Book: Первая мировая война. Катастрофа 1914 года



Первая мировая война. Катастрофа 1914 года

Макс Хейстингс

Первая мировая война. Катастрофа 1914 года

Купить книгу "Первая мировая война. Катастрофа 1914 года" Хейстингс Макс

Переводчик Мария Десятова

Редактор Антон Никольский

Руководитель проекта И. Серёгина

Корректоры Е. Аксёнова, М. Миловидова

Компьютерная верстка А. Фоминов

Дизайнер обложки О. Сидоренко


© Max Hastings, 2013

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2014

* * *

Посвящается Пенни, которая делает настоящее дело

В 1910 году преподаватель штабного колледжа британской армии бригадный генерал Генри Вильсон, считавший вероятность войны в Европе достаточно высокой, говорил, что единственным благоразумным выходом для Британии будет объединиться с Францией в союзе против Германии. На возражение одного из курсантов, что «ввергнуть в войну всю Европу способна лишь необъяснимая глупость властей», Вильсон разразился хохотом: «Ха-ха-ха! Именно так, необъяснимая глупость нас и ждет!»{1}.

«Мы входим в длинный тоннель, залитый кровью и мраком» (Андре Жид, 28 июля 1914 года){2}.

16 августа представитель российского Министерства иностранных дел в разговоре с британским военным атташе пошутил: «Ваши вояки, должно быть, говорят нам спасибо за возможность поразмяться в небольшой безобидной войне». «Поживем – увидим, насколько она окажется безобидной», – ответил военный атташе{3}.

Введение

Уинстон Черчилль писал впоследствии: «Из всех этапов Великой войны интереснее всего начало. Размеренное, молчаливое сближение гигантских сил, неопределенность их действий, череда неизвестных, непостижимых фактов, которые привели к первому столкновению в этой непревзойденной драме. За всю Мировую войну не было сражений столь масштабных, унесших в мгновение ока такое огромное количество жизней, и не стояло на кону так много. Кроме того, поначалу наша способность удивляться, ужасаться и восторгаться еще не притупилась, опаленная долгим пожаром войны»{4}. Подмечено верно, однако в отличие от Черчилля большинство таких же, как он, непосредственных участников событий ничего захватывающего в них не видели и были далеки от восторгов.

Из XXI века Первая мировая представляется чередой образов: траншеи, грязь, колючая проволока и окопные поэты. Самым кровавым моментом всей войны традиционно считается первый день битвы на Сомме в 1916 году. Это заблуждение. В августе 1914 года французская армия (отряды бравых солдат в красно-синих мундирах, скачущие верхом офицеры под развевающимися знаменами, полковые оркестры, наполняющие звуками маршей идиллические окрестные пейзажи) несла беспрецедентные ежедневные потери в сражениях куда более жестоких, чем те, что последуют позже. По наиболее точным (хоть и оспаривающимся) подсчетам, за пять месяцев военных действий в 1914 году французы потеряли[1] свыше миллиона человек, в том числе 329 000 убитыми. В одной роте из 82 солдат к концу августа уцелело лишь трое.

Немцы в начальный период войны потеряли 800 000 человек – в том числе погибшими в три раза больше, чем за всю Франко-прусскую кампанию. Ни на одном последующем этапе конфликта немецкая сторона не несла таких сокрушительных потерь. Августовские сражения при Монсе и Ле-Като навеки вписаны в анналы британской истории. В октябре небольшое британское войско на три недели угодило в мясорубку первой битвы при Ипре. Англичане выстояли (благодаря куда более сильной поддержке французов и бельгийцев, чем хотелось бы верить британским националистам), однако большая часть старой британской армии осталась лежать в той земле: в 1914 году погибло в четыре раза больше солдат короля, чем за три года Англо-бурской войны. Тем временем на востоке шли друг на друга стеной российские, австрийские и немецкие солдаты, считаные недели назад мобилизованные с полей, из-за прилавков и от станков. Крошечная Сербия ввергла Австрию в череду поражений, заставив пошатнуться империю Габсбургов, которая к Рождеству потеряла 1,27 миллиона человек от рук сербов и русских – то есть каждого третьего из мобилизованных ею солдат.

Многие книги о 1914 годе сводятся либо к дипломатическим и политическим коллизиям, в результате которых в Европу в августе хлынули армии, либо к хронике военных событий. Я же попытался связать эти линии воедино, дать читателю хотя бы какие-то ответы на глобальный вопрос «Что произошло в Европе в 1914 году?». Начальные главы посвящены предпосылкам войны, ее завязке. Затем я описываю, что происходит на фронтах и вокруг них до самого наступления зимы, когда противостояние перерастает в патовую ситуацию, которую не удается переломить, по сути, до самого окончания войны в 1918 году. И пусть кому-то Рождество 1914 года покажется сомнительной финальной точкой, я разделяю процитированное выше мнение Уинстона Черчилля о том, что начало Великой войны носит уникальный характер и вполне заслуживает отдельного рассмотрения. Выход на более широкое поле для размышлений дается в заключительной главе.

Хитросплетение событий, послуживших завязкой Первой мировой, по праву считается куда более сложным для понимания, чем Октябрьская революция в России, начало Второй мировой войны и Карибский кризис. На этом этапе основными движущими силами, несомненно, выступают государственные деятели и генералы, а также противостояние соперничающих альянсов – Тройственного союза (Германия, Австро-Венгрия и Италия как запасной игрок) и Антанты в лице России, Франции и Британии.

Сегодня нередко считается, что мотивы противоборствующих сил не имеют значения, поскольку меркнут перед ужасами непосредственных военных действий – подход в стиле сериала «Черная гадюка»[2].

Сомнительная позиция, даже если не разделять мнение Цицерона, что причины событий гораздо важнее самих событий. В 1996 году мудрый историк Кеннет Морган – не консерватор и не ревизионист – в своей лекции о культурном наследии двух глобальных катастроф XX века доказывал, что «история Первой мировой войны была монополизирована в двадцатых годах критиками». Самым ярким из обвинителей Антанты был Мейнард Кейнс, порицавший несправедливость и глупость Версальского договора 1919 года, однако не давший себе труда задуматься, какой мир заключила бы Германская империя и ее союзники, окажись они в победителях. Между стыдом и позором, которые овладели британцами после окончания Первой мировой, и ликованием 1945 года – разительный (и активно подчеркиваемый) контраст. Я среди тех, кто отвергает мнение, что Первая мировая война в моральном плане отличалась от Второй мировой. Отсидись Британия в укрытии, пока Центральные державы захватывали власть на Континенте, ее интересы оказались бы под непосредственной угрозой со стороны Германии, чьи аппетиты победа только разожгла бы.

Писатель XVII века Джон Обри в своих дневниках вспоминает: «Где-то в 1647 году я навестил пастора Стампа в надежде ознакомиться с его заметками, которые мне довелось мельком видеть в детстве, однако к тому времени от них почти ничего не осталось: его сыновья-военные чистили ими ружья». От подобных огорчений не застрахован ни один историк, однако изучающим 1914 год грозит, скорее, противоположное – обилие в большинстве своем подозрительных или откровенно подтасованных материалов на всевозможных языках. Почти все ведущие игроки в той или иной степени фальсифицировали сведения о своем участии в событиях; массово гибли архивные материалы – не столько по неосторожности, сколько ввиду фактов, компрометирующих государства или отдельные личности. Начиная с 1919 года немецкие власти в стремлении восстановить свой политический авторитет пытались снять с Германии груз вины, систематически уничтожая изобличающие сведения. Аналогичным образом поступали некоторые сербы, русские и французы.

Кроме того, учитывая, сколько раз за предвоенный период многие государственные и военные деятели успевали поменять свои позиции, их частными и публичными высказываниями можно подкреплять любые прямо противоположные гипотезы относительно их намерений и убеждений. По мнению одного ученого, океанография представляет собой «творческое занятие, которому предаются… из желания потешить собственное любопытство. Закономерности, выискиваемые океанографами в собственных и чужих материалах, на удивление часто оказываются высосанными из пальца»{5}. То же самое можно сказать об изучении истории в общем и 1914 года в частности.

Полемика о том, кто повинен в развязывании войны, длится десятилетиями и уже успела пройти несколько четко выраженных этапов. В 1920-е годы укоренилось мнение, подкрепленное широко распространенным представлением о несправедливости наложенных на Германию по Версальскому договору 1919 года контрибуций, что все европейские державы несут одинаковую ответственность за случившееся. Затем – в 1942 году в Италии, в 1953 году в Британии – вышел программный труд Луиджи Альбертини «Истоки войны 1914 года» (Le origini della guerra del 1914), заложивший фундамент для дальнейших исследований, где основной виновницей представала Германия. В 1961 году Фриц Фишер выпустил еще одну революционную работу – «Военные цели Германии в Первой мировой войне» (Griff nach der Weltmacht), доказывая, что в войне повинна именно Германская империя, поскольку документальные свидетельства подтверждают намерение немецких властей развязать войну в Европе, пока стремительное развитие и вооружение России не привело к стратегическому перевесу.

Поначалу соотечественники Фишера приняли книгу в штыки. На плечи этого поколения и так лег груз вины за Вторую мировую – а Фишер вздумал заодно повесить на них ответственность и за Первую. На него накинулось все научное сообщество. По накалу и остроте «фишеровский скандал» не шел ни в какое сравнение с аналогичными историческими дебатами в Британии или США. Тем не менее, когда страсти улеглись, все почти единодушно признали, что в общем и целом Фишер был прав.

Однако в последние три десятилетия различные аспекты его теории энергично опровергались историками по обе стороны Атлантики. В числе самых весомых вкладов – изданная в 1989 году работа Жоржа-Анри Суту «Золото и кровь» (L’Or et le sang). Не касаясь причин конфликта, Суту рассматривал прежде всего противоположные военные задачи союзников и Центральных держав, убедительно доказывая, что Германия ставила себе цели по ходу действия, не имея заранее прописанных четких планов на мировое господство. Разногласия усилили другие историки. Шон Макмикин писал в 2011 году: «Первая мировая в 1914 году была в большей степени русской войной, чем немецкой»{6}. Самуэль Уильямсон на семинаре в марте 2012 года в вашингтонском Центре Вудро Вильсона назвал устаревшей теорию о первостепенной вине Германии. Ниал Фергюсон возлагает львиную долю ответственности на британского министра иностранных дел сэра Эдуарда Грея. Кристофер Кларк утверждает, что Австрия имела полное право объявить за убийство эрцгерцога Франца Фердинанда войну Сербии, которая, по сути, выступила государством-злодеем. Между тем Джон Рол, авторитетный специалист по истории кайзера и его двора, непоколебимо убежден, что «намеренность действий Германии подкреплена неоспоримыми доказательствами».

Для нас сейчас не имеет значения, какая из этих теорий представляется наиболее или наименее убедительной – вряд ли дебаты по поводу 1914 года когда-нибудь утихнут окончательно. Можно выдвинуть еще много альтернативных интерпретаций, и все будут умозрительными. В начале XXI века появился целый сонм свежих теорий и творческих переосмыслений июльского кризиса, однако, что примечательно, убедительного фактического материала там мало. Данная книга не претендует на статус исчерпывающей – любой историк может предложить лишь точку зрения, гипотезу. Однако приводя собственные выводы, я стараюсь противопоставить им и альтернативные, чтобы читатель мог определиться сам.

Современников и непосредственных участников размах разгоревшегося в августе 1914 года пожара, которому суждено было бушевать еще не один год, потряс не меньше, чем их потомков в XXI веке, у которых есть возможность охватить всю картину тех событий целиком. Лейтенант Эдуард Луис Спирс, британский офицер, осуществлявший связь с Пятой французской армией, вспоминал впоследствии: «Когда тонет океанский лайнер, все находящиеся на борту, и сильные, и слабые, борются с одинаковым отчаянием и примерно равное время со стихией такого масштаба, что любой перевес в силах или выносливости пловцов ничтожен перед той громадой, которой они пытаются противостоять и которая все равно поглотит их с разницей в несколько минут»{7}.

Именно поэтому для меня так важны свидетельства простых людей – солдат, матросов, гражданских, – перемолотых жерновами сокрушающих друг друга государств. И хотя в книге изображаются знаменитые персоны и известные события, столетие спустя не помешает вывести на сцену новые лица – вот почему я так пристально присматриваюсь к сербскому и галицийскому фронтам, малоизвестным западному читателю.

Масштабные события, разворачивавшиеся одновременно на разных фронтах в сотнях километрах друг от друга, требуют определенной концепции изложения. Я предпочел рассматривать их поочередно, в какие-то моменты жертвуя хронологией. Читателю придется держать в уме, например, что во время отступления французских и британских войск к Марне битва при Танненберге еще продолжалась. Однако при таком подходе вырисовывается более связная картина, чем при описании нескольких фронтов одновременно. Как и в ряде предыдущих своих книг, я постарался не перегружать текст техническими подробностями вроде номеров полков и подразделений. Читателя XXI века гораздо больше интересует человеческий опыт и переживания. Однако для понимания того, как разворачивались военные кампании в начале Первой мировой, необходимо иметь в виду, что любой полководец больше всего боялся опрокинутых флангов, поскольку боковые стороны и тыл армии – самые уязвимые ее части. Именно поэтому все происходившее с войсками осенью 1914 года – во Франции, Бельгии, Галиции, Восточной Пруссии и Сербии – было продиктовано стремлением генералов либо атаковать открытый фланг, либо не пасть жертвой подобного маневра.

Хью Стрейчен в первом томе своего фундаментального труда о Первой мировой войне касается в том числе событий в Африке и на Тихом океане, напоминая нам, что речь идет о размахе поистине глобальном. Я же понял, что полотно таких размеров попросту не уместится в заданные мною рамки, поэтому ограничусь лишь европейской катастрофой, которая тоже была достаточно страшна и масштабна. Четкости ради пришлось поступиться некоторыми формальностями: так, например, Санкт-Петербург, поменявший название на Петроград 19 августа 1914 года, у меня остался под прежним – и нынешним – названием. Сербия, которая в газетах и документах того времени фигурировала как Сервия (Servia), у меня приводится в современном написании, даже в цитатах. Гражданские и военные представители империи Габсбургов часто именуются просто австрийцами (за исключением политических контекстов), а не австро-венграми, как положено официально. В фамилиях вроде фон Клюк приставка «фон» присутствует только при первом упоминании. Топонимы стандартизируются – например, город Мюлуз не приводится в немецком варианте Мюльхаузен.

Несмотря на то что я успел написать не одну книгу о военных действиях – в частности, о Второй мировой войне, – это моя первая полноценная работа о ее предшественнице. Мое собственное увлечение этим историческим периодом началось в 1963 году, когда сразу после учебы я попал практикантом на съемки эпического 26-серийного документального сериала Би-би-си «Великая война» (The Great War). Платили мне тогда по 10 фунтов в неделю – на 9 фунтов больше, чем я на самом деле заслуживал. Среди авторов программы были Джон Террейн, Коррелли Барнетт и Алистер Хорн. Я перелопачивал архивы и изданную литературу, интервьюировал в личных встречах и по переписке многих ветеранов Первой мировой, которые тогда еще не были стариками. Эта практика осталась в моей памяти одним из самых счастливых и плодотворных периодов жизни, а некоторые из тогдашних моих изысканий пригодились и для этой книги.

С какой жадностью мои сверстники глотали в 1962 году «Августовские пушки» Барбары Такман[3] – и каким потрясением для них было узнать несколько лет спустя, что сама автор, именитая ученая, называет свой труд совершенно ненаучным. Тем не менее «Августовские пушки» остаются потрясающим образцом исторической прозы, вызывая неприкрытое восхищение многочисленных поклонников (мое в том числе), у которых эта книга пробудила страсть к изучению прошлого. Интерес человечества к тем дням не иссякнет никогда – именно на них пришелся закат коронованной, украшенной эполетами Европы, за которым рождался на поле брани внушающий ужас новый мир.

Макс ХейстингсЧилтон-Фолиат, БеркширИюнь 2013 года


Хронология 1914 года

28 июня Убийство эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево

23 июля Австро-Венгрия предъявляет ультиматум Сербии

28 июля Австро-Венгрия объявляет войну Сербии

29 июля Австрийские войска обстреливают Белград

31 июля Россия мобилизуется[4], Германия посылает ультиматумы в Санкт-Петербург и Париж

1 августа Германия и Франция объявляют мобилизацию

3 августа Германия объявляет войну Франции

4 августа Германия вторгается в Бельгию, Британия объявляет войну Германии

8 августа Французские войска стремительно занимают Мюлуз в Эльзасе

13 августа Австрийские войска входят в Сербию, французы переходят в наступление в Эльзасе и Лотарингии

15 августа Первые столкновения российских и австрийских войск в Галиции

16 августа Германии сдается последнее укрепление Льежа

20 августа Сербы побеждают австрийцев при Цере

20 августа Взятие Брюсселя

20 августа Французы отброшены назад после Лотарингской операции

20 августа Немцы терпят поражение при Гумбиннене в Восточной Пруссии

22 августа Франция теряет за один день 27 000 человек убитыми при разгромном Пограничном сражении

21–23 августа Битва при Шарлеруа

23 августа Британские экспедиционные войска участвуют в битве при Монсе

24–29 августа Битва при Танненберге

26 августа Британские экспедиционные войска сражаются при Ле-Като

28 августа Сражение в Гельголандской бухте

29 августа Битва при Сен-Кантене

2 сентября Российские войска берут австрийскую крепость Лемберг

6 сентября Франция переходит в контрнаступление на Марне

7 сентября Австрийские войска снова входят в Сербию

9 сентября Немцы начинают отступление к Эне

9 сентября Сражение у Мазурских озер

23 сентября Япония объявляет войну Германии

9 октября Взятие Антверпена

10 октября Российские войска берут австрийскую крепость Перемышль

12 октября Начало сражений во Фландрии, апогеем которых станет трехнедельная Первая битва при Ипре

29 октября Османская империя вступает в войну на стороне Центральных держав

18–24 ноября Битва при Лодзи, закончившаяся отступлением немецких войск

2 декабря Освобождение сербскими войсками Белграда

15 декабря Австрийскую армию в Галиции оттесняют к Карпатам

17 декабря Австрийские войска повторно изгоняют из Сербии

Организационная структура вооруженных сил в 1914 году

Структура войск и размеры войсковых формирований у разных воюющих сторон отличались, однако в общем и целом иерархия выглядела так:

АРМИЮ составляют от двух до пяти КОРПУСОВ (каждый, как правило, под командованием генерал-лейтенанта). КОРПУС состоит из двух-трех пехотных ДИВИЗИЙ (под командованием генерал-майоров) по 15 000–20 000 бойцов в каждой (кавалерийские дивизии раза в три меньше) с частями обеспечения, инженерными и вспомогательными подразделениями, а также тяжелой артиллерией. Британская дивизия могла включать три БРИГАДЫ (под командованием бригадных генералов) со своей собственной полевой артиллерией, из расчета по крайней мере по одной батарее на каждый пехотный батальон. В континентальных армиях следующей единицей после дивизии считались ПОЛКИ из двух-трех батальонов, подчиненные непосредственно командиру дивизии. Британская же пехотная бригада состояла обычно из четырех БАТАЛЬОНОВ (по 1000 человек в каждом) под командованием подполковников. Батальон делился на четыре стрелковые РОТЫ числом по две сотни каждая с майором или капитаном во главе плюс эшелон обеспечения – пулеметы, транспорт, снабжение и прочее. РОТА состояла из четырех стрелковых ВЗВОДОВ под командованием лейтенантов – по 40 человек в каждом. Кавалерийские полки числом от 400 до 600 человек делились на эскадроны и кавалерийские взводы. Численность этих боевых единиц стремительно таяла в огне войны.

Пролог

Сараево

Причудливая мелодрама, разыгравшаяся 28 июня 1914 года в Боснии, подействовала на мировую историю словно осиный укус на прикованного к постели больного, которому гнев придал сил вскочить, чтобы разрушить осиное гнездо. Убийство эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника Австро-Венгерской монархии, явилось не причиной Первой мировой войны, а лишь поводом, сигналом к действию для уже расставленных сил. По иронии судьбы студент-террорист убил того единственного из всех правителей Габсбургской империи, который мог бы попытаться предотвратить своим влиянием грядущую катастрофу. Однако что произошло, то произошло, и цепь событий того жаркого дня в Сараево представляет собой лакомый кусок для любого историка, занимающегося Первой мировой.

Если не считать собственной супруги, Франц Фердинанд мало у кого пользовался любовью. Дородный 50-летний эрцгерцог, один из 70 эрцгерцогов Габсбургской империи, стал наследником престола после того, как в 1889 году в Майерлинге застрелил свою возлюбленную и покончил с собой его кузен кронпринц Рудольф. Император Франц Иосиф своего племянника терпеть не мог, остальные считали его чванливым солдафоном. Главной страстью Франца Фердинанда была стрельба – он успел настрелять около 250 000 охотничьих трофеев, прежде чем сам угодил в потрепанный ягдташ Гаврилы Принципа.

В 1900 году эрцгерцог отдал свое сердце чешской аристократке Софии Хотек. Она была умной и самоуверенной – однажды на армейских маневрах отчитала командующих офицеров за то, что солдаты плохо держали строй. Однако отсутствие королевской крови делало ее в глазах императорского двора неподходящей кандидатурой на роль императрицы. Правящий монарх дал согласие лишь на морганатический брак, тем самым обрекая супругов на остракизм со стороны высокомерной австрийской аристократии. И хотя Франц Фердинанд с Софией души друг в друге не чаяли, им сильно досаждали мелкие унижения и издевки, сыпавшиеся на Софию из-за отсутствия королевских кровей. Франц Фердинанд назвал свой любимый прогулочный маршрут в чешском замке Конопиште «этапами крестного пути». На дворцовых мероприятиях ему отводилось место сразу за императором, но без супруги, и Франц Фердинанд ненавидел строившего эти козни обер-церемониймейстера князя Монтенуово Альфреда.

Тем не менее статус Франца Фердинанда как непосредственного престолонаследника позволял его супруге принимать генералов, политиков и иностранную знать. 13 июня 1914 года замок Конопиште навестил немецкий кайзер в сопровождении любителя роз гроссадмирала Альфреда фон Тирпица, мечтавшего посмотреть знаменитые замковые цветники. Вильгельм II с его умением попадать в анекдотичные ситуации отличился и на этот раз – его таксы Вадль и Хексль опозорились, задрав редкого фазана, принадлежавшего хозяину замка. В результате эрцгерцог и кайзер вместо дискуссии по вопросам европейской или балканской политики обсуждали это курьезное происшествие.

На следующий день, в воскресенье 14-го, в замок Конопиште приехал с супругой министр иностранных дел Австрии и самый влиятельный из ее политиков граф Леопольд Берхтольд. Берхтольды были баснословно богаты и жили на широкую ногу. Они увлекались скаковыми лошадьми, и как раз той весной их годовалая кобыла выиграла гандикап «Кон Аморе» во Фройденау. Графиня Нандина была подругой детства светлейшей герцогини Софии Гогенберг (такой титул получила София Хотек после замужества). Гости прибыли в замок к завтраку, провели день любуясь парком и коллекцией живописи, большим знатоком которой слыл граф, а затем отбыли в Вену вечерним поездом. Это была их последняя встреча с хозяевами замка.

Свои консервативные социально-политические взгляды эрцгерцог выражал достаточно энергично. В 1910 году после похорон Эдуарда VII в Лондоне в письме домой он сетовал на невоспитанность большинства государственных правителей и возмущался дерзостью некоторых присутствовавших там политиков, в частности, бывшего президента США Теодора Рузвельта. Франца Фердинанда нередко называют человеком просвещенным. Но и в этом случае он, как и многие королевские особы на рубеже Новейшей истории, был испорчен привилегированным положением, позволяя себе некорректные даже по тогдашним меркам высказывания.

Презирая венгров, он говорил кайзеру: «Эти так называемые благородные, благовоспитанные мадьяры на самом деле отъявленные подлецы, вруны, мошенники и противники династии». Южных славян он считал людьми второго сорта, называя сербов не иначе как «эти свиньи». Лелеял мечту отвоевать для Габсбургской империи Ломбардию и Венецию, отошедшие к Италии уже на его памяти. Побывав в 1891 году в России, Франц Фердинанд заявил, что тамошний абсолютизм должен служить «восхитительным примером» для других. Царя Николая II коробило от несдержанности Франца Фердинанда – особенно в национальных вопросах. Кроме того, и эрцгерцог, и его жена, будучи истовыми католиками, благоволили иезуитам и не терпели масонов, иудеев и либералов. В 1901 году религиозный пыл Софии вдохновил ее возглавить в Вене католический марш, на который вышли две сотни аристократок.

Тем не менее в одном вопросе эрцгерцог все же проявлял миролюбие, расходясь во мнении со многими австрийцами (в том числе начальником Генерального штаба армии генералом Конрадом фон Хетцендорфом), не жалующими Россию и предвкушающими возможность помериться силами с русскими солдатами на поле боя, – он неоднократно повторял, что намерен избежать вооруженного столкновения. Мечтая о «согласии императоров», он писал: «Я никогда не вступлю в войну с Россией. Я готов идти на жертвы, чтобы этого избежать. Война между Австрией и Россией закончится свержением либо династии Романовых, либо Габсбургов – либо обеих династий». Вот выдержка из его письма Берхтольду: «Ваше высокопревосходительство! Не поддавайтесь влиянию Конрада – ни за что! Не поддерживайте его трепотню перед императором. Разумеется, он хочет развязать войну любой ценой, ему на руку любая потасовка, ведущая к завоеванию Сербии и Бог весть к чему еще… Войной он хочет прикрыть неурядицы, в которых есть доля и его вины. Поэтому давайте не будем уподобляться балканским военачальникам. Давайте будем выше подстрекательств. Постоим в стороне, посмотрим, как чернь раскроит друг другу черепа. Было бы непростительным безумием настраивать против себя Россию»{8}.

Франц Фердинанд, не менее кайзера Вильгельма склонный к пылким обличительным речам, все же превосходил его в рассудительности. Будь эрцгерцог жив в момент обострения конфронтации с Россией, он мог бы направить свое влияние на мирное урегулирование. Однако он погиб, отправившись с официальным визитом в одно из самых опасных и неспокойных владений своего августейшего дяди Франца Иосифа. Империя, как форма власти, объединяющая под общим началом обширные территории, единодушно считалась в европейских монархиях вожделенным олицетворением высочайшей силы и могущества. Но если британские и французские колонии располагались далеко за океаном, то у Габсбургов и Романовых подчиненные земли находились прямо под боком. На венгерских монетах чеканилась аббревиатура надписи «Его Апостолическое Величество Франц Иосиф Божьей милостью император Австро-Венгрии, Хорватии, Словении и Далмации». В 1908 году Австро-Венгрия присоединила Боснию и Герцеговину, вызвав тем самым возмущение русских. Бывшие владения Османской империи со смешанным сербско-мусульманским населением состояли в австрийской оккупации с 1878 года – по мандату, изданному Берлинским конгрессом, однако большинство боснийцев яростно противилось подчинению.

В 1913 году иностранный дипломат в отчаянии сетовал на австро-венгров: «Впервые вижу людей, настолько упорствующих в ущемлении собственных интересов!»{9} Для империи, и без того стонущей под гнетом собственных противоречий и недовольства порабощенных малых народов, аннексировать Боснию-Герцеговину было верхом безумия. Однако Франц Иосиф все еще переживал унизительную потерю североитальянских владений вскоре после восшествия на престол и поражение в войне с Пруссией в 1866 году. Обретение новых колоний на Балканах представлялось некой компенсацией, а заодно расстраивало панславистские планы Сербии.


Учитывая, как лихорадило присоединенные территории, было крайне опрометчиво объявлять о намеченном на март визите Франца Фердинанда в Боснию. Члены одной из многочисленных подпольных группировок «Млада Босна», объединяющей студентов крестьянского происхождения, тут же ухватились за представившуюся возможность устроить покушение. Додумались они до этого самостоятельно или пошли на поводу у белградских кукловодов, доподлинно неизвестно – за неимением конкретных данных любая версия правомерна. К младобоснийцам принадлежал и 19-летний Гаврила Принцип. Как и многие, вошедшие в историю схожим образом, всю свою недолгую жизнь он пытался переломить мнение окружающих о себе как о человеке мелком и незаметном. В 1912 году он пошел записываться добровольцем, чтобы сражаться за Сербию в Первой балканской войне, однако его не взяли из-за малого роста. На первом допросе после принесших ему печальную славу событий июня 1914 года он объяснил свой поступок так: «Меня везде принимали за слабака».

В мае Принцип с двумя товарищами приехал в Белград – столицу юного государства, лишь в 1903 году получившего окончательную независимость от Османской империи и беззаветно преданного панславистскому движению. Принцип, проживший в Сербии два года, отлично знал эту страну. Младобоснийцы имели при себе четыре браунинга и шесть бомб, полученных от майора Воислава Танкосича из террористической организации «Единство или смерть», известной еще как «Черная рука» и построенной по образцу немецких и итальянских тайных обществ.

Возглавлял эту организацию 36-летний начальник военной разведки полковник Драгутин Димитриевич по прозвищу Апис – в честь египетского бога-быка. Он был основной фигурой в одной из трех фракций, участвующих в борьбе Сербии за самоуправление. Во главе остальных двух стояли соответственно князь-регент Александр (не жаловавший полковника за непочтение к королевской семье) и премьер-министр Никола Пашич. Апис выглядел типичным революционным фанатиком – бледный, лысый, мускулистый и загадочный – словно «монгол-исполин», по словам одного дипломата. Закоренелый холостяк, он посвятил свою жизнь организации, гордившейся мистическим ритуалом посвящения и печатью с пиратским флагом, кинжалом, бомбой и ядом. Кровопролитие не было для него в новинку – в 1903 году он принимал активное участие в заговоре молодых офицеров, прикончивших в собственной спальне короля Сербии Александра и королеву Драгу.

Влияние «Черной руки» чувствовалось во многих сербских институтах, не исключая и армию. Почтенный господин, убеленный сединами 69-летний Никола Пашич был давним врагом Аписа, соратники которого в 1913 году планировали покушение на премьер-министра. Пашич и многие его коллеги считали, что полковник представляет собой опасность для стабильности и даже для существования страны – 14 июня министр внутренних дел Милан Протич в беседе с посетителем называл «Черную руку» «угрозой для демократии»{10}. Однако в обществе, раздираемом противоречивыми интересами, гражданское правительство не обладало достаточной властью, чтобы устранить или посадить за решетку Аписа, находящегося под покровительством начальника штаба армии.

Помимо пистолетов, бомб и ампул с цианидом для самоуничтожения, других серьезных доказательств того, что Принцип получал поддержку и указания из Белграда, обнаружено не было. Убийцы до самой смерти отрицали официальное участие Сербии. С высокой долей вероятности младобоснийцев действительно проинструктировала и натравила на эрцгерцога «Черная рука», однако доподлинно известно лишь одно: ее агенты обеспечили боснийцам возможность совершить покушение на территории империи Габсбургов. Попрактиковавшись в стрельбе в белградском парке, 27 мая после прощального ужина Принцип с двумя соучастниками, Трифко Грабежем и Неделько Чабриновичем, отбыл в восьмидневное путешествие до Сараево. Часть пути Принцип и Грабеж проделали пешком по сельской местности, перебравшись через границу с помощью проинструктированного «Черной рукой» пограничника. Однако, если Апис действительно взял руководство покушением на себя, почему начинающему террористу Принципу пришлось закладывать в Белграде пальто за несколько динаров, чтобы оплатить дорожные расходы?

Кто еще мог знать о готовящейся акции? Послом России в Белграде был фанатичный панславист Николай Хартвиг, сочувствовавший «Черной руке», – вполне вероятно, что он тоже принимал участие в заговоре. Однако ни малейших доказательств того, что в Санкт-Петербурге было известно о готовящемся покушении, не имеется, и верится в это с трудом. Россия враждебно относилась к Австро-Венгрии за преследование славянских меньшинств, но желать смерти Францу Фердинанду у царя с министрами разумного повода не было.



Боснийский крестьянин, проводивший Принципа и Грабежа на территорию империи Габсбургов (третий соучастник, Чабринович, добирался отдельно, своим ходом), будучи осведомителем сербского правительства, сообщил о передвижениях заговорщиков, а также о бомбах и пистолетах в багаже министерству внутренних дел в Белграде. В его докладе, прочитанном и резюмированном лично премьер-министром, ни словом не упоминалось о заговоре против Франца Фердинанда. Пашич назначил расследование и приказал воспрепятствовать перемещению оружия из Сербии в Боснию, однако дальше этого не пошел. Один из сербских министров утверждал впоследствии, будто в конце мая – начале июня Пашич сообщил Кабинету о передвижении неких заговорщиков в направлении Сараево с целью убить Франца Фердинанда. Правда это или нет, не известно (протоколов на заседаниях Кабинета не велось), однако Пашич, судя по всему, велел сербскому посланнику в Вене передать австрийским властям лишь предостережение общего характера – возможно, потому, что не хотел давать в руки Габсбургов очередной и вполне весомый повод для недовольства своей страной.

Сербия на задворках Австро-Венгрии выступала такой же пороховой бочкой, что и Ольстер в Великобритании в определенные периоды XX века – только ирландские сепаратисты оказались настойчивее сербских. Хроническая жестокость Сербии по отношению к собственным меньшинствам, в частности, к мусульманам, сильно портила ее репутацию. По мнению некоторых историков, непосредственное участие сербских властей в терроре (в том числе в заговоре против Франца Фердинанда) позволяет с полным правом считать Сербию «государством-злодеем». Однако мнение это, повторяю, строится на косвенных доказательствах и догадках. Вряд ли заклятые враги Апис и Пашич выступили бы единым фронтом ради убийства эрцгерцога.

Даже без предостережения из Белграда австрийские власти имели все основания готовиться к вспышке протеста или попытке покушения на Франца Фердинанда, который и сам полностью сознавал опасность. Покинув 23 июня свое чешское имение Хлумец, Франц Фердинанд с супругой вынужден был отправиться в Боснию в купе первого класса венского экспресса, поскольку у его автомобиля перегревались оси. «Многообещающее начало путешествия, – сердился эрцгерцог. – Здесь горит автомобиль, а там в нас, чего доброго, метнут бомбу». В предвоенные годы теракты, особенно на Балканах, были обычным явлением, постоянной мишенью для снисходительного британского юмора. Это и анекдот из Punch, в котором один анархист спрашивает другого: «Который час на вашей бомбе?», и рассказ Саки в стиле черного юмора под названием «Пасхальное яйцо» (The Easter Egg), и романы Джозефа Конрада и Генри Джеймса о террористах.

Для Габсбургов покушения не были редкостью. В 1898 году в Женеве итальянский анархист заколол при посадке на пароход императрицу Елизавету, жившую врозь с императором Францем Иосифом. Десять лет спустя в Лемберге (Львове) 20-летний украинский студент застрелил наместника Галиции графа Потоцкого, выкрикнув: «Это ваша кара за наши страдания!» Судья на процессе по делу хорвата, застрелившего другого представителя австрийской знати, спросил террориста – уроженца Висконсина, считает ли он убийство правомерным поступком. Подсудимый ответил: «В данном случае – да. Так полагают в Америке. За мной стоят 500 000 американских хорватов. Я не последний человек в обществе… Покушения на жизнь сановников – наше единственное оружие». 3 июня 1908 года молодой босниец Богдан Жераич готовил покушение на императора в Мостаре, однако в последний момент передумал. Вместо этого он отправился в Сараево и несколько раз выстрелил в генерала Мариана Варешанина, затем, ошибочно сочтя задачу выполненной, последнюю пулю пустил в себя. Позже возникли бездоказательные подозрения, что револьвером его обеспечила «Черная рука». Отрубленную голову террориста австрийская полиция сохранила в своем музее.

В июне 1912 года школьник стрелял в Загребе в наместника Хорватии – промахнулся, ранив чиновника императорской администрации. В марте 1914 года на бомбе с часовым механизмом, присланной по почте румынами, подорвался генеральный викарий Трансильванского епископата. Франц Фердинанд, однако, не терял чувства юмора даже в такой накаленной обстановке. Как-то раз на военном параде, когда из-за кустов выскочил взъерошенный тип с большим черным предметом в руках и вся свита бросилась врассыпную, эрцгерцог только расхохотался: «Пусть целится, не мешайте. Это его работа – он придворный фотограф. Пусть трудится!»

