Book: Translit



Translit

Евгений Васильевич Клюев

Translit: роман-петля

Всё в этом романе, кроме имени главного героя, искусно вымышлено


Livet er en Snip-snap-snurre,

Døden er dens Basselurre.

Jens Baggesen[1]

…сначала приходил голос. Сна он не разрушал – скорее, вплетался в сон, становясь одним из его волокон: «Скорый поезд “Москва – Хельсинки” прибывает к первой платформе. Стоянка поезда одна минута».

Потом прибывал и сам поезд – осторожно и медленно, как прибывает вода в аквариуме, когда наполняешь его через тоненький резиновый шланг, стараясь не пугать рыбок. Наконец поезд останавливался прямо посередине сна: голубой поезд, пахнущий цветами, названий которых здесь никто не знал. Наверное, их знали в хельсинках – том загадочном месте, куда поезд направится ровно через одну минуту и чье имя одновременно напоминает песенки и лесенки… только напоминает, не будучи ни теми, ни другими, а будучи – тайной. Это там растут цветы, которыми благоухает голубой поезд, – в хельсинках, населенном пункте иной страны, где живут иностранцы.

Слово иностранцы было прохладным и пугающим. На всякий случай он долго не произносил этого слова при людях – после того как однажды в разговоре взрослых услышал про Зою с соседней улицы, 1-ой Залинейной: связалась с иностранцем, вот дура-то, не понимает, что с иностранцами запрещено! Сам он, кстати, откуда-то еще раньше знал, что запрещено, и даже стал побаиваться смотреть на Зою – нечеловечески красивую девушку с печальным лицом. Чтобы, не дай Бог, не показать ей, что он все про иностранца знает, не смутить ее. Впоследствии Зоин иностранец оказался черным великаном в белых штанах, а потом Зоя пропала: шептались, будто великан Зою в свою иностранную страну увез и там бросил, а у Зои родился черный ребенок, вот ужас-то. Страшнее черного ребенка он ничего себе представить не мог, хоть мама, когда ей рассказали о черном ребенке, и спросила: «Ну и что?»

Он испугался за маму.

Потом как-то выяснилось, что, конечно, не все иностранцы черные и что в Финляндии, столицей которой как раз и были эти хельсинки-песенки-лесенки, иностранцы даже белее нас. И что поезд не голубой, а зеленый, и никакими цветами не пахнет. Однажды они с родителями приехали из Ленинграда, от дяди Сережи, это было ночью, и скорый поезд «Москва – Хельсинки» как раз стоял на противоположной платформе. И он подошел к поезду и увидел одного пожилого мужского иностранца, который курил трубку, смотрел на него через открытое окно вагона и улыбался растерянной улыбкой. Пришлось вздрогнуть и быстро вернуться к родителям, разбиравшимся на платформе с тяжелыми сумками: сумки предстояло дальше нести на себе – правда, недалеко, десять минут пешком от вокзала.

Так что отныне, слыша сквозь сон скорый-поезд-Москва-Хельсинки-прибывает-к-первой-платформе-стоянка-поезда-одна-минута, он начинал представлять себе зеленый вагон и пожилого мужского иностранца. И запах – не безымянных цветов, другой: легкий до неуловимости запах иного. Запах белых занавесок по бокам вагонного окна, серебряного поручня от одного его конца до другого, золотой цифры на двери купе – и дыма: пожилой мужской иностранец курил трубку с черносливовым дымом.

«От тебя пахнет сухофруктами», – сказала мама, когда он, спеша, подошел к сумкам и взялся за одну из них. Семеня за мамой, обернулся: пожилой мужской иностранец чуть заметно помахал ему рукой и произнес что-то едва слышное – наверное, на своем языке. На своем иностранном языке. Видимо, что-то важное. От этого сделалось холодно в животе.

Боже мой, сколько раз он потом, уже пятнадцати-, шестнадцати·, семнадцатилетним, близко к часу ночи прибегал сюда, на первую платформу – и все пытался поймать тот черносливовый дым из какого-нибудь вагона! И глазами искал по окнам растерянную улыбку. И мечтал уехать отсюда, уехать ко всем чертям – вот, спрятаться между вагонами, а там – на какой-нибудь багажной полке, за чемоданами…

И, не будучи обнаруженным, прибыть в Хельсинки, да.

И, разумеется, начать ослепительно новую жизнь, немедленно заведя себе пожилой возраст, растерянную улыбку и черносливовую трубку.


А вот… много ли можно успеть за одну минуту?

Можно успеть сосчитать до шестидесяти.

Или можно успеть опустить стоп-кран. Тогда поезд простоит дольше, минут на пять-десять, пока стоп-кран снова не поднимут. И за эти пять-десять минут… – за эти пять-десять минут можно выпрыгнуть из поезда и убежать ко всем чертям – вот, спрятаться в темных кустах, а там… Нет, какая же все-таки чушь лезет в голову! Ни одну минуту, ни пять, ни десять не на что ему употребить: он только что, три дня назад всего, был в этом городе, был и уехал, и приедет опять – хорошо, не раньше, чем через полгода, но приедет же! А потом – опять, и опять, и опять.

Происходящее же сейчас – оно… сверхпрограммное такое происходящее, которое ни в коем случае не произошло бы, не начни далеко отсюда извергаться вулкан с бесчеловечным названием. Ему, вулкану, и надо сказать… не спасибо, конечно, сказать, другое что-нибудь… за этот вот сюрреалистический – тайный! – проезд через родной город в час ночи скорым поездом «Москва – Хельсинки».

Дело было в маме. Маме, так и живущей в десяти минутах пешком от вокзала. Маме, три дня назад отпраздновавшей свой восьмидесятилетний юбилей, но все еще бодрой и невероятно дамистой… впрочем, дело сейчас не в этом. Дело в том, что мама, узнай она о его маршруте, обязательно пришла бы к поезду. В час ночи. На одну минуту. Вынести такую встречу с мамой было бы невозможно. Как и мысли о том, что после этого мама возвращается домой. Без него. В час ночи. И плачет.

Так что проезд через Тверь задумывался именно как тайный. Маме же он, понятно, наврал. На сей раз – что едет сначала в Германию, а дальше – прямо в Копенгаген. «Через Ютландию?» – подозрительно спросила географически подкованная мама. Понятное дело, через Ютландию! Ну и… стало быть, по маминым представлениям, сын ее сидит сейчас в скором «Москва – Берлин», только что отправившемся от Белорусского вокзала, между тем как на самом-то деле уже через час сын этот будет в десяти минутах от дома. В десяти минутах ходьбы пешком. На той самой, значит, первой платформе.

Он давно уже завел себе пожилой возраст. Завел растерянную улыбку. Не завел лишь черносливовой трубки, но это, может быть, впереди. Пока он, стоя в тамбуре, курит сигареты «Принц». Датские сигареты, не из Дании, конечно, привезенные: в Москве купленные. Почему, кстати, купленные – непонятно, но определенно не потому, что «соскучился по родному». «Принц» в Дании он почти никогда не курил – и не курил, скорее всего, из протеста: не хотелось становиться датчанином уж до такой степени. Впрочем, о степени говорить было, пожалуй, поздно: даже по паспорту он теперь датчанин. А не по паспорту… не по паспорту чуть ли не того определеннее: не просто датчанин, но еще и преподаватель датского языка… м-да, датского языка в Дании. В стране, где национальным языком определяется все – весь твой статус, вся твоя история, вся твоя жизнь. Иногда даже кажется, что от тебя тут и не требуется ничего, кроме языка: выучил – и умирай себе немедленно, ничего не надо больше, жизненная задача выполнена.

Но уж если ты датский выучил и не умер, а продолжаешь жить и преподаешь его… – тогда, выходит, ты датчанин в квадрате. Посему – кури «Принц», поддерживай национальную экономику. Но, вообще-то, он и сам удивился, услышав, как говорит киоскерше: пачку «Принца», пожалуйста, красного. Странно, кстати, что он не сказал этого по-датски: с него станется!

Ну и вот… он стоял в тамбуре и курил «Принц». И смотрел в темное окно, мимо которого просвистывали станции, чьи названия он знал наизусть, причем хоть в прямом, хоть в обратном порядке… интересно, сколько раз он уже проехал по этой дороге – то электричками, то дальними поездами с остановкой в Твери? На сей раз названий, правда, увидеть не удавалось: слишком скорый поезд… кстати, из «Сапсана», который еще быстрее, наверное, даже платформ не различишь.

Однако куда бы то ни было проездом через Тверь – это в первый раз. Раньше, когда надо было в Ленинград или в Таллинн (в те времена Таллинну вполне хватало и одного «н» – теперь же кажется, что и «т» надо бы удвоить, для полной симметрии), беспечно ехал в Тверь, к родителям, проводил у них сколько-нибудь времени – билет же до Ленинграда или Таллина… пардон, Таллинна покупался уже в Твери, там с этим просто было. Но так, чтобы стоянка-поезда-одна-минута…

В купе, кроме него, ехали швед (показалось, что где-то виденный прежде) и норвежец, тоже застигнутые в пути вулканическим облаком, плюс некий странный человек восточной наружности, говоривший на чрезмерно грамматически правильном и потому тошнотворном английском. С ним ему, к счастью, пока не пришлось побеседовать (обстоятельно поздоровавшись и заняв свое место у окна, тот принялся выстукивать что-то на своем ноутбуке и до сих пор так и не оторвался от работы), а со шведом и норвежцем уже перекинулся парой слов – по-датски, понятное дело… скандинавы этим особенно не заморочиваются: каждый говорит на своем языке – и все делают вид, что прекрасно понимают друг друга.

И, в общем, понимают, чего ж.

Он ужасно не хотел заводить разговоров с соседями, но, услышав шведский и норвежский, вздохнул: не выкрутиться.

Впрочем, на время выкрутился, потому-то и стоял в тамбуре, куря уже четвертого по счету «Принца». В тамбуре ведь как: или кури – или не стой, не производи подозрительного впечатления. Правда, швед тоже был курящим: курил возле вагона перед отправлением. Так что не ровен час нагрянет – с обычным скандинавским «hvad så?», которое на русский кроме как «ну чё?» не перевести. Может, швед хотя бы мало курит… Да нет, курящие скандинавы – это он по себе знал – курят в России как… да вот хоть как эйяфьятлайокудли, причем не переставая удивляться дешевизне сигарет и стремясь, видимо, накуриться впрок. А потому – жди шведа, значит.

– Hvad så?

Шведа, конечно, звали Свен: как положено.

Они поговорили о вулканическом облаке и своих проблемах в связи с ним. Про нехорошее отношение Свена к облаку пришлось узнать всё. В ходе этого неспешного повествования, поезд, постояв на тверской платформе отведенную ему минуту, поехал дальше. Сердце мягко упало на дно живота.

До остервенения захотелось прирезать Свена, но, видит Бог, было со-вер-шен-но нечем.

Вместе, чуть ли не в обнимку, прошли в купе.

Потом удалось, конечно, выбраться назад, в пустой проход: зажмурился, ткнулся лбом в стекло. Черт, черт, черт! Как же получилось, что в Твери они так рано оказались? И который тогда теперь час… двенадцать тридцать. Конечно, все давно изменилось в расписании поездов: чай, не Советский Союз больше. А он-то размечтался: стоп-кран!..

Позвонила мама, спросила, как ему едется. Он вышел в конспиративный тамбур и оттуда ответил, что едется хорошо и что в купе одни немцы. Мама успокоилась: по ее мнению, ни воров, ни убийц среди немцев быть не могло. Он, понятно, не стал ее разубеждать, пожелал спокойной ночи. И снова стал смотреть в темноту. Названий станций по направлению к Питеру он не знал – так что и не вглядывался. Просто регистрировал: тьма – маленький светлый прогон, станция, снова тьма – маленький светлый прогон…

Мимо шел проводник в черных кудрях и золотых пуговицах – на лбу надпись: гарный хлопец. Приостановился, чтобы улыбнуться интернациональной улыбкой, так что пришлось поспешно закурить «Принца» – гарный хлопец кивнул, все понял и бесстыдно сказал хай.

Ну, нехай хай.

От переизбытка дыма уже подташнивало. Поезд замедлил ход и притормозил у какой-то безразличной станции. «Лазурная» – проехало за окном. И – ударило прямо в сердце. Даже вспомнилось откуда-то из пионерского детства: «Но сердце забьется/, Когда я увижу/ Калинин, Калинин, мой город родной». Получалось, не проехали еще! Получалось, поезд в Клину приостанавливался: там вокзал на тверской похож.

Нет, дело, конечно, не в том, что он так уж без памяти любит этот город. Отнюдь, как говорили в старые времена… – не очень, правда, понятно, что конкретно имея в виду, но слово дивное. Тоски по месту былого обитания под названием Калинин, Тверь, он никогда не испытывал, по людям, очень некоторым, – да, но по очень некоторым. Сам же город… наверное, сам город засел в нем настолько прочно, что никогда и не ощущался покинутым. Это только сегодня почему-то вдруг необходимо было увидеть вокзал, постоять на первой платформе. Причем необходимо – позарез. По-за-рез.

Поезд приближался к Твери: в окне был поселок Южный.

«Спасибо, Бог», – сказала душа.

В этом городе он прожил тридцать лет: детский сад, школа, университет… Всего этого не будет видно в окно тамбура. Но будет виден старый вокзал и дорога домой: прямо и направо. Потом, когда поезд уже снова поедет, будут видны дома улицы Центральная, а дальше – маленький переезд, через который он ходил всю свою жизнь: это называлось «в город». Над переездом с детства висели щиты со странными приказами вроде «Стой!», «Пропусти поезд!», намекавшими на возможность бессмысленного состязания в силе между человеком и железнодорожным транспортом…

Так вот, маленький переезд, в самом конце которого – улица. Если бы их дом стоял на этой улице первым, его можно было бы даже увидеть – очень постаравшись, скажем. Но первым стоял дом Кубышкиных, они давно переехали, и особнячок принадлежал другой семье. За ним – дом Марковых и Булановых (булановская часть полностью сгорела в конце восьмидесятых). А дальше, третьим по счету – так прямо и называемый «родной дом». Дом, в котором он жил с двенадцати лет и в который все они переехали из одного близлежащего переулка… это дальше, совсем в глубине привокзального поселка, не видно из поезда.

И чего-то требовало от него оно все – требовало или просило, непонятно.

Поезд – медленно, как в старом сне про аквариумный шланг – подбирался к третьей платформе, для электричек на Москву, платформа довольно быстро должна была перейти в первую.

«Скорый поезд “Москва – Хельсинки”» прибывает к первой платформе. Стоянка поезда одну минуту», – услышал он и скривился: новое время напомнило о себе простонародным винительным падежом, совершенно неуместным.

На этой платформе он – теперешний обладатель пожилого возраста, растерянной улыбки и паспорта другой страны – знал каждый сантиметр.

Ровно напротив, как и пятьдесят лет назад, стоял поезд из Ленинграда, напоминая всем вокруг о том, что существуют вещи, неотменяемые даже при смене государственных режимов, – например, расписание поездов. У одного из вагонов копошилась около сумок только что ступившая на тверскую землю семья: родители и мальчик лет шести-семи – вдруг повернувший голову в сторону скорого поезда «Москва – Хельсинки»…

Пришлось вздрогнуть и зажечь следующего «Принца». Мальчик смотрел ему прямо в глаза.

Он попытался открыть дверь тамбура – дверь подалась.

Их разделяла только ширина платформы.

– Hej med dig, – сказал он негромко на совершенно иностранном языке. Мальчик поспешно отвернулся.

А минута не кончалась.

И, значит, все еще оставалась возможность дернуть стоп-кран.

Он оглянулся: стоп-кран находился близко – слева, прямо на уровне глаз – и сделал шаг назад.

1. Кто автор романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

2. Кем написан роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

3. Чьему перу принадлежит роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

4. Под чьим именем вышел в свет роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

5. Озаглавлен ли как-нибудь роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

6. Как называется роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

7. Какое название роману Вибеке Овесен «Что случилось с херром О» дал сам автор?

8. Можно ли считать название романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О» его заглавием?

9. Каков жанровый подзаголовок романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

10. Какой вывод о жанре романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О» дает возможность сделать жанровый подзаголовок «роман»?

11. Можно ли на основании жанрового подзаголовка «роман» к роману Вибеке Овесен «Что случилось с херром О» причислить роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О» к романам?

12. Как называется город Копенгаген, где опубликован роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

13. Можно ли считать Копенгаген, указанный в качестве места издания романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О», местом издания романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

14. В каком Копенгагене вышел в свет роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

15. В каком издательстве выпущен роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О», выпущенный в издательстве под названием «Специальное издательство»?

16. Как называется издательство «Специальное издательство», опубликовавшее роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О»?

17. В каком году был издан роман Вибеке Овесен «Что случилось с херром О», изданный в одна тысяча девятьсот девяносто шестом году?



18. Почему в качестве года издания романа Вибеке Овесен «Что случилось с херром О» указан одна тысяча девятьсот девяносто шестой год?

19. Что случилось с херром О?[2]{1}

30 июля 1998 года, во время второго после эмиграции (хотел он или нет, а называлось это именно так) приезда в Россию, он гулял по Маросейке.

Конечно, он не мог не прийти сюда – на улицу, которая всегда была для него как бы особенно-Москвой. Не пройти по Маросейке означало не побывать в Москве. Позже он одно время даже недолго работал здесь… вход через ближайшую подворотню после второго перекрестка, если идти от Политехнического.

Тут, в двух шагах от его давно и, помнится, не особенно щедро оплаченной работы, он и увидел посреди тротуара Стину, что-то быстро заносившую в блокнот.

До этого он видел ее всего раза три: они собирались вместе писать одну глупую книгу о смешанных браках – по не очень понятным ему причинам Стина сама нашла его, предложила соавторство, он согласился, сильно сомневаясь тогда как в своем датском, так и в своей осведомленности о смешанных браках. Они встретились около станции Нёррепорт, в кафе с довольно претенциозным названием… вроде бы, «Хромая собака» или еще какая собака, или не собака, он не помнил.

А на Маросейке, он было бросился к ней с намерением воскликнуть что-нибудь вроде привидение-скройся, да притормозил у самого блокнота и – смутился. Стина подняла глаза.

– Hvad laver du her? – спросил он ее удивленно, хоть и почти сдержанно, а она, чуть опоздав шарахнуться от него, все-таки сделала попытку шарахнуться, однако устыдилась и тряхнула кудряшками:

– Do you speak English, do you? – Он узнал голос, но вдруг не узнал язык.

– I do… sometimes, – ответил он, дурак дураком.

Потом-то они, конечно, заговорили по-русски… когда все выяснилось, хотя слово «выяснилось» едва ли годится.

Стина оказалась не Стиной, а Мариной – и была не из Копенгагена, а из Москвы. И вообще она решила, что это у него такой вот способ знакомиться с девушками: творчески отредактированный вариант общераспространенного «мы с Вами где-то встречались». Самому знакомству она, похоже, и не думала противиться.

Предположить, что девушка морочит ему голову, было невозможно: Стина – во всяком случае, два месяца назад – не говорила по-русски.

Он, разумеется, довольно скоро раскрыл карты: снип-снап-снурре, у Вас есть двойник в Копенгагене, и двойника зовут Стина.

– У каждого из нас есть двойник… не уверена, правда, что в Копенгагене, – философски отшутилась Стина… все-таки никак не получалось называть ее Мариной.

Конечно, у каждого есть двойник. И конечно, не у каждого в Копенгагене, что ж спорить. Вне всякого сомнения, он ошибся… обознаточки-перепряточки. Да и понятно: при таком-то шапочном знакомстве со Стиной он даже перед самим собой права не имел настаивать на том, что не обознался. Кажется, у Стины и глаза другого цвета… и потом, Стина выше. Выше и моложе.

– Вы разочарованы, что я не Стина?

– Да Господь с Вами, что Вы… просто я совершенно ошеломлен. Сходством. Мне даже трудно называть Вас по имени.

– А Вы не называйте, – улыбнулась Марина. – По этому имени не называйте, говорите: Стина.

– Будет совсем глючно… Стина.

В Марине его интересовало только сходство со Стиной – при том, что в самой Стине его не интересовало (прости, Стина) ни-че-го. Тип «самостоятельная женщина» – это вообще не к нему, а Стина – и, определенно, Марина – явно таковы. Увидь он хоть в Копенгагене, хоть в Москве самостоятельную женщину – прошел бы мимо, глазом не моргнув. «Обеими ногами на земле» – говорят о таких женщинах в Дании… кстати, говорят как комплимент. Странный комплимент. Но в Дании много странных комплиментов. Например, «у него большая пробивная сила» – комплимент, «он думает о карьере» – комплимент, а вот «он просто ребенок» – вообще не комплимент, наоборот… осуждение.

– Вы сильно дружны с этой Стиной?

Ну вот, теперь объясняйся, что не очень и дружен, что объединяет их некий ненужный ему проект, который, скорее всего, не состоится… не состоялся уже, ох.

– Да, – ответил он… и поди пойми зачем. Наверное, для того чтобы не расставаться со Стиной. А не расставаться – для того чтобы разобраться все-таки, как могут два человека быть настолько похожими друг на друга. И он пригласил ее в кафе.

– Расскажите мне о Стине, – попросила она, не прикасаясь к кофе.

Вот тебе и раз. Рассказать о Стине он не мог: слишком уж мало знал о ней. Она говорила, что где-то учится – кажется, в университете в Роскильде, больше таким, как она, са-мо-сто-я-тель-ным, учиться негде: там университет такой… дико свободомыслящий.

– Стина свободомыслящая… почти упрямая, – сказал он. – Студентка. Учится в университете. В Роскильде, это город такой старинный, недалеко от Копенгагена. Учится на… социолога.

В ответ улыбка:

– Я тоже на социолога.

Он затосковал. Зачем ему все это? Во-первых, то, что Стина учится на социолога, он только что придумал сам. Во-вторых, если Стина все равно не Стина, то совершенно безразлично, какие между ними еще совпадения.

– Вы-το почему на социолога? – Вопрос был почти невежливым.

– Мне… – немножко растерялась она, – мне интересно.

«Интересно»… Интересно потому, что ей интересно, или интересно потому, что она как Стина – то есть потому, что это таким интересно?

Он начинал запутываться… – может быть, покинуть уже эту речевую ситуацию под каким-нибудь – неважно даже, хорошим ли – предлогом? Все оно неловко как-то, глупо: остановил постороннего человека, запудрил мозги – зачем? Тем более что ни для кого из них ситуация больше не имеет значения. Здорово было бы вдруг встретить в Москве копенгагенскую Стину, но встретить в Москве москвичку Марину… – и что?

– Вам полагается все-таки хоть немножко рассказать о себе… просто из вежливости, – опять улыбнулась Стина.

А она милая, кем бы ни была.

И он начал рассказывать о себе – не так уж, конечно, чтобы прямо… одну из версий рассказывать начал. Версий таких у него было много – и каждый собеседник получал наиболее пригодную для соответствующих условий. Это с тех пор как в первый приезд его остановил на Пушкинской кто-то из прежних, доэмигрантских еще, знакомых: привет, как дела?

И внезапно он не смог рассказать, «как дела». Потому что с момента их последней встречи жизнь изменилась – вся.

Но сказал, что дела нормально, спасибо.

– Работаешь все там же?

Там же – это где бы… ах, неважно, где.

– Да нет. Я и живу уже в другой стране.

Заявление, ясное дело, странное – он и сам понял, что странное: внезапное такое откровение в центре Москвы, на Пушкинской.

– В какой стране?

– В Дании.

– Да ладно прикалываться-то!..

И действительно: чего он тут стоит прикалывается? В Дании живу… надо же сказануть такое. Выглядит он, видимо, как человек, который глупо и немотивированно врет. Врет с какой-то, значит, особой такой стати, другим непонятной… И тогда он почувствовал, что вдруг устал, сразу. И что нет у него сил рассказывать этому знакомому… малознакомому, как оно все странно и быстро перекроилось и опять сложилось в его жизни, да и на кой ему вообще сдался именно вот данный знакомый-малознакомый!

– Ой, извини… неудачно получилось. Шутка-малютка. – Тут он даже улыбнулся (наверное, смущенно). – Я имел в виду, что район поменял. На Ждановской теперь живу.

– Далековато. Но там, конечно, метро, так что нормально. Ты позвони как-нибудь, встретимся, посидим… Телефон у меня старый.

– Я позвоню.

И они обнялись – как делают в Дании. Знакомый-малознакомый хотел, правда, смутиться от внезапной, как беременность, близости, однако права такого не получил, был быстро и правильно прижат к груди и похлопан по спине… и это его напрягло, ну и неважно. В России, кто ж не знает, так не обнимаются. По-хорошему, и им не надо было бы, но увы: датский рефлекс. Сначала его самого тоже, кстати, шокировала эта постоянная потребность датчан заключать друг друга в объятия, да еще и хлопками по спине угощать. Он однажды спросил: по спине-το зачем, дескать… Ответили: это снимает интимность. Ну понятно, чего ж.

В общем, новая Стина тоже получила одну из версий, которая покороче и самая нейтральная: пригласили-в-гости-задержался-остался-жить… – вроде той тети из Киева. Эта версия была, так сказать, дежурная – при том, что недежурной не имелось вовсе, поскольку честно рассказать о причине его отъезда не мог бы никто – и он сам не мог бы. Не было такой причины: оно как-то взяло и… отъехалось. А когда понялось, что отъехалось, стало поздно соображать почему. Отъехалось – и все. Потом-то он, конечно, во славу дона Хуана, осуществил «перепросмотр жизни» – и нашел в ней кое-что… какие-то сигналы-кивки-экивоки: их при желании можно было бы счесть за знаки, но необязательно.

Так или иначе, Марине досталась хорошая версия – быстрая и никого ни к чему не обязывающая, в легком эстрадном жанре «всякое случается». Марина вполне и вполне удовлетворилась, но спросила вдруг:

– Вы женаты?

– Да, – соврал он. – А зачем это Вам?

– Так… просто я занимаюсь смешанными браками, тема у меня такая.

Ну и вот что было ему после этого признания делать?

Он ничего не стал делать – во всяком случае, не стал копать дальше. Аккуратно отставил лопату в сторону и в сторону же заметил:

– Нет-нет, у меня не смешанный брак. Я на русской женат. А Вам спасибо за эту встречу. Расскажу о ней Стине по приезде.

– Привет ей тогда… от одной Марины.

– Спасибо. И Вам привет от нее – досрочный.

А на другой привет и не рассчитывайте: мы вряд ли увидимся теперь со Стиной.

Так и вышло: со Стиной он больше не встречался.

– Ты не в Бресте еще?

Это мама в мобильном. Разве он должен быть в Бресте сейчас… и вообще – в Бресте?

– Когда я в Польшу ездила, помнишь, поезд в Брест рано утром прибывал, а вы, что – задерживаетесь?

– Да нет, мы в Бресте по расписанию, дай-ка посмотрю… ну вот, через два часа. Я же позднее выезжал, чем ты. – Совралось почти легко, хоть и врасплох.

Но надо помнить теперь позвонить из Бреста, через два часа.

– Соседи новые не подсели?

– Нет, и не должны были… у нас ведь купе, как это, укомплектовано, все едут до Берлина.

– Потому что ведь… мало ли что. Я по телевизору видела, как грабят в поездах. Подсаживаются милые люди, предлагают выпить, а в бокале – снотворное.

«В бокале»! Эх, мама, мама… кто ж из бокалов в поездах-то пьет?

– Ты смотри не соглашайся ни с кем выпивать.

Можно подумать, что я такой… сильно пьющий.

У мамы обо мне вообще несколько тяжеловатые, на мой вкус, представления.

– Ты деньги-то куда спрятал?

– Мам… мне всему вагону об этом рассказать? Ты уж представляй себе как-нибудь ситуацию-то, а?

– Не надо на меня сразу обрушиваться, пожалуйста. Я просто позвонила тете Лиде, они с мужем тебя встретят в Берлине, чтоб ты там один не мотался. А тебе сейчас звоню – захотелось узнать, когда прибывает поезд. Ну и… достаточно ли у тебя денег, потому что расходы-то все непредвиденные из-за вулкана этого!

– Денег достаточно, спасибо. Насчет же… когда поезд прибывает, я сказать не могу, он вне расписания следует, его именно для тех пустили, кто из-за вулкана застрял.

– Ты мне позвони, когда выяснится время прибытия, ладно?

– Конечно.

Вот тебе и раз… и другой, и третий. Интересно, что полагается делать в подобных случаях – если подобные случаи вообще бывают? Ан, похоже, не бывает подобных случаев.

За окном бесконечные ангары. Интересно, где они сейчас приблизительно? Ведь висит же тут, в вагоне, расписание какое-нибудь… кстати, вчера бы его посмотреть – хоть представлял бы себе этот маршрут, вслепую ведь едет! А между тем в Данию железнодорожным транспортом – впервые: все эти годы только самолетами и летал, два часа с небольшим хвостиком – и никаких ангаров.

В расписании значилось, что через полтора часа поезд прибывает в Выборг. В Выборг! Где Трубачевы живут… надо же было не подумать об этом, а? Трубачевы, с которыми он в последний раз виделся два года назад в Копенгагене и которые все время приглашают его в-Выборг-на-каникулы (какой Выборг, дорогие мои Трубачевы, когда у меня маршрут навеки проложен: Москва – Тверь – Москва, а шаг в сторону – расстрел!) Вот бы и увиделся с ними на вокзале – тем более что стоянка поезда больше получаса.

Iz-za vulkana vozvrashajus’ v Daniju na pojesde. Budu V Vyborge projezdom cherez poltora chasa… jesli vy, konechno, prosnetes’ k etomu vremeni. Obnimaju rukami.

Он ненавидит писать русские смс-ки латиницей, именно что не просто не любит – не-на-ви-дит! Это какое-то надругательство над обоими языками, но русской клавиатуры на его мобильном нет. Потому-то он почти никогда и не пишет смс-ок… его тошнит набирать латиницей русские слова. Нет русской клавиатуры – не переписывайся на русском. Потому что транслит – это как протез, используемый здоровым человеком, не инвалидом то есть. Идет себе человек на двух здоровых ногах и держит в руке протез – третью ногу, искусственную: пластик цвета кожного покрова, обутый в башмак.

Когда есть возможность писать тем, кто хорошо знает какой-нибудь язык с латинской графикой, он просто пишет на этом языке, английском, немецком, датском – зависит от собеседника. Русскоязычные собеседники, кстати, считают его за это (и за это!) пижоном.

Никакой ответной смс-ки не приходит: спят Трубачевы богатырскими снами, да оно и понятно, седьмой час утра.

Значит, где-то здесь Россия начинает переходить в Финляндию. Интересно – резкий переход или нет? Впрочем, Выборг – это ведь Россия еще, рано, стало быть, относиться к окрестным пейзажам как к финским… да и вспомнилось вдруг, что когда-то Выборг вовсе даже датским был – зачем вспомнилось? А в Финляндии он, значит, в двенадцать – и там его встретит одна девушка, Катя, знакомая чьей-то знакомой, чтобы доставить в порт и помочь купить билет на паром. Дальше милая – наверное – Катя предоставит его самому себе, такова, во всяком случае, договоренность: он предупредил, что хочет походить по Хельсинки один, потому как не любит смотреть новые места в компании. А Хельсинки – место новое, там он так никогда еще и не побывал.

Но вот как насчет тети Лиды и ее мужа… На самом деле мама вполне приняла бы объяснение в том же духе: нет, ради Бога, никакой компании, мне приятнее одному по Берлину болтаться.

В Берлине он, кстати, бывал раза три – каждый раз с компанией. Небольшой компанией – один-два человека обычно, но этого достаточно, чтобы уже ничего не видеть. Так что хорошо бы на сей раз обойтись без тети Лиды и ее мужа… хотя о чем это он? Он вообще не будет сегодня в Берлине, он возвращается через Хельсинки! Фу, черт, как оно все запутывается-то…

В окнах – Выборг. Местами сильно похож на специально раздолбанную кем-то Данию.

В проходе вагона – собака. Овчарка.

– Сейчас травить начнут, – говорит он Свену.

Свен не понимает, о чем он.

Тогда он достает книгу Жозе Сарамаго «Двойник» (один цветок подарил перед самым отъездом, а какой цветок и почему цветок, не будем говорить, неважно это) и начинает читать описание тоскливой жизни некоего человека. Перевод, как и предупреждал цветок, плохой…

Странно, что ему подарили именно «Двойника». Именно накануне отъезда. Накануне этого отъезда.

Ммм… двойники.

Двойников обнаруживалось все больше и больше, но он, помня свой неудачный опыт со Стиной, к ним уже не подходил – просто наблюдал со стороны, пока была возможность оставаться рядом с наблюдаемыми. Почему-то двойники никогда не встречались в пределах одной страны – они возникали именно там, где их alter ego не могло и не должно было быть. Кстати, это и удерживало его от попыток вступить в контакт – самоочевидность, то есть, факта, что никакого Алексея Петровича Мезенцева не могло и не должно было быть в Брюсселе: алексеи петровичи мезенцевы – люди старой закалки и по брюсселям не ездят. А если закалке вопреки и приедут, то ведут себя в брюсселях как туристы, а не как аборигены – с сумкой, полной овощей, с велосипедом, опытной рукой ведомым за руль, и с утренней газетой подмышкой.

В двух случаях сходство было сумасшедшим, в трех-четырех мимолетным, но каким бы ни было – он всегда теперь знал, что это только сходство. Сходство – и ничего больше… у-каждого-из-нас-есть-двойник. Парочка двойников и у него самого была – ему с возбуждением рассказывали о них: нет-ты-подумай-только-один-в-один-ты-лицо-фигура-возраст-всё-манера-говорить-ходить-одеваться… А однажды предложили встретиться с таким двойником – и жил-το двойник близко, в Питере, и даже сам желание увидеться выражал. Но он, ясен пень, отказался – вот еще глупости, друг на друга смотреть да сравнивать! Тем более что Борька как-то признался, словно в грешном: ему, оказывается, такое тоже предложили… ну, пошел, встретились – и, конечно, ничего общего, даже странно, что для кого-то сходство было очевидным. Правда, Борька-то известный скептик – на самом деле люди друг на друга действительно очень похожими бывают, тут и говорить нечего. Но, понятно, строить на этом что бы то ни было – дело пустое… хотя, конечно, соблазнительно.



Он и за Алексеем Петровичем Мезенцевым – который, по совести-то говоря, при ближайшем рассмотрении не так чтобы уж очень на себя похож оказался – последил, не выдержал: как тот торговался на воскресном рыночке с зеленщиком, по-немецки, причем… смешно очень было.

– Вы разве, молодой человек, меня не помните? Я же каждое воскресенье сюда прихожу огурец у Вас покупаю… – говорил Алексей Петрович Мезенцев, приподымая шляпу.

– Конечно, помню, господин хороший, только ведь необязательно же знакомство скидку предполагает.

– Да разве в скидке дело, когда в прошлый раз я за тот же огурец на целых сорок центов меньше заплатил!

– Так и огурец в два раза короче был, я те огурцы помню, они ж крооохотные!

– Вы бы тогда мне лучше сказали, что он крохотный, я бы и брать не стал.

– Сами-το Вы разве не видели, что – крохотный?

– Видел, конечно, однако Вы настаивали, что такие огурцы крупнее не бывают – не помните?

– А вот этого – не помню, клянусь Вам, господин хороший! Из-за симпатии к Вам двадцать центов скину, зато уж больше – извините.

И, засунув в сумку чуть ли не полуметровый огурец, Алексей Петрович Мезенцев весело покатил велосипед дальше.

Перепробовав весь мед у продавцов меда, все паштеты у паштетников, все сыры у единственной, но очень полной сырницы, словно врач, закончивший обход, огляделся по сторонам и проворчал что-то вроде:

– Маленький рынок сегодня, невыразительный.

У выхода встретился с приятельницей (видимо) – фарфоровой статуэткой полупреклонного возраста, которой, кажется, отсоветовал на рынок идти: во всяком случае, тут же и пропали они в арочке… а за арочкой столики оказались бедного вида, клеенкой покрытые. Там пара и примостилась: Алексей Петрович Мезенцев – пива выпить, спутница его – соку апельсинового.

А он через столик от них присел.

Похоже, Алексей Петрович в любви признавался, между тем как спутница кокетничала – говорили по-французски, мало чего понятно. Но ощущение было – полного прелюбодеяния, и стояла перед глазами Нинель Рувимовна, вообще не фарфоровая, а ситцевая такая… ее вечные чайку-разве-не-попьете и плоские домашние печенюшки. С «нашей женой», Нинелью Рувимовной, он, собственно, не в первую очередь дружил – он в первую очередь дружил как раз с Алексеем Петровичем, патентованным изобретателем всяких глупостей и мастером на все руки. Тем более что когда-то Мезенцевы его соседями были, давно – лет семь назад на тот момент или больше.

Нинель Рувимовну – на фоне, стало быть, фарфора, тонкого и определенно весьма дорогого, особенно в интерьере с клеенками – было ужасно жалко. Фарфор пригубливал апельсинового соку, а соку в вытянутом стакане не убывало – казалось, даже, наоборот, прибывало, настолько не вязалась с этим божьим одуванчиком сама идея поглощения чего бы ни было.

Между тем Алексей Петрович Мезенцев уже вынул из нагрудного кармана мобильный телефон и начал тыкать пальцами в кнопки, объясняя, видимо, божьему одуванчику преимущества мобильной связи при отсутствии непосредственно личной. Каждое движение Алексея Петровича сопровождалось одуванчиковым легким смехом: одуванчика, кажется, ужасно веселили только появлявшиеся тогда мобильные телефоны. Впрочем, седые головы их были совсем близко, почти вплотную друг к другу, и в глазах у обоих – счастье.

А вот то, что он тогда – просто из какого-то общего протеста по отношению ко всему сразу – выхватил вдруг свой мобильный телефон и набрал московский номер Алексея Петровича Мезенцева… это, конечно, было глупо. Трубку сняла Нинель Рувимовна, сразу спросив, откуда он звонит. Когда узнала, что из Брюсселя, рассмеялась:

– А ведь Алексей Петрович где-то там близко от Вас… в Швейцарии, это ведь близко? Вдруг какое-то старое его изобретение обсуждать начали, его и пригласили. Уже неделю я без него…

Близко или не близко, но – Европа, в Европе всё ко всему близко. Причем за неделю эту вон сколько Алексей Петрович успел: и в Бельгию сиганул, и два языка выучил, и огурец полуметровый купил, а уж меду-το перепробовал… и старушке фарфоровой голову теперь кружит, хорош изобретатель! Наш Алексей Петрович ни за что бы столько всего не наворотил: медлительный больно.

Ох, сходства, сходства, сходства… шутит природа. Налепит людей одинаковых, раскидает по всему миру и забудет. Иди потом собирай после нее. Добро бы по два лепила, а то ведь – сказать смешно! – Алексея Петровича, другого уже, но даже более похожего, он ведь потом еще раз видел – в Латвии. Из автобуса, правда: шел себе будто бы Алексей Петрович по Риге и собачку постороннюю на поводке вел… беспородная собачка – «уличный перекресток», как в Дании говорят. Сам же Алексей Петрович – вылитый Алексей Петрович и есть, штаны только клетчатые… наш бы, опять же, ни в жизнь таких не надел. А этот – пожалуйста: надел и – с собачкой гуляет!

И сколько их таких алексеев Петровичей мезенцевых по свету мыкается – поди знай…

С песней одной еще забавно было – с датской. Поют, значит, песню по радио – «Габриэль» называется: «Габриэль, – поют, – настанет лето, выглянет солнце, когда ты придешь…» – и так далее, а мотив – «Пусть всегда будет солнце», он запевалой эту песню в клубном хоре пел: «Солнечный круг, небо вокруг – это рисунок мальчишки» – вот и пойми, чья песня на самом деле! Сходства, сходства…

«И чего ты с этим носишься? – спросил как-то Торульф. – Уж насчет людей-το понятно: архетип общий. Обезьяны друг на друга все похожи – не отличишь. Неандертальцы тоже были похожи, небось. Это только потом архетип стал варьироваться, когда люди придумали разные слова для разных проявлений жизни – под слова эти и начали подстраиваться вариации: новое слово – новая вариация. Но варьирование до бесконечности, оно даже теоретически невозможно! Придумать новое слово – дело трудное».

Кому как не Торульфу в таких вещах разбираться: мистик, хоть и доморощенный, норвежский… впрочем, в Норвегии большинство мистиков доморощенные, это во-первых. Во-вторых, доморощенные мистики – они самые сильные мистики и есть.

Герцог Мальборо идет на войну, миронтон-миронтон-миронтэн, вот идет он, значит, на войну… – и незнамо когда вернется, незнамо когда вернется, незнамо когда вернется!

Ах, даст Бог, он вернется на Пасху, миронтон-миронтон-миронтэн, он, конечно, вернется на Пасху или на Тройцын день, или на Тройцын день, или на Тройцын день.

Между тем Тройцын день уже проходит, миронтон-миронтон-миронтэн – Тройцын день уже, стало быть, проходит, только герцога нет как нет.

Тут мадам поднимается на башню, миронтон-миронтон-миронтэн, тут мадам поднимается на башню, на самый-пресамый верх.

Ах, не паж ли ее скачет с известьем, миронтон-миронтон-миронтэн, да конечно, это паж ее с известьем, он весь в черном с головы до ног.

Милый паж мой, мой паж драгоценный, миронтон-миронтон-миронтэн, милый паж мой, мой паж драгоценный, что за новости ты мне везешь?

Везу новости хуже не бывает, миронтон-миронтон-миронтэн, везу новости хуже не бывает, плачьте, рыдайте, госпожа!

Не носить Вам больше алого платья, миронтон-миронтон-миронтэн, не носить Вам больше алого платья, не носить больше вышитых шелков.

Герцог Мальборо мертв и похоронен, миронтон-миронтон-миронтэн, герцог Мальборо мертв и похоронен, он в земле похоронен чужой.

Ах, я видел, как несли его к могиле, миронтон-миронтон-миронтэн, ах, я видел, как несли его к могиле – четверо офицеров несли.

И один из них нес его доспехи, миронтон-миронтон-миронтэн, и один из них нес его доспехи, а другой – его сияющий щит.

Третий нес его праведную саблю, миронтон-миронтон-миронтэн, третий нес его праведную саблю, а четвертый не нес ничего.

У могилы, госпожа, у могилы, миронтон-миронтон-миронтэн, у его осиянной могилы посадили, госпожа, розмарин.

А на самой высокой ветке, миронтон-миронтон-миронтэн, а на самой высокой ветке сладкогласный распевал соловей.

И я видел, как душа господина, миронтон-миронтон-миронтэн, и я видел, как душа господина между лавров поднялась к небесам.

Что же после… а после погребенья, миронтон-миронтон-миронтэн, госпожа моя, после погребенья все отправились, значит, на покой.

Кто с женою в постель, кто с подругой, миронтон-миронтон-миронтэн, кто с женою в постель, кто с подругой, а уж кто одинок – тот один.

И теперь, госпожа, я умолкаю, миронтон-миронтон-миронтэн, и теперь, госпожа, я умолкаю, ибо хватит и того, что сказал{2}.

– Мама, я в Бресте.

– Ну, слава Богу.

Он даже нарочно потянул время – чтобы правдоподобнее получилось: подменив таможню в Выборге брестской и ни разу при этом – Выборгом – не проговорившись. Про собаку рассказал, овчарку. Как она их купе проигнорировала – с некоторой даже надменностью мимо прошла, на дверной пролет и не взглянула: дескать, не ради вас я здесь, а вы поезжайте, куда едете – и с дружеским, так сказать, приветом. Зато у соседнего купе в стойку стала – и ни с места. Разноязыкие таможенники, понятно, шмонать принялись… разговоры по-русски, шуточки всякие, что-то нашли, увели кого-то куда-то разбираться, вернулись все вместе, таможенники шмонали дальше.

– Так ты в Берлине-то когда?

– Мам, я тебе не скажу когда. Во-первых, сначала Польшу надо проехать. А потом… вообще ни к чему, чтобы меня встречали, мне это в тягость, я лучше один по городу похожу – или… или у меня и так есть с кем встретиться, не надо тетю Лиду.

– Я, между прочим, хотела как лучше.

– Да понятно, что как лучше… кто бы сомневался. Но ты ж знаешь, я не люблю с сопровождающими, мне все такое мучительно. И, пожалуйста, не решай за меня, что мне надо, что нет, я сам как-нибудь, договорились? Потом, у меня немецкого языка полон рот, а тетя Лида с мужем… и с их общим инвалидным немецким – мне зачем?

– Как «инвалидным»? Они там столько лет прожили, в школу языковую оба ходили!

– Это тоже понятно, только… позвони ей, пожалуйста, и скажи, что меня приятели встретят.

– У тебя разве есть приятели в Берлине? И что за люди… если я могу спросить? Какой национальности?

– Да у меня везде приятели! Люди как люди, немец на немце и немцем погоняет.

Короче, с мамой разобрались. Мама, понятное дело, несколько рассердилась, но это пройдет. Он позвонит ей из Берлина, сядет вот в кафе где-нибудь на Унтер-ден-Линден, возьмет один большой кофе со сливками и два круассана, сигаретку закурит – и позвонит. Не может быть в Германии такой же дурдом с курением в общественных местах, как в Дании. Времени у него там часов семь, надо стену, ди Мауэр то есть, найти… теперь уже трудно найти, наверное, и следов, поди, не осталось, и —…что он несет? Он не будет в Берлине! Он в Хельсинки через два часа будет, чтоб ему пусто… Где некая милая Катя поможет ему выкупить билет на паром, билет уже заказан – спасибо той же Кате… правда, билет бы он и сам выкупил, по-английски-то ведь говорят они там, в Финляндии, учат же они английский, понимают, что на финском далеко не уедешь – даже за пределы страны не выедешь, так чего помогать билет-то выкупить? Впрочем, спасибо, конечно… А в Берлине он не-бу-дет!

Он уже поговорил по телефону и со своими: пятеро (трое в Москве, двое в Копенгагене) были в курсе настоящего – настоящего? – его маршрута. Остальные – как менее свои, так и вовсе не свои – знали версию «Москва– Берлин – Копенгаген», на их звонки он не отвечал. Свои нервно смеялись – то есть, московские свои, конечно: мама звонила им каждый час в надежде получить альтернативные сведения. Альтернативными сведениями могли быть сведения о том, что ее сына:

а) уже ограбили, но еще не убили,

б) уже убили, но еще не ограбили,

в) уже и убили, и ограбили.

Альтернативных сведений, впрочем, никто не поставлял – все дудели в одну дуду: едет прекрасно, время прибытия куда бы то ни было неизвестно, поезд особый, вокруг одни немцы, каждый стар и благовоспитан, в купе вслух читают Гёте и Рильке, пьют швепс и едят марципан. Дольче вита, а не… вита!

Правда, Лика, чуть не плача, только что рассказала по телефону, как у нее с языка – ну просто сам собой! – сорвался Выборг, но мама ничего не заметила. Бедная наивная Лика!.. Мама, говоря совсем между нами, замечает всё и гораздо больше. Не сомневайся, Лика: мама заметила и то, что ты проговорилась, и то, что, проговорившись, испугалась, но понадеялась, что мама ничего не заподозрит, все-то мама заметила и только, стало быть, идя навстречу твоему пожеланию, сделала вид, будто ничего не заметила… А весь ужас ситуации в том, что мама же воспитанный человек и ни в жизнь не унизится до сказать: разгадала я, дескать, все твои нехитрые стратегии, Лика, и сейчас стану тебя в лужу прямо носом тыкать – чтобы впредь неповадно! Ничего подобного мама, кстати, и по отношению к нему не делала: даже в самом раннем детстве и никогда после. Так что опасности никакой, бедная наивная Лика… просто отныне все мы под подозрением. Под ба-альшим подозрением.

Кит тоже звонила минут двадцать назад: спросить, не очень ли мучит раздвоение личности.

– Очень, – признался он ей – первой.

– А позвонить маме и рассказать всё?

– «Всё» – это… и про уже миновавшее, и про только еще предстоящее? Как насчет беспризорного дня в Хельсинки, насчет ночного парома, насчет вынужденного многочасового простоя в Стокгольме, насчет ночного же поезда до Мальмё?

– Нет, – вздохнула Кит. – Так ей и правда многовато, пожалуй, покажется. Ну, терпи тогда… потребуется помощь – обращайся!

– В смысле – за терпением?

– Можно и за ним, но лучше – за справкой, звонишь и докладываешь: земля, земля, дайте координаты, не помню, где нахожусь!

Ей бы все шуточки, а между прочим, что касается последнего Берлина, год назад, то последний Берлин он, например, уже весьма и весьма избирательно помнил. Ибо – сказать совестно (мама, заткни уши!) – был в последнем Берлине все время настолько пьян, что вопрос местонахождения почти утрачивал смысл. А почему пьян… да как тут объяснишь… дело не в том, что такая страна Германия, пиво и прочее. Кстати, пива он терпеть не мог. Просто они с Фердинандом и Фердинандовой новой тогда подружкой Амалией (имена гротескные, но ничего не поделаешь, бывают родители со странными номинативными предпочтениями), постоянно заходили греться – из-за него, гостя, между прочим, потому что это он, а не они, был в пижонском пальтишке не по возрасту (всё в нем не по возрасту, стыд и срам). Пальтишко вполне годилось в Копенгагене, не устающем убеждать себя, что на датскую погоду влияет Гольфстрим, но в Берлине, которому что Гольфстрим, что мэйнстрим – по барабану, сделалось слишком тонким, слишком коротким, слишком молодежным… на Фердинанде и Амалии, правда, и вообще только виндбрейкеры были, но им-то, каждому, чуть за двадцать, какие проблемы!

Короче, замерзал он один. Пошли было на второй день купить что-нибудь потеплее, но вместо кламоттен или в этом роде он купил на все наличные, порядка тысячи евро, три кашне от Burburry, после чего покупать кламоттен почему-то уже расхотелось. Зато он каждый день щеголял в новом кашне – оценить новинки могли бы только видевшие его ежедневные преображения Фердинанд и Амалия, но тем было плевать на Burburry.

Греться забегали куда приходилось, а приходилось в основном туда, где пиво… в общем, не очень хорошо. А вечером, конечно, кабаре – иначе Берлин не Берлин… то есть, опять же горячительное, и, в общем, к ночи он уже лыка совсем не вязал, Фердинанду же и Амалии – хоть бы что, им Берлин нипочем. Он помнил, как кричал у Бранденбургских ворот, что хочет остаться в этом городе навсегда, и как разумница-Амалия, водя пальчиком по одному из Burburry, убаюкивала – чеховской такой героинечкой – его возбуждение: «Вам нельзя здесь, Вас здесь сломают, Вы тонкий, славный, Вы лучше приезжайте чаще… и опять уезжайте, приезжайте и уезжайте, приезжайте и уезжайте…»

В одном из клубов кто-то был опять на кого-то похож – ну, девушка одна, ну, на Лену, однокурсницу его университетскую… – он тут же, спьяну, коротко поведал Фердинанду и Амалии о своих наваждениях, показал Лену. Фердинанд, душа-человек, без раздумий бросился ее очаровывать, Амалия скрестила пальчики, чтобы удалось… Потом Фердинанд вернулся с якобы Леной, звали Сара, сходства никакого – пива пить меньше надо, сказал он в сердце своем, Лену отпустили, позор.

– Не огорчайтесь, так оно и должно было кончиться, – хлюпала носом Амалия, – я сразу подумала, что Сара не может быть Ваша однокурсница, иначе ей столько лет, сколько Вам, было бы… странно ведь, если Вы старились, а она не старилась все это время!

И правда – странно. Вот об этом он, кстати, почему-то никогда не думает: его наваждения как бы не имеют отношения к времени. А ведь и впрямь люди, двойников которых он встречал то тут, то там, разумеется, должны были меняться: его сокурсница, несомненно, не могла сегодня выглядеть так же, как тридцать пять лет назад…

А Фердинанд и Амалия между тем – наверное, тоже после пива – сильно прониклись идеей двойничества.

– Конечно, – философствовала Амалия, – Ваш Торульф прав, бесконечное варьирование невозможно, особенно если учесть, что варьирование происходит вокруг одного и того же архетипа.

– Амалия, – обнимал он ее, – Вы тоже доморощенный мистик?

– Что такое «доморощенный»? – не понимала Амалия. – Мне кажется, мистика так не делится – на доморощенную и какую-то еще.

Делится, делится, милая Амалия… Есть мистические традиции, старые как мир, даже старше. Хорошо разработанные мистики, со множеством адептов, ритуалов… и адепты понимают, вокруг чего мистики построены, знают, куда они их приведут.

– Тогда это уже не мистика, тогда это уже игра…

Разумница-Амалия… знаний бы ей побольше.

– Вот Ваши двойники, тройники… – это доморощенная мистика?

Это вообще не мистика, разумница-Амалия… это так, заблуждение ума, оно пройдет, когда-нибудь пройдет, в один прекрасный день пройдет. Это из ряда фантазий моей мамы: что сына-убьют-и-ограбят, правды в маминых фантазиях не больше, чем в моих наблюдениях… все глупость и глупость. И – застрявшая строчка из Пастернака, забыл из какого стихотворения, всегда хотел уточнить, времени не было: «…на ходу на сходствах ловит улица…», два раза «на», не очень хорошо, но как точно!

Это случается только в городах: феномен двойничества такой же продукт цивилизации, как и… как и все остальное. Странно было бы ожидать подобных встреч прежде, в далеком прошлом человечества: и жили в основном по деревням, и ездили меньше и дольше – шанс увидеть себе-подобного, ему-подобного, ей-подобного невелик был. Это сегодня… цивилизация, глобализация, экстериоризация, полтора часа – и другая страна, несколько часов – другой материк. Плотнее живем, разумница-Амалия, все в куче, всё в куче – камешки общего узора, ка-лей-до-скоп. Не успел опомниться – выходи из самолета, ступай на новую землю… понятия «расстояние» нет больше, время не сильно разделяет – оно, скорее, соединяет.

В общем, пьяные одни разговоры – и с кем? Чуть ли не с тинейджерами… откуда им что знать!

А вот Берлин – Берлина он не помнил: ни где ходили, ни что видели… между тем как и ходили, и видели. Но с таким же успехом это мог бы быть Мадрид, причем Фердинанд и Амалия были бы тогда Фернандо и Амарилья, неважно.

С Манон опять тогда не встретились… жалко.

Я-сама-объявлюсь-ладно?

Ладно, Манон, ладно.

Он воспитанный человек. Он знает, что от него требуется в таких ситуациях. В таких ситуациях от него требуется «уйти под землю», так называют это датчане.

С тех самых пор он живет под землей.

«И пусть тебя не смущает мой голос из-под земли».

А за окном поезда между тем определенно уже Финляндия: русский язык давно пропал со всех табличек.

Незадолго до прибытия в Хельсинки позвонил Торульфу, все рассказал.

– А чего ты взволнованный такой? – спросил тот.

– Разве взволнованный? Нет, по-моему…

– Да страшно просто взволнованный, голос дрожит, язык неточный! Казалось бы, не впервой маме наврал, насколько я тебя знаю…

– Просто мне в пути три дня быть – и врать через каждые два часа требуется, мы созваниваемся постоянно.

– Зачем?

– Маме так надо – иначе она беспокоится. Скоро, например, буду звонить ей опять. Из Берлина.

– Ты, смотри, не заиграйся там весь, – предупредил Торульф. – Опасно может быть.

– Что опасно?

– Со словами играть, чтоб тебя!.. Не нравится мне, что ты такой взволнованный. Приедешь в Хельсинки – водки выпей. Хотя там, вроде, сухой закон…

– Я в Берлине выпью, Там нет сухого закона.

– Вот я и говорю, опасно.

Торульфу он, кстати, звонит довольно часто, а вот видятся они совсем редко. При этом ближе, чем Торульф, у него почти никого и нет. У Торульфа ближе, чем он, нет совсем никого, но так или иначе, а их немыслимая близость не требует подтверждений. Они живут в разных странах, на расстоянии в пару-тройку тысяч километров – и, по совести говоря, общего у них мало. Торульфу порядком за семьдесят, и он просто старый брюзга. Старый брюзга и органист в далекой не только от всего мира, но, кажется, и от всей Норвегии церкви, на самом северо-востоке Скандинавии. Торульф ненавидит города – понятие «город» как таковое ненавидит. А любит солнце, горы, море, деревья, траву, птиц… все эти долбаные восходы-закаты, приливы-отливы, прилеты-отлеты.

Между тем как сам он любит города, любит Город – город-понятие, а то, что любит Торульф, иронично называет «родная природа» и терпеть не может.

Но Торульф имеет власть над ним. Страшную, сказать по совести, власть, причем даже неизвестно, отдает ли себе в этом отчет сам Торульф. Если завтра Торульф распорядится: «Поезжай в Зимбабве и проповедуй там вегетарианство» – придется, наверное, ехать. Правда, Торульф никогда не отдает распоряжений, даже советов – и тех не дает.

Это Торульф сказал ему: «Возраст, мой дорогой. Я часто думаю о том, что видел уже гораздо больше, чем мне предстоит увидеть, – видимо, скоро ты тоже будешь вынужден признаться себе в этом. А оно как раз и означает, что место памяти начинает занимать историческая память».

Торульф постоянно пишет книги и никогда не издает их. Он пишет книги для себя. В тетрадях, удивительным своим – тончайшим, разборчивейшим – почерком. Причем всегда – несколько книг одновременно. Одна из них называется «Историческая память».

Если бы не знать, что он пишет книги для себя, можно было бы цитировать фрагменты оттуда… А так – можно только пересказывать, но разве перескажешь?

Вот хоть и про историческую память. Именно там, в этой книге, говорится, что наиболее важное отличие людей от прочих живых существ – наличие исторической памяти, со временем, по мере всплывания на поверхность тех или иных слов, начинающей развертывать перед нами свои картины. Как будто целую жизнь мы набираем впечатления, не отдавая себе в этом отчета и не запоминая, но регистрируя все, с чем соприкасаемся… и вот, в определенном, позднем, возрасте зарегистрированное в течение многих и многих лет вдруг начинает словно бы проявляться – проступать на поверхности, все чаще напоминая о себе. Потому-то и отказывает вдруг так называемая актуальная память – память о ближайших событиях нашей жизни, которые мы уже устаем обозначать словами. Зато историческая память – она торжествует. Все, о существовании чего мы даже не подозревали, но что, тем не менее, было сохранено в нашем сознании в виде слов, внезапно словно озаряется светом – и мы начинаем припоминать: имя человека, имя ситуации, имя места… мы-с-Вами-где-то-встречались!

С другой стороны, есть, говорят, даже одно психическое расстройство, при котором человек помнит то, чего не было… жуткое такое расстройство, если, конечно, так действительно бывает. Как же не бывает: с ним уже не раз и не два случалось! Ну и… видимо, скоро он начнет подходить к посторонним и убеждать их в том, что знаком с ними. И люди станут шарахаться от него…

Кстати, однажды в Копенгагене он видел умершего на тот момент (причем тогда уже пять лет назад как умершего!) знакомого – знакомого из ближнего Подмосковья. И – всплывшего вдруг снова, в зауряднейшей ситуации покупки воскресных булочек в кондитерской на Мимерсгаде. Умерший задержал на нем взгляд – и вспомнилось… слово вспомнилось: Ро-зен-кранц. Пришлось сказать: добрый день. Привет-привет, ответил Розенкранц и смутился. И заказал шесть булочек – явно, стало быть, не только для себя. Между тем как у умершего никого больше не было. Прежде не было… а теперь – было?

Едва ли это проделки исторической памяти: с ней все, вроде бы, в порядке: историческая память рисует похороны Ро-зен-кран-ца – похороны, на которых он присутствовал.

Да нет, нет и нет… обознаточки-перепряточки! Иначе, конечно, и быть не может. Это он сам послал умершему взгляд – тот и ответил: продолжительным взглядом, взглядом в самое сердце, ах, забыть, забыть, ничего не случилось, ничего не было, у-каждого-из-нас-есть-двойник, азы даже не доморощенной, а просто бытовой мистики. Открой, вон, Сарамаго – и читай.

Сколько уже раз это случилось? Да не так уж и много раз… если учесть, что в Дании он целых четырнадцать лет прожил. Была, значит, Стина, затем был этот, как его, Ольсен… да, Арне Ольсен из одной случайной ютской компании, они еще попереписывались немножко в дальнейшем, потом – умерший знакомый с шестью булочками, потом – Алексей Петрович, дважды… правда с перерывом (в год, кажется). И еще Лизелотте – смешная толстая Лизелотте, промчавшаяся мимо него в окне такси и даже помахавшая рукой… в Ростове-на-извините-Дону, где делать ей было не-че-го! Ну и, кроме Лизелотте, еще двое… ммм, неважно кто – важно, что двое. Итого семеро. Семеро за четырнадцать лет. То есть с периодичностью раз в два года. И чего, спрашивается, тогда огород городить? Если и бред, то пока не сильно систематический!..

Да, плюс одна из его студенток, невероятно похожая на дочь Соколовых… м-да, какой та была лет двадцать назад, но другой он ее и не помнил. Студентка была из Сербии, звали Йованна.

Впрочем, это если только людей брать, потому что есть ведь еще и другое. Есть места… есть книги, есть музыка, есть какие-то – разные! – предметы. Хорошо, не будем о предметах. Достаточно вот просто мест… вот просто и Хельсинки, плывущего за окном поезда. Он, оказывается, знает этот город. Он еще не вышел на перрон, но довольно и того, что плывет за окном: плыло уже, плавало уже! Причем не в детском сне о хельсинках плыло, Бог с ним, со сном, в снах много чего плавает, за всем не уследишь… а так, перед глазами.

Катя оказалась и вправду милой – милой стеснительной девушкой, совсем молодая, хорошенькая… Вы и есть такой-то? Именно такой я и есть. Повезла его через центр – Катя, это ведь русская церковь, слева? – Откуда Вы знаете? – Да знаю откуда-то… – и дальше, к порту, к невменяемых размеров парому, уже стоявшему наготове, хотя отплытие назначено на вечер. Выкупили билет, посидели в портовом кафе, обнялись на стоянке, расстались.

Хельсинки был просто маленький Питер.

Он отправился гулять – медленно, со вкусом. Мимо питерских домов – домиков в сравнении с Питером. Не на лингвиста ему следовало в свое время учиться, а на историка архитектуры, откуда-то было в нем всегда знание этих вот балясин… аркбутанов, люнетов, закомар – того, что полагается историку архитектуры: требовалось лишь систематизировать разнообразные «балясины», распределить по ящичкам, повесить этикетки, пронумеровать. А он отправился на филфак – да на русское отделение… хоть бы тут ума хватило или, как ее, дальновидности – германское выбрать! Понятно же было, что рано или поздно жить ему предстоит в германоязычной стране – неизвестно только, в какой. Но определенно в германоязычной, хоть и необязательно в немецкоязычной – пусть немецкий язык и проснулся в нем уже годам к двенадцати полностью, во всем богатстве своей изощренно тяжеловесной грамматики.

Финский же народ по-немецки, как выяснялось, почти не умел, зато по-английски более чем охотно направлял его туда, куда ему хотелось. Английский был то легкий, у молодежи, то несколько помпезный, у людей пожилых – со всеми этими would you mind и ту pleasure, но навигировать по Хельсинки – хельсинкам… песенкам, лесенкам – оказалось легко и беззаботно. Легко и беззаботно плыл он, осторожно подталкиваемый в спину ветерком, который, хоть и не говорил по-английски, но места знал не хуже аборигенов… плыл до тех пор, пока не остановился – как в землю врос: черносливовый дым. Уже?

Черносливовый дым словно накинул на него петлю, дыхание оборвалось: Калинин-вокзал-возвращение-от-дяди-Сережи-сумки-на-перроне-от-тебя-пахнет-сухофруктами-bye-bye-boy… наконец-то он разобрал эти слова – пятьдесят, значит, лет спустя. Песенка из хельсинок, из скорого поезда «Москва – Хельсинки», песенка, почти напугавшая не то изысканной своей фонетикой, не то безупречной ритмикой… тогда он и представить себе не мог, что песенка состояла из английских слов и что у слов был смысл… Он никогда в жизни не пытался их вспомнить и не думал, что это возможно. А вот – поди ж ты: вспомнил вдруг… в присутствии чернослива.

Bye-bye-boy.

Ему наконец снова удалось вдохнуть – даже не вдохнуть, а глотнуть воздуха: огромный глоток, в котором, слава Богу, еще оставалось немножко чернослива… теперь-то уж он не упустит этот дымок!

И он пошел за дымком, тихонько вившимся впереди, – осторожно, но чуть ускоряя шаг, как хорошая ищейка, напавшая на след. Сначала запах тянулся ленточкой, потом начал свиваться в клубок, становился все круглее, все отчетливее – клубок катился прямо и прямо, свернул в горбатый переулочек, весело побежал вниз и вдруг замер. У небольшого, красного цвета дома – вернее, у почтового ящика перед ним.

Невысокого роста старичок вынул из кармана связку ключей, нашел нужный, отворил дверцу почтового ящика и, придерживая дверцу правой рукой, попытался ухватить целую стопку цветных брошюр левой… брошюры выскользнули, попадали на землю, разлетелись во все стороны.

Он, конечно, опередил старичка и бросился собирать их, в этот же момент оказавшись у почтового ящика, но не решаясь поднять глаза. Над головой что-то говорили по-фински.

Когда он распрямился, посмотрел на говорившего, на растерянную улыбку… – нет, это, конечно же, не был мужской иностранец из его детства. Или был? Как должен был выглядеть тот иностранец, давно исчезло из памяти, но вполне возможно, что именно так: сухопарый, с короткой серебристой бородкой и тонкими роговыми очками на крупноватом носу, за которыми светились смеющиеся глаза цвета дождливого неба. Дед что-то говорил на своем изобилующем гласными языке, а голос… да и голос вполне мог быть тем же, обычный мужской голос, немножко хриплый.

Просто призраку было явно меньше ста. А как раз сто – или сколько… сто десять? – было бы на данный момент пожилому мужскому иностранцу из того поезда, потому что тогда, пятьдесят лет назад, в 1960-м году прошлого века, пожилому владельцу растерянной улыбки и черносливовой трубки было столько, сколько этому сейчас.

– Unfortunately, I don’t speak Finnish, my apologies! I am not from here, I came from… Denmark. – Он улыбнулся: в этой ситуации от него явно не требовалось автобиографии. – I came from Denmark to pick up your papers!

И глаза цвета дождливого неба расхохотались.

– This is the reason! A really serious reason to come from Denmark, I am very much obliged to you…

Пришлось отвесить дурацкий поклон, полупомахать рукой и, уже направляясь своей дорогой, сказать:

– Bye-bye!

– Bye-bye-young-man.

Песенка из хельсинок.

Спокойствие, так все прощаются. Так все кому не лень прощаются, когда по-английски, – и без паники, пожалуйста. Ни в коем случае не оборачиваться, ни в коем случае ничего не затягивать, ничего не усугублять.

Зайдя за угол, он стер со щек слезы, остановился. Откуда слезы, ему пятьдесят шесть лет! Просто только что умер человек. Только что умер пожилой мужской иностранец с растерянной улыбкой и черносливовой трубкой, который до сих пор, оказывается, был жив и, несмотря на свои сто десять лет, путешествовал, путешествовал, путешествовал – этакий герой Йонаса Йонассона… вот тоже бывают имена: в глазах двоится! А выходило, что именно наличие в мире пожилого мужского иностранца с растерянной улыбкой и черносливовой трубкой гарантировало миру покой и порядок. Все шло своим чередом, одно событие было следствием другого – и даже если иногда возникало впечатление, что жизнь как с цепи сорвалась, впечатление это, вне всякого сомнения, было поспешным, ибо в конце концов события так или иначе уравновешивали друг друга, выстраивались в затылок, и причиной тому всякий раз оказывался пожилой мужской иностранец с растерянной улыбкой и черносливовой трубкой. А посему ничего не могло случиться с нами, ничего страшного, ничего плохого – в любом случае, ничего непоправимого.

Но вот теперь он умер, и совершенно непонятно, что будет дальше со всем миром.

Вокруг был Хельсинки. Светило солнце, горели кресты и купола, блестели окна и мостовые. И никто пока не знал о том, что всё уже не так. Что выбита из-под ног последняя опора. И что теперь может случиться всякое.

Только в Исландии извергался вулкан.

Бабушка покойной жены моей В. Ф. (рожденной княжны Масальской) Ирина Логиновна Богаевская, супруга бывшаго оберъ-секретаря правительствующего сената и извѣстнаго в свое время литератора, Ивана Ивановича Богаевского, въ самой старости своей (в 1830 году) сохраняла еще слѣды необыкновенной красоты, а въ первые годы замужества, по отзыву ея современников, могла считаться одною изъ первыхъ красавицъ въ столицѣ.

Однажды, въ царствоваше императора Павла она ехала въ карете навестить свою опасно больную прiятельницу, Полуектову, и на дороге неожиданно встретила государя, ѣхавшаго въ сопровождены Кутайсова. – По установленному въ то время обычаю, едупце въ каретахъ должны были останавливаться при встрече императора. Слуга, стоящш позади кареты, долженъ былъ немедленно соскочить съ запятокъ и отпереть дверцу кареты, и кто бы ни ѣхалъ въ ней, и какое бы ни было время, долженъ былъ выдти изъ кареты и, сбросивъ съ себя верхнюю одежду, спуститься на подножку для поклона его величеству. Дамы не были освобождены отъ этого, и молодая Богаевская должна была подчиниться уставу. Государь остановился, внимательно посмотрел на нее, и съ особенною благосклонностью отвѣчалъ на поклонъ ея. – Отъѣхавъ нисколько шаговъ, онъ послалъ Кутайсова осведомиться о фамилш повстречавшейся дамы и о месте ея жительства. Кутайсовъ стремительно подскакалъ къ стеклу кареты, снова остановилъ ее, и испуганная Богаевская, в замешательстве, на вопросъ его промолвила фамилш прiятельницы, къ которой она ехала, а на вопросъ о жительстве назвавшись ея именемъ, указала и домъ ея. Заметивъ испугъ молодой дамы, Кутайсовъ доложилъ и объ этомъ государю, а Богаевская, отложивъ посещеше больной прiятельницы, отправилась прямо домой и разсказала о всемъ мужу.

На другой же день, по повелешю государя, Кутайсовъ отправленъ былъ узнать о здоровьи Полуектовой. Каково же было удивлеше его, когда ему отвечали, что она скончалась. Это известхе еще более изумило и огорчило государя и Кутайсовъ долженъ былъ несколько разъ повторять ему, что онъ самъ видѣлъ въ домѣ печальный приготовлешя, и что покойная неузнаваема. Это навело императора на размышлешя о превратности человеческой жизни и странной игрѣ случая. Къ счастпо, что торопливый Кутайсовъ при освѣдомленш не пускался въ дальше расспросы, которые легко бы привели к разгадкѣ неожиданнаго случая. Между гѣмъ Богаевсюе, узнавъ о смерти ихъ прiятельницы и встревоженные отвѣтомъ на освѣдомлеше государя, распорядились закрыть ставни своего дома и решились немедленно отправиться въ свою деревню, гдѣ прожили два летше месяца, а возвратясь въ городъ Богаевская еще три месяца никуда не вьгѣзжала изъ дома, опасаясь последствий своей встречи и остерегалась встретиться снова съ высокимъ цѣнителемъ красоты{3}.

– Ты почему опять звонишь? – Маме трудно угодить.

– Я же обещал позвонить из Берлина, странный вопрос. Вот, Польшу проехали, ну и – звоню из Берлина… не надо было?

– Тетя Лида звонила уже, все рассказала.

– Что «все»?

– Ну, как ты выглядишь и так далее.

– И как же я выгляжу?

– Она говорит, что ты усталый и что чемодан тяжелый. Ты же обещал все в Москве оставить.

– Я и оставил… часть.

Они еще про что-то поговорили с мамой – словно по минному полю прошлись. Он не понимал вообще, куда двигаться, но мама провела его по минному полю сама: скорее всего, не видя, что вокруг минное поле.

Вот вам, стало быть, и Берлин – заказывали?

Сильно засосало под ложечкой, ощущение самотождественности пропало полностью. Он посмотрел сначала вокруг, потом на часы – зафиксировав: ощущение самотождественности полностью пропало в Хельсинки, в три часа дня… в три часа десять минут, если быть совсем точным. Странно, как это маму не удивило, что он всю Польшу за полдня промахнул и уже встречен тетей Лидой с мужем, непонятным образом высчитавшими время прибытия поезда. Его поезда! Поезда, которого – нет.

Между тем тетя Лида не тот человек, с которым играют в игры. И уж тем более не тот человек, который играет в игры. Как и муж тети Лиды: этот-то просто производил впечатление человека, навсегда наигравшегося в раннем детстве и, видимо, давным-давно забывшего даже само слово «игра». Впрочем, с мужем они за последние лет тридцать виделись всего один раз, да и с самой тетей Лидой – сколько?., раза два или три как следует и еще два или три – совсем мимоходом. Он – вообще-то – мог бы узнать ее в толпе? А она его?

