Book: Каллиопа, дерево, Кориск



Роман Шмараков

Каллиопа, дерево, Кориск

Nervias in fidibus brumali die alias

digitis pelli, alias sonare.

A. Gellius{1}

None of those had any explanation

or sequel.

M. R. James{2}

Текст публикуется с сохранением авторской орфографии и пунктуации.

I

3 марта

Подобно тому, как вакханки, о которых Плутарх рассказывает, что среди своих скитаний они уснули на площади во вражеском городе, пробуждаются, когда вытрезвилось священное исступление, и видят, что окружают их места чужие и неблагосклонные, так и я, дорогой FI., словно обуянный божеством дружбы, озираю края, в какие оно меня занесло, и сопоставляю свою дерзость со скудостью средств, из коих придется за нее расплачиваться. Вы хотели от меня рассказа — я обещал его и не могу взять обещания назад; но чтобы в этой просьбе не начали поневоле раскаиваться и Вы, вооружитесь снисходительностью, ибо доселе не изыскано лучшее средство получать удовольствие от чужой бездарности.

Начну с того, что я никак не предполагал, что в этой части реки могут быть такие здания: мне казалось, я все здесь знаю. Солнце выбивалось из-за южной угловой башенки. Я представил, как деловитые сельские дети, осененные прибрежными отрогами этого замка, забрасывают поплавки в его дробящееся отражение и как крючок с крутящимся червем сквозь стрельчатые окна погружается туда, где в стеклянной мгле какие-то гулкие фигуры натягивают арбалетную тетиву. При всем старании я не мог бы оценить возраст этих построек с точностью до столетия: они могли быть впавшим в детство гнездом древнего греха или его почтительной имитацией в границах, проведенных между внушительностью и удобством романами ужасов и слабостями хозяев. Миновав въездные ворота, я прошел мимо изваяния, чей наряд был призван обозначать варварскую роскошь, а поза — предосудительные намерения. Мужчина, которому академический резец подарил все, что было ему известно о неумении сдерживать страсти, простирал за чем-то руку, опираясь другой на крошащийся постамент; между ее судорожными пальцами проросла полынь — аллегория тем более трогательная, что ваятель ее в счет не поставил. Я вспомнил скульптора, которого моя тетя Агата наняла создать себе надгробный памятник, полагая, что разум и вкус должны умереть с нею вместе, чтобы не быть неблагодарными той, под чьим кровом они всегда могли рассчитывать на радушный прием. Ее решимость войти во все детали работы была связана с возлагаемой на изваяние ответственностью хранить ее черты до того момента, когда восстание тети Агаты из мертвых позволит службе ее поверенного под кладбищенской рябиной, между двумя артиллерийскими полковниками, завершиться согласно предварительным условиям. Главным требованием тети было начертать в ее лице прижизненную победу духа над плотью, с такой ясностью, чтобы посетители обоих полковников не могли питать сомнений. Скульптор предполагал отобразить эту идею, придав чертам тети Агаты некоторые симптомы тропической лихорадки, и с помощью нескольких номеров «Объединенного медицинского вестника», где публиковались ведомственные кроссворды с иллюстрациями, ему удалось объяснить, что он имеет в виду. Она протестовала вследствие спорного убеждения, что рекомендуемая болезнь развивается лишь на почве длительного и систематического беспутства, не оставляя в смысле этиологии никаких лазеек серьезному человеку, а кроме того, недостаточно подчеркивает линию рта — следственно, не оправдывает нравственных издержек на ее приобретение. Меж тем я настолько приблизился к стенам, скрывавшим частное бытие семейства Эренфельдов, что заметил нацарапанную на дымных камнях разборчивую непристойность, указывающую верхний уровень, до которого дотягивалась предприимчивость местной молодежи. Угрюмые люди, ухающие арбалетными жилами в угловой башне, снова вспомнились мне, и я подумал, что, будь они на прежних местах у бойницы, этот добросовестный ученический цинизм не имел бы случая расписываться в своих предпочтениях. Впрочем, где-то же здесь есть то, что называется мертвым пространством. Ни одна крепость, даже обитаемая Эренфельдами, в этом смысле не выключена из обыкновений естества. Человек, достигший какой-то невидимой точки, стоит невредим среди ливня кипящей смолы и каменных ядер, сосредоточенно выбирая из своего запаса непристойностей ту единственную, которой следует украсить стену в данных обстоятельствах.

Звонка не было; я три раза стукнул в дверь медным молотком, испытывая смутное чувство нелепости, и вот дверь приоткрылась, и из внутренней темноты показалось лицо в тяжелых оперных складках; если бы владелец расправил их, то, вероятно, мог бы какое-то время продержаться в воздухе. Я с готовностью признал в нем дворецкого. Это они в подобных домах таятся за дверьми, поджидая случая спросить пришельца об обуревающих его желаниях. Психоанализ составил им сильную конкуренцию, но полностью не вытеснил. Он подтвердил мои предположения, спросив, что мне угодно. Я довел до него, что приглашен бароном фон Эренфельдом к обеду, показал телеграмму за подписью барона, сообщавшую о его желании преломить со мною хлеб, и с удивлением увидел в лице дворецкого что-то похожее на неловкость. Обычно я добиваюсь этого выражения от людей, уже какое-то время находясь за столом, поэтому я машинально оглядел себя, чтобы удостовериться, не начал ли я есть рыбу ножом прямо здесь. После некоторой запинки, ободренный моей обычной благожелательностью, которую я пользуюсь случаем свидетельствовать Вам и вашему семейству, человек в дверях произнес следующую удивительную речь;

«Господин барон ждет вас, г-н С., однако предварительно он поручил мне решить один вопрос, который можно было бы назвать деликатным. Дело в том, что господин барон чрезвычайно щепетилен в отношении людей, переступающих порог его дома, и для него нестерпимо подозревать, что его хотя бы в малейшей мере могут вводить в заблуждение. Никакой документ не свободен от недоверия. Господин барон сказал так: „Я нахожусь в том возрасте и положении., когда причуды можно позволять себе с большим или меньшим равнодушием к общественному мнению, если не боишься потерять к ним вкус; но в нынешнем случае мне меньше всего хотелось бы, чтобы наш гость счел оскорбительным небольшое условие, на котором, однако, я вынужден настаивать“. Ему стало известно, что г-н С., то есть вы, отличается несравненным умением шевелить ушами. Он хотел бы, чтобы вы продемонстрировали это умение в моем присутствии, прежде чем он будет счастлив оказать вам гостеприимство. Он призывает вас рассматривать это не столько как свидетельство вашей идентичности, сколько как знак доброй воли».

Тут я невольно отступил на шаг и поднял глаза на громоздкий, фасад, смотревший на меня темно-горящими окнами между косыми тенями лопаток и пилястр, а потом пожал плечами и попросил удивительного дворецкого быть готовым. Плохо, когда люди пропускают начало, а потом толкают соседей, переспрашивают, что было, и портят всем впечатление. Сначала я чувствовал себя немного скованно, как всегда бывает, когда работаешь с незнакомой аудиторией, но потом разогрелся, и полагаю, что сумел завоевать симпатию.

«Я думаю, — сказал наконец дворецкий, — г-н барон будет более чем удовлетворен. Я тотчас же отчитаюсь ему во всем увиденном». Я сдержанно заметил, что подумывал выступать с этим в Кашмире, однако в сезон дождей там принято предаваться коллективной скорби, а потом спросил его, где тут у них мертвое пространство. Нимало не удивленный этим вопросом (видимо, у них есть какие-то профессиональные курсы эпикуреизма; мне следовало бы их пройти), указав на лоснящиеся среди травы изваяния, чья ломаная череда напоминала, как «рассчитанной жертвой черного коня г-н NN добивается тактического преимущества, которое сумеет реализовать на 38-м ходу, на правом фланге, сопровождаемый слоном и аплодисментами публики», дворецкий сказал, что если я побегу от въездных ворот, как он мне советует, и буду иметь счастье достигнуть изваяния Доверчивости (приобретено в 1888 г.; на правом бедре имеется неразборчивая надпись рукой Винкель-мана), то в моем распоряжении будет некоторое время, чтобы собрать штурмовую лестницу и соразмерить свои намерения со средствами. Тут мы вошли в дом.

За счет темноты он казался внутри пространнее, чем снаружи, что имеет выгоды, если хочешь заблуждаться относительно пределов своей власти, а сквозняк, потянувшийся вдоль щеки, дал понять, что в недрах этого сооружения раздолье для молодых девиц, на чьих лицах печать дурных предчувствий выглядит особенно эффектно, озаряемая немного снизу дрожанием свечи. В высоком холле на квадратных столпах были вывешены звериные головы, сходные с бюстами стоиков в библиотеке и подобно им говорящие об огорчительных перспективах загробной жизни; сумрак налагал на всех них одинаковое отсутствие цвета, и в их глазах загостилась лесная луна, в направлении которой они некогда заявляли свои однообразные притязания. В этом вертограде, подверженном моли, хозяин рассаживал свои воспоминания, отбирая самые выносливые, чтобы бродить; меж ними, пока старость не ограничит его попечений рубежами его собственного тела. Мы поднялись по: широкой итальянской лестнице, выдававшей сравнительно недавнюю перестройку дома, и двинулись галереей; от темноты я едва не проглядел трех картин, висевших в ряд на стене. Присутствие первой обличалось лишь мерцанием рамы, в пределах которой могло безнаказанно совершаться что угодно, пока природа не дала живописи сопровождать ей происшествия приличными звуками. Пользуясь общим правом колонизировать темноту по своему усмотрению, я решил, что невидимое полотно изображает зверей, глядевших на меня в холле с высоты, на которую их воздело охотничье тщеславие; что художник поднял их на прежние ноги из кровавого папоротника, где баронская свора грызла им печень, и прогнал обратно в лес до того момента, когда темнота, универсальный растворитель, придет смесить их воедино — если только, подумал я, эта тьма не является частью их природы и они не носят ее с собой, как дурную привычку, чтобы было чем занять себя в незнакомом месте. На следующую картину падал свет из двери, так что можно было разглядеть, что это портрет, по видимости, кого-то из былых Эренфельдов. Тяжелые меха, в которые он был облачен, говорили о пристрастия к роскоши а блеск панциря под ними — об умении снискать сию последнюю. Косвенный свет ложился острыми бликами на его зрачки. Третью картину было видно всего лучше. Написанная в грузном стиле театральных декораций когда, кажется, вот-вот, отдернув небо, на авансцену выйдет хор из «Седекии»{3} и затянет «Иди навстречу победе», она изображала апофеоз рыцаря. Опираясь на бурную пустоту коваными локтями, он глядел, словно с одра болезни, на землю, где стремительно убывала его тень, между тем как свившийся смерч из бархатных херувимов всасывал в волокнистые небеса его бессмертный дух в горящих латах. Покинутое рыцарем поприще изображалось пустыми каменистыми берегами, напоминающими Эресунн. Я хотел осмотреть картину не торопясь, тем более что у стены напротив стояла софа, выполненная в том же стиле апофеоза, но мой провожатый, отворив какую-то дверь, пригласил меня войти: позвольте же мне, дорогой FI., меж тем как я следую его приглашению, оглянуться на Вас и сказать вместе с Ариосто:

Non più, Signor, non piu di questo canto{4};

ch’io son già rauco e vo’ posarmi alquanto —

моя история только начинается, и я должен расходовать свои способности осмотрительно, если не хочу, чтобы они истощились раньше срока.

Теперь к делу. Что касается употребления lychnus у Вергилия, то я мало что могу прибавить к совершенному согласию как с Вашими соображениями в целом, так и со всеми доводами в их пользу. Нет спора, что значение любого из гомеровских гапаксов устанавливается не только благодаря анализу соответствующего места (часто не приводящего к ясному результату) и схолиям (часто разноречивым), но и усвоению его позднейшей традицией. Мне кажется, Вы мало внимания уделяете пассажу в пятой книге «Природы вещей», где pendentes lychni{5} открывают роскошную картину дымного и горького освещения, пленяющую Лукреция своим трактирным chiaroscuro{6} до того, что он забывает о скучном тягле философа. Кроме того, мне показалось странным, почему Вы пренебрегли тектоническим акцентом, связанным с pendere и его производными, о котором, однако, не забыл Фортунат в элегии о несчастной Гелесвинте, где рассказ о чуде с рухнувшей люстрой начинается: Dum pendens lychnus{7}, etc.; Вы найдете этот эпизод в издании Лео: на стр. 144. Пожалуй, это все, что я могу прибавить.

Мой сосед в настоящую минуту идет на почту и это письмо препоручает его заботам, чтобы самому не выходить в снегопад, и желает Вам неизменного благоденствия


преданный вам Квинт.



II

9 марта

Дорогой FI.,

«Гордость и смирение колоний» Макинтайра я возвращаю с благодарностью и надеждою, что у меня будет случай обсудить эту книгу с Вами при личной встрече. Передайте также мой поклон Вашей сестрице, чей почерк я узнавал на полях, и скажите ей, что я совершенно согласен со всеми ее замечаниями, включая самые неблаговоспитанные, и что цветок желтого донника (Melilotus officinalis), засушенный ею в главе о сицилийских заказчиках Пиндара, я оставил себе, руководствуясь тем соображением, что слава Пиндара в сухих садах не нуждается.

Ваша просьба продолжать рассказ заставляет меня серьезней посмотреть на мой писательский дар. До сей поры я пренебрегал им; но возможно, когда мне уже не удастся скрывать неспособность к честным занятиям, я обращусь к этому поприщу и заработаю «больше, чем два софиста вместе», как говорит Гиппий.

Итак, в комнате, куда ввел меня дворецкий, у окна стоял человек, в коем, когда он обернулся при нашем появлении, я с удивлением узнал Филиппа Н. — Вы помните Филиппа. Не знаю, говорил ли я Вам, что мы с ним были знакомы с детства, когда в людях еще слабы понятия о миролюбии. Родители часто отводили его в гости к дяде, г-ну ***, чью рассеянность было условлено считать кротостью, как делают сочинители похвальных слов, ссужая описываемые ими качества именами ближайших к ним добродетелей. Этот человек посвятил ресурсы своего кошелька и остроумия собиранию пазлов — забава, в древности носившая уместное название «битвы с костями». От обычных приверженцев этой секты его отличало недоверие к сопроводительным картинкам. На ранних стадиях своего увлечения он пришел к выводу, что подлинно развивающие цели можно преследовать лишь ценой отказа от этого унизительного итинерария по поверхности вещей, и раздирал картинку в клочья, отвратив от нее лицо. Спалив таким образом свои корабли, он углублялся в область чужого гения на несколько недель пути, не упуская случая продемонстрировать, что пойдет на любые жестокости, какие подскажет ему эстетическое наитие. Вершиной его собирательства стала история с «Искушением св. Антония». Он возился вокруг него три с половиной месяца, забыл обо всех обязательствах перед обществом, ничуть от того не пострадавшим, трижды приступал к делу заново, смешивая свой сардонический пасьянс, сотрясал стены своей кельи то горькими жалобами, то взрывами ликования и наконец сумел выгадать из груды картонных кружев вполне удовлетворительную «Афинскую Академию». Главный герой большей частью был перелицован на плащ Аристотелю, неприятного вида птица на коньках после небольшого насилия доставила отличный повод для Эвкпида (дядю лишь немного удивило, что его циркуль не такой прямой, как прежде), а пожар, устроенный нидерландским мастером на задах мероприятия, достался всем членам академии поровну, заложив основу неподдельного интереса к познанию, который читается у них в глазах. Из того, что не было востребовано академией, он тут же, не переводя дух, принялся складывать «Завтрак на траве»{8} и почти собрал левую пятку и лаковую черешню на юго-юго-запад от нее, когда картонки вдруг кончились; и этот человек, сам себя лишивший возможности узнать, какой триумф он справил над силами зла, выходил из дому, чтобы известиться, что нового случилось в мире остальных четырех чувств, которые проказили, как могли, пока он диктовал законы разума впечатлениям глаз. Займись он частным сыском, можно только гадать, какой предстала бы ему картина преступления, деталями которой были труп полковника в буфетной, лыжи со следами губной помады и попугай, восклицающий при появлении коронера: «Я хочу признаться во всем».

Попадая к нему в гости, Филипп без промедления отправлялся в обширный сад, примыкавший к дому. Потребность г-на *** переставлять наличные элементы действительности навеки замкнулась в недрах его жилища — иначе население окрестных домов походило бы на серию эскизов к жанровым полотнам или на первоначальную жизнь по Эмпедоклу, когда всюду ползали неприкаянные руки, человеческие торсы венчались бычьими лбами, а женщины пользовались более богатой оснасткой, чем теперь, — и сад, покинутый на свое усмотрение, с равнодушной щедростью предоставлял в распоряжение одинокого мальчика свои одичавшие прелести. Разбитый в те лета, когда искусственные руины уже вышли из моды, сад к тому дню, когда в его калитку, распещренную бурыми чешуйками краски, впервые вошел Филипп, с избытком вознаградил себя, источив и раскрошив все, что возводилось с иною целью, нежели показать прожорливость природы; и в то время как г-н ***, запершись на ключ в своем кабинете, заносчиво оспаривал победы чужих дарований, его племянник завороженно созерцал останки стройного замысла среди кривых ветвей и в тупике закосматевшей аллеи.

В один прекрасный день, гуляя без цели, он вышел сквозь яблоневые дебри к залитому солнцем фонтану «Самсон». Тихое урчание каменного льва, более мирное, чем можно было ждать при его сюжетной участи, очень удивило мальчика, а пошевелив сухой веткой в его шершавом зеве, он узнал, что безмятежностью этих напевов лев обязан скрытому в нем осиному гнезду. Способ, доставивший Филиппу это знание, еще две недели отличал его лицевой угол от принятого в обществе; потом молодость и содовые компрессы сделали свое дело, однако созерцание льва, фонтанирующего осами, стало для Филиппа ранним, но особенно ярким опытом, из тех, что заставляют задуматься над непринужденностью причинно-следственных связей; в частности, если бы кто-то утверждал перед ним, что из сильного всегда выходит сладкое, он не позволил бы строить на этом основании дальнейшие рассуждения.

Я вторгался туда из-за высокого забора в обществе нескольких мальчишек. Нам было по восемь лет, и в сердцах у нас разборчиво читалось рвение к любому греху, способному доставить уважение среди знатоков. Наш гомон оглашал качающиеся дебри. Задрав голову, Филипп смотрел, как мы ссыпались с небес, чтобы предать этот тихий уголок разграблению, и готовился его оборонять, потому что, принятый в этом саду, считал, что берет на себя ответные обязательства. Его угрожающая поза и речи, исполненные высокомерия, заставили нас приостановиться, пока кто-то не пресек удивления, подбив нашему противнику правый глаз метко пущенным и очень жестким яблоком сорта «Прах Анхиза». Впоследствии, когда мы учились в университете, Филипп приписывал мне честь этого броска, а я не мог от него отречься, смутно помня тот день, когда в нашей толчее под яблонями, освещенными закатом, «гибла, смешавшися, доблесть», как говорит поэт, и все руки были общими.

Мы оба были удивлены встрече. Каждый из нас достаточно знал об играх приличия, чтобы наша радость выглядела достоверной, однако смущение от мысли, что за несколько лет, протекших с окончания университета, никто из нас не шевельнул пальцем, чтобы оживить дружеские связи, читалось на лице Филиппа точно так же, как, вероятно, и на моем. После первых десяти реплик, которые можно было бы процитировать без указания говорящего, пришла ожидаемая неловкость. Тут Филипп справился о Вас: давно ли я с Вами виделся и не знаю ли, как у Вас дела. Я в сердце своем благословил его находку и сказал, что, должно быть, у FI. все хорошо: он ведь написал роман. Филипп спросил, читал ли я его; я отвечал, что не вполне в этом уверен, а он заметил, что, по его мнению, всегда можно сказать, читал ты роман или нет. Тогда я объяснил Филиппу суть дела: а именно, что в романе есть эпизод, когда Эдуард говорит за чаем, что у него из головы не выходит обыкновение современных историков характеризовать Генриха III как импульсивного, склонного к энтузиазму и лишенного чувства политической реальности. И потом, когда Эмилию нашли мертвую в зимнем саду — ничком, среди орхидей — я сразу подумал, что автор позаботился, чтобы наши подозрения не пятнали людей, которые ничем этого не заслужили. Конечно, автор поступил благородно, с такой решительностью отводя подозрения от дворецкого — он же на четверть шотландец, а одна или несколько его прабабушек были прототипом Пертской красавицы — и хотя потом все прояснилось бы, но ведь недоверие никогда не рассеивается полностью, а для человека понимающего нет ничего важнее репутации. Помню, я еще подумал, что вводить сильные страсти в сюжет, связанный с тайной, — все равно что пришпиливать герою на спине бумажку с надписью: «Постерегите тут для меня алиби, пока я сбегаю отравить тетю Полли творожной запеканкой». Когда же выяснилось, что во всем виноваты орхидеи, я был смущен, что так плохо думал об обоих, то есть о Вас и Эдуарде, и решил, что впредь не поверю в отношении Эдуарда ничему дурному; и даже когда под конец оказалось, что он намеревался жениться из-за приданого, я остался при мнении, что его неверно поняли. Однако меня по-прежнему беспокоил этот эпизод с Генрихом III; зная Вас как человека бережливого, я не мог поверить, что Вы бросили его просто так, и не оставлял надежды, что кого-нибудь все-таки убьют в связи с ним. Меня это так выводило из себя, что в какой-то момент я остановил чтение и задался вопросом, кем из персонажей готов поступиться, чтобы удовлетворить своему чувству целесообразности. К Вашей чести хочу сказать, что мне было трудно решиться, — там все оставляют самое приятное впечатление. По зрелом размышлении я остановил свой выбор на той старушке, что, помните, в пятнадцатой главе так трогательно вспоминает о сорока годах своего безоблачного супружества, — но тут она расцеловала всех и укатила в Шрусбери, где я не мог до нее дотянуться. И когда до последней страницы никто больше не умер, а из Шрусбери пришла рождественская открытка с видами аббатства, я не знал, что и думать. Машинально я открыл злосчастный эпизод с Генрихом, начал его перечитывать — и тут только заметил, что в этом месте у меня слиплись страницы и на самом деле там происходило не совсем то, что я прочел.

Тут Филипп с плохо скрытым злорадством поинтересовался, отчего же они вдруг слиплись. Я кротко объяснил ему, что это все от халвы. Когда я прочел сцену, где мальчика наказывают за то, что он объелся халвой, которую ему запретили, то из чувства солидарности пошел к буфету, открыл его — благо я уже в том возрасте, что могу заглядывать туда, никого ее спрашиваясь, — и съел всю халву, какая у меня была; а поскольку я пытался при этом читать дальше (там как раз подавали тот самый чай с импульсивностью Генриха III), то добром это не кончилось, как и следовало ожидать. У Вас редкий дар: Вы пробуждаете в читателе чувство; солидарности; а если читатель дает ему дурное применение, это во всяком случае его вина. Итак, вследствие этого прискорбного происшествия с халвой я прочел не совсем тот роман, который Вы задумывали. Обнаружив это, я должен был бы, конечно, прочесть его заново, но у меня уже духу не хватило, к тому же я подозревал, что на втором круге количество тех, кого я предпочел бы устранить, возрастет.

Филипп заявил, что узнаёт меня в этой истории и что мало кто способен на такие выходки, а я сказал ему, что он ошибается, и я ему докажу. Один мой знакомый взял читать роман с того места, где остановился прошлым вечером. Точнее, он пытался это сделать, но никак не мог найти того места — когда он открыл примерно на той странице, то не нашел там никого из знакомых: все были какие-то другие люди в других положениях, из коих иные были прямо предосудительными. Тогда он стал листать книгу во все стороны, но, блуждая в ней, как в заколдованном лесу, нигде не находил сцены, на которой прервался, хотя помнил ее отчетливо; наконец это его так взбесило, что он был вынужден отложить роман на тумбочку и повторить в уме таблицу умножения на девять. После этого он взялся за роман с самого начала (это было трудно) и с третьей главы начал замечать, что дело пошло не так и чем дальше, тем сильнее персонажи отбивались от прежнего, и вот наконец одна дама за обедом отказалась от телятины да еще усомнилась в умственной состоятельности тех, кто ест ее в такую жару, между тем как вчера — он это отчетливо помнил — съела все, до чего могла добраться, и просила передать кухарке ее поздравления. Оказалось, что последние двадцать страниц, которых он не мог найти, приснились ему, когда он задремал над романом. Он потом выражал сожаление, что автор не сочинял во сне, подобно С. Т. Кольриджу, который таким образом создал своего «Кубла-хана» и множество других прекрасных стихов, потому что «то было чудо редкого строенья», в том смысле, что нигде более описания природы не были так хороши, герои не совершали поступков, столь сообразных их характеру, а порок не наказывался с такою изобретательностью, как в той главе, которую он прочел во сне и которая, по его признанию, была гораздо изящнее его обычных сновидений, хотя он не считал, что в какой-то степени обязан этим автору. Он также благодарил небо за то, что во время описанных затруднений ему не пришло в голову успокаивать себя греческим алфавитом, потому что он всегда забывает, где стоит кси, и дойди до этого дело, без сомнения, разъярился бы так, что порвал роман в клочья. Заключив свой рассказ замечанием, что между халвой и сном больше сходства, чем обычно считают, я с горечью заметил, что нисколько не убедил своего собеседника в том, что выказал Вашему роману должное уважение. Филипп, однако, решил переменить тему разговора; а что за этим последовало, обещает изложить в следующем письме и на этом кланяется Вам, выражая упование, что не рассердил Вас своим легкомыслием.


преданный Вам Квинт.


P. S. Рецепт, о котором Вы говорите, я поищу.

III

12 марта

Дорогой FI.,

пока у меня есть немного времени, я хочу наспех изложить происходившее между нами с Филиппом до появления барона Эренфельда, с тем чтобы остановиться на самом интересном месте, как это принято у признанных авторов.

Мы находились в гостиной; дворецкий незаметно покинул нас, и в ожидании хозяина мы заняли резные кресла; спинка моего была выдержана в известном стиле сатирических декораций, с горами, перголами, сплетенными из пышных ветвей, и заглохшей терновником дорогой на Сиракузы, а усевшись, я почувствовал, что если, как принято считать, всякое произведение искусства состоятельно лишь в той мере, в какой вводит нас в заблуждение, то занятое мною кресло пользовалось всеми привилегиями природы, извещая меня о своем рельефе с недвусмысленностью, не украшенной никакими попытками льстить моим ощущениям. Филипп оказался по другую сторону стола, украшенного обширным аквариумом, и сквозь его зеленую толщу, населенную пятью рыбками, переправлял рассказ о своих занятиях в последние годы. Его служебные успехи были столь неоспоримы, что почти не нуждались в звуках одобрения. У одной из рыб, черной, с торжественным хвостом и брюзгливой складкой на губах, правый глаз совсем заплыл чешуей, и я решил звать ее Антигоном. Вследствие этого вторая рыба, сновавшая подле первой с видом предприимчивой пресыщенности, оказалась Деметрием. Еще две, шедшие навстречу первым, были вынуждены принять на себя обязанности Селевка и Лисимаха, а в отношении пятой, алой с желтыми плавниками, завершавшей собрание, я решил, что это слоны; к тому моменту я утвердился в мысли, что наблюдаю начало знаменитой битвы при Ипсе. Деметрий что-то шептал Антигону на ухо; с его губ слетали мелкие пузырьки, заключавшие, видимо, рассказ о дурном сне, в котором их покойный властитель, недовольный назначенным паролем, уходил к противникам. Великий Александр, в пузырьке воздуха несущийся из глубины к разбухшим крупинкам пшена на поверхности, едва не отвлек меня к другим соображениям, но тут Деметрий, раздув жабры, в согласии с диспозицией кинулся на левый фланг противника. Не доходя, однако, до сирийской конницы, он срезал влево и продефилировал вдоль строя союзников, осыпая их колкими насмешками, после чего навсегда потерял интерес к перекройке мира и двинулся во внутренние области Фригии. Я с удивлением увидел, что слоны, коим следовало блокировать Антигона, увязались за беспутным героем, словно он загодя прикармливал их мотылем, и, нагнав его где-то под Пессинунтом, возле фонтанчика, начали тереться об Деметрия пестрым боком, чему он, не сбавляя хода, отвечал крайней холодностью, видимо пресыщенный вниманием такого рода. Я знал, что слонами трудно руководить, но не представлял себе истинного масштаба этих затруднений. Селевк, впавший от выходки слонов, с которыми так издержался, в объяснимую задумчивость, тихо дрейфовал к стеклу, за которым простиралось огромное лицо Филиппа с шевелящимися на служебные темы губами, и наконец застыл перед ним, глядя ему в рот как завороженный, — консультация с оракулом, решил я. Филипп тем временем втянулся в ареталогию своей бабушки, мнениями которой очень дорожил, и, приведя какое-то ее высказывание, сопроводил его сильным жестом. Нежданное вторжение бабушки Филиппа смяло правый фланг союзников: Лисимах ринулся вниз и зарылся в песок, решив перейти к позиционной войне; поле битвы вдруг опустело, и, глядя со своего сатирического седалища в дымный сумрак, где свивались струи песка и покачивался термометр, я не мог не скорбеть о том, сколь многое в этом аквариуме зависит от внушений желчи, торопливого гнева и опасливого влеченья. Скандализованный Антигон еще оставался на бранном поле; лишь водоросль, поднимавшаяся со дна такими неприбранными волокнами, будто она сегодня никого не ждала, увивалась вокруг несчастного царя, и я решил, что она означает того единственного человека, что остался при царе после его смерти; имени его я не мог вспомнить. Меж тем Деметрий, наскучив слонами, бросил их в темном уголке, где они оборонялись от него со слабою нежностью, и, вернувшись к былой предприимчивости, устремился в декоративный домик на дне аквариума, сделанный, как я мог заметить, довольно точно по образу замка Эренфельдов, где мы с Филиппом благопристойно скучали в обществе друг друга. Угрызения совести, видимо, все же преследовали полководца, поскольку в дом он вошел не главными воротами, как рекомендовал мне дворецкий, а через заднюю калитку, вследствие чего прекрасный вид на парные статуи Стыдливого точильщика и Theatre d’Eau, осененный силуэтами проплывающих в вышине слонов, ускользнул от его внимания; однако в ту же минуту через парадный вход в замок медленно вплывал Антигон, последним ушедший с поля боя. Я не думал, что Эфес, куда бежал Деметрий, и Аид, куда отправился Антигон, могут быть одним и тем же помещением. Их встреча в незримой глубине дома, из кирпичных труб которого выносились гурьбой пузырьки воздуха, чрезвычайно занимала меня в психологическом отношении; в частности, я полагал, что где-то там в стену вбит гвоздь, на который Деметрий, по словам Плутарха, повесил свою царскую мантию, с тем чтобы облачиться в наряд частного человека, требовавший от него добродетелей, которыми он гнушался, и пороков, которые были ему скучны. «Форак из Лариссы, вот кто это», — закричал я с одушевлением, указывая на проклятую водоросль. Филипп осекся на половине фразы, в которой прозвучало знакомое мне имя, и сухо спросил: «Что?» — Я опомнился и отвечал ему, что вспомнил одну вещь, которая долго меня мучила, и не мог удержаться; но он, прибавил я, что-то говорил о Климене, дочери Эренфельда?.. Филипп глянул с чрезвычайным самодовольством. «Я говорил, — сказал он, — что при таких-то обстоятельствах и произошло мое знакомство с Клименой, и поскольку мое признание в чувствах, которые я к ней испытываю, было встречено не без благосклонности, я льщу себя надеждой, что приглашение, полученное мною от ее отца, станет…» Тут он запнулся и посмотрел на меня застывшими глазами. «Как! — сказал он. — Как! Неужели и ты… и ты тоже?..» Он поднялся с кресла, за ним встал и я, опустив глаза на поле боя при Ипсе, которое видел теперь сверху, подобно стервятнику: в его опустелом объеме лишь носился по затихающему кругу пренебрегаемый всеми мотыль. Если вам нужно заполнить ограниченное пространство в манере Берн-Джонса, нет ничего лучше хорошо промешанного мотыля, по моему убеждению. «Нет, я не могу поверить, — вскричал Филипп, не совладав с негодованием, — чтобы такой человек, как ты!..»



Тут чье-то близкое присутствие заставило меня обернуться. За спором мы не заметили, как в комнате оказался хозяин. Подле меня был барон фон Эренфельд. Никогда не видав его, я узнал наследственное сходство с портретом, мимо которого проходил в галерее. Барон был уже в том возрасте, когда морщины говорят о человеке так же разборчиво, как трактирная вывеска — о числе дождей, которые претерпел изображенный на ней слон, прежде чем приобрести свою нынешнюю полосатую окраску. Лицо барона подтверждало правоту драматических поэтов, склонных обращаться за сюжетами к жизни людей, которых мирское величие избавило от необходимости лицемерить. Привычка распоряжаться читалась в его чертах вместе с быстрым гневом на тех, кому хватало смелости или неблагоразумия пренебречь его распоряжениями, а губы говорили о сластолюбии, умеряемом летами, но не моральными привычками. Он стоял и смотрел. Странное молчание было между нами. Сзади послышалось подавленное движение Филиппа. Я хотел что-то произнести, но не сделал этого — потому что не в первое мгновенье, но заметил, что тяжелые черты, вплотную приступившие ко мне, так что я видел бьющиеся жилки у края седых волос, искажены негодованием и растерянностью и что сквозь пятна его старческой кожи все отчетливее проступают входная дверь и черный шкаф; что с губ его рвется, как где-то сказано, «беззвучный вопль нетопыря», tacita vespertilionis ejulatio, сомкнувший мои уста и приковавший меня к месту; и наконец — что клубящаяся пелена, в коей разрешались, словно мыло в воде, его человеческие очертанья, свилась в жгут над полом и, приподняв барона Эренфельда, уволокла его за дверь, в темноту коридора, откуда он пришел незаметно для нас полминуты назад.


Кв.


P. S. Я еще не нашел рецепта. Тетя Евлалия утверждает, что все эти годы хранила его у сердца, но теперь не может найти. Одно из двух: либо ее сердце не там, где ей казалось, либо она сочла это дело слишком важным, чтобы доверять его своей памяти; во всяком случае, я не оставляю надежд.

IV

20 марта

Дорогой FI., я продолжу.

Едва барон Эренфельд — условимся называть то, что мы видели, этим именем — исчез за дверью и она захлопнулась, мы с Филиппом, задыхаясь от ужаса, упали в свои кресла. По некотором молчании Филипп прерывающимся голосом попросил меня описать то, что я видел, ибо ему кажется, что он с ума сходит. Я изложил все, что произошло у меня на глазах, и Филипп согласился, что мы в своем уме, иначе не наблюдали бы одного и того же. Тогда я спросил его, что это такое было, по его мнению, и должны ли мы относиться к этому, буде оно появится снова, как к человеку, позвавшему нас на обед, и делать вид, что ничего не случилось. Филипп отвечал, что, как ему кажется, это был не барон Эренфельд; во всяком случае — не весь барон Эренфельд, прибавил он, а только лучшая его часть, именно та, что пользуется благами бессмертия. На это я заметил, что предпочел бы иметь дело с бароном Эренфельдом in toto{9} и что если такова его лучшая часть, я охотно избегну знакомства с остальными; однако, прибавил я, означают ли его слова, что мы видели призрак барона Эренфельда? Филипп сказал, что все побуждает считать именно так. — Значит ли это, что барон Эренфельд умер, спросил я. — Похоже на то, сказал Филипп, хотя причины этого нам неведомы. — Я заметил, что смерть — если мы имеем дело с ней — была внезапной; к этой мысли заставляет склоняться, во-первых, то, что едва ли барон пригласил двух незнакомых молодых людей с целью продемонстрировать им таинство отделения души от тела — для таких зрелищ обычно выбирают кого-то из интимного круга; во-вторых, если бы он страдал серьезными недугами, мы знали бы об этом от… смею полагать, что мы бы знали об этом; в-третьих, я не большой чтец по лицам, но в сем случае можно без сомнений утверждать, что барон был поражен происходящим не меньше нашего: иными словами, сколь далеко ни простирались его планы на сегодняшний вечер, затея греметь цепями в коридорах там не фигурировала. — Значит ли это, что барон только что умер, спросил Филипп. — Да, я смею утверждать, что мы видели свежее привидение, не успевшее свыкнуться со своей участью и осознать ее последствия во всей полноте; сколько я мог заметить, он не собирался нас пугать, он нас вообще почти не видел — он был просто вне себя, если позволительно так выразиться.

Представьте же себе, дорогой FI., наше положение. Мы оказались в недрах жилища, чей хозяин лежит где-то мертвый, меж тем как его призрак, дышащий всеми страстями не вполне завершившейся жизни, реет по дому, налетая на дверные косяки. Благоразумие требовало от нас со всей возможной быстротой покинуть это место и заявить о случившихся вещах службам, для коих благочиние составляет первенствующий предмет заботы. Вместо этого я подобрался к двери и задвинул ее каким-то антикварным сундуком с когтями и свадьбой Пирифоя, стоявшим in promptu{10} у стены. Возможно, Вы на моем месте выглянули бы в коридор; в таком случае я глубоко сожалею, что на моем месте был я (впрочем, я сожалел об этом уже тогда), ибо мне совсем не хотелось высовываться в темноту, среди которой барон Эренфельд пользуется благами бессмертия. Филипп смотрел на мои действия с понятным скептицизмом, однако указывать мне на тот факт, что наш гостеприимец ныне находится в агрегатном состоянии, позволяющем ему входить в комнату через замочную скважину, не стал. Воспользовавшись своим правом званого гостя и разумного существа на бессмысленные выходки, я вернулся в кресло, ландшафтам которого уже начинал соответствовать, и спросил Филиппа, что он думает о наших дальнейших действиях. Филипп вздохнул и сказал, что, сколько он помнит, до выхода из дому довольно далеко; что делать попытку вырваться наудачу было бы крайне опрометчиво, ибо если бы удача нам благоволила, мы бы сейчас были не здесь; и что, принимая во внимание все вышесказанное, а также многое из того, что не было сказано вследствие своей очевидности, прежде чем выходить отсюда, нам следует задаться вопросом, что мы знаем о привидениях.

Это-то несложно, сказал я, — ведь и детям ведомо то, что Плиний в письме к Суре рассказывает о привидении и философе Афинодоре: а именно, что был в Афинах большой дом, где по ночам слышался звон железа, а затем являлся призрак изможденного старика, с колодками на голенях и цепями на руках, нагонявший ужас на жителей, кои не могли забыть его и в дневные часы, когда он скрывался; бессонница и недуги наконец вынудили людей покинуть дом на произвол этого чудовища, вывесив, однако, объявление, что он сдается внаем, хотя рассчитывать было не на кого, кроме приезжих. Появляется в городе философ Афинодор, читает объявление и, видя подозрительную дешевизну, обо всем расспрашивает и до всего допытывается; с тем большей охотой, однако, снимает он зачумленное жилье, и, велев постелить себе в передней части, отсылает на ночь домочадцев во внутренние покои, сам же остается со светильником, стилем и табличками. Явившийся призрак застает его за работой: он подзывает Афинодора пальцем, а тот машет ему рукой, прося обождать. Призрак коротает время, гремя цепями над ухом Афинодора, а когда тот наконец соглашается уделить ему минутку, ведет его, ступая медленно, будто отягченный оковами, во двор дома и там внезапно пропадает. Оставшись один, Афинодор помечает место, где пропал призрак, пучком сорванной травы и идет со спокойной душою спать, покамест домашние, попрятавшись в чуланах, составляют хвалебные речи к его похоронам. Поутру Афинодор идет к магистратам и просит повеления разрыть это место; находят кости, обвитые цепями, и предают их приличествующему погребению, после чего дом навеки избавился от покойника.

Только я, доведя до счастливого конца эту историю, намеревался дать ей благоприятное для нас применение — и подлинно, кто бы усомнился, что самообладание и здравый разум помогли Афинодору и дом спасти, и себя прославить, и призрака упокоить надлежащими почестями — как Филипп спрашивает, не ошибается ли он в том, что стоиком был этот самый Афинодор, о коем Плиний рассказывает столь чудесные вещи. Я, еще воодушевленный своим рассказом, будто сам при этом присутствовал, говорю: конечно, так; ведь идет ли речь об Афинодоре Кананите, учителе Октавиана, писавшем против Аристотелевых «Категорий», или же, как полагают некоторые, об Афинодоре из Сол, ученике Зенона, считавшем, что не все проступки одинаковы, или даже — допустим и такую возможность — об Афинодоре Кордилионе, пергамском библиотекаре, — все они придерживались стоического образа мыслей, и это хорошо известно. — Прекрасно, подхватывает Филипп: а коли так, то не считают ли они, подобно другим своей школы, что индивидуальные души не вечны, но, переходя из умершего тела в воздух, переменяются и принимают огненную природу, с тем чтобы напоследок влиться в разум целого? — Выходит, что так. — А скажи мне, друг мой Квинт, спрашивает он, мог ли этот Афинодор, кто бы он ни был — тот ли, что обкорнал книги в Пергаме, или тот, что так славно научил Октавиана добродетели, — верить в привидения, если он не допускает посмертного существования отдельной души? — Пожалуй, не мог. — А теперь, сделай милость, посмотри на всю эту историю, которую ты припомнил, глазами самого Афинодора: мог ли он победить то, существования чего и признавать не хотел? — Так что же он победил, по-твоему, спрашиваю я: давай победим то же самое и выйдем из этого проклятого дома, как он вышел из своего, потому что задерживаться тут я не имею желания. — Тут Филипп снова вздыхает и говорит: кажется мне, Афинодор нам не поможет. Давай я заново пройдусь по тому, что сказано Плинием, а ты, если что будет не так, поправишь. — Попробуй, говорю я, косясь между тем на дверь, в опасении, что не ровен час появится новый участник нашей академической беседы. — Помнится мне, Плиний говорит, что жильцы больше мучились от своей памяти, подававшей им образ ночного старика, чем от него самого[1]; а также — что Афинодор, оставшись один, принялся за работу, чтобы праздный ум не вымышлял призрака, о коем он слышал: а когда уж начали греметь цепи, то он «заградил себе духом уши», как там сказано. — Да, кажется, все так. — Таким образом, предметы, занимающие его дух, Афинодор выстраивает в порядке важности, сначала написав, что было задумано, а потом уже потратив время и на призрака, как некую забаву души. — Пусть будет так; да скажи наконец, куда ты клонишь? — А вот куда: я нахожу, что Афинодор не с призраком борется, но с владычеством внешних чувств, которые он одолевает, сначала слух, потом и зрение, подчиняя их себе и лишь по некотором промедлении соглашаясь выслушать, с чем они к нему пришли. Не людей же он хотел спасти, в самом деле, — тех, кто не посовестился сдавать дом, считая, что обитает в нем смертоносное чудище; и не дом выручить — он, считающий своим домом вселенную? — Тут, в унынии, видя, что рвением своего товарища лишен я полезной истории, намереваюсь поискать другую, как он, жестом меня останавливая, прибавляет: По чести, вся эта басня — лишь аллегория того, как благоразумие хранит покой человека, борясь с внешними чувствами и выходя для этого в память, как в некий вестибюль, чрез который вещи проникают внутрь: в этом убеждает меня и противопоставление передней части дома, где улегся он сам, внутренним покоям, куда отослал он домочадцев; и то, что остальные две истории, рассказываемые Плинием в этом послании, происходят во времена и с людьми, поименованными со всей точностью, между тем как здесь ты сам не знаешь, на каком Афинодоре остановиться, — а ведь они жили-то не в одном веке; наконец, самое имя философа означает ведь не что иное, как donum Minervae{11}, коим является, без всякого сомнения, благоразумие. — Спасибо, говорю я ему, ты много нам содействовал: а что до моих внешних чувств, то они уверяют, что не более четверти часа назад хозяин этого дома клубился передо мной, будто намереваясь пролиться дождем, а после этого распластался по воздуху и улетел за дверь, где теперь, полагаю, испытывает, как далеко простираются возможности нового его обличья. Вот, дорогой Филипп, что я видел и чему намерен в дальнейшем следовать, чтобы не сломить себе шею.

Тут, сам себя перебив, я спросил: а скажи мне, как это он пометил место во дворе? — Травой и листьями; ты сам сказал. — Погоди; как же было дело? Афинодор выходит из дому, держа в руке светильник; травы он, разумеется, из дому не нес, да и по дороге едва ли сворачивал в сторону. Где же он нарвал ее? не там ли, где привидение пропало? — Выходит, что так. — Где это видано — класть то же на то же, чтобы заметить место? а ведь он еще и рисковал, что былинки, им положенные, ветер сдует или слуги, выйдя поутру, истолкут и разнесут ногами?.. — Филипп, с удивлением на меня глядевший сквозь аквариум, спрашивает наконец, к чему я клоню. — К тому, что все происходившее между Афинодором и призраком мы знаем от одного Афинодора; единственное, чем подтверждается его рассказ со стороны, — это точность, с какою он указал место погребения: но входя в рассмотрение деталей, коими он уснастил свой рассказ, я все более сомневаюсь, что слова его правдивы. — Филипп заметил, что, если светильник был открытый и порывом ветра, с которым часто исчезают привидения, его задуло, было бы естественно, пошарив вокруг, нарвать травы и сложить ее там, где стоишь; а я ответил на это, что не менее естественно и куда более разумно было бы оставить на этом месте светильник, раз уж он все равно ни к чему не служит. Филипп сказал, что, если я, полагая, что Афинодор заранее знал, где зарыто тело, на этом основании подозреваю его причастность к убийству, мне следует вспомнить о длительном времени, какое провел там труп, успевший истлеть до костей; я же отвечал ему, что причастность к убийству — отнюдь не самое позорное, что можно себе представить, и что я не сходя с этого места могу указать не менее пяти соблазнов, побудивших Афинодора вести себя так, как он вел, начиная с его упорства вселиться в дом, о котором он ничего, кроме ужасов, не слышал. — Заметив, что мы знаем об этой истории меньше, чем когда начали о ней говорить, мы приуныли.