Однако в Боснии эрцгерцога поджидала опасность совсем не шуточная. Австрийская полиция уже раскрыла и сорвала несколько заговоров на стадии подготовки. Гаврила Принцип был уличен в «антигосударственной деятельности» – однако, когда он зарегистрировался в Сараево как приезжий, слежка за ним установлена не была. За безопасность во время визита августейших гостей отвечал боснийский наместник генерал Оскар Потиорек. Глава политического отдела предупреждал об угрозе со стороны младобоснийцев, однако Потиорек высмеял чиновника за «страх перед детишками». Как выяснилось позже, принимающую сторону больше волновало меню и правильная температура вина, чем безопасность высокого гостя. Одной только беспечности чиновников было достаточно, чтобы у Принципа с товарищами появился шанс.

Вечером 27 июня Франц Фердинанд и София, которые по графику должны были прибыть в Сараево лишь на следующий день, поддавшись порыву, заранее приехали в манящий восточной экзотикой город с населением 42 000 человек. Там они бродили по ремесленным лавкам, в том числе ковровым, на виду у толпы зевак, среди которых был и Принцип. Супруги отдыхали и веселились. На курорте Илидже вечером того же дня герцогине был представлен доктор Йосип Сунарич, выдающийся депутат боснийского парламента, настаивавший на отмене визита. Герцогиня не преминула уколоть его в беседе: «Мой дорогой доктор Сунарич, вы все-таки ошиблись. Ваши прогнозы не всегда оправдываются. Все сербы до единого встречают нас здесь радушно и тепло, мы очень рады, что приехали»{11}. «Ваше сиятельство, я молю Господа, чтобы при завтрашней нашей встрече вы не отказались от своих слов. У меня упадет огромный камень с души», – ответил Сунарич.

Тем же вечером в отеле Bosna в Илидже был устроен банкет в честь эрцгерцога. Гостям подавали potage régence (регентский суп), soufflés délicieux (изысканное суфле), blanquette de truite à la gelée (заливное из форели), курицу, баранину, говядину, crème aux ananas en surprise (ананасовый крем-сюрприз), сыр, мороженое и конфеты. Пили мадеру, токайское и боснийское вино «Жилавка». На следующее утро перед отъездом в Сараево Франц Фердинанд отправил телеграмму старшему сыну Максу, поздравляя его с успешной сдачей экзаменов в «Шотландской академии»[5]. Эрцгерцог и София обожали своих детей – Франц Фердинанд отдыхал душой, принимая участие в детских забавах в игровой комнате замка Конопиште. В этот день, 28 июня, супругам предстояло отметить четырнадцатую годовщину свадьбы, тогда как для сербов эта дата знаменовала поражение в битве на Косовом поле в 1389 году в войне с Османской империей.

Эрцгерцог выехал в форме генерала кавалерии – небесно-голубой мундир, золотой воротник с тремя серебряными звездами, черные брюки с красными лампасами и шлем с зелеными павлиньими перьями. Статная пышнотелая София отправилась в дорогу в широкополой белой шляпе с вуалью, длинном белом шелковом платье с красными и белыми искусственными цветами за красным кушаком и горностаевой накидкой на плечах. Поздним утром 28 июня, в полном соответствии с официальным графиком, кортеж эрцгерцога отправился от железнодорожного вокзала Сараево. Семь младобоснийцев заняли стратегические точки у трех мостов через реку, по одному из которых неминуемо должен был проехать Франц Фердинанд.

Кортеж проехал через «настоящий строй из убийц», как сказал позже католический архиепископ. Незадолго до первой запланированной остановки бомба, брошенная наборщиком Неделько Чабриновичем, отскочила от сложенной крыши автомобиля эрцгерцога и разорвалась, ранив двух членов свиты. Чабриновича, предпринявшего неудачную попытку покончить с собой, схватили и увели. «Я герой Сербии!» – кричал он с гордостью. Большинство остальных заговорщиков так и не нашли в себе сил воспользоваться оружием, позже приводя самые разные оправдания своей нерешительности. Эрцгерцог доехал до ратуши, где с объяснимым раздражением вынужден был слушать заготовленную приветственную речь. Когда гости снова расселись по автомобилям, Франц Фердинанд выразил желание навестить раненных бомбой Чабриновича. При въезде на улицу Франца Иосифа генерал Потиорек, сидевший на переднем сиденье автомобиля эрцгерцога, заметил, что шофер свернул не туда. Машина остановилась. У нее не было задней передачи, поэтому пришлось толкать ее обратно на набережную Аппель, где она оказалась в двух шагах от стоящего на тротуаре Принципа.

Студент выхватил пистолет и дважды выстрелил. Второй заговорщик, Михайло Пукара, оттолкнул детектива, который, увидев происходящее, попытался вмешаться. София и Франц Фердинанд были ранены с расстояния в несколько шагов. Герцогиня потеряла сознание сразу, а эрцгерцог еще успел пробормотать: «Софи, Софи, не умирай, останься ради наших детей». Это были его последние слова – в двенадцатом часу дня он скончался. На Принципа набросилась толпа. Пукара, на редкость красивый юноша, отказавшийся ради экстремистской деятельности от предложенной ему роли в Белградском национальном театре, схватился с офицером, замахнувшимся на Принципа саблей. Другой молодой человек, Фердинанд Бер, также бросился спасать убийцу от немедленной расправы.

Заговор против эрцгерцога поражал дилетантизмом и удался лишь потому, что австрийские власти не озаботились элементарными мерами безопасности во враждебном окружении. В свою очередь, возникает вопрос: действительно ли покушение было тщательно спланированной акцией профессионального заговорщика Аписа – или представляло собой экспромт, стихийный выпад в сторону ненавистного правления Габсбургов? Однозначного ответа быть не может. Коронер Сараевского окружного суда Лео Пфеффер подумал, едва взглянув на Принципа: «Трудно себе представить, чтобы такой хрупкий человек совершил столь серьезный поступок». Молодой убийца твердил, что не собирался вместе с эрцгерцогом убивать и герцогиню: «Пуля не всегда попадает туда, куда метишь». На самом деле удивительно, что (даже с близкого расстояния) Принципу удалось убить двумя выстрелами обоих – пистолетные ранения часто оказываются не смертельными.

За первые двое суток после убийства в Боснии арестовали и посадили в военную тюрьму вместе с Принципом и Чабриновичем более двух сотен известных сербов. Под горячую руку повесили нескольких крестьян. Через несколько дней за решеткой сидели все заговорщики – за исключением Мехмеда Мехмедбашича, сбежавшего в Черногорию. К концу июля в застенках находилось уже 5000 сербов, 150 из которых были повешены, когда начались военные действия. В отместку на австрийский вспомогательный корпус вылился гнев еще большего количества мусульман и хорватов. По итогам начавшегося в октябре суда Принцип, Чабринович и Грабеж были приговорены к 20 годам заключения – смертной казни они, как несовершеннолетние, не подлежали. Остальные трое получили тюремные сроки, пятеро были повешены 3 февраля 1915 года, еще четверо соучастников получили от трех лет до пожизненного. Девять обвиняемых выпустили на свободу, в том числе некоторых крестьян, которых Принцип, по собственному признанию, принудил к помощи.

Весть о смерти эрцгерцога и его супруги в тот же день разошлась по всей империи, а затем и по всей Европе. В три часа дня новостями из Сараево были прерваны проходившие под аккомпанемент нового «Марша воздухоплавателей» демонстрационные полеты на летном поле Асперн в Вене. Императора Франца Иосифа известие, полученное от генерал-адъютанта графа фон Паара, застало в Ишле. Он воспринял его бесстрастно, однако обедать решил в одиночку{12}.

Кайзер в это время находился на регате в Киле. Направившийся к королевской яхте ялик Вильгельм попытался отослать обратно, тем не менее тот приблизился. Плывший на нем глава кайзеровского морского Кабинета адмирал Георг фон Мюллер положил записку в портсигар и забросил на палубу Hohenzollern, где ее подобрал матрос и доставил императору. Вильгельм, прочитав, побледнел и пробормотал: «Опять все сначала!» Кайзер, один из немногих в Европе, симпатизировал Францу Фердинанду, завязал с ним личные отношения и был искренне огорчен его гибелью. Он отдал приказ покинуть регату. Контр-адмирал Альберт Хопман, начальник центрального штаба Министерства ВМС Германии, также находившийся в Киле, услышал новость о «скоропостижной кончине» Франца Фердинанда, выходя с обеда, куда был приглашен и британский посол. Поздно вечером, узнав подробности, он писал о «чудовищном событии, политические последствия которого невозможно просчитать»{13}.

Однако большая часть Европы приняла новость равнодушно, уже успев привыкнуть к покушениям и террору. В Санкт-Петербурге русские друзья британского корреспондента Артура Рэнсома снисходительно назвали убийство «очередным проявлением балканской дикости»{14}. Точно так же отнеслось к нему большинство лондонцев. В Париже другой журналист, Раймон Рекули из Le Figaro, процитировал общественное мнение, что «разгоревшийся конфликт скоро перейдет в категорию обычных балканских междоусобиц, которые возникают каждые 15–20 лет и разрешаются, не требуя вмешательства великих держав». Президенту Франции Раймону Пуанкаре, находившемуся на скачках в Лоншане, известие о выстрелах в Сараево не помешало насладиться Гран-при. Два дня спустя 20-летняя прусская школьница Эльфрида Кюр, вместе с одноклассниками рассматривавшая в газете фотографии убийцы и его жертвы, заметила: «Принцип куда симпатичнее этого жирного борова Франца Фердинанда»{15}. Одноклассники ее дерзость не одобрили.

Панихида по эрцгерцогу в душной домовой церкви Хофбурга длилась всего 15 минут, после чего Франц Иосиф отбыл обратно в Ишль, на воды. Старый император не притворялся, будто скорбит о смерти племянника, хотя и негодовал на убийц. Большинство подданных разделяли его чувства – точнее, их отсутствие. 29 июня в Вене профессор Йозеф Редлих отметил в своем дневнике: «В городе не чувствуется траура. Повсюду музыка»{16}.

Лондонская The Times осветила похороны 1 июля в сухой, наводящей скуку заметке. Венский корреспондент уверял, что «судя по настроениям в прессе, никаких репрессивных мер по отношению к сербам за преступление крошечного меньшинства не предполагается. <…> Высказывания прессы в адрес сербов в целом отличаются сдержанностью».

Иностранные обозреватели не уставали удивляться казенному и откровенно неискреннему трауру по наследнику императорского престола в Вене. Тем парадоксальнее, что правительство империи Габсбургов без колебаний решило воспользоваться покушением, чтобы вторгнуться в Сербию, – невзирая на риск вооруженного столкновения с Россией. И Принцип убил единственного во всей империи человека, намеревавшегося этому столкновению воспрепятствовать.

1. «Что-то надвигается»

1. Прогресс и упадок

В 1895 году молодой офицер британской армии обедал в Лондоне с пожилым государственным деятелем сэром Уильямом Харкортом. После беседы, в которой сэр Уильям, по его собственным словам, принял самое активное участие, лейтенант Уинстон Черчилль (а это был именно он) с интересом спросил Харкорта: «А потом что произойдет?» «Дорогой Уинстон, – ответил собеседник с неистребимым викторианским самодовольством, – богатый жизненный опыт подсказывает мне, что не происходило и не произойдет ровным счетом ничего»{17}. Старые, окрашенные сепией фотографии очаровывают нынешнее поколение. Длинная выдержка придает лицам безмятежность. Мы любуемся образами старой Европы последних предвоенных лет – аристократы во фраках с белыми бабочками и бальных платьях с тиарами, балканские крестьяне в фесках и шароварах, надменные и обреченные августейшие семьи…

Молодые люди с усами и трубками, в неизменных шляпах-канотье, правящие плоскодонками в окружении коротко стриженных девушек в глухих высоких воротниках… Затишье перед бурей. В высшем обществе чопорно взвешивается каждое слово – «черт» и «треклятый» немыслимы, хлесткие эпитеты приберегаются для более узкого круга. «Приличный» означает высочайшую похвалу, «дрянь» – глубочайшее презрение. Полвека спустя британский писатель и ветеран войны Реджинальд Паунд заявит: «Беспристрастно въедливые историки поздней школы не способны развеять золотую дымку тех лет и проникнуть сквозь нее взглядом. Ни вопиющее неравенство, ни растущее незаслуженное богатство, ни окружающее убожество, ни пьянство не могли омрачить то безоблачное счастье, которое больше в этот мир не возвращалось»{18}.

И все же, хоть Паунд жил в то время, а мы нет, сложно с ним согласиться. Только человек, намеренно закрывающий глаза на бурлящие вокруг события, мог назвать начало XX века эрой безмятежного покоя и тем более довольства. Водоворот страстей и разочарований, научных открытий, технического прогресса и неудовлетворенных политических амбиций приводил великие умы эпохи к осознанию, что старый порядок рушится. Да, герцогам по-прежнему прислуживали лакеи с напудренными волосами, в знатных домах подавались обеды с 10–12 переменами блюд, на Континенте еще не изжили себя дуэли. Однако было очевидно, что все это скоро закончится, что будущее будет определять воля масс либо те, кто сумеет манипулировать их волей, а не прихоти традиционного правящего класса, даже если власти предержащие пытаются отсрочить потоп.

Мы эгоцентрично полагаем, будто только нашему поколению приходится жить (а государственным руководителям вершить судьбы) в эпоху стремительных перемен. Между тем в период с 1900 по 1914 год Европу и Америку захлестнул технический и социально-политический прогресс невиданного размаха для такого короткого – буквально мгновение в масштабах истории – временного промежутка. Эйнштейн выдвинул свою теорию относительности, Мари Кюри открыла радий, Лео Бакеланд изобрел бакелит – первый синтетический полимер. В повседневную жизнь состоятельных господ входили телефоны, граммофоны, автомобили, кинотеатры, электричество. Периодическая печать набирала беспрецедентный общественный вес и политическое влияние.

В 1903 году человек совершил первый управляемый полет, пять лет спустя граф Фердинанд Цеппелин воспел мечту о свободном воздухоплавании: «Только тогда будет исполнена древняя божественная заповедь… [гласящая], что человек должен стать венцом творения». После спуска на воду британского линкора Dreadnought все боевые корабли, не обладающие подобными орудиями крупного калибра на поворотных механизированных платформах, можно было списывать как негодные для боевых действий. Пока выпускники кадетских корпусов дорастали до адмиралов, увеличивалась и дальность стрельбы – с нескольких тысяч метров до десятков километров. Большой потенциал признавали за подводными лодками. Со времен Гражданской войны в Америке, считавшейся до Первой мировой самым крупным вооруженным конфликтом индустриальной эпохи, значительный прогресс претерпели и сухопутные орудия уничтожения: пулеметы стали точнее и надежнее, увеличилась поражающая способность артиллерии. Выяснилось, что колючая проволока эффективно преграждает путь не только домашней скотине, но и войскам. Тем не менее многие прогнозы о характере будущих войн не оправдались. Неизвестный автор статьи из немецкого журнала Militär-Wochenblatt уверял в 1908 году: опыт Русско-японской войны 1904–1905 годов в Манчжурии доказывает, что «самые хорошо защищенные укрепления и окопы – даже на открытом пространстве – можно взять отвагой и искусным использованием рельефа. <…> Европейской культуре концепция сражений до последнего патрона попросту неведома».

Во всех государствах континентальной Европы на подъеме находился социализм, начался упадок либерализма. Бунт женщин против узаконенной дискриминации набирал обороты, особенно в Британии. По всей Европе с 1890 по 1912 год реальная заработная плата выросла почти на 50 %, снизилась детская смертность и значительно улучшилось питание. Однако, несмотря на такой прогресс (или как раз из-за него, если принять постулат де Токвиля о том, что нужда перестает быть терпимой, когда не распространяется повсеместно), десятки миллионов рабочих возмущались несправедливостью общественного устройства. Промышленную сферу в России, Франции, Германии и Британии парализовали стачки и забастовки, иногда довольно жестокие, сеющие тревогу и даже ужас в правящих кругах. В 1905 году Россия пережила свою первую крупную революцию. Германия сменила Францию и Россию в статусе самого вероятного врага Британии. Доля Британии – первой страны, вступившей на путь индустриализации, – в мировом производстве сократилась с 1/3 в 1870 году до 1/7 в 1913 году.

Все это произошло за короткие 13–14 лет. Политик и социолог Чарльз Мастерман в 1909 году размышлял о том, «расцветет ли цивилизация пышным цветом… или осыплется увядшими листьями и поблекшим золотом… ждут ли нас новые потрясения и беспорядки или перед нами вдруг распахнутся врата в невообразимое блаженство»{19}. Австрийский писатель Карл фон Ланг писал в начале 1914 года: «Что-то надвигается, но, когда оно начнется, предсказать невозможно. Быть может, нас ждут еще несколько мирных лет, однако с такой же вероятностью гром может грянуть уже сегодня»{20}.

Стоит ли удивляться, что чопорным государственным мужам Европы нелегко было приспособиться к требованиям так стремительно наступившей новой эпохи, к возросшим скоростям средств сообщения, изменившим уклад общества, а также к увеличению поражающей силы военного арсенала, осознаваемому лишь немногими. Дворцовая дипломатия и коронованные волей слепой судьбы особы пасовали перед задачами века моторов и электричества. Как писал в 1930 году Уинстон Черчилль: «Почти все, что меня приучили считать незыблемым и постоянным, рухнуло. Все, что я привык считать невозможным, сбылось»{21}.

С 1815 по 1870 год Россия, Пруссия, Австрия и Франция обладали примерно одинаковым весом на мировой арене, и все они отставали от Британии. Затем вперед вырвалась новая Германия, завоевав статус самого успешного из государств континентальной Европы. Она лидировала почти в каждой промышленной отрасли – от фармацевтики до автомобильных технологий, а также выступала первопроходцем в социальной сфере – страхование здоровья и пенсионные программы. Некоторые британские ура-патриоты по-прежнему полагали, будто многочисленные колонии гарантируют их маленькой стране верхнюю ступень мировой иерархии, однако объективные оценки экономистов отводили Британии в области производства и торговли лишь третье место после Америки и Германии, отдавая четвертое Франции. Все крупные державы стремились умножить свои территориальные владения и мощь. Существующее положение дел устраивало лишь Британию и Францию, успевших удовлетворить свои имперские амбиции.

Остальные негодовали. В мае 1912 года британский военный атташе в Берлине подполковник Алик Рассел с тревогой отмечал зреющее недовольство. «В душе немцев, – писал он, – закипает обида за подмоченную репутацию армии фатерланда, раздражение на французскую заносчивость и явная неприязнь к нам». В результате «возникают настроения, способные в тот момент, когда будет решаться вопрос – мир или война, склонить чашу весов в определенную сторону»{22}. Озабоченность Рассела нестабильностью Германии, иногда доходящей до истерии, прослеживалась во всех его донесениях и за следующие два года только усилилась.

И все же, вопреки опасениям соседей, далеко не все немцы были настроены воинственно. Страна стояла на пороге конституционного кризиса. Преобладающая в рейхстаге социал-демократическая партия (в Германии социалистическое движение было самым развитым в мире) решительно выступала против войны. В начале 1914 года британский военно-морской атташе удивлялся низкой посещаемости заседаний по военно-морским проблемам в рейхстаге – набиралось всего 20–50 депутатов, да и те во время выступлений отвлекались и шушукались о своем{23}. Рабочий класс был бесконечно далек от правительства, состоящего из консервативных министров, назначаемых в соответствии с личными симпатиями кайзера.

Тем не менее, пусть Германия уже и не являлась абсолютистским государством по российской модели, ее устройство напоминало скорее военизированную автократию, нежели демократию. Самым мощным ее институтом была армия, и ее коронованный руководитель любил окружать себя военными. На 18 октября 1913 года кайзер Вильгельм II назначил пышные торжества в честь столетия победы над Бонапартом в «Битве народов» при Лейпциге. Вдохновленные императорским примером, крупные магазины отвели обширные торговые площади под юбилейные диорамы. Прилавки заполонила продукция с милитаристской символикой. Губная гармоника Wandervogel – в честь одноименного австро-немецкого молодежного движения – продавалась в упаковке военно-почтовой службы. На самом инструменте была выгравирована надпись «Durch Kampf zum Sieg» – «Через битву к победе!»{24}. Гертруда Шадла, 27-летняя учительница из небольшого городка под Бременом, в своей дневниковой записи за май 1914 года описывала благотворительное мероприятие по сбору средств в пользу Красного Креста: «Это касается меня в полной мере – да и как иначе, если у меня трое братьев призывного возраста? И потом, из биографии Флоренс Найтингейл я узнала, насколько важна его деятельность, а из интереснейшей книги Пауля Рорбаха “Мировая политика Германии” – о том, насколько серьезна и неистребима нависшая над нами угроза войны».

Империя, которая при Вильгельме II объединилась и достигла огромной экономической мощи, по-прежнему испытывала чувство незащищенности, которое олицетворял и сам кайзер. Не отличаясь особой кровожадностью, он имел, скорее, склонность к позерству, бряцанию оружием и жажде ратных побед – представьте себе облаченного в военный мундир Жаба из «Ветра в ивах» Кеннета Грэма[6]. Побывавшие при дворе отмечали царившую там гомоэротическую атмосферу, наблюдая, как кайзер приветствует мужчин-приближенных (например, герцога Вюртемберга) поцелуем в губы. В первое десятилетие века двор и армию потрясла череда гомосексуальных скандалов, не менее громких, чем антисемитское дело Дрейфуса во Франции. Граф Дитрих фон Гюльсен-Хеселер, глава кайзеровского военного секретариата, скончался от сердечного приступа в 1908 году, исполняя послеобеденный сольный танец в балетной пачке перед собравшимися в шварцвальдском охотничьем домике, среди которых находился и сам кайзер.

Если ближайшее окружение Вильгельма питало слабость к пошлому фарсу, то сам он отличался неуемной страстью к прожектерству. Большинство его современников, включая европейских государственных деятелей, считали его слегка тронутым, и, скорее всего, врачи подтвердили бы диагноз. Вот что писал Кристофер Кларк: «Он был ярчайшим примером эдвардианского зануды, который битый час мучает случайного собеседника рассказами о своем очередном детище. Неудивительно, что перспектива выслушивать долгие излияния кайзера на официальных обедах и ужинах вселяла страх в сердца многих европейских августейших особ»{25}. Контр-адмирал Альберт Хопман, проницательный и прогрессивный морской офицер, отзывался о кайзере в мае 1914 года так: «Это само тщеславие, он пожертвует чем угодно ради своих прихотей и детских капризов, и никто его не приструнит. Вокруг него достаточно людей далеко не мягкотелых – как они его, спрашивается, выносят?»{26} Хопман описал в своем дневнике странный сон, приснившийся ему 18 июня 1914 года: «Я стоял перед замком… Там разговаривал с людьми старый, немощный кайзер Вильгельм [I], придерживая саблю в ножнах. Я подошел к нему и, поддерживая под локоть, повел в замок. И он сказал мне: “Придется тебе взяться за меч… Мой внук [Вильгельм II] для этого слишком хлипок”»{27}.

В игре, разыгранной судьбой в 1914 году, темными лошадками оказались все европейские монархи, однако самой непредсказуемой из них выступил Вильгельм. Бисмарк оставил после себя малофункциональное политическое устройство, при котором воля народа, выраженная рейхстагом, подавлялась властью императора, назначаемых им министров и начальником штаба армии. Вот как описывает Джонатан Штейнберг эпоху, начавшуюся со смещения Вильгельмом своего канцлера в 1890 году, вскоре после восшествия на престол: «Бисмарк… оставил систему, которой мог управлять лишь он сам – человек незаурядный – и только в том случае, если над ним будет стоять самый заурядный кайзер. После его ухода оба условия нарушились, государственная система погрязла в лицемерии, интригах и фанфаронстве, превращая кайзеровскую Германию в опасную соседку»{28}. Макс Вебер, родившийся как раз в ту эпоху, придерживался аналогичного мнения: «Он оставил страну совершенно непросвещенной политическисовершенно лишенной политической воли. Она привыкла беспрекословно и фаталистично подчиняться любым решениям в угоду монархическому правительству» (курсив Макса Вебера. – Прим. авт.){29}. Демократическое влияние сильнее всего ощущалось во внутренней финансовой политике и слабее всего – во внешней, которая велась за закрытыми дверьми личными ставленниками кайзера без оглядки на расклад сил в рейхстаге, зато под изменчивым, но ощутимым давлением армии.

Гогенцоллерны не умели выстраивать отношения. Кронпринц вернулся в 1913 году с охоты на лис в Англии, убежденный – ошибочно, надо сказать, – в симпатиях к Германии, царящих среди британского правящего класса. Его отец со своей усохшей рукой и маниакальным пристрастием к военной атрибутике и уставу был натурой холерической, в погоне за авторитетом беспорядочно и бездумно чередующей лесть и угрозы. Однажды Вильгельм поинтересовался у империалиста Сесила Родса: «Скажите, Родс, почему меня недолюбливают в Англии? Что мне сделать, чтобы завоевать симпатии?» Родс ответил: «Попробуйте, наоборот, не делать ничего». Кайзер сперва опешил, потом расхохотался. Последовать такому совету было выше его сил. В 1908 году Вильгельм черкнул на полях депеши от своего посла в Лондоне: «Если хотят войны, пусть начинают, мы ее не боимся!»


В предвоенные годы европейские симпатии и антипатии не отличались незыблемостью, то и дело меняясь, перетасовываясь и перестраиваясь. Французы вступали в новое столетие с мыслью о возможном вторжении Англии, и в 1905 году Британия на самом деле вынашивала подобные планы. Какое-то время существовала вероятность, что Россия выйдет из Антанты и присоединится к Тройственному союзу. В 1912 году министр иностранных дел Австрии граф Берхтольд действительно подумывал о сближении с Санкт-Петербургом, однако неразрешимые разногласия по поводу Балкан оказались слишком серьезным препятствием. На следующий год Германия предоставила Сербии ряд займов. Среди студентов Оксфорда, обучавшихся по стипендии Родса, в первые годы после ее учреждения насчитывалось немало немцев, что свидетельствовало о граничащем с пиететом уважении британцев к немецкой культуре. Не исключением была и промышленность: до 1911 года Vickers разрабатывала и производила взрыватели для снарядов совместно с Krupp.

Несмотря на то, что англо-немецкая «гонка морских вооружений» сильно подпортила двусторонние отношения, канцлер Теобальд Бетман-Гольвег и лорд-канцлер Ричард Холдейн делали неуклюжие попытки их наладить – в частности, немецкий канцлер старался заручиться гарантиями нейтралитета Британии в случае войны на Континенте. Эти попытки дались Бетману дорогой ценой – он лишился доверия фанатичных немецких националистов, у которых он прослыл отъявленным англофилом. Тем временем брат кайзера принц Генрих Прусский во время беседы в январе 1914 года с британским военно-морским атташе капитаном Уилфредом Хендерсоном отметил на специфическом английском, который все же без труда понимали на любом лондонском званом обеде, что «прочие крупные европейские морские державы не принадлежат к числу “белых людей”»{30}. Это замечание, выводящее за скобки и бледнолицых русских, и итальянцев, и австро-венгров, и французов, Хендерсону пришлось по душе. Передавая августейшие слова в адмиралтейство, он писал: «Не могу не признать, что Его Королевское Высочество очень по-британски выразил преобладающую в нашей собственной службе точку зрения».

Слова эти сочли достаточно пикантными, чтобы несколько десятилетий спустя вымарать из публикуемых дипломатических донесений. Однако затронутая принцем тема всплыла чуть позже, за совместным ужином британского и немецкого морских офицеров, когда единственный произнесенный тост оказался «за две белые нации»{31}. На регате в Киле в 1914 году некоторые немецкие моряки клялись в вечной дружбе своим гостям из королевских ВМС. Командир дредноута Pommern сообщил офицерам крейсера Southampton: «Традиции вашего флота служат для нас примером, и когда я читаю в газетах о возможной войне между нашими странами, меня охватывает ужас – ведь эта война будет, по сути, гражданской». Гроссадмирал Тирпиц нанял английскую гувернантку своим дочерям, которые затем завершали образование в Челтнемском женском колледже.

Однако, несмотря на восхищение Британией, Германия все же с ней соперничала – самым явным образом в строительстве флота, способного потягаться с королевскими ВМС (лично кайзеровская затея, вызывающая острое неодобрение канцлера и армии), а главное, отвергая дорогую британскому сердцу концепцию политического равновесия на Континенте. В 1914 году в Киле вице-адмирал сэр Джордж Уоррендер, намереваясь польстить Тирпицу, сказал: «Вы самый знаменитый человек в Европе». «Впервые слышу», – ответил Тирпиц. «По крайней мере для англичан», – уточнил Уоррендер. «Ну еще бы, для вас, англичан, я настоящее пугало», – прорычал Тирпиц. Тирпицем – как и кайзером – действительно пугали. Как бы Германия ни пыталась приукрасить действительность, ее власти в самом деле стремились установить господство в Европе (которое британское правительство уступать не намеревалось), а затем протянуть руки и за океаны.

Лорд Холдейн, по словам немецкого посла, сказал князю Лихновскому: «Если мы нападем на Францию, Англия, несомненно, придет ей на помощь, поскольку не потерпит нарушения баланса сил». Лихновского не воспринимали в Берлине всерьез – отчасти из-за его восторженного отношения к Англии, однако англичане ему взаимностью не отвечали. Британский премьер-министр Герберт Асквит жаловался на Лихновских в своем письме Венеции Стэнли[7]: «…Гости утомили. Оба совершенно невоспитанны, а он к тому же болтлив и придирается к мелочам»{32}.

От переданного послом предупреждения Холдейна в Берлине презрительно отмахнулись. Генерал Гельмут фон Мольтке, начальник немецкого Генерального штаба, считал британскую армию чем-то вроде имперской жандармерии, а флот и вовсе сбрасывал со счетов как сомнительное подспорье в сухопутных сражениях на Континенте. Кайзер высказался на полях посольского доклада, назвав британскую концепцию равновесия сил «идиотизмом», который «навечно поссорит нас с Англией». В письме к эрцгерцогу Францу Фердинанду он утверждал, что слова Холдейна «полны злобы, ненависти и зависти к успешному развитию взаимовыгодного альянса между двумя нашими странами [Германией и Австрией]». Несколько британских ученых предупреждали о преобладании в немецких университетах представлений о неизбежности исторической борьбы между кайзеровской империей и Британией, являющими собой современные аналоги восходящего Рима и обреченного Карфагена.

Германия и объединенная Австро-Венгрия составляли два столпа Тройственного союза, третьей участницей которого выступала Италия, однако на нее в случае войны никто всерьез не рассчитывал. Большую часть предыдущего столетия в статусе «больного человека Европы» пребывала Османская империя, постепенно хиреющая и теряющая свои земли. Теперь этот нелестный титул перешел к империи Габсбургов, чье неумение разрешить внутренние противоречия и утихомирить воинственные меньшинства неустанно обсуждалось в парламентах и газетах – в том числе и немецких. Однако правители империи Гогенцоллернов возвели в ранг первостепенных задач внешней политики поддержание слабеющей союзницы. Кайзер с советниками цеплялись за Габсбургов не в последнюю очередь потому, что от развала Австро-Венгрии могли выиграть прежде всего их заклятые враги – Россия с балканскими подопечными. Кайзер частенько отпускал нелестные замечания в адрес «славянства» и якобы возглавляемой Россией коалиции против «немецкой нации». 10 декабря 1912 года он сообщил швейцарскому послу в Берлине: «…Мы не оставим Австрию в беде: если подведет дипломатия, придется вступать в расовую войну»{33}.

Население империи Габсбургов составляли 50 миллионов представителей 11 национальностей, занимающих территории современной Австрии, Словакии, Чехии, Венгрии, Хорватии, Боснии и Герцеговины, отдельных частей Польши и северо-восточной Италии. Франц Иосиф был утомленным 83-летним стариком, царствовавшим с 1848 года и создавшим объединенную монархию в 1867 году. Двадцать восемь лет он состоял в близких отношениях с актрисой Катариной Шратт. В письмах он обращался к ней «Моя дорогая подруга», а она в ответ называла его «Ваше Императорское и Королевское Величество, мой августейший повелитель». В 1914 году ей исполнился 51, и отношения вошли в тихое домашнее русло. В своей летней резиденции Ишль император наведывался к Катарине на виллу Felicitas в одиночку, иногда в семь часов утра, предупредив о своих намерениях запиской: «Оставь, пожалуйста, калитку незапертой».

Проведя всю молодость в строю и даже успев поучаствовать в военных действиях, император питал неизменное пристрастие к военной форме и считал армию объединяющей империю силой. Костяк его офицерского корпуса составляли аристократы, в большинстве своем сочетавшие заносчивость с некомпетентностью. В историю вошел случай, когда Франц Иосиф, будучи еще молодым императором, настоял на проведении военных учений на обледеневшем плацу – кони поскальзывались и падали, двое всадников погибли. Примерно так же он и правил, упорно отказываясь принимать в расчет социальные, политические и экономические силы. Норман Стоун классифицировал монархию Габсбургов как «систему институализированного эскапизма»{34}. Безработицы и бедности в столице Австро-Венгрии было не меньше, чем в любом другом европейском городе, а чувства безысходности, пожалуй, даже больше: в 1913 году почти 1500 венцев предприняли попытки свести счеты с жизнью, половина из которых удались. Что касается общественного согласия, вот как отзывался один писатель об австрийском парламенте: «Какофония в нем брала верх над законотворчеством, однако, поскольку это была венская какофония, все гремело и бренчало довольно изящно»{35}. В марте 1914 года этот шум Францу Иосифу надоел, и он приостановил работу рейхсрата ввиду постоянных конфликтов между чешскими и немецкими депутатами. С тех пор он и его министры правили посредством издания указов.

Австро-Венгрия была в основном аграрной страной, тем не менее Вену превозносили как одну из самых культурных и космополитичных мировых столиц, облюбованную Францем Легаром и Томасом Манном. Ленин считал ее «могучим, красивым и жизнерадостным городом». «Регтайм-бенд Александра» (Alexander’s Ragtime Band) Ирвинга Берлина исполнялся в Вене на английском, в 1913 году в городе прошла мировая премьера «Пигмалиона» Бернарда Шоу. По иронии судьбы в том же году в Вене несколько месяцев прожили Сталин, Троцкий, Тито и Гитлер. Великий американский боксер Джек Джонсон стал звездой зимнего сезона в «Театре Апполона». Зигмунд Фрейд из всего многообразия венских кофеен чаще всего наведывался в Landtmann. Город был квинтэссенцией снобизма – кланяющиеся, любезничающие, подобострастные лавочники льстили клиентам, добавляя к их фамилиям аристократичное «фон» и обращаясь к ним «ваша милость». Домашняя прислуга жила практически по феодальным порядкам – по закону о занятости горничным полагалось лишь семь свободных часов за две недели в каждое второе воскресенье. На Новый год высокородные венцы гадали, капая расплавленным свинцом в ведерки с ледяным шампанским и пытаясь понять по застывающим кляксам, что готовит им будущее.

Жизнь австрийского высшего общества была наиболее регламентирована по сравнению с другими странами Европы и состояла в основном из появления в ложах Бургтеатра и Придворной оперы, а также еженедельных журфиксов. Каждый венский аристократ знал, что по воскресеньям гостей принимает принцесса де Круа, по понедельникам – графиня Хаугвиц, по вторникам – графиня Берхтольд, а по средам – графиня Бюкуа. Графиня Штернберг устраивала лыжные выходные в Земмеринге, графиня Лариш собирала гостей на бридж, а вечера у княгини Паулины фон Меттерних, во множестве привечавшей банкиров-евреев, насмешливо называли «соборами сионской Богоматери» (Notre Dame de Zion). Еврейская диаспора Вены – одна из самых крупных и влиятельных среди европейских стран – рождала соразмерный своим масштабам антисемитизм.

Несмотря на то, что в политическом и военном отношении немцы ставили себя выше австрийцев, при встрече с габсбургской аристократией на ее собственном поле они заметно тушевались. Уикхем Стид, давний корреспондент The Times, писал о Вене так: «Сочетание величия и домашней простоты, света и красок, отсутствие архитектурной монструозности и ощутимое влияние Италии – вкупе с изяществом и красотой женщин, вежливым дружелюбием окружающих и теплой, радушной речью – это настоящий праздник для ушей и глаз любого опытного путешественника»{36}. Однако тот же Стид находил «невыносимым» венское высокомерие, чувствовал «общую атмосферу иллюзорности» и жаловался, что у Вены нет души.