Сейчас он думает не туда. Всякие недоразумения исключены. Даже если тетя Лида обозналась, то странно представить себе совершенно постороннего человека, вдруг согласившегося играть роль старого знакомца тети Лиды: не бывает таких людей, ибо от тети Лиды и от мужа ее бегут кружными путями, даже состоя с ними в нежнейшей дружбе. Нет-нет, какие недоразумения, помилуйте!..

Тем более что тетя Лида уже «все рассказала». Маме. Рассказала бы тогда и ему, что ли… – просто чтобы знать, как теперь из этого выкручиваться. Притом что и сил никаких выкручиваться – нету: он только что похоронил человека, ох, сильно дорогого ему человека… стодесятилетнего мужского иностранца с растерянной улыбкой и черносливовой трубкой, прямо в Хельсинки и похоронил, все как надо. Где ж тут Берлин-то, милые люди…

И все-таки сейчас он в Берлине, и там его – противу воли – встречают, наблюдают, расспрашивают, гуляют, кормят. Интересно, где именно? Небось, на Курфюрстендамм… там одни русские, где ж еще бывать тете Лиде с мужем! Живут в Хеллерсдорфе, променады совершают по Курфюрстендамм – схема известная. Сидим, значит, едим колбаски, запиваем хайнекеном… Тетя Лида, услышав его переброс шуточками с официанткой, говорит, что немецкий у него nicht schlecht… спасибо-тетя-Лида-за-комплимент: Вам только его немецкий и оценивать – особенно как nicht schlecht. Ох-хо-хо… Потом ему, понятно, предложат прокатиться в Шпандау – он ведь хочет посмотреть на завод BMW, на Siemens? Это уж само собой: он, как и всякий нормальный человек, без ума от Шпандау, вперед! Можно еще в зоопарк сходить: пусть будет совсем культурно…

На экране вибрирующего мобильного (звук отключен) светится имя Фердинанд. У Фердинанда, видимо, антенна во лбу. Зачем-то сообщает, что они с Хильдегард только что говорили о нем в одной таверне – кто такая Хильдегард, оказывается, неважно – жалко, что в мюнхенской таверне, потому что (эх, была не была!) он сейчас как раз в Берлине – нет, проездом – завтра в Копенгаген – вулканическое облако, понимаешь ли…

В общем, бред, бред, бред.

И он не знает, что делать.

Он даже не знает, где он.

Он даже не знает, кто он.

Прямо как в старом анекдоте: заночевавший в маленьком городе ковбой просит разбудить его в шесть – и, разбуженный, отправляется дальше, пока на пути не обозначается некий салун, пытается войти, но не пускают, тут только для белых… в растерянности смотрится в оконное стекло и обнаруживает, что он чернокожий, – вот черт, не того разбудили!

Этот анекдот он помнит со школьных времен, не потому что такой смешной, а потому что совершенно загадочный. Не менее, пожалуй, загадочный, чем Чжоу и бабочка, хотя куда уж загадочней. Правда, Чжоу и бабочка навещают его чаще, гораздо чаще. Милая такая пара сущностей, навсегда потерявшихся друг в друге…

Так как там насчет Берлина? Ах да, Фердинанд из Мюнхена звонил. Как Фердинанд мог говорить о нем с Хильдегард, когда Хильдегард его в глаза не видела, вот тоже чудак-человек-Фердинанд!

– Entschuldigung, ich kan hören, dass Sie Deutsch sprechen… wie finde ich Senatsplatz, bitte?

(Сенатская площадь… словно они в Питере! Впрочем, может, и в Питере – чем черт теперь уже не шутит.)

– Bin fremd hier… leider. Um Verzeihung!

Слава Богу, что кто-то слышал, как он говорит по-немецки: на секундочку ему показалось, будто разговор с Фердинандом происходил по-русски, чего решительно не могло быть… Фердинанд и по-немецки с трудом объясняется, тоненькая философствующая Амалия так и так была Фердинанду не по зубам, пусть лучше с Хильдегард, ну и имена ему достаются!

Грустно, что Фердинанд не в Берлине – пошатались бы вместе… уж, конечно бы, не в Шпандау! Das Schokoladenhaus am Gendarmenmarkt, ничего лучше нет в Берлине, ему и на сей раз никак этого кафе не миновать – да что ж это такое… на какой – на се и раз, когда нет никакого сего раза! И нет никакого Берлина, кроме того, который в мозгу – у него в мозгу и у тети Лиды с мужем, вот незадача… И у мамы. Кстати, вообще непонятно уже, кто кому голову дурит и кто с кем в сговоре. Посмотреть бы на… знать бы еще голубчика – гуляющего по Шпандау в малособлазнительном обществе тети Лиды с мужем, что за персонаж? Хотя… по случаю приобрести знакомых в Берлине – худо ли? Впрочем, полностью исключать вероятность того, что это не он сам, все-таки нельзя… oder?

Но маме-το, получается, и звонить теперь опасно? Он же не знает, каким утехам предается в теплой компании тети Лиды… знает об этом сейчас только тетя Лида! Ну и муж ее… который не в счет, муж всегда не в счет, у него даже имени нет, одна должность – муж. Очень желательно не разрушить ничего в сооружениях, возводимых бойким умом тети Лиды, так что лучше и правда не звонить маме. Пусть она сама звонит… вот и звонит уже.

– Ну как тебе Шпандау?

Мне Шпандау – никак! Я хочу в Schokoladenhaus am Gendarmenmarkt, я хочу разговаривать с тоненькой философствующей Амалией о различии в понятиях «мистика» и «игра», Амалия понимает про это, и что же он, дурак, не спросил ее, в чем состоит все-таки различие, догадывался же, что не навек она при Фердинанде, недолго ей при Фердинанде. Но Амалии нету больше, вместо нее теперь Хильдегард, так Фердинанду и надо… но зато есть Манон, надо найти Манон!

Иногда он с ужасом признавался себе, что любит Манон. Он не понимал, как такое могло случиться: они познакомились тогда, когда в жизни его давным-давно уже была Кит, которую он любил и которую все еще любит. Но он любил и Манон – и объяснений этому явному противоречию не находил. Одно и то же слово «любить» не могло одновременно обозначать и его отношение к Манон, и его отношение к Кит… а обозначало! При том, что отношение было разное, при том, что с Кит он видится постоянно, а с Манон встретился только один раз, во время первого своего Берлина.

И все-таки он любит Манон. Странно, что любить Манон не означает не любить Кит, в то время как любить Кит исключает любить Манон – только он опять не знает этому объяснения. Уже на второй день он рассказал Манон про Кит, но Кит так до сих пор и не знает о существовании Манон. Не потому, что Кит не сможет понять, Кит понимает всё, а потому, что его отношения с Манон никого, черт побери, не касаются. Ему часто кажется, что они не касаются даже их самих – его и Манон, но это уже полная глупость.

Единственный, кому он рассказал о Манон, – Торульф. Совсем немножко и рассказал-το, да Торульфу и немножко хватило, чтобы, барабаня пальцами по коленке, заключить: вам обоим сильно повезло, что вы так далеко друг от друга!

Он и сам знал: в этом им с Манон действительно повезло. И хоть от Копенгагена до Берлина рукой подать, разделяет их, к счастью, не только география. Если бы только география, они бы плюнули на географию и давно бы умерли в объятиях друг друга.

– Ты знаешь, что я никогда никого не любила? – сказала ему Манон (она говорила по-немецки с неидентифицируемым акцентом), выбираясь из-под простыни в придурочный халат, сплошь состоявший из разноцветных кистей, каждая из которых качалась сама по себе.

– Знаю, – сказал он. – Ты умерла бы, если бы полюбила кого-нибудь. Это применительно к тебе неблагоприятное для жизни состояние.

– Я уже умирала два раза – от другого, правда. А потом стала такая, как есть. Скала.

Он с самого начала был уверен в том, что у Манон – единственной в мире – двойника не имеется. Ибо Манон – это ошибка. Увидев ее в берлинском кабаре, он на минутку даже не понял, какого она пола. Бритое наголо существо, собранное из нескольких длинных костей, болтающихся под бескрайним балахоном Пьеро. Ко всему безразличные глаза, вообще лишенные и блеска, и, кажется, даже способности следить за перемещением предметов в пространстве. Нос-ниточка, модильяниевский, непонятно где начинающийся и кончающийся. Тонкие, почти отсутствующие губы. Дальше идет шея, шея, шея – и когда уже кажется, что больше ничего не будет, возникают и тут же пропадают два намека на плечи, после которых остается только сухая длина – верхних конечностей, долго перетекающих в нижние.

Фактически не тело. Фактически – луч.

Если бы не потрясающей одухотворенности лицо, Манон легко могла бы играть инопланетянина в американских сайенс-фикшн.

Он не переставал смотреть на нее даже после того, как кончился номер (Манон была мимом… мимессой и всегда открывала шоу маленькой грациозной пантомимой, а потом оказывалось, что дело не в пантомиме), и она пошла по рукам – это было ее собственное выражение, означавшее подсаживаться к столикам и недолго, минут по пять-десять, сидеть за каждым, не произнося ни слова. Завсегдатаи кабаре хорошо знали, что это тоже часть шоу, и даже не пытались взаимодействовать с Манон – либо вовсе, значит, игнорируя присутствие мимессы, либо дружелюбно учитывая его: тогда Манон наливали немножко вина, или пива, или минеральной воды, не озабочиваясь тем, выпьет она чего-нибудь или нет. Манон никогда не прикасалась ни к чему. Новички же, увидев, как она подсаживается к их столику, нервничали, вызывали ее на разговор, задавали вопросы, требовали ответов, безуспешно звали бармена, некоторые даже покидали кабаре – тихо или шумно, кто как. Но поведение посетителей совсем, казалось, не трогало Манон, она продолжала молча сидеть у стола в каждый раз заново выбранной позе, их у нее было миллион – и смотреть перед собой безразличными погасшими глазами. По прошествии нескольких минут Манон поднималась, бросала общий взгляд поверх голов и уже через пару секунд непонятно каким, неким метафизическим образом оказывалась у следующего, чаще отдаленного, столика, подсаживаясь к новой группе гостей.

Идея показалась ему гениальной. Бесшумное и почти перестававшее замечаться перемещение («мерцание», сказал он себе) Пьеро от столика к столику с недолгой задержкой возле каждого превращало все вокруг в серию сцен, в живые картины, в ком-по-зи-ци-и, на ходу создаваемые бредящим художником, играющим духом, шалящим медиумом, и разница между искусством и жизнью – маленькой плоской сценой кабаре, на которой то и дело что-то происходило, и собственно залом, где царила Манон, – все размывалась, размывалась, размывалась… и вдруг пропадала полностью.

Когда Манон «пошла по рукам», ему уже шепнули, что обращать на нее внимания не надо.

Но он не смог. Скорее наоборот, он был весь внимание. Он не отрывал от нее глаз. Белый призрак передвигался и перекраивал пространство: не то бесплотный архитектор, чей материал – разреженный, но поддающийся сгущению воздух, не то плотный буддийский монах, сметающий рукавом только что созданный из цветного песка узор.

Подсев к их столику, Манон обратила неподвижные свои глаза на него. В глазах ничего не было – словно Манон пребывала в состоянии медитации. Ему стало не по себе.

– Не дрейфь, – громко, не стесняясь присутствия Манон, сказал Хельмут, – она не видит тебя.

Сделалось неловко за Хельмута: видит или не видит, но обсуждать Манон так, словно ее нет (да еще и в третьем лице), некрасиво. Пусть даже Манон – часть интерьера, как обозначил ее роль в пространстве развязный Хельмут.

– Пожалуйста, извините, – сказал он Манон.

– Она всегда молчит, – опять встрял Хельмут. – Ее даже один дурак…

– …вроде тебя, – поспешил заметить он.

– …вроде меня, – охотно и добродушно присоединился Хельмут, – в прошлом году, на Сильвестр, зажигалкой поджег, балахон вспыхнул, волосы, кошмар… она и тогда ни звука не издала. Потом в больнице долго лежала, мы к ней, как на работу, ходили всем кабаком. Это с тех пор она бритая, – Хельмут склонился к сидевшей в позе мыслителя Манон и со всевозможной осторожностью поцеловал ее в макушку.

Получалось, дураком-то был он, а не Хельмут.

То, что потом он как-то оказался под одной простыней с Манон у нее дома, было и непонятно, и неважно. Он даже не помнил, что там происходило, под этой простыней, но так, как они говорили с Манон, он не говорил еще ни с кем в жизни. Они говорили вечер, ночь, день, сделали перерыв на выступление Манон в кабаре, отменили последующие выступления, вернулись к ней и говорили опять и опять… четверо суток, беспрерывно. Ели они что-нибудь, пили? Он не помнил. Они могли бы заговориться насмерть, ибо такова была их форма любви: любовь-речь.

– Давай теперь не скоро встретимся, – сказала Манон перед самым его отлетом в Копенгаген. – Не то я точно умру, а мне еще рано. Я сама объявлюсь, ладно?

Больше они не встретились никогда. Пока никогда, у «никогда» тоже есть ограничения.

Уехав из Берлина, он знал все о Манон. Все, кроме фамилии, возраста, образования, национальной принадлежности, семьи, из которой она происходила, круга друзей, заработка, распорядка жизни и номера телефона.

Он вздохнул – и позвонил Хельмуту.

Хельмут сказал, что Манон нет в Берлине, что кабаре на гастролях… эээ, чуть ли, кстати, не в Дании, а зачем тебе, ты в Берлине?

– Я не в Берлине, – через силу сказал он.

Хельмут явно не поверил: слишком под ударением оказалось «не».

Да он и сам себе не поверил. Только что, во всяком случае, он был в Берлине вместе с Манон. И, кажется, даже еще не успел вернуться.

Но надо сосредоточиться на Хельсинки: он все-таки впервые в этом городе – и не абы каком городе, а городе, с которым связано чуть ли не самое дорогое его воспоминание.

Он с удивлением обнаружил, что сидит возле кафе «Европа» – не в самом кафе, а на улице, куда для любителей воздуха, редких в это прохладное время, было вынесено всего два столика, и что перед ним – еще теплые круассаны безупречной формы и чашка кофе со сливками. Интересно, он уже заплатил за все это?

– Sorry, did I pay for… everything?

– I think so, thank you.

В крайнем случае, можно принять это за положительный ответ.

Здесь же когда-то сидел, наверное, и его старый знакомец со своей черносливовой трубкой и растерянной улыбкой: Хельсинки, небось, консервативный довольно город, в котором не часто что-нибудь меняется – включая местоположение кофеен. Старый знакомец пил кофе, дымил черносливовой трубкой, а растерянная улыбка… – ею он одаривал прохожих, ибо делать с растерянной улыбкой больше нечего. И был он всего-навсего какой-нибудь скучный пенсионер – вроде, вот, соседа справа, только что появившегося за вторым столиком, но, казалось, уже проведшего здесь весь день: жизнь почти прошла, единственная радость – выбраться в город, посидеть за некрепким кофе – латтэ, например, полистать газету, поглазеть вокруг, а там уж и обед… послеобеденный сон, вечер у телевизора, ночь… И не знал тот черносливовый господин, что сколько-то и столько-то лет назад в мгновение ока перекроил всю жизнь совершенно постороннего ребенка, и видевшего-то его одну минуту (стоянка-поезда-одна-минута)… огромная ответственность, между прочим. Ответственность, о которой не знал черносливовый господин, ибо для него проезд через ночную Тверь событием не был. Вот и сосед справа: сколько жизней задел он? Знает ли он, что когда-нибудь там, где задают последние вопросы, подведут к нему шестилетнего мальчишку с испуганными глазами, чья жизнь много-премного лет назад свернула из-за него в сторону и побежала совсем в другом направлении?

Да и сам он, своим «Hej med dig» на платформе в Твери… – какие тектонические слои тронул он? И не раздается ли уже сейчас где-нибудь поблизости шум обвала? Эх, Мальчиш-Кибальчиш, приложи ухо к земле: не слышна ли конница?

А вот улица, значит, маловыразительная… и вообще все тут, в Хельсинки – прости, дорогой ему город! – могло бы быть и поинтереснее, не то чтобы упрек, совсем не упрек, упаси Боже, но просто жившие в нем все то время Хельсинки, те Хельсинки, куда шел детский поезд, были очень сильно другие. Огромный город из раннего Средневековья, с готикой на каждом шагу, с улочками шириной в одно копье, с бесчисленными фахверками, с компактными золотыми путти на фасадах и с длинными золотыми мадоннами в нишах – и, конечно, с множеством флюгеров самой что ни на есть причудливой формы на уходящих в небо серебряных иглах. Этой картины не отменило даже впоследствии пришедшее из книг сведение о том, что в Хельсинки – ровно в той же степени и по той же причине искусственном, что и Санкт-Петербург, городе – просто не могло быть ничего старше XVIII века, когда и застраивался сей финский порт стратегического назначения, ах, наплевать, что не могло, а было! В его хельсинках – было. Тут же – нет ничего, вообще ничего. Просто маленький Питер… то есть как: если Питер – город для больших торжеств, этот – для торжеств небольших, типа семейных посиделок по случаю удачного написания контрольной по арифметике за вторую четверть третьего класса. Но тоже торжество, понятно. Вот для таких торжеств Хельсинки и предназначен. Лестница, правда, тут еще есть, при Кафедральном соборе (надо бы найти немедленно) – она, говорят колоссальная, по ней только в рай подниматься, Хельсинки-лесенки… песенки. Только кому ж такое в голову может прийти: подниматься в рай – из Хельсинки?

Ему одному и могло прийти – давно в детстве, когда казалось… ох, много чего казалось! Так и собирающимся на жительство за границу всегда много чего кажется. На то и железный занавес в свое время висел, чтобы казалось всякое, – и казалось. Странно одно: что даже сегодня кажется. Впрочем, чего ж тут странного, если издалека-то… издалека ведь не разглядишь. Там, далеко, только слухами ведь и живут: есть, говорят, молочные реки с кисельными берегами… А вот взять хоть и его Данию: не то что молочной – никакой же реки вовсе нету! На целую страну ни одной реки, и ничего не сделаешь: небесная канцелярия не выписала. Сказала: страна у вас маленькая, обойдетесь без рек. Откуда ж кисельные берега, сами-το посудите.

Так и Хельсинки, куда черносливовый господин ехал, оказывается – вот прямо в данный момент и оказывается – отнюдь не тем местом, куда черносливовые господины должны ездить. Или, может быть, сам он просто не там прогуливается? Да и по Хельсинки ли прогуливается? Сказать по совести, он последние два часа, скорее, по Берлину прогуливался, чем по Хельсинки: находился, то есть, в Хельсинки, а прогуливался – по Берлину. Да похоже, что и не пускает его в себя Хельсинки. Похоже, не открывается ему город: открылся было при Кате и – хлоп: закрылся… как ракушка.

Дело, похоже, действительно в том, что его здесь нет. Его нет в Хельсинки, спросите маму, спросите тетю Лиду с мужем, спросите кого угодно – кроме, конечно, пятерых самых своих. Любой скажет, что его здесь нет.

Какой там Кафедральный собор… ни одна из дорог не вела к Кафедральному собору. Приходилось слоняться по скучным улицам, вступающим друг с другом только и исключительно в перпендикулярные отношения… при том, что и прохожих стало вдруг совсем мало.

Самое странное, что даже к морю выйти не удавалось: море-то где? Город-порт и все такое… Да и Катя утром привезла его к самому морю – ему туда, кстати, еще возвращаться, чтобы дальше до Стокгольма паромом плыть, вот незадача! Будто штрафовал его город: за то и штрафовал, что, находясь в Хельсинки, он по Берлину прогуливался, – откуда же в Берлине море? Не будет тебе никакого моря, мил-человек.

Мимо пролетело несколько русских слов. Обернулся: совсем молодая мама с дочкой. Он так и обратился к ним:

– Мама с дочкой, а мама с дочкой… где центр города, где море?

– Так это не тут, – сказали мама с дочкой, – это далеко-о-о отсюда.

И начали так путанно все объяснять, что он тут же отключился. Выждал, поблагодарил – и принялся смс-ку в Москву латынью писать, чтобы на глазах у мамы с дочкой не пойти в направлении, противоположном указанному.

«Uzhe davno v Helsinki, – написал. – Ochen’ krasivyj gorod. Kak u tebja?»

Дождался ответа. Ответ был странный… почти глупый: «По-разному».

Ну, по-разному так по-разному… чего ж?

Следом пришла вторая смс-ка – с вопросом: «Маме так и врать дальше? Тверь-то уже проехал. Она звонит все время».

Ответил: «Маше vrat’ vsegda».

А в сердце своем добавил: «Osobenno teper’, kogda ja nekim strannym obrazom guljaju po Berlinu v obschestve teti Lidy s muzhem». Но знать об этом никому не полагалось. Кроме тети Лиды с мужем. И мамы. И Торульфа. И, может быть, Манон. Но Манон нет сейчас в Берлине.

В Берлине сейчас он сам – и, не будь тети Лиды с мужем, очень легко мог бы сойти за местного. Однако в присутствии тети Лиды с мужем он иностранец.

Когда он был школьником младших классов (да чуть ли не почти и старших, если совсем уж честно – так честно, как не надо), до крайности занимала его одна игра… сказать стыдно. Он надевал на себя что-нибудь попричудливее – не совсем, слава Богу, причудливое, а так… среди имевшихся у него брюк, например, выбирал те, что в выразительную клетку, плюс какой-нибудь из отцовских галстуков, ярких у отца, к сожалению, не водилось, но и «неброский» на девятилетием мальчишке – сенсация, для Твери, по крайней мере, ну и… рубашку с нарочно поднятым воротничком, а сама рубашка – навыпуск, и ремнем, тоже из отцовских, перепоясанная. Одевался, значит, во все такое и отправлялся «в город»… через тот самый железнодорожный переезд, где «Стой!» и «Пропусти поезд!» Пропустит, стало быть, поезд и – вперед, к центру, а уж там… Там он был – страшно произнести! – иностранцем. Проявлялось это, прежде всего, в том, что он все время вертел головой в разные стороны – якобы любуясь городской архитектурой. Надолго останавливался то у одного, то у другого здания, выбирая какие позамысловатее… вынимал записную книжку, карандаш, делал наброски «для памяти». Впрочем, самое-то оно было не в этом, а в том, что он переставал говорить по-русски и начинал говорить «на иностранном языке». На иностранном языке, который придумал сам: просто набор звуков (по определению, русских!) в непривычной последовательности. Жертву специально не выбирал – годился любой прохожий, перед которым он резко останавливался и, глядя прямо в глаза, задавал вопрос:

– Эсклоприо ранзэ футильсматтэ эрве?

Прохожий (например, идущий на заслуженный обед слесарь-инструментальщик второго разряда), как правило, столбенел и лишался дара речи. Это было хорошо.

– Прансэн дуглавр эрапринтэ сулле?

– Тебе чего, пацан?

– Йа хоттэл би знать… как пьерьехоттят на улитсу Правди, – начинал мучиться пацан.

– Больной, что ли?

– Проститтэ? – И обиженно шел восвояси.

Некоторые, из особенно доверчивых или просто сердобольных, пытались помочь, рисуя в воздухе замысловатые фигуры, обозначавшие маршрут в направлении к «улитсе Правди»: он внимательно следил за руками, благодарил – обязательно на своем языке – и, радостно улыбаясь («понял!»), начинал идти в прямо противоположном направлении.

Почему уж казалась ему такой занятной эта игра – Бог весть, но в образ иностранца он вживался чуть ли не намертво – во всяком случае, выходил из него с большим сожалением. Нет, не архитектором, и не лингвистом следовало ему стать, а все-таки актером… может, тогда все было бы в порядке в его жизни. А так все в ней было не в порядке – в беспорядке все было. В большом беспорядке.

Потом кто-то из маминых, кажется (или папиных?), знакомых донес на него родителям: ходит, дескать, ваш сын по улицам родного города и язык ломает – так в передаче доброжелателя была обозначена его игра. За обозначением этим последовал вопрос: «У него с головой-то все нормально?»

– На одни пятерки учится, – нашлась в казавшейся безвыходной ситуации мама и беспечно зашагала дальше, между тем как в сердце, сама потом рассказывала, началась смута: с головой-то у него действительно все ли нормально? Себе на этот вопрос она, к сожалению, не могла ответить: «На одни пятерки учится»… ибо чего-то в ответе таком явно не хватало. И явно не хватало чего-то в голове ее ребенка, с которым бы поговорить, конечно, по душам… да не признается ведь: врет ребенок часто, почти всегда. Откажется: дескать, не он это был – ошибся, дескать, доброжелатель… обознаточки-перепряточки.

Это-один-другой-мальчик-был-на-меня-похожий.

Так он и в детстве отвечал… даже пугало: кто ж тут краской все одеяло-то верблюжье испачкал? ты? – нет-не-я-а-один-другой-мальчик-на-меня-похожий. Мама научилась объяснять его вранье – не столько другим или себе, сколько ему самому – просто: он фантазирует, ему скучно.

И он фантазировал, повторяя вслух: «он фантазирует, ему скучно». Каждый из окружающих получал от него разные сведения о его жизни. Сведения эти настолько противоречили не просто действительности или друг другу, но и здравому смыслу, что легче было счесть мальчишку просто идиотом, как некоторые и делали. Он рассказывал тем, на чьих глазах вырос, что происходит из Персии (Бразилии, Египта, Индии…), и что грудным его подкинули маме, поскольку ее собственный ребенок родился мертвым (умер в больнице, был украден из роддома, отдан на воспитание в чужую семью…), и что скоро настанет для него срок отъезда на родину, и что он постоянно учит персидский язык (испанский, арабский, хинди…), отчего уже начинает забывать русский, отсюда акцент – в общем, приблизительно так, а иногда совсем не так.

Он жил многими жизнями одновременно, потому что если кто и верил его байкам, то прежде всего он сам. Он сам и Галя Слюсаренко, хотя именно ей он рассказывал наиболее головокружительные истории. Она смотрела на него круглыми своими глазами и у-ми-ра-ла как верила! Самому же ему было не очень важно, верят ему или нет: соображения правдоподобности не заботили его, а потому столицей Бразилии легко мог оказаться Каир… – он просто любил, когда речевая энергия уносила его далеко, далеко, далеко. Кстати, учился он действительно на одни пятерки, только никогда не понимал, как ему это удавалось. Пятерками родителям и оставалось гордиться – впрочем, кажется, он получал пятерки именно для них.

Потом он перестал придумывать иностранные языки и, выдавая себя за нездешнего, просто пользовался немецким. По-немецки его звали Роберт. Однажды он даже вписал это имя в свидетельство о рождении, поставив дефис после зарегистрированного в метрике имени… работа была грубая – и мама, через какое-то время перебирая бумаги, наткнулась на внезапно двойное имя, покачала головой и сказала: «Теперь свидетельство о рождении недействительно». Оказалось – ничего страшного: наверное, никому и в голову не приходило, что после первого имени в метрике следовало искать второе: второго просто никто не видел!

Странно, что после всего этого мама упорно продолжала ему верить – как вот сейчас, когда он в очередной раз пудрил ей мозги Берлином. Однако из Берлина все-таки постепенно было пора уезжать… через час уходил его паром на Стокгольм. Маршрута Берлин – Копенгаген он не знал, но вулканическое облако, говорят, все еще висело над Европой, так что маршрут мог быть любым. Только вот… как бы отвязаться от тети Лиды с мужем? Есть ведь у них какие-то свои дела – не вечно им его пасти…

Он решил ехать прямиком: Берлин – Гамбург – Копенгаген, но где-то надо было остановиться по пути, лучше всего в Дании – когда он уже в Дании, мама почему-то не волнуется. Значит, в Ютландии… А без остановки не получалось никак: в реальности (слово «реальность» сильно насмешило его: сейчас реальностей было как минимум две) паром прибывает в Стокгольм только завтра утром, а в Стокгольме ему предстоит провести целый день, поскольку позавчера из Москвы билеты только на вечерний поезд заказать удалось, дальше ночь в пути, ну и… в Копенгагене он – уф, сделав пересадку в Мальмё! – окажется послезавтра, в первой половине дня.

Для поезда из Берлина – в смысле чтобы без пересадок доехать до Копенгагена – двух дней, вроде как, многовато.

Впрочем, пока о маршруте маме можно не сообщать, достаточно просто позвонить сейчас и обиняками выяснить, где именно в Берлине он с тетей Лидой и мужем в данный момент находится.

Оказалось, что с тетей Лидой и мужем они уже расстались – и он даже подарил тете Лиде на прощание эмалевый кулончик с часами… ах, вот как! – интересно, откуда у него такой кулончик?

– Откуда у тебя такой кулончик?

– В Москве купил, для Кит.

– А Кит, что ж, теперь и подарка не будет?

– Кит еще другие подарки куплены.

– Тетя Лида очень довольна, кулончик у нее уже на груди тикает.

Ну-ну, пусть тикает. А милый он… этот его заместитель в Берлине: хорошие подарки делает, дорогие – причем совершенно ведь незнакомым людям.

– Эти шведы, которым тетя Лида тебя в зоопарке передала, – они кто? Тетя Лида не очень поняла по-шведски… Поняла только, что они тоже сегодня к вечеру уезжают, – вместе с тобой?

Смотри-ка, по-шведски тетя Лида не очень поняла! В целом поняла, только какие-то частности ускользнули. Ай да тетя Лида, настоящий глобализированный европеец… европейка! Не пропадет в единой Европе. Но вот что за шведы… – в зоопарке! Он вообще не знает людей, проводящих каникулы в зоопарке, – разве только кто с детьми малолетними… Ну ладно, хорошо, есть у него и шведы с детьми, не волнуйся, мама: Ансельм и Нина, у них, правда, из детей дочка пока одна, Аста.

– Это приятели мои, Ансельм и Нина, с дочерью… – сказал он, не вдаваясь в тему о языковом полифонизме тети Лиды.

– …Астой, – подхватила мама. – Очень уж она тете Лиде понравилась, такая, говорит, вдумчивая девочка! Ей ведь лет семь-восемь? На вид, во всяком случае…

Мироздание поплыло перед ним.

Наверное, это и было то, что Торульф обозначил словом «заиграться».

Однажды Манджушри стоял перед воротами, когда Будда воззвал к нему: «Манджушри, Манджушри, почему ты не входишь

– Я не вижу ничего по эту сторону ворот. Зачем мне входить? – отвечал Манджушри.

НЁГЭН: Дзэнские истории являются проблемами жизни, темами для медитации. Совсем необязательно, чтобы этот диалог происходил между Буддой и Манджушри. Предположим, что один из вас колеблется войти или не войти в этот дзэн-до, и я говорю: «Почему ты не входишь?» Если он бодрствует в этот момент, он может сказать: «Я не вижу ничего вне дзэн-до. Зачем мне входить?» Он ничего не видит, отличного от дзэн-до; «в» и «вне» только термины сравнения. В сущности, он ничего не слышит, ничего не видит, ничего не ощущает, не чувствует ни запаха, ни вкуса, и ни о чем не думает, но с благодарностью идет на свое место и садится. Что я могу сделать еще, как не воздать хвалу такому совершенно свободному человеку?

Человек еще молод и глуп. Он обучается двойственности вместо единства, о котором учит религия. Из-за своих иллюзий человек часто строит ворота, и лишь затем рассматривает, что же находится снаружи их. Он слушает, обоняет, чувствует вкус, ощущает и думает, исходя из своей эгоистической точки зрения. Он рассуждает о всемирном братстве, но не представляет себе его принципов. Миру нужен Манджушри, а не мессия или пророк. Кто же он, Манджушри?

Манджушри символизирует мудрость Будды. Верхом на льве, он на полном скаку разрушает все иллюзии и своей острой саблей сносит все преграды на пути Освобождения. Некоторые буддисты полагают, что Манджушри – это ученик Будды Шакьямуни; другие с удивительным знанием дела говорят о его прошлой и настоящей жизни. Пусть они предаются мечтам, как хотят. Изучающие дзэн должны встретить Манджушри в себе.

Аватамсака Сутра упоминает четыре мира: мир материи, мир разума, мир гармонии материи и разума и мир из гармонических элементов. Манджушри из нашей истории живет вне мира материи, в мире разума, но еще не научился достигать их гармонического сочетания.

Самантабхадра символизирует любящую доброту Будды. Он едет на слоне, терпеливо ведя его через джунгли, любя и уважая все живые существа. Он не будет провозглашать причину, но спокойно войдет в ворота. Его сердце – это сердце Будды, отвечающее, словно эхо, на призыв Будды.

Четвертый мир, упоминающийся в Аватамсака Сутре, иногда называется «Небесным Царством». Чтобы достичь этой стадии, человечество должно научиться жить в мире гармонии разума и материи, а сперва оно должно жить в мире разума. Очень важно повстречать Манджушри лицом к лицу в наши дни.

Он говорит: «Я не вижу ничего по эту сторону ворот. Зачем мне входить?»

Ну, а где же эти ворота? И где вы сами – снаружи или внутри?{4}

Уже четвертый год он виделся Манон чуть ли в каждом встречном – и, странно, у каждого встречного действительно было что-то от него. У кого – борода, строго трехдневно-небритая, у кого круглые очки, а у кого и просто шарфик… даже меньше – полоска на шарфике! Когда Манон, например, видела на ком-нибудь кожаную шляпу-боб – это была его шляпа. Даже если не кожаная и не боб, а просто шляпа – в отличие, например, от… чего бы… кепки, берета, тюбетейки! – то: как у него. Самих «жанров» было достаточно, чтобы о нем напоминать: вот шляпа, а не, как сказано, кепка, берет, тюбетейка – вот рюкзачок, а не барсетка, портфель, спортивная сумка – вот плащ, а не пальто, куртка, ветровка… А уж если дым от сигареты, причем любой (сама Манон не курила), то сразу – он.

– Тебе за себя не страшно? – спрашивала себя Манон.

И отвечала себе:

– Не страшно.

Потому что – тут она была совершенно честна перед собственной совестью – ей этого и хватало: чужой шляпы, чужого плаща, чужого рюкзачка, напоминавших – его. Углядела полоску на шарфике в метро – вот и повидались. А больше – ни-ни. Ибо должна быть дисциплина чувств: им, чувствам, только волю дай – захлестнут петлю на твоей шее, и прощай, жизнь! Ну и что с того, что он для нее главный на свете? Главный есть… главным и останется, а приближайся она к нему или нет – это роли не играет.

Они прожили вместе четыре дня – и их ей хватит на все ее будущее: дай Бог с этими четырьмя справиться… они, вон, до сих пор как нападут все вчетвером – только успевай уворачиваться. Четыре дня под простыней… – и никакой памяти о нем как мужчине: между ними вообще-то под простыней этой произошло что-нибудь или нет? А, все равно.

Насчет того, с кем спать, у Манон проблем никогда не было. И разборчивости никакой не было: подумаешь – спать… не жить ведь! Ее смешило, что к «спать» у всех остальных такое серьезное отношение: можно подумать, спать – это самое ответственное в жизни и есть… хотя, если так-то разобраться, тоже мне – прыжок в бездну! Всего и дел что встать, отряхнуться, улыбнуться – и шагай себе дальше, думай о важном.

С ним хорошо было о важном говорить. О том, что – зачем… нет, о том, всё – зачем? Вот… родились, были младенцами, были детьми, были подростками, учились, стали взрослыми, работаем, ездим туда-сюда – зачем? Он тоже не знал – зачем, но было так хорошо говорить с ним о его незнании, о ее незнании, обо всех незнании – незнании ничего. И как они радовались этому незнанию ничего – там, под простыней… как хохотали, на всю жизнь достаточно!

Хорошо бы только… помнить его более смутно: пусть немножко сотрутся в памяти и борода, строго трехдневно-небритая, и круглые очки, и даже шарфик с полоской. Стерлись бы чуть-чуть – и не щемило бы так… так, как щемит. Но надо ждать, ждать, ждать – и дождаться, пока перестанет щемить, а вот тогда уже можно и еще раз встретиться, дня на четыре опять. Только это когда-а-а еще… пока щемит почти так же, как в первый день после его отъезда. Значит, о новой встрече лучше и думать забыть.

За четыре года она дважды бывала в Копенгагене на гастролях и, приезжая туда, знала, что достаточно просто пальцем пошевельнуть – и они вместе. Но пальцем не шевелила: рано, рано. Слишком все живо еще, сильно еще. Нельзя так много значить друг для друга: это зависимость. А зависимость делает человека слабым и нежизнеспособным. Какое все-таки счастье, что у него есть Кит!

Манон боготворила женщин-спутниц. Женщин, готовых променять – и променивающих – любовь на совместную жизнь: на варить-жарить, на стирать-белье, на растить-детей… героические женщины! Ей самой постоянное пребывание рядом с тем, кого она любит, было бы ежедневной пыткой: для такой дозировки не было в ней психических ресурсов. Ее просто разорвало бы изнутри: была Манон – и нет Манон.

У тебя, что ж, даже рефлекса материнского нет – он ведь у всех женщин бывает, спрашивал ее кто-то… вроде, Финн (если его Финн звали), и она отвечала: нет.

А вот он – не удивлялся, даже наоборот: выяснилось, что и сам он никогда не хотел иметь детей – чтобы как-нибудь ненароком не обидеть, не накричать, не дернуть за ухо, не нашлепать по заднице, не наказать, без сладкого не оставить… пусть лучше не будет детей. Хотя… что это она про детей: ни для нее, ни, видимо, для него тема детей уж никак не актуальна, да и не о детях речь идет, но о зависимости и свободе.

Манон заварила себе три пакетика зеленого чаю и, глядя в гостиничное окно на Гамла Стан, засмеялась – «как дурочка», оценила она. Сказала в сторону Дании: спасибо-Вам-Кит – и вздрогнула: шляпа-боб, плащ, рюкзачок – в наборе – обозначились на противоположной стороне улицы… вылитые – он. Ей даже захотелось дождаться, когда «набор», прикурив на ветру от трепетавшей, как лань, зажигалки, поднимет глаза и в самом деле окажется – им. Тогда она распахнет окно и выбросится вниз: прямо на мостовую, к нему – и… хорошенькое будет зрелище. В жанре видишь-как-я-тебя-любила.

Здорово, что он не беспокоит ее, не приезжает искать в Берлин, не пробует узнать у… с кем же он был-το, ну да, с Хельмутом, – у Хельмута номер ее телефона, не ошарашивает своим появлением за столиком в «Парадисе». Здорово, но – странно: любой другой русский давно бы обрушил на нее всю свою необъятную загадочную душу – и под ней похоронил бы Манон навеки. Или – она не знает русских. Или – он не русский. Да и какая, в общем, разница… тем более что она и сама вне национальности. И уж определенно – вне немецкой: это ей говорит почти каждый – и слава Богу, между прочим. Ибо Манон не любит в себе… как бы ее назвать-то – немецкость. Даже столько немножко немецкости, сколько в ней есть, и то не любит. А почему – да потому.

Манон выросла в местности к югу от Филлаха – местности, всему сразу пограничной и всем одновременно принадлежащей, где никакой расовой чистоты и в помине нет: австрийскость почти кончается, а итальянскость или словенскость только начинаются – каждая в свою сторону. Так что всякий там сам решает, кем еще или кем уже себя считать.

Манон сочла себя итальянкой.

В пять лет.

Раз и навсегда.

Так и сказала маме: «Я итальянка». Причем по-итальянски сказала. А мама по-итальянски же ответила: «И что теперь делать?» Что делать, Манон не знала, но на всякий случай совсем перестала говорить по-немецки… австрийски, то есть. Мама разволновалась, а отец просто смеялся и говорил с Манон по-итальянски, ему безразлично, на каком говорить. Я, предупреждал, устроен совсем просто: раз движок переставь – австрийская программа, два раза переставь – словенская, три раза – итальянская! Так и было, между прочим, и Манон знала, где этот движок: там, где верхняя пуговица пиджака, за нее крутить надо (если достанешь, конечно), чтобы папа Хайнрих превратился в папу Энрико и начал рассказывать про дедушку Лео, которого Манон увидеть не пришлось, и она ужасно жалела об этом, потому что ох и веселым получался дедушка человеком – по рассказам папы Энрико! А вот папа Хайнрих, увы, никогда не рассказывал про дедушку Лео – словно он, ей-богу, не от дедушки Лео произошел, а от совсем другого какого-нибудь дедушки… Хотя у папы Хайнриха и папы Энрико одна и та же фамилия была, дедушкина: Линденхофер.

В школу ее, конечно, итальянскую отправили: с дитем-то чего ж сражаться? Ну, итальянка, и пусть, не все ли равно, при том, что остальные трое, две сестры старшие и брат, тоже старший, австрияки австрияками. Авось, когда-нибудь наиграется, а как наиграется – в австрийскую школу переведем, делов-то. Ан – не наигрывалась Манон, оставалась итальянкой, друзей австрийских, и тех не заводила, одни итальянцы вокруг копошились, непонятно откуда и брались… Итальянцы, а в крайнем случае – словенцы. По-словенски Манон тоже бойко говорила. Но вот австрийский немецкий захромал в конце концов, оно и понятно: в итальянском-то окружении. Ты, смотри, свой-то язык совсем не забудь, а то стыдно, просила мама, огорчаясь, что даже с сестрами и братом не было у Манон особого контакта.

Нет, свой язык Манон, конечно, не забыла, только чуть заметный итальянский акцент навсегда остался, на что, впрочем, здесь, под Филлахом, внимания не привыкли обращать: акцент – тот ли, другой ли – по большому-то счету, у всех был, эка невидаль… неслыхаль. В Италии, куда Манон еще подростком уехала учиться хореографии, и вообще неважно было, есть ли у нее в ее родном языке акцент, это потом уже, когда приятель по училищу пригласил ее в берлинскую труппу, на Манон стали посматривать с интересом: откуда ж ты, дескать, родом-то такая? В Берлине ей, кстати, даже австрийский акцент ни к чему был, не говоря уж об австро-итальянском. Из труппы потом так и так уйти пришлось, выгнали ее… за невнимательность, скажем, да и почти сразу развалилась труппа, под Филлах возвращаться не хотелось, тут «Парадис» как-то сам собой и подвернулся, забавное место… В Берлине ей очень неплохо, конечно, чего ж, только бы в немку не превратиться. Нет-нет, ничего личного: немцы – лучшая на свете нация, только кто сказал, что обязательно надо к лучшей на свете нации принадлежать? Можно ведь и к чему-нибудь похуже принадлежать… и многие принадлежат – все практически принадлежат! Ну, кроме немцев, конечно.

А жить в Берлине немцем… немкой – скучно.

Манон часто думала о том, как здорово было бы приказом по планете Земля выселить к чертовой матери из всех стран мира все коренное народонаселение и народонаселить эти страны кем-нибудь еще: Германию, к примеру, – болгарами, Болгарию – финнами, Финляндию – итальянцами. Вот тогда жизнь стала бы интересной. И не осталось бы ничего само собой разумеющегося. «Все перепуталось бы, дурочка!» – помнится, сказал он ей. И пусть перепуталось бы, давно пора. А то ведь совсем уже некуда деваться от педантичных немцев, любвеобильных французов, эмоциональных итальянцев, загадочных русских… Посмотреть бы, например, на педантичного итальянца хоть одним глазком: всем зрелищам зрелище!

Берлин Манон боготворила… странно, кстати, что Берлин на немецкой территории находится. Даже не так: что он вообще на чьей бы то ни было территории находится. На самом деле место Берлина в небе. Она знала, что Берлин в ее жизни – как и итальянство – это навсегда. Более кривого города в мире нет. Если весь мир – язык, то Берлин – его акцент. Она сказала об этом русскому, и он согласился. Он тоже был без ума от Берлина. И потому не жил в нем… дикая, дивная дикая логика: «Не приближайся к тому, что любишь!» Манон чуть не закричала тогда от радости каким-нибудь дурным голосом: это была та самая формулировка, которую она искала всю жизнь – и вот нашла наконец.

Не приближайся к тому, что любишь!

Но сама она живет в Берлине, который любит. А зато у нее акцент – и она «не отсюда».

«Очень сексуальный акцент». Когда кто-то из мужчин сказал ей это впервые, Манон усмехнулась: вот уж о чем она меньше всего думала! Потом, между труппой и «Парадисом», в неприятный один период жизни, о котором и говорить бы не стоило, кто-то из работодателей заметил, сдавая ее клиенту: «Редкий акцент дорого стоит»… акцентом и пришлось пробавляться какое-то время, плохое время.

Ну и потом Манон попала в рай – как все грешницы.

В «Парадис».

Программу она придумала себе сама, потому что слишком хорошо помнила слова Винченцо – Винченцо Сальвини, мастера – старого подагрического мастера, благодаря которому ей удалось закончить училище… кажется, это он отстоял ее, убедив прочих хореографов поставить ей из милости выпускной балл – хоть вот низший из всех возможных.

Винченцо, пахнувший вином и почему-то ванилью, подсел к ней, помнится, на выпускном вечере и забубнил в самое ухо: «Поздравляю с окончанием, поздравляю, это большое событие, главное событие в Вашей жизни, Вы были хуже всех на сцене, Вы были отвратительны, Вы испортили впечатление от всего номера, это из-за Вас оценки у Ваших сокурсников такие… скромные, и оценки их на Вашей совести, знайте об этом. Вам просто нельзя танцевать с другими… Вы только когда одна и можете, а под чужую музыку – нет, Вам даже музыка не нужна, Вы мимо музыки танцуете – мимо мелодии, такта, ритма, мимо мира. Вы забываете обо всем. Но когда Вы танцуете одна, остальное теряет смысл, потому что Вы становитесь смыслом, вот что… Когда Вы поступали, Вы соло танцевали, а я уже пять минут спустя не мог вспомнить, под какое сопровождение – Бах? Шнитке? Армстронг? Такого спектра колебания, понимаете? Танцуйте одна – или не танцуйте вообще… нет, танцуйте одна, Вы гений сольного танца!»

И в глазах у Винченцо были слезы.

Так что она сама сделала для себя программу: сначала, на пять минут, одна композиция под музыку – даже не под музыку, под несколько щипков… шлепков виолончельных, да и не танец почти: чепуха на постном масле, набор фигур, формирующих разные очертания балахона. Балахон был назначен главным, потому что под ним ничего не было, сорок два килограмма живого (живого?) веса не в счет.

А дальше начиналась живопись – то, что на самом деле она знала и любила больше всего на свете: позы, украденные у кого попало: импрессионистов, экспрессионистов, дадаистов, кубистов, модернистов и постмодернистов… да и не украденные вовсе – просто снятые, осторожно-двумя-пальчиками, с полотен и перемещенные в пространство «Парадиса». То, что видели посетители, была не Манон: это были Матисс, Сезанн, Пикассо, Миро, Клее, Климт… – и дальше, дальше, дальше. В распоряжении Манон имелось действительно много фигур, сколько – она, понятное дело, не считала.

Она и поныне до спазмов во всем теле боялась каждого предстоящего вечера. И просто не могла представить себе того момента, когда придется сойти со сцены в зал, подсесть к первому столику. И никогда не знала, что случится в следующий момент. Ей подарят цветок? Нальют вина? Схватят ее за локоть? Ударят по лицу? И ведь случалось уже такое. Да и хуже случалось, всякое случалось. Только было больше неважно тогда, когда удавалось сделать первый шаг в сторону зала. Манон словно знала: ей поручено сказать что-то людям, каждому конкретному человеку сказать, причем сказать – телом. Сказать то, что никто, кроме нее, не осмелится: вот, сказать, сие есть тело мое… – и с ним ничего не надо делать: просто дайте ему быть, не присваивайте его – ни сердцем, ни руками, ни глазами, ни мыслями, оставьте его находиться рядом с вами.

«Medium is message» – определил, помнится, русский.

Правильно определил.

Манон не знала, почему это обращение к каждому человеку имело такое значение: может быть, она вообще не знала смысла передаваемого ею сообщения, да и языка, на котором оно должно быть произнесено, не знала – ее, Манон, просто назначили емкостью для некоего смысла, сосудом, в котором некий смысл следовало перенести из одного маленького пространства в другое. В том, что это за смысл, ей каждый раз предстояло разобраться на месте, разобраться – и забыть. Забыть навсегда.

Ибо, если medium действительно is message, тогда что ж… вестник умирает, передав весть.

Она давно не сомневалась в том, что весть – благая. А по первости сильно сомневалась и в этом, все экзаменовала себя: что я сейчас показываю? А сейчас – что? Потом в Берлин приехал Винченцо и каким-то сложным путем разыскал ее, пришел на выступление… Дождался окончания, сидел один в пустом зале, опять в слезах, схватил ее за руку, говорил бессвязное: спасибо, спасибо, я теперь все понял, все знаю, мне теперь умирать не страшно, только почему здесь, Вам эта сцена мала, Вам со всем миром разговаривать надо! Выпил вина, успокоился, головой покачал: не слушайте меня, нету для Вас другой сцены на свете, тут выступайте, отсюда Вы и так со всем миром разговариваете.

И русский (он, кстати, если присмотреться, вылитый Винченцо лет двадцать назад), когда она из-за его столика встала, тоже сказал: «Спасибо». И с тех пор сразу все, как по команде, спасибо говорят – правда, только в «Парадисе», а за границей нет. Может быть, привыкнуть к ее номеру надо? Ей ведь и самой пришлось привыкать… месяцами. Сначала казалось, что люди, видевшие ее в «Парадисе», на улице пальцами показывать на нее станут: смотрите, мол, смотрите, вон она – та, которая от столика к столику, как собака бродячая! Но месяц шел за месяцем, и все было в порядке: никаких пальцев. Только однажды подошла к ней прямо возле «Парадиса» девушка лет двадцати, вся в веснушках (Манон помнила ее: она навсегда запоминала лица тех, к чьим столикам присаживалась), и, протянув букетик фрезий, тихо сказала: «Вы, Манон, спасли мне жизнь однажды вечером, три года назад… я Вам фрезии принесла, потому что сама их очень люблю». Хотела, видимо, сказать, что-то еще, махнула рукой, смутилась и, пятясь, исчезла в арке, где одни стоматологи, судя по вывескам сбоку.

Манон постояла тогда какое-то порядочное время возле стоматологов, но веснушчатая девушка так больше и не появилась. А Манон просто за фрезии поблагодарить хотела, больше ничего.

Что касается этих трех лет назад, то еще бы Манон не помнить! Веснушчатая девушка была дите дитем, только с какой-то огромной тенью за спиной, что за тень, почему – непонятно, да и не умела Манон разбираться в таких вещах. Спроси, по какой такой причине Манон, оказываясь у чьего-нибудь столика, выбирала ту или иную позу, – ведь и не ответила бы, даже думать бы не стала. Потому что поза приходила сама – словно продиктованная точкой пространства, в которой оказывалась Манон. Разумеется, она сразу же узнавала позу, но это только тогда, когда поза уже была: на сей раз – с переднего плана картины «Две женщины» Карла Шмидт-Ротлуфа, двенадцатого года, Манон видела ее в «Тэйте». Между прочим, в первый раз – эта поза, и вообще Шмидт-Ротлуф – у Манон далеко не из самых любимых – в первый раз. Положение тела – с резко вывернутой к правому плечу головой – не давало возможности видеть веснушчатую девушку, но Манон не было необходимо – видеть. Манон никогда не была глазами, Манон была телом.

Ну и вот… она провела у столика девушки минут десять, это очень много даже по меркам Манон, а потом, смертельно устав и с трудом поднявшись со стула, бросила на девушку только мимолетный взгляд: та сидела с опущенными плечами и смотрела на свои руки, лежавшие на столе… руки подростка в пятнах очень и очень взрослых уколов, Манон знала такие пятна.

Шмидт-Ротлуф дался ей трудно – и почти весь следующий день напоминал о себе болью в плечах, руках, шее, словно требуя от Манон вернуться назад, в позу двенадцатого года, и застыть так навсегда. Как обычно, Манон только усмехалась, повторяя про себя: не сейчас, еще не сейчас, потом когда-нибудь, через много лет – мооожет быть… или нет.

Потому что когда-нибудь, через много лет, все действительно так и кончится – так или наподобие: старенькая Манон присядет где-нибудь на скамеечку, да и останется сидеть – окаменев или лучше обронзовев, небольшой парковой скульптурой, каких теперь много по всем паркам Берлина. О, Манон знала их происхождение: все они когда-то были живыми людьми, как вот она сейчас, а потом стали памятниками – простая история. Сковало мышцы – и все. Есть такие позы, как бы завершающие вечно пустое пространство – ту или иную его часть. Как бы завязывающие пространство в узел – вот в этой вот точке. И больше из позы не выйти. Однажды это случится и с ней.

Но не Шмидт-Ротлуф, сказала она себе тогда. Определенно не Шмидт-Ротлуф. Пусть и не просит.

Так что там было? Ах, веснушчатая девушка… Веснушчатая девушка с фрезиями. Потом Манон засушила эти фрезии – и сухие цветки до сих пор лежат в такой мисочке-не-мисочке из какого-то редкого дерева. Манон не выбрасывала цветы, когда те засыхали, осторожно отрезала сухие венчики от стебелька и собирала во что придется. Однако квартира ее не то чтобы ломилась от этих венчиков (Манон умоляла всех, кого знала, не дарить ей живых цветов, и ей не дарили – по крайней мере, старались не дарить): когда венчиков становилось слишком много, Манон толкла их в тяжелой ступке и, ссыпав пыль в какой-нибудь мешочек, шла развеивать прах цветов над Шпрее, почему-то обязательно над Шпрее, всегда в одном и том же месте… не ваше дело, где именно. А вот веснушчатые фрезии пока еще лежали в той самой мисочке-не-мисочке, после них никто не дарил Манон живых цветов, Бог миловал.

Почему она вспомнила сейчас об этой девочке… знать бы еще! Может быть, потому, что саму Манон пора было спасать? Хотя от чего ж ее спасать… ей, вроде бы, ничего не угрожает. Ей просто вдруг стало казаться – и вот уже дня два-три кажется, – будто скоро она окаменеет. Или – лучше – обронзовеет. Будто время уже пришло – нет, будто осталось совсем немного времени: не хватит даже на то, чтобы вернуться в Берлин. Хм, будто это последняя в ее жизни поездка. Вот и вчера: вдруг позвонил Винченцо – как ты? При том, что Винченцо звонит ей совсем редко. «Я не знаю, – сказала она. – Такое ощущение, словно что-то происходит в мире. Но я не читаю газет и не слушаю новостей. Что-то происходит в мире, и это имеет отношение ко мне, Винченцо?» Винченцо ответил: «Да вроде нет. Правда, в Исландии извергается вулкан – так что назад в Берлин тебе, наверное, придется поездом. Как и мне, потому что я сейчас в Греции. В этом смысле вулкан имеет к нам отношение: и ко мне, и к тебе. А больше, кажется, ничего».

Забавно. У Манон никогда еще не было отношений с вулканом. Между тем Винченцо рассказал, что в Европе паника, многие аэропорты закрыты, билетов ни на какие другие виды транспорта нет… В общем, всем-оставаться-на-местах. Манфред, конечно, мог бы попытаться продлить гастроли, но едва ли получится: ни для кого не секрет, что у берлинского «Парадиса» тут полный провал. Ну не понимают местные самого жанра: кончилась в Скандинавии культура кабаре как таковая. Говорят, в шестидесятых кончилась или чуть позднее. Что самое странное – никто не жалеет.

Глупо было приезжать сюда…

Да и вообще: если ты артист кабаре, оставайся в Берлине. Во всяком случае – в Германии. За пределами Германии на выступления там, где едят и пьют, смотрят почему-то как на работу в сфере обслуживания. Вон даже Винченцо насилу понял, что она, выступая в «Парадисе», актриса – и именно так себя рассматривает. А сначала ведь приехал судьбу ее оплакивать: как низко, дескать, девочка, ты пала!..

Впрочем, даже в Берлине друзья-приятели то и дело вздыхают: всю жизнь, дескать, ты намерена в «Парадисе» проторчать – или как? И еще бы кем, а то – мимом… мимессой! Кому сейчас вообще мимы нужны? Ну, пришла в голову такая блажь: в кабаре устроиться, – ладно, поработай годик-другой да и сваливай оттуда на какую-нибудь площадку поприличней! Есть же предложения…

Предложения и правда есть – не очень много, но есть, и некоторые – вполне и вполне ничего себе. Например, Грит в свою группу приглашает, в Вупперталь, у Грит программа – закачаешься: «перевранная классика», называет все это Грит, так оно, по сути, и есть, поскольку Грит рамки-то классические оставляет, но в рамках этих черт знает что у нее происходит. К примеру, начинается номер как классический, однако тут же, на глазах зрителей, преображается в полную чушь, или вся группа танцует классику, а один кто-нибудь (разумеется, Манон, если она согласится!) вопреки всей композиции – модерн, там интересно все, чего ж говорить, и Манон бы в принципе очень даже не прочь, да только…

Да только не будет она уже никогда в жизни ничего исполнять, потому что прошли те времена.

– Я перестала мочь исполнять, Винченцо, не исполнитель я больше ничего!

– Только не думай, что ты когда-то прежде исполнять могла, – разорался в ответ Винченцо, – ты и со словом «дисциплина» не знакома, не говоря уже о слове «ансамбль»! Ты вообще не от искусства… все танцоры испокон веков исполнители, все певцы исполнители, все музыканты исполнители, и каждый из нас исполнитель, если по большому счету! Есть музыкальное произведение – и есть те, кто призван его реализовывать… исполнять, значит: музыкальным инструментом, голосом или ногами – все равно! И есть среди них такие, кто делает это блистательно, – Франческу видела в «Кармина бурана»? Ах, конечно-конечно, мы телевизор не смотрим, нам это скучно, нам это низко, плебейское зрелище! Да что с тобой говорить… Ты между искусством и умствованием различия не видишь, телом умствуешь, ногами, хотя все понимающие люди, философы, для умствования головой пользуются, на то голова и дана. А у нас, артистов, милочка, чем меньше головы – тем лучше. Ты или танцуй, исполняй, то есть, или умствуй – вместе не бывает!

– Как же я люблю тебя, Винченцо, – сказала она в ответ, – и если бы ты знал, как много ты мне дал, уча всему этому! Но я уже в «Парадисе», Винченцо, я уже в раю, где заданий не выполняют, где – творят. И я никогда не променяю рай на ад – это в аду делают, что приказывают: пошел в огонь, пошел к обрыву, пошел в пасть зверю! А в раю мы свободны все, Винченцо… мы делаем, что душа захочет. Когда я подхожу к чужому столику, я не знаю, что меня ждет, но я пойму это… я быстро понимаю это, я иногда включаюсь мгновенно – и тогда рассказываю: мне кажется, я рассказываю про рай… про уготованный нам всем рай – и про то, что нет вины ни на ком. Я рассказываю телом, потому что глупа я и нет у меня для этого языка. Какой я философ, Винченцо, ей-богу! И какие там умствования, когда я не ведаю, что творю… Впрочем, как и все мы.

Мимы формируют наши основные жизненные приоритеты, которые, в свою очередь, на более поверхностном уровне, влияют на наше поведение и решения. Внешне люди могут делать одно и то же, однако ими будут двигать совершенно различные мимы. Невозможно определить, какой мим в настоящий момент функционирует, только наблюдая поведение – что человек делает. Только поняв, почему человек делает или говорит определенные вещи, мы придем к миму. Недобросовестный тип может пытаться убедить вас, что он говорит, ориентируясь на очень чувствительного Зеленого мима, в основе которого – благо человека и социальные задачи, в то время как им могут двигать очень корыстные формы Оранжевого мима, который хочет заставить вас расплатиться, поддержав его «благотворительное» мероприятие. <…>

Мимы действуют подобно магнитным полям, которые связывают объекты или побуждают их отталкиваться. Расовые деления часто обуславливаются различиями мимов. Церкви раскалываются, когда в части их последователей пробуждаются новые мимы. Серьезные сдвиги мимов происходят в бизнесе, вызывая сильные пертурбации и потребность в реструктуризации. Современная эпидемия разбитых семей – в большей своей части производная смены мимов. <…>

Мимы живут независимой жизнью. Они обладают способностью устраивать религиозные гонения, изучать космическое пространство, создавать угрозу нашему месту обитания, или выступать за права человека. Никакая сила на земле не может остановить мим, чье время пришло – ни призывы прессы, ни военная сила, ни резолюции ООН. <…> Сами по себе мимы не хорошие и не плохие, не здоровые и не нездоровые, не позитивные, не негативные. Например, один и тот же мим может проявляться в виде мистических откровений, фантазий в духе Диснея или ритуалов каннибализма. Мим, который направляет воображение и преданность миллионов на благородные дела и придает одним жизням смысл и порядок, может обусловить другие рамками военного фанатичного или этнического терроризма. <…>

Мим определяет, как люди мыслят или принимают решения, в отличие от того, в чем они убеждены или что ценят. Это «схемы», в рамках которых могут находиться разные «темы». Два апологета разных религий будут иметь одни и те же мимы. Это скорее конфликт содержимого, чем глубинных образов мышления. <…>

Конфликты между мимами происходят, когда они пересекаются в ограниченном пространстве, физическом или концептуальном – с тем чтобы завоевать влияние на одних и тех же людей. Например, конфликт между Оранжевыми, светскими западными ценностями и Синими, идеологизированными восточными, противостояние технологического Оранжевого общества и Зеленого экологического движения, вторжение Оранжевой экспансивной цивилизации в Фиолетовую племенную жизнь американских индейцев. <…>

Мимы – это не какие-то жесткие, неподвижные структуры. Они могут адаптироваться, менять интенсивность, точки приложения и поля деятельности, пронизывая, иногда со скоростью лесного пожара, целые сообщества, континенты и профессии.

Вчерашний Красный рецидивист становится Синим апологетом религиозного учения. Зеленый хиппи возвращается к Оранжевым прагматическим ценностям своих родителей. На смену Синим нормам социалистической нравственности приходят Оранжевые ценности капиталистического общества{5}.

А вот Торульф боялся за него… – и, надо сказать, далеко не абстрактно боялся, но – усматривая в субчике этом странную какую-то пограничность, что ли. До него у Торульфа не было ни одного русского знакомого, да Торульф и не испытывал потребности в русском знакомом… он вообще ни в каком знакомом потребности не испытывал. Просто давным-давно уже жил себе с чем было, новых знакомств заводить не намеревался, куда они, проблемы только, и с прежними-το знакомыми встречаться не хотелось, а друзей и вовсе не осталось – когда человеку за шестьдесят, друзья настолько трудно заводятся, что… что не заводятся.

Но этот русский, он о намерениях и не спрашивал – встретился с Торульфом в кафе совершенно случайно, оказавшись там вместе с какой-то милой дамой, которая Торульфу была хоть и знакома, но тоже не нужна, и сразу – в друзья, Торульф глазом моргнуть не успел. А чем взял старика Торульфа – поди пойми! Сначала, значит, просто поглядывал на него, словно осторожно наблюдая, а когда Торульф невежливо довольно спросил: дескать, ты меня потом по памяти рисовать будешь, что так изучаешь, то ответил, улыбаясь: я могу, конечно, попробовать – нарисовать, только едва ли получится… больно уж Вы монументальный, у меня столько красок нету. Говорил он на датском для начинающих, употреблял давно отмененное по всей Скандинавии «вы», но говорил бегло – скоро уже совсем как следует заговорить должен был. Впрочем, Торульфа и на датском для начинающих устроило, его вдруг как-то и вообще устроил этот русский – даже когда сказал: очень подружиться с Вами хочется, только не знаю как… да и зачем, не знаю.

– А как ты это себе представляешь – дружить? – спросил его Торульф, когда уже простился с милой дамой и собирался прощаться с русским.

– Разговаривать.

– Разговаривай. Только на «ты», а то чересчур искусственно. – Не то чтобы Торульф всегда был так уж тяжел в общении, нет, но как-то, правда, низачем оно ему уже теперь – дружить… что бы ни вкладывать в это понятие.

– Прямо сейчас разговаривать? – уточнил русский и, на сдержанный кивок Торульфа, заразговаривал… забормотал:

– Значит, так… нет, об этом, пожалуй, рано, и об этом не буду, ни к чему… ммм, меня, знаете… знаешь, всегда вот что очень интересовало… нет, не столько искусство для искусства, сколько – как бы это обозначить-то – искусство для себя… то есть, когда человек изо всех своих человеческих сил создает что-то, а кажется, что все это вообще никому не нужно и что все это чуть ли не любой точно так же делать может, потому как неважно кто, вот Вы играете… ты играешь на органе для прихожан и ведь думаешь, наверное, иногда, что на твоем месте мог бы кто угодно быть – и тоже играть, а прихожанам без разницы, ты это или не ты, лишь бы кто-нибудь играл, и служба как-нибудь шла, вперед шла, то есть… и становится непонятным, зачем ты так стараешься, зачем именно ты так стараешься – в этой маленькой церкви, где тебя все знают и, может быть, относятся к тебе хорошо, и любое примут, потому что музыка там – сопровождение, а основное переживание, если вообще есть, – сам ритуал, то есть участие в нем… воскресная служба, надо прийти – и приходят…

И долго так еще он говорил, а Торульф даже забыл до свиданья сказать, да и поздно уже было до свиданья говорить, чего ж до свиданья говорить, когда не расстаются еще, и ходили они по копенгагенской Лангелиние (как оказались там – непонятно, да и маршрут какой-то… туристический) вперед и назад, вперед и назад, и Торульф все думал, что ж у этого русского в голове-то происходит, откуда такая потребность – чтобы услышали, поняли? Русская черта? Делиться пережитым-нажитым? Не верит себе… все видит, все слышит, все понимает – не верит. Небось, жизнь его полна чудес – и он удивляется, но верить – не верит. В многообразие жизни не верит, в то не верит, что все по-всякому бывает. Видимо, и знает, что все по-всякому бывает, но – испытывает: а так – бывает, а так… а так? А вот так уже не бывает, наверное? Голубчик, и так – бывает. Бывает даже и так, как не бывает, верь! У каждого своя мистика.

Кажется, русские, что немножко интересно, – вербальный народ. Кто-то писал – де Кюстин? – что у русских только названия для всего есть, а в действительности нету ничего. Он и в других местах читал об этом: у русских, дескать, слово – Бог. То есть не Бог вместо слова, а слово – вместо Бога, и это кра-со-та. А потому данного, конкретного, русского на слово купить – делать нечего! Словом его помани – и пошел, пошел… и ушел, и не вернется, и не пожалеет ни о чем. Оно и понятно, если слово – Бог: жалеть ли, что шел за Богом? И получается отсюда странное: что не в скептичной Европе потомки Древней Греции проживают, а в простодушной России, доверчиво идущей за священным Логосом. Русские стоики, русские неоплатоники… И даже, вот сейчас вспомнилось, теория такая была: что на русском языке, так уж специально он, дескать, устроен, ложь невозможна. Не поддерживает, дескать, этот язык предосудительных стратегий, вот прелесть-то… прямо космическая какая-то прелесть!

Есть все-таки что-то бесконечно трогательное в русских… и в этом русском тоже – пожалуй, будем разговаривать.

Пару раз Торульф наведывался в Копенгаген, пару раз русский сам приезжал к Торульфу: один раз домой, в Сандефьорд, другой – встречались в Осло. И все требовал от Торульфа слов – слов, слов, слов… как будто питался словами, впрок питался, на будущее напитывался, когда снова один окажется: этакий русский мишка, всю зиму экономно расходующий съеденное… – во сне расходующий, в берлоге!

Только самое-то поразительное ведь не в этом. А в том, что и Торульф теперь, после стольких – скольких, двенадцати, тринадцати? – лет знакомства, ужался… или расширился (тут у них мнения не совпадали) до слова. И иногда ему кажется, что нет его больше в невербальной реальности, что умер он лет двенадцать-тринадцать назад – и существует теперь только в вербальной, стало быть, памяти странного русского, который не помнит, не умеет помнить ничего, кроме слов. Прошлое существует для него как набор уже произнесенных слов, настоящее – как набор произносимых, будущее – как набор тех, которым еще суждено произнестись. Ничего не происходило в прошлом, ничего не происходит в настоящем и ничего не произойдет в будущем, ибо мир существует сам по себе, а жизнь человека – сама по себе: как не имеющий отношения к миру бесконечно самотворящийся рассказ, в котором употреблены разные формы грамматического времени.

Но что делать со звонком из предместий Хельсинки?

У Торульфа не имелось ответа на сей счет. Имелось одно-единственное опасение: не заигрался бы. Неважно, жив или умер уже Торульф и в какой из форм он сейчас существует: как бы там ни было, без этого сумасшедшего русского существование самого Торульфа не имеет смысла. Без этого сумасшедшего русского напрасно – всё. Без этого сумасшедшего русского мир просто исчезнет. И права, тысячу раз права неведомая Торульфу мама из Твери: спокойным за него можно быть только тогда, когда он в Дании!

– Алло-алло-алло, – Торульф воспользовался самым веселым из имеющихся у него голосов.

– Тооорульф… вот спасибо-то, что это ты! Я думал, мама, она меня целый день пасет. Я путаюсь все время, приходится осторожничать, так что решил ехать прямиком: Берлин – Гамбург – Копенгаген, и надо будет задержаться в Ютландии, у меня там дела нашлись. Или как бы нашлись, снип-снап-снурре – и нашлись.

На этом месте разъединился телефон… да что ж там, черт возьми, с телефоном-то происходит, где б оно ни было? «Берлин – Гамбург – Копенгаген… задержаться в Ютландии»! Заигрался, определенно заигрался. Даже и звучит теперь безмятежно совсем: чувство опасности пропало.

Ах, как хорошо Торульф знал эти игры! Страшные игры сознания. Маленькая оговорка, слово, взятое в неправильном значении – и мир сместился, его больше не вернуть на прежнее место, отныне зазор может только увеличиваться, так что завтра ты очнешься далеко от себя, будешь звать на помощь тех, кто должен приходить к тебе на помощь, кто всегда приходил… но придут другие. Потому что, милый человек, давно уже всё не так, давно уже все не там. Подобным же образом Торульф когда-то лишился семьи, дома, страны, консерваторской должности… всего – и никогда больше не нашел того, чего лишился, ибо ускользнуло оно в образовавшуюся трещину между миром и словом. И он увидел себя на вокзале в Гааге: одного, с крохотным чемоданчиком и в разбитых очках на носу.

Потом он всё искал это слово – слово, с которого начался сдвиг в сторону, на север, куда он ни за какие коврижки не хотел возвращаться, но куда вернулся и где остался на всю жизнь, даже если и трогаясь с места, то только в пределах Скандинавии… чужой своей Скандинавии.

Торульф оделся во все белое (так надо!) и вышел на улицу. Ему срочно нужно было найти два гладких камешка на побережье – черный и белый: от них теперь зависела судьба другого путешественника – под вулканическим облаком, единственного близкого Торульфу человека в этом мире. И он почти побежал в сторону побережья.

Торульф никогда не знал, откуда слова – и почему именно эти слова – приходили к нему: «камушек», «свечка», «обрывок бумаги», «пуговичка», «ленточка», вся эта мелкая вербальная дребедень, от которой вдруг начинало так много зависеть. Он и книгу об этом написал, толстую и честную, только вот один-единственный аспект – именно откуда и почему приходит слово… тут Торульф даже за объяснения не взялся: пустое дело, безнадежное. Книга теперь лежит в чемоданчике – эээ, одном из чемоданчиков – и никому не мешает: главное, что Торульфу не мешает, а раньше, пока не написанной была, сильно мешала, просто жить не давала, так что Торульфу пришлось ее написать, другого выхода не было.

Он хорошо помнил утро сильно холодного уже ноября, когда открыл толстую новенькую тетрадь, специально для этого давно купленную в Трондхейме (тетради должны были покупаться только в Трондхейме, а почему… нипочему!), и старательным, разборчивым почерком написал первую строчку будущей книги, очень и очень не первой в его жизни: «Закономерности, обнаруженные одним тобой, одному тебе и служат». Помнил, как любовался цветом темных чернил на бумаге – или что там было в этой ручке (тоже, понятное дело, специально купленной, только уж в другом магазине и даже в городе другом – Городе для Ручек), как легко вздохнул, как поставил точку и – и вдруг понял, что, собственно, всё уже и написал и что добавить к написанному нечего.

Он тогда долго еще сидел над раскрытой тетрадью, качал головой, пожимал плечами, курил… Да нет, потом-то, конечно, ему удалось сдвинуться с места, удалось порассуждать, почему дело с закономерностями, обнаруженными одним тобой, обстоит именно так, а не иначе, удалось найти хорошие, вроде, примеры и рассказать о том, какой дорогой он шел к соответствующему умозаключению. Однако первое впечатление не забылось: осеннее утро, чистая тетрадь и темная строчка на первой странице, исчерпывающая все его знание о мире.

Сама дорога к этому знанию – и та была не очень своя, да и нет ничего своего в этой области, все общее, и каждый знает, как вести себя в подобных обстоятельствах, сердце подсказывает. Вербальное задание: если-я-смогу-пройти-по-паркету-ни-разу-не-наступив-на-границу-между-двух-квадратиков… что тогда? О, тогда – тогда-тогда-тогда! – принцесса и половина королевства твои. Или другое вербальное задание: если-у-сирени-пять-лепестков. Или еще одно: если-внутри-яблока-семь-зернышек. И даже: если-сначала-придет-шестой-автобус-а-потом-второй… Мы мастера заклинать словом и устанавливать в окружающем нас мире собственные закономерности.