И все же я думаю, сказал Филипп, что не пустячной вещью было наше образование и что если мы выберемся отсюда без вреда и позора, то лишь благодаря усвоенным нами сведениям; я же сказал, что иной раз само образование бывает хлеще всех привидений, как то вышло с одним моим знакомым, поехавшим на вакации в W., где он обнаружил валун, который счел головой статуи Юпитера W-ского, и приложил немало усилий, чтобы вернуться домой в его обществе. Потом я видел этот валун. Люди с воображением усматривали с той стороны, где мох был гуще, явственные очертания Красной Шапочки, спрашивающей дорогу у волка, и даже заходили так далеко, что показывали, где именно кончаются пирожки и начинается волк. Во всяком случае, о Юпитере тут можно было говорить лишь как об отце всех вещей, включая камни, корзинки и благонравных девочек. В это время мой приятель как раз снял новую квартиру, куда и выслал вперед себя четырех грузчиков, дефилировавших с Юпитером W-ским на плечах; и хоть они усердствовали вокруг него гораздо больше, чем он заслуживал, валун все же выскользнул у них из пальцев, так что у соседей снизу, когда «отец и бессмертных и смертных», как говорится, «грянул над ними», посыпалась какая-то дрянь с потолка и свалила с плиты кастрюлю, в которой у них на грех варился какой-то торжественный суп. Тут же отключилось и электричество — не из-за валуна, но просто чтобы обратить на себя внимание, — и мой приятель, отчитывавший грузчиков за кощунство, был вынужден прерваться, когда услышал «с плеском глухим плачевные пени», по слову поэта; а сбежав по лестнице, увидал, что соседи, коих он посильно облагодетельствовал, носятся как безумные среди сумрака, сшибаясь лбами, между тем как по полу протекает дымными струями торжественная еда, а в придачу на все это сеется обильная штукатурка, которую он, видимо, принял за вечный снегопад, властвующий в этих местах. Созерцая это всеобщее смешение, он укреплялся в мысли, что на беду себе снял здесь жилье, а когда хозяин квартиры восстал с грозною миной среди густых паров, мой приятель воззвал к нему в таких выражениях: если-де позволено здесь отверзть чистые уста, то он молит не гневиться на него и готов поклясться вот этим ужасным болотом, крутящим дымный ил, что без дурных помыслов пришел он на порог сей ночи, и тому подобное; а заключил он свою замечательную речь обещанием заклать для них черного петуха, вызолотив ему шпоры, а если им некогда ждать, то сей же час принести медовых лепешек из соседней кондитерской «Пти жуа», кои, он думает, придутся им по вкусу; за всем тем он просил их не забирать эту кондитерскую к себе и не лишать радости людей, которые и так смертны. В это время праздничный Стикс, коим он клялся, дотек до какой-то банки уж не знаю с чем и она лопнула с треском, так что обитатели сих сумрачных долин, видя, с одной стороны, что их сосед несет околесную, а с другой — что того гляди у них в доме все станет вверх дном, захлопнули дверь у него перед носом, чтобы предаться своему хаосу без посторонних глаз, каковой невежливости, надо сказать, мой приятель был ужасно рад и вернулся к своему валуну.

Так я говорил: Филипп же смотрел на меня с явственным недружелюбием.

V

23 марта

Дорогой FI.,

напрасно Вы дали Вашему приятелю G. рекомендации ко мне. Он, видимо, не рассказал Вам, что нас связывает. Года полтора назад я опубликовал в университетском «Вестнике Лебадеи» (они иногда пускают меня по старой памяти) небольшую статейку о концессивных конструкциях у Эннодия, не зная, что G. считает это своей областью и что я, как раб, укравший чашу из могильника, выпустил на Божий свет засидевшегося дракона. Это невыносимый человек. Когда люди достигнут Марса и начнут там мирное существование, он, вместо того чтобы лежать под своей красной смоковницей, примется издавать какой-нибудь «Меркюр де Марс», с местными новостями и сатирическим обозрением. В следующем «Вестнике» он поместил чрезвычайно резкую статью, где, поэтически выражаясь, потревожил мою тень в расчете на то, что, находясь вдали от университета, я не слежу за его изданиями систематически. Однако моя тень всегда к его услугам. У меня были дела, но я их отложил. За следующие полгода («Вестник» выходит ежемесячно, и теперь я понимаю, почему у них нет недостатка в материалах) мы заставили университетскую публику уверовать, что Эннодий был рожден, чтобы весь мир был зрителем, как он употребляет уступительные конструкции, причем в ходе полемики G. советовал мне проявить гордость и перестать ухаживать за языком, который ко мне демонстративно равнодушен, а я не удержался набросать небольшой диалог во вкусе Фенелона, где прибывающего в преисподнюю G. нетерпеливо встречает Эннодий, в полном епископском облачении, чтобы охарактеризовать его научные дарования в терминах, не оставляющих недоговоренности. По-моему, это второй номер за прошлый год. Они хотели поместить там что-то о личной религии у классических греков, но не осталось места. Коротко говоря, знакомство с G. не относится к числу тех двухсот пятидесяти вещей, которыми мне хотелось бы украсить свою жизнь за разумные деньги. После этого представьте себе, что Ваше предупредительное послание достигло меня одновременно с самим G., так что он имел удовольствие несколько секунд наблюдать на моем лице мимические переливы редкой широты. Конечно, я хотел украсить его головой свой забор, как Эномай, но, во-первых, у меня нет забора, а во-вторых, я подумал, что вторую голову найду нескоро, и чувство симметрии заставило меня быть гостеприимным. Когда мы выпили и G. стал разговорчив, оказалось, что он имеет честь принадлежать к тем людям, «кто с нежностью возводит взор на горы и водит дружбу с рощей и стремниной», как выражается бессмертный Вордсворт. Вследствие этого он предложил прогуляться. Снег в большинстве мест еще лежит, и когда Ваш приятель достаточно промочил ноги, чтобы счесть свои обязательства перед рощей и стремниной безукоризненно выполненными (он даже не стал метить деревьев, хоть это и казалось для него естественным), я — поскольку злопамятство принадлежит к числу самых развитых свойств в моем розарии — предложил ему зайти согреться в «Кароса и Лорму». Это такое заведение, где опытные отравители передают свое искусство младшим. Меня там не любят, потому что я каждый раз уцелеваю и порчу им репутацию; и когда я доверительно сказал одному из поваров, что G. — мой лучший друг, приехавший издалека, и надо принять его приличным образом, они утроили усилия и изготовили такой бефстроганов, что не успел он выступить в путь завоевателя по пищеварительному тракту G., как тот уже изъявил желание, чтобы его привели к какому-нибудь ручейку, пробивающемуся под талым снегом, и оставили там одного. Такой ручеек нашелся неподалеку. В «Каросе и Лорме» предугадывают все потребности клиентов. Я оттащил его туда и, уходя, слышал, как G. «слал уханье свое к молчащим совам, чтобы они ответили ему», как говорит тот же поэт-лауреат. Если G. будет писать мемуары (по-моему, он очень чутко относится к своей личности), надеюсь, я буду там не последней главой. Мне не хотелось бы увенчаться ядовитыми лаврами человека, которому потомки обязаны скудостью своих сведений о концессивах. Остальное Вы узнаете у него сами, если он вернулся, — ему ведь так нелегко оторваться от природы.

Возвращаюсь к повествованию о нашем бедствии. — Спор наш еще не остывал. Филипп напомнил мне, что Августин говорит о привидениях в послании Симплициану de diversis quaestionibus{12}, lib. ll: а именно, по вопросу, подлинно ли дух Самуила был явлен Саулу, он не выносит определительного суждения, но склоняется к тому, что это был призрак, созданный дьяволом, который если и пророчествовал, то в пределах ведения, присущего демонам; к этому Филипп прибавлял, что во всем Св. Писании нет слова spectrum{13}, а все прочие слова, могущие означать привидение, имеют иные значения. Я же отвечал на это, что, когда он доберется до своего дома, чего я ему всячески желаю, пусть заглянет в книгу Исаии, именно в главу, где возвещается суд над Едомом и его опустошение: пусть он прочтет: Ibi cubavit lamia et invenit sibi requiem, «Там возлегла ламия и снискала покой себе», — пусть прочтет это, говорю я, и скажет, о чем идет речь, если не о ночном привидении. Комментаторы, заметил Филипп, указывают, что «ламия» здесь означает лицемеров; я же отвечал ему, что прежде чем означать что-то, надо существовать, и что барон Эренфельд может означать внешние чувства, лицемерие, неприязнь к гостям и вообще все, что способен унести, однако я намерен думать, что имею дело не с его значениями, а с ним самим, поскольку считаю такой подход в наибольшей степени соответствующим моему благоденствию.

Таким образом безумствовали мы довольно долго, и в то время как один из нас искал мужества в утверждении, что привидений не существует, другой, воздевая руки, восклицал вместе с Задигом: «Tout me persécute dans ce monde, jusqu’aux êtres qui n’existent pas»{14}. Наконец мы согласились в том, что души умерших — вне зависимости от того, идет ли дело о видениях спящего, поврежденного или трезвого разума, — являются, чтобы просить о погребении или иной помощи, какую могут оказать живые, либо просто сообщить, что их положение столь же несносно, сколь и непоправимо. Есть, впрочем, считающие, что всякое явление такого рода говорит лишь о том, кому призрак является, но не о делах самого призрака; против этого можно привести авторитет Григория Великого, который в «Диалогах» (lib, IV, cap. 30) рассказывает о липарском отшельнике, видевшем, как папа Иоанн и патриций Симмах вели раздетою и связанною душу царя Теодориха и как они низвергли ее в мастерскую Вулкана через дымоход, словно он должен был доставить туда рождественские подарки: и хотя такое видение требует наблюдателя не случайного, но избранного и по безукоризненной жизни, и по остроте зрения, однако же несомненно, что относилось оно не столько к лицу отшельника, сколько к судьбе царя.

Знаменательно, сказал Филипп, что посмертная казнь, как всякое большое бедствие, дает о себе знать заранее, как это случилось и с Теодорихом, если верить историку Прокопию. В самом начале «Готских войн» он говорит, что через несколько дней после того, как Боэция и его тестя постигла гибель, Теодориху была подана за обедом некая рыба с огромной головой, у которой ему вдруг показалось лицо Симмаха: тот смотрел на царя, закусив губу, взором грозным и неотрывным; от этого зрелища Теодорих стремительно уходит в свои покои, где, улегшись на кровать и велев покрыть себя многими одеждами, пытается унять дрожь и объявший его холод, а когда появляется его врач Эльпидий, рассказывает ему о виденном, перемежая рассказ горькими сожалениями о жестокости, допущенной им в отношении невинных людей.

Один пожарный, сказал я, в дымном коридоре горящего здания увидел что-то такое, что заставило его переменить всю прежнюю жизнь: едва выйдя оттуда, он порвал все прежние связи, продал все свои подшивки реферативных журналов, уволился и уехал в глухую рыбацкую деревушку, где провел остаток дней, наблюдая, как местные жители чинят сети, порванные тунцом. Другой пожарный прямо с пепелища, еще дымясь, отправился в веселый квартал, откуда в дальнейшем не показывал носа и где мало-помалу похоронил и имение свое, и здоровье, и былую славу человека рассудительного и воздержного, кончив жизнь за пиршественным столом в компании неопрятных красавиц и ложных друзей. Невозможно утверждать, что в поведении пожарных есть какая-то общая закономерность; и если бы мы утверждали, что первый узрел что-то грозное и наставительное, а второй — нечто, заставившее его усомниться в добродетели, то не засвидетельствовали бы этим утверждением ничего, кроме своей заносчивости в отношении границ познания.

— Что именно он тушил? — полюбопытствовал Филипп.

— Музей культуры народов Севера, — ответил я. — А тот, другой, — казино «Очки». Я же говорю: в этом нет никакого смысла.

— Ну, смысл-то всегда есть, — заметил Филипп.


Кв.

VI

30 марта

Дорогой FI.,

Ваша критика на наши диспутации изумительно хороша, особенно та часть, где Вы разбираете мои подозрения насчет Афинодора, исходя из предположения, что светильник не погас; однако, уничтожив мои доводы, Вы взамен готовы обвинить его в проделках с арендой — если на то пошло, то я думал о нем лучше. Вольно Вам насмехаться над нашими дурачествами — Вы сидите в теплом кабинете, украшенном эстампами, с хорошей книгой, которую в любую минуту можно отложить, и крайняя форма демонизма, которой Вы можете опасаться, — это вторжение Вашей сестры, пришедшей обвинить Вас в пропаже ее коллекции горных бабочек. Разумеется, Вы скажете ей, что любой уважающий себя мужчина средних лет располагает достаточным числом вещей, которые может потерять, не обращаясь к ресурсам своих близких. Мы же имели основания опасаться, что зазвавший нас в гости призрак истощит все усилия, прежде чем выпустит нас наружу.

Наконец, выбившись из сил, я говорю Филиппу: Подлинно, теперь я вижу, что мы с тобой во всеоружии: пожелай барон Эренфельд узнать от нас о природе своего нынешнего состояния, клянусь, мы доведем его до того, что он умрет вторично. — С этими словами я подхожу к окну, чтобы посмотреть, не открыто ли для нас бегство в эту сторону, и вижу, что окно находится не менее чем в пятнадцати футах от земли и что прямо под ним, как на грех, высится кованая ограда с замечательными навершиями, очень острыми на вид; и при взгляде на широкие лужайки, залитые солнцем, еще горестнее стало мне заточение, в коем мы находились. — А все же, — говорю я, — зачем он нас позвал? — При этих словах, вспомнив, что я его соперник, Филипп нахмурился, но я примирительным тоном призвал его отложить наши ссоры до того времени, когда мы сможем предаться им, не заботясь ни о чем другом, а покамест помочь друг другу; и тут, словно божество дружбы меня вдохновило, я спрашиваю его: Скажи мне, а что тебя просили сделать при входе? — Покраснев, он отвечает: Сдвинуть на лоб кожу с волосами, а потом вернуть на место, потому что им стало известно, что я с детства это умею; значит, и с тобой было подобное? — Я рассказываю ему, как был впущен в дом, и заключаю догадкою, что здесь затевается что-то против нас обоих. — Если хозяин и питал к нам враждебность, его смертью она пресечена; и не след нам гадать об этом, возводя на покойника обвинения, ни на чем не основанные. — Тут я напоминаю ему, что за дверью нас поджидает призрак, унаследовавший все намерения барона: ведь если мы говорим, что это тот же самый человек, что иное мы подразумеваем, как не человека с тою же памятью? — Ты сам видел его, перебивает Филипп, — скажи, заметил ли ты, покамест он был тут с нами, что-то похожее на досаду от неудавшегося дела? — Ты имеешь в виду, лицо беспокойное и покрасневшее, пену у губ, громкие и постыдные крики и все прочее, что считается признаками гнева[2]? нет, не заметил; при новой встрече пригляжусь, а пока позволь напомнить тебе, что замысел, укоренившийся в душе, — нечто вроде галльской реки, при взгляде на которую не разберешь, в какую сторону она течет.

Филипп со мною не соглашался, а я припомнил известную в наших краях историю о мстительном привидении; ее принято рассказывать в день зимнего солнцестояния, а поскольку это последнее у нас случается не реже, чем в других местах, то едва ли найдешь человека старше шести месяцев, который не слышал Истории в Скважинах и не рассчитывает услышать ее вновь. Филипп сказал, что мечтает войти в их число, и я заверил, что его мечта немедленно сбудется.

Один молодой человек (так начал я), служивший в пароходстве, был вызван по срочному делу к престарелому дядюшке, много лет жившему безвыездно в своем поместье. Этот дядюшка, давно порвавший отношения не только с родственниками, но и со всем миром, в угрюмом уединении предавался чему-то, что пугливое мнение двух приходов поспешило счесть чернокнижием (отчасти потому, что дядя был в тех краях, можно сказать, великим человеком, который заслуживал иметь коллекционные пороки, отчасти благодаря священнику, который прочел проповедь на стих «И сказал Саул слугам своим: „Найдите мне жену, имущую пифона“», потому что хотел отвадить паству от пасьянса «Могила пастушки»); среди прочих выходок дядя переименовал свое поместье, прежде известное как Приютные Лощины, каким-то халдейским корнем, означавшим то ли «скважины», то ли «гнев», то ли что-то среднее между ними. Филипп заметил, что это интересный халдейский корень; я сказал, что это во всех отношениях замечательный корень, но я продолжу. Так вот, молодой человек, приехав, застает дядю при последнем издыхании; схватив его за обшлаг, дядя понуждает его склониться над подушкой и шепчет, что он подоспел вовремя; что не все еще потеряно, кто бы там ни заглядывал ему в окно, а с его приездом они живо найдут это заклинание — это заклинание — это — — Тут дух покинул дядюшку, унося с собой множество увлекательных планов, которым не суждено было осуществиться в мире, откуда он был исторгнут, но которые, бесспорно, составят важную часть его следственного дела там, куда его призвали. Молодой человек из пароходства, потрясенный этой бурной и скоротечной сценой, по окончании ее обнаружил себя полновластным хозяином Скважин — ибо завещание, как ему любезно сообщили, было две недели назад переписано в его пользу — и человеком, принявшим на себя en bloc{15} все обязательства покойного, о которых покамест ему ничего не было известно. Решив, что сегодня его голова все равно ни к чему не годна, он оставил дядюшку на попечение женщинам, кои должны были омыть и обрядить его к похоронам, а сам занялся поиском кровати, в которой мог бы переночевать, поскольку дело было уже к ночи. В большом, но запущенном доме, однако, не нашлось для молодого хозяина пригодных помещений, кроме кабинета, в котором последние месяцы дядюшка провел безвыходно и где он умер, вцепившись в обшлаг приехавшего племянника. Молодой человек сумел лишь добиться того, чтобы сюда принесли другую кровать, и не прошло и часа в непрерывных понуканиях, как, отослав всех домашних скорбеть о человеке, умершем без утешения, подаваемого религией, он попробовал искать милости самого кроткого из богов. К полуночи, ворочаясь на неудобном ложе, он испытал все возможные положения и нашел их равно нестерпимыми, как вдруг в окно ему будто что-то стукнуло; меж тем он помнил, что деревьев подле него нет. Он приподнял от подушки лицо и прислушался; разумеется, ему показалось, что кто-то зовет его по имени, — и разумеется, он решил, что это лишь послышалось. Завозилась проснувшаяся мышь и принялась гулко скоблить сухарь; молодой человек оперся на локоть и с наслаждением проклял ее вместе с детьми и внуками (ему уже давно хотелось кого-нибудь проклясть, но все не было хорошего повода). Вдруг какой-то ветерок тронул его лицо, неся с собой не ночную свежесть, а явственный дух тления; молодой человек из пароходства насторожился, всякие глупости полезли ему в голову — и тут ударила, растворившись, дверь, и в комнату ворвался его покойный дядюшка — вернее, его привидение: и, простерши руки к онемевшему юноше, распахнув безобразный рот, из которого несло могильной землей, оно прокричало:

Взять несколько тонких ломтей говядины, то же бекона, девять жаворонков и муку. Для начинки потребуется 1 чайная чашка хлебных крошек, половина чайной ложки измельченной лимонной цедры, 1 чайная ложка мелко нарубленной петрушки, 1 яйцо, соль и перец по вкусу, 1 чайная ложка нарубленного лука-шалота, полпинты легкого бульона или воды, слоеное тесто.

Приготовьте начинку из хлебных крошек, лимонной цедры, петрушки и яичного желтка, хорошо перемешанных; обваляйте жаворонков в муке и начините их. Выложите мясом и беконом дно формы для пирогов, на них уложите жаворонков и приправьте их солью, перцем, петрушкой и луком-шалотом. Залейте бульоном или водой, накройте тестом и пеките в течение часа в умеренно нагретой печи. Подавать очень горячим. Время — 1 час. Примерная стоимость — 1 шиллинг 6 пенни за дюжину[3]. Блюдо достаточно для 5–6 человек. Сезон — ноябрь.

Прошу простить! тетя Евлалия нашла наконец рецепт и вторглась ко мне с ним в самый патетический момент — я поместил его в письмо тут же, побоявшись, что потом забуду. Вы знаете, что жаворонков ловят сетями, подманивая в поле на зеркальца, — горький урок сельскому тщеславию. Поэтому, видимо, речь идет о ноябре: в неубранном поле ни зеркал не видно, ни сеть толком не раскинешь. Впрочем, даже в тех случаях, когда, казалось, все приготовления совершены и охотничье искусство истощило все уловки, всегда могут возникнуть обстоятельства, способные влить в самую невинную забаву острое упоение опасностью. Так случилось прошлой осенью с молодым К., когда он отправился на вальдшнепа — он всегда старается не пропустить сезон, ведь «что может быть лучше визитов на природу», по его словам, — и у него был с собой манок, замечательно изображающий тянущего вальдшнепа, что бы это ни значило. Этот манок лежал у него в кармане, где было много всего, в частности, Папоротниковая мушка из заячьего меха, завалявшаяся там с августа, когда К. ловил хариуса, а солнце пекло ему затылок, и мохеровая мушка Чертополох, которая просто прицепилась к Папоротниковой мушке за компанию, — так что когда К. вышел в поле и дело дошло до манка, оказалось, что в его горло набилось всякой дряни, существенно изменившей тембр. Плохо не то, что вальдшнепы отныне не признавали в молодом К. родственника, как тот ни силился им казаться, и никакие вокальные авансы не заставили их переменить своего мнения; нет, это досадно, но не плохо; а плохо то, что на этот звук отозвалось что-то совсем другое, и с тем большим энтузиазмом, что его, видимо, давно никто не звал по-доброму. Оно вылезло из болота, где гоняло торф по кругу последние двадцать-тридцать миллионов лет, встряхнулось и потрусило прямиком к К., который продолжал цвиркать, поскольку забыл манок во рту. Это было еще в утренних сумерках, но К. уверяет, что успел различить достаточно, чтобы с места развить скорость, которая дала ему возможность ловить вальдшнепов руками на лету, если бы он хотел на это отвлекаться. Как он оказался дома, он не помнит; он нашел себя в кресле, и в доме царила тишина, прерываемая цвирканьем всякий раз, как он делал выдох. К. говорит, что в дальнейшем он будет добиваться расположения вальдшнепов, просто подбрасывая шапку, как делают все нормальные люди, — а если вальдшнепов это не удовлетворит, он во всяком случае не станет расстраиваться; и он благословляет природу за то, что она не имеет обыкновения отдавать визиты.

Кажется, я потерял нить своего рассказа. Видимо, Филипп не зря обвинял меня в легкомыслии. Впрочем, историю об умершем дяде я не успел дорассказать и ему, потому что вдруг начались непредвиденные вещи. То ли пока я рассказывал Филиппу о привидении, то ли пока оно рассказывало Вам о пироге с жаворонками — я уже и не знаю, как разобраться во всем этом, — серебряная вилка, для чего-то лежавшая на столе рядом с Филиппом, упала на пол. Он ее поднял, думая, что столкнул локтем, и положил на место. Я продолжал рассказ, и через несколько минут вилка упала снова. Я остановился; Филипп поднял ее, положил на стол, и мы оба уставились на нее. Полежав минуту смирно и решив, что о ней успели забыть, вилка начала ворочаться и подскакивать. Филипп хотел потрогать ее пальцем, но я толкнул его под локоть. Между тем вилка, переваливаясь с боку на бок и время от времени замирая, словно для того, чтобы перевести дух, доскреблась до края стола, зависла над ним, клюнула носом и снова упала на пол. Отлежавшись немного, она зашевелилась, поползла и ткнулась в ботинок Филиппу. Он с грохотом вскочил и отпрыгнул от стола; я сделал то же — и вовремя. По аквариуму прошла крупная дрожь; он начал стучать об стол, и все сильнее; мы замерли, разинув рты, и вдруг с острым шипением зеленоватый столп воды ударил в потолок, вгоняя остолбенелых рыб в штукатурку. Меня хвостнуло по лицу водорослью; я ее сплюнул; град извести, ила и перистых раковин рухнул на нас, а диковинный фонтан, воздвигшийся из стола, все не истощался, словно аквариум уходил корнями в мировой океан. Филипп, схватив меня за руку, потащил к дверям; мужественные от страха, мигом отмахнули мы сундук, проскрежетавший когтями по полу, — и таким-то образом, ни до чего не додумавшись, не зная твердо, чего следует нам остерегаться, и не единожды побывав на краю ссоры, которая сгубила бы нас всего вернее, выбегаем мы вон из комнаты и спешим захлопнуть за собою дверь.


P. S. Corpo di Вассо{16}! я забыл: пока пирог печется, встряхивать его несколько раз, чтобы подлива загустела. В этом вся суть. — Ваш Квинт.

VII

3 апреля

Вот уже месяц, как я пишу Вам, любезный FI., а еще не вышло и часа с того момента, как я стукнул дверным молотком в дверь Эренфельдов, чтобы ввергнуть себя в неисчислимые и неправдоподобные приключения, коих, по совести, предпочел бы избегнуть. Человек благоразумный давно спросил бы себя, соразмерен ли труд, им предпринятый, его дарованию, равно как доброжелательности его читателей; меня, однако же, укрепляет мысль, что моей повести едва ли сыщется подобная и что, пусть плуг мой и ходит неровно, но он первый коснулся этого поля. Кроме того, здесь и не без поучительности: ведь каждому из нас доводилось бросаться в романтические приключения, не раздумывая о том, куда они приведут; а мой опыт, если и не остудит иного — и можно ли смутить чье-то сердце напоминанием, что у других такие дела не шли гладко? — но, по крайности, отнимет у него право пенять, что его оставили без своевременных предупреждений. И при этой очевидной пользе — сколько насмешек, сколько тяжелых укоризн навлечет на себя мое скромное сочинение, доведись ему попасть в чужие, неприязненные руки!..

Помнится, я остановил предыдущее письмо на том, что из аквариума ударил водяной столп, окативший нас с Филиппом зелеными брызгами и пропитавший до самого бумажника запахом лежалой трески. Я слышу недоброжелателей, с усмешкой спрашивающих, подобно Сенеке, что мне надо дать, чтобы я не описывал Этну{17}; льщусь надеждою, что Вы не скажете этого вместе с ними, приняв во внимание, что я пишу самую правдивую историю из всех, что когда-либо были рассказаны, и все мои силы уходят на то, чтобы не отступать от истины, так что думать о требованиях вкуса мне по большей части некогда. Я словно вижу перед собой самое Историю, которая, обратив ко мне высокое чело, говорит: «Прежде всего я хочу от тебя, Квинт, чтобы ты не сказал ни слова лжи, как намеренно, так и по небрежности; чтобы ни приязнь, ни соперничество, с которыми, увы, крепко связана твоя повесть, не оставили своей тени на том, что должно быть ясно, как погожий день, каков он был, когда ты входил в двери этого дома. Если же при этом твоя речь будет течь обильным потоком, кое-где образуя водовороты и разнообразно подмывая берега, я закажу твое изображение из лучшего гипса и велю поставить его в своем кабинете. Что же касается слов и дел, из коих выстраиваешь ты свое здание, то постарайся не отступать от связи времен, насколько это в твоей власти. Кроме того — и об этом я не должна была забыть — любой приличный рассказ берет начало от замыслов, чтобы перейти к событиям, однако ты, мой Квинт, в убытке, ибо замыслы кое-кого из тех, о ком ты повествуешь, были тебе неведомы с самого начала и остались таковыми до конца, так что постарайся рассказать хотя бы о своих собственных, ничего не приукрашивая; а насчет событий и их исхода, я думаю, ты и сам разберешься. А если ты захочешь показать, что не одобряешь чьих-либо действий из тех, о ком будешь вести речь, будь то Филипп, или привидение, или ты сам, то я надеюсь, что ты сумеешь соблюсти умеренность и не потратишь в нравоучениях столько времени, чтобы читатель успел заподозрить, что ты считаешь его дураком, не способным сложить два и два; повторяю, я надеюсь, ты этого избегнешь. Буде же покажется тебе необходимым, ради разнообразия или чего-то еще, писать замечания не только о поступках и словах, но и о жизни и природе людей, их совершивших и произнесших, и о том, чем каждый из них прославился, то это надлежит делать не лишь бы как, но с разбором: и подлинно, уместней всего вплетать такие вещи, когда описываешь какую-либо картину, висящую в посещаемом месте с хорошим освещением; или же — если тебе надо вставить генеалогию — представь дело так, будто ты подходишь к какой-нибудь реке, и тогда можно рассказать, кто из знаменитых героев от нее происходит; или же при столкновении с каким-либо обычаем или поверьем, существующим в других краях, можно рассказать, откуда они взялись и кто тому причиной, и тому подобное. Делай все это именно так, а не иначе, и попытайся сохранять хладнокровие, и я надеюсь, мой бедный Квинт, что когда-нибудь я буду ставить тебя в пример другим любителям пересказывать свои неприятности». Так — или примерно так — сказала бы История: а потом, наскучив беседовать со мной, взошла бы на свою золотую колесницу, запряженную онокентаврами, как пишут на картинах, и отправилась бы развеяться в страну праведных эфиопов, где никогда ничего не происходит, меж тем как я остался наедине со своими способностями.

Если бы (пиши я на латыни, эта фраза начиналась бы, несомненно, с о utinam, как, например, о utinam mea sors qua primum coeperat isset{18}, или о utinam caelique deis Erebique liceret{19}, или еще что-то), так вот, если бы я располагал помощником, похожим на меня во всем, кроме усердия, он мог бы в те часы, когда я сплю, или пью чай, или гуляю в окрестностях, отковать стиль для высокой работы; не в пример мне, он начал бы пристойным вступлением, вроде такого:

Уж с Эритреем вывел Ламп Титанову

квадригу к середине каждодневного

скитанья,

«меж тем-де как я, Квинт из неизвестного рода, вхожу гостем в дом Эренфельдов», — а затем рассказал бы по порядку, как я шевелил ушами в дверях, как Филипп, встреченный мною в гостиной, рассказывал мне о своей жизни и как взбесился он, узнав, что пользуется благосклонностью Климены небезраздельно и что ее внимание мог привлечь человек, едва ли того заслуживающий; как, разделяемые гладью аквариума, мы едва не начали свариться из-за того, кому следует владеть сердцем Климены по справедливости, и были остановлены лишь появлением ее отца, заклубившегося подле нас, как вечерний туман у реки; все это мой воображаемый помощник искусно перемежал бы отступлениями, а не сыпал бы ученость мешком, в подходящих местах вставляя обращения к самому себе, вроде «несчастный гость, беги скорее», или парадоксы, вроде того, что привидение исчезает, и законы природы вновь занимают то место, на котором они находились, — а там сплясал бы да ушел; но поскольку дело обстоит так, что никто не продолжит мое повествование, когда я сомкну глаза, Вам следует помнить о том, что единственным светочем, способным довести эту повесть до удовлетворительного завершения, является не мой талант писателя, а Ваш талант друга и что одна лишь Ваша доброжелательность в силах обнаружить в этих россказнях достоинства, о коих не догадывался автор. Еще немного, и я расскажу, что случилось с нами в этом доме, пока мы пытались оттуда выбраться, какие речи говорились при этом и какие могли бы быть сказаны, если бы не удерживались вовремя; а также о том, что удалось нам узнать в отношении барона, его нравов и намерений, и как мы наконец достигли до выхода и что нас там ожидало. Обо всем этом Вы узнаете — и Ваша сестра также, поскольку она читает это из-за вашего плеча, — если будете терпеливы и впредь, как были до сего дня.

Таким-то образом, любезный FI., мы с Филиппом вылетели за дверь и, захлопнув ее, навалились, чтобы не дать ей открыться; и вследствие быстроты, с какою совершились эти события, конец гостиной оказался смешан с началом коридора, так что в глазах наших, привыкших к свету, водворилась совершенная тьма, и если бы не дар речи, а равно и запах, выдававший в нас людей с привычкой купаться в рыбном садке, мы не знали бы ничего о местонахождении друг друга. Постояв так, пока сердце не успокоилось и ноги не окрепли, я спрашиваю Филиппа: Скажи мне, Бога ради, что это такое мы видели? ведь мы с тобой теперь как обнажившееся дно древнего моря или берег в водорослях, по слову Горация. — А он, незримый, отвечает: Мы видели, друг мой, как вода пошла вверх, а рыбы стаей носились по воздуху; теперь пусть Ганг покроется льдом, улитки начнут петь, а солнце перестанет ходить против неба, и тогда нам совсем нечем будет клясться в верности. — Тут я, простирая руку на голос и найдя Филиппа по какому-то рачку на лацкане, говорю: А теперь объясни это и, если можешь, рассуждай при этом так, как будто бы привидения существовали: ибо, пусть это и неправда, но выглядит целесообразным. — Филипп говорит: Кажется мне, что привидение всему этому виною; ведь человек, если можно так выразиться, в смерти неопытен, и стоит ему лишиться тела, он не знает, как себя вести, особенно если ожидает каких-то распоряжений, а их нет. И вот этим-то безумием и суетливостью, как я думаю, наше с тобой привидение и заразило дом, рея по нему, как некая воздушная язва; или же просто дом этот так сжился с хозяином — если позволительно такое олицетворение — что теперь выражает свою скорбь теми средствами, какие ему доступны, — как реки текли вспять, когда Нерон прощался с жизнью. — Подумав немного над его словами, я не нахожу других объяснений и соглашаюсь со своим рассудительным товарищем. Однако вот какое соображение меня отныне тяготит: если Филипп прав, это значит, что мы можем впредь не опасаться привидения, у которого много заботы и без нас, но нам следует всемерно беречься, как бы дом, в одушевлении скорби, не решил сделать нас против воли участниками этой удивительной тризны. Потому я горячо соглашаюсь с Филиппом и говорю, что место это, по-видимому, зачумленное, так что немудрено, что мы вели себя, как умалишенные, состязаясь в речах, когда надо было спешно искать дверей; и сейчас нам следует следить за своей трезвостью, чтобы эта зараза, как ты говоришь, не проникла в нас снова. Филипп с этим не спорит (поразительно, как немного надо, чтобы привести людей к согласию во всем) и лишь спрашивает: А что это там гремит за дверью? — В самом деле, в гостиной, нами покинутой, что-то падало, да в таком количестве, будто там был миллион разных вещей или же те немногие, что я там видел, падали по многу раз. — Не знаю, говорю я ему; а помнишь ли ты, как отсюда выйти? я-то, идя сюда, рассчитывал, что обратно меня проводят, а поворотов тут много. — Кажется, помню, отвечает Филипп, да что проку: тут же темно, хоть глаз коли. — Тогда давай искать не что мы помним, а где светло. — Такою-то мудростью уснастив свою речь, я снова встречаю согласие в своем товарище, и мы с ним, мокрые слепцы, трепетной рукою вопрошая мрак, спотыкливо отправляемся на поиски освещенного места, откуда могли бы начать путь к выходу.


Ваш Квинт

VIII

5 апреля

Дорогой FI.,

Вы задаете резонный вопрос, однако для ответа я должен буду нарушить связность моего рассказа, поскольку мы с Филиппом догадались подумать об этом гораздо позже, когда уже подходили к курительной комнате, о чем я расскажу впоследствии. Филипп утверждал, что не слышал от Климены, а равно от кого-либо другого, ничего о том, чтобы ее отец был подвержен каким-либо тяжелым болезням, могшим сократить его жизнь и отразиться на его привычках. Я же вспомнил, как Климена жаловалась, что у отца сломались передние зубы, от чего его речь стала невнятной, а он, замечая, что его не понимают, раздражался более обыкновенного. Это было недели за две-три до того дня, на который был назначен наш обед. Я рассказал об этом Филиппу. Мы сошлись в том, что у привидения зубы были на месте[4]. Из этого следовало две вещи: либо барон Эренфельд успел сходить к стоматологу — и тогда это значит, что вставные зубы наследуют жизнь вечную (может быть, не всякие, а лишь очень хорошие вставные зубы); либо к призраку вернулись все органы, коими пользовалось тело в свою цветущую пору[5]. Последовавший спор, поскольку он носил отвлеченный характер, я позволю себе сократить, тем более что в конце его Филипп сказал, что он пришел в этот дом по соображениям благопристойности, а не ради того, чтобы впасть в ересь по такому ничтожному поводу. Я сказал, что посмертная участь зубов гораздо интереснее, чем обычно думают. Например, мой дядя Александр лишился своей вставной челюсти во время пожара, случившегося у него в доме среди ночи. Последний раз он видел свои зубы, когда выбегал в халате из спальни, преследуемый языками пламени и имея при этом достаточно духу, чтобы на прощанье оглянуться и заметить, как зубы кипят в стакане на тумбочке, будто он собирался сделать из них bouillon aveugle{20}. Чувство благодарности придало ему достаточно упорства, чтобы выйти на пепелище, как только по нему стало возможно ходить, и отыскать среди кирпичного крошева какую-то спекшуюся дугу, которую он поднял с крайним благоговением и нарек своею челюстью in statu transmutationis{21}. Он заказал себе новую, и отныне на его тумбочке стояло два стакана, бок о бок, чтобы новобранец поучался у закаленного ветерана, как следует гибнуть при исполнении долга: «дерзко скакали они прямо Погибели в пасть», как говорит Теннисон, хотя зубов у дяди Александра было не шестьсот, а меньше; не знаю, стоило ли упоминать об этом. Время от времени дядя менял бывшим зубам воду, не давая ей зацвести, и протирал стакан, чтобы зрелище не теряло ничего в своей назидательности. Коротко говоря, это продолжалось до самой смерти дяди Александра, в преддверии которой он выражал трогательную надежду, что челюсть ожидает его по ту сторону великой переправы, сияя всеми красками, как в тот день, когда он впервые водворил ее у себя во рту. По окончании траура его наследники впервые вынули челюсть из стакана и рассмотрели внимательней, чтобы открыть то, чего покойнику так и не довелось узнать: это были не его зубы, а стоявшая у него в комнате статуэтка королевского мушкетера, которой он обычно придавливал счета, чтобы не разлетались. Многое, конечно, было искажено до неузнаваемости, но все же с одного конца, если приглядеться, торчали ботфорты носками врозь, а с другого — мушкет с сошкой, так что ошибиться было невозможно. Это, сказал я, как история с коринфской бронзой, возникшей вследствие пожара, при котором сплавились хранившиеся в доме золото, серебро и медь, или же то, что сделали осажденные сагунтийцы, сплавившие все свое золото со свинцом, чтобы нечем было корыстоваться Ганнибалу. Огонь избавляет предметы от некоторых особенностей, так что никогда не знаешь, что получится: в одном случае статуи, качество которых определяют по запаху, в другом — повод выказать жестокость, смешанную с корыстолюбием, а в третьем — неизвестно что долгие годы находится в стакане с водой, которой столь многим вещам в мире не хватает.

Филипп сказал, что я упустил выгодное сравнение кипящих зубов с пастью адовой — зная меня, он крайне удивлен, как я мог этим пренебречь; я ответил, что некоторые вещи стоит доверять предприимчивости слушателя, чтобы тот не чувствовал себя обделенным. Теперь же прошу простить меня за короткое письмо: я пойду прогуляться; у меня второй день болит голова — наследственный недуг, с которым бороться так же трудно, как менять обстановку в родительских комнатах.


Ваш Квинт

IX

19 апреля

Дорогой FI.,

все то время, как я рассказывал Вам о зубах, мы с Филиппом шли в потемках и уже начинали раскаиваться в своем решении, когда впереди показался свет. Ободрившись, мы прибавили шагу и вот уже входили в высокие двери с позолоченной резьбою, за которыми открывалась торжественная зала. Она была шестиугольной; напротив дверей, которыми мы вошли, было три больших окна, плотно завешенных сборчатыми шторами; в нишах между зеркалами стояли две мраморные статуи; весь свет, сколько его было, имел источником огромную ветвистую люстру, несущую бронзовые яблоки со свечами. Я сделал шаг, взглянул под ноги и увидел навощенный паркет, в котором туманно отражался пурпурный Олимп потолка и свивающиеся по его краям клубы позолоченного гипса. Мне вспомнилось, как молодой К. рассказывал историю с горничной его деда. Этот последний довершил отделку своего дома, украсив потолок круглой столовой изображением звездного неба во всех подробностях, вплоть до звезд пятой величины, а слуги лощили паркет так, что вид внизу ничем не отличался от вида вверху. Девушка, подававшая старому К. на стол, была из благочестивой сельской семьи, к сожалению, не озаботившейся предупредить ее, каким искушением является плоскость эклиптики для человека, призванного нести судки с кукурузной кашей. Горничная входила в столовую с западной стороны, через Марс в созвездии Девы, что обещало ей талант исследователя и успехи за пределами родного края, впрочем омрачаемые педантизмом и злопамятством. На ее несчастье, обеденный стол располагался в юго-восточном углу залы, и на пути к нему она видела у себя под ногами то, чего не снесли и Фаэтоновы кони, — страшный клубок из Змееносца, Скорпиона и Стрельца. Эти тусклые клешни, бесстыдно сочащиеся хелицеры, наляцаемая до уха тетива, смертные жала хвостов и стрел, воздетые копыта, столбом взбиваемый прах звездных скоплений, чешуя крутящихся хоботов, круглые глаза с красными гигантами наместо зрачков, все это древнее месиво безумия заставляло ее мучительно думать, какой суд ожидает ее за скромные грехи языка и легкомыслия; и от опасений, что эти бестии, скликанные образованными людьми, хоть на секунду могут прервать свою вековечную свару и поднять глаза на бедную девушку, у нее сводило икры. Она полагала, что разве лишь турки могут быть наказуемы необходимостью делить свою страну с таким вот бедствием; что одним вавилонянам позволительно населять подобной нечистью небо, куда они в любом случае не имеют надежды попасть; но человеку, которому преподаны правила истинной веры, садиться обедать отовсюду окруженному искушениями преисподней непростительно. Она не могла осуждать старого К., своего грозного хозяина, но брала свои меры. С крестьянской обстоятельностью она закладывала крюк через широкую поясницу Волопаса, там, добравшись до Веги, забирала влево к Лисичке, которая нравилась ей небольшими размерами и сосредоточенностью на Гусе, и от приветливого к путешественникам Дельфина через Садальмелик, указывающий на внезапное разорение, уже уверенно несла простывшую снедь к Микроскопу, на котором тяжело стоял дедушкин стул. Со стороны ее траектория не выглядела закономерной, и дедушка часто, зажав вилку в кулаке, глядел с неприязненным вниманием, как эта сельская комета, потупив черные глаза, скитается по фосфоресцирующим угодьям Гевелия, будто заблудилась в полях с обедом для косарей. Старый К. вытерпел длительную борьбу со строптивой праведницей, обуреваемой крайностями сельского воображения, угрожал отправить ее домой и наконец добился послушания, плоды коего заставили его жалеть о проявленной настойчивости. На какой-то праздник он ждал гостей и настрого велел девушке, запуганной осенним Зодиаком, оставить свою блажь, не подумав о том, что растревоженная фантазия есть мать изобретений, и не успев охранить свою репутацию от импровизированных затей природного остроумия, а именно: собравшиеся гости в разгар пиршества имели несравненное удовольствие наблюдать, как молодая горничная, появившаяся с новой переменой блюд, чуть замедлилась на пороге и, удерживая судок левой рукой, опростала правую, высыпав перед собою горсть пепла, и уже не сбавляя хода пошла через столовую узкой тропой, которую перед нею создавала ее неоскудевающая горсть, — по скользкому льду над вмерзшими созвездиями, «их в немалом числе за край земли погружая», как говорит Арат. У присутствующих были все основания полагать, что даже если бы им подали тушеного Феникса, это имело бы куда меньше интереса, чем триумф кротости, мостящей себе пути спасения, как дальновидные дети в сказочном лесу, меж тем как все геральдические звери Астарота скручивались и метались окрест нее с бессильной яростью, точно на их зеве лежала незримая печать. Старый К. был холерического темперамента, и его пламень не стал ждать, когда спина последнего гостя пропадет за дверьми; впрочем, и в самые сокрушительные мгновенья, когда окна дребезжали в рамах, он ловил себя на том, что уже давно никто не доставлял ему такого чистого удовольствия, как эта непреклонная сеятельница праха из отдаленной деревни. Отдав должное той форме борьбы с мирозданием, которою она обогатила его опыт философа и домохозяина, из дому он ее выдворил, но с хорошими рекомендациями. Впрочем, я не вполне верю молодому К. — в том, что не касается охоты, он склонен к преувеличениям — но эта история мне кажется уместной в данном случае. Однако я возвращаюсь к моему рассказу, ибо в нем вот-вот совершатся важные вещи.