Австрийцы налаживали отношения с Германией, Турцией и Грецией, стремясь расстроить планы Сербии по созданию панславистского государства – Югославии, в котором окажется несколько миллионов подданных Габсбургов. Кроме того, в предвоенные годы у империи вошло в привычку подкреплять дипломатические меры военными угрозами. Австрийские генералы относились к войне с недопустимой беспечностью, считая ее заурядным способом решения государственных задач, а не пропуском в царство Аида. Национальные меньшинства все более отдалялись и озлоблялись, империя в ответ все туже закручивала гайки. Вена разжигала рознь между своими подданными – мусульманами, сербами и хорватами. Основная масса меньшинств не имела политических прав, зато облагалась огромными налогами. Вена пела и танцевала, однако за пределами города вальсов, в других владениях Франца Иосифа искать доброты и милосердия не приходилось. Впрочем, соседи Австро-Венгрии вели себя не лучше.


Российские власти разделяли убеждение кайзера, что обеим империям суждено участвовать в исторической борьбе между германской и славянской нациями. Немцы не скрывали своего презрения к русским, не упуская случая их поддеть. Царские подданные в свою очередь недолюбливали немцев за культурное и промышленное превосходство. Самым крупным камнем преткновения для двух стран стала Турция. Две державы кружили над испускающей дух Османской империей, словно стервятники, высматривая лакомые куски. Особенно остро стоял вопрос о контроле над Дарданеллами, через которые проходило 37 % российского экспорта. С поверхностным османским надзором Санкт-Петербург еще худо-бедно мирился, однако немецкого владычества над проливом уже не вынес бы, тогда как в кайзеровских внешнеполитических планах этот пункт значился в числе первых. Младотурки, захватившие власть в Константинополе в 1908 году, в своем стремлении модернизировать страну охотно принимали помощь Германии – особенно военные рекомендации. Что же до Берлина, то Вильгельм так напутствовал генерала Лимана фон Сандерса, отбывающего командовать константинопольским гарнизоном в 1913 году: «Сколотите мне новую крепкую армию, которая будет подчиняться моим приказам»{37}.

Назначение Лимана в Турцию повергло Санкт-Петербург в ужас. Председатель Думы призывал Николая II отвоевать Дарданеллы у османцев, пока этого не сделала Германия: «Проливы должны стать нашими. Война пойдет только на пользу и поднимет престиж правительства»{38}. На заседании Совета министров в декабре 1913 года военный и военно-морской министры на вопрос о готовности армии и флота к войне ответили, что «Россия полностью готова к дуэли с Германией, не говоря уже об Австрии»{39}. В феврале следующего года российская военная разведка передала правительству немецкий секретный меморандум, ошеломивший Санкт-Петербург: там подчеркивалась решимость Германии завладеть Дарданеллами и закрепить за кайзеровскими офицерами командование артиллерийскими батареями на проливах. Было бы преувеличением вслед за некоторыми историками предполагать, будто Россия в 1914 году хотела развязать войну ради господства над подступами к Черному морю. Однако уступать их Германии она, вне всякого сомнения, не собиралась.

К неудовольствию Германии и Австрии, Россия в последние годы перед Армагеддоном переживала расцвет. Миф о промышленной несостоятельности царского режима создали новые большевистские правители после 1917 года. На самом же деле российская экономика занимала четвертое место в мире, прирастая в год почти на 10 %. В 1913 году национальный доход страны был не ниже британского, составляя 171 % от французского и 83,5 % немецкого, хотя и проигрывал в пересчете на душу населения, поскольку царских подданных насчитывалось 200 миллионов против 65 миллионов у кайзера. Россия опережала остальные европейские страны в сельскохозяйственном производстве, выращивая столько же зерна, сколько Британия, Франция и Германия, вместе взятые. Несколько урожайных лет – и государственные доходы подскочили до небес. В 1910 году плотность железных дорог в европейской части России составляла всего 1/10 от британских или немецких показателей, однако затем она резко возросла благодаря французским займам. Объемы производства товаров из железа, стали, угля и хлопка были сравнимы с французскими, хотя и отставали от немецких и британских.

Благосостояние большинства россиян ощутимо повысилось по сравнению с концом века – доходы на душу населения с 1898 по 1913 год поднялись на 56 %. С ростом школ вдвое возросло число грамотных – примерно до 40 %. Резко снизилась как детская, так и общая смертность. Складывался предпринимательский класс, который, впрочем, не оказывал особенного влияния на правительство, где по-прежнему преобладала земельная аристократия. Жизнь российского высшего света вызывала восхищение у западных европейцев. Британский светский журнал The Lady описывал империю Николая II в романтических и даже восторженных тонах: «…Эта огромная страна с ее большими городами, засушливыми степями, резким контрастом между богатством и бедностью поражает воображение. Немало очарованных англичан обрели здесь новый дом, и, надо сказать, британцев тут любят и уважают. Барышень из богатого сословия воспитывают в строгости. С них не спускают глаз ни в детской, ни на занятиях, они живут простой, здоровой жизнью, изучают несколько языков, включая английский и французский… Итог – образованные, изящные, разносторонне развитые, уравновешенные девушки с приятными манерами»{40}.

Разумеется, российское высшее общество и царский двор много общались с европейским светом, чувствуя себя в Париже, Биаррице и Лондоне как дома. Между тем в собственной стране у царского правительства и поддерживающей его сибаритствующей аристократии назревали острые внутренние проблемы. Трудности с управлением этническими меньшинствами, выпавшие на долю империи Габсбургов, меркли перед теми, которые испытывали Романовы: насильственное насаждение русского языка встречало суровый отпор в Финляндии, Польше, Прибалтике и мусульманских районах Кавказа. Кроме того, Россию сотрясали забастовки, устраиваемые недовольными рабочими. В 1910 году в стране прошло 222 стачки с зафиксированными полицией экономическими, а не политическими требованиями. В 1913 году число забастовок выросло до 2404, 1034 из которых уже относились к политическим; на следующий год из 3534 забастовок политическими были названы 2565. Барон Николай Врангель прозорливо отмечал: «Мы стоим перед событиями, подобных которым свет не видал со времен переселения народов. Скоро все, чем мы живем, покажется миру ненужным, наступит период варварства, который будет длиться десятилетиями»[8].

Николай II был человеком рассудительным, гораздо более рациональным, чем кайзер, хоть и не блестящего ума. Подавив революцию 1905 года, вспыхнувшую после Русско-японской войны (развязанной с подачи Вильгельма II), царь понимал, что общеевропейский конфликт обернется катастрофой для большинства – а может, и для всех – участников. Однако он по-прежнему наивно уповал на общие интересы «профсоюза императоров», веря во взаимопонимание с Вильгельмом II и полагая, что и он настроен на сохранение мира. С другой стороны, на Николая II давили недавние поражения России – в схватке с японской армией в 1905 году, в единоборстве с австрийской дипломатией, когда в 1908 году Габсбурги присоединили Боснию и Герцеговину. Последнее задевало сильнее всего. В январе 1914 года царь категорично заявил бывшему министру иностранных дел Франции Теофилю Делькассе: «Мы не дадим себя затоптать!»{41}

Ответственно относясь к своим монаршим обязанностям, Николай добросовестно просматривал все иностранные депеши и телеграммы, на многих докладах военной разведки остались его замечания. Однако широтой кругозора он не отличался, существовал почти как небожитель – в полной изоляции от народа, в окружении министров разной степени некомпетентности – и видел свою задачу в поддержании авторитарной власти. Во время визитов в глубинку он наблюдал издали восторженно приветствующих его крестьян, теша себя иллюзией любви российского народа к монархии. Ему казалось, что революционные и даже реформаторские настроения бродят лишь в среде евреев, студентов, безземельных крестьян и некоторых фабричных рабочих. Кайзер не посмел бы настолько бесцеремонно попирать народную волю: когда Дума проголосовала против строительства четырех линкоров для Балтийского флота, Николай II, пожав плечами, приказал линкоры строить. Даже решения 215 членов Государственного совета, состоящего в основном из дворян-землевладельцев, не имели особенного веса.

В 1914 году большого единодушия не наблюдалось ни в одном европейском правительстве, однако царящая в руководящих кругах Российской империи неразбериха поражала даже на этом фоне. Лорд Лансдаун саркастически заметил, имея в виду нерешительный характер российского монарха: «Единственный способ договориться с царем – уйти от него последним». Главным советником царя по политическим вопросам был министр иностранных дел Сергей Сазонов. Пятидесятитрехлетний представитель мелкого дворянства, он много путешествовал по Европе и за годы службы при российском посольстве в Лондоне выработал болезненную подозрительность по отношению к замыслам Британии. Теперь он уже четыре года возглавлял Министерство иностранных дел. Его ведомство, по месту расположения называемое в обиходе «Певческий мост» – как французское Министерство иностранных дел носит название «набережная Орсэ», – почти не взаимодействовало с военным министерством и с его главой Владимиром Сухомлиновым, а последний, соответственно, не следил за международными событиями.

Российские государственные деятели делились на славянофилов и западников. Первые делали упор на развитие азиатской части России и разработку ее минеральных ресурсов. Дипломат барон Розен убеждал царя, что у империи нет других интересов в Европе, кроме сохранения границ, и, разумеется, из-за них не стоит развязывать войну. Однако над Розеном остальные советники подтрунивали как над «ненастоящим русским». Поскольку к Германии Николай II испытывал уважение и симпатию, всю свою враждебность он направлял на Австро-Венгрию. Не будучи приверженцем панславизма, он тем не менее отстаивал необходимость российского влияния на Балканах. Оправданность подобных притязаний с моральной и политической точки зрения остается предметом неутихающих споров.

Российская интеллигенция, вне всякого сомнения, царский режим презирала и ненавидела. Капитан Ланглуа, французский специалист по царской империи, писал в 1913 году, что «российская молодежь, к сожалению, поддерживаемая или даже подстрекаемая своими преподавателями, проникается антивоенными и даже антипатриотическими настроениями, которые нам и представить трудно»{42}. Когда началась война, цинизм образованного сословия вылился в уклонение многих его отпрысков от воинской службы. В русской литературе не нашлось своего Киплинга, который воспел бы империю. В русском характере отсутствие веры в себя парадоксальным образом сочеталось с агрессивным национализмом. Мыслящие подданные Николая II не могли забыть о череде проигранных войн – с британцами, французами, турками, японцами. Русско-японская война закончилась первым в Новейшей истории поражением европейцев от рук азиатов – тем сильнее было унижение. В 1876 году министр иностранных дел князь Горчаков мрачно заметил в разговоре с коллегой: «Мы великая и бессильная страна»{43}. В 1909 году генерал А. А. Киреев сетовал на страницах своего дневника: «Мы стали державой второго сорта»{44} – чувствуя, что имперское единство и нравственная целостность рушатся. Когда Россия беспрекословно приняла аннексию Австрией Боснии и Герцеговины, он воскликнул с горечью: «Позор! Позор! Лучше умереть!»

Новая страница российско-французских отношений началась в 1894 году, когда правительства двух стран подписали военную конвенцию, сознавая, что в одиночку ни та, ни другая не посмеет встретиться на ринге с Германией, представляющей общую угрозу, и что лишь альянс может оградить их от экспансионистских намерений кайзера. После подписания конвенции Франция начала передавать России крупные кредиты – главным образом на строительство стратегических железных дорог. Францию и Россию связывали прочные культурные узы, о чем свидетельствовали и дягилевские балетные сезоны, сводившие с ума весь Париж. Военная коалиция, известная как Франко-русский союз, постепенно развивалась и крепла: в 1901 году Россия пообещала Франции в случае объявления Германией войны выступить против агрессора не позднее чем через 18 дней. Поступающие из Франции средства шли на масштабную программу перевооружения – Россия замахнулась в том числе на создание первоклассного флота к 1930 году.

Даже в мирное время царская армия была самой крупной в Европе (1,42 миллиона человек) – с перспективой увеличения до 5 миллионов при мобилизации. Однако могла ли она воевать? Многим иностранцам слабо в это верилось. Побывав на российских военных учениях, британский военный атташе писал: «Нам показали очень много шагистики и очень мало серьезной подготовки к современной войне»{45}. Французский генерал Жозеф Жоффр, приглашенный на инспекцию николаевских войск в августе 1913 года, пришел к тому же выводу. Кроме того, он отметил у некоторых царских советников – в том числе и военного министра – открытую неприязнь к Франко-русскому союзу{46}. Российскую армию тянуло назад слабое командование и хроническая раздробленность – как писал один историк, она напоминала скорее «телохранителя августейшей особы»{47}. Во главу угла ставилась палочная дисциплина, а не мастерство и боевой дух, хотя командиры убеждали себя, что за братьев-славян солдаты будут сражаться охотнее, чем во время Русско-японской войны 1904–1905 годов.

Россия гордилась своей ролью в освобождении большей части Балкан из-под османского владычества и не собиралась отдавать их под власть Австрии или Германии. Скандальная петербургская газета «Новое время» писала в июне 1908 года, что «лишь отрекшись от русских корней», можно допустить немецкое культурное господство в Южной и Восточной Европе{48}. В 1913 году британский посланник в Белграде Барклай писал, что «Сербия стала, по сути, провинцией России»{49}. Несомненное преувеличение, учитывая своеволие сербских руководителей, но все же Санкт-Петербург не скрывал своего покровительства Сербии. Стремление России обеспечить безопасность Сербии оказалось для Европы таким же роковым, как и поддержка Австрии Германией – с той лишь разницей, что Россия заняла оборонительную позицию, а Германия – наступательную. Со стороны России было по меньшей мере безответственно не потребовать от Сербии в обмен на свою поддержку прекращения подрывной деятельности сербов в империи Габсбургов.


Южные славяне проживали в четырех государствах – Австро-Венгрии, Сербии, Черногории и Болгарии – при восьми различных системах управления. За свой горячий патриотизм им пришлось заплатить кровью – шесть военных лет унесли около 16 % всего населения, почти 2 миллиона мужчин, женщин и детей. Сербия пережила две Балканские войны – в 1912-м и в 1913 году, увеличив свою территорию и мощь присоединением остатков Османской империи. В 1912 году российский министр иностранных дел заявил, что победа сербов и болгар над турками была бы самым нежелательным исходом Первой балканской войны, поскольку тогда агрессия балканских государств перекинется с магометан на германцев: «В этом случае… нужно готовиться к масштабной и решительной общеевропейской войне». Однако сербы и болгары одержали победу в конфликте. Последовавший сербско-румынский триумф во Второй балканской войне – спор из-за трофеев Первой – только ухудшил дело. Сербия удвоила свою территорию, присоединив Македонию и Косово. Сербы раздувались от гордости, самоуверенности и амбиций. Война казалась им благом.

В июне 1914 года российский посланник в Белграде, убежденный панславист Николай Хартвиг, делал, по общему мнению, все, чтобы столкнуть Сербию с Австрией в вооруженной схватке, которой Санкт-Петербург почти наверняка не желал. Российский посол в Константинополе жаловался, что Хартвиг – бывший ведущий колонки в газете – «ведет себя с безответственностью журналиста»{50}. Сербия была молодой страной, вырванной из лап Османской империи лишь в 1878 году и теперь наросшей, словно опухоль, на юго-восточной границе империи Габсбургов. Западные государственные деятели посматривали на нее с недовольством и опаской. Тяга сербов к самоутверждению, выраженная в расхожей фразе «Где серб, там и Сербия», дестабилизировала Балканы. Европу раздражала позиция Сербии, выставлявшей себя «гордой и стойкой жертвой». Сербы же обращались со своими собственными меньшинствами – особенно мусульманами – с неприкрытой и зачастую убийственной жестокостью. Все континентальные державы осознавали, что осуществить мечту о воссоединении с 2 миллионами собратьев, находящимися пока под властью Габсбургов, сербам удастся, лишь низвергнув империю Франца Иосифа.

На территории 87 300 кв. км (меньше Румынии или Греции), где плодородные земли чередовались с бесплодными горами, проживало всего 4,5 миллиона сербов. Четыре пятых из них кормились плодами сельскохозяйственного труда, а кроме того, страна еще не изжила экзотическое восточное наследие долгого османского владычества. Все имеющееся в стране производство было связано с аграрным сектором – мельницы, лесопилки, сахарные и табачные фабрики. «Всего в двух с небольшим днях пути на поезде [из Лондона], – писал увлеченный британский путешественник перед войной, – находится дикая страна с исключительно плодородными землями, огромным потенциалом и историей, способной затмить любую сказку; страна героев и патриотов, которые в один прекрасный день могут поставить Европу на уши. <…> Я не знаю другой страны, где царила бы подобная красота и веял бы такой аромат Средних веков. Вся атмосфера проникнута романтикой приключений. Любая беседа пересыпается рассказами о подвигах и счастливых спасениях. <…> Каждому незнакомцу здесь рады, а англичанину – вдвойне»{51}.

Остальным Сербия виделась в менее романтичном свете: страна продолжала давние балканские традиции насильственной смены власти. В ночь на 11 июня 1903 года группа молодых сербских офицеров прокралась при свечах в личные апартаменты тирана Александра и ненавистной королевы Драги. Тела убитых нашли в саду, изрешеченные пулями и обезображенные. В числе офицеров был и Драгутин Димитриевич, который позже будет известен по сараевскому заговору как Апис: ранение, полученное в стычке с королевской гвардией, сделало его национальным героем. Когда из долгой ссылки в Швейцарию вернулся король Петр, чтобы занять трон номинально конституционной монархии, в Сербии продолжились междоусобицы. У Петра было двое сыновей: старший, Георгий, отъявленный повеса, получивший образование в России, вынужден был отказаться от притязаний на трон после скандала, разразившегося в 1908 году, когда он забил до смерти своего дворецкого. Его брат Александр, ставший наследником престола, подозревался в попытке отравить Георгия. Сербская королевская семья отнюдь не служила примером мирного сосуществования, а армия обладала не бóльшим авторитетом, чем войско какого-нибудь мелкого государства современной Африки.

Сербия, несмотря на аграрный уклад, могла похвастаться динамичной экономикой и интеллектуальным сословием, получившим западное образование. Один из его представителей в разговоре с иностранным гостем восхищался: «Я так люблю свою страну, здесь такая красота вокруг, мне все время вспоминается Пасторальная симфония Бетховена… – Он рассеянно насвистел несколько тактов. – Нет, ошибся. Это ведь Третья, да?»{52} Свой экзотический восточный отпечаток оставили и столетия османского владычества. У американского корреспондента Джона Рида читаем:

«Станции осаждала пестрая толпа – мужчины в тюрбанах, фесках и остроконечных меховых шапках; в турецких шароварах, в длинных рубахах и рейтузах из кремового сермяжного полотна, в кожаных жилетах, расшитых цветными колесами и цветами, в коричневых суконных костюмах с узором из черных шнуров, в намотанных вокруг пояса красных кушаках, в кожаных сандалиях с круглыми носами и кожаными ремнями, идущими крест-накрест до самого колена; женщины в турецких чадрах и шароварах либо в ярко расшитых шерстяных с кожаными вставками куртках, с поясами из шелковой органзы, которую ткут в здешних деревнях, в вышитых полотняных подъюбниках, черных цветастых передниках, тяжелых верхних юбках, сотканных в разноцветную полоску и подобранных сзади, в желтых или белых шелковых платках на голове»{53}.

В кофейнях мужчины пили турецкий кофе и ели каймак. По воскресеньям на деревенских площадях устраивались пляски – для свадеб, крестин и даже для каждой партии на выборах существовали свои танцы. Пели песни, часто политического содержания: «Если ты заплатишь за меня налоги, я за тебя проголосую!» Вот такой была страна, вызывающая у Австрии острую неприязнь и тревогу, которые российское покровительство только усиливало. Можно придерживаться какой угодно точки зрения на роль Сербии в кризисе 1914 года, однако на невинную жертву эта страна походила мало.


Западная Европа уже настолько привыкла к балканской жестокости, что вести об очередных ее проявлениях вызывали только презрительное пожимание плечами. В Париже в июне 1914 года общеевропейская ситуация казалась менее опасной, чем в 1905 и 1911 годах, когда острые противоречия между Тройственным союзом и Антантой были улажены дипломатическим путем{54}. В 1913 году президентом Франции стал 53-летний экс-премьер-министр Раймон Пуанкаре, которому удалось сделать президентскую должность реальной, а не декоративной. И хотя он первым из своих предшественников с 1870 года удостоился чести обедать в немецком посольстве в Париже, подданные кайзера вызывали у него опасения и неприязнь, поэтому Пуанкаре считал содействие укреплению России магистральным направлением французской внешней политики. Немного найдется уважаемых историков, которые станут утверждать, будто Франция в 1914 году жаждала войны, однако Пуанкаре, в сущности, не оставил своей стране иного выбора. Германия была для Франции заклятым врагом. Не вызывало сомнений, что на Францию она нападет в первую очередь – прежде, чем двинется на Россию. Пуанкаре резонно полагал, что членам Антанты нужно держаться друг друга, иначе Германия разобьет их поодиночке.

Франция на редкость легко оправилась после поражения в войне с Пруссией в 1870 году. Как ни горько было вспоминать об аннексированных Бисмарком Эльзасе и Лотарингии (стратегической буферной зоне к западу от Рейна), кровоточащая рана национального сознания страны давно затянулась. Французская империя процветала, несмотря на хроническое недовольство среди мусульманских подданных – особенно в Северной Африке. Престиж армии был сильно подорван старшими офицерами, десятилетие демонстрировавшими жестокость, снобизм, глупость и антисемитизм на волне дела Дрейфуса, однако это осталось в прошлом, и теперь французскую армию признавали – все, кроме кайзера, – одной из самых внушительных боевых сил Европы. О растущем благосостоянии страны и приверженности прогрессу свидетельствовало появление первых телефонных будок, электрификация железных дорог и выпуск мишленовских карт и справочников. Братья Люмьер прокладывали путь кинематографии. Шла механизация транспорта, в Париже строилось четвертое в мире метро, которое вскоре будет перевозить по 4 миллиона пассажиров в год. Париж завоевал славу мировой культурной столицы, родины авангарда и гениальных живописцев.

Третью республику называли république des paysans – крестьянской. Несмотря на сохраняющееся социальное неравенство, землевладельцы во Франции пользовались меньшим влиянием, чем в других европейских державах. В стране развивалась система социального обеспечения, добровольное пенсионное страхование, страхование против несчастных случаев, государственное здравоохранение. Средний класс обладал большим политическим весом, чем в любой другой стране Европы: сам Пуанкаре был юристом, сыном государственного служащего, бывший и будущий премьер-министр Жорж Клемансо – врачом и сыном врача. Если аристократия и преобладала в какой-то сфере, то разве что в армии, хотя стоит отметить, что главные французские военные деятели 1914–1918 годов (Жозеф Жоффр, Фердинанд Фош и Филипп Петен) имели такое же скромное происхождение. Стремительно падал авторитет церкви среди крестьян и рабочих масс, сохраняясь тем не менее среди аристократии и буржуазии{55}. Росла социальная свобода населения: несмотря на то, что статья 213 Кодекса Наполеона по-прежнему обязывала жену повиноваться мужу, все больше женщин осваивало юридические и медицинские специальности; Мария Кюри – обладатель двух Нобелевских премий – яркое тому подтверждение.

Сельский быт оставался примитивным – крестьяне все еще жили бок о бок со своей скотиной. Иностранцы морщили нос при упоминании французских стандартов гигиены – большинство французов мылось лишь раз в неделю, и нижние слои среднего класса прятали грязь под накладными воротничками и манжетами{56}. Во Франции с большей терпимостью, чем в любой другой стране Европы, относились к публичным домам (вопрос, как это расценивать – как просвещенность или как отсталость, – остается открытым). Нешуточную проблему представлял алкоголизм, усугубленный растущим благосостоянием: средний француз выпивал 162 литра вина в год, а некоторые шахтеры буквально топили усталость в вине, употребляя до 6 литров в день. В стране было полмиллиона баров – по одному на каждые 82 человека. Матери добавляли немного вина в рожки с молоком, врачи прописывали спиртное как лекарство – даже детям. Алкоголь олицетворял мужественность, пить пиво или воду считалось непатриотичным.

Французским политикам не давало покоя демографическое превосходство Германии. С 1890 по 1896 год (именно тогда родились многие из тех, кому предстояло сражаться в Первой мировой) подданные кайзера Вильгельма II произвели на свет вдвое больше детей, чем Республика; согласно переписи 1907 года, население Франции составляло около 39 миллионов, то есть на каждую пару французов приходилось трое немцев{57}. Работающие француженки получили оплачиваемый отпуск по беременности и родам, а также пособие на грудное вскармливание. Значительно выросли требования к здоровью нации по сравнению с началом XX века, когда каждый десятый новобранец французской армии оказывался ростом ниже 152 см. Однако многие буржуазные семьи, несмотря на все проповеди, ограничивались одним ребенком{58}. Введенный в 1913 году закон о трехлетнем сроке обязательной военной службы Пуанкаре представил как необходимую оборонную меру{59}. Титаническими усилиями Франция восстановила статус великой державы. Однако почти никто – даже сами французы – не считал ее способной потягаться с Германией в единоборстве. Именно поэтому она искала поддержку у России.


Британия, последний, третий столп Антанты, представляла собой самую большую империю в истории мира и оставалась крупнейшей финансовой державой, однако прозорливые современники понимали, что британское господство уже на исходе. Несмотря на растущее благосостояние, социально-политическое расслоение обострялось. Если 5 миллионов наиболее зажиточных британцев располагали совокупным годовым доходом 830 миллионов фунтов, то примерно такая же сумма (880 миллионов фунтов) приходилась на оставшиеся 38 миллионов населения. Журналист Джордж Дейнджерфилд в своем фундаментальном труде «Странная смерть либеральной Англии», оглядываясь на жизнь Британии в эдвардианскую и постэдвардианскую эпоху, пишет:

«Новый финансист, этот новоявленный плутократ, не обладал и толикой той ответственности, которая когда-то служила мерилом английскому землевладельческому классу. Это был совершенный космополит, говорящий на языке денег. <…> Откуда брались эти деньги? Никого не интересовало. Они есть, их можно тратить, ими можно сорить – такую моду задавали новые хозяева. <…> В последние предвоенные годы в обществе расцвела откровенная плутократия, средний класс стал более подобострастным и зависимым, и только рабочие никак не участвовали в дележе. <…> Средний класс… смотрел на английских промышленников с завистью, страхом и злобой»{60}.

В схожих красках описывал предвоенный период Чарльз Монтегю в своем автобиографическом романе «Суровая справедливость» (Rough Justice) в 1926 году: «Английский мир, каким он его знал, в который верил, рассыпался на куски, начиная с верхушки. <…> Казалось, старые наездники ссорились со своими лошадьми – боялись их, старались не подходить лишний раз, когда те нуждались в их внимании, разучились понимать их нужды и неспешные миролюбивые мысли. <…> Испокон веков власть правящего класса зиждилась на любви и уважении его представителей к своим арендаторам, работникам, слугам, солдатам и морякам, с которыми они всю жизнь плечом к плечу занимались сельским хозяйством, спортом и охотой, растили детей, сражались и совершали мирные подвиги»{61}. Эта сентиментальная чушь все же отражала немаловажный факт: аристократия и консерваторы боролись не на жизнь, а на смерть против социальных реформ, начатых либералами в 1909 году.

Большинство британцев в повседневной жизни – к добру или к худу – с правительством и бюрократическими структурами практически не сталкивалось. Для заграничных путешествий не требовался паспорт, можно было свободно обменивать неограниченные суммы денег, иностранец мог поселиться в Британии, не испрашивая одобрения властей. И хотя после прихода к власти в 1905 году либералы увеличили вдвое расходы на социальное обеспечение, 200 миллионов фунтов, собранных посредством различных налогов в 1913–1914 годах, составляли менее 8 % национального дохода. Школу заканчивали в 13 лет, с 70 гражданину Британии полагалась мизерная пенсия, а в 1911 году Ллойд Джордж создал примитивную страховую программу на случай болезни и безработицы.

Тем не менее на исходе первого десятилетия нового века британский рабочий оказался беднее, чем в 1900 году, а значит, недовольнее. Постоянно вспыхивали конфликты и забастовки, особенно в угольной отрасли. В 1910 году забастовали моряки и докеры, требуя ввести минимальную заработную плату и улучшить условия труда; нередко простаивал из-за стачек и транспорт. Работницы кондитерской фабрики в Бермондси, которым платили от 7 до 9 шиллингов в неделю (молодым девушкам – по 3 шиллинга), выбили повышение на 1–4 шиллинга в неделю, отказавшись подходить к конвейеру. В 1911 году свыше десяти миллионов трудодней ушли на забастовки (для сравнения: в 2011 году забастовки отняли 1,4 миллиона трудодней). Зачинщиками выступали не руководители профсоюзов, многие из которых трусили не меньше работодателей, – воинственные настроения зрели непосредственно в цехах. Отчаявшийся секретарь профсоюза в разговоре с трудовым арбитром недоумевал, что творится со страной: «Такое впечатление, что все разом сошли с ума»{62}.

Тяжелую руку государства бунтующий рабочий класс ощущал прежде всего, когда власти прибегали для усмирения недовольных к помощи армии. В 1910 году войска отправили подавлять восстание в угольных копях Ронда-Вэлли: в Тоунипанди были откомандированы гусары и ланкаширские стрелки. Уинстон Черчилль на посту министра внутренних дел запугивал кавалерией лондонский Ист-Энд, прибежище тысяч бастующих докеров. Во время забастовки железнодорожников мэр Честерфилда подстрекал войска стрелять в толпу, громившую городскую станцию, но командующий офицер благоразумно отказался отдавать приказ.

Наименее сговорчивыми представителями тогдашнего капитализма были владельцы угольных шахт: в 1912 году они сообща отвергли требования профсоюза о плате 5 шиллингов за смену мужчинам и 2 шиллинга – мальчикам (знаменитые «пять и два»). И это в те времена, когда лондонские виноторговцы Berry Bros брали 96 шиллингов за дюжину бутылок шампанского Veuve Clicquot и 60 шиллингов за дюжину Nuits Saint-Georges 1898 года. В тот год в результате забастовок пропало свыше 38 миллионов трудодней. Рабочим было на что жаловаться: в октябре 1913 года взрыв на Сенгенидском руднике, случившийся из-за преступного пренебрежения техникой безопасности со стороны руководства, унес 439 жизней. Премьер-министр Герберт Асквит в палате общин со слезами на глазах призывал бастующих рабочих вернуться в шахты. Его супруга Марго, несдержанная особа, напористая и не склонная к взвешенным суждениям, пожелала лично встретиться с руководителем шахтеров, чтобы разрешить конфликт. В ответ на отказ последовала сердитая запись: «Можно ведь было никому и не говорить о нашей встрече». С 1910 по 1914 год число членов профсоюзов выросло с 2,37 до почти 4 миллионов. За семь месяцев до начала войны британская промышленность пережила 937 забастовок.

Кризис в Ольстере не меньше забастовок накалял обстановку в стране. С 1912 по 1914 год в Великобритании существовала реальная угроза гражданской войны. Асквиту пришлось заплатить предоставлением Ирландии самоуправления за голоса ирландских депутатов при подписании крайне спорного бюджета на 1909 год, основы «государства всеобщего благосостояния» (Welfare State). После этого ольстерские протестанты, не намеренные становиться меньшинством под властью католиков, начали вооружаться. Билль о гомруле (закон о самоуправлении Ирландии), выдвинутый тогда в парламенте, встретил яростное сопротивление Консервативной партии и ее руководителей – вплоть до подготовки вооруженного сопротивления его подписанию. Многие аристократы владели недвижимостью в Ирландии, что лишь повышало ненависть к Асквиту.

В марте 1914 года ряд армейских офицеров открыто отказался участвовать в подавлении так называемого «Куррахского мятежа», что привело к отставке начальника генерального штаба фельдмаршала сэра Джона Френча и военного министра полковника Джека Сили. Последний в запале заявил главнокомандующему, что офицеры, которые не желают исполнять свой долг в Ольстере, могут «исчезнуть». Генерал-майор сэр Генри Вильсон, начальник оперативного управления в военном министерстве, писал, ликуя, в дневнике: «Мы, военные, победили Асквита с его подлыми фокусами»{63}. Портфель военного министра был временно передан премьеру.

Возглавляемые Асквитом либералы сформировали одно из самых талантливых правительств в истории Британии. В 1914 году в нем состояли такие фигуры, как министр финансов Ллойд Джордж, первый лорд Адмиралтейства Уинстон Черчилль, бывший военный министр-реформатор, а теперь лорд-канцлер Ричард Холдейн. Сам премьер-министр принадлежал скорее к минувшей эпохе, успев 12-летним мальчишкой застать смертную казнь в 1864 году, когда под стенами Ньюгейтской тюрьмы болтались на виселице пять тел с белыми колпаками на голове. Юристу Асквиту, выходцу из скромных слоев среднего класса, по словам его биографа, «была свойственна римская сдержанность. Он подавлял в себе любые проявления сильных чувств»{64}. Джордж Дейнджерфилд пошел дальше, утверждая, будто у Асквита отсутствовало воображение и страсть; будто, несмотря на весь свой глубокий ум, он не сумел достойно справиться ни с одним из кризисов, потрясших Британию за время пребывания на посту премьера: «Он был изобретателен, но ему недоставало тонкости, он мог блестяще импровизировать на заданную другим тему. Он был умеренным империалистом, умеренно прогрессивным, обладал умеренным чувством юмора, и ему, заядлому либералу, не хватало умения финтить»{65}. Даже по этой язвительной характеристике можно предположить, что к августу 1914 года Асквит был уже уставшим от жизни стариком.

Британские политики вели себя все агрессивнее и разнузданнее. Лорд Холсбери, старый юрист из партии консерваторов, в своих речах ниспровергал «правительство, контролируемое закоренелыми социалистами»{66}. Депутат от Консервативной партии швырнул в Уинстона Черчилля сборником инструкций в библиотеке палаты общин, попав прямо в лицо. Если до разгара ольстерского конфликта руководителей партий-соперниц часто можно было видеть в одной гостиной, то теперь они и их соратники и близко друг к другу не подходили. Когда Марго Асквит попыталась опротестовать отказ в приглашении на майский бал у лорда Керзона, где предполагалось присутствие королевской четы, Керзон ответил высокомерно, что «было бы политическим лицемерием приглашать, пусть даже на светское мероприятие, жену и дочь главы правительства, к которому большинство моих друзей состоит в непримиримой оппозиции».

В ноябре 1911 года шотландец канадского происхождения Эндрю Бонар Лоу, сменив Артура Бальфура на посту предводителя тори, разыграл ольстерскую «оранжевую карту» в циничном маневре против либералов. 28 ноября 1913 года глава «оппозиции Его Величества» публично обратился к британской армии с призывом не навязывать гомруль в Северной Ирландии. Этот вопиюще неконституционный поступок тем не менее обеспечил Бонару Лоу поддержку собственной партии и большинства аристократии, не вызвав при этом нареканий со стороны короля. Среди юнионистов выделялся юрист сэр Эдуард Карсон, обвинитель на судебном процессе по делу Оскара Уайльда, метко названный «эрудированным фанатиком»{67}. Капитан Джеймс Крейг, возглавлявший бунтующий Ольстер, писал: «За границей распространяется мнение, которое я могу подтвердить и из собственных соображений, что Германия с немецким императором и то были бы предпочтительнее Джона Редмонда [и других сторонников ирландского самоуправления]».

Фельдмаршал лорд Робертс, самый знаменитый британский ветеран, во всеуслышание одобрил отгрузку ружей протестантским повстанцам в апреле 1914 года и объявил, что любая попытка поставить Ольстер на колени «погубит армию». Тысячи вооруженных ирландцев вышли на открытый парад в Белфасте, где выступили с обращениями Карсон, Крейг и самый главный подстрекатель из числа консерваторов, Ф. Э. Смит. И все это время британское правительство бездействовало. В южной Ирландии воинствующие националисты, беря пример с Карсона, тоже решили бросить вызов парламенту, начав добывать оружие и для себя. Однако к ирландским националистам британская армия отнеслась отнюдь не столь терпимо, как к ольстерским оранжистам. В воскресенье 26 июля 1914 года на Бэчелорс-Уок в Дублине солдаты начали стрелять по безоружным горожанам – якобы причастным к контрабанде оружия. Трое человек погибли, 38 было ранено.

