дилетант со средними способностями, «барчонок», пригодный разве что для болтовни в парижских гостиных, а то еще хуже и глупее, a la князьки из Достоевского). Довольно долго мои отношения с тобой мне представлялись в умилительно-патетическом свете. «St Loup[114] + курсистка». До конца твою душу, глубину, чистоту и жертвенность я разглядел только в мае. Я уже говорил, что ты мне дала. Главное — показала, что значит серьезно жить, как жертвуют, как любят.

Раза два в жизни я грешил игрой в Любовь (у меня было три женщины — жена, актриса и

Перехваченные письма
, я врал, когда говорил, что десять): делал вид, что «навсегда», «самое главное», когда в душе не был уверен в этом. Впрочем, были и тут минуты, когда мне казалось, что это навсегда, самое главное, так что я не совсем виноват и не совсем лгал. Я так боялся мучений расставания (а также ревности), что приучил себя никого не любить, пока сердце не огрубело. От контакта с тобой — единственной, с кем я вполне откровенен, — эта грубость сама проходит.

Легко быть героем один день и трудно долго. В 18–19 годах я сидел в Петропавловской крепости и других тюрьмах. Проходили месяцы, обстановка была то труднее, то легче. Боялся не смерти, но уныния. Зимой, когда стали удлиняться дни, как-то преисполнился экстаза, возблагодарил Бога за тюрьму и просил, чтобы дольше тюрьма продолжалась. Написал тогда псалом благодарственный, он и сейчас есть в том Евангелии, единственное, что с того времени у меня сохранилось. А через несколько дней охватило отчаяние, взвыл (про себя). Тогда было нечто вроде откровения: голоса сказали «он еще слаб, избавим его».

И вечером явилось освобождение, почти чудесное (кажется, устроил Горький). И у меня было чувство провала на экзамене, точно меня по слабости исключили из списка Живых. Тогда я просил, чтобы в будущем дали новую переэкзаменовку на Человека.

Сейчас передо мной две опасности: 1) сдать, как тогда. Этого, впрочем, не предвидится; 2) очерстветь («роман не удался, найдем другой, мало ли баб, да и стоит ли такому замечательному человеку, как я, принимать все это так близко к сердцу», и т.д.)

Я так рад, благодарен тебе, что ты меня сдвинула с мертвой точки «скептицизма и цинизма» (по отношению к тебе, по крайней мере). Это действительно «самое главное». Ты для меня пример, конечно, недостижимый, того, как можно забывать себя — не на словах только, как мы болтаем в Ложах (забавно, слово Ложа похоже на ложь).

Несколько слов о масонстве. Это не главное дело моей жизни, а клуб, где я узнал несколько новых для меня вещей эзотерического порядка (вещи, не укладывающиеся в книги), среда, в которой я могу развернуть свои таланты. Это посвятительская традиция прошлых веков, которая может быть использована на добро и на зло и может быть никак не использована — просто испошлена. Масонство — особая страна, где свои законы времени, пространства и причинности. Ребенку там может быть 81 год, старику — 3. Становясь гражданином этой страны (как Алиса в стране чудес), люди освобождаются от многих истин, как змеи от кож.

Я считаю большой удачей, что могу тебе хотя бы писать. Ведь теоретически и это могло бы оказаться невозможным. Я тебя любил за доброту, жертвенность, за «слабость», которая в 1000 раз сильнее «силы». А ты меня, вначале, по крайней мере, боюсь, за нечто более поверхностное: за то, что тебе, «дикому человеку», сразу оказалось «легко» со мной. Но ведь это очень внешнее мое качество, это просто «свойскость», «нас так воспитывали».

Смею думать, что потом ты меня любила больше, чем все другие (кроме Мишки, но он ребенок). В конце концов, ни ты, ни я ничего не прогадали, а колоссально получили: в твоем лице я имею нового, понимающего, верного друга, к помощи которого в трудные минуты могу прибегать (теперешняя минута трудная). Ты тоже.

Я все думаю о том, что ты говорила в лесу: как ты посадишь всех нас рядом, как детей, и чтобы все было хорошо. Знаешь ли ты свою силу, слабая женщина? Эту благотворную силу, которая тебе дана, не надо прятать под спудом, твой долг давать ее всем вокруг. Из меня ты делаешь нечто человеческое.

Теперь скажи, моя родная, что мне надо делать? Раньше я подумывал (не серьезно, как все в моей жизни) о монастыре, но сообразил, что слишком для этого чувствен — начнется влюбленность в послушников и выйдет сплошное кощунство.

Благодарю за то, что ты вывела меня из мира фантасмагорий и показала мир реальности, Страну Живых — так назывался Христос на некоторых византийских иконах. Христос с тобой (так говорили мне в детстве, укладывая спать).

Спокойной ночи, р.

Перехваченные письма

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Что с тобой, Котеночек! Только что тебе звонила. Почему ты стал часто хворать?

Вчера рассказала Бобу, что встретила тебя случайно на улице (надо было показать фотографию твоего сына, чтобы теперь ее спокойно рассматривать). Боб был обеспокоен, но, кажется, рад возможности человеческих отношений. Единственное, чего он хочет от тебя, чтобы ты во мне чтил его жену. Ну пусть будет так.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

У меня после 12 лет открылась рана в колене. Приходится лежать, не знаю, долго ли это продлится. Читаю хорошие книги — в общем чувствую себя недурно, так как болезнь без жара не так уж противна. Однако валяться с перепеленатой лапой все же довольно гнусно, и буду очень рад, если вы с Поплавским сможете меня навестить сегодня вечером. В случае, если придете, захватите книгу, о которой мы говорили, — если есть, Marcel Jouhandeau, а также, если больше не нужна, — «Livre du Maître», Wirth[115].

До свидания, надеюсь, до скорого. Привет Борису.

Н. Татищев

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Котеночек милый, я убегаю на работу. Думаю о тебе все время. Вечером, надеюсь, будет письмо.

Как твоя нога, милый? Не знаю, удастся ли сегодня зайти к тебе. Вчера Боб выражал желание пойти со мной. Боюсь протестовать, чтобы не получилось хуже. Милый мой Котеночек, скоро ли мы сможем видеться? Думаю, что не очень долго еще придется ждать. Боб часто обсуждает этот вопрос, чувствуется, что ему самому хотелось бы тебя видеть, но он еще боится, а вдруг у него «начнется все снова». Если он случайно вечером к тебе придет, смотри, не обмолвись (и Мише скажи) о том, что я вчера снова приходила к тебе. Будут крики, так как мне нездоровилось, когда мы с ним в 6.30 расстались, и я обещала поехать домой лечь в постель.

Милый ребенок, все думаю о тебе. Как хотела бы я взять все трудности, освободить тебя от них. Меня огорчает, что ты забросил роман. Нельзя убегать от трудностей ни в жизни, ни в творчестве. Котенок, ведь правда, в некотором отношении это только малодушно, и у меня, и у тебя то же самое.

Дорогой мой Николай, милый, милый.

Поцелуй Мишу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

Д…, р…! В случае моего писания меня не трудности пугают (это, скорее, поощряет: «препятствия — тем лучше», тем крепче будем, таково мое правило, помнишь?), а вот что: имею ли я основание, данные, чтобы учить. А литература — это только учение, сплошная педагогика. Я, вероятно, и даже наверное, не внесу strenua inertia (бесплодную суетливость). Да, кажется, мне есть что сказать — новыми словами о том же: «Tolle voluntatem propriam et tolletur infernus», т.e. «истреби волю собственную и истребится ад» (Бл. Августин).

Вчера был длинный и хороший вечер до рассвета, втроем с Беби. Из всех искусств она чувствует и знает в совершенстве музыку — она вся страшно (буквально страшно иногда) музыкальна. Среда, из которой она вышла, имеет довольно шарма, культура выше средне-обывательской, но они дилетанты во всем, то есть без чувства ответственности. Беби — счастливое исключение. С Мишкой, который совсем обалдел от любви, она обращается так деликатно и нежно, проникновенно и умно, что это наслаждение смотреть.

Кстати, она дала вчера такое определение фальшивого человека: такой человек никого не любит; как только он кого-нибудь полюбит, фальшивое отношение и к другим у него начинает проходить. Она болезненно застенчива и считает, что это свойство многих русских, которые, между прочим, потому часто становятся алкоголиками (вино преодолевает застенчивость).

Чем больше читаю и перечитываю Новалиса, тем сильнее восхищаюсь. Страшно серьезное отношение к «Поэзии» как к самому Главному, как к некоему религиозному деянию. Замечательны мысли о судьбах человечества, о Средних веках, о войне, о любви и т.д. — всегда оригинальные, «выношенные». Очень рад, что ты рекомендуешь мне такие книги, и жду дальнейших указаний. Явилось обычное с детства желание «написать самому что-нибудь в этом роде».

Арагона читаю с трудом и пока не вошел во вкус.

Моя нога почти прошла, я уже езжу на велосипеде. Как то тебе живется, бедная моя

Перехваченные письма
? Мишка так трясет стол, печатая на ротаторе масонские повестки, что трудно писать ровным почерком. Обнимаю.

* * *

Перехваченные письма
, для меня нет ничего сладостнее и дороже, чем душа, меня любящая, больше мне ничего не нужно. По письмам тебе я серьезен, при встречах все время смеюсь (до неприличия: ты думаешь, что «смеюсь над тобой»). Мое опьянение жизнью, человеческой любовью, заставляет меня бессознательно радоваться и улыбаться постоянно, смеяться неизвестно почему. Почему я смеюсь, встречая тебя? Потому что по глазам я вижу твою радость. Покой и благословение мы находим не во внутреннем борении, не в уединенной глубине своего «Я», а вовне, в светлой и радостной привязанности к другому «Я», которое отвечает такою же сильной и бескорыстной любовью. Когда будем умирать, вспомним, конечно, не что другое, а только это. Тут проглядывают детские черты, люди становятся способны не только на беспричинный радостный смех, но и на явное ребячество.

Смех как насмешка мне не свойствен, лишь смех как беспричинная радость. Я люблю смотреть в веселые глаза твои, Мишки, Беби и других моих друзей. Мы так проводим иногда вечера, болтая и «остря». Не есть ли это кусок рая на земле?

— Но есть же несчастные люди, имеем ли мы право?.. — Они отъединены от Собора, до поры до времени. А мы имеем право вносить в мир лишний кусок радости.

В пятницу буду на Замятине, вероятно с К°.

Перехваченные письма

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Ночью

Николай мой дорогой!

Как много хочется тебе сказать, как ты меня утешаешь! Я тебе всегда говорила: ты у меня единственный удавшийся «ребеночек». Единственное удавшееся настоящее человеческое отношение. Милый дорогой Котенок! милый, милый. Надеюсь скоро тебе писать много и даже иногда и разговаривать.

Борис тебя одобряет все больше и больше, если не обманывать его доверие, то все может наладиться. Только еще немного терпения. Напиши мне еще одно письмо на poste restante[116].

Еще о многом хочется тебе написать, но в другой раз, милый.

* * *

Милый, пришла домой и пишу тебе. Как ты провел вечер? Сидел один? Не грустил?

Ты не огорчайся, что я так ребячески печалюсь всякой разлуке с тобой. Я знаю, что с тобой навеки, знаю, что не расстаюсь (и никогда не расстанусь), знаю, что тебя увижу завтра, что разлука случайна и этому необходимо покориться, но ребячески капризно грущу. Не ругай меня за это, дорогой мой старший брат, но пойми, что 72 часа — очень длинный срок.

Обещаю, что впредь буду спокойней и научусь ждать без ропота. Ты не сердись, что я вдруг стала маленькой и капризной, я обещаю стать старше и примусь за работу. Не знаю почему, но как-то отбилась от работы. По-видимому, это письмо Ивану тебе не понравилось, завтра напишу другое. Ты должен заставлять меня заниматься в твоем присутствии. Днем я как-то нервничаю. Но что делать. Сейчас это неизбежно.

Ну, мой дорогой Николай, до завтра. Если бы ты знал, как часто на разные лады я повторяю про себя твое имя.

Как дела твоей семьи? Почему я не могу тебе помочь в твоих жизненных обязанностях… Как это обидно, милый, милый, дорогой.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июля 1932

…Дела моей семьи… Жена моя очень со мной мила, предупредительна и страшно рассчитывает, что я с ней опять сойдусь. Этого она хочет для ребенка (моя мать, кроме того, считает, что она меня любит).