Меж тем как мы с Филиппом, выбредши на самую середину зеркального зала, оглядываемся, дивясь увиденному, некий скрежет слышится от двери, которою мы вошли, и заставляет нас, готовых к худшему, подпрыгнуть на месте. В приотворившейся двери мы поначалу не видим ничего, потому что ждем людей или чего-то на них похожего, — но потом замечаем, как на паркет вползает серебряная вилка, поводит зубристым рыльцем, словно принюхиваясь, и по недолгом молчании, сопровождающем с нашей стороны ее эволюции, сдает назад и исчезает в темном коридоре, откуда пришла. Мы смотрим друг на друга, ожидая, кто скажет первым, — и тут с люстры на Филиппа, оказавшегося прямо под ней, каплет растопленный воск. Филипп трогает свою голову, смотрит на меня с несказанным удивлением, лицо у него бледнеет, ноги подкашиваются, и он ничком валится на пол. Я подбегаю и первым делом спешу оттащить приятеля с опасного места, а там, перевернув его, тряся за плечи и крича на ухо, пытаюсь привести в чувство. Он стонет и вдруг, не размыкая глаз, начинает говорить — так неторопливо, связно и рассудительно, что от человека без сознания лучшего и желать нельзя: и хоть я боялся, не выйдет ли с ним чего-нибудь хуже простого обморока, однако перестал его трясти и навострил слух. Понемногу я уразумел, что Филипп рассказывает, как познакомился с Клименой. Понять это было непросто, потому что он говорил об этом как о делах будущего, будто все три времени смешались у него в одной груде. Это было с год тому, в воскресенье; он сидел в парке, забавляясь тем, что кидал хлеб карпам в мелком пруду. Климена подошла и занялась тем же, так что сначала он увидел перед собой темное отражение ее кудрей, сквозь которые змеились головастики, и широкую дугу хлебных шариков в горячем воздухе. Какое-то время они состязались, кто попадет хлебом в нос одному толстому карпу, и Климена попала дважды[6], а Филипп рассказал о вещих рыбах, которых ликийские жрецы призывали флейтой, и почему Авсоний говорит об усаче, что лишь ему выпала не бесславная старость. Все эти усилия быть интересным, однако, не повредили Филиппу, ибо Климена имела достаточно проницательности, чтобы понимать, что каждый сражается тем оружием, каким располагает. Потом кто-то из них сказал, что сейчас начнется представление в летнем театре, и стоит поторопиться, если они хотят занять места ближе к выходу. Нет ничего лучше любительских постановок в летнем театре, если хочешь хорошо провести время и не получить солнечный удар. Следить за тем, как беглая тень от деревьев пересекает актеров под произвольными углами; или за оградой сада проедет пожарная машина, и все диалоги приостанавливаются, чтобы переждать ее трели, а на лице у короля читается тяжелая мысль, все ли он погасил, когда уходил из дома; а если повезет, то в ту самую минуту, как Макбет замечает кинжал, на сцену выбредет чья-то кошка и все начнут на нее смотреть, потому что ее поведение, каково бы оно ни было, представляет собой лучший комментарий, какой рассудительность и невозмутимость могут дать действиям исступления, — нет, по совести, если бы мне дали выбирать из разновидностей загробной жизни, я выбрал бы зрительское место в летнем театре, лишь бы оно было поближе к выходу. Выходить при общем внимании, превращая свое легкомыслие в демонстрацию, всегда неудобно, так что волей неволей, а приходится сидеть, пока не насладишься всем, что для тебя приготовили. Кроме того, я еще очень люблю смотреть, как главная героиня, когда все кончилось, выходит на поклон. Развязка пьесы остановила ее посреди разбега, ее мысль и воля все еще там, где плетут заговоры и где грош цена монологу, если он не ведет к убийству одного-двух невинных детей; эта женщина, воспаленная тремя листками своей роли, сказала не все, что могла, и неистовство ее не отпускает; и когда она, с разгоряченным лицом и блуждающей улыбкой, наклоняется за букетом аптечной ромашки, который ее нервный поклонник два часа мял во влажных ладонях, я думаю, каким добровольным опасностям подвергает себя этот молодой человек, теплым вечером целующий женщину, которая уедет от него на колеснице, запряженной драконами. Вообще смотреть на людей, которых профессия заставляет говорить, а потом заграждает им уста, лишь только они войдут в охоту, всегда интересно и поучительно. Филипп пытался совмещать просмотр пьесы с осторожными остротами на ее счет, поглядывая на Климену, которая глядела на сцену не отрываясь, со спокойным и немного удивленным лицом, так что он не мог понять, осмотрительнее ли будет немедленно обратиться от шуток к умеренному восторгу или же его спутницей руководила в эти минуты ирония достаточно глубокая, чтобы не нуждаться в соучастниках[7]2. Тут Филипп вздохнул, сказал: «А потом будет вот что» и принялся рассказывать о том, что было еще раньше этого дня с театром. От университетских годов, которые были мне более или менее знакомы, он свернул на какие-то окольные тропы своей биографии, где и сам несколько раз сбивался, и наконец вышел к тому вечеру, полному золотистых мошек в дымных лучах, когда я подбил ему глаз краденым яблоком. Эта часть его рассказа была мне неприятна, хотя ее темноты, вероятно, избавили меня от некоторых поводов для досады. Мало того что Филипп путал прошлое с будущим, он будто нарочно выбирал метафоры, которые сделали бы честь любому кельтскому оракулу, и до краев наполнил свою речь двусмысленностями, которых я не мог разобрать; думаю, если бы грамматика позволяла ему обойтись со мной, как с Пирром Эпирским, он пустился бы и на это — удивительная бессовестность для того, кто разглагольствует без сознания. Впрочем, от языка всего можно ждать. Я знавал человека, которому приснился воробей, а когда он пришел к толкователю сновидений, тот спросил, на каком языке думал сновидец: от этого-де зависит правильное понимание символа. Если он думал на английском, сон может означать любовные дела с публичными женщинами — ведь у слова sparrow есть и такое значение; а если на латыни, то этим предвещается, что он бросит свои нынешние занятия и стяжает богатство и почет, добывая тот вид камбалы, что называется passer и отличается сияющей белизной[8]. Мой знакомый, считавший, что спать принято именно для того, чтобы не думать, пытался сперва противиться, но толкователь так припер его к стенке, доказывая, что не думать нельзя, что ему оставалось лишь выбирать между камбалой и блудницами и он уже склонялся к последним — не без колебания, потому что в отношениях с женщинами любил оставлять за собой право на некоторые иллюзии, но рыбу на дух не выносил. Дело кончилось тем, что ему уронили на ногу молоток для загонки клиньев, и сколько он ни доказывал, что вовсе не думал в ту ночь по-французски и даже не знал, что этот молоток называется moine, к тому же его воробей сидел на цветущем чертополохе Тёрмера, что должно было как-то повлиять на результат, было поздно — его заклепали в гипс, и следующие две недели он провел за раскрашиванием своей ноги пастельными карандашами, вместо того чтобы уехать на горный курорт, как собирался. Достаточно знать два десятка неправильных глаголов и принятые формы восхищения в музеях, чтобы язык считал, что он вправе вытворять с тобой такие штуки.

Тут я решил, что выслушивать Филиппа далее, когда он шаг за шагом приближался к утробе матери, значило бы подглядывать за таинствами натуры, и вернулся к попыткам привести его в чувство, пока бродячие вилки не набились в залу или пока еще что-нибудь не стало между нами и здравым разумом. Однако битье по щекам, хоть и доставляло мне (виноват) некоторое удовольствие после всего, что я о себе услышал, не достигало своей непосредственной цели, и я попытался вспомнить, какие средства борьбы с обмороками мне известны и есть ли среди них мрамор и навощенный паркет. Козьи рога, опаленные на легком огне, вероятно, решили бы дело[9], но я не ношу их с собой в гости, и хотя что-то подобное наверняка было вывешено у барона в холле, я не имел охоты искать в темноте, справляясь у каждого встречного привидения, как тут пройти к ближайшей козьей голове; надеюсь; Вы поймете меня, услышав, что я решил пользоваться тем, что было под рукой, уповая на то, что обморок Филиппа будет снисходителен к моей ограниченности в средствах. Рядом стояла какая-то оттоманка; я подумал, что дым от ее набивки может соперничать с козьими рогами, а в чем-то их и превзойдет. Разодрав ее атлас, я выдернул клок какой-то дряни и вспомнил, что не высекаю огонь пальцами. Я поднял голову: люстра была слишком высоко. Я упоминал две статуи, которые стояли в нишах друг против друга; одна из них несла копье — по счастью, изготовленное отдельно. Мне удалось его вытянуть, не уронив статую и не отломав ей руку. Я хотел дотянуться им до люстры, чтобы подцепить свечу, но не рассчитал, каково будет держать копье за самый конец, оперируя им под потолком. Разумеется, я не удержал и ударил по люстре всей его тяжестью. Люстра широко качнулась; змеистая гарь протянулась по блестящему потолку; сверху, треща, хлынули огонь и воск; проклиная все, я бросил копье, надеясь больше никогда не сражаться в первом ряду, и поволок Филиппа в дальний угол. Оттоманка затлелась от упавшей свечи, но я не рискнул останавливаться. Мы были уже у какой-то двери, когда тяжелый удар сотряс залу — я обернулся: люстра сорвалась и рухнула на пол. Все стихло; лишь кое-где шипел огонь. По курящемуся паркету, отмахиваясь от дыма, я сделал широкий круг, огибая люстру. Она до половины ушла в пол, но уцелевшие свечи еще горели. Филипп застонал и пошевелился. Я тряхнул головой, чтобы отделаться от зрелища люстры, тонущей в паркете, и оглядел плачевные следы своего здесь пребывания. Поскольку статуе досталось меньше всего, я решил проститься с ней в добром тоне. Я подошел и, стараясь сочетать убедительность с краткостью, довел до нее, что перемена освещения пошла ей на пользу, сообщив ей нечто демоническое. Что бы она ни изображала прежде, в ее нынешнем положении она ужасно похожа на мятежного бога, лишенного оружия и сброшенного из эфира; закопченный потолок напоминает о великих битвах, ставших причиною ее изгнания, а падение люстры символизирует надежду на то, что фортуна когда-нибудь переменится. На этом я простился с ней, постаравшись не упомянуть своего имени, и вернулся к Филиппу. После всего, что я натворил ради того, чтобы он понюхал паленого ворса, отступиться от этой затеи было бы глупее ее самой. Я придвинул к Филиппу, лежащему у стены, тлеющую оттоманку, перевернул ее ножками вверх, отворачивая свое лицо от смрада, и через несколько минут мой врачебный триумф ознаменовался тяжелым кашлем Филиппа и вопросом, до какой степени я привык коптить своих друзей перед употреблением. Я поднял его на ноги и выволок в дверь.


Кв.

X

23 апреля

Я хотел писать далее, дорогой FI., но вместо этого пошел гулять. Как хорош этот месяц апрель, чьи веселые кудри Феб украшает цветами (в самом деле, вдоль дороги видно какие-то мелкие желтые головки: я не разобрал, что это), когда Овен красуется своими тринадцатью звездами — «первым блистающий в чине знаков склоненном», как говорят поэты, — когда ласточка, видящая с высоты там нивы, там высокую башню, а там корабли на серебряных волнах, отвлекается от забав ради того, чтобы подвесить гнездо под кровлей, когда скворцы распевают на качающихся ветвях в голом небе, а деятельный селянин, поплевав на руки, пускает воду по желобам, чтобы напоить луга; и я забыл сказать, что этот месяц обязан своим названием тому, что он открывает выстуженную за зиму землю для нового плодоношения. Кроме того, мне нравится замечать, как первый пыльный столп несется передо мной по дороге там, где неделю назад я пытался обойти глубокую грязь, и как в тени на дрожащей сухой траве еще лежит почерневший снег; и именно в это время в обыденном воздухе появляются запахи, о которых совсем забываешь за зиму, будто их никогда не было. — Коротко сказать, у меня нет настроения ни к чему.

Вы спрашиваете о нагаре на свечах в той зале, которую я описывал в прошлый раз. Кажется, его почти не было; но я не вижу, какие выводы можно сделать из того, что свечи зажгли незадолго до нашего появления. Равным образом я не думаю, что кто-то прятался за шторами. Для подглядывания в таких домах можно создать более комфортные условия. Обычно ради этого выколупывают глаза портретам Гольбейна, чтобы моргать в них, делают дверь внутри шкафа или пускаются на какие-то еще коварства. Шторы не шевелились и, возможно, даже не свисали до полу. Конечно, я не приглядывался к ним: меня в тот момент занимал Филипп — я боялся, не будет ли с ним плохо: ведь когда человек таким вот образом, как он, испытывая вдохновение, переступает за грань настоящего, грозят ему большие тяготы, то ли карою за дерзость, то ли воздаянием за благочестие, если верно говорят, что одно и то же сияние рая ласкает праведных и опаляет грешных. Я слышал о прозекторе, который однажды возился, как обычно, с трупом и вдруг, вскрыв ему печень, обнаружил записку такого содержания: «Никому не говори, но это будут законы либо мускатный орех; а в остальном узнай у правого легкого». Надо сказать, ему никогда прежде не попадались трупы, подобные конфетам с поучительными надписями, когда, знаете, развернешь обертку и найдешь в ней такую мысль: «Любопытство — одна из неизменных и определенных характеристик сильного интеллекта. — С. Джонсон», или: «Воспитывать девочку — это воспитывать само общество. — Ж. Мишле», или и вовсе: «Ничто в природе не действует так успокаивающе на душу, как созерцание луны, когда она, подобно челну, плывет по морю яркой лазури. — Неизвестный автор» и еще много всего по разным темам, например о Седине, Сексе или Сельском хозяйстве, так что чувствуешь, как твоя ненасытность обретает извинительную причину в тяге к мудрости, ведь никому не запретно знать, как воспитывать девочку и что Неизвестные авторы думают о созерцании луны. Так вот, возвращаясь к прозектору, — поскольку он не ждал от трупа подобных эскапад, то и застыл столбом от удивления, а когда очнулся, то, разумеется, пустился потрошить правое легкое и вскоре нашел следующую записку: «Здравый смысл, быстрый ответ, неиссякающие желания; это говорит о среднем брате; желчный пузырь все разъяснит». Трудно было ждать, что желчный пузырь не станет следующей жертвой любознательности; и желчный пузырь, надо сказать, не подвел. Браво отрапортовав прозектору о ювелирах и народных собраниях, он за подробностями отрядил его вверх по малому кругу кровообращения; и так обезумевший прозектор метался по телу, лежащему перед ним на столе, пока наконец его (прозектора) коллеги, ходившие обедать в соседнее кафе «Горячие гланды», не вернулись на рабочее место и не обнаружили нашего кровавого героя уставившимся в очередное прорицание среди вороха человеческих обломков, из коих многие положительно не находили себе места; и тогда-то ему, поздно опомнившемуся, пришлось отвечать на неприятный вопрос, чего ради он привел своего подопечного в такое состояние, что ему теперь грозит опоздать на Страшный суд, потому что он не соберется туда вовремя, меж тем как требовалось всего лишь подтвердить, что смерть произошла из-за тромба в легочной артерии. Мне кажется, тут дело в холерическом темпераменте — если бы он не побуждал людей к стремительным действиям, в хрестоматиях было бы меньше образцов того, что называют гордыней, запальчивостью и другими укоризненными именами. Впрочем, я могу и ошибаться: на этот счет мне в конфетах ничего не встречалось.

На обратной дороге я зашел к D., который гостит у родных. Он занимается самопознанием, то есть пишет о нем большую работу. Я застал его, когда он раздумывал о погибающем Тидее у Стация. Как Вы помните, Меланипп смертельно ранит калидонского героя, но тот успевает пустить ему вслед копье и, уверенный, что не промахнулся, просит соратников притащить раненого: Капаней выполняет его просьбу — и Тидей, «в исступленье радости и гнева», видит хрипящие уста Меланиппа, свирепые глаза и себя узнает в нем, seseque agnovit in illo. Мы обсудили с D. некоторые известные нам трактовки этого места: сначала — что sese следует понимать как «своих рук дело»; потом — что Тидей видит свое отражение в глазах умирающего врага, или что Стаций намекает на ту вергилиевскую сцену, когда Эней узнает себя на картинах в карфагенском храме, и еще некоторые. D. намеревается сравнивать роль Меланиппа, сыгранную им против воли, с ролью друзей, в которых мы узнаем свои поступки, и зеркал, в которые следует смотреться людям, впадающим в гнев; хотя Тидей и увидел свое лицо по случайности, все же тут есть причины для сопоставления. Я заметил, что редкой иронией должен звучать в этом случае стих Ювенала, что заповедь «Познай себя» спустилась к нам с небес, — ведь Тидею его самопознание внушено силами ада, а богам остается лишь отвращать глаза, чтобы не оскверниться этим зрелищем. Впрочем, кто-то справедливо говорит, что, если бы самопознание давалось нам легко, его не считали бы божественным; у одного моего знакомого в доме висело зеркало, перед которым он привык выстригать волосы из ушей, и в один прекрасный день его жена, сочтя, что зеркало там не к месту, заменила его натюрмортом во фламандском вкусе, со вкусной, но тяжелой пищей, которую всегда почему-то приходится есть после десяти часов вечера; и когда, никем не предупрежденный, мой приятель вынырнул с ножницами из коридора, пытливо вглядываясь в раму, он хоть и быстро сообразил, что произошло, а все-таки на мгновенье успел с горечью подумать, что все лучшее в себе он растерял за последние годы и что не худо бы заняться осторожной гимнастикой по утрам. После этого я простился с D., сочтя свой вклад в его работу достаточным. В его доме делают замечательный шоколадный крем, а между тем D. так редко сюда приезжает.

Прошу Вас, напишите мне о ваших делах — все ли у вас хорошо — и кланяйтесь от меня сестре. Я помню, что обещал писать ей особо.


Ваш Квинт

XI

27 апреля

Мы очутились в темной комнате; через дверь, которой мы вошли, протягивался свет от устроенного мной пожарища, деля комнату надвое. Филипп опустился на пол подле дверей, положив голову на руки. Став рядом с ним, я допытывался, помнит ли он, что с ним произошло, он же отвечал с усилием, как человек, насильно изведенный из сна и еще не различающий границы сновидения, за которую вышел, я же дергал его за рукав из желания, чтобы мой товарищ поскорее очнулся, покамест наконец не услышал звук, видимо, раздававшийся с самого нашего появления, — тонкое собачье скуленье, то умолкавшее, то возвышавшееся до негромкого воя. Я оторвался от Филиппа и прислушался. Собака была в противоположном углу комнаты. Я пошел к ней, но при моем приближении она поднялась с места и двинулась вбок; я слышал быстрый стук ее когтей. Я остановился. Комната, куда мы попали, была, по всему судя, гардеробной; вдоль стен на крюках густо висели платья, мужские и женские, еле угадывавшиеся в сумраке. Собака легла где-то в самой глуши. Она дышала и шумно сглатывала. Я пустился к ней, нагибаясь и разводя перед собой череду одежд вытянутыми руками. Собака побежала снова. Я влетел в самый угол комнаты, почувствовав под пальцами длинные язвины в тлеющих от сырости обоях; кажется, собака проскользнула у меня под ногами и, когда я обернулся, была едва ли не на шаг впереди, так что я мог расслышать ее запах в том месиве нафталина, лекарств и человеческого тела, которое висело над гардеробом. Я согнулся, шаря руками на ходу; пустые рукава, разлетаясь, ударяли меня с обеих сторон, какая-то лента с пряжкой запуталась у меня в волосах, я остановился и с минуту вычесывал ее из себя. Собака, похоже, также остановилась и ждала меня, вздыхая в темноте. Я оглянулся и увидел, что мы сделали круг: толща воротников качалась позади меня, как густой суп в потревоженной тарелке. Собака щелкнула зубами, выкусывая блоху, и снова завыла впереди, и в ее стенании я расслышал ноту какого-то пугающего бесстыдства; с усилием выдравшись из мертвой зыби одежд, я выскочил в полосу пожарного света и остановился. Собака должна была быть передо мной — я слышал, как ее хвост бил по полу, и впереди покачивались платья, из-под которых она выбежала, — но ничего не было. По минутном ожидании собака вскочила: ее когти вновь ударили по полу, удаляясь вглубь гардероба, откуда донесся приглушенный лай. Вытирая пот со лба, я поднял голову и увидел, как Филипп пытается подняться, скользит, опираясь на руки, и ко мне протягивается его длинная тень. Я подскочил к нему, помог встать, и мы вышли через противоположную дверь, оба торопясь, чтобы не услышать собачьего воя сызнова. Потом, сколько мы ни ходили по этому дому и ни обсуждали все происходившее, никто из нас не заводил речи об этой комнате, словно ее не было.

XII

2 мая

Таким-то образом, дорогой FI., снова оказавшись в коридоре и видя, что «окутаны ночью наши головы и колени», как говорит Гомер, мы с Филиппом прислонились к стене и заговорили.

Филипп сказал, что зала, нами посещенная, яснее ясного убеждает в безукоризненности намерений, которые были у барона. Совместимо ли с коварными замыслами, коим присуще таиться в трущобах и сумраке, попечение о том, чтобы в парадной зале паркет был натерт, статуи и зеркала вычищены, свечи пылали и было светлее, чем за стенами этого дома, где, надо полагать, вовсю светит солнце?

Я не перечил ему, потому что хотел убедиться, так же ли хорошо он владеет способностью рассуждать, как до своего провидческого обморока, или утерял что-нибудь; и наблюдая, как он распоряжается первинами речи, я поздравил себя с тем, что Филипп тот же, что и прежде, ибо выбираться из этого дома, таща с собою безумца, мне было бы не под силу. Тут кстати мне вспомнилось, что Тесей приносил обет за свое невредимое возвращение Аполлону Целителю, прежде чем отправиться на Крит, — сколь благоразумно было бы, подумал я, просить о подобном каждый раз, как собираешься в гости, ибо никогда нельзя знать, какие опасности для души и тела тебя там ожидают.

Из всего виденного, сказал Филипп, он заключает, что барон обладал той добродетелью, которую древние называли великодушием, а мы скорее назовем благородством, — а именно, был человеком, который превыше всего ставит честь и все мерит ею, считая, что достоин высокого. Как должен был повести себя такой человек, узнав, что на руку его дочери притязают двое? Он не пренебрег бы этим, коли дело идет о его единственной дочери, но и не стал бы распоряжаться самовластно, почитая это низменным, однако проверил бы, кто чего стоит, пригласив обоих на званый вечер, в общество людей со вкусом и знанием жизни, где качества обоих, их манера держаться и говорить, приниженная, кичливая или же согласная с приличием, проступили бы сами по себе, так что, если бы барон составил на их счет определенное заключение, Климена не сказала бы, что это последнее ни на чем не основано. Что до требований шевелить ушами и тому подобного, кои барон поставил условием входа в дом, то он, Филипп, склонен видеть в этом проявление того высокомерия, которое считают обычным, хоть и досадным, спутником величавости и которое требует от любого, чтобы он признал свое подчиненное положение.

Тут я: «Справедливо, — говорю, — твое замечание, что лишь в больших залах с хорошим светом можно разглядеть, чего человек заслуживает, а чего нет; однако приходит мне на ум история, случившаяся с одной итальянской графиней, о которой я слышал от общих знакомых: надеюсь, ты не сочтешь отступлением от темы, если я ее перескажу. У этой графини было девять горничных, потому что в большом доме всегда есть чем заняться, и вот в один прекрасный день графиня заметила, что никогда не видит больше восьми своих горничных одновременно. Поначалу это наблюдение ее позабавило, но с того момента, как оно пришло ей в голову, графиня стала следить за этим и чем дальше, тем больше изводилась. Она делала попытки их подстеречь, но итальянские горничные обладают необычайной юркостью, если не ставить им специальных ограничений, так что она бросила наконец свои охотничьи затеи и велела собраться им всем перед ней в большой зале с фресками Джулио Романо. Но даже и тогда у нее ничего не вышло, ибо как только в залу начала входить девятая, у седьмой укатилось кольцо с пальца и она полезла за ним под стол, а когда выскреблась оттуда, то четвертая побежала открывать входную дверь, потому что пришел кто-то из рода Дориа на полчаса раньше, чем его ждали, и таким образом графиня, как ни старалась, а вынуждена была склониться перед непостижимыми затеями природы и лишь выбранила всех остальных за грязь под ногтями, чтобы у них не сложилось впечатления, что она сама не знает, чего ей надо. Большие залы — это, конечно, хорошо, особенно когда в них достаточное освещение, чтобы гостям можно было рассмотреть фрески как следует, однако и большие залы — отнюдь не чудесное средство от любых затруднений; иногда они еще больше запутывают дело, вот что я хочу сказать».

Филипп, прерывая меня довольно неучтиво, спрашивает, к чему я клоню со своими баснями. — К тому, отвечаю, что к графине пришел хотя бы какой-то Дориа: возможно, сам по себе он человек несносный, но на нем почиет, так сказать, слава рода, впускающая его в приличные дома, где его усаживают за стол и спрашивают, сколько ему налить сливок; а у нас, Филипп, — покажи хоть одного гостя из тех, чьему взгляду, по-твоему, хотел барон представить наше поведение: где эти блистательные толпы, где разнообразный разговор? или ты не видишь, что весь дом, кроме одной-единственной залы, погружен в первозданную тьму, отдающуюся лишь на звук наших шагов, и что никого, кроме нас, тут нынче не ждали?

Тогда что ты думаешь об этом? — спрашивает он.

Вот что, говорю я: мы столкнулись с человеком преклонных лет; на этом я и основываю свои выводы, ибо надо знать, что такое старики и каковы их слабости и обыкновения. Их память слабеет, что бы об этом ни говорили, и заставляет вечно блуждать в одном и том же круге предметов, придавая им больше важности, нежели те имеют по природе, и вследствие этого неизменно погрешая в суждениях, — ведь человеку, после кораблекрушения цепляющемуся за плавающий по волнам бушприт, он кажется ценнее всего золота на свете, хотя это всего лишь сосна, ошкуренная и обтесанная каким-то плотником с верфей. Сдается мне, что Цицерон, заставляя Катона сказать, что он не встречал старика, сумевшего забыть, где зарыл свои деньги, выбрал не то что слабый, но прямо опасный довод — ведь не хвалу произнес он человеку, чья трезвость и хватка не хиреют с годами, но скорее намекнул на пороки старости, столь хорошо известные, что нет комического поэта, который не выставил бы их на посмешище: ибо где сокровище старика, там и вся его память, а ни на что другое его не хватает. К тому же удовольствия отходят от старости одно за другим вместе с телесной мощью, однако не вместе с влечениями и привычкой, ими порожденною и их питающей, так что если бы мы могли заглянуть в разум человека, кому природа отказала в прежних удовольствиях, не дав взамен мудрости, чтобы смириться с этим лишением, то увидели бы, как этот светильник с прогоркшим маслом чадит, «вихрем дымясь смоляным», как говорит поэт, в своей тесной клети и к царящим там сумеркам прибавляя еще и нестерпимое зловоние. Если же телесная слабость и охладевшая кровь не внушат ему кротости, которой не дали воспитание и разум, то среди немногочисленных его пристрастий останется мстительность, «упоенье слабой и скудной души», как говорит твой Ювенал, и тем сладостнейшее, что память, растерявшая множество предметов, с особой яростью накидывается на те, что еще при ней, как бы снедая сама себя и отравляя свои источники. И подобно тому, как твое благородство всюду ходит вместе с надмением, злопамятство, о котором я тебе толкую, берет в спутники некую насмешливость, для которой нет ничего милее, чем выставить людей в нелепом виде, да еще с их согласия.

Филипп сказал, что истории о людях, упорствующих в злопамятстве, да еще проявляя при этом особую изощренность, ему всегда казались скорее упражнением писателей, нежели вещью, действительно встречающейся, а я ответил, что это оттого, что он не был знаком с моей тетей Агнессой. Когда сдох ее любимый пес, она решила сохранить по нем память, которая была бы ценна не только ей, но и всей моли, живущей в ее доме, и с этой целью отнесла останки (это был тойтерьер, чьи рыцарственные манеры выглядят немного комично, мне кажется) к таксидермисту. Свою работу он сделал, но потом у них с тетей Агнессой что-то не заладилось, и хотя она забрала из мастерской свой заказ и даже расплатилась, но все-таки позволила себе несколько колких замечаний по поводу человека, чье искусство она сочла не заслуживающим славы, какою он пользовался. Таксидермист, склонный думать о себе, как его коллега у Диккенса: «Я не первый в своем ремесле, я само ремесло», был чрезвычайно затронут тетиной критикой и не знал покоя, пока не отплатил за оскорбление, то есть целый вечер, — потому что ночью он пробрался в дом к тете Агнессе (благо тот единственный, кто мог его охранить, стоял на комоде, по горло набитый сеном) и в темноте, под вибрации ее храпа, приделал терьеру крылья от летучей лисицы Ливингстона (Pteropus Livingstonii), — а добыть их было непросто, потому что это не какая-нибудь рыжая вечерница, что живет на наших чердаках, пробавляется нашими жуками и служит персонажем второго плана в наших элегиях и романах об инцесте: летучая лисица Ливингстона водится только на Коморских островах, где она исправно, но без воодушевления питается фикусом и печально взмахивает своими громадными крыльями в туманном лесу. Тем не менее, таксидермист в этом случае пошел не только на издержки, но и на риск быть пойманным в чужом доме, лишь бы насытить подавленную мстительность, благодаря которой люди и делаются таксидермистами; и надо сказать, что это ему удалось наилучшим образом, потому что, когда тетя Агнесса поутру вышла в гостиную, где тойтерьер, озаряемый нежным солнцем, смотрел на нее наклонив голову набок, она сперва чуть не лишилась чувств, а потом, призвав кухарку, спросила, почему из ее маленького Ордерика так быстро вылупилось чудовище, более уместное на готическом подоконнике, чем в комнате для приема людей, с которыми и впредь собираешься поддерживать добрые отношения: а поскольку кухарке хватило ума высказать предположение, что это за его былые грехи, то она мигом вылетела из дому, оставаться в котором теперь все равно было большим испытанием.

«С удивительной уверенностью ты рассуждаешь, — замечает Филипп, — говоря всего лишь о вероятном, к тому же совершенно не зная человека, о котором идет речь, так что спроси я тебя, чем мы могли его оскорбить, ты едва ли ответишь; да и несправедливо признавать старость всегда одинаковой, тогда как мы знаем много примеров противного».

Я отвечаю: Тут ты прав; дело в том, что, собираясь произнести перед тобою эту речь о пороках старости, я наскоро запомнил ее темы, как это обычно делается, — представив, что вот здесь стоит стул, а там — зеркало на гнутых ножках, и положив на стул то, что старики не хотят ничего великого, но лишь полезное, и что привязанность к жизни делает их бесстыдными, а под зеркалом оставив то, что нечувствительность заставляет их в еде предпочитать остроту, а в музыке — высокие и резкие ноты и созвучия, и так далее; но так как мы с тобой произносим речи в темноте, то я и забыл, где что у меня оставлено, и начал говорить, как Бог на душу положит. Что же до его намерений против нас, а равно и причин его недружелюбия, то у меня было и на этот счет кое-что, чем я не преминул бы с тобой поделиться, если бы вспомнил, на какой стул положил эту мысль.

Тогда Филипп говорит: «Я думаю, нам следует разделить с Демокритом его молитву, чтобы из окружающего воздуха нам навстречу выходили лишь образы благоприятные и соответствующие нашей природе. Теперь же нам пора, мешкать здесь ни к чему; пойдем, да поосторожнее — ибо я начинаю привыкать к темноте и вижу, что вон там в самом деле стоит стул, и не один».

Пойдем, говорю я.


Ваш Кв.

XIII

9 мая

Дорогой FI.,

скажу, продолжая свой рассказ, что мы свернули влево от двери, из которой вышли, и шествовали без особенных препятствий. Поскольку в этом доме мы были наподобие киммерийцев, чувства у нас обострились, и мне уже не первый раз казалось, что я слышу где-то позади приглушенный металлический звук, вроде примерки цепей, который не удалялся и не приближался, и Филипп подтвердил, что он тоже это слышит; но поскольку этот звон пока ничем явно не угрожал, мы не стали ломать над ним голову. Скитаясь так некоторое время по коридорам, обшитым дубовыми панелями, мы наконец наткнулись на одну из тех замечательных вещей, коим посвящают свой досуг и расточительность люди, не желающие уверять природу в том, что кадка с пальмой является ее полномочным представительством в их квартире. Забрезжил свет, потом расширился, и влево от нашего пути, ослепив непривычные глаза, развернулась великолепная оранжерея.

Через железный порог с благоговением ступили мы под полукруглый стеклянный свод на железном каркасе, венчавший на высоте не менее тридцати футов очень длинное помещение; сколько я мог судить, оно было позднейшей пристройкой, простиравшейся между двумя старыми частями здания и имевшей вход лишь со второго этажа, по которому мы блуждали уже больше часа, все еще не видя пути к выходу. Стекло, сквозь которое в оранжерею лился дневной свет, не было окрашено, однако огромное воздушное пространство, представшее нашим глазам, было насыщено красноватым цветом, возможно, вызванным обильными испарениями от растений и почвы или иными причинами, мне неведомыми. Дорожка, усыпанная гравием, тянулась между буйных зарослей экзотической растительности, ронявшей нам под ноги листья и цветы разнообразных очертаний и таких расцветок, которые заставляли усомниться в том, что в природе нет ничего безвкусного; острый запах одновременного цветенья многочисленных видов, никогда не сливавших свои ароматы в естественной среде, дурманил нам головы; резкий клекот и трели, звучащие странной гармонией, свидетельствовали о племени пернатых, населяющем этот сад, а раскачивающиеся над нашими головами ветви, коих не трогал ветер, говорили о том, что здешние обитатели достаточно осведомлены о человеке, чтобы не искать его общества. Восхищение заставляло Филиппа то и дело присвистывать, меж тем как я озирался в зеленых сплетеньях и узорах с неутихающим подозрением, ибо вследствие фокусов, кои не уставал вытворять с нами этот дом, «всё в Гипате мне казалось людьми», как говорит Апулей, и я не мог уверить себя, что плауны и папоротники обойдутся с нами гостеприимнее, чем аквариумы и люстры.

Наконец наш ход замедлился под двумя деревьями-близнецами, кои стояли с обеих сторон тропинки, смыкаясь над нею в недостижимой вышине. Задрав головы, мы смотрели на могучий ствол, подобный колонне и покрытый ноздреватой корой, который на высоте примерно трех человеческих ростов расходился надвое, украшаясь чем-то напоминающим гроздья сосновых шишек и повершаясь коническим султаном белесого конского волоса.

По некотором молчании я высказал предположение, что перед нами прекрасный образчик сигиллярии. Филипп неуверенно возразил, что они давно вымерли. Только я собрался сказать ему, что знал одного человека, о котором тоже думали, что он умер, в то время как он просто заснул у себя в погребе, куда спустился посмотреть, не осталось ли там чего, как вдруг Филипп, схватив меня за руку, прошептал: «Смотри!» Проследив за его взглядом, я увидел в зарослях лесного хвоща, разросшихся у корней сигиллярии, застоявшуюся лужицу воды, а подле нее — явственный отпечаток копыта, края которого еще не успели оплыть. Мы огляделись в поисках пугливого ориби, следящего за нами печальным взглядом из высокой травы, но вместо него увидели совсем другое существо. В перистых зарослях показался зверь добрых четырех футов от головы до корня хвоста, с высоко поднятой спиной; его темно-серую шерсть прочерчивали продольные белые полосы, переходившие на длинном, сильном хвосте в череду узких пятен. Вытянутая морда с острыми ушами и широкими ноздрями украшалась парой клыков, далеко выступавших из верхней челюсти, придавая их носителю выражение заинтересованной неприязни. Мягко ступая по влажной почве, хищник прошел в нескольких шагах от нас, успевших прижаться к шершавому стволу сигиллярии, и вот уже лишь утихающее колыхание кустов, в которых сквозили напуганные ящерицы, напоминало об ударе гибкого хвоста; одновременно в глубине зарослей мы увидели еще одну серую спину в полосах, мелькнувшую и скрывшуюся от нашего взгляда. Мы приуныли, понимая, что нашему ориби угрожает смертельная опасность, если он разгуливает здесь так беспечно, и я хотел было высказаться о странных прихотях барона, тешащего себя если не зрелищами кровавых пиров, то во всяком случае их учреждением, как вдруг Филипп с возгласом удивления, выйдя из-за сигиллярии, указал пальцем вниз, на то место, где только что прокрался клыкастый зверь: под корнями колючего кустарника были видны его следы — и это были, хоть нам и трудно было в это поверить, те же самые копытца, которые мы заметили у воды. Трепетный ориби и его зубастый враг оказались одним существом! Мы переглянулись, пожимая плечами, и нагнулись над следами, будто они могли объяснить, что за копытный хищник бродит по оранжерее Эренфельдов. За моей спиной к стеклянному своду вздымалось могучее растение, десять минут как окрещенное сигиллярией: после этого умеренность в предположениях выглядела бы упадком духа, и я прервал молчание гипотезой, что мы только что имели честь столкнуться с одним из представителей отряда кондиляртр, мелких всеядных животных, чьи останки в изобилии находят в Европе, Азии и Северной Америке. У них массивные скуловые дуги, а ключицы нет, астрагал же имеет заднее отверстие, что должно как-то сказываться на игре в бабки.

Филипп сказал, что он понимает, что сказать «вымер» было бы столь же предсказуемо, сколь и бессмысленно, поскольку у меня наверняка найдется кто-то из знакомых, чей пример в этом случае снимет все вопросы; однако ему хотелось бы знать, почему «шутливая Флора», как ее зовет Марциал, решила высыпать запас своих шуток в этой оранжерее и чего стоит нам ожидать в опасении, что безжалостность ее проделок окажется сравнимой с их вычурностью. Этот резонный вопрос, однако, остался без ответа, ибо, в разгаре речи повернувшись ко мне и увидев нашу сигиллярию с той стороны, откуда мы доселе на нее не смотрели, Филипп, прервав сам себя, в третий раз за последнюю минуту указал мне на нечто, привлекшее его внимание. На коре неясно читались несколько букв, вырезанных ножом, кажется, довольно давно.

Тут мы с поразительной быстротой сделали, одно за другим, сразу три предположения, в сравнении с которыми любые кон диляртры покажутся мелочью: именно — мы узнали в надписи почерк Климены; затем разобрали это слово как ACONTIO, каковая надпись должна была означать не что иное, как «Аконтию». Вы, конечно, помните прелестную историю о кеосском повесе, который заставил встреченную на празднике девушку стать его женой благодаря клятве, вырезанной на яблоке, и тому, что в его благословенные времена всё, даже секретные донесения полководцам, было читаемо вслух. Впрочем, Овидий дал обманутой Кидиппе возможность отплатиться, написав Аконтию, что его послание она постаралась прочесть молча; надеюсь, к тому времени он еще не разучился краснеть. Наконец — и это стоило всех предыдущих умозаключений — каждый из нас отнес эту надпись к себе, помыслив в сердце подобно герою Ариосто: «Forse ch’a me questo cognome mette»{22}. — Согласитесь же, что наши выводы казались неопровержимыми. Писать на дереве в оранжерее мог либо барон, либо его дочь; и, кажется, мы сделали барону одолжение, отведя его кандидатуру. Конечно, история знает не один случай, когда прославленные в войне и мире мужи выказывали необыкновенное пристрастие к деревьям: так например, Элиан упоминает о безрассудстве Ксеркса, который, увидев в Лидии высокий платан, провел подле него целый день, украшая его платьями и ожерельями, и поставил при нем стража, словно при любовнице; Октавиан велел сохранить пальму, замеченную им на месте лагеря при Мунде, а Александра Севера укоряют за то, что он сносил частные дома, чтобы на их месте разбить рощу, — но вырезания имен на коре, как делают потерявшие душевное равновесие пастухи, которым солнце напекает голову, следует избегать любому, кто проводит много времени с глазу на глаз со своим самолюбием.

И тут Филипп опередил меня. С задумчивой улыбкой он промолвил, созерцая надпись: «Разве я мог подумать, что она так вспомнит об этом». Она была, разумеется, Климена. В эту минуту я проникся крайней неприязнью к сигиллярии. Ее поведение было сущим свинством: ведь одному мне она была обязана тем, что выбилась из массы сучковатых анонимов, с которых свисает мох и летучие мыши, в одухотворенный мир индивидуальностей, — и что же? дождался ли я благодарности с ее стороны? нет — она при первой возможности молчаливо стала на сторону моего соперника, поправ все законы совести и нарушив обещание Св. Писания: «Ибо дерево не человек и не умножит числа воюющих против тебя»{23}.

Итак, Филипп в борьбе со мной решил заручиться помощью всего, что росло под руками, однако теперь на нем было бремя доказательства. Я начал скромно, спросив, как же он понимает ACONTIO. Он отвечал, что тем единственным образом, коим это можно понимать, а именно: «Я принадлежу Аконтию отныне и навсегда, в силу обетов, принесенных перед богами». Я сказал, что после его истолкования трудно понять ACONTIO как-то иначе, и я теперь удивляюсь, зачем спрашивал; все, что мне хотелось бы знать, — не уместнее ли было оставить надпись такого содержания на яблоне, чем на сигиллярии, которая, кажется, не принимала никакого участия в историях, когда-либо происходивших с людьми, не исключая первозданных, и даже едва ли размножается чем-то, на чем можно писать письма. Филипп не без яда отвечал, что, возможно, Климена не могла найти подходящей яблони по той причине, что кора на них вся обглодана кондиляртрами, и была вынуждена писать на чем придется, уповая на то, что ее поклонники не будут слишком педантичны.

Я сказал, что совершенно удовлетворен его доводами и менее всего хотел бы казаться назойливым, однако все же спрошу, звал ли его кто-нибудь Аконтием раньше, хотя бы по ошибке, и как именно это происходило. Краснея от гнева, Филипп отвечал, что у него есть основания считать, что, вырезая это имя, Климена хотела назвать его, ибо в их отношениях был один эпизод, вследствие которого имя Аконтия, написанное на коре в глуши сада, выглядит уместнее любого иного намека; за всем тем он надеется, что я поверю его слову и не стану требовать разъяснений — не потому, чтобы там скрывалось что-то постыдное, но лишь потому, что он дорожит этим воспоминанием, как мало каким другим. На это я спросил, как он может, не открывая своих оснований, быть уверенным, что наслаждается ими безраздельно — ибо в этом вопросе, как в любом другом, уникальность доказывается из сравнения; Филипп гордо вскинул голову, словно священный сосуд с нектаром, однако по тени на его лице, вообще слишком открытом, я понял, что его лучшие воспоминания о Кпимене отныне и навеки отравлены подозрением, что и у меня есть подобные. — Если вы хотите серьезно досадить своему врагу, найдите способ сделать с ним что-то в этом роде.

Раздор все сильнее ломал нам головы. «Я думал, — начал Филипп, от волнения прерываясь через слово, — что не в низостях нам следовало бы соревноваться, но в том, как быть достойными девушки, из-за которой мы встретились здесь — подлинно, не в добрый час и не к обоюдной чести». — «Оставь это, прошу тебя, — перебил я, потеряв терпение, — ведь оба мы только и думаем о том, как долго протянется траур Климены и что следует предпринять за это время, чтобы укрепиться в ее сердце, изгнав оттуда соперников!»

Филипп отозвался на это возмущенным возгласом. Заметив, как он тяжело дышит и сжимает кулаки, я не удержался подбросить хвороста в его огонь, сказав, что есть средство решить наш спор, прибегнув к старинному обычаю дуэли на привидениях. В тех местах, кои славятся своими призраками так, что там жителей улицы, на которой нет хотя бы одного дома с дурной славой, не считают за людей и не пускают участвовать в рождественских спектаклях, — так вот, говорю я, в подобных местах часто делалось так, что вызываемая на дуэль сторона выбирала дом, где будет поединок, а вызывающая устанавливала длительность пребывания сообразно населенности этого дома и его коварству; а затем в условленное время участники, провождаемые секундантами, подъезжали к его дверям и в установленном порядке входили внутрь, чтобы отбыть положенное время, чередуясь таким манером, пока один из них не погибнет или не лишится ума, в зависимости от предварительных условий; и надобно сказать, что это куда лучше, чем дуэль на шпагах и тем более на пистолетах, ведь в них слишком многое зависит от случайности, между тем как в отношении привидений этого не скажешь — у них обостренное чувство справедливости, поскольку они в большинстве случаев, так сказать, ее клиенты: так вот, если Филиппу очень хочется теперь же покончить с тем, что между нами, так за чем же дело стало — пойдем, отыщем привидение, которого мы до сих пор почему-то избегали, и ввергнемся ему в объятия с просьбой нас рассудить!

Стыдно вспомнить, как мы себя вели в ту минуту. Не знаю, до чего бы мы дошли в нашем раздражении, осыпая друг друга насмешками и угрозами, если бы эренфельдовский дом — будь он благословен за его непрестанные усилия сблизить нас с Филиппом, всячески противившихся этому, — не изрыгнул в ту минуту из своих недр очередную опасность, при виде которой с нас мгновенно сошли пятна гнева и умерло всякое желание вздорить. В чем эта новая опасность состояла и каким образом мы вынуждены были из нее выкручиваться, расскажет Вам в следующем письме, а ныне желает Вам и Вашему семейству всякого благоденствия и тишины


почитающий Вас

Квинт.

XIV

19 мая

Дорогой FI.,

я остановил свой рассказ, пообещав всяческих ужасов, — и вот настал их черед, а я совсем не уверен, что сумею заморозить кровь в Ваших жилах. Могу ли я просить Вас покривить душой, написав мне, что после моего письма Вы два дня неуютно чувствовали себя в темноте?.. Никто меня не хвалит, а без этого я не найду в себе сил закончить свою повесть: ведь она длится уже третий месяц, и я сто раз проклял опрометчивость, с которой раздаю обещания.

Впрочем, к делу. — Занятые перебранкой, мы не слышали, как гул и звон, доносившийся до нас в коридоре, исподволь усиливался и приближался. Вдруг железный порог оранжереи загремел. Филипп обернулся, и глаза его расширились.

— Что это? — прошептал он[10].

С дробным звуком, как дождь по жести, в оранжерею хлынуло столовое серебро, выползшее, судя по его страшному количеству, из неисчислимых ящиков, где накапливалось столетиями. Одинокие вилки, пугавшие нас внезапною тягою к странствиям, оказались первыми каплями великого половодья. Десертные ножи, икорные лопатки, половники для сливок и подливы, сахарные щипцы, какие-то зазубренные крючки и гнутые иглы ползли, подпрыгивали, сцеплялись друг с другом зубьями, перехлестывали волну гремучей волной и вторгались в оранжерею все новыми партиями. Мы стояли в оцепенении, а между тем сияющая лавина скорлупок и острых граней, змеясь по дорожке, уже подкатывалась к нашим ногам. Я опомнился первым — в тот момент, когда уже висел на дереве, охватив его всеми конечностями и силясь забраться на безопасную высоту. Краем глаза я видел, как Филипп прыгнул в сторону и вцепился в кору соседней сигиллярии, «а река по следам его с ревом ужасным крутилась». Несколько серебряных орудий подскочило за мной с недвусмысленными намерениями: одни с комариным пеньем вонзились в кору, другие промахнулись и, описав полукруг над ползущими товарищами, торчали посреди тропинки, увязнув головой, как одинокий ныряльщик в незнакомой заводи, но две-три все же достигли цели, вонзившись мне в икры и более чувствительные места. На мое счастье, это все были кокильные вилки, которым милосердие позаботилось придать более короткие и широкие зубья, и мне легко удалось стряхнуть их с себя, так что их нападение лишь отрезвило мое замешательство и утроило рвение, с которым я карабкался по стволу.

Сигиллярии росли на нашей планете в те поры, когда лазать по ним было некому, и недостаток ангажированности дурно на них сказался. У них слишком толстый ствол, и ветви я предпочел бы находить через каждый ярд, а не ждать их, как дня рождения. Но начните пришпоривать человека кокильными вилками и опасением, что им на помощь придут вилки для оливок, и он заберется туда, где орлы не рискуют вить гнезда.

Представьте же себе, дорогой Fl., эту картину: неиссякаемое полчище, похожее на скарабеев и жуков-оленей в хитиновых панцирях, бурлит у корней двух допотопных деревьев, на чьей ненадежной вершине в ту минуту «сошлося кислое с кислым», как говорит Эмпедокл: ибо мы с Филиппом, каждый на своей смоковнице, добравшись до раздвоения ствола, легли животами на ту ветвь, что нависала над тропинкой, и устремили друг на друга еще не остывшие от свары лица: я — потирая скрижали плоти, на которых вилки при сей верной оказии свидетельствовали свое почтение, он — отряхивая с одежды древесную труху и кору. Не помню, успел ли я в прошлый раз с чем-нибудь сравнить эти два дерева, сомкнувшиеся над тропой: теперь уместно будет уподобить их Константиновой арке, и мы с Филиппом украшали ее подобно двум фуриям, взирающим с высот на плоды своего попечения.

— Когда-то давно, — сказал я закашлявшись, ибо крошившаяся кора набилась мне в нос и глотку, — мне довелось читать одну немецкую книгу о фантастическом в шекспировских драмах; там были хорошие картинки, изображающие повседневную жизнь эльфов в лесу, и доказывалось, что ведьмы, которых увидел Макбет на пустоши, предстали ему как объективация его собственного морального сознания. Тогда я этому поверил, но теперь, когда положение Макбета в некотором смысле стало мне ближе (пусть меня поймут правильно), я решительно не хочу, чтобы это все, — тут я указал вниз, — кто-нибудь счел объективацией моего сознания. Боюсь, меня перестанут принимать в приличных домах, стоит пройти слуху, что мое сознание объективируется подобным образом.

Но Филипп бросил на меня взгляд, говоривший яснее ясного, что он еще не хочет мирных разговоров. Я оставил его кипеть в одиночестве — поскольку торопиться нам было некуда — и, улегшись щекой на широкую ветвь, принялся глядеть вниз, на великое переселение фамильного серебра.