Вот и Торульфу, тогда подростку, обнаружившему это, предстояло отныне самому строить закономерности – так что он прилежно строил их, строил много лет, и не абы как, но основательно, приучая жизнь узнавать его закономерности по шагам. Техника была не особенно трудная – гораздо труднее было заранее решить, что поможет, а что – нет, но тут уж чистая, вербальная интуиция, редко, надо сказать, подводившая Торульфа. Откуда-то сами собой приходили слова: «веточка туи», которую перед экзаменом по истории музыки надо положить во внутренний карман пиджака, или «два бутона шиповника», которые следует просто оставить на столе перед экзаменом по композиции… Консерваторская должность в Гааге стоила, например, трех красных свечек: одна из них должна была сгореть на четверть, другая – наполовину, третья – на три четверти… а зажигать свечки следовало одновременно. Правда, последних примеров Торульф не привел в своей книге: ни при чем в той книге были его взаимоотношения с собственной судьбой!..

К середине жизни «предметов судьбы» у него уже насчитывались десятки. Дело тут оказалось в том, чтобы приучить судьбу откликаться на подаваемые ей знаки. Так, Торульф складывал шесть засушенных венчиков белых роз в небольшую металлическую пепельницу, которой никогда не пользовался, и назначал им какое-нибудь простое задание – вот хоть убрать пятно со светлых брюк. Отныне важно было не торопить событий и не инспектировать брюки по сорок раз на дню. Нет, их не то чтобы полагалось повесить в шкаф, постараться забыть о них или еще что-нибудь, – ими вполне можно было, например, пользоваться дома, даже пару раз отдать в стирку (на пятно, судя по прошлому опыту, это так и так влияния не имело)… в общем, никаких особенных действий предпринимать не требовалось – следовало просто целиком положиться на шесть засушенных венчиков белых роз. Потому что рано или поздно пятно должно было исчезнуть. И пятно исчезало. А судьба научалась понимать сигнал под названием шесть засушенных венчиков белых роз, теперь ей предстояло только запомнить его, но тут все зависело от количества повторов. Понятно, что потом уже речь, конечно, шла не о пятне на светлых брюках: пятна на светлые брюки Торульф, слава Богу, сажал не каждый день, – да и смешно было бы, если бы все оказывалось так просто! Но судьба ведь не собака-Павлова, у которой всего-то и надо что воспитать условный рефлекс, – судьба существо тонкое, эфирное… у-м-о-п-о-л-а-г-а-ю-щ-е-е. Иными словами, ей самой хорошо известно, в какой ряд должно быть встроено пятно.

Ей-το известно, а вот Торульфу, для себя, приходилось разрабатывать таксономии и регистрировать таксоны в тетради – конечно, специальной, из Трондхейма – тетради в кожаном переплете, потому как выяснилось, что даже самые естественные, лежащие на поверхности аналогии довольно быстро забываются.

Например, таксон «пятна» предполагал несколько включений, от «более темного по отношению к поверхности в целом места» – через «загрязненный участок на поверхности чего-либо», через «что-либо, позорящее одного человека в глазах другого или других» – к, скажем так, «темному следу в чьей-нибудь памяти» или наподобие. Положить в металлическую пепельницу шесть засушенных белых венчиков роз становилось знаком к совершению любого очищения – вплоть до того чтобы стереть неприятное воспоминание или предать забвению то, что не нужно помнить. Полностью забыть – это, конечно, многовато, но хотя бы не думать…

А количество таксонов росло. И росло количество аналогий в пределах каждого таксона. На первой странице тетради в кожаном переплете Торульф потом написал «Моя таксономия». Потеряй он тетрадь… – нет, даже думать об этом Торульф не хотел и потому хранил тетрадь в одном специальном таком месте, не имеет значения где, каждый день (ну, или почти каждый) проверяя состояние тайника. Ибо содержимое тетради в кожаном переплете не должно было стать известным никому на свете. За исключением, конечно, русского, который уже прочитал почти все, им написанное. Разумеется, в книгу о дрессировке судьбы ничего из «Моей таксономии» Торульф не включил: отчасти это была секретная информация, от другой же части… – не факт, что его собственные манипуляции с миром вещей гарантировали бы успех и всем остальным.

«Единственное, что Богу следовало бы нам позволить, – писал в своей книге Торульф, – это сдвигать предметы и создавать новые предметные комбинации. Но нам позволено больше: сдвигать слова и создавать новые комбинации слов. И в беспечности своей мы хватаемся за слова – так на свете начинается хаос. Где та сила, которая была бы способна запретить человеку прямой путь к слову?»

Ответа на этот вопрос Торульф не знал и сейчас. Он только видел, что на его памяти люди освоили страшную вербальную технологию: все запускается в действие словом – и потому нет гармонии в мире. Человеку, взявшему в свои руки слово, больше не нужен Бог. Скажи – и будет по слову твоему. Да только ведь надо же сперва заслужить право сказать слово! На том и стояла частная мистика Торульфа с тех пор, как он сдвинул с места слово, которого не помнил.

Его легкомысленный русский друг сделал то же: сдвинул слово… поставил «Берлин» на место «Хельсинки», и теперь только два гладких камешка – черный и белый, найденные одновременно, – могут спасти его, если еще не поздно. Хотя, конечно же, поздно – и расчет тут только на то, что судьба научилась уже реагировать на два камушка – даст Бог, не замедлит откликнуться. Потому что не знает Торульф, какие меры еще принять… а зазор между словами «Берлин» и «Хельсинки» становится все меньше – меньше, меньше и меньше, пока не пропадет совсем.

Он уже шел по побережью и смотрел под ноги. Казалось бы, простое дело – найти два гладких и приблизительно одинаковых камушка, только разного цвета: здесь-το, где, кроме камушков, ничего и нету. Но ведь вот идет и идет, а камушка подходящего – ни одного. Обычно пугают его такие вещи – когда обыденное желание становится вдруг трудновыполнимым. Как и год (год уже?) назад: отправился за разноцветными круглыми резинками, которые для одного дела срочно понадобились, и всего-то три колечка, желтое, синее и красное – ан в местном супермаркете только черные. Разговаривать с заведующим и просить цветные показалось глупо: мне, видите ли, позарез нужны цветные резинки… эстет я, видите ли, не закажете ли срочно? Так и не получилось ничего в тот день, а ведь серьезное дело было: запрограммировать покупку нот у одного столичного скряги, почувствовавшего интерес Торульфа к коллекции и уже готового заломить ненормальные совершенно деньги. Пришлось даже и не возвращаться к разговору: куда ж без разноцветных резинок-то, отвечающих за успех коммерческих предприятий в некоммерческой жизни Торульфа…

Вот и камушков – двух, гладких, черного и белого – не было на побережье: всякие камушки были, а таких, какие задуманы, не оказалось. И между тем забрел Торульф совсем далеко по побережью.

Там, куда он забрел, сидел с удочками старый Бйеркестранд, они были хорошо знакомы, так что хочешь не хочешь, а говори «добрый день», спрашивай о здоровьичке самого старого Бйеркестранда и вечно недомогающей супруги его, Ранвейг…

– Нутром Ранвейг болеет, – вздохнул старый Бйеркестранд, глядя вдоль лески. – Кашляет второй день, астма разыгралась. Умрет Ранвейг, боюсь, скоро. И я тогда умру, зачем мне одному жить?

– Обойдется, даст Бог, – сказал Торульф. – Да и насчет «одному жить»… я, видишь, живу.

– Ты другое дело. Ты самим собой сыт.

Тут можно было комично развести руками и попрощаться – и Торульф даже руками уже развел…

– Ищешь чего? – поинтересовался вдруг старый Бйеркестранд. – На берег, вижу, смотришь.

– Камушки ищу, – зачем-то отчитался Торульф.

– Какие-то особенные камушки?

– Особенные, – усмехнулся Торульф. – Небольшие, гладкие, один черный, другой белый. Но мне надо, чтобы они рядом лежали – во всяком случае, близко.

– Колдун ты, – сказал старый Бйеркестранд безразличным голосом. – Все чего-то мудришь. Вон, облако бы лучше убрал.

– Какое такое облако, Бйеркестранд? – Торульф посмотрел в небо.

– Невидимое, – буркнул старый Бйеркестранд. – Вулканическое. От которого Ранвейг кашляет.

– Она не от него кашляет, – сказал Торульф. – То облако к нам отношения не имеет.

– Еще как имеет! Вулкан же малый в Исландии извергается. Если еще и большой начнет, то уж точно пиши пропало.

– Большой не начнет, – успокоил его Торульф.

– А ты почем знаешь?

– Знаю, – сказал Торульф. – Для большого время не пришло. Всему свое время, Бйеркестранд.

Бйеркестранд впервые оторвал глаза от лески и с интересом взглянул на Торульфа.

– Может, и когда Ранвейг умрет, знаешь?

– Может, и знаю, – ответил Торульф. – Ты спроси.

Старый Бйеркестранд посмотрел на него с опаской:

– Спрошу… скажи, когда Ранвейг умрет?

Зачем тебе все это, Торульф? Понимаешь ведь ты, что не очень тебя здесь любят, только за музыку твою и держат, а то бы ведь на костре сожгли, тут народ простой, к чудесам нехорошо относится – видишь, опять в колдовстве тебя подозреваю: не ты ли и облако вулканическое наслал, от которого Ранвейг второй день кашляет?

Торульф выдержал недобрый взгляд старого Бйеркестранда.

– Видишь ли, Бйеркестранд…

Торульф знал о нем всё. И – никакой мистики: структура семьи подобного типа была ему наизусть известна. Живут рядом два старика бездетных – значит, один из них ребенок и есть. В данном случае ребенком была Ранвейг, начинавшая недомогать при первой же удобной возможности. Вот сказали по телевизору про облако пепла – тут у нее несуществующая астма возьми да и дай о себе знать. Не было бы облака – простудилась бы Ранвейг. А не простудилась бы – в спину бы вступило. Что-нибудь да случилось бы, милый старый Бйеркестранд: женщине-ребенку постоянная забота требуется.

Высокая сухопарая Ранвейг приходила в церковь в розовом… в разных оттенках розового, во всех сразу: от нежного, кораллового, до интенсивного, почти лилового. Непонятно даже, где она брала эту одежду: в местном супермаркете розовое только детских размеров продавалось, на девочек. Небось, выписывала откуда-нибудь, из самого Осло, небось… старенькая принцесса, не успевшая понять, что жизнь прошла, и чахнущая, чахнущая, чахнущая – вот уже лет шестьдесят чахнущая: как начала чахнуть от огорчения, что детство кончилось, так и чахнет с тех пор. А детство у нее между тем не проходит!

– Ранвейг не скоро умрет, – прервал свое розовое видение Торульф. – Я, конечно, с точностью не могу сказать, Бйеркестранд, но лет на пять Ранвейг тебя переживет.

Старый Бйеркестранд посмотрел на него с недоверием.

– Ей же… ей же не справиться одной! – сказал он с обидой за себя. – Она, вон, кашляет второй день, от облака.

– Облако прейдет, – голосом священника Олофа сказал Торульф, – а Ранвейг не прейдет… долго еще, во всяком случае. Ты рад?

– Я-то? Я-то, конечно, рад, – поспешно отрапортовал старый Бйеркестранд и задумался. Потом спросил: – А это… надежно, то, что ты говоришь?

– Надежно, – улыбнулся Торульф. – Так что… подумай-ка ты немножко о себе, Бйеркестранд, а то ведь смотри: Ранвейг не до тебя, но кто-то и о тебе позаботиться должен, правда ведь? Самому-то тебе, от облака, не тяжело дышать?

Бйеркестранд осторожно, но явно с удовольствием втянул воздух пухлыми ноздрями – раз, и еще раз, и еще.

– Конечно, тяжело, – признался. – Слизистая воспалилась, наверное. Зря я, небось, тут на воздухе торчу. Это Ранвейг рыбки свежей захотелось, видите ли. Хоть у нас замороженной в холодильнике на целый приход!

На том и смотал удочки. Барахлишко в рюкзак побросал, ведро с рыбой – в немалом, кстати, количестве – подхватил, Торульфу руку пожал (перчатку не снял, правда) и – домой.

Дети они. Все они тут дети. И те, которые дети, – хоть и мало их в округе осталось, уезжает в большие города молодежь, – и те, которые взрослые… Смотреть на них всех – хоть плачь от умиления. И ничегошеньки ведь не происходит в их жизни – спасибо, что хоть вулкан извергается, а то, кабы не вулкан, чем бы жить, о чем говорить? И от чего бы кашлять, опять же…

Вся беда в том, что Торульф любил их. Любил до першения в горле, до спазмов в груди, слева. И не было в этой любви жалости, и самопожертвования никакого тем более не было. «Дети, дети малые, – повторял он, стирая со щеки слезу. – Дети малые, неразумные!» Надо будет позвонить по тому телефону и все-таки выкупить у столичного скряги ноты, неважно почем, пусть слушают музыку… настоящую, неслыханную музыку, вечную музыку.

А на том месте, где сидел старый Бйеркестранд, как раз и лежали они, вмятые в песок, – два камушка.

Почти одинаковых.

Гладких.

Черный и белый.

Некоторые иллокуции в качестве части своей иллокутивной цели имеют стремление сделать так, чтобы слова <…> соответствовали миру; другие иллокуции связаны с целью сделать так, чтобы мир соответствовал словам. <…>

Наилучшей иллюстрацией этого разграничения является, видимо, то, которое предложено в работе Anscombe, 1957.

Предположим, что некий человек идет в универсам со списком, составленным его женой, где указано, что он должен купить; в этом списке содержатся слова: «бобы, масло, бекон, хлеб».

Предположим далее, что по пятам за ним, все время, пока он ходит с тележкой по магазину и выбирает указанные товары, следует сыщик, который записывает все, что он берет.

При выходе из магазина у покупателя и у сыщика будут идентичные списки. Но функции этих двух списков будут совершенно различны.

Цель того списка, который находится у покупателя, состоит в том, чтобы, так сказать, «приспособить» мир к словам; этот человек должен согласовывать свои действия со списком.

Цель списка, находящегося у сыщика, – в том, чтобы «приспособить» слова к миру: сыщик должен согласовывать список с действиями покупателя.

Это, в частности, сказывается на различной роли «ошибок» в этих двух случаях.

Если сыщик, придя домой, неожиданно осознает, что тот человек купил свиные отбивные вместо бекона, то он может просто зачеркнуть слово «бекон» и записать «свиные отбивные». А вот если покупатель придет домой, и его жена укажет ему, что он купил свиные отбивные, хотя ему нужно было купить бекон, то он не сможет исправить свою ошибку, зачеркнув «бекон» и записав вместо этого «свиные отбивные». <…>

Я предлагаю назвать этот аспект различием по направлению приспособления. Список сыщика характеризуется направлением приспособления «слова к миру» <…>, список же покупателя обладает направлением приспособления «мира к словам». Будем обозначать направление приспособления «слова – реальность» с помощью стрелки, направленной вниз (↓), а направленность приспособления «реальность – слова» – с помощью стрелки, направленной вверх (↑).<…> Было бы очень элегантно построить всю нашу таксономию целиком на основе этого различия по направлению приспособления…{6}

Одному человеку – скажу я всем присутствующим по ба-альшому секрету – в одно и то же время трудно выполнять два разных маршрута. И даже скажу почему, но тоже по ба-альшому секрету: в определенный момент маршруты схлестываются – и невозможность выбора оборачивается невозможностью сосредоточиться…

Ансельм с Ниной и Астой выбили его из ситуации полностью: необходимость учета еще и их присутствия сделала свое дело, и теперь он совсем не знал, как разбираться с жизнью, окружавшей его больно уж плотным кольцом. Интересно, что он сказал своим отъезжающим сегодня шведам – и на каком языке (это было важно из-за присутствия при разговоре тети Лиды с мужем): что он в Стокгольм едет – или в Гамбург?

Если в Стокгольм, то им по пути.

Или им по пути, если он в Гамбург?

В любом случае как-то надо от них отделываться: ммм, путешествие вчетвером – конечно, приятная перспектива… но не из самых приятных. Потеряться, что ли, в Берлине? Заглядеться на афишу, витрину, пелерину… Когда-нибудь потом он, разумеется, расскажет им, что на самом деле не был в Берлине, что все это просто недоразумение, все это для маминого спокойствия и так далее, а в действительности я-не-я-и-лошадь-не-моя. Или не морочить хоть им головы, оставить как есть, замять-для-ясности (смотри-ка, забытые выражения – из школьного тезауруса! – выплывают): ну, встретились в берлинском зоопарке, ну, тайный я любитель зверей в-клетках, бывает и такое, всякое бывает… важно просто сейчас от них там как-нибудь отстать, как-нибудь незаметно… на что бы заглядеться-то, ей-богу?

Он стоял у вокзала, прямо напротив часов: не опоздать бы на паром. Так, минуточку… паром через полчаса, из порта, но что он делает здесь – на вокзале в Берлине… да нет же, черт бы его побрал, на вокзале в Хельсинки, откуда ему никуда не надо! За полчаса, значит, до отправки парома… он, что, опоздал уже на паром-то? Туда являться самое позднее за полчаса надо, в билете написано, а ему еще вещи из киоска, который там почему-то и камера хранения, забирать! Была такая голубенькая квитанция от руки… где ж она, Гос-по-ди!

В кармане завибрировал мобильный – мама? Нет… на экране имя: Гвидо. Это еще что за новости – Гвидо?.. Но, в любом случае, Гвидо, кем бы он ни был, – первый в списке под названием «Не до тебя».

Таксист все понял в мгновение ока – прямо как родной. Вез залихватски, утешал, рассказал пару случаев-из-практики, пятнадцати минут не прошло – остановились в порту. Щедро расплачиваясь, он вдруг осознал, что всю дорогу говорил с таксистом по-датски. В голове смерклось.

– Откуда датский-то? – спросил он, уже одной ногой на тротуаре.

– Датское этническое меньшинство в Финляндии, – энциклопедически отчитался тот, и тут же вспомнилось, что меньшинство такое и правда есть в этой стране… знал ведь.

– Tusind tak så… og god arbejdslyst!

Выдохнул в крытом переходе на паром, а так все только вдыхал. У самого же входа на паром задержался на секунду, обернулся – зачем бы? Нет ли хвоста… – тети Лиды с мужем, Ансельма-Нины-Асты или кто у них там еще.

На пристани, глядя прямо в конец крытого перехода, стоял и махал рукой пожилой мужской иностранец… ни растерянной улыбки, ни черносливовой трубки не различить отсюда. Но запах – запах есть, отчетливый запах чернослива… над всем портом, над всем Хельсинки, над всей Финляндией!

Тряхнув головой, сделал шаг на паром, где в ту же секунду был подхвачен двумя интернациональными тетками, уже заглянувшими в его зажатый в руке билет:

– Вам на девятый уровень.

Легче было вам, дантовых девять…

Корабль-дом. Огромный многоэтажный дом, как то бесконечное строение во Фредериксберге, от которого становится дурно…

И – первый встречный: компьютерный восточный сосед по купе поезда «Москва – Хельсинки»:

– I am very glad to see you, how are you?

Английский бы ему попортить… – нельзя с таким совершенным английским жить, стыдно.

– Fine, thanks… what about you?

Так и пришлось – с чемоданом в руке (слава Богу, что на колесиках) – выслушать длин-н-ную историю ни о чем: как непонятно было, куда сдавать чемодан (в киоск, в киоск, дурак… спасибо, Катя!), как пришлось провести целый день за компьютером, в кафе… точнее, перед кафе «Европа»: работая и глядя на прохожих.

Чтобы поддержать разговор, сказал:

– И я в кафе «Европа» кофе пил, причем тоже снаружи.

– В котором часу?

– По-моему, в два… или вокруг.

– Но я не видел Вас там, – через паузу холодно (градусов двенадцать минус) заметил тот. И добавил – совсем уж неприлично: – Вас там не было.

– Ну-ну, – улыбнулся он и подхватил чемодан, но услышал:

– Я сидел там все время… Я сидел там именно снаружи. Я никуда не отлучался. Я видел всех, кто там пил кофе. Вы не пили кофе в кафе «Европа». Наверное, это было другое кафе, Вы ошиблись.

Тут бы и сказать, что – ошибся, что и на старуху бывает proruha… или как там оно по-английски, ан – прямо по Бабелю получилось: бес его взмыл… небось, из-за невозможности, не-воз-мож-но-сти выносить больше такой пастеризованный иностранный язык!

– Это Вы ошиблись, мой дорогой! А я – я пил кофе в кафе «Европа».

– Я сделал фотографию этого кафе. – Зануда полез за мобильным – в дипломат, разумеется. Полминуты – и он уже совал ему в нос широкий экран айфона: – Вот фотография. Убедите себя. Здесь Вы не сидели.

– Может быть, в Хельсинки два кафе «Европа»… – Он шел на компромисс, он сдавался, в животе была уже середина зимы: пятнадцатое января.

– А вот это можно проверить, если выйти на связь с Интернетом – присосался тот… пиявка, не человек. И начал быстро-быстро, пальцами, выходить на связь, и вышел, и – уже устами – подписал приговор: – К сожалению (пожалел-таки!), в Хельсинки только одно кафе «Европа», вот его адрес… – и опять экраном в нос.

– Да отстаньте же Вы от меня наконец! – Это было сказано по-русски, просто от изнеможения, но с такой вежливой улыбкой, что прозвучало более чем дружелюбно.

Что уж такого услышал прилипала в чужом для него наборе звуков, непонятно, но – удовлетворился полностью и даже пожелал счастливого пути к каюте, по-английски, разумеется. На всякий случай пришлось проверить номер каюты прилипалы и успокоиться: благосклонная судьбы развела их не только по разным каютам, но и по разным уровням.

Он чуть не обнял собеседника… так-таки и не обнявшись, они отправились в разных направлениях, слава Богу, слава Богу…

А в «Европе»-то он, получается все-таки не пил кофе: Интернет врать не станет. Это наводило на некоторые оч-чень в данный момент ненужные подозрения, даже сосредоточиваться на них не хотелось, потому что… нет, туда нельзя, там болото, там ахнуть не успеешь, как плотный призрак тети Лиды – хоть с мужем, хоть без – загородит дорогу в будущее, и нет у тебя никакого будущего, хоть, конечно, и так не было – или было, но не очень много.

Не думать про «Европу», не думать, не думать… про круассаны безупречной формы забыть, про кофе со сливками, про соседа справа – анахроническую ипостась черносливового господина, про все это забыть немедленно: мы – только те, кто в данный момент здесь, все остальные «мы» – не мы, все остальные «мы» немы, ах ты Господи, Боже ты мой! Как некстати-то всё, и прилипала этот с его подробностями – особенно некстати…

Хотя, с другой стороны, оно и понятно: если Ансельм, Нина и Аста – свидетели того, что он в Берлине, им и поверят, а ему не поверят, ему уже не верят, айфоном в нос тычут и улыбаются: да что ж, дескать, ты нам сказки дядюшки Римуса рассказываешь, знаем мы тебя как облупленного, соврешь недорого возьмешь, за тобой глаз да глаз нужен. И – мордой об стол: вот, значит, тебе адрес кафе «Европа», скушал?

«Он фантазирует, ему скучно»… Ему скучно рассказывать, как было, да и как – было? И так было, и эдак, по-всякому было, по-всякому бывает, прав Торульф, Торульф всегда прав, так и надо рассказывать. То есть, честно признаться: нет, не пил кофе в кафе «Европа», люди добрые… да и вообще в Хельсинки не был, потому что не мог же он быть и в Хельсинки, где его никто не видел… нет, Катя видела, но той Кати и след простыл, даже фамилии ее он не знает, а вот сокупешник – не видел, между тем как сокупешники народ такой, все видят, все запоминают, – ив Хельсинки, значит, и в Берлине, где его столько человек видели… целых пять человек, ну четыре: тетя-Лида-с-мужем – это, скажем, один человек, плюс Ансельм, Нина, Аста – куда ж теперь денешься? Все с фамилиями, все готовы под присягой подтвердить: видели, разговаривали… вид усталый, чемодан тяжелый. А у тети Лиды даже на случай чего вещественное доказательство есть: кулончик с часами на шее тикает, причем тикает – громко! Просто как набат бьет: собирайся, честной народ, подходи, посмотри на этого вруна, плюнь в лицо ему.

Ой-ой-ой… нехорошо все получается, не хорошо.

Кто-то звонит. Кит.

– Просто убедиться, что ты не забыл маршрут, – смеется она в трубку.

– Чуть не забыл, – признается он. – В последнюю минуту опомнился.

– Ты вот что… – Кит медлила, потом решилась. – Ты не особенно много подробностей маме рассказывай, ладно? Подробности – страшное дело, ты ведь знаешь?

– Подробности?

– Я тут сижу и думаю о… как бы это сказать, о природе лжи, видимо. – И она опять засмеялась, смутившись от чрезмерной точности формулировки. – Сказать тебе, что я думаю?

– Скажи.

Он стоял с чемоданом на палубе. Ему не особенно хотелось разговаривать сейчас с Кит – и вообще с кем бы то ни было разговаривать. Ему хотелось найти свою каюту, разложить вещи, принять душ, переодеться… или, может быть, даже прилечь на полчасика. Тяжелый был день – неважно, где именно, в Берлине ли, в Хельсинки, теперь уже это не имеет значения. Но Кит тут ни при чем: она сидит и думает о природе лжи, и это он спровоцировал ее на такие мысли. Ему и расплачиваться.

– Я коротенько, – извиняющимся голосом лепечет Кит, – я просто не могу не поделиться. Мысль тут одна такая, интересная… насчет того, что ложь может прекратить осознаваться как ложь, если добавлять и добавлять к ней новые подробности. Тогда она начинает выглядеть как правда – и легко спутать. У меня сейчас телевизор включен, немецкий канал, ZDF, ну и идет передача про Берлин… про берлинские парки, и я вдруг ловлю себя на мысли: хорошо, что он сейчас в Берлине, удивительный город… и все такое, понимаешь? Хоть я и знаю, что ты в Хельсинки! Но вот – несколько подробностей по телевизору – Тиргартен, пеший путь от Берлинского зоопарка до Бранденбургских ворот, липы… и я забываю, что ты не в Берлине. И мне уже надо убеждать себя, что ты не в Берлине. Я это к тому… ты не очень детально маме свой вымышленный маршрут рассказывай, а то ведь… – Кит замолчала.

– А то ведь – что, Кит? Хельсинки в Берлин превратится – ты это имеешь в виду?

– Знала бы я еще, что я имею в виду, – вздохнула Кит. – Нет, не это, конечно. Тут чисто теоретическая проблема такая – может быть, к тебе даже и отношения не имеющая: что ложь в некоторых случаях начинает утрачивать признаки лжи… собственно, и все.

– Ты чего-то боишься, Кит?

– Нет-нет! – с поспешностью отозвалась она. – Нет, что ты… я это все так, вообще, говорю. Мне просто сама мысль, ну про подробности, забавной показалась – если ты понял мысль.

– Угу, – сказал он, – я понял.

– Ты, может быть, занят сейчас – отрываю я тебя от чего-то?

– Да нет, я на палубе стою… с чемоданом. И думаю, в каком направлении мне к каюте моей двигаться.

– A-а, прости тогда… ну, иди ищи каюту, потом поговорим.

Вот… как-то неловко разговор закончился – словно он не понял или не хотел понять Кит. А он, между тем, еще как понял, только думал уже о другом: о том думал, что умнице-Кит прямо вот сейчас удалось поймать за хвост неуловимейшую для русского сознания немецкую пословицу о дьяволе, прячущемся в подробностях: «Der Teufel sitzt im Detail». И он усмехнулся русскости Пастернака, вспомнив: «Всесильный бог деталей…» – нет, как же все-таки он любит это стихотворение и эту вот строку! Но только русский (причем с ног до головы русский) мог увидеть в дебрях деталей – Бога… ах, Ваше Неметчество, дорогой Борис Леонидыч, и опять подвело Вас кауфманианство, получается… не в обиду, конечно, будь сказано.

«Der Teufel sitzt im Detail» он услышал давным-давно – и запомнил сразу, но как-то не воспользовался, ни к чему было, да и не очень понятно, честно говоря… но только он знал, что пословица все равно кружит где-то поблизости, дожидаясь своего часа быть понятой. И час, значит, настал, Кит взяла пословицу за руку и привела к нему.

То, что сделала Кит, требовало обстоятельного анализа, требовало длинной-предлинной прогулки с размышлениями – причем прогулки не по палубе и без чемодана, а… а в хоть и случайно выбранном, но знакомом месте: чтобы ничто новое снаружи не отвлекало внимания. Для такого анализа не было у него сейчас ни условий, ни сил, но обойтись вовсе без анализа после разговора с Кит – это, увы, невозможно.

Ибо пришло время понять, кто же все-таки – ангел или бес – путешествует вместе с ним из Москвы в Копенгаген.

Ах, он давно уже знал, что все в мире (за исключением Курта!) лгут, кто больше, кто меньше – дело не в этом, а в том, что принцип «не соврешь – не проживешь» есть не русский способ видеть мир, а общечеловеческая – подсознательная, если угодно, – стратагема. И где-то около нее крутится «ложь во спасение», известная всем языкам и народам. Так все-таки… ангел или бес?

Изначально-то, видимо, ангел: ложь во спасение – ангельская прерогатива.

Я-не-скажу-тебе-того-что-тебя-обеспокоит.

Я-не-скажу-тебе-того-что-заставит-тебя-волноваться.

Я-не-скажу-тебе-того-что-потребует-от-тебя-действий.

И сколько же – в целом – парил надо мной ангел? Полтора часа – от Москвы до Твери? Оказавшись вне досягаемости, я должен был тут же набрать телефон мамы и сказать ей: «Мама, ты только не паникуй, но я три минуты назад проехал Тверь». Сказать это в час ночи? Дескать, еще три минуты назад мы могли бы увидеться, но теперь – поздно…

Нет, так не есть правильно. Ангел все еще был со мной, по крайней мере, в начале перегона «Тверь – Хельсинки», да фактически и всю ночь, до Выборга. Вот тогда и надо было набрать телефон мамы: «Мама, ты только не паникуй, но я в Выборге». – «Господи… что ты делаешь в Выборге?» Этакий шок на рассвете, в семь ноль-ноль, когда мама еще спит или только что проснулась – вместо «доброе утро»… нет-нет, рано. Ангел продолжает парить надо мной!

Хотя ведь… подробностям, о которых говорила Кит, – этим подробностям уже много часов: Белорусский вокзал, купе с немцами и… что там еще было. Бес уже где-то поблизости – не в моем ли купе, один из немцев… Мама, ангел оставил меня, я теперь путешествую с бесом, ты-только-не-паникуй!

Дальше уже скоро Хельсинки, так ведь? Так, – отвечает ангел… неужели он все еще рядом? Он рядом, ибо «Мама, я прибыл в Хельсинки, я не хотел рассказывать тебе об остановке в Твери, чтобы нам не увидеться и ты не…» – этого даже не успел бы договорить, уже прозвучал бы встречный вопрос: «Почему ты не хотел увидеться?»

У него нет ответа на этот вопрос… прости его, ангел. Прости его – и отгони в сторону беса: не твое, дескать, время, бес!

Когда на его часах был Хельсинки, на маминых был Брест и купе в том же составе: немцы, заедающие швепс марципаном и ведущие разговоры о Рильке, и ах-как-все-хорошо, ах-как-все-по-прежнему, ничего не будет меняться еще долго, до Берлина, нет, до Гамбурга, нет, до самой датской границы, это ведь то же самое направление, поезд просто идет дальше… Ангел, ты еще тут? Да, – отвечает ангел и тяжело вздыхает – не очень, конечно, тяжело, поскольку – ангел, но, во всяком случае, так тяжело, как может.

И потом – целый день в незнакомом городе, пусть это и безопасный Хельсинки… Понимаешь ли, ангел, даже безопасный Хельсинки – все равно не купе с уже не чужими немцами, сроднились в дороге, понимаешь ли, ангел, и едем себе тихо, главное – в том же составе! – сначала по Польше, потом по Германии, вместо того, чтобы мотаться по Хельсинки и грузиться на паром… кто его знает, что за паром, водный транспорт не всегда надежен, бывают подводные рифы, отойди, бес, тут с ангелом разговаривают!

И ангел кивает, кивает, кивает, а на щеках у ангела – тихие слезы.

Нет, лучше, конечно, поезд, чем паром… а подробностей, хоть и много, да они все те же, и это важно, остальное пустяки по сравнению с «мама, я не хотел тебе говорить, но я плыву на пароме, ночью, по темному морю, берегов не видно, и у меня четырехместная каюта, полная незнакомых людей» – честно, так честно, черт побери! И, значит, как бы близко ни подобрался бес, а время все равно не его: еще не кончился праздник лжи во спасение, хоть и плачет ангел кровавыми уже слезами, оставляющими алые пятна на безупречно белом хитоне.

Ммм… и так далее. И невозможно, невозможно проститься с ангелом, невозможно обняться с бесом, какими бы подробными подробностями ни было уже изукрашено безумное его путешествие через не замеченную мамой Польшу и через отслеженную по неправильным ее часам Германию, пусть даже «Der Teufel sitzt im Detail» – о чем ты, собственно, Кит? Никогда не настает время превращения лжи в правду, как никогда не настает время превращения правды в ложь: там, наверху, пристально следят за тем, чтобы ложь оставалась ложью, а правда – правдой, за этим легко уследить, только вот за одним заблудшим, запутавшимся, плачущим ангелом – за ним не всегда уследишь… при таком-то количестве ангелов! И настолько уж добр и сердечен тот ангел, что даже бес не решается подойти близко, какое там – заявить о своих правах! Нет тут никаких прав у тебя, бес, и не твои это подробности… всесильный бог деталей обитает в этих краях, в спокойных этих краях – правда, Борис Леонидович?

И Борис Леонидович отвечает: правда, «…всесильный бог деталей, / Всесильный бог любви».

Вот и понятно, значит, бог деталей и есть бог любви, чего ж непонятного? «Не знаю, решена ль / Загадка зги загробной, / Но жизнь, как тишина / Осенняя, подробна»… так сказать. А что всякая любовь крива и неправильна – не нам с вами, дорогие мои, судить, не нам с вами.

I. Snip [sneb] (совр. диал. Snippe <…> мн. – per или (совр. диал.) – pe <…> (ст. датск. snip(pe) кончик, уголок, шв., норв. snipp, англ. snip, кончик, тж.: пятнышко на коне, нижне-нем. snipp, нем. Schnipf, кончик, немножечко; см., в частн., глагол snippe и англ. об отрезе, куске (ср. II. Snip); частично совпадающее со шв. snibb, острие, норв. диал. snibba, вершина утеса, нем. schneppe, носик, нижненем. snibbe, к люв, голл. sneb к люв, и англ. о ч.-л. остром, выдающемся вперед <…>

1) маленькая, острая частичка к.-л. предмета; к р а е ш е к, у г о л о к, т. е.: кончик, уголок к.-л. одежды <…>. 1.1) обычно большого холста, завязанного кончиками вверх (1819: завязанного уголками вверх) <…> || о кончике, острие паруса, флага и т. п. <…> об уголке, кончике бумаги <…> о вершине ели. 1.2) торчащая вперед или свисающая часть к.-л. одеяний (ср. краешек платья) <…> || (особ. совр. диал.) о (белом) шейном платке, галстуке и т. п. <…> о (части) женского головного платка, покрывала; особенно о свисающем вниз кончике разл. одежд простого народа. 1.3) (сапожн., особ. провинц. или диал.) маленькая заплата на подошве башмака, особенно у носа, пальцев <…>.

2) о части тела человека или животного. 2.1) обычно о маленьком выступе или кончике <…>. 2.2) о вихрé, который торчит вперед, свисает уголком. 2.3) (диал.) о (маленьком, остром) носе <…>. 2.4) (ветерин., с/х) о метке у коня: белое пятнышко или полоска на кончике носа или (верхней) губе.

3) (спец. диал.) нечто заостренное, треугольное <…>; о верхней части конька (на доме) <…> || об остроконечном перешейке, заостренном участке земли, угловой части поля и проч. <…>.

4) (ср. англ. snip, крохотный человечек, тж. фризск. snip, чопорная, высокомерная женщина (ср. Snippe как обозначение живого существа). 4.1) как обозначение лица, имя лица <…> || особ., то как ласковое обращение к маленьким девочкам: крошка Снип! то как уничижительное: фрёкен или девица Снип! 4.2) (диал.) как имя коня, имеющего метку (2.4) <…>

II. Snip <…> [sneb] <…> 1) (диал.) как субститут глагола snippe (* совершать (быстрое) хватательное движение); спец.: очищать фитиль свечи <…> 2) (шв. i en snip, в спешке, хвать! нем. in einem Schnipf, в к.-л. данный момент) <…>

III. Snip, сущ. см. Snive (*нос) <…>{7}

А еще у него был учитель, это не у каждого… не с каждым бывает. И кое-чему такому научил его учитель, чему– он не скажет, даже если пытать будут, потому что нельзя говорить, да и слов таких не бывает, не придумали еще.

И у Эко что-то вроде: последняя тайна герметической традиции в том, что все сущее – тайна.

Но это, конечно, только про то, чему учитель научил, нельзя говорить – про остальное можно, остальное – глупости…

Например, про то можно говорить, как вокруг дома ходили… ну, не то чтоб совсем вокруг дома, а в окрестностях, хоть и близко, – далеко учитель тогда уже не мог, тяжело ему было, но туда, в Норвегию – еще мог, в Норвегию и ходили. Так одно место называлось, ими двоими называлось, а больше никем: небольшой вал рядом с парком – правда, парка не было еще тогда, пруд был, с утками. Теперь все наоборот: парк есть, зато пруда с утками – нет, и вала нет, и Норвегии, значит, нет, а была. Ма-а-аленькая такая, шагов триста туда и шагов триста обратно – вот и вся тебе Норвегия. Почему Норвегия – неважно, но Норвегия. Тем более, до настоящей Норвегии тогда все равно как до луны было, так пусть хоть ма-а-аленькая.

И там, в Норвегии, учитель сказал, что, дескать, рано или поздно, а уехать ему придется: не потому что жизнь не сложится, – сложится, не потому что невмоготу станет, – не станет, не потому что выгонят, – не выгонит никто… просто придется и все, звезды такие. Не то чтоб учитель астролог был, упаси Боже, не астролог, и про звезды – это не в прямом смысле, ну понятно, одним словом.

Он и сам с детства знал, что уехать придется, а спросили бы почему, он бы ответил: так все кроится – и уже видно, что так кроится, да и прежде видно было, с первой платформы вокзала. Только радости-то от этого – никакой: не собирался он никуда, ни тогда не собирался, ни после, когда выкройка уже готовой лежала – бери и шей. Но – уехал, ветер подул – и уехал: такой уж ветер подул и выкройку понес, понес… легкая была выкройка, бумажная, они всегда бумажные, все.

Потом, кстати, и Торульф подтвердил: не могло, сказал, быть тебя там, ты не оттуда. А откуда – этого Торульф не знал, такого никто не знает. И Манон не знает – знает только, что он не из России, сама говорила: «Ты не из России».

Странно, что Торульф в Норвегии нашелся, пусть даже сам Торульф считает, что он из Норвегии и есть. «Все норвежцы из Норвегии, они нигде, кроме как в Норвегии не могут жить».

– Почему?

– Погибают, – разводил руками Торульф. – Погибают вне Норвегии.

Но это конечно, е-рун-да: он сам видел норвежцев, которые в других странах жили – и нисколечко не погибали. Правда, Торульф, которому он сказал об этом, – сразу на попятную: ну, это я, мол, конечно, генерализирую. И поди его пойми! Норвежцев ведь и вообще не поймешь – даже и пытаться глупо: они там, в Норвегии, все на самих себя закорочены. Даже анекдот такой по Скандинавии ходит: дескать, знаете ли вы, что такое скандинавский любовный треугольник? – Ответ: это вот что… Швеция, стало быть, любит Данию, Дания любит Норвегию, а Норвегия любит только саму себя.

Между прочим, очень похоже на правду, только норвежцы сразу почему-то обижаются, стоит в их присутствии этот анекдот рассказать. Они вообще на анекдоты про себя обижаются… впрочем, иногда, конечно, и есть за что! В анекдотах норвежцы всегда какие-то, мягко говоря, странные – особенно если сравниваются вот хоть и с датчанами: идут датчанин и норвежец по берегу моря, и датчанин говорит: «Чайка мертвая, смотри…» – «Где?» – спрашивает норвежец, поднимая глаза к небу.

Ну, сами посудите, как тут не обидеться!..

А Торульф – тут дело не в том, что он из Норвегии, тут дело в том, что он из тех походов с учителем, вокруг дома. Потому как Торульф и тогда уже был, во времена походов. Только звали его тогда не Торульф, а Альф – тот Альф, с которым учитель переписывался, был из Бергена… совсем, конечно, не Торульф как Торульф, но очень близко. М-да… Торульф как Альф.

– Ты когда во всех этих местах будешь, – говорил учитель, – передавай привет.

Он всегда передавал – тем более, выяснилось, что и сам учитель из этих мест произошел, по фамилии выяснилось, уже после отъезда, правда: сперва надо было датский выучить и шведский с норвежским начать понимать, чтобы установить совершенно точно – скандинавская фамилия, никакая другая. Вот оно, оказывается, что…

А тогда-то они просто ходили – и все было как должно: учитель учил, ученик учился, только (опять напомнить надо) нельзя говорить чему, слов говорить – нельзя. Если скажешь – все знание пропадет, ничего в голове не останется.

И будет большое несчастье.

Его сколько-то мало лет назад попросили написать об учителе, и он, конечно, написал, но не то написал, а всякое… другое, причем по шухардтскому принципу – «интерпретация важнее материала» – написал: как любили они с учителем, помнится, играть этим принципом, заигрываясь настолько, что совершенно теряли из виду действительность!

Впрочем, присутствия Шухардта в написанном никто не заметил – и написанное ужасно всем понравилось… удивительное дело! Как будто непонятно было, что это все – так, пустяки, и что самая-το суть опущена. Он, кстати, когда-то так предупредить любил: «Суть я опускаю». Все очень смеялись, думали, шутит, а какие ж тут шутки, когда суть – нельзя: исчезнет. Рассказанная суть утрачивает признаки сути.

Между прочим, он и сейчас, с корабля-дома на воду глядя, привет передал: привет, дескать, от такого-то и такого-то… от учителя, значит. А вот куда именно привет передал – сказать трудно. Правда, на билете написано «Хельсинки – Стокгольм», но это еще посмотреть надо. На билете из Москвы тоже стояло «Москва – Хельсинки», да только не видел его сокупешник в Хельсинки и на том насмерть стоять будет, если его спросят. А его и спросят, потому что больше некого об этом спросить.

Он поставил чемодан в пока еще пустую каюту и с постыдной поспешностью (только бы не столкнуться с соседями!) отправился вниз, не считая уровней. Оказалось, что телефонная связь с парома ненадежная: верхняя строчка на мобильном, где оператор обозначается, пропадала все время. Номер наберешь – и ничего: ни гудка, ни гула какого-нибудь, шума… Словно и не звонишь никому.

– Вы попробуйте отойти к правой стороне, – сказала ему румяная девушка из службы информации, – оттуда иногда лучше удается, чем с левой. Выключите телефон на некоторое время, перейдите на правую сторону и там включите. У всех проблемы, не беспокойтесь!

А что – дивное утешение: у всех проблемы, не беспокойтесь… И действительно, чего ж беспокоиться, раз у всех проблемы? Утешение из эпохи глобализации: какова эпоха, таковы и утешения.

С правой стороны маме позвонить удалось.

– Ну, ты со шведами? Аста, наверное, совсем устала…

– М-да, Аста… Со шведами. Но лучше бы без них. Без них и без тети Лиды с мужем. Устроила ты мне Берлин, мягко говоря… Сплошные спутники, даже по городу не походил.

– Да ты ведь уже был там не раз, и еще будешь – по своим делам. А сегодня необязательно все это: облако, вон, до сих пор висит, никого из аэропортов не выпускают. И я вот еще о чем подумала: не лучше тебе было все-таки тут дожидаться, пока самолеты начнут летать? Поездами – страшно больно, волнуюсь я… только что телевизор посмотрела: как одного иностранца из поезда выбросили… такие попутчики попались, – и оказался он потом в незнакомом городе: без денег, без языка!

– Язык ему попутчики, что ли, отрезали?

– Тьфу… что ты говоришь такое!

Короче, в результате они поругались. Потому как… иногда терпение лопается – с характерным треском. Не мама ли все эти годы сокрушалась, что ему самолетом туда-сюда летать приходится, а не поездом ездить? Ну так вот тебе, пожалуйста, – поезд… и что же? Теперь получается, что из-за поезда она волнуется еще больше. Под конец он ей сказал: у всех проблемы, не беспокойся, но это только еще больше ее расстроило: если у всех проблемы, значит, и у него? Он что-то скрывает!

Расстались прохладно… надо будет перезвонить через полчаса – если связь совсем не рухнет: в открытом ведь море барахтаемся, берегов даже не видно.

На экране мобильного – четыре непринятых звонка. Ничего, этот потерпит, и эти двое потерпят… и тут еще Гвидо. Гвидо-Гвидо-Гвидо – бормотал он… – загадочный Гвидо!

Нет, не то чтобы Гвидо представлял собой какую-то отдельную проблему в его жизни – совсем даже наоборот: не было в его жизни вовсе никакого Гвидо, это-то и странно! Потому как имя высветилось на экране, что могло означать только одно: номер Гвидо имелся в «Контактах»… А он между тем голову мог дать на отсечение: не вносил он Гвидо в «Контакты». Уж что-что, а память на имена у него была абсолютная, так у людей от рождения бывает абсолютный музыкальный слух: от него новые студенты даже шарахались… услышит имя один раз – и в следующий раз обращается уже по имени. Какое-то, видимо, сильно особое значение в его жизни имели имена… имена собственные. Вообще – Слово, слова, но среди них – прежде всего имена собственные. Так что Гвидо… Гвидо-Гвидо-Гвидо, итальянское имя – в его мобильном телефоне… Когда он адресную книгу наизусть рассказать может и присутствующих там итальянцев по алфавиту перечислить…

Связь пока была: оператор, Telia Danmark, светился ярче не бывает – ох… Счет за телефонные разговоры, предпринятые за время его обратной поездки, и так лишит его покоя на месяцы, но – имя собственное!.. Имя собственное требовало действия – и он нажал на клавишу «Соединить».

Гвидо оказался немецкоговорящим, причем немецкий был родным.

– Добрый день, Гвидо… я увидел вот Ваше имя на моем мобильном… что Вы хотели спросить?

– С каких пор мы на «вы», Рольф?

– Ммм… мое имя не Рольф – Вы уверены, что правильно набрали номер?

– Ты совсем с ума сошел? Я не набирал никакого номера, я просто выбрал твое имя в адресной книге… как всегда!

– Это не мое имя… а откуда у Вас этот телефон в адресной книге?

– Ты так сильно обиделся, что ли? Я ж, собственно… я ж, собственно, про Лауру-то не всерьез! Это недоразумение просто. Но, если это тебя задело, ты уж прости, ради Бога…

– Кто такая Лаура?

– Нет, знаешь… я, пожалуй, в другой раз позвоню, когда у тебя настроение лучше будет. Чего-то ты сегодня совсем… плохой.

Связь прервалась на «плохой», оператор исчез с экрана. Вокруг было открытое море.

Он, конечно, для порядка заглянул в адресную книгу. Понятно, не было там никакого Гвидо… кто бы сомневался.

Постояв еще немного на палубе и поискав хоть какие-нибудь следы Гвидо и Лауры теперь уже в собственной памяти, он отправился ходить по Promenade, на шестом этаже. Пространство напоминало ГУМ: ряды пассажей, громоздящиеся друг на друга и постепенно исчезающие вверху, где стеклянный купол. А вот огни, подсветки, фонари – это как на ночном Бродвее. Ресторанчики, магазины, киоски, игровые автоматы… в общем, не скучайте в дороге. Тут соскучишься, с этими левыми звонками!

Он чувствовал, что нервы сейчас сдадут… ну, сдадут – и что? Ухмыльнулся, зашел в один из магазинов, купил баллантайнса. Сразу отметя мысль о том, чтобы хватануть полфляжки в своей четырехместной каюте, он выбрал какой-то диванчик на одном из более низких уровней, полуразлегся на нем и отпил… виски был противный, следовало бы купить чего-нибудь на закуску – конфетку-шоколадку, все равно. Вынул жвачку, закусил ею.

Жизнь пошла лепить кренделя.

За возлияниями его и застукал Свен: оказывается, плыл на том же пароме, как-то удалось купить билет, обретается на одиннадцатом уровне.

– Hvad så?

Вот так сразу и расскажи ему все! Дескать, видишь ли, Свен, свен-очей-моих, жизнь пошла лепить кренделя – и я в данный момент давлюсь этими кренделями… из ушей, извини, прет. Я полностью потерял ощущение себя, не знаю, где нахожусь, не знаю, куда еду… правда, приблизительно знаю, где я должен в конце концов оказаться, но это когдаааа еще! А пока – изоврался вконец ради того, чтобы всем было хорошо, избегался, издергался, измотался… о каждом подумал, только о себе забыл – и вот… тихонько схожу с ума, пью в одиночестве, а сейчас, наверное, выброшу тебя за борт, к чертовой матери, или себя выброшу за борт, такой вот отчет, свен-очей-моих.

– Да все в порядке, спасибо, Свен.

– Скоро на ужин можно идти будет, ты купил талон?

– Талон… нуда, талон! Купил, конечно, вместе с билетом, даже два, на вечер и утро, но вечером с восьми, вроде, еду предлагают.

– Можно и раньше, с шести. А зачем пьешь, когда там спиртное тоже бесплатно?

Ах ты, свен-очей-моих, практичный ты мой!

Пришлось идти на ужин вместе с ним.

Аккуратным челночком скользнув вдоль длинных рядов с яствами (такому ли изобилию блюд да не развеять все печали!), Свен в мгновение ока, усиленного очками, набросал на тарелку типично-шведского, не удостоив остальное даже взглядом, налил себе бадью пива – и уже сидел за столом… уже ел даже (в Скандинавии других ждать не особенно принято: получил еду – ешь), между тем как сотрапезник его все мотался от яства к яству, никак не решаясь на чем-нибудь остановиться. В результате подошел к свену-очей-своих с одинокой устрицей на тарелке – не без отвращения глядя на нее и, кажется, даже не очень понимая, что она тут делает.

– Обильный улов, – чавкнул Свен через свиную котлету и загнал ее внутрь хорошим глотком пива. – Ты не голодный, или как?

Он не знал ответа на этот вопрос. Вдруг вспомнил, что за день в Хельсинки съел всего-то навсего полтора круассана да чашку кофе выпил… но и это сомнительно, поскольку пропавший куда-то на данный момент прилипала именно сей факт и отрицал.

Поставив перед собой тарелку с устрицей, он бросил тоскливый взгляд в тарелку Свена: там было уже почти пусто.

– Я по второму разу, – отчитался Свен, и его как ветром сдуло.

Тарелку с нетронутой, разумеется, устрицей пришлось тайком от Свена отнести туда, куда складывали грязную посуду. Теперь имело смысл тоже пойти к стойкам «по второму разу».

– Я вот что хочу сказать, – сделал вступление Свен, вперив беспощадный взгляд в горку овощей на его тарелке, – вы, датчане, уделяете слишком большое внимание здоровой пище. Мужчина должен есть мясо!

– Откуда ты-то это знаешь? – спросил он Свена, задним числом отметив жуткую просто нелояльность вопроса.

– Так я ж мужчина, – весело напомнил Свен, слава Богу, не уловив модальности.

– Ну, тогда-а-а… – как бы согласился он, не собираясь однако тут же доказывать и свою принадлежность к сильному полу. Просто съел овощи, попил минеральной воды и пошел за мороженым.

Вернувшись, увидел, что Свен сидит над третьей бадьей пива и опять уже пустой тарелкой.

За пивом и мороженым снова говорили о вулканическом облаке, страстного гнева по поводу которого за минувший день в Свене, оказывается, не убавилось.

После ужина произошло просто совсем уже лишнее событие: как-то пробившись через капризы операторов, позвонил Ансельм.

– Что случилось? Ты шесть часов не подходил к телефону! Куда ты пропал в Берлине? Где ты сейчас? Аста плачет, говорит, что тебя дикие животные в зоопарке на мелкие кусочки разорвали! Поговори ты с ней, ради всего святого…

– Здравствуй, маленькая Аста… а вот плакать не надо, со мной все в порядке. Я просто не по той дорожке пошел… м-да. Потом искал вас всех, искал… но найти не смог, больно уж вы быстро ходите, и остался в Берлине еще ненадолго. Я и сейчас в Берлине, но мы скоро увидимся – обещаю тебе. Не плачь, маленькая Аста…

– Кого ж ты, интересно, так запутал-то? – сунулся не в свое дело Свен.

Нет, пора бы закончить уже этот никчемный день: есть такие дни, которые, между нами говоря, и начинать не стоило, сегодняшний – из них… Ан – не верилось, ну никак все-таки не верилось, что день, когда он впервые побывал в хельсинках, мог быть прожит напрасно! Что-то еще недопрожито, что-то еще ему предстоит понять сегодня.

– Ты не торопись, – сказал он Свену, – выпей еще пива, а мне… мне, вот, по магазинам пройтись надо.

– Зачем – по магазинам? – обалдел тот.

– Сувениров купить каких-нибудь отсюда, с парома… друзьям.

– Да тут все то же, что и везде! – воззвал к нему свен-очей-его. – То же, что и везде, но втридорога.

– Как втридорога, – попытался выкрутиться он, – когда беспошлинная ведь торговля?

– Так это только на сигареты, вино и на парфюмерию распространяется!

– Значит, – твердо сказал он, – этого и накупим: сигарет, вина и парфюмерии. Пока-пока.

Не нужно было бы, конечно, так… но уж очень надоел Свен. Найти бы на этом большом пароме какое-нибудь совсем пустынное место… есть ведь здесь такие, найти и присесть куда-нибудь – вот хоть чтоб баллантайнс допить: он до сих пор носил с собой бутылку в пластиковом пакете, в котором и получил ее.

Пустынное место довольно быстро нашлось: понятно, что на палубе, никому не нравилось стоять на ветру. Он присел на какую-то приступочку и закурил, хотя курить здесь, скорее всего, было нельзя: существовала специальная такая площадка на противоположной стороне, там все и курили. За баллантайнс приняться не успел, потому что тут же и обозначился на палубе еще один любитель северных ветров. Пришлось сказать: «Хей», – как приветствуют друг друга в Швеции.

– Хей, – широко улыбаясь, ответил ему почти молодой, чрезвычайно приятной наружности человек и остановился около него. – Не жарко, правда? – Сказано это было по-шведски, с густым русским акцентом. – Сигарету можно у тебя купить?

– Угощайтесь, – протянув пачку сигарет, предложил он по-русски, чтобы сразу уж снять все дальнейшие вопросы.

Угостившись, стрелок улыбнулся:

– Меня Сергей зовут. Никогда бы в жизни не подумал, что ты русский…

Ему не понравилось «ты», ему никогда не нравилось «ты», хоть и понятно, что пребывание на территории фамильярной Скандинавии предполагало «ты» как единственную форму обращения.

– …а у меня, – продолжал Сергей, – глаз наметанный: я русских за версту вижу.

– Голос крови… – общо высказался он, быстро перебирая в голове предлоги, под которыми обычно покидают речевые ситуации.

– Дело не в этом, – решил внести ясность Сергей. – Дело в том, что русские обычно сразу себя выдают… видом своим. У тебя вид не русский.

– Я притворяюсь, – сказал он и улыбнулся, вставая со своей приступочки.

– Хорошо притворяешься, – одобрил Сергей. – Ты откуда?

Пришлось ответить, что из Дании: сил придумать что-нибудь отпугивающее не нашлось.

– Из Дании… – разочаровался Сергей. – А я вот из Финляндии и из Швеции.

– Сразу? – спросил он, тут же и выругав себя: угодил-таки в коммуникативную ловушку. Теперь длинный задушевный разговор неизбежен.

– Сразу, – улыбнулся идеально составленным комплектом зубов Сергей, и чертовски подкупающая была улыбка, что ж тут скажешь. – Я себе такую жизнь устроил: международную. И не жалею.

– Это когда в одной стране живут, а в другой работают? – Он попытался свести ситуацию к обычной схеме, чтобы тем самым и избежать необходимость ее обсуждения.

– Да нет, – рассмеялся Сергей, причем смех тоже был обаятельным (в голове промелькнуло слово «шармёр»: в датском у этого слова значение негативное). – Когда живут в двух странах, в двух же и работают.

Объяснения, обещавшие последовать за этим, сразу же устрашили его неизбежной громоздкостью. Громоздкими они и оказались. Сергей действительно осуществлял две жизни сразу: в двух странах, с двумя семьями и с двумя местами работы. Правда, гражданство у него было только одно, финское: «Двойное никак не получится».

– А зачем это – две жизни? – заинтересовался он.

– Так прикольно же! – Ответ явно казался Сергею самоочевидным. – Как в том анекдоте про Ленина: любовнице сказал, что поехал к жене, жене – что к любовнице, а сам в библиотеку, и работать, работать, работать… знаешь такой?

– Знаю, конечно. А не утомляет это… работа, я имею в виду?

– Да какое там! – не понял сарказма собеседник. – Я ж больше на пароме катаюсь: заказы с обеих сторон выполняю… всякие. Шведская подружка уверена, что я в Финляндии работаю, финская – что в Швеции, и обе правы.

– А дети есть… где-нибудь?

– И там, и там, – с удовольствием рапортовал Сергей. – В Швеции сын и дочка, тинейджеры уже, а в Финляндии – одна дочка, восемь ей.

В ход пошли мобильные – тоже два: в одном фотографии семьи, которая в Швеции, в другом – которая в Финляндии, красота!

– Конечно, если бы не паром, – разоткровенничался Сергей, – хрен бы у меня так получилось. Тут все дело в пароме. И ты, кстати, не подумай, что я один такой: на этом пароме нас много!

«Гадость и гадость, – подумалось, – сложно скомпонованная гадость. И вполне заслуженная мной: знай, стало быть, дурачок, что это такое – две жизни».

– Зовут-то тебя, – он в первый раз, но с удовольствием произнес «тебя», – одинаково и там, и там, или по-разному?

– Так конечно, по-разному. В Швеции я Леха – на случай чего.

«Леха», значит.

– Ну, бывай, Леха. Я пойду, пожалуй. Поздно.

– Да постоял бы еще… – проскулил Леха. – У меня историй много, не соскучишься.

– Нет, правда, пойду. Покурил уже. Сигарет оставить?

– Оставь, сколько не жалко.

Не жалко оказалось целой пачки – ради такого-то дела. Оценка поведенческих признаков обмана таит в себе немало опасностей. В списке, приводимом ниже, я подытожил все меры предосторожности, которые необходимо принять, дабы снизить возможность совершения ошибок при их истолковании. Верификатору нужно постоянно оценивать вероятность того, насколько жест или выражение может говорить о лжи или правде: полная уверенность возможна очень редко. Подозреваемый обычно сознается только в том случае, когда противоречивые эмоции явно читаются на его лице (макровыражения) или часть скрываемой информации прорывается в тираде.

1. Попытайтесь точно уяснить себе основу любых ваших догадок (или интуиции) о том, лжет человек или нет. Осознав то, как вы истолковываете поведенческие признаки обмана, вы научитесь обнаруживать собственные ошибки и понимать, есть у вас возможность вынести правильное суждение или нет.

2. Помните, что при обнаружении обмана существуют две опасности: неверие правде (когда говорящего правду принимают за лжеца) и вера в ложь (когда лжеца считают говорящим правду). Полностью избежать этих ошибок невозможно, поэтому тщательно рассмотрите все последствия любой из этих ошибок.

3. Отсутствие признаков обмана еще не является доказательством правды; некоторые лжецы вообще не допускают никаких промахов. Но и наличие признаков обмана еще не свидетельствует о лжи; некоторые люди чувствуют себя не в своей тарелке или виноватыми, даже когда говорят чистую правду. Но можно снизить опасность капкана Брокау, возникающую из-за индивидуальных различий в поведении, если строить свои суждения на основе изменений в поведении подозреваемого.

4. Внимательно поразмыслите, нет ли у вас каких-нибудь предубеждений в отношении подозреваемого, и если таковые имеются, то как они могут помешать вынесению правильного суждения. Не пытайтесь судить о том, лжет человек или нет, если охвачены ревностью или подверглись вспышке ослепления. Избегайте соблазна заподозрить ложь только потому, что у вас нет никаких других приемлемых объяснений этих же событий или поступков.

5. Никогда не забывайте о возможности того, что признак эмоции – это не признак обмана, а лишь показатель того, как человек реагирует на подозрение во лжи; ни в коем случае не привыкайте считать, что эмоции есть верный признак обмана, особенно если вы не очень хорошо осведомлены о характере подозреваемого, о его ожиданиях и незнакомы с ним.

6. Имейте в виду, что многие признаки обмана строятся не на одной, а на нескольких эмоциях, и всегда стоит хорошенько подумать, прежде чем выносить суждение, особенно если одна из этих эмоций говорит о том, что подозреваемый лжет, а другая – что говорит правду.

7. Поразмышляйте и о том, знает ли человек о подозрениях в свой адрес или нет, и не забывайте, что потери и приобретения будут неизбежны в обоих случаях.

8. Если вы располагаете информацией, которая может быть доступна только действительно виновному, попытайтесь применить тест на знания виновного.

9. Никогда не делайте окончательного вывода о том, лжет человек или нет, только на основании собственной интерпретации поведенческих признаков обмана. Они должны служить лишь предупреждением о том, что необходимы более подробная информация и более глубокое расследование. Поведенческие признаки, как и показания детектора лжи, никогда не могут быть абсолютными доказательствами сами по себе.

10. Используйте контрольные вопросы из табл. 4 («Полный список вопросов верификатора») приложения, чтобы оценить ложь, лжеца и самого себя как верификатора, а также вероятность вынесения правильного суждения или совершения ошибки{8}.

При виде его тетя Лида иногда начинала остро жалеть, что у нее нет детей. Были бы – воспитала бы их прямо противоположным образом: просто выяснила бы у его матери, как та своего воспитывала, – и делала все наоборот! Причем практически любой результат годился бы – лишь бы не повторял этого… этого – она называла его немцем, вкладывая в слово «немец» всю ненависть к пригревшей ее на груди нации. Выражение «пригревшая меня на груди нация» было ее собственным выражением: либо тетя Лида не догадывалась о том, кого обычно пригревают на груди, либо… либо гордилась тем, что – змея.

Нация, вообще говоря, пригрела не столько ее, ни малейшего отношения к нации не имевшую, сколько мужа, который на старости лет неожиданно для себя оказался вдруг в каком-то там колене поволжским немцем – и, стало быть, получил право вернуться на историческую родину, которую считал исключительно родиной фашизма, и возврат туда рассматривал как наказание, хоть и приложил все усилия к тому, чтобы вернуться. Одного его тетя Лида не отпускала – и, ах… начинавшая было зарождаться в нем мечта (надо сказать, довольно абстрактная мечта: о какой-нибудь Гретхен под конец жизни) так и не зародилась как следует. Тетя Лида, сперва наотрез отказывавшаяся ехать на его историческую родину («в самое логово», говорила она тогда), внезапно, после разговора с соседками, решила, что они правы: им с мужем и правда пора было «пожить как людям».

В Германии ее намерение пожить-как-люди натолкнулось на сопротивление местных – «за человека ее не считавших», жаловалась она соседкам в редкие свои приезды на отдых от Германии. Если бы считали за человека, разве посылали бы язык учить? Разве выпихивали бы на рынок рабочей силы – ее, «всю жизнь ишачившую»? Дома у нее давно бы уже пенсия была! А тут… горе одно.

Виноватым во всем она считала мужа: если это твоя родина-мать, то делай хоть что-нибудь… хоть язык-то знай, родину не позорь – иначе какая ж она тебе мать? Самой ей немецкий даже лучше, чем ему, давался – муж был в немецком вообще ни бум-бум! Ему говорят «брётхен», а он слышит «мэдхен»… ну, не дурак ли, прости Господи?

Что же касается этого вот, находящегося проездом в Берлине конкретного немца – «данного нам в ощущении», проявила ненужную наедине с собой эрудицию тетя Лида, – то как он был лупоглазым, так и остался… что бы под словом «лупоглазый» ни понимать. В свое время она, праведница, пыталась – по соседскому делу – матери его объяснить, что чокнутый ребенок-то у нее совсем, надо другого делать («пока возраст и пол», намекнула она), но соседка без головы оказалась, стала этого дальше воспитывать… ну и что же мы на сегодня имеем? Родина его выкормила, выучила, в люди вывела, а он за границу возьми и махни. Ладно, сама она, тетя Лида, хоть вынуждена была: мужу-το не одному ведь на чужбине мыкаться, а все-таки, считай, сорок лет, от звонка до звонка, вместе прожили, да и страна, хоть фашистская, а бенелюкс… – что бы оно ни означало, только Дания-то уж определенно не бенелюкс, Данию она за страну не считает, предлагай ей Данию задаром – и задаром не возьмет. Одни свиньи животноводческие да Андерсен! Лучше страны не нашлось для соседкиного сыночка… сказать прямо стыдно: Дания! И уехал когда – не тогда, когда все приличные люди уезжали, а когда уже и не уезжал никто, не модно стало, можно было и так куда хочешь, вон… кого ни возьми на улице – все то в Турции, а то и, забирай выше, в самих эмиратах!

Всегда она знала, что из немца толку не будет: сызмальства все в галстуке ходил отцовском, придуривался, язык ломал, потом целыми днями за домом в огороде все пел – до ночи напролет: осоле, значит, осоле мимо… чистое дело, малахольный, дальше хипповать начал, вся улица животики надорвала: джинсы, пальто длиннющее по грязи волочится, волосы до плеч – в разные стороны, усики мулявинские, очки (как они назывались-το… не то монализа, не то еще хуже), гитара… сумасшедший дом, в общем! И девки при нем вечно оторви да брось: на платформах все, намазанные, юбки короткие, срам… Соседка со стыда куда деваться не знала, муж вообще не то запил, не то загулял – понятно с таким сынком-то, ну вот… а потом, чтобы сына, значит, обелить, рассказывали, что он там диссертацию защитил на стороне, а какую диссертацию – на него посмотреть достаточно, чтобы сразу все сказать! Короче, потом, говорили, в Москву уехал с глаз долой, работал там кем-то, преподавал, что ли, а время настало деньги приличные зарабатывать, как все тогда делали, – он, значит, в кусты… в Данию, в смысле, где налог – половина зарплаты, вот обхохочешься-то! Ну, стал приезжать, матери с отцом подарки всякие привозить, конечно, да только уж поздно, раньше надо было привозить, когда не было нигде ничего, а теперь бери не хочу… так что подарками нынче никого не удивишь.

Тетя Лида пару раз заходила, когда он в гости приезжал… как был, так и остался: волосы длинные, небритый, одет черт-те во что, за спиной рюкзак – вылитый как у бомжа… одно слово – Дания, аграрная страна. Даже странно, что там королева… – чего ей там, типа, делать?

Поговорить, правда, как следует не удалось: о чем ни спросишь его – все улыбается, отвечает мало, как будто вопроса не знает, чем занимается – не поймешь… вроде, снова с иностранцами крутится, опять, значит, за старое, узнают ведь – выгонят даже и из Дании, хотя дело, конечно, его.

Вот… а теперь – здрааасьте, поездом через Берлин в Данию свою едет, встречайте-ваша-крыша! Ну, встретили: мужик – посмотреть не на что. Весь в черном одет, шарфик какой-то мятый вокруг шеи, черный тоже, до земли болтается, а сам – щетиной сивой зарос, на голове волосенки вздыблены, вида – никакого, в общем… на человека не похож, призрак ходячий, хоть и не признавайся… Но тут в груди-то как защемит, как заноет – бросилась к нему, обнимаю, целую, чисто мать родная, а сама плачу да плачу.

Ну, повели его с мужем поесть – из поезда же, голодный. На Курфюрстендамме колбасок франкфуртских взяли, пива хоть упейся, по рукаву его глажу, говорю: «Ешь» – а сама все глазами смотрю на него, насмотреться не могу. Так – не ест! Колбаски не ест, пиво не пьет, гарнира пощипал… картошечки-помфрит, листиков зелени, воды минеральной попил – и сыт. Птичка, в общем, Божия… Да все по сторонам, по сторонам смотрит – словно боится кого: понятно, страна-то, Германия, большая, он там, в Дании у себя, к такому не привык – небось, границу отовсюду видать!

Короче, поводили по Берлину, достопримечательности хоть показали, а то он в Берлине был, а Шпандау не видал, только вокруг ворот Бранденбургских, рассказывал, шлялся, а чего там делать, раньше, говорят, интересно было, когда стена была, но стены нету уже, так какой теперь-то смысл…

Поговорить толком опять не поговорили… мы ему про Германию начали, а он, оказывается, там у себя в Дании телевизор немецкий часто смотрит… своего, что ли, там нету, датского? – потом все про культуру берлинских кабаре рассказывал, советовал посетить какие-то, да нам-то уж поздно по таким злачным местам шататься, и ему, небось, поздно… а похоже, он, как в Берлин приедет, по кабакам только и ходит, да на выставки какие-то странные… спрашиваешь: изобразительных искусств? – а он улыбается и отвечает: почти… странный, как был странный – так и остался.

И друзья у него, шведы эти, занюханные какие-то: в кроссовках, жена вообще босая, с рюкзаками… словно не в город приехали, а по горным тропам ходить, дочку их жалко: Аста, смышленая девочка, всех животных наизусть знает, жалеет… как прилипла к нему, так и не отлипала, – обидно, что ко мне даже не подошла, мужа вообще испугалась, а так – чудесный ребенок, не просит ничего, воспитанный, я ей мороженое купила, софт-айс, а муж колечко стеклянное, очень благодарила – по-своему, значит, шведскому, хотя язык подозрительный: некоторые слова как немецкие, только завуалированные. Словно признаться не хотят, что немецкие, а чего ж не признаться-то, когда немецкие и есть, непонятно разве? Да и вообще вся эта Скандинавия… смешно просто. Ну и присоединились бы к Германии, тут у нас какая-никакая культура, Гете, Шиллер с Гейне, Бертольт Брехт – по всему миру гремят. И много нас в Германии, в одном Берлине людей столько, сколько во всей, небось, Швеции, так чего ж ей, Швеции, за ничтожество свое так уж держаться? И Дания такая же капелюшка… народу, правда, побольше, вроде. Она-то, дура, было дело, в Данию или хоть в Швецию еще из России съездить хотела – тайком от соседки, конечно: посмотреть, как у них там и что. Только потом – плюнула, когда выяснилось, что и тура-то в эту Данию нету, есть тур по всей Скандинавии, да еще с Финляндией вместе! Получается, Дании одной, самой по себе, и на тур отдельный не хватает, смотреть потому что нечего.

А он, немец-то, вон, тете Лиде какой подарок сделал – часики в эмалевом медальоне, так очаровательно тикают… добрый он, несчастный только, приехал бы как следует – хоть одели бы его во что-нибудь повеселее, чем черное, откормили бы… уму-разуму научили, чего ж он мотается-то все время, возвращался бы к матери, одна ведь живет, а он улыбается только: у нас, дескать, договоренность, что мама то будет делать, что ей нравится, только откуда ж он знает, что ей нравится, она разве ему скажет… вот, звонит только да интересуется: как да как. А как? Никак! Да уж теперь чего ж, за пятьдесят ему, не исправишь, раньше надо было. Один, оказывается, живет, ни детишек не наплодил, ничего… внучонка даже матери не наработал, э-эх, вот все говорят: дети, дети, а дети-то у всех и неудачные, так что уж точно: нет детей – и это не ребенок!

Тут тетя Лида волевым усилием прекратила все свои быстрые мысли, потому что муж ее вдруг захрапел, как… как пять мужей, покинула ложе и пошла на кухню: корвалола восемнадцать капель выпить, надо из России в другой раз побольше привезти, а то эти дикие немцы даже корвалола выпустить не могут… бенелюкс-страна, а чего ни хватишься – нету!

Утром такое противное настроение было – хоть не вставай. Но встала, конечно, не весь же день лежать мучиться. Муж-объелся-груш спал еще: совсем обленился на исторической-то родине! Прежде, в России когда, чем свет поднимался – неважно, на работу или так… то в земле ковыряться с утра начнет, то починит чего, собственный дом заботы требует, а тут – зачем, когда на всем готовом? Вот и спит до полудня, просыпается недовольный, сразу телевизор включать да программами щелкать, ни на одной даже не задержится: туда-сюда, туда-сюда… никаких нервов не хватит! Уж хоть бы что-нибудь выбрал да смотрел, как все порядочные люди, – так нет… Раньше, пока тарелку не поставили, красота была: вообще к телевизору не подходил, раздражало его, что там все по-немецки, а теперь – с утра до ночи у ящика, причем одна Россия, будто и не уезжали никуда. Ей же стоит только немецкую программу какую включить – для языка, между прочим! – и посмотреть минуты две, не больше, как он тут же орет, хоть и в другой комнате находится: «Выключай, выключай давай уже, сколько можно!»