Не говорил ли я тебе, что женился на ней семь лет назад абсолютно без всякой любви, а под давлением ее семьи, «для опыта» (мы познакомились в госпитале, где я лежал, а она была сестрой милосердия). Что совместная жизнь была кошмаром (озверение и драка). Что мы никогда, ни разу по душам не разговаривали (разница языка, всего менталитета). Подруги — законченные обывательницы, а одна из них — страшная стерва, женщина абсолютно дурная, живущая для зла. Сама Софья ничего, неплохая, кажется, но каков пример для ребенка, если он увидит возобновление тех сцен. Моя брачная жизнь меня опускала на глубокое дно, так как являлась дилемма: либо оставаться самим собой, и тогда ад — ад в доме; либо, ради сносных отношений, страшно вульгаризироваться (находить интересы в сплетнях, в бридже, в общении с обывателями и в посещении мюзик-холлов, в пошлой пикантности анекдотов; такова была духовная пища).

Это еще не все: культ гвардейских полков, фотография царя, как икона. Среда — дворянско-торговая. Враждебность ко всему во мне, к матери, книгам, культуре. Уровень образования — портниха. Комплекс антисемитизма. После ссор, в первый период, происходили звериные примирения на кровати; в последний год совместной жизни «кровать», по ее настоянию, была упразднена. Ясна картина? Я бы, может быть, согласился идти на подвиг, но ведь он безумен. Я пытался образовывать, читал «Войну и мир», Чехова, Мопассана и Достоевского вслух; неделя относительного интереса (как к бульварным романам), и потом чтение прекращалось.

Во всякой дружбе я ищу прежде всего выгоду для себя. Не знаю, что я тебе дал, чего бы ты не имела раньше, но ты мне дала самое главное: честность. Как только начинаю где бы то ни было фальшивить, вижу твою улыбку и прекращаю. Научил ли я тебя чему-нибудь, чего бы ты раньше не знала?

Глаза и волосы.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июля 1932

Вчера ужасно грустила, что так глупо вас потеряла. Вероятно все-таки, что виною тому мое отчаяние и озлобленность (очень я устала в тот день, и найти что-нибудь в этой гуще казалось так трудно, что я спаслась в метро). Как это глупо, плохо. День поэтому вчера был совершенно отравлен, и только у Нелидовой я успокоилась и пришла в себя. Как она хорошо на меня действует, может быть это усиливается тем, что она меня тоже любит, и я это чувствую и с благодарностью погружаюсь в окружающую ее атмосферу спокойной мудрости. Какое спокойствие от нее исходит. Дойду ли я когда-нибудь до такого состояния?

Все время думаю о бедной Беби, очень жалко ее, и надеюсь, что она поправится после операции. Молюсь о ней ежедневно, так же, как о тебе и Борисе, особо еще от всех.

Думаю, что сегодня и завтра вы проведете с ней. Тогда встретимся в понедельник? Может, лучше тогда нам прийти к вам? Спрошу Бориса, как это ему кажется удобнее. Если ты будешь на это отвечать, то лучше ответить Борису. Все-таки надо ему укрепиться в мысли, что ничто ему не угрожает.

Буду убирать квартиру. Зайду на почту за письмом.

* * *

Дорогой мой ребенок. Обо мне не беспокойся. Очень тяжело мне почти не бывает. Только усталость, и тогда я становлюсь раздражительной и плохой и сильно в этом раскаиваюсь, но почему-то раскаяние глубоко прячу, как будто это стыдно. Вообще я думаю, что я защищена от страданий — столько вокруг безудержного страдания, которому невозможно помочь, что стыдно как-то страдать по своим причинам. Единственные «звери», во власти которых я беспомощна, — это стыд и беспокойство. Да, тут я хуже ребенка.

Я ни в чем не могу тебя упрекнуть, ты, пожалуйста, не выдумывай себе мук. Ты находишься сейчас в самом главном моменте жизни: когда человек что-то понял, прозрел и теперь должен решиться углубить эту сторону жизни, иначе — поворот в еще более ужасное легкомыслие, ибо в первый период жизни легкомыслие еще невинное, а вторичное легкомыслие всегда цинично. Поэтому сейчас за тебя дрожу больше, чем всегда. Радует меня в тебе полнейшее отсутствие упрямства. Ты самый покладистый человек, которого я встречала, если бы мне хоть одну десятую твоей покладистости.

Поплавского, пожалуйста, не ругай. Он и так несчастен и не виноват, что больше находится в метафизике, нежели в жизни. Он ее иногда просто не видит, если бы не поэтическая интуиция, то жизнь бы его совсем не интересовала. И сейчас его жизнь не интересует, но привязан он к ней страстями разными, его изводящими, с которыми он не в силах бороться. Не ругай его, милый мой!

Котенок мой, до завтра. Надеюсь, завтра тебя увидеть, если ничто не помешает.


Из писем августа 1932

Только что тебе звонила, увы, напрасно. Дома нет света, пишу снова в метро. Вряд ли смогу написать толком.

В четверг мы едва ли попадем к тебе. Я уезжаю к Нелидовой, вернусь, вероятно, поздно и устану очень, а Борис пойдет в Suresnes к этому толстому масонскому снобу рисовать чей-то портрет. Он тебе напишет.

Посылаю тебе письмо Ивану, то есть, собственно оно почти все тебе. Как видишь, литературы мало. Не умею я «делать литературу», не умею выдумывать. Как ты проводишь эти дни? Как Миша? Лучше ты его приготовь, чтобы он не очень многого ждал от приезда Беби, не то он потом очень тяжело будет переживать встречу, которая ему, возможно, покажется недостаточно теплой. Миша должен приготовится к тому, что перед ним будет человек, который его все-таки не любит, в чем нельзя упрекать, потому что разве можно заставить себя любить. Я ему очень сочувствую. Всем этим не так просто и легко переболеть, как это тебе кажется. Ведь он очень молод. А ты как раз в молодости своей как будто и не любил никогда.

Но чему можно научить людей, действуя «объективно», вне любви, что имеем мы сами для себя, кроме сомнений? Только в любви мы кое-что угадываем, вне — ноль.

Ну вот, ребеночек мой ласковый, пришли мне свою фотографию, пожалуйста. Много ли ты рисуешь? Что читаешь?

Ты такая редкая удача в моей жизни. Что бы ни случилось, все равно наши отношения внутри них никогда не изменятся, и поэтому все внешнее не так уж трудно принять как должное.

Пиши, милый. Нам еще долго не придется увидеться так, как в субботу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем августа 1932

В твоем тоне чувствуется недовольство. Почему? Я стал серьезен и никогда не был чувствен или ревнив. Какое зло, фальшь, обман могут выйти из моих отношений с теми, кого я люблю? Насколько я знаю, никто никогда не пожаловался и не пожалел, что познакомился со мной. Правда, я всегда инстинктивно льнул не к «трудным», а к гармоничным. В молодости, я не знал любви к женщинам, но это не значит, что я не знал любви вообще, я часто бывал влюблен. По сравнению с тобой, я был и, вероятно, остался эгоистическим животным, но кто выдержит такое сравнение?

Дина, милая, ты святой человек, а я ничто; помни это всегда. Я бы не мог приносить такую жертву, как ты, добровольно, не мог бы, как не мог бы зарезать человека (себя, другого, даже собаку). Эта неспособность принести жертву касается только одной области, в остальных я, конечно, могу.

Твои письма мне нужны, как воздух, и если нельзя часто встречаться, заменим это par correspondance suivie[117]. Хотя, отчего нельзя увидеться там же после твоего возвращения от Нелидовой? Ты можешь раньше уехать и не так утомляться — к тому же полчаса в кафе — не Бог весть что?.. Впрочем, ты решаешь, только отвечай и пиши мне без интервалов. (Как тебе удается писание в метро? Я пытался, ничего не вышло. На остановках?).

Я уже говорил тебе, что твоя роль в моей жизни — напоминать, роль Памяти. Не жалости, не сострадания, сочувствия (или не это главное), а Памяти. Ты вовсе не должна отвечать на все соображения, которые мне придет в голову тебе сообщать. Но тебе надо хранить все это в Памяти (в подсознании) и предупреждать меня в случае, если инстинкт подскажет, что со мной что-то неладное. Правда, я не держусь за тебя с «метафизической страстностью», как Поплавский, для которого ты единственный шанс выскочить из небытия. Но какое блаженство мне иметь такого друга, как ты, которому говоришь все и письма от которого как пять литров живой воды. Твое последнее письмо страшно напоминает мысли Сковороды (о любви). Возьми из Тургеневской библиотеки книгу Эрна «Сковорода». Возьми непременно. Ты останешься довольна.

Целую. Христос с тобой, моя родная.

Перехваченные письма

P.S. Наблюдение à la Пруст: Гвезданович так вежлив с лакеями в кафе («Разрешите побеспокоить вас, попросив принести мне стакан пива», и пр.), что они обижаются, думая, что он смеется. Страшно деликатный человек.

* * *

Видел сон, что ты читаешь мне стихи Соллогуба о смерти. Было страшно реально, стихи казались божественно прекрасными. Проснувшись, повторял последнюю строфу: «Я в холоде живу уж много лет, тебя я жду, кладбищенский покой, — Спокойная прохладная сирень…» (Перед этим говорилось о предельной усталости, об отвращении и чуть ли не проклятии жизни). Утром перелистал Соллогуба, но не нашел ничего о кладбищенской сирени.

Все же неврастения и истерия — вещи, с которыми нужно и можно бороться. Зачем вносить в мир новую тревогу? «Бодливой корове Бог рог не дает», и правильно делает.

Я распускаюсь только с тобой. Вот это — мой настоящий почерк, мои настоящие мысли. С другими и мысли и почерк — деланные.

Психология представителя умирающего класса: офицер из второстепенной вещи Булгакова «Братья Турбины»[118] в Киеве, во время прихода Красной Армии говорит: «Войдет чекист, обложит по матери и расстреляет: и им спокойнее, да и нам». Я, наоборот, в 1919 г. и позже вцепился зубами в Жизнь. В 1918 г. я ездил вывозить царя из Тобольска (это был предлог для путешествия в Индию через Туркестан). Было по дороге 5 фронтов и, кажется, 10 арестов. То, что я не был убит между 1916 и 1921 годами, — очень странный случай (3 раны и около 12 убитых лошадей), основанный на моей кошачьей живучести, это недоразумение и вульгарная, как у Льва Толстого, привязанность к жизни. (Страшно люблю дышать в воздухе, блестящем от солнечного света).

Жизнь обыкновенно говорит: «Не то, не так, это не для тебя». А что для меня — она не говорит, надо самому догадываться. Не сказала ли она: «Счастье не для тебя, во всяком случае в комбинации Эрос-Психея?» Комбинация Дафнис-Хлоя не удается потому, что, в лучшем случае, оба омещаниваются до отвращения.

Вечную жизнь нужно вечно приобретать.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем августа 1932

Тороплюсь тебе написать несколько слов. Боюсь учить, воспитывать. Что я знаю? Одни сомнения.

Бобик стремится к добру, к Христу, а какая у него тяжелая природа. Мы не знаем такой тяжести, поэтому нам кажется, что легко преодолеть.

Он уезжает, вероятно, во вторник. Не знаю наверное.

На предыдущее письмо отвечу потом. Пока: любить должно многих и много, только возможно ли, в силах ли твоих, чтобы не было предательства? Ведь всякий любящий как бы обязуется бодрствовать при другом, любимом, всегда. Как бы не заснуть, как Петр. Очень страшно.

Поищи в Randolph мое это злополучное стихотворение, вчера ночью его искала у себя, не нашла. Пропало. Я не помню наизусть, кроме последних строк. Но в общем это не важно.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем августа 1932

Бодрствовать при любимом всегда! Это замечательно. Почему бы нет? Это не «обязательство», не обязанность, а право, счастье.

Но «боюсь учить… Что я знаю?..» Христа. Все остальное — в лучшем случае шутка. Лишь здесь сохранение целостности своей жизни, а не прустовское распыление ее. Это распыление (раздвоение в N-ой степени) переживает Бобик, так как он занялся какой-то чепухой, вроде Каббалы, о которой без смеха серьезный христианин не может слушать. От измышлений Якова Беме меня, признаться, всегда тошнило. Тоже и от «оккультизма» всех видов. Приобретение космического чувства не дается игрою и книгами. Играть этим — большой грех; это, так сказать, добровольное, сознательное кощунство.

На это пошел Пруст. Как мог он, родившись в очень культурной среде, проглядеть Лицо? В этом должна быть доля собственной вины, нельзя все валить на упадочный век.