Вилки забыли о нас, как только мы пропали из поля их зрения. В этом они напоминают носорога. Надо сказать, это не единственное, что их сближает: если взять, например, черного носорога — того, который известен под именем кейтлоа и которого отличают от другого черного носорога, бореле, два почти одинаково развитых рога на носу, — то натуралисты и миссионеры единодушно отмечают, что туземцы боятся этого «быстрого и веселого зверя», как говорит Дюрер, едва ли не больше, чем льва, дикого буйвола и мана[11]. Наши вилки, имея на себе по три и более одинаково развитых рога и горя желанием прославить их иначе, нежели бодая ими маринованную рыбу, с удивительной быстротой умели внушить к себе общее уважение, и жалобный визг замешкавшегося кондиляртра в гуще папоротника показал оранжерейному сообществу, что в нем утвердился новый участник, которым опасно пренебрегать.

Столовые приборы тянулись колонной через джунгли к противоположному выходу из оранжереи. Все в ней присмирело: птицы утихли, звери забились в заросли, ужаленный кондиляртр боязливо стонал где-то под корнями. Видя, что яростное начало роднит нас не только друг с другом, но и с вилками, мы с Филиппом устыдились и заключили, я бы сказал, безмолвный пакт, вследствие которого принялись пестовать и чтить в себе то начало, которое нас отличало от вилок, а именно разум. Я хочу предупредить об этом, прежде чем Вы заметите сами: если все дальнейшее письмо покажется Вам скучным, это происходит лишь от усердия, с каким мы пестовали тогда наш разум, и я не могу с этим сладить, ибо взял на себя обязательство рассказывать одну правду.

Филипп спросил, когда, по-моему, иссякнут эти вилки: ведь до того мы не можем слезть, не подвергая себя опасности. Не может же быть, прибавил он, чтобы их количество было бесконечно. — Но представь, что они ходят по кругу. — Филипп заметил, что, по его наблюдениям, этот дом выстроен в форме буквы Н. — Так помысли круг в форме буквы Н; главное, что их вереница догоняет сама себя, «устами снедая загнутый хвост», как говорится, и охватывая этот замечательный дом колючей диадемой, — вот о чем я тебе говорю; прими это в соображение, и ты увидишь — —

Тут Филипп запротестовал: если уж его принуждают мыслить круг в форме буквы Н, сказал он, так пусть дадут приноровиться. Потом он спросил, где же будет центр у этого круга, который является, без сомнения, перлом и фениксом среди кругов.

Центром его, отвечал я по небольшом раздумье, будет привидение г-на барона, ибо вокруг него завязались и разрослись все эти вещи; но это значит, что центра нет, поскольку привидение не принадлежит нашему миру, как принадлежим мы, но лишь сквозит в его прорехах, если можно так сказать. Так вот, эти маленькие, но злые вилки слоняются по кругу, вовлеченные в него некими флюидами нашего привидения, и не могут от него оторваться, как коза от колышка; но если бы они поднялись, к примеру, на большую войну с соседскими вилками — если бы те допустили в их отношении какую-то несправедливость или же просто покинули дом, оставив лишь небольшой гарнизон для охраны, — тогда наши, конечно, шли бы по прямой, высылая вперед дозоры, и все их мысли были бы заняты тем, как застать противника врасплох и вынудить к битве в неудобном для него положении.

Филипп посоветовал мне спуститься и окольцевать одну-другую: вдруг через полгода, сказал он, их поймают в каком-нибудь бирманском курятнике, и наши знания о мире пошатнутся, а ты покроешься неувядаемой славой.

Примерно на этом месте разговора мы почувствовали голод. На сигиллярию, к сожалению, не прививают ни груши, ни фиги, ни что-либо еще съестное — видимо, потому, что это дерево разделяет свойства сосны и пихты, не поддающихся окулировке; между тем желудок все настоятельней напоминал о своих предпочтениях. Тоска брала меня при мысли, что, если бы мне при входе предложили закрыть глаза языком, я бы сейчас уже был у себя дома и дочитывал Ламбертона; судя по Филиппу, он тоже предавался невеселым думам. Люди, умеющие терпеть кораблекрушение, на нашем месте поймали бы кого-нибудь в силки, сплетенные из волос, или же отыскали гнездо с кладкой яиц олуши, или подшибли гандшпугом одну-другую летучую рыбу, а потом поджарили бы все это с помощью лупы, найденной в брюхе у кита; но нас не готовили к жизни на деревьях, потому нам оставалось сложа руки слушать бесплодный лязг вилок и укоризненное урчанье наших животов. — И тут я вспомнил, что тетя Евлалия с утра пекла тминное печенье в форме рыбок и не отпустила меня, пока я не взял две дюжины; объяснения, что я иду в гости, на нее не действуют, она всегда подозревает, что в гостях нет настоящей еды. Если я выберусь отсюда, то смогу сказать ей, что она права. Мигом я нащупал в кармане сверточек и развернул его со всей осторожностью. Наши приключения оставили на рыбках тяжелый след. От беготни и ползанья по деревьям они раскрошились, а душ из аквариума, пропитавший меня usque ad penetralia cordis{24}, придал рыбкам тети Евлалии такой дух несвежей щуки, что любой в пруду принял бы их за своих. Я оповестил Филиппа о нежданном улучшении нашей участи и предупредил, чтоб он был готов. Он поймал семь с половиной из девяти рыбок, которых я ему кинул, и еще обвинял меня, что я нарочно подавал крученые: удивительная неблагодарность, на мой взгляд.

— По-моему, это плакодерма, — сказал он, мигом проглотив несколько штук и разглядывая оставшихся.

Я объяснил ему, что по замыслу создателя это карась, только за последние полтора часа он оброс фрагментами других карасей, а кое-что свое отдал им; так что если Филипп возьмет голову вон у той тминной акулы-молота, которая лежит у него на коленке, и приложит вот сюда, то основы таксономии челюстноротых, принятой у нас для кулинарных изделий, станут ясны ему как день.

Обломки рыбок, которые Филипп упустил, упали на дорожку; передовые вилки, налетев на них, споткнулись и, дрожа, пошли по часовой стрелке. В этот водоворот втягивались задние. Я сказал, что так бывает с муравьями, и тогда, если их не вывести силком из кругового движения, они будут ходить так, пока не умрут от голода. Тут у нас вспыхнул спор о скрытых причинах перемещения предметов, подробностей которого я не стану здесь приводить; упомяну только, что Филипп говорил о действии магнита, я же ему возражал, указывая, в свою очередь, на миграции угря, против чего Филипп выдвигал сильные доводы. Тогда я сказал, что намерен решить все полевыми наблюдениями, и прежде всего установить принципы, сообразно которым племена и колена сервизов сменяют друг друга. В этот момент по дорожке текла группа чайных ложек, сделанных в виде какого-то листика с изогнутым черенком; их охраняли по обеим сторонам дорожки щипцы для спаржи, с квадратным рылом, украшенным кельтскими узорами, — картина внушительная, ничего не скажешь. Таких прошло четыре ряда. Я достал записную книжку и начал отмечать. Вслед за ними прошли два парадных офицерских топорика для мороженого, два ряда ножниц для птицы и столько же для винограда, на которые наседали какие-то диковинные грабли с семью зубьями (Филипп сказал, что это вилка для сардин). Потом было семнадцать одинаковых ложек для сахарной пудры — видимо, все из какого-то приданого Месгрейвов (от их вида во рту стало ужасно приторно, как на встрече выпускников), а дальше пошли уже ложки для конфет из скифских курганов, поднятые дыбом, как гусеницы, и все состоящие из витых и крученых жил с усиками. Тут я уловил что-то похожее на закономерность и, захлопнув книжку, торжественно сказал, что сейчас следует ждать появления трех или пяти лопаток для торта, усиленных икорной лопаткой и ножом для масла на правом фланге. Однако вместо этого посыпались, как из мешка, фигурные лопатки для паштета, а там и вовсе убогие ложечки для соли, жавшиеся грудой, словно овцы на горной тропе.

Я был раздавлен. Филипп, который мог бы и поддержать меня в тяжелый для каждого ученого момент, ограничился предположением, что я положил свои силы на изучение малого круга вилкообращения, меж тем как, вероятно, есть и великий, что-то вроде Платонова года, судить о котором нам не позволяет ничтожный срок наших наблюдений. К этому, впрочем, он прибавил утешительное наблюдение, что вилки если и движутся по кругу, не природою своею побуждены к этому, ибо в противном случае они были бы бессмертны, а нам угрожали бы серьезные неприятности. Я же, разозлившись от своей неудачи с подсчетами — мне ведь так хотелось уподобиться тем людям, что вычислениями определяют орбиту новой планеты, предсказывают затмение солнца, недостающие звенья в пищевой цепи (magna catena amoris{25}) или что-то в этом роде, — сказал ему, что любые утверждения о природе этих вилок кажутся мне верхом самонадеянности, ибо природою в вещах называют то, что можно схватить разумом, а в отношении наших новых друзей позволительно сомневаться, есть ли в них для разума достаточно места, чтоб хотя бы сыграть в игру «Кто дольше простоит на одной ноге».

Филипп сказал, что мы сразу стали на ложный путь, предположив, что все увиденное нами началось лишь сегодня и связано со смертью хозяина. Никто из нас ведь не бывал в этом доме прежде: может быть, тут каждый день и вода бьет столбом из аквариума, и каплющий воск вызывает обмороки; а если мы обойдем весь этот дом, которого не увидели и десятой части, то обнаружим естественную причину, заставляющую вилки двигаться, и посмеемся над былым недоумением. На это я уже не отвечал; мне стало скучно, и я лег на своей ветке в намерении пережидать вилки, как затянувшийся дождь.


Кв.


P. S. Прошу простить, вышло в самом деле скверное письмо; у меня разболелась голова, и я дописывал его в три приема. Не знаю, когда смогу вернуться. — Вы не одолжили бы меня «Глоссами на Боэция»? Если Ваша сестра собирается послезавтра к нам, как Вы пишете, она могла бы захватить их, если ее не затруднит.

XV

21 мая

Дорогой FI.,

надеюсь, Анна добралась благополучно. Я встретил ее в половине двенадцатого на площади; она приехала чуть раньше, чем я пришел; я застал ее за попытками снять котенка с каштана. Мне удалось уговорить ее, что она снимет его в следующий приезд. Мы сели «У Александра», на улице под тентом; она заказала миндальное мороженое, а я кусочек абрикосового пирога. Принесли сок, сквозь него падало солнце и отражалось у нее на локтях. Анна стряхнула со шляпы лист каштана и рассказала о ваших новостях, не исключая тех, о которых Вы не рассказываете. Поскольку у нее было не очень много времени (ведь она приехала по делам), ей хотелось бы потратить время со мной наилучшим образом, а именно — узнать раньше Вас, что было дальше на деревьях и удалось ли нам оттуда выбраться или мы до сих пор там. Я люблю, когда мне льстят, особенно насчет тех дарований, в которых я имею причины сомневаться; если мне скажут, что я хорошо сделал перевод из Цицерона, скорее всего я сочту, что от этого следует радоваться Цицерону; но когда люди, которым я не давал взаймы, говорят что-нибудь вроде: «О Квинт, милый, ты вчера превосходно спел эту арию из „Сельской чести“» или: «Ты сегодня замечательно ел спаржу, все заметили это» — можете быть уверены, что я до вечера буду раздумывать, не стоит ли мне гастролировать по стране, поедая спаржу и распевая арии в местах значительного скопления людей. Анна сказала, что не поняла связи между привидением и возбуждением, в котором вилки полезли из ящиков: то ли мы с Филиппом не разобрались в причинах, то ли я так нарочно рассказал, чтобы читателю было чем заняться.

Я сказал, что нет ничего хуже, если кто-то не участвует в разгадывании, когда все участвуют; такому человеку бывает досадно, как кухарке тети Агаты, и даже сверх того.

«А что это за история?» — спросила Анна.

Я сказал, что история прозаична и проста, как все истории об обидах. Младший сын тети Агаты летом ставил химические опыты: «по зову сердца», так это у него называлось; но на самом деле он хотел проверить, не подстраивает ли учитель результаты. Поскольку мыть колбы он не считал необходимым (у них в семье принято ценить наваристость), то уже со второго-третьего раза у него были все основания подозревать учителя в подтасовке этого дельца со щелочами. Опротестовывая мало-помалу все неорганические процессы, которые вследствие их безобидности допущены в программу средних школ, даровитый мальчик выливал свои разоблачительные материалы под декоративную капусту. Вы знаете эти курчавые фиолетовые шары, похожие сверху на готическую розу, какой она была бы, если ее пересадить из витража на клумбу, позволить курам скакать через нее, а вместо хоралов поливать фосфоритной мукой. Тетя Агата не имела опаски, что неорганический мир и ее мальчик причинят друг другу существенные неприятности; но когда она раз-другой заметила, как над клумбой исчезают пролетающие воробьи, она встревожилась и позвала для консультации соседа. К этому человеку там относятся с особой предупредительностью, потому что он наблюдал венецианскую колокольню еще до того, как она рухнула; таким образом, в нем видят деталь, по прискорбному недоразумению отколовшуюся от большой истории, как если бы он единственный в этих краях был свидетелем дрейфа материков, или подписания первыми людьми общественного договора, или вестготского завоевания Испании, и спасся, чтобы возвестить об этом. Он пришел, и после небольшой лекции о том, как странны бывают внезапные перемены в привычных вещах (он при каждом случае воздает им должное, поскольку эти перемены в привычных вещах создали ему репутацию), они с тетей Агатой засели в укрытие, как свойственно натуралистам, которые могут неделями есть холодную консервированную фасоль, лишь бы поймать живую природу на чем-нибудь постыдном. Всеми силами они старались показать капусте, что их тут нет, так что, когда к их укрытию подошла кухарка, сгоравшая от любопытства в своем фартуке, тетя Агата отправила ее на кухню выдирать жабры из мороженой салаки, использовав при этом выражения, яснее ясного свидетельствовавшие, что большая наука портит человеку характер. Наконец капуста уверилась, что она одна (мальчик где-то в отдалении единоборствовал с медным купоросом), и смогла вернуться к своим штукам. Все произошло слишком быстро, так что тетя Агата и сосед не успели почти ничего разглядеть (сосед утверждал, что это было похоже на хамелеона), но когда они попытались заглянуть внутрь капусты, раздвинув ее листья, чтобы понять, куда делся воробей, то ничего не нашли, кроме двух шурупов и абонемента в оперу. Сосед, причастный венецианской колокольне, сказал, что подобная капуста не должна пускать ростков в христианском мире, и посоветовал тете Агате разобраться с ней до того, как солнце увидит этот овощ снова, ибо покровительствовать растению, которое переваривает воробьев быстрей вальядолидского кладбища, во всяком случае неблагоразумно. Вечером они вдвоем выкопали эту капусту, разворотив при этом полклумбы, и захоронили ее где-то на пустоши, взяв друг с друга обязательство никому не говорить об этом; как они его выполнили, можно судить по тому, что я имею удовольствие рассказывать вам об этом, на пустоши же с тех пор ничего не происходило, — а если кухарка утверждает, что видела там ночью столп света, восходящий в облака, то это лишь от обиды и желания участвовать хоть в чем-то.

«А кухарка обиделась?» — спросила Анна.

«Очень обиделась, — ответил я, — до того, что жабры у салаки были выдраны с невиданной основательностью».

«Опасно обижать кухарок, — заметила Анна. — Но что же с привидением?»

Я ответил, что есть много связей между вещами, относительно которых наука находится в сомнении: так, позволительно по-разному думать о том, почему разъяренный слон успокаивается при виде барана, из мертвой лошади родятся осы, а магнит, натертый чесноком, перестает притягивать железо.

«А слон в самом деле успокаивается?» — спросила Анна.

Я сказал, что так принято считать, хотя я не читал воспоминаний тех, кто отправлялся успокаивать слонов баранами, насчет того, чем кончилось дело; но возможно, их издают небольшими тиражами, щадя самолюбие слонов. Чтобы не тратить ее время попусту, я лучше расскажу о том, как мы сидели на дереве и что из этого вышло.

Анна заказала еще мороженого.

Лежа на своей ветке (так начал я), я заметил, что многие из столовых принадлежностей, шествовавших под нами, несли на черенках вделанный в них темно-зеленый камень, у всех, сколько я мог судить, один и тот же; и поскольку я не мог определить разновидность этого камня, то привлек к нему внимание Филиппа и спросил, что это такое: он же, свесившись со своего корявого ложа и некоторое время вглядываясь в роение вилок —

тут я замолчал, чтобы прожевать пирог. «У Александра» хорошие абрикосовые пироги. Странно, что я хожу туда так редко, ведь можно было бы есть их, сколько захочешь. Кроме того, из-за столика видно фонтан на площади, с его благородной патиной на бородах и раковинах, а когда поднимется ветер, то воду сносит вплоть до человека, который торгует изданиями Таухница с погашенным штампом гимназии, разложив их на клеенке. Почему он не подвинется немного в сторону со своим товаром, не знаю, но следить за ним при переменах ветра всегда интересно.

— наконец промолвил, что это не что иное, как полосатая яшма, или гелиотроп, ибо вид его именно таков, как описывает Плиний в 37-й книге, — цвета порея, с кровавыми прожилками; и что он затрудняется сказать, какая прихоть заставила барона или его предков украсить свое серебро этим камнем, затем, что гелиотроп, называемый у некромантов вавилонским камнем, прославлен магическими силами, кои дают ему вес во мнении людей легковерных, — а именно, он-де дает носящему его способность прорицания, продлевает жизнь и оберегает от обманов и отравлений, как о том говорит Марбод в «Книге о камнях», прибавляя вслед за Плинием, что гелиотроп в сочетании с травой того же имени и некими присовокупляемыми молитвами делает его обладателя невидимым; однако для тех, кто не склонен верить в подобные россказни, пусть даже передаваемые серьезными людьми, гелиотроп — кроме его свойства, будучи помещенным в воду, отражать солнечные лучи, из-за которого он получил свое название, — мало чем интересен.

«Почему вавилонский?» — спросила Анна.

«Еще что-нибудь?» — спросил официант.

«Не знаю», — сознался я.

«Просите еще пирога», — советуете Вы.

«Еще пирога, — говорю я. — Видимо, он полон всякими элементами, которые заставляют покойников подниматься из могил».

«У нас исключительно чистая кухня», — говорит официант.

«Опасно обижать официантов, — заметила Анна. — У вас замечательное миндальное мороженое», — сказала она официанту.

«Спасибо», — сказал официант.

«У нее будет болеть горло», — говорите Вы.

«Обмотайте его шарфом», — говорю я.

«Оно растает», — говорит официант.

«Так что с мертвыми?» — спрашивает Анна.

«Все исключительно чисто», — говорит официант.

«Они встают, — говорю я в отчаянии. — И еще фисташковое мороженое».

«Фисташковое мороженое», — скрепляет официант и удаляется.

«И что там с гелиотропом?» — спрашивает Анна.

«Ах, да», — говорю я.

Меж тем как Филипп вытряхивал передо мною свой удивительный запас знаний о камнях (есть на свете люди, знающие, что нужно брать с собой в первую очередь, когда лезешь на дерево, не имея надежды спуститься), я, со своего возвышенного насеста созерцая всю эту «красоту над яблонями Алкиноя», заметил вдруг нечто увлекательное; и, прервав Филиппа, очень недовольного этим, сказал: Вон там, за двумя грушами, если смотреть чуть правее, — купа каких-то растений с желтыми цветами зонтиком: мне кажется, что это рута, ведь так? — Филипп, посмотрев, куда я указывал, подтвердил мою догадку. — Посмотри еще, дорогой Филипп, говорю я: не кажется ли тебе, что, в противность многому, что здесь растет, как ему хочется, эта рута высажена ровной грядкою, которая не покинута на произвол судьбы, но прополота, разрыхлена и вообще соблюдается со всяческим тщанием? — Да, это так, насколько я вижу. — А скажи еще вот что — ошибаюсь я или нет, но мне кажется, что рута многими, кто писал на эту тему, упоминается как сильное средство противу отравлений. — Общее мнение на этот счет, — начинает, немного подумав, Филипп, — выразил прославленный Страбон в своем «Hortulus», где среди прочего заметил о руте: «И неприязненный яд изгоняет из недр пораженных». Если не брать в расчет Овидия, восхваляющего руту за пользу, приносимую ею при отравлениях Венерой, и обратиться к признанным авторитетам во врачебном искусстве…

«При отравлениях Венерой, это хорошо, — говорит Анна. — Надо запомнить. При отравлениях Венерой».

…то Скрибоний Ларг упоминает ruta silvatica, сиречь лесную руту, в составе териака, применяемого при любых змеиных укусах, в чем согласен с ним Цельс, предписывающий в этих случаях смесь руты и полиона…

«Что такое полион?» — спрашивает Анна.

«Teucrium polium, — говорю я. — Им рекомендуют натираться всем, кто желает славы».

«Что именно натирать?» — интересуется Анна.

«Не знаю, — говорю я: — я избавляюсь от этого желания другими способами».

«Я могу продолжить?» — спрашивает Филипп.

«Извини, — говорю я. — Продолжай, конечно».

«Так вот, в другом месте Скрибоний сообщает, что медик Маркиан включал руту в антидот, составленный им для Цезаря Августа, куда входили также, в разных долях, амом, кассия, белый кост, индийский и кельтский нард, лазерпиций — киренский или сирийский — а равно многие другие ингредиенты, недоступность которых делает ныне этот рецепт неприменимым. Наконец, рута, по словам того же Скрибония, была частью знаменитого противоядия Митридата Евпатора, почему и Бернард в „Мегакосме“ говорит:

Милый Катону кочан и Митридатова рута.

Этот антидот, надо сказать, тоже не изготовишь на кухне…»

«Всегда богатый ассортимент, — говорит официант. — Спросите что угодно».

«Кто это там?» — спрашивает Филипп.

«Официант», — сообщаю я.

«Понятно, — говорит Филипп. — Так вот, в его рецепт входят: один фунт phu, четыре фунта misy и шесть фунтов thlaspi (один бес знает, что это), не говоря уже об иллирийском ирисе и семи фунтах лемносской земли, разведенной аттическим медом и хиосским вином», — так говорит он и, довольный собой, заканчивает обзор.

«Сколькими народами правил этот Митридат?» — спрашивает Анна.

«Двадцатью двумя», — отвечаю я.

Анна говорит, что, если бы в ее распоряжении были двадцать два народа, она отрядила бы один в полном составе на поиски phu, а другой — за misy, наказав без него не возвращаться. При таком количестве подданных можно быть уверенным, что на открытии выставок первобытного искусства будут не меньше прежнего наступать на ноги. А что такое misy — может, его проще купить на рождественской распродаже в китайском магазине?

«Трюфели», — говорите тут Вы.

«Трюфели, по-моему, — говорит Филипп со своей ветки. — Феофраст по их поводу…»

«Кажется, трюфели, — говорю я. — Феофраст сообщает, что они рождаются от грома. Хотел бы я видеть этот промысел, когда люди прислушивались, где гремит, и спешили в ту сторону, маша корзинкой».

«Поэтому и изобрели свиней», — сказала Анна.

«Свиней изобрели для сравнений, — сказал я, — а также для того, чтобы Хрисипп мог по их поводу произнести свою замечательную остроту».

Тут я рассказал про остроту Хрисиппа, и Анна согласилась, что в самом деле было бы жаль, если бы Хрисиппу пришлось давиться своей остротой лишь оттого, что для нее не изобретены свиньи.

«Куда проще», — сказал Филипп.

«Извини, что ты сказал?» — спросил я, не без усилия возвращаясь к нему на сигиллярию.

«Куда проще, говорю я (сказал Филипп), тот перечень, что приводит автор поэмы „De viribus herbarum“: там сообщается, что Митридат брал двадцать листов руты, немного соли, два больших ореха, столько же карийских фиг и принимал все это поутру на пустой желудок, таким образом обезопасив себя от всякого яда. Что касается змеиных укусов, в этой поэме сказано, что пользоваться рутой научают нас ласки (mustelae), которые прибегают к ее целебным силам, будучи укушены змеей».

«Какой-то привкус в этом мороженом», — озабоченно говорит Анна.

И тут — скажу без похвальбы — меня осенило, так что я подскочил бы на месте, если бы благоразумие не напомнило, что я не под клетчатым тентом «У Александра», а на древесной макушке, к тому же колючей.

«Посмотри, Филипп, — завопил я со своей ветки, — посмотри на то, о чем мы говорили и в чем до сих пор не видели смысла: вилки и ножи с камнем, уберегающим от яда, а также — среди диких зарослей — аккуратная грядка со злаком, прославленным тою же способностью; и будь я проклят, если надпись, из-за которой мы с тобой едва не поотрывали друг другу головы, не читается на самом деле ACONITO, то есть „аконит“! Не случайно помянул ты Митридата, заговорив о ядах, — „премного Понт их рождает“, по слову Вергилия; да и Овидий говорит, что из своего отечества принесла Медея аконит в город Пандиона. Вспомни еще, что те же растертые листья руты, принимаемые в вине, упоминаются Плинием как противоядие от аконита: ну! что ты скажешь теперь?..»

Тут Анна уронила ложечку, и та смешалась на тропинке с остальными.

«Боже мой, — промолвила Анна, — вы же могли там умереть!»

«Нам повезло», — сказал я с готовностью.

Тут она заметила, что ей пора идти.

Вечером, когда она обошла всех родных согласно своим намерениям, мы встретились снова. Я проводил ее до площади. Котенок был еще там. Анна помахала мне, когда отъезжала вдоль бульвара. Солнце садилось. Я помахал ей в ответ салфеткой со следами абрикосового пирога, а потом повернулся и пошел домой. Так мы провели время; а если она будет говорить, что все было иначе, не верьте ни одному ее слову.


Ваш Кв.


P. S. «Глоссы на Боэция» Анна по забывчивости увезла с собой. Заберите их, пожалуйста, пока они еще целы.

XVI

1 июня

Дорогой FI.,

я проснулся среди ночи (шел дождь), вертелся, пытаясь заснуть, и наконец встал с твердым намерением писать Вам, чтобы внести какое-то важное исправление в то, о чем говорилось в предыдущих письмах, — нацарапал несколько слов, и тут меня сморило сном. Поутру, поднявшись и вспомнив о делах прошедшей ночи, я обратился к этому листку и нашел на нем лишь слова «балерины вырвались из театра», хотя я твердо помню, что собирался писать совсем не об этом. Имейте в виду, что все дальнейшее я пишу с чувством острого сожаления.

Таким вот образом я закончил свою речь об отравах, которой Филипп был, без преувеличения, поражен.

— Может быть, — пробормотал он, — барон интересовался аконитом по каким-нибудь иным причинам?

— Да, конечно, — закричал я, — ради охоты на пантер[12]! Опомнись и подумай: когда человек, чья оранжерея полна ядами и противоядиями, приглашает тебя на обед и внезапно умирает, не разумно ли предположить, что по одной оплошности он отправился тою дорогой, которую вымостил для тебя?

Тут уже Филипп пришел в себя и первым делом сказал, что не стоит впадать в такие выводы, и спросил, что же тогда, по-моему, должна значить эта надпись. — Две вещи, отвечал я: либо знак того, что почва в этом месте особенно хороша для разведения аконита (ты же знаешь, что не все растения могут равно сожительствовать друг с другом, не подавляя и не угнетая чужих сил, да и не на всякой почве можно сажать), либо — что кора или сердцевина того дерева, на котором гнездимся мы с тобою, пережидая вилочный потоп, имеют точно то же свойство, что и аконит, и могут быть использованы в том же смысле.

Не успел я это договорить, как почувствовал себя неуютно. Некоторые гипотезы надо обуздывать, а если не умеешь, то пеняй на себя. Я умолк, прислушиваясь к самому себе, — то меня терзал соблазн лизнуть сигиллярию, чтобы узнать, точно ли у нее вкус «терпкий и горьковатый», то начинало казаться, что вот уже проступает на лбу обильный и холодный пот, уже кишечник надувается и голову охватывает боль, и все ближе слышится смертельная поступь отравы. Конечно, Вас это не так трогает, потому что Вы знаете, что я рассказываю Вам эту историю, следственно, не умер; но мне-то в тот момент неоткуда было знать, что я повествователь, и оттого у меня были все основания опасаться за свою будущность. Я ощущал явственный зуд в ногах, усиливавшийся при мысли, что в уязвления, оставленные вилками, впитываются враждебные соки зачумленного дерева. Я начал ерзать на ветвях, и моя сигиллярия закачалась. Филипп недовольно осведомился, чего мне неймется. Я ответил, что не хотел бы его расстраивать, зная, как я ему дорог, но мне кажется, что я на полпути к тому, чтобы пополнить собой ассортимент привидений этого дома, придав ему, так сказать, дифференцированный вкус. Вообще, добавил я, хороший хозяин должен стараться, чтобы в доме было призраков много и самых разных — от задумчивых и трогательных, под цвет молодой луны, до зловещих итальянских монахов с дежурным перечнем пороков на лице: тогда хозяин может, как Эол, выпускать из своих мехов то или иное привидение согласно вкусу гостей — а то ведь некоторые заведут одно, и оно бродит, как шарманщик на заре, распевая «Mein Liebchen, was willst du mehr»{26}, и ни убить его, ни прогнать деньгами нельзя. — Филипп, мигом вспыхнув, бросил мне, что я говорю об отце Климены и что я мог бы сдержать обычное свое бесстыдство хотя бы из уважения к смерти, если ни к чему другому у меня уважения нет. — Я уже говорил, что он очень вспыльчив.

Между тем столовые принадлежности начинали иссякать. Проскакал последний отряд ложек для сыра, в форме языка, сложенного трубочкой; за ними, стуча длинной ручкой, хромал по гравию одинокий половник для пунша, словно заблудившаяся полковая кухня, и вот тропинка вновь оказалась тихой и безлюдной, как четверть часа назад. Арьергарды блестящей колонны двигались к дальнему выходу оранжереи. Наученные подозрительности, мы, однако, не торопились покидать своего убежища; но прождав еще минут десять и не увидев более на тропе ни одного столового орудия, мы повеселели и пустились в обратный путь по стволу. Спрыгнув с дерева, Филипп первым делом кинулся проверить, прав ли я был в предположении насчет аконита; однако проклятые вилки, скакавшие за мной, так раскрошили кору, что от надписи, и прежде не очень разборчивой, теперь осталось лишь ACON…, из чего нельзя было сделать никаких твердых выводов.

Мы были в сомнении, куда теперь идти — через оранжерею, вслед за ушедшими вилками, держась от них на безопасном расстоянии, или же назад — и наконец решили вернуться в тот коридор, из которого свернули в оранжерею, и продолжить путь по нему.

Когда мы выходили через железный порог, а оранжерея, вернувшаяся к своей обычной дремоте, провожала нас смутным лепетом листвы и духом несчетных цветов, Филипп вдруг спросил: А что, если барон на самом деле жив?

Ну да, сказал я, просто он при гостях позволяет себе расслабиться и быть прозрачным. Такое сплошь да рядом бывает. — Да нет, погоди, нетерпеливо сказал Филипп, — положим, мы видели его душу («Положим — это сильное слово», пробормотал я), но мы же не видели его мертвого тела, а?.. Разве смерть — единственная причина, заставляющая душу расстаться с телом («Почему, есть еще масса вещей», пробормотал я), и разве она обязательно расстается с телом навсегда? Есть же состояния, которые мы объединяем общим именем исступлений, когда душа словно забывает сама себя и меняет обычное положение относительно тела, совершая разнообразные действия, коих по возвращении может совершенно не помнить.

Я сказал, что в этих случаях хорошо, если имеешь дело с человеком порядочным, который не станет отступаться от своих проделок, заявляя, что это все не он, а его душа. Так, один мой хороший знакомый сделал своей будущей жене официальное предложение, которое потом пытался дезавуировать как совершенное в приступе лунатизма, хоть это и было в половине двенадцатого утра и он после этого еще немного поговорил с ее отцом о турецкой политике и видах на урожай вики; так что здесь, как и везде, честность и твердое намерение выполнять принятые обязательства…

Да замолчи ты, ради всего святого! возопил Филипп; оставь на минуту свои бредни и послушай, что я говорю. Вспомни о том, что бывает с людьми во сне, столь похожем на смерть; вспомни, что рассказывают о знаменитом Гермотиме из Клазомен! Этот прорицатель и философ, учивший, что все в мире сотворено и упорядочено умом, имел душу, которая много раз «уходила из дому», как говорит Лукиан, и странствовала на большие расстояния, узнавая многое, что говорилось и делалось вдали, а затем, насыщенная знанием, возвращалась, чтобы наполнить и пробудить бездыханное тело Гермотима. Так продолжалось это, покамест жена не выдала его врагам, которые, придя, сожгли его тело, как делают с умершим, так что душе некуда было вернуться. Жители родного города возвели Гермотиму храм — взамен того сожженного дома, коего он лишился, — и постановили не пускать туда женщин в память о преступлении одной из них. Вот о таких вещах я говорю тебе, Квинт.

Я отвечал, что, возможно, с кем-нибудь и происходили такие вещи, чтобы ими можно было справедливо похвастаться; я же со своей стороны могу отозваться лишь словами Тертуллиана: «Сам я никогда не спал так, чтобы признать что-то подобное».

Предположи, сказал Филипп, что мир не исчерпывается твоим опытом; а теперь иди за мной дальше: вот, у сна есть, кроме смерти, еще одна сестра, называемая безумием («Хотел бы я видеть их общие фотографии, когда они собираются на семейные праздники», пробормотал я), а у нас есть право предположить, что их родство не ограничено очевидными вещами и что душа может выходить из безумного, как выходила из спящего.

Почему бы нет, сказал я.

Прекрасно, сказал Филипп: а теперь давай сделаем еще шаг и вспомним, сколь часто безумие причиняется отравлениями всякого рода: тут перед нами выходят на сцену и император Гай Калигула, которого, как говорят, Цезония, его жена, опоив приворотным зельем, вместо желаемого результата ввергла в безумие; и поэт Лукреций, который, равным образом впав в исступление от любовного питья, сочинял свою поэму в те часы, когда возвращался в разум, как свидетельствует Иероним в «Хронике»; и многие другие, о коих не стану я распространяться: однако чтобы насытить твою страсть ко всяческим историям, упомяну о компании молодых людей в Агригенте, у которых от вина, выпитого в таверне, так помрачился рассудок, что они вообразили себя терпящими кораблекрушение в открытой пучине и принялись выбрасывать из дому весь скарб, чтобы уменьшить осадку, а когда доставили их к судье (ибо они спа сали свою жизнь так ретиво, что разнесли всю корчму), они упали перед судейскими на колени и, называя их «мужи тритоны», заклинали быть милосердными и обещали за то воздвигнуть в их честь общий алтарь на суше, коли смогут счастливо ее достигнуть: судейские же всласть посмеялись их дурачествам.

Я сказал, что помню эту историю, и прибавил: плохо, когда вещи, которые хочется скрыть, будь то коллекция картинок или другие склонности, уплывают из твоих рук и достаются постороннему. Я слышал об одном человеке, который сдавал комнату приезжему; у этого постояльца был сундук, которого он никогда не открывал на людях и следил, чтобы близко к нему не подходили. И вот хозяин мало-помалу начал с ума сходить от любопытства, что же там спрятано в сундуке. Может, он думал, что его постоялец держит там труп (у людей же бывают разные пристрастия) или что-нибудь такое, от чего может произойти внезапный пожар, и любой квартировладелец на его месте выказал бы законный интерес, ну и все в таком роде; и он того гляди что надумал бы делать подкоп под стену или взломать дверь, когда жильца не будет дома, если бы ему не помогло наводнение, которые у них случаются раз в двести лет, так что нет человека, который, участвуя в одном, мог бы сказать, что прежнее было лучше; так вот, в тот момент, когда этот самый домохозяин сидел на крыше, а волна лизала его свадебные туфли, вынырнул и поплыл мимо него этот самый сундук, да еще со сломанной крышкой, так что хозяину не пришлось прикладывать, можно сказать, никаких постыдных усилий: и когда он подгреб ногой эту утварь к своему карнизу и поставил рядом с собой, то выяснил, что вся внутренность набита любовными письмами, надушенными и с розовой ленточкой. Оказалось, что у его постояльца была десять лет назад какая-то модистка в Руане — он поддерживал с ней отношения, которые никого из них не обманывали, хотя затевались именно ради этого; и вот она что ни день писала ему письма о своей ревности, задумчивости и одиночестве, с цитатами из г-жи де Лафайет, а он десять лет потом всюду таскал за собой целый ворох односторонней переписки, то ли не имея духу выбросить, то ли из каких-то иных, недоступных мне соображений. Но тут всплыли яблоки из ящика, что стоял на кухне, и хозяин, кинувшись их ловить, выпустил из пальцев сундук, который съехал обратно в воду и медленно тронулся в путь; и кому он достался потом и кто теперь читает письма руанской модистки с исчезающим ароматом духов и цитатами из «Заиды», совершенно неизвестно.

Это все замечательно, сказал Филипп, и особенно насчет яблок; но посмотри же на все, что мы видели, другими глазами: что, если барон, допустивший в своем саду процветать ядовитым растениям, отравился по оплошности? а ведь отсюда и нелепые предложения шевелить ушами, и разумные действия в часы просветления, и, наконец, отделение души от тела, когда безумие стало превозмогать. Согласись, что это весьма правдоподобно.

Значит, сказал я, следовало нам, вернувшись в оранжерею, обойти ее всю в поисках чемерицы, а затем начать искать, где в этом доме лежит погруженный в беспамятство барон, с тем чтобы кроткою музыкой и лекарственными травами усмирить его беснующуюся душу и вернуть строптивицу на положенное место? Это хороший план, по чести; замечательный план.

Мы вышли из оранжереи, повернули влево и продолжили свой путь по коридорам, ища лестницу, ведущую вниз.

Похоже, сказал я, ты больше всего хочешь, чтобы барон не был привидением. Дивлюсь я этому: неужели ты считаешь, что лучше казаться привидением, чем быть им?

Конечно, сказал Филипп: разве ты не считаешь так?

Попробуй меня убедить, говорю я.

Тут Филипп произнес речь, которую я оставлю до следующего раза.


Кв.

XVII

11 июня

— Прежде всего, — сказал Филипп, — представь, что с речью на эту тему я обращаюсь к собранию привидений, ибо это дело касается их более чем кого-либо другого. Так вот, я говорю им: «Весьма далеко, о отцы привидения…»

— Мне кажется, «отцы привидения» — это не очень удачно, — перебил я. — Лучше было бы «отцы наблюдающиеся» или «отцы осведомленные», ведь по своему положению они много знают такого, чего, по совести, лучше не знать никому. Такое начало им польстит, и ты завоюешь их сочувствие.

— Ну хорошо, — сказал Филипп. — Я начинаю.

— Представь, что я сижу там на задней скамье, — сказал я.

— Весьма далеко от меня, о отцы осведомленные, — начал Филипп, — намерение затронуть ваши права и предания, которые вы столь ревностно оберегаете не только от живых, но и друг от друга. Не лазутчиком и не завоевателем вступаю я в ваши пределы, не с речью грозною и надменною, подобно тому безумцу, который, выскочив за дверь,

…к тени некоей

слова метал{27}

но человеком, желающим поддержать и умножить старинный блеск и славу вашего состояния и ради этого предлагающим вам поступиться тем, что вам дорого, если вы хотите его сохранить. Итак, я прошу вас быть покровителями и моей смелости, и моего красноречия — вас, кому столь часто даваема власть и пророчить, и самим молчанием говорить яснее любых слов.

Не о домах, где вы властвуете, не о деревнях, где прилежно хранят преданья ваших затей, не о знаках, коими свидетельствуется ваше приближение, не о пейзажах и портретах, из коих вы выходите, — не обо всем этом намерен я говорить, но о справедливости и о том, сколь великое благо — казаться привидением, не будучи им.

Когда бы, о отцы осведомленные, с этою речью обращался я к тем, кто пока еще жив, — какой бы легкою и благодарною это было задачей! Кто не внял бы словам о чести, впивал бы речи о выгоде. И подлинно, пред всяким, кто раскроет летописи, пройдет череда историй о том, что привидения, являющиеся живым в обличье и прекрасней, и величественней их собственного, вещают грядущие судьбы, и каждый слышащий покорствует им безусловно. Умолчу о тени Креусы, явившейся в мраке ночном пред очами Энея и предрекшей ему странствия, царство и новый брак; миную и Курция Руфа, тогда ничтожного и ничем не выделявшегося, коему женщина, величественней и прекрасней смертных, предсказала африканское наместничество; не стану говорить и о призраке Ромула, «прекрасном, выше человека»[13], представшем на пути Прокулу, дабы предписать римлянам почитание нового бога, — напомню лишь о судьбе великого Друза, коему, когда, преследуя херусков, намеревался он переправиться через Эльбу и уже наводил мосты, явился призрак женщины-варварки, ростом выше человеческого, который на латинском языке обратился к полководцу, порицая его ненасытность и возвещая, что не суждено ему увидеть все эти земли, и наконец велел ему поворачивать назад, ибо близок уже конец и трудам его, и самой жизни. И вот этот человек, который, соревнуя Геракловой славе, только что рвался дойти до конца вселенной, чтобы там, в «пространном одиночестве», водрузить знаки своего присутствия, — этот, говорю я, человек, едва достиг его слуха звук чудесной речи, немедля разворачивает стяги, чтобы, как говорит Каркин в «Навпактии»,

мчаться стремительно прочь из чертога черною ночью.

По мне, эта послушность того, кто мечтал превзойти человеческую меру, удивительней быстроты, с какою сбылись данные ему предсказания: ибо через несколько дней Друз, вместе с доспехами сложив с себя честолюбие, а с ним — и самую плоть, окончил свое поприще в лагере, навеки запятнанном и опозоренном этою смертью.

Не дивно, что с жадностью слушали бы, соглашаясь со мной прежде, чем я договорю, те, кто привык жизнь свою проводить, как говорит поэт, «спрута повадки держась», везде применяясь к местным нравам и обычаям, чтобы извлечь из них наибольшую прибыль. «Ради бессмертных богов, — скажет такой человек, — меня ли убеждать в этом? Если дело идет о праве гражданства, кто же в здравом уме отречется от того, чтобы быть вписанным в ряды привидений и пользоваться всем блеском их положения, не разделяя его тягот? А если кто спросит, почему до такой степени сладостно нам это имя, я отвечу: нет на земле завиднее удела привидений, ибо легкость, с какою пред ними падут любые замки и преграды, их чуждость телесным слабостям и таинственность питаемых ими намерений — все это придает им нечто божественное.

Говорят, что привидения бывают трех видов: небесные, земные и преисподние; из них первые,

кои посланье несут и наказ Юпитера тайный,

бывают снаряжены в путь послом провидения, подобно тому, как полководцы в чужих краях берут себе проводников из местных жителей; третьи, вырывающиеся оттуда, где

маны, багор и в пучинах стигийских черные жабы,

отягощенные либо своим грехом, либо нежеланием простить чужой, скитаются в местах, памятных им по прежней жизни, подобно тому, кто заблудился ночью в знакомых краях; вторые же, коих мы назвали земными, всецело обязаны славе призраков земных и преисподних, сами порождаемые естественной причиной или на диво сплетшейся случайностью, как бывает, когда мы принимаем за призрак столб дыма, озаряемый луною, или старое гнездо, раскачивающееся на ветвях, так что люди, почитающие такое мнимое обличье как выходца с чужих полей, потом, когда ужас уступит место разуму, вынуждены признать, что „не верно было слово это“; о сих мы не будем далее говорить, упомянув их здесь лишь ради справедливости. Таким-то образом, поставленные своим жребием между двумя великими областями, кои они связывают как бы непрестанно снующим челноком, привидения, герольды и истолкователи богов, просовывают свое лицо в наши двери, применяясь ко всякому возрасту и месту: добродетельного оберегая от самодовольства, злодею представляя внезапный образ возмездия, беспечных отрезвляя напоминанием о смерти, толпу философов смиряя грозными таинствами, жаждущих прибыли дурача сокровищем, странствуя со странствующим, водворяясь с вернувшимся, скользя меж спящих, шепча в потемках — ибо из всех наших чувствований слух всего легче приводит душу в замешательство — и всюду являясь вестником мира, ибо пред их ликом остывают страсти, отлагается всякая неприязнь и былые враги становятся заедино. Прекрати же тратить время попусту — ибо в чем ты меня убеждаешь, в том я и сам могу убедить всякого — а лучше скажи, как удобней взяться за это дело, ибо я горю от нетерпения испробовать всю власть, заключенную в их жребии».

Подлинно, таково будет слово человека, не упускающего своей выгоды, обратись я к нему с подобными словами. Но я-то взываю к тем, кто по гордости или вследствие заведенной привычки не хочет допустить, чтобы живые люди, вольно или невольно, принимаемы были за привидений.

Не раз я взывал к сему синклиту, многих бессмертных делая себе неприятелями из-за своей горячности и чрезмерной, как говорят, строгости в суждениях. Ныне же речь не об алчности и мстительности, приковывающих призрака к месту, где он грешил еще в теле, но о том, чем будет власть ваша и возможность перед лицом людей и не иссякнет ли она совсем, как ручей в июльскую жару. Предки ваши, начав с малого, не кознями и насилием распространили свое владычество (да не будет, чтоб кто-нибудь так подумал), но внутри дома — прилежанием, вне его — славой правосудия, везде — духом, свободным в решениях и упорным в их выполнении. Вы же — не шумите, отцы призраки, и не качайте головами, если я скажу что-нибудь для вас неприятное, — вам давно уже кажутся смехотворными речи о том, что безрассудно и недостойно ваших преданий спать мертвым сном по своим гнездам, кой-как коротая вечность, или напыщаться подвигами времен Эвенелов и Ричарда Старого, не обновляя ветшающей славы. Да, призрак мученик: вместо того чтоб, пребывая в своей исконной области, блаженствовать или терзаться спокойно, он несет службу, обрекающую его неустанно сновать с места на место и как бы ночевать в провинциальной гостинице, где всюду щели, вода в умывальнике ледяная и дверь не запирается изнутри. Но если люди поднимаются среди ночи, чтобы приняться в собственном или чужом доме за стенанья, скрипы и холодные дуновения, ваша власть от этого крепнет и ваша репутация возвращается, каш румянец на лицо больного. Пусть хотя бы чужая предприимчивость устыдит вас; пусть проделки живых воскресят доблесть мертвых!

Посему вот мой совет: поскольку от небрежения вашего пришла ваша власть в великое запустение, следует вам и самим состязаться со славою предков, и к живым, надевающим ваше обличье, не неприязнствовать, но всемерно стараться о том, чтобы число их возрастало.


Кв.

XVIII

12 июня

Так сказал Филипп, или примерно так («ты знаешь манеру диалогов», как говорит Цицерон), а я: «Замечательная, — говорю, — речь и складная, только скажи мне, когда это ты уже взывал к ним? разве это не первый раз, как ты выступаешь перед привидениями?» — Он же: «Так принято говорить, чтобы люди не отнекивались потом, говоря, что их не предупреждали». — «Прекрасно, — говорю: — считай, что ты добился, чего хотел, курия плещет тебе и дает полномочия; однако позволь мне выступить на ту же тему: ты же ведь не боишься, что я осилю твое красноречие». — «Пожалуй, — благодушно говорит он, довольный своей речью и готовый уступить место: — оспоривай меня, как тебе будет угодно». — «В таком случае, — говорю я, — дай мне сменить и публику: помнишь, там, внизу, при входе, холл украшен звериными головами? Так вот, представь, что к этим чучелам я обращаю свою речь: во-первых, они меня уже видели:

едва ль кто спросит, кто я и пришел зачем —

а во-вторых, кажется мне, они так увлекутся моей речью, что глаз от меня не отведут». — «Делай, как хочешь», — говорит Филипп.