Если Британская империя в целом считалась могущественной и процветающей державой, то правительство Асквита называли откровенно слабым. Оно явно не справлялось ни с масштабными протестами в промышленной области, ни с ольстерским безумием. Ему оказались не по зубам даже суфражистки, громко требующие избирательного права для женщин. Активистки били окна по всему Лондону, выжигали кислотой лозунги на полях для гольфа и устраивали голодовки в тюрьмах. В июне 1913 года, кинувшись под копыта королевской лошади на дерби, погибла суфражистка Эмили Дэвидсон. За первые семь месяцев 1914 года они подожгли 107 зданий.

Критикующие Асквита не учитывали одного очевидного факта: не было никого, кто мог бы сдержать мощные социально-политические силы, сотрясавшие Британию. Джордж Дейнджерфилд писал: «Мало кому из премьер-министров за всю историю страны выпадало столько испытаний за такой короткий срок»{68}. «Стране грозит революция», – высказался в разговоре с Уилфридом Блантом выдающийся сторонник ирландского самоуправления Джон Диллон{69}.

Внутренние проблемы Британии сильно влияли на международную репутацию: видно было, что великая демократия переживает упадок и разложение. Союзницы Британии, Франция и Россия, цепенели в ужасе. Предполагаемые враги – в частности, Германия – с трудом верили, что бьющаяся в таких конвульсиях страна (где даже небольшую армию раздирали разногласия) способна угрожать их континентальному владычеству и амбициям.

2. Военные планы

Многие европейцы предвидели (с разной степенью воодушевления), что рано или поздно два противоборствующих альянса сойдутся в поединке. Войну на Континенте не считали чем-то немыслимым, наоборот, она виделась крайне вероятным и приемлемым исходом международных трений. В Европе насчитывалось 20 миллионов кадровых военных и резервистов, и у каждого государства имелись планы, как их можно использовать в чрезвычайных обстоятельствах. Все стороны предпочли бы атаковать первыми. Полевой устав британской армии за 1909 год, главным автором которого был Дуглас Хейг, утверждал: «Убедительной победы в бою можно достичь лишь решительным наступлением». В феврале 1914 года российская военная разведка передала своему правительству два немецких меморандума, где обсуждалась необходимость подготовки общественного мнения к войне на два фронта. Третья участница Тройственного союза, Италия, номинально должна была сражаться на стороне Германии и Австрии, а значит, Франции следовало сосредоточивать войска не только на границе с Германией, но и на юго-восточных подступах. Однако европейские державы (не исключая саму Италию) не могли сказать наверняка, что будет делать Италия в случае войны. Ясно было только, что Рим в конечном итоге поддержит того, кто пообещает удовлетворить его территориальные амбиции.

В 1906 году начальник штаба немецкой армии Гельмут фон Мольтке унаследовал от своего предшественника графа Альфреда фон Шлиффена планы по массированному вторжению в северную Францию в обход Парижа, чтобы разбить французскую армию прежде, чем в войну вступит Россия. На протяжении всего XX века именно вокруг шлиффеновской доктрины разворачивались дебаты о том, могла ли Германия выиграть войну в 1914 году. Уверенность немецких властей, что они смогут развязать общеевропейский конфликт, основывалась целиком и полностью на этой концепции – или, если точнее, на ее интерпретации Мольтке.

Кайзеру нравилось делать вид (иногда успешно), что он правит Германией безраздельно. Назначенный им канцлер, либерал-консерватор Бетман-Гольвег, исчерпал все свое влияние, изо всех сил пытаясь укротить все более враждебный рейхстаг. Однако могущественнейшей фигурой в вильгельмовской империи был Мольтке, под командованием которого находилась самая устрашающая военная сила Европы. Он мало походил на типичного генерала – исповедовал христианскую философию, играл на виолончели и временами впадал в глубокую меланхолию – его прозвали «der traurige Julius», «печальный Юлий». Не вызывала сомнений его любовь к жене, которая поощряла увлечение мужа потусторонним миром, спиритизмом и оккультными науками. Мольтке считал, что занимает высочайшую должность на свете. Он и его армия не держали ответа ни перед одним политиком, только перед кайзером.

Генеральный штаб, над которым он начальствовал, был самым авторитетным ведомством в Германии. В здании на Кенигсплац в Берлине, где квартировал и Мольтке с семьей, трудились 625 сотрудников. Система безопасности была строжайшей: никаких секретарей и клерков, все документы подписывали штабные офицеры. Утром после ухода уборщиц ни одна женщина, кроме Элизы Мольтке и ее горничной, в здание не допускалась. Каждый год после подписания нового плана мобилизации экземпляры устаревшей версии тщательно уничтожались. К новым технологиям штаб практически не приобщался: автомобилями не располагал, даже в могущественном железнодорожном отделе имелась всего одна пишущая машинка, срочные телефонные звонки делались из единственного автомата в коридоре. Не было столовой, большинство офицеров приносили обед с собой и съедали на рабочем месте, притом что трудовой день длился от 12 до 14 часов. Каждого сотрудника Генерального штаба приучали к мысли, что он представитель священной элиты, подчиняющейся строгим нормам поведения: например, офицерам не позволялось появляться в баре, облюбованном социалистами.

Сам Мольтке старался производить впечатление сильного человека – вскоре эта иллюзия развеялась, однако успела сыграть существенную роль в завязке войны. Образованный и эрудированный, Мольтке возвысился благодаря личным связям с кайзером, установившимся, когда он служил адъютантом при своем дяде, Мольтке-старшем, победившем Францию в войне 1870–1871 годов. Вильгельм II проникся симпатией к племяннику героя, убежденный, что гений старшего заговорит и в младшем. Однако назначение Гельмута начальником Генштаба стало для многих шокирующей неожиданностью. Один из бывших преподавателей Мольтке, обучавший его военной подготовке, писал: «Этот человек может наделать много бед»{70}. Выбор Вильгельма II был продиктован исключительно личными взаимоотношениями: он находил генерала приятным собеседником с обходительными манерами (обязательное требование для придворных во все времена). Мольтке показал себя компетентным офицером, не проявляя (или не имея возможности проявить) задатков военного гения.

По иронии судьбы как раз Мольтке-старший после 1890 года отстаивал идею, что будущее Европы отныне должно определяться за столом переговоров, а не на поле битвы: по его мнению, для Германии война свои выгоды исчерпала. Однако начиная с 1906 года его гораздо менее одаренный племянник склонялся к мысли, что шлиффеновский план большого охвата обеспечит Германии господство в Европе. В феврале 1913 года Мольтке сообщил начальнику австрийского генштаба Конраду фон Гетцендорфу: «Судьба Австрии будет окончательно решаться не на Буге, а скорее на Сене»{71}. Он проникся убеждением, что за новыми технологиями – воздушными шарами и механическим транспортом – будущее централизованного управления немецкими войсками. Другие старшие офицеры были настроены куда более скептически. Карл фон Эйнем, в частности, предупреждал, насколько трудно будет управлять почти тремя миллионами человек и насколько опрометчиво рассчитывать на слабо подготовленных резервистов. Он практически предугадал, что во время «эпического марша» через Францию темп продвижения будет неуклонно снижаться.

Тем не менее Мольтке оставался если не энтузиастом, то по меньшей мере фаталистом, убежденным в неизбежности войны с Россией и Францией. В октябре 1912 года 64-летний Мольтке заявлял: «Если война грядет, надеюсь, она начнется как можно скорее, пока я еще не слишком стар, чтобы достойно себя показать». Он уверял кайзера, что решительное наступление можно выиграть без труда, и не отказался от своих слов в начале июльского кризиса 1914 года. И в то же время – загадочный человек – начальник Генерального штаба не переставал терзаться сомнениями и страхами, которые еще проявят себя самым драматичным образом в разгар конфликта. Рациональная часть его сознания подсказывала, что масштабное столкновение между великими державами никак не может быть мимолетным, а значит, война предстоит долгая и трудная. Кайзер однажды услышал от него: «В следующей войне будут воевать целые народы. Ее нельзя будет решить одним крупным сражением, это будет долгая изматывающая борьба с врагом, победить которого будет возможно, лишь сломив сопротивление всей его нации… эта война вытянет из нас все человеческие ресурсы, даже если мы победим».

Однако его поведение в предвоенные годы плохо согласовывалось с этой взвешенной осторожностью. Он смирился с возможностью великого столкновения европейских держав со спокойствием, которого другим – например, Бетману-Гольвегу и кайзеру – иногда недоставало. Верховного командующего немецкой армией одолел нередкий среди полководцев разных стран и эпох недуг: он жаждал доказать своему правительству и народу, что дорогостоящая армия способна удовлетворить их амбиции. Вот прославленная (или бесславная) тирада Мольтке, произнесенная перед князем фон Бюловом: «Храбрости у меня достаточно, мне не хватает быстроты реакции: я слишком рассудителен, дотошен или, если хотите, слишком добросовестен для такой должности. Я не умею идти ва-банк». И все же, опровергая собственную характеристику, Мольтке жаждал, добыв стране победу, продемонстрировать, что достоин (вопреки мнению многих современников) своего ответственного поста. Это требовало оперативной мобилизации и распределения боевых сил – сосредоточения на границе небольшой армии для удержания русских, пока основная масса сил стремительно (за 40 дней) захватит Францию, чтобы затем повернуть на восток.

Австро-венгерские планы отличались большей гибкостью (на самом деле хаотичностью), поскольку империя не могла знать наверняка, придется ли сражаться только с Сербией (как надеялись австрийцы) или возникнет второй фронт на галицийской границе с российской Польшей. Экстравагантные личности соперничали за внимание к своей особе на европейской арене в 1914 году, однако Конрад Гетцендорф выделялся и среди них. Черчилль описывал его как «темноволосого, невысокого, хрупкого и худого аскета с пронзительным взглядом»{72}. Трудно вообразить человека менее подходящего на доставшуюся ему роль: к фантастической некомпетентности добавились крайне империалистические убеждения, ведущие к мечтам о том, как Габсбурги завладеют Адриатикой, восточным Средиземноморьем, Балканами и Северной Африкой. Он полностью соответствовал данному Мольтке-старшим определению самого опасного типа офицеров – сочетание глупости с неуемной активностью. Жена его умерла десятью годами ранее, и он проживал с матерью, а потом окончательно потерял голову, влюбившись в супругу пивного магната Вирджинию фон Райнингхаус. Он внушил себе, что, обеспечив Австрии громкую победу и воспарив на крыльях славы, убедит свою Джину развестись с мужем и выйти за него, Гетцендорфа. В своих письмах к ней он возлагал надежды на «войну, с которой я вернусь увенчанный лаврами, и этот триумф разрушит все барьеры между нами… и позволит сделать вас моей законной женой».

С 1906 года Конрад требовал начать военные действия против Сербии. За 17 месяцев, с 1 января 1913-го по 1 июня 1914 года, начальник Генштаба успел обратиться к правительству с этим требованием 26 раз. На День святого Валентина 1914 года он утверждал в письме к Мольтке, что Австрии срочно необходимо «разорвать кольцо, которое снова сжимается вокруг нас». Для Конрада – и даже для Берхтольда – смерть эрцгерцога была не основанием, а лишь долгожданным поводом развязать войну. Наблюдая угасание Османской империи, посрамленной молодыми и уверенными в себе балканскими странами в региональных конфликтах последних трех лет, Конрад считал Сараево последним шансом для Австрии избежать аналогичной судьбы, уничтожив воплощенную в Сербии навязчивую славянскую угрозу. «Такая древняя монархия и такая древняя армия [как габсбургские] не могут бесславно погибнуть», – заявлял он{73}.

Министр иностранных дел Австрии Берхтольд характеризовал политику Конрада в июле 1914 года словами: «война, война, война». Одержимый желанием поскорее смыть позор поражения 1866 года в войне с Пруссией, генерал проклинал «это никчемное перемирие, которое все никак не закончится». Жажда военного конфликта не давала подумать о практических аспектах. Уже много лет австрийская армия отставала от соседей, постепенно хирея. Парламент отказывался повышать налоги, и большую часть доступных средств поглощал военно-морской флот. И хотя производимое австрийской промышленностью вооружение было на высоте – особенно тяжелая артиллерия и винтовки M95, армии не хватало денег, чтобы закупать их в достаточном количестве.

В пестрой мешанине этнических групп, составлявших империю, копилось недовольство. По данным 1911 года, на каждую тысячу австро-венгерских солдат приходилось в среднем 267 немцев, 233 венгра, 135 чехов, 85 поляков, 81 украинец, 67 хорватов и сербов, 64 румына, 38 словаков, 26 словенцев и 14 итальянцев. В офицерском корпусе, напротив, 76,1 % составляли немцы, 10,7 % – венгры и 5,2 % – чехи. Если считать в пропорции к населению, доля немцев в командном составе была превышена в три раза, доля венгров должна была быть вдвое больше, а славянам доставалась лишь 1/10 от законной доли{74}. Таким образом, австрийская армия напоминала колониальную – славянскими стрелками командовали немцы, подобно тому как британские офицеры командовали индийскими войсками. По сравнению с другими европейскими державами Австрия почти не имела надежды подкрепить свои притязания успехами на ратном поле. Конрад попросту рассчитывал, что возможный удар со стороны России, если та вступится за Сербию, примет на себя Германия.

Берлин побуждал Вену принять жесткие меры в отношении сербов. Еще в 1912 году Вильгельм и Мольтке уверяли Франца Фердинанда и Конрада, что те «могут всецело рассчитывать на поддержку Германии при любых обстоятельствах» – некоторые историки назовут это «первым карт-бланшем». Берлин не делал тайны из этого уговора: 28 ноября статс-секретарь Альфред фон Кидерлен-Вехтер сообщил рейхстагу: «Если Австрию по какой бы то ни было причине вынудят доказывать свой статус великой державы, мы должны встать на ее сторону». Бетман-Гольвег выступил с подобным заявлением 2 декабря – если Россия нападет на Австрию, отстаивающую свои законные интересы на Балканах, «мы будем сражаться за сохранение нашей собственной позиции в Европе, защищая свое будущее».

Состоявшаяся 8 декабря 1912 года в королевском дворце встреча кайзера со своими полководцами (за исключением отсутствовавших Бетмана-Гольвега и министра иностранных дел Готлиба фон Ягова) оставалась объектом пристального внимания в течение трех поколений после того, как о ней стало известно. Вильгельм и верховные немецкие генералы и адмиралы обсуждали утверждение лорда Холдейна, что Британия обязана обеспечить равновесие континентальных сил. И хотя протокол не велся, сразу после заседания Георг Мюллер, начальник Военно-морского кабинета Вильгельма, процитировал в дневнике слова Мольтке: «Война, и чем скорее, тем лучше». От себя адмирал добавил: «Он не делает следующего логического шага – а именно предъявить России, или Франции, или им обеим ультиматум, позволяющий развязать войну с полным на то основанием»{75}.

Цитату Мюллера подтверждают еще три источника, в том числе уполномоченный по военным делам Саксонии в Берлине, который 11 декабря писал своему военному министру: «Его Превосходительство фон Мольтке желает войны. <…> Его Превосходительство фон Тирпиц, с другой стороны, предпочел бы повременить годик, пока будет готов [Кильский] канал и база подводных лодок в Гельголандской бухте»{76}. По итогам заседания 8 декабря немецкие власти договорились начать кампанию в прессе по подготовке нации к войне с Россией, однако до дела не дошло. Мюллер изложил результаты заседания в письме Бетману-Гольвегу. Даже если отвергнуть мрачный тезис Фишера, что со времен этого военного совета в 1912 году политика Германии была направлена на развязывание общеевропейского конфликта, дальнейшее поведение Берлина явно свидетельствует о том, что он на редкость спокойно относился к возможности такого исхода. Руководители страны не сомневались, что преимущество будет на стороне Германии, если не дать России закончить запланированное к 1916 году перевооружение. В частности (как не преминул сообщить кайзеру Мюллер), некоторые старшие офицеры настолько безоговорочно верили в неизбежность войны, что поспешили перевести личные средства и акции в золото.

Бетман-Гольвег временами заметно противоречил сам себе. Например, в июне 1913 года он сказал: «С меня хватит войны, воинственных речей и постоянного вооружения. Пора уже великим державам угомониться и заняться миром. Иначе действительно дойдет до взрыва, который никому не нужен, но всех изувечит». Тем не менее канцлер играл ведущую роль в укреплении немецкой военной машины. В беседе с фельдмаршалом Вильгельмом фон дер Гольцем он сообщил опытному полководцу и военному стратегу, что добьется от рейхстага военного финансирования в любых объемах. Гольц ответил, что в таком случае армии лучше поторопиться со списком необходимого. «Да, – ответил канцлер, – но если попросите слишком много денег, придется как можно быстрее продемонстрировать, что они потрачены не впустую, – то есть нанести удар». Гольц идею поддержал. Но Бетман-Гольвег заколебался: «Однако даже Бисмарк предпочел избежать упреждающую войну в 75 году». Его сильно беспокоило, что Железный канцлер на склоне лет решил избавить Германию от очередного конфликта. Гольц на это ответил с усмешкой, что Бисмарку, почивающему на лаврах после побед в трех войнах, конечно, ничего не стоило превратиться в миротворца. Бетман-Гольвег стал основной движущей силой, проталкивавшей через парламент гигантский военный бюджет на 1913 год, существенно повысивший военную мощь страны.

Мольтке был не единственным немецким полководцем, который все 19 месяцев (между военным советом в декабре 1912 года и началом войны в августе 1914 года) жаждал, чтобы европейские страны сошлись в открытой схватке. В мае 1914 года генерал-квартирмейстер граф Георг фон Вальдерзее написал меморандум, оптимистически оценивающий ближайшие стратегические перспективы Германии и куда более мрачно – долговременные: «У Германии нет оснований ожидать нападения в ближайшем будущем, однако… помимо того, что ей попросту нецелесообразно избегать конфликта, есть еще более важный фактор: вероятность достижения быстрой победы в крупной европейской войне и для Германии, и для Тройственного союза в целом сегодня еще достаточно высока. Вскоре, однако, это преимущество исчезнет»{77}. В общем и целом документальных свидетельств, подтверждающих, что немецкое руководство в 1914 году стремилось к войне, насчитывается гораздо больше, чем подкрепляющих альтернативные теории, выдвинутые в последние годы.


Антанту роднило с Тройственным союзом то, что и в том, и в другом альянсе лишь двое из участников всерьез готовились сражаться вместе. Антанта основывалась на доброй воле партнеров и обеспечивала возможную – но не гарантированную – военную поддержку: Франция и Россия были связаны друг с другом крепче, с Британией – слабее. Россия прекрасно понимала, что придется сражаться на оголенном польском фронте, уязвимом с севера и запада для Германии, а с юга – для империи Габсбургов. Как можно скорее направить туда мобилизованные войска на укрепление рубежей представлялось России необходимой мерой для спасения Польши.

Еще в 1900 году страны Антанты договорились об одновременном выступлении против Германии в Восточной Пруссии и против Австрии в Галиции. И хотя в 1905 году были колебания, к 1912-му участницы подтвердили договоренность и с тех пор ее придерживались: слишком уж заманчивой казалась идея завоевать австрийскую Галицию, заполучив на пути неприятеля естественную преграду в виде Карпат. Участницы имели две альтернативные стратегии. Первая, «План G», была разработана на тот маловероятный случай, если Германия двинет основные свои силы на восток. Вторая, которая и пошла в ход в 1914 году, называлась «План А». Согласно ей, две армии должны были войти в Восточную Пруссию, чтобы подготовить вторжение в Германию. Тем временем еще три армии нанесут основной удар по австрийцам, тесня их к Карпатам.

Франция готовилась применить против Германии свой «План XVII». Отшлифованный Жоффром, он все же был проработан далеко не так подробно, как стратегия Мольтке. Если Шлиффен разрабатывал план масштабного вторжения во Францию, то французский Генеральный штаб едва набросал схему операции против немецкой армии, которая тем не менее предполагала существенно продвинуться в глубь владений кайзера. В основном «План XVII» рассматривал переброску войск к границе, но не содержал ни графиков операций, ни четких территориальных целей. Гораздо важнее самого плана были концепция и доктрина, с мессианским пылом пропагандируемые начальником штаба. «Для французской армии, – гласил разработанный Жоффром устав 1913 года, – возвращающейся к своим традициям, отныне не существует другого закона, кроме наступления». Лучший берлинский информатор в Париже – «Агент 17» (австрийский «бульвардье» барон Шлуга фон Таштенфельд) основные сведения собирал по аристократическим салонам. Он сообщил Мольтке (и не ошибся), что Жоффр, скорее всего, направит основной удар на Арденны, в центр фронта.

Начальник французского штаба был технарем, а не стратегом. Еще в детстве за угрюмость он получил прозвище «le pere Joffre» – «папаша Жоффр». Немецкая разведка характеризовала его как человека трудолюбивого и ответственного, однако считала, что ему не хватит находчивости и гибкости, чтобы достойно ответить на такую хитроумную уловку, как шлиффеновский охват. Французские политики, однако, Жоффра хвалили, поскольку – в отличие от многих своих коллег – он не пытался тешить личные политические амбиции. Кроме того, им нравилась его прямота. Существует легенда про то, как Жозеф Кайо, руководивший Францией во время Агадирского кризиса, спросил недавно назначенного начальника штаба: «Генерал, говорят, что Наполеон вступал в войну лишь при условии шансов на победу 70 к 30. У нас есть такие шансы?» «Нет, господин премьер-министр», – кратко ответил Жоффр.

Даже если в 1911 году начальник штаба действительно придерживался столь осторожных взглядов, с тех пор он значительно осмелел. Жоффр считал, что союз с Россией давал французской армии силы, необходимые для победы над Германией, и, главное, поднимал боевой дух. Он был подвержен заблуждению, распространенному среди европейских военных в 1914 году, – чрезмерной вере в человеческую храбрость. Французы называют это «cran» (отвага) и «élan vital» (жизненный порыв). В военной подготовке большой упор делался на воспитание воли к победе. Французская армия активно вооружалась своими высококлассными soixante-quinze – 75-мм скорострельными полевыми пушками, однако пренебрегала гаубицами и тяжелой артиллерией в принципе, считая ее лишней в соответствии с доктриной наступления. Как покажут дальнейшие события, и 75-мм орудия, и отвага мало помогут в ходе войны, однако летом 1914 года Жоффр и большинство его коллег возлагали на них большие надежды.

Что касается анализа французами намерений Германии, разведчики из Второго бюро существенно недооценили общую силу немецкой армии, не догадываясь, что Мольтке выставит резервные формирования бок о бок с регулярными. Кроме того, по их расчетам, на Россию он должен был двинуть 22 дивизии, тогда как на самом деле он использовал только 11. Разведка правильно предугадала, что немцы попытаются окружить французскую армию, однако, недооценив численность немецких войск, сильно просчиталась с географическим размахом охвата. Согласно предположениям Второго бюро, немцы должны были срезать лишь угол Бельгии, а не пройти широким фронтом через всю страну. Жоффр рассчитывал, что, сосредоточив войска на севере и юге, Мольтке оголит центр, куда и ударит французская армия. Расчеты не оправдались.

Командующие с обеих сторон серьезно недооценивали противника. Подробные планы мобилизации и дислокации войск как таковые причиной конфликта 1914 года не стали, однако великие державы, возможно, куда меньше стремились бы к войне, если бы генеральные штабы сознавали принципиальную слабость своих наступательных доктрин. Отчасти в этих заблуждениях повинен успех японцев в войне 1905 года. Из их победы над российскими пулеметами противоборствующие державы сделали вывод, что правильный боевой настрой поможет одержать верх над современными технологиями.


Восторженные британские патриоты в начале лета 1914 года планировали отметить в июне следующего года столетний юбилей битвы при Ватерлоо, намереваясь особо отпраздновать то, что уже целый век британская армия не проливает кровь в Западной Европе{78}. Однако это не мешало строить осторожные планы насчет возобновления кровопролития. Британская и французская армии начали штабные переговоры в 1906 году, а годом позже Британия подписала соглашение с Россией. Однако у русских появился повод усомниться в лояльности своей новой союзницы, когда в 1912 году на британской верфи заложили для турков два линкора, грозящих серьезно пошатнуть господство царя на Черном море. На возмущение Санкт-Петербурга Министерство иностранных дел ответило, что не вправе вмешиваться в частные коммерческие контракты. Тем временем британская военно-морская миссия оказывала поддержку турецкому флоту, а Лиман фон Сандерс обучал турецкую армию.

За ужином с Ллойдом Джорджем в 1908 году Бетман-Гольвег, распаляясь и размахивая руками, возмущался «железным кольцом», которое куют враги вокруг его страны: «Англия обнимается с Францией, заводит дружбу с Россией. Но ведь не на любви строится эта дружба, а на ненависти к Германии!»{79} Бетман-Гольвег ошибался. В Антанту Англию привело не столько стремление заполучить Россию и Францию в союзники или партнеры против кайзера, сколько желание сократить число собственных врагов. Постепенно приходило понимание (по крайней мере в Уайтхолле), что огромная империя, которой так гордятся британцы, рискует превратиться из источника благосостояния в экономическую и стратегическую обузу. Противостояние российскому владычеству в Центральной Азии и связанная с ним «большая игра» требовали немалых усилий и средств. Конфронтация Британии с Францией в 1898 году в верховьях Нила (Фашодский кризис) обострила давнюю вражду и ревность. Поэтому в первое десятилетие XX века Антанта напоминала не трехсторонний союз, где Британия выступала бы активной и преданной участницей, а два параллельных процесса снижения напряженности между Англией и Россией и Англией и Францией.

Российский министр иностранных дел Сазонов прекрасно понимал, как необходима Британия его стране и Франции. 31 декабря 1913 года он писал: «Обе державы [Франция и Россия] вряд ли способны нанести Германии смертельный удар даже в случае успеха на поле боя, который тоже под большим вопросом. А вот участие Британии может оказаться для Германии роковым»{80}. В этой связи министра иностранных дел возмущали «колебания и уклончивость» Лондона, которые он считал серьезной помехой политике сдерживания. Однако Британия по-прежнему относилась к России с прохладцей. Многим доблестным демократам претила мысль, что их страна будет связана с абсолютистской автократией или, что еще хуже, с ее балканскими протеже. В преддверии июльского кризиса 1914 года корреспондент Le Figaro Раймон Рекули столкнулся в дверях Министерства иностранных дел в Париже с британским послом сэром Фрэнсисом Берти. Посол, получивший среди коллег прозвище Бык, какое-то время сокрушался о состоянии Европы, затем спросил: «Вы доверяете русским? Мы нет, ни капли! Да и сербам тоже. Поэтому нашей стране не с руки влезать в драку, в которой замешаны русские и сербы»{81}. Кроме того, многие британцы, особенно старшее поколение, не особенно одобряли перспективу участия в конфликте на стороне Франции. Лорд Розбери еще в 1904 году, когда его коллеги-консерваторы радовались созданию Антанты, бросил в сердцах: «Вы все заблуждаетесь. Это закончится войной с Германией!»{82} Пожилая леди Лондсборо, внучатая племянница Веллингтона, в разговоре с Осбертом Сиуэллом в 1914 году сказала: «Я больше боюсь не немцев, а французов!»{83}

Недоверие было взаимным. Президентом Пуанкаре в стремлении как можно скорее упрочить военный союз с Россией двигал прежде всего страх, что Британии в нужный момент не окажется рядом. В отличие от Франции с Россией, Британия никаких тайных двусторонних соглашений, обязывающих ее поддержать остальных в случае удара, не подписывала, лишь на словах обещая помощь и участвуя в переговорах военных и военно-морских штабов. Обсуждение возможной отправки экспедиционных войск во Францию началось в декабре 1908 года. После этого на заседании подкомиссии Комитета обороны империи 23 августа 1911 года, где присутствовали Асквит и Черчилль, всесторонне обсуждалась вероятность вмешательства Британии в случае развязывания войны в Европе. Согласно предположению одного современного историка, это заседание и «подготовило почву для вооруженной конфронтации между Британией и Германией». На самом деле это сильное преувеличение: Асквиту ли было не знать, как тяжело будет уговорить свою собственную партию и парламент одобрить участие в европейском конфликте?

После заседания комитета премьер-министр писал недовольно, что «все политические вопросы оставались и должны оставаться в ведении Кабинета, они находятся вне компетенции военного и военно-морского командования». Генри Вильсон – старший офицер британского штаба – возмущался: «Пока никаких окончательных соглашений с Францией о совместных военных действиях нет, есть только очень неохотное согласие, данное Генеральному штабу правительством, насчет дальнейшего сотрудничества»{84}. Примерно так дело и обстояло. Заместитель министра иностранных дел сэр Артур Николсон напомнил министру в августе 1914 года: «Вы раз за разом обещаете месье Камбону [французскому послу], что в случае агрессии со стороны Германии вступитесь за Францию»{85}. Ответ Грея подтверждает, что французы не зря подозревали англосаксов в двуличии: «Да, но мы ничего не подписывали».

Один из недавних исследователей этого периода предположил, что министры и генералы Асквита после заседания 1911 года занялись «активной подготовкой к войне»{86}. Какие-то предупредительные меры и планы на случай войны действительно имели место: например, резервирование под госпиталь экзаменационного колледжа Оксфордского университета. Однако назвать эту подготовку активной было бы преувеличением. Британская политика на этапе становления Антанты (это проявилось и в общем настрое на заседании Комитета обороны в 1911 году) озадачивала тем, что правительство, признавая возможность участия в войне на Континенте, собиралось выставить для этих целей несоразмерно маленькую армию. Уинстон Черчилль писал впоследствии, что в 1890-х годах, когда он был еще молодым офицером кавалерии, его и других военных сильно беспокоила незначительность британской армии по сравнению с континентальными: «Ни один ура-патриот, ни один воинствующий штабист… даже в запале не допускал мысли, что наши крошечные войска снова пошлют в Европу»{87}. Через 15 лет, несмотря на проведенную Холдейном реформу, британская армия все равно оставалась мизерной по континентальным меркам. Военный бюджет 1913 года никоим образом не отражал предполагаемой ведущей роли Британии в разрешении европейского конфликта. Экспедиционные войска получили такое расплывчатое наименование именно потому, что никто не знал, где именно за рубежом им придется воевать – в Индии, в Африке или на Ближнем Востоке.

Вновь проявилась традиционная и нелепейшая британская твердолобость, повторяющаяся из века в век, не исключая и XXI столетие: в знак серьезности благих намерений снаряжается небольшое войско, словно не замечая, сколь оно несоразмерно решаемым задачам. С 1907 года лорд Нортклифф ратовал в своей Daily Mail за всеобщий призыв, чтобы создать достойную масштабам империи армию, однако его кампания не встретила поддержки. Главным образом правительство Асквита (конкретно министра иностранных дел сэра Эдуарда Грея) винили в том, что проводимая им политика явно признавала, что Британия не останется в стороне в случае общеевропейского конфликта, поскольку владычество Германии на Континенте было недопустимо, однако практических мер для участия в подобной схватке не предпринималось.

Грея обычно изображают мягким, сдержанным человеком, который в 1914 году с несвойственным ему красноречием сокрушался о наступлении войны, а в мирное время писал отличные пособия по наблюдению за птицами и рыбалке нахлыстом. 52-летний вдовец вел на самом деле гораздо более насыщенную личную жизнь, чем предполагало большинство современников. Он был не чужд амурных похождений, хоть и скрывал их лучше своего коллеги Ллойда Джорджа: по данным последнего биографа Грея, у него имелось двое незаконнорожденных детей{88}. Некоторые современники его презирали. Сэр Айра Кроу, несдержанный на язык чиновник Министерства иностранных дел, называл Грея «никчемным слабаком и недоумком». Ллойда Джорджа вечная замкнутость министра заставила предположить, что сказать тому особенно нечего и немногословность в данном случае – признак слабости характера. Грей не знал иностранных языков и терпеть не мог заграницу. Несмотря на образованность, он был человеком ограниченным, с резкими перепадами настроения.

Тем не менее с 1905 по 1916 год он безраздельно властвовал в британской внешней политике. Ллойд Джордж писал: «За восемь предвоенных лет Кабинет смехотворно мало времени уделял внешнеполитическим вопросам»{89}. Отношение правительства Асквита к происходящему за рубежом и к европейским державам отдавало чудовищным высокомерием, особенно возмущавшим немцев. Французский посол в Лондоне Поль Камбон заметил саркастически, что нет для англичанина большего удовольствия, чем обнаружить, что интересы Англии совпадают с интересами человечества: «А если совпадения не наблюдается, он всеми силами создает его сам». На званом ужине, где присутствовали несколько представителей правительства, лорд Нортклифф с презрительной усмешкой обронил, что редакторы британских газет куда лучше осведомлены о положении дел за рубежом, чем любой министр Кабинета{90}. Канцлер отозвался о министре иностранных дел так: «Сэр Эдуард Грей принадлежит к тому классу, который по традиции считает себя вправе облачиться в судейскую мантию и оценивать своих собратьев, но который едва ли найдет возможность поинтересоваться проблемами и испытаниями, стоящими перед человечеством»{91}.

Издевка достаточно едкая, однако и Генри Вильсон после бесед с министрами в 1911 году о сценариях конфликта писал, что не впечатлен «тем, как Грей и Холдейн [тогдашний военный министр] владеют ситуацией, – Грей из них двоих наиболее невежествен и беспечен, он не только не представляет себе, что такое война, но шокировал меня тем, что, кажется, и не хочет представлять… невежественный, напыщенный мямля, которому нельзя занимать пост министра иностранных дел никакой страны крупнее Португалии»{92}. Бернард Шоу с ненавистью называл Грея «помещиком от корней волос до кончиков ногтей… склонным к подлости»{93}. Такой оценки он удостоился после неоправданно жестокой расправы в 1906 году британских властей над жителями египетского селения Деншавай, осмелившимися перечить устроившим голубиную охоту офицерам.

Даже если в чем-то Шоу и преувеличивал, тайная дипломатия Грея действительно отдавала заносчивостью – как и вся британская внешняя политика в то время. В августе 1904 года лорд Перси от лица тогдашнего консервативного правительства ответил с патрицианским высокомерием на вопрос палаты общин о только что подписанном англо-французском договоре: «Прерогатива народа – строить домыслы насчет существования секретных пунктов в международных соглашениях, дело правительства – поддерживать эту прерогативу своим молчанием». Однако 5 сентября 1911 года Асквит написал Грею, предупреждая, чем чреват разрешенный министром иностранных дел диалог между британским и французским генеральными штабами: «Мой дорогой Грей, переговоры, подобные тем, что ведутся между генералом Жоффром и полковником Фэрхомом, кажутся мне довольно опасными, особенно в той части, которая касается оказания помощи со стороны Британии. В нынешних обстоятельствах не стоит давать французам почву для подобных планов. Всегда ваш, Г. Г. А.»

Тем не менее премьер-министр фактически выдал Грею карт-бланш на внешнюю политику, добавив этот просчет к немалому числу проблем в политике внутренней. Министр иностранных дел давал Франции обещания поддержки в случае войны без оглядки на Кабинет и на палату общин – поведение, немыслимое по современным и даже по тогдашним представлениям о демократии: ничего подобного далее не случалось вплоть до англо-французского сговора 1956 года о совместном вторжении в Египет. Грей действовал тайком, поскольку знал, что парламентского одобрения он не добьется. Во время июльского кризиса его личное желание, чтобы Британия сражалась на стороне Франции, перевесило мнение народа и большинства коллег по правительству.

Трудно, однако, согласиться с теми, кто причисляет Грея к основным виновникам войны по причине того, что он либо слишком многое скрывал от британцев в последние мирные годы, либо не сумел дать четко понять Берлину, что Британия не собирается соблюдать нейтралитет. Германия, следуя в 1914 году намеченным планам, не рассматривала возможность британской интервенции всерьез и нисколько не опасалась презираемой ею крошечной армии. Возможные экономические последствия (Британии, обладающей абсолютным мировым господством в торговом мореплавании, ничего не стоило устроить коммерческую блокаду) Германию не пугали, поскольку она рассчитывала на молниеносную победу. Маловероятно, что какие-либо политические решения, принятые правительством Асквита, помогли бы избежать войны в 1914 году, но другой министр иностранных дел мог бы желать участия в ней Британии гораздо меньше.

Планируемые экспедиционные войска предполагалось хорошо вооружить и экипировать, однако их малочисленность отражала нежелание тратить большие деньги на сухопутную армию, когда четверть государственных расходов уходила на военно-морской флот. Генри Вильсон, руководивший военными операциями с 1910 по 1914 год, называл британские войска «наша смешная маленькая армия» и с презрением говорил, что нет такой военной проблемы на Континенте, на которую Британия могла бы ответить своими шестью дивизиями{94}. Однако увеличивать армию правительство не собиралось, и народ его мнение поддерживал. Британцы холили и лелеяли прежде всего флот – по сравнению с флотом и регулярная, и территориальная (резервистская) армии были недоукомплектованы, тем более что глубинка и Уэльс отличались особенной нелюбовью к военной службе.