Она вздохнула и пошла фрюштюк готовить: хоть благоверный и не скоро, конечно, проснется, намотался накануне, а расхолаживаться нельзя. Особенно после скандала… тем более такого, как вчера: всю дорогу ее пилил и дома еще потом, зачем она согласилась чужого человека по Берлину водить! Будто у нее согласия спрашивали… да и как по соседскому-то делу откажешься?

Она, между прочим, с Константинычем его почти месяц по магазинам шлялась, да еще и жил у них Константиныч… жил и перед соседями позорил. Как человека ведь сразу попросила: ты, значит, Константиныч, по-русски только дома говори, а выйдем куда – так молчи лучше, улыбайся и все. Как же, будет он молчать, Константиныч-то! Сосед, Вернер, мимо проходит, гутен таг говорит, а Константиныч ему – как прямо дебил какой: шпрехен зи дойч? Словно не понимает, что у Вернера дойч-то родной язык и есть! Так Вернер, зараза, усмехнется, скажет свое «айн бисхен шо-о-он», а потом совсем близко к Константинычу подойдет да нарочно такое на этом самом дойч загнет, что даже и ей непонятно, не то что Константинычу! И стоит Константиныч пень пнем, а ей – хоть прямо сквозь землю со стыда провались…

Значит, как Константиныча своего поить, кормить, содержать, обстирывать – так «Лидусь-Лидусь», а как интеллигентного человека два часа по культурным местам поводить – «чем ты думала, когда соглашалась!» Можно подумать, надорвался ее благоверный от познавательной прогулки – все равно целый день бы диван у телевизора задницей давил! Так хоть по городу прошлись… а то и не помню, когда выходили в последний раз. Скоро вообще забуду, что в самом Берлине живу.

Она делала фрюштюк и думала, что с мужем ей все-таки не повезло. Единственная радость – что он к концу жизни коренным немцем оказался… хоть понятно стало, зачем сорок лет с ним промаялась! Но на немца он, между прочим, мало похож: она теперь прекратила говорить, что за немцем замужем, а то у многих при виде его сразу рожи вытягиваются: это, дескать, и есть немец? Сначала поясняла как могла: немец, коренной немец, только поволжский, но потом совсем уже и Поволжье не поминала… русский у меня муж – и точка. Или вообще промолчит.

Но что самое странное – другие ей и с таким мужем завидуют: вон у Галки, хоть и самый настоящий Фриц, а хамло хамлом… да еще и бьет ее! Попробовал бы мой хоть палец на меня поднять – я б его на месте убила: вот что было бы в руке – тем бы и… орать – это пусть сколько хошь орет, ей без разницы, орать она и сама горазда, а тем более на людях он и не орет – вообще тише воды, ниже травы. Ой, Лидочка, до чего ж у Вас муж образцовый, никогда по его виду и не скажешь…

Да, вида у него точно никакого – это точно. Пока в России-то жили, ничего еще, там все такие, но она думала: вот приедем в Германию, облагорожу я его, бородку с усами отпустить заставлю, седые, потом сразу шляпы две-три купим, трость, костюм дорогой – и давай по Берлину променады совершать! Ничему, ничему сбыться не суждено оказалось: с усами и бородкой благоверный еще неказистее стал, вылитый старичок-лесовичок… плюгавенький, приземистый – какая там шляпа, какая трость… Или, вот, костюм дорогой! Влез в треники – и никуда из них. Будто браток какой… преклонного возраста! Ну и что, говорит, все кругом так… А если бы все в Шпрее топиться пошли?

Нет, с мужем не повезло, чего говорить. Даже не потому, что он сам по себе неудачный, – просто она, это мать ей с первого дня говорила, заслуживает лучшего. И посейчас, между прочим, заслуживает, да только нечего теперь об этом. Ей в зеркале, например, до сих пор себя приятно видеть: соблазнительная такая пампушечка, жгучая брюнетка (а что крашеная, так это ж на лбу у нее не написано!), все при всем, была бы мужик – влюбилась бы. Двумя языками опять же владеет, причем русским в совершенстве, а русский – это у нас язык международного общения, не чета какому-нибудь турецкому. Она, кстати, вчера Айше соседской, которая только по-турецки и лопочет, прямо по глазам сказала – долго готовилась, все словари облазила, чтобы самые такие выражения найти: «Ты, Айша, прекрати с детьми по-турецки разговаривать. По-турецки только в Турции говорят, а по-немецки и, кстати, по-русски – во всем мире». Русский она как бы к слову приплела, но пусть Айша знает, с кем дело имеет. Мы, представители крупных наций, в конечном счете, все дела в мире решаем, одер?

Она прекратила готовить фрюштюк… благоверный, вон, спит как бревно, а она тут с фрюштюком. Обойдется без фрюштюка – что есть, то есть, вон… завтрак пускай трескает: бутерброды с сыром да чай! Натрескается – в Альди его отправлю: там ангебот сегодня какой-то совсем особенный.

Так и поступила. Благоверный, кстати, и не заметил, что у него сегодня завтрак вместо фрюштюка (а она-то, дура, напрягайся каждое утро!), потому что Маврикиевну с Никитичной по второй смотрел, потом поворчал с полчаса, но в Альди пошел, он Альди любит почему-то – Лиддл, дурак, не любит, хоть все приличные там закупаются. Сама же к телефону села: в Тверь, соседке бывшей, по карточке позвонить, а то больно коротко вчера поговорили, утешить как следует не удалось…

Только уж сегодняшний-то разговор совсем дурацкий получился.

– Ты там не мучайся, – начала она запросто, по-европейски, – доедет твой парень в целости-сохранности, Европа невелика, это только из Союза она такой большой кажется.

– Лида? – словно и так непонятно переспросили на том конце. – Доброе утро…

– Да доброе, доброе… я, вот, звоню, чтобы, значит, и сказать: не мучайся, доедет твой парень.

– Нет-нет, я не мучаюсь, ты не волнуйся, пожалуйста.

– Как же не волноваться-то, когда я ночь не спала, корвалол пила да по квартире носилась, как подстреленная… все думала: «Маленькие детки – маленькие бедки, а большие детки – большие бедки».

– Ты это… к чему?

– К тому! К тому, что понимаю я тебя, как никто: всю жизнь в него вложить, себя забыть, а благодарности – никакой.

– Почему же – никакой… – на той стороне замялись. – Да и при чем тут благодарность, за что?

– Как – «за что»? За все хорошее, вот за что! За то, что родила, выкормила, вырастила, в люди вывела, вот за что!

– Ты бы не нервничала так, Лид… все ведь правда в порядке. Спасибо тебе, что встретила его в Берлине, очень я тебе обязана. А насчет «родила и выкормила» – так никто же, и он в том числе, меня об этом не просил. Потом, Лид, как ты это себе представляешь – родить, но не выкармливать? Жестоко чего-то… а? Ты не волнуйся только!

– А ты не успокаивай меня! Знаю же, не сладко тебе. Сидишь там, как сиротинушка. – И не хотела она распускаться, да всхлипнула… нервы никуда просто!

Вдруг на том конце засмеялись (причем довольно беспечно, с неприязнью заметила она).

– Чему ты веселишься-то?

– Так… тому и веселюсь, что все хорошо, Лид! Жизнь прекрасна… небо ясно, то есть, небо пасмурно – небо ясно, твер-буль-буль-буль-буль-буль-буль…

– И ничего хорошего! – не дослушав, крикнула она – видит Бог, против воли крикнула: наверное, чтобы бульканье это непонятное прервать. – Маленькие детки…

– Ты уже говорила про маленьких деток. Не повторяй, я запомнила.

– Прямо и не поймешь, как общаться с тобой! – начала сердиться она. – Я ведь по-хорошему, жалеючи… позвоню, думаю, все легче ей будет!

В трубке молчали. Потом сказали:

– Ты меня пожалела, Лида?

Ей не понравилось ударение на «меня»: обидное какое-то построение фразы получилось… – получилось, что зря она, вроде, пожалела и что как будто это не соседку бывшую, а ее саму пожалеть надо.

– И пожалела, чего ж… Или тебя жалеть нельзя? – спросила она, убежденная в том, что жалеть можно и нужно всякого и что ей-το самой уж точно предоставлено право всякого жалеть. – Живешь одна, в нецивилизованной стране, социальной инфраструктуры – никакой… Вот, решила утешить тебя.

– Спасибо, Лида. Уже и утешила. Гораздо легче стало.

– Минуточку! – не дала себя прервать она. – Я что сказать-то хочу… ты не думай, что другие – вот как я, например, – очень уж счастливые. Я, вот, тоже все утро хожу да жизнь перебираю, а жизни-то и нету никакой. Одно слово – Германия, а так, веришь ли, по Твери скучаю… тут услышала пословицу одну недавно, с немецкого мне перевели: старое дерево, говорят, на новую почву не пересаживают – ты понимаешь, что я в виду имею?

– Понимаю-понимаю, – горячо ответили оттуда.

– Я по карточке звоню, это недорого, – опять отчиталась она, – так что… можем как следует поговорить, я своего в Альди послала, а-а-а, ты же не знаешь ведь Альди, супермаркет такой знаменитый…

– Ну да, как Перекресток.

– Что за перекресток такой?

– Неважно, послала ты, значит, Ивана Августовича в Альди… – и?

– И… все, а сама думаю, думаю – ты только не беспокойся, я по карточке говорю, расскажи мне, как там на родине, как улица наша, как все…

– Улица хорошая, скоро уже зеленая будет опять, собак много стало бездомных – ну, мы их тут любим, кормим, так что они ручные и нас охраняют. Все замечательно с улицей… только фонари по ночам не горят опять.

– Так надо в энергоуправление электрику нашему позвонить, чего ждать-то? Позвонить и сказать: «До каких пор это безобразие продолжаться будет? Нам – что, из-за Вас всю жизнь в темноте сидеть?» Чего ж с ними церемониться-то? По глазам им прямо, по глазам!

– Да вот… это ведь уметь надо, – улыбнулись в трубке. – Я с электриком-то разговаривала, Веденеевым, только без толку. Когда ты тут жила, во всем порядок был, а уехала…

– Ой, благоверный мой пришел, я перезвоню…

И она хлопнула трубкой о корпус телефона – да так, что телефон взвизгнул.

Никакой благоверный не пришел вовсе.

Просто слабость души вдруг случилась – и слезы прямо в горло хлынули, человеческой возможности продолжать не стало, насилу про благоверного произнести успела. А слезы чего… так как же: вот, жила там – и порядок у них во всем был, фонари по ночам горели! Теперь же, без нее – мало того что страна нецивилизованная и социальной инфраструктуры никакой, так еще и в темноте, чисто кроты! И защитить некому, а с энергоуправлением говорить не умеют…

Ой, вся в слезах сижу, как дура, мой придет – стыдно… да чего ж стыдно-то? И не стыдно совсем! Жила в Твери, все меня любили, всем нужна была, фонари на улице горели, а тут, в бенелюксе этом… никому не нужна, никто не любит – и фонари, сволочи, сами горят, никакого участия не требуют!

Она вдруг увидела их всех, оставленных ею, – в шеренге по одному: неприкаянных, бедных, си-и-ирых… каждый вечер поднимающих глаза к верхушке столба: загорится сегодня фонарь? А вдруг – загорится?

И не то чтобы встала – сорвалась с места, бросилась к шкафу, дернула на себя второй ящик сверху… все на пол посыпалось. Ну и что, что она в другой стране живет? Хоть и в другой стране живет, а за них там в ответе, потому как некому больше! С этой ответственностью своей и на тот свет пойдет, аллее клар?

Она быстро листала старую, рассыпающуюся в руках записную книжку, точно зная, на какой странице номер телефона, карандашом химическим записанный… вот он! Слезы еще бежали по лицу, по шее, по груди, но она вмиг осушила все это дело махровым полотенцем и, гневно взглянув на себя в зеркало, сказала туда: «Не распускаться!»

Никто ж не поймет, что из-за границы звонят, а дорого – так по карточке ведь! Она еще покажет им всем: ишь, порядок забыли!

– Энергоуправление… или как вы там теперь называетесь? Галочка? А кто? Светлана, значит… ты, дочка, новенькая, небось? Три года? Зеленая совсем, значит. Председатель уличкома звонит, Любке Лидия Петровна… что значит «по какому вопросу»? Ты, сопля, с ветеранами войны и труда разговаривать научись! Веденеева давай мне! По личному вопросу – нечего мне тут с тобой разговоры разговаривать, Веденеева позвала мне, говорю!

Веденеев оказался с бабьим голосом.

– Веденеев, сынок, скажи мне, у тебя совесть-то есть? Уж которую неделю улица ночью обесточена, а ты спишь спокойно! Любке я… – да не «Любка», мать твою, а Любк-е: Любке у тебя одна на вокзале, ветеран войны и труда. Свет-то когда будет, сынок?.. Ой, что ж ты говоришь-то такое, на следующей неделе нельзя! Мы тут люди все возрастные, нам без света никак, нам и жить осталось день да полтора. Так что, Веденеев, сынок, ты давай-ка самое позднее завтра приходи и чини, а то я тебя деду сдам… Узнаешь, какому деду, когда сдам! Так во сколько придешь-το? Ну, смотри, сынок, чтоб так и был, в одиннадцать. А не будешь – сам знаешь… знаешь ведь?

Она уже диктовала название улицы.

Вот и все. Делов-то воз.

И ведь придет Веденеев завтра утром.

Проявился разъ в Москвѣбогатырь; никто на бою съ нимъ сладить не могъ; только одна казачка в лавочкѣ на торгу сидѣла (сердце у ней разгорѣлось) и говоритъ: «Я съ нимъ драться пойду!» Стали ее уговаривать: «Куда тебѣ» То, другое, нетъ – пойду да пойду. Говоритъ казачка богатырю: «Хочешь со мной дo разу биться?» «Пожалуй», говоритъ. Богатырь выпилъ в кабакѣ 18 шкаликовъ, а казачка – всего 7. Вышли. Закладъ былъ положенъ за богатыря двѣсти рублей, а казачка сама за себя положила: за нее никто не клалъ. Стали конaться кому первому быть. Выпало быть богатырю-бойцу. Вотъ онъ развернулся да как ударитъ – казачка посинѣла индо вся и упала; потомъ опамятовалась, пошла выпила 18 шкаликовъ, сняла с себя всю одёжу осталась только в одной рубашкѣ в коротенькихъ рукавчикахъ и говоритъ: «Ну, теперь стой! Я ударю!» Тотъ говоритъ: «Да я тебя с ногъ сшибъ, чего же биться-то?» «Еслибъ», говоритъ, – «ты меня убилъ, тогда такъ, а я еще жива». Ну, присудили съизнова имъ стать. Вотъ казачка развернулась да какъ ударитъ въ самый хрипъ (спина) московского богатыря – такъ индо сердце на кулакѣтакъ и вынесла! «Вотъ какъ», говоритъ, – «по-нашему-то бьют!» Богатырь и не дрогнулся. Всѣдиву дались откуда у казачки сила такая; а у ней мужъ былъ. «Не стану», говорит, – «я с такой жить. Какая ты баба? Ты меня убьешь, пожалуй!» Казачка и говоритъ: «Нетъ, я противъ тебя, моего закона, ничего не сдѣлаю, все от тебя перенесу». И зажили опять, а то было мужъ бросить ее хотѣлъ{9}.

Видно, совсем с катушек слетел этот Рольф… что бы он себе ни навоображал! С каких пор у нас Лаура – запретная тема? Наверное, уже никого в городе и не осталось, кто бы не знал, что Лаура его «последняя любовь», но ведь надо быть идиотом, чтобы думать, будто и он «последняя любовь» Лауры: ей двадцать пять лет! А ему за пятьдесят… ну и – пропорции-то надо как-нибудь соблюдать?

Тем более что уж за собой-то Гвидо вообще никакой вины не чувствовал (он, надо сказать, за собой вину крайне редко чувствовал – если чувствовал вообще). Был бар, было много коктейлей, было веселье… подумаешь, пошутил не очень удачно: дескать, у «последней любви» Рольфа, слава Богу, новая любовь намечается, – тоже мне, преступление!

Лаура и правда целый вечер на Штефане провисела, хорошо, в отсутствие Рольфа, но масса же свидетелей… Так и наказывал бы Рольф того, кто ему на Гвидо настучал, – не самого же Гвидо наказывать, они все-таки с детства знакомы, лучшими друзьями были! И потом, откуда вообще такая ранимость-то? Сто лет женатый человек, куча детей, внуки, при всем при том бегает от жены к любовнице и обратно, жена – тут даже не сомневайся – в курсе, просто глаза на все давно закрыла… ну и чего щепетильничать-то?

А поди ж ты, по телефону его узнавать не хочет.

Разговор обрывает.

Впрочем, маленькая одна странность – запоздалой такой птичкой: у Рольфа откуда-то вдруг акцент взялся – не очень отчетливый, но акцент… на старости-то лет. Голоса байернских предков, что ли… – так это если б акцент был байернский, а то ведь другой, не байернский вовсе! Да и какие там голоса предков ни с того, ни с сего: за полторы недели акцент не появляется, не виделись же они ровно полторы недели, коктейли и все такое в пятницу, сегодня – вторник.

Гвидо давно уже было жаль Рольфа.

Всем сотрудникам давно уже было жаль Рольфа.

И всем было жаль его за одно и то же: за то, за что, вообще говоря, не жалеют, чему завидуют: за «последнюю любовь». Рольф был единственным, кто не видел, не знал, не хотел видеть и знать правду: Лаура – красивая вещица, но не очень редкая и даже (извините, конечно) не очень дорогая… она не стоит «последней любви». Из-за таких теряешь голову, когда тебе двадцать, но не умирать же медленной смертью у всех на глазах в пятьдесят с лишним, ты пожилой человек, Рольфи… смешной пожилой человек. Знаешь, что это – конкретно – значит? А конкретно это вот что значит, Рольфи: тебе уже не бывать в двух местах одновременно, это только в юности умеют, когда время по-другому кроится и можно оказаться и там, и здесь – просто из удали!

Но нет в тебе удали, Рольфи, тебя постоянно нужно прикрывать кому-то, подстраховывать, ты вечно путаешься, всего боишься, ты никуда не успеваешь – ив результате, вместо того чтобы быть и там, и здесь, нет тебя ни там, ни здесь. Тебя надо спасать, Рольфи, и надо радоваться, что Лаура целый вечер провисела на Штефане… я правда ведь радовался. Потому и сказал «слава Богу» – абсолютно вот это вот и имея в виду.

А ты, значит, разговор обрываешь – на полуслове практически. Дурак ты, Рольфи!

Дурака этого Гвидо знал наизусть: иногда даже казалось, что лучше себя самого знал. Когда пятилетнего Гвидо спрашивали, кем он хочет стать, он отвечал: «Рольфом». Странно, что с годами желание это никуда не девалось – просто проходило разные стадии: от беззастенчивого подражания Рольфу в подростковом возрасте до осторожной оглядки на то, «что сказал бы Рольф», в дальнейшем, когда судьба разводила их. Впрочем, надолго не разводила: самый длинный период был в студенчестве, когда Рольф техническим черчением занимался, а Гвидо – во исполнение тайной Рольфовой мечты, осуществить которую Рольф себе не позволил, – художеством всяким, живописью. Встретились в одной архитектурной конторе, куда независимо друг от друга подали заявления, – приняли обоих: Рольфа чертежником, Гвидо – по интерьерам. Привет, Гвидо – привет, Рольфи… я так и знал – и я так и знал!

Теперь Гвидо – владелец первого их места работы, той самой конторы, превратившейся в неприлично богатую фирму, а Рольф все чертит, на зарплате сидит. Конечно, на хорошей зарплате – Гвидо плохой не допустит… Ни тот, ни другой не пишут больше, хотя, если верить самому Рольфу (Гвидо не верит), – Рольф только и делает что пишет: в последнее время – в основном бескрайние какие-то пастели.

Которых не существует.

Именно в этом видит проблему Гвидо. А вот Рольф не видит проблемы – ни в этом, ни в чем бы то ни было вообще. В том, что всем вокруг известны подробности двойной его жизни, например, – тоже не видит. Но это так – к слову, речь о живописи.

«Я теперь пишу картины в голове, – всякий раз объясняет ему Рольф. – Мне больше ничего для этого не надо… кроме головы, разумеется!» И – смеется.

Иногда Гвидо кажется, что Рольф потешается над ним, иногда – что Рольф на грани помешательства, а иногда… что уже за гранью. Впрочем, только когда говорит о своих картинах, – в том смысле, что не тогда, когда на работе: чертежник он и теперь безупречный. Самое странное – обожает чертить, вот уж на что Гвидо бы не разменивался, обладай он таким талантом живописца, как Рольф. В прошлом, конечно, все более и более далеком… пока Рольф не начал еще «писать в голове».

– Рассказать тебе мои картины?

Гвидо ненавидит этот вопрос. И всякий раз отказывается, не желая увеличивать компанию сумасшедших: один-де рассказывает о несуществующем, а другой несуществующим восхищается… или даже не восхищается – все равно. Так что Гвидо ничего не знает про пастели Рольфа… черт, глупое умозаключение: как можно что-то знать или ничего не знать о не имеющем признаков существования!

Бескрайние, видите ли, пастели…

Рольф всегда опережал Гвидо – на один шаг, а опережал. И не то чтобы Гвидо опаздывал… Гвидо не опаздывал никогда, хорошо зная, сколько еще минут до дедлайна, просто Рольф всегда делал этот свой шаг – в сторону, и там, в стороне, был счастлив. Причем получалось почему-то так, что единственный этот шаг в сторону зачеркивал все достижения Гвидо. Например, Гвидо мечталось, что он и Рольф станут совладельцами фирмы и будут, значит, рассматривать фирму как стоящее дело… гордиться ею, черт возьми! Тем более, есть чем гордиться: начинали как наемная рабочая сила, но вот – шагнули, и…

Шагнули!.. В разных направлениях шагнули: Гвидо – навстречу фирме, Рольф – как всегда в сторону. Но ладно бы в живопись ушел, а то – в роман с вертихвосткой этой, Лаурой. Ушел – и нет как нет! Казалось бы, всего-то навсего роман с вертихвосткой, ан – не видать больше Рольфа, словно в небеса поднялся. Все, все под откос пустить – ради девчонки, которая слова путного не стоит! «Смело, – сказала собственная жена Гвидо. – Смело и красиво!» Посмотрел бы Гвидо на ее реакцию, если бы не Рольф, а сам он, Гвидо, от жены к Лауре бегал, небось, не сказала бы «Смело и красиво!» – но с Рольфа взятки и всегда гладки были: то, что другим в вину вменялось, Рольфу зачитывалось как подвиг. А уж когда и Рольфова жена, все про Лауру знавшая, сказала Гвидо «Рольф сейчас в мастерской, он работает», – Гвидо чуть дара речи не лишился: какая мастерская, у Рольфа нет никакой мастерской! «Почему нет? – улыбнулся тогда Рольф. – У меня в голове мастерская». Может, и правда – в голове?

«Так высоко я не летаю, – в сердце своем глумился над Рольфом Гвидо. – Каждый из нас что-то создает, и это что-то можно увидеть, услышать, потрогать… вот, стало быть, смотрите: это – результат моего труда. А о результатах труда Рольфа узнают из его же уст: что существуют, дескать, пастели, множество бескрайних пастелей, которые…» – и тут Гвидо останавливался в своих мыслях, опять и опять давая себе слово, что никогда не позволит Рольфу рассказывать о пастелях, которых – нет.

Однажды Рольф процитировал Уайльда – насчет того, что самые страшные преступления совершаются в мозгу человека. «Там же рождаются и самые великие произведения искусства, – добавил он потом и, разведя руками, улыбнулся: – Там им и место».

«Если бы и фирма моя только у меня в голове существовала, – опять же в сердце своем парировал Гвидо, – мне не на что было бы кормить семью. И Рольфу не на что было бы – свою… хотя Рольф, конечно, мог бы просто устроиться чертежником куда угодно: везде бы, между прочим, с руками оторвали».

Вот оно – то, что было вечной тайной Рольфа, то, из-за чего Гвидо никогда не мог уследить за тем, в каком направлении Рольф сделает свой следующий шаг: не-за-ви-си-мость. Он, Гвидо, зависел от всего: от своей фирмы, от своей семьи, от своего сына и даже своего внука, чтоб его, от своих сотрудников, а прежде всего – от того же Рольфа, в то время как Рольф – Рольф был свободен. Не имел ничего, даже картин – выставку устроить, а свободен – был! Наверное, Гвидо понимал это, когда был ребенком, – не потому ли и хотел он стать «Рольфом»: Рольфом, которому просто с самого детства ничего было не надо, а самое обидное – что и Гвидо было Рольфу не надо, лучшего друга, каким приходился ему Гвидо, – не надо! Не потому, что Гвидо по каким-то причинам не устраивал Рольфа или Рольф хотел в друзья кого-то другого: он никого не хотел в друзья, в том числе и Гвидо. Вот что было непереносимо.

Иногда Гвидо казалось, что Рольф – чудовище, поскольку точно так же, как ему не нужен был Гвидо, не нужна ему была и собственная семья: жена, дети… любимые, стоит заметить, жена и дети, тут никаких сомнений! Даже и тогда любимые, когда в жизни Рольфа появилась Лаура, тоже любимая. Почему-то Рольфу одному – одному на весь город, на всю страну, на весь мир! – словно бы полагалось больше, чем любому другому. Может быть, как раз потому и полагалось, что – не требовалось?

Гвидо сам принимал на работу Лауру: просто не смог не выбрать именно ее из – это-то он помнил точно! – почти тридцати соискателей маленькой технической должности в процветающей, значит, архитектурной фирме. Вместе с Гвидо в комиссии сидели еще четверо сотрудников: Ханнелоре, Эвелин, Петер и Хорст, причем ни у кого – ни у кого! – не было сомнений, что принимать надо именно ее, Лауру, а чем взяла – неизвестно. Женщин с таким обаянием, ни на чем стоящем (ну не была она ни красивой, ни даже хотя бы соблазнительной), Гвидо никогда не встречал. На первый же, тривиальнейший, вопрос: «Почему Вы считаете, что мы должны принять на работу именно Вас?» – она с улыбкой ответила: «Да упаси Боже! Мое пребывание здесь не налагает на Вас никаких обязанностей»… – развязный довольно ответ, если вдуматься, но тогда не вдумался почему-то никто – тогда ответ этот показался ну таким смешным… ну таким милым! Потом, между прочим, выяснилось, что она не умеет ничего – по сравнению если не с тридцатью, то с двадцатью, по крайней мере, соискателями, которые явно умели… Ее надо было учить и учить, простейшим причем вещам, – правда, слава Богу, училась Лаура быстро, а кроме того… кроме того, Гвидо уже понял все про Рольфа, понял – и остолбенел: неужели решится? В пятьдесят с лишним лет? Рольф – решился. «Смело и красиво», – сказала, стало быть, жена Гвидо. И все вокруг приняли это как само собой разумеющееся. Гвидо тоже принял: чего не сделаешь ради друга!

По-хорошему, надо было давно побеседовать с Лаурой: оставила бы старика в покое. И момент удобный, вроде: если у нее со Штефаном завертится, то и… будет все как бы логично. Рольфу, понятное дело, несладко придется, но он же так и так должен отдавать себе отчет в том, что остатка его жизни Лауре маловато будет, что рано или поздно суждено прекратиться этой романтической истории под названием «связался черт с младенцем», а тогда уж… рано или поздно – какая разница!

Кстати, у Гвидо есть, наконец, и должностное право вмешаться во все это. Нет, он не то чтобы личную жизнь подчиненных контролировать собирается – спокойно, дорогой профсоюз, законы знаем! – он всего-то навсего и собирается, что обратить внимание Лауры на нездоровый климат в коллективе: ему, Гвидо, дескать, не нравится Рольф в роли посмешища. Тем более что и правда ведь не нравится!

Ради такого святого дела Лауре можно даже по личному телефону в нерабочее время позвонить.

– Здравствуйте, Лаура, это Гвидо… простите, что так неурочно звоню, и вопрос не из горящих, только, видимо, на работе нам с Вами об этом все равно не поговорить. Вот я и решил позвонить: есть у Вас несколько минут?

– Конечно, господин Шмидт, пожалуйста.

– Тема, вот, несколько щекотливая, правда… ничего?

– Для Вас щекотливая или для меня? – И вроде не иронизирует: просто как бы интересуется – чтобы, предположим, подготовиться.

Гвидо рассмеялся бархатно: он умел бархатно рассмеиваться.

– Да скорее для Вас, Лаура, я тут, видит Бог, ни при чем.

– То есть, – уточняет Лаура, – это как бы не Ваше дело?

А вот это уже выпад. Выпад, который надо парировать.

– Боюсь, что отчасти, к сожалению, мое… если Вы, конечно, не забыли, что я в некотором роде ответствен за фирму.

– Так мы на производственную тему говорить будем, господин Шмидт? Уф… у меня прямо камень с души упал.

И смеется в ответ. Причем смеется как дура… дурой, однако, не будучи.

– Считайте, что на производственную…

Пора все-таки положить конец этой болтовне, уже приобретающей признаки флирта. Ох ты, черт… надо было все-таки немножко подумать, что он ей будет говорить – и, главное, в каких выражениях.

А впрочем… была не была!

– Многих в коллективе, – административно-хозяйственно продолжил он, – беспокоит положение, в котором оказался Рольф. Я успел поговорить с несколькими сотрудниками…

– Могу я узнать, с какими? – очень и очень ловко использовала нечаянную паузу Лаура.

– Нет, – с удовольствием ответил Гвидо, – не можете. Так вот, сотрудники бьют тревогу. Секундочку! Вы позволите мне досказать то, что я начал? Спасибо. Они считают, что им на рабочем месте необязательно быть свидетелями Ваших… скажем так, неформальных отношений с Рольфом, а уж тем более – свидетелями Ваших с Рольфом проблем. Рольф не появлялся на работе полторы недели, сославшись на нездоровье, но я знаю, что он здоров.

– У Рольфа давление очень скачет. У здоровых не скачет.

– У всех скачет, – обобщил Гвидо. – Но не все отсутствуют на работе по полторы недели. Так вот, у меня есть основания подозревать, что причиной являетесь Вы.

– Причиной его невыхода на работу или причиной его давления? – корректно уточняет Лаура и, в общем-то, опять не дерзит, хотя опять кажется, что дерзит.

– Вопрос о давлении затронули Вы, а я говорил только о невыходе на работу. Мне бы не хотелось, чтобы из-за Вас у Рольфа пропало желание показываться на глаза коллегам. Вы знаете, что я очень ценю его.

– Знаю. И знаю, что Рольфа ценят все, в том числе и я. Но боюсь, что я не имею отношения к этой ситуации.

– А по-моему, имеете – причем самое прямое. Я не хочу вмешиваться в личную жизнь сотрудников, но, по моим сведениям, Вы ведете себя двусмысленно… имею в виду Ваш внезапный интерес к другому лицу, Вы лучше меня знаете, к кому. Разумеется, я не вправе давать Вам советы, касающиеся частной сферы, но, поскольку все происходит не за пределами фирмы, а на глазах у остальных сотрудников…

– Простите, господин Шмидт, Вы имеете в виду вечеринку? Вечеринка – не производственная ситуация. Кроме того, у меня впечатление, что Вы как-то уж очень сильно приблизились к моей личной территории…

– Перебью Вас, – воспользовался правом начальника Гвидо. – Я имею в виду не просто вечеринку, но корпоративную вечеринку, а это другое дело. Впрочем, в любом случае, чтобы, не дай Бог, по неосторожности не пересечь сейчас границу Вашей личной территории, я хотел бы… Да, заканчивая этот разговор, я просто хотел бы попросить Вас о совершенно невинной услуге производственного характера. Пожалуйста, сделайте так – и меня не интересует способ, которым Вы так сделаете, – чтобы о Вашем новом интересе Вы поставили Рольфа в известность сами, причем как можно скорее. Мне неприятно думать, что Рольф не выходит на работу из опасений услышать правду.

Ответа не было.

– Лаура? – переспросил он. – Думаю, что просьбой своей я не превысил моих полномочий?

– Да нет. – Голос вдруг очень мягкий, почти смущенный. – Все в порядке, и Вы правы. Хотя сомнительно, что Рольф действительно может чего-нибудь опасаться со стороны коллег… во-первых, они его действительно любят, а во-вторых, Рольф, видите ли, человек отчаянный и… и независимый. Но я о другом сейчас. Я о том, что… что, кажется, действительно неправильно себя веду. Я подумаю над Вашими словами, господин Шмидт. Я подумаю и… и придумаю что-нибудь. Но, поверьте, тут все совсем не так просто. Я не стала бы говорить этого Вам – Вам как директору, но я знаю, как много для Вас значит Рольф… он много значит и для меня…

– Тут мы остановимся, – тоже насколько мог мягко сказал Гвидо. – Сколько для меня значит Рольф – выходит за рамки данного разговора. Спасибо, что выслушали. Надеюсь, Вы понимаете, что это был конфиденциальный диалог. До встречи.

Еще не хватало выступать в функции духовника – тем более ее духовника… этой, опять же повторит он, вертихвостки, до прихода которой все было в порядке. А теперь вот Рольф и узнавать его по телефону не хочет! Гвидо же только и надо было, что спросить Рольфа о том, когда его ждать на работу… – больше ничего. И Гвидо, в конце концов, имеет на это право, причем не только как друг, но и как начальник, если уж переходить в эту плоскость. И если уж оставаться в этой плоскости, то более чем допустимо ожидать, что Рольф обязан, по крайней мере, выслушать его, когда он звонит! В то время как Гвидо не обязан искать подходов к сотрудникам и учитывать их личные проблемы. У него самого личных проблем хоть отбавляй.

Эх-хе-хе… причем сразу все его проблемы происходят из одного и того же источника, и источник этот – внук, Харри. Тот самый внук, который никогда прежде не требовал никакого внимания, но вот уже целый год не давал забыть о себе ни на минуту.

Гермес – бог путешественников.

Из этого легко можно было бы заключить, что он общий бог: разве не все мы путешествуем из колыбели в могилу?

Да нет, не все. Большинство пребывает в покое. Посадили их в горшок – и не дергаются: тут и живут свою «жизнь».

Кто в глиняном горшке живет, кто – в фарфоровом, но все тихо живут: не вышибая дна, не вонзая корней в древесину подоконника. Изредка качнутся туда-сюда, но при взгляде сверху качание это – только тщетная попытка снова вернуться в состояние покоя.

Так кучеру, правящему дрожками, случается заметить в придорожной канаве золотую брошь: он не знает, что делать с ней, и цепляет к сбруе своей клячи.

Вот и они, как та кляча, бездумно несут на себе судьбу мирозданья.

Они похожи на идиотов, считающих, что путешествовать – значит видеть мир своими глазами, в то время как путешествовать – значит дать миру увидеть… себя. Они похожи на тех, для кого покорить Эверест – значит устроить закусочную на его вершине.

Мимо их окон – сопровождаемый веселыми криками детей – проходит мир: со всеми своими слонами, со всеми своими огнедышащими драконами, но они, дожидаясь, пока в чайнике закипит вода, лишь изредка бросают рассеянный взгляд в окно.

А он – тот, кто говорит: пойдем! Его путь ведет в подземный мир, и он есть смерть твоей «жизни». От него предостерегают священники и правители. Он соблазнитель, он вор, но те, кого он обокрал, становятся богаче, чем были прежде. Его называют Логосом, называют Красноречивым, но кроме того – Диактором и Провозвестником.

Его слова слаще вина и горше смерти, но провозглашает Он волю богов. Он бегун, он поймает любого, но никому не поймать Его. Его шевелюра и борода настолько густы, что птицы могут вить в них гнезда, где-то там смеется рот и сверкают глаза, в которых отражаются его странствия.

Его сандалии крылаты, его посох увит змеями.

Он любил Афродиту, Персефону, Гекату, он любил и многих смертных женщин. У него шесть тысяч детей, которые будут править миром, когда вернется Золотой век{10}.

В голове уже несколько минут вертится «La signora Fortuna»… итальянская птичка, залетевшая из школьного прошлого.

Робертино Лоретти он долго пробыл. И в приличном уже, между прочим, возрасте: в четвертый класс ходил и в пятый. А сам Робертино Лоретти почти отгремел… отзвенел тогда. Пластинки-то еще крутили, да уже оплакивая хрустальный его голос: сломался, говорили – от жестокой капиталистической эксплуатации сломался.

И не было в мире больше Робертино – и никого взамен не было. Он не то чтобы решил стать взамен, а просто… как же теперь, совсем без Робертино?

У соседей Булановых большая пластинка была, у него же – только маленькая, четыре песни всего, и он четыре эти песни уже со слуха по-итальянски (казалось ему) в тетрадь записал и пел с утра до ночи. Потом попросился к Булановым – и там у них еще девятью песнями обзавелся, некоторые – «Аве Мария», например, – очень трудные были. Он Булановым всю пластинку исцарапал, потому что останавливал после каждой строчки и записывал эту строчку в тетрадь, а дальше на то же место иглой попасть старался, чтобы следующую, значит, строку записать – и так продолжалось неделю… Потом тишайшие Булановы взревели и сказали, что хватит, но он закончил уже – и отныне выходил в сад и пел девять песен Робертино в том порядке, как они на пластинке Булановых были, потом еще четыре – с маленькой пластинки. И казалось ему, что здорово получается… что вот-вот уже скоро датчанин Вольмер-Сёренсен, проходя случайно мимо их дома, должен услышать знакомые песни, постучать в ворота и попросить его начать записываться.

Но не шел почему-то Вольмер-Сёренсен, странное дело. Если бы шел – не мог бы не услышать, как он в саду на весь привокзальный район «О мое солнце» распевает… и другое всякое: «Вернись в Сорренто», «Душу и сердце», «Уточку и мак», даже «Аве Марию», хоть она и трудная…

Мама, не сомневавшаяся в том, что петь – обязательно, спросила, обязательно ли петь так громко… соседи, сказала, жалуются, но он объяснил ей: тише – никак нельзя, поскольку и так надежда на то, что Вольмер-Сёренсен по их улице проходить будет, маленькая, а если Вольмер-Сёренсен еще и не услышит его голоса, тогда вообще все пропало. Мама, вроде, поняла.

Он выходил петь как на работу: вернется из школы, быстро поест чего-нибудь – и сразу петь, в сад. Иногда и дома пел, если погода совсем плохая, но тогда он форточку открывал, чтобы слышно было. А сколько пел… да часов пять каждый день, пока родители не придут: с двух, значит, до семи. Причем без остановки: споет одну песню – и сразу другую. А когда все тринадцать споет, начинает снова – с первой.

Ему не то чтобы казалось, что он Робертино… – ему казалось, что он как Робертино. И что пришло время. Единственная вещь, его беспокоившая, были слова по-итальянски: ему не верилось, что он их точно записал… торопился – боялся, как бы пластинку не отняли. Не зря, получилось, боялся: отняли.

Но однажды, когда по радио опять Робертино запустили, «Маму», к Восьмому марта, он услышал, что слова не очень похожи на те, которые он записал… И это его, значит, беспокоило: слова итальянские должны правильные быть, а то перед датчанином Вольмером-Сёренсеном стыдно. Но большую пластинку Робертино не достать было, так что – делать нечего, приходилось петь неправильно… по крайней мере, девять песен, слава Богу, что не все тринадцать (четыре-то, с собственной пластинки, он не торопясь записывал).

Часто, когда он пел, приходил соседский дедушка Буланов – спросить, не устал ли он еще, и он отвечал, что не устал и что сколько угодно так петь может. Дедушка Буланов вздыхал и уходил, а он продолжал петь.

Его начали дразнить: кто-то из одноклассников узнал о концертах в саду, позвал других… вставали у ворот, слушали, хихикали. Потом хихикать перестали: вдруг стало страшно… сколько же он еще так будет? Каждый ведь день… с ума, что ли, правда сошел? Стоит и орет в огороде. Именно в таком виде – «орет» – и доходили до него отчеты о его пении: стоит, значит, и орет. Почему сразу «орет», это же песни!

Когда все открылось, он решил, что терять больше нечего: надо выйти на улицу и петь, и не просто на свою улицу – там без шансов… надо в город, в центр. Стать на углу Советской и… странно, теперь он не помнил названия улицы, пересекавшей Советскую, – стать и запеть, он так решил. А дальше – будь что будет, не Вольмер-Сёренсен, так другой кто… безразлично, лишь бы услышали и обмерли, все ведь просто делается!

Он стал на углу Советской и – не смог запеть: мимо ходили люди, ехали трамваи, машины… все было серьезно, по-настоящему, большой взрослый мир, как запоешь? Так вот прямо – ни с того, ни сего: суль маре люччика лястро дордженте пьяче да ленда просперельвенте вените лелибе баркетта миа санта лючия санта лючия о дольче наполи о соль беато о ве соридоре воллеиль креато ту сей лимперо делармония санта лючия санта лючия?

И он испугался… даже весь взмок. Одно дело – в саду, за забором, немножко для себя, немножко для соседей, немножко на-кого-бог-пошлет (была такая игра в самом раннем детстве: набрать пригоршню песку и подбросить высоко вверх – на кого Бог пошлет!), и совсем другое – тут… все сразу станут смотреть, начнут шарахаться или, наоборот, близко подходить, спрашивать: мальчик, ты что? А он же ответить не может, ему петь надо, как тогда? И придет милиция, запретит петь… ты не поешь, ты орешь.

В общем, постоял сколько-то и домой, пешком, через весь город. Пару раз, правда, еще приходил – надеялся, что сможет, но не смог. А потом зима началась – и он однажды, когда замерз, в здание местного клуба зашел, греться. Клуб «Октябрь», значит… он и посейчас есть.

В клубе был огромный вестибюль с очень высоким потолком – и ни души.

Во всяком случае, здесь, в вестибюле, ни души.

И тогда он запел «О соле мио»… сначала так, совсем для себя, тихонько, а потом уже – на полную мощность. Он спел все тринадцать песен – и никто не пришел. Правда, на девятой песне просеменила от входной двери к лестнице на второй этаж резвая бабуля какая-то, бросила на него взгляд, сказала: поешь? ну пой – и исчезла на втором этаже.

А голос здесь совсем по-другому звучал, чем в саду, прямо как на пластинке звучал, отдаваясь под потолком. Очень по-настоящему получалось, как надо. Ему даже не верилось, что это его голос… чистый такой, звонкий. Начинало казаться, что он Робертино теперь и есть. Как раз тогда он и вписал в метрику «Роберт», подумав, что, если «Робертино» впишет, то выдаст себя.

Через несколько дней сверху, со второго этажа, вышел на его пение какой-то дядя – и сердце прямо упало: Вольмер-Сёренсен. Он сделал вид, что дядю не видит… продолжал петь. Дядя постоял минуты три, а потом, когда все-таки глаза поднять пришлось, дядя сказал дружелюбно:

– Так это ты сюда петь приходишь? А то мы все думаем, кто ж там у нас внизу поет…

И ушел. И ничего не сказал больше. И турне не предложил. И не спросил, как его зовут, не то бы он сказал: «Робертино».

А еще через некоторое время вышла пожилая и очень приятная на вид женщина, не спеша спустилась к нему вниз по лестнице, взяла его за руку и повела к двери. На улицу вывела и сказала: ты, мальчик, тут лучше пой, перед клубом, больше народу услышит. И, оставив его на ступеньках, ушла за дверь – и ключ в двери повернула, было слышно.

На улице он петь, конечно, не смог, хоть в этот раз и попробовал: глаза закрыл, чтобы никого не видеть, и спел три слова: «Кэ белла коза…», но дальше не пошло.

Он возвращался домой и плакал. Не от обиды, нет – от разочарования… от разочарования в себе: что не мог на улице петь. Никакой, значит, он не Робертино: Робертино – мог! Мог и пел на улице, никого не стесняясь, и поэтому Робертино был послан Вольмер-Сёренсен. А ему Вольмер-Сёренсен послан не будет никогда: тем, кто стесняется, вольмеров-сёренсенов не посылают.

Позже он пел в хоре, в том же клубе… песню «Солнечный круг». Даже запевалой был, на эгоистически заканчивавшемся припеве: «Пусть всегда буду я».

Это потом, когда все уже пропало навсегда.

Ля синьора Форту-уна-а-а…


Каким-то чудом попав в тональность, позвонил разволнованный Торульф:

– Я подозреваю, что ты пишешь. Что ты не только едешь, но и пишешь. Ты пишешь?

– В данный момент – пою. Но и пишу – тоже. Всегда.

– Петь – это пожалуйста, пой, но вот писанину останови немедленно.

– Торульф, ты же знаешь, что я не могу «остановить писанину»! А потом – поздно уже… я ведь прямо в хельсинском поезде и начал – конечно, не зная еще тогда, как и что.

– Ты в голове пишешь – или… в компьютере, или на бумаге?

– Какая разница, Торульф? Говорю ведь, поздно уже.

– Не поздно, я потому и звоню – остановить!

– Да не остановить уже ничего…

– Ей-богу, какой ты… вот просто совсем без понятия, примитивной же философией-то пользуешься, для наивных-пренаивных людей: а-ты-начни-писать-и-все-пройдет! Ничего не пройдет, тут опасность – смертельная, тебе ли не понимать, говорили ведь с тобой про все такое…

– Не шуми, Торульф, мы не про все такое, мы про другое все говорили, а я – я выдумываю, не летопись событий тут у меня, понимаешь? Ничего этого не было никогда, вранье одно – просто умелое такое вранье… с большим количеством живописных деталей.

– Никакое слово не вранье. Всякое слово – правда, так что заклинаю тебя…

Но – рухнула опять связь… да что ж это у них на пароме со связью-το все время!

Он еще немножко повключал-повыключал телефон – никаких перемен… Telia Danmark словно приказала долго жить.

Старый уже Торульф… совсем уже старый. Из сходящего на нет наивного поколения – их в этом поколении от постмодернистского скепсиса тошнит. Человек прошлого, человек эпохи той правды, которая не дискурсивная конструкция, а… правда-и-ничего-кроме-правды – и за нее жизни не жаль. В то время как за дискурсивную конструкцию – жаль, вот в чем разница, значит.

А сам он? Несмотря на то, что он считал себя человеком настоящего и поборником правды как дискурсивной конструкции, то есть правды обстоятельств, или, если хотите, многих правд, а потому – вруном, он больше всего на свете любил стариков, в сердце своем признавая: без стариков не было бы в этом мире никакой правды, изоврались бы мы все тут на корню. Ибо лживы юность и зрелость: всё тщатся, всё строят из себя не пойми что, у мамы выражение хорошее есть: чего-ты-из-себя-вырабатываешь? – так вот… тщатся, строят, вырабатывают, пестуют свое «я», а чиста только старость, ну и самое раннее детство – когда уже ничего или еще ничего не надо… слишком поздно, слишком рано, старость и детство не знают «я», потому и не врут. Врут ведь только от первого лица.

Тревожно было следить за песком в этих песочных часах: чем спокойнее становилась мама, тем больше беспокоился Торульф – и когда он все-таки доедет туда, куда едет, мама успокоится совсем, а Торульф… но тогда уже не перевернуть будет песочных часов, тяжелые станут, слишком много песка вниз просыпется. С часами песочными ведь что самое главное: их надо не забывать то и дело перевертывать, дашь какому-то количеству песка внизу собраться – тут и перевертывай часы… короче, следили бы за песочными часами, не давали бы песку в одной чаше собраться – такая бы жизнь была, загляденье! Но мы всегда забываем про песочные часы…

Сходил в каюту, посмотрел на соседей… м-да. Что-такое-не-везет-и-как-с-ним-бороться: трое молодых людей, лет по двадцать-двадцать пять, купили пива, врубили музыку, национальность не разберешь, все по-английски говорят… Поперекладывал что-то в чемодане, сказал, что идет на Promenade, там концерт, да-да, мы в курсе, мы тоже придем – в общем, слава Богу, ускользнул… похоже, что каютой-то нельзя пользоваться: пива еще много, английских слов тоже… спать, короче, здесь нельзя – пока, во всяком случае!

В конце коридора некая очень пьяная девица перегородила узенький проход своим телом: голова одну стену подпирает, ноги – другую, по телефону что-то громко рассказывает, по-французски, – работают, значит, телефоны? Посмотрел на свой – оператор не светится…

– Pardonnez-moi s’il vous plaît…

Повторил дважды, девица не шелохнулась, переступил через нее, словно через валик, – и вперед, на Promenade! А там веселье вовсю, цирк-под-сводами… Заказал себе какой-то коктейль, ткнув пальцем куда попало в рубрике меню «Коктейли со спиртным», принесли нечто зеленое, на вкус оказалось ничего, вдруг захотелось есть – попросил принести «сырную симфонию»… тут всё симфония, и сам паром «Симфония» называется. Только отрезал кусочек сыра, как услышал над собой:

– Говорил ведь: ешь как следует, проголодаешься!

Свен-очей-его. Уселся тут же, заказал пива.

Милая пара за соседним столиком, услышав, что рядом общаются не по-русски, продолжила по-русски.

– …и я тогда ему говорю: похожи Вы тут на себя или нет – это не Вам определять! Представляшь, такое говорю? Он – чуть не под потолок: как «не мне определять», когда это мое лицо! А я ему: Вы своего лица не знаете, похожи Вы или нет – это надо спрашивать у тех, кто Вас любит, вот пригласите в мастерскую кого-нибудь – и спросите… Он мне: да я Вам заплачу еще столько же, просто перерисуйте и все, а я, ты ведь знаешь, не могу слышать этого слова, «рисовать», не говоря уже о «перерисовать», тем более со всеми этими «да я заплачу»… – уперлась и баста: ни денег, говорю, не отдам, ни портрета не отдам, пока с кем-нибудь не придете. Понравится ей или ему – берите портрет, не понравится – деньги Вам верну. И тут он весь такой жалкий сделался, маленький… у меня нету, говорит, никого, кто меня любит, родители умерли, говорит, а девушка… ну нету у меня девушки. И – за плечо меня приобнимать: Вы-то, дескать, чего сегодня вечером делаете? Представляешь!

Спутник говорившей, фактурный дядька в хорошей бороде, качал головой, но не смеялся. Сказал только:

– Допрыгалась, значит… – и потом все-таки хохотнул пару раз: одиноким таким филином.

– А то!.. Я тут сразу на попятную: нет, говорю, так дело не пойдет, рисовать Вас я готова, а любить – извините, не могу, другому-отдана-и-буду-век-ему-верна… – Она прыснула, выдержала паузу. – И тут он мне говорит: «Что-то знакомое… читал» – представляешь? В общем, пришлось второй портрет писать соглашаться, за вторые деньги… во как!

– Узнал он себя на втором-то?

– Угу… сказал: ну вот, теперь это точно я. И девочку с собой привел – молодую совсем, та тоже посмотрела и говорит: как две капли воды. Но ты бы видел тот портрет: хоть бы одна черта общая!

– Не любит его девочка-то, – вздохнул бородач, – жалко…

– Houssein, Houssein, come here! – возопил вдруг Свен, словно увидел лучшего друга.

Держа подмышкой ноутбук, к ним приближался сосед по хельсинскому поезду.

Пришлось хлопнуть коктейль залпом.

Лютт Маттэн, Заяц, для собственного удовольствия

решил начать учиться, чтобы овладеть искусством танца,

вот и танцевал – совершенно один, на задних лапках.

Кэйм Райнеке, Лис, подумал: «Неплохая еда!» —

и воскликнул: «Лютг Матгэн? Такой талантливый танцор?

И танцует совершенно один? И на задних лапках?

Ну-ка, давай потанцуем вместе! Я могу за даму!

А Ворон пусть играет на скрипочке, будет славно,

Ах, как все у нас будет здорово на задних лапках!»

Лютт Маттэн протянул переднюю лапку;

Лис загрыз его и уселся в тенечке поедать Лютт Маттэна.

И Вороне тоже досталась одна из задних лапок.{11}

А если бы не мобильный телефон?

Если бы не мобильный телефон, ему вот в данный момент не о чем было бы писать – в голове ли, в компьютере ли, на бумаге – какая разница… то, что у других людей называлось думать, работать, отдыхать, есть, пить, гулять, у него называлось – писать. Слово это имело предельно общее значение… да нет, пожалуй, ничего уже больше не означало и прежде всего не означало создания того или иного текста. В нем просто без конца происходило роение слов – как пчел над ульем, когда взгляду извне непонятно, чего они все тут крутятся и жужжат, в то время как в реальности каждая пчела при деле. Вот такое вот… бесполезно-полезное роение слов. Когда он прочитал, что дон Хуан называл это внутренним диалогом и что единственно правильным поведением по отношению к внутреннему диалогу было бы остановить его, то даже испугался, поняв: свой внутренний диалог ему не остановить никогда. Если же внутренний диалог вдруг остановится независимо от него… – в тот день, когда это случится, и сам он умрет. Тут опять как с пчелами: в тот день, когда прекратится жужжание над ульем, улей перестанет быть…

Впрочем, едва ли это внутренний диалог, это даже и не внутренний монолог, поскольку ни носителей, ни носителя слов не существует, – существуют только сами слова, по собственной воле взаимодействующие между собой и никому не подконтрольные. Как раз поэтому их и нельзя остановить. Попробуй останови пчел – искусают до смерти.

Мобильный телефон, придя в его жизнь, начал угрожать именно роению слов: звонок, настигавший адресата вне зависимости от того, где он находился, вторгался в роение, сбивая пчел с ритма… пчелы в недоумении зависали над ульем и, повисев секунду, гроздьями падали куда пришлось. Тогда он раз и навсегда отключил звонок и включил вибрацию: как только это было сделано, мобильный телефон стал просто еще одной пчелой, жужжание которой влилось в общий хор – иногда диссонируя, но, в целом, не слишком мешая. Он часто даже не слышал эту новую пчелу. И – ничего, жизнь шла себе по-прежнему: как десять-двенадцать лет назад, когда человеческое живое существо даже представить себе не могло, что способно вынести коммуникацию практически в любом объеме.

В конце концов мобильный телефон решил, что себе дороже, и принялся жить как мог – не столько жизнью владельца, сколько своей самостоятельной, просто рядом с ним: вне зависимости от владельца без конца принимались и отправлялись какие-то сигналы, запоминалась и сортировалась информация, выстраиваясь в столбики, раскладываясь по папкам и помечаясь всевозможными хитрыми значками. Впрочем, делая всю эту обременительную и неблагодарную работу, мобильный телефон постоянно находился в полном его распоряжении – готовый к любым услугам. Выполнять функции фотоаппарата, диктофона, будильника, записной книжки, спасать его от нежелательных собеседников (простите-мне-звонят-телефон-вибрирует), даже поддерживать его вранье, ни одним посторонним звуком не выдавая подлинного местоположения владельца: сказано, что в лесу, – в трубке птицы поют, сказано, что в городе, – машины гудят. Врать в таких условиях было сплошным удовольствием. Ты-из-дома-звонишь? – Конечно-откуда-ж-еще!.. Милые мои, наивные мои собеседники, верьте всему, верьте и знайте: я там, где вы хотите. Просто скажите, где мне быть, – там и буду, пожалуйста-без-паники.

Однако жизнь на пароме шла почти как в домобильные времена: Telia постоянно тонула в морских волнах, связи с материком не было, а если ему или к нему удавалось прорваться, то ненадолго. Писать становилось не о чем: вместе с мобильным телефоном отказывал и мир. Правда, изредка телефон начинал вдруг вибрировать на своем шнурке, но отвечать казалось бессмысленным: ни один разговор все равно не мог состояться как следует. Хотя… в этом было даже некое преимущество – например, вот и только что, когда позвонила Кит. Она обычно не тратила времени ни на приветствия, ни на прочую чепуху:

– Пишешь?

– Пишу.

– О чем сейчас?

– Сейчас о тебе.

– Так… стоп-стоп-стоп, немедленно прекращай обо мне, я не хочу быть героиней твоих романов, ты же обещал!

– Этот роман не может состояться без тебя.

– Любой роман может состояться без меня!

– Видишь ли, это даже не роман, Кит…

– Ах, – беспечно перебила она его, – у тебя всё роман. Дело ведь в чем…

На этом Telia, к вящей его радости, снова потонула в морских водах, не дав узнать, в чем же дело. Он улыбнулся: а вот интересно, договорились они с Кит до чего-нибудь или нет.

Кстати, Кит можно понять: он действительно обещал, что ее никогда не окажется в его писанине. Есть люди, говорила она, которым хочется там оказаться, – пусть, а мне не хочется и не захочется никогда, обещай мне, что так и будет.

– Так и будет, – сказал он.

Но Кит уже поселилась в романе – непонятно было, правда, останется ли она здесь… при таком-то сопротивлении.

«А если ты не начнешь искать меня еще лет тридцать?» – спросил он, помнится, Манон, и Манон ответила: «Тогда мы увидимся в каком-нибудь твоем романе, обещай мне, что так и будет!»

– Так и будет, – сказал он.

С Манон в этом романе они пока не увиделись. И было непонятно, увидятся ли.

Впрочем, конечно же, все будет не так, а так, как получится, не сердись, Кит, не сердись, Манон, это не он обещал, а один-другой-мальчик-на-него-похожий. Данный же мальчик («мальчик»!) не отвечает тут ни за что – за себя даже и то не отвечает. За него отвечают все кому не лень – и не похоже, чтобы кому-то было лень! Данный мальчик постыдно размножается тут… – размножается что твой кролик, да и нету уже, в сущности, никакого данного мальчика: данных мальчиков теперь много, мальчик на мальчике и мальчиком погоняет! Причем все похожи друг на друга, как две капли воды… Кьеркегора на них нет. Он-το уж мог бы объяснить, что всякое подобие – обман, что не существует на свете двух одинаковых людей, что каждый из нас уникален… или, на худой конец, что внешнее сходство еще ничего не означает.

Впрочем, не подтверждает действительность этой почтенной точки зрения: вот хоть и его собственная уникальность растиражирована – причем не только им самим, но и другими всеми… всеми, стало быть, кому не лень. И на данный момент он существует как минимум в трех предъявлениях: он для себя и пятерых самых-близких, он для мамы и он для тети Лиды-с-мужем, а также Ансельма, Нины и Асты. Тут пришлось усмехнуться: в трех предъявлениях… – как в трех ипостасях! Известен только один подобный случай – и то непостижимый. Эко его… повело-то.

Он вспомнил Александру Давид-Неэль – автора когда-то на всю жизнь полонившей его книги… кажется, «Мистики и маги Тибета» или что-то вроде. Там сплошь были подобные вещи: хитроумные ламы постоянно рассылали своих двойников во всех направлениях – и никаких проблем! Даже и автору книги, скромной исследовательнице Тибета, как-то удалось создать около себя ставшего впоследствии неприятным ей тучного ламу… фактически из ничего.

У самого-то у него были (по крайней мере, тогда) буквы – какая-никакая физическая субстанция: пишешь? – пишу.

Непонятно осталось не только то, как это все делалось незабвенной Александрой Давид-Неэль, но и то, верить ли незабвенной Александре Давид-Неэль или считать ее дамой не в себе… Второго не хотелось бы – да, по совести сказать, и получалось не очень, больно уж буднично она обо всем сообщала: собралась как-то, да и создала тучного ламу – сначала не вполне видимого, но потом даже слишком хорошо видимого… создала, значит, а он обнаглел, пришлось рассеять. В общем, оставалось только верить – еще и потому, что дело в Тибете происходило: всему, что происходит в Тибете, верится легко, регион такой, одни загадки, разгадок никаких, но и не требуется разгадок.

Вот и у загадки его троичности – пока троичности – разгадки нет, нет и быть не может. И не было разгадки у интереса Марины к социологии и смешанным бракам. И не было разгадки у отъезда Алексея Петровича Мезенцева в Бельгию. И не было разгадки у периодически окружающего его теперь кольца черносливового дыма… – впрочем, с этим-то мы сейчас разберемся.

Он спустился с Promenade на этаж ниже и вошел в супермаркет. Табачные изделия находились прямо справа – беспошлинно, как и обещал свен-очей-его. Значит, табак с запахом чернослива. Едва ли тут есть эксперты, знающие сорта трубочного табака, – обычного продавца, и то не видно! Впрочем, и выбор трубочных Табаков невелик… Посадив на нос непригодные для этих – и никаких других – целей очки, он начал вглядываться в крохотные буквы на обратной стороне жестянок – с ума они все посходили, это даже не шестой кегль, а четвертый-пятый, небось… Буквы прыгали перед глазами – словно не физическая субстанция, словно мираж! Хотя ведь, вроде бы, и мираж – физическая субстанция, сотканная из слоев воздуха. Ну ладно, Бог с ним, с миражом.

И он нашел табак с добавками чернослива! Табак назывался длинно: Paul Olsen, значит… My Own Blend «King Frederick Mild» – датский? Заплатив за короля Фредерика – мягкого! – ни много ни мало двадцать евро, он задумался, где бы купить трубку. В этом отделе трубок не было.

Не нашлось трубки и нигде на Promenade… всё предусмотрели паромщики, а трубок не предусмотрели. Однако нашлась бумага для самокруток – и нашлось у него соответствующее умение: во всех датчанах оно от природы заложено, каждый из них хоть раз в жизни попробовал это дело, самокрутки крутить, в целях экономии денег на курево – понятно, самокрутками дешевле обходится, он когда-то тоже пробовал… правда, не прижилось.

Вышел на палубу: ветер и дождь. В носовой части обнаружилось укрытие: небольшой салон со скамейками. Желающих посидеть тут в одиннадцатом часу вечера не оказалось, что и хорошо. Он уселся на скамейку посередине, скрутил самокрутку…

Ну вот тебе и черносливовый дым, дорогой: наконец-то добрались, стало быть, до черносливового дыма. Gott grüss’ euch Alter, schmeckt das Pfeifchen?.. Он закрыл глаза, собираясь вернуться в раннее детство, но вернулся не туда. Там, куда он вернулся, говорили по-немецки, и тоже была трубка, только дым другой, медовый.


Даже почти невозможно вспомнить, как они к этому пришли… постепенно потому что пришли. Шли, шли и пришли. Сначала-το, понятно, говорили по-немецки только тогда, когда никого вокруг не было: для собственного удовольствия. Фразу-другую… потом в ход пошли стихи – из немецкого детства учителя: Mäuschen, Mäuschen, oh Weh, oh Weh!.. Было странно: чужое детство, где ты вдруг – свой. Свой, по какой-то непонятной причине не прошедший через всех этих мышек, кошечек, кроликов… проходи сейчас, если опоздал! Он прошел как делать нечего – не оступившись ни разу. Потом, понятно, Гейне. Потом, понятно, Гёте. Рильке. Брехт… Mein-Bruder-ist-ein-Traktorist и Hurra-hurra-der-Winter-ist-da из школьных учебников немецкого в ужасе разбежались в разные стороны.

Потом уже и не замечали, есть ли кто вокруг, просто говорили между собой по-немецки: привыкли. Словно два эмигранта, автоматически переходящие на родной, обращаясь друг к другу. А дальше стало невозможно по-русски: с какой это, дескать, стати вдруг по-русски, если всегда – по-немецки?

Из перспективы постороннего языка Советский Союз вдруг начинал выглядеть иначе. Смотрели на все вокруг с удивлением: ба-а-атюшки, как у вас тут интересно!.. Сначала, вроде, забава была такая – перед окружающими неловко, конечно, а позже… позже – непонятно что. Но идея говорить по-русски с немецким акцентом была его личная – учитель хохотал, как дитя малое… неразумное: откуда, откуда такой точный немецкий акцент – в русском? Да вот… понять бы еще откуда.


Кстати, Хельмут говорил, что у Манон акцент тоже придуманный. Что у нее и вообще все придуманное, даже имя. На самом деле никакая она будто не Манон, а Хайди из-под Лейпцига, Kreis Kalbe, Milde. Но тут Хельмут заблуждался: Манон была не Хайди-из-под-Лейпцига, а мим… мимесса. Мимессу же не могут звать Хайди-из-под-Лейпцига, глупости какие!


Еще надо обязательно раз и навсегда уточнить, сам учитель не коверкал русского языка, ни-ни: когда они были иностранцами – это во время далеких поездок, конечно, где никто не мог разоблачить, – учитель просто «вообще не говорил по-русски». По-русски говорил – «пытался», во всяком случае… получалось, правда, паршиво! – только ученик. А затем переводил услышанное учителю на немецкий: тот сосредоточенно внимал – словно впервые. Отвечал ученику по-немецки, немецкий опять переводился на русский… на смешной, на беспомощный ученический русский – так и общались с окружающим миром, сострадательно смотревшим на случайным ветром занесенных в Союз немцев: молодой-то по-русски понимает, говорит только плохо, а пожилой – тот совсем ни пол слова… И такого о себе и немцах вообще наслушались – закачаешься: пашка-ты-вроде-немецкий-в-школе-учил-иди-сюда-тут-два-придурка-во-второй-мировой-недобитых-помощь-требуется… да-нет-не-добить-слова-объяснить!

Играли, стало быть – совсем не думая о том, что бдительных граждан много вокруг, а ну заявят куда, потом разбирайся, доказывай, что «играют»! Но Бог миловал, ни разу не попались.

– Тебе вообще не стыдно? – спрашивал учитель.

– Почему стыдно? Иностранцем быть не стыдно, иностранцем быть… – вызывающе!

Вызывающе и прохладно это – быть не собой. Или не только собой.

Вот и сейчас у него есть всего две возможности: или допустить, что его больше, чем один, – или допустить, что он одновременно может быть в нескольких местах. Три встречи с одним и тем же человеком или одна встреча с тремя разными – до чего ж он любил такие головоломки когда-то, в рааанней юности! Теперь перестал любить – теперь, скорее, боится их. Особенно сейчас, под вулканическим облаком.

Наверное, учитель любил его, раз такое с рук сходило… и раз даже сам играть с ним соглашался – в преклонном, между прочим, возрасте, когда не надо всего этого уже, ни к чему все это уже… да и неловко: седины и так далее. Но ему вообще многое с рук сходило – все сходило, а почему – неизвестно. «За чем-то ты в жизни идешь… никак не пойму, за чем, но с пути не сбиваешься», – то и дело говорил учитель.

Сам он знал, за чем шел: за дымом… дымком – сначала за черносливовым, с шести лет до шестнадцати, потом – за медовым, с шестнадцати до двадцати шести, по десять лет – за каждым. А уж потом – за обоими дымками, все думал, куда ж приведут-то… привели в Данию, еще через двадцать лет: десять плюс десять… два дымка, значит, сложились и привели.

И теперь он курит датского Пауля Ольсена на открытой палубе парома «Симфония»… Gott grüss’ euch Alter, schmeckt das Pfeifchen?

Das Pfeifchen Shmeckt, vielen Dank.

Размер: ширина – 25,5 см, длина – 17 см.

Материал: 9 мотков пряжи по 50 г (длина нити в мотке – около 80 м) выбранного вами цвета.

Спицы № 4,5 или диаметра, который позволит правильно связать образец.

Средняя плотность вязания: 24 ряда по 25 петель = 10 × 10 см патентным узором. Обязательно свяжите образец!

Платочная вязка: все ряды ЛП.

Патентный узор (число петель кратно 10 плюс 9 петель):

1, 3, 7, 9 ряд ИС, 1 ЛП, 7 ИП, *3 ЛП, 7 ИП, повторять от * до последней петли, 2, 4, 8.10-й ряд ЛС: 8 ЛП, *3 ИП, 7 ЛП; повторять от * до последней петли, 1 ЛП. 5-Й ряд: 1 ЛП, 1 ИП, закрыть 5 петель, 1 ИП; повторять от * до последней петли, 1 ЛП. 6-й ряд: 2 ЛП, набрать 5 петель, 1 ЛП, * 3 ИП, 1 ЛП, набрать 5 петель; 1 ЛП; повторять от * до последней петли, 1 ЛП, 11, 13, 17.19-й ряд: 1 ЛП, 2 ИП, *3 ЛП, 7 ИП; повторять от * до последних 6 петель, 3 ЛП, 2 ИП, 1 ЛП, 12, 14, 18.20-й ряд: 3 ЛП, * 3 ИП, 7 ЛП; повторять от * до последних 6 петель, 3 ИП, 3 ЛП. 15-Й ряд: 1 ЛП, 2 ИП, * 3 ЛП, 1 ИП, закрыть 5 петель, 1 ИП; повторять от * до последних 6 петель, 3 ЛП, 2 ИП, 1 ЛП.16-Й ряд: 3 ЛП, * 3 ИП, 1 ЛП, набрать 5 петель, 1 ЛП; повторять от * до последних 6 петель, 3 ИП, 3 ЛП.

Полупатентная резинка (нечетное количество петель):

1-й ряд: КП, 1 ЛП, *1 ИП, 1 ЛП, повторять от *, КП. 2-й ряд: КП, 1 ИП, * 1 ЛП, при этом спицу вводить в нижележащую петлю (верхняя петля распускается), 1 ИП, повторять от *, КП.Чередовать 1-й и 2-й ряды до конца изделия (плотность вязания этим узором: 44 ряда по 23 петли = 10 × 10 см).

Изготовление: Набрать 59 петель, связать 7 рядов платочной вязкой, далее повторить 1-20 ряды узора 22 раза или столько, сколько вы найдете нужным. Закрыть все петли ЛП. Когда деталь будет закончена, перевернуть нижнюю часть и пришить к ЛС детали как бы наизнанку.

Сокращения:

КП – кромочная петля

ЛП – лицевая петля

ИП – изнаночная петля

ЛС – лицевая сторона

ИС – изнаночная сторона

Примечание

Модель из журнала «Vogue» можно усовершенствовать, сделав ее универсальной и межсезонной. Для этого следует связать полупатентной резинкой две описанных выше одинаковых детали: одну из шерстяной пряжи, вторую из вискозного шелка с той же длиной и толщиной нити – в тон или белого: количество мотков вам придется подобрать самостоятельно. Эта вторая деталь зимой станет подкладкой, и двустороннее изделие отлично согреет владельца или владелицу; весной и осенью в ней, второй детали, нет необходимости, а летом она, вторая деталь, будет использоваться по назначению с легкой одеждой. Обеспечить универсальность и межсезонность двусторонней «петли Мёбиуса на все сезоны» вам помогут вшитые с длинных сторон застежки-молнии, число которых зависит от размера изделия и длины самих молний и которые – как в застегнутом, так и в расстегнутом виде – послужат дополнительным и весьма актуальным украшением изделия. Вместо молний могут послужить украшением небольшого размера пуговицы (в том числе и разноцветные), пришитые так же – по длинным сторонам: естественно, напротив каждой пуговицы на второй стороне нужно сделать навесную петельку{12}.

И, между прочим, это не был каприз Кит: у Кит не было капризов. С капризами она разобралась еще в ранней юности, поняв, что легче ничего не хотеть и ничего не получать, чем хотеть всего – и всего же не получать. С тех пор Кит никогда ничего не хотела – просто пользовалась тем, что и так, само собой, было. Она даже никогда не записывала на бумажке, что купить: просто приходила в магазин и покупала то, что помнилось. Поэтому поздно вечером, когда все уже закрыто, часто выяснялось, что в доме то одного, то другого нет… например, совсем никакого хлеба. Или ничего молочного. Или – это хуже – соли, сахара… Но она и тогда ничего не хотела – стряпала что-нибудь из чего-нибудь, вот и ужин, какая разница. Она могла обойтись без всего: без любой книги (нет этой – читай другие), без любой тряпки (платяной шкаф и так трещит), или вот… без лампочки (есть же свечи!), без ручки (карандашами тоже пишут), без полотенца (все в стирке… но, слава Богу, существуют бумажные, а если недостаточно – можно, например, забраться в махровый халат).

Правда, было довольно много того, чего Кит не хотела… впрочем, если такое, тем не менее, случалось – пусть. И только в самых уж редких случаях она обозначала себя по отношению к миру не то чтобы жестко, но – определенно.

Так, Кит не хотела становиться героиней его романов – или что он там пишет, этот сумасшедший русский, на своем никому не понятном здесь языке. Кит не нравилась сама идея – быть героиней романа… то есть иметь дополнительную какую-то жизнь, ей неподконтрольную. Кит привыкла отвечать за себя, а тут поди разберись, что происходит с ней… да еще и на чужом языке! Поди разберись, что она говорит, что делает, как ведет себя в разных ситуациях – она-то понимала: и говорит, и делает, и ведет себя в романе она обязательно по-другому, обязательно не так, как здесь. Потому что не бывает абсолютных подобий. Потому что все мы бесподобны.

«Мне и одной жизни за глаза, – призналась она как-то. – Понять бы, что с этой, уже имеющейся, делать».

Но он только улыбался и редко что-нибудь говорил в ответ: он всегда улыбается и редко что-нибудь говорит в ответ. Это у него «со времен акцента». Выражение «времена акцента» было его собственным, а упаси Боже, не Кит: Кит акцент не мешал, она перестала слышать его фонетику на второй месяц знакомства, и ей казалось странным, что он так стремится избавиться от акцента. Странным и неестественным: сорокадвухлетняя жизнь в другой стране не может не оставлять следов – и не должна не оставлять следов. А потом, если ты все равно так и так до конца становиться датчанином не желаешь – для чего тебе датский без акцента?