Всякий раз, как я тебе пишу, мне кажется, что до сих пор я все еще шутил, теперь начинаю говорить серьезно. Но я, кажется, говорил тебе и раньше, что лишь с Христа для меня начинается серьезное.

Ты читала советскую книгу Каверина «Художник неизвестен»? Там три персонажа: Архимедов (расшатанный), женщина (Эсфирь) и Шпекторов (уравновешенный, но довольно понимающий). Весь конфликт — точная копия нас, до детального повторения Эсфирью твоих фраз. (Есть в Тургеневской библиотеке).

Почему твое стихотворение «злополучное»? Оно мне очень нравится силой — но прошу не употреблять слово «проклятая» (жизнь). Это к добру не приводит. Этим словом злоупотребляла моя жена. Черновик этих стихов в одной из книг, которая была у тебя. Вообще нет проклятого, но благословенное; нет злополучного, но благое. Обнимаю.

Почему ты меня больше не называешь Котом?

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем августа 1932

Дорогой мой Николай!

Ты разве не знаешь, что ты есть ты, а Борис есть Борис, и так же и я, каждый — совершенно особое явление, носитель каких-то идей о возможностях правды. Почему ты незаметно для самого себя втягиваешься на опаснейший путь — желание метафизической победы над ним? То есть хочешь уничтожить его путь приближения к Христу. Пути разные, но все — пути. Не забывай, пожалуйста. Не старайся отлучить его от Христа. Это наибольшая жестокость. Все мы дети Христовы. А блудные сыновья — Христу ближе не потому, что они правы, а потому что они несчастны очень[119]. Пойми, что из нас он самый слабый и несчастный, несмотря на одаренность.

Николай, помни хорошо закон. Чем больше ты будешь ругать и осуждать Бориса, тем крепче ты меня с ним связываешь. Ради Бога, будь кроток.

«Счастье и право» — знаешь, это очень разное. Счастье — подозрительно. Ведь ты был счастливым хоть несколько дней с женой и все-таки как-то ее предал. (Ты прости, но это так. В момент вступления в брак человек берет на себя обязательство нести и беречь чужую жизнь. Как часто мы этого не понимаем. А обязательство не исполняем и что-то ломаем, предаем, потому что лишаем опоры).

Никогда в жизни не произнесу слова «проклятие», оно очень страшное. Принеси свой рассказ и это мое стихотворение, я даже его не помню.

Не обижайся, что я тебя называю Николаем, иначе было бы искусственно. Мы как-то «подросли» и стали взрослыми. Не значит совсем, что я отношусь к тебе неласково. Совсем не то.

Завтра (в пятницу), если ты свободен, можешь ли ты быть к 7.30 вечера в Тургеневской библиотеке, я приду туда, потом можем посидеть или же погулять. Если ты занят, то, может, будешь свободен послезавтра, тогда подожди меня в кафе на Maine, как в прошлый раз.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем августа 1932

Вчера днем, пока меня не было, заходил на Toullier Поплавский, трепался с Мишкой и просил передать мне написать тебе.

Хотелось бы тебя повидать. Что ты делаешь в эту жару? Я блаженствую, принимаю часто души, загораю на биотерапийском балконе. Для того, чтобы жить, нужно иметь долю эгоистического сопротивления и вкус к своему типу, лишь умирающий полюбит одинаково всех.

Тема нашей переписки захватывающе интересна. Я говорю все время тютчевское:

О, страшных песен ты не пой

Про древний Хаос, про родимый!

Как жадно мир души ночной

Внимает повести любимой!

Из смертной рвется он груди

Он с беспредельным жаждет слиться!..

О, бурь заснувших не буди —

Под ними хаос шевелится!..

А ты отвечаешь так:

«И верь мне, не люби слишком яркое солнце; пойдем, спустимся со мною в темную ночь».

Но так как я органически не могу расстаться с ярким солнцем, то только играю в ночь. До этого года я искренне был убежден, что Бодлер и пр. тоже только играли в черное солнце.

* * *

Дина моя родная! Сейчас вернулся и нашел записку не приходить, так как ты нездорова. Что с тобой? И можно ли тебя навестить завтра? Попроси твою сестру позвонить мне утром на службу (vaug 49–20), скажи ей, что ты хочешь меня видеть и пр.

Я весь день под впечатлением стихов Кнута:

…А в дрожащих руках бьется, бьется непрочное счастье,

А в усталых руках — непосильное счастье мое…

и т.д., и т.д., — до этого божественного конца:

И от наших речей, и от радости нашей жестокой,

И от наших ночей — уцелеют, быть может, стихи,

Только несколько слов, старомодные, стыдные строки

О любви, о судьбе, о любви, о тебе, о любви.

Только несколько слов — от любовной безжалостной власти,

Только горсточка строк — от того, что нам души прожгло.

Я все время это пою. Хочу познакомиться с автором, очень.

Я знаю, что урегулирует мои отношения с Борисом: взаимное уважение, активно проявляющееся (в частности для него — в возможности моих встреч с тобой). Тогда вопрос о «первенстве» может отпасть.

В случае войны я решил проявить героизм, то есть отказаться. Не знаю, хватит ли энтузиазма. Пока говорил Мишке, которого страшно озадачил новой, непривычной для него точкой зрения.

Глаза. Жду звонка твоей сестры и надеюсь вечером видеть, р…

* * *

Сижу в стеклянной будке и прислушиваюсь к разговорам подчиненных (анекдоты Японской войны и пр.), потом рассказ одного из них о зарезанном им на днях голубе (самце) и как «урчит» все эти дни самка. Слушатели и рассказчик смеются. В их жизни были подобные случаи, и они радуются, что и другие существа страдают? Ужасно.

Все, даже самые простые твои слова мудры и глубоки. Напр., «относись ко мне как к младшему брату». Два брата росли и учились, потом старший ушел в мир, он приобрел довольно много познаний, но вширь, тогда как тот, который оставался дома, — меньше количеством, но вглубь. Через много лет они встретились опять, и потребовалось некоторое время, чтобы они опять вернулись к прежним отношениям. В первое время старший не то что коробил, а озадачивал иногда младшего налетом пыли, приобретенной в походах.

Обнимаю моего родн… мл… бр… Н.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей августа 1932

С утра ожидание, мука в Ste Anne. Затем целый день граф и страшный ослепительный свет в кафе. Вечером Савинков, молчание.

Matériaux et remarques sans suite pour la Caballa sexualis

Pour toi pour que tu comprennes ce que tu sus sans comprendre et ce que je n'aurais jamais appris sans toi, mourant de tristesse quoique nous sommes les enfants du même ange de la peur, peur de la mort pour moi, pour toi peur du sacrilège, pour que tu t'arrêtes de descendre et moi je m'arrêterais de monter vers la grande Lumière qui aveugle tout souvenir — un jour de pluie de grandes conversations perdues dans la tristesse des capes[120]. 21. VIII. 1932.

* * *

Бессилие, неподвижность, молитвы в St Etienne, потом, во сне сдача, ужас, гадость со словарем, письмо, беспокойство, Ste Anne, мука ожидания, старик психиатр, молчаливый и добросовестный.

Татищев — свежесть, сила зла и свободы. Ни я, ни она ни минуты не останутся друг подле друга из-за одной жажды. Так и я, и она стражи непомрачения друг друга. Отсюда физическая необходимость ссор при полной их серьезности.

Освобождение к вечеру, выше грудь в метро, готовность к браку и жертве…

Разговор при вспышках молний.

Глава 4

СЧАСТЛИВЫЕ РАЗРЕШЕНИЯ

Завещание Бориса Поплавского

В полном уме и здравой памяти

Прошу Дину и Папу, которых больше всего на свете люблю:

1. Собрать все мои тетради по номерам от Логики 16 или 17 до Логики 36 и, уничтожив, по своему усмотрению, слишком личные записи, спрятать их куда-нибудь — это настоящий, любимый результат моей жизни.

2. Печатать мои стихи только по выбору Д. Шрайбман.

3. Передать поклон моим друзьям, каждому из них написав два слова от меня: Григорию Решеткину, Георгию Шторму, Сереже Кузнецову, Анне Присмановой, Вадиму Андрееву, Борису Заковичу, Георгию Адамовичу, Георгию Иванову, Тиму Андрееву, Ире Коган, Илье Зданевичу и Льву Савинкову и принять от меня выражение глубокой благодарности за все, деланное ими для меня.

4. Попытаться что-нибудь сделать с «Аполлоном Безобразовым».

5. Не снимать с меня, если меня найдут, ремешка на руке.

6. А в общем прощайте все и вы, многие друзья мои другие или доброжелатели, с которыми судьба мало дала видеться: Таня Шапиро, Ростислав Булатович, Александр Абрамович Поляков, Андрей Зелюк и Александр Максимович Дюшайла.

7. Vive les poids lourd, les hors-la-loi, les parias et toute la légion étrangère à la terre.

Fait à Favière-l'enfer.

Fin août 1932[121].

Прощай Дина, храни тебя Христос, ибо не он меня не уберег, а я его плохо любил.

Борис Поплавский

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Раньше я думал, что Слово легко, Дело трудно. Но это было тогда не Слово, а слова. Слова — звук пустой, ложь; Слово = принятое решение. Теперь вижу, что когда родилось Слово, Дело не представляет труда, так как вытекает из него естественно. (Все это ты мне говорила раньше и более понятным языком).

Когда я родился вторым рождением? За последние месяцы я называл несколько дат, но кажется, это произошло вчера вечером. Смотрю глазами новорожденного на внешний мир, он сегодня удивительно прозрачен.

Для меня есть еще один соблазн: исполняя внешний долг по отношению к семье, погрузиться в нирвану внутреннего отъединения. Одна из трудностей нашего (твоего, например) положения заключается в том, что, живя на горах, мы должны часто спускаться в долину, а это утомительно. Но иначе пока нельзя. В монастырях тоже есть свои горы и долины.

Самое страшное — это находиться на полпути; в точке, где одинаково чувствуешь притяжение земли и неба; особенно сильно это переживается в периоды кризиса, подобного настоящему. Выбор предоставляется совершенно свободный. И как тут можно жить праведно? Как я хотел бы быть на десять лет старше (но чтобы эти десять лет не прошли, как предыдущие, разумеется). Меня щадили все и прежде всего я сам; достань кнут покрепче.

До 9 вечера. Обнимаю, р… Н.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей сентября 1932

Додумался до того, что нужно быть злым, чтобы любить, и любить нужно только злого. Не любующегося собой и отказывающегося от своей злобы ради тебя, а зло как источник сил, которые, разрешившись в любовь, придадут ей тот гениальный трагический яд, которого не знает Дина — нищая духом. Это как бы момент перехода древней природы к Иисусу, причащение, спасение, покаяние Люцифера, темные черные дни. Понял сегодня в кафе, что не люблю Дину, что любовь держится только на страхе потерять ее близость, родственность, общность с собой. То есть бесконечно люблю, но люблю родной любовью, а не присутствием зла в себе. Дина во мне не любит и не ценит зла, которое должно обратиться, а не уничтожиться в Боге — личности моей внебожественной[122].

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Дорогой Котенок! Только что приехала. Сижу в кафе, пью кофе, покуда приготовляют комнату, которую уже нашла.

Смертельно устала, пока нашла комнату, правда очень быстро, но болтовни пришлось выслушать немало. Женщины болтливы. Ну вот, маленький, пиши мне сюда. Сейчас какой-то туман в голове от слабости, все-таки длинная поездка. Спать почти не удалось, к тому же было холодно. Сегодня здесь день серый. Сейчас еще поброжу немного, а потом могу спать.

Милый дорогой Николай, пожалуйста не грусти. Сейчас даже нет особенных причин грустить. Вечером напишу тебе длинно. Пока до вечера. Целую.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Mademoiselle Dina Schraibmann

Chez Mme A. Baud

rue de la Broche, Croix-de-Vie, Vendée

Без тебя ощущаю пустоту — какую-то опустошенность. Но я думаю, придет время, когда мы с тобой будем вместе, навсегда. Как Океан?

Вчера, во вторник, сидя за «агапой», я дал Мишке папиросу из японского портсигара. Он сказал тихо, но басом: «Знаешь что? Напиши ей письмо, сейчас. Можно посылать, можно не посылать, это даже не так важно». Я посмотрел на часы; было 9, но некуда спешить в этот вторник.