Вильсон играл ведущую роль в военном сближении с Францией (гораздо более тесном, чем хотелось бы генералам и чем предполагал Кабинет). Блестящий оратор, склонный тем не менее к безрассудству и просчетам, он поступил в военную академию лишь с шестой попытки. Вильсон долго ратовал за всеобщий призыв, называя добровольцев территориальной армии «самыми большими патриотами Англии, поскольку они хотя бы не сидят сложа руки»{95}. В 1910 году, будучи преподавателем штабного колледжа, он уверял, что война в Европе неизбежна, и единственный благоразумный выход для Британии видел в союзе с Францией против Германии. Когда один из курсантов попытался возразить, что повергнуть в войну всю Европу «способна лишь необъяснимая глупость властей», Вильсон разразился хохотом: «Ха-ха-ха! Именно так, необъяснимая глупость нас и ждет!»{96} Лорд Эшер писал впоследствии, что после лекций Вильсона курсанты возвращались в свои соединения, «убежденные в неизбежности [военного] катаклизма»{97}. Премьер-министр характеризовал его Венеции Стэнли как «язвительного, но умного злодея», который в общем и целом прав{98}.

Вильсон был бессовестным интриганом, который вмешивался во все, вплоть до обещания поддержки бунтующим ольстерским протестантам. Однако в основном благодаря ему британская армия разработала план войны на Континенте – так называемый план «S. W.» («С Францией»).

В 1911 году Вильсон добился согласия Грея на то, чтобы совместно с британскими железнодорожными компаниями разработать график переброски войск к морским портам в случае войны. Были составлены соответствующие расписания. В конце июля того же года Ллойд Джордж выступил с речью в резиденции лондонского лорд-мэра, безоговорочно ставя Британию плечом к плечу с Францией при любом конфликте с Германией, и Вильсон принял самое активное участие в реализации этого плана. В 1913 году он семь раз побывал во Франции, в беседах с Жоффром и его штабом обещая на 13-й день мобилизации сосредоточить 150 000 бойцов между линией Аррас – Сен-Кантен и Камбре. Довольно призрачное обещание, однако именно оно легло в основу военного соглашения, которого добивался старший британский офицер. Вильсон утверждал, что экспедиционные войска при всей своей малочисленности окажут неоценимую моральную поддержку. Он серьезно недооценивал предполагаемую силу Германии. Но при этом, будучи тогда лишь бригадным генералом, он сделал все, чтобы убедить Асквита рассмотреть – пусть и не подтверждая – военное соглашение с Континентом. Здесь чувствуется скорее благоразумный государственный подход, чем кровожадность и жажда войны.

Тем временем на переговорах 1914 года между российским и британским военно-морскими штабами британцы обсуждали возможную помощь российским войскам при высадке в Померании. Такими шахматными партиями балуются все военачальники, однако, когда новость о переговорах просочилась через российского дипломата в Берлин, немецкая паранойя по поводу Антанты только усилилась. К сожалению, померанская схема представлялась малоосуществимой. Подготовка королевских ВМС к Армагеддону была целиком сосредоточена на блокаде, дипломатические последствия которой тоже слабо просчитывались. Как и всем военным планам Британии, этой схеме не хватало размаха и четкости, а также политической поддержки, способной превратить ее в более стройную стратегию. Поскольку континентальные державы рано или поздно собирались скрестить оружие, Британии следовало бы задуматься о своем участии всерьез. Однако островитянам хотелось верить, что война на Континенте будет носить междоусобный характер.

2. На подступах к войне

1. Австрия угрожает

Если искренней скорби по убитому Францу Фердинанду в империи Габсбургов почти не чувствовалось, то гнев на организаторов покушения явил себя в полной мере. Йован Авакумович, знаменитый сербский юрист и представитель либеральной оппозиции, узнал о случившемся из газеты, которую вручил ему портье во время заселения в тирольскую гостиницу, куда он прибыл на отдых с семьей. Помрачнев, Авакумович объяснил жене и дочери, что для Сербии эти события чреваты весьма серьезными последствиями{99}. После ужина он слушал рассуждения других постояльцев, утверждающих, что замешанную в убийстве Сербию необходимо призвать к ответу: «Я обратил особое внимание на одного – хорошо одетого элегантного мужчину, сидевшего с тремя другими за соседним столиком. Он высказывался очень резко. “Сербия виновата, ее нужно наказать”, – заявил он громко, и остальные трое поддакнули: “Правильно!” Позже я узнал от портье, что это был сотрудник Министерства иностранных дел»{100}.

В Вене сараевских убийц сперва называли боснийцами, потом просто сербами. По всей империи прошли бурные антисербские демонстрации. В Сараево разгромили принадлежащий сербам отель Europe и сербскую школу – по свидетельству немецкого консула, в городе устроили «вторую Варфоломеевскую ночь». В Вене 30 июня вышли на демонстрацию перед сербским посольством около двух сотен студентов, скандирующих «Долой Сербию! Да здравствует Австрия! Да здравствуют Габсбурги!» и сжигающих ненавистный флаг{101}. Подобные сцены повторялись изо дня в день.

Австрийский посланник в Белграде Вильгельм фон Шторк возмущенно докладывал в Вену 30 июня: «На улицах и в кафе ликование по поводу нашей трагедии, ее считают перстом Божьим и заслуженной карой за все зло, которое Австро-Венгрия причинила Сербии». Сербская оппозиционная пресса с поразительным равнодушием к интересам и репутации собственной страны радовалась убийству эрцгерцога. Студент Йован Динич, поспешивший на главную площадь Белграда обсудить новость с друзьями, никак не ожидал услышать там не осторожное перешептывание, а громкие возбужденные разговоры. Молодой, подающий надежды юрист провозгласил австрийские военные маневры в Боснии недопустимой провокацией, угрозой всем сербам, и теперь, мол, также и боснийским сербам придется «прыгать через костер» вместе со всей Сербией{102}. Не обошлось и без недоразумений, подливающих масла в огонь: 30 июня пограничный черногорский город Металка был украшен флагами, вызвав у возмущенных австрийцев подозрения, что соседи празднуют гибель Франца Фердинанда. Лишь неделю спустя выяснилось, что Металка отмечала день рождения наследного принца Черногории. Австрия реагировала на каждое пустяковое, надуманное подстрекательство с той же яростью, что на подлинную и серьезную провокацию – убийство эрцгерцога.

Участники любого конфликта, в который вовлечено более двух сторон, вступают в бой по совершенно разным мотивам – и 1914 год не был исключением. Каждым из семи правительств двигали совершенно определенные амбиции и страхи. И хотя сражения разыгрывались главным образом в Европе, а противоборствующие стороны образовывали альянсы, это не значит, что они руководствовались общей логикой. Практически немедленное решение Австрии ответить на убийство Франца Фердинанда вторжением в Сербию объяснялось, разумеется, не скорбью по погибшему эрцгерцогу и его «неудобной» супруге, а тем, что убийство предоставило удобный повод расквитаться с задиристой соседкой.

Власти империи Габсбургов убедили себя, что военные действия – единственный способ разрешить проблемы, причем не только с Сербией, но и с собственными беспокойными гражданами. Министр финансов Риттер фон Билинский говорил впоследствии: «Мы решились на войну слишком поспешно»{103}. Австрийский военный атташе в Белграде сообщил, что покушение планировалось и организовывалось главой сербской разведки. Австрийские власти пришли к общему мнению, что акцию можно приравнять к объявлению войны, хотя иных доказательств, связывающих убийство с сербской монархией или выборным правительством, у них имелось не больше, чем у нынешних историков. Военный министр Александр фон Кробатин и генерал Оскар Потиорек, главнокомандующий округа Босния-Герцеговина, единодушно требовали начать военные действий. Берхтольд, которого современники часто ругали за мягкотелость, проявил несвоевременную решительность. 30 июня он в частном порядке поддержал необходимость «окончательно и твердо поставить Сербию на место».

Окружавшие Берхтольда молодые дипломаты – граф Иоганн Форгач, барон Александр фон Мусулин и граф Александр Хойос – были убеждены, что решительная политика экспансии – лучшее лекарство от внутренних болезней Европы. Форгач громче других ратовал за подавление Сербии. Хойос добился поддержки Германии. Захлестнувшее Вену безрассудство в полной мере отразилось в его словах: «Нам все равно, приведет ли это к мировой войне». Мусулин разработал безопасные каналы связи с союзниками – позже этот «необузданный болтун» будет с гордостью называть себя «человеком, развязавшим войну»{104}.

Император Франц Иосиф написал кайзеру Вильгельму II лично: «Вы тоже убедитесь после недавней трагедии в Боснии, что [мирное] урегулирование конфликта между нами и Сербией немыслимо». 4 июля Берхтольд отправил Хойоса в Берлин, где дипломат провел ряд встреч с Вильгельмом II и его советниками. Кайзер обещал Австрии безоговорочную поддержку в любых действиях – тот самый знаменитый «карт-бланш», из-за которого ответственность за Первую мировую войну возлагалась на Германию. Вечером 5 июля австрийский посланник передал слова кайзера: «Если мы действительно считаем необходимыми военные действия против Сербии, ему кажется досадным не воспользоваться нынешним благоприятным моментом»{105}.

Германия убеждала Австрию форсировать события, чтобы Сербия не успела обрести дипломатическую и военную поддержку. От Вены требовалось поставить Санкт-Петербург перед свершившимся фактом: войска Габсбургов оккупируют сербскую столицу. Когда Хойос уехал, заместитель немецкого статс-секретаря Артур Циммерман оценил вероятность вооруженных действий между Австрией и Сербией в 90 %. Несколько недель, прошедших до объявления Австрией ультиматума, Германия возмущалась нерешительностью австрийцев. Канцлер Бетман-Гольвег переживал приступы паники. Курт Рицлер, его личный секретарь и главный советник, высказывал 6 июля в своем дневнике опасения насчет сценария, внушавшего беспокойство его начальнику: «Действия против Сербии могут привести к мировой войне. Война независимо от исхода вызовет, по мнению канцлера, переворот всего сущего. <…> Полное смятение, все в густом тумане. И это повсеместно в Европе. Будущее за Россией, которая… наваливается на нас, как все более тяжелый кошмар».

Рицлер пытался переубедить Бетмана-Гольвега, предположив, что можно поставить Сербию на место и дипломатическими мерами, добавив обнадеживающе: «Если наступит война и завеса [дружбы, скрывающая вражду между народами] спадет, то на борьбу поднимется весь наш народ, ведомый чувством чрезвычайной опасности. Победа ведет к освобождению»{106}. Вот такие вагнеровские размышления и фантазии владели политическими руководителями Германии в преддверии июльского кризиса. На этом этапе Бетман-Гольвег и кайзер высказывались от имени страны практически единолично. И хотя Мольтке уверял Вильгельма, что армия готова вступить в бой в любой момент, некоторые историки утверждают, будто с ним не особенно советовались, прежде чем гарантировать Австрии поддержку.

После возвращения Хойоса в Вену немецкие власти напустили на себя беспечность, которую сторонники теории заговора считают весьма наигранной. Бетман-Гольвег провел почти весь остаток месяца в своем поместье Хоэнфинов на Одере, что, впрочем, не помешало ему нанести несколько тайных визитов в Берлин для консультаций с военными. Мольтке отбыл на лечение в Карлсбад – второй раз за год – и вернулся только 25 июля, к началу открытого столкновения между Веной и Белградом. Кайзер 6 июля отправился в ежегодный летний вояж на яхте по Северному морю, длившийся до 27-го. Старшие министерские чиновники, включая прусского военного министра Эриха фон Фалькенхайна, ушли в отпуск, газетам было настоятельно рекомендовано не провоцировать французов.

Ряд ученых склонен видеть во всем этом намеренный обман, однако гораздо более вероятно, что Германия на данном этапе искренне полагала, будто начавшуюся с ее подстрекательств австро-сербскую войну можно локализовать, – хотя и не питала иллюзий насчет катастрофических последствий в случае неудачи. Контр-адмирал Альберт Хопман, человек наблюдательный и достаточно осведомленный, писал в своем дневнике 6 июля: «Положение дел кажется мне вполне благоприятным для нас – решительный государственный деятель соответствующего калибра не преминул бы им воспользоваться»{107}. На протяжении последующих недель Хопман придерживался широко распространенного в Берлине мнения, что Германия может почти без усилий извлечь из балканского кризиса большую дипломатическую выгоду. 16 июля он писал: «Я лично не верю, что дойдет до настоящей войны»; а потом, 21-го: «Европа не станет устраивать потасовку из-за Сербии»{108}.

7 июля в Вене Берхтольд сообщил австрийскому Совету министров, что Германия окажет безоговорочную поддержку в случае крайних мер, «даже если наши действия против Сербии приведут к большой войне». В тот же день барон Владимир Гизль, австрийский посланник в Белграде, возвратился в Сербию после проведенных в Вене совещаний с четкими инструкциями от министра иностранных дел: «Независимо от реакции сербов на [готовившийся в это время] ультиматум, вы должны разорвать отношения и довести дело до войны»{109}. Лишь венгерский премьер-министр граф Иштван Тиса не одобрял перспективу «страшной катастрофы общеевропейской войны» и призывал к осторожности. Высказанное им графу Юлию Андраши мнение, что нельзя карать целую нацию за действия беспринципной группировки, убившей эрцгерцога, не изменилось до середины июля.

Начальник Генштаба австрийской армии Конрад, напротив, выступал за решительные, агрессивные действия. После войны граф Хойос писал: «Сегодня никто не представляет, насколько владела нами вера в немецкую мощь, в непобедимость немецкой армии и насколько уверены мы все были, что Германия с легкостью выиграет войну против Франции (зачеркнуто в оригинале Хойоса. – Прим. авт.) даст нам наибольшие гарантии безопасности в случае, если наши действия против Сербии приведут к общеевропейской войне»{110}.

Многие австрийские военные не только не боялись развязать войну с «русским медведем», но считали, что без открытого выяснения отношений избавиться от панславянской угрозы в принципе не получится. Офицер генерального штаба Вольфганг Геллер отметил в своем дневнике 24 июля, что Сербия наверняка отклонит ультиматум Вены, и беспокоился лишь о том, что Россия не проглотит наживку: «Настоящий успех возможен лишь в том случае, если в ход пойдет “Kriegsfall R” [план войны с Россией]. [Славянский] вопрос не решится, пока Сербия и Черногория существуют как независимые государства. Нет никакого смысла воевать с Сербией, не намереваясь в конечном итоге стереть ее с карты; так называемая карательная кампания – “eine Strafexpedition” – пройдет даром, каждая пуля будет потрачена зря; южнославянский вопрос нужно решать радикально, объединив всех южных славян под габсбургским флагом»{111}. Такие взгляды были широко распространены среди австрийской знати, генералов, политиков и дипломатов.

Австро-сербская война, таким образом, стала неизбежной. Однако был ли обречен региональный балканский конфликт перерасти в общеевропейскую катастрофу? Заслуживала ли Сербия избавления от уготованного ей Австрией и Германией приговора? Безответственность поведения сербов почти не оспаривается, однако кажется нелепым на этом основании считать целую страну изгоем и утверждать, что она заслуживает уничтожения. То, что империя Габсбургов, поддавшись ощущению собственной слабости и уязвимости, решила развязать войну, чтобы наказать Аписа и его соотечественников, удивляет куда меньше, чем то, что ее соседка, великая процветающая Германия, отважилась по такому пустяковому поводу разжечь большой пожар.

Объяснений набирается несколько. Во-первых, немецкие правители, как и большинство мужчин своего поколения, считали войну естественным способом удовлетворения государственных амбиций и демонстрации силы: в конце XIX века Пруссия трижды с успехом им воспользовалась. Георг Мюллер, глава военно-морского Кабинета при Вильгельме, уверял своего государя в 1911 году, что «война – это не худшее из зол»{112}, и именно такое мнение преобладало в Берлине. Кайзер и его главные советники недооценивали могущество, которого их страна могла бы достичь благодаря экономическому и промышленному развитию без всяких войн. Немецкие власти ошибочно полагали, что господство в Европе можно завоевать лишь на поле боя.

Немецкой душой в этот период владела паранойя – уверенность, что стратегическая позиция страны не только не укрепляется, а, наоборот, подорвана подъемом социализма внутри империи и военной мощью Антанты за рубежом. Многие немецкие банкиры и промышленники пребывали в нездоровой уверенности, что западные демократии мечтают задушить немецкую индустрию. Посол Германии в Вене попытался было охладить воинственный пыл австрийского правительства, однако результатом стали возмущенные резолюции кайзера на его докладах: «Кто его уполномочил? Это несусветная глупость!» Германия понимала, что с большой долей вероятности русский царь возьмет Сербию под крыло – Николай II уже высказывал подобные намерения. Однако Мольтке и Бетман-Гольвег были одержимы страхом перед постоянной угрозой со стороны России, поэтому, если сражение с российской армией неизбежно, пусть оно случится как можно раньше. 20 мая 1914 года в купе поезда, следующего из Потсдама в Берлин, начальник Генштаба сообщил министру иностранных дел фон Ягову, что не пройдет и нескольких лет, как Россия вырвется вперед в гонке вооружений. Если это превосходство придется устранять ценой столкновения с Францией, союзницей России (в чем Мольтке не сомневался), то Генеральный штаб к такому варианту развития событий готовится тщательно и убежден в успехе.

Бетман-Гольвег не был лидером, скорее прирожденным чиновником. Ллойд Джордж, ездивший в 1908 году в Германию перенимать опыт медицинского страхования, делился позже своими впечатлениями от беседы с ним: «Располагающая к себе, но не особенно интересная личность… эрудированный, прилежный и чрезвычайно здравомыслящий чиновник, однако он не показался мне человеком облеченным властью, способным в один прекрасный день перевернуть устои». Кроме того, Бетман-Гольвег отличался переменчивостью – особенно в сравнении преимуществ войны и мира. В 1912 году он вернулся из России встревоженный ее растущей мощью и весь следующий год призывал сыграть на опережение. В апреле 1913 года он выступал с речью в рейхстаге о «неизбежной борьбе» между славянами и тевтонцами, предупреждая Вену, что никакой конфликт между Австрией и Сербией не обойдется без вмешательства России. Однако случались и светлые моменты, когда канцлер сознавал опасность вооруженного столкновения. 4 июня 1914 года он сообщил баварскому послу, что консерваторы, вообразившие, будто конфликт поможет им утвердиться в собственной стране, подавив ненавистных социалистов, сильно заблуждаются: «Мировая война с ее непредсказуемыми последствиями сыграет на руку социальной демократии, проповедующей мирные ценности». Война, добавил он, может стоить некоторым правителям их престолов.

Одиночество не добавляло Бетману-Гольвегу рассудительности. Его жена скончалась в мае 1914 года после продолжительной болезни, оставив его коротать досуг с томиком Платона на греческом. Он растерял почти всех друзей в политической сфере, особенно в рейхстаге. Мольтке было не до Бетмана-Гольвега, чья карьера теперь находилась исключительно в руках кайзера, его патрона. Канцлер изначально рассматривал июльский кризис как возможность восстановить собственный авторитет и репутацию, проведя дипломатическую работу в пользу Центральных держав. Именно он побуждал кайзера поддержать Австрию и тщательно сортировал предъявляемые своему патрону телеграммы, чтобы тот не свернул с намеченного пути. Он считал, что Германия должна целеустремленно следовать избранным курсом, не боясь реакции Санкт-Петербурга.

Таким образом, Бетман-Гольвег, Вильгельм и Мольтке совместными усилиями подталкивали страну к роковому решению. Германия активно подстрекала Австрию напасть на Сербию, и три главных берлинских деятеля не предпринимали никаких попыток избежать большой беды. Именно в этом состоит их основная вина за дальнейшее развитие событий. Было бы ошибочно утверждать, будто они вступали в июльский кризис с целенаправленным намерением раздуть общеевропейский конфликт, однако немецкий фатализм и вера в неизбежность подобного исхода именно такой исход и приближали. Герой миллионов рабочих, предводитель социал-демократов Август Бебель после Агадирского кризиса 1911 года выступил со страстной речью: «Каждая страна продолжит вооружаться, пока не наступит день, когда кто-то скажет: “Лучше ужасный конец, чем ужас без конца”. [А словами народа]: “Чем дольше мы медлим, тем слабее становимся”. И тогда произойдет катастрофа. Тогда пойдут в ход великие мобилизационные планы, по которым от 16 до 18 миллионов человек – цвет нации, вооруженной новейшими орудиями уничтожения, – сойдутся друг против друга на поле боя. Грядет Götterdämmerung (гибель богов) буржуазного мира».

По свидетельству Томаса Манна, немецкая интеллигенция воспевала войну, «словно соревнуясь друг с другом, увлеченно и страстно, будто ни они сами, ни народ, чьим голосом они служили, не видели ничего лучше, ничего прекраснее, чем сражаться с полчищами врагов»{113}. Некоторые консерваторы находились под впечатлением от нашумевшей в 1912 году книги генерала Фридриха фон Бернгарди «Современная война»[9], где провозглашался «долг [Германии] вести войну… Война – это первоочередная биологическая потребность… Без войны более слабые, увядающие виды не дадут вырасти здоровым, цветущим, и наступит всеобщий упадок. <…> Сила дает право завоевывать и захватывать». Мольтке не жаловал Бернгарди, называя его «мечтателем-идеалистом», однако в Британии книга вызвала широкий резонанс – в числе тех, кто высказал возмущение, были сэр Артур Конан Дойл и Герберт Уэллс. На мнение британцев, возможно, повлияло то, что их собственная страна уже завоевала и захватила все, что ей требовалось.

В империи Габсбургов фатализм по поводу неизбежности конфликта ощущался еще сильнее. В марте 1914 года авторитетный военный журнал Danzer’s Armee-Zeitung писал, что история знает мало случаев, когда международное положение выглядело столь же мрачно. Непрекращающиеся балканские войны, к которым добавилось вторжение Италии в Ливию в 1911 году с последующей колонизацией, выступали лишь прелюдией «к великому пожару, который неизбежно нас ожидает. Мы видим, что гонка вооружений – это уже не средство поддержания равновесия сил, как это было десятилетиями, а лихорадочная неприкрытая подготовка к конфликту, который может начаться не сегодня-завтра». В журнале отмечалось, что России остается еще несколько лет до завершения постройки стратегической железнодорожной сети, без которой невозможна быстрая мобилизация, и поэтому скорая война будет «некстати для наших врагов». Соответственно, утверждал автор публикации, в интересах Австрии и ее союзников нанести удар до того, как инициатива будет упущена: «Сегодня перевес на нашей стороне, однако неизвестно, что будет завтра! Если рано или поздно реки крови все равно прольются, не стоит упускать момент. Сила за нами – осталось принять решение!»{114}

14 июля граф Берхтольд провел важное совещание, на котором определялись дальнейшие шаги империи. Конрад поднял вопрос о сроках: с учетом экономических трудностей, которые наступят, если призвать резервистов в разгар уборочной страды, он хотел бы отложить объявление войны до 12 августа. Министр иностранных дел выступил против. «Дипломатическая ситуация может измениться», – сказал он начальнику Генштаба, имея в виду, что Вена может не выдержать давление Антанты, желающей сохранить мир. Немецкий посол был уведомлен, что команда Берхтольда работает над текстом ультиматума Белграду, который Сербия непременно должна отклонить.

Западную Европу очередной виток балканской междоусобицы не особенно интересовал. The Times от 3 июля сетовала на странице светской хроники: «Проблема домашней прислуги встала на сегодняшний день наиболее остро. Чтобы как-то помочь делу, несколько месяцев назад The Times разработала программу, в рамках которой хозяйки-эксперты будут помогать другим хозяйкам подыскивать надежную и расторопную прислугу…» 16 июля газета осветила положение дел в Европе во второй передовице, утверждая, что Сербии следует добровольно заняться расследованием убийства Франца Фердинанда. Заканчивалась статья небрежным утверждением, что силовое решение в отношениях Австро-Венгрии с Сербией фигурировать не будет: «Любая попытка применения силы поставит под удар мир во всей Европе, что император и его мудрые советники, несомненно, сознают». Двумя днями позже почетное место на странице международных событий The Times заняла статья о Мексике – единственная новость, посвященная Европе, была озаглавлена «Сербская угроза». 17 июля Ллойд Джордж сообщил на конференции лондонских бизнесменов, что «международное небо никогда не бывает безоблачным», однако тучи все же рассеиваются. Он с уверенностью утверждал, что проблемы Европы вскоре разрешатся. Британские политики и пресса (гораздо больше озабоченные ольстерским кризисом) с самого начала даже мысли не допускали, что оскорбленная Австрия возьмется за оружие.

Франция не отличалась политической стабильностью из-за сотрясавших ее постоянных смен правительства (с 1911 по 1914 год их было семь). Стране хватало собственных злободневных внутренних проблем, главной из которых был процесс по делу супруги Жозефа Кайо Генриетты, застрелившей редактора Le Figaro Гастона Кальметта. Президент Раймон Пуанкаре и Рене Вивиани, его временный премьер-министр, отплыли из Дюнкерка ранним утром 16 июля на линкоре France с государственным визитом в Россию. Оба воспринимали этот вояж как отдых – Пуанкаре писал позже о «царившем в пути ощущении покоя»{115}. Радиосвязь на корабле оставляла желать лучшего, поэтому на время морского перехода они оказались практически отрезанными от мира: «За бортом густой туман, будто нарочно скрывающий европейские берега».

20 июля французская делегация пришвартовалась у пристани Петергофского дворца, где ее встречала императорская семья и несколько министров Николая II. Французский посол Морис Палеолог услышал сказанные в ожидании французских гостей слова царя: «Не могу поверить, что [кайзер] хочет войны. <…> Знали бы вы его так, как знаю я… сколько в нем позерства! Тем важнее для нас возможность рассчитывать в случае чего на Англию. Если Германия не выжила из ума, она ни за что не решится напасть на Россию, Францию и Англию одновременно»{116}. После обмена любезностями Пуанкаре попросил Сергея Сазонова поделиться своей точкой зрения на сараевское убийство. Согласно президентским мемуарам, министр иностранных дел не придавал событию особого значения, а известия из французского посольства в Вене с предупреждениями о том, что австрийцы могут решиться на крайние меры, не передавались в Санкт-Петербург уже который день. О последовавшем затем банкете Палеолог, приходивший во все больший восторг, писал: «Я надолго запомню эту слепящую россыпь драгоценностей на плечах дам… фантастический водопад бриллиантов, жемчуга, рубинов, сапфиров, изумрудов, топазов и бериллов»{117}. Это был последний рассвет безмятежного самодовольства правящего класса старой Европы.

Рене Вивиани был типичным водевильным французом в представлении англичан – говорливый, эксцентричный, эмоциональный, подверженный неожиданным приступам крайней грубости. Во время визита в Россию было очевидно, что его сейчас больше занимают домашние дела, чем международная обстановка: он опасался, как бы во время разбирательства по делу Кайо не всплыли компрометирующие его лично подробности, и беспокоился за свою любовницу, актрису Comedie-Francaice. Если Пуанкаре при получении известий из Парижа с растущим нетерпением надеялся прочитать что-то относящееся к европейскому кризису, Вивиани интересовали исключительно парижские сплетни. Он утверждал, что сербский вопрос непременно разрешится, поэтому торопиться домой нужды нет.

Пуанкаре, беззаветно преданный Антанте, возглавлял переговоры с Россией, записывая затем в дневнике с наигранным самооправданием: «Я взял на себя обязанности Вивиани. Боюсь, он слишком малодушен и мягкотел». Палеолог отмечал: «Инициативу перехватил Пуанкаре. Очень скоро все переговоры вел именно он, царь только кивал, всем видом, однако, выражая искреннее одобрение. Он был весь участие и понимание»{118}. Французский посол не самый надежный свидетель, однако всеобщее доброжелательное настроение во время переговоров он подметил точно.

Анализировать эту франко-русскую «встречу в верхах», как мы назвали бы ее теперь, чрезвычайно сложно, поскольку протоколов не велось и мало сохранилось соответствующих официальных документов. Мемуары основных участников уклончивы и, возможно, намеренно вводят в заблуждение относительно происходившего. Пуанкаре и Сазонов в один голос доказывали, что обсуждали общие вопросы, ничего не зная о грядущем австрийском ультиматуме Сербии. Это, возможно, неправда, поскольку русские дешифровщики успешно прочитывали дипломатическую переписку Вены. Царский Генеральный штаб был отлично осведомлен о планах и маневрах Габсбургов: кроме начальника австрийской разведки полковника Альфреда Редля, гомосексуалиста, покончившего жизнь самоубийством в 1913 году, у Санкт-Петербурга хватало и других, менее заметных агентов. Гораздо хуже Россия была информирована о намерениях Германии, однако располагала довольно точными сведениями о стратегии шлиффеновского охвата, выкупив за 10 000 рублей у некоего шпиона отчет о военных планах немецкой армии 1905 года.

Весьма вероятно, что французская и российская делегации активно обсуждали балканский кризис и договорились о жестких действиях. Пуанкаре считал немцев двуличными: «Как только мы с ними по-хорошему, они сразу же этим злоупотребляют, но стоит проявить твердость, и они идут на попятный»{119}. Твердость намеревались проявить все, и это существенно влияло на поведение держав в июле 1914 года. Некоторые историки полагают, что в Санкт-Петербурге Пуанкаре укрепил настрой на войну у Сазонова – «несчастного флюгера», как назвал его представитель британского Министерства иностранных дел Роберт Ванситарт{120}. Во время торжественного банкета во французском посольстве российский министр иностранных дел в разговоре с президентом приводил те же аргументы, что и Конрад: если кризис усугубится, России трудно будет провести мобилизацию во время страды. Тот факт, что француз отметил обсуждение подобного препятствия в своих мемуарах, позволяет предположить, что балканская ситуация представлялась Пуанкаре и Сазонову куда серьезнее, чем они признавали впоследствии.

Однако, допуская, что Франция и Россия договорились о совместном жестком противодействии австрийскому ультиматуму Сербии (включая мобилизационную подготовку в России, такую же как во время предыдущего балканского кризиса), не стоит приравнивать эту договоренность к намеренному развязыванию войны в Европе. Царь определенно не стремился к масштабному столкновению, а его генералы знали, что к 1916 году Россия накопит силы и получит перевес над Германией. Российские послы в Париже, Вене и Берлине, равно как и Юрий Данилов, генерал-квартирмейстер и самая авторитетная фигура российской армии, отсутствовали на посту до 24 июля, когда Австрия выдвинула ультиматум, что еще раз доказывает – Санкт-Петербург не предполагал военных действий. Доподлинно о встречах в верхах известно лишь то, что царь планировал в 1915 году нанести ответный визит во Францию. Во время прогулки по Неве французско-русская делегация проплывала верфи, где из-за забастовки рабочих приостановилось строительство новых линкоров. Николай II заподозрил происки немецких агитаторов, пытающихся испортить официальный визит французов, однако Пуанкаре лишь пожал плечами – «чистые домыслы».

21 июля президентская делегация принимала всех аккредитованных в Санкт-Петербурге послов, облаченных в расшитые золотом мундиры. В основном обменивались светскими банальностями. Немецкий посланник заявил, что с нетерпением ждет запланированной на это лето поездки во Францию со своей французской семьей. Представитель Британии сэр Джордж Бьюкенен – «сухой, нудный и чрезмерно галантный», по отзыву президента – высказал тревогу по поводу складывающейся в Европе ситуации, предлагая Вене и Санкт-Петербургу вступить в открытый диалог. Пуанкаре ответил, что такой ход был бы опаснее всего, и написал затем в своем дневнике: «Этот разговор не внушает мне оптимизма». Граф Фридрих Сапари, посол Австро-Венгрии, растревожил французского президента еще больше: «Создается впечатление, что Австро-Венгрия хочет переложить на всю Сербию ответственность за совершенное [в Сараево] и, возможно, желает унизить свою скромную соседку. Если я промолчу, он может предположить, будто Франция одобряет агрессивные планы Австро-Венгрии. Я отвечаю, что у Сербии имеются друзья в России, которые придут в изумление от услышанного и в своем изумлении будут не одиноки».

Палеолог свидетельствует, что Сапари ответил Пуанкаре холодно: «Месье президент, мы не потерпим, чтобы иностранное правительство позволяло вынашивать на своей территории враждебные нам планы!»{121} Президент подчеркнул, что всем европейским державам сейчас необходимо соблюдать особую осторожность, добавив: «Сербский вопрос несложно уладить при желании. Однако с равным успехом можно и обострить. У Сербии немало близких друзей в России. А у России есть союзница Франция. Осложнений, которых стоит опасаться, предостаточно!» Сапари поклонился и отбыл, ничего больше не сказав. Пуанкаре сообщил Вивиани и Палеологу (по словам последнего): «Я не удовлетворен этой беседой. Посла явно проинструктировали молчать. <…> Австрия готовит нам coup de théâtre (неожиданный поворот). Сазонов должен держаться твердо, а мы обязаны ему помочь…» Полностью верить этому свидетельству нельзя, однако общий настрой оно передает.

Из Парижа пришла телеграмма, сообщающая, что Германия предлагает Австро-Венгрии поддержку. Вивиани и Пуанкаре единодушно сочли эту новость блефом, который должен был усилить давление на сербов, однако французских лидеров уже начинала беспокоить скудость и запоздалость поступающих сведений. Вскоре Германия начала частично блокировать помехами французскую дипломатическую радиокорреспонденцию. Одно то, что Берлин решился на подобный шаг, выставляет его в малопривлекательном свете – и это без учета систематического обмана в переговорах с другими державами. Если Германия действительно стремилась к мирному урегулированию, вряд ли этому способствовало удержание французских властей в неведении относительно развития событий и ложь о степени собственной осведомленности.

23 июля Пуанкаре устраивал на верхней палубе France ужин, который был омрачен сильным ливнем, промочившим до нитки императрицу и ее дочерей. Президента сердило, что капитану судна недостало воображения, чтобы обставить событие с бóльшим шиком. Не хватало женской руки. Однако французская делегация отбывала из Петербурга несколько часов спустя с уверенностью, что в общем и целом визит прошел успешно, и подтвердила преданность Франции Российской империи. Беспокойство Вивиани, которое тот не мог скрыть, возможно, объяснялось опасениями насчет того, как далеко зашел президент в обещаниях поддержки, хотя прямых свидетельств этому опять же нет. Пуанкаре предполагал впоследствии, что Германией в стремлении ограничить его осведомленность в эти роковые дни двигал страх, как бы Россия и Франция совместными усилиями не выработали подходящую мирную инициативу. Верится с трудом. Однако доподлинно известно, что Австрия откладывала предъявление Сербии ультиматума до тех пор, пока французская делегация не вышла в море, удаляясь от российских берегов. Только на следующий день Пуанкаре и Вивиани начали получать по частям текст австрийского ультиматума.

По стечению обстоятельств с 14 по 25 июля французская дипломатическая миссия в Белграде молчала, не прислав Пуанкаре и Вивиани ни одной депеши, поскольку посланник был болен{122}.

Тем временем Палеолог в Санкт-Петербурге постоянно давил на Сазонова, требуя «твердости». Послы в те времена были важными персонами, посредниками, а иногда и главными действующими лицами. Палеолог обладал взрывным характером и войны не боялся, поскольку считал, что военное преимущество сейчас на стороне России и Франции. И все же непонятно, почему некоторые пытаются усмотреть в петербургской «встрече в верхах» конспирацию и злой умысел, если никаких доказательств на этот счет не имеется.

Россия действительно жестко соперничала с Германией за контроль над Дарданеллами и выход к Черному морю, однако этот фактор влиял на развитие событий в 1914 году незначительно, он лишь усиливал враждебность и подозрения между двумя странами. У царской империи были гораздо более сильные, чем у любой другой европейской страны, мотивы отсрочить выяснение отношений. На июльской встрече в Санкт-Петербурге две участницы Антанты не строили планов наступления, а разрабатывали возможный отклик на военную инициативу Австрии, наверняка обеспеченную поддержкой Германии. То, что Россия смирится с подавлением Сербии, было так же маловероятно, как и то, что Париж оставит Петербург без помощи. Это понимали и Австрия, и Германия, однако понимание их не останавливало, поскольку они считали, что смогут выиграть войну.