— Все вещи, господа звериные головы, — так начал я, — которые находятся не в сомнительном, но в истинном своем положении, занимают его сообразно своей природе и некоему исконному влечению: некогда оно заставляло огонь устремиться ввысь, землю — опуститься, а воздух — пролечь посредствующей средою, умягчая влияние огня на землю. Благодаря этому-то влечению стихии, бывшие прежде безвидною смесью, образовали нашу вселенную и в ней этот дом, где я обращаюсь к вам с речью. Из этого яснее ясного видно, что соблюдать свое место есть благо, и одно из главных, стремление же выйти из своих берегов ложно по основаниям и бедственно по плодам. Много я мог бы вспомнить, господа головы, таких вещей, когда люди, побуждаемые честолюбием или другим чем, оставляли свои места ради непривычных и несродных, дабы казаться не тем, чем были от рождения, — но я приведу вам историю рокового дрозда тети Агнессы (Turdus fatalis Agn.).

У моей тети Агнессы (вы ее не знаете) было чучело дрозда. Она не получила его в наследство (главной частью последнего были мигрени), но купила в лавке, из числа тех известных лавок, где в окнах стоят изогнутые лисицы, «настолько похожие на действительную жизнь, что можно ошибиться», как пишут продавцы эротических открыток, в дверях звенит жестяной колокольчик, а на прилавке уютно обосновался маленький ящичек желтых и голубых глаз, приветливо глядящий на посетителя. Да, там-то она его и купила, прельщенная его оперной позитурой. Дрозд изображался сидящим на сухой ветке, раскрыв желтый прокуренный клюв, так что через него были видны наполнявшие его утробу по самое горло обрывки газет, сообщавших, что фельдмаршал Робертс занял Преторию. «Его убили, когда он пел», — с чувством говорила тетя Агнесса, делая нечаянную эпиграмму на его способности. Она распорядилась повесить его в спальне для гостей; при этом гвозди, выбранные ее мужем (он тогда еще был жив), оказались длинноваты, пробили стену и вышли в гостиной, через полотно «Ангел принимает душу генерала Валленштейна на поле битвы при Петервардейне», так удачно прихватив ангела в области поясницы, что лишили его надежд когда-либо покинуть поле битвы при Петервардейне. Таким образом дрозд разминался, показывая, на что он способен, и привлекая к себе интерес. Однако тетя Агнесса, «увы, слепотствуя в грядущем», как говорят поэты, сохраняла радужное настроение и всего лишь сказала мужу, что на том свете он сделает наконец блестящую карьеру, прибивая грешников к орудиям мучений. Ее муж знал толк в орудиях мучений, поскольку с одним из них двадцать пять лет состоял в браке, но именно это обстоятельство заставило его ответить жене смиренным молчанием. Первой жертвой дрозда стал стекольщик, который даже не ночевал в этой комнате, но всего лишь пришел заменить разбитое стекло: через полчаса после начала работы он, бледный, с чрезвычайной торопливостью покинул дом, откуда, не заходя домой, направился на Восточный вокзал и отбыл в Египет, с тем чтобы принять участие в изучении карнакской аллеи сфинксов. Тетя Агнесса была чрезвычайно фраппирована тем, как некстати открывается человеку его предназначение, но практических выводов не сделала и через два месяца отвела эту комнату своему сельскому кузену, когда он приехал на неделю узнать, произошло ли в мире что-нибудь важное с тех пор, как мохноногих бентамок стали в декоративном отношении предпочитать клематису. Переночевав в комнате, кузен еще с утра выглядел обычно, только за завтраком, подняв общительное лицо от сливочника, он с поразительной улыбкой сказал тете Агнессе: «Он поет». Она пропустила это мимо ушей, но к середине дня, когда солнце взошло высоко, а кузен находился в общественных местах, признаки душевного повреждения сделались слишком очевидны. Когда его сняли с уличного фонаря, уцепившись за который кузен выкрикивал: «Он поет!», и с осторожностью передали учреждениям, профессионально привычным задерживать людей при попытке перейти границы разума в ту или другую сторону, тетя Агнесса впервые задумалась, почему ее комната лишает людей рассудительности, которой им кое-как хватало на жизнь. Ее муж высказал предположение, что кузен гладил дрозда и подвергся отравлению ртутью, используемой при выделке чучел. Тетя Агнесса села знакомиться с симптоматикой ртутных отравлений и, дойдя до необычной застенчивости, окончательно уверилась, что дело не в этом, ибо, во-первых, кузен, прежде чем лишиться свободы, злоупотреблял ею совсем иными способами, а во-вторых, ни одно государство не располагает такими запасами ртути, чтобы внушить кому-либо из нашей семьи необычную застенчивость. Дня через три, когда кошка, ночевавшая в злосчастной комнате, выбросилась в окно и засела меж ветвей (ее крики, как справедливо отмечают натуралисты, для искушенного уха напоминали иволгу, с тем отличием, что иволги иногда перестают), все уверились, что их дрозд некогда отбился от злосчастной стаи тех пернатых, о которых Теннисон говорит: «Кричали они ежечасно, и когда б ни гремел их зык, хлеб погибал на поле, и падал на пашню бык»; и вот пока не начали падать замертво люди в долинах и все прочее, в стене просверлили сквозную дыру, и тетя Агнесса провела ночь в обществе бледных домочадцев, стукаясь висками у скважины под плененным ангелом. Около полуночи они услышали звук, похожий на тот, что бывает, когда тащишь по полу чемодан с трупом, опаздывая при этом на поезд, и этот звук доносился долго, словно чемодан таскали по комнате кругами, периодически отдыхая на нем; в третьем часу из дыры потянулось что-то похожее на струнный квартет, гастролирующий в шахте, одновременно с запахом имбирного пива, а около половины седьмого, когда уже светало и все лишь изредка вскидывали голову, чтобы бессмысленно поглядеть друг на друга, из дыры вылетел голос, приглушенный, но членораздельный, который со злобой сказал: «Нет больше того салата, нет». Когда супруг в девять утра дунул в скважину, ему запорошило глаза стружкой и личинками древоточца, и на этом круг свидетельств о тайной жизни гостевой комнаты истощился.

По итогам бдения вспыхнула общая дискуссия, не давшая, однако, убедительных плодов, потому что зловещую фразу о салате, действительно способную свести с ума слабого человека, приписали зеленщику с улицы, а все прочие звуки и запахи — почтенному возрасту дома, способного стонать и урчать без посторонней помощи. Тем не менее дрозда открутили от стены и кинули в реку с моста, обвязав ему пасть бисерным кисетом, и если не считать двух-трех десятков окуней, выбросившихся на берег ниже по течению, вся история так и заглохла.

Так вот, если бы этот дрозд больше думал о том, что подобает ему, нежели о том, как он может покарать окружающих за свою неудавшуюся жизнь, он, клянусь богами, не стал бы средоточием и виновником всех тех горестей, о которых мне столь же тягостно вспоминать, как домочадцам тети Агнессы было претерпевать их. И когда б он один! но нет, составляют ему общество слишком многие, не знающие, по слову Пифагора, что «не из всякого дерева можно вытесать Меркурия», — и вот по Гетулии слоняются люди, уверенные, что им суждено стать рыбаками, и вследствие этого не могущие заняться никаким полезным делом, а другие видят во сне какие-нибудь плоды удивительной красоты, которые в тех краях не растут и о которых сновидец даже не знает, как они называются, но уверен, что, если ему не удастся вкусить их в скором времени, жизнь его кончится плачевно; и много есть еще иных, кто препирается с жизнью вопреки ее недвусмысленным указаньям.

Вот предо мною вы, господа головы, по древнему обычаю изображенные каждый в той позе, которая его прославила[14], — один избычившись крепкими рогами, другой оскалив зубы длинные и блестящие, так что весь ваш нрав налицо, хотя ваши тела превитают в тех местах страшных, невозделанных и пустынных, о которых напомнил нам Филипп в своей прекрасной речи, где перечислил все выгоды тех, кто прикидывается привидением, не будучи им; и можно быть уверенным, что, когда он говорил о делах столь важных, им не руководили ни пристрастие, ни неприязнь, ибо нравы и благоразумие его нам хорошо известны. Говорил Филипп и о том, как пошатнулась среди привидений приверженность древней доблести, и хотя мы могли бы спросить, откуда это ему известно, но ведь он человек порядочный и не станет распространяться о том, чего не знает доподлинно. Мы это оставим, как и его слова о том, сколь приятно быть привидением, ибо от этого выигрываешь в росте, по слову комического поэта:

что за диво — я в отсутстве выше, чем в наличии!

— об этом мы говорить не станем, чтобы нас не обвинили в мелочных придирках; представьте, однако, что не к собранию привидений, полному страстей и своекорыстия, обращал он свою речь, но к Законам, управляющим нашей жизнью: что бы они сказали, слыша его слова? Думаю, они ответили бы ему так: «Скажи нам, Филипп, что у тебя на уме? Все эти годы мы опекали тебя и наставляли, и благодаря нашему попечению ты утром, проснувшись, находил все в мире таким же, как оставил вечером[15], вследствие чего, опираясь на свою память, всегда знал, как поступать наилучшим образом; и если бы не мы, куда девались бы и место, и время, и положение — а ведь без всех этих вещей, если прибавить к ним еще страдание, ты и в театр не мог бы сходить! И вот после того, как ты всю жизнь, можно сказать, ходил на наших помочах, — извини, но мы вынуждены прибегнуть к этому выражению — ты заводишь речи, клонящиеся к тому, чтобы установления наши, столь прекрасно замысленные и осуществленные, если не совсем испровергнуть, то сильно повредить. Что же скажем мы тебе? Попросим ли о снисхождении? развернем ли череду наших былых заслуг? явимся ли в трауре, чтоб вызвать жалость? или призовем в свидетели те демокритовские образы, что истекают от плотных тел, чтобы, как говорят, стучаться вам в души? Ведь эти-то линовища тел, по-гречески называемые eidola, что у иных переводчиков передается словом spectra, то есть привидения[16], эти-то не вещи, но сброшенные ими видимости должны бы научить тебя, что быть привидением и быть кажущимся — одно и то же. К чему же, во имя обеих „Аналитик“, призываешь ты людей, если казаться привидением и значит быть им?

Ты, конечно, думал, что все люди, подобно тебе, строги в своих правилах; но дурные примеры всегда происходят из добрых причин, и если власть, принадлежащая призракам, попадет человеку неразборчивому и недобросовестному, то злоупотребления ею превысят все зло, обычно приписываемое Фортуне, обстоятельствам и чему-нибудь еще в этом роде».

Так Законы сказали бы Филиппу, если я не ошибаюсь; а я вам хочу прибавить вот что. Предки ваши, господа собравшиеся головы, не обладали всем изначально, но с усердием перенимали многое у других: легкие и зубы — у рыб, рога — у гадюк и фазанов, селезенку — неизвестно у кого, угрызения совести — у крокодилов, везде и во всем подражая хорошему, а не завидуя ему; лишь одно, клянусь богами, не умели они перенять, а именно — злоупотребление языком; и это более в похвалу их умеренности, чем в порицание их недогадливости. Один знаменитый лось назвал публичный дом общим местом (locus communis); этим он остроумно намекнул, что среди фигур языка нет ничего, что находилось бы в частном распоряжении, но все они — будто зеркало цирюльника, в котором любой желающий может оттопырить щеку языком. Давно уже утеряны у нас истинные названия для вещей, и язык сбивается с ног в поисках, что еще можно было бы назвать несвойственным ему именем; блюдитесь хоть вы от этого безумия, и пусть неведение убережет вас там, где многих не уберегло образование!

Итак, соглашусь ли я с мнением Филиппа: отпустить всех, кто стремится умножить войско кажущихся? Никоим образом — но приковать их к своему состоянию, приложив попечение, чтобы никто не думал о своем жребии как об игральных костях, которые, если бросок неудачен, всю ночь можно кидать заново.


Ваш Кв.

XIX

15 июня

Таким-то образом, дорогой FI., закончил я свою речь, которую нахожу вполне удачной в выборе слов и фигур и сообразной важности предмета; что до Филиппа, против которого я выступил с такою отвагою, то он ограничился вопросом:

— Что ты там наврал им про лося? Это сказал никакой не лось, а Ареллий Фуск.

— Хорошо, — ответил я, — давай ты пойдешь и объяснишь им, что такое Ареллий Фуск; а пока ты в этом не преуспел, оставь мне думать, что они скорее поверят знаменитому лосю, чем какому-то Ареллию Фуску, изверженному из всадников, который блистал в изложениях, но в доказательствах страдал сухостью. Это называется применяться к аудитории, мой друг, и об этом прежде всего старается любой оратор.

Теперь мне, конечно, неудобно за ту серьезность, с которой мы состязались в речах, будто у нас был для этого досуг, да и Вы, не ровен час, утвердитесь в мнении, что злотворные пары привидений наконец помрачили нам голову, которую мы по беспечности забыли караулить; оправдываться невозможно, однако я хочу сказать, что один лишь вид вещей, находящихся не там, где их ищут, приводит меня в неистовство, — когда же я слышу, как человек берется защищать это дело как нечто желательное и похвальное, я приложу все силы к тому, чтобы сбить его с позиций.

Если бы Филипп знал те удивительные истории, которые знаю я, он был бы осторожнее в выборе тем для разработки; будь он немного терпеливей, я рассказал бы ему, например, о том, как один мой дальний родственник (не буду называть его фамилию, но в его честь была названа одна разновидность голотурии, которая не встречается почти нигде, зато там, где все-таки встречается, разминуться с ней невозможно) в своем родном городе, назовем его N. (это почти его настоящее название), решил оставить по себе длительную память, основанную на его талантах механика и немного поэта-моралиста; так вот, для своего родного N. он сделал башенные часы с музыкой и целой историей, которую каждый полдень разыгрывали четыре фигуры. Первой на вращающемся круге выезжала принцесса, и при одном взгляде на нее было понятно, что это настоящая принцесса, самого первого разбора, что все ее предки побывали в «Готском альманахе» и возможно даже, ее горничная, повар и учитель географии если не сами вышли из «Готского альманаха», то имеют там такую родню, к которой можно явиться в гости на выходные без предупреждения; и вот эта принцесса, натянув на голову конус с вуалеткой, в двенадцать часов выкатывалась на люди, жестами показывая свою боязливую радость по случаю предстоящего брака с владетельным графом фон М.: подумаешь, что это затруднительно, но если вспомнить, как Эгмонту в конце пьесы его возлюбленная объясняет жестами, что его смерть послужит залогом освобождения провинций, то кажется, что ничего сложного в этом и нет. При этом звучала какая-то приличная музыка, которой я не помню. Тут, однако, музыка менялась на грозную и зловещую, а из часового чрева выникал большой красный дракон, поставленный на дыбы, словно геральдический щитодержатель, и жестикулирующий в таком смысле, что ему нет ничего милее бессмысленного зла и что сегодня он намерен посвятить свои упражнения в этом жанре местному королевскому дому: он-де хочет украсть принцессу, чтобы вся ее семья и подданные погрузились в беспросветную скорбь, а ничего другого ему от нее не надобно. Выказав таким образом свое удивительное бескорыстие, дракон простирал назойливые клешни к принцессе, защищавшей при этом случае свою честь в рамках того репертуара движений, который был вложен в нее часовщиком. Когда зло уже совсем торжествовало, на сцене появлялся владетельный граф фон М., белокурый молодец в максимилиановских доспехах, до которого дошли тревожные известия о затруднениях его невесты. Без лишних слов М. набрасывался на дракона, пронзал ему сердце, откуда роем вылетали черные замыслы, сделанные из шестеренок, и над чешуйчатым трупом обнимал трепещущую девицу. Являвшийся затем священник соединял их сердца в высоте над булыжной городской площадью и благословлял их союз дрожащей старческой рукой. В самом деле, это была отличная история, безусловная гордость N., и жители города часто ссылались на нее, когда находили ее мораль сообразной своим обстоятельствам; тогда они говорили: «Вспомни, что и принцесса на это рассчитывала» или: «Погляди, как вышло с драконом», сопровождая это наставительным жестом. Так оно шло, и аллегорическое время выносило на площадь свою внутреннюю коллизию, чтобы до следующего полудня держать ее в себе, пока в ночь невиданной бури часы не пострадали от молнии, угодившей в башню. Поскольку часы после этого продолжали идти — лишь минутная стрелка немного оплыла — горожане могли думать, что механизм устоял, пока в урочный час из распахнувшихся створок не вынеслась вся компания одновременно. Добежав до авансцены, она застыла, дрожа, как испуганная лошадь, и топорщась во все стороны мечами, кожистыми крыльями, шелковыми воронками[17] и благословляющими десницами, и после минутного безмолвия, на протяжении которого она с трудноописуемым выражением глядела на изумленных горожан, развернулась и ускакала обратно в часовые недра, заметая следы хвостом с шипами. Странно, что после этого у кого-то могли еще теплиться надежды, что завтра все будет хорошо, ибо назавтра стало окончательно ясно, что время уже не будет прежним и что часы навеки погубили свою репутацию учителя нравственности. Напротив того, они стали причиной невиданного азарта, закипевшего на площади, ибо люди начали биться об заклад, кто кого завтра убьет и кто на ком женится. Однако и это развлечение быстро кончилось, потому что все оставались в проигрыше: фигуры менялись местами каждый день, могли вообще не выйти или выходить несколько раз и в итоге представить публике историю разрушения, пира, сватовства, осады Дюнкерка или слезную комедию о падчерице в лесу. Мог, например, первым выйти священник, благословить par avance{28} все, что имеет здесь совершиться, и поторопиться уйти, чтобы не быть втянутым в какую-нибудь гнусную драму в террариуме. Могло… впрочем, перечислять не стоит. Слава обратилась в ужас и посмеяние для соседей, циническая горечь приливала к сердцу, стоило местному жителю задаться вопросом, который час, а молодежь усердствовала превзойти самое себя в пороках, чего, конечно, не было бы, если бы принцесса оставалась принцессой, а дракон — драконом; и хорошо, что создатель часов до этого не дожил, ибо, хоть он и не был виноват в этом безобразии, все же был бы огорчен его зрелищем до такой степени, что никакая голотурия его имени, даже будь она размером как несгораемый шкаф с выдвижными ящиками, не могла бы его утешить. — И представьте же, что весь этот площадной хаос, от которого вы еще можете уйти, провожает вас до дому с явным намерением у вас поселиться; а если это еще и история с привидениями, то тут уж держись — например, откуда ни возьмись в доме появляется новое привидение (скажем, прибыв из Турции круизным судном, где оно одно занимало каюту на двоих), и все принимают его за прежнее, которое живет тут незапамятно долго, так что считается в доме бытовой привычкой утерянного происхождения, вроде вареной телятины за обедом; и вот к этому новому привидению относятся без энтузиазма, между тем как оно, с пылу, с жару, воспитанное, так сказать, среди сатурналий деспотизма, могло бы рассчитывать если и не на то, что его усадят на диван и начнут показывать альбомы с семейными фотографиями, то хотя бы на какое-то внимание: тем временем старое привидение начинает ревновать к новому, чувствуя, что его затирают, меж тем как новое раздражается холодностью публики, и оба истощают свое профессиональное воображение в зрелищах утонченного ужаса, галопируя по комнатам, и вообще происходит серия разнообразных ошибок и подмен, так что уже и на вареную телятину все начинают глядеть с подозрением, не зная, чего от нее ждать; а чем это кончится — не могу сказать: разве что у них в доме отыщется беременная девушка, которая счастливо выйдет замуж, потому что, если не она, у этой истории вообще конца не будет.

Примите мои уверения в совершенном почтении.


Преданный Вам Квинт


P. S. Надеюсь, Анна не читает Вам моих писем. Запретите это ей, ради Вашего и моего спокойствия.

XX

25 июня Дорогой FI.,

такими речами мы обменивались, стоя на пороге новой комнаты, когда слева из глубины коридора заслышалось бурное движение, сопровождаемое чем-то вроде стона сквозь зубы, и мы не сговариваясь прыгнули в дверь, заперли ее за собою и замерли. Грохот пронесся и затих, а мы перевели дух и огляделись.

Мы очутились там, куда мне давно хотелось, — в библиотеке. Приглушенный, пляшущий свет из ниш, где располагались окна с громоздкими средниками, мерцал в штампованном узоре испанской кожи, обтягивавшей стены выше дубовых панелей. Глубокий зев камина, тяжелые столы, стулья и книжные шкафы циклопических форм как будто были возведены изобретательным тщеславием, чтобы создать у тех, кто нас не знает, преувеличенное представление о наших умственных занятиях. Над каминной полкой висела сепия, изображающая ветряную мельницу, с парой низких кустов и волнистой линией горизонта[18]. В дальнем углу обнаружилась скрытая за шкафами арочная дверь, за которой три широкие ступеньки, выгнутые веером, вели в кабинет барона. На его столе лежали какие-то бумаги в обществе перьев, календаря-ежедневника, подушечки для булавок, бронзовой статуэтки лисицы, едущей на осле, и несколько вычурной лампы. Я заглянул в ежедневник, чтобы узнать, записан ли там план нашего убийства по пунктам или просто сделана пометка en gros{29}, но Филипп запротестовал, говоря, что до сих пор наши действия были оправданы естественной боязнью и надобностями самозащиты, но теперь мы переступили черту скромности, вторгаясь туда, где нам ничего не надо и куда не привыкли пускать посторонних. Мы вернулись в библиотеку, и я вслух задался вопросом, можно ли, подвергнув анализу ее состав, узнать что-нибудь о ее владельце.

Филипп сказал, что если я, предположив это, имею в виду, что мы сможем проникнуть в замыслы, которые барон имел в нашем отношении, то из этого можно сделать лишь один вывод, а именно что я склонен переоценивать место, которое мы занимали в жизни барона: даже если покойный, как я столь же упорно, сколь и безосновательно полагаю, хотел убить нас, ему не было нужды собирать целую библиотеку там, где можно было ограничиться двумя-тремя брошюрами из тех, что распространяют на любой благотворительной лотерее; даже если считать всю библиотеку собранною одним лишь бароном — что несообразно с истиной, ибо при первом же взгляде ясно, что тут трудилось несколько поколений с разными, а кое в чем и противоречивыми пристрастиями, — то во всяком случае анализ ничего не даст, ибо, во-первых, в подборе книг нет никаких очевидных предпочтений, и отдел, посвященный военной и морской инженерии, примерно равен тому, что обнимает мемуары Академии по латинским надписям Италии и северной Африки, а считать, что с нашим щекотливым положением имеет какую-то связь «Traité dé I’attaque des places» маршала Вобана, значит видеть в покойном бароне человека, не умевшего соразмерять цели со средствами; во-вторых…

Тут я сказал, что этого уже достаточно, поскольку Филипп три или четыре раза сказал «даже если», чем любой порядочный человек должен уметь ограничиваться, а количество verba putandi{30} в его речи таково, что хватило бы на два-три латинских учебника с пририсованными рогами и галстуками; однако меня все же расстраивает, что, оказавшись в той комнате, которую по справедливости считают святилищем человеческой мысли, в том числе и преступной, мы за всем тем не в силах сказать ничего о страстях и слабостях ее хозяина, будто глазеем на кирпичную стену. Нет, по совести, я нахожу это несправедливым.

Однако Филипп тянул меня прочь, говоря, что нам незачем тут задерживаться, и, покоряясь ему, я лишь бросил прощальный взгляд, полный искренней горести, на эти стройные ряды томов, которые при ином случае могли бы славно сшибиться между собою — если в самом деле беспокойный дух сочинителей обитает в их книгах, как призраки подле могил, согласно Платону (одному из самых веселых авторов, каких я знаю), и если сварливый нрав наших писателей, неизменно доказывавший свою стойкость в течение земной жизни, не будет ослаблен переходом за таинственную грань нашего существования. До поры до времени книги стоят на отведенных им местах тихонько, довольствуясь разборчивым вниманием, которое оказывают им книжные черви, путешествующие по страницам от букв, возникших благодаря наблюдению за журавлями, к буквам, которые своей формой обязаны обычным увеселениям щенков, — но если бы между ними (книгами, я хочу сказать, а не просвещенными кузенами тех червей, что странствуют вдоль и поперек прославленных авторов под нахохленным гением на городском кладбище), — если бы между этими книгами (я теряю надежду выбраться из этой фразы; если я так и останусь здесь, передайте мой прощальный привет всем, кого я знал в этом мире) и в самом деле вышла добрая распря — какое нам дело, по каким причинам, но настоящая распря, из тех, кои развязывает один человек в одну минуту, а завязать обратно не могут многие за долгие годы усилий, — я не пожалел бы любых издержек, лишь бы втереться в их бумажный стан в качестве федерата и прибиться к тому маленькому, но свирепому отряду с черными вымпелами, который составят романы ужасов. Я говорю, дорогой FI., не о тех бесстыдных книгах, где барышня, гуляющая по темным коридорам, на сто тринадцатой странице видит нечто такое, о чем следующие двести страниц не может вспомнить без содрогания, а потом оказывается, что там была куриная нога на нитке или что-то еще из арсенала инквизиции; нет, я имею в виду те честные, глубоко порядочные книги, которые, объявив о намерении пугать нас, берутся за дело не отлынивая и доводят до того, что взрослый человек, сам оплачивающий свои счета, перестает владеть собой, когда последний луч солнца оставляет его комнату. Не уверен, что это пристало человеку с моим неуважением к себе, но и у меня, хоть нечасто, бывают припадки, во время которых я не решаюсь выйти из своей комнаты по наступлении сумерек. Если бы не это, я никогда не квартировал бы с кем-нибудь вместе: но воспоминание о том, что я испытываю, когда, поднимая голову от подушки, гляжу на белые цветы в темноте или, двигаясь по коридору, испытываю нестерпимое желание оглянуться, одновременно понимая, что ни в каком отношении не стоит этого делать, — это воспоминание заставляет меня поступаться свободой, деля жилье с людьми, своевременная мысль о близости коих меня отчасти успокаивает. Нет другого жанра, который так оправдывал бы принудительную общительность людей, выставляя в лучшем свете ее благотворные стороны, как роман ужасов. Говорю это ради замечания, что барон Эренфельд, хотя бы и не намеревался предстать перед нами еп déshabillé, был, однако же, счастлив в своей публике, найдя во мне зрителя, способного унести с собой больше, чем ему дали. Один мой знакомый, подверженный ночным кошмарам по причинам, о которых медицина оставляет нас в неведении, относился к ним с редким усердием. Восстав от сна и сев за стол в чистой рубашке, он додумывал все, что ему приснилось, придавая происшествиям связность и убедительность (для этого иногда приходилось воссоздавать предысторию и вводить побочные фигуры на широком социальном фоне), а потом наносил их на бумагу углем и акварелью, кое-где приписывая пояснения, так что, когда кошмары возвращались, им нечего было прибавить. Впрочем, это та область, где о добросовестности вспоминаешь в последнюю очередь: не зря у паники и бесстыдства бог один и тот же.

Итак, мы покидали библиотеку, с которою среди частных собраний, известных мне, могла соперничать разве лишь та, что была собственностью г-на ***, унаследованною от предков и умноженною его рачением. Помнится, я рассказывал об этом человеке, — это тот самый господин, который, подняв голову от своего письменного стола, мог видеть за окном колебания широкого сада, в чьей гуще скрывались пересохшие глотки каменных фонтанов и одиноко блуждавший меж ними Филипп, маленький племянник старого хозяина. Никем не тревожимый в своих пределах, кроме угрюмой служанки, которая раз в неделю выгребала из его кабинета паутину, перемешанную с обгрызенными ногтями, г-н *** имел достаточно досуга для того, чтобы начать им тяготиться и в конце концов сделать из этого занятие не хуже любого другого: однако, обладая в свои преклонные лета любопытством достаточно прихотливым, чтобы искать знаний, не ища системы в их приобретении, и памятью достаточно благодарной, чтобы наслаждаться одними и теми же сведениями всякий раз, как он на них наталкивался, г-н *** составлял сам для себя неистощимое удовольствие, в поисках которого иные вынуждены день изо дня бывать в обществе, всходить на корабль, отправляющийся в безвестную даль, или вдыхать пары опия в демократическом притоне.

В один прекрасный день он стоял перед книжным шкафом, с запрокинутою головой озирая «наследство слов его», как говорит праведный Иов, в тщетных усилиях припомнить, куда он поставил «Хроники» ла Колони: ему понадобились подробности осады Ингольштадта и всего прочего, что претерпели в Баварии войска великого короля, чье закатное солнце меланхолически освещало их знаменитые невзгоды. Г-н *** придвинул к шкафу лесенку, взобрался по ней на самый верх и там, балансируя самым тревожным образом, попытался дотянуться до тома, стоявшего десятью дюймами дальше, чем дотянулась бы рука такой длины, за которую ее обладателя показывали бы на ярмарках. Лестница застонала и вильнула влево. Отброшенный в противоположную сторону законами природы, терпеливо ждавшими от него малейшей оплошности с того самого момента, как он ступил на нижнюю ступеньку, г-н *** слабо плеснул руками, внезапно ощутив, что его дальнейшее перемещение относительно книжных полок усвоило характер, несводимый ни к каким принятым системам библиотечной расстановки. Уже падая, он успел-таки зацепить королевского драгуна, чьих сведений так плачевно искал, и тот, с готовностью откликнувшись на призыв г-на *** составить ему компанию в кувырках, прочертил пыльный простор, освещенный вечерними лучами. Подобно мальчику, разоряющему гнезда вяхирей в шаткой шевелюре яблони, г-н *** пытался цепляться за ускользающие вещи, и из-под его пальцев взмыла, раскинув совиные крылья, «Historia Philosophiae Orientalis» Стенли в амстердамском издании, с примечаниями Иоанна Клирика на «Халдейские оракулы», мигнув перед его бледным, запрокинутым лицом нечестивыми измышлениями о Гекате, сем средостении двух огней, в чьем левом пределе порождается добродетель. Г-н *** падал. Его ноги, впервые в жизни оказавшись выше лица и осознавая, что, сколько бы им ни осталось носить на себе г-на ***, впредь им от него таких попущений не будет, решили хотя бы на миг схватить свою Фортуну за волосы (эту фразу, если мои письма дойдут когда-нибудь до печати, ни в каком случае не стоит иллюстрировать) и лягнули трактат о стратагемах в то место, где говорится о пышных плодах неустанной бдительности полководца. Трактат о стратагемах воспринял это как намек на то, что сам он неглижирует бодростью, предписываемой другим, и незамедлительно выступил в поход, взяв союзником какой-то вороватый волюм, трактующий о поисках скрытых вещей и силе предсказаний; и бедный г-н ***, новый Икар, низвергающийся в клубе бумажных перьев, мог по крайней мере поздравить себя с тем, что его падение совершается не без спутников, хотя и не тех, на коих он рассчитывал: ибо г-н ла Колони, его эфирный соревнователь, проносясь мимо его лица, вдруг оказался аббатом Шуази (в домашнем халате, черном с золотом, и с атласными обшлагами), который распахнулся и падал каким-то очередным беспутством вниз. Трактат «De veterum cenotaphiis»{31}, пустившийся наклонной тропой мимо тисовых полок, увлек за собою «Книдский храм», размыкавший и смыкавший в вихре падения свои листы, словно целующиеся раковины: и г-н ***, разминувшись с чьим-то гипсовым бюстом, разлетевшимся по паркету прежде, чем г-н *** сумел разглядеть, кто это из бессмертных его обогнал, — г-н ***, грянувший наконец об пол, оказался погребен, как в пещере Трофония, под грудой книг, из которой кверху торчали его ноги, задыхающийся от быстроты и весь наполненный эхом боли, разнообразно отдававшимся от всех частей его тела, — г-н ***, провожденный в своем нисхождении столькими Гермесами человеческого остроумия, прижатый одним глазом к полу, прихотливо искаженным зреньем другого видел гнездившуюся в темной пыли под шкафом обгрызенную лепешку, которую, начинив ее отравой, подсовывала туда служанка, чтобы потчевать ночных мышей.

В общем, я хотел бы, чтобы все это произошло со мной.

XXI

1 июля

Дорогой FI.,

Вы спрашиваете, читал ли я «Белую гортань». — Читал; и должен сказать, что не разделяю восторгов по ее поводу. Прежде всего, я не вижу оснований, которые принуждали автора выбрать форму романа; если образованность и пристрастие к родному краю заставляют его писать, ему следовало взяться за трактат, а если он боялся, что его не станут читать, то стоило принять во внимание, что наша публика такова, какою время и упражнения ее сделали, и отдать себе отчет в том, что ему дороже — авторское честолюбие или сот меда с молоком, приносимые скромною жертвой гению места. Главный порок этой во всех отношениях примечательной работы — смешение плодов авторской фантазии с известиями этнографическими, которые «компрометируют друг друга», как говорил NN, когда отказывался пойти прогуляться с одним нашим общим приятелем. Положим, автор хотел показать нам богатство и причудливость старинных преданий: но где же они? среди рассказов, лиц и происшествий, вероятно подлинных, я нахожу множество, очевидно принадлежащих современному вымыслу, и не знаю, как различить одни и другие. Не в состоянии ни насладиться вполне изобретениями автора, ни познакомиться с верованиями его народа, я отравлен подозрением, что получаю удовольствие по ошибке. Никогда еще смешение приятного с полезным не было так несъедобно. — Но Вы, видимо, думаете иначе; если хотите, мы поговорим о нем при первой встрече. Пока я вернусь к своему делу.

Как я сказал, мы с Филиппом выходили из библиотеки. Когда мы проходили мимо последнего книжного шкафа при дверях, из-за пазухи у Филиппа вылетел листок бумаги и, сделав в воздухе изящное движение, провождаемое тщетными аплодисментами владельца, порхнул прямо в узкую щель под шкафом, который, как все шкафы г-на барона, опирался на четыре короткие гнутые ноги. Филипп непромедлительно стал на колени и через минуту, весь в гирляндах пыли и с лицом, багровым от прилившей крови, отряхивал и обдувал возвращенный листок. Он уже хотел водворить его обратно во внутренний карман, как вдруг, мельком взглянув на него, с удивлением воскликнул: «Что за черт, это же не та бумага!»

Я сказал, что он вытащил из-под шкафа какой-то другой лист, но Филипп с раздражением возразил, что провел там достаточно времени, чтобы убедиться, что других бумаг там нет.

«А что это был за листок?» — спросил я.

Мне казалось, это невинный вопрос, свидетельствовавший лишь о моем участии: однако, едва вымолвив его, я увидел, что Филипп краснеет с новой силой, а невразумительное бормотанье, которым он отвечал мне, говорило о редком замешательстве. Тут уже я насел на него и вскоре вынудил у своего совместника признание, что в кабинете барона, выгоняя меня оттуда доводами благопристойности, он приметил среди бумаг листок с почерком Климены и, повинуясь первому влечению, схватил его, чтобы спрятать на себе. — Ему вдруг вспомнилось, объяснял Филипп, что у него нет ни строчки, написанной рукою Климены, и эта записка, не нужная более ее отцу, будет сохраняема со всем благоговением, оправдывающим ее кражу; кроме того, в тяготах, коими наполнен нынешний день, мысль, что на его груди лежит листок, коего касалась рука Климены, придаст ему бодрости и терпения.

Развеселенный этой замечательной исповедью, которая произносилась с неохотой и частыми запинками, я спросил Филиппа, почему он решил, что листок не тот. — Потому, отвечал он, что теперь тут другой почерк и совсем другие слова. — Промолвив это, он показал мне выловленную под шкафом бумагу, где было написано — ибо я тогда же вытвердил эти слова, предвидя, что мне не раз придется их пересказывать, — вот что:

«Надобно паче всего следить за этим делом, ибо и куры, когда перед ними проводят меловую черту, остаются неподвижны: а мы разумом и осмотрительностью, думаю, пред курами преимуществуем».

«Что же было написано на нем раньше?» — спросил я.

Тут Филипп поступил, как все, кто борется с памятью, то есть завел глаза кверху и начал строить гримасы, которые всегда в этом помогают; для него, однако, помехою больше прочих оказался стыд, так что он был передо мною, как горничная старого К., о которой, помнится, я Вам рассказывал весной: старик выгнал ее после скандала, учиненного ею при гостях в звездной столовой, и она, не нашед себе другого места, хотя К. ей не отказал в рекомендациях, оказалась вынуждена возвратиться в родную деревню, встретившую ее тем равнодушным гостеприимством, которым пейзаж вообще откликается на передвижения вещей в его пределах. Уже давно никто из земляков не насмехался над ее неудачею; давно ее перестали огорчать мысли о больших надеждах, которые когда-то она уносила с собою, покидая родину; но каждый раз, когда на стол подавали кукурузную кашу, воспоминания о том, как она несла судки по страшному дому К., наполняли ее рот пеплом, будто эта кукуруза была выращена нечестивцами в содомских полях, а не ее ближайшими родственниками; и пока ее родня мирно жевала, озаряемая мигающим фитилем, на котором потрескивали мотыльки, бедная девушка силилась сглотнуть непрожеванный комок воспоминаний, навсегда исказивший горло Адама, и перед ее внутренними глазами бурлил белесый сулой созвездий, как луковый суп, помешиваемый на огне, пока мать не возвращала ее в общий разум, толкнув локтем в бок. Так вот и Филиппу, я думаю, проще было бы вспомнить записку, связанную с каким-нибудь его похвальным поступком, оттого-то он так мучился, восстанавливая точные слова, а в итоге у него вышло вот что:

«За всем тем (писала, по его уверениям, Климена) я не думаю, что мне следует заходить дальше Нового рынка на востоке и апсид церкви Св. Киприана, и нахожу, что уже главный вход Ратуши влияет на меня крайне пагубно, в отношении как физических сил, так и способности поддерживать беседу самую невзыскательную».

Видя мое удивление, Филипп поклялся, что вспомнил все, как было, до последней буквы. Я высказал мнение, что текст насчет неподвижных кур удовлетворяет гораздо большему числу требований, предъявляемых человеческим разумом сочинениям на вольную тему. Филипп горячо сказал, что разделяет чувства Климены, ибо его самого всегда угнетал главный вход Ратуши, украшенный этими двумя кариатидами, кои, с их смеженными веками и спазматически напряженными мышцами живота, производят удручающее впечатление, будто им есть что скрывать; к тому же правую сейчас реставрируют, из-за чего она стала похожа на пробуждающуюся мумию, и все это наводит на печальные думы о том, зачем нам ордерная архитектура, если она хочет быть лишь гражданской войной со всемирным тяготением; единственное, чего он не понимает, сказал Филипп, так это каким образом письмо Климены, отмеченное печатью разума и вкуса, оказалось подменено этой куриной абракадаброй. Тут я сказал, что, возможно, под шкафом сидит карлик, натасканный на письма, и у нас есть лишь один способ это проверить, и предложил Филиппу написать что-нибудь еще на этой бумаге, поскольку теперь она ему вряд ли так уж дорога.

Филипп, подумав, написал: «Мы здесь уже давно, сбитые с толку, не зная, что происходит, и на каждом шагу сбиваясь в том, как следует себя вести». Похвалив четкость, с какою он обобщил наше времяпрепровождение, я сложил бумажку вдвое и, опустившись на пол, сунул ее под шкаф. Выждав немного, чтобы шкаф успел собраться с мыслями, я вытащил ее и, развернув, показал Филиппу; вместо строк, им написанных, там читалось следующее: «Многие из тех, чье знание скудно, владели бы еще меньшим, если б не пополняли своих запасов негодными средствами».

Филипп был чрезвычайно затронут, поняв, что шкаф таким образом намекает на его воровство, и начал вырывать у меня бумажку, чтобы сочинить достойную отповедь; но я не попустил его заносчивости ввиду того, что бумажка была небольшой, а нам еще многое надо было выяснить, и, тщательно подбирая выражения и успевая отпихивать бушующего Филиппа, в сдержанной форме известил шкаф о наших затруднениях, намекнув, что бедный странник угоден богам и что помощь, оказанная добрым советом, бывает столь же легка для дающего, сколь многоценна для принимающего. Казалось, что я сумел затронуть в шкафу чувство сострадания, учитывая в особенности, каким ограниченным местом для внушений я располагал; однако шкаф отозвался с чрезвычайной сухостью, которая была бы прямо оскорбительной, если б в его выражениях обретался какой-то смысл: он принялся жаловаться на чрезвычайную дороговизну молотого перца, но потом бросил счеты и кончил свою тираду скупыми словами ободрения, расположенными в алфавитном порядке. Еще я упорствовал и приступил к нему с другого бока, упомянув с похвалою всю его родню, с которой когда-либо имел дело, и взобравшись по его родословию до какого-то там широкого дуба, сочившегося медом (мне поныне неудобно). Однако старый сквернавец и тут не поддался, сообщив мне, что даже если бы ворота стояли распахнутые настежь среди бела дня, и то не следовало входить, не выяснив предварительно всего дела, и что надо было раньше смотреть, хватит ли нам одних катапульт или понадобятся еще и осадные навесы. Я было подумал, что он истощает свое остроумие над опрометчивостью, с какою мы углубились в дом Эренфельдов: но поняв, что он просто цитирует Тацита, стоявшего в нем на верхней полке, я окончательно убедился, что тут проку не будет. Я вернул Филиппу заполненную нашей перепиской бумагу, которую он небрежно сунул за пазуху. Мне захотелось его утешить — по-моему, он слишком расстраивался из-за этого листка, который прихватил у привидения, — и я сказал, что следует избегать препирательств с теми, чье положение ниже твоего, а с мебелью вообще шутки плохи, ибо она никакое внимание, оказываемое ей, не сочтет чрезмерным. Один человек уронил что-то между диванных подушек, а поскольку оно ему было безотлагательно нужно, распотрошил весь диван, чтобы обнаружить там непостижимую прорву всего, что завалилось туда в неведомые годы и, так сказать, взяло его за руку и повело в обратную сторону, от позднейших отложений к первоначальным: и когда наконец выкатилась та вещь, ради которой он туда полез, этот человек уже стоял на пыльных коленях, подняв перед своим носом шарик с опадающим снегом внутри, потерянный тридцать лет назад, и совершенно забыв о том, ради чего затевал весь этот хаос.

Филипп пробурчал, что по законам жанра этот человек должен был пойти и наложить на себя руки, как обычно бывает с теми, кто не ко времени ковыряется в диванах. На это я отвечал ему, что он в определенном смысле прав, однако, на счастье этого человека, он проживал не во французской новелле, а в Т., напротив военной школы, и вся эта история кончилась для него лишь тем, что он со своими ощущениями пропустил время ужина, и когда надо было ложиться спать, искал в кухонном шкафчике чего-нибудь от изжоги, переминаясь босыми ногами на холодном полу.

Тут Филипп (внутренне наверняка признательный мне за тактичность, с какой я отвлек нашу беседу от его неблаговидной выходки) пристально поглядел на меня и сказал, что не перестает удивляться моему умению свернуть любой разговор в такую сторону, из которой живые люди не возвращаются: я же заметил на это, что всего лишь служу, как говорит Плутарх, сатирической частью при добродетели, так что ему, Филиппу, следовало бы радоваться, что он выходит на сцену при таких декорациях, кои всего лучше подчеркивают его достоинства, а не как тот человек, что заблудился за кулисами и показался публике, нюхая табак среди бурного моря; а что отвечал мне Филипп, я рассудил за благо опустить, замечая, что это письмо и без того уже переполнено остроумными ответами всякого рода.


Ваш Кв.

XXII

8 июля

Дорогой FI.,

история, рассказанная Вами, замечательна и одна из лучших историй про мельницу, которые я когда-либо слышал. Тем не менее, я бы немного изменил в ней концовку. Я понимаю, что все это произошло на самом деле, — тем более что мне доводилось слышать что-то подобное от молодого К. — но все-таки концовку следовало бы поправить. Я за то, чтобы мельничиха в финале говорила: «А я думаю, это была выпь» или что-то в этом роде. Один мой знакомый зарабатывал сочинением рождественских историй для журналов. Вы скажете, что такой заработок нельзя считать постоянным и что благоразумная девушка не вышла бы замуж за подобного человека, равно как за того, кто «растирает горбы на солнце», по выражению Орбилия: однако рождественские истории моего приятеля были так хороши, что у него брали их круглый год, тем более что он приучился сообразовать сюжет с текущим сезоном; а будучи по натуре пытливым, мой приятель много экспериментировал. Однажды он приписал счастливой истории последнюю фразу из другой, трогательной, которую сочинял одновременно, — просто чтобы посмотреть, как это будет выглядеть; а потом забыл об этом и отнес ее в таком виде, наподобие кентавра из доброго человека и злой лошади.

Потом его очень хвалили. Ему говорили, что в этот жанр, полный удручающих штампов и недобросовестных выжимателей легкой слезы, он сумел внести пронзительную ноту подлинного чувства, после которой мы никогда не сможем смотреть на повадки зябнущих малюток прежними глазами. То, как его Оскар, опознанный родителями (разумеется, искавшими его все это время) и уже получивший целую розетку клубничного варенья в качестве разумной компенсации за годы лишений, вдруг, не успев попросить добавки, сотрясается всем своим хилым телом и кричит, что навсегда забудет свои пороки и станет таким, как старый Карл, — о, этот крик существа, в чьем малолетстве мы не могли подозревать пороков сколько-нибудь выдающихся, долго будет звенеть в наших ушах; а тот факт, что старый Карл в этом рассказе не показывался и краешком, выдает руку писателя, не понаслышке знакомого с тайнами человеческой души. Мой приятель был польщен и немного сконфужен, но впредь решил быть осторожнее. «Нельзя морочить публику бесконечно» — так он выразился, хотя я никогда не мог понять, почему.

Что касается той картины с мельницей, что висела над камином в баронской библиотеке, то я думаю, что она скорее иллюстрировала известную историю про филакийцев, когда они прибыли со всеми греками воевать под Трою. Когда я говорю «известную», это значит, что я узнал ее по случайности и тороплюсь пересказать, пока та же случайность не довела ее до Вас независимыми путями, — «порок поздней образованности», как говорит Геллий. Впрочем, откуда я знаю ее?.. Видимо, из того благословенного сборника примеров для проповедей, которым я лакомился однажды на новый год. Несколько лет назад в самом конце декабря мне довелось оказаться в одном доме, где мое общество составлял хозяин, очень приветливый, но, к сожалению, полубезумный, вследствие чего я вынужден был тайком заказывать себе ужин в соседнем трактире. На дворе было страшно холодно и все время шел снег, под этой кровлей мне предстояло провести неделю, а книг я обнаружил там ровно три — брошюру «Что делать, если ваш рой улетел», пособие «Огород для вашего лица: Сто пятьдесят овощных масок на ночь» и циклопический фолиант с названием, сколько я помню, вроде «Alvaria Ecclesiastica, sive Exemplorum collectio ad usum praedicatorum nunc primum in lucem edita variisque indicibus instructa»{32}. Вы знаете этот род изданий, столь изобильных в те времена, когда Салмазий писал о примате папы, Скриверий комментировал «Всенощную Венеры», а Спинола осаждал Бреду, — с черными и красными буквами на титульном листе, загадочной эмблемой издателя, кустящейся над словом SVMPTIBVS (гусь, горящий факел и девиз: «Еще чуть-чуть»), раздельной пагинацией, приводящей в отчаянье библиографа, круглыми дырками от червей на полях, указателем библейских мест и тому подобными замечательными вещами.