Сегодня утром читал «Символизм» Белого, очень хорошо. Спустился, нашел твое письмо, р…, поехал в Версаль. Провел там в парке несколько часов и к вечеру приехал к сыну, откуда сейчас пишу, пока он ест. Его заставляют есть манную кашу, и он приговаривает за кого ест: «За Николая…, потом за Мишку» (последнее было принято более, чем сухо).

Прости за бессодержательное письмо. Тороплюсь отправить до 7, чтобы ушло сегодня. А… Т… навсегда. Глаза.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Croix-de-Vie

Дорогой! Океан очень красив, даже нельзя представить, до чего это нежно. Только я все смотрю, а не купаюсь, может быть поэтому и грущу, ибо все вокруг здоровы, веселы и шумливы, и все толпами.

Вчера вечером заснула, еще не было 8 часов, зато сейчас проснулась — еще очень, очень рано. Хотела бы угадать, какой сегодня будет день, серый ли, солнечный ли? Да трудно еще судить. Вчера немного грустила, не знаю, что причиной тому — слабость ли, одиночество ли, или же «вообще». Дорогой мой мальчик, что то ты там делаешь, сейчас-то ты, верно, еще спишь, но вообще в течение дня? У тебя прошла боль в ноге? Пожалуйста, не очень утомляй ноги своим велосипедом.

Приятно то, что все здесь бледно, нежно, серебристо, ничего яркого. Если будет тепло, пойду гулять куда-нибудь подальше, так как меня все время немного знобит, и я надеваю пальто, а все вокруг почти голые, что непонятно и отчего немного не по себе. Народу еще много, особенно детей.

Вчера пыталась читать на пляже, но не удавалось, все хочется смотреть, не отрываясь, на это соединение снежных облаков и зеленовато-серебристой чешуи воды. И много парусных лодок.

Не знаю почему, но постеснялась тебе сказать: меня очень тронуло и взволновало то, как ты рассказывал, что мать твоя отзывалась благосклонно обо мне. Ты понимаешь, да? Все-таки я ведь боюсь встреч с твоими родными. Правда, с матерью — меньше, чем с сыном, потому что мать твоя может, даже в случае, если я ей очень не понравлюсь, понять тебя, а ребенок инстинктивно чувствует: «Отсюда нашему дому угрожает опасность». Поблагодари свою мать от моего имени, я очень тронута, женщины меня редко признают — вероятно, оттого, что я не так живу, как нужно, все-таки они чувствуют: я старая, а замуж не выхожу, ни детей, ни дома, ничего, как у людей. Ну Бог с ними.

Ну вот видишь, я все о себе. А ты, мой дорогой ребенок, как ты? Вчера ты был у Братьев? Кстати, Пусиных сплетен нисколько не боюсь, для предотвращения всевозможных эпизодов, написав Борису о своем отъезде сюда, сообщила, что вы с Мишей меня провожали. Так что Пусю можно прямо гнать подальше, чтобы не любопытствовал.

Как жаль, что у меня нет твоей фотографии. Ужасно жаль.

Бываешь ли ты у жены? Было ли продолжение разговора? Ну, до завтра.

Целую, милый мой, дорогой друг.

* * *

Пишу рано утром, еще в постели. Насчет бессодержательности письма, но это по-детски звучит. Неужели ты думаешь, что есть для меня в твоей жизни неинтересное, бессодержательное (нет больше чернил). Ты можешь мне писать каждую минуту, когда и что вздумается, хотя бы на газетной бумаге. Разве мы не достаточно реально живы друг в друге? Неужели у тебя еще имеются сомнения относительно меня? У меня по отношению к тебе нет никаких «скрюпюлей[123]». Ты мой милый, дорогой, родной, близкий. Вся жизнь твоя меня трогает, радует, волнует — и как ест Дима, и какова была дорога в Версаль, и все, все положительно.

Жизнь — это все, вокруг нас (а не только в нас) живущее. И эти розы, которые, увы, уже начинают осыпаться у меня на столе, и то, что надо убирать комнату и мыться (что очень трудно, ввиду обожженных рук и шеи). Посылаю тебе в письме несколько лепестков моих роз (как жаль, что я так бедна, что не могу посылать цветов в коробках, это было бы очень приятно делать, обдумывать, какие цветы послать и т.д.). Ах ты, маленький, научись понимать, что мы живем не только ментально (как мы сухи тогда), а и весьма сенсуально, ведь все как-то нас волнует, как-то затрагивает.

Часто, проходя мимо маленьких домов с садом и огородом, я думаю о том, как хорошо было бы жить здесь всем вместе en bons vrais amis[124], и без конца разговаривать и любить друг друга.

Если вчера был интересный номер Последних Новостей, то перешли, пожалуйста, мне, если случайно остался. Специально доставать не стоит.

Сейчас все-таки вымоюсь и пойду с разбитой ногой к океану. Все красиво, красиво (это даже не то слово).

P. S. Читаю письма К. Mansfield.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогая моя Дина! Знаешь что? Я очень счастлив. Чувствую, как спадает с души нарост, шерсть с репейниками, всякие неудобоносимые наслоения, вся тяжесть и горечь. Дина, родная, запомни в своей Памяти, что бы ни случилось со мной потом, сегодня — 15 сентября 1932 года — я узнал просветление. «Первое путешествие окончено». Когда-то в тюрьме я «взвыл» (внутренне) — сразу пришло облегчение; здесь не жаловался, и все же освободили. (Вероятно, твои молитвы — или мать?)

Во вторник я видел у Братьев Пусю и передал через него Борису, который только что приехал в Париж, что прошу его зайти в среду в 8. Мы вчера провели с ним вечер, до двух. Я его понял; он не только очень умен, но и очень хорош. Сегодня он в «Числах», а завтра мы опять встретимся. Сейчас утро, я получил твое второе письмо и сейчас пишу в Café Capoulade, откуда поеду в Версаль. На улице тепло, тихо, белые тучи.

Отдыхай, моя родная, жду с нетерпением твоих писем и встречи с Борисом (т.е. завтрашние утро и вечер). Я дал ему твой адрес. Никогда не встречал такой оккультной насыщенности, как у него. Говорил ему о себе, как с тобой говорю. Мое счастье увеличивается еще оттого, что этим письмом я тебя по-настоящему радую — первый раз в жизни. Обнимаю, родная.

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогая Диночка,

Узнал твой адрес от Н. Т., ибо Ида не то не знает его, не то не хочет мне его сообщить. Я приехал 13, ибо запутался в дороге и, переплатив массу денег, целые 50 fr., доехал только 13 в 5 часов утра. И какая досада, ты только что уехала накануне, но это, конечно, хорошо, ибо все говорят, что ты совсем измучена. Завтра пришлю тебе 100 fr., которые выручу за Larousse, папа по секрету разрешил его продать. Хожу как потерянный по городу с Пусей, перемена места на меня подействовала плохо, я слаб и при моей дикой худобе выгляжу совсем плохо. Плохо мне очень и на сердце, и мне так нужно было бы с тобою поговорить откровенно и долго, чтобы ты все поняла, все объяснила, на все посмотрела успокоительно и внимательно со стороны.

Вчера до трех часов ночи гулял и говорил с Николаем, вышло очень хорошо и мы, наконец, очень по-братски объяснились, но к концу мне стало грустно, грустно. Говорил он мне о свете, который ему через тебя открылся, о том, что через тебя он родился к новой жизни, воскрес, что ты ему нужна как солнечный свет и воздух, кстати, он нарочно дал мне прочесть твое очень милое письмо, в котором ты пишешь, что его целуешь. Письмо это и фотография, где вы сняты вместе, сжали мне сердце, однако я ясно понял вашу какую-то общую правду, другую, чем моя, я вообще сейчас так измучен, что понимаю многое, чего раньше бы не понял. Я хожу в церковь и плачу там, едва войдя в церковь, сразу начинаю плакать и не могу остановиться. Вчера заснул в Ste Anne. Что-то совершенно новое открылось или открывается для меня в религии. Вчера я был в госпитале Ste Anne. Хочу лечиться от невроза гипнозом. Не вылечусь (я больше, признаться, рассчитываю на молитву и чудо), решил твердо прекратить свои мучения сам, как тот бедный голландец.

Ну прощай и напиши, пожалуйста, мне так нужно, чтобы ты меня поняла и пожалела. Б.

* * *

Очень огорчен, что от тебя нет письма для меня. Я прочел письмо к маме и очень обрадовался за тебя, что тебе там хорошо. Мне же здесь очень плохо. У меня что-то вроде гриппа, сделался насморк, кашель, сонливость, бессилие, усталость целый день. Кроме того, я, не знаю, где и как, обжег себе рот, и есть мне больно очень, кроме того, на зуб мудрости нарастает дикое мясо, еще, кроме того, я спаршивел, похудел и чувствую себя ужасно плохо. Ничего не могу делать, только спать, и целый день плачу. Неужели тебе меня немножко не жалко от причины всего этого? Я, может быть, вообще сегодня-завтра не выдержу. Бог знает, что будет. Нехорошо, нехорошо, Дина, я так ужасно сейчас несчастен, что всем, буквально всем меня жалко, даже маме, кроме тебя, мстительный ты человек, ну ничего, прости, что я так пишу.

Мне очень радостно, что тебе хорошо, что ты, наконец, увидела море. Хотя говорят, что это вредно для людей со слабой грудью, тебя, думаю, оно успокоит и зрелищем своим подкрепит. Ведь ты любишь широкий-широкий открытый вид, чтобы сразу все было прозрачно и далеко видно. В этом отношении океан много прозрачнее юга. Ну, прощай. Буквально не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь и не кончится ли все сегодня или завтра на том же самом месте, где кончилось все для бедного немца.

Целую тебя крепко.

Твой сын Борис


Стихотворение Дины

Пиво желтело в стакане,

Папироса дымилась моя.

Небо серело, и воды

Серели под мелким дождем.

Рядом танго изнывало.

Как изнывает всегда,

А танцующих было так мало…

Как невесело здесь, в этой зале,

Даже прислуга скучала

В этот мелкий сентябрьский дождь.

Café de la Plage, Croix-de-Vie

Суббота, 17 сентября 1932

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогунья моя, Я хочу очень тихо, очень нежно немного поругать тебя, очень тихо, как совсем больной человек. Ибо я совсем плох, совсем. Ко всему прочему, я страдаю такими припадками беспричинного ужаса и невроза, что ей-Богу скоро больше не выдержу. Откуда ты взяла, что я нахожусь в бешенстве, что я свиреп и буен? Я кроток, молчалив и измучен, в Favière я вел себя в конце совершенно спокойно, пил меньше всех и пьянел меньше других, все это сплетни. Я ни в каком, абсолютно ни в каком бешенстве не нахожусь, а только угрюм и измучен, и если плачу, то в церкви Ste Anne. Поэтому твои слова о покое меня просто удивляют, и я не понимаю, откуда и через кого до тебя дошла такая чепуха.

Спроси, например, Николая, как я себя веду и буяню ли я. Этого давно нет и только в начале самом было, когда я совсем не понимал тех мучительно сложных отношений, которые связывают Наташу с ее женихом. Я невероятно подавлен и гораздо тише обычного.

С Николаем я вчера провел весь вечер и он, признаться, меня огорчил, у него был какой-то торжествующий вид, ему кажется, что все уже устроено, и в конце концов, около 11 всего, когда мне было особенно тяжело, он меня бросил и ушел. У меня это оставило горькое чувство, тем более, что он все время говорил о своей любви ко мне и о дружбе на всю жизнь и т.д. Я с ним говорил много о тебе, говорил ему, что у нас с тобою слишком внежизненная, нечеловеческая любовь, и что поэтому, если он тебя по-настоящему любит и ты его, я ничем не хочу мешать вам, ибо тебя нужно постоянно беречь и защищать от жизни.

Он соглашался и был в страшном восторге, но на следующий день не удержался, чтобы не обидеть меня, и чувствую, что едва он ощутит свою власть над тобою, он постарается совершенно, наверно, совсем разлучить нас, потому что тебя он любит, а меня боится. Боится какого-то несуществующего влияния моего на тебя, которое все же основывается на бесконечной твоей жалости ко мне. В общем я вижу, что если у вас с ним выйдет хорошее, тебе все-таки придется против его бессознательной воли выгородить мое место в твоем сердце и времени.

Но все же я признаю, что он тебя любит ближе к жизни и реальнее, чем я. И если ты тоже так любишь или можешь любить, то отнесись к нему со всею серьезностью, на которую способно твое слабое и измученное сердце. Если не можешь, скажи ему прямо и не мучай его, лаская и целуя, ибо он отчасти от моих слов, отчасти сам по себе, дошел до состояния болезненной экзальтации относительно тебя, которая мне так знакома.