Окончательное решение Австрии вторгнуться в Сербию – независимо от реакции Белграда на требования Вены – было принято на тайном совещании в доме Берхтольда 19 июля. Граф Тиса, единственный, кто прежде выступал против, теперь принял сторону министра иностранных дел; венгерское общественное мнение приобрело тот же возбужденный антисербский характер, что и австрийское. Барон Мусулин, составлявший ультиматум, говорил впоследствии с гордостью, что «огранял и шлифовал его, словно драгоценный камень», чтобы «поразить мир обвинительной речью». Накануне предъявления черновик отправили в Берлин – немецкое правительство, не сделавшее никаких попыток смягчить или отредактировать текст, позже лживо утверждало, будто не видело ультиматума до самого его обнародования.

Ультиматум, предъявленный Белграду в 6 часов вечера 23 июля, вменял Сербии в вину террористические действия и убийство на австро-венгерской земле. Содержащиеся в тексте обвинения, касающиеся участия «Черной руки» в сараевских событиях, были, по большому счету, правомерны. Однако пункты пятый и шестой, требующие предоставить Австрии возможность расследовать дело и судить виновных на сербской территории, означали нарушение суверенитета, которого не потерпело бы ни одно государство, – этого от Сербии и не ожидалось. Пущенная Берхтольдом стрела летела в цель.

2. Россия откликается

Сербский премьер-министр Николай Пашич 23 июля отсутствовал в Белграде по предвыборным делам – у него давно вошло в традицию уезжать из столицы в кризисные моменты (возможно, не случайно). В его отсутствие австрийский ультиматум был вручен министру финансов доктору Лазе Пачу. Дальше началась лихорадочная круговерть. Апис, один из главных виновников кризиса, отправился к своему зятю Живану Живановичу с предупреждением: «Положение весьма серьезное. Австрия выдвинула ультиматум, известие передано в Россию, отдан приказ о мобилизации»{123}. Живанович, как и многие другие, поспешно эвакуировал семью подальше от столицы, в провинцию, где пока было безопасно.

Сочувствовавший Сербии российский посол Николай Хартвиг скоропостижно скончался 10 июля от сердечного приступа, и небольшую дипломатическую миссию пришлось возглавить его заместителю Василию Штрандману. Он «мобилизовал» дочь Хартвига Людмилу Николаевну вместе со своей супругой шифровать растущую гору телеграмм, которые нужно было передавать Сазонову в Петербург, создав забавный образчик семейного дипломатического подряда. За этим занятием их и застал поздно вечером слуга, пришедший сообщить, что 26-летний князь-регент Александр ждет внизу, чтобы обсудить ультиматум. Штрандман сообщил заметно взвинченному князю: «Условия очень жесткие и мало оставляют надежды на мирное разрешение. Если не принять их целиком, Сербии придется браться за оружие». Князь согласился и спросил прямо: «Что будет делать Россия?» Штрандман ответил: «Не могу ничего сказать, поскольку в Санкт-Петербурге еще не видели ультиматум и у меня нет указаний». – «Да, но вы лично как полагаете?» Штрандман полагал, что Россия так или иначе вступится за Сербию. «Что нам предпринять?» – задал следующий вопрос Александр. Штрандман настоятельно рекомендовал телеграфировать царю{124}.

Князь, учившийся когда-то в России, согласился после секундной паузы: «Да, пусть король, мой отец, отправит телеграмму». – «Не отец, а вы сами должны сообщить царю о случившемся, изложить свое видение ситуации и попросить помощи. Телеграмму должны подписать вы, а не король». – «Почему?» – не понял Александр. «Потому что вас царь знает и любит, а с королем Петром едва знаком». Спор об авторстве предполагаемой телеграммы затянулся на несколько минут. Штрандман предложил послать копию телеграммы королю Италии Виктору Эммануилу III, женатому на тете Александра, и согласился немедленно телеграфировать в Санкт-Петербург, чтобы испросить 120 000 винтовок и военное снаряжение, в которых сербы отчаянно нуждались, поскольку Россия не сумела вовремя отгрузить обещанное.

Западная Европа реагировала на австрийский ультиматум вяло, хотя тот требовал немедленных действий. Французские президент и премьер-министр еще не добрались до родных берегов. Корреспондент Le Figaro Раймон Рекули писал, что первые намеки на серьезность надвигающегося кризиса получил в Париже не от министров и дипломатов, а от финансовых журналистов{125}. С 12 по 15 июля, еще до предпринятого Австрией решительного хода, на Венской и Будапештской биржах началась паника – видимо, кто-то оказался осведомленнее. «Все продают всё по любой предложенной цене», – сообщил Рекули финансовый редактор Le Figaro{126}. Фондовые биржи развеивали сложившееся в некоторых европейских кабинетах заблуждение, будто Австро-Венгрия настроена на мирный лад: биржи ожидали войны.

Миллионы людей в империи Габсбургов и в Сербии затаили дыхание. Школьный учитель из Граца писал 23 июля: «Никто больше ни о чем другом не может ни говорить, не думать»{127}. Сербия стояла в цвету – в садах во всю цвели розы, гвоздики, желтофиоли, жасмин и сирень, воздух был напоен ароматами липы и акации. Из окрестных деревень в Белград и другие города стекались крестьяне, многие целыми семьями – торговать на улицах вареными яйцами, сливовицей, сыром и хлебом. По вечерам собиралась молодежь, пели песни, а молчаливые седовласые старики смотрели и слушали. В сербской столице доктор Славка Михайлович писала, услышав в своей больнице про ультиматум: «Мы оглушены. Мы смотрим друг на друга в ужасе, но нужно возвращаться к работе. <…> Да, мы предполагали, что отношения между Сербией и Австрией натянутся, но никак не ожидали ультиматума. <…> Весь город потрясен. На улицах и в кофейнях нарастает тревога. <…> Меньше года назад наша маленькая Сербия пережила две кровавые войны – с Турцией и Болгарией. Некоторые из раненых до сих пор лежат в больницах, неужели нас ждет новая кровь и новые ужасы?»{128}

Апогея кризис достиг 24 июля, когда об условиях австрийского ультиматума узнали в европейских ведомствах. Сазонов сразу же сказал: «C’est la guerre européene» («Это европейская война») – и сообщил царю, что австрийцы никогда не решились бы на такой шаг, если бы за спиной у них не стояла Германия. Николай II ответил осторожно, однако в тот же день собрал совет министров. Сазонов вслед за тем принял у себя сэра Джорджа Бьюкенена, который настоятельно рекомендовал повременить и оставить пространство для дипломатических маневров. Палеолог, как и прежде, требовал жестких мер. События последующих четырех дней в Петербурге не оставили надежды на то, что разгорающийся конфликт ограничится одними Балканами.

Из всех мобилизационных планов 1914 года российский был самым сложным, поскольку охватывал огромные территории. Каждому мобилизованному царской армией предстояло проехать до своего расположения в среднем около тысячи километров – в сравнении с 300 км у немцев. Стратегическая железнодорожная сеть требовала предупреждения за 12 дней, и все равно формирование войск проходило бы медленнее, чем в Германии. Через час после получения вестей об ультиматуме Сазонов отдал приказ армии переходить на военное положение. В тот же день, 24 июля, министр финансов Петр Барк проинструктировал чиновников Министерства иностранных дел, как организовать репатриацию 100 миллионов рублей из государственных фондов, хранящихся в Берлине.

Австрия, настроившаяся на войну, и Германия, выдавшая ей «карт-бланш», любое действие Антанты склонны были рассматривать как провокацию. Во время предыдущего балканского кризиса зимой 1912–1913 года Россия принимала те же меры военной предосторожности, что и в июле 1914-го, – не спровоцировав при этом конфликт. Даже если Санкт-Петербург не собирался закрывать глаза на вторжение Австрии в Сербию, приказы о боевой готовности в российской армии означали не желание приблизить общеевропейскую катастрофу, а элементарную предусмотрительность. Однако по сравнению с предыдущим кризисом добавился один существенный фактор. В 1912–1913 годах Германия отказалась поддержать жесткую австрийскую политику на Балканах, поскольку не располагала рядом стратегических элементов – таких как мост через Рейн в Ремагене и мост в Карвенделе, способные выдержать идущую на север тяжелую австрийскую артиллерию, а также Кильский канал и новый закон об увеличении численности состава армии. Теперь же все было доделано – боевая машина Мольтке работала как часы. И в Санкт-Петербурге, и в Европе знали, что Германия наверняка не оставит реакцию России без ответа. Сазонов утверждал, что мобилизация не означает объявления войны, что царская армия может неделями находиться в состоянии боевой готовности, но ничего не предпринимать – как это было во время предыдущего кризиса. Немецкая же политика отличалась в корне: если кайзер поднимет армию, она двинется в бой.

Совещание российского совета министров 24 июля длилось два часа. Сазонов акцентировал внимание на проводимой Берлином подготовке к войне (возможно, преувеличивая масштабы), вспомнил и про ошибки прошлого, когда российские уступки австрийскому или немецкому напору воспринимались как слабость. Он утверждал, что пришла пора занять твердую позицию и что будет непростительным предательством уступить Сербию. Оба силовых министра, Владимир Сухомлинов и Игорь Григорович, сообщили, что, несмотря на незавершенность государственной программы перевооружения, армия и флот готовы сражаться. Их голоса имели существенное значение: выскажись они более осторожно – или более реалистично, – Россия могла бы пойти на попятный.

Как ни парадоксально на взгляд иностранца, самое веское слово на этом заседании сказал министр сельского хозяйства. Александр Кривошеин был опытным придворным политиком, обладавшим обширными связями. «Общественность, – утверждал он, – не поймет, почему в критический момент, затрагивающий жизненные интересы России, правительство Его Величества не готово на решительный шаг»{129}. Осознавая опасные последствия этого шага, он все равно считал бездействие в данном случае ошибочным. Царь долго беседовал наедине со своим дядей – великим князем Николаем, командовавшим Санкт-Петербургским военным округом. Что говорилось во время этой беседы, неизвестно, однако великий князь, вероятно, выражал уверенность как в поддержке со стороны Франции, так и в силе французской армии – на него большое впечатление произвели военные маневры во Франции в 1912 году. Кроме того, он и его брат Петр были женаты на дочерях черногорского короля, который использовал все свое влияние, чтобы побудить Россию сражаться с австрийцами до последнего вздоха.

Царя же совсем не радовала перспектива ввязываться в конфликт, который, как он прекрасно знал, мог уничтожить его династию. 24 июля он заметил задумчиво: «Как только [война] вспыхнет, ее уже не остановишь». Тем не менее царь согласился на предшествующие мобилизации подготовительные меры. Стремясь соответствовать роли правителя великой державы, статус которой грозил пошатнуться, Николай II повел себя не то чтобы подло или злонамеренно, а, скорее, необдуманно. Как и Франц Иосиф, он взял курс на уничтожение империи – своей собственной.

Вечером Сазонов заявил сербскому послу, что Россия намерена защитить независимость его страны. Никакого «карт-бланша» он Белграду не предлагал – наоборот, призывал Сербию принять основную часть австрийского ультиматума. Однако настойчивость, с которой он убеждал сербское правительство отклонить ряд требований Вены, свидетельствует о решимости исполнить обещание: без России у Сербии не осталось бы другого выхода, кроме полной капитуляции. Сазонов не сомневался, что может рассчитывать на Францию, однако не питал особых надежд по поводу Британии, отметив мрачно, что все британские газеты, за исключением The Times, выступают на стороне Австрии. Многие британцы, в том числе облеченные властью, совершенно не одобряли российское вмешательство, сочувствуя Австрии и рассматривая Сербию как досадную балканскую помеху.

Пока все, затаив дыхание, ждали ответа Сербии на ультиматум, над Центральной Европой пронеслась страшная буря с грозой. У здания будапештского парламента, по слухам, качалась статуя Дьюлы Андраши, одного из основоположников дуалистической монархии Австро-Венгрии. Обеспокоенные граждане перешептывались, что пращуры усмотрели бы в этом недобрый знак. Неизвестно, впрочем, для кого – как отметил у себя в дневнике чиновник Министерства финансов Лайош Таллоци. Днем на улицы Берлина высыпали целые толпы в ожидании новостей, однако до вечера так ничего и не было слышно.

На следующий день, в субботу, 25 июля, немецкая учительница Гертруда Шадла описывала в дневнике, как вся семья рвала друг у друга из рук утреннюю газету, желая узнать о развитии событий. «Несмотря на опасность, что все мы окажемся втянуты в войну, люди аплодируют твердой позиции Австрии. Убийство эрцгерцога и его супруги требует сурового наказания»{130}. Ввиду серьезности международной обстановки отменили местную стрелковую ярмарку, хотя уже установили и шатры, и карусели. Белград тем временем наводняли толпы обеспокоенных людей, переговаривающихся на улицах, у садовых калиток и в кофейнях вроде «Русского царя». Свежие газетные номера рвали из рук, как в доме Гертруды Шадла. Ходили слухи – соответствовавшие действительности – о дислоцирующихся на границе австрийских войсках, однако паники пока не было: сербы со своей неистребимой способностью смотреть на жизнь через розовые очки надеялись, что как-нибудь обойдется.

Вечером 25 июля немецкие социал-демократы устроили антивоенную демонстрацию. Бетман-Гольвег ответил отказом на требование консерваторов запретить любые собрания, однако издал указ об отмене уличных сходок, разрешив собираться только в помещениях. Свыше 100 000 человек по всей стране приняли участие в протестных мероприятиях, где руководители СДПГ доказывали, что Германия не должна ввязываться в драку, которую затевает Австрия.


Любому политику нелегко разбираться с несколькими чрезвычайными ситуациями одновременно. Именно этим объясняется замедленная реакция британского правительства на события в Европе. До последней недели июля все мысли главных министров были заняты ольстерским кризисом, и ни на что другое сил практически не оставалось. Премьер-министр Герберт Асквит лишь единожды упомянул сараевское убийство – сразу после случившегося – в личной переписке с Венецией Стэнли, а потом не касался его вплоть до 24 июля. Наведавшаяся к Дэвиду Ллойду Джорджу венгерская знакомая укоряла его за безразличие, с которым британцы отнеслись к сараевскому потрясению: если не утихомирить Австрию, доказывала она, война будет неизбежной. Государственный деятель не внял, о чем потом сильно жалел{131}. Передовица The Times от 3 июля, озаглавленная «Мирное урегулирование», относилась к Ольстеру, а не к Европе. Британия с большой долей вероятности стояла на пороге гражданской войны – ольстерские протестанты против либерального правительства. Не только консервативная партия, но и значительная часть британской аристократии, и многие армейские офицеры горячо поддерживали повстанцев.

В эпоху, когда державная мощь измерялась площадью территории, британские империалисты боялись уступать целый остров, видя в этом угрозу величию страны. Ольстерский кризис, кроме того, разразился на фоне серьезных проблем в промышленной области: бесконечная забастовка в строительной сфере, конфликты с шахтерами, на железных дорогах и в инженерной промышленности. В своей июльской речи Ллойд Джордж подчеркнул, что «ни одному правительству на протяжении нескольких веков не приходилось иметь дело ни с чем подобным» ирландскому и промышленному кризисам в Британии. Он не преувеличивал. Назревал конституционный скандал исторического масштаба – это осознавал и король Георг V, созвавший противоборствующие стороны на совещание в Букингемском дворце, чтобы попытаться найти пути к примирению.

20 июля The Times выпустила еще одну передовицу на ольстерскую тему под заголовком «Король и кризис». Католики бушевали не меньше протестантов: 21 июля, во вторник, Manchester Guardian сообщила, что дублинские стрелки, возвращаясь с полевых учений, выкрикивали: «Получим свободу любой ценой!» и «Снова станем отдельным народом!» Автор письма в The Economist спрашивал, как быть с опрометчивыми заверениями лорда Робертса – произнесенными в поддержку симпатизирующих оранжистам военных, – что солдаты имеют не меньшее право на свободу совести, чем одетые в британское хаки ирландские националисты, такого права требующие. Когда ведущие сторонники самоуправления Ирландии Редмонд и Диллон шли в Букингемский дворец на созванное королем совещание, их приветствовали ирландские гвардейцы в парадной форме – беспрецедентное зрелище.

22 июля основной темой в The Times по-прежнему оставался Ольстер, однако газета признавала, что на растущее напряжение между Австро-Венгрией и Сербией «уже нельзя закрывать глаза», и хотя «мы не хотели бы преувеличивать опасность… ясное понимание ее масштабов может побудить обе державы отказаться от своих намерений, пока не поздно». The Times, считая более чем очевидной угрозу самому существованию Австро-Венгрии в случае войны, надеялась до последнего, что император «одумается». Днем 24 июля Асквит был вынужден сообщить палате общин, что совещание по ирландскому вопросу у короля закончилось без резолюции. Кабинет погрузился в обсуждение предполагаемых границ шести ольстерских графств, освобожденных пока от введения самоуправления – эту уступку протестантские бунтовщики выбили практически под дулом пистолета. Однако затем министр иностранных дел сэр Эдуард Грей просветил коллег насчет драконовских условий австрийского ультиматума. Уинстон Черчилль живописал в дневнике, как «графства Фермана и Тирон тут же растаяли в ирландских туманах, а карта Европы все более и более озарялась тревожным светом»{132}.

И все же мало кто из британцев, ложась спать в ту ночь, беспокоился о том, как отразится балканская драма на нем лично. Если бы европейская война не вмешалась, не отодвинула ирландский кризис на второй план и не заставила правительство отложить введение самоуправления до поры до времени, а затем и навсегда (в 1921 году вопрос решился разделением Ирландии и предоставлением независимости южной ее части), кто знает, во что вылилось бы угрожающее британской политической системе общественное негодование, масштабы которого мы сегодня склонны недооценивать. Кроме того, ольстерские беспорядки сильно повлияли на поведение Берлина: немецкие власти, глядя, как плохо Британия справляется с внутренними проблемами, не представляли, каким образом эта измученная и расколотая страна помешает их амбициям.

25 июля The Times наконец признала серьезность ситуации, сообщив – пусть и во второй передовице – что, если Австро-Венгрия не смягчит свою позицию, «мы окажемся на пороге войны, чреватой непредсказуемыми последствиями для всех великих держав. <…> Австро-Венгрия дает маленькому, но гордому балканскому государству лишь несколько часов на решение – быть или не быть третьей Балканской войне, причем на этот раз основной действующей силой с самого начала будет выступать одна из великих держав». Многократно подчеркивалось, что Австрия намеренно провоцирует конфликт, иначе ультиматум отводил бы Сербии больше 48 часов на раздумья, оставляя возможность для дипломатического урегулирования.

Однако британцев пока больше занимали мелкие внутренние проблемы вроде «злоупотребления автомобильными гудками», бурно обсуждавшегося в колонке писем The Times. 24 июля Асквит в письме Венеции Стэнли вновь упомянул о Балканах – сквозь неизменное олимпийское спокойствие уже пробивались тревожные нотки: «Россия пытается втянуть нас. <…> Как ни странно, по многим, если не по большинству, пунктам Австрия права, а Сербия – нет, но все же австрийцы – самый глупый народ Европы. <…> Своими топорными действиями они создают впечатление, будто большая держава безо всякого на то основания притесняет маленькую беззащитную страну. Как бы то ни было, положение сложилось самое опасное за последние 40 лет, однако нет худа без добра – возможно, оно заставит померкнуть страшные картины гражданской войны, зреющей в Ольстере»{133}. Архиепископу Кентерберийскому Асквит сообщил, что сербы заслуживают «хорошей взбучки». Днем 25 июля он давал открытый дипломатический прием в своей резиденции на Даунинг-стрит, где под аккомпанемент струнного оркестра немецкий посол вел беседу с сербским посланником, а Ллойд Джордж общался с многочисленными коллегами.

В ту же субботу вечером генеральный прокурор сэр Джон Саймон выступил на собрании бирмингемских либералов в Олтринхэме. Он сказал: «Мы так увязли в собственной политической неразберихе, что могли упустить серьезность зреющей в Европе ситуации. <…> Давайте условимся, что роль нашей страны… будет с начала до конца посреднической, направленной лишь на установление более дружеских, более мирных отношений». Неудивительно, что многих европейцев, как врагов, так и союзников, коробила подобная самонадеянность.

В газетной заметке о званых вечерах в преддверии регаты в Коузе говорилось, что «в числе гостей должен был быть и прусский принц Генрих, однако в данный момент он не может покинуть Германию из-за кризиса. Есть вероятность, что он прибудет позже, если положение наладится». Уолтер Канлифф, управляющий Банка Англии, уверял гостей своего шотландского поместья Инверью, что большая война невозможна, поскольку «у Германии нет кредитов». Финансист сэр Эрнест Касселл выступил с аналогичными заверениями на блестящем приеме у миссис Джордж Кеппель по другую сторону Ла-Манша, в Клингендале под Гаагой: на крупный европейский конфликт попросту не хватит средств{134}. Однако одна из приглашенных – Вайолет Асквит – пожелала немедленно отправиться домой, к оставшемуся на Даунинг-стрит отцу. Ряд молодых людей последовал ее примеру. Гренадер лорд Ласселл сказал своему товарищу, лорду Каслроссу: «Нам лучше вернуться». Они доехали на машине до побережья и вместе с другими встревоженными соотечественниками отправились в Англию морем.


Незадолго до шести вечера 25 июля, когда истекал срок австрийского ультиматума, ответ Сербии был доставлен барону Гизлю лично премьер-министром. Пашич, сознавая серьезность момента, с угрюмым выражением лица сообщил Гизлю на ломаном немецком: «Часть ваших требований мы приняли, в остальном же полагаемся на вашу лояльность и генеральское благородство. С вами мы всегда жили в ладу». Сербы согласились на выдвинутые Веной суровые условия – за исключением требования предоставить Австрии определенные полномочия на сербской земле. Западной Европе на какой-то миг показалось, что войны удалось избежать. «Люди вздыхают с облегчением и в то же время досадуют, что Сербия сдается», – писал Андре Жид{135}. Однако Вена даже не притворялась, будто стремится к мирному разрешению: барону Гизлю независимо от ответа сербов было велено выезжать поездом в 18:30 в приграничный Земун.

Весть о том, что ультиматум принят не полностью, вызвала взрыв ликования в Вене, где толпа захлестнула улицы до утра. Недавно появилось мнение, что сербский премьер-министр Никола Пашич тоже втайне мечтал о войне, которая заставила бы Россию поддержать сербские панславистские амбиции. Версия не лишена оснований, однако доказательств на этот счет нет и не будет. Тем не менее Сербия понимала, что ее ответ не удовлетворит Вену, поэтому в два часа пополудни был отдан приказ о мобилизации. Вечером правительственный чиновник Йован Жуйович, уже в мундире, сел в поезд, увозящий Генеральный штаб на восток, к месту сосредоточения войск, а его брат, врач, прибыл в дивизионный полевой госпиталь{136}. Два недавних вооруженных конфликта (две прошедшие мобилизации) приучили Сербию к более быстрым, чем у других стран, сборам. Однако ее армия еще не успела перевооружиться после Второй балканской войны, и правительство знало, что в арсеналах пусто – еще один довод, позволяющий усомниться в том, хотел ли Пашич войны.

На следующее утро Берхтольд солгал императору, будто бы сербы стреляли по австрийским пароходам на Дунае. Старик Франц Иосиф немедленно подписал приказ о мобилизации, бросив загадочно: «Also doch!» («Все-таки да!»). С самого начала кризиса его министры всерьез обсуждали только два вопроса: дипломатические меры для обеспечения поддержки Германии и будущий раздел завоеванной Сербии. Белград – единственный в стране крупный город – предполагалось вместе с частью провинции присоединить к империи Габсбургов, другие же части предложить Румынии, Болгарии, Греции и Черногории, чтобы примирить их с новым устройством. После этого Сербия перестанет досаждать миру, а панславистское движение лишится главной фигуры. Все эти намерения Австрия и Германия хранили в тайне, неоднократно уверяя Россию и остальной мир, что правительство империи Габсбургов не держит в мыслях никаких территориальных переделов.

Граф Иштван Буриан писал, что «наши шаги отдаются грохотом по всей Европе, и этот грохот окончательно решит нашу судьбу». Теодор Вольф, редактор Berliner Tageblatt, утверждал, что растущий ажиотаж на улицах столицы, с которым встречают выход каждого экстренного выпуска, вызван не только жаждой новостей, но и боязнью людей остаться в одиночестве, желанием разделить свои страхи с другими: «Толпа внезапно подается. Появляется пара грузовых фургонов, которые тут же облепляют со всех сторон. Одни держат газету, другие заглядывают им через плечо. <…> Люди встают в полный рост в автомобилях и экипажах, перегибаются на мостовую, вглядываются, ожидают определенности. <…> Никогда прежде на улицах столько не читали. <…> Читают все, и элегантные дамы в кафе Kranzler, и цветочницы на тротуаре перед кафе».

Экстренный девятичасовой вечерний выпуск 25 июля сообщил, что Сербия отклонила ультиматум. Раздалось несколько ликующих возгласов, остальные собравшиеся просто разошлись по домам. Однако перед австрийским и итальянским посольствами все еще стояли толпы, из которых доносились патриотические лозунги: «Покончить с Сербией!» Националисты пели перед кабинетом канцлера. В кафе играли «Deutschland uber alles!» («Германия превыше всего!»). По словам Вольфа, «музыка летела прямо к небесам», вслед немецкому гимну несся австрийский – «Gott erhalte Franz den Kaiser» («Боже, храни императора Франца»). Курт Рицлер писал: «Песни распевали вечером и на следующей день, в воскресенье. Канцлер весьма тронут, глубоко взволнован и ободрен, тем более что новости [о подобных общественных настроениях] поступают со всей Европы. Чувствуется огромная, пусть сумбурная, жажда действия, великого шага… встать за правое дело, продемонстрировать силу»{137}.

Начальник французского Генштаба и главнокомандующий армией Жоффр видел, что гражданские политики (вполне закономерно) нервничают в преддверии нарастающего кризиса, тем более что президент и премьер еще не вернулись из-за границы. Генерал сообщил военному министру Мессими, что вполне справится с мобилизацией и в их отсутствие: «Господин министр, если нам придется вступить в войну, мы сделаем это»{138}. Мессими воскликнул: «Браво!» 25 июля, без дальнейших совещаний с Жоффром, министр отдал по телеграфу приказ всем старшим офицерам вернуться из отпуска к своим частям, после чего генерал раздраженно напомнил о положенной в таких случаях процедуре, которой Мессими пренебрег. Вечером французская разведка узнала, что немецкое командование прервало отпуск в Швейцарии и на стратегических мостах по всей кайзеровской империи расставлены караулы{139}. Тем не менее было решено не отзывать с побывки французских солдат, поскольку на уборке урожая еще требовались рабочие руки.

Сэр Эдуард Грей в Лондоне по-прежнему пребывал в глубочайшем, но, скорее всего, искреннем заблуждении, что Германия попытается воздействовать на Вену и не дать балканскому раздору перерасти в общеевропейский конфликт. Однако тем же вечером 25 июля начальник Восточного и Западного департаментов Министерства иностранных дел сэр Эйр Кроу разъяснил серьезность ситуации. Он писал, что все теперь зависит от одного жизненно важного вопроса, «настроена ли Германия развязать сейчас войну», и видел наиболее вероятный путь к предотвращению катастрофы в том, чтобы Британия ясно дала понять: она не останется в стороне от конфликта с участием Франции и России. Однако в тот момент ни Кабинет, ни палата общин не одобрили бы подобную инициативу, даже если бы Грей попросил – поэтому он не стал.


Война в Европе началась – осталось определить лишь масштабы. Все взгляды обратились к России. Французский посол в Берлине Жюль Камбон сообщал своему бельгийскому коллеге: «Сейчас судьба Франции и мир в Европе зависят от чужой воли, от воли царя. Что он решит? Кто будут его советчики? Если он отважится на войну, то Франция, жертва договора, разделит судьбу своей союзницы на поле битвы»{140}. Никто не сомневался, что Сербия не решилась бы отклонить хоть один пункт ультиматума, не заручившись поддержкой России. В час ночи 26 июля Санкт-Петербург ввел военное положение в Польше. В тот же день были изданы решающие приказы о предварительной мобилизации. Армии требовались две недели на приведение в боевую готовность и месяц на полное развертывание, поэтому на счету был каждый час. Сазонов предлагал частичную мобилизацию – аналогичный шаг, предпринятый Россией в 1912 году, к войне не привел. Благоразумнее всего было бы избежать прямой провокации Германии и не поднимать войска в ближайшем к границе Варшавском округе. Однако вернувшийся в тот же день с Кавказа генерал-квартирмейстер Данилов объяснил министру иностранных дел, что частичная мобилизация сильно замедлит процесс.

Тогда же, 26 июля, министр внутренних дел издал указ, приравнивающий к государственной измене обнародование или разглашение сведений о вооруженных силах{141}. Во всех российских водах – за исключением внутренних Каспийского и Азовского морей – были погашены маяки и навигационные огни. Военно-морскую базу в Севастополе закрыли для торгового флота, и всем российским судам в море было велено приостановить радиопередачи. Был введен ряд других ограничений – в частности, время работы санкт-петербургских ресторанов ограничили десятью часами вечера. На следующий день всем немецким и австрийским гражданам, находящимся на территории Российской империи, было предписано закончить дела и покинуть страну{142}. 27 июля поступило предупреждение всему Черноморскому флоту о том, что любое судно, следующее к берегу после наступления темноты, подвергнется обстрелу.

Войска пришли в движение. С учений в подмосковные казармы вернули полк сумских гусар – подковать лошадей, обновить обмундирование, проверить упряжь и снаряжение. Личные вещи солдаты убирали в сундучки с бирками, где значились адреса ближайших родственников. Серебро из офицерской столовой было сдано в Государственный банк на хранение, ценные полковые штандарты переданы в музей{143}. Сербский военный атташе в Берлине отметил, что, путешествуя через Германию 26–27 июля, не наблюдал никакой предвоенной подготовки, тогда как после пересечения границ России «мы увидели мобилизацию в полном разгаре»{144}. Когда сэр Джордж Бьюкенен поинтересовался у Сазонова причинами внезапной бурной активности, министр иностранных дел успокоил его, сказав, что армия всего лишь реагирует на продолжающиеся забастовки. Посол, однако, не сомневался, что армия готовится к войне. Тогда же, 26 июля, Грей изложил немецкому послу в Лондоне князю Лихновскому предлагаемый Британией путь к разрешению кризиса – созвать четырехстороннюю конференцию. Берлин предложение отклонил сразу же, полагая, что на подобном заседании Австрию подвергнут остракизму. Еще одно свидетельство того, что Германия не особенно стремилась к дипломатическому урегулированию.

На исходе июля от зашкаливающего количества межправительственной корреспонденции несовершенная по нынешним меркам система международных коммуникаций затрещала по швам, и жизненно важные телеграммы начали хронически задерживаться. Лишь часть правительственных сообщений перемещалась по дипломатическим радиоканалам, большинство шли обычным коммерческим телеграфом. Так, например, французское правительство узнавало о подробностях мобилизации в России с большим опозданием, поскольку каждое сообщение из петербургского посольства приходилось везти три с лишним километра на общественный телеграф. Шифровальщики британского Министерства иностранных дел, которых в штате было всего четверо, сбивались с ног: они работали попарно, один зачитывал шифрованные блоки, другой переписывал их на почтовый бланк – полностью, без стенографии. Поскольку пересылка блоков из пятизначных цифр обходилась дороже, шифровальщики старались из экономии как можно сильнее ужать текст. Готовое сообщение запечатывалось в конверт и отвозилось курьером за километр на центральный лондонский почтамт{145}.

Гражданское население Германии постепенно осознавало, что ему, вероятно, придется воевать. Перспектива повергала социалистов в ужас, а консерваторов – в восторг. Вильгельм Кайзен, 27-летний штукатур из Бремена и убежденный социал-демократ, в письме своей подруге Хелене от 26 июля сокрушался по поводу мрачного будущего Европы: «Война – в этом слове целый океан крови и ужаса, который заставляет содрогнуться от одной мысли»{146}. Кайзен возлагал надежды на социалистический интернационал, который своим вмешательством предотвратит конфликт. В противном случае он прогнозировал бунты в армии, особенно «когда смертоносные аэропланы начнут сеять гибель с воздуха». В последние выходные июля состоялись десятки тысяч скоропалительных свадеб, подстегнутых страхом перед надвигающейся бурей. В ратуше небольшого городка Линден под Ганновером в течение воскресенья было зарегистрировано 46 браков. В самом Ганновере брачными узами сочетались две сотни пар.

Адмирал Тирпиц в начале 1914 года довольно безосновательно уверял одного британского дипломата, что Британия куда строже контролирует свою прессу, чем Германия: «Несмотря на всю вашу “свободу печати”, по кивку правительства вся государственная пресса обретает единодушное мнение по вопросам внешней политики». Немецкие же газеты, как с осуждением утверждал адмирал, напротив, «ходят без руля и без ветрил», выражая взгляды лишь крошечной прослойки{147}. В Германии насчитывалось 3000 печатных изданий, 50 из них в Берлине. Соответственно Berlin Post утверждала, что Австрию нужно оставить в покое – пусть следует избранным ею курсом. Rheinisch-Westfalische Zeitung от 24 июля писала: «Мы не обязаны поддерживать захватническую военную политику Габсбургов». 27 июля социал-демократическое издание Vorwarts заявляло презрительно, что «лишь незрелые юнцы готовы очертя голову кидаться в схватку, которая превратит Европу в бойню, воняющую кровью и гнилью»{148}.

Полуофициальный городской вестник Фрайбурга Freiburger Tagblatt, наоборот, заверял, что надвигающаяся война Австрии с Сербией «полностью завладела умами горожан. В домах, в магазинах, в общественных местах, на улицах и в трамваях жизнь забурлила с новой силой, словно мы уже взялись за оружие. Мы наблюдаем поистине высокие чувства, рожденные подлинным немецким патриотизмом». Freiburger Zeitung писала о «высочайшем подъеме патриотического духа, волна которого затопила весь город, словно весенний паводок»{149}. Даже самые пацифистские социалистические издания не сомневались: если война придет в Германию, рабочий класс поднимется на защиту родины. Поражение Германии «немыслимо, ужасно… мы не отдадим наших женщин и детей на поругание казакам»{150}.

Один либеральный журналист писал 26 июля в Weser-Zeitung: «Мы не можем допустить, чтобы пала Австрия, поскольку следующей жертвой российского колосса с его варварством станем мы сами. Мы должны уже сейчас встать и бороться, обеспечивая себе свободу и мирное существование в будущем. Натиск с востока и запада будет суровым, однако мастерство, мужество и самоотверженность нашей армии одержат верх. Каждый немец проникнется священным долгом – не посрамить своих отцов [сражавшихся] при Лейпциге и Седане». Однако даже самые рьяные поборники патриотического подъема надеялись, что Франция и Британия сохранят нейтралитет, позволив Германии сосредоточить удар на России. Берлинское правительство в неожиданном приступе умеренности изначально настраивало Австрию мобилизовать лишь те силы, которые понадобятся для усмирения Сербии.

Однако 26 июля Жюль Камбон предупредил немецкого министра иностранных дел Ягова, что на этот раз, в отличие от 1870 года, Британия нейтралитет сохранять не намерена. Ягов пожал плечами: «У вас свои сведения, у нас свои, и они сильно отличаются. Мы уверены в британском нейтралитете»{151}. Камбон принадлежал к числу тех, кто впоследствии видел здесь главный просчет Германии: знай немцы, что Британия вступит в бой, они не отважились бы на войну. Но он ошибался. Основные ответственные фигуры, с Мольтке во главе, давно взвесили вероятность (весьма высокую) британского вмешательства – и сбросили ее со счетов как малозначимую, поскольку исход континентальной войны будет определяться масштабными битвами, участие в которых британских сухопутных войск сведется к минимуму, а в морских – к нулю.

На этом этапе британский правящий класс в основной своей массе по-прежнему оставался равнодушен к судьбе Сербии и активно возражал против вмешательства Англии. Британский посол в Париже сэр Фрэнсис Берти писал 27 июля: «Кажется невероятным, что российское правительство готово ввергнуть Европу в войну, чтобы выступить покровителями сербов»{152}. Многие влиятельные лица ставили под сомнение необходимость рушить мир в Европе ради спасения нищей, маленькой Сербии.