Из этих трех я, разумеется, начал с первой. Ее хватило на полтора часа (там была толстая бумага, очень крупные буквы, которые можно читать, свесившись с крыши, и широкие поля с пометами синим карандашом), после чего я с ужасом обнаружил, что не могу ее перечитывать, потому что помню ее наизусть. Когда мой рой улетит, я, безусловно, смогу выйти из ситуации, как никто другой; но пока я еще от него не отстал, единственное применение, которое я могу дать этой книге, это чтением ее наизусть исцелять параличных, поскольку другого способа спастись от брошюры «Ваш рой улетел», кроме как встать и идти, у них не будет. Вторую я с презрением отверг. Когда я соберусь на тематический маскарад, посвященный сухофруктам, я, возможно, вспомню о ее скромных услугах, а до тех пор предпочитаю перемещаться по жизни с поднятым забралом и подкупающей улыбкой. После этого мое внимание сосредоточилось на «Церковном улье». Первые двести-триста страниц было тяжеловато, но когда кончилась догматическая часть и началась моральная, а снег пошел еще гуще, я начал испытывать к этому сочинению живейший интерес. Многое, конечно, было взято из Валерия Максима; кроме того, автор черпал широкой рукой из каких-то «Достопамятных речений короля Альфонса» (по речениям я не смог понять, кто это; боюсь, из-за этого от меня часто ускользала вся соль, так что король Альфонс, да помилует Господь его душу, не нашел во мне благодарного слушателя); но многие и многие истории не были известны мне из иных источников и вообще не были похожи на что-либо, мне известное. Дня через три я почувствовал сильнейшее влечение к проповеданию. Поскольку мой мозг, можно сказать, обжился среди свирепых пиратов, гонимых девственниц и эпидемий чумы, так что они в его присутствии совершенно не чинились и занимались своими обычными делами, как будто его тут нет, я выбирал преимущественно те истории, придать которым какой-либо моральный смысл, даже самый скромный, казалось вопиющим насилием, и уснащал ими свои проповеди. Без преувеличения скажу, что, если бы меня кто-нибудь слышал, он поспешил бы отказаться от всех пороков, даже тех, которые не успел как следует распробовать, и открыть свою дверь всем добродетелям, доселе переминавшимся у порога; но поскольку мою аудиторию составлял лишь снег за окном, похожий на бесконечно обваливающийся занавес (у меня есть одна история про падающий занавес; когда-нибудь напомните ее рассказать), и повременно доносящийся смех хозяина, на склоне лет веселившегося сам с собой над вещами, кои он считал своими воспоминаниями, я был несколько стеснен в выборе лиц, к которым мог устремлять апострофы, однако, обращая свои усилия попеременно то к снегу, то к смеху, я добился того, что моя речь выглядела достаточно патетичной и вместе с тем проработанной и достоверной в деталях. Венцом моей недельной карьеры проповедника была речь, обращенная к улетевшему рою. Я начал ее в мрачных тонах, выбрав темой один стих из пророка Малахии, а в кульминационный момент заклеймил их речениями короля Альфонса, взяв наиболее загадочные, так что, не добравшись еще до опровержений, мог представлять себе, как блудные насекомые разворачиваются в воздухе, всхлипывая от раскаяния, и спешат назад, к моему расположению. К моменту, когда в город приехал человек, ради встречи с которым я там загостился, и у меня уже не было необходимости задерживаться, я чувствовал совершенную невозможность отказаться на будущее от добродетели, вследствие чего твердо решил украсть «Церковный улей» у своего радушного хозяина, которому, как я полагал, ложная память обеспечила достаточное количество добрых дел в прошлом, чтобы он мог, опираясь на них, уверенно противостоять всем печалям старости. По ряду причин мне не удалось выполнить этот замысел, из-за чего я по сей день испытываю сильнейшее сожаление. Теперь, стоит мне ощутить нехватку историй (такое случается), я заимствуюсь по старой памяти из неиссякаемых рудников «Церковного улья», выдавая его анекдоты за семейные происшествия: тете Агате я отдаю истории, где фигурируют архитектурные сооружения, удачно вписанные в ландшафт, и вообще все, что происходит на земле и отчасти под ней; тете Агнессе — те, в которых что-нибудь движется по воздуху или хотя бы намекает, что могло бы это делать, а остальные элементы делю с тетей Евлалией; таким образом я кажусь сам себе человеком, посильно приводящим в порядок первородное смешение, и льщусь надеждой, что могу сказать о себе словами поэта:

Песнию землю объял, и море, и звезды, и манов{33}.

Среди прочего в «Церковном улье» была история о филакийцах: я забыл, какую моральную тему она иллюстрировала, и с тем большим удовольствием перескажу ее, как смогу.

Вечером того дня, когда Протесилай, высадившись на троянском берегу, был убит Евфорбом, филакийцы, вытянув свои корабли на сушу, устраивались ко сну, расставляя стражу и назначая пароли. Они жаловались друг другу на то, как несчастливо для них начинается этот поход, и на то, что из рук вождя, которого они любили, они перейдут теперь в другие, от которых неизвестно чего ждать. Тут-то впервые за день, когда солнце почти зашло и становилось холодно к ночи, у них выдалось время, и они решили оплакать как следует умершего, чего раньше, в горячке битвы и последовавших распоряжениях и работах, не успели. Они вспоминали, как он был хорош собой, с его рыжими волосами, и как скор был в беге, словно скифский ветер; какая отвага была в нем, благодаря коей ни одно дело не казалось ему трудным, но он решался на все, и если бы его силы были вровень с его мужеством, никакие троянцы его никогда бы не одолели. Кончили они тем, как несправедливо, что такой человек лежит мертвый, лишившись той чести и богатств, которые мог здесь получить, лишь из-за того, что высаживался на незнакомом берегу, где его враг имел преимущество; и они решили пойти и выместить на троянцах свою досаду. По одну сторону от них стояли корабли Аякса, а в другую тянулись поля. Один из людей, которых они посылали искать пресную воду, рассказал, что не более чем в полутора милях от их расположения стоит ветряная мельница, которую они легко найдут, если двинутся влево вдоль берега; кроме того, он сказал, что сомнительно, чтобы оттуда всё успели вывезти под прикрытие городских стен ввиду той внезапности, с какою их флот здесь появился. Они выделили отряд с тех пяти кораблей, что причалили первыми, и условились, что будут идти, не зажигая факелов, чтобы не привлечь внимания троянцев, которые могут оказаться поблизости. Скоро они достигли мельницы, подле которой был дом мельника и разные службы. Все было покинуто. В воротах стояла телега со сломанною осью, груженная двумя-тремя рогожами муки. Филакийцы, сказав себе: «Посмотрим», рассыпались кругом, распахивали двери, ища, что здесь осталось, и перекрикивались друг с другом, пренебрегая осторожностью; а меж тем как они распоряжались подобным образом, Ксантипп с фракийским отрядом, позже других подошедший на помощь троянцам, с коими фракийцы связаны были союзом, заслышал беготню филакийцев и развернул своих людей, чтобы посмотреть, что это там. Подойдя ближе, он приказал сделать выстрел из луков и обнажить мечи. Застигнутые филакийцы отбивались поодиночке, ибо в темноте нет дисциплины, и каждый, отбросив стыд, думает только о себе; потеряв строй, они использовали мельничные постройки для укрытия, хотя фракийцы после первого выстрела подошли настолько, что луки уже не имели силы; и так они отбивали друг у друга те вещи, подле которых оказывались во время преследования, — ибо и фракийцы решили, что могут притязать на уцелевшее добро не хуже греков, если настоящими хозяевами оно брошено на произвол войны. Покамест одни отступали, укрывшись стеснившейся толпою в стенах мельницы, другие врывались в нее, размахивая факелами. Вдруг она взорвалась с ужасным треском; паруса ее горели. Видя такой оборот, Ксантипп рассудил за благо отступить, поскольку втянулся в это дело по своей воле, без ведома троянцев, а кроме того, не зная, далеко ли основные силы его врагов, опасался, не явятся ли они на шум; итак, подобрав раненых, среди которых по большей части были обожженные и оглушенные, а также придавленные рухнувшими балками, он начал отходить к Скейским воротам, приказав своим на пути потушить факелы, а филакийцы меж тем, собирая друг друга при пожарном свете, наконец сочли, что лишились человек до двадцати. В унынии от того, как кончился их замысел, они пустились отходить прежней дорогой, где наткнувшийся на них отводной караул, видя в полутьме каких-то людей, бредущих без порядка, коих признал за троянцев, чуть было не принял их на пики, однако те, на свое счастье, вовремя закричали «Айдоней, Айдоней!» (такой у них был назначен пароль) и тем дали понять, кто они. Тогда караул позволил тем, кто не получил ранений, ухватиться за гривы их коней и таким образом добежать до кораблей, откуда по их просьбе выслали помощь, чтобы доставить раненых с полдороги. Так кончилась для них эта ночь. Утром Подарк, придя с правого крыла греческого лагеря, где он заночевал, принял у Евмела Ферского командование над филакийцами и людьми из Антрона и Птелея.

Такова история о мельнице, которую я знаю. Вспомнил ли я ее тогда, при взгляде на картину, или нет, — как бы там ни было, я сказал Филиппу, что нам стоит подумать, где раздобыть оружие. Филипп отвечал, что против привидений мечи и копья не помогают. Я заметил ему, что до сей поры мы, по милосердию Божьему, не столько терпели от привидения, сколько от взбудораженного им дома, а между тем вилки, стулья, шкафы и т. п. предметы, пусть и движимые чуждым внушением, за всем тем вполне материальны, и один меткий удар топором положит конец любым выходкам с их стороны. Филипп нашел это справедливым и сказал, что где-нибудь в этом доме должна быть оружейная, в которой мы можем разжиться парой алебард и приличной саблей. Я указал ему на то, что даже если такая комната и есть здесь, о ее положении мы ничего не знаем, а между тем оружие нам нужно сейчас; кроме того, безосновательно полагать, что оружейная одна в этом доме останется чуждой беснованию, коему предается весь встреченный нами скарб, и, стало быть, рассчитывать на ее помощь крайне легкомысленно: даже если нам и встретится зала, битком набитая оружием, то опытность, приобретенная ценою наших боков, советует бояться такого места как огня и никоим образом не подавать ему знака, что мы находимся где-то поблизости.

— Где же, в таком случае, ты предлагаешь взять оружие? — спросил Филипп.

— Мне кажется, — сказал я, — в нынешнем состоянии этого жилища именно библиотека сулит нам успех, если взяться за дело умеючи.

Я окинул полки взглядом и увидел наверху синий том «Орестеи». Подпрыгнув за ним, я сумел вытащить его с полки, почти ничего не уронив, и бережно открыл на столе. Титульный лист пошел мелкой рябью и мало-помалу утих. Мы поглядели друг на друга.

— Если ты пошаришь там, — сказал я, — то обещаю, непременно найдешь что-то подходящее.

— Почему я должен это делать? — строптиво спросил Филипп.

— Потому что ты всегда выступал за честь и великодушие, — заявил я.

Вследствие чего мы разыграли это дело на пальцах.

Выпало лезть Филиппу. Пальцы не обманешь, я всегда это говорил.

Он засучил рукав и коснулся страницы вытянутыми пальцами. Пошли круги. Филипп испустил вздох и медленно погрузил руку в «Орестею» по самое запястье.

— Что-то мокрое, — опасливо пожаловался он; его глаза округлились.

— Это вступительная статья, — сказал я: — ищи глубже.

Минута прошла в напряженном ожидании. Вдруг он с шипеньем выдернул руку, тряся пальцами; с одного из них слетела капелька крови.

— Меня кто-то укусил! — завопил он.

— Я думаю, это Электра, — сказал я. — Попробуй еще раз.

Он передернулся, но запустил руку снова. Погрузившись в трилогию по локоть, он начал шарить, словно ища ребенка в мыльном тазу; его лицо сделалось отрешенным. Вдруг, победно вскричав: «Поймал!», он вытянул руку, в которой с гуденьем рассекла воздух тяжелая двуострая секира с оригинальным орнаментом. Я запоздало пригнулся. Солнечный зайчик ударил и пробежал по испанской коже под потолком.

— Ну? — сказал Филипп, гордый собой.

— Отлично, — сказал я. — Этого достаточно. Мы можем идти.


Кв.

XXIII

10 августа Дорогой FI.,

прошу простить меня за то, что я так надолго прервал свой рассказ; я оказался дома на несколько часов (дела выгнали меня из тех мест, где я провожу лето) и в спешке пишу эти строки, чтобы сообщить, что до сентября от меня не стоит ничего ждать.

Расскажу, что было с нами дальше.

Через кабинет, о котором я упоминал, мы вышли в новый коридор, в противоположном его конце освещаемый окном. Стена слева была украшена гобеленом. Это был очень старый гобелен, сколько я могу судить, и даже не один, а несколько, потому что он тянулся вдоль всего коридора, а гобеленов такой длины не бывает. В старинной манере, когда один человек выткан в восьми местах, так что моль успевает запомнить, как он сутулился при ходьбе, была представлена история среди густого леса. Сначала белый единорог, размахивая длинным хвостом, резвился на пестрой траве, в которой каждый стебелек был выписан отдельно, так что, если бы он сохранил первоначальные краски, можно было бы с уверенностью определить его разновидность. Затем появлялся молодой рыцарь с завитыми кудрями, с уздечкой в руке подкрадывавшийся к единорогу, чтобы броситься ему наперерез. Единорог пускался через чащобу, но рыцарь настигал его, вскакивал ему на спину, силясь его обротать, а единорог вставал на дыбы, и они плясали среди валежника, на лиловом фоне, украшенном столбцами золотых дубовых листьев, пока наконец единорог не смирялся, не склонял головы, сколько позволяло его знаменитое оружие, и не давал подбоченившемуся всаднику направлять его бег по своей воле.

— Мне кажется, — сказал Филипп, — эти гобелены рассчитаны на быстрый просмотр.

— Их можно накручивать на турецкий барабан, — предложил я, — и чтобы барабанщик при этом давал необходимые пояснения. Мы вообще недооцениваем кинематограф пятнадцатого века, а ведь в нем работали лучшие ткачи того времени, не говоря уже о сочинителях назидательных концовок.

— Пробежимся? — предложил Филипп.

— Давай, — сказал я.

Мы вернулись к исходной точке и пустились бежать. Мы толкали друг друга; впереди скакало туманное окно, секира подпрыгивала у Филиппа в руках, наше громкое дыхание неслось над шерстяными кустами. Филипп умудрился подсечь на бегу какой-то янтарный столик, и глазурованная ваза, стоявшая на нем, против всех физических ожиданий полетела в одну сторону с нами, «крылами неустанными несома над пропастью пространной», как говорит бессмертный Мильтон, прежде чем ее полет пресек подвернувшийся выступ стены, по которой она тихо оползла скромной россыпью черепков.

Мы остановили свой бег у окна и дышали наперебой, уперев руки в колени.

Я сказал, что в городе S., чьи жители славятся пристрастием к музыке, есть длинный бульвар, вдоль которого расставлены памятники Жану Батисту Люлли с дирижерской палочкой, круглым счетом семнадцать памятников, и если быстро бежать вдоль бульвара, то можно увидеть, как великий флорентинец дирижирует оперой «Беллерофонт». А поскольку не все в состоянии бегать так быстро — тем более что следует это делать несколько раз, если не хочешь упустить деталей, — то заведены вдоль бульвара катания в колясках, запряженных парой лошадей, таких приземистых, с длинной шерстью; они очень любят мятные пряники, а у кучеров красные и оранжевые ленты на шляпах. Три поездки по цене двух с половиной. Говорят, что на пятой или шестой поездке Люлли в конце бульвара чуть заметно улыбается и делает поклон; впрочем, говорят также, что эту легенду распускают кучера, чтобы придать себе пикантности.

Филипп сказал, что ничего такого я не слышал, а эту историю только что сочинил. К тому же во времена Люлли дирижировали не как теперь, так что всем этим памятникам грош цена, даже если они в самом деле существуют.

Я заверил его, что это чистая правда и что я сам прокатился в S. таким образом несколько раз, впрочем не застав, как кланяется Люлли, потому что мятные пряники, которые я тоже люблю, кончились у меня слишком рано. Филипп только рукой махнул.

— Все-таки это странный гобелен, — сказал он, оглядываясь. — Бьюсь об заклад, в нем заложен какой-нибудь алхимический смысл; без этого нельзя. Кстати, я не понял, что за красное выскакивало там из-за дерева.

— Какое красное? — переспросил я.

— Как, ты не видел? — удивился Филипп. — По-моему, это самый интересный момент.

Мы вернулись к середине пробега.

Ткнув пальцем в ветвистый бук, Филипп утверждал, что из-за него выскочило что-то красное и с удивительной быстротой понеслось вслед за рыцарем, стараясь остаться для него невидимым.

— Вот здесь оно пряталось за боярышником, — сказал он. — А здесь, на прогалине, упало на четвереньки и скакало.

— Тут ничего нет, — сказал я.

— Оно появляется, когда бежишь, — упорствовал Филипп.

— Нет ничего на бегу, чего не было бы при ходьбе, — сказал я.

Филипп, очень затронутый, настаивал на проверке.

Мы вернулись в начало, Филипп скомандовал: «К просмотру», и мы ринулись снова, медленнее, чем нам хотелось друг перед другом. Наконец сюжет и коридор смилостивились над нами.

— Я не увидел, — сказал я, привалившись к оконному переплету. Прежние опасения вернулись ко мне: я подозревал, что это странное видение вызвано обмороком Филиппа в парадной зале, и боялся худших последствий.

— Да ты шутишь! — заявил Филипп и, одолевая мое слабое сопротивление, потащил меня за рукав назад, остановившись там, где на последней трети коридора гобелен прерывался дверью. — Оно было вот с этой стороны, где дверные петли, — сказал он, указывая на левую сторону двери. — А потом уже здесь. Мне показалось, что оно тянется к дверной ручке. Больше я его не видел. Хотя, может, спряталось где-нибудь в кустах по эту сторону, и я не заметил.

Мы оба глядели на дверь.

— Похоже, за ней лестница вниз, — заметил я.

— И мне так кажется, — сказал Филипп.

По удивительному совпадению никто из нас не протянул руку, чтобы ее открыть.

Я стоял и раздумывал вот о чем. Если мы побежим в третий раз, то наверняка увидим (то есть Филипп увидит), как это красное вышло в дверь или что-нибудь в этом роде; но в третий раз я уже не могу бежать и, похоже, рад этому.

В двери был ключ; я повернул его на два оборота и вынул. Этого нам показалось мало: мы придвинули сундук, стоявший неподалеку, и крепко приперли им дверь. После этого, понурившись, мы пошли тем коридором, что шел от окна перпендикулярно предыдущему.

Мы свернули в первую же дверь направо и очутились — где же? — в той самой парадной зале, разоренной нашим раченьем, откуда начинали мы свое путешествие и где я силился привести Филиппа в чувство с помощью кушеточного дыма. Люстра по-прежнему наклонно высилась, как тонущий корабль, глубоко засев в паркете; цветочные грозди и плющ, увивавшие потолочные медальоны, выглядели обгорелыми, а дымные следы на потолке складывались, показалось мне, в какие-то сладострастные, непристойные фигуры; едкий туман еще не вполне рассеялся. С унынием поглядели мы друг на друга слезящимися глазами. Каким-то роковым образом, точно в лесу, мы вернулись на прежнее место. Но делать было нечего. В зале, как я говорил, было несколько дверей: одна из них, скрывавшаяся в углу за изваяниями, доселе не привлекала нашего внимания: теперь мы решили попытать счастья за нею. Филипп с секирой наготове двинулся впереди, а я потянулся следом.


Всегда Ваш Кв.


P. S. Я намеревался сочинять это письмо, пока до него не доберется тень от гранатового деревца тети Евлалии, которое стоит на подоконнике; однако тень еще далеко, а писать больше не о чем.


P. P. S. Не могли бы Вы передать Анне, что я, конечно, не стану впредь ее беспокоить и сожалею о том, что позволял себе это прежде.


P. P. P. S. Да, чуть не забыл. Когда мы уже вышли в дверь, я поймал себя на странном ощущении, будто краем глаза видел копье в руке у статуи. Я вернулся посмотреть. Копье, разумеется, лежало там, где я его оставил. Но все-таки мне трудно было отказаться от мысли, что я это видел. Филиппу, который ждал меня с нетерпением, странным для человека, не знающего, куда идти, я сказал, что вернулся проститься с этой залой, потому что в третий раз мы сюда не попадем.

XXIV

14 сентября

Дорогой FI.,

не могу припомнить точно, на чем я остановился. Предвидя этот момент, я делал пометки, с чего начать, когда вернусь к рассказу, но теперь не могу добраться до своих записных книжек. Вот уже вторая неделя, как мы дома, а некоторые из моих вещей по-прежнему погребены в углу комнаты, под двумя или тремя саквояжами, шляпной картонкой, папкой с акварелями, небольшой коллекцией ресторанных карт и еще некоторыми вещами, так что я боюсь кашлянуть, проходя мимо этой «горы, священной Фебу и Бромию», как выражается Лукан. На вершине ее, куда досягают лишь взоры людские, высится картина, купленная тетей Евлалией на отдыхе и депортированная со своей родины, хотя мне казалось, что выбросить это приобретение в окно купе, когда поезд будет проезжать над каким-нибудь оврагом, станет актом милосердия в отношении вещей, чьи образы обречены терпеть бессрочное заключение на этой холстине. В тех местах, где мы проводим лето, действует старинная и почтенная художественная школа, через которую проходят члены каждого уважающего себя семейства — это там как переболеть ветрянкой — и вследствие этого не бывает недостатка в художниках, выставляющих на продажу какую-нибудь могилу гунна или шахтерский поселок под луной. В дождливый день, когда купаться было нельзя и все в природе склоняло к тихой грусти, тетя Евлалия остановилась на одной работе, вышедшей из этой школы истребителей масла, хотя я говорил ей, что не все, что происходит в доме, следует выносить из него, и что, если ей нужны дурные воспоминания об этом лете, пусть она на обратной дороге сядет не на тот поезд. Что касается идеи этого полотна, то насколько я понял, художник поначалу хотел ограничиться копией «Андромеды» Пьеро ди Козимо (как замечает Антифан, трагедии тем проще писать, что зритель сразу схватывает, в чем суть дела), но по ходу работы почувствовал себя способным на большее и переделал ее в групповой портрет «Экстренное заседание попечительского совета». Народу на экстренном заседании было примерно столько же, а от кита осталось выражение глубокой задумчивости посередине. Но тетя Евлалия воспротивилась моим кровожадным намерениям в отношении ее покупки, говоря, что зрелище этого роскошного винограда (она видит в этом полотне натюрморт с двумя перепелками и ломтиком лимона) наводит ее на мысли об Италии, которые будут утешать ее, когда настанет зима и деревья во мраке укроются снегом (это ее собственные слова, я не хочу себе ничего присваивать). Теперь этот уместный попечительский совет венчает груду сваленных вещей в ожидании момента, когда снег укроет деревья и оправдает присутствие этого живописного пятна под нашей крышей. Коротко говоря, я не могу достать того, что мне нужно, и принужден надеяться на свою память.

Впрочем, когда вещи, к которым ты не испытываешь теплых чувств, навязывают тебе свое общество, это кого угодно лишит душевного равновесия. (Один мой знакомый по студенческим годам рассказывал семейную историю о путешествии, совершенном его прадедом в пору первой молодости, когда кровь в людях так горяча и не скучает ходить одними и теми же кругами. Ему надо было добраться почтовой каретой до L., который уже тогда был славным университетским городом и вертепом Муз; видя, что у него не будет попутчиков, прадед был рад одиночеству, чрезвычайно не любя случайных бесед, но в L. надо было спешно доставить мороженую тушу дикой козы, и прадед после долгих уговоров согласился разделить ее общество, поскольку с ней не надо разговаривать о двоюродном брате-конректоре, к которому она едет на две недели, и о том, как она благодаря своим мигреням может предсказывать дождь лучше Королевского метеорологического общества. В пути, однако, прадед раскаялся чрезвычайно быстро, потому что дороги в тех краях принято поддерживать в таком состоянии, чтобы препятствовать быстрому вторжению врага, так что козе, ни к чему не привязанной в этом мире, вернулась вся ее прыткость, относительно которой можно было надеяться, что она в данный момент составляет живейшее утешение своей владелицы на эфирных лугах. Поначалу прадед, хотя и был изумлен тем разнообразием прихотей, которые можно себе позволить в сравнительно небольшом объеме почтовой кареты, что «лесом был сему оленю», как выражается Шекспир, однако ж сказал себе «sei dennoch unverzagt»{34} и решил не обращать внимания на козу, тем более что они не были друг другу представлены, за всем тем не переставая жалеть о своем опрометчивом согласии: ибо хотя он промахнулся в своих расчетах, но коза, напротив, не промахивалась и попадала в него чаще, чем молния в статую олимпийца Евтима, то свисая перед его носом с потолка, подобно нетопырю, то выскакивая из-под лавки с таким видом, будто обыграла его в прятки и теперь хочет водить. Он пытался прибегнуть к доводам, доставляемым ему образованием, но и те не помогли, поскольку ни одна гносеология, даже самая свирепая, не убедила его, что эта коза принадлежит исключительно его сознанию и что впечатления от нее сами по себе не служат залогом ее достоверности — ибо у него от этой козы осталось множество впечатлений, и все они были видны невооруженным глазом. Наконец он задернул понадежнее тафтяные занавеси на окошках — ибо хоть час был поздний, а добрые селяне, которые могли им встретиться на дороге, не страдали суетным любопытством, ему не хотелось отягощать и без того недобрую славу этих мест, где без конца промышляли то незаконнорожденные разбойники, то медведи на человеческих ногах, — так вот, задернул занавеси, говорю я, и с воплем глубокой неприязни набросился на мороженую козу, задав ей такого жару, что ей оставалось поздравить себя с тем, что она к тому времени была уже давно мертва и, следовательно, избавлена от новых опытов этого рода. До L. был путь неблизкий, а его поверхность разнообразно испорчена погодой и людской предприимчивостью, так что прадед с козой провели в горе и радости несколько часов, поочередно пользуясь выгодами, предоставляемыми путешественнику тяготением и инерцией; и все же молодость, это великое божество, была причиною тому, что, когда колесо кареты последний раз дрогнуло и остановилось на брусчатке подле гостиницы «Персидский павлин», прадед еще сохранял достаточно заинтересованности во внешнем мире, чтобы, выпрыгнув из экипажа с красными от холода руками — ибо сжимал козу, как Геракл гидру, — и весь в мерзлых крошках козьего мяса, представиться хозяину гостиницы, к которому и ехала коза, а потом, вкратце изложив ему мотивы своих действий (ибо это было одно из тех дел, где людей нельзя оставлять в неведении о своих резонах, если хочешь сделать все хорошо), гонялся за ним по всему «Павлину», размахивая своей увесистой подругой, и сумел-таки вытянуть его раз-другой козой по загривку, пока их троих не разняли.

Итак — оставляя китов и коз в стороне — сколько помню, я успел рассказать Вам о чрезвычайно длинном гобелене в красных тонах, из-за которого мы не спустились по лестнице, дабы покончить с этим визитом, а вынуждены были искать новой дороги, и о том, как, пройдя из обгорелой залы со статуями в новый коридор, по которому дым заглохшего пожара тянулся на удивление далеко, заглянули в какую-то дверь и, обнаружив за ней спальню хозяина, без церемоний зашли внутрь, обмениваясь разными замечаниями: ибо, уверенные, что его дух, удалившись в чистые и невинные места, наслаждается ныне в священных обителях, мы осмелели и обозревали все, куда нас заносило, ведомые одним любопытством, обострившимся от недавних страхов.

Я уже описал такую бездну вещей, убив целую кипу бумаги, что, пожалуй, пощажу Ваше время, сказав лишь, что это была спальня, приличная царям, и что посреди ее высилась широкая кровать, осеняемая балдахином на четырех витых столпах лакированного черного дерева, с золотой пеленою, свешивающейся длинными кистями крученого шнура, и с замечательным одеялом шафранного цвета. У основания столпов резные путти перебрасывались блестящими взглядами, а стену подле кровати украшала золоченая бычья маска, уставившая «прогневленные рога», как говорит поэт. Если правду говорит Платон, что Бог создал всего одну кровать, то, вероятно, именно эту. Единственная встреча с бароном создала во мне впечатление, что он не упустит сорвать наслаждения роскоши и неги там, где найдет их, однако ж не станет устраивать их себе со тщанием, которое способно сделать его смешным в собственных глазах, поэтому я был несколько удивлен увиденным, однако принял в рассуждение, что по душе, отделенной от тела, сложно судить о пристрастиях сего последнего в ту пору, когда они ничем не ограничивались. Некоторые склонны выставлять себя предметом забот чужому остроумию, словно вовлекая его в состязание со своим собственным. Один человек, оставшись душеприказчиком своего лучшего друга, среди прочих обязанностей принял на себя и сочинение приличной надписи для его надгробия, к чему и приступил с упованием, что теплота сердечных чувств до некоторой степени искупит недостаток литературных способностей; однако его труды затянулись, а между тем он получил случай познакомиться с тремя внебрачными сыновьями своего друга, о существовании которых прежде не имел ни малейшего представления и которые принесли с собою, словно перебежчики Харона, столько известий о характере и вкусах покойного, что его друг опомниться не мог, пытаясь связать все услышанное воедино. А покамест эти трое совершали воинственную пляску вокруг имущественных распоряжений отца, решая жребием, кто из них был ему дороже, душеприказчик узнал кое-какие обстоятельства научной и литературной деятельности усопшего, тщательно скрывавшиеся им от посторонних глаз, и получил возможность познакомиться с его коллекцией гемм, показ которой в Дании был запрещен по моральным соображениям, а также с некоторыми его личными бумагами, которые покойник хранил в собрании сочинений Августа Лафонтена; и, в крайнем замешательстве, понимая, что он ровным счетом ничего не знает о человеке, укрывшемся от него за гранью гроба, приятель покойного наконец заказал резчику на могильном камне надпись «Здесь кто-то есть», поторапливая его закончить, пока он еще уверен хотя бы в этом.

Между тем Филипп подошел к окну, за которым по-прежнему простирались безмятежные лужайки, а слева тянулось между деревьями золотое блистанье реки, и с глубоким вздохом сказал:

— Никогда прежде не был мне так близок рассказ о великом Александре, огорченном учением о множественности миров: каково ему было думать об их бесконечном изобилии, в то время как он не покончил еще с завоеванием своего собственного. И в самом деле, насколько предпочтительней было бы оказаться сейчас в любом из тех уголков, которые можно видеть из этого окна, вместо того чтобы бороться за свой рассудок в этой извилистой тюрьме, куда по какой-то насмешке случая оказались мы брошенными.

Я сказал ему, что мысль о чужих мирах вообще приводит людей к неожиданным попечениям. Мой учитель астрономии по молодости лет служил в городском планетарии, куда водили школьников показывать, что можно сделать за неделю, если имеешь твердый график; крыша в одном месте протекла, и от этого на звездном небе образовалось заметное пятно, своего рода местная поправка к совокупным наблюдениям человечества; и когда школьники, которых вечно интересует не то, что следует, спросили у астронома, что это там такое, он — то ли от стыда за свое звездное небо, под которое в плохую погоду надо было подставлять кастрюли, то ли удрученный своею службой (он ведь, как мятежные гиганты, «куда бы ни шел, всюду был под Юпитером»), то ли от иных причин, которых я не знаю, — принялся рассказывать, что это-де звездное скопление Левого уха, находящееся от нас на баснословном расстоянии, и что в последнее время оно привлекает особенное внимание людей, вооруженных мощными телескопами, потому что там обнаружены явственные следы какой-то жизни, хотя, по всему судя, и не вполне счастливой. Он говорил это, только чтобы отделаться, но, против всякого ожидания, школьников это так очаровало, что они зачастили к нему под протекающие небеса, требуя новых сведений о происходящем в Левом ухе, и за считанные недели эта жизнь, зачавшаяся от дождя, с удивительной резвостью пробежала от непритязательной плесени с ее «приглушенными пятнами, написанными a la prima{35}», как говорят критики, до подающих надежды приматов (надо сказать, амфибии ему особенно удались, потому что на том этапе эволюции школьники застали его в скверном настроении, и с плавательным пузырем он разделался по-свойски), так что если бы не всполошились родители, узнавшие за вечерней трапезой, сколь много нового случилось за один дождливый месяц «в безветренных полях сиянья, в эфира голубых полях», как выражается Вордсворт, то неизвестно еще, как далеко бы зашло: дирекция планетария схватила моего учителя за руку в тот момент, когда он деятельно подготавливал первую религиозную войну, и с этого дня происходящее на просторах Левого уха погружается для нас в безвестность, из которой столь внезапно вышло. Вот так-то, сказал я Филиппу, звезды вдохновляют людей на то, о чем потом приходится писать докладные записки, так что всего лучше, выказывая им всемерное почтение, держаться от них подальше, как от человека, равно наделенного властью и переменчивым нравом.

— Как бы там ни было, — отвечал Филипп, — и кто бы нас сюда ни забросил, а пора нам, оставив праздное зрелище, дойти выбранным коридором до конца, ибо я чувствую, что там ждет нас лестница, ведущая к выходу, а мне уже смертельно надоел этот дом со всеми его причудами.

Промолвив это, он направился к двери с намерением, покинув спальню, продолжить путь; однако сказать это было проще, чем сделать, ибо, налетев плечом на дверь, он с изумлением обнаружил, что она не подается; тут и я, видя неладное, пришел на помощь, и после двух-трех энергичных толканий, сопровождаемых пыхтеньем и проклятиями, мы убедились, что пока тратили время в созерцании и беседе, кто-то несомненно живой запер нас снаружи.


Кв.

XXV

21 сентября

Дорогой Fl.,

как я сказал в прошлом письме, некоторое время толкаясь столь же шумно, сколь и бесплодно, как в дверь, так и друг другу в бока, мы, наконец, в молчании отступили, убедившись, что дверь заперта и что причиною этого не может быть случайность. Не могу удовлетворительно описать тот гнев, который ощутили мы в удивительном согласии. Конечно, и прежде наши приключения влекли за собой не только урон нашему платью и расположению духа, но и прямую опасность; однако если до сих пор мы могли утешаться тем, что «все муки, чудеса и удивленья», которые, как говорит Шекспир, «здесь обитают», не предназначены нашему вниманию, но лишь совпали с нашим присутствием, то запертая дверь отказывала нам в этом утешении, ибо за нею стоял человек живой и злокозненный. Тут-то, отложив прежние намерения, мы загорелись желанием пресечь мерзостные таинства, совершавшиеся в этих комнатах и коридорах, на этих галереях и лестницах, и подчинить себе этот дом со всеми его замыслами, а не бегать от него, как делали доселе. Филипп, подскочив к двери, ударил в нее раз-другой секирою, однако лишь выбил из нее щепу, едва не угодившую ему в глаз: дверь была словно каменная, и я остановил его тщетные попытки, моля поберечь силу и топор для более основательных начинаний.

По некотором размышлении, рассмотрев и отбросив все то, что не могло служить к лучшему, — а именно ждать, что дверь откроется, попытаться выбраться через окно или же вступить в переговоры с теми, кто нас запер, — мы согласились в решении строить таран. Подумав, Вы, несомненно, согласитесь, что это был самый естественный выход из положения: ведь это орудие не так сложно, как многие другие, к тому же нам не надо было строить для его защиты ни виней из хвороста и досок, ни черепах, укрытых киликийскими козами, ни башен с перекидным мостом — поскольку мы не собирались всходить на стену — а наши враги находились в крайне невыгодном положении, ибо открыли для нашего приступа прямую линию стен, не осложненную уступами и не защищаемую башнями, и не могли направить против нас ни петлю, чтобы, захватив таран, подтянуть вверх по стене, ни клещи, называемые также «волком», которыми его подцепляют и переворачивают, ни даже потребное количество стеганых одеял, чтобы ослабить удар, и вообще были способны судить о наших замыслах и противиться им лишь через замочную скважину — плацдарм, коего мы первым делом их лишили, напихав туда маслянистой крошки от рыбок тети Евлалии. После этого я назначил Филиппа начальником строительных работ, и он, обернув разгоряченное лицо к балдахину, которого от века не касалась насильственная сталь, двумя ударами топора так метко подломил один из витых столпов, что пышная сень, сквозь которую не проникало солнце, тихо сползла с вершины, окутав Филиппа, похожего в этом выходном саване с золотыми кистями, под коим он метался, испуская свирепые уханья, на свежее и крайне предприимчивое привидение. Признаюсь, я не сразу поспешил ему на помощь: поскольку вражеские рекогносцировки еще не проковырялись в рыбках тети Евлалии, я был единственным, кому привелось увидеть Филиппа в таком виде, и мне было жаль прерывать это зрелище так быстро; наконец я подобрался к нему со стороны, противоположной топору, и выпутал его из-под груды пелен, с осторожностью, чтобы не рвать ткань без нужды, ибо полагал, что она нам еще понадобится. Выпущенный на волю, Филипп с удвоенным рвением продолжил валить полированный лес, и вскоре все четыре столпа лежали у нас в ногах, протянувшись чуть не через всю спальню. Затем мы сделали следующее. Два столпа из четырех мы разрубили надвое, предполагая сделать из них козлы для тарана: ибо нас было не так много, чтобы тащить таран на руках, к тому же и места для хорошего разбега в этой комнате было недостаточно, поскольку архитектор планировал ее не для осадных упражнений. Итак, мы расставили четыре ноги, будто они принадлежали какому-то невидимому животному: даже после деления надвое они были все еще достаточно высоки, доходя нам до груди. Затем мы вернулись к остаткам кровати и выломали из нее несколько досок, с помощью которых, а равно гвоздей, выдернутых с величайшими усилиями, поскольку нас весьма стесняло отсутствие потребных орудий, мы сплотили правые ноги наших козел, затем левые ноги и наконец задние между собою. После этого остов нашего сооружения, хоть грубый, но стоял прочно, выдерживая одобрительные шлепки и тому подобные знаки привязанности. Тогда мы прорезали сверху на всех четырех ногах глубокие щели и закрепили в них длинные жгуты, свитые из постельного белья, так что один жгут свисал меж двумя передними ногами и другой — меж двумя задними. В целом это походило на две пары плохих качелей, и мы с Филиппом оглядели их, чрезвычайно гордые собой. Оставалось взять один столп, положить его на жгуты, словно в колыбель, раскачать (мы сделали жгуты длинными, чтобы размах был побольше) и уметить по двери, однако нам стало жалко последнего столпа, который валялся без дела, — я хотел было взять его с собой, когда мы взломаем дверь, но Филипп запротестовал и предложил утяжелить наш таран. Мы обтесали последний столп и остатками простыней привязали его к главному ударному столпу, так чтобы обтесанный расположился у него под брюхом, когда они лягут на жгуты. Хотя эта работа и выглядит нехитрой, она требовала таких подсчетов и соразмерений, что для человека, который проводил школьные годы, подрисовывая усы треугольникам, казалась почти неодолимой. Меня утешало воспоминание о том, что, как рассказывают, еще прославленный Евдокс и Архит пифагореец для решения проблем, с которыми нельзя было обойтись помощью слов и рисунков, начали создавать машины в качестве пояснений; а вследствие пренебрежения со стороны философов, укорявших Евдокса, что-де этим изобретением он унизил и осквернил чистое величие геометрии, механика, отделившись от породившей ее науки, стала почитаться как военное искусство: таким-то образом, говорил я себе, осадные машины суть продолжение геометрии иными средствами, и коли ты не имеешь в этой науке удовлетворительных сведений, то нипочем отсюда не выйдешь.

Таким-то образом ободряя и подстегивая себя — а чем ободрял себя Филипп, не знаю, — я с отрадою увидел, что труд наш кончен и что можно уж класть связанные брусья на жгуты и приступать к делу: однако Филипп остановил нас, заметив, что мы намереваемся бить в дверь голым деревом, которое во всяком случае не прочнее секиры, коею он ничего не добился; а кроме того, Вегеций (De re milit. IV, 14) специально замечает, что только бревно, обитое железом, заслуживает носить имя тарана, и пока мы не увенчаем металлом свою затею, в руках у нас остается невесть что, чему нет места в пособиях по штурму укреплений. А поскольку из металлических предметов мы не располагали ничем, кроме бычьей маски, то Филипп, сняв со стены, насадил ее на голову тарана остатками кроватных гвоздей, кои вбивал секирной рукоятью; бычья голова глядела с такой яростью, что я хотел расковырять врагам замочную скважину, дабы они разделили мою оторопь. Засим мы подняли таран, оказавшийся страшно тяжелым, и осторожно опустили на козлы, которые, приняв его, ужасно застонали.

Дабы предварить наш удар смятением во вражеском стане, я, став перед дверью, набрал полную грудь воздуха и прокричал как мог громко, что по своей привычке к милосердию мы сохраним дом в целости (кроме того, что уже успели испортить), если они сдадутся раньше, чем таран коснется двери[19], — если же нет, то их одних я объявляю виноватыми в их дальнейшей судьбе и настоятельно советую отойти от замочной скважины; никто мне не ответил, и никакого человеческого движения за дверью не было слышно, как я ни напрягал слух. Тут уж я, «к кормилу припав и налегши», махнул Филиппу, чтобы помог моим трудам, как он вместо этого кинулся остановить меня, уже раздраженного промедленьями, и обратился ко мне с такими замечательными словами:

— Из древних летописаний, дорогой Квинт, нам известно, что оружие, принадлежавшее прославленному воину или полководцу, отличалось собственным именем: таков, например, был меч Роланда, прозванный Дюрандаль, или Жуайез, меч императора Карла, или меч Цезаря, носивший, по некоторым сведениям, имя Желтая Смерть (Crocea Mors); потому, я думаю, не пристало нам пользоваться безымянным оружием, приводя в замешательство будущих историков, которые, без сомнения, соберутся в подробностях описать как строительство этого спального тарана, так и подвиги, совершенные с его участием.

Я заподозрил, что из рыцарских чувств он намеревается окрестить нашу градобойню драгоценным именем Климены — ибо чем, в самом деле, можно достойно прославить даму, как не поделками из кровати ее отца, — и решил всячески препятствовать ему в этом, а потому отвечал следующим образом:

— Клянусь Новенсилами, покровителями разрушенных городов! твое замечание, товарищ мой и вернейший соратник, кажется мне совершенно справедливым, и я берусь тотчас прибрать нашему рогатому брусу имя, уместнее которого не найдешь. Всем ведь известно, что тем же словом, что и таран, aries, называлось у древних некое морское чудовище, свирепей и диковинней прочих: так, Плиний в девятой книге «Естественной истории» говорит, что они нападают на рыбацкие челноки, подплывая к ним снизу, и что во времена Тиберия на сантонский берег было выброшено океаном несколько сотен таких чудищ, блестящих, как слоновая кость, и верность предания удостоверена была свидетельством глаз; а что до нападения на корабли, во время которого зверь этот действует, как градобойная машина, о том пишет и Клавдиан, называющий его «ужас Эгеиды, челом просаживающий ладьи»; да и Оппиан в пятой книге «Галиевтики» говорит, что зверь этот весьма нелюбезен при встречах. И я, если позволишь, упомянул бы еще об известном случае при осаде Тира, о коем повествует в семнадцатой книге Диодор: а именно, к насыпи, которую с великим тщанием возводили македоняне, в один прекрасный день прибило огромного кита, который, не причинив ей вреда, полежал на ней и снова уплыл в море, ужаснув обе стороны; и те и другие увидели в этом указание на будущую помощь Посейдона, хотя мне кажется, это скорее был намек на взятие города, свершившееся не без помощи тарана, и на немилосердие победителя, который, будто мало ему было семи тысяч тирян, павших при штурме, велел казнить всех юношей, числом не меньше двух тысяч, а детей и женщин обратил в рабство. Потому я думаю, что ты хорошо поступишь и стяжаешь одобрение людей ученых, назвав наше изделие «Кит», или Balaena, или Pistrix, или еще каким-то словом этого рода: это ведь яснее ясного говорит о том, что такое мы сделали и чего намереваемся достичь с его помощью.

Так я сказал; Филипп, однако, не торопился со мной согласиться. Похвалив мое предложение как основательное и остроумное, он, однако же, предложил назвать нашу машину, сверкающую золоченым рылом, в честь Дедала, который выбрался из им самим выстроенного лабиринта, или же Ариадны, которая помогла выбраться из него другому. В самом деле, не разумно ли выказывать тщательность при выборе имени для орудия, призванного столь же прославить, сколь и освободить своих создателей: ибо видан ли где в мире подобный таран, из лучшего дерева, которого когда-либо касался токарный станок, блещущий лаком, с двумя резными Эротами в ногах, оснащенный жгутом, на который пошли лучшие простыни по эту сторону Ахерона, пристойно украшенный золочеными кистями и благословленный к жизни уместными речами своих создателей!