Напиши мне обо всем этом совершенно откровенно. Ты ведь знаешь все мои дела, я бы все тебе рассказал, все, что чувствую, но как-то стыжусь писать обо всем этом, и только приткнувшись к тебе, как щенок, я бы все-все тебе рассказал и выплакал свое горе. Горе действительно страшное, и выдержу ли я его, не знаю, совсем не знаю, очень возможно, что сегодня-завтра все для меня кончится. Я прямо не могу, не могу жить с таким неврозом, с таким ужасом, с такой страшной болью в сердце.

Относительно того, живешь ли ты с Николаем или нет, то это не важно, это не означает ни любви, ни не любви настоящей, хотя я продолжаю настаивать на страшной мистической разрушительной силе неправильной сексуальности. Я не совсем тебе верю, что ты с ним не живешь. Во всяком случае, подожди, не мучай меня понапрасну, ты же знаешь, что я все чувствую. Подожди, дай всему успокоиться, пусть будет все по-настоящему, по-Божественному, и помни еще, что мы уважаем только того человека, который как перед Богом боится и не шутит со своей сексуальностью, ибо это страшные, страшные вещи. Татищев меня, повторяю, обидел своим торжествующим видом, он ребенок, в общем. И не понимает до сих пор важности наших отношений. То, что я сказал ему, что не буду мешать ему видеться с тобой и постараюсь, чтобы ты его полюбила, он воспринял так: «Ты в общем, как отец, выдаешь свою дочь за меня». Как будто мне это легко и не больно и я, как отец, совершенно равнодушно к тебе отношусь. Дина, Дина, ну, прощай, пишу тебе откровенно и жду откровенного письма, девочка дорогая.

Твой бедный, сдавшись вовсе, Борис, совершенно молчаливый и не буйный.

Папа тебе шлет огромный привет и просит не купаться.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Воскресенье утром, у Димки.

Сегодня утром должен был прийти твой ответ на мое письмо от четверга, ответ, особенно меня интересующий.

Получив письмо, сообразил, что в четверг я тебе неясно написал. Я не дал понять, что Борис и я теперь не только друзья, но союзники. Что он хочет того же, что и я, то есть чтобы ты была со мной (хотя просил меня тебе об этих разговорах не сообщать, пока не поговорит с тобой). На этой почве и произошло мое с ним объединение. С его стороны все это так серьезно, что никаких сомнений не вызывает. Это я называю чудом. Он постоянно говорит мне про Наташу Столярову, по временам ходит на почту, смотреть, нет ли от нее писем.

Вчера мы с ним купались, вечером он уехал на два или три дня к своему толстому снобу. Он, по-видимому, искренне начинает ко мне привязываться, я тоже с удовольствием думаю о нем и с ним встречаюсь.

Вчера провел вечер у Беби, страшно ласкова, вся светится, Мишка повеселел. Она не здорова, увы.

Целую (не обнимая!). Н.

* * *

Сегодня письма нет, жду завтрашнего с терпением и полным доверием.

Вчера целый день провел у Бр. бр., лопали в саду и пр. Главный из Бр. бр. чувствует, что я от них внутренне отхожу, все старается выяснить причину и полон таких attentions[125], к каким я не привык в период моей самой энергичной деятельность на благо Ордена. Думаю воспользоваться таким благоприятным курсом и занять денег.

Жду письма Ивану. Без этого не могу писать больше двух писем подряд, даже мыслей нет, и выйдет фальшиво. Глаза.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Два дня не было писем, но, оказалось, у нас бастует почтальон. Прибыло только что. Собственно, что случилось, я слабо понимаю. Вижу, ты как-то выбит из себя в какой-то восторг.

Это очень серьезное испытание счастьем, мой Николай, такое же тяжелое, как и деньгами, даже, пожалуй, еще серьезнее. В увлечении своим счастьем можно, не заметив, сделать очень больно. Смотри, милый, будь внимателен, не провались на этом страшном экзамене.

Представляешь ли ты себе точно, как больно Борису? Кажется, я много раз пыталась тебе объяснить, что отношения его ко мне, так же, как и мои к нему, очень сложные. И не так все просто разрешается. Стерегись схем, они лживы. Что собственно случилось? Тебе удалось найти возможность по-человечески говорить с Борисом (это и только это меня глубоко радует). Все остальное между нами ведь ясно и неизменимо. Ведь мы же знали, что сможем встречаться друг с другом в этом году, ведь даже ты почти не сомневался в этом. Что же тебя радует? Что я не уеду в Медон, что я не выйду замуж? Но ведь я же тебе говорила, что это будет так. Я не хочу выходить замуж за тебя, так же, как и за Бориса.

И Бориса так же не оставлю, как и тебя.

Понимаешь ли ты, что Борис у меня на совести, что это дело моей жизни (если ты меня любишь немного и для меня, то ты можешь мне помочь в этом), ибо нет ребенка более несчастного и обиженного, который всегда на пороге жизни и которого надо за руку вести в жизнь.

Он находится сейчас в очень подавленном состоянии, будь с ним добр и нежен и, если нужно, даже старайся его развлечь, но не говори все время обо мне, ведь это же больно, пойми ты, больно, ведь это же может только увеличить страх: «отнимут спасение».

Прости меня, дорогой мой Николай, если тебе это письмо покажется суровым. Но я не люблю уноситься в эмпиреи. Действительность тяжела и ужасна, надо смотреть ей в глаза. У нас есть обязанности в жизни. У тебя сын, у меня, как видишь, тоже сын. Не забудь, что в наших отношениях Борис не отец, а сын, болезненно ищущий свою мать.

Ну, милый, Христос с тобой. Вероятно, сегодня еще напишу письмо Ивану. У нас серо третий день, ночью ветер, и океан шумит. Целую тебя и Мишу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогая моя Дина! Мне действительно удалось по-человечески говорить с Борисом, причем это вышло так: в среду, в первый раз, когда он пришел, он сразу же сказал то, о чем я тебе писал. Весь разговор я тебе расскажу, когда приедешь. Я обещал Борису, что ни о чем тебе даже намекать не буду (так что не выдавай). В одном ты ошибаешься: когда я говорю о тебе с ним, о моих отношениях к тебе и т.д., что, впрочем, бывает не все время, а было раза три или четыре и ограничивалось одной-двумя фразами, то Борису это не только не больно, а очень приятно (не надо перебарщивать в суровости «к себе», это грех; и считать, что действительность тяжела и ужасна всегда, тоже хула).

Я не все понимаю в твоем письме. Во всяком случае, и я, и Борис рисовали себе такую картину дальнейших отношений между тобой и мной: что мы будем часто встречаться («по вечерам, регулярно и лучше не засиживаться после 12, так как ей вредно…»). Когда же ты уезжала, я думал, что эти встречи будут происходить один-два раза в неделю, скорее один, чем два, и всегда более или менее исподтишка, как весной. Я страшно рад, что этот вопрос так разрешился и что исчезло мое недоброжелательство к единственному человеку, которого я считал своим врагом, к которому я испытывал недоброжелательство. Это чувство мне было неприятно и тягостно. Разрешился наш кризис не столько благодаря нашим качествам, сколько благодаря новому, случайному обстоятельству, которое мне показалось совершенным чудом, как ты помнишь, мы с тобой и мечтать об этом не решались несколько месяцев назад.

Только что приходила и ушла моя мать. Она рассказала, что вчера была у Софьи, которая устроила ей истерическую сцену с такими фразами: «Он (я, то есть) посмел мне предложить поселиться в одной квартире с ним и с его студентом! Студент — педераст, про него все знают! Он сам (я) может быть и нет, но все его друзья такие!» Была упомянута и ты, avec 2 précisions[126]: болезнь и национальность. Откуда дошло? не могу понять. Тут мать сказала, что тебя знает, так же, как знает и «студента», что только радуется тому, что я дружу с этими людьми, а не с какими-нибудь другими и т.д. В общем, придется мне там сегодня ставить точки над i.

Прости за нервность предыдущих писем, моя Дина. Ты ведь все понимаешь. Действительность тяжела, но не безвыходна. И разве можно осудить человека, если он не склоняется под грузом суровой действительности и старается вливать ведро радости в океан горя?

Глаза.

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогуня моя, пишу тебе серьезно, а ты читай внимательно и верь, пожалуйста, моим словам, иначе ты будешь всегда вне моей правды, вне жизни моей.

Во-первых, повторяю тебе прямо с обидой, с глубоким огорчением, что я совершенно не буйствую, что Пуся и Ира — два говна, которые ничего не видели и не поняли; было такое время, длилось недолго, но они вели себя так некорректно и так дико сплетничали, что я перестал им что-либо рассказывать. Бил я только раз какого-то армянина, и то в ответ на вопль Иры, к которой он пристал, так что это все глупости, и мне просто больно об этом слушать, настолько в сто раз серьезнее то, что со мной делается. Я молчалив и грустен, хожу понурившись.

Пишу тебе очень искренно и страшно серьезно, любя тебя всем сердцем так же тепло, как ты меня любишь, и так же светло. Я люблю Наташу так, как никогда не думал, что могу когда-нибудь любить. Это сравнимо только с тем, что было на мгновенье с Татьяной, но то был шум юности, а это — вся моя жизнь, дошедшая до предела своей силы и муки. Я совершенно ясно понимаю, что это теперь навсегда, что это самое важное событие моей личной жизни, а также и религиозной жизни. Это трудно объяснить и дать почувствовать, но это так.

Дело в том, что я пережил удивительно напряженный религиозный год, весь в молитвах и трудах, но совершенно безблагодатный, и я вдруг понял, что, не могучи мне помочь сам, Иисус послал мне благодать в человеке, в котором открылся мне ослепительный свет, самый яркий, самый теплый, который я видел в своей жизни. У нас, так как мы оба — копия и воплощение друг друга, сначала не совсем по-хорошему вышло, и Наташа, воплощение мира и ясности и совершенно бездонной добродетели и чувства правильности и меры, отдалила меня от себя, сама раскаялась, вернулась к своему бывшему жениху, худоногому бородатому юноше, с которым она возится уже три года и давно не любит.

Но теперь Наташа опять со мною, не потому, что она понимает, что любит меня, но у нас настолько все вместе, начиная, напр., с Аристотеля и кончая адским болезненным страхом всякой сексуальности, что я не в состоянии представить себе жизни, не пронизанной, не заполненной, не освещенной другим. Наташа мне никогда не врала, никогда не преувеличивала своих чувств. Но она и я — это настолько то же самое, что не может быть и не будет нам жизни одному без другого. Все что раньше было, было только на поверхности сердца, я спал, и не жил, или молился и жил не жизнью, а здесь проснулся…

В общем, если ты не отнесешься серьезно к тому, что я пишу, а будешь уговаривать очнуться, будто это каприз или пьянство, мы никогда, никогда уже не сможем разговаривать, не встретимся сердцем уже никогда. Я настолько понял, какое это счастье любить по-настоящему, что мне вдруг стало дико жалко вашей любви с Татищевым и того, что я вас против воли немного запутал, но он тебя любит по-прежнему и может быть глубже, а ты не знаю вовсе, что по-настоящему чувствуешь, и об этом ты ничего не пишешь. Когда ты приедешь, нам будет совсем легко втроем, хотя ты знаешь, ведь я ничего от тебя не могу скрыть, какою глубокою телесною мукой я к тебе привязан. Духовной и телесной, и только без середины, без настоящей, легкой, бесконечно, как золото ценной, теплой, жалостливой любви.

Поэтому мне и духовно больно будет ужасно, если Николай нас поссорит, и телесно нелегко. Будет больно, но это хорошо и надо такие жертвы приносить лучшей, правильной и доброй жизни, если она открылась человеку. Я не знаю, любишь ли ты Николая, но мне кажется, что у вас есть какое-то большое дело вместе, какой-то дом, который вы вместе строите в вышине с домом другим или без другого дома на земле. Мне было бы страшно больно, уродливо больно вам напортить что-нибудь, а будете вы вместе жить или нет — ваша тайна, ваше тайное дело. Тогда не нужно было, ибо ты и я были связаны, так что только добром и волей, а не неволей могли отпустить друг друга на свободу.