Однажды он коротко объяснил ей: из упрямства. И добавил: стыдно быть иностранцем. Стыдно? Иностранцем быть не стыдно – иностранцем быть… смело! Вслух она, конечно, возражать не стала: глупо, если она, не-иностранка, будет ему, иностранцу, возражать… Кому из них двоих лучше знать? Конечно, ему… Сама Кит про иностранность ничего не понимала – до встречи с ним она вообще на эту тему не думала. А когда подумала, то… то и получилось, что он прав: иностранность – это язык, язык – и ничего больше. У самой Кит родных языков было два: один материнский, другой отцовский. Датский и шведский. Когда родители развелись, Кит долго после этого жила сразу в двух странах: в каждой понемножку и в каждой охотно, потому что ни у кого из родителей так никогда и не появилось новой семьи. В Дании Кит была датчанкой, в Швеции – шведкой, а иностранкой, понятно – ни там, ни там. И потом, приезжая в другие страны, иностранкой не была тоже: была датской туристкой, которая скоро уедет.

Он попытался как-то сопоставить русское слово «иностранец» с датским «udlænding», получилось интересно – Кит до сих пор помнила. Как же там у него было – что-то с направлением взгляда… У русских взгляд, дескать, направлен вовне, для них «иностранец» – тот, кто в иной стране живет, за пределами этой, а у датчан взгляд направлен внутрь: для датчан «иностранец» – тот, кто в Дании живет, из другой страны сюда – прибыв. И якобы русские все время стремятся сократить расстояние между русским и иностранцем, а датчане, наоборот – увеличить. Правда, после, когда Кит все это ему напомнила, он сказал, что ничего такого не говорил… может, и не говорил, но себя иностранцем не по-русски видел, а по-датски: я, стало быть, иностранец, живущий в Дании… не столько, значит, потому, что прибыл оттуда, сколько потому, что не уезжаю отсюда. При том, что как к иностранцу здесь к нему никто, кроме него самого, и не относился!

Первоначально, когда она еще слышала его акцент, акцент этот казался ей невероятно милым: эдакие синкопки, внезапно подчеркивающие не те слова, которые важны, а те, которых обычно и не замечаешь. Головокружительное ощущение, правда… как будто находишься не в самом высказывании, а по соседству с ним – хоть и на маленьком расстоянии, но уже становятся различимыми всякие забавные вещи… Например, сильный удар на «не», когда лучше обойтись без удара: «Не хочешь кофе?» От кофе Кит не отказывалась никогда, кто бы и где бы ни предлагал, она и по дому постоянно ходила с полунаполненной и всегда давно остывшей чашкой, но, услышав его «Не хочешь кофе?» – спешила ответить: нет-нет-спасибо-нет, со всею силою отрицая самую возможность заподозрить ее в пристрастии к кофе.

Их общие знакомые говорят сейчас, что акцент, которого давным-давно не различает Кит, у него, конечно, немножко слышен (слава Богу, думает Кит), но на фоне безукоризненной грамматики и непомерного словарного запаса создает странное впечатление: что человек просто придуривается. Причем придуривается неточно: культивируя не какой-то определенный акцент, а акцент вообще. Нераспознаваемый. Ну или иногда распознаваемый: как немецкий. Кит, конечно, никогда не передает ему оценок других, но у нее самой он то и дело спрашивает про свой акцент: вот дался же ему акцент! Какое-то просто болезненное желание потерять речевую индивидуальность, патологическое стремление к «чистому» датскому… к стерильному почти – паническая боязнь, что в нем распознают иностранца. Да никто же не слышит твоего акцента, есть он или нет, пробует увещевать она, но он только повторяет: мне, дескать, безразлично, слышат акцент или нет – мне важно, чтобы его не было. А между тем говорят, что акцент – вне зависимости от того, слышат или не слышат его Кит и другие, – останется навсегда: освоение языка в позднем возрасте, ничего не поделаешь… но ведь и незачем делать! Будь Кит иностранкой – в этой ли стране, в другой – она бы уж свой акцент берегла, никогда бы не потеряла. Одно время Кит пыталась представить себя иностранкой и начинала перед зеркалом говорить по-датски с акцентом, было здорово! Странно, что никогда раньше не догадывалась попробовать: ужасно увлекательное занятие… Потом вдруг испугалась, прекратила: показалось, что это не она, Кит, с акцентом говорит, а та, другая, в зеркале. И будто бы даже не Кит вообще, просто жуть.

Потом ей внезапно стало казаться, что акцент – у всех. В Дании это, кстати, неудивительно: тут и правда у всех акцент, выдающий происхождение. На «королевском датском» только королева и говорит – у остальных датский с призвуками… призвуками места рождения. Во-первых, датский Зеландии, датский Фюна и датский Ютландии: они, как правило, слышатся отчетливо. Сюда же – борнхольмский датский и другие островные, они все тоже различимы на слух. Дальше начинается деление на подгруппы: например, в составе ютского датского – восточно-ютский, южно-ютский… последний – так просто головоломка, Кит, например, почти не понимает южно-ютского! Но даже и в южно-ютском – свои подгруппы, или под подгруппы… южно-ютский Сёндерборга и южно-ютский Обенро – они разные весьма.

Теперь Кит постоянно инспектировала звучавший вокруг нее датский и – не слышала датского: не было датского языка как просто-датского – обязательно не просто-датский, а откуда-то-датский. Плюс, конечно, датский как иностранный: немецкий датский, английский датский, арабский датский, турецкий датский, славянский датский… и другие еще.

«Вот и люби после этого родной язык, – думала она, – родной язык, которого нет!»

Разумеется, акцент – тот ли, другой ли – был и у нее самой… родилась же она где-нибудь! Она родилась в Копенгагене. «Очень некрасивый диалект, копенгагенский», – сразу же сказал ей знакомый, спрошенный о том, слышен ли и у нее диалект. Знакомый происходил из Орхуса и был известным пижоном от языка, считавшим, что на подлинном датском только в Орхусе и говорят. Правда, на сей счет у Кит были большие сомнения – не по причине какого-то особого отношения к орхусскому датскому, а по причине особого с некоторых пор отношения к подлинности. В этой области, оказывается, подлинности не существовало… как насчет других областей?

«Я брежу», – сказала себе Кит, обнаружив вдруг акцент в лае соседской собаки, до того, вроде, лаявшей без акцента… А уж потом Кит слышала акцент у всех и всего: даже у капающей из крана воды. Подлинности же – безакцентности, то есть, – не было нигде. Вот, разве, в Орхусе… но что ей за дело до Орхуса! Да и Ютландия сама по себе – дело темное.

Думать в направлении «подлинности нет и не было нигде» оказалось не очень, мягко говоря, ободряюще. Мир не-подлинности, хайдеггеровский мир, переставал быть ей дорог, а что еще хуже – в нем и вообще не обнаруживалось места для Кит. В смысле – для внутренней Кит, ибо Кит внешняя занимала в неподлинном этом мире даже слишком много места.

Почему? Потому что с квартирой ей не повезло. Или нет, с квартирой-то как раз более чем повезло – не повезло с соседями. Хотя и с соседями повезло: сильно симпатичные люди, не надо наговаривать, а вот с чем действительно не повезло – это с профессией. Профессия была – пианистка. Из-за этой профессии ей пришлось съехать с хорошей квартиры и чуть не поссориться с хорошими соседями… квартира-то за ней, конечно, осталась, кто ж от такой отказывается: огромная, в центре и практически задаром, но пришлось, значит, все равно съехать и снять другую – маленькую и плохую, почти на чердаке. Отныне музицировать по месту жительства можно было вволю, а вот жить по месту музицирования – не очень… Но музицировать для Кит важнее, чем жить.

В хорошую свою квартиру она, конечно, тоже наведывалась: как минимум раз в неделю – цветы полить, с почтой разобраться, да и вообще… сделать вид, что она там живет. Хотя зачем уж так-то – «сделать вид»? Кит ведь жила и там: когда по два дня, когда по три, когда по целой неделе.

Впрочем, сказать честно, она не знала точно, где живет: ей казалось, будто она… да мало ли что казалось! Отпирая дверь в хорошую квартиру и отпихивая туфелькой гору реклам, нападавшую на пол прихожей через прорезь для почты в двери, Кит обычно приветствовала хозяйку: говорила что-нибудь типа здравствуй-как-живешь… и хозяйка отвечала – как. Например: хорошо живу, спасибо. Разговаривала она с хозяйкой и когда появлялась в плохой квартире – там ей тоже, конечно, отвечали. И ничего удивительного: в каждой из квартир обитало по одной штуке Кит, об этом свидетельствовали всякие личные-вещи типа мебели, книг, одежды-обуви, зубной щетки, наконец… Она наизусть знала привычки владелицы каждой квартиры – при том, что это были две разные Кит. Одна, из хорошей квартиры – лентяйка и бездельница: достаточно пальцем по любой поверхности провести… пыль, пыль, пыль. Кстати, он, иногда появляясь в этой квартире, и вместе с ней, и один, обожал рисовать по пыльным поверхностям: выберет поверхность побольше – скажем, крышку рояля – и выводит себе что-то… Кит, если успевала, фотографировала: быстрые, легкие рисунки, дунь – и нет больше! Она еще и потому не спешила вытирать пыль: пусть рисунки поживут – хоть до следующего раза… и еще до следующего, и еще. Рисунки, покрываясь новой пылью, могли бы постепенно исчезнуть и сами собой: под более толстым слоем новой пыли – словно поселок на краю пустыни, медленно заносимый песком. Но дать его рисункам исчезнуть таким образом было бы бесконечно печально, так что Кит скрепя сердце бралась за четырехцветную (красный, желтый, синий, зеленый) – только за четырехцветную и ни в коем случае не за другую – метелку, чтобы собрать под ее волоски натюрморты, пейзажи, портреты… А потом, открыв окно (ах, Кит, Кит… управдома на тебя нет!) – осторожно вытряхнуть на город пропитанные его художествами пылинки, чтобы те добавили бытия натюрмортам, пейзажам и портретам жизни.

Скоро поверхности опять покроются пылью – и он, придя к ней, снова нарисует что-нибудь точной своей, безумной своей рукой, а она тайком сфотографирует это – и сохранит.

– Ты бы хоть иногда рояль отпирала, – поддразнивал он, – не то ведь возомнит себя мольбертом, что тогда?

А она думала: хорошо бы! Хорошо бы, рояль возомнил себя мольбертом – и вообще забыл о том, что он рояль. Потому как… стоит ведь себе запертый (одно дело – крышу над головой давать кому попало, но совсем другое – давать кому попало барабанить по таким клавишам, подобного святотатства Кит не допустит) и, небось, терзается: почему же никто на мне не играет?

На самом деле у Кит просто не хватает больше духу отпереть рояль. В последний раз это случилось лет, пожалуй, десять назад – тогда она время от времени еще садилась за инструмент и что-нибудь вспоминала… сложные всякие вещи, в которых теперь нет надобности. Да и тогда уже надобности не было, но Кит сопротивлялась, держала себя в форме: а вдруг опять на сцену, пусть не прямо сейчас, пусть когда-нибудь… вдруг? Ну хорошо, необязательно соло, необязательно даже за рояль – она и сама понимала, что прошло для нее время подавать надежды, что давно пора было их оправдывать, – но ведь существует же на свете хороший какой-нибудь небольшой оркестр-не-оркестр… надежды-маленький-оркестрик, говорил он. Волшебные – жалко, что не ему самому принадлежащие – слова… принадлежащие, совсем постороннему какому-то человеку, к тому же со смертоносной для датского слуха фамилией.

В оркестрик, значит, и – па-а-аехали по всему миру играть расчудесную старенькую музыку!

Расчудесную старенькую музыку.

Старенькую музыку.

Музыку.

Кит навсегда закрыла рояль, когда ей начало казаться, что тот играет с акцентом – или нет, когда, сперва поставив себе диагноз «помешалась», она в конце концов все-таки определила настоящую причину акцента. Но сперва-то, конечно, думала, что помешалась, – не винить же было рояль во всех этих неуместных, да и вообще никчемных легато… ты-опять-залиговала-все-до-невыносимости, – обижалась Ибен, с которой Кит к рождественским праздникам согласилась тогда поиграть, стало быть, фортепианно-скрипичные дуэты. Как будто Кит не слышала этого сама! Грешила на акцент у рояля… Кстати, из поиграть-вместе так ничего и не получилось в тот раз.

Настоящая причина называлась «полиартрит», только Кит это позднее узнала, когда пришлось записаться к врачу и рассказать про боли в пальцах. Ну, и… отныне только преподавать всяким милым крошкам, жалея их до слез, но муча, ох и еще раз ох! Только не у рояля, конечно, а у пианино – тоже, кстати, неплохого… и уж, во всяком случае, не покрытого пылью, как рояль там, в хорошей ее квартире.

Впрочем, дело, конечно, было не только в пыльном рояле – в той, хорошей, квартире, вообще все было запущено: краны текли, двери не закрывались, лампочки не горели, холодильник то и дело выходил из строя, и содержимое приходилось выбрасывать в мусорный контейнер на улице. А потом… как-то все там скапливалось: свои и чужие тряпки, давно прочитанные книги и никогда не читаные газеты, коробки из-под… из-под разных разностей, пересохшие ручки и краски, сломанные карандаши, окаменевшие ластики, неосуществленные проекты, несбывшиеся мечты, неоправдавшиеся надежды – скапливалась, стало быть, вся эта милая рухлядь, на данный момент уже не имеющая смысла. И невозможно было что-нибудь упорядочить, выбросить, вычистить или хотя бы убрать с глаз долой: некуда убрать, шкафы переполнены, открой дверцу – и посыпятся на пол вот хоть и мечты, вот хоть и надежды.

Даже необязательно его с ней мечты и надежды – кого только, как сказано, не бывало в этой квартире, кто только не жил тут, причем иногда и не днями – месяцами, годами! Квартира Кит служила прибежищем для многих и многих, застигнутых судьбой на каком-нибудь опасном перекрестке жизни, когда все равно, в какую сторону идти, но лучше никуда не идти, лучше пересидеть где-нибудь, переждать незадавшийся день, вкривь и вкось пошедший месяц, сбившийся с пути год… другой, третий.

И каждый оставлял что-нибудь после себя: стайку квитанций, книгу, зонт, шарф, тапочки, пару-тройку грустных мыслей на рояле, горсть сомнений на подоконнике, одну-две слезы на туалетном столике.

Только не трогать, не трогать ничего, пусть!.. Пусть лежит где лежало: Кит-из-хорошей квартиры так и так плохая хозяйка.

А вот Кит-из-плохой-квартиры хозяйка хорошая: в плохой квартире всё на своих местах – бери и пользуйся. Причем дело даже не в чувстве порядка, якобы присущем хорошей-Кит-из-плохой-квартиры… хотя отчего же «якобы»? – дело в сугубо практической установке: не отвлекаться на бедлам, не тратить время на поиски.

В плохой квартире было чисто – не то чтобы образцово, а так, в меру, и ничего не текло, не качалось в разные стороны… даже не особенно и скрипело: половицы, там, стулья, дверцы шкафов, и в холодильнике всегда что-нибудь нашлось бы на случай приготовить ту или иную быструю чепуху вроде пиццы или лазаньи – поставить в микроволновку, вытащить да подать на стол. Даже посудомоечная машина имелась.

При всем при том он не то чтобы не любил приходить в гости к хорошей-Кит-из-плохой-квартиры… просто у них было заведено не в плохой квартире встречаться, а в хорошей, вот они и встречались в хорошей – если, конечно, не у него. Но в основном-то, ясное дело, у него, потому что жил он теперь недалеко от хорошей квартиры – даже присматривал иногда за ней хозяйским глазом… которого у него не было.

Что касается самой Кит, то какой – «самой»? Сама она странствовала из квартиры в квартиру – от одной Кит к другой, при том, что никакой третьей Кит – объединяющей двух этих чужих для нее женщин, не существовало. Выходя на улицу и отрываясь от своих жилищ, она утрачивала всякие опознавательные признаки обеих Кит, словно бы переставая быть и даже не вспоминая ни об одной из них, поскольку не было у нее общего ни с той, которая дуреха и неряха, ни с той, которая хозяюшка-хлопотушка. Обе они оставались за закрытыми дверями. Кит-из-хорошей-квартиры – до полудня разгуливать из комнаты в комнату в халате, с чашкой холодного кофе в руке, и так и не решиться в конце концов за что-нибудь взяться, а все думая, думая и думая пустые свои, легкие свои мысли, Кит-из-плохой-квартиры – суетиться с восьми утра в ожидании учеников, которые вот-вот начнут валить валом: терзать ее и без того истерзанное маленькое пианино, запинаться на каждом втором аккорде, безбожно фальшивить, просить об отсрочке с оплатой…

A-а, Бог с ним со всем: не надо никакой третьей Кит, и этих двух больше чем достаточно, свести бы их как-нибудь воедино – и забыть. Только вот свести их никогда не удастся, кому ж непонятно… Кит-из-хорошей-квартиры определенно сочтет ниже своего достоинства общаться с хозяюшкой-хлопотушкой, да и Кит-из-плохой-квартиры недорого даст за знакомство с дурехой и неряхой, непонятно на что живущей!

Она иногда говорила об этом с ним – он, как всегда, слушал вполуха, улыбался, чертил по роялю элегантные свои глупости и потом обязательно заявлял, что он ни с одной из этих двух Кит не знаком, а знаком как раз с третьей, и что черты этой третьей и, получалось, единственной для него Кит можно – если она сама в себе сомневается – увидеть хоть в каракулях на рояле, хоть в его писанине… изредка, Кит, не волнуйся! Но там-то, дескать, настоящая Кит и есть.

Тогда она снова и снова просила его не писать о ней – и он, конечно, обещал: обещать он умеет как никто другой.

Вот и только что, с парома, опять пообещал, что больше не будет, словно она не чувствовала: ничего уже не остановить.

Кит знала, что он пишет роман, в котором есть она. Ощущалось это так же, как когда смотришь в зеркало, где посторонняя женщина, один в один Кит, мучается с чужим языком, а Кит ей ничем помочь не может… вот как ощущалось, но узнавалось как – это трудно объяснить.

Вдруг возникла, например, усталость – причем ночью возникла, когда Кит спала… пришлось даже проснуться и удивиться: спать ты, что ли, устала, милочка? Поднялась с постели, походила по квартире, выпила холодного кофе, посмотрела в окно на море… опять легла, а утром проснулась и поняла, что означает выражение «проснуться разбитой» – именно такой и проснулась потому что. Сразу сказка вспомнилась, как королевская дочка ночами с чертом танцевала, а утром выглядела совсем измученной.

Неужели и она, Кит, с чертом?

Огляделась: едва ли, никаких следов оргии. Впрочем, кто ж сказал, что с чертом по месту жительства танцуют?

К середине дня большая усталость прошла, остались просто вялость, легкое ощущение бессилия и растерянность. Кит ничего вдруг найти не могла, а что находила – роняла и куда-то оно все снова пропадало, свитер наизнанку надела – только к вечеру заметила, очки почти два часа искала, не нашла, полезла на шкаф за вторыми, уронила, разбила, стала осколки подметать – нашла потерянные очки под диваном… в общем, жуть. Причем какая-то очень нехарактерная жуть – правда, вспоминающаяся вдруг, отголоском. Вот – вернулось внезапно все, точно: так было в Скагене, в детстве, Асгер на стул ее посадил, велел не двигаться, сидела, не двигалась, а Асгер портрет писал. Борода у него в разные стороны, на очках голубая краска, бормочет какие-то слова, кисти теряет… – и потом началась эта усталость не усталость, вялость не вялость… рассеянность, одним словом. Букетик, который в руках был, на пол упал, доставать не хотелось, ничего не хотелось, попробовала мизинчиком пошевелить, не смогла. Вдруг туфелька с ноги свалилась: стук. Потом вторая: стук. Назавтра опять позировать – так еще хуже, но собралась с силами и, посидев на стуле, сколько смогла, сама сползла вниз – на холст посмотреть. Асгер ругается, зачем к портрету подошла, а там краски такие яркие, что даже страшно. Подняла глаза на Асгера, сказала: «Не пишите меня больше, не надо» – и ушла. Асгер, между прочим, в пух и прах разобиделся.

С тех пор ее никто не писал.

Но сейчас ее пишут… это понятно.

Позвонила на паром – рассказать про Асгера, связь пропала.

Не судьба.

Сегодня, 21 апреля, Аэрофлот приступает к выполнению регулярных полетов по расписанию. Аэрофлот сегодня выполнит 55 рейсов из Москвы. Помимо выполнения регулярных рейсов авиакомпания Аэрофлот для вывоза пассажиров вводит дополнительный рейс в/из Лондона (SU1247/1248). В города, где наблюдается большое скопление пассажиров, Аэрофлот ставит воздушные суда большей вместимости.


Translit

Translit

Аэрофлот все эти дни был практически единственной авиакомпанией, которая продолжала осуществлять регулярные рейсы в/из Европы после закрытия воздушного пространства в этих странах.

Аэрофлот в постоянном режиме информирует своих пассажиров о статусах рейсов, изменениях в расписании.

Оперативный штаб Аэрофлота работает в круглосуточном режиме с привлечением дополнительных сотрудников компании. Постоянно ведется работа в тесном взаимодействии с МИД РФ и ФПС РФ по решению вопросов о размещении безвизовых пассажиров и пассажиров с просроченными визами. Также ведется работа по размещению пассажиров в гостиницах и обеспечению питанием.

Пассажиры, которые хотят отказаться от перевозки, могут сдать билеты без штрафных санкций вне зависимости от даты возврата билета. Возврат стоимости перевозки осуществляется только по месту приобретения билета. В Аэрофлоте продолжают отслеживать ситуацию, тесно сотрудничают с метеорологической службой, а также с представителями авиакомпании в России и за рубежом{13}.

С Харри же вот что случилось: он окончательно ощутил себя чужим здесь.

Нет, не так: он ощутил себя окончательно чужим здесь.

Или даже так: он окончательно ощутил себя окончательно чужим здесь – вот это правильно.

Пора было все-таки смываться из этой колбасной державы навсегда – плевать, что он несовершеннолетний и на своих ногах стоять пока не может (так, во всяком случае, отец говорит… и говорит, и говорит!).

Землемер-Землемер-снеси-меня-домой-у-меня-ножки-болят.

Харри сказал Норберту – дорогому, между прочим, дружку, – что чувствует себя словно не в своей стране, а Норберт в ответ: с чего ты, дескать, вообще взял, что ты в своей стране, когда ты в моей стране?

И Харри внезапно понял, что не немецкое у него все, что русское у него все – от матери, а имя матери Nadjezhda.

Норберта Харри потом отлупил немножко: не сильно – просто чтоб не говорил так больше. Ну и… уже вечером все стало известно родителям – нет, ладно бы все, а то ведь только одно: что Харри Норберта отлупил, причем почему-то – что сильно отлупил. В общем, дома был скандал, Nadjezhda разоралась на своем иностранном-немецком, стало невмоготу – и Харри ушел. Не то чтоб куда-то ушел, а просто ушел: вышел из дому и отправился куда глаза глядят… но уже вечером знал, где он теперь будет жить: в одном классном совершенно подвале – случайно набрел. Оказалось, там наркоманы и всякие кривые люди живут, и никому до них дела нет. На что живут – неважно, деньги как-то появляются и как-то исчезают, но никого ничего не заставляют, можешь заработать – заработай, отдай в общую кассу, не можешь – пользуйся тем, что у всех есть.

Сперва девчонка одна, Ирма, побрила его наголо и брови в зеленый цвет покрасила, чтоб он на себя не похож стал. И татуировку, наклейки на пол-лица и пол-шеи, прилепила. Потом нашли одежонку какую-то… не Бог весть что, обноски, но чистое все, ходить можно. Посмотрел на себя в зеркало – супер: никто не узнает, даже если лицом к лицу с ним столкнется в дневное время при ярком солнце.

Его, конечно, будут искать – и найдут, его всегда находят… может быть, даже запрут куда-нибудь, но он пересидит и сбежит, а через год ему исполнится столько лет, сколько надо, – и он вернется сюда, он выбрал себе жизнь! Все чертовски легко.

Он даже удивился, как быстро – в считанные минуты! – можно поменять одну жизнь на другую: был мальчиком-паинькой из хорошей семьи, мать-отец золотые, дед-бабка серебряные, хата в хорошем районе… вилла, извините за выражение, частная школа и все такое, а стал, вот, отверженным, да что отверженным – опасным: идет с дружками по улице – кто-не-спрятался-я-не-виноват… И – все хорошо, ну как же хорошо!

Его нашли через неделю, насильно вернули, татуировку отлепили, брови отмыли, а все, что случилось, назвали недоразумением. Он сделал вид, будто согласен на недоразумение, стал снова ходить в школу… преимуществ у всего этого было два. Первое – что обращаться с ним дома стали дико осторожно, будто он стоящая на самом краю каминной полки хрустальная-ваза-память-из-России, которая может упасть от малейшего сквозняка. Второе и главное – что он теперь знал место. И, когда стража начала утрачивать бдительность, стал сперва редко, а потом все чаще и чаще наведываться к новым друзьям… классные люди, классная среда, никаких норм и правил, кроме одного: «Ты или не ори, или уйди» – вот, собственно, и все.

Тем более что он и не орал.

Через пару-тройку месяцев у него уже был послужной список – не очень длинный и не сильно выразительный, но все-таки: участие в двух-трех небольших кражах, где он играл хоть и не первую, однако вполне ответственную роль. Хорошо воспитанный и снова дорого одетый мальчик домашнего вида с родным немецким – можно ли желать лучшего? Люди верили ему с первого слова, сразу после первого слова закрывая глаза – и веря. А пока глаза у людей были закрыты, людей этих грабили, но даже и открыв потом глаза, никто из них не мог хоть в чем-нибудь заподозрить того мальчика… такие мальчики не могут быть ни в чем замешаны!

Теперь у него появились деньги, на них он одел и обул Ирму во-все-во-что-надо – и Ирма стала загляденье… это чистая правда, никто даже мимо не мог пройти, не обернувшись. Дома он представил Ирму как свою подружку «из семьи художников» – знакомство прошло глаже не бывает, тем более что Ирма действительно была из семьи художников, просто художники постоянно ошивались где-то в жарких странах… писали, стало быть, а Ирма жила в родительской квартире одна – когда жила, конечно. В основном обреталась в подвале, где всем было по барабану, что у Ирмы квартира есть.

«Семью художников» сыграли чрезвычайно живописный в своих грязных хламидах (хламиды несильно постирали для такого случая) уличный попрошайка Вальтер и нервная красивая проститутка Труди – без приглашения («Извините за налет, но, кажется, нашим детям хорошо друг с другом!») нагрянув в гости к родителям Харри с дорогими экзотическими яствами… Между прочим, Труди даже отбухала губной помадой портрет Nadjezhdy на программе передач: как ни странно, получилось похоже. Потом родители были приглашены на квартиру к Ирме: Вальтер и Труди опять были в ударе (у Вальтера кисточка за ухом торчала!), хвастались перед гостями чужими полотнами, довольно профессионально ругали друг друга за концептуальную-бедность и композиционную-рыхлость, поили хорошим вином, сожгли в духовке индейку, хохотали, выбрасывая обугленную тушку в окно… – в общем, все как полагается. И дальше со всем этим было покончено. Теперь Харри мог иногда оставаться ночевать у Ирмы, а Ирма в квартире его родителей – для чего, собственно, и огород городили.

Харри с Ирмой ужасно смеялись, когда оба потеряли невинность: не потому, что потеряли, смеялись, а потому, что невинность на момент потери оказалась у обоих в наличии. Решили, раз такое дело, не расставаться теперь до смерти – и даже пожениться, если, конечно, Ирме рожать придется. Рожать Ирме, понятное дело, совсем не хотелось, но, слава Богу, и не пришлось, а потом уже они предохранялись всяко, Труди научила.

И – исчезало постепенно у Харри ощущение, что чужой он тут всем, в долбаной этой Германии, которую Харри не выбирал. Привезли шестилетним Гариком, вырвали – с кровью! – прежний язык изо рта, новый тупой иглой пришили, сказали: ты немец теперь, так и живи. И потом не спросили ни разу: хорошо ли тебе, Харри? А спросили бы – он бы сказал: нет, не хорошо, отвезите назад! Он никогда не привыкнет, пустое дело – и он делает все, чтобы не привыкать. У него есть несколько русских книжек, каждую из которых он прочитал раз по сто, но продолжает читать и читать, хоть они и детские, – тайком от всех, чтоб русский не забыть. Потому как он на материнском-то языке здесь не говорит ни с кем – с матерью и то не говорит, особенно с матерью не говорит: пусть она немецкий учит – может, хоть к старости выучит! Харри, с восьми лет начиная, ни одного слова по-русски при ней не произнес, как она на коленях ни умоляла. Незачем потому что: выбрала Германию для житья – говори по-немецки! И ни при ком больше не произнес – с тех пор как однажды кто-то из русских его сетевых друзей (после этого случая Харри перестал иметь русских сетевых друзей) ни с того ни с сего прислал ему такое стихотворение:

Приезжай в Россию, Харри,

Тут тебе дадут по харе!

Шутка юмора.

В общем, он тогда еще свой русский глубоко спрятал, никому не найти. Правда, давно уже не ищет никто: да и кому теперь может в голову прийти искать русский – хоть и поблизости от него? Смешно! Когда он всем немцам немец – за сто километров видно. Тут у нас не интеграция какая-нибудь пошлая, либэ фройндэ, – тут подымай выше: регенерация, майнэ дамэн унд хэррэн, полное перерождение организма!.. Во всяком случае, на первый взгляд, на второй, на третий и на десятый.

Но там, куда и одиннадцатый взгляд не достанет, внутри, в самой сокровенности… ох, не дай вам Бог сунуться туда, не дай Бог! Калашников заряжен уже – и дуло направлено непосредственно на вас. Потому что есть кого охранять: живет там под присмотром сердца один муравьишка. Муравьишка-который-домой-спешил. Харри – разбуди его среди ночи – эту историю слово в слово повторит и не собьется ни разу.

Вот, пожалуйста.

Залез Муравей на березу. Долез до вершины, посмотрел вниз, а там, на земле, его родной муравейник чуть виден.

Муравьишка сел на листок и думает:

«Отдохну немножко – и вниз».

У муравьев ведь строго: только солнышко на закат, – все домой бегут. Сядет солнце, – муравьи все ходы и выходы закроют – и спать. А кто опоздал, тот хоть на улице ночуй.

Солнце уже к лесу спускалось.

Муравей сидит на листке и думает:

«Ничего, поспею: вниз ведь скорей».

А листок был плохой: желтый, сухой. Дунул ветер и сорвал его с ветки.

Несется листок через лес, через реку, через деревню.

Летит Муравьишка на листке, качается – чуть жив от страха.

Занес ветер листок на луг за деревней, да там и бросил. Листок упал на камень, Муравьишка себе ноги отшиб.

Лежит и думает:

«Пропала моя головушка. Не добраться мне теперь до дому. Место кругом ровное. Был бы здоров – сразу бы добежал, да вот беда: ноги болят. Обидно, хоть землю кусай».

Смотрит Муравей: рядом Гусеница-Землемер лежит. Червяк-червяком, только спереди – ножки и сзади – ножки.

Муравьишка говорит Землемеру:

– Землемер, Землемер, снеси меня домой. У меня ножки болят.

– А кусаться не будешь?

– Кусаться не буду.

– Ну садись, подвезу…

Хватит? А то ведь Харри так и будет продолжать и продолжать из своей книжки, «Виталий Бианки. Рассказы и сказки. Минск. Издательство «Народная асвета», 1978»: он знает наизусть эту книжку. Одну из пяти, тогда еще привезенных оттуда, где он с тех пор так и не был ни разу, а теперь хранящихся в специальном месте, неважно где! Остальные четыре он тоже знает наизусть – и ежедневно повторяет что-нибудь из них, словно молитву. Да это и есть молитва, одна на все времена: Боже, помоги, Боже, не допусти, чтобы я потерял русский!

Мой русский, на котором я не говорю ни с кем.

Только с Богом.

С семи до одиннадцати лет Харри то и дело убегал назад, в Москву. Однажды добрался даже до Берлина, откуда уже рукой подать, но его всегда ловили полицейские-милицейские… ух, как он ненавидел униформу! Ловили и препровождали-по-месту-жительства. А один полицейский сказал: «Дать бы тебе пинка хорошего под жопу, чтобы ты пулей в Москву свою улетел и духу твоего здесь не было!» – «Дать бы!..» – с тоской согласился тогда Харри про себя. Но такого пинка ему, увы, не давали.

Между тем он знал, что в Москве ему делать нечего. У матери, кроме тетки, которую она называла мамой и на «вы», да и тетка сколько-то лет назад умерла, не было в России родных – были друзья какие-то: к ним она вначале даже съездила пару раз, но потом они неизвестно почему исчезли и материны поездки в Россию прекратились. А его, Харри, даже и не начинались, хотя отец – так Харри пришлось научиться называть Хайни – время от времени говорил, что надо бы показать мальчику родину, да мать махала рукой: какая ему там родина, ему здесь родина! Nadjezhda за что-то – видимо, сугубо личное – терпеть не могла Россию, что, как заметил Харри, немножко раздражало Хайни, но говорить обо всем этом «в присутствии мальчика» было не принято.

Так или иначе, а его исправно ловили при любой попытке свалить в Москву. В Москву, где никого не было.

«Я все равно убегу назад, – предупреждал он, будучи водворенным в свою комнату и посаженным под домашний арест. – Меня тошнит тут от всего, и от всех вас тошнит».

Убежать он решил, когда станет совершеннолетним. Тогда он сам себе капитан.

Но тут-то, еще до наступления совершеннолетия, и появилась в его жизни Ирма, без особого даже труда примирившая Харри со страной: а что, дескать, страна как страна, не лучше и не хуже других, тебе какая разница? И действительно: какая ему разница! Хотя в России он никого грабить бы, конечно, не стал: пожалел бы… бедные они там все, да и без того последнее кому угодно отдать готовы. Капиталистов же местных – пожалуйста! Но это единственное различие, а так – чего ж… где бы ни жить – все равно. Не все равно – что любить, но об этом Харри даже Ирме не расскажет, она русского не знает, а об этом только по-русски можно.

Только с Богом.

Бог говорит по-русски. Его, Харри, Бог говорит исключительно по-русски. Его, Харри, Бог не полиглот. И когда все по воскресеньям семьями идут в Мариинскую церковь и там произносят вслух «Das Vaterunser», Харри читает «Отче наш» по-русски – одними губами теперь: скачал с какого-то религиозного сайта несколько лет назад. А одними губами почему… мать однажды расслышала и вдруг заплакала, прямо в церкви, так он теперь губами – чтоб не плакала больше, значит. Нечего плакать: никто ее не заставлял с Хайни знакомиться и сюда ехать!

Правда, тогда бы он не встретился с Ирмой, ибо встретиться с Ирмой в Москве – без шансов: таких там, небось, не делают. И тут одну только сделали… да и одна никому не нужна оказалась – кроме крохотной группки полусумасшедших людей, которые, видите же, умеют ценить штучность. А Ирма – изделие штучное, потому и приняли они ее, за то и любят. За то и я люблю ее, но вот за что она меня – загадка. Только пока это так, пока она любит меня – все хорошо.

Все хорошо и было, но тут Харри взяли с поличными… то есть с наличными – долларами, украденными им с дружками у какой-то придурочной американки из ее же машины: машина была оставлена незапертой. Потом еще два-три привода в полицию… положение становилось угрожающим. В дело включился дед, счастливым образом отмазавший Харри после двух последних ходок.

Родители Харри отдали его на воспитание Ирме, представлявшейся им таким ангелом, что… и так далее. Ирма прилежно махала крылышками и изображала из себя жертвенницу, хвостиком ходившую за Харри в педагогических целях. На весенние каникулы «семья художников» собралась отправить Ирму в Стокгольм. «Да разумеется, Ирма, – сказала Nadjezhda, когда Ирма спросила, может ли Харри поехать с ней. – Ему так и так надо почаще обстановку менять, ты же знаешь, на какой путь он только что чуть не встал».

Конечно, она знала. Еще бы не!

Из Стокгольма Ирма и Харри должны были привезти немножко наркотиков: Людвиг из подвала договорился с какими-то бравыми шведами, у которых «все было».

Деду Гвидо почему-то сразу не понравилась предстоящая «этим двум молокососам» поездка. Между прочим, Ирме давно исполнилось двадцать.

Самолеты в Стокгольм не летали из-за вулкана в Исландии.

Людвиг достал билеты на поезда, с пересадками, через Польшу.

Вероятно, многим известно, что сеянцы, выращенные из семян Антоновки простой, почти все уклоняются в сторону диких родичей лесной яблони. Напротив, Антоновка-каменичка и Антоновка полуторафунтовая дают довольно значительный процент сеянцев с ярко выраженными характерными признаки культурности, что особенно проявляется при посеве круглых семян, выбранных из плодов этих сортов.

И вот одно из таких почти совершенно круглой формы семян Антоновки полуторафунтовой дало у меня в питомнике описываемый сейчас прекрасный по вкусовым и внешним качествам своих плодов новый сорт.

Посев был произведен в январе 1893 г.; в следующее лето 1894 г. из всхода роскошно развился прекрасного вида сеянец с очень пушистыми круглой формы листьями.

Надо заметить, что явление пушистости листьев на первом году роста сеянца наблюдается крайне редко. В это же лето с целью выяснения влияния подвоя на привитой на него новый сорт в возможно ранней стадии его развития взятыми с сеянцами глазками я окулировал очень сильный дичок груши трехлетнего возраста в крону. Окулировки прекрасно принялись, и в следующие два года, с постепенным удалением частей кроны грушевого дичка, привитой сорт яблони быстро развился в очень красивую кронку.

Но, к моему удивлению, выдающаяся пушистость листьев и побегов с каждым годом сильно редела и, если бы не оставалась значительная толщина длинных побегов, можно было бы заподозрить регрессивное перерождение нового сорта.

Впоследствии, однако, оказалось, что это было бы грубой ошибкой, так как такое изменение не означало одичания сорта или проявления атавизма (возвращения к предкам), а скорее было последствием влияния грушевого подвоя на молодой привой сорта, еще не успевшего выработать достаточной устойчивости, каковое влияние и выразилось в форме смешения признаков яблони с грушей.

Далее, грушевый штамб подвоя, несмотря на сильное и здоровое развитие привитого на нем сорта яблони, с весны второго года после прививки сильно заболел. На нем появилось что-то вроде сухой гангрены, так что я вынужден был позаботиться спасти от гибели прививок нового сорта.

Не желая подвергать его еще раз влиянию яблоневого подвоя и тем потерять приобретенные от влияния грушевого подвоя изменения, я счел за лучшее пригнуть грушевый штамб к земле и окоренить прививок в месте его сращения с грушей, где, кстати сказать, был большой наплыв.

Как я и ожидал, отводок окоренился прекрасно и поразительно быстро.

При помощи постепенной обрезки ненужных разветвлений прежней кронки я легко и скоро вывел штамб.

В 1898 г. молодое деревцо принесло первые плоды (на пятом году от всхода семени). Если выключить время задержки развития растения по случаю прививки, затем окоренения, то феноменально раннее первое плодоношение, явившееся, как я предполагаю, вследствие перенесения молодым сортом пертурбаций несоответственной прививки, окоренения уже в довольно зрелом возрасте и усиленной обрезке при формировании штамба, должно обратить на себя внимание специалистов.

Затем, постепенное изменение наружного вида деревца молодого сорта во всех его частях вплоть до наступления возмужалости, сильное уклонение в форме и величине плодов в урожаях с 1898 г. и по 1906 г. дают крайне интересную для изучения картину.

Так, форма листовых пластин и их поверхность уже ко времени первого плодоношения в сравнении с тем, что было наблюдаемо в первое время роста на грушевом дичке, значительно изменилась: пластина увеличилась в размере, приняла более обычную для яблонь форму, но своим контуром лист совершенно напоминал грушевый; налет пушка на тыловой стороне погустел, побеги также покрылись опушением, и круглая, гладкая форма их поверхности заменилась граненой.

Особенно ярко выразилось изменение в плодах, которые при первом урожае в 1898 г. имели вид и форму груши.

Ножка плодов первого плодоношения была очень толстая, короткая, с боковым придаточным выступом зеленого цвета; помещалась в сильно наклонном положении не в глубокой воронке, как это имеет место у плодов яблонь, а на сильно выступающем неравнобоком зеленого цвета возвышении, как у Бергамотов. Это и послужило мне поводом дать название этому сорту Ренет бергамотный.

Повторяю, общая форма плода и вид его окраски имели более сходства с грушей, чем с яблоком.

Окраска была яркоохряно-желтая с шарлаховым румянцем с солнечной стороны. Выступающий бугорок и ближайшие к нему части плода были блестящего ярко-зеленого цвета. Мякоть была плотная, колкая, прекрасного пряно-сладкого, с легкой кислотой вкуса. Плоды сохранились до апреля. Семечки в первых плодах были круглые и крупные, но невсхожие. В последующие годы плоды несколько изменились, приблизились к обычной форме яблок{14}.

Звонку мамы каким-то чудом удалось прорваться на паром.

– Ты где сейчас?

К вопросу он готов не был – и вообще не мог представить себе более тупикового вопроса.

Честно говоря, сейчас он был в Твери, рядом с мамой же, четырнадцати-пятнадцатилетним.

– Где – это в каком смысле? – осторожно спросил он.

– В территориальном смысле, понятно, – уточнила мама. – По моим подсчетам, ты к Гамбургу приближаешься.

– К Гамбургу и приближаюсь, – сдался он.

– И тетя Лида так сказала, я говорила с ней только что.

– О чем?

– О тебе… о чем же еще?

И действительно, о чем же еще говорить с тетей Лидой, как не о нем!

– Тетя Лида мне всё про тебя рассказала, она же свежим глазом тебя видела… ну, в смысле давно не видела, а теперь вот увидела. Ты постарел.

– За последнюю неделю, что ли? – огрызнулся он. – Ты же меня сама неделю назад видела! Даже меньше чем неделю.

– Ну… я-то таких вещей не замечаю, для меня ты всегда одинаковый, – не дала себя спровоцировать мама. – А тетя Лида говорит: постарел, осунулся.

«Осунулся»… вот слово!

– Что еще говорит тетя Лида?

– Еще тетя Лида говорит, что за границей всем русским плохо. Особенно, говорит, в Дании.

– Она же никогда не была в Дании! – возопил он.

– Так по тебе ведь видно… что плохо.

– Мам, давай мы сейчас этот вопрос не будем обсуждать. Приеду домой в следующий раз – побеседуем, а то тебе дорого – на мобильный за границу звонить.

– Ничего не дорого, у меня пенсия! Ты мне просто коротко скажи: тебе там плохо?

И это – после четырнадцати лет, прожитых им в Дании! После всех его рассказов и даже – после всего его красочного вранья… которого, разумеется, могло бы и не быть, но маму ведь не устроил бы пересказ его вполне и вполне обычной, среднего достатка и разнообразия, жизни. Как не устроил бы и другой ответ – тоже честный: мама, я не знаю, хорошо мне в Дании или плохо, я просто живу в Дании, это теперь моя страна – и я нахожусь здесь, не задавая себе вопроса, как тебе в Дании? – да мне и никак, мне так же, как в России… сама подумай, многие ли вокруг тебя задают себе вопрос: «Как мне в России?» Ничего такого он маме, конечно, не говорил – зачем? – а просто врал напропалую, придумывая всякие небылицы… и на тебе! Видевшая его от силы пять часов тетя Лида за один телефонный разговор разрушила всё, что он так тщательно строил годами…

– И коротко, и длинно: мне «там» хорошо, лучше не бывает.

– А ты зачем вообще-то поехал в Данию?

Ну, совсем, что называется, полный вперед!..

Словно это у них с мамой первый разговор за четырнадцать лет! Словно и не было его сорока с лишним приездов в Россию: ты зачем вообще-то поехал в Данию?

– Да я уж и не помню зачем!

Хоть бы Telia вмешалась… прервала бы это все, не нужно это все, у мамы плохое настроение, поздно, в Твери опять час ночи, скорый поезд «Москва – Хельсинки» стоит на первой платформе, если дернуть стоп-кран, можно еще что-то успеть…

– Напрасно ты раздражаешься, я просто спрашиваю.

– Да я не раздражаюсь нисколько… я просто отвечаю!

– Ну, понятно, понятно. А почему у вас с Кит детей нету? Вы бы родили кого-нибудь и мне отдали, я бы тут воспитала… – от всех бы забот вас освободила.

– Мам, при чем тут Кит… какие дети? Мне скоро шестьдесят!

– Шестьдесят не скоро еще… Ох, Господи, как время-то идет. В купе там кто с тобой?

– Немцы, я же по Германии еду. Они спят уже все.

– А ты почему не спишь?

– Я с тобой разговариваю, из коридора.

– А я перед тем, как тебе позвонить, задремала – и вдруг мне показалось: ты входишь. Даже вздрогнула. Это сон такой был… явственный очень.

– Ты давай ложись уже, времени час ночи в Твери, до завтрашнего утра… дня, ммм, часов до… до часу-двух никаких новостей не будет. А там я через день уже в Дании, в Ютландии, так что больше можешь не беспокоиться.

– Нет уж, я только тогда перестану беспокоиться, когда ты из дома позвонишь. Ютландия тебе теперь не дом, все может случиться. Тетя Лида и вообще про Данию говорит: плохая страна, маленькая, провинция Европы… медвежий угол.

И тут он встал на защиту Дании. Он всегда вставал на защиту Дании, когда о Дании начинали говорить плохо, и на защиту России – когда о России. Разразился пламенным монологом, который, услышь Дания этот монолог, поверг бы и ее саму в благоговейный трепет. Получилась такая… бравурная колыбельная. Под нее маме, даст Бог, будет легко заснуть.

– Ну ладно, спокойной ночи тогда…

– Спокойной ночи, мамуль, не волнуйся ни о чем. Дания – лучшая страна в мире.

– Ну, слава Богу, слава Богу…

Оставалось вынуть из кармана фляжку с баллантайнсом: так ведь и сопьешься, не ровен час. Отхлебнул глоток, поморщился… гадость и гадость. Закусить пришлось опять жевательной резинкой, но это не беда, дело привычное.

Ах, мама, мама… Дания или не Дания – какая разница! Западная Европа вся одинаковая. Как говорит один из его московских знакомых, сильно продвинутый и вообще: «Ну, был я в Дании – ничего особенно, та же Голландия». И правильно, та же Голландия, ничего особенного! В Копенгагене, кстати, даже Город голландцев есть – райончик такой, один в один Амстердам, вот.

Сам он – раз и навсегда, кажется – понял Европу (правильно или неправильно понял – его личное дело) лет десять назад.

В Копенгагене, стало быть.

В июле, в воскресенье, во второй половине дня.

И с тех пор он убежден: только в июле, в воскресенье, во второй половине дня можно понять Европу, а другое время для этого не подойдет. Нет, необязательно, чтобы вокруг был именно Копенгаген – годится любая европейская столица, только важно жить в ней, а не приехать-посмотреть.

Он хорошо помнил ту июльскую прогулку по пустому городу – не то чтобы совсем в историческом центре, но поблизости: Трианглен и все такое. Понятное дело, закрыто было везде: тогда профсоюзы за этим сильно следили, не как сейчас. Единственно, кафешки всякие полузадрипанные – не в большом количестве, изредка, да и не все открыты… на открытые-то народу не набиралось: Дания не кафешная страна, цены не те. Впрочем, цены он, как всегда, игнорировал, не воспитав в себе первейшей датской добродетели, так высоко ценившейся Лютером – бережливости. И знал, что собирать состояние крона за кроной – это не к нему.

Он и тогда – в июле, в воскресенье, во второй половине дня – не пропустил ни одного кафе, хоть, как сказано, и полузадрипанного… нет, не кофе постоянно пия, а разные там, коктейли-моктейли, к которым слабость у него: намешать в высокий стакан всякой всячины, льда побольше бросить – и уже хорошо. Лишь бы много разных компонентов и много льда.

Ему всегда нравилось сидеть возле кафе, под каким-нибудь разноцветным грибком-зонтиком, имея около себя не тот, так другой коктейль, сигареты, ну кофе, если не в такую жару, а больше ничего, ибо есть он, вообще говоря, ненавидит: сам процесс приема пищи, так сказать… этот процесс неприятен ему почему-то. А вот смотреть на проходящих мимо, выдумывать им судьбы и знать, что на самом деле все у них по-другому, и хорошо, что по-другому, и слава Богу – это пожалуйста.

Особенно он любил придумывать прошлое и будущее – вылавливая из состава народонаселения стариков и детей и подолгу провожая их взглядом. То, что находилось в промежутке между прошлым и будущим, его не интересовало, да и глупое занятие – придумывать настоящее. Он потому и не любил настоящее, что придумывать его бессмысленно, оно есть такое, какое есть: мелкое, бескрылое, тоскли-и-ивое. Это прежде все было не так – и дальше все не так будет, а сейчас – увы, так и только так.

Иногда ему улыбались: когда глаза его чуть дольше задерживались на ком-нибудь из прохожих. И он улыбался в ответ прохожему: в Дании это закон. Ибо почти преступление – не улыбнуться в ответ на улыбку, и он так хорошо усвоил это, что и в России начал было улыбаться, когда кто-то останавливал на нем взгляд. Но тут как раз и совершалось по отношению к нему преступление: в ответ не улыбались. Уж чем-чем, а приветливой страной Россия так и не стала, и к улыбке, словно мы в мире животных, относится как к проявлению агрессии: эй ты, чего лыбишься?

Вы-же-звери-господа!

Он не то чтобы отвыкал от России и не то чтобы отдалялся от нее (какое там, времени тогда всего-ничего прошло!) – ему уже просто начинало не хватать сил на две страны, на две роли, требовавшие полной отдачи сил и игравшиеся поочередно, иногда по нескольку раз на дню. Время от времени он забывал, что это две разные роли, и продолжать быть русским в ситуациях, требовавших датскости, или датчанином в ситуациях, предполагавших русскость, – и от этого никому не было хорошо, в первую очередь – ему не было хорошо: что-то отказывало внутри – и все шестеренки начинали вертеться вхолостую.

Вот и на той прогулке – в июле, в воскресенье, во второй половине дня – шестеренки вертелись вхолостую, и он – русским – шел по Копенгагену, вдруг – видя Копенгаген и всю Европу из него видя.

Европа не сказать что была мертва в июле, в воскресенье, во второй половине дня – Европа, скорее, дремала. Послеполуденный отдых фавна, подумалось… так потом, кстати, и думалось – всегда: Европа-послеполуденный-отдых-фавна.

В рассеянном солнечном свете хорошо было видно, что все-то тут старенькое, бывшее (и бывшее, и бывшее) в употреблении, чиненое-перечиненое, хотели выбросить, пожалели, оставили, теперь заботятся, тряпочками вытирают, пыль сметают, а сами-το понимают уже: увы, большое человеческое увы… но особенно задумываться лень – авось, сколько-нибудь послужит еще – с нашим-то чувством порядка!

А порядок в чем… вот, расставили глупости всякие по витринам, мелочи всякие, безделушки прошлой жизни, было-время-собирали, что-то оно значило все и теперь, кажется, значит – вон как заботливо храним, вон как любим, вон как помним! Фарфоровая балеринка в поблекшей матерчатой пачке, чайничек – голубой, с отбитой эмалью, книжка желтая вся, дитенком изрисованная, свобода-равенство-братство эпохи Просвещения, демократия, потрепанная в боях за саму себя, лохмотья сплошные, идеализм – мятый, бумажный, того и гляди в прах превратится, горсти бесплодных теперь семян – ив замысловатых флакончиках, и так рассыпанных, где пришлось… красиво чтобы и близко к природе, выгоревшие на солнышке муляжи овощей и фруктов, шарфики, шляпки, перчатки, сумочки, зонтики, заколки…

Ах, Европа, Европа, бабушкин милый чулан! Только б чужие не приходили, не сдвигали ничего, не искали обветшавших ценностей, нету у нас, идите в Америку, а далеко в Америку – у нас тут и своя Америка есть, пусть маленькая: это ближе к окраинам, мы там кое-чего из стекла и бетона построили – не потому что самим надо было, а просто чтобы вас, гости дорогие, от бабушкиного милого чулана отвлечь, нечего там делать, в чулане, прошлое время там, тихой заботы требует, мягких рук да полинявшей улыбки!

Послеполуденный отдых фавна… старого чудака, которого уже на целый день и не хватит, передышки нужны – хоть вот и в хромом кресле возле кафе, за остывшей сто лет назад крохотной чашечкой кофе с птифурами – пусть и тремя штучками, да вручную испеченными, с любовью и тщанием, и все-то пропорции соблюдены: сливок полкапли да пол-ложки сахарной пудры, да маслица на кончике ножа, да ягодку посерединке – пальчики оближешь, не из супермаркета. А совсем уж разгуляться захочется – конфету купи, шоколадную, тоже домашнего приготовления: по одной ваялись, по одной и продаются, каждая в отдельной бумажке кружевной. Как – сто грамм?., у нас и весов-то таких нету, чтобы по сто грамм, тут штучное все, нельзя вместе складывать! А что маленькое – так ты ведь не есть сюда пришел, правда? Ты ведь дома поел, как мы все надеемся? Вот и правильно, потому как тут не едят у нас, не едят и не пьют – тут н-а-с-л-а-ж-д-а-ю-т-с-я. Да и денег у тебя столько нет – чтобы на сто грамм, и не потому, что бедный ты, а потому что – сильно дорогое, извини, искусство: фру Йенсен целый час предрассветный над конфеткой твоей трудилась. За одною такой конфеткою гости обычно полдня сидят, час на нее только смотрят, второй час – бумажку кружевную удаляют, а удалят – и опять любуются: что за красота! Сверху – решеточка такая марципановая, и по каждому прутику – змейка тонюсенькая, из шоколада, с глазками, ротиком и маленькой короной на голове, а спинка в чешуйках вся: чешуйка к чешуйке, тоже шоколадные. Ну не произведение ли искусств, даже откусывать жалко! Но приходится все-таки откусывать… секундочку-секундочку, не так, не по половине и не по трети – понемножку! Да ты что, голубчик, первый раз в Европе? Оно и видно, раз всю конфетку целиком в рот засунуть норовишь!

Это кто ж закричал-το там – с ума, что ли, посходили, господа хорошие, можно ли кричать, можно ли воздух колебать, все же на липочке держится… вон бабуля с лиловым перманентом по воздуху летит от вашего крика – вон девушка тоненькая, сливки в наперстке подающая, пополам сломалась – вон у мальчишечки в полосатых чулочках лямка лопнула, штанишки свалились – а вон и гуманизм, ветхий совсем, с балкона соскользнул, да, слава Богу, за карниз зацепился, насилу держится… не шумите уж вы, пожалуйста, Европа тут, послеполуденный отдых фавна.

И – ах! – подумалось, недолго всему этому быть, на его-то век, может, и хватит, а дальше, небось, и не будет: в нехороший один день трещинка побежит – и конец всему. Хрупкое тут все, недолговечное, опасно…

А людей вокруг мало совсем было в тот день. Казалось, что и вообще больше нет: что столько и есть, сколько видно.

Может, и правда столько?

Но, Боже мой, как же он любил эту старую Европу, Боже мой, как он ее любил!

…Все терпеливо сносила любящая мать его (отец Августина скончался вскоре после отправления его в Карфаген), но ереси не могла стерпеть в нежно-любимом сыне своем: она отказалась иметь с ним всякое общение, выгнала из своего дома и проводила горькие дни в непрестанных слезах о погибели чада своего и в молитвах о его обращении.

Однажды, после обильных молитвенных слез, она заснула и во сне увидала пред собою светлый образ юноши, который с участием спрашивал о причинах такой горести ее. «Оплакиваю погибель сына моего», – отвечала она.

Юноша, желая успокоить ее, возразил, что сын ее с нею, и приказал обратиться и посмотреть ей около себя. Мать обратилась и увидела подле себя сына. Это сновидение почла она добрым пророчеством и спешила рассказать его сыну.

«Что ж, – спокойно отвечал Августин. – Это значит, что и ты скоро будешь там, где теперь я, там будешь и ты». И с той поры она опять стала разделять с ним трапезу.

Однако ж, время текло, а сын не обращался. Все, что могла, делала для него мать, делала с необыкновенным усердием и постоянством; но, казалось, ни в чем не успевала.

Наконец она решила идти к епископу и просить его о вразумлении заблудшего; но епископ не соглашался на это, говоря, что Августин, недавно приставший к еретикам, еще не способен теперь вразумиться истиною. «Оставь его, – говорил он, – со временем он сам увидит грубость своего заблуждения и отвергнет его». В доказательство епископ указывал на себя как на пример подобного обращения, ибо в молодости и он заражен был манихейством.

Когда же мать, не успокоенная таким предвещанием, со слезами приступила вновь к опытному старцу и просила его призвать к себе сына ее и мудрою беседою направить на путь истины, тогда епископ, как бы с некоторым укором, сказал ей: «Ступай, и живи, как живешь! Невозможно, чтобы чадо таких слез погибло!»{15}

Конечно, проект с Робертино рухнул, и стало казаться: так им и надо всем, не хотят – пусть не будет у них ни того, прежнего, Робертино, ни другого не будет – даже и хуже, даже и из совсем другой страны… никакого не будет, потому что никакого не заслужили, даже такого, как он, хуже и из другой страны… Да и не Робертино он вовсе: Робертино смел, а он не смеет – на улице, при всем народе… В общем, рухнул проект, кто виноват – неважно, рухнул, и когда, стало быть, проект рухнул, то сразу после скучного пения в хоре песни с эгоистическим финалом «пусть всегда буду я» возник новый с иголочки проект под названием «драматический актер». Где-то он прочитал это словосочетание «драматический актер» – и оно ему понравилось: не просто значит абы какой актер, а драматический!

В клубном кружке, который вел настоящий драматический актер – во всяком случае, актер из областного драматического театра, импозантный бодрый старикан, сильно пахнувший мятными конфетами и постоянно совавший их в рот, одну за другой, ставили «Снежную королеву» – и его тут же взяли на роль принца Клауса… так назвал принца Шварц. Ну, Клаус, так Клаус… пусть сам он и мечтал о роли Кая, которая, увы, была занята. Ему даже не так хотелось играть Кая, как просто спеть ту песенку, которую Кай и Герда распевают в начале, а дальше уже неважно, дальше можно играть Клауса.

Впрочем, скоро настоящий драматический актер ни с того ни с сего велел ему разучивать роль Кая, хотя Кай уже один был… оказалось, идея состояла в том, что он и, говорят, похожий на него Коля, первоначальный Кай, должны играть посменно: если Коля Кай, он – принц Клаус, если Коля принц Клаус, он – Кай. С Колей они, кстати, сильно подружились года на три-четыре.

Со времен Кая и навсегда потом сохранилась в нем эта песенка: ею открывался спектакль. Занавес, после ухода с авансцены Сказочника, еще полз к разным концам сцены, а песенка уже звучала. Кай и Герда, сидя на какой-то скамеечке и взяв друг друга за руку (соответствующие руки, по замыслу режиссера, должны были быть вытянуты вперед), выписывали ногами осторожные кренделя (ноги скрестить – ноги в стороны, опять скрестить – опять в стороны) и при этом пели: снип-снап-снурре, пурре-базелюрре… снип-снап-снурре, пурре-базелюрре – раз пять, кажется. Потом раздавался стук в дверь, входил Коммерции Советник, так назывался этот персонаж, не очень понятно, и все начиналось всерьез.

Но главное – песенка. Он словно откуда-то знал ее! Ну, или почти знал: она была на его языке, который он придумал еще в те времена, когда иностранцем гулял по Твери. Точно на том самом языке. Ему вполне могло бы тогда прийти в голову направиться к кому попало и спросить:

– Снип-снап-снурре? Пурре-базелюрре?

– Тебе чего, мальчик?..

Ганс-Христиан Андерсен, сочинивший «Снежную Королеву», сочинил ее как будто для него – через время послав ему намертво закодированное для всех остальных сообщение на том, на общем их языке, которые знали только они вдвоем. Остальным досталась сказка, в которой девочка искала и находила братика, что ему никогда не было особенно важно: снип-снап-снурре – вот что было важно, только оно единственно и было важно, тайный разговор, перекличка двух сердец:

– Снип-снап-снурре?

– Пурре-базелюрре!

Две малые птицы, продающиеся за ассарий.

Он, даже и став взрослым, не желал выяснять, стоял ли за этими трелями какой-то конкретный язык. Он боялся узнать, что у трелей есть общечеловеческий смысл, понятный, например, соотечественникам Андерсена… датчанам, где-то там себе живущим, в Дании. Если это понятное ему одному сообщение означает по-датски только что-нибудь вроде дети-в-школу-собирайтесь-петушок-пропел-давно… тогда, наверное, все опять кончено, все опять напрасно и жизнь ни к чему.

Пробыв в Дании всего-ничего, он вынужден был признаться себе в том, что сообщение это на датском таки. Он еще не понимал смысла сообщения, столько датского у него пока не было, но угроза понимания становилась все более очевидной. Он считал дни… сколько ему осталось: пять дней, пятнадцать, месяц? – и вылетит откуда ни возьмись сначала, скажем, «снип», за ним «снап», потом «снурре», неважно, в каком порядке… и – все! Не было, дорогой ты мой, никакого тебе привета через время, не было никакого закодированного сообщения, отойди-мальчик-не-с-тобой-разговаривают.

Он уже даже знал (слов не понимая), что русская графика точно датского произношения не передавала и что записывалась сия магическая формула так: «Snip, snap, snurre, purre basselurre». Время прозрения, стало быть, приближалось и ужасало – он еще не знал тогда, как далеко до прозрения. Да и сейчас не знает. Бродит по пустой и мокрой палубе и – не знает. Он ничего не знает – он только помнит, а это не одно и то же. Или одно и то же?

А потом на спектакль, где он пел свою песенку и был Каем, пришел важный человек, критик – и он случайно услышал, как критик после спектакля говорил настоящему драматическому актеру: «Очень удачная постановка, только одно замечание: Кай у тебя получился принцем, а принц – Каем».

Но он так никогда и не выяснил для себя, кем было лучше ему самому – Каем или принцем. И кем – Каем или принцем – он все-таки покинул драматический кружок.

Точка бифуркации.

Может быть, с этого времени все и стало запутываться в его голове – с этого времени, с этого замечания?

Глупости!

Ничего не запутывается в его голове – и не запутывалось никогда. Ему просто было лень объяснять что бы то ни было кому бы то ни было – включая себя самого: объяснений ведь можно найти сколько угодно, для всего объяснений, да только зачем? Он всегда знал, что гораздо проще объявить себя не-вполне-вменяемым: объявишь – и никто не ждет никаких объяснений. А уж с собой-то о собственной не-вполне-вменяемости договориться – и вообще пара пустяков.

Соответствующей тактике он научился гораздо позднее– во времена Кая и принца Клауса о таком и думать было нечего… впрочем, никто тогда объяснений и не требовал. Это теперь на каждом шагу требуют: почему то да почему то… почему Вы фигурку Будды с собой носите? почему Вы верите в реинкарнацию? а в параллельные миры почему верите?

Да ни во что я не верю, уйдите!

И вообще… вместо того, чтобы убеждать хоть других, хоть себя самого в том, что глупо заниматься поисками точек бифуркации в истории человечества, ибо любой момент нашей жизни, без исключений, есть точка бифуркации – так вот, вместо этого встряхнем-ка мы головой и блаженно улыбнемся… как бы мы, дескать, не в себе. И в любой, опять же, момент нашей жизни такое выкинуть можем – вся отечественная и зарубежная психиатрия по швам затрещит.

Впрочем, нет-нет, ничего буйного: мы все-таки люди воспитанные.

И поди различи: это «такое» потому выкинуто, что тут у нас – как и везде – точка бифуркации, или потому, что мы не в себе… то есть, снова не в себе.

А точки бифуркации, стало быть, действительно на каждом шагу. Входишь в ситуацию и знаешь: выйти из нее можешь кем угодно, ибо все пути открыты и каждый ведет к другому будущему. Только не оглядывайся, чтобы не увидеть себя самого, пошедшего по иному пути.

Ему не нравилось ни отстаивать эти идеи перед кем бы то ни было, ни убеждать в них себя самого, так что он предпочел казаться странным. А потом и привык казаться странным. А потом и стал странным. А потом и смирился с тем, что странный. Вполне нормальная эволюция, какие-то вопросы? Вот и хорошо, что никаких, спасибо.

Значит, все в порядке – и, как там у Мея, Райнхарда в смысле… selig sind die Verrückten. Когда-то он недели две проносил эту песню во рту – во времена Ютландии. В благословенные времена Ютландии, в сумасшедшие времена. Когда-нибудь к старости, доведись такой догнать его, он уедет туда, и снова будет ходить по берегу, устланному темными водорослями, жевать опасные для здоровья сникерсы да писать на песке бессмертные строки, у самой кромки воды – дожидаясь волны подлиннее, которая смоет все отсюда к чертовой матери… хорошо бы с ним вместе! А к вечеру возвращаться домой, поедая по пути крупную черную ежевику, которой по обеим сторонам дороги пруд пруди и которой никогда не насытишься. Одного только не будет уже никогда: не встречать ему на подходе к дому старых знакомцев, не выслушивать их тщательно артикулируемых вопросов, не улыбаться беспомощно, не кивать и не отправляться восвояси, зная, что крестьяне долго еще смотрят тебе вслед и качают головами: вот, дескать, беда-то, совсем, видать, немой – или на голову больной…

Selig sind die Verrückten!

Странно, что его, горожанина до мозга костей, могла так привязать к себе деревенская Ютландия с ее желтыми гречишными полями, навсегда замершими на месте коровами и страшно беспокойными, постоянно выяснявшими отношения курицами, с ее автобусом-призраком, курсировавшим полями, прямо между коров и куриц, два раза в час по будням и один раз по выходным, – причем привязать уже после того, как он (надо признаться, с радостью) покинул ее для новой жизни, даже как следует не простившись ни с кем и ни с чем. В сознании крестьян он, конечно, так и остался иностранцем-не-от-мира-сего – вызывающим жалость и нежность. Бывало, они приносили ему молоко и сыр, неким чудесным для него образом произведенный теми самыми замершими на месте коровами, безупречной формы яйца беспокойных куриц, хлеб собственной выпечки, а по праздникам – домашнее печенье и самодельные сладости с марципаном, курагой и изюмом. Когда не могли застать его дома, просто оставляли принесенное у двери – и он никогда не знал, кто именно и что именно принес… да и зачем принес, и кого за что благодарить – тоже не знал, так что – на всякий пожарный – благодарил всех. Только потом он понял, что, например, свежие яйца (понятие, прежде вообще отсутствовавшее в его сознании) считаются и вкуснее, и полезнее, не говоря уже о хлебе или, там, даже сладостях. Правда, вкуснее все это в те времена ему не казалось, а о полезности он и вовсе никогда не думал.

Там все говорили с ним на «пограничном немецком» – весьма беглом и почти в той же степени бедном, – дружно и охотно снисходя к его инвалидному датскому и принуждая себя к не очень, мягко говоря, почитаемому здесь языку соседей. Было трогательно… Зато впоследствии немцы иногда ловили его на датском акценте в немецком, с удивлением вспоминая, что изначально акцента у него не было. Он и сам, произнося немецкие слова, слышал Ютландию и вообще-то мог бы без труда убрать ее… а не убирал. И ничего не делал, оставлял все как есть: он полюбил Ютландию.

Так что если когда-нибудь его догонит старость…


Он стоит и врет себе. Никакой Ютландии в старости ему не видать, ибо насчет старости у него уже есть твердая договоренность: его старость пройдет в другом месте. В другой стране, где он пока еще не бывал. Там его будут ждать, там и сейчас есть для него маленькая комнатка в одном чудесном доме на границе трех стран, есть письменный стол (интересно, для чего, если он давно уже все просто в воздухе пишет), есть кровать, есть шкаф и в нем книги – много, говорят, книг. Так вот, там и будет проходить его старость – знать бы еще, когда она начнется и начнется ли когда-нибудь вообще, потому как по всем статьям пора бы ей начаться вот-вот… или даже уже быть. Если это так, почему он до сих пор здесь, а не в чудесном доме на границе трех стран? Почему возвращается в Данию, когда это совсем в другой стороне? И почему снова и снова дает Ютландии заворожить себя – что в ней такого, в этой Ютландии? Одни бескрайние просторы да здоровый образ жизни… то есть именно то, без чего он обошелся бы в первую очередь! Ан не отпускает Ютландия, и все снится ночами – не автобус, пробирающийся между коров и куриц… меньше, гораздо меньше: узор на велюровой обивке сидений, лиловые, зеленые и синие пятнышки по серому фону – хаотично разбросанные. Впрочем, он в свое время, по два раза на дню, а то и чаще в этом автобусе путешествуя, понял логику чередования лиловых, зеленых и синих пятнышек, но никому ее не расскажет. Вот пусть хоть что делают, пусть хоть пытают… есть в мире святые вещи, и одна из них – логика чередования лиловых, зеленых и синих пятнышек на сером фоне в автобусе 204-го маршрута.

И логику ту он не забудет никогда, не сомневайтесь! У него и сейчас еще это ощущение на кончике указательного пальца правой руки: жестковатый ворс велюра, чуть подающийся в стороны при легком нажатии – исследованный когда-то вдоль и поперек… А уж потом-то он, проводя указательным пальцем по спинке впередистоящего (и обычно пустого) сидения, даже с закрытыми глазами мог рассказать, где кончается серое пространство и начинается лиловое пятнышко, где кончается лиловое и начинается зеленое, а также когда настает синее… – любви глаза не нужны.

I. Snap <…> [snab] мн. то же (ст. – датск. Snap, нем. schnapp schnappe), англ. Snap, соотв. глаголу snappe (совершать быстрое движение, тянуть, хватать, иногда ртом), ср. Snaps; особ. разг., диал. или спец.) 1) (отдельное) хватательное движение (хватание) или соответств. звук <…> || <…> (ветерин.) беспорядочное движение, совершаемое лошадью, когда она, делая шаг в сторону, (быстро и) высоко поджимает одну из задних ног под себя <…> || <…> о (звуке, производимом при) движении ртом (клювом); 2) при спец. употр. 2.1) (ср. Snaps) как обозначение меры: столько, сколько берут (ухватывают) за один раз, м а л е н ь к а я п о р ц и я; н е м н о ж к о; тж. (диал.): короткий отрезок пути <…>. 2.2) <…> (спец.) приспособление для удержания (ухватывания) ч.-л. и проч. || <…> в часовом механизме.

II. snap, прилаг. [snab] (ст. – и др. – датск., шв., норв., диал. snapp, ср. шв. snabb); вероятно от гл. snappe (*см. выше) или (в гос. датск.) заимствование из шв. редко в гос. шв.) быстро, бодро (о движении) <…>

III. snap, причаст. от <…> snappe (*см.) или snippe (*см.)

IV. snap, междт. в сочет. snip snap и под.{16}

Нина думала, думала, думала.

Ансельм просто читал книжку.

Аста спала или делала вид, что спит.

Поезд летел по Германии, очень скорый поезд.

И Нина думала, думала, думала.

Аста спросила ее перед сном: «Как тебе кажется, он приедет?»

Нина доподлинно знала, о ком идет речь.

– Я надеюсь, – честно сказала она Асте: такие, честные, у них были отношения.

– Он обещал, что приедет. Что скоро приедет. Он мог обмануть?

– Он не мог обмануть, – уверенно сказала Нина. – Но он может забыть… или опять потеряться, ты же знаешь, какой он нелепый.

– Знаю, – взросло вздохнула Аста. – Я хочу с ним жить и заботиться о нем, а то ему одному трудно.

– Он не один, не волнуйся, у него есть Кит, – улыбнулась Нина.

Аста снова вздохнула:

– Кит самой присмотр нужен…

– За что ж ты его так полюбила? – Нина уже, наверное, в сотый раз задавала дочери этот вопрос.

– Не знаю, – обычно вздыхала в ответ Аста. – Разве это можно знать?

И Нина думала, думала, думала.

Ты права, Аста. Этого нельзя знать. Это полная мистика – особенно со стороны. Когда он был в гостях в первый раз, и Ансельм предложил ему не ехать в отель, а переночевать у нас, тебе только что исполнилось три. Тогда ты ему ни слова не сказала, только взглянула на него пару раз и отправилась спать – сама! Сама пошла в свою комнату, сама разделась, сама легла в постель – и уже это было странно. А через год, стоило ему войти в дом, ты бросилась к нему на шею и три дня ходила за ним как зачарованная – хотя он только и делал что подтрунивал над тобой, постоянно вздрагивая и резко оборачиваясь: «Ой, по-моему, у меня хвостик оторвался!» И ты хохотала как никогда в жизни. А потом ты ждала, ждала сначала его одного, потом его и Кит – и когда он или они вместе звонили, всегда знала, что это они. Интересно, понимаешь ли ты, сокровище мое, что твоя любовь к этим двум людям не детская, она – материнская?

Вот и сегодня… Ансельм только и делал, что толкал меня в бок: смотри-ка, смотри, дескать! Аста водила своего идола за руку – не он ее за руку водил, а она его! И постоянно командовала: шарф завяжи потуже… к клетке близко не подходи – это тебе не кролик, а тигр… не кури так часто – брось сигарету, только что курил… на звонок почему не отвечаешь, не слышишь? Самое смешное было, когда его встретили в обществе дамы этой, которую, как вино, зовут, она сама сказала, – Аста, едва бросив взгляд на даму и ее мужа-призрака, по-шведски спросила: откуда у тебя такие друзья, совсем тебе не подходят?