Нет удовольствия большего, чем смотреть на тех, кто работает с деревом. Тростью на песке вычерчен план и размерены части, из конца в конец всему дано наилучшее расположение. Долгое и крепкое дерево кладут наземь; оно послужит килем для корабля, родиной для морских червей и примером метонимии для школьников. На работу выходят плотники, они достраивают киль штевнями, вращивают в него шпангоут, который мы сравнили бы с грудной клеткой гиганта, если бы хоть кто-то во всех трех частях света не считал себя автором этого сравнения. Они медленно обходят свою длинную работу по солнцу, так же, как через месяц ее будут огибать дельфины и другие обитатели подвижной бездны, однообразная жизнь которой не может насытить их любопытства. Они дают одобрительного шлепка по мидельшпангоуту и говорят, что если бы Бог сделал Еву из такого ребра, то дней наших было не семьдесят лет, а куда больше. Бог не отвечает на это соображение. Они обшивают остов сосной, пропаренной для гибкости в печи с водяным котлом; они протягивают снур средь пахучей пестряди щепок, и солнце концентрически сияет в ведре, из которого торчит росистый обух топора. Человек с полным ртом нагелей просит что-то у другого, стоящего внизу, тот кивает и приносит; дальнейшая сцена неоднократно происходила при строительстве Вавилонской башни. Разводят огонь, чтобы все просмолить. Г-н Пиркхеймер, в задумчивости прогуливаясь вдоль верфей, цитирует: Labitur uncta vadis abies{36}. Дьявол принюхивается, прижимая уши от удовольствия, и замечает, что дым отечества по-прежнему не лишен отрады. С борта на борт перекидывают бимсы и стелют палубу. Кто-то из плотников, забравшись на форштевень, падает вниз головой, но Бог подхватывает его и ставит на землю без повреждений. Женщина смотрит на тень бизань-мачты, подошедшую к ее порогу, и зовет детей обедать. Предусмотрительный судовладелец приходит к художнику с намерением заказать картину, изображающую его корабль, так чтобы было видно все, что на нем есть, до последней медной накладки на дверях, и в какую сумму обошлось все это выстроить; художник, составивший себе известность алтарными образами, говорит, что напишет ему чудесную картину, изображающую св. Христофора, как его обычно рисуют, который пересекает реку, ведя за собою его корабль на бечевке, как дети, бредущие по ручью, и это будет изящная эмблема промышления Божьего, пекущегося о его торговле; судовладелец мнется и обещает зайти завтра. Пеньковые снасти гудят, и портовый ветер путается сельдяными крыльями там, где раньше летал спокойно. Блоки, цепи и якоря подхватывают пенье пеньки, и на бизань поднимаются косые паруса, которые мы назвали бы «беременными Зефиром», если бы нам не мешала та капля совести, что еще в нас уцелевает. Г-н Пиркхеймер цитирует: Candidaque intorti sustollant vela rudentes{37}. Дьявол замечает, что это место читалось бы не совсем так, если б епископ Ратхер не рассудил за благо вносить в рукопись исправления, хотя он всячески его отговаривал. Судовладелец стучится в дверь другого художника; тот говорит, что вместо корабля лучше изобразит ему битву при Мюльберге, причем нарисует его во всем портретном сходстве с той стороны, которая ему ближе, а вторую армию он получит за те же деньги. Судовладелец, подумав, отвечает художнику, что вообще-то собирался ехать в Индию, а к битве при Мюльберге не готовился, но он даст ему пять гульденов, с тем чтобы тот изобразил на этой картине самого себя, противу императорских лучников, безоружного и с голой задницёй. Человек в портовом кабаке, которому дают выпить за его ученость, рассказывает, что на Ноевом ковчеге вдоль ватерлинии были приделаны такие вертепы, или гнезда, с выходом наружу, для выдр и прочих тварей, кои не могут жить ни все время в воде, ни все время на суше. Его спрашивают, что это означает. Эту клеть памяти он уже пропил и потому отвечает, что, возможно, и ничего; его лицо свидетельствует о неуверенности. Кабатчик, поднимая палец, говорит, что пусть ты и выдра, а коли квартируешь у чужих, то на худой конец означай собой что-нибудь, если ничем больше расплатиться не можешь. Никлас уверенно говорит Якобу, что в далеких плаваниях добудет китовью челюсть и подарит ее родному городу; ее поставят на лужайке, как ажурные воротца во французском вкусе, и он будет целоваться под ними с Анной, в вечерний час, когда пахнет тиной и золотые пятна качаются на вершинах вязов. Дьявол замечает на это, что китовья челюсть без кита не плавает и добыть ее будет потрудней, чем прижимать к ней девушек, а всего вернее, что цинга, матросская вспыльчивость и причудливые болезни прекрасных островитянок отправят Никласа до срока на дно морское, где его челюсть, возможно, составит сходное увеселение для подгулявших трито нов. Якоб с некоторыми оговорками присоединяется к мнению дьявола. Бог говорит, что единственное, что дьявол может знать о будущем заподлинно, так это то, что его мучения продлятся вечно, а о судьбе человеческих тел он в такой же степени судит гадательно, как и о судьбе человеческих душ, которые привык морочить. Кит прибавляет к этому, что, коли уж говорить о гадательности, то распоряжения, которые Никлас делает насчет его челюсти, кажутся ему преждевременными. Анна ничего не говорит, потому что ей мешают усы целующегося с ней брюссельского купца, который приехал сюда не за этим. Судовладелец приходит к третьему художнику, видит его мастерскую всю уставленную картинами с битой дичью и лимонной кожурой и, плюнув на пол, уходит искать поэта, в намерении потребовать от него грудной клетки и беременных парусов. Носовая фигура думает, что это она направляет корабль. Плотник считает, что придал ей слишком глупое выражение. Демон чумы спит на дне ящика с аравийскими благовониями, и ему снится, что он прибыл в Акру, идет по улицам и не встречает ни одного знакомого лица; от этого ему грустно. Человек с замотанной головой, пришедший наниматься в рейс, говорит, что только что вернулся с Гранатовых островов, на пятнадцать дней пути к северо-западу от лузитанского берега, где золотом мостят улицы, а горожанки ласковы с незнакомцами, и он мог бы теперь быть состоятельным человеком, если бы дьявол не попутал его тотчас по приходе в порт спустить все деньги с друзьями чьего-то детства и податливыми женщинами. Дьявол возмущенно говорит, что все это время он здесь нюхал смолу и впервые слышит о том, что в тех краях есть какие-то острова, — а впрочем, почему бы ему не наведаться туда немедленно. Звезды восходят над кораблем, представляясь ему первыми, когда ему еще ничего от них не нужно. Человек с замотанной головой рассказывает Никласу, обещавшему поставить выпивку, как великая волна вторглась на берег, где стояла богатая вилла, и их корабль раздвигал носом белые статуи, навзничь погружавшиеся в зеленые струи. Кабатчик спрашивает, принято ли в тех краях так бесстыдно обнажать грудь у статуй, как повадились делать здешние ваятели. Дьявол сообщает, что за морем лишь небо другое, а грудь в точности такая же. По бортам и по мачтам все оковано железом, а дверцы обиты медью; она нестерпимо сияет на утреннем солнце. Судно красят баканом и белилами и выкладывают у носа имя, коим кораблю подобает спасаться. Г-н Пиркхеймер цитирует: Cras ingens iterabimus aequor{38}. Никто ему не отвечает; все заняты.

…………

…………

С протяжным хрустом наша «Ариадна» проломила преграду, высунув в коридор бычью морду, которая ворочалась в наружной тьме, поводя угрюмыми очами, и одновременно с ударом и треском ломающегося дерева из-за дверей послышался крик невыразимого удивления и падение чего-то тяжелого. Подобравшись к двери, Филипп запустил руку в пробоину, нашарил и повернул ключ, торчавший в замке снаружи, и, выглянув в отомкнутую наконец дверь, обернул ко мне лицо, которого выражение я описать не могу.

— По-моему, — сказал он, — мы убили дворецкого.

XXVI

2 октября

Дорогой FI.,

мне мочи нет досадно из-за ошибки, которую я допустил по рассеянности, вложив в предыдущее письмо лист, не имевший к нему отношения. Полагаю, Вы заметили, что он писан другим слогом. Дело в том, что моя тетя Евлалия покровительствует одному мальчику, живущему напротив, близко к сердцу принимая его школьные занятия; им задали домашнее сочинение о том, кем бы они хотели быть, когда вырастут, и тетя Евлалия просила меня помочь ему, потому что никто не напишет, как я. Лесть из уст родственников, как и вообще от людей малознакомых, трогает сердце; я, однако, не хотел начинать с насилия, поэтому спросил у школьника, чем он хотел бы быть, будь у него выбор, — вдруг я смогу написать и об этом. Он только что кончил читать собрание баллад с картинками и изъявил желание быть городским палачом или преступным графом, потому что их все уважают. Тетя Евлалия предположила, что в школе этого не оценят. Она хотела, чтобы я лишь немного исправил его текст, поменяв «палач» на «баритон» или «ландшафтный дизайнер» и добавив еще что-то о потребности радовать людей, которая ежедневно требует утоленья; но мне сложней исправлять чужое, поэтому я решил написать все заново. С чужими словами всегда так: это как мебель, которую оставили тебе по завещанию и которая по форме не совпадает ни с одним углом твоей квартиры. Один человек, служивший дипломатом в каких-то странах, далеких от мира, обзавелся там для своих детей нянькой, которую, кажется, отнял у каннибалов или они сами ему ее отдали, что, вероятно, немного задевало ее тщеславие. У дипломата было двое сыновей нежного возраста, о которых эта женщина, изъятая из меню, пеклась со всем прилежанием, и несколько сиамских кошек; а когда она умерла, выяснилось, что кошки не откликаются на приказы ни на каком другом языке, кроме того, на котором с ними общалась покойница. Поначалу хотели превратить это в домашний анекдот, из тех, что рассказывают гостям, когда погода и внешняя политика уже не поддаются амплификации, но для хорошего анекдота рассказчикам не хватало отчужденности, потому что кошки совершенно распоясались, а отец-дипломат не мог припомнить, из какой именно страны вывез покойницу с ее грамматическим скарбом, да если бы и вспомнил, это мало бы чему помогло: ведь в тех краях обитает множество мелких племен, не считая тех, что кочуют с места на место, пересекая государственные рубежи в послеобеденное время, когда пограничники спят, накрывшись носовыми платками. Однажды вечером вся семья — мать, отец, его незамужняя сестра и двое сыновей — уселась под абажуром в гостиной, как в прежние времена, и принялась вспоминать те особенности языка покойной няни, которые засели у них в памяти. Дело требовало тщательности, потому что неправильное произнесение команд, как это всегда бывает с заклинаниями, не утихомиривало кошек, а лишь бесило больше прежнего. Старший сын и незамужняя сестра уверяли, что неоднократно слышали от няни характерные щелкающие звуки, свидетельствующие о принадлежности умершего в их доме наречия к числу готтентотских; со своей стороны, отец вспоминал, что покойница, ныне избавленная на небесах от унизительных неудобств, вызванных вавилонским смешением, пользовалась двадцатеричной системой числительных, и на этом основании заочно причислял ее к догонам; к этому он прибавлял совсем беспочвенное предположение, что крестница каннибалов объяснялась с кошками на секретном догонском языке сигисо, относительно которого не мог сообщить ничего внятного — что, надо заметить, лишний раз рекомендует язык сигисо всякому, кто в самом деле хочет соблюсти секретность. Мать в основном следила, чтобы младший не ковырял в носу. Дело кончилось тем, что старший сын, окончив университет, совершил серию путешествий, прославил своими грамматиками несколько бесписьменных языков западной Африки, потом они внезапно встретились на озере Чад с младшим сыном, совершавшим встречное путешествие (об этом случае писали в газетах), и впоследствии из этой семьи, когда кошки давно передохли, вышло несколько выдающихся специалистов по нигеро-конголезским языкам, чьи труды можно найти по систематическому указателю любой приличной библиотеки. Вернусь, однако, к нашему школьнику. Таким-то образом мы, преподав мальчику урок того, как надо скрывать от людей свои истинные стремления, если хочешь добиться сочувствия, решили написать о вещах, пользующихся общей приязнью: я выбрал корабли на верфях, острый запах стружки и тяжелые странствия «за дальний край людского помышленья». Но я вложил законченное сочинение в письмо, которое поторопился отправить Вам, и заметил эту оплошность, лишь когда школьник явился за обещанной работой: ему достался лишь кусок письма без начала и конца, чтение которого не вызывало потребности быть похожим ни на один из описанных там предметов. Тетя Евлалия, моя принудительная Муза, была очень расстроена. Мы, конечно, выкрутились; я думаю, это даже к лучшему, тем более что, кажется, в моем сочинении число частей света указано неправильно. Если из обломков моего письма, удивительно напоминающего кровать, судьба которой в нем описывалась, Вы поняли, что нам удалось-таки взломать дверь, считайте, что не потеряли ничего.

Итак, я кинулся к двери, из-за которой слышался такой звук, будто армия пигмеев разом ударяет копьями в щиты; когда глаза притерпелись к темноте, я увидел наших старых приятелей, ползучие вилки из баронских ящиков, сплошным ковром тянувшиеся по коридору; в сумраке шевелились их тусклые отблески; на вилках лежал простершись человек, которого они уволакивали за угол, словно стадо муравьев: я успел разглядеть лишь безвольно качающиеся ступни в лакированных ботинках. Я прикрыл дверь, и мы с Филиппом сели на руинах блестящей кровати, в безмолвии, угнетенные тем, как кончилось наше осадное предприятие.

По прошествии некоторого времени, немного придя в себя, мы заговорили о дворецком, которого странным образом до сих пор ни разу не вспомнили.

Мы, естественно, предположили, что он помогал барону в замыслах, которые были у того на наш счет, а когда неизвестные нам и, видимо, неожиданные для них обоих причины заставили барона, подобно сходящему со сцены актеру, сложить с себя пышное одеяние аристократа, домовладельца и счастливого отца, надев взамен простой и темный наряд привидения, дворецкий счел своим долгом довершить планы хозяина и следовал за нами по дому, оставаясь невидимым, пока внезапно не нашел в нас «сокрушителей стен», а наш таран то ли ранил его, то ли напугал до смерти.

«Ну а зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.

Мы подумали еще и решили, что дворецкий был на самом деле источником всего зла в доме; что, вызнав что-то преступное или позорное в прошлом барона, он угрожал ему оглаской и сделал покорным сотрудником своего коварства, по видимости оставаясь его слугой, и заманил нас с Филиппом, чтобы обвинить нас в гибели барона, в нашей гибели — что-то еще, а самому потом жениться на Климене, которая окажется полностью в его власти (для этого надо было подделать завещание, но мы и это предусмотрели). — Мы не видели вживе никого другого, сказал я, и в видах экономии, любимой питомицы разума, нам не следует предполагать каких-либо причин зла, лежащих за пределами дворецкого; и как говорит бессмертный Теннисон, «сказал я лилии: „Есть лишь один“», так вот и я говорю лилии: есть лишь один, кто мог все устроить, и этот один — дворецкий.

«А зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.

Возможно, некоторым вещи вроде шантажа, убийства благодетелей и посягательства на невинных девиц не приносят никакого удовольствия, если не заставить жертву напоследок пошевелить ушами; но Филиппа такое объяснение не удовлетворяло. Он спросил, а был ли барон, виденный нами, действительно бароном и дворецкий — действительно дворецким. — В самом деле, сказал он: представь, что у барона были основания смертельно бояться человека или людей, враждебно к нему расположенных, но никогда или же очень давно не видевших его в лицо: и вот он вынуждает слугу обменяться с ним одеянием, успокаивая его всякими выдумками, покамест предвиденная смерть не кидается на того, кто был ей скормлен, а барон, скрывшийся от нее под презренным одеянием лакея, смеется наедине с самим с собой и отступает в кривую тьму коридоров. По случайности ли совпала эта смерть с нашим приглашением или нет, нам покамест неизвестно, но благоразумнее считать, что и нам было отведено некое место в адском замысле барона, ибо с этим предположением мы будем вести себя осмотрительнее и не дадим никому запутать нас в такие или подобные сети.

Тут я, напомнив Филиппу о старинном портрете, виденном, когда мы с дворецким шли по галерее, сказал, что человек, изображенный на этом портрете, имел все черты фамильного сходства с привидением, в то время как дворецкий, которого я успел хорошо разглядеть, пока мы беседовали в дверях, нисколько не был схож с ними обоими. И кроме того, прибавил я, зачем было шевелить ушами?

Филипп тяжело вздохнул, машинально покачивая круп «Ариадны», на котором успел вырезать ее имя перочинным ножом, и отвечал мне такими словами: «Как бы то ни было, дорогой Квинт, нам следует запомнить случившееся во всех возможных подробностях, поскольку недалек тот час, когда к нам приступят с настоятельными расспросами, а боюсь, что и с обвинениями».

Столько всего, сказал я, пришлось мне сегодня запомнить — и все больше это были вещи с такими формами, что плохо умещаются в памяти, а уместившись, вытесняют из нее все остальное, — что я сейчас, подобно великому Фемистоклу, любезней всего принял бы человека, пришедшего ко мне с новоизобретенным искусством забывать по желанию то, что тебе хочется; ведь уже нынче вечером, когда я надеюсь водвориться в своей постели, это искусство покажется мне благотворней любого из тех, что мне ведомы.

Ну а если у каждого искусства, сказал Филипп, есть обстоятельства, в которых оно было изобретено, — как, по-твоему, могло явиться на свет это восхваляемое тобой искусство забывать?

Ну, например, вот так, сказал я.

Симониду говорят, что какие-то двое юношей у дверей хотят его видеть; он выходит, спотыкаясь о румяных сотрапезников, которые с хохотом кричат ему вослед пожелания доброго плаванья, и тщетно оглядывается в фессалийской ночи. Забавы местной молодежи кажутся ему глупыми и неуважительными. По возвращении Симонид застает пиршественную залу безмолвной и ничем не освещаемой; бредет туда, где, по его расчетам, оставил свой кубок, въезжает рукой в сизую паутину и вытирает ее о ляжку; на его долгие призывы из тьмы поднимается голова слуги, дремавшего на обитом медью сундуке, и, сморкаясь в красный платок, говорит, что в этом доме уж почитай год как никто не живет — а ежели он хочет его снять, то надо писать хозяину в Дион, ибо ему на этот счет указаний никаких не оставлено.

Так говорил я — а Филипп смотрел на меня угрюмо, словно на человека, старающегося отнять у него единственное достояние, и качал головою.


Ваш Квинт

XXVII

10 октября

Дорогой FI.,

после того, на чем я закончил в прошлом письме, у нас с Филиппом завязался небольшой разговор о Симониде: как это вяжется одно с другим, что муж божественный и превосходный, изобретший искусство запоминания, не верил в бессмертие человеческой души; поскольку, однако, эта беседа не имеет прямого отношения к событиям, я счел уместным ее опустить. А так как моему рассказу уже требуется сокращенное изложение, скажу, возвращаясь к началу нашего пути, что, покинув гостиную с аквариумом и некоторое время блуждая в темноте, мы попали в парадную залу с тремя окнами, пробитыми в чем-то вроде апсиды; им соответствовали три двери, из которых центральная, против центрального окна (смотревшего на восток, как мы успели заметить), располагалась между двумя статуями: этой дверью мы пришли в залу в первый раз. При начале пожара я выволок Филиппа, сколько припоминаю, в ту дверь, что справа от центральной. Если принять во внимание, что упомянутая мною апсида была единственным крупным выступом на долгом протяжении стены, ориентированной с севера на юг, вы поймете, что, выйдя в эту дверь, мы могли двигаться либо прямо, либо направо; тот коридор, что повел нас направо[20], был либо параллелен тому, коим мы пришли в парадную залу, либо, что правдоподобнее, эти два коридора вместе с еще несколькими расходились от залы, подобно лучам, — архитектурное решение, благодаря которому мы и сумели, описав круг, вернуться туда, откуда начали. В дальнейшем эти коридоры и анфилады привели нас в оранжерею, которая, надо полагать, ориентирована на запад, поскольку соединяет два корпуса здания (наш, судя по его запутанности, был более древним). Таким образом, сигиллярии, на чьих вершинах мы ждали, чтоб серебряные ножи и вилки, как говорит Гомер, «сами собою в дом возвратилися, взорам на диво», были крайней точкой нашего движения на запад и соответственно нашего удаления от парадной залы — ибо, как я говорил, мы решили не следовать за перемещением столового серебра, которое вело нас в новый корпус здания, совершенно нам неизвестный, а повернуть назад. На выходе из оранжереи мы свернули влево, снова оказавшись в той части здания, что имела базиликальную форму, однако с крайне сложной сетью переходов. Полуциркульный коридор, где мы видели у двери пару желтых ботинок, через каждые десять-пятнадцать шагов имел одну-две ступеньки вверх (кажется, я не говорил об этом); он привел нас к преддверию библиотеки, где и заканчивался. Из кабинета, сообщающегося с библиотекой, мы вышли в коридор с гобеленом, из которого, не решившись воспользоваться дверью на лестницу, свернули в поперечный; собственно говоря, поскольку других путей там не было, это был не новый коридор, а поворот того же. Этот-то коридор, короткий и широкий, снова привел нас в парадную залу тою же центральною дверью: если в первый раз мы пришли к ней, двигаясь параллельно основному корпусу, то теперь явились с запада, кривыми дорогами из оранжереи. Таким образом, в большой зале оставалась одна дверь, которою мы еще не интересовались, именно левая, между восточной стеною, примыкающей к апсиде, и статуей, у которой я выдернул копье. По этой дороге мы добрались до спальни, из которой, как Вы теперь знаете, нам пришлось выбираться силой, что привело к самым печальным последствиям.

Известный Вам D., обсуждая цицероновское мнение quamvis murum aries percusserit[21] {39}, — надо сказать, что этот самый D., с тех пор как подстрелил жестяную уточку в тире, сильно осуждает диспозицию Ганнибала при Каннах. В его защиту я должен заметить, что эти уточки в тирах, когда выкатываются на люди, никогда не подставляют тебе бок, как от них ждешь, но качаются туда-сюда и даже разворачиваются в три четверти, будто для психологического портрета, так что и не знаешь, на кого рассчитывают содержатели тиров, пускающие уточек по такому пути; и если D. все-таки добился того, что их свиданием хвалится он, а не уточка, то можно, я думаю, простить ему некоторые резкости в формулировках. Впрочем, D., как я понимаю, долгое время ходил в тир отводить душу, покамест его дядя — я имею в виду старого D. — с его завещанием был еще в силе. Этот D., я имею в виду дядю, был весьма состоятелен, так что его смерть должна была дать начало важному перераспределению денег среди уцелевших D., а его богатая, хотя однообразная опытность по части досаждения окружающим подсказала ему, как можно извлекать из денег удовольствие, сохраняя их в целости. У него было завещание, которое он менял каждую неделю, сообразно тому, кто из домочадцев за это время успел навлечь на себя его приязнь или досаду; а поскольку старый D. при каждом новом колебании своих щедрот не желал подвергаться обвинениям в легкомыслии ни в сем веке, где он всегда был в центре общественного внимания, ни в будущем, где этому вниманию предстояло приобрести новый, ни на что не похожий характер, то он сосредоточенным постоянством в облюбованном занятии мало-помалу оставил далеко позади тот несчастный тип писателя, что начинает каждый день просьбами к небу сохранить ему верный вкус, между тем как вкус изменяет ему столько раз и с такой изобретательностью, что если писатель никогда не узнает об этом, то лишь потому, что его ближние были слишком предупредительны или слишком замешаны в этих изменах, — нет, старый D. достиг исключительных высот в лаконизме психологических характеристик, выводя вереницу портретов на страницах документа, сочетавшего земную полноту страстей с загробною решительностью приговоров. Слишком ценивший свою тщательность в обосновании распоряжений, чтобы делать из них тайну, старый D. жил окруженный зловещим мерцанием своего стиля, как огнями св. Эльма, и пока он уединялся с нотариусом, помогавшим ему подбирать эпитеты, одни из его домочадцев закосневали в угрюмых пороках, отчаявшись снискать лучшую участь в этом могильном памфлете, а другие, жадно внимая слухам о его обновлениях, рассчитывали, на какую позицию смогут переместиться следующим ходом и удара каких фигур следует там остерегаться. Если бы уточки знали, какие чувства кипят в глазу, глядящем на них через стальную мушку, они бы, вероятно, всей стаей сдались на милость молодому D., поскольку той тяги к истреблению, которую рождало в нем общение с родными за завтраком, хватило бы на всех пернатых питомцев Каистра. Удивительная сила таится в этих завещаниях, с помощью которых человек может дурачить близких, будто уже находится в безопасности, и одновременно пить с ними чай, словно он все еще тут; завещания дали миру больше трагических поэтов, чем их породило созвездие Цефея за все время своей деятельности, а все потому, что этот жанр по природе своей избавлен от всего, что обессиливает и разделяет наше внимание, как то удвоение сюжетной линии, а также описания пышной природы и недорогих меблированных комнат. Впрочем, упражнение до всего доводит, и даже в неблагодарном жанре, каковы поэмы о временах года, речи в защиту железнодорожных кассиров и стрельба по уточкам, можно добиться по крайней мере уважения знакомых; но, замечая, как непростительно я отклонился от первоначальной темы, я спешу окончить это письмо, желая Вам и Вашей семье всякого блага.


Всегда Ваш

Квинт

XXVIII

17 октября

Дорогой FI.,

я сознаю, что в течение своего рассказа чрезмерно испытывал Вашу снисходительность прозекторами, ульями, дроздами, планетариями, китами, завещаниями, плотниками — особенно плотниками; но начни я, из желания угодить Вашему вкусу, налагать узы на мои многочисленные отступления, избегая записывать все, что приходится к слову, и сменив таким образом состязание с Плинием на попытки подражать Фронтону, моя история лишь станет хуже, но не пойдет от этого быстрее. Моя статуя преимущественно состоит из лишнего, и я ничего не могу с этим поделать. — Но хорошо: давайте уговоримся. Покамест мы с Филиппом находимся в столовой — а именно там, насилу выбравшись из разоренной спальни Эренфельдов, мы сейчас оглядываемся и принюхиваемся — я расскажу лишь те истории, которые сейчас перечислю, и ни одной сверх этого. Итак, это будут следующие истории, в уместности которых я поручусь чем угодно:

1) об одном происшествии в доме прекрасной трактирщицы;

2) о запахе духов, шедшем неизвестно откуда;

3) о местоположении и нравах белошвеек, с отступлением о тирских красильщиках;

4) о стоявшем на подоконнике горшке с миртом, в который ветер занес чужое семя, и что из этого вышло;

5) о влиянии желтых обоев на благоразумие;

6) о рабсаках;

7) о том, что распутство до добра не доводит;

8) о человеке, который видел брачные игры привидений и после этого не хотел смотреть ни на что другое;

9) об александрийце и четырех контрамарках;

10) о спорном тождестве Альбинована Педона с префектом конницы Педоном (Тас. Ann. I, 60);

11) о райских деревьях остроумия и человеколюбия.

А поскольку это кажется слишком много, я предлагаю Вам вычеркнуть отсюда любые три, которые Вам почему-либо не хочется слышать; и хотя нет ничего неприятнее, чем менять планы на ходу, как сказал один человек, который, прыгнув с мостков в реку, успел заметить в ней крокодила, я готов с этим смириться, лишь бы не доставлять Вам лишних неудобств. Все это напоминает мне историю, которую я слышал от одного знакомого, чье имя я назвать не могу по веским причинам. Он рассказывал мне, как некоторые организации, чья деятельность не афишируется, сложили свои усилия, чтобы выстроить металлический челн, который они намеревались отправить за пределы земного пространства; не знаю, почему эти организации так стремятся к известности там, если здесь они ее всячески избегают. Это была замечательная машина, герметически закрытая, управлявшая сама собой, так что могла бы служить на пиру богов, если бы забралась в такую даль, а внутри нее поставили что-то вроде граммофона, украшенного накладным серебром с уместными гравировками, и он непрерывно исполнял квинтет Шуберта «Форель», как лучшее, что мы можем предложить разумным жителям мироздания, если хотим оставить о себе приятное впечатление, чтобы потом о нас говорили: «Какие милые люди живут на Земле — они сочинили эту, знаете, „Форель“: приходите к нам во вторник, моя жена всегда поет ее по вторникам». Я хочу заметить, что это секретная история, и рассказывать ее можно не всегда и не всякому. Так вот, этот запаянный челн, с невероятной скоростью устремившись прочь от мест, где его создали и наполнили музыкой, вылетел за пределы нашего притяжения и плыл в космическом безмолвии, оглашая его чудными аккордами Шуберта, меж тем как на земле, в тишине труднодоступных кабинетов, организации, чье подавленное честолюбие вызвало к жизни эту затею, с помощью новейших средств зорко следили за его расчисленными перемещениями. И вот им начало казаться, а мало-помалу они уверились: «Форель» из бездонной глубины звучала уже не совсем так, как они привыкли ее слышать на своих секретных концертах: сначала контрабас загудел неуловимо иначе, потом альт вздрогнул и пошел в какую-то сторону, где его совсем не ждали; скрипка некоторое время упорствовала в своей партии, но потом само ее упорство, достигнув крайних пределов, неожиданно для нее самой полностью изменило ее роль в этом маленьком мероприятии; про виолончель и говорить не хочется; и, наконец, упомянутые мною организации, в крайнем изумлении, кусая губы, слушали, как изгнанный ими граммофон, скитаясь в слепом пространстве, поет совсем не то, что было ему велено; что его песнь, сринув с себя земную гармонию, облеклась в какую-то иную, непривычную, но очевидную, и что бывший квинтет ля-мажор, пущенный в качестве приветствия перед длительной беседой, стал единственной репликой второй стороны, от которой ждали по меньшей мере соблюдения приличий. Это, конечно, оказалось большим разочарованием, потому что если предположить, что существует разум, независимый от наших претензий на него, то организации, приложившие столько труда и изобретательности, могли, кажется, рассчитывать, что мы научимся у обладателей этого разума чему-либо полезному в научном и культурном отношении, а в результате нам не досталось ничего, кроме этой truite dénaturée{40}, да и ту нельзя даже исполнять в общественных местах, чтобы не навлечь на себя сложностей с правообладателем. Вот еще один повод вспомнить о том, что наша разговорчивость не всегда находит благоприятный отклик в привычках и настроениях наших собеседников. — На этом я откланиваюсь, желая Вам всяческого успеха.


Ваш Кв.


P. S. Спешу удовлетворить Ваше любопытство в отношении школьника, которому был вменен поиск призвания. Вчера он был у нас. Из его трогательных пеней я понял, что его думы о будущем поприще — в том виде, как он доверил их бумаге, — были в классе оценены прохладно, в то время как особой похвалы удостоился мальчик, написавший о своей неистребимой склонности к сельской жизни, хотя тот в своем сочинении, по утверждению нашего друга, лишь «по вершинам колосьев пронесся», главным образом упирая на привлекательность жизни в согласии с законами природы, очевидную всякому неиспорченному уму. Наш протеже считает это лицемерием и жалуется, почему в жизни всего добиваются те, кто старается выглядеть приемлемым, а людей, проявляющих честность в письменных работах, оттирают на задний план. По счастью, тетя Евлалия в то время сделала пирог с тминным семенем, который так хорошо есть в постели, — потом много дней находишь его крошки и тминное семя в самых неожиданных местах, и они так увлекательно влияют на сновидения: то приснится, что ты прилег отдохнуть на стиральной доске, пока она не занята, то еще что-нибудь. В общем, если бы тетя Евлалия не подоспела, я бы не знал, что ему сказать; на мое счастье, он счел ее пирог вполне удовлетворительным ответом. Мы замечательно попили чаю.

XXIX

24 октября

Не помню где я читал, дорогой FI., что после победы при Арбелах войска Александра, утомленные жарой и ратоборством, нашли себе отдых в стенах царского заповедника, к которому вышли вечерней порой. Повалив золоченую ограду, украшенную львами, они вошли в урочище, где роскошь, скучающая своими удовольствиями в ту минуту, когда только приступает к ним, истощила свою предприимчивость, чтобы пренебрегать ее плодами. Они шли по волнистым смарагдам травы, раздвигали низкие кроны, смыкавшиеся за ними подобно сонным векам, кидали друг в друга пунийскими яблоками, чертили копьем по коре, следя, как каплет бальзам. Весна царила там и ветер, населявший землю растениями, коих тщетно искать в других краях; по прихотям восточного воображения там бился ключ, пахнущий медом, и ключ, пахнущий полынью, а среди кустов вдруг открывались искусно запрятанные зеркала, пугавшие воинов неожиданными встречами. Птицы, соревнуясь, пели сладострастными голосами такие песни, что если перевести их на человеческий язык, то за непристойность любой законодатель навек изгнал бы этих певцов из своего города, как, говорят, некогда один властитель изгнал из своей столицы стаю ведьм, обращенных сороками. Воины пили из ключей, черпая пястью и шлемом, срывали плоды, и их одолевал попеременно то гнев, то сластолюбие, то страх, то дерзость, то желание нарушить присягу своему царю, то стремление немедленно умереть ради нее. И между тем как они бродили, оступались и падали, более в самих себе, чем где-то еще, один отряд разбитых полков Ахеменида, кипя неутоленным гневом, подошел к тем местам и, упущенный бормочущими часовыми, вдоль которых вился плющ, вошел в проломленную ограду царского увеселения. Тогда-то и совершилась самая удивительная битва, о которой ни Птолемей, ни иные не написали из-за глубокого смущения, одолевавшего их, едва они приступали к этому предмету: ибо редко человеку доводилось биться со столькими вещами, большей частью зримыми лишь ему одному. Было так, что, когда македонянин, заметив перса, шел на него с обнаженным мечом, прекрасный барс, соскучившийся по царским посещениям, прыгал из кустов на них обоих, и перс с македонянином объединяли свой воинский опыт, чтобы одолеть это ожившее сплетение солнечных пятен и теней. Было и так, что страшные змеи, столь изобильные в бальзамических лесах[22], прянув, неслышно вонзали зубы — и воин, разгоряченный, в одиночку убивал великого слона, пил несмешанное вино из Ганга, спускался в преисподнюю, чтобы заслужить благосклонность царя, и возвращался оттуда с великой добычей, — в ту минуту, как, нагнувшись в траве над его остывающим телом, враг иль соратник снимал с него шлем и перевязь. А ученые птицы — бывало и так — повторяли в зеленой глуши человеческие слова, и одни кидались туда за помощью, а другие пускали стрелу на звук чужой речи. Все впивалось и складывалось, как атомы геометров, словно пытаясь соткать новую вселенную, движимую разными формами исступления; и даже неведомые звери, коих персидский Дарий собирал с вдумчивостью и старанием, опустошая подвластные страны, так что неприхотливые крестьяне Гиркании и Согдианы страдали бессонницей, не умея заснуть без привычного рева и урчанья за дверью, — даже эти, говорю я, звери, неведомые никому, кроме самих себя и нескольких героических песен, обремененных их участием, выползали из своих берлог, где привыкли прятаться от царской колесницы, и бросались на людей, в предсмертный миг знакомя их вкратце со своим существованием. Так совершалось все это, а олени неслись прочь, как от лесного пожара; но если кто смотрел в тот час на царский парк снаружи, ни за что ему было не догадаться, какие диковинные вещи творятся в этих угодьях: все так же горлицы ворковали, целуясь, и ветви платанов смыкались, и яблоки висели над золоченой изгородью, украшенной неподвижными львами.

Так, мой FI., и мы с Филиппом, застыв посреди баронской столовой, озирались в ее пустынном блеске, как никогда прежде думая о том, что это место отведено для людей, всегда способных блюсти уместность в облике и поступках, как советует комический поэт:

там похвали какую чашу медную{41},

дивися потолку, коврам разложенным, —

а между тем вопрошая себя, на что мы похожи, ободранные, рыбой пахнущие, в ссадинах и смоле от древесных верхушек, на которых плачевно отсиживались, уж третий час как бродящие по этому дому от двери к двери, и наконец будто насильно ввергнутые в чертог, где наша потертость вопияла к небу хуже любого нечестия. Столы же были сервированы человек на двадцать, и расставленные блюда дымились, будто их только что испекли невидимые повара и подали невидимые слуги; и я избавлю и Вас, и себя от ненужных тягот, если не буду расписывать, какое это было нестерпимое мучение, видеть и обонять этот безлюдный пир, будучи лишенным возможности вкусить от него. Сколько раз, забывшись, протягивали мы руку и отдергивали ее: вдруг это то самое блюдо, опрометчивое вкушение которого погубило барона Эренфельда в тот момент, когда он, возможно, готовился к одному из самых интересных и хорошо устроенных злодеяний в своей жизни? не тот ли это соус, от которого уши начинают шевелиться, а волосы спускаться на лоб, не спрашиваясь у хозяев? кого тут ждали в таком числе и для человеческих ли утроб все это приготовлено? Увидев на столе серебряный колокольчик для вызова лакеев, я высказал мысль, что, если позвонить, нам принесут лимонное мороженое в гнутых вазочках (собираясь на этот обед, я почему-то больше всего думал о лимонном мороженом, а «надежда, которая откладывается, уязвляет душу», как говорит царь Соломон), но Филипп пообещал побить меня, если я трону этот колокольчик, и у меня не было причин ему не верить. Словом сказать, бродили мы вдоль пышного стола, с ума сходя от вожделения, как Главковы кобылицы, и сами себя хватая за руки, бывшие, надо напомнить, в этой зале единственными столовыми приборами, — ибо все то, с помощью чего можно было резать, черпать и накалывать, гремело по дому нескончаемым дозором, воплощая в себе и стража, и его оружие.

Филипп сказал (и речь его была прерывистой, поскольку ему приходилось то и дело сглатывать слюну), что, как бы ни был велик соблазн, на этот раз мы должны, ободряя и удерживая друг друга, противостоять ему, потому что в этой еде, что глядит на нас так радушно, без сомненья, и заключены самые адские козни и замыслы, какие есть в этом доме, и если мы избежим ее, то можем твердо надеяться выйти отсюда благополучно. Я отвечал ему, что завидую его уверенности, но остаюсь при убеждении, что природа любит прятать свои десерты и что, как выражался один мой знакомый, у нее есть такие тузы, к которым ни одна масть не подходит; я хочу этим сказать, что люди, бывает, упражняются в том, чтобы доставить себе неприятности одним определенным способом, который представляется им наиболее прямо ведущим к цели, а тем временем неприятность спешит к ним по дороге, которой они манкировали и на которую давно уж не выходили взглянуть, не идет ли там кто. Тут я мог бы напомнить Филиппу историю R., которого он, конечно, помнит, — того самого R., что известен в определенных кругах как музыкант-любитель, чей досуг равно прокляли небо и земля, и как неплохой малый, что был бы еще лучше, если бы практиковал свое неумение играть на флейте в местах, отдаленных от людских поселений хотя бы на два дня быстрого пути. Если принять во внимание, что за время, которое R. тратил ежедневно, отправляя свое дыхание по череде певучих скважин, как мышь в лабораторном лабиринте, можно было бы совершить два-три неблаговидных поступка или же один предосудительный, то по зрелом раздумье общество должно было быть ему признательно, что, обладая такой бодростью и упорством, он ограничивается лишь попранием законов гармонии, а не каких-либо из тех, упадок которых способен увлечь за собой гражданское общество; беда в том, что всякий раз как R. приводил в действие свою музыкальную дыбу, у общества не хватало терпения досчитать до десяти, так что до зрелого раздумья дело, можно сказать, никогда и не доходило. Одна старушка, снимавшая квартиру прямо над ним (сейчас она на минеральных водах, где лечится от каких-то подергиваний, которые свежим пациентам представляются признаками необычайной общительности; из-за этого она постоянно попадает в щекотливые положения), — это благочестивая женщина, которую нельзя заподозрить в каком бы то ни было вольнодумстве, даже из невинного пристрастия к острому словцу, — говорила мне, что если ангелы, призванные возвещать Апокалипсис, окажутся так же хороши с духовыми инструментами, как R., то даже при участии их одних, без саранчи и всего остального, она считала бы программу конца света более чем удовлетворительной. Из всего этого понятно, что матримониальные перспективы R. выглядели неутешительными; правда, некоторые из его знакомых говорили, что не надо отчаиваться и что, например, на Оркнейских островах, жители которых ложатся и встают под рев пучины, дробящейся об утес, наверняка бьется женское сердце, способное найти своеобразную прелесть в мелодиях молодого R.; но тут он, можно сказать, потряс всех объявлением о своей помолвке. Где он познакомился с этой девушкой, я не знаю; я видел ее и искренне считаю, что на ее совести не может быть ничего такого, расплатой за что может считаться брак с R., а если имелись в виду ее будущие грехи, то ей надо браться за них немедля, потому что век человеческий короток, и она может не успеть совершить так много, если будет отлынивать. Во всяком случае, она упорствовала в намерении стать его женой, хотя слышала его флейту и, более того, видела его лицо в те моменты, когда он выдувал особенно удачную трель, — это лицо давало исчерпывающее объяснение, почему Афина отбросила свирель, но оставляло открытым вопрос, как кто-то мог ее поднять. И все шло лучше некуда, покуда в торжественный момент R. не решил протянуть ей кольцо, став на одно колено, а кольцо в красивой коробочке — чтобы не попалось на глаза раньше времени — прятал на шкафу, положив его под гипсовый бюст Буало (для таких случаев подставки у бюстов делают полыми); когда же он зазвал девушку к себе в логово, намекнув ей на что-то важное, то от поспешности, с какою он выдергивал коробочку, на девушку, не успела она толком оглядеться, рухнул со шкафа Буало, «как бородатый метеор сквозь пурпурную ночь», по слову поэта, и не прояви она резвость, столь любезную нам в молодых летах, мог бы нанести ей больше ущерба, чем когда-либо наносил женщинам своими сатирами. Тут она раскричалась, что R. всеми средствами силится сжить ее со света, хотя она ничем перед ним не провинилась, но впредь она побережется; и как ни кричал ей вслед молодой R., моля о снисхождении, как ни свешивался в окно, когда она пробежала по улице, а все-таки девушка к нему не вернулась, и пришлось ему следующие полчаса, которые он предвкушал сладостнейшими в своей жизни, провести с веником, выметая Буало из своего кабинета. Вот так-то, сказал я, заканчивая рассказ; хотя и говорится, что «мужу флейтисту ума не вдохнули бессмертные боги», а все-таки одного неразумия недостаточно, чтоб быть счастливым, — надо прикладывать и дополнительные усилия.

Что ответил на это Филипп, я полагаю, Вы в состоянии себе представить, — ведь я так много писал о нем.


P. S. Я так и не рассказал, что же происходило с нами в столовой. — Ничего. Мы не ели. В противном случае — если бы мы решились, я имею в виду, — могло бы и выйти что-нибудь интересное; но поскольку некоторые вещи можно есть только один раз, мы рассудили за благо слушать вопли наших желудков, и столовая так и осталась в наших скитаниях местом, о котором можно лишь гадать, что именно мы там миновали. — Если это скучно, представьте, например, что еда на столе начала есть сама себя: паштет накинулся на заливное, яблоки на поросенка, пока не остались лишь взбитые сливки в синем кувшинчике, одинокие, как только могут быть одиноки взбитые сливки. В таком доме что хочешь могло случиться. — Кв.

XXX

31 октября

Дошло до меня, о дорогой FI., что один человек много лет ездил в отпуск в соседнюю страну, ибо скудость средств и фантазии не позволяла ему ни предпринять что-либо другое, ни жалеть об этом. Но однажды его заведенный досуг споткнулся, стоило человеку задаться вопросом, можно ли ввозить в эту страну, каждый год радушно открывавшую ему свои налаженные объятья, одну вещицу, по видимости малозначимую, но важную для него лично; прежде у него не было ни тени сомнений на ее счет, но один раз начав думать об этом, он уже не мог остановиться, пока наконец, мотая головой, чтобы выдворить из нее образ кордонных служащих, заковывающих его в кандалы, не разыскал в своих бумагах таможенные правила этой страны, без промедления погрузив в них разгоряченный взор. Он быстро убедился, что беспокоившая его вещь, видимо, обладает репутацией редкой невинности — возможно, многие удивились бы, узнав, что кому-то приходит в голову обременять ею свои перемещения, — так что на ее счет он мог быть вполне спокоен. Он даже начал подумывать, не взять ли их две, на случай, если одна испортится; но благодушие, посетившее его вследствие того, что его беспокойства так быстро и счастливо разрешились, не позволило ему отнестись серьезно к мысли, что эта вещь почему-либо может сломаться, и вместо дальнейших попечений о ее судьбе он продолжил изучать таможенный лист с незаинтересованным удовольствием. Первым делом он узнал, что может ввезти с собой до двухсот сигарет и литр коньяку; поскольку он не курил и в общем, кроме исключительных случаев, относился к коньяку спокойно, это разрешение его позабавило. Но дальше список увлек его разнообразием и неожиданностью предложений. Килограмм кофе и двадцать литров бензина в канистре, можно сказать, оставили его равнодушным; увидев, однако, что позволительно иметь при себе до 10 штук вазонных цветов и до 50 ростков, он был зачарован предположительной картиной кар, налагаемых на тех, у кого число ростков переступает за предел, поставленный человеку. Все эти забавы воображения совершались, если можно так сказать, за чужой счет; напоследок он успел заметить разрешение на 25 грамм искусственных драгоценностей и одну пару лыж и, зевнув, отложил правила. Только ночью, проснувшись неизвестно отчего в пятом часу, когда еще не было видно качающихся деревьев за окном, он лежал, тонко дыша, мучимый мыслью о череде безвозвратно утекших отпусков, отравленных теперь в самом истоке, и бесплодными сожалениями о том, сколько всего можно было себе позволить, если бы он яснее представлял себе круг вещей, которые можно позволять, и кратким, но чрезвычайно ярко созерцаемым через смеженные веки зрелищем того, как он, оглашая победными воплями страну, раскаивающуюся в своем гостеприимстве, въезжает в нее на лыжах, увешанный двадцатью пятью граммами искусственных драгоценностей: их дробящийся отсвет, неверный, как женский смех, еще лежал на его комической комнате в те минуты, когда покачивание мокрых деревьев за окном уже начинало быть видно.

Так и Филипп, если бы его не удерживала боязнь, что я подниму его на смех, или же опасение сказать что-нибудь неподобающее важности предмета, не оставил бы этого дома, где мы по несчастью находились, ни этой блистательной комнаты, не воздав хвалу той, ради которой выпало нам совершить все эти достопамятные дурачества и произнести эти речи.

— Климена, — сказал бы он, — Климена, золото Бога моего, упокоение света, побег красоты, если бы я знал о тебе лишь из людской молвы, доходящей из таких краев, куда мне не попасть, я и тогда знал бы, сколь много растеряла эта молва по дороге и как скуден ее медный язык, когда он говорит о тебе, о феникс среди людей. О Климена, защищенная область, советница, жало отар, если бы ты говорила мне каждый день обо всем, что есть в мире, начиная от хаоса и заканчивая тем, чего я не знаю, я верил бы всякому слову, хотя бы все кругом свидетельствовало мне о твоем лукавстве; и хотя бы соловьи просыпались каждое утро лишь для того, чтобы сообщить мне, что ты лжешь, я чтил бы верность твоих речей, как верность стихий их границам и как то, что птицы не живут в огне, а саламандры не посягают на воздух. Климена, Климена, уклонение, торопливость, тщетная дань, все, что есть во мне, если бы ничто не выдавало мне твоего существования и всякая вещь смолкала бы, доходя до твоего имени, я и тогда знал бы, что они скрывают, и превыше всего в мире мне были бы милы его умолчания, из всех фигур — его апосиопезы, для иных подобные тьме, кипящей крылатыми муравьями, но для меня заключающие райскую отраду. Величайшее из страданий, возмутительница людей, пожирательница печени, вечно смеющаяся, бросающая кости, сияющая нестерпимым сиянием. Бдение печалей, древний огонь, поражение мое, дающая пить, Климена.