И теперь то же самое. Я тебя любя отпускаю, но в силах ли ты меня отпустить? А я не хочу уходить против твоей воли, и если ты не хочешь того, что, кажется мне, нас излечит от глубокой difformité[127] всей нашей жизни, мы опять будем жить вместе и скоро женимся, ибо ты и я имеем полную власть друг над другом, основанную на неразрушимом праве благодарности за многолетнее добро. Киса моя, только это будет мистическая и органическая ошибка, которую мы всегда чувствовали, живя вместе, хотя это было часто невероятно, прямо-таки болезненно приятно и как-то утешительно. Ну вот и все, кажется. Ужас мой есть ужас жизни, в которую мне теперь придется вмешиваться изо всех сил, и если я не вылечусь от невроза, я, вероятно, умру, ибо не хочу мучить и мучиться дальше.

Целую тебя крепко, крепко. У меня есть свободные 100 фр., ибо 70 мне дадут Записки и 100 наверное завтра я получу за словарь. Пиши скорее и молю тебя о снисходительности. Твой Борис.

P. S. Я понял все это именно потому, что любовь к Наташе вовсе не столкнулась в моем сердце с любовью к тебе, а выросла совершенно параллельно, как прекрасные и неуловимо разные вещи. Я люблю тебя больше, а не меньше прежнего, уже потому, что моя способность любить и сочувствовать сейчас во много раз увеличилась, но любовь моя к Наташе не пугает, не мучает и не раскаивается за мою любовь к тебе, и обе — на всю жизнь.

Стихотворение твое меня глубоко тронуло, я почувствовал в нем совсем другое море и нежное глубокое небо, полное облаков, чего нет на юге. Оно мягкое и очень сложное по ритму, в общем совершенно прелестное. Чтоб на этот зеленый простор посмотреть и утихнуть. Это чудно жутко. Золото мое дорогое, напиши мне, жалея, большое письмо и все, все объясни, ведь ты можешь все, все понять. Твой всегда Б.

[На конверте, с обратной стороны: Не смей купаться. Помни, что в этом письме вся моя жизнь. Отнесись к ней Божески, не топчи, не обижай ее, я буду тебе за это всю жизнь благодарен.]


Стихотворение Дины

Борису Поплавскому

Вот опрокинется гребень волны,

Серебристой рекой пробежит,

И еще, и еще,

Веселясь, по песку побежит.

Вдалеке паруса,

Точно призрак церквей

В небесах голубых забелел.

Этот снежный покров облаков

Вдруг спустился на тихую степь океана.

Почему ж тебя нет, милый мой,

Здесь со мной. Чтоб на этот

Зеленый простор посмотреть

И утихнуть.

Серебристой волны не понять,

И не нами простор этот создан,

И не наши пестреют поля,

Вот и дети не наши резвятся.

Только солнце ласкает и нас,

Надо верить, мой друг,

И волну, посиневшую вдруг,

Полюбить.

Croix-de-Vie, 14 сентября, утром

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Вчера с вечера у меня ужасная головная боль, и так всю ночь, чувствую себя поэтому совершенно изнуренной, и, вероятно, весь день придется провести в постели. Не сердись, что письмо будет короткое и что не последовало письма Ивану. Если бы знал, какая это мучительная боль во всей голове, особенно в затылке, всякая боль, и зубная, и спина — все ерунда и не существует в сравнении с головной. Это, пожалуй, одна из самых больших болей, иногда меня охватывающих, к этому тоже надо было бы привыкнуть, но очень трудно. Надеюсь, что завтра уже будет лучше, и я напишу о St Jean-de-Monts и об океане ночью.

В твоем вчерашнем письме ты меня все время упрекал: жду твоего письма с большим доверием. А я в общем так сурово тебе писала. Милый, маленький, не сердись, а?

Пойми, что очень устала, я так хочу получить от тебя успокоенно-нежное письмо, без тревог и вопросов.

Довольно тревог, милый, мне так нужно хоть немного умиротворенности. Не сердись, дорогой. Надеюсь по приезде найти тебя снова тихим и нежным, да? J'ai grand besoin de la douceur[128]. Особенно когда так болит голова. Все кажется мучительным. Будь здоров, не спи на балконе и береги свое колено. Целую тебя и Мишу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Милая Дина, бедная, как твоя голова? И как можешь ты беспокоиться de nos petites misères[129], будучи сама действительно больной и несчастной?

Бориса мы вылечим от нервозности и припадков меланхолии. Знаешь ли ты, что очки почти окончательно заброшены? Что он полон бодрости, собирается держать экзамен на шофера такси и уже два раза ходил к доктору по нервным болезням? Он был долго на распутье между «жить и не жить» и выбрал первое.

Эта двадцатилетняя девочка, которую я еще не знаю (раз, кажется, видел) и с интересом жду узнать, Наташа, оказалась на высоте: мне показывались, под большим секретом, ее письма, полные заботливости и практической мудрости, бодрости и надежды в Жизнь. Там такие фразы: «Лечись, наверное это поможет, если нет, я приеду и вылечу тебя»; «Умей жить весело» (это нужно для Бориса, не для всех); «Не пей от горя, пусть Татищев пьет один, впрочем, пусть и он лучше не пьет». Планы на зиму. Общий план — деликатной, но твердой заботливости. Трудно поверить, что ей только 20 лет. (Насчет пьянства — совершенное недоразумение, мы с Борисом ни разу не выпили больше 1/2 бутылки, это он ее пугал). Никогда не говори, что я читал все эти письма, это может огорчить.

Показывалось мне, тоже под секретом, и твое письмо, где упоминается о том, что я «выдержал экзамен вполне»; я был очень горд. Ведь действительно с экзаменов такого рода — преодоления себя — и начинается человек. Я перешел из градуса «ученика» в градус «товарища», и сейчас мне еще легче смотреть людям в глаза, чем раньше. Отчасти благодаря этому, я мог правильно говорить третьего дня с Софьей. Ты мне дала много, почти все; ибо роль женщины по отношению к нам двоякая: 1) толкать, вливать бодрость, жизненные силы; 2) успокаивать, говорить «подожди, не торопись», тормозить. Обе (давать пить живую и мертвую воду) роли вместе заключаются в охранении от половинной односторонности.

Я зашел за Борисом, ждал, познакомился с матерью и, не дождавшись, ушел; он был в Ste Anne («3 часа ждал среди сумасшедших, довольно противно»). Вечером он был у меня и почти все время спал, потом сидели в кафе. Я обращаюсь с ним с грубоватой мягкостью, то есть так, как сейчас мне надо с ним обращаться. Ручаюсь, что, если начнется его шоферство, он выздоровеет окончательно и, возможно, обогатится новыми духовно-артистическими силами, только нужно продолжать поить его водою жизни. Ну как? Довольна ли ты нами, моя Дина? Обнимаю совершенно целомудренно, родная.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Мой дорогой, только что дописала письмо Ивану, но почему, собственно, это письмо Ивану, когда это просто письмо тебе, моему Николаю. Котеночек, пожалуйста, не сердись и не обижайся на меня, а? Хорошо, ты соглашаешься?

Голова моя прошла. Но ночью будет свистеть (из-за ветра), боюсь, не разболится ли снова. На всякий случай, у меня теперь приготовлен Kalmine.

Что у тебя вышло с женой? Объяснились ли вы? Ради Христа, мой маленький, не обижай ее. Ведь пойми, что она может меня ругать, потому что ты мне уделяешь внимание, на которое она имеет все права.

Я хотела бы знать о тебе больше. Ведь это твой отпуск, ты не работаешь? Где ты бываешь, что делаешь каждый день, что читаешь, о чем думаешь? Пожалуйста, милый мой, ласковый друг, я так люблю, когда голос твой ровен, ласков и спокоен и взгляд тих и нежен, я ведь так боюсь огня, всякого горения, это во мне вызывает беспокойство. Будь тихим, прошу тебя.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Спасибо за письмо Ивану, оно очень хорошо. Я прекрасно пользуюсь отпуском. Часа 2 в день рисую в Булонском лесу (для экономии времени решил далеко не уезжать). Часа три читаю. Три, в среднем, провожу с Борисом, остальное время делю между Мишкой, масонами и «светскими обязанностями». Сейчас пишу мало, так как уже больше 10, я поздно встал (всю ночь до ухода Мишки читал книгу о четвертом измерении), и Борис меня ждет. Посылаю одновременно с сим номер Последних новостей со статьей Адамовича, близкой к нашей Переписке.

Борис полон сил и энергии. На днях мы пойдем с ним к Познерам (мои новые друзья, в понедельник кутил с ними до 3-х часов), так как Борис теперь пишет по-французски что-то, и в связи с этим ему нужен Познер.

Целую, до скорого, р…

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Получил твое письмо, довольно-таки злое, все-таки с частым упоминанием о страшных вещах, давно прошедших. Что до меня, то я живу наново и боюсь памяти. Бог с ней, и так хорошо, что это, хотя где-то все помнится, здесь забывается, сглаживается, зарастает многое. Забудем наши страшные вещи, они давно прошли, эти два месяца для меня, как два года целых. Ты не знаешь, как я переменился. Ты сейчас недооцениваешь моего отношения к тебе, и сразу после «будем видеться каждый день» — «лучше видеться как можно реже». Я думаю, ты напрасно опасаешься некоторых вещей, я об них вовсе не думаю и счастлив этим. Был я в Ste Anne, ждал два часа среди сумасшедших и виделся с доктором, довольно величественным стариком-евреем Минковским.

Затем я видел опять Н.Т., с которым на этот раз было очень хорошо. Видел сегодня тебя во сне, и ты все говорила мне, что у тебя другие знакомые à part[130], и мне было дико грустно, все это происходило на какой-то выставке или курорте, где масса стульев стоит на улице.

К Наташе я отношусь действительно очень серьезно, с полным желанием взять на себя всю жизненную ответственность. Но вот мы опять поругались, и я написал ей тяжелое грубое письмо, и что будет, не знаю. Она и я — два «бешеных» человека, которые больше всего в жизни нуждаются в покое и кротости, которые я ценю, но никак, никаким образом не могу применить в жизни. Я люблю волнение, предельное нагромождение сил Вагнера, грохот грозы и вообще всякого рода исступление, которое боготворю и которого всю жизнь жажду.

Что до кротости, то другое мое высочайшее состояние это непримиримое люциферическое боготворство, гордость, гордость и гордость, и какое-то грандиозное (я, как все немцы, люблю все грандиозное, der kolossal) поражение в конце концов Люцифера перед Богом, поражение после состязания в творении, где Люцифер видит, что несмотря на весь свой свет, не обладает настоящей жизнью, но ему и не нужно… Я раньше всего дорожу своей силою судить Бога, и за это сам буду судим и расплачусь. Вся сцена должна происходить где-нибудь на совершенно голых горах и в оглушительном вое ветра и беспрерывном молчании, она должна быть ужасно исступленна и вся в духе воззвания Тангейзера. Это так, мы германцы, созревшие поздно, и именно теперь, в 29 лет, но вероятно еще больше в 30–33, я достиг величайшего прилива молодости, здоровья, интенсивности и свободы. Так что колесница с сумасшедшими своими конями в любую минуту может сорваться в бездну. Так вчера целый день я думал, что именно сегодня брошусь вниз или застрелюсь и т.д. Ну ладно, в общем, до свидания. Это так, так, так. Но я знаю также и о второй карте, о бесконечном покое зрения и памяти, к которому стремится больше всего и Наташа…, хотя слово смирение для нее так же чуждо, как и мне. Nous avons encore trop honte de Dieu et nous ne lui avons pas encore pardonné. Mais elle pardonnera la première et moi ma rédemption se fera par un reflet de sa grâce. Dieu l'aime plus que moi parce qu'elle n'a jamais péché par le mépris de la vie — le meurtre mystique qui était si longtemps un de nos thèmes d'exaltation. Elle est presque un animal tant elle est près de la vie avant le péché originel, et les animaux ont moins péché qu’Adam lui-même[131]. Ну я тебе объясню все-все потом, в воскресенье, надеюсь.

Пиши скорее и прости, прости меня Дуся, Дуся дорогая.

Твой равиди Боб.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Милый, спасибо за хорошее, спокойное письмо. Получила его вчера вечером, когда возвращалась с острова Noirmontier, где пробыла довольно долго. Там в прекрасном лесу начинает цвести первая мимоза, но такой ранней мало. Зато как много кустов мимозы, которая будет цвести зимой. Представляю себе, как это должно быть красиво зимой, этот остров, океан, мыс, пляж.

Но вечером было грустно возвращаться. Чувствуешь, как все опустело вокруг. На лицах как будто: мы еще упорствуем, но знаем — осень, осень, конец, надо возвращаться. Ну я и возвращаюсь, как все. Завтра пойду на вокзал со своим билетом, узнаю, когда поезда и когда я могу уехать. Тут же на вокзале тебе и напишу. Почему я не остаюсь дольше? Не хочется, право.