Тем временем Берхтольд в Вене решил, что настала пора переходить к военным действиям. «Не исключено, что Антанта еще предпримет попытку мирного урегулирования конфликта, если объявление войны не прояснит ситуацию до конца», – писал он в тревоге{153}. Мольтке, не уведомляя Бетмана-Гольвега, отправил из Берлина в Вену сообщение, призывая ко всеобщей мобилизации и отклонению миротворческих инициатив; однако сообщение в Австрии расшифровали и прочитали уже после принятия собственного решения о выступлении. В 11 утра вторника 28 июля за маленьким письменным столом в своем кабинете в Ишле император Франц Иосиф подписал декларацию о войне – документ, который станет смертным приговором его собственной империи.

Ранним утром копия декларации по телеграфу была передана во временную резиденцию сербского министра иностранных дел в Нише. Поначалу чиновники заподозрили подлог. Один из них, Милан Стоядинович, писал впоследствии: «Сама форма декларации была так необычна – и это в те дни, когда протокольные условности еще имели значение»{154}. Несмотря на недипломатичную жесткость текста, сербы в конце концов признали телеграмму подлинной. Один из чиновников отнес ее в соседнюю кофейню Europe, где премьер-министр обедал с российским посланником Штрандманом.

Руководитель Сербии прочитал краткое сообщение под устремленными на него со всех сторон взглядами. Потом перекрестился, передал роковой документ своему российскому собеседнику и, поднявшись, провозгласил: «Австрия объявила нам войну. Наше дело правое. Бог нам поможет!» Тут вбежал другой чиновник Министерства иностранных дел с сообщением, что коммюнике почти аналогичного содержания поступило в ставку верховного командования в Крагуеваце. Вскоре Штрандман получил послание из Санкт-Петербурга, которое ему было приказано немедленно передать Пашичу лично. Подписанное царем уведомление гласило, что, хотя Россия хочет мира, она не останется равнодушной к судьбе Сербии. Прочитав послание, Пашич снова перекрестился и с театральным благоговением произнес: «Благослови, Господи, милосердного русского царя!»{155}

Между тем в Париже 28 июля общественность потрясло не объявление войны Австрией, а оправдательный приговор мадам Кайо, обвиняемой в убийстве Гастона Кальметта. К удивлению всего мира, суд присяжных решил, что поток статей в Le Figaro, порочивших мужа Кайо и их отношения, еще в то время, когда она была его любовницей, давал достаточный повод застрелить редактора газеты. Тем временем французские руководители оставались практически без связи с внешним миром во время перехода через Балтику. Вояж превращался в кошмар: Пуанкаре и Вивиани были вынуждены обмениваться любезностями в Стокгольме и продолжать бесконечное плавание, пока над Западной Европой сгущались грозовые тучи. Значительная часть радиосообщений, добравшихся до них 26 июля, не подлежала расшифровке. В своих тревожных беседах президент и премьер-министр то и дело возвращались к теме кризиса. Пуанкаре писал: «Мы с месье Вивиани постоянно задаемся одними и теми же вопросами – чего хочет Австрия? Чего хочет Германия?»

Даже если вклад французского президента в развитие кризиса был куда больше, чем он признавал позже, вряд ли ему доставляло удовольствие мотаться по Балтике, пока в Европе разгорался пожар. Генерал Жоффр и французская армия все сильнее негодовали по поводу политической неопределенности. Генерал писал раздраженно: «Их [министров] заботило, главным образом… как бы не сделать лишнего шага, который могут счесть ответом на инициативу Германии. Эта робость объяснялась прежде всего отсутствием глав правительства»{156}. Задержавшаяся на неделю «по необъяснимым причинам» и лишь 28 июля достигшая Мессими депеша, в которой Камбон сообщал о начале мобилизации в Германии, привела Жоффра в ярость. Насчет мобилизации посол несколько преувеличил, однако теперь французы считали, что войска Мольтке на неделю опережают их в подготовке. И все равно Мессими не мог ничего предпринять в отсутствие Вивиани.

Военный министр осторожничал не на пустом месте, однако гнев Жоффра показывает, насколько срочно французской, российской и немецкой армиям требовалось проложить себе путь к будущему театру военных действий. В преддверии войны каждый главнокомандующий содрогался при мысли о том, что будет, если вражеская армия мобилизуется первой. Соответственно каждый принимался давить на своих политических руководителей. Российское командование жаловалось председателю Думы на нерешительность царя. К войне привела вовсе не гонка вооружений и военные планы – это лишь симптомы, а не причина. На исходе июля 1914 года именно генералы подталкивали свои правительства к пропасти, зная, что вина за проигрыш в смертельных догонялках ляжет на их плечи.

27 июля до Пуанкаре и Вивиани дошли вести о том, как бушует французская пресса по поводу их отсутствия в Париже. Оба решили после захода в Копенгаген следовать прямым курсом на родину и ранним утром 29 июля прибыли в Дюнкерк. Немцы по-прежнему создавали помехи в радиообмене между Парижем, Санкт-Петербургом и Берлином, однако было бы опрометчиво утверждать, что эти «шалости» повлияли на развитие событий. Россия не собиралась закрывать глаза на притеснение Австрией Сербии. Французское правительство готовилось оказать поддержку, во многом руководствуясь тем, что в случае войны Германия первым делом нападет на Францию. Благодаря мощному радиопередатчику на Эйфелевой башне российскому военному атташе удалось поддерживать контакты с Санкт-Петербургом на всем протяжении кризиса, преодолев немецкие помехи, поэтому балтийский вояж Пуанкаре и Вивиани вряд ли кардинально изменил ход истории. Президент выступал за политику «жесткости» по отношению к Германии, а значит, скорее всего, Франция встала бы на российскую сторону в июльском кризисе независимо от факта встречи Пуанкаре с Сазоновым в Петербурге.

Все больше французов понимало, что, возможно, придется браться за оружие. В воскресенье 26 июля на улицах Парижа бушевали эмоции: военные оркестры (обычные по выходным) встречали ликующими возгласами, перед посольством Австрии жгли флаг империи Габсбургов. Большинство граждан смотрело в будущее без восторга, но с решимостью, всю вину целиком и полностью возлагая на Германию. Печатник Луи Деренн, выходя из своей типографии в Орлеане, слышал, как толпа кричит: «Mort aux Boches!»{157} («Смерть бошам [немцам]!») – хотя пока главной зачинщицей выступала Австрия. «Мы входим в длинный тоннель, залитый кровью и мраком», – писал Андре Жид{158}. Правительство никак не сигнализировало о своих намерениях, пока Пуанкаре и Вивиани 29 июля не вернулись в столицу, однако в общем и целом предполагалось, что если Россия вступает в войну, то вступает и Франция.

27 июля Жоффр по собственной инициативе сообщил России, что она может полностью рассчитывать на поддержку его страны. И начальник штаба, и военный министр Мессими призывали Россию поторопиться с мобилизацией и как можно скорее выступить против Германии. Они знали, что российские военные планы предполагают немедленный переход в наступление на западе. Для безопасности Франции было важно, чтобы Россия как можно скорее осознала «угрозу своему существованию» и навязала Мольтке войну на два фронта. На парижской бирже началась паника, поскольку все кинулись скупать золото. Во Франции, как и по всей Европе, крах кредитной системы привел к нарастанию финансового кризиса, который удалось ослабить только вмешательством правительств. Люди высыпали на бульвары, заполняли кафе и рестораны, утоляя не столько голод, сколько жажду общения и новостей.

В Берлине вечером 28 июля несколько тысяч жителей рабочих окраин прошли маршем через центр города с социалистическими песнями и лозунгами «Долой войну!» и «Да здравствует социалистическая демократия!». Конная полиция с саблями перегородила подступы на главные улицы, однако около десяти вечера тысячная толпа все же прорвалась на Унтер-ден-Линден. Прохожие на тротуарах запевали в пику протестующим патриотические гимны «Стража на Рейне» и «Славься ты в венце победном». Полчаса спустя полиция пошла в наступление и очистила улицу под громкие аплодисменты с балконов кафе Bauer и Kranzler, где стояли завсегдатаи с чашками горячего шоколада.

Двадцать восемь человек были арестованы за выкрикивание антивоенных лозунгов и «нарушение общественного порядка». «Правая» пресса на следующее утро дала себе волю, клеймя демонстрантов «оголтелой толпой», а выступающих против войны – предателями. Ряд историков считает, что в Германии число противников войны превышало число сторонников, и это вполне может быть правдой. Однако на кайзера, Мольтке и Бетмана-Гольвега народные протесты не влияли никоим образом – власти предержащие полагали (не без основания), что возмущение уляжется, как только дойдет до дела. На этот раз на улицы Германии вышло с протестами гораздо меньше народа, чем четырьмя годами ранее, когда отстаивали избирательную реформу в Пруссии.

Первый заметный стратегический шаг со стороны Британии последовал в воскресенье 26 июля, когда после учебной мобилизации предполагалось распустить по базам военно-морской флот метрополии. Редакция нордклиффской Daily Mail считала проявленную Первым лордом Адмиралтейства инициативу в какой-то мере своей заслугой. В разгар надвигающегося кризиса редакция отправила в норфолкскую резиденцию, где Первый лорд находился на выходных, телеграмму следующего содержания: «Уинстону Черчиллю, Пиар-Три-Коттедж, Оверстрэнд. АВСТРИЯ ОБЪЯВИЛА СЕРБИИ ВОЙНУ НЕМЦЫ СОСРЕДОТАЧИВАЮТ ФЛОТ ПРАВДА ЛИ ЧТО БРИТАНСКИЙ ФЛОТ ДЕМОБИЛИЗУЕТСЯ? DAILY MAIL». Сообщение передали Черчиллю на взморье. Отвечать он не стал, однако в течение часа переговорил по телефону с Первым морским лордом, принцем Луисом Баттенбергом, и дневным поездом отправился обратно в Лондон. Ближе к вечеру вышел приказ отменить рассредоточение флота, и два дня спустя флот был передислоцирован на военную базу в Скапа-Флоу у Оркнейских островов{159}. Поль Камбон признавался позже, что Черчилль оказал Франции огромную услугу своим горячим участием и приказом об отмене демобилизации флота – услугу, «которую мы [французы] так и не смогли оценить по достоинству»{160}.

И тем не менее ощущения непосредственной угрозы у британцев не было. Асквит писал Венеции Стэнли 28 июля: «Вчера было заседание Кабинета… в основном говорили о войне и мире. Боюсь, эксперимент Грея с переговорами “à quatre” [четырехсторонними] провалится, поскольку Германия отказывается от участия. Одна надежда, что Австрия и Россия уладят дело между собой. Однако в данный момент положение оптимизма не вызывает – разве что у Уинстона». Черчилль стоял на тех же неприкрыто циничных позициях, которые определяли берлинскую политику: «Если войны все равно не избежать, то сейчас самый подходящий момент, к тому же единственный способный сплотить Францию, Россию и Британию». В тот же день он писал своей жене Клементине: «Моя дорогая и прекрасная, все склоняется к катастрофе и краху. Я увлечен, целеустремлен и рад»{161}. Асквит свое письмо к Венеции Стэнли от 28 июля закончил неожиданно приземленно: «В палате сегодня довольно вяло, так что попрошу Вайолет пригласить пару человек домой на ужин и бридж». Не воспарил боевой дух премьер-министра и на следующий день: «Только что вышел с заседания армейского совета. <…> Довольно интересно, поскольку дает представление о первых шагах в назревающей войне».

Кому-то разгорающийся конфликт предоставил удобную возможность нажиться. Пироксилиновая компания, производившая в Кенте кордит, пироксилин, пиротехнику для подачи сигналов тревоги и детонаторы, отправила 29 июля письмо на внушительном фирменном бланке сербскому военному министру. Правление предлагало поставить 10 000 винтовочных гранат – «часть контракта на 80 000 штук, который мы выполняем для другого иностранного правительства. <…> Перед этим мы успешно выполнили заказ на 25 000 штук, которые использовались в военных действиях и вполне себя зарекомендовали. <…> 10 000 штук готовы к отгрузке и могут быть отправлены в течение суток. Предлагаемую гранату можно применять и как ручную, в ближнем бою». Сведений о том, сделал ли Белград заказ, нет, тем не менее пироксилиновой компании не откажешь в предприимчивости{162}.

Вечером 28 июля российская военная разведка донесла, что в процессе мобилизации находятся 3/4 австрийской армии – 12 корпусов из 16 – гораздо больше, чем необходимо для похода на Сербию. И хотя царь еще не подписал приказ, этим же вечером начальник российского штаба телеграфировал командующим всех военных округов, предупреждая, что «30 июля назначается первым днем всеобщей мобилизации»{163}. Царь уступил Сазонову и согласился начать общую мобилизацию на следующий день. С 24 июля Россия – опережая все страны, кроме Австрии и Сербии, – начала готовиться к войне, уверившись, что Австрия намерена сокрушить сербов силой. Надежды Петербурга на мирное урегулирование рухнули 29 июля – при известии о том, что австрийцы начали обстрел Белграда из артиллерийских орудий.

Российские политики и дипломаты пришли к единодушному мнению – нужно сражаться. Глава дипломатической миссии в Софии А. А. Савинский, признанный центрист, заявил, что, если Россия даст слабину, «наш престиж в славянских государствах и на Балканах будет подорван безвозвратно»{164}. Ему вторил Александр Гирс из Константинополя: если Россия склонится перед Австрией, Турция и Балканы незамедлительно перейдут в стан Центральных держав. Другой дипломат, Николай де Базили, с достоинством отвечал своему знакомому – австрийскому военному атташе, предупреждавшему об опасности внутренней катастрофы для России, если царь ввяжется в войну: «Вы глубоко заблуждаетесь, если полагаете, будто страх перед революцией помешает России исполнить свой национальный долг»{165}.

Бетман-Гольвег предупредил Санкт-Петербург, что Германия намерена начать мобилизацию, если Россия не остановит свою. Это известие лишь укрепило уверенность Сазонова в том, что схватка неизбежна, однако посеяло сомнения у царя. Он получил личное послание от кайзера, после которого принялся требовать, чтобы Россия вернулась на шаг назад, к частичной мобилизации. Однако Сазонов стоял на своем. В 5 часов вечера 30 июля, не переставая сокрушаться о том, что «тысячи и тысячи приходится посылать на смерть», Николай II подписал приказ о всеобщей мобилизации, вступающий в силу со следующего утра.

Тем же вечером многие российские войсковые соединения были предупреждены по телефону – ждать курьера с секретным пакетом. Сумские гусары получили приказ о 36-часовой готовности к погрузке в эшелоны, которые последуют к польской границе с Восточной Пруссией, в то время как их соседи по казармам под Москвой – гренадерский полк – направлялись к австрийской границе. Солдатам раздали консервы из неприкосновенного запаса, и хотя корнет Соколов заметил, что они датированы 1904 годом, солдат это не остановило. К стыду гусарских офицеров, уже через час двор казармы был усыпан пустыми консервными банками. «Чистое ребячество!» – вспоминал раздосадованный Владимир Литтауэр, сравнивая поведение солдат с тем, как держались немецкие пленные, захваченные гусарами через несколько месяцев. Еле живые от усталости, голодные, они не притронулись к неприкосновенному запасу продовольствия – дисциплина в армии кайзера была превыше всего{166}.

Когда последний на 30 июля пассажирский поезд из Восточной Пруссии в Россию пересек границу, один российский пассажир, до тех пор молчавший, вдруг начал громко сокрушаться, что у него не нашлось бомбы, чтобы сбросить на немецкий железнодорожный мост в Диршау. Он же радовался, что караул на мосту по-прежнему в парадной форме, а не в полевой, – значит «немецкие свиньи» не совсем готовы{167}. Российские власти понимали, что ввязываются в авантюру, превышающую возможности страны. Маловероятно, что они решились бы выступить против Центральных держав в 1914 году без гарантированной поддержки Франции. В дипломатическом и даже военном отношении было бы лучше отложить мобилизацию до тех пор, пока австрийская армия не вторгнется в Сербию. Однако петербургских вершителей судеб, особенно Сазонова, подстегивал страх, что промедление позволит Германии перехватить инициативу. Колебания относительно характера мобилизации почти наверняка никак не повлияли на дальнейшее развитие событий. Германия в любом случае отреагировала бы на решение Санкт-Петербурга начать военные действия против Австрии.

Россия не делала тайны из масштабной подготовки к войне: в ночь на 30 июля царь без стеснения заявил кайзеру в очередном раунде переписки между «Вилли и Ники»: «Решение о вступивших сейчас в силу военных мерах было принято пять дней назад с целью укрепить оборону в связи с действиями Австрии»{168}.

Те, кто сегодня предпочитает перекладывать на Россию основную вину за Первую мировую, руководствуются тем же доводом, что и кайзер в июле 1914 года: в целях сохранения мира в Европе царю следовало позволить Австрии развязать небольшую войну и расправиться с Сербией. Довод понятен, однако его необходимо дополнить фактами, прежде чем строить сомнительные предположения, будто Россия намеренно вела двойную игру. Апогей июльского кризиса пришелся на 23-е, когда Австрия перестала скрывать намерение уничтожить Сербию, и 24-е, когда Россия начала активно готовиться к отпору. Пока не появятся надежные доказательства того, что сербское правительство участвовало в заговоре против Франца Фердинанда, а Россия знала о готовящемся покушении заранее, стремление царя противостоять попыткам стереть с лица земли Сербию вполне оправдано. Удержать Николая II могли бы не сомнения в законности действий России, а страх за собственную власть, которую чрезвычайная ситуация грозила пошатнуть.

3. Германия выступает

Самой несостоятельной, пожалуй, является точка зрения, будто июльский кризис стал следствием череды роковых случайностей. Как раз наоборот, власти всех великих держав считали, что действуют разумно, преследуя четкие, вполне достижимые цели. Однако вопрос о том, под чьим руководством на самом деле находилась в тот период Германия, остается открытым. В предыдущее десятилетие система власти, несмотря на растущую экономическую мощь страны, постепенно прогнивала. Новое поколение политиков, среди которых много было социалистов, толкалось локтями в борьбе за доступ к власти перед дворцом, где по-прежнему заправляла бряцающая шпорами военизированная аристократия. Кайзер из правителя давно превратился в символ агрессивного немецкого национализма, однако беспорядочного вмешательства в дела страны не прекратил. За власть соперничали отдельные деятели, институты и политические группировки. Армия и флот были друг с другом в натянутых отношениях. Генеральный штаб не желал общаться с Военным министерством. Земли в составе империи то и дело пытались отстоять независимость перед Берлином.

В 1910 году один немецкий писатель предрекал, что в период политической и военной напряженности, предшествующий любому конфликту, «огромным влиянием (к добру ли, к худу ли) будет пользоваться пресса и ее ключевые орудия – телеграф и телефон»{169}. Мольтке с этим соглашался. Какой бы мощной ни была армия, начальник штаба понимал: в XX веке призвать миллионы граждан на войну можно лишь убеждением, что они будут воевать за правое дело. «Мольтке говорил мне, – писал прусский офицер в 1908 году, – что время кабинетных войн закончилось и что война, которую немецкий народ не желает, не понимает, а значит, не одобряет, будет чрезвычайно опасным предприятием. Если… народ сочтет, что война – это прихоть властей, которая нужна лишь затем, чтобы помочь выпутаться из затруднения правящему классу, она начнется с того, что мы будем вынуждены стрелять по собственным подданным»{170}. Вот почему Германия отказывалась вступать в войну вместе с Австрией в самом начале балканского кризиса. Именно поэтому в июле 1914 года Мольтке так старался выставить Германию – прежде всего в глазах собственного народа – невинной жертвой, а не агрессором. Зреющий в Европе кризис накладывался на беспорядки внутри страны. Рабочие протесты, выражающиеся в частых забастовках, беспокоили берлинское правительство ничуть не меньше, чем британское, французское или российское, – схожие проблемы вызывали опасения за социальную стабильность во всех великих державах.

Поведение кайзера оценивать нелегко – слишком часто он менял свое мнение. Пометки на государственных документах отражают его неисправимую несдержанность во всей красе: «Как бы не так, мистер Сазонов!», «Проклятие!», «Нет!», «Не ему решать!», «Образчик британской наглости!» Восклицательный знак был его любимым политическим инструментом. Осторожность обычно включалась слишком поздно, когда ущерб, нанесенный куда более привычной неосмотрительностью, становился непоправимым. 5 июля кайзер сказал Бетману-Гольвегу: «Мы должны всеми силами помешать австро-сербскому противостоянию перерасти в международный конфликт». А на следующий день выдал Вене «карт-бланш».

27 июля, прочитав по возвращении из норвежского вояжа на яхте скромный ответ Сербии на ультиматум Вены, Вильгельм II сказал сперва, что не видит «больше причин для войны». Однако в тот же день Бетман-Гольвег заявил немецкому послу в Австрии: «Мы должны делать вид, что нас вынуждают к войне»{171}. Генерал Эрих фон Фалькенхайн, прусский военный министр, после встречи с кайзером и Мольтке 27 июля писал: «Решено сражаться до конца, чего бы это ни стоило». Тремя днями позже, 30 июля, баварский генерал Крафт фон Деллмензинген отметил у себя в дневнике: «Кайзер хочет только мира, и императрица делает для этого все возможное. Он даже готов надавить на Австрию, чтобы предотвратить ее дальнейшие шаги. Это будет огромнейшая катастрофа! Мы подорвем все доверие к нам как союзникам»{172}.

Однако к тому времени полученные генералом из придворных сплетен сведения уже два дня как устарели. 28 июля кайзер убежденно провозгласил, что «катящийся шар не остановить». Он метался, словно актер-любитель, заполучивший роль монарха в шекспировской исторической хронике. Боясь испортить спектакль, Вильгельм II изо всех сил старался соответствовать роли императора-полководца, совершенно не понимая при этом сути происходящего, поэтому то и дело вступал невпопад или путал реплики.

Несмотря на июльские колебания, к августу военная машина Германии набрала ход. 29 июля в Берлине Фалькенхайн попытался ускорить темпы, заявив, что время на раздумья истекло, довольно ждать повода от России, пора начинать мобилизацию. Чтобы избежать напряжения внутри страны, Бетману-Гольвегу и Мольтке требовалось создавать видимость ответных, а не опережающих действий, однако они понимали, что час близок. Был подготовлен ультиматум для нейтральной Бельгии с требованием пропустить немецкую армию через бельгийские земли. После этого Бетман-Гольвег совершил дипломатический промах. Пока настроения в Британии еще колебались, он направил предложение сэру Эдуарду Грею – не хочет ли Британия сохранить нейтралитет в обмен на гарантии бельгийской и французской территориальной целостности со стороны Германии? Эта попытка шантажа, ясно дающая понять, что Германия готовится нанести удар в западном направлении, разгневала Лондон не на шутку. «В немецкой дипломатии чувствуется топорность и какое-то ребячество», – с презрением писал Асквит{173}. Грей отрезал, что Британия ни при каких обстоятельствах не примет столь бесстыдное предложение.

Ответ из Лондона чуть не довел Вильгельма и Бетмана-Гольвега до нервного срыва в ночь на 30 июля. Они осознали, что ввергают страну в величайшую за всю историю вооруженную схватку, в которой Британия к тому же не намерена сохранять нейтралитет. Кайзер вдруг пошел на попятный, предложив австрийцам ограничиться взятием Белграда и удерживать его, пока не будут приняты условия ультиматума. В 2 часа 55 минут ночи 30 июля Бетман-Гольвег телеграфировал в Вену, призывая принять дипломатическое посредничество. Послание попало в руки Берхтольду, когда мобилизация в Австрии уже началась. В этот же день пришла телеграмма от Мольтке, убеждающего империю отказаться от посреднического вмешательства и двинуть армию сразу на Россию, а не на Сербию. Таким образом (еще до того, как он узнал о мобилизации в России), начальник немецкого штаба проявил приверженность большой войне и воспользовался своим дипломатическим влиянием, существенно превысив должностные полномочия. Прочитав два противоречащих друг другу послания, Берхтольд поинтересовался у Конрада: «Кто правит в Берлине – Мольтке или Бетман?»{174} Австрийцы между тем фигурально (а может, буквально) пожали плечами и продолжили мобилизацию и обстрел Белграда.

На вопрос Берхтольда в тот момент следовало отвечать, что правит Мольтке. Бетман-Гольвег больше не пытался противостоять настойчивым требованиям начальника штаба полным ходом вести подготовку к войне. Кроме того, вскоре канцлер станет приверженцем далеко идущих военных планов, явно направленных на утверждение немецкого превосходства в Европе. Как ни бросало из стороны в сторону кайзера и Бетмана-Гольвега в июле, они так и не решились на один-единственный шаг, который, возможно, помог бы избежать катастрофы: отказать Австрии в поддержке при вторжении в Сербию. К концу июля Мольтке и Фалькенхайн безапелляционно ставили перед страной военные задачи. Они отстаивали приоритет военных в принятии решений, мотивируя это тем, что столкновение неизбежно. Вильгельму II, как и его канцлеру, не хватало решимости публично пойти на попятный, когда генералы на каждом шагу твердят, что его долг – принять испытание боем. Фалькенхайн доказывал однажды, что дуэли как средство разрешения личных споров между офицерами запрещать нельзя, поскольку они помогают «поддерживать честь армии». Теперь с таким же воодушевлением он резко обрывал запоздалые сомнения кайзера: «Я напомнил ему, что эти вопросы больше не в его власти».

Ключевую роль в немецком эндшпиле сыграл Мольтке. Армия представляла собой самый влиятельный институт государственного устройства, а Мольтке им заведовал. Даже если не соглашаться с историками, утверждающими, что начальник штаба с первых дней кризиса намеренно добивался столкновения, нельзя сбрасывать со счетов довод, что он все же повел страну курсом войны, несмотря на глубокие сомнения в его последствиях и в шансах империи на успех. Если даже со стороны такого недалекого человека, как Конрад, было безнравственно толкать страну к Армагеддону, для проницательного ума вроде Мольтке это вдвойне подло. Самое правдоподобное объяснение, которое подтверждают и дальнейшие действия Мольтке, когда страна угодила в военное пекло, состоит в том, что начальник штаба, как и его августейший повелитель, был человеком слабым, но отчаянно пытался казаться сильным и жестким. Вена и Берлин (Санкт-Петербург и Париж тоже, однако в меньшей степени) жаждали крепкой руки и сильной воли, которые положат конец череде неразрешенных кризисов, длящихся больше десятилетия.

Многие немецкие военные, как и консервативные политики, видели в войне возможность осадить социал-демократическую волну, которая представлялась им угрозой национальному величию и их собственному авторитету. А еще генералы понимали, что через два-три года возросшая мощь России разобьет последние надежды Германии на исполнение мистических планов Шлиффена – разгромить Францию и двинуться на восток. Независимо от решения Британии, промедление грозило Германии провалом, поскольку в 1914 году, по мнению армии и руководства, у нее имелось куда больше шансов победить Антанту в любом составе. Берлин хотел лишь одного: чтобы на российского царя легла вина и за мобилизацию, и за «вынужденный» ответный удар.

Бельгийцы внезапно осознали опасность, грозящую их собственной стране. Барон де Геффье д’Эструа, руководитель бельгийского Министерства иностранных дел, отдыхавший с семьей в Энгадине, был спешно вызван из отпуска и 29 июля отбыл в Брюссель. Как выяснилось, многие поезда уже были реквизированы Германией и Австро-Венгрией для транспортировки войск – только случайная встреча обеспечила ему место в частном вагоне бельгийского промышленника, чтобы добраться до Брюсселя к утру 30 июля.

Английский посол во Франции сэр Фрэнсис Берти писал в тот день (заблуждаясь, однако отражая в какой-то мере парижские настроения): «Европа висит между миром и войной. Куда склонится чаша весов – зависит от нас. Итальянцы предлагают нам вместе с ними постоять в стороне. Французы этому не обрадуются. Я уже писал Грею, что здесь считают, будто мир между державами зависит от Англии, и, если она объявит о своей солидарности с Францией и Россией, войны не будет, поскольку Германия не осмелится лишить себя морских поставок, которые перекроет ей Британия»{175}. Днем 30 июля стало известно, что французов, пытавшихся пешком перейти границу с Германией, заворачивают обратно, а автомобили и даже железнодорожные составы задерживают, телефонная связь между Францией и Германией оборвалась.

Новости всколыхнули всю Францию. На небольших производствах коммуны Борепер в департаменте Изер встала работа, на улицах толпились мрачные люди, скорее угрюмо, чем оживленно, обсуждая события. По словам одного из местных жителей, это «напоминало похороны. Весь городок словно погрузился в траур»{176}. В Германии 30 июля около тысячи клиентов Фрайбургского муниципального сберегательного банка опустошили свои счета, вынудив банк ограничить дальнейшее снятие средств. Такие же длинные очереди змеились и у большинства других европейских банков. Многие торговцы отказывались принимать платежи ассигнациями, другие просто закрывали магазины. В Гавре официанты предупреждали посетителей перед заказом, что оплата принимается только золотом.

Всплески оптимизма тем не менее были. Вечером 30 июля во дворе Бурбонского дворца журналисты окружили министра внутренних дел месье Мальви, который рассказал им о ходе переговоров между Санкт-Петербургом, Берлином и Веной. «Как только за дело возьмутся дипломаты, – уверял он, – можно надеяться на урегулирование»{177}. Однако ближе к вечеру, когда Раймон Рекули писал текст для своей колонки в Le Figaro, в его кабинет ворвался коллега с криками: «Там внизу Анри де Ротшильд. Он обедал с чином из Министерства иностранных дел, который сказал, что война – вопрос нескольких дней, может, даже часов!»{178} Вскоре к Рекули зашла знакомая с вопросом, отменять ли запланированную на следующую неделю автомобильную поездку по Бельгии. Рекули ответил не раздумывая: «Если вам действительно хочется прокатиться, езжайте лучше в Биарриц или Марсель».

К вечеру 30 июля Мольтке уже не собирался ждать, пока Россия объявит о мобилизации. Он заявил Бетману-Гольвегу, что Германии пора действовать. Они договорились, что независимо от действий царя Германия объявит о мобилизации завтра в полдень, 31 июля. Однако, к облегчению немцев, за несколько минут до крайнего срока Санкт-Петербург объявил о своих намерениях. Теперь Берлин мог поднимать войска с «чистой совестью», добившись поставленной дипломатической задачи – Россия первой (после Австрии) взялась за оружие. После официальной «декларации состояния военной угрозы» (Zustand der drohenden Kriegsgefahr) 31 июля армия начала патрулировать немецкие рубежи. Нарушения границы войсками отмечались с обеих сторон – в частности, в Эльзасе. Немецкие саперы взорвали железнодорожный мост под Ильфуртом, получив ошибочное донесение, что французы уже близко. Однако официальный приказ вступить на французскую территорию немецкие войска получили только 3 августа{179}.


Подписав в 5 часов вечера 1 августа приказ о мобилизации в Звездном зале Берлинского дворца, кайзер со своей склонностью к анекдотичным поступкам заказал в личные покои шампанское. Баварский генерал фон Веннингер вскоре после получения известий о мобилизации в России наведался в Военное министерство Пруссии: «Повсюду сияющие лица, обмен рукопожатиями, поздравления с тем, что барьер взят». Россия полностью оправдала страстные надежды Веннингера, Мольтке, Фалькенхайна и иже с ними. Когда 31 июля Германия готовилась к мобилизации, они опасались только одного – как бы Франция не отказалась следовать примеру и не обошла расставленную ловушку. Вильгельм презрительно называл французов «женственной нацией, которой далеко до мужественных англосаксов или тевтонцев» – неудивительно, что перспектива сражаться с ними его не пугала.

В тот же день Берлину пришлось пережить еще один критический момент: когда Мольтке уже вышел из дворца после церемонии подписания приказа о мобилизации, кайзеру доставили телеграмму из Лондона, от Лихновского. Согласно телеграмме, Грей обязывался сохранять нейтралитет со стороны Британии и гарантировать нейтралитет французов, если Германия откажется от вторжения во Францию. Вильгельм II возликовал. Мольтке позвали обратно – сообщить, что теперь можно сосредоточить все силы на восточном направлении. Последовал легендарный обмен репликами: начальник штаба возмущенно заявил, что планы мобилизации изменениям не подлежат и, если дергать войска туда-сюда, на поле боя окажется не армия, а толпа. Его возмутило, что Вильгельм II пытается вмешаться, когда время для дипломатии истекло, настало время войны, а война – это его, Мольтке, обязанность.

Вскоре стало ясно, что депеша от Лихновского – глупое недоразумение, отражающее его ошибочный взгляд на позицию Британии. Французы приступили к мобилизации, и Германии пришлось воевать на два фронта. Однако разговор с Вильгельмом II сильно подействовал на Мольтке. Он вернулся в Генштаб, пылая от гнева, весь в красных пятнах. «Я намерен вести войну с Францией и Россией, но отнюдь не с кайзером», – заявил он адъютанту{180}. Его супруга позже свидетельствовала, что, скорее всего, он перенес легкий апоплексический удар. Здоровье Мольтке и без того было слабым, нервы на пределе. Теперь же, когда огромные армии вот-вот должны были столкнуться в битве, которую он сам так старательно приближал, стали заметны первые признаки нервного и физического расстройства, которое через полтора месяца сведет его в могилу.

Мобилизацией Германия не ограничилась и объявила войну России – на шесть дней опередив Австрию. Четырнадцатилетний баварский школьник Генрих Гиммлер писал в своем дневнике 1 августа: «Играл утром в саду. Днем тоже. В 7:30 Германия объявила войну России»{181}. Францию проинформировали, что ее нейтралитет будет признан лишь при условии сдачи пограничных крепостей Германии «в знак искренности намерений». Бетман-Гольвег возмущался, что военные отодвинули его на второй план: декларацию, с которой кайзер должен был выступить перед немецким народом, составлял офицер Генерального штаба майор Ганс фон Хафтен. Канцлер и генерал испытывали друг к другу давнюю и взаимную неприязнь. Теперь она переросла в открытую вражду. Днем 1 августа толпа приветствовала кайзера, ехавшего из Потсдама по Унтер-ден-Линден в полном кирасирском облачении. «Чувствуется восхитительный подъем… единодушие и целеустремленность», – радовался Вильгельм II. Журналист Теодор Вольф, встречавший кайзера вместе с остальными, описывал настроение толпы так: «Был теплый солнечный день. В прогретом воздухе уже чувствовалось потное лихорадочное возбуждение и запах крови»{182}. Правофланговая газета уверяла, что после проезда Вильгельма «толпа преисполнилась благоговения перед величием момента». Незнакомые люди жали друг другу руки.

Мобилизация в России устранила одну острую для Мольтке политическую проблему: если бы Германия сделала решающий ход первой, немецкие социал-демократы могли продолжить антивоенные протесты. Теперь же, несмотря на то, что правительство втайне уже какое-то время готовилось к наступлению, Берлин мог оправдывать свои действия вынужденной необходимостью защитить рейх от славянской агрессии. Адмирал Мюллер писал 1 августа: «Настроение великолепное. Правительству с успехом удалось представить все так, будто нападают на нас»{183}. Слегший Мольтке писал знакомому фельдмаршалу: «Ужасно быть обреченным на бездействие в войне, которую сам приближал и готовил»{184}. Мольтке был не единственным из выдающихся немецких деятелей, кто без стеснения признавался в том, что приложил руку к грядущим ужасам. Министр иностранных дел Готлиб Ягов впоследствии говорил знакомой, что его преследовало неотвязное ощущение (оказавшееся таким ошибочным), будто «война необходима»{185}. В 1916 году магнат-судовладелец Альберт Баллин отказался встречаться с Яговом, поскольку «не хотел иметь никаких дел с человеком, приблизившим ужасную катастрофу и повинным в смерти сотен тысяч людей».

Вильгельм фон Штумм, подручный Ягова, сообщил Теодору Вольфу в феврале 1915 года: «Мы свыклись с мыслью, что войны с Россией не миновать. <…> Не начнись война тогда, она разразилась бы через два года, но мы были бы в гораздо менее выгодном положении. <…> Кто же мог предугадать, что мы обманемся в своих стратегических расчетах?»{186} Бывший канцлер князь фон Бюлов обвинял Бетмана-Гольвега в выдаче Австрии «карт-бланша» 5 июля. Он не утверждал прямо, будто Германия добивалась войны, но все же считал, что канцлер должен был настоять на предварительном обсуждении условий венского ультиматума Белграду, и осуждал отказ Берлина от дипломатических переговоров, предложенных Британией.