Странно, что он исчез… – причем именно тогда, когда я Асту в туалет повела. Хорошая была по возвращении сцена: Ансельм один стоит, фазана разглядывает, а Аста озирается, озирается – просто настоящая наседка, цыпленка потерявшая, потом к отцу подходит и, качая головой, спрашивает: «Ну что, упустил?» (в подтексте: «На пять минут тебя с ребенком оставить нельзя!»)

Асте, которая потом не на шутку испугалась, что его какой-нибудь тигр к себе в клетку затащил и сожрал, он по телефону сказал, что заблудился, – как же, заблудился, а то мы его не знаем! Нина опять улыбнулась. Даже Аста потом сообразила: «Он нарочно убежал от нас, мы слишком сильно о нем заботились».

Нина его, кстати, недолюбливала, хоть виду и не подавала: больно уж Ансельм ценил его… а ведь, казалось бы, не за что, вроде. Обычный полоумный, совершенно непредсказуемый – именно в силу полоумности своей. В этом они с Кит, кстати, очень похожи: чудная пара, неадекватная. А уж чего Аста-то с ними обоими так носится – и вообще непонятно! Сегодня сказала Нине задумчиво: «Они как дети». «Ты сама ребенок», – возразила Нина. А Аста – ей: «Так в том-то и дело!» В чем, то есть, дело?

У Ансельма с ним общего – ничего (слава Богу). Если бы за Ансельмом, как за ребенком, надо было ходить, она бы, честное слово, сильно подумала, нужен ли ей Ансельм и не хватит ли одной Асты. Хотя на Ансельма он все-таки влияет – и плохо, конечно, влияет: стоит ему появиться, Нина то и дело замечает, что раздражает Ансельма… всем сразу раздражает. И хотя Ансельм обычно находит этому другие объяснения, Нине понятно: не будь у них такого друга, она, Нина, и сейчас вполне бы Ансельма устраивала – как до появления «друга», стало быть.

Нина, пожалуй, ревнует Ансельма к нему – нет, даже не столько к нему, сколько к их бесконечным разговорам: она бы и сама не прочь участвовать в этих разговорах, но не понимает, о чем они. Ей эти разговоры кажутся просто переливанием из пустого в порожнее, а вот Аста, если присутствует, сидит и слушает. Ни слова не говорит, только слушает. Нина поинтересовалась однажды: «Аста, тебе понятно, что они говорят?» – «Нет, – ответила та, – я просто слушаю. Они говорят, как будто поют». Иногда Аста засыпает у кого-нибудь из них на коленях.

Есть люди, которые не жизнь живут, а слова, объяснял Нине Ансельм. Я таких людей еще не встречал, он – первый. Ему важно только, что как называется: узнано – и пропал интерес, и больше не надо ничего.

Нина не понимала, как это – жить слова. Ей всегда казалось, что слова не могут существовать отдельно от жизни, что жизнь и есть источник всех слов. Конечно, есть такие слова, как «ведьма» или «тролль» – им ничего в жизни не отвечает, но нам хотя бы кажется, что и им что-то отвечает в жизни – пусть не ведьмы и не тролли как таковые, пусть те, кого мы принимаем за них! Нет, не может слово вовсе ничему в действительности не соответствовать…

Но Ансельм – понятно, под его влиянием, – считал теперь, что очень даже может. Более того, говорил, эти два мира и вообще существуют сами по себе – и нет между ними понятных связей. Почему дерево называется «дерево»? Что такого есть в дереве, что заставляет нас для наименования его использовать именно эти буквы – эти согласные и эти гласные? Тут Нина, конечно, терялась… ее разговор с Ансельмом начинал напоминать разговоры Ансельма с русским, который якобы только в мире слов и живет. А таких разговоров она теперь боялась: ей казалось, что они до добра не доводят… «Я боюсь», – признавалась она тогда Ансельму, но он – особенно в последнее время – тут же начинал злиться и говорить всякие обидные вещи вроде: «Не бойся, тебе-то уж, во всяком случае, ничего не грозит». И ей делалось обидно – ее унижало «тебе-то», унижало и «во всяком случае»… словно она некое совершенно тупое существо, которого никакие коллизии задеть не могут!

Тем более что боялась она как раз и не за себя – она за Асту боялась. Аста вела себя странно – не поступала странно, а говорила… странные вещи говорила. Например, подойдет ни с того ни с сего – хочешь к Нине, хочешь к Ансельму, хочешь к кому хочешь – и спросит: «Можно я тебя с сегодняшнего дня буду называть “рогалик”»? Что – «рогалик», почему – «рогалик»? Я похожа на рогалик? Ну, называй… Так и называла бы – ан нет, разрешения только спросит, а не называет. Через несколько минут подойдет – и опять: «Ничего, если я тебя теперь “королевский дворец” называть буду?» И так целыми днями… играет, а во что – непонятно!

«В номинацию она играет, – устало объяснял Ансельм. – Поняв, стало быть, что любая номинация произвольна».

А вот и не произвольна – кого угодно спроси: как это называется? как то? а как во-о-он то? И все ответят одинаковыми словами: стол, полка, машина стиральная… Откуда-то ведь мы узнали эти слова, каким-то образом поняли ведь, что стол не полка, а полка не стиральная машина! Был же, значит, какой-то у названий смысл… наверное, раньше был, просто теперь не виден!

– Аста, ты можешь называть меня как хочешь, только скажи: зачем тебе это надо?

– Мне не надо, – теряется Аста. – Мне просто интересно, если ты вдруг не мама, а пол-яблока.

Нина вспоминала себя ребенком и готова была поклясться, что ей никогда ничего такое «интересно» не было и быть не могло. Ей и сейчас это неинтересно – ей даже не смешно, когда она слышит Астино: «Пап, а можно я тебя теперь всегда буду называть “крем для рук”?» – и ответ Ансельма: «Да ради Бога, только я тогда буду называть тебя “зубочистка для ушей”!»… а они – оба – хохочут как сумасшедшие… что тут смешного?!

Аста вообще всем и всему вокруг странные какие-то имена дает: например, соседка, милая фрекен Викандер, называется у нее «фиолетовый джем», почтальон Ольссон – «рудокоп», а пес их, Пикколо, – «почтальон Ольссон»… и, главное, Пикколо отзывается!

– Почему ты всех переименовываешь, Аста?

– Потому что у меня слов полон рот.

И при этом Ансельм считает, что с ребенком все в порядке! Но ничьи дети, Нина поспрашивала вокруг, ничем подобным не занимаются.

– Мама, а давай теперь вместо «нет» всегда говорить «крокодил»?

Так, значит, и будем теперь жить – пустыми словами обмениваясь. Только словами ведь сыт не будешь, и в слова не оденешься, хоть Аста и говорит: «На мне надето слово “шляпа” – разве ты не видишь?» Ансельм отвечает: «Конечно, вижу, как же не видеть», – а Нина сопротивляется: «Нет, не вижу, слово нельзя увидеть!» Тогда Аста приносит ей какую-нибудь книжку, открывает и показывает слово – ткнув пальчиком наугад: «Видишь? Зачем же говоришь: нельзя?»

– Я никогда не встречал более не вербального человека, чем ты, – совсем недавно сказал Ансельм раздраженным голосом, причем просто так сказал, не в ответ на что-нибудь. Подумал – и исправился: – То есть, менее вербального, чем ты, человека… никогда не встречал.

Нина не очень поняла, какое из ее качеств он конкретно имел в виду, но что сказанное не комплимент – прекрасно поняла… впрочем, сделав вид, будто не поняла и этого. Ей теперь часто приходилось делать вид – чтобы хоть самой не увеличивать расстояния между ними, которое и без нее росло – не быстро, но ощутимо. Нина и Ансельм уже с трудом различали очертания друг друга, приходилось сильно вглядываться… впрочем, иногда не помогало и это: вглядываешься, вглядываешься, а на той стороне – никого. Кажется, их и вообще связывала теперь только Аста, быстрыми своими шажками в мгновение ока покрывая мили между ними и принося родителям сообщения друг от друга. Хотя время от времени и Аста могла застрять в пути: тогда Нине казалось, что Ансельм неделями не отвечает на ее вопрос – или, наоборот, Ансельму казалось, что Нина слишком долго не задает вопросов. Между тем как Аста все это время изнемогала в пути, борясь с новыми и новыми препятствиями. Пару раз ей даже пришлось вернуться назад: она уставала пробиваться на противоположную сторону и возвращалась – всегда к отцу, поскольку, давно уже пора сказать честно, папина дочка была.

Нина, конечно, знала об этом: она еще и поэтому не шла ни на какой серьезный разговор с Ансельмом. Разговор не обещал закончиться в ее пользу, ибо Аста – дойди дело до дележа – вне всякого сомнения, захотела бы остаться с отцом. Да и Ансельм не мог думать иначе: уж кто-кто, а он-то знал Асту наизусть.

Спроси Нина себя, кто во всем этом виноват… – ну хорошо, пусть не во всем, пусть во многом – она бы ответила: имярек. Он и сейчас, когда формально между Ниной и Ансельмом полный порядок, ведет себя так, будто никакой Нины не существует. Сегодня в зоопарке, оставшись вдруг с Ансельмом один на один, она даже не выдержала: «Мне вот что интересно: почему он меня за человека не считает…» Ансельм посмотрел на нее с состраданием (которое он вполне и вполне мог бы сэкономить для себя самого!) и вздохнул: ты неисправима.

– Тут ведь дело не в том, за кого он тебя считает, Нина! – Ансельм опять начинал злиться, и Нина уже сожалела, что не сдержалась. – Он просто не видит тебя, правда! Говорю ведь, он живет в мире слов, а там, в мире слов, тебя нет, ты человек действия, ты слишком отсюда, понимаешь?

«Отсюда»! Она ненавидела эти пространственные ограничители, вечно отбрасывавшие ее куда-то в сторону… хм, в сторону от основной магистрали развития человечества. А вот нет никакого «отсюда» и «оттуда» – скушали? Все эти ограничители вы сами придумали, чтобы ее из своего круга исключить! Ну, не может он не видеть Нину: отвечает же на ее вопросы, в глаза смотрит, обнимается при встрече и прощании…

– И – что, Нина? Ты тоже каждую минуту сдвигаешь с места то один, то другой предмет… вот сейчас ты ветку плечом задела, поставила об этом галочку в своем сознании или не поставила – но нет для тебя больше ветки, ты больше не вспомнишь о ней никогда. Так и ты для него… просто ветка, некое «тело», посылающее сигнал из пространства и тут же снова навсегда исчезающее в нем. Он касается тебя – и забывает о твоем существовании.

– А ты? А Аста? О вашем существовании он тоже забывает?

Ансельм виновато покачал головой.

– Видишь ли, мы… Аста и я – мы достаточно вербальны оба, мы в его мире. Много места мы, правда, не занимаем, но – вполне наблюдаемы и, думаю, присутствуем там более или менее стабильно.

– Что значит – «стабильно»?

– Ну… он, конечно, не вспоминает о нас каждую минуту, но когда вспоминает (как бы редко это ни случалось), то находит нас у себя внутри: мы часть его мира, а ты, увы, нет.

– И слава Богу!

Вот так, кстати, говорить не следовало. Потому что, говоря так, Нина добровольно отказывалась от них обоих – от Ансельма и Асты: оставайтесь, дескать, где вы есть, а я пошла! Но Нина – не вербальный человек, она не слышит, как звучит ее «слава Богу»… Впрочем, как бы ни звучало: она измучилась уже, пропадите вы там все пропадом в своем прекрасном вербальном мире, задохнитесь в своих глоссах – она, честное слово, гроша медного за них не даст. Ей бы только Асту оттуда (оттуда? – она уже и сама пользуется их пространственными ограничителями!) вызволить… пропадет ведь ребенок!

– Мама, знаешь, как тебя бы в Южной Америке называли? Эль-Нино! – И убегать…

– Аста, деточка, постой… Скажи мне, почему эль-Нино!

Но та убежала уже.

Она не слушается Нину – совсем. Нина для нее не авторитет. Это Ансельм может одним словом пригвоздить дочь к месту: скажет слово – и та на бегу замирает. А какое слово – да вот хоть и знаменитое свое, «волшебное»:

– Asta-la-vista!

И – все, Аста стоит как вкопанная.

Но Нина не хочет и не будет прибегать к чужим волшебным словам, а своих у нее нет. И потом… она, в конце концов, мать – значит, имеет право на то, чтобы дочь безо всяких волшебных слов относилась к ней с уважением.

Поезд качается, Аста спит, спит и Ансельм с книжкой на брюхе, название книжки – «Патологии речи»… – неуютно, но Нина снова и снова прочитывает: па-то-ло-ги-и-ре-чи, па-то-ло-ги-и-ре-чи, па-то-ло-ги-и-ре-чи на обложке, да и колеса стучат в ритме па-то-ло-ги-и-ре-чи – и Нина не спит, не спит, не спит. Потом отрывается от обложки, смотрит на спящих и любит их изо всех сил. Пусть они простят ее за то, что она такая невербальная, но если не дал Бог… что ж делать, пусть они простят ее. И пусть простят за то, что ну никак ей не удается полюбить этого чудака, в которого так влюблены и Ансельм и Аста. Ну, Аста – ладно, Аста – дитя, вырастет и разберется, но Ансельм? Хотя он, понятное дело, исследователь, психолог: наверное, этим и надо все объяснить. Правда, Нина, было дело, спросила Ансельма осторожно: «Тебя он как case интересует?» – и Ансельм ответил нет, но для Ансельма ведь так или иначе все – case. Даже я case, даже Аста, и от этого страшно. И еще страшнее от того, что Ансельм, в сущности-то, и сам не знает, что для него case… что для него все case – и, может быть, сумасшедший-то как раз Ансельм, а не исследуемый им чудак. Но Нина боится признаться себе в этом.

Ей удалось сколько-то поговорить с женщиной-вином, Лидией… странно, кстати, что пять лет в Германии и такой плохой немецкий. Муж-то вообще бессловесный, а Лидия разговорчивая – может, и хорошо, что язык не сильно знает, а то ведь такая насмерть заговорит!..

Забавно, что Лидия к чудаку тоже как мать относится: неужели он у всех женщин такое к себе отношение вызывает? Да нет, вроде, не похоже: Кит, например, ему на вид совсем не мать.

Кстати, Нина чуть не расхохоталась в голос, когда Лидия начала их всех просить «присмотреть за сынком»… интересно, как Лидия это себе представляет – присмотреть? «С ним любой случай может быть, он потерять может кошельку, в противоположного поезда сесть себя, не съесть пища, зажечь кровать от сигарета, он об этот не думает, он думает только написать что, он художественный… von dem Wort “schlecht”», – увещевала Лидия.

Как это – художественный… von dem Wort «schlecht»? Непонятно, что имеется в виду. Но понятно, что – не комплимент. Ужасный у этой Лидии все-таки немецкий. При том, что сама Лидия трогательная: получила часики в подарок, сразу к уху поднесла: тикают ли? И потом с удивлением закричала: тикают, тикают! И стала каждому присутствующему их к уху подносить, чтобы послушали и тоже сказали: тикают. Словно для часов не обычное дело – тикать!

Даже неловко сделалось: как будто она человека в том подозревала, что он ей часы сломанные, которые не тикают, подарить может… И все слушала, как они тикают, и подтверждала: тикают, тикают – на лице праздник. Ей, небось, если шоколад подарить, тоже сразу откроет, откусит, начнет всем в рот совать и удивляться: сладкий, попробуйте только, сладкий!

«Забавные они, эти русские», – тихонько сказала Нина «сынку», а тот на нее взглянул и расхохотался… Ну да, понятно, он тоже себя к русским причисляет, но он же не русский, мало ли к кому мы себя причисляем! На него просто посмотреть достаточно – и сразу понятно: не русский, потому что русских таких не бывает! Вот Лидия и муж ее немецкий – они русские, тут нет сомнений. А у него и в датском немецкий акцент!

Но присмотреть-то за ним все-таки, конечно, надо было… как теперь добираться будет? Билет на этот поезд у него уже пропал, вот идиот-то, в самом деле… мечется, небось, по Берлину сломя голову! А ведь мог бы с нами спокойно ехать, недотепа… Боже мой, что я несу, или у меня тоже материнские чувства к нему?

Проснулась Аста, на губах – улыбка. Объяснила, что он ей снился: как будто они по зоопарку ходили.

– Это не сон был, Аста. Мы действительно по зоопарку вчетвером ходили… в Берлине. И он обещал скоро с тобой увидеться!

Аста вздохнула, покачала головой:

– Нет. Нам просто приснилось. А с ним я только что виделась уже: во сне.

Зальцбургский «домашний» полк – впоследствии Зальцбургский пехотный полк № 59 эрцгерцога Райнера – начинался с армейского подразделения, созданного императором Леопольдом в 1682 году, когда с юго-востока Европы в очередной раз возникла турецкая угроза и опасность второй осады турками Вены стала ощущаться как реальность.

В 1769 году полк получил номер 59.

После Венского конгресса, секуляризации земель Зальцбургского архиепископата и включения в 1816 году Зальцбурга в состав Австрийской империи в 1816 году пехотный полк № 59 был переведен из Энса в тогдашний пригород Зальцбурга, Леен, став «домашним» полком самого города Зальцбурга и прилегающих к нему земель Верхней Австрии. А в 1899 году полк был расквартирован в расположенной в крепости Хоэнзальцбург казарме.

В 1852 году полку было присвоено имя первого и последнего его шефа – эрцгерцога Райнера Фердинанда, правнука Леопольда II и внука кайзера Франца I. После смерти эрцгерцога, 27 января 1913 года, нового шефа полку не назначали: 30 января 1913 года император Франц Иосиф I издал приказ по армии о том, чтобы и во все последующие времена полк носил имя эрцгерцога Райнера. Так и закрепилось навсегда за этим подразделением официальное название «Зальцбургский пехотный полк № 59 эрцгерцога Райнера».

Во время Первой мировой войны райнеровцы храбро сражались как против царской России, так и против Королевства Италия.


Марш райнеровцев

Виват, наш полк пехотный, полк Райнера, виват!

Мы те, кто насмерть бьется, кому сам черт не брат,

Мы те, кто за отчизну всегда стоял стеной.

Виват, наш полк пехотный, наш Зальцбург, край родной!

Виват, наш полк пехотный, полк Райнера, виват!

Мы те, кто вражьей силы сильнее во сто крат.

Пусть знают, что накладно идти на нас войной,

За это платят кровью, за Зальцбург, край родной!

Земля наша – от Инна до Тауэрна – свята,

Сложи доспехи, воин, входя в эти места,

А нет – иди-ка лучше своею стороной:

Мы, райнеровцы, знаем, как любят край родной.

Равнение на мертвых!

На тех, кто пал в бою

За все, что мы любили, за родину свою,

Пятьсот бойцов погибших, чей дух необорим,

Из райнеровцев – бывших и нынешних.

Мир им!{17}

Музыка с Promenade бухала так, словно исландский вулкан извергался непосредственно под ним: судно ходуном ходило. Титаник, подумал он, и еще подумал, что каждый на пароме, несомненно, хотя бы раз так подумал… подумал и – забыл: нечего думать, плывем и плывем! Вон, вулкан извергается в Исландии – тоже не думаем, плывем и плывем…

Между прочим, слово «Титаник» русскому уху ничего особенно-то страшного и не сообщает, такова уж ирония русского языка. Суффикс – ик не сулит нам опасности, он не для этого, а для того, чтобы уменьшать и ласкать… мы, русские, ничего большого ласкать не хотим или не можем – нам, чтобы ласкать, маленькое подавай… если же подашь большое – мы сначала его уменьшим и только потом ласкать будем. Например, титана никому в голову не придет ласкать – чего ради, скажите, его ласкать, когда его бояться надо… мы вот его до титаника уменьшим, а титаника уже можно ласкать: титаник, путь и страшный на вид, а маленький, беззащитный… даже лучше, если на вид страшный, нам таких еще жальче – и мы, наоборот, их сильнее только ласкаем! Малютка Титаник… Малютка Герасим.

Он вспомнил одну из своих любимых в детстве книжек – взрослую книжку про скульптуры в Ленинграде… теперь он давно ее что-то не видел, пропала, наверное. В мягком переплете, желтый с голубым, формат небольшой и книжка не сказать чтобы толстая… поиграем в Умберто Эко, дорогой, в загадочный огонь – нет, с загадочным огнем поиграем, с загадочным огнем королевы Лоаны! И – что, почему бы не поиграть? С огнем-то? Всегда пожалуйста.

Фотографии там были не цветные, да и просто некачественные. Этакие серо-буро-малиновые тона, скульптура – самое белое на картинке, пусть и грязнобелое, зато остальное – серое разных оттенков, и оттенки грубые, плотные или, наоборот, рыхлые, белое же, просто белое, а не грязно-белое, – только бумага, которая, значит, рамка. Статуи были засняты все анфас, все немного сверху вниз, отчего не производили впечатления больших, так… мелкая пластика, в технике «Пластилин. Пальчики четырехлетнего», ну да. И ему самому-то тогда не больше четырех было – он, что, читать уже умел? Королева Лоана, умел? Можно было бы сейчас маме позвонить – сразу бы сказала, умел или нет: каждое событие в его жизни у нее точной датой датировано. Но выдается не то чтобы тут же – как будто всегда в памяти лежало, а в-с-п-о-м-и-н-а-е-т-с-я. Мам, когда это было? Погоди-ка… давно уже, лет пятьдесят с лишним назад, пятьдесят два, в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в мае, четвертого мая, вечером, да… около десяти, без пятнадцати десять.

Но раз маме спокойной ночи пожелали уже, то попробуем сами, не маленькие, и предположим, например, что читать он умел… умел, во всяком случае, подписи к картинкам разглядывать, и некоторые были страшные, а другие, хоть и тоже страшные, но героические: например, «Малютка Герасим, удушающий змей». Тут важно бы вспомнить, умел он читать или нет, потому что «Герасим» был эволюцией «Геракла», ну да ладно… короче, Геракл этот еще ничего, видимо, не говорил сознанию, в то время как «Герасим» уже, видимо, говорил – интересно, как это он умудрился? Ни одного Герасима вокруг… «Му-му», вроде бы, еще рано, королева Лоана, ау-у! Молчит королева Лоана.

А ситуацию он, между прочим, не по маминому рассказу помнит – сам помнит. И как к выходу готовился, помнит, и как реквизит выбирал, и как выходил «на сцену», осторожно раздвинув плюшевые занавески цвета спелой вишни… он чем хотите поклясться может, что понятия не имел о том, сколько там, в «зале», народу!

Нет, никаких особых чувств он не испытывал – и сейчас не испытывает. И, кстати, как тогда даже не ставил вопроса, зачем ему оно все, так и теперь не ставит – просто помнит, помнит и ничего больше. Как вылез из постели, как снял пижаму (в голубую полоску, королева Лоана?) и сложил ее на стульчике около кровати. Потом, уже голый, открыл родительский – нет, общий, у них один и был-то – шкаф, сдернул со скобочки (справа, королева Лоана?) несколько поясов, ремней, галстуков, выбрал из них три потолще и, как мог, обмотался ими. И в таком виде – голый, обмотанный черт знает чем – отправился к «кулисам».

Родители пили чай за столом, когда он раздвинул кулисы, сделал два шага вперед, объявил: «Малютка Герасим, удушающий змей», – после чего тут же, возле кулис, в соответствующей позе и расположился.

Дальше он не помнил, но мама рассказывала, что просто тихо взяла его за руку, увела в спальню, надела на него пижаму и уложила в постель: мы даже испугались, не лунатик ли ты, но это больше не повторялось, а со временем отец даже стал тебя называть «Малютка Герасим», но я ему запретила… ну и забылось оно как-то.

Не забылось вот. Ощущение «я другой» не забылось. Ничего, что потом отвели спать, всех потом отводят спать, зато он был малюткой Герасимом и удушал змей – трех (одна была салатового цвета, мелкой вязки, так ведь, королева Лоана?), причем неважно, удушил ли, под картинкой ничего про это не говорилось, было только сказано, что малютка Герасим удушал змей, ну и он – по примеру малютки Герасима – поудушал сколько дали, а потом и на покой. Видимо, с малютки Герасима всё началось… да что же – «всё»-то?

Он просто немножко пьяный от баллантайнса-в-одиночестве. Нет, не пьяный, он вполне может сказать, что – «всё»: «всё» – это поиски себя в другом, другого в себе, дооолгие поиски… так ничем, вообще говоря, еще и не закончившиеся. Но отождествлять себя с другим, до полной потери себя в другом, или другого с собой, до полной потери его в себе – стало любимым его занятием. Только в бесконечно далеком будущем прочтет он знаменитое высказывание Станиславского насчет, да… заведи себе трубку и берет – и со временем превратишься в морского волка, но пока ему четыре года, пока он только рассматривает черно-белые картинки в желто-голубой, как шведский флаг, книжке – скульптуры Ленинграда.

«А сколько я тебя за почерк ругала!» – вмешался мамин голос, тоже вдруг очутившийся на пароме, прямо рядом с ним.

И про почерк он помнит. Помнит, что ему время от времени надоедало писать так, как он сам, и хотелось писать так, как кто-нибудь другой. «У тебя, что, индивидуальности нет? – билась с ним мама. – Я бы понимала еще, если б ты сам некрасиво писал, но ты же красиво пишешь! Зачем ты копируешь Валю Макарову?»

Он не знал, что говорить. Он ничего не говорил. Сама формулировка вопроса была неправильной, он ничего не копировал! «Копировать» означало воспроизводить образец, а у него все не так было. Он не то чтобы изучал чей-то почерк, не то чтобы буквы рассматривал, не то чтобы сравнивал свой почерк с чужим в пользу чужого… – все гораздо проще: он сосредоточивался и начинал писать как Валя Макарова. Это не требовало упражнений, не требовало тренировки – ничего такого это не требовало, нужно было сосредоточиться, только и всего. А дальше… дальше он просто приобретал желаемый почерк и пользовался им, на паях с владельцем – как правило, несколько месяцев оставаясь верным почерку, но не становясь при этом тем, чьим почерком писал: так далеко заходить было ни к чему, его интересовали лишь узоры и никогда – инструменты, лишь буквы и никогда – люди.

Но вот что́ произошло потом… – ммм, странное, – и почему оно произошло, никто не знает, Бог знает. Да только потом жизнь его сердца можно было читать по почерку, которым он писал, ибо почерк того, в кого он влюблялся, становился и его почерком – на годы. Не было, правда, вокруг детективов – к счастью. А вот насчет почерка, который сейчас, – его ли он, значит… с чем же сравнивать, дорогие мои, какой – его? Сказать по секрету, не обошлось и тут без одной влюбленности, совсем уж, правда, чудной – влюбленности в человека, никогда не виденного, но узнанного им – по почерку.

Только не найти этого человека – ни-ко-му. Следы простыли, имя простыло.

Så skimrande…

А вот этого действительно уже просто мно-го-ва-то.

Så skimrande var aldrig havet.

Были вещи, от которых он легко мог взять и умереть. Например, он запросто мог умереть от этой шведской песни – от первого ее så. Уже после первого så начинало щипать глаза – и сердце, как говорят (и правильно говорят) в Дании, начинало биться в горле. Эту песню, а капелла, он услышал на одних дорогих для него шведских похоронах одного дорогого для него шведского человека. Стареющий голос в маленькой часовне выводил ее так умело, но с таким трудом, что каждый такт настигал слух по отдельности – и по отдельности слух ударял, от чего оставалась отдельная небольшая рана.

Så skimrande var aldrig havet,

och stranden aldrig så befriande.

Отсюда он обычно уже терял ощущение реальности. Вот и сейчас: незнакомый – молодой, чистый совсем – шведский голос тихонько подбрасывал откуда-то снизу (с нижней палубы, которой не было) такт за тактом на его, верхнюю, палубу, которая была, – и оставлял там. Понятно, в Швецию плывем, песни должны быть шведские, но чтобы так вот – прямо эта… да еще и с несуществующей палубы:

Så skimrande var aldrig havet,

och stranden aldrig så befriande,

fälten, ängarna og tränden aldrig så vakra…

У него, конечно, опять не хватит сердца дослушать смысл этой медленно развертывающейся, но не обещающей когда-нибудь кончиться песни – песни, с каждым новым словом не приближающейся к объяснению того, когда, когда же все-таки море бывает таким сверкающим, и пляж – таким спокойным, а поля, луга и деревья – такими прекрасными… но не надо никаких объяснений, нет тут и не может быть никаких объяснений, потому что и так понятно, когда – когда все это бывает: тогда, когда ничего еще не произошло, а теперь – поздно, теперь несколько быстро стареющих людей уже пришли в маленькую часовню, чтобы успеть сказать, нет, пропеть:

og blommorna aldrig så ljuvligt doftande

Кончился голос, прервался – как не было. Наверное, и не было – не то бы он уже умер. Да нет же, конечно, все это глупости, он просто немножко – прости, мама – немножко пьяный от баллантайнса-в-одиночестве, не надо пить баллантайнс-в-одиночестве, плохо пить баллантайнс-в-одиночестве. Он снова открыл все еще такую полную свою фляжку и медленно, задушевно вылил баллантайнс прямо в открытое море.

И море опьянело почти сразу.

Он же – вернулся в каюту, причем – ни в одном глазу. И почти не спал в эту ночь. Соседи, кстати, появились только под утро, когда, по его мнению, пора уже было вставать – что он и сделал: они в постель, он в душ… красота. Из душа вышел на тройной храп: интересно, знали ли они, впадая в сон, что уже меньше чем через три часа паром прибудет в Стокгольм… или куда ему положено прибыть. Впрочем, не его это все заботы: пусть спят соседи и пусть паром прибудет туда, куда прибудется… Он сходил на лукуллов завтрак и до отвала наелся арбуза – не потому, что хотелось арбуза, а потому, что хотелось понять состояние двух попавшихся ему на пути африканок, на чьих подносах были только арбузные ломтики. Их состояние он понял чуть позднее – сразу после того, как вышел на воздух… и пожалел о том, что понял. Пришлось срочно бежать в каюту, других туалетов он на пароме не обнаружил, а там, кстати, и багаж забрать, чтобы уже не возвращаться к храпящим.

Пора было позвонить маме и спросить, где он сейчас. Если, конечно, есть связь с землей.

Связь с землей была. Мама рассказала, что он на подъезде к Гамбургу, и напомнила, что он со шведами – со шведами ведь? Конечно со шведами, мам… куда ж им деться? Впрочем, и у мамы нашлось чем его обрадовать: ей только что звонила Тильда.

Русскому языку Тильду учил он сам, когда еще жил в Ютландии, но Тильда давно уже пользовалась великим-могучим по своему усмотрению. Как и несколько минут назад – чтобы позвонить маме и поздравить ее с юбилеем, который в памяти Тильды нечаянно переставился на несколько дней вперед. Ничто сейчас не могло обрадовать маму сильнее, чем эта перестановка, и она радостно сообщила: сын ее совсем скоро будет в Ютландии, где задержится на день или даже на два.

– В общем, мы договорились, что ты остановишься у Тильды. Так и тебе, и ей… да и мне спокойнее.

– Ах-как-это-мило-очень-хорошо, – пропел он в трубку. – А ты не предполагала, что я уже мог с кем-то до этого договориться или что мне по какой-нибудь причине вдруг неудобно у Тильды? Или что я, наконец, черт меня побери, мог бы в случае необходимости договориться с Тильдой без твоей помощи?

– Но она же так и так позвонила… – оправдывалась мама. – И потом… как тебе может быть неудобно у Тильды, которая тебя так любит? А кроме того, ты же ведь прямо сейчас можешь позвонить ей и отказаться, сославшись на что-нибудь… на другие планы.

– Да нет, зачем же, – откликнулся он, не понимая, что говорит. – У Тильды и остановлюсь, это я просто так шумлю, не обращай внимания…

Тем более что с Тильдой-то какие проблемы! Тильда не тетя Лида, Тильда свой человек. Ей любую сложность за полминуты объяснить можно, Тильда не подведет. Он тут же было нашел ее номер, чтобы предупредить: Тильда, не приеду, вру напропалую, маму успокаиваю, – но вот, смотри-ка, не звонит Тильде-το… и почему же это, интересно?

Да как сказать…

Ну хоть так сказать: именно с Тильдой и интересно было бы пустить все на самотек. Тете Лиде встреча с ним, значит, и без него удалась, а вот Тильде удастся? Тут дело в том, что Тильду, в отличие от тети Лиды, потом можно будет при желании с пристрастием допросить об alter ego – и таким образом установить происхождение всей этой параллельной чертовщины, которую он по мере сил отпихивает от себя – пошла, дескать, прочь до лучших времен, позже с тобой разберемся! – да только… как отпихнешь? В сердце нытье, в животе бездна, в костях – страх, страх, страх, хоть вскидывай голову в самое небо и кричи на весь крещеный мир: «Господи, что тут со мной происходит?» Но он не вскидывает, не кричит – он хорошо себя ведет, вот уже второй день браво игнорируя то, что игнорировать не-воз-мож-но и от чего холод по телу, до озноба, ибо кто-то сошел с ума, да это он сам сошел с ума и тупо передвигается по существующему только в его сознании маршруту «Москва – Хельсинки – Стокгольм – Копенгаген», на самом деле добираясь до Копенгагена через Германию.

«Самое страшное для сумасшедшего, – сказал как-то Торульф, – это задуматься». И он, следуя Торульфу, не задумывается, дабы не запускать в ход всю громоздкую машинерию больного сознания, не громоздить воображаемые объяснения на воображаемую действительность, порождая, таким образом, воображаемое третьего порядка. Но на сколько его хватит? Пока-то удается еще усыплять себя всякими дурацкими доводами, вот как по пути на палубу, когда он вдруг сказал в сердце своем: можно подумать, ты помнишь все, что с тобой происходило!

Нет, он не помнил всего. Он, стыдно признаться, помнил мало. И не потому, что у него плохая память, а потому, что много не помнит никто. Самое страшное доказательство тому было получено им уже давным-давно, во второй или третий приезд эмигрантом в Россию.


Они встретились с Полиной случайно, он поднимался по Кузнецкому, она – спускалась. И, в общем, все было как будто и ничего сперва… нежаркий летний вечер, какая-то водичка минеральная, вялый разговор, недраматично умирающий и вот-вот уже мертвый, когда добавляют только ну-ладно-пока-увидимся – и расстаются, чтобы наперед быть внимательнее и никогда больше не ходить по кузнецким мостам.

Но тут как раз Полину вдруг и угораздило предъявить крохотную претензию-не-претензию… да, этакой фигушкой-на-постном-масле – чтобы жизнь, значит, совсем уж раем не казалась. И – выяснилась престранная вещь: события, по поводу которого претензия предъявлена, не было в его памяти. Здесь важный момент в чем: не то чтобы событие помнилось по-другому – событие не помнилось вообще! И еще хуже: событие не то чтобы не помнилось – оно просто не происходило, в доказательство чего можно было даже отдать на отсечение голову, потому как в голове, где события располагались одно за другим плотным рядом, места для этого, нового, события попросту не имелось.

– Минуточку, – так и сказал он, – боюсь, что меня не было тогда рядом.

Согласитесь, более щадящие формулировки вряд ли и существуют.

– То есть, как это – «не было»? Ты же и устроил все это. Если бы тебя не было, то и… ничего бы не было, вокруг тебя же оно и вертелось!

Разумеется, это «оно» было названо по имени и датировано, но – речь не о нем, речь в принципе: не было!

– Еще минуточку, – сказал он, – если бы оно вокруг меня вертелось, то… обязательно должно было бы иметь последствия в моей жизни, не могло бы не иметь последствий, хоть столько-то ты понимаешь?

Полина, разумеется, и столько, и даже еще больше понимала – и, понимая, смотрела на него честными-пречестными своими глазами и помнила то, чего не было, при этом обвиняя его в том, что он не помнил того, что было… а оно, на его взгляд, гораздо меньшее, между прочим, преступление: то есть, если за забвение того, что было, надо пятнадцать суток условно давать, то за память о том, чего не было, – минимум год строгача! Если это, разумеется, не болезнь опять же.

И неважно и совсем неинтересно, как закончилась их встреча с Полиной (да хорошо закончилась, они оба люди худо-бедно воспитанные), но важно и очень интересно, что с этого дня – ах, с этого ли, правда, дня… не много ли раньше! – он знает: ничего из случающегося здесь и теперь не случается для всех присутствующих. Некоторые из них в этот момент просто смотрят в другую сторону. Вот-вот, поглядите, вот же! – Где? – Поздно, кончилось… Звезда упала.

Он вспомнил название главы в одной из книг Торульфа: «Спектакль без зрителей» – глава открывалась вопросом, почему отменяют спектакль, который никто не пришел смотреть.

Размножение домов. Дома размножаются почкованием, когда чувствуют, что настала такая необходимость (появление нового члена семьи, новой семьи, просто желание хозяина). Из маленького выроста появляется все больший – до тех пор, пока хозяин не посчитает нужным остановить рост.

Построение семей. Когда встречаются два человека и решают соединить свои судьбы, происходит слияние домов. Позже дома будут определять жизнь человека и по собственному усмотрению сливаться, а их обитателям придется жить вместе. <…>

Будущее дверей. В недалеком будущем двери будут отменены, а значит, замки и ключи будут не нужны. При желании они могут быть заменены тонкой тканью. Когда обитатель будет готов принимать гостей, он только снимет ткань, что послужит знаком того, что он находится в ожидании визита. Но это редкий случай. В основном, это не будет пользоваться популярностью. Таким образом, все станет общественным местом. Дома будут соединены между собой. Не будет необходимости пользоваться транспортом. Дороги будут заменены длинными запутанными коридорами. В связи с происходящими переменами количество домов будет также уменьшаться, а размер увеличиваться. Пространство напоминает лабиринт. Это повлияет на внутреннее строение дома: появится больше коридоров. Границы остаются, но они только внешние. Таким образом, будут появляться новые замкнутые пространства, которые будут служить комнатами отдыха от лабиринтов. Отказавшись от дверей, люди перестанут бояться окружающего мира, т. к. дом будет являться частью этого мира. Уже не будет той зависимости от дома, в котором они живут, и, следовательно, человек везде будет более самостоятельным и сильным духом. Дверь будет заменена коридором, так чтобы, проходя мимо, нельзя было увидеть происходящего в помещении, тем самым увеличится количество углов. Чтобы их уменьшить (именно там будет появляться пыль), нужно избавиться от них и придать целостность помещению (т. к. углы его разделяют на части){18}.

Снип-снап-снурре, пурре-базелюрре приказывало долго ждать, очень долго – не всплывая ни в каком датском контексте, кроме… стыдно сказать, в качестве собачьего имени: каждую третью собаку звали Снип. Нет, тени значений иногда маячили то тут, то там – правда, опять же в предельно бытовых контекстах – и представить себе, что этим значениям делать в волшебной сказке, он не мог никак. Еще труднее было представить себе, что им делать в волшебной сказке всем вместе и каким ветром их вообще прибило друг к другу. Даже Снежная Королева, повелительница ветров, не давала ответа: в оригинале сказка украшалась совсем иначе – не известным ему с детства хлопотливым набором звуков, а спокойным псалмом:

Roserne vokser i dale,

Her far vi barn Jesus i tale!

И вообще Андерсен – которого в Дании только и называли Хо. Сэ. (по первым буквам имени… двух имен, Hans Christian), что иностранцы устойчиво воспринимали как «Хосе» и ломали головы, откуда у датского сказочника испанское имя – не оказывался, со всей очевидностью, игруном, а оказывался, в основном, серьезным и часто морализирующим дядей, которому никакие посторонние снип-снап-снурре, вроде бы, не полагались: «младенец Иисус» был для него как раз самое что ни на есть то, а вот снип-снап-снурре…

Это про младенца Иисуса, стало быть, и распевали воспитанные в строгом лютеранстве Кай и Герда, держась за руки и выписывая ногами кренделя по полу – и никаких тебе снип-снап-снурре, никаких закодированных сообщений, никакого привета из детства и никакого детства вообще, ничего. Но язык-то все равно был датский – вот что странно. Может быть, это старый милый Шварц перекликался с ним датскими трелями – и не из страны в страну, а из города в город? Из Петербурга – в Тверь?

– Снип-снап-снурре!

– Пурре-базелюрре…

Ах ты, Господи-Ты-Боже-мой… как же все запутано в этой жизни.

Он начинал потихоньку влюбляться в Данию: ни за что… – как мы все влюбляемся. Даже, пожалуй, не рассчитывая на взаимность… и то посудить: зачем он – Дании? Маленькой Дании, в которой по-аптекарски точно рассчитано, кого любить, кого нет, в которой любовь и к своим-то раздается по чайной ложечке в большие праздники… куда тут лишний рот? Но, слава Богу, никогда он не был человеком, требовавшим любви за любовь, так что ломать себя не приходилось. Многие из тех, кого он любил, так никогда и не узнавали об этом, и хорошо, что не узнавали: не ровен час, отвечали бы встречным чувством, а оно обязывает! Любить – не обязывает, а быть любимым еще как обязывает.

И жизнь, стало быть, шла себе вперед – потихонечку, помаленечку, опять же, как и всё в Дании: потихонечку, помаленечку, по чайной ложечке. Прочих тамошних иностранцев это бесило, а его – радовало, потому что не надо, не надо, не надо спешить. Вживаться в страну – работа, долгая, изнурительная и неблагодарная работа, так к этому и следовало относиться, так он и относился. И никуда, значит, не спешил: хватит, наспешился в России.

И чего он сейчас мучается нестыковками всего со всем, когда вот уж скоро пятнадцать лет ничтоже сумняшеся живет двумя жизнями – датской и русской… и никак ему это, похоже, не мешает. Какая к черту разница, чей он гражданин, гражданство – паспорт, бумажка со штампами, был один, стал другой, да и цвет один и тот же: спелой вишни, как занавес для малютки Герасима!

– Вы очень хорошо говорите по-русски, – сказала ему однажды милая девушка-паспортистка в аэропорту Шереметьево.

– Спасибо, – от всего сердца ответил он и долго потом радовался.

– У тебя сплошные датские кальки в русском, – говорит ему теперь цветок.

– Прости, – от всего сердца отвечает он и сокрушается: не надо бы, дескать, чтобы кальки… как бы с акцентом по-русски не заговорить!

Ибо теперь-то он знает: самое страшное – человек с акцентом. Это как человек с клеймом на лице: чужой. Ты можешь быть кем угодно, происходить откуда угодно, и в кармане твоем может лежать паспорт какой угодно страны – все это не делает тебя чужим. Чужим тебя делает акцент – этого ты хотел, глупый мальчик с отцовским галстуком поперек горла, приставая к прохожим на улицах Твери? Так получай это… коли просил: у-тебя-сплошные-датские-кальки-в-русском, у-тебя-датский-с-немецким-акцентом… У тебя только немецкий в полном порядке – да и то лишь при желании, но ты не живешь там, где это имеет значение. Глупый, глупый мальчик с отцовским галстуком поперек горла! Говорят, что итальянский – фонетически – совсем простой… спой «О соле мио!» без акцента и прекрати поиски следов снип-снап-снурре, нету следов.


«Ja uzhe v Hamburg’e ili Stockholm’e», – отэсэмэсил он в Россию.

«Бедный ты…», – пришел ответ.

Бедный и есть.


На стокгольмском вокзале очередь за билетами – включая заказанные: с вулканическим облаком не шутят! Люди сутками ждут возможности уехать… разноязыкие люди, чья родина Вавилон. Он получил в кассе бумажный номер – 175. На табло светится, что в данный момент обслуживают номер 12. Светится, светится – и светится: номер 12 обслуживают уже минут пятнадцать… ага, вот и номер 13 – стало быть, его очередь через 2445 минут, то есть через 41 час, столько времени нет у него здесь. У него есть только 13 часов!

Тем пятерым душам, которые были в курсе его маршрута от Москвы до Стокгольма, он тоже наврал сколько смог: в Стокгольме, сказал, его встретят, не-волнуйтесь-у-меня-там-масса-друзей-не-пропаду! И – не волнуются (наверное). Хотя друзей-το, может, в Стокгольме и масса, да никто не нужен…

– Мама, я в Гамбурге.

– Ну, слава Богу! Багаж с тобой?

Интересно, куда бы ему деться, багажу-το! А было бы здорово, если бы делся куда-нибудь… не толкаться бы сейчас у камеры хранения, где свободных ячеек, разумеется, нет. Хотя на табло над кассами, видном с любой точки, – все еще номер 13, так что спешить расставаться с багажом ни к чему.

Надо сейчас позвонить своим пятерым и сказать, что его встретили и что теперь они идут на завтрак… за-билетами-очередь-но-мы-вернемся-потом – или что-нибудь в этом роде: крупица правды должна быть в любом вранье.

Малюююсенькая крупица правды.

Все равно, на каком языке.

А Стокгольмский вокзал говорил сегодня на всех языках сразу: в этой общей суматохе такие вещи, как национальная принадлежность и даже язык как… как язык – вдруг вообще переставали существовать. Вулканическое облако отменило в первую очередь эти различия – и все враз либо сделались иностранцами, либо перестали ими быть.

Понятно, что он смотрел вокруг себя с интересом… стокгольмский вокзал напоминал обувную коробку с письмами: несколько таких коробок все еще втиснуто в ящики его письменного стола в Твери. Когда он приезжает к маме, он любит покопаться в этих ящиках, вытаскивая на свет то одно, то другое письмо или перебирая открытки-с-видами – Ansichtskarten, cartes postales, képeslapok, cartoline, widokówki, postais, pohlednice, postcards, пощенски картинки…


Это было время его следующего помешательства… эпистолярная эпоха. «ГДР; Дрезден, школа № 2, класс 7 А, пятнадцатому ученику / пятнадцатой ученице по списку» – писалось (по-русски!) на конверте, были такие специальные конверты, назывались «Международное письмо», с красными и синими штрихами по краям, конверт опускался в ближайший почтовый ящик, а дальше оставалось только ждать. Чаще всего ответ так и не приходил, но иногда… ах, иногда! Так у него появились друзья в Германии (понятно, какой именно?), Польше, Венгрии, Чехословакии, Болгарии – туда письма, стало быть, пропускались. Из «стран капитализма» не отвечали… может, конечно, письма и не доходили, но куда тогда девались? Ну-ты-наииивный…

Кто-то из польских друзей-по-переписке прислал журнал «Radar», а там целый разворот адресов тех, кто «хотел бы переписываться» – причем уже без социалистическо-капиталистических различий. Ему ответили из Франции, Италии, ФРГ. А дальше – «рискуя жизнью» – он и сам отправил свой адрес в «Radar»… и такое началось! Почтальонша жаловалась, что ей тяжело носить в сумке его переписку: в иные дни – восьмой класс или уже девятый? – приходило по двадцать-тридцать писем… о-то-всю-ду. Мама сказала: «Нам не выдержать этого материально». Тогда он оставил только самых необходимых, таковых набралось около двадцати человек. Двадцать можно было выдержать – «правда, с трудом», призналась мама впоследствии: речь ведь шла не только о письмах, но и об открытках и даже посылках – каждому ко дню рождения, каждому к Новому году, каждому ко всем советским (ну-ты-наииивный!) праздникам… Понятно, что и сам он был завален барахлом со всего мира.

К окончанию школы остались самые верные, с десяток. Их имена, даже их адреса он и сейчас может повторить наизусть – разбуди его, как у нас тут водится, среди ночи…

Конечно, в письмах он никогда не был самим собой, хотя не допускал и мысли о том, что его корреспонденты тоже могут приврать… впрочем, ах-не-все-ли-равно? Разница между жизнью и игрой, правдой и ложью для него уже тогда пропала безвозвратно. Бедные, бедные его корреспонденты, которым он пудрил мозги, вешал лапшу на уши, втирал очки, морочил голову – или какие еще морозоустойчивые обороты произрастают в этой прохладной области… Он побывал людьми всех возрастов, учащимися всех учебных заведений, представителями всех профессий, всех социальных слоев, носителями всех убеждений и заблуждений, он переинтересовался всем, чем можно и нельзя, переболел всеми существующими и несуществующими болезнями, прошел все огни, все воды и все медные трубы – свято веря при этом каждому своему слову и безошибочно помня роли. Для кого-то из корреспондентов он даже умер, за несколько минут до смерти написав несчастному прощальное письмо… Ответа, кстати, не пришло.

Тебе вообще не стыдно? – Стыдно? Иностранцем быть не стыдно, иностранцем быть… вызывающе!

Наверное, он был интересным пен-френдом… интересными пен-френдами. Множеством интересных пен-френдов. Даже странно, что сейчас ему так трудно справляться с какой-то парой-тройкой своих «воплощений»… Подумаешь, едет одновременно двумя маршрутами – всего лишь двумя! Нет, Тильде звонить ни к чему: что ему – шаг еще в одну сторону? Да по родной ютской земле, где его каждая собака знает и где ему самому ни к чему даже и находиться, чтобы там – быть… Не станем, значит, звонить Тильде.

Воспользовавшись смертельно опасным в Скандинавии русским трюком под названием «мне только спросить…» – он бесстрашно перешагнул через сто шестьдесят растерянных гостей-столицы и за полторы минуты выкупил свой билет в ближайшей к нему кассе. Сто шестьдесят растерянных гостей-столицы тремястами двадцатью растерянными глазами проводили его в направлении камер хранения, где он прямой наводкой угодил в распахнутую и пустую, как его голова, ячейку – и, не подумав, разумеется, о том, что из багажа ему могло бы пригодиться, просто запер весь свой скарб (а ручка, а блокнот, а сигареты, а свежий платок носовой… черт его возьми!) на надежный стокгольмский замок, после чего с одним бумажником шагнул навстречу ни много ни мало двенадцати часам свободного времени в городе, который знал наизусть. Город назывался Стокгольм, город назывался Гамбург. В городе шел сильный дождь. Зонт и даже кожаная шляпа-боб остались в камере хранения.

Но задачей номер один было наконец-то купить трубку: пора. Возраст и все такое обязывают. Неплохо бы еще выпить чего-нибудь горячего – хоть и вот тут… ближайшее от вокзала кафе: небось, все туристы с него начинают.

– Snälla, en stor kaffe med grädde och två croissant.

Если что-то и оставалось неизменным в его жизни, то это гастрономические пристрастия: на кофе со сливками и два круассана не влияло ни название города, где он находился, ни время суток, ни погода, ни настроение-ума… ни-че-го! Он подумал, что на надгробной его плите, если таковой когда-нибудь случится быть над ним (хотя вряд ли: он уже предупредил всех, что хочет быть похороненным в общей могиле, а это не сулило надгробной плиты), имело бы смысл высечь: «Один большой кофе со сливками и два круассана» – ибо по этому и только этому стабильному при всех обстоятельствах признаку его будут узнавать там, где все мы в конце концов окажемся… в маленькой небесной кофейне, с несколькими проворными ангелами на побегушках.

– Snälla! – сказал ангел, ставя перед ним подносик.

– Так så mycket.

Однажды в Варшаве – прямо в центре пустынной на тот момент привокзальной площади – он потерял сознание, предварительно осторожно упав на камни и даже успев сказать себе: «О, смелый сокол, пускай ты умер!» А когда очнулся (подумалось: на том свете), над ним говорили по-польски. Он никогда не предполагал, что на том свете говорят по-польски, и сказал в сердце своем: здорово, что подготовился… в смысле польский выучил.

Но – ах как хорош был тут кофе и как хороши были круассаны… м-да, как-хороши-как-свежи-были-круассаны! Циник ты старый. А вот вид из окна – неважнецкий, рано он приземлился кофе пить. Да и вообще кофе на пароме пить надо было – свена-очей-его на него нет! Вспомнив о Свене, он вспомнил и о Хуссейне – огляделся, не сидит ли и тот где-нибудь поблизости со своим компьютером, не проверяет ли его присутствия теперь в Гамбурге, или в Стокгольме, или где мы сейчас…

Кстати, в кафе говорили не меньше чем на трех языках: это те, которые он слышал. Облако ты, облако вулканическое… всю Европу перемешало! Даже в маленькой забегаловке, в одиннадцать утра, когда по забегаловкам никто не ходит – туристы, во всяком случае, не ходят, – и то три языка… что ж делается-то, а?

Он сидел и думал о том, что разные языки, сосуществующие в одном, общем, пространстве, неизбежно должны уподобляться друг другу. И потому не надо, может быть, вообще ничего делать с лингвистической картой Европы: еще одно-два таких облака – и языки начнут сливаться, перенимая друг у друга наиболее практичное… этакий естественный эсперанто, сам себе композитор.

Но немножко цеплял его немецкий-у-окна… два молодых голоса, два совсем юных голоса – собственно даже не немецкий цеплял, собственно даже тема разговора, собственно даже не тема – опорные слова: Droge, Bullen… обычный такой утренний (одиннадцать часов!) репертуар, м-да. И, похоже, скандалили детки. На следующее опорное слово, Zapfenstreich, он обернулся – встретив пару испуганных глаз: глаза вспыхнули, померкли и были тут же опущены долу… столу. Он не знал этих глаз, но глаза, похоже, знали его. Из совсем теперь уже приглушенного немецкого долетела до него одна секвенция – одна секвенция, стоившая всего приглушенного немецкого: «Das ist doch der Rolf!»

Он отнюдь и отнюдь (и отнюдь!) не был человеком, создающим себе дополнительные проблемы, – он был человеком, склонным игнорировать не только то, что не имело к нему прямого отношения, но и то, что требовало его участия, однако это вот «der Rolf», прилетевшее из телефонного разговора с непонятным в его жизни Гвидо… короче, он развернулся к немцам полностью и, получилось, пригвоздил их к стульям, с которых они уже собрались было срываться.

– Hallo, Onkel Rolf, – нарисовалось в воздухе одной парой губ.

– Darf ich… – не уточняя намерения, он резко – резковато для ситуации – встал и перешел к немецкому столику.

– Aber bitte, Onkel Rolf.

Молодой человек, совсем мальчишка, с такой же молодой подружкой.

Он спросил, как дела. Он спросил, как родители. Он спросил, какими судьбами. Он спросил обо всем, о чем знакомый может спросить знакомых, – и не знал, как быть дальше. Что-то не нравилось ему в во всем этом, очень не нравилось.

На мобильном – имя: Лика. Лике он отвечает всегда. Извинившись перед немцами, он сказал Лике – ясное дело, по-русски: я перезвоню позже, – не отрывая взгляда от совсем испуганных глаз мальчишки.

– Лаура тоже в Стокгольме? – смущаясь собственного вопроса, спросил тот вдруг тоже по-русски, когда телефон был выключен.

– Дерзим? – поинтересовался он в ответ, игнорируя пока встречный русский – просто на всякий случай игнорируя.

– Нет-нет, дядя Рольф… я же просто так… извините, я не хотел! А я ведь и не знал, что Вы русский. Никто не знал.

– Я сам не знал, – усмехнулся он: кажется, отшутиться было единственной приемлемой сейчас стратегией. – Это все вулканическое облако, оно стерло разницу между нациями.

Подружка, не говорившая, получалось, по-русски, была таким образом вырублена из разговора.

– Ну и… что же мы тут делаем-то – в таком возрасте и в таком городе? – по-русски же спросил он.

Словно кто-то вел его по этому разговору. Словно нашептывал вопросы. Словно расставлял сигнальные флажки.

– Мы, собственно… мы ничего.

– Гвидо в курсе?

Это была единственная ниточка, связывавшая его с Рольфом: почему бы, в самом деле, не потянуть именно за нее?

– Дедушка тоже разрешил, чтобы мы с Ирмой… сюда.

– Harry, ich muss auf die Toilette gehen, – сказала подружка с нажимом на каждое слово в этом и так слишком подробном для молодежного немецкого высказывании.

Мальчишку зовут Харри. И дедушка явно ничего ему не разрешил: больно мал этот Харри и подружка его больно мала. Похоже на побег из дома – или что-то вроде.

– А давай-ка мы позвоним дедушке, Харри? – Он вынул мобильный (звонок Гвидо, вне сомнения, зафиксирован в папке «Входящие»).

– Нет, не надо… или…

– Харри, что, собственно, происходит? – Он убрал телефон. – По-русски-то ты можешь мне рассказать? Ирма ведь не говорит по-русски? Из-за чего вы с ней скандалили? Droge, Bullen, Zapfenstreich… – неприятная схема разговора. Я ведь все и сам знаю, Харри… почти все.

Немецкого мальчишку на это не возьмешь. Но русского – возьмешь: одним возрастом собственным – возьмешь. Он подсел к Харри почти вплотную.

– Я не могу… не могу рассказать без Ирмы, пока Ирмы нет.

– А ты всего не рассказывай, ты начни. Ирму мы подключим, когда ее черед настанет.

И Харри, сбиваясь, заговорил.

Получалось, влипли ребятки в историю – самую худшую из историй: Droge, Bullen, Zapfenstreich оказались почти реальностью – Gott sei Dank, пока только почти реальностью, намечающейся… да нет, уже основательно маячащей совсем рядом.

О своем бешеном влиянии на молодежь он знал. Откуда влияние – неизвестно: Бог дал, но обращаться с молодежью он умел виртуозно – причем без ошибок.

Так что уже через три с половиной часа зареванные Харри с Ирмой, отказавшись от идиотского плана поисков преступных своих шведов, которые не пришли к назначенному накануне месту, с относительно спокойной совестью садились в обратный поезд в Германию – не выполнив, к счастью, страшного задания, но успев к отправлению… а дальше уже не его забота, дальше пусть сами жизнь живут, он сделал, что мог, оставьте его в покое.

Он помахал им шарфиком с перрона: ребятки уже улыбались – с явным облегчением… вот и хорошо. Да, он сдвинул тектонические слои в жизни одного постороннего мальчика, когда позавчера проезжал через Тверь, но, может быть, уже и вернул какую-то часть этих слоев на место – отправив домой, к дедушке Гвидо, двух этих молокососов… так и все мы, и все мы: сдвигаем и возвращаем, ломаем и чиним, рушим и созидаем – и мир сохраняет в себе какой-никакой порядок… дай Бог, дай Бог.

Он нашел во «Входящих» номер телефона Гвидо.

– Гвидо, это Рольф… встречай внука, Харри с Ирмой прибывают завтра…

…и он рассказал Гвидо все-как-есть, не объясняя, что он сам делает в Стокгольме, вообще не говоря о себе ни слова – да Гвидо этого и не требовалось: Гвидо просто с ума сошел, услышав об истории с Харри. И правильно, что с ума сошел, пусть берется за внука – чтоб его, этого Гвидо!

– Рольфи, а насчет Лауры… – это уже когда разговор почти окончен.

– Не надо насчет Лауры, Гвидо. У меня времени сейчас нет, потом поговорим. Пока-пока!

Пока-пока.

В его распоряжении… ммм… девять часов свободного времени. И надо наконец купить трубку: пора.

Пора, Рольфи.

Объяснить иностранцам, что такое датский толчок, – не такое уж и большое искусство. Начать объяснения можно с того, что толчок осуществляется сведением голосовых связок, однако сводят их не настолько, чтобы дать им возможность соединиться окончательно, т. е. образовать полную смычку. Такое объяснение не требует глубокого погружения в фонетику или анатомию.

Обучающий попеременно сводит указательные пальцы обеих рук то совсем вплотную – «так быть не должно», то почти вплотную, не соединяя их, и сопровождает движение соответствующим голосовым призвуком, как будто он поднимает что-нибудь тяжелое или испытывает какое-либо иное физическое напряжение.

Другое наглядное действие, к которому тоже допустимо прибегнуть, таково: держа низкий невнятный звук, нанести себе легкий удар в диафрагму. Голосовой сбой, возникающий в этом случае, фонетисты называют «the glottal stop» – перекрытие голосовой щели. Подобные звуки производит, например, блеющая коза. Можно попробовать воспроизвести эти звуки, если получится. Можно также напомнить учащимся, как звучит «ломающийся голос» подростка, и попытаться продемонстрировать его. Эти иллюстрации будут очень полезны – особенно после того, как обучающий уже объяснит различия между толчком и перекрытием голосовой щели.

Таким образом, научиться самой технике толчка не особенно трудно – труднее понять, где именно следует размещать толчок. До самого последнего времени данный вопрос как раз и считался наиболее сложным, поскольку никаких особенно ценных традиций в области обучения произношению не имелось. К упражнениям в технике толчка прибегали чрезвычайно редко, причем предполагалось, что навыки у учащихся как бы уже имеются. Между тем освоение толчка – так же, как и освоение словарного запаса или синтаксических правил, – требует бесконечного числа повторений и заставляет обучающего постоянно искать новые объяснения на протяжении всего времени преподавания языка.

Несмотря на то, что никакой исчерпывающей системы правил употребления толчка не существует, преподавателю все-таки имеет смысл опираться на кое-какие хорошие «подсказки» – ряд абсолютно жестких правил, диктующих, в каких случаях толчок не должен употребляться.

Слог может иметь толчок только в том случае, если налицо основа для толчка. Поскольку толчок есть феномен, производимый голосом, он появляется там, где присутствует какой-нибудь гласный или звонкий согласный звук: механизм толчка требует «держать» голос дольше, чем необходимо для произнесения краткого гласного.

Условием толчка является также наличие некоторого количества энергии выдыхаемого воздуха. А это, в свою очередь, связано с ударностью. Отсюда следует, что толчка не может быть в слоге со слабым ударением («нулевым ударением»).

Наличие в слоге основы для толчка означает, что в слоге присутствует либо долгий гласный, либо звонкий согласный после гласного, либо и то, и другое, а также наличествует основное или второстепенное ударение. Иначе говоря, слоги с кратким гласным, сопровождаемые глухим согласным, толчка иметь не могут.

Когда толчок приходится на долгий гласный, гласный остается долгим. Услышать это при отсутствии тренировки может быть затруднительно, но фонетические инструменты способны подтвердить, что толчковый гласный уже до момента возникновения толчка тянется дольше, чем краткий гласный, хотя толчковый гласный все же несколько короче, чем долгий гласный, не имеющий толчка.

И, наконец, необходимо иметь в виду следующее: иностранец может растеряться от того, что одно и то же слово то имеет толчок, то не имеет его{19}.

Вот… все ему не удается никак вспомнить что-то важное. То, что он должен вспомнить за время пути – видимо, затем и ниспослан ему этот путь. Ведь иначе не может быть – с такими-то трудностями… Если б не надо было вспомнить, летел бы он себе просто на самолете, как всегда. Но начал извергаться вулкан – и что-то, видимо, этим сказано… причем сказано непосредственно ему, поскольку имя вулкана (надо все-таки попытаться наконец как следует произнести его, хватит бегать от судьбы, вот… Э-й-я-ф-ь-я-т-л-а-й-о-к-у-д-л-ь) – из детского его языка.

– Эй яфьят лайо кудль?

– Чего тебе, мальчик?

Что-то должно оно значить, слово это… что-то значить непосредственно для каждого – и непосредственно для него…

«Chto znachit Eyjafjallajokudl po-islandski?» – отправил он в Москву.

«Остров горных ледников», – пришло в ответ.

Ну да… рассказывайте! Не может такого быть – при чем тут остров, когда это не остров, а отдельно взятый вулкан? Голову ему морочат, бдительность усыпляют, мешают вспомнить то, что он должен вспомнить на отрезке «Москва – Копенгаген». Ох-хо-хо…

Или Эйяфьятлайокудль для того извергается, чтобы ему по дороге спасти две заблудшие души? Дело, конечно, немалое, но подобного рода подвиги в его жизни… их, конечно, не особенно много, но есть несколько, и он не считает их подвигами: это все равно что, так и так находясь рядом, поддержать за локоть оступившегося человека. Грех переоценивать значение того, что делается попутно: попутно – оно попутно и есть… автоматически, рефлекторно, и неизвестно, стал бы он заморочиваться, если бы «подвиг» требовалось планировать, продумывать, размещать в пространстве и времени. Так что… простите, две заблудшие души, спасать вас не входило в его планы, но больно уж вы громко обсуждали свои проблемы в одном стокгольмском кафе.

И Эйяфьятлайокудль не для того извергается. А для чего?

Он плутал по крохотным улочкам: вспоминай-чтоб-тебя! Дон Хуан со своим остановить-внутренний-монолог оказался в его жизни не последним, слава Богу, авторитетом: были потом и другие, не так много, но сильные. Был, например, совершенно дивный, беспрестанно улыбающийся Пра (Вы-какой-нибудь-университет-представляете? – Я-представляю-университет-большого-молчания), которого смешило опустошение сознания в качестве конечной цели: а-потом-с-таким-пустым-и-жить? И – улыбка, божественная улыбка: всем телом. Правда, со-вер-шен-но никчемная. Это Пра, жизни которого он и застал-то всего год с небольшим, научил его практике беспорядочных воспоминаний: годилось любое – лишь бы не имело отношения к происходящему в данный момент. Вспомни-что-нибудь-случайно (приказ Пра всегда звучал как выстрел из кустов)… и до чего же оно было трудно! В голову лезло только то, что на поверку оказывалось спровоцированным текущей минутой и – даже вполне, на первый взгляд, безотносительное к ситуации – являлось в конце концов прямым ее производным. Но когда вдруг удавалось вспомнить что-нибудь другое, какие блаженные дали открывал любой пустяк, углом врезаясь в неподходящую для него картину и в мгновение ока перекраивая ее полностью… этого не рассказать.

Светлой памяти темнокожий Пра, исповедовавший догмат сбоя… «Мы сами себя уничтожаем, – и никчемная улыбка светилась на смуглом лице, – мы выпестовали понятие “relevance” и задыхаемся в его тесноте, стараясь быть прежде всего уместными, а уж потом – самими собой. Человек – существо упорядочивающее, и однажды порядок раздавит его».

Ах, как же любит он теперь это пустое дело, славное пустое дело сбоя. Не то чтоб из огня в воду – тут ассоциация по контрасту, а так… из огня в театр, из книги на окраину города… выпить кофе между первым и вторым, или, дочитав до страницы 187, вернуться на страницу 3 – как любит он теперь все такое, как умеет теперь все такое! И нет для него ничего проще, чем выскользнуть на волю, бросив событие на произвол судьбы: происходи без меня, а меня и след простыл, я давно умчался далеко – на гребне случайного воспоминания, все изменилось – и неисповедимы пути мои.

Догмат сбоя…

Сбой догмата сбоя.

Но в нас самих, думал он в отчаянии, когда Пра с никчемной улыбкой своей покинул город, планету, жизнь… в нас самих, внутри нас, не так уж много того, что можно резко изменить. Не так много – из существенного, подлинного, изначального: не изменить резко характера, не изменить резко национальности, предпочтений, вкусов… на все нужно время, иногда – долгое и очень долгое время. Можно, конечно, что-нибудь поломать, но поломать – ив этом прав был улыбающийся Пра – не означает изменить. Однако должно ведь быть что-то: должен ведь быть ключ к разгадке структуры под названием «я» – самой жесткой, самой малоподвижной структуры… ключик, м-да, ключик-замочек-шелковый-платочек – пусть хоть и шелковый платочек, что-нибудь, все равно что – открывающее доступ к этой четырехугольной коробке «я», целостность которой – наша главная забота. Только ему все не удавалось найти ключика, шелкового платочка – и того не удавалось. Пока однажды не вспомнилось… мелочь вспомнилась, скорее забавная, чем какая-нибудь еще, да и вспомнилась в нелепой одной ситуации (то есть, вообще говоря, правильно – сказал бы Пра): он ходил по Нижнему Новгороду, взяв себе в качестве задания (задание-должно-быть-всегда, просто-так-не-бороздят-мир, и-птица-не-перелетает-просто-так-с-места-на-место! – Пра, Пра…) соотношение «ребенок – старик», то есть регистрируя каждого младенца и каждого старика – вычисляя, стало быть, нижне-новгородскую пропорцию, и – вспомнилось. Вспомнилась оговорка мамина: дескать, имя его пришло к отцу в самый последний момент. Дело, оказывается, как было: насчет имени еще за месяц до рождения всё решили о-кон-ча-тель-но, то есть сына и назвали, и переназвали, и даже опять переназвали – и никаких чтобы новых предложений, а отец вдруг явился откуда-то с совсем другим именем на устах: такое будет – и баста, разговор окончен… Почему? Нипочему! Такое будет. Извержение – ни с того ни с сего – вулкана Эйяфьятлайокудль.

Теперь он шел по бесконечной и, как обычно, пустой Prästegatan – любимой своей стокгольмской улице и произносил скороговоркой: «Эйяфьятлайокудль да Эйяфьятлайокудлина с эйяфьятлайокудлятами»… Вспоминай – чтоб-тебя! Имена вспоминай – как все называлось, вспоминай… ничего нет больше в твоем мире, ничего больше нет ни в чьем мире, имена одни. Имена существительные, имена прилагательные, имена числительные… но главное – имена собственные. Свое собственное имя вспоминай!

Он только совсем потом догадался, что в себе (у себя? при себе?) можно поменять действительно резко, понял задним числом, уже осуществив замену – мановением руки – и даже не отдавая себе отчета в том, какого пласта коснулся и как негодовал бы Пра, расскажи он ему когда-нибудь о замене. Но Пра получил его с уже новым именем – и не было оснований посвящать Пра в эту историю.

«Что у тебя с именем?» – спросила мама, получив от него первое письмо из Дании: имя стояло на обороте конверта – первым в составе адреса. Тогда он объяснил маме, что теперь, значит, это его имя, так проще, да и контуры прежнего имени вполне просматриваются в новом, есть такие имена, которым безразлично языковое окружение: они на всех языках известны. И с этим ему, польстил он маме, повезло: интернациональное имя.

Мама успокоилась.

А он забеспокоился вдруг, хоть и поздновато, м-да, поздновато уже было: документы в Министерство иностранных дел Дании ушли.

Тут ведь, вообще говоря, чувствительная такая область… область, в которой не существует никаких «почти», никаких «по большому счету»: напиши свое имя арабской, например, графикой, в которой букв для гласных раз два и обчелся – и ищи-свищи тебя потом по белу свету… Да и не арабской – латиницей напиши, последствия те же. Как-твое-имя-передается-по-английски… по-немецки… по-французски… по-датски… да по-дурацки только передается, легче найти такое же, ну не совсем такое же, близкое – вот только с тобой-то как после этого быть? Как окликнуть тебя там, где нет больше ничего – одно имя и где по имени этому (не по большой же чашке кофе и двум круассанам, в самом-то деле!) ты должен быть узнан? Будешь узнан?

Что-то сместилось в нем тогда, когда со все еще ребячьей удалью (и, конечно же, вспомнив «Роберта» из собственной метрики!) впилил он в самый первый датский официальный документ не имя – подобие. Что-то сместилось в тот день… что-то щелкнуло – словно позвонок хрустнул и с места сошел, короткая совсем боль – и опять всё, вроде, на месте, как было. Так было? Да так, по-моему… А в зеркало на следующее утро посмотрел: не то. Нет, не «неправильно», не «плохо», не «искаженно» – все как будто бы и точно, чуть ли не точнее, чем прежде, но освещение, что ли, изменилось, торшер на сантиметр передвинули, лампочку иной мощности ввинтили… не то.

Это с тех самых, кстати, пор на вопрос «Как произносится твое имя?» он стал отвечать: «Как хотите». Он, может быть, и раньше бы так отвечал, когда в России, но раньше не спрашивали, так что – неизвестно. Теперь – отвечал, и имя его произносили кто как хотел: немцы на один лад, датчане на другой, англичане на третий, французы на четвертый, при том, что все они – немцы, датчане, англичане, французы – имелись в его кругу… и даже больше имелось.

Кто-то – Лоне? Маркус? другой из знакомых нумерологов? – потом втолковывал ему, что важно не только звучание, но и количество звуков… количество вибраций, сказали они. Потому что тело – его, то есть, тело и, конечно, каждое тело – реагирует на разное количество вибраций по-разному и по-разному себя строит. Что это такое – когда тело «себя строит», – он не очень понял, но вдаваться в подробности не стал. Однако вдруг начал регистрировать: здесь кольнуло, там кольнуло, а тут вот… ой-ой-ой, тут было больно, впрочем – ладно, прошло, забылось. Любимая одежда перестала вдруг годиться: рукава, скажем, то длинны, то коротки… все или тесно, или велико: как носил – загадка! И не поймешь, когда так стало… Впрочем, и мода менялась – он не то чтобы за нею шел, но – приглядывался: форма воротничков, там, погончики или нет и все такое, ну и, конечно, длина-ширина… Новое замечательно приходилось по фигуре, старое – нет. Стало обычным слышать «ты похудел», «ты пополнел», «ты постарел», «ты помолодел»… полный кавардак. В Россию приезжал – анекдот, но не всегда узнавали! Сам-το он всех узнавал – даже и больше узнавал, чем раньше знал…

Торульф, до предела напрягая свой норвежский речевой аппарат, из последних сил называл его так, как звучало по-русски… словно хотел задержать что-то, словно боялся пошатнуть, потом рассердился, плюнул, махнул рукой – и перестал называть вовсе: то есть, стал называть «эй, ты», что постепенно преобразовалось в Эйты, а еще через некоторое время – в Эйто… смешно. Но он известный затейник, Торульф.