Днем, пока солнце и я брожу в лесу или по пляжу, мне совсем хорошо и спокойно, ну а вечером, когда я зажигаю эту тусклую керосиновую лампу, когда так свищет ветер и океан, мне немного грустно и одиноко.

Я поражаюсь твоей неутомимости, столько людей и разговоров в один день. Откуда столько силы? Ради Бога, не упрекай ни в чем Софью, не будь слишком суров, ведь она так же ничего не понимала, как и ты не понимал. Будь ласков с ней. Я очень рада и тронута, что ты искренне считаешь себя другом Бориса. А фотографию ты не прислал. Боже, какой ты нехороший. Милый мой, дорогой, хороший друг. Скоро будем снова много разговаривать.

* * *

Пишу тебе на пляже, хочу пожаловаться на волны. Совершенно невозможно с ними «встретиться лицом к лицу», они сразу же нечестно наполняют рот соленой водой, что невкусно, и приходится отворачиваться, убегать, а я не хочу от них убегать. Очень в общем приятная борьба. Теперь сижу на солнце, которое, увы, скоро уже и закатится. На мне светер, так что я не простужусь. Получила твое письмо. Большое тебе спасибо, мой дорогой друг, ты на редкость понятливый человек, просто радостно мне от этого бесконечно. Что касается Бориса, поняла относительно него очень странные для себя вещи. Боже, какая это была ошибка, страшная ошибка. Фактически ведь вышло знаешь что? То что я, слишком хорошо зная в нем «замечательного человека», одного из замечательнейших людей, так много обращала внимания на замечательного Поплавского, что не видела в нем просто человека, который должен жить тоже, как все люди.

Я толкала Бориса к творчеству, уводя от жизни невольно, а жизнь в нем ух какая скопилась тем временем. Но могла ли я его научить жизни, не знаю, ведь я даже и не знаю, как это да и зачем это нужно «весело жить». В общем это очень странно — желая добра, причинила много зла. Потому, думаю, лучше будет ему (а как это будет тяжело и мне) меня реже видеть, пока не усядется в жизнь, как в свой дом.

Пишу тебе это для того, чтобы ты был мне Памятью об этом, ведь знаю, будет тяжело его не видеть, часто, не знать, что с ним, так что если придет слабость, будь моей Памятью.

Ну вот, мой милый, дорогой Николай, еще один груз на тебя взваливается. Ты чувствуешь ли, какую я несу ответственность за то, что сделала с Борисом. Еще совсем недавно, когда он писал с юга, что любит Наташу, я на это: «Очень хорошо, но почему же ты мне не присылаешь стихов?» Будто нельзя ему любить просто, как всем людям, без стихов, просто как человеку, а обязательно en qualité de[132] Борис Поплавский — гениальный поэт. А гениальность, как видишь, мешает жить. Ах, как тяжело так увидеть свои ошибки.

Ну, Котенок, а ты? Тебе я не несу угрозы смерти? Смотри, не прозевай своей жизни, потому что со мной нет жизни. Я даже не знаю, как за это принимаются. Мне бы век сидеть в кресле и, куря папиросу, читать.

Скоро уже я и приеду, и в понедельник вечером уже ты будешь сидеть у меня. Приятно думать об этом. Надо будет только приобрести кресло и для друзей, а то я сижу в кресле, мне-то удобно, а диван, я знаю, плох, и ты на нем всегда ерзаешь. Видел ли ты Софью? Как здоровье Беби? А Миша здоров, весел, ходит на службу, не очень ли устает? В общем, ты даже и не отдохнул фактически в этом году. Милый, милый. Кланяйся Мише и Борису. Он почему-то снова мне 3 дня не пишет. Не знаю, чем я его обидела. Я не хотела, во всяком случае, его обижать.

Сейчас над океаном стоит водяная пыль и солнце прячется. Как рано приходится уходить с пляжа домой.

* * *

Ночью.

Ах, дорогой мой, какая свирепая буря, свистит, хлещет, бьет, шумит, хлопает всеми ставнями, будто сорвать их хочет, и рвет, рвет, рвет. Боже мой, спаси всех, кто в море остались. Какой страх!

Еще днем, спрося у рыбака, повезет ли он меня на Ile d'Yeu, услышала: «Mais non, mademoiselle, la mer n'est pas tranquille, on n'y va plus, c'est fini l'année»[133]. И действительно в четыре часа уже нельзя было оставаться на пляже. Темная водяная пыль стояла над океаном, и ветер налетал, срывая редкие оставленные, опрокинутые палатки. А сейчас как свищет, хотя я ведь очень далеко от океана живу. А в комнате будто сотни демонов дерутся. Хотелось бы пойти посмотреть, как работает маяк, но страшно одной даже выйти. Какая буря, откуда такие зловещие силы у ветра.

Нет, мне здесь страшно становится, и все последние ночи были неспокойные, а сегодня, это даже не передать. В такие ночи одиночество кажется очень тяжелым. (Где-то опрокинулся бочонок, и хлопают двери, неизвестно в чьем доме).

Кажется, будь я маленькой, я могла бы крикнуть: «Папа, не оставляй меня одну». Но увы, я совсем не маленькая, и кричать не полагается. Вот я и молчу. Но еду, возвращаюсь в Париж. Признаться, всегда жизни боялась (страшилась, будет более точно), как этой бури, как чего-то стихийного, бурного, что нельзя убедить, усовестить. Пожалуйста, милый, не оставляй меня одну.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Каждый раз, когда я приходила в ГПУ справиться о наших паспортах, ответ был один и тот же: «Нет ничего нового, но вам нельзя уезжать, не поставив нас в известность».

— Почему мы не можем уехать, например, завтра? — сказала я однажды. — Чего мы ждем? Мы все распродали, даже нашу квартиру, и новые хозяева начинают проявлять нетерпение, что мы все еще не уехали. Нас ничто не держит, чего нам ждать?

Мы решили найти надежного человека, оплатить ему дорогу до Москвы и обратно и передать с ним письмо моей тете Нине: объяснить ей наше положение и попросить связаться с германским посольством. Через несколько дней наш гонец возвратился с известием, что тетя Нина отказалась идти в посольство. «Пусть они не валяют дурака, соберут свои вещи и сами приедут в Москву. Это все, что я могу сказать. До свиданья».

Муж задумался на некоторое время. Затем он сказал:

— Надо собираться и уезжать как можно скорее. Если будем ждать, никуда не уедем.

— Нельзя уезжать без благословения, — решила я. — Надо сходить в церковь.

Мы сразу же пошли к священнику, он прочитал «Царю небесный», благословил и напутствовал нас. Ники предупредил ближайших друзей о, нашем отъезде, а затем мы продумали в подробностях, как нам действовать. Мы решили, что на следующее утро Ники пойдет на вокзал, купит билеты и договорится об отправке тяжелого багажа. Мы уже знали точное время отправления поезда. Выходить из дому условились тремя группами. Вначале Ники — один. Затем надежный друг отведет на вокзал Булю. Последней выйду я с ребенком на руках и с Мимой.

Вечером мы отправили открытку — не тете Нине, а друзьям, которые могли бы сообщить ей, если с нами что-то случится. Текст гласил:

7 сентября 1932. Бебишон с семьей выезжают из Перми 8 сентября. Надеемся, у вас все хорошо и вы довольны своим отпуском.

Рано утром приехала большая подвода и забрала наши сундуки и другие, более мелкие вещи. Затем, как и планировалось, вышел Ники, а вскоре наш друг увел Булю. Еще немного времени спустя вышла и я с младшими детьми.

Было серенькое утро, моросил мелкий дождик. По дороге мы встретились с женщиной, которая нам обычно стирала.

— Вышли погулять? — спросила она.

— Да, немножко пройтись, — ответила я.

На станции Пермь-1 наша маленькая группа воссоединилась. Поезд уже стоял. Мы попрощались с друзьями и вошли в вагон. Ники сел возле окна, между нами мы поставили колыбель с ребенком, старшие дети сели напротив. Внезапно дверь купе открылась и вошла группа милиционеров с револьверами в руках. Они оглядели нас, и один из них сказал: «Ладно, придется начать с первого вагона». Они ушли, оставив дверь открытой. «Ищут кого-то», — заметил один из пассажиров.

Мы не проронили ни слова. Я сидела и молилась. Кого еще они могут искать? Это наверно за нами… Но вот прозвучали обычные свистки, и поезд тронулся. На станции Пермь-2 он снова остановился — на двадцать минут. Мы сидели и ждали, не смея ничего сказать. Опять прозвучали свистки, поезд пришел в движение. Он ехал все быстрее и быстрее, и скоро мы проехали мост через Каму.

— Теперь, я думаю, все в порядке, — произнес Ники.

Я была не так в этом уверена, но ничего не сказала. Чем дальше мы ехали, тем лучше себя чувствовали. Это было долгое путешествие. Весь этот день, ночь, еще один день и еще ночь. Наконец, в 9 часов утра 10 сентября поезд прибыл в Москву.

Мы взяли извозчика и поехали к тете Нине. По счастливой случайности, там же была и моя сестра. Они обрадовались нам, мы были так счастливы собраться, наконец, все вместе.

* * *

Все шло необыкновенно хорошо. На следующий день после нашего приезда в Москву были готовы паспорта, а затем были получены визы. Вдруг стало ясно, что ГПУ не смело задержать нас, но добивалось, чтобы мы сами отказались от поездки. Последнюю попытку они предприняли, инсценировав обыск в поезде во время нашего отъезда из Перми. Но как только мы оттуда уехали, они явно пошли на попятный.

Пребывание в Москве прошло очень приятно. На второй день все мы посетили кладбище, где были похоронены моя дорогая бабушка Татищева и тетя Тун. Немало друзей пришло повидаться, узнав о нашем приезде. Все восхищались детьми и баловали их, а им очень нравилась новая обстановка. Даже тянуть цепочку в уборной было для них забавой; они перешептывались и постоянно выбегали из комнаты, чтобы дернуть ее еще раз, пока тетя Нина не положила этому конец.

Вскоре все было готово к отъезду. Ники пошел покупать билеты. Это было последнее и самое легкое из того, что оставалось сделать, — ведь заграницу разрешалось ездить очень немногим. Мы ожидали возвращения Ники с билетами, но когда я открыла ему дверь, его лицо было не улыбающимся, как все это время, а напряженным. Ему не удалось купить билеты.

— Но почему? — спросила я, чувствуя, что близка к панике.

— Не знаю, — ответил он. — То ли у них нет, то ли не хотят продать.

Внезапная мысль пришла мне в голову. «Я не поблагодарила Богородицу за наше освобождение, я не дала себе труда сделать даже малое усилие, пройти несколько шагов до церкви». Я легкомысленно думала, что сделаю это, когда приеду в Берлин.

Я никому ничего не сказала, мы провели вечер спокойно, и Ники решил назавтра предпринять новую попытку купить билеты.

На следующее утро я одела двух старших детей, и мы направились в церковь. Когда мы пришли, Святая Литургия подходила к концу и народ расходился. Я купила свечу и подошла с обоими детьми к чудотворному образу Божьей Матери Нечаянной Радости. Мы стали на колени и поцеловали икону, и я поблагодарила Богородицу за ее милосердие к нам.

Вскоре после нашего возвращения домой пришел и Ники. Я бросилась навстречу ему и спросила о билетах. Но можно было и не спрашивать — он улыбался.

Следующий день, 16 сентября, стал днем нашего отъезда. Мы решили, что нас будет провожать только моя сестра. Ика плакала и целовала нас всех. Поезд тронулся. Печаль расставания смешивалась с чувством необыкновенного облегчения и радости при мысли, что наши страдания подошли к концу.

На следующее утро мы прибыли на последнюю станцию перед границей — это был день, когда Православная Церковь празднует освобождение из плена фараонова. Все наши вещи были подвергнуты тщательному осмотру. Вероятно, они надеялись найти какие-либо украшения, золотые или серебряные вещи, но там ничего не было. То немногое, что у нас было, наши иконы и несколько брильянтов, доверенных нам немецкой гувернанткой Кати Мансуровой, были переданы в германское консульство, с тем чтобы мы могли получить их по прибытии в Берлин. Тем не менее мы провели два тревожных часа — пока досмотр не кончился. Бывали случаи, когда людей возвращали с самой границы.