XXXI

10 ноября

Повествование, дорогой FI., подобно преисподней — кроме свободного отношения к правдоподобию в том, что касается обеих этих областей, — еще и тем, что туда запрещается брать с собой что-либо из вещей, кроме имени. И вот я сижу на стуле, у которого подкашивается нога, потому что я люблю на нем качаться, и гляжу в окно, где идет дождь и уже темно, хотя всего лишь седьмой час вечера, и какое мне дело до всего, что происходит с нашими именами в тех коридорах, куда я их загнал, чтобы выполнить данное Вам обещание, — как себя чувствует мое имя там, проголодалось ли оно или испытывает ревность и страх, и не натерло ли оно себе ногу (должен ли я сказать: имя своей ноги), потому что ему хватило ума надеть новые, неразношенные ботинки, отправляясь в гости к человеку, которому оно твердо намеревалось понравиться, и все прочее в таком роде. Нет лучше способа испытать к себе пренебрежение, чем начать о себе рассказывать; хорошо, если успеешь забыть, что там с тобой вышло, раньше, чем закончишь. Человек едет на лошади под луной, по дороге, вдоль которой равномерно высажены тополя; он обгоняет женщину и, оглянувшись, узнает в ее удаляющихся чертах свою возлюбленную, которую оставил в другой части света, возможно, даже похоронил; нам следовало бы ограничиться, говорю я, рассказами, которые даже отдаленно не затрагивают никого из присутствующих; или вот что я фантазировал, пока мы были в столовой, — что ковер, лежащий на полу, принялся вбирать в себя разные вещи, так что они тонули в нем, как лоси в болоте, а через некоторое время, переваренные, всплывали уже в виде узора, вплетенного в ткань, и мы с Филиппом, подобрав ноги, какое-то время забавлялись осложнениями коверного сюжета, вбрасывая в него то салфетку, то вазу с розами, то почки под соусом, а потом начали погружаться и стулья, на которых мы сидели, и тут можно представить себе, как туго нам пришлось — поскольку ковер был растянут на всю залу — и какое остроумие мы выказали, чтобы выбраться оттуда: я ведь не остался навсегда в этой своей фантазии с ковром, а унес-таки из нее свои натертые ноги, если имею удовольствие рассказывать Вам об этом. Тут также можно размыслить над тем, благодаря какому сцеплению невидимых причин, среди которых индивидуальный темперамент отнюдь не играет решающей роли, люди делают из незначительных обстоятельств выводы, не мотивированные ни анализом каждого из этих обстоятельств, ни их суммой: почему, например, Филипп, некоторое время молча глядевший на соусник и кованые салфетницы, вдруг решительно сказал, что покойный барон питал к своей дочери нечестивую страсть, заставившую его желать смерти претендентам на руку Климены, когда он отчаялся удержать ее при себе иным способом. Тут уж я запротестовал и сказал ему, что мы все-таки не в романе о царе Аполлонии, «где вместо памятника над тобою — блюющий кит и ропщущие воды», что в двадцати минутах ходьбы отсюда курсирует трамвай, полный оживленными людьми неправильной формы, и что странно слышать, как Филипп, доселе упорствовавший в добром мнении о бароне, вплоть до того, что не хотел считать его привидением à dessein{42}, столь переменился в суждениях, — хотя судя по тому, как этот дом празднует, словно вырвавшись на свободу, кончина Эренфельда здесь расценивается как нечто заслуживающее сдержанного одобрения.

Филипп спросил, что я понимаю под привидением à dessein. Я сказал, что один мой знакомый, совершавший океанское плавание, встретил на верхней палубе человека, с которым у него нашлись общие знакомые по клубу «Новый Королевский Колпак», и после долгой беседы новый знакомец обратился к моему приятелю с деликатной просьбой, на которую, как он сказал, никогда бы не решился без основательных причин: именно, он просил о возможности переночевать сегодня в его каюте, поскольку мой приятель обмолвился, что путешествует один в двухместной. Хотя моему приятелю (Z., назовем его Z., это имя ничуть не хуже прочих) — и хотя Z. было неприятно, что случайный знакомец подловил его на упоминании каюты, где по второй кровати ездили вслед за качкой азиатская культовая статуэтка, приобретенная в порту, бутылка хереса и полевой бинокль, в который Z. намеревался разглядывать китов, — однако видя, что его знакомец в сильном смущении от того, что вынужден прибегать к таким приемам (романист добавил бы: и испытывая удовольствие при мысли, что сам он на такое никогда не пустился бы, — но я, слава Богу, не романист), Z. поспешил дать согласие, и тот, рассыпаясь в благодарностях, отправился переносить свой багаж. Z. не настаивал, однако не отказался бы услышать — в качестве умеренной платы за гостеприимство — рассказ о причинах, понудивших его знакомца к такой просьбе; когда же на полубаке пробило семь склянок[23] и путешественники ушли с палубы в каюту, где, улегшись в постели, продолжали беседу в наступающей темноте, спутник Z., понимая, чего от него ждут, коснулся этой темы, хотя предупредил своего компаньона, что после его рассказа тот, возможно, решит, что случай заставил его разделить досуг с безумцем. Последовавший рассказ обнажил его подозрения, что в каюте, где он жил с того дня, как их корабль вышел из порта, некогда произошло что-то тягостное — возможно, ее постоялец выпрыгнул или был кем-то вытолкнут в иллюминатор и, никем не замеченный, утонул в пучине — вследствие чего каждую ночь после половины второго каюта наполняется холодом и острым смрадом, по соседней кровати растекается какая-то мерцающая слизь, а утром иллюминатор оказывается открыт, как бы туго его ни закручивали накануне. Думая, что обязан этим своему расшатанному воображению, он рассчитывал, что морской воздух и отсутствие свежих газет его укрепят, но наконец не смог терпеть еженощных истязаний и прибегнул к благородной помощи Z., без сомнения, посланной ему небом. Его повествование делалось все более бессвязным, и Z., убаюканный собственным мычаньем, коим он отвечал на реплики собеседника, погрузился в сон, из которого был исторгнут резким холодом и однообразным металлическим звуком, какое-то время наполнявшим его сновидения эскимосскими кузницами и затонувшими колоколами; чувствуя тяжелую головную боль, Z. зажег ночник, решив не церемониться с гостем, и успел заметить, что в соседней постели ничего нет, кроме сочащейся серой плесени, которая пожрала подушку и стелется по стене вверх, — за миг перед тем, как что-то шершавое, пахнущее мокрой мебелью, метнувшись к иллюминатору, ударом по голове погрузило Z. в новое забвение, насильственно избавившее его от обязанности контролировать ситуацию. Утром Z., завязав разговор со стюардом, со всей искусностью, какую позволяла ему раскалывающаяся голова, подвел его к теме чудесного, происходящего в путешествиях вообще и преимущественно на океанских лайнерах, и услышал от него под большим секретом историю о том, как один человек, несколько лет назад умерший здесь, в каюте второго класса, от острого пищевого отравления, осложненного морской болезнью, остался на корабле навсегда в качестве призрака, одержимого уникальной боязнью: не вполне осознавая драматическую перемену в своем состоянии, отделившую его от официально признанных пассажиров (тот факт, что он годами остается на корабле, не сходя на сушу и не нуждаясь в услугах ресторана, видимо, не привлекал его рефлексии), он опасался привидения, якобы поселившегося в его каюте — хотя на всем корабле не было никого, кто взялся бы оспоривать у бедняги этот торжественный статус, — и, завязывая знакомства с джентльменами на верхней палубе, просил приютить его на ночь, в чем ему помогали как отличные манеры, усвоенные при жизни и изощренные на верхней палубе, так и широкие связи в свете, хотя эти последние с годами, разумеется, убывают. «Он пуще огня боится привидения, а привидение-то он сам и есть, вот какие вещи случаются с приличными людьми и членами клубов, сэр», — так заканчивал стюард, между тем как Z., вкладывая ему в руку вознаграждение за пуант, поставленный в этой истории, обещал не распространяться о вещах, могущих повредить репутации круиза, — в частности, о случаях пищевых отравлений. Ради своего спокойствия Z. хотел бы, чтобы все это было сном, — хотя сама мысль, что сновидения достигают подобной убедительности, способна лишить покоя, — однако его бинокль с тех пор показывает такие вещи, что Z. неоднократно подумывал продать его кому-нибудь с более крепкими нервами, но до сих пор стесняется это сделать, потому что бинокль когда-то был подарен его бабушкой его дедушке и на его тыльной стороне отчетливо читаются нацарапанные перочинным ножом нежные непристойности, которые дают хороший предлог для умиления в семейном кругу, но на человека постороннего могут произвести неверное впечатление. Вот это, сказал я, привидение, которое никак не назовешь привидением à dessein — к нему можно даже испытывать сострадание, между тем как у иных привидений на лице читаются все параграфы Пандект, посвященные злому умыслу.

Итак, мы покинули столовую.

Я многое пропускаю, потому что очень тороплюсь, пока отвращение, которое я испытываю к своему рассказу, не сделалось неодолимым. Коридор кончался деревянной лестницей вниз. Свет шел из круглого окна наверху; пыль мерцала в воздухе; стены были кофейного цвета. На лестничной клетке мы увидели призрак барона. Он стоял недвижно лицом к стене. Две-три разрозненные вилки, как карась в крапиве, сонно шевелились у него под ногами. Сквозь барона было видно небольшое тондо, на котором изображалась сельская сцена между пастушкой и увивающейся вокруг нее пчелой, расцвеченная теми розово-перламутровыми и лазурными тонами во вкусе Буше, которые, по-видимому, призваны возбуждать сладостные ощущения, однако вследствие чрезмерной определенности в самих себе обладают жесткостью почти геральдической. Понужденный смертью к безусловной откровенности — поскольку телесный покров, служивший умолчаниям, уже не скрывал никаких движений души, навсегда лишив ее способа удовлетворять требованиям благопристойности, — барон давал видевшим его редкую возможность созерцать вещи сквозь чужие помыслы столь же ясно, как сквозь свои собственные; его скупо клубящаяся туманность, в недрах которой проходило концентрическое волнение, как в бочке с дождевой водой, если шлепнуть ей в бок ладонью, нарушала пропорции предметов, осененных ее приближением, и из-за этого история пастушки и пчелы казалась более драматической, чем ее задумал художник. Пчела, вьющаяся вдоль рамы, оптическим искажением была увеличена втрое и замыкала картину слева; пастушка с епископским посохом, повязанным кар минной тесьмой, равномерно уменьшилась, и теперь деловитое равнодушие одной из них и жеманный испуг другой казались не законченным содержанием картины, но лишь ее прологом, за которым следует похищение, вознесение в сияющие небеса, звон перегруженных крыльев, осиротевшее стадо внизу и бесконечное, как летний полдень, заточение в восковом карцере на правах почетной гостьи пчелиного царя. Тот, кто видел это, впоследствии, наблюдая пчел или пастушек, неизменно будет вспоминать о привидениях, в несообразности этого воспоминания черпая удовольствие, которого он не сможет удовлетворительно объяснить. Ему также придет в голову, что в том чистом и лишенном очертаний краю, куда барон будет в конце концов доставлен надзирающими за ним силами, для него была бы отрадной мысль — если и отрады, и мысли будут за ним сохранены — что здесь, на этой кофейной стене, красивая пастушка, вспоминая его последний визит, скажет пчеле тем беззвучным, перламутровым языком, что даровал ей создатель: «Какой обходительный человек, он не забывал меня навестить».

Мы прошли по лестнице у него за спиной, стараясь ступать неслышно. Не знаю, что он делал, когда мы спускались дальше, — я не оборачивался.


Простите этот сумбур — головная боль ему виной. Я выглянул было в окно, но на месте погоды было что-то, не заслуживающее поощрения со стороны мыслящего человека, и, не имея возможности для прогулки, я писал, чтобы развеяться. — Кв.

XXXII

20 ноября

Дорогой FI.,

мой рассказ близится к концу. Спустившись по деревянной с широкими перилами лестнице на два длинных пролета, мы оказались в тесном коридоре, с низкими потолочными балками и слезящейся штукатуркой, под которой местами обнажался бурый кирпич, По моим предположениям, этот коридор проходил несколько ниже уровня цокольного этажа, и чтобы достичь холла со звериными головами, нам предстояло найти небольшую лестницу вверх. Коридор не был прямым, и на очередном его повороте перед нами блеснул свет, шедший вместе с прогорклым запахом из приоткрытой двери. Мы заглянули в нее. Небольшая комната, оклеенная коричневыми обоями, освещалась четырьмя-пятью свечами, вокруг которых стоял оранжевый ореол. Окон не было; под потолком тянулся ряд вентиляционных отдушин. На стене висели часы, так покосившиеся, что надо было очень скривиться набок и выгнуть шею, рискуя сильным приливом крови к голове, чтобы понять время. Я коснулся рукой влажной стены; что-то отбежало по ней в безопасный угол. На простом деревянном столе лежал десяток курительных трубок. Мы поняли, что запах, встретивший нас при входе, был застоявшимся запахом трубочного табака нескольких сортов. «Так это курительная», — сказал Филипп, разочарованный, что этот вертеп имеет человеческое назначение. Трубки были черешневые, с длинным чубуком, костяные, из темного дерева с резьбою. Одна изображала какое-то длинноносое лицо с закрытыми глазами. Скудный дымок тянулся из ее жерла, точно на покинутом стойбище. «Как будто ее только что бросили», — заметил Филипп. «А я ведь курил когда-то», — заявил он и, взяв трубку, приложил чубук к губам.

Я не успел ударить его по руке. Из трубки выстрелил синий дым, завиваясь жгутом. Филипп отбросил ее на стол. Клуб повис среди комнаты, развертываясь, как горькая роза, словно в нерешительности, то поддаваясь незаконченным формам, то стирая их набегающей линией. «Как забавно, — сказал Филипп с дрожью в голосе, — если посмотреть отсюда, то кажется… Квинт!» В тяжелом стеклянном колыхании с непререкаемой очевидностью — словно как в летнем небе пышное облако, выказывая предупредительность провинциального гостеприимца, спешит свидетельствовать свое сходство с теми вещами, которые ты в нем видишь, — очерчивалось знакомое лицо Климены. Я видел ее лоб, ее веки, линию скул; голова поднялась на прекрасной шее, и блестящие кудри разлились по ней; губы дрогнули, глаза открылись и глядели с сияющей нежностью сквозь широкую дымную тягу. Чем выше поднимался дым, тем больше высвобождалась она; поднимая взгляд, я видел, как она поводит плечами, и уже угадывал линию ключиц за отрясаемою струистой ризой, когда волокнистый хаос, чье линовище она силилась скинуть, — вдруг сделал сильное заглатывающее движение снизу вверх — и, смесив все, что ей предшествовало, ввысь покатилась одна кривая заверть, раздробилась о потолок и медленно растеклась по семи вентиляционным устьям.

Свечи горели синеватым светом.

«Какое… удивительное сходство, — громко сказал Филипп. — Я никак не думал, что такие штуки с трубками в самом деле практикуются. Это удивительно. Это, однако, требует определенного, я бы сказал, пренебрежения к уважаемым в обществе способам убивать время, хотя для человека, который…»

Рядом с часами, показывавшими время для антиподов, висела большая карта города с окрестностями. Дом Эренфельдов находился с левого края; найти его было нетрудно, так как по карте была прочерчена красным широкая полуокружность, центром которой был баронский дом. Я пригляделся. Полуциркульная черта почти полностью охватывала город, однако ее правый край пересекал восточную окраину, деля надвое городской зоопарк. Я воззвал к своей памяти, моля ее о самом большом в жизни одолжении, после которого я, может быть, ни о чем ее не попрошу, и она взяла меня за руку и во мгновение ока, не платя за вход, провела по всем разделам и урочищам зоосада, показав мне слонов, верблюдов, летучих мышей, школьные экскурсии, ржавое железо оград, открыв мои уши резкому клекоту и ноздри — густым запахам, и оставила меня недалеко от восточного выхода, перед бревенчатой изгородью, из-за которой выпрыгнули и закачались недружелюбные головы на длинных голых шеях.

«Филипп, — обратился я к нему, — скажи, ты ходил с Клименой в зоопарк?»

«Я не думаю, — сказал он чрезвычайно сухо, — что это имеет…»

«Филипп! Скажи, вы обошли там все?»

«Ну, серпентарий был почему-то закрыт, сколько я помню — у них все время кто-то сбегает, и они ищут его по углам, подбирая ноги, — а потом, мы решили, что речные свиньи не очень интересны, тем более что их так далеко было слышно, а люди, проходившие мимо нас, обсуждали их кисточки на ушах — в общем, их вид мало что добавил бы, и мы…»

«А страусы? Вы смотрели страусов?»

Он поглядел с недоумением.

«Ну, — сказал он медленно, — мы туда немного не дошли — парк все-таки большой, а Климена начала жаловаться, что совсем устала, села на скамейку рядом с орлами и никак не хотела уходить: я всерьез заволновался: она была такой бледной, пальцы совсем прозрачные; мы посидели там, а потом пошли назад к центру, где стоит это чугунное дерево с торчащими из него биологическими видами, словно ростральная колонна, и… Что? Что ты хочешь сказать?»

«Пойдем отсюда, — сказал я ему, — пойдем, ради Бога. Здесь холодно».

XXXIII

6 декабря

Сад, колебавшийся за окном у г-на ***, в то время как он, согнувшись над столом в кабинете, предавался своей излюбленной войне со складными картинками; тот сад, где, отпущенный на временную свободу, гулял в малолетстве Филипп, пока г-н *** был еще жив и его дом не перешел в другие руки, — этот сад был разбит задолго до них обоих, отцом г-на ***, прежним г-ном ***, для которого эти угодья составляли главный интерес на протяжении многих лет своего существования. Из многообразных столкновений с природой, какие могут дать человеку достойное его честолюбия занятие, от охоты на крупного зверя в центральной Африке до собирания марок на тему «Садовые пеночки Старого Света», старший г-н *** выбрал для себя самую благородную и, можно сказать, неторопливую часть: он выводил новые сорта яблок. В любом другом случае такое увлечение можно было бы приветствовать: но г-н *** не относился к той породе людей, которая удовлетворилась бы грубой славой среди агрономов, умеющих измерять массу свекольных буртов бечевкой с узелками, или же мыслью, что созданный ими плод расцветит букет самого раннего яблочного пирога или приманит обоняние посетителей кафе, растертый до самозабвения в какой-нибудь шарлотке. Утехи тщеславия и услады желудка равно не имели власти над побуждениями г-на ***. Подобно людям, которые благодаря богатству опыта, разлучающего их с обществом, привыкают ценить в женщинах и в литературных сочинениях выраженные неправильности, известную терпкость, представляющуюся им важнейшим признаком индивидуального начала, г-н *** упорствовал придавать своим плодам вкус, отнюдь не приятный, и формы, не ласкающие глаз. Человек, предубежденный в отношении г-на ***, счел бы, что он стремится сделать свои яблоки максимально неприемлемыми для человеческого нёба, чтобы инстинкт, присущий всему живому, заставлял эти деревья тем сильнее тянуться к г-ну ***, их отцу и ваятелю, что никто другой не был способен видеть в их существовании не только соблазн, но даже простой прожиточный смысл. Однако г-н *** в одиноких бдениях селекционера руководствовался иными соображениями. Он изводил годы изощренных трудов, скрываясь от всех и портя себе характер, для того чтобы новое яблоко, вышедшее из его рук, неистребимо отдавало дымом, напоминая ему о кострах из опавших листьев вдоль парковой дорожки, которой он шел в давнишний день, замечательный одной романтической встречей и ее недолгими, но сильными последствиями. Тихо напевая бессмысленный мотив, он шел в библиотеку, чтобы окрестить новый плод, зажатый в его пальцах и свидетельствующий, как и все предыдущие, лишь о том, что достоинства сильной и ухоженной памяти смыкаются с крайностями самого неуступчивого эгоизма. Г-н *** находил своим несладким выводкам звучные имена, открывая том Вергилия и упираясь пальцем в первое же словосочетание в клаузуле. Бессмертный мантуанец, воспевший Коридона и иногда снисходительный к чужому помешательству, мог подкинуть г-ну *** fumosque volucres{43} или что-то подобное, но обычно не делал этого, так что мало-помалу садовые дебри г-на *** заполнились разрозненными обрывками из его памятной книжки, при коих эпиграфами помещались такие же disjecta membra{44}, повествующие то о задумчивых пастухах под буком, то об упорстве земледела, то о заливе, отражающем ночной пожар. Г-ну *** нравилось проходить сырыми от росы дорожками по саду, где в подступающей полутьме ему почтительно кивали с веток круглые бока, налитые горьким соком, который, подобно прославленным рекам преисподней, заключал в себе все страсти человеческой души и, подобно тем же рекам, был крещен каким-нибудь классическим именем, из-за которого в ту же самую минуту за много верст оттуда несчастный школьник, нимало не знакомый с г-ном *** и его привязанностями, был лишен сладкого, поскольку сегодня на уроке позорно ошибся в образовании аккузатива. Много лет спустя теми же дорожками, заглохшими сочной травой, проходил юный Филипп, охотно оставлявший причудливые мозаики своего дяди ради мнемонической Помоны своего деда. Кое-где на деревьях уцелевали прикрученные таблички с пояснительными надписями — ибо яблонь стало так много, что г-ну *** понадобились напоминания к напоминаниям, — однако они, словно заронив краткий свет в темную комнату, скорее намекали Филиппу на существование некоей тайны и плана, нежели объясняли их; и, останавливая завороженный взгляд на багряных яблоках разновидности «Дивно сказать», он не мог знать, что для покойника, выведшего их на свет, они обозначали необходимость помнить обиду, нанесенную ему одним сослуживцем в суде, и обязанность за нее отплатиться, как не мог он знать и того, что на соседней аллее тяжелая ветвь возносит к солнцу яблоки «При волнах Симоэнта», чей запах, хорошо помогающий при обмороках, повествовал о том, как завершилась эта история с обидой между двумя судейскими, давно уже допущенными наслаждаться беспримесным ароматом небесных садов.

Когда последний из семейства *** покинул пределы этого дома, угрюмая старуха, являвшаяся раз в неделю наводить порядок в кабинете покойного ***, дяди Филиппа, была оставлена новыми хозяевами следить за домом и садом, как она это понимала. Иногда, захватив с собою ведро, она выходила из дома и через шаткую калитку углублялась в мокрые дебри психомахии г-на ***, заброшенной, мало-помалу дичающей и вследствие этого приобретающей более приятный вкус. Бормоча что-то себе под нос и осыпая влагу с высокой травы, служанка добиралась до дерева, облюбованного ею после долгих проб, и, выбирая вокруг него падалицу поприличней, насыпала полное ведро сортом «Лодочник Орка», поскольку, объединяя свои усилия с усилиями дикой природы, она искала в этом саду плоды, менее невкусные, чем другие. Обратно она шла медленней, потому что мокрый и холодный «Лодочник Орка», падавший в ее ведро с глухим стуком, уже вызрел и был очень тяжел. На полпути она останавливалась передохнуть, поднимая лицо к бугристому небу, и тогда осенний ветер, «самый праздный из царей и самый грозный из полководцев», как говорит Плутарх, срывал с ее темени застрявший древесный лист и, крутя, возносил его на такую высоту, откуда было видно и дымную дугу качающегося горизонта, и вяхирей, свивших гнездо меж ветвей «Безжалостного пахаря», и весь широкий сад г-д ***, заполненный невнятными вещами, и темный провал печной трубы на их крыше, и еле-еле белеющий чепец старухи, опустившей голову, чтобы посмотреть, не выкатилось ли ненароком яблоко у нее из ведра в крапиву.

Можно заметить, что это отчасти подобно забавам старого К., того самого, что обедал в своей столовой под звездным небом и прогнал из-за него свою горничную, когда ее изобретательность столкнулась с его представлениями о приличиях, наблюдаемых в присутствии гостей. В первой молодости — в ту пору, когда Вторая империя перед глазами удивленных зрителей входила в вечность, пробуя ее ногой, как робкий купальщик, а Италия с объяснимым воодушевлением готовилась отмечать годовщину смерти Данте — этот К. по каким-то делам, имеющим отношение лишь к нему одному, был занесен в тот италийский уголок, которому гений флорентийского изгнанника и репутация, созданная Фламиниевой дороге путеводителями, подарили особое бессмертие, привлекающее туристов и сочинения на вольную тему, именно в сельские окрестности Римини, где К. пережил одно из самых памятных любовных приключений в своей жизни. Говорят, что счастье подобно человеческой душе у Гомера, поскольку о его присутствии узнаешь, только когда оно удаляется; в общем виде этот тезис едва ли оспорим, однако у старого К., вполне чуждого рефлексии, которая позволила бы ему не столько осознать свое счастье, сколько его ослабить, взамен этого качества было нечто гораздо более уместное — привычка слушаться своих страстей, как бы сильно они ни стремились выразиться и сколь бы ни угрожали они при этом его обстоятельствам, финансам и здоровью. Это послушание, подобное религиозному, благодаря которому привязанность к случайной знакомке захватила в существе К. все, что могло притязать на известную свободу, дало наконец ему понять, как далеко он зашел, и он откликнулся со свойственной ему решимостью, выказав намерение связать себя с девушкой теми непреложными обещаниями, которые принято произносить перед алтарем. Родные К. узнали об этом деле раньше, чем он довел его до конца, и чрезвычайно успешно выдали свои внушения за внушения благоразумия и еще нескольких добродетелей, к которым К. прислушался с любезностью, преувеличенной вследствие смущения, что он так редко их у себя принимает. Ему настоятельно предлагали удачный брак на родине, и он его принял. В Римини он больше не бывал. Старый К. относился с беспечностью к своей репутации, когда ее надо было создавать, и с прилежанием — когда надо было поддерживать; бла годаря этому он растратил и деньги, и физическое равновесие с быстротой, не позволившей ему вполне насладиться ни тем, ни другим, в результате чего в том возрасте, когда доступные удовольствия особенно выигрывают от медленности, с какою их приходится вкушать, для К. в этом смысле оставалась вполне открытой лишь область воспоминаний, где он мог бы «гулять на покое, наслаждаясь былой добродетельностью», как выражается Сенека, если бы не помнил, что богатством и притягательностью своих воспоминаний обязан именно тому, что добродетель замешивалась в них чрезвычайно нечасто. Однако К. все чаще приходилось замечать, что его избранные воспоминания, сложенные в своего рода кипарисовую шкатулку памяти, отравлены тем неустранимым соображением, что в то время как все в них говорило о похождениях его тела, комических или драматических, его нынешнее тело в наименьшей степени было способно повторить самую незначительную из прежних его проделок. На каждом шагу сталкиваясь с самим собой, словно удачливым соперником, и теряя терпение при виде того, как темнеющая и сужающаяся область его жизни отходит во владение кому-то другому, К. замечал, что из впечатлений, наименее способных вызывать вкус желчи на губах, самым частым его прибежищем сделалось то звездное небо прошлого века, что было свидетелем его дерзости, его упоения и его упорной, бесстыдной нежности. Полагавший, что если память, подобно беотийской реке, течет по обугленным камням, то следует пробить ей новое русло, К. изыскал средства украсить столовую звездчатым узором в том самом виде, как он рассеянно наблюдал его со своего лиственного ложа июньской ночью где-то в риминийских окрестностях; он нашел случай нанять в услужение девушку из тех краев, с радостью узнавая в ее чертах родовые черты той, чьего лица почти не помнил, и заставил эту девушку подавать ему кукурузную кашу; и когда он за своим вечно торжественным столом, прямой, как палка, отовсюду омкнутый пылающей бездной, поперек которой пролег Млечный путь — то ли длинный кесарев шрам между небесными полусферами, то ли собрание душ, среди которых гневливый гений, наклонясь, пристально следил за проведением своего юбилея, — принимал из смуглых рук оловянную посуду с кукурузной кашей, этот дымящийся плод его памяти был похож на те, кои покойный г-н *** подносил к губам, полузакрыв глаза, дабы ничто не мешало ему насладиться острой мякотью, отведать которой не решился бы самый голодный из яблочных червей, заблудившийся в его саду.

XXXIV

20 декабря

Сегодня я ходил гулять. Улицей, круто спускающейся к реке, я вышел на гулкий железный мост, который выкрашен суриком. Река медленно делает широкую петлю, огибая большой холм, который считается парком, потому что под таким углом не принимается капуста. Я перешел мост и свернул вправо, мимо лодочного сарая глухого зеленого цвета. Летом его окраска была покровительственной. Тесная тропа, пробитая в снегу, поднималась на холм. Я пошел по ней. В такое время там не бывает людей. На вершине холма в окружении высоких деревьев, царя над ними, стоит большая цепочная карусель. Сорока возится на ней, взбивая снежную пыльцу; эти сверкающие атомы очень красиво опадают. На цепях карусели беззвучно покачиваются завьюженные трамвайные сиденья. Карусель не может работать; если бы она раскрутилась, ее цепи с синими сиденьями налетали бы на сомкнувшиеся стволы елей и дубов, заставляя своих недолговечных пассажиров срываться и улетать в реку по широкой, завораживающей стороннего наблюдателя дуге. Оправдание этой карусели, хотя бы намекающее на смысл, пусть даже давно исчерпанный и изгладившийся, ради которого она стоит в этой чащобе над рекой, всегда занимало меня, и я думал, что эта задача решается лишь в том случае, если, отказавшись от предположения, что бытие сложных металлических предметов всегда связано с целенаправленным человеческим усилием, согласиться на органическое происхождение этой карусели, вызванной к жизни одною из тех природных случайностей, благодаря которым океанский корабль тонет, пробитый метеоритом, семя ясеня пускает корни в человеческом глазу, а сандалия гетеры падает с небес на колени египетского царя. В совокупности природных законов, управляющих нашими краями, при известном усердии можно отыскать область местного права, некий уголок, гордящийся, как главным достоянием, тем, что его ассизы восходят ко временам, предшествующим установлению законов логики, которые, следственно, не имеют здесь принудительной силы, но лишь консультативную; и как в государстве со сложным механизмом уравновешивающих друг друга столкновений известные обстоятельства регулируются не общими законами, а привилегиями, в силу коих Цицерон отправляется в изгнание, а Помпей получает право объявлять войну и заключать мирные договоры, так и в нашей изобретательной природе никогда не стоит отчаиваться найти такой угол, над которым столкнувшиеся законы остановили друг друга и который вследствие этого управляется, к примеру, парадоксом крокодила, апорией «Третий человек» или каким-то еще из оазисов, влекущих к себе утомленного читателя пособий по логике для девиц и кадетов. Морали это ничем не угрожает (не знаю, стоило ли упоминать об этом). Те, в чьем краю казарки растут на деревьях, а тяжелые предметы падают быстрее и удачнее легких, находят утешение и причину для гордости в мысли, что и при таких обстоятельствах у них благоговейно хранятся преданья отцов и чтится женская стыдливость: а человек, по частному и достаточно случайному поводу написавший фразу: «Здесь кончается природа» — пусть даже он был способен отдать себе отчет в характере границы, по одну сторону которой находится природа, а по другую что-то еще, — никоим образом, веро ятно, не предполагал, что за этим рубежом, где остановилась его осведомленность, не могут жить люди, обладающие чем-то таким, что сам он готов был бы назвать «нравами» и сопоставлять эти нравы, будь они ему достаточно известны, в том числе и со своими собственными. Так и здесь, на пустом холме, думал я, нашлась бы некая тайная привилегия, вроде университетской или городской иммунной грамоты, благодаря коей занесенное ветром в эту косую почву карусельное семя принялось и, проклюнувшись на свет, нашло для себя самые счастливые обстоятельства, так как дубы первые десять лет растут очень медленно, а ели поднялись на вершину позже, когда карусель окрепла; и если бы все деревья этого увеселительного холма, подобно древним аркадцам, не знавшим в своих дубравах о существовании звезд и луны, впервые вышли на равнины, всего удивительнее показалось бы им, что дикое существование каруселей, при котором лишь ветер катается на них вкруговую сам за собой, заняв все пятнадцать трамвайных мест, не является чем-то само собой разумеющимся; что там, на равнинах, карусели приневолены людьми, приставившими целые рощи их к работе, как слепого осла к мельничному жернову, и что там их ночное верчение, будь оно кем-то замечено, показалось бы столь же странным и противоестественным, как и полная неподвижность их цепей и сидений в час, когда солнце стоит высоко и продавцы мороженого выползают из своих логовищ.

Противоположный склон холма весной заливает половодьем. Гений неуместного расположил там футбольное поле, и белые ворота раздробленно отражаются в никогда не высыхающих лужах. Под тощими тополями, которые равномерно тянутся по обоим берегам речной кривизны, сидят сгорбленные рыбаки, избегающие смотреть друг на друга. Сложные правила нескольких церемоний разделяют владение этим косогором. Сейчас, впрочем, ничего этого, кроме тополей и реки, здесь нет. Репейник, словно обгорелый, недвижно стоит над берегом. Я осторожно спускаюсь к воде, толкающейся в черные закраины льда. Река спокойно уходит к западу среди пологих холмов, и я не различаю грани, отделяющей заснеженные поля от нежных громад воздушной пелены, в которой туманно светит солнце. Идет снег. За моей спиной растет множество непредумышленных вещей, умножающиеся сцепления которых производят призраки идей и предметов, как мимолетное очертание знакомого лица складывается из качнувшейся ветки, блеска солнца в воде и спины прохожего, поднимающегося на холм. Где-то далеко каркает ворона. Я громко произношу несколько слов, первых, какие приходят в голову, заботясь лишь о том, чтобы засвидетельствовать свое присутствие, шевелю ушами и покидаю эту милую моему сердцу область нищеты, направляясь в сторону дома, потому что ноги у меня совсем замерзли и разговаривать с самим собой мне наскучило.

XXXV

21 декабря

Словно последним из случайных движений мы задели невидимую нить, связывавшую все плоскости этого жилища и придававшую им единство, подобное жизни, все начало тяжелым, глухим движением рушиться за нашими спинами. На окна упали плюшевые ребра астматических гардин; в дверях затянулись древесным хрящом замочные скважины; и я почувствовал, как во всех картинах, развешанных по длинным стенам Эренфельдов, воцарилось безлюдье, будто всех участников их запутанного сюжета кто-то разом дернул за ноги и уволок вниз, в дымный зев курительной. Какая-то сеть опустилась на дом, напечатлев на нем рубцы своих ячей. Парадные залы, оранжереи, комнаты, переходы, лестницы, где мы устраивали пожар, читали на древесной чешуе, обегали гобелены, слушали от вещих шкафов, как мы им невыносимы, остерегались серебряных колокольчиков или делали еще что-то, о чем я забыл, все эти места, еще населенные попечением нашего безрассудства, задвигались подобно театральному механизму, который, будучи поставлен при перевозе богов, шипит и тычется вхолостую, извещая зрителей о себе самом, а не о той справедливости, которая вынуждена пользоваться его скудельною услугой; и во всех этих острых углах, дышащих нашей забавой, понемногу начиналось некое превращение, в силу которого Филипп оставался там, откуда еще не вполне ушел, лишь как соименный другим Филиппам, от которых его отделяла таможенная тщательность определений, — македонским царям на монетах с колесницами, римским консулам, комическим поэтам, соседям Платона, эпиротам, ахейцам, сирийским министрам, начальникам пограничных гарнизонов; в той слоистой тьме, где наш увязнувший таран, сплоченный гвоздями из разнородных пожитков сна и сладострастия, оставался как один из предметов, обладающих общим именем орудия; в той акустической щели, где одни вещи — Филипп, Квинт, Климена, окно, пойдем — говорились вне связи, а другие — как например, «Филипп человек», «Квинт бежит», «это не Климена», говорились в связи; и все мы, пахнущие комнатной рыбой, цитирующие классиков по критическим изданиям, несущие на своем лице страх, неприязнь и осторожные предположения, сделались точками приложения общезначимых предикатов и разошлись по их расчисленным руслам, расчлененные на предшествующее и последующее, на очертания и претерпеваемые свойства, на превращение и перемещение, на то, что сперва мы увидели привидение, а потом испугались, ибо обратный порядок был бы ни с чем не сообразен, как и на то, что живой человек предшествует привидению по природе, — все мы, растрепанные и расчесанные в кровь, как лен, на тех железных порогах, о которых нам невозможно будет вспоминать, уходили, высыхая намертво там, откуда не могли уйти, а во мглистой дебри, что взошла за нашими спинами, стерильной до того, что в ней можно было оперировать аорту, повсюду вставали на страже призраки, созданные без участия света.

Я шел впереди, Филипп сзади. То, что придавило собою этот дом, не хотело или еще не имело силы остановить нас; но оно шло за нами, не отставая: и когда коридор давал небольшую кривизну, я опускал голову, не в силах взглянуть на то, что замыкало нашу процессию. Коридор из полуподвальной части здания, повременно поднимаясь на две-три ступеньки, выводил нас к холлу со звериными головами. Я уже видел впереди его каменные плиты, по которым из полуоткрытой входной двери протянулись, суля избавительную свежесть, желтые и черные полосы дня. Но я также слышал, что шаги Филиппа за моей спиной отстают, глохнут и смолкают. Та язва, что царила здесь и владела нашими мыслями, обогнала его, преградила дорогу и обступила со всех сторон. Бессильный помочь, я шел к двери, думая о том, не заставила ли его, обернувшись, слиться с погружающимся в безумие домом запоздалая догадка, что призрак, у нас на глазах расточившийся по высоким скважинам в тайной комнате, был тем существом, которое мы оба, хотя и по-разному, знали; что место ужаса, откуда мы бежали последние три часа, было для него родным кровом и что кроме этого провеянья, оставляющего вдоль щеки ощущение тонкого холода и наполовину выветрившегося табачного дыма, другой Климены не было.

Комментарии

1

Nervias in fidibus brumali die alias digitis pelli, alias sonare. — В день зимнего солнцестояния трогаешь пальцами одни струны на лире, а звучат другие (Авл Геллий, «Аттические ночи», IX, 7).

2

None of those had any explanation or sequel. — Ни один из них не имеет ни объяснения, ни продолжения (М. Р. Джеймс, «Школьная история»).

3

С. 1.…хор из «Седекии»… — Имеется в виду оратория А. Скарлатти «Седекия, царь Иерусалимский».

4

С. 11. Non più, Signor, non più di questo canto… — Полно, синьор, полно петь об этом: я уже охрип и хочу немного отдохнуть (Л. Ариосто, «Неистовый Роланд», XIV, 134).

5

Lychnus (лат.) — светильник; pendentes lychni — «висящие светильники».

6

С. 12. Chiaroscuro (итал.) — светотень.

7

Dum pendens lychnus (лат.) — «когда висящий светильник…»

8

С. 14. «Искушение св. Антония» — картина И. Босха; «Афинская Академия» — картина Рафаэля, «Завтрак на траве» — картина Э. Мане.

9

С. 26. In toto (лат.) — в целом.

10

С. 27. In promptu (лат.) — наготове.

11

С. 31. Donum Minervae (лат.) — дар Минервы.

12

С. 37. De diversis quaestionibus (лат.) — о разных вопросах.

13

Spectrum (лат.) — привидение.

14

С. 38. Tout me persécute dans ce monde, jusqu’aux êtres qui n'existent pas. — Все меня преследует в этом мире, даже вещи, которые не существуют (Вольтер, «Задиг»).

15

С. 43. En bloc (фр.) — целиком, огульно.

16

С. 47. Corpo di Вассо (итал.) — черт подери!

17

С. 49…спрашивающих, подобно Сенеке, что мне надо дать, чтобы я не описывал Этну. — Сенека. «Нравственные письма к Луцилию», 79, 5.

18

С. 50. О utinam mea sors qua primum coeperat isset. — О если б моя доля шла, как начиналась (Овидий, «Фасты», III, 477).

19

О utinam caelique deis Erebique liceret. — О если б небесным богам и Эребу было угодно (Лукан, «Фарсалия», II, 306).

20

С. 55. Bouillon aveugle (фр.) — «слепой» (нежирный) бульон.

21

In statu transmutationis (лат.) — в состоянии превращения.

22

С. 85. Forse ch'a me questo cognome mette. — Возможно, это имя относится ко мне (Ариосто, «Неистовый Роланд», XXIII, 104).

23

С. 86. «Ибо дерево не человек и не умножит числа воюющих против тебя». — Второзаконие, 20,19.

24

С. 94. Usque ad penetralia cordis (лат.) — до тайников сердца.

25

С. 96. Magna catena amoris (лат.) — великая цепь любви.

26

С. 110. Mein Liebchen, was willst du mehr. — Любовь моя, чего же тебе еще? (Г. Гейне, «Du hast Diamanten und Perlen»).

27

С. 115.…к тени некоей слова метал… — Софокл, «Аякс», 301 сл.

28

С. 132. Par avance (фр.) — авансом, заблаговременно.

29

С. 135. En gros (фр.) — в общих чертах.

30

С. 136. Verba putandi (лат.) — глаголы мысли.

31

С. 140. «De veterum cenotaphiis» (лат.) — «О кенотафах древних».

32

С. 150. «Alvaria Ecclesiastica, sive Exemplorum collectio ad usum praedicatorum nunc primum in iucem edita variisque indicibus instructa». — «Церковный Улей, или Собрание примеров, на потребу проповедникам впервые ныне изданное в свет и оснащенное различными указателями».

33

С. 152. Песнию землю объял, и море, и звезды, и манов. — Силий Италик («Пуника», XIII, 788) о Гомере.

34

С. 166. Sei dennoch unverzagt. — Все же будь бесстрашен (начало сонета П. Флеминга «К самому себе»).

35

С. 170. A la prima (фр.) — с первого раза.

36

С. 179. Labitur uncta vadis abies. — Катится по водам осмоленная ель (Вергилий, «Энеида», VIII, 91).

37

Candidaque intorti sustoliant vela rudentes. — И пусть витые канаты поднимут белоснежные паруса (Катулл, 64, 235).

38

С. 182. Cras ingens iterabimus aequor. — Завтра снова мы выйдем в огромное море (Гораций, «Оды», I, 7, 32).

39

С. 192. Quamvis murum aries percusserit. — Хотя бы таран (уже) поразил стену (Цицерон, «Об обязанностях», I, 35).

40

С. 198. Truite dénaturée. — Извращенная форель.

41

С. 201. Там похвали какую чашу медную… — Аристофан, «Осы», 1214.

42

С. 210. À dessein (фр.) — нарочно, с умыслом.

43

С. 221. Fumosque volucres. — И летучий дым (Вергилий, «Георгики», II, 217).

44

С. 222. Disjecta membra. — Разъятые члены (ср. Гораций, «Сатиры», I, 4, 62).

45

С. 30. Quamquam abscesserat imago, memoria imaginis oculis inerrabat, longiorque causis timoris timor erat. — Хотя призрак и уходил, память о призраке носилась пред очами, и страх был дольше, чем причины страха (Плиний Младший, «Письма», VII, 27).

46

С. 41. Ex vultune meo an ex voce an ex colore an etiam ex verbis correptum esse me ira intellegis? mihi quidem neque oculi, opinor, truces sunt, etc. — По лицу ли моему или по голосу, или по цвету, или также по словам ты замечаешь, что я охвачен гневом? ведь у меня, я думаю, ни глаза не свирепые, и пр. (Авл Геллий, «Аттические ночи», I, 26).

47

С. 64. Ergo levi flamma torrentur cornua caprae, quo nidore gravem dispellunt lumina somnum. — На легком огне опаляются козьи рога, и от этого чада с глаз слетает тяжелый сон (Серен Саммоник, «Медицинская книга», 997 сл.).

48

С. 116. Pulcher et humano maior trabeaque decorus. — Прекрасный, выше человека, облаченный в трабею (Овидий, «Фасты», II, 503).

49

С. 126. Ex quo factum est ut postea athletae, etc. — Поэтому впоследствии атлеты [и прочие мастера изображались в изваяниях в том виде, в каком стяжали победу] (Непот, «Хабрий», 1).

50

С. 176. Se magis consuetudine sua quam merito eorum civitatem conservaturum, si priusquam murum aries attigisset, etc. — Больше по своему обыкновению, чем по их заслугам, он сохранит город, если прежде чем таран коснется стены, [они сдадутся] (Цезарь, «Записки о галльской войне», II. 32).

51

С. 200. Serpentes, in odoriferis slvis frequentissimas. — Змеи, весьма частые в благовонных лесах (Плиний, «Естественная история», XII, 81).

Примечания

1

Quamquam abscesserat imago, memoria imaginis oculis inerrabat, longiorque causis timoris timor erat{45}. — Помета, оставленная адресатом на полях письма.

2

Ex vultune meo an ex voce an ex colore an etiam ex verbis correptum esse me ira intellegis? mihi quidem neque oculi, opinor, truces sunt, etc.{46} — Plut. apud Aul. Gell., lib. I, cap. 26. — Прим. адресата.

3

Не знаю, по ценам какого года это считалось, но на всякий случай лучше положить на это сразу три шиллинга. Мало ли что. — Прим. автора письма.

4

Я понимаю неправдоподобие того, что мы успели это заметить, как и того, что память с готовностью поднесла нам это наблюдение в тот момент, когда оно потребовалось; Вам придется поверить мне на слово. — Прим. автора письма.

5

Вообще говоря, из этого следовало не две, а три вещи. — Прим. адресата.

6

В этом месте своего рассказа Филипп упомянул виноградник. В какой связи он стоит ко всему остальному, я не могу угадать. — Прим. автора.

7

Тут снова упоминался виноградник. Судя по тому, что персонажи пьесы в это время прощались друг с другом на тонущем корабле, едва ли речь о декорации. — Прим. авт.

8

Овидий в «Галиевтике», v. 124. — Прим. адресата.

9

Ergo levi flamma torrentur cornua caprae, quo nidore gravem dispellunt lumina somnum{47}; Seren., v. 997 sq. He думаю, что это помогает при обмороках. — Прим. адресата.

10

Нет, мне не стыдно. — Прим. автора.

11

Об этой последней туземцы узнали от миссионеров много полезного. Не будь миссионеров, туземцы, возможно, до сих пор не питали бы к мана надлежащей почтительности. — Прим. автора.

12

Плиний, Hist. nat. VIII, 100. — Прим. адресата.

13

Pulcher et humano maior trabeaque decorus{48}. — Ov. Fasti, II, 503. — Прим. адресата.

14

Непот in Chabr., cap. 1: Ex quo factum est ut postea athletae, etc{49}. — Прим. адресата.

15

Хорошо, что они обращали эту речь не ко мне. Я припомнил бы им тот дымчатый галстук, который был мне столь необходим и который в итоге так и не удалось отыскать, и множество других утраченных вещей. — Прим. автора.

16

Spectra Catiana, где-то в цицероновской переписке. — Прим. адресата.

17

Hennin! я вспомнил, как это называется; hennin! — Прим. автора.

18

NB рассказать ему историю о мельнице, которую я слышал от молодого К. — Прим. адресата.

19

Se magis consuetudine sua quam merito eorum civitatem conservaturum, si priusquam murum aries attigisset, etc{50}. — Caes. De bell. Gall. II, 32. — Прим. адресата.

20

См. письмо от 9 мая. — Прим. адресата.

21

De off. I, 35. — Прим. адресата.

22

Serpentes, in odoriferis silvis frequentissimas{51}. — Плиний, XII, 81. — Прим. адресата.

23

Пусть меня повесят, если я знаю, что это значит, но это постоянно случается на кораблях. Мне знакомы люди, утверждавшие, что они умеют считать склянки и берутся опознать их, как только услышат. Я им не верю, конечно. — Прим. автора.


home | my bookshelf | | Каллиопа, дерево, Кориск |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 3.3 из 5



Оцените эту книгу