Что касается Кит – она спросила было, как ему лучше, он сказал «все равно», и она называла так, как получалось, то есть… какая-разница-ты-же-понимаешь-что-я-к-тебе-обращаюсь – он понимал.

У педантичного Курта проблем с именем не было изначально: тут раз и навсегда был выбран – правда, и предложенный ему – немецкий вариант.

Остальные называли как Бог на душу положит.

Единственное, что он заметил сам… впрочем, так, глупость: он стал в пространстве совсем уж немного места занимать – не то чтобы, там, затерянность, но как-то пустоты больше вокруг, воздуха больше, при том, что страна – меньше. Парадокс, видите ли. Но с пространством у него и всегда нелады были – со временем не было неладов, а с пространством – были. Время-то, оно – что… течет себе незаметно, и все, вроде, сегодня: и вчера было сегодня, и позавчера – только раньше и еще раньше. А вот пространство – разрежалось, даже дышать становилось больно, как на высоте… это в плоской-то, как тарелка, стране! Давление начало зашкаливать… ерунда всякая, в общем.

Что сосредоточиться ни на чем не мог – особенно обидно. Одно дело какое-нибудь делал, а ощущение такое, что – два, три, четыре… забавное, надо сказать, ощущение. И что делал – часто забывал: проходит мимо стола – на столе листок бумаги с наброском каким: когда набросал – убей Бог, не помнил! Почерк, вроде, его, да и кому ж тут быть-то… никто уже неделю не навещал. Предметы всякие вокруг перемещались: сегодня тут – завтра там, а вроде и не прикасался. Вещи терялись – причем навсегда, чужие какие-то вдруг возникали… расчески, ручки, рубашки, там, дребедень всякая. Шарфов миллион развелось, словно они вступали друг с другом в… м-да, отношения, словно размножались: появилось некоторое количество совсем новых, частично воспроизводивших цвет и фактуру старых, чудеса в решете. Жизнь словно ускользала из-под контроля.

Ну и пусть, говорил он себе, вспоминая Маркеса, пусть: до тех пор, пока он знает имена всего вокруг, ситуация не угрожающая, разберемся. И – разбирался, конечно, но имена теперь тоже слоились… и какие-то вдруг диковинные слои проступали на свет: påmindelse… ммм, поминки – нет, напоминание! Иногда ему казалось, что мир возвращается назад, к индоевропейскому языку: причудливые корни выползали из-под земли, свивались, развивались, перекручивались намертво, снова уходили под землю, а на поверхности тишь да гладь. Немецкий вдруг легко переходил в английский – по коротенькой улочке датского, всегда вившейся между ними, и были другие улочки – шведский, норвежский, голландский, исландский… фламандский какой-нибудь, некоторые улочки даже короче датских.

Он и всегда-το любил не улицы – улочки: все эти потаенности, запутанности, сложности… даже когда толком улочек как таковых и не видел: Россия не место улочек, она место улиц. А вот – принесло его туда, где одни улочки (при том, что улиц дефицит), и все друг в друга убегают, прячутся, веселятся… дети малые! Хотелось тебе, дескать, улочек – бери сколько сможешь.

И так – во всем. «Воскресное дитя», – говорил Курт, вычислив по «вечному календарю», на какой день недели приходился день его рождения. У Курта, кстати, были основания для занятий такими вычислениями: сам он был «четверговое дитя»… середина, хуже не придумаешь, до начала недели и до конца одно и то же расстояние, полная безысходность, короче – оттого и в жизни все кое-как… нерадостно, депрессии и все такое, и на душе тяжело… Пропасть промежутка, пенсия маленькая, всю жизнь работал, а ты… тебе хорошо, ты – дитя воскресное, тебе всё задаром дается!

Может, конечно, оно по-Куртову и есть, потому что всё так и давалось ему обычно – задаром. Помнится, не мог он без трепета смотреть на всякие графические загадочности типа а с кружком наверху, перечеркнутого о, слившихся вместе а и еå, ø, æ – он даже и не выяснял толком, откуда сии загадочности происходили, знал только, что откуда-то из Скандинавии, вот и хватит. Но с ума сводили его эти написания – скучный немецкий умляут в подметки им не годился: подумаешь, две точки над буквами… все равно что наше ё, одно название красивое – умляут. А вот о перечеркнутое – особенно о перечеркнутое – эх, совсем ведь другая жизнь!..

Он и вообще сам не свой от графики был: достаточно арабский период вспомнить – действительно же сошел с ума мил-человек… да и в пристойном ведь возрасте, за тридцать уж. А уселся учить! В Ленинке чуть ли не год – 1987-й как будто – ежедневно учебник арабского для военных училищ (других не оказалось) в читальном зале брал – и вперед. Причем графику ведь до сих пор помнит…

Но – Эйяфьятлайокудль… Эйяфьятлайокудль названием своим просто пригвоздил его к месту – и никаких тебе исландских улочек, куда-нибудь в понятное место ведущих. А ведь ему исландский понимать сам Бог велел, ибо исландский есть прадатский… он слушается Бога и исландский понимает, даже и с любым исландцем поговорить может пару минут, если не очень задумываться… только этот вот Эйяфьятлайокудль никак чего-то не дается.

Но, черт, что-то ведь должен Эйяфьятлайокудль значить: поймешь – и вспомнишь важное… может, и самое важное.

А хуже всего на свете – имена мертвых.

Нет, хуже всего на свете номера мертвых.

Шесть-семь-семь-восемь-пять, например, сидящее в нем навеки, но не значащее больше ничего: все равно как снип-снап-снурре-пурре-базелюрре… тоже, кстати, пять позиций. Набор даже не цифр – звуков, не складывающихся в слова.

Он сидит и листает адресную книгу в мобильном телефоне… нашел чем заняться. Нет, но надо же, по крайней мере, сделать вид, что занят – иначе подозрительно: уселся человек на камень посреди города и сидит. Впрочем, живые или мертвые… – все равно не к реальным, все равно к неким фантасмагорическим сущностям апеллируют цифры: даже те люди, которые под своими именами в телефоне значатся, латинизированы возможностями ввода. Кто-то из его русских знакомых в Дании все советует ему русский вшить: пусть-вошьют-и-никаких-проблем-сто-крон-возле-Нёррепорта-я-знаю-адрес, тогда-и-смски-твои-по-русски-писать-будешь-тебя-ж-тошнит-от-транслита…

Ну, тошнит… нет, даже не так – наизнанку просто выворачивает, но положение, увы, безвыходное. Датский телефон в Дании должен говорить по-датски, так Бог распорядился, а Бог не возле Нёррепорта находится – Бог на небе находится. Не предусмотрел Бог русского на твоем телефоне – значит, испытание тебе такое: истязай себя транслитом. Судьба ведь везде, милые люди! Как это – «вошьют»? Права не имеют менять ничего! Он, вон, на компьютере Ворда не ставит, с Воркс мучается, а все почему? Потому что не было у него Ворда при покупке – и пусть не будет. Нельзя менять мир по своему хотению… – по щучьему велению, может, и ладно бы, но для этого, во-первых, щуку иметь надо, а во-вторых, дураком быть, Емелей. Он щуки не имеет… так что вопрос, дурак он или нет, на фоне отсутствия щуки теряет смысл. Хотя, наверное, дурак. Только дурак без щуки, то есть совсем безнадежный: мало того, что дурак, так еще и без связей. Интересная типология: дураки делятся на две основные группы – дураки без щуки и дураки со щукой…

В общем, не трогай тут ничего… не тобой положено – не тобой и возьмется.

Он, кстати, никогда особенно не любил этот тип человека – как его… золотые руки, в общем. Человек, преобразующий мир, платоновский человек: «Соваться пришел?»… «Суешься уже?» Золотые руки были, между прочим, у его отца, но, видимо, они отцу самому были дороги, так что он, слава Богу, не передал их сыну… вот спасибо-то! Не то бы чинить сыну электропроводку, прочищать санузлы, ввинчивать лампочки, забивать гвозди, менять колеса на машине… – сколько забот-то! Он не любит, например, подстригать кустарник не потому, что ему лень (хотя и лень, конечно), а потому что какого черта ему вмешиваться в жизнь кустарника!.. Пусть произрастает себе и остается как есть. Bitte, verlassen Sie das Lokal, wie Sie es vorgefunden haben!

Короче, никогда не вошьет он русский в мобильный свой телефон. Так пусть и остаются в адресной книге тени имен, отброшенные не приспособленной для них графикой. Да дело сейчас и не в именах. Дело сейчас в номерах мертвых людей. Таких номеров хранилось в его телефоне уже несколько. Стирать их было больно. Голоса мертвых там тоже имелись – он знал это и берег такие голоса для особых случаев. Особый случай был сейчас. Он глубоко вздохнул и вызвал один голос. Голос сказал:

– Это я. Я не могу Вам дозвониться. Все ли у Вас в порядке? У меня все в порядке. Вы позвоните?

– Я звоню, – ответил он и отчитался: – Звоню, сидя на камне… ммм, камне преткновения. Идет дождь со снегом.

Не услышав никакого ответа, он сам сказал себе от имени собеседника:

– Не простудитесь.

И ответил:

– Не простужусь.

– До свиданья.

– До свиданья.

Такой вот, значит, хороший произошел разговор. Ну, слава Богу, что там все в порядке, м-да… в том голосовом пространстве все еще в порядке. А где локализовано сие голосовое пространство – не будем думать об этом, да и ответ на данный вопрос только один: если есть голос, есть и какое-то пространство, какое – без разницы.

Он настолько промок, что пора было сушить перья. Тем более, давно уже светилась поблизости от камня преткновения криволапая «М» Макдональдса – там и будем, значит, сушить перья, мы не баре.

А что возьмем… да вот первое попавшееся на глаза комплексное меню и возьмем: он принялся поклевывать картофель-фри, обмакивая ломтики в некое светло-зеленое месиво, запивая все это колой и чувствуя себя тинейджером. Окружавшим его со всех сторон подлинным тинейджерам не было до него дела: западной молодежи и вообще-то нет дела до их возрастных сограждан – даже тех, которые делят с ними трапезу в таком сугубо пубертатном заведении. А вот сам он то и дело поглядывал на них, лениво думая о том, что Запад и вообще безразличен к индивидам, достигшим, по местному определению, «четвертого времени года»: тут на пожилой возраст, растерянную улыбку и черносливовую трубку (так ведь и не купил он еще трубку-то…), увы, не то чтобы даже и с презрением смотрят – вообще не смотрят. В идеале представителям четвертого времени года лучше просто не появляться на людях и не напоминать этим самым людям о том, что каждого из нас ждет… ибо ждет каждого нас не что иное, как то же самое: пожилой возраст, растерянная улыбка и черносливовая трубка. Этот навсегда потрясший его однажды своим совершенством набор… м-да, суповой набор для домов престарелых. И его жизнь, наверное, тоже закончится когда-нибудь в доме престарелых – среди хорошо, но не очень охотно пасомых граждан, переваливших за седьмой десяток… миленькая такая перспективка, если вдуматься. Но особенно сильно вдумываться пока, слава Богу, не обязательно… можно ведь и как Торульф: играть себе на органе, ходить через силу по горным склонам и мечтать о том, что на каком-нибудь из них придет Большая Короткая Боль, после которой – только вечный покой… хм, тот самый, за который автора этих строк так страшно выругали однажды в школе (тогда им предложено было написать сочинение по картине Левитана «Над вечным покоем» – и он начал сочинение словами: «Это картина о том, что все мы уже умерли…»). Но можно и как Курт: забыть о четвертом времени года и просто разговаривать с птицами – это умеют только дети и Франциск Ассизский. Курт даже внешне похож и на Франциска Ассизского, и на детей (причем всех сразу!), когда серьезно и обстоятельно беседует с грачом на кровле соседнего дома. Да мало ли как можно…

– Ты мешаешь мне сосредоточиться, – это Торульф в телефоне. – Хватит поминать меня всуе!

У Торульфа антенна во лбу. Он, вообще-то, страшный человек: стоит только вспомнить о нем – и он тут как тут.

– А на чем ты там сосредоточиваешься?

– На смысле всего, – яростно отвечает Торульф.

– Торульф бы тебя не одобрил, – смеется он.

– Хорош раздваивать меня, – протестует Торульф. – Хватит и того, что ты сам… мультиплицируешься!

И Торульф сообщает сильно неприятную вещь.

– Кто-то звонил мне только что и делал вид, будто это ты. Может быть, с другими и прошло бы, но не со мной. Со мной, значит, не прошло. Однако, доложу я тебе, очень и очень все правдоподобно: голос, интонации, тезаурус… даже акцент, как у тебя – неуловимо чей.

– Чего хотел? – спросил он, чувствуя, как немеет рассудок.

– Да в том-то и дело, что ничего: жанр дружеского, так сказать, перезвона… щебет-лепет. Но ощущение не из приятных.

– Как ты понял, что это не я?

– Ты меня спрашиваешь? – и опять ярость в голосе.

– Да нет, не сколько тебя, сколько… никого.

– Я затем и звоню, чтобы сказать: практически любой купился бы! Чем-то ты там совсем неправильным занимаешься… Позвони маме, Христом Богом прошу, скажи, что ты в Стокгольме! А то ведь как бы поздно не было…

– Поздно – что, Торульф?

– Нет, ну ты, извини меня, прямо профан… профан! «Поздно – что, Торульф?» Я не знаю, что – поздно, у меня нет таких слов, это, может быть, вообще нельзя словами: обозначать, определять, касаться!.. Что ж ты все слов-то по любому поводу требуешь… тем более по такому? Не надо уже увеличивать массу неточных слов, точность требуется: позвони маме и скажи, где ты, это точные слова. Привет.

И в голосе, как сказано (два раза), ярость.

Он попытался вызвать мамин номер, но ответили: абонент-временно-недоступен – честное слово! А потом… потом, через несколько минут, он решил все-таки не звонить. Из чего бы ни исходил Торульф, мамино спокойствие дороже. Пусть мама думает, что все идет по плану: к этому плану она хотя бы привыкла, а к новому еще привыкать – совсем ведь издергается человек!.. Издергается, растеряется, будет звонить каждую минуту, зачем?

Так-так-так… но игнорировать сообщение Торульфа не столько нельзя, сколько невозможно: жуткое, по совести-то говоря, сообщение. Похоже, ситуация развивается без его участия… или как это теперь назвать – с несколькими его участиями?

На экране телефона – мама.

– Прости, что перезваниваю сразу же… я забыла тебя спросить, ты ведь в Санкт-Паули не собираешься?

– Не собираюсь, – автоматически сказал он, – с какой бы стати? Я… в очереди стою… за кофе, сейчас расплачиваться.

– Да-да, расплачивайся, я это одно хотела спросить, мы же только что поговорили. Не ходи в Санкт-Паули, целую.

– Не пойду. В Эппендорф только пойду – даже одной Изештрассе ограничусь! Целую.

Он не говорил с мамой «только что», только что «абонент» был недоступен! Он не говорил с мамой про Санкт-Паули, и вообще Санкт-Паули не называл ей – ни в связи с этой поездкой, ни когда бы то ни было. Да что ж такое-то, а… Ум за разум заходит!

«Я теряю контроль над ситуацией», – сказалось в нем помимо его воли. И это было оч-чень похоже на правду, потому что вывод напрашивался один: кто-то звонит его близким вместо него. Жутко, до головокружения просто жутко. Эх, обидно, что и мама, и Торульф технически такие беспомощные: у обоих дома телефоны старые, без экранов, номера не показываются… а то бы можно было узнать, с какого номера звонили. Вот у него – он открыл «Исходящие звонки» – все регистрируется.

В исходящих он увидел номера мамы и Торульфа и – не поверил своим глазам. Получалось, что оба раза звонили с его телефона. Сначала – Торульфу, который, значит, почуял неладное и тут же перезвонил (вот его звонок во «Входящих»), потом – маме, которая ничего не заподозрила и поговорила с кем-то как с ним… вот и ее ответный звонок запомнен.

Мироздание качнулось и поплыло – было только непонятно, в какую сторону.

Я настроен достаточно оптимистически и верю, что высказываемые человеком дельные мысли с течением времени получают признание; поэтому я считаю лишним прислушиваться ко всякому, кто держится другого мнения, и гнаться за его одобрением. Главное, чтобы книгу читали. Что в ней правильно – пустит корни, а ложное – которого избежать, по-видимому, невозможно – будет отмирать.

Однако дело обстоит иначе в случае, когда вещи понимаются совершенно превратно и поверхностное толкование искажает смысл книги. Тогда приходится выступать публично, потому что иначе одно ложное представление нагромождается на другое и делаешься ответственным за утверждения, с которыми у тебя нет ничего общего. Именно таково мое положение. В целом ряде последних работ по истории искусства – более или менее явно – мои «Основные понятия» оцениваются как некая опасность, угрожающая «единственно настоящей» истории искусства.

Красной тряпкой, вызывающей такое возбуждение, является, прежде всего, понятие «истории искусства без имен». Я не знаю, откуда я позаимствовал это словосочетание: оно носилось в воздухе. Оно, во всяком случае, отчетливо выражает намерение изобразить нечто, относящееся к сфере внеиндивидуального. Тут начинают громко возражать: «Самое ценное в истории искусства есть все же личность; исключение субъекта означает безотрадное обеднение; история заменяется бескровной схемой» и т. д. Более топорного понимания моих мыслей, кажется, невозможно придумать. Какой смысл в этих напыщенных восклицаниях, если никто не собирается сомневаться в ценности индивидуума? То, что я даю, вовсе не есть новая история искусства, предназначенная занять место старой: это не более чем попытка подойти к вещи с некоей новой стороны и тем самым найти для исторического построения руководящие линии, которые гарантировали бы известную достоверность суждения. Удалась попытка или нет – не мне решать этот вопрос. Я лишь стремлюсь к цели, которая должна быть важной для всякого, кто считает, что задача истории искусства не исчерпывается установлением внешних фактов. Мне никогда не приходило в голову сводить историю искусства к истории форм видения, но все же я думаю, что необходимо пытаться уяснить общую форму созерцания известной эпохи, потому что без такого уяснения художественное произведение никогда не может быть оценено правильно. Без него все сводится к блужданию в тумане. Примеров сколько угодно{20}.

То, что вот уже пятнадцать скоро лет он живет две разные жизни – одну в России, другую в Дании – ему, скорее, нравилось, чем… чем не нравилось. На две одинаковые его так и так бы не хватило, а жить просто одну – это нет, потому что возможности полностью остановить прежнюю жизнь не было: слишком много на момент отъезда там уже накопилось всего, в прежней жизни. Да и не собирался он никогда прекращать ее жить, прежнюю-то жизнь: уехать-посмотреть-и-вернуться – такая приблизительно рисовалась схема…

Про то, что и как у него в России, он в Дании почти не рассказывал: не имело это там значения… да и ничего, что могло бы быть так уж интересно его окружению, в голову не приходило – ну, работал, учил кого-то всяким глупостям, ну, писал какую-то ерунду… Окружение говорило о женах, о детях и внуках – именно это означало для окружения «жизнь», но тогда – что ж… тогда, значит, у него – по причине отсутствия жены и детей с внуками – не было жизни, а что было… да ничего не было, не приставайте к убогому! А в России, говорил, всё именно так, как вы и думаете: морозы, водка, коррупция, плохие дороги да великая русская литература и великая русская музыка… всё правильно вы думаете, так и есть.

Он и про то, как живет в Дании, никому в России не рассказывал – в первый же приезд поняв, чего от него ждут, и пойдя навстречу сразу всем пожеланиям: крохотная сказочная страна, на каждом шагу гномы, тролли, русалки, андерсены, кьеркегоры, нильсы боры, паштеты-рулеты, пиво, свиньи-коровы-овцы… хватит или что-то забыл? Работа трудная, но интересная, вот поменял, вот опять поменял, вот застрял на одном месте на восемь лет, но опять поменял, язык преподаю, какой язык, датский – какой же еще, я же в Дании живу… а русский тут не нужен, как преподаю – да как все, так и я.

И – не пересекались они, две жизни в разных странах. Это было два разных «я»: одно собственно «я», второе – «jeg»… «яй» – в общем, похожие, но с каким-то удивлением во втором случае: «я-ай?» (дескать, смотри-ка, тоже я!) Тот же цветок замечал: «У тебя голос другой, когда ты по-датски говоришь…» – может, и другой, он не знал, он не думал об этом. Вообще-то оно довольно скоро понялось, что нельзя думать о том, на каком языке в данный момент говоришь: стоит задуматься – и ты уже не говоришь ни на каком. Переключение с одного языка на другой – это как переход на другую радиоволну, кнопкой, или колесиком, или движком, все равно, одно движение – и другая станция: «Говорит Копенгаген»… по-датски говорит, разумеется. И, конечно, совсем не о том же, о чем «Говорит Москва». Все дело как раз в этом. Ибо ни одна страна не может быть переведена на язык другой: казалось бы, и точно так же всё, ан – совсем иначе.

И это было необъяснимо: начнешь объяснять – путаешься, чертыхаешься, повторяешься, сам себе противоречишь, лучше не объяснять! Та же чашка того же кофе, но и чашка не такая, и кофе не такой… и пьется – не так, потому что в ином поле находится, в измерении ином, с прочими предметами иначе соотносится, да и не чашка – кружка… хотя в России тоже теперь кружки, а все равно не такие – не там и не при тех обстоятельствах купленные, не за те деньги, не с той сдачей, не с теми словами, не для тех случаев…ох-ты-боже-ты-мой. И даже если ты оттуда сюда или отсюда туда кружку свою перевезешь и здесь или там навсегда оставишь, не бывать ей «той же», никогда «той же» не бывать! Все будут «кружки», а она – «et krus», или наоборот: все будут «krusene», а она «кружка», хоть ты что делай. Два не сливаются в одно, сколько бы ни засыпал и ни просыпался Чжоу: всегда имеются наблюдатель и наблюдаемое, субъект и объект – даже если и суждено им постоянно меняться местами.

«Я» и «jeg» наблюдают друг за другом.

– Hvordan går det, Ja?

– Спасибо, хорошо, Яй!

– Как дела, Яй?

– Mange tak, godt, Ja!

И ничто ни во что не переходит, ничто не теряется ни в чем. И сколько было всего – столько всего и останется, ибо раз и навсегда сочтено все на этом свете, и ежесекундно пересчитывается, и записывается в кондуит, и не пропадает. И если кто-то звонит по твоему телефону – деньги платить тебе.

Дания не была страной его мечты. Страной его мечты была Финляндия… даже не Финляндия, а Хельсинки… лесенки, песенки – ив стране своей мечты он еще никогда не был. Правда, у него в кармане до сих пор лежит билет «Москва – Хельсинки», но этот билет – недоразумение: он едет через Берлин, он сейчас уже в Гамбурге и, судя по всему, наведается-таки в Санкт-Паули, ибо какой же Гамбург без Санкт-Паули… смешная ты, мама! Это здесь он и вырос – среди уличных артистов, проституток и сутенеров, мошенников… где sieben Gassen hinter dem Kanal, где der Mann mit der Harmonika spielt den Tango für die Monika и все такое, как пела незабвенная Хильдегард Кнеф, что-то ведь подобное и имея себе в виду… явно Гамбург в виду имея, явно не Берлин, какой в Берлине канал и какая в Берлине Моника, вы с ума сошли!..

Мобильный был теперь отключен: нечего кому попало пользоваться! Страх, кстати, прошел совсем – осталось легкое опьянение, дурь такая с пузырьками, когда море еще не по колено, потому как не забыто, что такое море, но уже есть ощущение, что даже и моря вброд переходят. Веселая, значит, дурь… – ах да где ж наша не пропадала, при том, что везде пропадала… только потом опять находилась!

А и правда – чего волноваться-то? Ну, происходит с ним что-то… так это же не больно! Торульф говорит: опасно, – но в чем опасность? В том, что он потеряет себя… ха-ха, чтоб-тебя-на-земле-не-теряли-постарайся-себя-не-терять? Да он давно уже потерял себя – и его давно уже потеряли… нет его больше, след простыл, он в Гамбурге – и надо пойти в Санкт-Паули, туда, где он, стало быть, вырос. Как он любил эту среду, где все братья, все бражники и блудницы! Он уже не мог стать одним из них, жизнь пошла не так… и – что? Гостем-то он, во всяком случае, мог быть? Милым гостем, заранее принимающим все правила дома, все капризы хозяев, все неудобства временного положения – нет-нет, не обращайте на меня внимания, я погощу и уеду, вы меня почти и не заметите… я, может быть, забуду тапочки под диваном или зубную щетку в стаканчике – просто выбросьте их потом, у меня есть другие тапочки и другая зубная щетка!

Санкт-Паули встретил его солнцем и музыкой – der Mann mit der Harmonika, так ведь заказывали? Да, спасибо, именно так и заказывали!.. До вечера далеко, и жизнь, привыкшая бывать здесь по вечерам и особенно – ночам, – она еще не шумит… тихо сидит с чашкой кофе или бокалом сухого вина над утренней газетой, над растрепанной телефонной книгой – пока всякие неуместные люди мелькают то тут, то там, и непонятно, что они здесь делают в такое время. Вот и он мелькнул пару раз, но уже и уселся за столик под тентом – конечно, на улице Большой Свободы, ради одной большой свободы стоило прийти сюда… Ein grosser Kaffee mit Sahne und zwei Croissant, bitte, всё как всегда, всё как всегда, только не разрушать привычного хода событий, только держать в поле зрения берега – и куда-нибудь принесет нас утлый челн, или как?

Дивный кофе с пенкой-шире-горшка, дивные золотые круассаны, телефон выключен, хоть это, конечно, не значит, что именно в данный момент по нему не звонят… а-а-а, и пусть звонят, счет придет только тогда, когда он будет в Копенгагене, но там-то уж он справится, там-то уж он со всем справится.

И нечего обманывать себя: настало время прекратить обманывать себя, прекратить отказываться от очевидных вещей, которые помнит сердце. В данный момент сердце отчетливо помнит Лауру – зачем же противиться сердцу, зачем же пытаться заставить его забыть? Оно не забудет. У каждого в жизни была Лаура, вот и у него в жизни была – недолго, правда, всего один вечер, но – была. Он тогда слонялся по Ассизи, этаким неприкаянным датским туристом, не знающим, что делать в Ассизи, если не смотреть фрески, которые он уже посмотрел не раз и не два – и готов был смотреть еще и еще, только не сейчас, сейчас поздно, сейчас темно – и он не знает в этом городе ни души. Un grande caffe con panna e due croissant, per favore, такой заказ он может сделать на всех языках – выучил на случай голодной смерти… в данном случае голодной смерти в Италии. О non conosco nessuno in questa citta, – небось, это неправильно, так определенно не говорят, он сам сложил предложение из отдельных слов в разговорнике, приспособив для описания своего положения по отношению к городу какие-то полуготовые туристские фразы…

– It is not true, you know me, at least!

Он даже сначала не понял, что это на английском, на местном – певучем! – английском, в котором собрано щебетание всех птиц святого Франциска, любимого его христианского образа.

– My name is Laura…

…произносится на певучем английском – и, поскольку фраза птичьей трелью повисает в воздухе, он добавляет, словно заканчивая её:

– …of course! – и улыбается: понятно, что каждую красотку в Италии зовут Лаура. – And my name is Francesko Petrarca, – говорит он, глядя на смеющуюся уже официантку.

– Are you still alive, Sir Francesko Petrarca?

Он просидел в этом крохотном кафе до полуночи, а потом они с Лаурой гуляли по полям и лугам… чем еще занимались – он не скажет, просто для таинственности, ах, все и было таинственным той ночью: и окрестности маленького итальянского городка, и крупные звезды, и полная луна – все как нужно, все как должно, чтобы, потом вспоминая, не верить в реальность происходившего (а происшедшего?), но быть убежденным в том, что ты видел это в кино, в плохом каком-нибудь фильме, чрезмерно милосердном по отношению к жестокой нашей жизни. Окрестности маленького итальянского городка, крупные звезды, полная луна и, конечно, Лаура – как же без Лауры, куда ж без Лауры?

Он читал ей Петрарку по-русски – сколько знал, потом читал Рильке, не обозначив смены поэта, потом Ахматову, не обозначив смены пола: кажется, «Здесь все меня переживет…», он всегда читает это, когда хочет остановить мгновение, а тогда он хотел остановить мгновение, только Мефистофеля не было поблизости, да и сам он был не доктор Фауст. В общем, никакой сделки с совестью не состоялось, и он проводил Лауру домой – конечно, в маленькую глинобитную хижину, увитую виноградом: следовало соблюдать верность жанру.

Так что… у каждого в жизни была Лаура, и нечего отрекаться, голубчик, нечего делать круглые глаза, услышав это имя от Гвидо… интересно, как поживает Гвидо, – и интересно, где поживает, уж не в Гамбурге ли, но лень включать телефон и разбираться с Vorwahl… низачем ему все это – и, даст Бог, здесь, в Санкт-Паули его никто не знает.

Он часто думал о том, как безрассудно мы принимаем повторяемость имен в жизни каждого из нас… – и удивлялся. Сам он всякий раз внутренне сжимался перед тем, как ему предстояло услышать имя новой знакомой или нового знакомого: было уже, есть уже имя это в его жизни? Даже и двух человек с одинаковым именем казалось ему много… многовато, и часто он переставал поддерживать отношения с одним из них просто потому, что не вмещало сердце его сразу двух – а уж трех или четырех и подавно – носителей одного и того же имени, что-то неправильное было в этом, что-то лишнее. Он ходил по свету так, как ходят совсем маленькие дети, приставая к незнакомым людям с вопросом: «Как тебя зовут?» – словно это самое главное в жизни, притом что это и есть самое главное! И он гордился тем, что среди подружек его за всю жизнь не было и двух с повторяющимися именами: сама возможность такого повторения вгоняла его в панику – нет-нет, пожалуйста, только не еще одна Мария, пожалуйста, нет!

«У тебя штучный подход к миру, – сказала ему Манон, – и даже немножко обидно, что мое имя играет для тебя такую большую роль…» Он развел руками, потому что штучный подход к миру у него и был, его пугали подобия. Самое страшное воспоминание для него – воспоминание об одной мастерской, где он увидел штук двадцать одинаковых каменных голов: это были головы Ленина, поскольку владелец мастерской зарабатывал на жизнь идеологически верным путем. Тогда ему попросту стало дурно, что проявилось в… – неважно. И, конечно, он никогда не покупал ничего там, где виднелись следы серийного производства и было развешено по двадцать одинаковых рубашек, десять одинаковых пиджаков, пять одинаковых пальто. Он готов был дорого платить за уникальность каждого предмета, проникавшего в его жизнь – кстати, проникавшего обычно с черного хода: из каких-то мимолетом посещенных не типично-туристских стран, из левых магазинчиков на задворках Копенгагена, из крохотных лавочек в центре старого города… дело было не в изощренности его вкуса – дело было в физическом неприятии серийности. Он даже почти никогда не смотрел фильмов с продолжением, достаточно было на экране возникнуть номеру серии – тут же переключал телевизор на другой канал: знал, что может вынести максимум две серии… максимум два круассана – его, наверное, стошнило бы от вида трех.

А то, что у-каждого-из-нас-есть-двойник… – так лишь бы не в одном месте, лишь бы не предъявленные взгляду здесь и теперь! И еще… он боялся близнецов, с детства, «харрисовским страхом», говорил дон Исидоро, а уж что в виду имел – не нам знать.

Один из близнецов обязательно казался ему подделкой, куклой, не живым человеком. И он не понимал, как можно дружить с близнецами, не зная, с кем именно ты говоришь в данный момент, не зная, дурачат тебя или нет. Ну и… Бог миловал: близнецов в его кругу никогда не водилось. А вот страха перед зеркалами, наоборот, не было: странное дело, зеркало почему-то не казалось ему предметом мистическим – просто кусок стекла… или что у них там покрывают то ли амальгамой, то ли серебром.

Касательно же близнецов – тут дело в чем… тут в том дело, что любое реальное два требует различий, иначе зачем – два? Не бывает никаких одинаковых «двух»: самая возможность наличия двух – вместо одного, целостного, – означает расхождение, расподобление и потому обязательно предполагает, что одному из двух назначаются другие признаки. Скажем, если – два, и один из них белый, то второй обязательно не белый, а чуть ли не неизбежно черный – или хотя бы серый, гм… как те два веселых гуся у бабуси: один серый, другой белый, значит, и ни за что не может быть двух белых, хоть та бабуся седой головой об стенку бейся!

Да ведь и дон Исидоро, самый энциклопедический человек на свете, рассказывал ему, а не полагаться на дона Исидоро в таких вопросах было бы смешно, что человечество так к близнецам изначально и относилось: один обязательно представлял доброе начало, другой – обязательно злое («Символика дня и ночи, – разводил руками дон Исидоро, – или братья-антагонисты»), и где-то – вроде бы, в Африке, – в честь этого даже раскрашивали в разные цвета две половины лица или правую и левую стороны тела. А совсем уж ошеломительным в рассказах дона Исидоро был, помнится, тот факт, что в некоторых культурах идея двойничества совмещалась в одном образе, который, между прочим, часто был двуполым. Еще одна инкарнация не подлежащих разъятию Чжоу и бабочки, подумалось ему тогда: перед-вами-близнецы-собранные-в-одном-теле! При том, что даже сиамские близнецы – близнецы близнецов, так сказать – и те получают пару-тройку органов каждый в отдельности…

М-да, сам себе близнец, значит. Забавно, забавно. Вот тут-то уж точно – психическое расстройство: доктор-это-не-я-сейчас-с-вами-беседую-это-мой-близнец… И опять же дон Исидоро говорил, что уже в начале времен понимали: нечисто тут, – не людьми близнецов считая, а зверями, потому и отводили в лес, к зверям, или просто убивали. Там еще такая одна подробность была… совсем дикая, которую он потом уже никогда забыть не мог, как ни старался: что мать близнецов в медвежьей клетке хоронили, вот где ужас-то. Эта мать в медвежьей клетке – слава Богу, всегда чужая мать – даже снилась ему некоторое время с бесчеловечной регулярностью. И сами близнецы снились: медвежата, значит, только неприятно голые, причем в тех же позах, как на конфетах «Мишка косолапый»… Милые уродливые создания, что, по дону Исидору, и неудивительно, небось, поскольку считалось ведь близнечество уродством, недаром ведь близнецов вместе с родителями селили в специальных местах, отделяя от племени. А уж когда случилось, что близнецы из презираемых в почитаемых превратились, об этом даже сам дон Исидоро не знал, но полагал, что тогда же, когда нечистая сила перестала быть нечистой, а сделалась сверхъестественной. И близнецов – тех же Ромула и Рема – стали обожествлять.

Однако в индивидуальной своей эволюции он сам так и не сделал этого шага и до сих пор поглядывал на близнецов с гремучей смесью отвращения и восхищения. Так же, впрочем, как и на себя самого… себе самому близнеца.

А вот сколько же он не был здесь… лет пять? Раньше, из Ютландии, они без конца ездили то в Гамбург, то в Любек, то в Бремен, теперь – из Копенгагена – все это далеко… вся Германия далеко. Ходит туда, правда, аж с конца шестидесятых, какой-то паром, Рёдбю – Путтгарден, но до места отправки этого парома, острова Лолланд, из Копенгагена сто лет пешком на самолете, да и прибытие в некий Путтгарден-Северная-Германия не больно веселая перспектива!

Но Санкт-Паули наплевать, сколько он здесь не был: Санкт-Паули вообще наплевать, кто и сколько здесь не был, у Санкт-Паули, как всегда, с вечера еще голова болит… так что хорошо бы здесь и в данный момент никого не было, ближе к ночи приходите или вовсе не приходите никогда, без вас проходимцев хватает. Гуляйте по остальному Гамбургу: вон, по «Тропе Здоровья» семь километров отмахайте – и будьте, так сказать, живы и здоровы на веки вечные, привет.

Ну-ну, увещевал он, не бурчи, дорогой Святой Павел… сам ведь не без греха, прости, конечно, за напоминание, только не случайно ведь ни вокруг церкви Святого Петра, ни, скажем, Святого Георга не возник такой вот славный, такой вот преисподний городок… смотри, что с Санкт-Георгом случилось, уж до чего чинный стал район – это после всего-то! А ты бурчишь, дорогой Святой Павел… Хотя и ты, говорят, видел лучшие времена: одни свои бывали здесь, все знали друг друга – обнимали, целовали… обували, убивали, красота! Теперь многовато, конечно, лишнего – ци-ви-ли-за-ци-я, но я другого-то и не застал, дорогой Святой Павел.

Где-то тут, в «Индре» и «Кайзеркеллере», совсем рядом с Рипербаном, начинали свои выступления «Битлз»… надо сходить на «пластинку», площадь Битлз, он всегда туда заходит… all-you-need-is-love, как много для него это тогда значило!

Я узнал с небес, что у древнейших жителей земли было непосредственное откровение, ибо тогда внутренние их начала были обращены к небесам, и вследствие того Господь мог соединяться с родом человеческим, но что впоследствии такое непосредственное откровение прекратилось, а настало другое, посредственное откровение через соответствия; что из них состояло все Богослужение тогдашних жителей и что поэтому и церкви того времени были названы церквями прообразовательными, ибо тогда было известно, что такое соответствие и прообразование (repraesentativum) и что все существующее на земле соответствует чему-либо духовному на небесах и в церкви, или, что то же, прообразует это. Таким образом, внешние обряды, принадлежавшие природному Богослужению тех людей, служили им средствами для мышления духовного, т. е. согласного с ангелами. С утратой науки соответствий и прообразований было написано Слово, в котором все слова и обороты речи суть соответствия и, следовательно, заключают в себе духовный, или внутренний, смысл, постигаемый ангелами. Поэтому, когда человек читает Слово и понимает только буквальный, или внешний, смысл его, ангелы постигают его духовный, или внутренний, смысл, ибо всякая мысль ангельская духовна, а человеческая природна. Эти мысли хотя и кажутся разными, но в сущности составляют одно целое, потому что они одна другой соответствуют. Вот почему, когда человек отдалился от небес и разорвал соединявшую его с ними связь, Господом усмотрено было другое посредничество (medium) для соединения небес с человеком, т. е. Слово{21}.

Джинсов негде было взять вообще, но джинсы были нужны – иначе вся жизнь казалась неправильной. Откуда-то у него появились одни – чуть ли не купленные в обычном магазине, назывались «техасы», но напоминали джинсы… первый шаг был сделан. Длинные волосы оказались не проблемой, они росли да росли себе потихоньку – и родители не замечали, что волосы становятся все длиннее… так и выросли – докуда тогда надо было, и основными противниками не родители были, а соседи, тетя Лида с мужем и так далее. Потом, из Дании, все увиделось совсем не так, но это потом, сильно потом: вдруг понялось, что западные хиппи действительно были и нищими, и грязными, и обкуренными, что, осваивая нормы коллективного общежития в английском Вудстоке или датском Тю, они на самом деле ходили по лагерю в чем мать родила, спали с кем попало, глушили себя тяжелыми наркотиками, топтали капиталистические ценности… И что make-love-not-war было всерьез – как тогда, у Белого Дома в России, он помнит: на него ехал танк – и он, с гвоздикой в руке, не знал, чужой танк или свой, и никто не знал, и все приготовились умереть, но танки, как выяснилось, были свои… а не свои – на Садовом кольце, где действительно людей давили, но кто бы мог подумать, что главное там произойдет, а не здесь, где эпицентр! Это у Белого Дома было make-love-not-war, это там надо было быть хиппи, а не в Твери в шестидесятые, где джинсами, длинными волосами и гитарой, разбитой потом там же, на вокзале (упала на платформу), и исчерпывался весь «бунт солидарности» – солидарности с теми, кто и сам хорошо стоял за себя на далеком-Западе! А вот они, советские-хиппи, тогда уж точно за себя постоять не могли, их в КГБ таскали – из-за причесок, из-за рваных джинсов… смех. В Москве уничтожали и ссылали диссидентов, но они, советские-хиппи, почему-то не имели к диссидентам отношения, странно.

Он один из тех, кто – джинсы-длинные-волосы-гитара… зачем – спросите что полегче. Надо было! Ибо мир един – и если что-нибудь происходит там, требовалось, чтобы здесь – тоже. А что именно – потом разберемся. Но никогда потом уже не разобрались. От всего этого остались длинные волосы – на-веки-веков-аминь: поздний протест против чего-то, чего давно и след простыл. В Дании он из-за них напоминал бродягу: приличные люди здесь стриглись. В местах скопления замызганных субъектов, обычно безработных, его – случайно проходившего мимо – принимали за своего: «Эй, браток, присядь пива выпить!»… тут он солидарности, правда, не проявлял. Пару раз даже постригся у хорошего парикмахера, но выглядел после этого как яппи, так что стричься все равно перестал, хотя, стоило только волосам распуститься по воротнику, приглашения на пиво немедленно возобновились.

Но вообще говоря, хорошая пора была… пусть и странная, если посмотреть на нее глазами настоящих западных хиппи. Да и запоздала сильно – по сравнению с Западом-то… впрочем, все равно! Отца, в основном, жалко было: как-то больно уж всерьез беспокоил его внешний вид сына, знакомые опять приставали, как в период Робертино, расспрашивали, здоров ли мальчик и все такое. Напрямую с ним отец на эти разговоры, однако, не выходил – перепоручал маме, а мама – что, мама? – свой человек… Не-пора-постричься-тебе? – …постричься? ты-о-чем? – да-нет-я-так-отца-сослуживцы-затюкали-но-ты-не-переживай-я-разберусь. И – всегда разбиралась, всегда отстаивала его «идеалы»… знала бы еще, что там отстаивать нечего было! Ибо это опять – ветер-с-той-стороны, только ветер-с-той-стороны… с этой, значит, стороны, на которой он сейчас. Черносливовый ветер, круживший голову, а больше ни-че-го. От-тебя-пахнет-сухофруктами.

Они были и собой, и другими, умирая за свою инаковость и по отношению к комсомольско-партийной молодежи, и по отношению к фарце, ошивавшейся у гостиниц «Интурист»… презирая оба фланга и строго блюдя свой «центр», над которым летали и жужжали англоязычные жуки и дирижабли, им подпевали польские трубадуры и скальды, Польша, как всегда, не сдавалась – сурсум-корда-Полония!.. Они наперебой читали Норвида, Тувима и особенно Галчинского: Вы-Польши-хотели-так-вот-вам-нате-скумбрия-в-томате-лещ! А еще – «Заговоренные дрожки», в переводе, разумеется, Бродского – от «Заговоренных дрожек» он, помнится, навсегда сошел с ума… даже влюбился в некую Марию Магдалену из Кракова, с улицы Будущего, Przysziości… – Пшышлосьци, по-польски, извините, – причем, кажется, не столько даже за имя Мария Магдалена, сколько чтобы быть ближе к «Заговоренным дрожкам». Но оказалось, что от «Заговоренных дрожек» дальше Марии Магдалены просто уже совсем никого не было… жаль. Дело кончилось маминой поездкой с дружественным визитом в Польшу – бедная мама: это оттуда у нее маниакальное знание расписания поездов, отправляющихся с Белорусского вокзала… профессиональная травма.

Когда он потом, уже гораздо позднее, был в Кракове, он даже издалека не посмотрел на улицу Пшышлосьци: ни одни заговоренные дрожки не ездили в том направлении. Но Марию Магдалену все равно вспоминал с благодарностью – за сиюминутные ценности в виде настоящих джинсов и громких сабо на деревяшках (вся Тверь и даже вся Москва зачарованно смотрели ему вслед, можете не сомневаться) в обмен на вечные ценности в виде золотых персьцёнкув, до которых польские красотки охочи и которые без проблем покупались в любом ювелирном магазине Союза. Златы-персьцёнэк… на-мое-счастье-на-счастье-каждой-дивчины. Счастье Мария Магдалена нашла потом где-то в эмиратах – в правильном месте, где как раз навалом счастья и персьцёнкув.

В то время как сам он так и сидит, где сидел… вблизи от Площади Битлз – площади в виде пластинки. Он еще наведается туда – не сейчас, потому что хочется подольше побыть на Гроссе Фрайхайт – улице Большой Свободы. Он ничего на свете не любит так, как большую свободу. Эх, была не была: ein grosser Kaffee mit Sahne und zwei Croissant, bitte!

– Noch einmal? – спрашивает Святой Павел.

– Noch einmal, Danke, all-I-need-is-it.

– Not love? – уточняет Святой Павел.

– Nein, Danke!

Not love. Not now. Maybe sometime later… one day.

Он, вообще говоря, не соврал никому, сказав, что пишет: может быть, он все это действительно пишет – пишет так или иначе, неким имеющимся в его сознании, как это там… когда-то давно ему очень понравилось словосочетание «самописец осциллографа» – вот хоть и имеющимся в его сознании самописцем-осциллографа. Работает, значит, такой загадочный самописец, регистрируя отношения между двумя или несколькими быстро меняющимися величинами – кажется, для того осциллографы и существуют, а вот куда сдает написанное, этого я тебе, Торульф, не скажу: не знаю, – но куда-то сдает, небось… невозможно ведь такие массивы текста в голове держать.

Конечно, он пишет, и не надо выворачивать руки ладонями вверх, показывая, что у него ни карандаша, ни записной книжки, не надо предъявлять выключенный мобильный, объясняя, что блокнот недоступен, не надо ссылаться на отсутствие компьютера… ничего ему не надо для того, чтобы писать, – ни того, на чем пишут, ни того, чем. Давно прошли времена зависимости от орудий труда, времена любви к дорогостоящим ручкам, к элегантным блокнотикам… ко всей этой ерунде, когда-то так увлекавшей его (умел, умел ты быть пижоном!), что он всерьез подумывал об открытии магазина дорогих писчебумажных принадлежностей где-нибудь в Вестербро… смешной человек! Теперь он обходится-без и пишет в сердце своем, пишет все время, ни на миг не останавливаясь… так что, Кит, глупо спрашивать: пишешь?… потому что – да, где бы он ни был и что бы ни делал, постоянно слагается и слагается в нем его текст, так было с Франциском Ассизским, всю свою жизнь писавшим одно-единственное бесконечное стихотворение, в которое заглянули и брат Солнце, и брат Ветер, а под конец жизни – и сестра Смерть… Целая жизнь, забывшая себя в стихотворении, жизнь – как стихотворение.

Так что он, конечно, пишет, чего уж…

То есть самописец осциллографа, летописец часов и дней его, знает свое дело, знает, что его дело писать, а уж кому читать и читать ли – не его дело! Ибо слова «писать» и «читать» суть другая пара, как бы ни напоминала она прочие пары – «спать» и «бодрствовать», «смеяться» и «плакать», «жить» и «умирать»… осторожнее с «читать» и «писать»! Тут ловушка: «читать» не значит «не писать», а «писать» не значит «не читать» – и нету здесь взаимоисключения значений.

Так что – вперед, самописец-осциллографа: всякий пишущий читает, а всякий читающий пишет… пишет по чужой истории свою, это и есть чтение, другого не бывает. Но о таких-то вещах что ж может знать самописец-осциллографа, колеблющийся между двумя подвижными величинами и не касаюшийся ни одной из них! В то время как и сами эти подвижные величины колеблются между Хельсинки и Берлином, Стокгольмом и Гамбургом, не пристанут никуда. И получается, что в Гамбурге все говорят по-шведски…

Правда (обещано – так обещано!), он пока больше не пишет про Кит, но смешная она, Кит, в самом деле: как будто он может контролировать, про кого пишет, про кого – нет. Как будто в его власти регулировать это постоянно происходящее в нем безорудийное письмо (самописец-осциллографа, конечно, не в счет, он метафора)… автоматическое письмо, светлой памяти Андре Бретона, как будто – не называя, например, имени Кит – он действительно тем самым не пишет про нее, не имеет ее в виду, как будто нет ничего от Кит в Манон, в Лауре… да вот хоть и в Стине, давно уже забытой где-то в самом начале! Смешная Кит… Утром он опять получил от нее смс-ку: Кит редко пишет – вот, разве, цитату какую-нибудь пришлет, из того, что читает в данный момент, его телефон полон цитатами, и он не стирает их, спасибо тебе, Nokia, за такой объем памяти – но чаще всего Кит просто присылает розу… уродливую такую, из старой версии Nokia, графическую еще – вроде облачка на стебельке: это значит, что, мол, привет тебе и все такое. Они давно договорились, что ему не нужно отвечать розой – что свою розу он может просто послать когда захочет… но он почти не посылает розу, потому как не его это идея и у каждого свои знаки, Кит, не сердись, – впрочем, она и не сердится, Кит понимает все. И он не писал бы о ней, видит Бог, но он не следит за собой, он не успевает следить за собой.

Пора бы включить телефон: кто-нибудь уже определенно честит его на чем свет стоит… какой-смысл-выключать-телефон-если-он-так-и-так-у-тебя-просто-вибрирует? А пусть не вибрирует! У человека есть право быть недоступным… абонент-недоступен, абонента-нет, абонент-умер-в-прошлом-веке. На улице Большой Свободы мобильным телефонам не место.

Впрочем, он уже не на улице Большой Свободы, он на углу Репербана, где поют Битлз, где ему восемнадцать лет и где он сожалеет о сегодня в пользу yesterday, когда все его troubles seemed so far away… помилуй Бог, какие troubles, когда тебе восемнадцать, какое yesterday? А ведь пелось с таким чувством, словно и правда ничего, кроме yesterday, не было в тогдашней его жизни! Теперь он редко поет эту песню, хотя с тех пор накопил уже такое yesterday, что оно массой своей безжалостно теснит его коротенькое tomorrow!

Tomorrow он будет уже в Ютландии, если верить маме, и в Копенгагене, если верить себе… Но когда же он верил себе!

В телефоне – ни одного входящего звонка, никто не звонил ему за два часа, а вот что касается его самого… В папке «Исходящие» четыре звонка: опять Торульфу, опять маме, дважды, и один раз – Тильде, самый ранний. Торульф и мама – это ладно, но вот интересно, о чем они поговорили с Тильдой… небось, о том, когда он прибывает, чтобы Тильда встретила его на машине, поскольку иначе до Тильды не добраться: в ее богатый пригород, где в каждой семье по несколько машин, автобусы не ходят.

А если, вот, просто взять и хватить мобильный об асфальт – о пластинку Битлз… со всего размаха? Пусть тогда они попробуют звонить с его телефона! Нет никакого телефона – разбился, как та гитара о платформу вокзала в Твери, шестиструнная гитара, на которой он играл года три, а потом даже не прикоснулся никогда – во все оставшиеся, да, почти сорок лет.

Телефон вздрогнул… не от страха, конечно, а просто смс-ка пришла.

Чертов транслит.

«Ту ne pozvonish?»

Номер отправителя был его собственный.

I. Snurre <…> [snor.] (ранее тж. писавшееся Snorre <…>, мн. -r тж. ст. – датск. <…>, шв. snurra, нижн. – нем. snurre, выс. нем. schnurre <…> ср. snurrig). 1) (cр. гл. Snurre 1.1) собств.: нечто, производящее стрекочущий звук, как будто быстро крутясь; тж. <…> о чем-то, что крутится или раскручивается кем-л., не производя звука; спец. в употр. 1.1) тело, которое может вращаться с большой скоростью (как бы) вокруг оси, при том, что масса тела равномерно распределена относительно оси <…>, особ. (физ.): приспособление, состоящее из тяжелого, плоского, круглого диска с длинной ручкой, проходящей осью через центр диска <…> || <…> об игрушках разл. рода, которые могут быстро крутиться, производя стрекочущий звук; напр., о в о л ч к е или в е р т у ш к е <…> или <…> п р я л к е <…> и под. 1.2) (в наст. вр. неупотребит.) приспособление, с помощью которого можно производить громкий раскатистый звук, когда его раскачивают; г р о х о т а т ь, <…> г р е м е т ь. <…> 1.3) (в наст. вр. малоупотребит.) оградительное приспособление (например, на ж/д переездах), состоящее из вертикального столба с горизонтальной крестовиной из дерева, которая может вращаться; в р а щ а ю щ а я с я к р е с т о в и н а; крестовидный шлагбаум, <…> 1.4) (устар.) вращающаяся вокруг оси большая клетка, куда для всеобщего осуждения помещали человека, приговоренного к этому наказанию <…>. 1.5) (рыболовецк., малоупотребит.) вращающееся приспособление, которое, будучи прикрепленным к удилищу (используется особенно при ловле на наживку или блесну), заставляет вращаться и искусственную рыбку или блесну, препятствует скручиванию лески, к а т у ш к а. 2) <…> особенно во мн.ч., о неупорядоченных перекрученных линиях и под.; и з в и л и н ы. 3) в словосочет. i en snurre <…> быстро и непрерывно.{22}

В общем, пресловутое «снип-снап-снурре» в начале шварцевской «Снежной Королевы», видимо, было там не совсем на месте, да и звучало не совсем точно. И вообще, в исходном варианте – исходном датском, потому что исходный вообще был не датским, а на тот момент, во всяком случае, непонятно чьим (маячили в голове, давно уже, не то английские, не то, скорее, немецкие какие-то тени), – представляло собой это «снип-снап-снурре» устойчивую сказочную формулу, типа русской «жили-были»… только совсем наоборот: не зачин, «жили-были», а концовка, «тут и сказочке конец, а кто слушал – молодец». Потому что исходный датский вариант обычно звучал, выяснялось, даже и не как снип-снап-снурре, а как снип-снап-сну(д)е: «Snip, snap, snude – sa er historien ude»… стало быть, «Снип, снап, сну(д)е – тут и истории конец»… с характерным датским «д», которое даже не «д», а призрак «д», почти отсутствующее в реальности «д». Так, значит, завершались датские народные сказки, а еще гуляла некая синтетическая формула в андерсеновской сказке «Лён» – самой любимой его сказке: о том, что ничего никогда не кончается… совершенно буддистская история, о реинкарнациях. Вообще говоря, у него было две любимых сказки Андерсена: эта и «О том, как буря перевесила вывески». Вторая потому, наверное, что очень уж она напоминала его собственную жизнь, в которой то одна, то другая буря без конца перевешивала вывески: перевесит вывески – и жизнь уже не узнать. И непонятно больше, где что… и как пользоваться жизнью теперь – тоже непонятно. Одна буря перевесила даже вывески непосредственно над ним самим, разместив на прежнем месте новые. Вывески с названием города и страны. Вывеску с номером дома. Вывеску с именем.

Бури, бури… с запахом чернослива.

Нет, не то чтобы снип-снап-снурре и так далее были совсем уж лишены смысла – каждое слово по отдельности что-то значило, даже много чего значило… даже больше, чем хотелось бы, значило! Смысла была лишена сама цепочка, и когда он пытался приделать значения одного слова к значениям других, целого не получалось – причем никакого целого, не говоря уже о целом, способном использоваться в качестве зачина сказки.

Скажем, snip – кончик! – вполне годилось как завершение сказки, но совершенно не годилось как начало: шварцевская «Снежная Королева», сразу после монолога Сказочника, открывалась, выходит что, «кончиком»… а какой же там, извините, кончик, когда сказка еще и не началась – просто Кай и Герда сидят на лавочке, держат друг друга за руки и ногами выписывают по полу кренделя! И поют, и песенка начинается словом, которое завершает, так сказать, не начатое…

Snap, оказавшееся чем-то вроде русского «хвать» – он-хвать-его-за-грудки – никак не желало монтироваться со snip, «кончиком». Между тем «кончик-хвать» – ну, или, ладно: «хвать-за-кончик» было еще полбеды, беда начиналась дальше… впереди маячили снурре и пурре-базелюрре, грозившие разрушить и без того опасно-хрупкий симбиоз.

Из всех значений существительного snurre, чаще бессовестно оказывавшегося глаголом в неопределенной форме, хоть в какой-то степени подходящим выглядел «волчок»… хотя, куда тут девать «волчок» после «кончика» и «хвать», составляло серьезную семантическую проблему: «волчок» не годился в ряд с двумя другими неизвестными – цепочка слов начинала угрожающе натягиваться и вырывалась из рук. Неопределенный этот «волчок» хотелось определенно заменить на какое-нибудь «круть» – кончик-хвать-круть, – но никакой «крути» не было в русском языке, да если бы и была – не особенно помогла бы, ибо звенья цепочки к этому моменту уже рассыпались окончательно и оставалось только собирать их по полу…

Насчет «пурре» все и вообще получалось странно: «пурре» – в силу сумасшедшей датской фонетики – оказывалось, скорее, «бурре» (и даже иногда «борре»), чем «пурре», но дело было не в этом: к беспорядочным датским оглушениям и озвончениям согласных он тогда уже привык. Дело было в семантике: это самое «пурре-бурре-борре», как выяснялось, имело отношение, прежде всего, к растительному миру…

«Базелюрре» пока приходилось отставить: его не поддерживали ни речевая практика, ни даже сказки Андерсена – за исключением один раз ни с того ни с сего мелькнувшего-таки в речи Маленькой Разбойницы из «Снежной Королевы», почти к концу истории, «снип-снап-снурре-базелюрре», но мелькнувшего неотрефлектированно – ни сама Маленькая Разбойница, ни кто-либо из присутствовавших никак не отнесся к этому крохотному фонетическому скандалу.

А «пурре», значит, было лишнее – эдакое никому не нужное пятое колесо, притом что всего в мире, тут уж никто не мог его разубедить – по четыре! Четыре колеса, четыре элемента, четыре времени года, четыре карточных масти… Олам Ацилут, Олам Бриа, Олам Йецира, Олам Ассиа – четыре мира каббалы. Четыре «я», которыми, в соответствии с кабаллой, каждый из нас обладает – гм, «четыре аспекта нормально функционирующей души»… где он это читал?

И четыре стороны света. Благословляю-вас-на-все-четыре-стороны.

Откуда же, помилуйте, «пурре»?

В любом случае сообщение, посланное ему в детстве, так и оставалось непрочитанным – и то и дело мучило его, причем тем сильнее, чем больше датского оказывалось в его распоряжении. Опрашивавшиеся им время от времени аборигены пожимали плечами и говорили: это просто набор звуков, он ничего не значит, не заморочивайся, в каждой культуре есть свои «трали-вали», чего ты привязался? А объяснить, чего он привязался, никак не получалось… не рассказывать же о том, что нет случайных слов в его жизни, не может быть… что угодно другое случайное – люди, события, обстоятельства – это пожалуйста, это сколько угодно, но не слова, ибо, если слово прозвучало, что-то оно, стало быть, для него значит, пусть даже оно ровным счетом ничего не значит для всех остальных.

А Интернета тогда еще не было… или был, но совсем мало.

Однажды Курт, видя его муки, проникся наконец состраданием и нашел в своей немецкой голове маленький клад, который был закопан лет эдак шестьдесят назад… смущаясь, Курт предъявил ему запыленный этот клад, сказав ни с того ни с сего:

– Тут, видишь ли, у меня вот что: Schnipp, Schnapp, Schnorrum, Rex Basilorum…

Так вот зачем в его жизни был Курт! Посредник. Перевозчик на ту сторону смысла… лодочник.

– Что все это значит, Курт… по-немецки что значит? Schnipp-schnapp я, правда, и сам понимаю, это… ммм… как бы чик-чик ножничками… но – Schnorrum, а особенно Rex Basilorum… последнее и вообще латынь!

– Игра такая была, – наморщив лоб, сказал Курт. – Что-то надо было делать – и это все говорить…

– Что делать, Курт?

– Я не помню…

Лодочка пошла ко дну. Rex Basilorum – Рекс Базилорум… Царь Базилорум? – оказался слишком тяжелым для утлого суденышка.

– Ты топишь меня, Курт! – с отчаянием сказал он.

– Я же тебя и спасу, – пообещал тот.

Если я говорю: «Моя метла стоит в углу», то является ли это высказыванием о рукоятке и щетке? Во всяком случае, ведь можно было бы заменить это высказывание некоторым высказыванием, сообщающим о положении рукоятки и о положении щетки. А ведь это высказывание есть лишь результат дальнейшего анализа формы первого высказывания. – Но почему я называю его результатом «дальнейшего анализа»? – Ведь если метла находится там, то это же означает, что там должны быть рукоятка и щетка, занимающие относительно друг друга определенное положение; и ранее это было как бы спрятано в смысле предложения, а в проанализированном предложении оно выражается. Тогда тот, кто говорит, что метла стоит в углу, на самом деле имеет в виду, что там находится рукоятка, и там находится щетка, и рукоятка вставлена в щетку? – Если бы мы спросили кого-нибудь, имеет ли он это в виду, он бы, скорее всего, сказал, что он не думал отдельно о рукоятке или отдельно о щетке. И это был быправильный ответ, потому что он не хотел говорить ни о рукоятке отдельно, ни о щетке отдельно. Подумай, что мы сказали кому-то вместо Принеси мне метлу! – Принеси мне рукоятку и щетку которая к ней прикреплена! Разве ответ на это не такой: Тебе нужна метла? А почему ты так странно выражаешься? – Поймет ли он результат дальнейшего анализа предложения? – Это предложение, можно сказать, достигает того же самого, но более подробным (обстоятельным) образом. – Представь себе языковую игру, в которой кому-то даются приказы приносить, двигать и т. п. определенные вещи, состоящие из нескольких частей. И два способа игры в нее: при способе (а) составные вещи (метлы, стулья, столы и т. д.) получают имена; <…> при другом способе (б) имена даются лишь частям, а целое описывается с их помощью. – В каком же смысле приказ во второй игре представляет собой результат аналитического разложения формы приказа в первой игре? В том ли, что первый содержится во втором и извлекается с помощью анализа? – Да, метла разлагается, если разъединить щетку и рукоятку; но разве из этого следует, что приказ принести метлу тоже состоит из соответствующих частей?{23}

Получив на мобильный розу – пусть и не такую же, как в ее телефоне, – в ответ на только что посланную свою, Кит озадачилась. Это был не его почерк. За все годы знакомства она никогда не получала от него мобильной розы в ответ… иногда – очень редко – роза могла, конечно, прийти, но не в ответ. Не в ответ, да и вообще неправильно: он не понимал, что розам положено приходить ни с того ни с сего – и сам посылал розу вместо слов. Например, вместо «доброе утро» или «спокойной ночи»… его розы всегда были с-у-б-с-т-и-т-у-т-а-м-и совершенно определенных слов, так он ей когда-то объяснил. Она смирилась: у него все было субститутами слов. Время от времени Кит с испугом думала, что и сама она для него – субститут слова «Кит» и что вся их не очень совместная, но все-таки общая жизнь – тоже субститут каких-то слов… слов, которые она даже не всегда знала. «Ты человек слова», – говорила она ему, отлично понимая, что у него нет оснований отнестись к этой характеристике как к характеристике «честный человек», но есть все основания считать себя человеком, живущим в мире слов.

Так вот, она получила розу – и озадачилась. Кит была из тех, кто сразу же посылал в ответ на розу еще одну розу, но тут… тут что-то смущало ее, останавливало ее, мешало ей нажать на «ответить». Она смотрела на эту розу и тихонько говорила себе: роза… сама по себе роза… роза как роза… и не роза вовсе… не его роза… Вот в чем, значит, дело: это не его роза. Данная роза не была субститутом – никаких слов за ней не читалось. Данная роза была просто роза, без смысла, в то время как без смысла – это могла только она, Кит, а он не мог без смысла, без проклятого своего смысла. Ей бы, вроде как, и возрадоваться: ну вот, дескать, хоть раз – без смысла, но как-то не радовалось ей, как-то ей тревожилось.

Впрочем, тут же он и сам позвонил:

– Розу получила?

– Что с тобой?

…потому что он не мог задать ей этого вопроса. Даже если допустить, что в какой-то одинокий, беспризорный момент жизни ему и пришла в голову блаженная эта мысль – ни с того, ни с сего, значит, послать розу, то уточнять, получена ли она – это уже слишком. Это выходит за рамки его личности! Это не он.

– Со мной полный порядок… – ответил абонент, – а что? Я гуляю по городу.

– Какому – теперь?

– Кит, ты… это с тобой что-то случилось, а я по Стокгольму гуляю.

Все правильно, он гуляет по Стокгольму. Но откуда в ней эта паника?

– Не путаешь? Не по Гамбургу? – с глупым смешком спросила она.

– Не путаю.

А должен путать! Он всегда все путает. Он никогда не знает, где он в данный момент, особенно сейчас, в этой поездке.

– Ты гуляешь по Стокгольму и звонишь, чтобы спросить, получила ли я розу? – уточнила Кит.

– Что-то я не узнаю тебя, Кит… ох.

Это не ты меня не узнаешь! Это я тебя не узнаю… Ты в один миг нарушил сразу два своих правила и делаешь вид, что не нарушил ни одного.

– Да нет… прости, я, правда, как-то вдруг странно реагирую на твой звонок – сама удивляюсь.

Теперь он должен сказать что-нибудь вроде: да реагируй ты как хочешь, всяко бывает, я пошел дальше гулять.

– М-да… реагируешь ты странно. Я просто хотел рассказать тебе кое-о-чем. Я просто хотел рассказать тебе о Манон.

– О Манон Леско?

– Нет, о другой, я встречался с ней в Берлине, в одну из поездок. Она артистка. А сейчас Манон в Стокгольме: я стою перед афишей. Я пойду на ее выступление.

– И – что? Пойди, конечно!

– Я встречался с ней в Берлине… понимаешь? И что-то еще было тогда – да, между Манон и мной – в Берлине, я не говорил тебе, и я хотел никогда не говорить, но теперь говорю.

– Зачем?

– Просто… лучше, чтоб ты это знала. Меня тяготило, что ты все эти годы ничего не знала. Ну и… вот.

– Тебя ничего не тяготило все эти годы. Если бы тяготило, я бы поняла: тебя что-то тяготит… Но сейчас-το ты мне всем этим хочешь сказать – что? Мне какие-нибудь выводы надо сделать?

– Нет-нет, ни в коем случае! То, что тогда было у нас с Манон, ничего для нас не значит.

– Тут какие-то два разные «нас»…

С-в-е-т-о-п-р-е-с-т-а-в-л-е-н-и-е.

Он не может так строить предложение: чтобы одно и то же слово «нас» в одном и том же высказывании относилось и к нему с Манон и к нему с Кит! Он не может быть так невнимателен… к языку.

– Но я все-таки схожу на ее выступление сегодня в восемь. Я не могу не пойти.

– Конечно, сходи, если «не можешь не». Только ты, видимо, напрасно это говоришь: я же никогда не просила тебя говорить мне правду. И у тебя это неловко получается – когда правду. Отчет – не твой жанр. Так что, если в остальном все в порядке, то и… до следующего звонка, угу?

И они распрощались.

Положив трубку, Кит закурила. Его сигареты, оставшиеся с их прошлой встречи. Она курила в совсем редких случаях, точнее сказать – никогда. Да и тут закурила просто потому, что сигареты на глаза попались. Она курила, плача от дыма, и думала.

История с Манон, какой бы ни была эта история и какой бы ни была Манон, ей безразлична. Ошеломило же Кит совсем другое: порядок действий. Речевых действий. Сначала он присылает ей розу. Пусть, как бы это ни было странно, роза – спокойный знак… так, во всяком случае, относится к отправлению и получению розы сама Кит. Потом он звонит и просит подтверждения, дошла ли роза – запрос еще более странный, но все еще в режиме спокойствия. Дальше сообщается, что он не узнает Кит… – тревожный знак, а еще дальше – что у него однажды давно был роман с некоей Манон, но что это не имеет отношения к настоящему времени, хотя он все-таки «не может не пойти» на выступление Манон в Стокгольме.

Странный набор речевых действий… совершенно случайное сцепление компонентов, вроде «snip, snap, snurre, basselurre» его любимая поговорка, причем и в ней он все время ищет смысла, которого – нет!

Все это Кит, совсем мягко говоря, не радовало. Но еще меньше радовал тот факт, что у нее не было обычного ощущения от разговора с ним – каким бы разговор ни оказывался (а оказывался он за почти десять лет знакомства разным!): ощущения их разговора. Совершенно другое было ощущение – ощущение разговора, состоявшегося между двумя малознакомыми людьми: она не узнает его, он не узнает ее… и куда ж это все годится? Когда вот же она… Кит вскинула глаза в зеркало.

Оттуда смотрело на нее с трудом узнаваемое ею, но как будто все же ее лицо… om man må sige det på denne måde, – вслух сказала она и вдруг поняла, что произнесла это с тем самым акцентом… тем самым, в который ей сколько-то лет назад сдуру вздумалось поиграть.

Вот так так…

Наверное, вопреки обещаниям он пишет о ней. Даже эта ее – вообще говоря, довольно разрушительная по отношению ко всему вокруг – мысль показалась Кит утешительнее, чем другая… чем какая-нибудь другая, чем любая другая – при том, что никакой другой мысли Кит просто не позволяет сейчас появиться в сознании. Конечно, он пишет о ней. Потому еще, что не проходит ощущение слабости – или как бы сказать… вялости, сонности. Дядя Асгер! Пожалуйста, не рисуйте меня больше. Но дядя Асгер рисует: даже после того, как она перестала позировать ему, дядя Асгер непрерывно рисует, она же чувствует. Ему ведь надо дорисовать уже начатый портрет… дядя Асгер никогда не бросает работы на полпути. И то ужасное лето – оно так и стоит в памяти: день за днем становится все тяжелее, мама-когда-мы-уедем, но-сокровище-мое-тут-море, я-домой-хочу, да-что-ж-нам-сейчас-делать-в-Копенгагене, я-больше-не-могу-здесь-я-устала-от-этого-лета! А дядя Асгер рисует: она видит это в окно его флигеля, и у него сумасшедшие глаза и борода в разные стороны! Он похож на ястреба… Мама-когда-мы-уедем-я-боюсь-дядю-Асгера.

И после этого – то есть после того, как мама поняла, почему она так хочет уехать, – они уехали. Сразу. На следующее утро. А накануне вечером она нечаянно подслушала, как мама сказала папе: придется правда уехать, поскольку мало ли что…

Из-за этого же и он не должен писать о ней: поскольку мало ли что… Тогда все кончилось сразу по приезде домой, в Копенгаген. Хотя Кит еще долго ждала: а ну как опять возникнет эта слабость-вялость-сонность – это означало бы, что дядя Асгер все еще рисует. Но, видимо, он перестал. И, видимо, никогда уже потом не возвращался к портрету – иначе она почувствовала бы. Спасибо, спасибо, милый дядя Асгер… и – простите меня. Простите за то, что я такая… недотепа, мамина дочка. А тогда ведь в ней и не было ничего от будущей Кит: больно мала, больно любопытна. Теперь приступы слабости не такие сильные и не такие частые, но теперь – другое. Теперь она… да, это нужно произнести вслух: теперь она перестает быть собой, ибо пишет он наверняка – и там, у него, в его писанине, она такая, какая на самом деле. То есть – что же происходит: она переселяется туда, а здесь – здесь остается… Боже мой, кто же здесь-το остается? И остается ли здесь вообще кто-нибудь?

А потом – страшная (во всех отношениях страшная!) мысль: если бы он отрастил бороду подлиннее, то был бы, наверное, очень похож на покойного дядю Асгера.

Только вот… что-то надо делать сейчас.

Прямо сию секунду.

Кит садится за пианино и играет этого, как его… неважно. Потом встает и идет сварить свежего кофе, потому что, ей-богу, надоело пить вчерашний: куда она, интересно, столько кофе вчера на ночь наварила? Она варит свежий кофе и разговаривает с собой, спокойно разговаривает, поскольку трудных разговоров на дух не переносит… – и пусть никто тут не улыбается: Кит знает как минимум человек десять, обожающих трудные разговоры, и, по крайней мере, троим из них разговоры такие жизненно необходимы.

– Как дела, Кит? – спрашивает Кит.

– Дела хорошо, Кит, – отвечает Кит, – …только не очень хорошо.

– Давай осторожненько разберемся?

– Ну, давай.

Обе долго молчат.

Когда кофе готов, Кит достает из буфета две чашки – между прочим, парадные, чьей-то кропотливой ручной работы, но в буфете они последние, остальные использованы – и разливает кофе, потом смотрит на две чашки и качает головой. Впрочем, ни к одной из чашек не притрагивается, потому что какое-то ей тут сообщение… какое?

Все-таки очень много в ее жизни – его. Не будь так, она, разумеется, никогда не стала бы относиться к факту обычной рассеянности как к имеющему некое особое значение событию: это он научил ее приписывать смысл любой случайности. Сначала игра показалась ей интересной, потом стала привычной, а дальше – перестала осознаваться как игра. Так что теперь Кит только очень и очень редко вспоминает, кому она обязана этой повседневной практикой… вот только сейчас вспомнила – почему же сейчас?

Видимо, потому, что сообщение двух чашек имеет отношение к нему… правда, Кит настолько сбита с толку, что никак не может прочесть этого сообщения, не надо было курить, голова покруживается и во рту вкус противный.

Она отхлебнула кофе, поставила чашку. Отхлебнула из второй. И сообщение – прочиталось: тебе только что позвонил совсем чужой человек и рассказал о своих отношениях с женщиной по имени Манон… при том, что таких имен не бывает. А если бывают, то где-то за пределами круга знакомых Кит: безвкусно иметь знакомых с такими именами.

Кит усмехнулась, вспомнив, как веселило его по первости ее имя: в переводе с русского на датский оно, оказывается, означает «hval»… вот-ведь-не-повезло-девушке! А в ней росту метр-шестьдесят-с-кичкой.