Наконец, они кончили, и мы принялись заново упаковывать наши вещи. Затем мы сели в поезд, который должен был везти нас через Польшу в Берлин. Поезд медленно миновал станцию, он шел все быстрее, и вскоре мы достигли границы. Ход слегка замедлился.

Ники сказал:

— Вот красный флаг. Посмотри на него в последний раз.

Мы смотрели на него, пока он не скрылся из глаз. Потом мы перекрестились.

Глава 5

МЕДВЕДЬ НЕБЕСНАЯ

Вскоре заметил я — закутанную в фиолетовый туман, поднимавшийся главным образом в последних произведениях Вентейля…, другую фразу сонаты, находившуюся еще в таком отдалении, что я ее едва узнавал… И была она так непохожа… на те желания, какие когда-либо возбуждали во мне женщины, что она, эта фраза, сулившая мне таким мелодичным голосом счастье, поистине стоившее того, чтобы его добиться, являлась, может быть, — невидимое создание, языка которого я не знал, но прекрасно его понимал, — единственной Незнакомкой, которую мне суждено было встретить в жизни.

Марсель Пруст

Александр Солженицын. «Невидимки»[134]

Когда в 1906 году на Аптекарском острове в Петербурге намечено было революционерами взорвать дачу Столыпина и так убить его вместе с семьей (и убили три десятка посетителей и три десятка тяжело ранили, с детьми, а Столыпин остался цел), — одна из главных участниц покушения, «дама в экипаже», была 22-летняя эсерка-максималистка Наталья Сергеевна Климова, из видной рязанской семьи. Она был арестована, вместе с другими участниками покушения приговорена к казни… Сама Климова не просила помилования, это сделал за нее отец, ни много ни мало — член Государственного Совета… Император помиловал двух участвовавших женщин… Заменили им на вечную каторгу… Начало срока Климова отбывала в Новинской тюрьме в Москве, там скоро очаровала и духовно подчинила надзирательницу — и с ее помощью устроила знаменитый «побег тринадцати»… Перебралась в Японию, а оттуда поплыла в Лондон — к Савинкову, снова в Боевую Организацию (террористическую). Под Генуей на «даче амазонок» собирались бежавшие из Новинской и другие политкаторжане. Тут она вышла замуж за революционера — эмигранта Ивана Столярова, родила от него двух девочек. В 1917 он уехал вперед, в петроградское кипенье, оставив жену беременной… Третья девочка вскоре после рождения умерла от испанки, двух старших мать успела выходить, но сама умерла.

Настолько тесно сходилась тогда в Париже вся революционная Россия, что нашелся из той же Рязани, с той же улицы, из соседнего дома сын рязанского судьи Шиловский, тоже политэмигрант, меньшевик, который удочерил и воспитал девочек (старшая из них — Наташа)…

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября — октября 1932

Наташа Столярова — моя полная противоположность. Elle est dans la vie[135], и вот почему такое стремление у Бориса к ней — символу жизни для него.

* * *

Звонила два раза, отель, как видно, пуст, нет ответа. Дорогой мой, грусть моя (что не вижу тебя сегодня) бесконечно увеличивается оттого, что я знаю, как ты меня нетерпеливо ждешь. Но что делать? Борис пришел с утра и все сидит и ужасно несчастен, снова мучает его Наташа. Просил тебе позвонить, простить, что так «отличился» сегодня, но просит не гнать. Как быть? Очень жаль его и еще больше — выдать свое стремление к тебе, что еще очень и очень опасно.

Не знаю, смогу ли даже вечером его куда-нибудь услать, ибо Наташа запретила ему приходить до субботы, и от обиды он все плачет. «Как может она, видя мои страдания, так спокойно гнать меня?» Убедила его завтра с утра ехать к «снобу» до субботы вечером, чтобы было короче. Во всяком случае, если вы (ты с Мишей) будете уходить ненадолго, оставьте ключ в дверях. Как только уйдет Борис, примчусь к тебе. Милый, милый, милый мой. Ты не грусти, ради Бога, я тебя люблю и все время помню о тебе.

* * *

Все время гнетет мысль, что вчера мы с тобой обидели Мишу, боюсь, что в последнее время мы невольно часто его обижаем. Ведь наш счастливый вид ранит его, бедный мальчик. Думаю, что нужно нам с тобой приобрести новую внешность отношений (как летом, ведь тогда Мише было хорошо с нами, а теперь он даже чуждается нас). Одни мы будем у меня, ты будешь ко мне приходить часто. А у вас будем почтительными друзьями (счастье ранит больно очень). Ты согласен?

Котенок мой дорогой, мне даже бесконечно стыдно и страшно, смею ли я быть счастливой? — когда так плохо вокруг. Понимаешь ли ты, как ничтожны сравнительно наши внешние неудачи (невозможность никогда не расставаться и т.д.). Повторяю Борисово:

Я не вижу тебя, но ты здесь,

Я не слышу тебя, но ты есть…

Спасибо ему, что это написал для нас, правда, будто для нас, ведь да?

Если тебе нездоровится, сообщи мне днем. В случае если окажется, что моя сестра все-таки сегодня придет (я не могу всегда отсутствовать, она обидчивая девочка), я приду к тебе от 7 до 8. Милый Николай, милый (Боже, как я глупа, ничего больше, как «милый Николай» не приходит в голову), пожалуйста, не простужайся.

* * *

Только что ушла моя сестра.

Мой дорогой, маленький, ты не сердишься на меня? Милый, не сердись и прости, что я рассердилась в телефон. Я не могла прийти (а ты знаешь, что мне без тебя плохо, и жутко долог вечер), но нельзя обижать мою сестру.

Если бы ты точно понимал, как ты мне дорог, как ты мне нужен, ну понимаешь, нужен, нужен. Ведь от тебя исходит жизнь, тепло, здоровье, возможность жить для меня, а ты хочешь хворать. Николай, милый, не шути этим, я тебя об этом прошу. Да?

Люблю тебя, Николай дорогой, и прошу прощения за крик. Обнимаю тебя, ребеночек мой дорогой. Как хотелось бы уже примчаться к тебе.

P.S. Был у меня Борис, сидел долго, с энтузиазмом обсуждал и всячески развивал «ячменное общество». Когда я возвратилась сильно огорченная телефонным разговором, он:

— Да, если бы вы были женаты, ты могла бы его сечь за это.

Так что видишь, что нельзя об этом думать, не то придется тебя сечь. Ну, дорогой мой, дорогой Котенок, даже в письме болит сердце от расставания. До завтра. Спи спокойно. Христос с тобой.

* * *

Николай милый, письмо днем не удалось отправить. До семи (с трех) была все время с Борисом, потом дома — полный дом людей. Сейчас одиннадцать часов, лежу в комнате у Карских (в моей пьют чай). Пишу лежа. Устала, даже сидеть трудно. Но здоровье как будто ничего, только слабость осталась, а боль прошла. Завтра тебя увижу, и все пройдет.

Ты должен меня заставлять работать (писать и читать) у тебя, в твоем присутствии. Я ведь ничего не делаю почти в последнее время. Слабею и падаю духом. Думаю о тебе беспрерывно и часто зову тебя на помощь. Милый мой, как я тебя нагружаю.

Хорошо, что ты понимаешь необходимость, закономерность и обязанность жизни (ты знаешь, я так боюсь своего дурного влияния в этом отношении, за которое я не отвечаю, ибо в нем не виновата). Я не «вкушаю» смерти, не упиваюсь небытием, знаю цену жизни и пытаюсь учить жизни, но сама не умею жить, не хватает сил. Прости меня за это и не ругай, право, это не моя вина, и я не горжусь своим состоянием «немощности». Будь здоров, это важно. Будь радостен, дорогой. До завтра.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей октября — декабря 1932[136]

Татищева нет, и почему я всегда так робею, когда прихожу в чужое место, почему также они были все так вежливы? Весь промок и жарко. Гегель труден, но лучше, то есть ближе, не напишешь…

Что же делать, нужно как-нибудь устраиваться вне христианства, если и дверь смерти, и магическая дверь передо мною не раскрываются. Observer dans la position des stoïciens et des yogis. Tranquille[137]. Дина близка, но страшна. Наташа далека. И все сначала.

Как жалко все-таки, что я не увижу тебя завтра: «Каждую минуту, когда ее нет, помни, что она могла бы быть и что ей не хочется, потому что она — не любит». И нет сил с ней бороться — заставить себя не любить… В среду она дошла до судороги в руке, до слез, до того, что сама меня поцеловала. Но эта школа боли дается ей трудно, и сегодня было письмо: «Мне слишком больно, я беззащитна».

Серый день на дворе. Дина шьет, уже сумерки, вчера целый день переписывал, спешил, ходил куда-то, вернувшись, заснул, не раздеваясь, от печали. И нет больше сил с нею бороться…

Светлая полоса началась с момента, когда я решил работать тогда на бульваре Edgar-Quinet, возвращаясь от Дины. Как тяжело было у Цили: ужасный Дряхлов, пьяный Проценко, искалеченная Раиса, к которой я таки не пойду, хотя красива и привлекательна стала она до странности. Татищев с расквашенной губой на метро Maine.

Боже, как быстро темнеет, ноябрь, ноябрь.

Хамство Наташи в телефон. Слезы. Разговор с Диной: ангел, ангел, я дьявол, черный, как огнь.

Четыре часа, спал немного и выпил чаю, относясь к ней спокойно.


Paroles sans suite[138]


Удивляюсь смерти в себе общественного человека, и как мало интересуют меня сейчас собрания, журналы и вообще Россия. Я обнищал этим, ибо он занимал много места на поверхности вместе со своей наклеенной бородой, вообще — клюква. Но зато лучше себя будет чувствовать личный человек и религиозный человек, особенно личный, который долго был у меня в загоне…

Наташа вызывает во мне слишком сильно древнего человека. Характерна для силы ее личности ее скрытность. Рассказать — это пустить другого в мир своих воспоминаний, а она хочет объемлеть тебя, но не быть объемлема, превратить тебя в объект, сама же оставаясь невидимой.

* * *

Пятый день мук, вчера будто уже и не помнил, был истерически весел. Сегодня с утра трудно, трудно. Но нужно дать ей возможность понять, прежде, чем все кончится. Физическая боль при мысли, что вдруг она не захочет встретиться, но все равно нужно было решиться на что-нибудь.

* * *

Какой все-таки сегодня счастливый день. 1. Я написал 10 страниц Каббалы Сексуалис. 2. Я молился в двух церквах почти час. 3. Я видел тебя, родная, обиженная, ласковая девочка. Какое все-таки счастье жить. Да, еще я заработал 10 fr., писал эти билеты для папы, засыпая. Сейчас еще буду делать гимнастику, таскать свою гирю. Боже, как хорошо жить. Спасибо, спасибо, милая, дорогая, и дай тебе Господь счастья.

Кот моет свою лапу. Солнце. Как боязно все-таки с Числами.

* * *

Письмо, мокрое от слез


Только теперь я сделался по-настоящему религиозен в старом смысле. Только теперь приобрел страх Божий, ибо раньше что мог он у меня отнять? Теперь, когда впервые средоточие моей жизни находится вне меня, я безумно боюсь Бога и благодарю Его, когда хоть несколько дней Он еще не отнимает его у меня. И по-настоящему страшны стали неудачи, мое сумасшествие, которое я ношу в себе, нищета и безродность, нет, не для меня, а вот все, что приношу в приданое лучшему меня, и мне хочется бежать, мне так отвратителен я сам, что хочется прямо убить себя, избавить его от себя. Прости меня, Голубь, ты слышишь, прости меня — не за то, что я делаю, а за то, что я есть.

Дни безумной радости, страшной тревоги, непрерывного ясновидения. Дни совершенно вне себя, как будто душа лишилась кожи, минуты бесконечного беспричинного счастья, особенно на улице утром, где все время зима похожа на весну. Да, конечно, ты не заслужила такого человека, а гораздо лучше. Твоя голубиная правота приводит меня в ужас, я настолько чувствую себя до дикости difforme[139], искалеченным, пере- и недоразвитым, что у меня голос отнимается в твоем присутствии, и я могу только деревянно улыбаться и ждать, когда кончится мука встречи и начнется мука ожидания встречи. О Господи, если бы Голубь мог меня успокоить, сказать что-то, что уже дает, скупо, но честно отдает безвозвратно.

Если тебе будет грустно, мне тоже будет грустно весь вечер. Спасибо, ну, спасибо, милый. Бог тебе заплатит за все это, ибо я слишком беден, но я так тебя люблю, и неу