Интересно, эта Манон – она высокая? Небось, высокая, худая и темноволосая: иначе не имеет смысла называться Манон. Кит и Манон – смешная пара… человек, обладающий хоть каким-никаким чувством языка, воздержался бы от такого соседства. Странно, что он – не воздержался. Если это, конечно, он.

Ага, две чашки, налитые для двух Кит, сообщили ей, что тут что-то лишнее… – если ее ощущение «это не он» правильное, тогда какое ей дело до того, что связывает «не его» с Манон?

Если ее ощущение «это не он» правильное.

Допустим, оно правильное, но с кем в таком случае Кит только что поговорила?

– А ты не далековато зашла, Кит? – спросила Кит и снова отхлебнула из первой чашки.

– Похоже, далековато… – вздохнула Кит и поспешила отхлебнуть из второй.

– Ты же ненавидишь все такое.

– Какое?

– Да вот… домыслы всякие. Человек – просто так, ни с того, ни с сего, то есть воспользовавшись фактически твоей моделью поведения – прислал тебе розу, скажи спасибо этому человеку! Человек перезвонил поинтересоваться, дошла ли роза, – еще раз скажи спасибо этому человеку! Человек решил покаяться и, чтобы больше не врать, рассказал тебе историю из прошлой своей жизни – заметь, Кит, своей жизни, которую он никогда не обещал посвятить тебе одной, – в третий раз скажи спасибо этому человеку. А ты… подумаешь, zaza-na-koljosikah, как любит говорить он! – не ревнуешь ли? Мы свободные люди, Кит. Но еще хуже другое… – Она отхлебнула из первой чашки, из чашки правильной-Кит и с интересом заглянула во вторую.

– Другое…

– Другое – это какое? – Тут полагалось отхлебнуть из чашки неправильной-Кит.

– Ме-та-фи-зи-че-ско-е, вот какое! Размышления на предмет «он – не он». Тебе позвонили с его телефона, проверь номер на мобильном, если так… позвонили его голосом, позвонили из Стокгольма, где он сейчас, – во что ты тут впадаешь, в какой еще тонкий анализ ситуации? Кто бы, по-твоему, это мог быть, кроме него? Даже если у него там раздвоение личности, это не повод, чтобы и тебе соглашаться с тем, что его теперь – два!

Вторая чашка не двигалась.

Потом сказала:

– Тебя и самой – две, Кит.

– Меня может быть сколько угодно: две, три, десять, – жестко ответила первая чашка, – но для себя. Когда раздваивается наблюдатель – это метафора. А вот когда наблюдаемое раздваивается – это диагноз. Смотри!

В обеих чашках осталось одинаковое количество кофе – приблизительно на треть. Кит подняла вторую чашку и, вылив из нее остаток кофе в первую, осторожно поставила вторую на стол.

– Видишь?

На столе стояли две чашки: одна пустая, другая – заполненная на две трети.

– И больше нет никаких проблем, Кит.

– Совсем никаких?

Отлично.

Тогда лучше всего сейчас же позвонить Курту – иначе она действительно сойдет с ума от полного отсутствия каких бы то ни было проблем.

Телефон ответил тремя гудками, после которых раздался подозрительно приветливый голос Курта:

– К сожалению, я не могу подойти к телефону, поскольку нахожусь в Ютландии. Перезвоните мне дня через два, спасибо. Или оставьте свое сообщение на автоответчике.

– Курт, это Кит, – сказала она. – Я знаю, что ты не находишься в Ютландии, хватит валять дурака. Мне нужно задать тебе один вопрос…

Однородное распределение вдоль линии, на плоскости или в пространстве обладает двумя очень привлекательными свойствами. Оно инвариантно при смещении и при изменении масштаба. При переходе к фракталам обе инвариантности неизбежно подвергаются модификации и/или ограничению области их действия. Следовательно, наилучшими можно считать те фракталы, которые демонстрируют максимальную инвариантность.

В случае смещения различные участки траектории броуновского движения частицы не могут быть точно совмещены друг с другом, как, например, могут быть совмещены различные участки прямой линии. Тем не менее можно считать, что эти участки совместимы в статистическом смысле. Почти все фракталы, представленные в этой книге, в той или иной степени инвариантны при смещении.

Более того, большинство этих фракталов инвариантно при некоторых преобразованиях масштаба. Назовем их масштабно-инвариантными фракталами. Фрактал, инвариантный при обычном геометрическом преобразовании подобия, называется самоподобным.

В составном термине масштабно-инвариантные фракталы прилагательное служит для смягчения существительного. Основной термин фрактал подразумевает неупорядоченность и относится к структурам ярко выраженной иррегулярности, тогда как определение масштабно-инвариантный намекает на некоторый порядок. Если же под основным термином понимать масштабную инвариантностъ, предполагающую строгий порядок, то фрактал сыграет роль модификатора, призванного исключить всякий намек на прямые и плоскости.

Не следует превратно понимать стремление допустить однородность и масштабную инвариантность. Как и в случае обыкновенной геометрии природы, все мы прекрасно осведомлены о том, что ничто в окружающем нас мире не является ни строго однородным, ни масштабно-инвариантным{24}.

– Торульф, можно с тобой поговорить? Я не мешаю?

– Говори… только я не знаю, что тебе сказать, если ты спросишь о звонках. Было еще два. У твоего alter ego всё как у тебя, но я опять знал, что это не ты. И я понял, что ты до сих пор ничего не рассказал маме. Я даже напрягся и понял, почему ты ничего не рассказал. Дело, конечно, твое, но у меня в сердце страх: я ведь осведомлен о том, что ты там натворил, – значит, и моя это ответственность тоже!

В трубке пахло сердечными каплями.

– Торульф, погоди с ответственностью. Давай отнесемся ко всему как к теоретической проблеме… ммм, интересной теоретической проблеме. У меня тут тоже забавная новость: я только что получил смс-ку, посланную мне – мной, с моего телефона. В смс-ке вопрос, транслитом: не позвоню ли я… Я не знаю, что написать в ответ – и кому.

В трубке пахло сердечными каплями.

– Эйто, ты… ты безумен! Ты играешь в жуткие игры, нельзя играть в эти игры с собой, я уже в который раз говорю тебе, но ты продолжаешь, хотя все еще можно остановить. Позвони же маме, я никогда не даю советов, и это тоже не совет – я прошу тебя: позвони маме!

– Хочешь, я скажу тебе, что это ты ведешь себя как… я ведь употреблю твое слово сейчас: как профан? Иначе ты понимал бы: отменить то, что уже сказано, разумеется, можно, но это ничего теперь не изменит, потому как… мир и слово – они ведь не связаны между собой, должен ведь ты принять это, в конце-то концов, пожилой человек Торульф! Я не только потому маме позвонить не могу, что она расстроится и растеряется, но и потому – или прежде всего потому! – что теперь уже действительно непонятно, как всё есть на самом деле. Только вопрос сейчас не в этом, вопрос в том, что – дальше?

В трубке пахло сердечными каплями.

Торульф долго молчал.

– Я бы мог сказать тебе, что дальше, если бы сам запустил в действие то, что запущено. Но это не я запустил, это ты… – у себя и спрашивай. И не думай, что я уклоняюсь от ответа, что помочь отказываюсь: ты же понимаешь, сколько ты для меня значишь, ты же понимаешь, я по первому зову… но я не знаю! Мне вдруг стало казаться, что возрастная пропорция перевернулась, что это я сильно моложе тебя… я ребенок, который только и может канючить: позвони-маме-позвони-маме, хоть я и отдаю себе отчет в том… ты вынуждаешь меня на это признание! – в том, что, как ни веди ты себя теперь, а все бесполезно. Но меня ошеломляет твоя бесшабашность, твое отнесемся-к-этому-как-к-интересной-теоретической-проблеме… я не могу – как к теоретической.

– А если все-таки, Торульф?

– Если все-таки… тогда не отвечай на смс-ку, не выходи на контакт, черт тебя побери! Ты пожалеешь, когда увидишь второго… прости, что я это говорю, но ты пожалеешь.

– Он звонит уже и маме, и Кит… хотел я тебе сказать. И они ему, видимо, верят. Одна надежда на тебя… дай ему понять: ты не веришь, ты знаешь, что это не я.

В трубке пахло слезами: он и правда ребенок, этот Торульф.

– У меня не получится. – Голос совсем глухой. – Все еще хуже, чем ты думаешь: у меня не хватает сил… и не хватит сил сказать тебе, что это не ты! Тебе нужен другой Торульф… более прямой! Тебе нужен не консультант по словам – тебе консультант по действиям нужен.

Кто имелся в виду, гадать не приходилось: другой Торульф, причем гораздо более прямой, – это, разумеется, не кто иной, как вечный оппонент Торульфа, Курт. М-да, нет единства среди близких ему людей… да и у него самого с ними нет единства.

Ему представился не регулируемый светофором перекресток – и он осторожно расставил всех по четырем сторонам этого перекрестка. Великое противостояние: справа Торульф, слева Курт, впереди Пра, а напротив Пра – он сам. Не-бла-го-при-ят-на-я ситуация: либо никто из них никогда не сдвинется с места, либо все они ринутся вперед в одну и ту же секунду и столкнутся лбами в центре перекрестка!

Он слышал глухое бормотание Торульфа: каковы-слова-такова-и-действительность-осторожнее-со-словами-они-всег да-выходят-победителями-подчиняя-себе-действительность.

И он слышал добродушное брюзжание Курта: какова-действительность-таковы-и-слова-острожнее-с-действительностью-потому-что-она-всегда-права-и-заставит-таки-слова-плясать-под-свою-дудочку.

А в стороне от них напевал себе под нос вечную свою пе сенку Пра: нет-ни-слов-ни-действительности-ибо-все-вокруг-только-иллюзии-острожнее-с-иллюзиями-они-умеют-притворяться-действительностью-и-прикрываться-словами.

Четвертому же – его собственному – голосу не оставалось ничего, кактолько повторять, и повторять, и повторять: есть-действительность-и-есть-слова-но-нет-между-ними-никакой-связи-ибо-скользят-они-по-касательной-друг-к-другу-и-никогда-не-покрывают-друг-друга.

Четверо на перекрестке… – каждый со своей версией по одному и тому же поводу. Да вот существует ли повод в реальности? Или в реальности существуют только наши суждения, только дискурс, в составе которого у каждого из нас – своя роль? А убери нас – исчезнет и дискурс… Не потому ли Торульф кивает на Курта – во спасение дискурса?

Курт – несомненно, из-за потрясающей своей интуиции – был мастером молниеносных решений: это Курт под личную ответственность пригласил его когда-то в Данию и пас там с самого начала, а потом привык и продолжает пасти по сей день. Но Курт – как мама или даже хуже: скажи ему о том, что в действительности происходит – и нет Курта, погиб Курт… запутанные ситуации для него смертельны. Ибо главное свойство Курта, перед которым меркнет даже его интуиция, есть честность: это не человеческая честность – это звериная честность… если согласиться с тем, что животные не умеют лгать. А они и не умеют, кому ж непонятно? Оттого, наверное, в собеседниках у Курта – почти одни птицы: на ладонь к нему, значит, слетаются… поговорить начистоту. Если же не птицы, то – другие какие представители фауны… или флоры: с растениями он тоже разговаривает, причем не «как дела», там, или еще что… – длииинные разговоры ведет!

Курт – человек факта: он любит реалистическую живопись и автобиографии: когда он смотрит на реалистическую живопись и читает автобиографии, он верит, что так оно и было. Его не убедить – хоть убей Курта! – что именно этот тип искусства как раз и представляет собой самый что ни на есть хитроумный способ лгать. И что, в сущности, любая правдивая подробность имеет лишь одну цель – увести человека от реальной действительности. М-да… и чем правдоподобнее история, чем больше у нее пересечений с реальной действительностью, тем меньше в ней правды.

Впрочем, Курт никогда не согласится даже и с тем, что словосочетание «реальная действительность» вообще имеет право на существование. «Это тавтология», – скажет Курт, у которого, что греха таить, глаз на тавтологию… и вообще на всякие погрешности языка против жизни. Курт – самый языковой человек в его окружении: с более чем десятью языками внутри, но без какого бы то ни было уважения хотя бы к одному из них.

Ибо, по Курту, сначала у нас идет действительность и только потом – язык, языки… любые, разные, но выражающие в конце концов всегда одно и то же: правду жизни.

А потому даже больше, чем реалистическую живопись и автобиографии, Курт любит газеты – и уж тут-то никому не убедить его в том, что именно газеты врут больше, чем любая другая писанина. Его спальня на втором этаже завалена газетами многолетней давности: Курт не выбрасывает их, поскольку рано или поздно должен вырезать из каждой (но никогда не вырезает) ту или иную заметку. Время от времени, наугад вытаскивая какую-нибудь из газет из какой-нибудь стопки и пытаясь найти нужную ему заметку, Курт зачитывается – и тогда воспринимает позапрошлогоднюю, давно уже позабытую новость как актуальную, бежит вниз и, волнуясь, рассказывает ему о сто лет как миновавшем событии: смотри, смотри, что происходит… надо ведь как-то реагировать, надо что-то делать! Прошлое и настоящее перепутаны в голове Курта навеки – и будущему никогда не найти туда дороги. «Это старая новость», – осторожно говорит он иногда Курту, но Курт смотрит на него с укоризной: газеты, дескать, пишут только о самом актуальном – ты что, с ума сошел?

Бедный-бедный, честный-честный немецкий человек…

Он представил себе, как погружает Курта во все происходящее и как Курт смотрит на него огромными своими голубыми глазами, не понимая ни слова, и то и дело – как всегда, некстати – произносит свое: «Такие птицы мне неизвестны»… а сам расстраивается, расстраивается, расстраивается – ив конце концов полностью выходит из строя. Так что Курта лучше не впутывать, а если впутывать, то уж, во всяком случае, не запутывать. Но спросить – вообще спросить – это можно, конечно.

– Привет, Курт, ты в порядке?

– Привет, я никогда не в порядке, я человек-который-был-четвергом. Ты где сейчас?

– Да в том-то и дело, что я, получается, сразу в двух местах. И к тебе с вопросом: что делать, когда намечается раздвоение личности?

– Ты про личность вообще – или про твою конкретно личность?

Старый лис… так я и дал тебе повод озаботиться!

– Конечно, про личность вообще, Курт, я же не сумасшедший!

– Если раздвоение… – Курт некоторое (короткое!) время пыхтит в телефон, – тогда надо дать личности возможность окончательно раздвоиться и… и разбежаться в разные стороны. Вот и все. У тебя проблемы?

– Да нет, просто чуть-чуть утомился от двойной жизни. Трудно держать в поле зрения две разные истории… но немножко осталось, завтра я уже дома.

– Даст Бог, – вздыхает Курт.

Он уже принял данную ситуацию как неизбежность: Курт – тот самый первый из датчан (вторая – Кит), кто посвящен в обстоятельства обратной поездки. А уж если Курт что-то принял, никакая сила не заставит его отказаться от принятого: он будет стоять насмерть. Хотя Курт, конечно, далеко – и ох как далеко! – не в восторге от того, что волею чужой судьбы оказался замешанным в ложь, но, небось, уже приготовил очередную (очень и очень длинную и абсолютно убедительную) лекцию о прагматической несостоятельности лжи и предосудительных речевых тактиках, совершенно отсутствующих в живой природе.

В живой природе, от которой Курт без ума.

Везет же некоторым с друзьями… если ты горожанин до мозга костей, опасность дружбы с влюбленными в живую природу будет преследовать тебя до самой смерти! Э-эх… зачем он сам-το в этой компании, спрашивается? Дружили бы себе Торульф с Куртом, как и дружат, а он бы в сторонке стоял да посмеивался…

– Так у тебя нет проблем? Ты питаешься там чем-нибудь – я имею в виду кроме одного большого кофе со сливками и двух круассанов?

– Конечно, питаюсь! Только что съел эту… как ее… утку в яблоках.

– Утка с яблоками это называется, врун. У тебя деньги-то есть еще? А то положу на твой счет, это быстро, я по телефону могу. У меня куча Clmitzer Gäld im Sack!

– Каких денег в мешке? – обалдел он.

– Clmitzer! – с удовольствием повторил Курт. – Я думаю, тут «с» неправильное… небось, «о» должно было быть, или «а», это как-то с милостыней связано: «Almisse», «Almose», но мы с Мадлен не уверены. Мне, видишь ли, только что Мадлен позвонила, швейцарская, песенкой поделиться. – Курт вздохнул и пропел:

Schnypp, schnapp, schnorum, Rex Basilorum,

Schnypp, schnapp, Schnupftabak,

I ha kei Clmitzer Gäld im Sack.

Переждав благоговейное молчание собеседника, Курт кашлянул и смущенно продолжил:

– Комментариев особых не было: Мадлен сказала только, что книжку нашла, я записал название: «Детские песни и детские игры в кантоне Берн. В устной передаче», собранные Гертрудой Цюрихер в 1902 году. И там, значит, сей шедевр. Мадлен его по моей просьбе, понятное дело, раскопала… насчет Rex Basilorum просьба была. Дает это, увы, мало что, но само по себе присутствие табака в одном контексте с Rex Basilorum… Возьми: авось, пригодится, да, – в трудную минуту.

Спасатель Курт. Хитрец Курт. Душевед Курт.

Явно не желая больше говорить на эту тему, спасатель-хитрец-душевед вернулся на прежнее место:

– Так насчет денег-το что?

– Денег навалом, не тревожься.

– Навалом у тебя быть не может. – Курт еще немножко попыхтел в трубку. – Я, кстати, и с Кит только что побеседовал. Она говорит, что ты какой-то странный… а по-моему, нормальный. Вот, врешь на каждом слове – значит, всё как обычно.

Они распрощались – и, рывком задвинув в дальний угол памяти присутствие табака в одном контексте с Rex Basilorum, он начал звонить Кит.

– Кит, почему я странный?

– Потому что я не понимаю, куда мне девать эту твою историю с Манон.

– С… Манон?

И стало совсем горячо.

Совсем и совсем горячо.


…только потом он узнал, что во всем мире это называлось one-night-stand. Узнал от Манон, рассказавшей ему, что она как раз и живет в режиме one-night-stand – совсем просто рассказавшей, словно речь шла о привычке к сладкому. То, что сам он не поведал Манон о довольно долгом и в его жизни периоде one-night-stands, было, скорее, вопросом вкуса, чем скрытности. Видимо, как раз Манон-то – единственному человеку в мире, способному понять соответствующий способ поведения, – это и стоило бы рассказать… но такой рассказ показался ему именно что безвкусным. Как если бы в ответ на чье-нибудь сообщение о редком заболевании собеседника, скажем гемофилии, вдруг огорошить его признанием: я понимаю, что это может прозвучать глупо, но я тоже болен как раз гемофилией. Что-то непристойно избыточное было в такой параллели… что-то из шовинистского для датчанина анекдота «Вы, конечно, будете очень смеяться, но Розочка тоже умерла».

И он смолчал.

Но ведь и у него никогда не было сложностей в том, что касалось случайных знакомств: видимо, он принадлежал к тому типу людей, которым не надо тратить много времени на ухаживания. Достаточно было поболтать час-полтора – и то, что другим доставалось в награду за терпение, он мог получить чуть ли не тут же, на месте. Это его, как бы половчее сказать-то, устраивало-извините-за-выражение – причем не потому, что была потребность в разнообразии (такой потребности точно не было), а потому, что была потребность – увы, опять и опять – в маскараде. Ибо никому и ни при каких обстоятельствах он не рассказывал про себя не только одной и той же, но и хоть в чем-нибудь похожей истории. Его личная жизнь унаследовала его же эпистолярные склонности – и, если бы тем, с кем он делил… что положено делить, довелось встретиться в одной и той же точке пространства для передела поделенного, то оказалось бы, что им нечего переделить – есть только чем обменяться, махнуться-не-глядя.

С годами, прошедшими после его эпистолярного периода, в нем все-таки появился какой-никакой вкус, так что совсем уж головокружительных историй о мавританском царевиче в саратовском роддоме он теперь не рассказывал… да ему этого и не требовалось. Ему отныне и вообще немного требовалось: хватало просто – спасибо, Осип Эмильевич, – оболочки чужой речи. Иногда, например, достаточно было нестабильного балтийского акцента, страшно усиливавшегося в моменты волнения, – и сама собой возникала невероятной печальности история о выросшем в Эстонии, в русскоязычной семье выходцев из Латвии, литовце-подкидыше: у бедняги совсем не было родного языка, ибо на всех четырех – русском, стало быть, литовском, латышском и эстонском – он говорил с препятствующим взаимопониманию акцентом… и знали-бы-вы-как-это-мучительно, знали-бы-вы-как-чужд-и-ненадежен-мир-вокруг!

Элемент языковой посторонности присутствовал всегда: это он запускал в ход любую историю, это ему истории были обязаны экзотическими подробностями, ароматными приправами couleur local, экскурсами в историю стран и народов. И, когда самая интересная для второй стороны и самая неинтересная для него часть встречи оставалась позади, начиналось то, ради чего все и затевалось: мифотворчество, иногда, увы, стимулировавшее вторую сторону к новым и новым грехопадениям в границах того же, разумеется сильно ограниченного, отрезка времени, подаренного обоим судьбой. И всякий раз скоро, в худшем случае завтра-рано-утром, ему ах-навсегда надо было уезжать… конечно-мы-едва-ли-встретимся-опять, но вот – временный адрес моего временного местожительства и временный номер моего временного телефона (слава тебе, домобильная эпоха!), конечно придуманные… пишите, звоните, как знать, как знать.

«Он фантазирует, ему скучно».

И кто-то-откуда-то постоянно наблюдал за ним, регулируя сей сложный трафик и не допуская встреч с теми, кто при случае мог бы и удивиться, застав его в какой-нибудь московской пельменной пожирающим двойные-пельмени-со-сметанкой-пожалуйста. Кто-то-откуда-то постоянно направлял его в краткосрочные странствия по близлежащим, но чаще, слава Богу, отдаленным городам страны, которые он, двадцати-с-гаком-летний, считал, видимо, надежно изолированными друг от друга… каковыми они по тем или иным причинам и были – или становились после его отъезда-навсегда? Впрочем, ведь и Москва сама по себе, и Питер сам по себе – очень большие города.

Однажды, когда кто-то-откуда-то на минутку отвлекся, случилось некое неприятное совпадение… неприятное настолько, что память о нем была загнана в самый дальний угол естества, а практика one-night-stand – раз и навсегда пресечена. Да она на тот момент так и так уже исчерпала себя, ибо прежней радости от новых знакомств он не испытывал. Скоро ему должно было исполниться тридцать – и все, кого он когда бы то ни было любил, не деля с ними однако того… что положено делить, постепенно исчезали из поля его зрения в бескрайних полях других зрений, пожав плечами и не поняв, чего он все-таки хотел от них – да и хотел ли. А самое, видите ли, грустное, странное, ужасное (ненужное зачеркнуть), что ничего-то он от них и не хотел, вот как.

«Ты так не любишь себя, что тебе хочется быть кем-то другим?» – этот вопрос был задан ему в момент того самого неприятного-совпадения, и он удивился, что поведение его, оказывается, со стороны могло выглядеть еще и так. Нет, дело было, конечно, не в том, что он не любил себя или так не любил себя… он и вообще не знал, как он к себе относится. Он даже не знал, существует ли он. И существует ли все вокруг – не знал. Между тем как накануне тридцати лет такие вопросы уже обычно перестают беспокоить. Но его – беспокоили. И он, по совести говоря, находил для этого объяснения… правда, объяснения получались сложными, длинными и едва ли годились для кого-то, кроме самого объясняющего.


А дело тут было в свойствах призмы.

Или нет, в Николае Федоровиче – главной загадке его детской жизни. Ну, «детской» – конечно, сильно сказано: речь о жизни школьной, причем о седьмом классе… какое ж это детство? Но именно в седьмом классе он и появился – сильно пожилой уже Николай Федорович в своем френче, таких френчей никто не носил тогда: воротничок-стойка и один-единственный ряд пуговиц, всегда застегнутых. Николай Федорович мог бы напоминать человека в футляре, но сильно мешало лицо – лицо невероятной тонкости. Не в смысле тонкие черты, а в смысле выражение лица – тонкое, ибо сам-το корпулентный Николай Федорович был фигурой, скорее, монументальной… Весь облик его был обликом недобитого пролетариатом по случайному стечению обстоятельств классового врага… мужской вариант его собственной бабушки по материнской линии – прозрачной на свет старушки с манерами тени.

Так вот… Николай Федорович преподавал ненавистную физику. Впрочем, если бы Николай Федорович попреподавал бы еще хоть пять минут… тогда физика могла бы стать для него всем. Но Николай Федорович даже и на пять минут не задержался: в следующем классе физику передали настолько милой даме, что в сравнении с этою милою дамой любая наука сразу же навсегда утрачивала смысл. Однако Бог с ней, с дамой.

О Николае Федоровиче ходили страшные слухи: получить пять по физике у него было невозможно, ибо – тут все цитировали самого же Николая Федоровича – на пять знал физику только Господь Бог. «Я знаю физику на четыре, – признавался Николай Федорович, – так что на пятерку пусть никто не рассчитывает».

Ему показался интересным такой поворот событий: в его дневнике никогда не бывало четверок за четверть. «У меня будет четверка по физике», – предупредил он маму в начале учебного года. «Печально, – сказала мама. – Но если нельзя иначе…»

Иначе было нельзя – и об этом ежедневно свидетельствовала грозная фигура Николая Федоровича, по роковому стечению обстоятельств оказавшегося еще и завучем. И хотя никто не рассказывал кровавых историй о его злодеяниях (четверка по физике в глазах соучеников все же не была кровавым злодеянием), школьники прилипали к стенам, как улитки к стеклу, когда он просто проходил мимо.

Пожалуй, урок о свойствах призмы был единственным уроком в его жизни, который он мог бы пересказать близко к тексту. Николай Федорович докладывал о преломлении солнечных лучей, проходящих сквозь призму, но начал с того, что живем мы не в цветном, а в бесцветном мире, ибо у окружающих нас предметов нет вовсе никакого цвета. Цвет появляется в результате отражения солнечного света поверхностью предмета. «Стало быть, на Вас, – глядя на Нину Колтырину, продолжал Николай Федорович (он был с учениками на «вы» – пожалуй, единственный, кто был на «вы»), – не коричневая кофточка, а бесцветная кофточка, в то время как на Вас, – взгляд на Колю Базанова, – рубашка не голубая, а… сами понимаете какая».

Это был удар в самое сердце. Но за ним последовал новый удар, которого сердце не выдержало и – треснуло. Трещина сохранилась навсегда.

Глядя почему-то прямо ему в сердце и забыв, видимо, что речь шла о всего-навсего призме, Николай Федорович вдруг полетел по небу и оттуда заговорил о том, что и все-то вокруг – игра света, и что нет ничего вокруг, а всё только кажется, кажется, кажется…

Тяжелый ангел в застегнутом наглухо френче.

И тут он, ученик седьмого, стало быть, класса «А» впервые в жизни потерял сознание. Потом, с промежутками в годы, это случилось еще четыре раза – и кончилось. Навсегда.

Когда он очнулся от первого своего обморока, над ним светились глаза Николая Федоровича, дикой доброты и страстности глаза, в которых так и стояло: нет ничего, мальчик, всё только игра света… И он понял, что никогда уже этого не забудет.

Если можно влюбиться в тяжелого ангела в наглухо застегнутом френче, то он влюбился тогда в Николая Федоровича.

А потом пришло время выставлять оценки за год. И Николай Федорович, прямо на уроке, сказал, глядя теми же светящимися глазами прямо ему в сердце:

– Через две недели я буду экзаменовать Вас. При всех. Одного у доски. По всему учебнику: с первой страницы до последней. Ошибка – и Вы пойдете на экзамен вместе с остальными. Там Вы сможете получить любую оценку от единицы до четырех. Ни одной ошибки – получите пять на месте.

Учитель не спросил, хочет ли этого ученик (ученик не хотел) – он просто поставил его в известность: будет так, и эта игра – не на жизнь, а на смерть. Игра с Богом, который – один – знает физику на пять.

Экзамен продолжался ровно столько, сколько нужно было, чтобы пролистать учебник физики с первой страницы до последней. Класс переворачивал страницы вместе с Николаем Федоровичем. Ни одной ошибки сделано не было. Николай Федорович глухо сказал: «Пять» – и, ни с кем не попрощавшись, вышел. Когда Николай Федорович перешагивал порог, на секунду показалось, что что-то в Николае Федоровиче сломалось, внутри, – и он испугался за Николая Федоровича.

Это была первая и последняя завучская пятерка по физике в их школе.

Через много лет он встретит Николая Федоровича гуляющим с красивой взрослой дочерью и крепкой деревянной тростью по Городскому саду в Твери. И он обнимет Николая Федоровича, и сокрушится от того, что физика ничем не стала в его жизни… простите, простите меня.

– Не на чем, – скажет Николай Федорович и опять посмотрит ему в сердце. – Вы так и так получили пятерку не за физику. На пять знает физику только Господь Бог. Это была пятерка за веру.

И он отправиться гулять дальше: с красивой взрослой дочерью и крепкой деревянной тростью.

Нет ничего, мальчик, всё только игра света…

Нет ничего.

Вот почему к тридцати годам ему так и не стало понятно, существует ли он.

Ему и сейчас это непонятно.

Ихь раухе нох ди летцте Цигаретте

(Ja vykurju jesche poslednjuju sigaretu)

Унд лег нохмаль ди альте Плятте ауф

(I snova postavlju etu staruju plastinku).

Вэр эр нох да, данн вайс ихь эс, эр хэтте

(Bud’ on jetsche sdes, ja znaju, jemu by dostalos)

Майн Хэрц гекригт им Зоммершлюсферкауф

(Mojo serdce s poslednej letnej rasprodazhi).

Эр хис нихьт фон Оэрцен

(Jego zvali ne von Oerzen),

Эр хис айнфах Том

(Jego zvali prosto Tom),

Унд альс эс им шлехьт гинг

(I, kogda dela ego stali plohi,)

Шриб ихь им: ихь ком

(Ja napisala jemu: jа jedu).

Да за ихь ди Вархайт

(Tut-to mne i otkrylas pravda),

Да хатте ихь Клярхайт

(Tut-to i stalo mne jasno),

Эр хат михь белёген

(On lgal mne),

Унд дас нихьт цу кнап

(A eto ne pustjak).

Эр шпрах фон фамилие

(On rasskazyval o semje)

Унд блауэм Блют

(I o goluboj krovi),

Эр вар айн Гановэ

(On byl moshennik),

Унд дас нихьт маль гут

(I eto sovsem ne horosho).

Ихь габ им дас Летцтес

(Ja otdala jemu posledneje),

Фраг нихьт, вэр эрзетцт эс

(Ne sprashivaj, kto vozmestit eto),

Нихьт маль фон дер Штойер

(za eto dazhe hotja by ot naloga)

Зэтц ман зо вас аб

(i to ne osbozhdajut).

Унд дас шлёс, фон дем эр шпрах

(I zámok, o kotorom on rasskazyval),

Вар айн Форхэнгешлёс

(byl navesnym zamkóm)

Ин дем Келлер, ин дем эр зихь эршос

(Ot podvala, v kotorom on zastrelilsja).

Эр хис нихьт фон Оерцен

(Jego zvali ne von Oerzen),

Дох дас вар мир гляйхь

(No mne eto bylo vsjo ravno).

Золянг ихь ин либтэ

(Poka ja ljubila jego),

Да вар ихь зо райхь

(Ja byla takoj bogatoj):

Эр хат мир им Лебен

(On dal mne v zhizni)

Зо филес гегебен

(Tak mnogo),

Дох дан кам дер гросэ

(A potom sluchilsja)

Цапфенштрайхь

(Polnyj obval).{25}

Большая страна и маленькая страна.

Может быть, дело и вообще только в этом.

– Вы из какой страны?

– Из большой, а Вы?

– Из маленькой.

– Тогда – извините. Всего доброго!

– Ничего… до свиданья!

И – в разные стороны, ибо о чем же разговаривать этим двум совершенно разным людям?

Когда он ехал в Данию, он, разумеется, знал, что едет в одну из самых маленьких стран мира, – ему казалось, что государственные границы в этой стране должны быть просто отовсюду видны. Границ оказалось две: одна пролегала по суше, с Германией, другая – по морю, со Швецией. Но ни одна, как ни странно, видна не была. Выяснилось еще, что когда едешь по Дании – часами, страна воспринимается как большая: вот же, едешь ведь… – часами!

Ощущение «большой-маленький» оказалось не пространственным ощущением. А вот каким, если не пространственным, – это хороший вопрос, как говорят в Дании о вопросе, на который трудно ответить.

Хороший такой, значит, вопрос…

То, что ответ надо искать в головах людей, а не во внешнем мире, он понял почти сразу. Скажем, в русской голове ветер гуляет и кораблик подгоняет, а в датской… в датской не гуляет и не подгоняет. И не потому, что голова меньше, а потому что места в ней – свободного – мало: не особенно разгуляешься. Да и всякий кораблик на учете. А потом… на каждом шагу – сторож какой-нибудь, с колотушкой.

Если в Москве кто-нибудь обращается к тебе с вопросом на иностранном языке, английском, допустим: а вот как бы пройти к Большому театру? – ты либо объясняешь, как пройти к Большому театру, либо отправляешь спросившего куда-нибудь… куда Макар телят не ганивал. А спроси – хоть и на том же английском – в Копенгагене, как к Королевскому театру пройти, тебе сразу – встречный вопрос: where are you from?

Так-то…

Поначалу это сильно раздражало его, но потом он привык к сторожам с колотушками. И послушно отвечал на любой встречный вопрос – правда, всегда по-разному и часто ставя спрашивающего в тупик: «Я из Мозамбика» или «Я из Китая». Спрашивающий тут же выходил из строя, словно какой-нибудь прибор, рассчитанный на напряжение в сто двадцать вольт, который подключили к двумстам двадцати. То есть, как, дескать, из Мозамбика, когда ты белый, или как из Китая, когда глаза круглые и – блондин? В ответ он просто пожимал плечами: всякое, дескать, бывает… – и уходил своей дорогой. Никогда не забывая историю с однажды отчеканенными по личному распоряжению Петра медалями, которые были украшены надписью «Небываемое бывает».

Значит, в России, во всяком случае, бывает, а насчет Дании…

Насчет Дании – его многое смущало, когда начало выясняться то одно, то другое. Не то чтобы сильно смущало – жить, там, мешало или в этом роде, а так… чуть-чуть. Смущали, например, сугубо личные вопросы, которые ставились в лоб с прямотой деревенского жителя: а чего, дескать, стесняться, все же свои! Принять в объятия такое количество «своих» – пять миллионов с хвостиком – он не был готов. Смущали и сугубо личные, причем остро непосредственные реакции на внеличные утверждения типа «Волга впадает в Каспийское море…» – «Никогда не поверю!» Смущала вообще эта безмятежная – и часто производившая впечатление чрезмерной – открытость личности навстречу обществу… опять же какого-то деревенского типа: смотрите, мол, у нас все на виду, нам скрывать нечего.

Все на виду и было.

Но в его голове, тем не менее, ветер гулял – и кораблик подгонял! И уследить за этим корабликом не мог даже самый пристальный датский взгляд: больно уж пустой была его голова, больно уж много в ней было свободного места и больно уж резвым был тот кораблик. Так что датчане только переглядывались, одни сокрушенно, приписывая его легкомысленность морозам, медведям и водке, другие с восхищением – или с завистью, не поймешь. Впрочем, понимать он и не старался: все равно, думал, не из этой он деревни, так что нечего родниться особенно – с односельчанами-то. Да по первости и смысла не было… достаточно рот раскрыть – и любому понятно: не из этой деревни.

Без акцента по-датски говорят только те, кто в этих местах родился, поскольку начинать приспосабливать речевой аппарат к будущему языку не поздно только в утробе матери. А дальше – по выходе из утробы – увы, уже ни к чему: когда ни начнешь – все равно не успеть. Как бы прилежно ты ни изучал впоследствии этот язык, который немцы называют «заболеванием горла», тебе уже никогда не натренироваться молниеносно образовывать щели той ширины, которые требуются – причем речь о сотых долях миллиметров идет – для произнесения 22 (двадцати двух!) датских гласных. Не говоря уж о том, что ты никогда не привыкнешь озвончать глухие и оглушать звонкие согласные… почему бы их просто не поменять местами? – в той степени, в которой озвончают и оглушают их аборигены-из-утробы. И уже вовсе умалчивая о толчке – типично датском явлении, не поддающемся корректному описанию ни на одном языке мира, но напоминающем – фактически – короткую смерть от удушья в ходе произнесения едва ли не каждого слова.

Он никогда прежде не думал, что настанет время – и иноземный акцент, который так завораживал его в детстве и юности, однажды превратится в постоянную (и – хуже – неискоренимую) черту его речевого портрета. Причем отнюдь и отнюдь не в украшающую его речевой портрет черту. Выучить датский язык было раз – ну два, ну три – плюнуть… проблемой оказалось произнести выученное.

Так он возненавидел акцент. Любой, а прежде любого – свой собственный. Кстати, несмотря на то возненавидел, что, кроме него самого, акцент этот не мешал никому, и в один прекрасный день Дания даже прекратила спрашивать его: where are you from? Видимо, акцент сохранился в той сильно щадящей уши собеседников степени, которую легко было игнорировать. Однако сам он слышал свой акцент каждую секунду – точно так же, как и любой другой акцент, искажавший аутентичный датский, какого бы происхождения этот акцент ни был. Теперь даже применительно к аборигенам-из-утробы он мог с точностью до области определить, из какой части Дании прибыл его собеседник, где рос и влияния каких других диалектов испытывал на себе в разные периоды жизни.

Южно-ютский датский, борнхольмский датский, копенгагенский датский и все прочие датские различались им вполуха. При желании он мог даже имитировать диалекты, но свой акцент слышал и тогда, когда говорил на диалекте… впору было, как Демосфену, класть камешки в рот, да зубов пожалел. Ибо нет таких камешков, которые датский способен был бы обтесать: датский призван дробить любой камешек в крошки!

Тут-то он и начал преподавать этот язык.

Идея была, конечно же, не его: при всем – своем? – ветре в голове (и особенно при кораблике) он не смог бы и представить себе ничего подобного. «Какое кощунство!» – сказала бы его покойная прозрачно-перламутровая бабушка по маминой линии. Скептичный же Борька, которому он сразу, понятное дело, доложил о предстоящих переменах, только поинтересовался: «А больше там у них, в Дании, некому датский преподать?»

Ему показалось, что кое-какие слова в этом вопросе могли бы быть подчеркнуты немножко менее жирно, поскольку предполагаемый род занятий и так шел наперекор чуть ли не всем сразу его собственным принципам. Не сам ли он – год за годом! – трубил на каждом перекрестке, что только и исключительно носители того или иного языка имеют право его преподавать? Вообще говоря, он имел в виду прежде всего русский, который – во всяком случае, в Дании – преподавался кем угодно, кроме русских, но, видит Бог, ему бы и в голову не пришло ограничивать сферу действия этого права каким-либо одним языком! Логика и вообще была немудреной: русский должны преподавать русские, немецкий – немцы, французский – французы… продолжать или остановиться? Существует, стало быть, «язык врожденный» (это словосочетание он всегда произносил с придыханием) и «язык выученный» (тут в его голосе обычно слышалось презрение) – всем ли понятно, какие отсюда следуют выводы?

Этот вопрос задавался им в качестве риторического: так, по крайней мере, вопрос звучал в России, где вас засмеяли бы насмерть, предложи вы в преподаватели русского языка чужеземца. Экое неловкое – да и просто неприличное, вы, конечно, извините за резкость – предложение! Надо ведь немножко головой-то думать – или не надо? О чем думать – так вот… о национальной гордости великороссов, например!

Что до датчан, то у них национальной гордости великороссов – в смысле, национальной гордости великоданов – не оказалось и в помине («большая и маленькая страна» – помните эту тему?). То есть здесь подготовка к артикуляции звуков в утробе матери давала лишь одно преимущество – преимущество быть понятым пятью миллионами человек в самой южной из северных стран Европы. Что касается преподавания датского – на сей счет у датчан не было амбиций. С той же легкостью, с которой хоть русский, хоть любой другой чужеземный язык преподавался в Дании датчанами, датский мог быть поручен здесь… ммм, почему бы и не русскому? Иначе говоря, получалось следующее: так же, как русский в Дании необязательно должны были преподавать русские, немецкий – немцы, французский – французы, датский необязательно должны были преподавать датчане.

Чуть не поперхнувшись таким большим глотком свободы и лишний раз сокрушившись по поводу собственного латентного шовинизма, он, тем не менее, все-таки счел своим долгом напомнить:

– У меня в датском акцент.

– Правда?

– Правда. Он же мне не родной.

– Конечно, он тебе не родной, – охотно согласились с ним. – Он тебе как родной.

Это-то «как» и решило дело.

Хотя на собеседование он шел все-таки без особых надежд. На месте приглашающей его стороны он бы приглашения себе не послал – просто взял бы на работу любого датчанина с улицы… с врожденным датским. Но предпочли почему-то все-таки – его, а не датчанина с улицы, из чего, в частности, следовало, что наличие или отсутствие акцента имеет принципиальное значение не для всех. Он было задумался об этом, но раздумья никуда не привели, и, вернувшись на прежнее место, он вздохнул: почему, дескать, судьба все время бросает его на тонкий лед? И с ужасом понял: потому что ему нравится ходить по тонкому льду! Он и больше понял: всю свою жизнь он только и делал, что ходил по тонкому льду, каждую секунду грозящему хрустнуть, а там… Но – странно: про «там» он никогда не думал. Может быть, потому, что прогулки по тонкому льду в конце концов стали для него привычкой.

Он и сейчас идет по тонкому льду – тонкому льду беспорядочных воспоминаний… спасибо Пра, научившему его не вспоминать одно за другим, но вспоминать то одно, то другое: только так ведь удерживают равновесие на поверхности тонкого льда. Только так ведь появляется у нас возможность вспомнить что-нибудь эдакое… хм, чего и в памяти не было!

– Зачем бояться этого? – никчемно улыбался Пра. – Никто же не обязывает тебя вспоминать события исключительно твоей жизни – может быть, тебе внезапно удастся вспомнить что-нибудь из моей… так я тебе только спасибо скажу! Субъекта и объекта не существует, они слиты – надо просто забыть эти слова, два этих лишних слова забыть – и настанет покой. Потому что во всех наших беспокойствах виноват тот, кто придумал слова «субъект» и «объект».

– А вот посмотрел бы я на тебя, преподающего язык и не пользующегося грамматическими категориями «субъект» и «объект»! Даже не столько на тебя, сколько на студентов твоих посмотрел бы.

– Почему же – «не пользующегося»? – хорохорился Пра. – Я бы пользовался! Но, пользуясь, каждую минуту помнил бы о том, что это только грамматические категории. Что их нет в мире, ибо и мира как такового – нет.

Он всегда мечтал познакомить Пра с Торульфом, да вот… не случилось.

Однажды, правда, он рассказал Пра об исторической памяти – как ее понимает Торульф. Пра внимательно слушал, кивал, но в конце концов заулыбался и заразводил руками:

– Очень европейский взгляд на вещи, – сказал. – Очень и очень европейский.

– В том смысле, что ошибочный? – поддразнил он Пра.

– А вот не надо приписывать мне того, что я не имел в виду, – был ответ. – Европейский – вовсе не значит ошибочный. Европейский – значит опирающийся на европейские представления… э-э-э… обо всем. В соответствии с которыми, например, главное свойство личности – integrity… целостность. Европейцы чрезвычайно озабочены сохранением целостности, а как раз за целостность и отвечает историческая память. Вспоминание своей жизни – шаг за шагом – стабилизирует личность, отграничивая ее от других. Такое вспоминание создает замкнутое пространство судьбы – судьбы данного конкретного индивида. И в этом, в конце концов, нет ничего плохого – просто индивид, культивирующий целостность, лишает свою память парадоксальности, а парадоксальность нашей памяти в моих глазах, глазах восточного человека, есть одно из главных ее качеств. Но у меня такое впечатление, что европейцам это качество не нужно: они боятся бесхозных воспоминаний.

– Что значит «бесхозных», Пра?

– Well… – Пра надолго задумался. – Я зайду с другой стороны. Видишь ли, европейцы уверены, что человек, взявшийся вспоминать, вспоминает лишь то, что связано с ним… вспоминает сценарий, главный герой которого – он сам. Ибо он как раз и есть субъект воспоминаний. Но нет никакого субъекта – и нет никакой целостности личности.

– Субъекта нет, а объект – есть?

– Так… откуда же взяться объекту, если нет субъекта? Тут ведь перед нами не что иное, как одна из дихотомий – философских дихотомий, которыми европейцы постоянно пользуются как подпорками, чтобы не растеряться. А жизнь не знает дихотомий – в жизни все равноценно. Стало быть, и субъекта с объектом нет… – Пра весело расхохотался. – Впрочем, ладно, считай, что они есть! Есть, но меняются местами с такой скоростью, что постоянно забывают, кто из них субъект, кто – объект. Субъект, вспоминающий себя, есть объект собственных воспоминаний, разве непонятно? Ну и зачем же тогда нам вообще нужна эта дихотомия – скажи, пожалуйста! Ситуация, в которой я – отпустив свою память на волю – могу внезапно вспомнить что-нибудь из жизни, которой никогда не жил, – как ты к этому отнесешься?

– С сомнением!

– Это потому, что ты все еще держишься за субъект! – Пра хохотал теперь в голос. – Но – напрасно держишься: ты не знаешь, где странствует твое сознание и какие жизни оно проживает, когда покидает тебя, а оно ведь тебя на каждом шагу покидает. Девяносто девять процентов того, что ты делаешь, ты делаешь автоматически – не задумываясь об этом, и как раз в это время сознание твое отсутствует. Оно гуляет по другим пространствам – и выносит из них кусочки… эпизоды, которые когда-нибудь внезапно могут вспомниться – тебе. Потому что границы личности подвижны, но как раз это и исключается европейским сознанием, запирающим личность в субъект и базирующимся на исторической, интегрирующей, памяти. Между тем как память наша – субстанция летучая. Я, например, знаю, что – спонтанно – могу вспомнить какие-то эпизоды, которые непонятно из чьей жизни и которые я не знаю, куда поместить.

– Ты хочешь сказать: можно вспомнить что-то, свидетелем чего не был?

– Разумеется, можно! Это будет всего-навсего означать, что память твоя оказывает тебе услугу, сообщая о том, где бывает твое сознание, когда оно покидает тебя. Вот зачем нам беспорядочные воспоминания: они стимулируют память к творчеству! Память Запада – фотографическая, память Востока – художественная. Так дай своей памяти шанс!

М-да, как бы убить в себе европейца? То есть, не вообще европейца, а европейца в-с-п-о-м-и-н-а-ю-щ-е-г-о…


…когда – с полным ртом датского – он в первый раз переступил порог аудитории, ощущение новизны жизни было полным. И это у него-то, который в любую аудиторию входил как домой и при виде студентов давно не испытывал никаких заслуживающих особого разговора ощущений… Ибо – ах чего он только уже не напреподавал на своем веку! Казалось, отправь его преподавать историю мавританского права – преподаст как миленький, причем не хуже других преподаст, пару дней на раскачку только попросит, а там в ритм вошел – и вперед! Ибо на самом-то деле преподаем мы не историю мавританского права, не физику, не лингвистическую стилистику, а другое… что – он не скажет, это тайна, это нельзя.

Но датский – в Дании… кажется, на сей предмет и сам учитель его смолчал бы, потому как ничего тут не скажешь, конечно. Это все равно, что вот… апельсин бы пришел преподавать – яблочность, а не апельсиновость, как все вокруг рассчитывали. Или – собака пришла бы преподавать кошачесть. Или снег – теплоту.

Чудно́.

Так что ощущение новизны жизни, как сказано, было полным: нуте-ка, Апельсин Апельсинович, доложите нам про яблочность!

В первой его группе сидело человек пятнадцать собранных со всего света студентов: тихие, обложенные тетрадями, карандашами и ластиками, глаза испуганные – вот он кааак заговорит сейчас на своем языке, совсем новом для них, страшном, они кааак ничего не поймут… и их немедленно навсегда выгонят из страны за неуспеваемость!

И тогда Апельсин Апельсинович покачал головой.

И улыбнулся самой лучшей из своих улыбок.

И подошел к окну.

Во дворе рос рододендрон и цвели розы, никак не могли разойтись два крутолобых облачка в вышине и млел на солнце красный флажок с белым крестиком.

Это была Дания.

Указательным пальцем он нарисовал в пространстве окна крохотный кружок и, посмотрев на студентов, отчетливо произнес:

– Danmark… lille Danmark.

Потом, обеими руками, нарисовал внутри класса огромный круг, в который заключил всех присутствующих сразу, и сказал:

– Verden… den store verden.

Студенты многонационально заулыбались, страх в глазах исчез: столько-то слов они, конечно, уже знали – не знали только, что тут такая пропорция… такая пропорция между внешним миром и внутренним. Хотя оно, конечно, и правильно: внешний мир – он маленький, пальчиком очертишь, зато внутренний мир – большой, на него и двух рук не хватит, и ни скольких угодно не хватит.

И – улыбались дальше…

Сильно пожилой индус в сиреневой чалме (с… бриллиантами?).

Малюсенькая китаянка без возраста – лицо, один в один, фарфоровой куколки, качающей головой, такая была у него в детстве.

Темнокожий великан – по всей вероятности, внук того, в белых штанах, который увез Зою в свою иностранную страну и бросил.

Тихий поляк в очках со стеклами минимум минус восемь.

Напоказ уверенная в себе простая-русская-девчонка.

Все улыбались: а он, дескать, Апельсин Апельсинович этот, ничего как будто… понимающий, похоже, олдинг. Пусть учит нас яблочности, хорошее дело яблочность…

Ах, неважно, что яблочности, милые мои, и яблочность, сказать по секрету, ничуть не хуже и ничуть не лучше, чем история мавританского права, которой он пока не учит… да и яблочности не будет учить, ибо учим мы, как вот только что оказалось, в том числе и не яблочности вместе с не физикой и не лингвистической стилистикой, а… но он это по секрету узнал, так что, может быть, по секрету и передаст – вот хоть кому-нибудь из них, если будет кому: фарфоровой, значит, куколке, качающей головой, или тихому поляку в очках со стеклами минимум минус восемь… как зовут-то его… Krzysztof, в журнале написано, бедный, с такими именами не приезжают за границу, тут человека родимчик хватит, прежде чем он «Кшиштоф» выговорить сможет!

– Czy pan Krzysztof trochç rozumiç po dunsku?

Вот и попался ты, пан Кшиштоф, что теперь скажешь? Всякое на свете бывает, пан Кшиштоф, jak myslisz? Да не отвечай ты, не мучься сомнениями, мы вот пока… ага, Ольга:

– Ольга, а Вы давно ли в Дании?

Вот и Ольга попалась… и все вы, милые мои, попались в лапы старой педагогической лисы, хитроумного Апельсина Апельсиновича: все-то он про вас знает, все-то понимает – и на каждого из вас хватит у него и яблочности, и кошачести, и теплоты, уж будьте спокойны.

И вместе они смотрят в окно – на маленькую Данию, случайно объединившую их… такую милую Данию, такую все-таки милую маленькую Данию! И вместе же – они заговорят когда-нибудь на ее языке: не сразу, потихонечку, слово за словом…

Число выражения характеризует главные элементы личности, ведущие черты характера и поведения.

Интересно, что числа выражения получились разными для России и для Дании. Если на первой родине ЧВ равно 8, то на второй – 6.

«Восьмерки» обладают достаточно цельным характером, обостренным чувством справедливости. Бурная энергия «восьмерок» нуждается в том, чтобы ее направляли в правильное русло, чтобы кто-то помог найти ей подходящее применение. «Восьмерки» бывают весьма требовательны, непримиримы, прямолинейны, им свойственны несговорчивость, бескомпромиссность, верность собственным принципам и полный отказ от полумер. Им необходимы постоянные усилия, они ищут деятельности, постоянно стремятся проявлять инициативу, очень плохо переносят зависимость от кого-либо или чего-либо, всегда находятся в поисках равновесия.

Планеты «восьмерок» – Марс и Сатурн, стихия – Земля.

В личных отношениях для них характерно стремление господствовать, навязывать свои пресловутые принципы, упорство, граничащее с упрямством, верность своим пристрастиям.

Вообще у «восьмерок» характер более чем определенный, никакой расплывчатости. Порой они склонны идти на риск и очень хорошо умеют противостоять соперникам. В некоторых случаях упрямство их переходит границы разумного, становится чрезмерным, они стоят на своем, не желая слушать никаких доводов, – и иногда это может вылиться в приступы внезапной агрессии.

«Шестерку» можно назвать страстной, глубокой, эмоциональной натурой. Чувства порой явно преобладают над рассудком, но «шестерка» старательно подавляет их, стремясь проявить уравновешенность, чувство ответственности (вообще чрезвычайно для нее характерное). В работе «шестеркам» присущи пунктуальность, доходящая до придирчивости – к себе ли, к другим ли. При переходе от «восьмерки» к «шестерке» обостряется интуиция, и без того хорошая. Обостряется стремление к перфекционизму, но вместе с ним – склонность чувствовать себя виноватым. Обостряется и стремление чувствовать себя в безопасности, пустить корни – укорениться. Если говорить о привязанностях и страстях, то у этого человека на первый план выходит в качестве побудительного мотива к действию желание обеспечить благополучие близких ему людей: именно для этого, а не для личного процветания он хочет добиться успеха. Ему бы хотелось иметь домашний очаг, камелек, у которого можно погреться, но некоторые из «шестерок» гонят от себя эти мысли, целиком отдаваясь работе, цель которой, как уже сказано, – скорее благополучие других, чем свое собственное.

Это число выражения символизируется планетой Венера и стихиями Земли и Воздуха.

Для «шестерок» характерен интерес к человеку, к гуманитарным наукам, искусству в целом. У них весьма развиты чувствительность и восприимчивость. Обязательность и желание взять на себя заботы других сочетаются с чрезмерными ожиданиями и надеждами на этих других. Временами проявляются ревность (даже зависть), собственнические чувства{26}.

Нет, он не будет звонить в ответ на смс-ку, написанную транслитом.

Кстати, вот тоже глупость: писать транслитом – ему! Писал бы уж сразу по-датски, чего мучиться-то, если понятно, что оба они говорят по-датски! Или тот, другой, не говорит? Так – вообще! – может быть? Особенно, с учетом странного факта, что и другой – это тоже он… К чему тогда транслит?

Тем более что транслит – его и только его личный крест, ибо все его русские знакомые – включая и немногочисленных русских знакомых в Дании – давно уже обзавелись двойной клавиатурой.

Читать транслит оказалось труднее, чем писать на нем, – даже несмотря на то, что собеседник явно пользовался теми же правилами транслитерации, что и он сам… ммм, не очень точными, мягко сказать. Настоящий транслит выглядит сильно иначе: настоящий, кажется, базируется на нормах английского правописания, в то время как сам он пользуется то английскими, то немецкими, то датскими, без системы.

«Ne pozvonish»!.. Как насчет того, чтобы самому позвонить? Все равно ведь распоряжаешься моим телефоном как хочешь, звонишь всем подряд, так что уж мне-το позвонить – святое дело: ну, здравствуй, мол… представляться друг другу будем?

А вот дудки, голубчик: звонит не тот, с кем собираются говорить, а тот, кто собирается. Да и признать саму возможность этого разговора, видимо, означало бы для него… означало бы для него… означало бы для него полное помешательство, хоть и кажется, что он третий день помешан полнее не придумаешь. Только одно дело – пререкаться с собой… внутренний диалог вести, грамотно выражаясь, и совсем другое дело – говорить с собой по телефону! Тут уж полный… полное, средний род, Кащенко.

Хотя Ансельм, помнится, и рассказывал об одной своей пациентке, которая ходила с прижатой к уху ладонью, как бы постоянно ведя телефонные переговоры: она чуть слышно задавала себе вопросы и чуть слышно же отвечала на них. Это никому не мешало – и к Ансельму ее направили не с этим: пациентка страдала физическим и нервным истощением, поскольку у нее не было времени ни есть, ни спать, ей непрерывно «звонили».

– Это неизлечимо? – спросил он тогда Ансельма.

– Почему же? – пожал плечами Ансельм. – Я объяснил ей, что мобильных телефонов, не требующих зарядки, пока не изобрели и что ее модель нуждается в подпитке как минимум два раза в день… плюс все ночное время. Больше ее родные не жаловались.

А вот интересно: если он прямо сейчас позвонит Ансельму и расскажет все как есть – или хотя бы про Ne pozvonish?.. Нет, нельзя: забьет тревогу Ансельм. И правильно, между прочим, забьет тревогу: он бы и сам тревогу забил, расскажи ему кто-нибудь такое.

В общем, придется справляться без психолога, а между тем жутко оно, ясен-пень. Даже, вон, Торульфу и то жутко, даже Торульф не понимает ничего и отсылает к Курту! Потому что Курта – Курта, стало быть, Ассизского – так просто не возьмешь: дай, говорит, личности разбежаться в разные стороны – и все.

Но как же это так, дорогой мой Курт, «дай разбежаться»? Навсегда? Хотя… вот ведь и Пра, опять же, говорил: «Нету у нас никакой личности, ибо понятие “личность” границы предполагает, а мы безграничны… вспомни что-нибудь наобум, пойди за воспоминанием – и не встретишь границы на своем пути, нет границы!» – Он спросил тогда: «Границы нет, а точка сборки – есть?» – и Пра расхохотался: «Да какая ж тебе точка сборки-то, милый человек! Это у индейцев, может быть, точка сборки есть, а у нас – откуда ж? У каждого то есть, что ему требуется, – так вот, докладываю: ничего подобного нам не требуется. И нормальному уху – тут уж хоть европейскому, хоть азиатскому, лишь бы не индейскому! – слышать “точка сборки” применительно к человеку только смех один! Ты сам-το вслушайся в звучание: “точка сборки”… придуманное же понятие!»

Конечно, если точки сборки действительно нет, можно в принципе и разбежаться в разные стороны, как Курт советует. Разбежаться – и никогда потом уже больше не встретиться… ни к чему оно, хватит, побыли вместе.

Только вот как добро поделить… кому что – из нажитого? До чего же глупо все начинает выглядеть, когда пытаешься посмотреть на дело практически!.. Вот и сейчас, например: если бы не поселившийся в его костях страх (после смс-ки транслитом? нет, еще раньше)… если бы не этот страх, он, наверное, расхохотался бы, представляя себе список-отчуждаемого-имущества. Первый том «Дон Кихота» направо, второй – налево, шарфик в мелкую черно-белую клетку (х/б) налево, в мелкую черно-красную клетку (х/б) – направо…

Так он не умел. Он и из брака своего, слава Богу, давно расторгнутого, ни пол статуэтки не вынес: дорого сердцу, недорого – молчи, сердце, не заводись! Да и сроду не было в его окружении ничего памятного-из-прошлой-жизни: он настолько привык быть готовым в ближайший момент освободить жилплощадь, всегда в той или иной степени не свою (своей в окончательной степени – не заводилось), что старался не привязываться ни к чему – как раз потому и не привязываться, чтобы в любую минуту бросить через плечо пока-пока – и снова уйти с пустыми руками. Иногда это происходило настолько быстро, что ему казалось, будто он не успевал уйти весь (нет-весь-я-не-умру… ха-ха, как он знал это!) – и некая часть его продолжала жить в уже оставленной им квартире или покинутом им доме.

Значит, и в разные стороны разбежаться придется, ничего не деля: каждый останется с тем, что у него на данный момент случайно окажется в руках… правда, опыт показывает, что в руках именно в такие ответственные моменты ничего нету.

А вот и Манон: здравствуй, Манон. Он сказал это без удивления, без испуга, без радости – сказал так, словно для них в порядке вещей то и дело сталкиваться где придется.

Манон смотрела на него с афиши, между тем как он вот уже с час знал, что ни в какой она не в Дании, а вовсе в Стокгольме, где-то рядом с ним. Это рассказала ему Кит, которой рассказал о Манон, получается, он сам… тот он, которому – второй том «Дон Кихота» и шарфик в черно-красную клетку, х/б. А другой он – которому первый том «Дон Кихота» и шарфик в черно-белую клетку, х/б, – не стал, разумеется, ничего переобъяснять… да и смешно ведь переобъяснять: видишь-ли-Кит-у-меня-действительно-роман-с-Манон-но-рассказал-тебе-об-этом-не-я-хоть-все-и-выглядело-так-будто-я… кто ж такое поймет? И потом, ему ли – вруну-виртуозу – опускаться до такого грубого аматерства! Он просто сказал Кит: не знаю, зачем я посвятил тебя в это, забудь, я, небось, не в себе был, забудешь? – Забуду, пообещала Кит, это мне проще всего.

Ну как жизнь, Манон – и… что прикажешь делать? Я не искал тебя, я честно ждал, когда ты сама меня найдешь, но поверишь ли ты в это, увидев такого вот гостя за одним из столиков? Хотя… зачем усложнять? Через два часа он придет сюда к началу представления, побудет часа полтора – и на поезд до Мальмё. А поверит ему Манон или нет – не его забота.

Он поднял глаза на фасад дома, на котором висела афиша берлинского кабаре: ну и в задрипанном же ты месте выступаешь, бедняга Манон…

Однако ведь два часа надо где-нибудь провести… при том, что дождь со снегом – и на нем уже опять нитки сухой нет. Лучше бы все-таки купить зонтик, пока магазины открыты… да, и обязательно – трубку, есть же ведь они где-нибудь в продаже! С трубкой хорошо, с трубкой ничего не страшно.

Очень болела голова, уже давно болела, вот в чем дело, а то он все не понимал, что же так мешает думать… Черт, таблетки тоже в камере хранения! А если взять и вернуться на вокзал, там сухо, тепло, достать из чемодана впопыхах затолканный туда рюкзак: в нем зонтик, кожаная шляпа-боб, перчатки… конечно, так и надо сделать, сколько ж можно разгуливать по городу с пустыми руками, он сроду так не ходил! Ну и таблетки, конечно, потому что не всякие помогают, а спазмалгон помогает, хоть и через раз… Как же его все-таки угораздило отправиться на тринадцатичасовую прогулку, ни о чем – вообще! – не подумав?

Пришлось взять такси – иначе было не очень понятно, как добираться до вокзала. Он бы, конечно, разобрался и без такси, но соображать, в какую сторону идти, было лень. Молчаливый таксист – по виду араб или турок – кивнул, когда он назвал Centralstationen, и за весь путь так и не произнес ни слова. Можно было без помех думать о предстоящей встрече с Манон.

Впрочем, что же думать о предстоящей встрече с Манон, если думать о предстоящей встрече с Манон глупо: он успеет только увидеть ее выступление, в лучшем случае – молча посидеть с ней за столиком, Манон никогда не разговаривает с посетителями… остаться же в Стокгольме он не может: вулканическое облако висит над Европой, надо спешить, другого билета не будет, да и студентов его, небось, уже какой-нибудь случайный почасовик терзает…

И потом, с чего он вообще взял, будто Манон захочет, чтобы он остался?

Перед камерой хранения он долго искал запропастившуюся куда-то квитанцию: на ней был записан код… злился на себя, чертыхался, но в конце концов вспомнил код и так. Облегченно вздохнув, набрал необходимые цифры, замок щелкнул – и он открыл дверцу ячейки.

Ячейка была пустой. Чемодан отсутствовал.

Потребовалось некоторое время, чтобы осознать это. Он смотрел в продолговатое пространство ячейки прямо перед собой, борясь с желанием прикрыть дверцу и убедиться в том, что на ней известный ему номер. Хотя ведь чужая ячейка и не открылась бы.

Нет, ну до чего же все глупо…

Он знал, кто забрал его багаж. Тот же самый, кто – как две капли воды похожий на него – сегодня придет на встречу с Манон, о чем уже и сообщил Кит. Этот человек здесь, в Стокгольме, – и сегодня он увидит его!

Страшновато было представлять себе, как сам он входит в ресторанчик, где вот-вот должна выступать Манон, и видит себя сидящим за одним из столиков. Если это так, то ему – настоящему ему… если он, конечно, настоящий! – придется уйти: он не может сидеть в ресторанчике в двух экземплярах! А дальше… дальше линия с Манон будет развиваться без его участия – и… и у него отнимут Манон.

Чтобы этого не случилось, он хлопнул дверцей пустой ячейки и бросился на улицу: надо опять поймать такси и оказаться в ресторанчике до появления того… надо сесть за один из столиков – и ждать. То-то удивится его alter ego, поняв, что место занято! Тогда уйти придется не ему, а тому, второму, – интересно, кстати, куда он пойдет!..

Сев в такси и открыв рот, чтобы назвать адрес, он вдруг понял, что адреса – не знает. И что, засмотревшись на афишу с Манон, на задрипанный фасад дома, даже не прочитал названия ресторанчика… а стало быть, совершенно не представляет себе, куда ехать. Извинившись перед таксистом, он снова выбрался под дождь со снегом и побрел в том направлении, откуда, как он помнил, привез его первый таксист. Но все вокруг казалось незнакомым, не виденным им прежде. Бояться-то, конечно, нечего, он все равно найдет ресторанчик с афишей, старый город не такой большой… только надо спешить, надо успеть туда до появления там второго. Кстати, наверное, этот второй придет с его чемоданом – чтобы уж сразу после этого на вокзал. И тогда… что – тогда? Не будет же он отнимать чемодан у себя самого! Да и доказать, чей это чемодан, невозможно: оба они, по-видимому, знают, что в нем лежит… впрочем, он-то сам едва ли сможет перечислить все до мелочей. Что-то, разумеется, назовет, но вспомнит ли всё – это вопрос. Кое о чем он, кстати, и представления не имеет: например, не заглядывал в Ликины пакеты, где подарки ему и его друзьям… все это «сюрпризы», которые должны быть распакованы уже на месте.

Ах, черт бы с ним со всем. Достаточно увидеть, что чемодан в руках у того… все-таки спокойнее: не совсем, стало быть, в чужих руках! Господи, что он несет – «не совсем в чужих руках»! По какому же такому праву руки этого самозванца следует считать не чужими? К тому же… – тут он сбавил темп размышлений и потрогал правую сторону куртки – билет и деньги лежат в потайном кармане у него, так что не очень-то второму есть смысл спешить на вокзал: билетов до Мальмё – при отсутствии номера бронирования (уже, так сказать, использованного!) – сейчас не достать. Значит, второй как раз и может остаться с Манон в Стокгольме, к чему как прикажете отнестись?

Он остановился и понял, что не знает, сворачивать здесь или продолжать идти по прямой. Оказывается, он совсем не помнил дороги, потому что не следил за тем, как вез его молчаливый таксист. Обычное дело: полагаясь на других, он, увы, полностью отключается сам.

Так каков же «список отчужденного имущества»? Он начал было перечислять себе, чего лишился, и вдруг вспомнил, как часто в своих разъездах размышлял о потере багажа и что это для него могло бы значить. Вывод, к которому он обыкновенно приходил, звучал так: ах да и черт бы с ним, со всем этим багажом!.. Ибо никакой ценности содержимое его чемодана вообще не представляло – вот разве подарки, да только ведь и подарки никому не нужны, причем ни там, ни там. За последние пятнадцать лет он уже навез всего всем в Дании из России – гжелей-палехов-павлова-посада-вологды… А уж из Дании в Россию – и подавно: мотаясь в поту по магазинам за два-три дня перед отъездом, он каждый раз ругал себя за свою «советскость», проявлявшуюся в представлении о загранице как месте, откуда надо изловчиться навезти как можно больше. Свитерочки-блузочки-тапочки-сумочки… коробочки-пузыречки-баночки-пакетики! Его дежурные двадцать килограммов – грамм в грамм – для сдачи в багаж и десять килограммов – а на самом деле все пятнадцать – ручной клади без сожаления могли бы быть выброшенными в первую попавшуюся придорожную канаву… любой из тех, для кого предназначались подарки, с легкостью обошелся без чего угодно из всего этого.

Стало быть, да здравствуют путешествия налегке – тем более что значение имеет лишь факт покупки, ибо если действительно мне-не-дорог-твой-подарок-дорога-твоя-любовь… тогда факт передачи подарка становится совершенно никчемным: любовь присутствует лишь на первой стадии процедуры-в-целом – придумать подарок, найти нужный магазин, выбрать, купить, между тем как вторая часть процедуры сугубо эгоистическая – посмотреть на реакцию, выслушать благодарность… Ну, не получит Тильда лишних бус от Лики – и что? Лике было важно купить их, Тильде было важно узнать, что они куплены, сами же по себе бусы при этом уже излишни. Что касается Кит – Кит обойдется без чего угодно. А Курт – он даже лишний раз поблагодарит за то, что его и так заваленный всяким барахлом быт не будет отягощен лишней финтифлюшкой.

Самому же ему ни-че-го-шень-ки из этого чемодана не нужно, потому как уж применительно к нему-το и вообще было бы самой хорошей стратегией дарить не предметы, а обозначающие их слова. Скажем: я дарю тебе слово «зажигалка» – или я дарю тебе слова «книга Жозе Сарамаго “Двойник”». Но – увы, так правильно по отношению к нему никто из его круга себя не вел.

Похоже, он все-таки заблудился в старом городе: ничто вокруг не напоминало о виденном ранее… хоть когда-нибудь ранее – это в Стокгольме-то, где он был как дома. До начала представления оставалось сорок минут: теперь он уже, конечно, не успеет добраться первым, но речь об этом сейчас и не идет – речь сейчас идет о том, чтобы добраться вообще. А может быть, и не видел он никакой афиши, может быть, показалось ему, что это лицо Манон – у каждого из нас есть двойник? Нет, у Манон двойника нет, у нее единственной в мире нет… хоть это, конечно, и не аргумент в пользу того, что афиша не плод его воображения. И вообще… – разве увидел бы он эту афишу, не расскажи alter ego о стокгольмских гастролях Манон в несанкционированном телефонном разговоре с Кит? А если все это им же, alter ego, и подстроено? Подстроено для того, чтобы он отвлекся, поддался на провокацию с Манон и не сделал чего-то важного… что тот вознамерился сделать вместо него, пока сам он сидит в ресторанчике, пялясь на Манон. Что можно сделать за это время – за два часа до отправки поезда?

Да что угодно – и давным-давно пора признаться себе в том, что теперь уже следует быть ко всему готовым. Например, прямо сейчас его может остановить вооон тот полицейский, ибо другой-мальчик-на-меня-похожий совершил некое страшное преступление – и портрет этого другого-мальчика разослан по всем полицейским участкам Стокгольма… Швеции, Европы, мира.

Он вспомнил, как во время одного из приездов в Москву у него украли портмоне – с деньгами, паспортом и даже обратным билетом. Самым жутким во всей истории (он, правда, ни с кем не обсуждал этого ее аспекта) было то, что нелигитимный теперь обладатель паспорта получил в свое распоряжение и точные сведения о дне и часе его отлета… Оставалось немного: прибыть в Шереметьево-2 к обозначенному времени, узнать законного обладателя паспорта по фотографии и, замочив-его-в-сортире, воспользоваться новым паспортом и билетом, а уж в Дании… В общем, находясь в Шереметьеве-2, он все время озирался по сторонам и не заходил в сортир до момента перехода в нейтральную зону.

Однако даже та ситуация была пустяковой по сравнению с нынешней, где не требовалось ни паспорта, ни билета – ничего, чтобы быть им. Даже и мобильного телефона не требовалось – звонить можно было с висящего у него на груди.

Долго, однако, не вибрировал мобильный… В «Исходящих» – масса не его звонков, в частности – маме и Тильде. А в основном – на неизвестные ему номера. Есть один неизвестный и во «Входящих». Пропущенный? Нет, состоявшийся. Причем разговор длился десять минут с секундами – понятное дело, без него.

1. Определить время для проверки.

Выберите пять-десять моментов в течение дня, когда вы будете проверять свое состояние. Этим моментам должны соответствовать обстоятельства, в какой-то мере похожие на сон. Всякий раз, сталкиваясь с чем-либо, напоминающим признак сна, проверяйте свое состояние. Проверяйте его при встрече со всем поразительным или неожиданным для вас, в моменты необычно сильных эмоций или при виде чего-либо, похожего на сон. Если у вас повторяется какой-либо сюжет сна, идеальными будут любые ситуации, напоминающие его. Например, если вас постоянно беспокоят сны, в которых проявляется ваша боязнь высоты, то проверку состояния следует производить, когда вы идете по мосту или находитесь на последнем этаже высокого здания. <…>

2. Проверьте свое состояние.

Почаще задавайте себе вопрос «Сплю я или бодрствую?» (не менее пяти-десяти раз в день) в ситуациях, отобранных вами на первом этапе. Не надо задавать его автоматически и так же бездумно отвечать, иначе подобным образом вы поступите и в настоящем сне. Понаблюдайте, нет ли вокруг чего-нибудь странного, что могло бы свидетельствовать о том, что вы спите. Вспомните в обратном порядке события последних минут. Вызывает ли это у вас затруднение? Если да, то вполне возможно, что вы спите. (Заимствовано из критической техники Толи) <…>

Лично для меня наилучшим тестом является следующий. Надо попытаться прочесть какой-нибудь текст, затем отвлечься и повторить попытку, чтобы проверить, не изменился ли о