Через пару дней после объявления мобилизации бурные эмоции в Германии слегка улеглись. 31 июля журналист Frankfurter Zeitung отмечал: «Установилось какое-то гнетущее затишье. <…> Жены и молодые девушки сидят молча по комнатам, одолеваемые тяжкими думами о ближайшем будущем… страхом перед ужасами войны, перед тем, что последует дальше». Социал-демократ Вильгельм Геберлейн сообщал, что в Гамбурге вести о мобилизации вызвали уныние: «Все ходят как в воду опущенные, будто их завтра казнят»{187}. Hamburger Echo писала, что к вечеру 1 августа «ажиотаж, поднятый парочкой недоумков в начале недели, утих… теперь на улицах редко услышишь веселый смех».

В этот день Гертруда Шадла то и дело наведывалась в городской центр Вердена за последними новостями, пока, наконец, в 6 вечера не увидела расклеенный повсюду приказ о мобилизации. В дневниковой записи за 1 августа отражены смешанные чувства простых немцев: «Мы одновременно радовались тому, что правительство проявило благородство и твердость, и готовы были плакать от страха перед будущим»{188}. Позже она добавила: «Сбылись все наши страхи, и возможные, и невозможные. <…> Враги трепали нас безжалостно с востока, запада и севера. Теперь они увидят, какой мы дадим отпор! <…> Мы не хотели войны – если бы хотели, уже десять раз устроили бы за прошедшие 43 мирных года!»{189} В воскресенье, 2 августа берлинская полиция просила граждан воздержаться от бурных проявлений восторга – в частности, не кидаться толпой к машине кайзера. Впервые караул у общественных зданий переоделся в серую полевую форму. Германия первой назвала разгорающееся вооруженное противостояние мировой войной – Weltkrieg, не ограничивая его в своем сознании европейскими рамками.


Когда в Германии началась мобилизация, в Париже сэр Фрэнсис Берти, наведавшись к французскому премьер-министру, нашел того в «крайне нервозном состоянии. <…> Германия очевидно хочет ускорить события и опередить Россию, не дав ей как следует подготовиться»{190}. Теперь Франция отставала от Германии в военных сборах на два дня: Жоффр сообщил правительству, что каждые сутки задержки грозят потерей до 30 км французской территории, когда Мольтке перейдет в наступление. Некоторые социалисты по-прежнему выступали решительно против войны, однако их миротворческие действия в расчет не принимались. Супрефект Изера был не единственным чиновником, запретившим общественные протесты, – на социалистическую антивоенную демонстрацию в Вене 31 июля тоже наложили запрет. Профсоюзы планировали такую же акцию в Гренобле на 2 августа, однако от своих планов отказались, поняв, что явка будет небольшая, а демонстрацию все равно запретят.

Вечером 31 июля выдающийся деятель французского социалистического движения Жан Жорес по дороге в парижский ресторан недовольно заметил своему спутнику, что таксист их угробит своим лихачеством. «Нет, – съязвил спутник. – Как и все парижские таксисты, он увлеченный социалист и состоит в профсоюзе»{191}. Жорес действительно не дожил до следующего дня, однако погубила его не лихая езда, а фанатик, выстреливший в ресторане ему в спину. Это убийство вызвало в Европе волну потрясения и ужаса, гораздо более бурную, чем покушение на Франца Фердинанда. Жореса считали политическим гигантом не только на родине. Газета Le Temps сокрушалась, что его жизнь оборвалась «как раз в тот момент, когда… его речи могли бы стать орудием государственной обороны»{192}.

Раймон Рекули писал о событиях ночи на пятницу 31 июля: «Когда около часа я вышел с другом из редакции, на углу улицы Друо до нас донесся звонкий цокот кавалерийских копыт. Кафе уже закрывались, но вокруг было достаточно народа. По булыжнику копыта грохотали еще звонче. “Кирасиры едут!” – крикнул кто-то. По толпе словно разряд тока пробежал. На всех этажах начали распахиваться окна. Люди лезли на скамьи, на столики кафе. Массивный таксист вскарабкался на крышу своего автомобиля, рискуя продавить ее. Вслед за ватагой ребятни появились всадники. В полном обмундировании, в шлемах с плюмажами, в плащах до пят их гигантские фигуры заполнили всю улицу. У всех разом сорвалось с губ восторженное: “Да здравствует Франция! Да здравствует армия!” Таксист на крыше автомобиля прыгал и кричал громче других, швыряя в воздух фуражку и размахивая руками, словно мельница»{193}.

Той же ночью мальчик-посыльный из Le Temps увидел, как наклеивали приказ о мобилизации на Центральном почтамте на Итальянском бульваре. Около четырех утра 1 августа он вбежал в кабинет редактора с криком: «Объявили!» Сотрудники высыпали на улицу – увидеть своими глазами. Перед небольшим листком голубого цвета (российский был сиреневым), наклеенным на одном из окон почтамта, собралась толпа. «Мобилизация – это не война», – настаивал премьер-министр Вивиани, подписывая приказ. Однако, по словам Раймона Рекули, «ему никто не поверил. Если это и не война, то что-то не менее ужасное»{194}. Французская армия получила указания не подходить ближе 10 км к немецкой и бельгийской границам, чтобы вина за вторжение целиком пала на Берлин.

Сэр Фрэнсис Берти писал, когда началось формирование войск: «Население держится спокойно. Но сегодняшнее vive l’Angleterre [“Да здравствует Англия!”] завтра может смениться perfide Albion [“коварным Альбионом”]. Меня приглашали отобедать на виллу Эдмона де Ротшильда в Булонь-на-Сене, однако встречу пришлось перенести в Париж, поскольку всех лошадей и автомобили реквизировали для военных нужд. Его электромобиль, как и другой транспорт без специального пропуска, не может выехать за пределы enceinte [границ города]. Четыре наших лакея отправились каждый в свой полк сразу же, а младший дворецкий уехал 10 дней назад, трое других слуг тоже встали под полковые знамена. Я попросил, чтобы моему шоферу-французу выдали бронь»{195}. Народный гнев обрушился на принадлежащие немцам компании – в частности, на Maggi, тем более что мелкие французские молокозаводы и без того считали пищевой гигант опасным конкурентом. Под безучастными взглядами полиции толпа громила немецкие и австрийские магазины. Вивиани, выступая в палате депутатов, заявил: «Германии не в чем нас упрекнуть. Под ударом оказались независимость, достоинство и безопасность, завоеванная Антантой для Европы». Его речь удостоилась бурной овации.

Жившая во Франции американская писательница Эдит Уортон весь июль отдыхала в Испании и на Балеарах. Вернувшись 1 августа в Париж, она поняла, что от планов провести остаток лета в Англии придется отказаться: «Все казалось чужим, зловещим, призрачным, словно наэлектризованный перед грозой воздух. Временами я чувствовала себя так, будто умерла и очнулась в параллельном мире. Так оно, по сути, и было»{196}.

4. Британия решается

Теперь вся Европа ждала, что предпримет правительство Асквита. Александр Фрейд в Вене писал своему брату Зигмунду, не в силах поверить, что Британия вступит в войну вместе с Россией: «Цивилизованный народ не встанет на сторону варваров», – доказывал он{197}. Многим немцам тоже не верилось, что Британия примет участие в потасовке, до которой Альбиону вроде бы нет никакого дела. Моряк Рихард Штумпф негодовал по поводу того, что каких-нибудь несколько недель спустя после Кильской регаты, где с дружескими почестями встречали эскадру королевских ВМС, Британия может оказаться по другую сторону фронта: «Горько думать, что ими [британцами] на самом деле движет зависть, презренная зависть к конкуренту»{198}. Германия откладывала объявление войны с Францией до 3 августа в надежде сохранить британский нейтралитет. Кайзер по-прежнему на него уповал, обнадеженный итогами разговора между своим братом и королем Георгом V: принц Генрих привез из Лондона заверения британского монарха, что его страна в европейские конфликты вмешиваться не намерена. Вильгельм II рассчитывал, что Британии хватит мудрости этой доктрины придерживаться, ведь «у дредноутов колес нет».

Путешественник по Франции писал: «Тому, кто не был в то время в Париже, не понять, с какой затаенной тревогой французы дожидались, пока скажет свое слово Британия»{199}. Намерения правительства Асквита оставались неясными. Передовица The Times от 29 июля пела хвалу британской самоотверженности: «Мы издавна считали своей задачей поддерживать равновесие сил в Европе» – и уверяла, что Антанте с Францией в составе «мы сохраним преданность, что бы ни случилось». Французов, однако, эти торжественные речи только раздражали. Их интересовало одно – будет ли британская армия сражаться с ними плечом к плечу. Пока выходило, что нет.

Грей, Черчилль, Холдейн и Асквит требовали от Британии честности по отношению к остальным союзницам по Антанте: еще 29 июля министр иностранных дел неофициально пригрозил уйти в отставку, если правительство продолжит юлить. Первый лорд Адмиралтейства по-хорошему и по-плохому уговаривал своего друга, министра финансов, бороться с упрямым нежеланием Ллойда Джорджа втягивать Британию в конфликт на Континенте. Черчилль высказал абсурдное предположение, что участие в войне обойдется недорого: «Вместе мы можем развернуть большую социальную программу. <…> Война на море будет дешевой». Тем не менее, когда мобилизацию начала Россия, большинство британцев противилось мысли, что их родина должна последовать ее примеру. 29 июля Daily News твердо заявляла: «Самое главное, что мы можем сделать для мира на земле, – четко обозначить, что ни один британец не принесет свою жизнь на алтарь российского господства в славянском мире». Лейбористы подумывали призвать профсоюзы устроить всеобщую забастовку, если Асквит решит участвовать в войне. «Вся Европа вооружается», – тоном стороннего наблюдателя возвещала Daily Mail 30 июля и не менее отстраненно два дня спустя: «Европе грозит катастрофа». За обедом 31 июля российский посол граф Бенкендорф сообщил литератору Морису Бэрингу, что они с французским посланником подозревают: Англия сражаться не намерена{200}.

Левоцентристская Daily Chronicle 31 июля радовалась отсутствию национал-шовинизма: «Весьма обнадеживает – по сравнению с тем, что мы наблюдали некоторое время назад, – полное отсутствие антинемецких настроений. За последние несколько лет у англичан во многом заново открылись глаза на общность наших интересов с великим народом, чья история и культура ближе, чем у всех остальных европейских государств, к нашей собственной; сама мысль о разрушительной вражде между нашими странами кажется сейчас куда более отвратительной, чем, скажем, поколение назад». В этот день Manchester Guardian первой из британских газет предположила, что Британии придется воевать, если Франция подвергнется нападению. Однако газета в принципе отрицала возможность вторжения Германии в Бельгию, поскольку подобное вторжение было бы нарушением гарантирующего нейтралитет Бельгии договора 1839 года, который подписали и Берлин, и Лондон.

Солдат Валлийских королевских стрелков проснулся в дорчестерской казарме в 6 утра солнечной пятницы 31 июля под звуки развеселой «Люблю шагать по побережью» (I Do Like to be Beside the Seaside), исполняемой полковым оркестром. И все же многие британцы уже чувствовали надвигающийся на их берега шторм. Адъютант Адмиралтейства Норман Маклеод: «Ощущаю тревогу: 1) поскольку война мне отвратительна; 2) боюсь финансово-экономического кризиса – люди закупают продукты огромными партиями. Банковские ставки подскочили на 10 %. <…> Думаю, ура-патриотизма поубавится от этих тягот». К министру финансов явилась делегация из Сити – доказывать, что «единственный способ спасти мир – это не ввязываться в конфликт, чтобы могущественный британский рынок по-прежнему мог выступать международным экономическим арбитром». 1 августа Daily News опубликовала статью редактора газеты Альфреда Гардинера «Почему мы не должны сражаться». Автор пишет: «Где в этом огромном мире наши интересы сталкиваются с немецкими? Нигде. Тогда как с Россией у нас имеются потенциальные разногласия в Юго-Восточной Европе и Южной Азии». После субботнего заседания Кабинета Поль Камбон сообщил Грею (на французском, через переводчика, поскольку на официальных переговорах он пользовался исключительно родным языком), что категорически отказывается передавать в Париж решение Лондона – вернее, отсутствие оного{201}.

Многие британцы винили в назревающем кошмаре прежде всего Санкт-Петербург и Белград. The Economist предупреждал, что «эстафету начатых Сербией провокаций подхватила Россия. Если начнется большая война, российская мобилизация выступит самой вероятной ее причиной. Мы опасаемся, что надежду на поддержку Британии породили у российского царя язвительные статьи в The Times»{202}. Венец Йозеф Редлих в своих письмах в редакцию The Economist требовал ответа: «Независимо от политической принадлежности общественность всей Австрии волнует один-единственный вопрос – доколе Австрия намерена мириться с искаженным представлением Сербии о добрососедстве?» Девять маститых кембриджских профессоров подписали письмо в The Times: «Мы считаем Германию передовой страной в области гуманитарных и естественных наук, немецкие ученые служили и служат нам примером. Война с ней в интересах Сербии и России будет грехом против цивилизованного человечества. Если долг и обязательства вынудят нас все же в эту войну вступить, мы замолчим из патриотических чувств, однако на данном этапе считаем необходимым и оправданным протестовать против того, чтобы нас втягивали в борьбу со страной, столь близкой и родной нам по духу».

Вечером 1 августа Грей ужинал и играл в бильярд со своим личным секретарем в Brooks’s Club на Сент-Джеймс-стрит. Премьер-министр тем временем ложился спать в испорченном настроении: кризис разрушил его планы на встречу за городом с Венецией Стэнли, 26-летней дамой его сердца. «Признаюсь честно, никогда не было у меня более горького разочарования, – писал ей Асквит. – Но не могу сказать, что в зыбком тумане между сном и явью мне плохо, – слава Богу, ваш образ витает надо мной, навевая покой и умиротворение»{203}. Множество навязчивых, нескромных писем британского премьер-министра к Стэнли, хоть и не способствовали укреплению его репутации, оказались бесценными для проникновения в его мысли.

Крупнейшие левые газеты – Daily Chronicle, Daily News и Manchester Guardian – по-прежнему бурно протестовали против вмешательства Британии в конфликт, однако у правительства крепла другая точка зрения. В воскресенье 2 августа Асквит, завтракая с немецким послом, предупредил впечатлительного Лихновского, чем чреваты угрозы вторжения в нейтральную Бельгию. На Даунинг-стрит и Уайтхолле собирались толпы, в которых впервые появилось много тревожных лиц. Лидер консерваторов Бонар Лоу написал премьер-министру, обещая поддержку своей партии в случае объявления войны и тем самым приближая именно этот исход.

На состоявшемся затем заседании Кабинета Грей сообщил министрам о мобилизации французского флота. В соответствии с тайным пактом, подписанным во время переговоров о сотрудничестве военно-морских сил Англии и Франции в 1912 году, Франция сосредоточивает свои корабли на Средиземном море, оставляя на Англию оборону Ла-Манша и Северного моря. Некоторых министров, впервые услышавших об этом судьбоносном соглашении, известие ошеломило. И все же Кабинет волей-неволей постановил выполнить условия пакта и отправить линкоры на защиту северного побережья Франции. Германия поспешно пообещала не подходить к Ла-Маншу, если Британия сохранит нейтралитет, но Поль Камбон, услышав о взятом на себя обязательстве королевских ВМС, возликовал: «Именно этого решения я и дожидался. <…> Великая держава не может участвовать в войне наполовину. Если она решилась воевать на море, ей неизбежно придется воевать и на суше»{204}.

Кабинет, однако, от подобной перспективы упорно отказывался. Вечером 2 августа сэр Джон Френч, состоявший начальником Генерального штаба до мартовской отставки в связи с Куррахским мятежом, почему-то решил искать объяснение военным намерениям правительства не у министров, а у сэра Джорджа Риддела, владельца News of the World. Позвонив Ридделу по телефону, фельдмаршал поинтересовался: «Если наступит война, будут ли экспедиционные войска отправлены во Францию и под чьим командованием?» Риддел переадресовал его вопрос правительству. Ллойд Джордж пригласил Френча в 10 часов следующего утра нанести визит на Даунинг-стрит. Там ему сообщили, что об отправке армии на Континент речь пока не идет{205}.

Отныне все внимание британцев сосредоточилось на Бельгии. В 3 часа дня 2 августа бельгийский вице-консул в Кёльне прибыл в брюссельское Министерство иностранных дел. Он сообщил, что с 6 утра с вокзалов Кёльна каждые три-четыре минуты отходят поезда с войсками – и направляются они не во Францию, а в Аахен и к бельгийской границе{206}. Когда стало известно, что немецкие войска вошли в Люксембург и вот-вот вторгнутся в Бельгию, министр иностранных дел Жан Давиньон обратился к своему коллеге барону де Геффье: «Пойдемте в церковь, помолимся за нашу несчастную страну – никогда еще она так не нуждалась в наших молитвах!»{207}

Король Альберт во время визита в Берлин в ноябре 1913 года получил от кайзера и Мольтке мрачное предупреждение: «Маленьким странам вроде Бельгии лучше держаться больших и сильных держав, если они хотят сохранить независимость»{208}. 2 августа бельгийский монарх осознал смысл этого предостережения в полной мере: Германия потребовала пропустить свои войска через бельгийскую территорию. Франции, считавшей значительную часть Бельгии германофильской, оставалось только гадать, как отреагирует брюссельское правительство. В результате Альберт своим личным решением – как главнокомандующий войсками и правящий монарх – отверг требования Берлина (под рукоплескания подавляющего большинства народа).

«Ответ [на берлинский ультиматум] дался нам легко, – пояснял барон де Геффье. – Нужно было лишь доступно изложить на бумаге обуревающие нас чувства. Мы не сомневались, что выражаем мнение всей страны»{209}. Однако даже вечером воскресенья, когда правительство уже готовилось к худшему, Брюссель – особенно простые граждане – в основном пребывал в неведении. Под конец солнечного летнего дня любители прогулок потянулись в ближайший пригород – многие с песнями и цветами.

Британия числилась среди гарантов бельгийского нейтралитета по договору 1839 года, подписанному вскоре после отделения Бельгии от Нидерландов. Вечером 2 августа Германия предупредила Британию о своем намерении провести войска через земли короля Альберта независимо от его согласия. В 7 часов следующего утра отказ Бельгии выполнить условия ультиматума был передан в Берлин. Когда новость получила огласку, Брюссель расцвел государственными трехцветными флагами. У большинства немцев этот жест вызвал сочувственное презрение. «Глупцы, ох глупцы! – повторял советник при дипломатической миссии, глядя на пестрящие государственной символикой улицы. – Ну что за глупцы! Зачем же лезть под паровой каток? Мы ведь раскатаем их в лепешку, сами того не желая. Вот ведь бедолаги!»{210}

Иногда высказываются предположения, что для подданных короля Альберта было бы куда лучше, если бы он, подчиняясь неизбежному, разрешил проход немецких войск. Но с какой стати ему – как и любому другому правителю независимого государства – так поступать? На всем протяжении Новейшей истории защита более мелких стран от агрессии считалась долгом чести для крупных демократических государств. В 1914 году событиями правили форс-мажорные обстоятельства, а не международные законы, однако большинство британцев, равно как и британское правительство, сочло вторжение Германии в Бельгию моральным оскорблением и нарушением европейского порядка. Как ни парадоксально, если уж Германия собиралась нарушить нейтралитет Бельгии (соответствующие тайные планы вынашивались в течение десятилетия), лучше было бы нападать без всяких ультиматумов, не пытаясь сделать хорошую мину. Временной разрыв между угрозой и нападением позволил королю Альберту сплотить собственный народ, взбаламутить международную общественность и приготовиться к отпору. Бельгия привела в действие масштабную программу разрушения железнодорожных тоннелей, тем самым ограничив передвижения противника по своей территории на месяцы вперед.

Нынешние защитники Германии доказывают (как и берлинское правительство в свое время), что нейтралитет Бельгии пострадал бы в любом случае – не от кайзеровской армии, так от союзников. Единственный весомый довод в защиту этой теории – Британия рассматривала вариант блокады Антверпена как вероятного перевалочного пункта для немецких войск, однако дальнейшие события эту возможность исключили. Британия неоднократно предостерегала Францию от нарушения бельгийских границ, и Жоффр соглашался. До вторжения в Бельгию Германия значительно обставила своих соперниц – в первую очередь Россию – в стремлении снять с себя возможное клеймо агрессора. Однако Мольтке приказом нарушить бельгийскую границу свел на нет все усилия. Против подобного шага соотечественников предостерегал еще Бисмарк – как раз потому, что предвидел реакцию международной общественности. Нападение на Бельгию сыграло на руку тем членам правительства Асквита, кто считал участие Британии в европейской войне делом решенным. Без вторжения в Бельгию Британия вступила бы в войну в состоянии внутреннего конфликта – если бы вообще вступила. Мольтке фатально просчитался: убежденный, что Британия намерена воевать в любом случае, он и мысли не допускал, что нарушение бельгийских границ может куда-то склонить чашу весов. Он ошибся. Теперь миллионы британцев, которые прежде выступали против войны, считали необходимым защитить короля Альберта, воспринимаемого как мученика, и его подданных, ставших жертвами агрессора.

В стремлении Британии вступиться за «доблестную маленькую Бельгию» есть существенная доля иронии. Во время Бурской войны Бельгия занимала непримиримую антибританскую позицию. Постыдный перечень бесчинств, которые Бельгия творила в своей колонии Конго, уступает только действиям Германии в Юго-Западной Африке. Британские и французские солдаты относились к бельгийской армии с презрением, считая ее офицеров чванливыми щеголями{211}. Кроме того, бельгийская католическая пресса весь предшествующий месяц активно оправдывала военные действия Австро-Венгрии против Сербии. Одна из газет, льежская l’Express, называла французско-российский альянс в рамках Антанты «кошмаром всех тех, кому дорого будущее свободы, демократии и цивилизации… противоестественным союзом»{212}.

Оставим это за скобками. Ряд министров в Лондоне по-прежнему не мог расстаться с мыслью, что простой проход немецкой армии по территории страны – это еще не casus belli (повод для объявления войны). Однако большинство британцев наконец обрело твердую моральную почву, выплыв из бурного моря непонятных балканских и европейских конфликтов. Грей, ужинавший в воскресенье 2 августа с Холдейном, получил телеграмму, предупреждающую о том, что вторжение немецких войск в Бельгию неизбежно. Оба государственных деятеля поспешили на Даунинг-стрит, где оторвали Асквита от приема личных гостей. Сообщив ему новости, они попросили уполномочить их на мобилизацию армии. Холдейн вызвался временно взять на себя обязанности военного министра, поскольку Асквиту пока, очевидно, хватит других забот. Премьер-министр на оба предложения ответил согласием.

В понедельник 3 августа (Банковский выходной в Британии) The Times объявила: «Европа превращается в самый грандиозный театр военных действий со времен падения Римской империи. <…> Виновата в этом прежде всего Германия. Она могла бы остановить распространение эпидемии, если бы высказалась в Вене начистоту. Она же предпочла этого не делать». Уайтхолл, залитый солнечным светом, перегородила собравшаяся в ожидании новостей толпа. В 11 утра Кабинету сообщили о решении короля Альберта сопротивляться, однако среди министров все еще наблюдались разногласия. Двое, сэр Джон Саймон и лорд Бошан, заявили, что лучше подадут в отставку, чем поведут Британию на войну. Однако Ллойд Джордж (ключевая фигура в Кабинете) наконец преодолел внутренние сомнения в пользу военных действий. Разочарованный соратник по либеральной партии жаловался, что государственный деятель «храбр только на словах». Не исключено, что Ллойдом Джорджем руководила скорее боязнь раскола правительства и Либеральной партии (который привел бы к перевесу консерваторов), чем преданность Антанте. Асквит позвонил в Дувр, чтобы задержать отъезд в Египет лорда Китченера, главного воителя Британии. Премьер-министр попросил фельдмаршала вернуться в Лондон, где без него сложно будет обойтись.

Тем же утром Джордж Ламберт, гражданский лорд Адмиралтейства, ничего не знающий о последних судьбоносных решениях, сказал секретарю по финансовым вопросам: «Хорошо бы Кабинет прекратил метаться и что-то решил наконец». Собеседник, по словам очевидцев, «бледный и встревоженный», ответил: «Мне кажется, они уже решили»{213}. Общественное же мнение разделилось. Даже после поступления новостей из Бельгии государственный служащий Норман Маклеод писал 3 августа: «Весьма огорчен поворотом событий – опасная тайная дипломатия, ведущая ничего не подозревающих людей на войну, – если бы не финансовые причины, подал бы в отставку»{214}. Сэр Джордж Риддел, владелец News of the World, сообщил Ллойду Джорджу, как он «глубоко возмущен… решением правительства ввязаться в войну». Гай Флитвуд-Уилсон протестовал в колонке писем от читателей The Times: «Я пишу как “человек с улицы”. Наверное, я до неприличия туп, раз не понимаю, хоть убей, почему моя страна должна участвовать в этой войне». Сербия, утверждал он, «не стоит жизни даже одного британского гренадера».

Однако все военные организации в Британии получили приказ о мобилизации. Капитана королевской морской пехоты Мориса Фестинга приказ застал во время игры в крикет на военной базе под Дилом – он дошел до 66 очков без выбывания и исполнил свою давнюю мечту, запустив мячом в окно офицерской столовой{215}. Полковнику королевских валлийских стрелков о прибытии ординарца с приказом доложили на званом обеде. О содержании пакета гости догадывались и без того, но этикет требовал продержать ординарца до окончания обеда, пока не удалятся дамы, и только тогда телеграмма о мобилизации полка была вручена адресату.

Британия, единственная из крупных держав, вынесла вопрос о вступлении в войну на обсуждение в парламенте. В 3 часа дня 3 августа Грей, заметно напряженный и измученный, выступил в палате общин с первым официальным заявлением правительства по поводу кризиса. До выдающегося оратора ему было далеко, а драгоценное время на подготовку речи отнял князь Лихновский, пришедший к Грею в последней надежде уговорить не рассматривать проход немецких войск через крошечный уголок Бельгии как casus belli. Больше Грей с князем не встречались.

Зал палаты общин был переполнен, равно как и Дипломатическая и Зрительская галереи. Асквит с непроницаемым лицом слушал, как Грей предлагает собравшимся взглянуть на кризис через призму «британских интересов, британской чести и британского долга». Министр иностранных дел сообщил депутатам о тайном военно-морском пакте с Францией и о решении правительства не позволять Германии безнаказанно обстреливать французское северное побережье под боком у Британии. Тори устроили овацию, либералы сидели молча, в большинстве своем не переубежденные. Тогда Грей, до этого невыразительно толковавший о британских интересах и торговых маршрутах, с неожиданным для него жаром заговорил о нарушении бельгийского нейтралитета. «Неужели наша страна будет безучастно смотреть, как совершается самое дерзкое в истории преступление, становясь в таком случае соучастницей?»

Он обратился к привычной, но уже не первое столетие ключевой для британского правительства теме – равновесию сил в Европе. Британия, утверждал он, должна воспрепятствовать «неправомерному возвышению какой бы то ни было державы». 75-минутная речь закончилась драматическим призывом: «Я ни на миг не верю, что, даже оставшись в стороне, после окончания войны мы сможем исправить ее последствия… и помешать всей Западной Европе подпасть под владычество одной-единственной державы. <…> Это значило бы пожертвовать своим достоинством, добрым именем и репутацией, не избежав при этом самых суровых последствий».

Это заявление на протяжении всего прошедшего столетия неизменно всплывало в любых дебатах на тему необходимости участия Британии в Первой мировой. Палата общин встретила слова Грея бурными аплодисментами. За 29 лет членства в парламенте все привыкли к его молчаливости, и неожиданное красноречие вызвало поразительный эффект. Саймон и Бошан после речи Грея отозвали заявления об отставке. Пацифистские настроения Либеральной партии резко изменились, и теперь либералы проголосовали бы за участие в войне, хотя окончательное решение на голосование в парламенте не выносилось.

«Что дальше?» – спросил Черчилль, выходя вместе с Греем из палаты. Министр ответил, что теперь Берлину будет предъявлен ультиматум с требованием вывести войска из Бельгии в течение суток. Сэр Фрэнсис Берти писал: «Речь Грея… была выше всяких похвал и вызвала гораздо большее удовлетворение [в Париже], чем я ожидал. Германия же решительно настроилась на войну и делала все возможное, чтобы отговорить нас от участия»{216}. Жюль Камбон вспоминал после окончания конфликта: «Нам крупно повезло, что у власти в Британии стояла Либеральная партия. Будь она в оппозиции, вмешательство Британии, возможно, задержалось бы»{217}. В этом он, вероятно, был прав: не факт, что либералы пошли бы на поводу у консервативного правительства, если бы оно ратовало за войну. Возможно, дух противоречия оказался бы в них сильнее – как у двух младших министров в составе Кабинета, лорда Морли и Джона Бернса, которые предпочли сложить с себя полномочия.

Тем не менее вечером после всех драматических событий по-прежнему оставалось неясным, какие практические военные меры может предпринять Британия. Поразительная наивность министра иностранных дел значительно уронила его авторитет в глазах потомков, когда он заявил в палате общин, что Британия, как морская держава, ввязавшись в войну, «пострадает немногим больше, чем оставшись в стороне». Поскольку правительство от подобных заблуждений еще не избавилось, ни один министр не готов был отдать распоряжение о немедленной отправке войск на Континент. Эта уклончивость возмущала военных, понимавших, как дорог каждый час, когда британским экспедиционным войскам предстоит подготовиться и переплыть на материк, чтобы поставить заслон между Бельгией и Францией и сокрушительной немецкой армией.

Французский корреспондент Le Figaro в Лондоне Кудурье де Шассинь в надежде узнать, как развиваются события, позвонил редактору новостей Daily Mail Тому Кларку. «Вы собираетесь помогать Франции? – спросил он взволнованно. – Я знаю, что вся Британия за нас, но ваше правительство с его вечным “поживем-увидим” – когда наконец оно зашевелится? Скоро будет поздно. Это ужасно. <…> Неужели лорд Нортклифф и Daily Mail бессильны?»{218} Пожилой француз при виде бюллетеня у здания редакции местной газеты в Ницце проворчал недовольно: «Англия появилась! Какая гадость!»{219} Ранним вечером 3 августа немецкий посол в Париже, явившись к Рене Вивиани, зачитал ему декларацию, в которой моральное право объявить войну оправдывалось лживыми обвинениями. В ней утверждалось, будто французская авиация сбрасывала бомбы на Нюрнберг и Карлсруэ, а также совершала полеты над Бельгией, нарушая нейтралитет. Вивиани обвинения отверг, на этом противники безмолвно раскланялись. Генерал Жоффр, торжественно попрощавшись с Пуанкаре, отбыл в штаб, где на долгие месяцы обрел куда более безраздельную власть над страной, чем любой другой главнокомандующий.


В девятом часу утра 4 августа первые немецкие войска пересекли бельгийскую границу у Геммериха, в 50 км от Льежа. Бельгийские жандармы демонстративно (хоть и безрезультатно) открыли огонь, прежде чем обратиться в бегство. В полдень король Альберт официально попросил о помощи Британию – гаранта бельгийского нейтралитета. Затем, облачившись в полевую форму и усевшись в седло, он повел небольшую каретную процессию, в которой ехала и его жена с детьми, к брюссельскому парламенту. Спешившись, король устроил неподражаемую театральную сцену, воззвав к парламентариям: «Господа, нерушимо ли ваше намерение защищать от посягательств священные завоевания наших отцов?» Ответом ему было дружное: «Да! Да! Да!»

В Берлине кайзер собрал депутатов рейхстага у себя во дворце. Он встретил их в шлеме, с полным набором регалий, в сопровождении Бетмана-Гольвега в драгунской форме. Кайзер ни словом не обмолвился о Бельгии, но заявил, что войну спровоцировала Сербия при поддержке России: «Мы беремся за оружие с чистой совестью и чистыми руками». Речь была встречена овацией. Бетман-Гольвег же, обращаясь к рейхстагу после кайзера, напротив, проявил искренность, которую Тирпиц впоследствии назовет безумием: «Вторгаясь в Бельгию, мы нарушаем международные законы, но то зло – да, я говорю об этом открыто, – на которое мы идем, будет искуплено, как только будет достигнута наша цель». Социал-демократы рукоплескали так же восторженно, как и консерваторы.

Асквит и Грей 4 августа то и дело наведывались в палату общин под воодушевленные крики собравшихся на Уайтхолле. Премьер-министр писал Венеции Стэнли: «Уинстон, уже “в боевой раскраске”, жаждет развязать морской бой завтра же на рассвете. <…> Все это очень удручает». Днем приказ короля Георга V о мобилизации был зачитан в палате общин, а затем Асквит прорепетировал перед депутатами ультиматум Германии, требующий ответа до полуночи (11 вечера по лондонскому времени). Заключительная часть документа была доставлена по назначению лишь в 7 вечера, когда Грей уже знал, что кайзеровские войска вторглись на территорию Бельгии. У Бетмана-Гольвега, получившего ультиматум из рук британского посла, «вскипела кровь при виде того, как англичане лицемерно прикрываются Бельгией, хотя на участие в войне их толкнуло совсем другое». Канцлер обрушил на сэра Эдуарда Гошена длинную нудную речь, обвиняя Британию в дальнейшем разжигании войны. «Все из-за какого-то жалкого слова “нейтралитет”, из-за какого-то клочка бумаги!» – бросил он напоследок. Фраза вошла в историю. Множество немцев объявили британское вмешательство изменой.

С наступлением темноты Кабинет в Лондоне устроил еще одно заседание, на котором было объявлено, что Германия уже считает себя в состоянии войны с Британией. После дальнейших дебатов все расселись в зале для совещаний на Даунинг-стрит, дожидаясь боя часов. Когда Биг-Бен начал бить 11, правительство приготовилось к худшему. Двенадцать минут спустя незашифрованная телеграмма о вступлении в войну была отправлена в британские войска. Норман Маклеод на протяжении предшествующих 12 часов наблюдал «беспрецедентную перемену в общественном настроении – до понедельника оно оставалось преимущественно антивоенным и главным лозунгом был нейтралитет, но отказ Германии соблюсти нейтралитет Бельгии изменил все в корне». Он заметил и «другую разительную перемену. В пятницу и субботу горожане в панике скупали продовольственные запасы. [К понедельнику] народ проникся безграничным доверием к правительству – я никогда ничего подобного не видел, во время Бурской войны уж точно»{220}.

Вечером 4 августа в столовой морских пехотинцев в Чатеме командир корпуса зачитал переданную ему дежурным телеграмму: «Немедленно начинаем военные действия против Германии»{221}. Телеграмма была встречена аплодисментами собравшихся офицеров, многих из которых через год уже не будет в живых. Британским владениям и колониям во главе с Индией, Канадой, Австралией, Новой Зеландией и Южной Африкой гóлоса в обсуждении не предоставили: генералы-губернаторы просто издали манифесты, объявляющие подвластные им территории в состоянии войны с Германией вслед за метрополией. Прозвучало лишь несколько недовольных голосов со стороны буров-ветеранов. Один из них, Якоб Девентер, созвав отряд, телеграфировал своему бывшему генералу Луису Боте, ставшему к тому времени премьер-министром Южно-Африканского Союза: «Мои буры вооружены и готовы к бою. С кем будем воевать – с британцами или немцами?» В конце концов он подчинился приказу примкнуть к войскам, которым предстояло занять немецкую часть Юго-Западной Африки, хотя некоторые другие подняли антибританский мятеж.

Многие европейцы, даже достаточно просвещенные и информированные, не понимали до конца, чем чреват путь, на который они вступили. Это заметно и по речам британских руководителей, благодаривших судьбу за то, что война избавляет страну от необходимости устраивать кровавую бойню в Ирландии. Грей в своем выступлении в палате общин 3 августа позволил себе легкомысленную ремарку: «Я скажу одно: единственное светлое пятно во всем этом мраке – Ирландия». Сэр Уильям Бердвуд, секретарь военного департамента в правительстве Британской Индии, писал: «Какая удача эта война с точки зрения ирландского вопроса – мы избегаем гражданской войны, а когда европейский конфликт закончится, мы уже устанем воевать»{222}.

Рамсей Макдональд, ушедший с поста руководителя Лейбористской партии, когда его соратники – как и их немецкие коллеги – проголосовали за выпуск военных облигаций, сорвал аплодисменты, заявив в палате общин, что Британия должна была сохранить нейтралитет. Однако продолжение его речи: «В глубине души мы считаем решение вступить в войну правильным, единственно отвечающим нашему чувству долга и традициям правящей сейчас партии» – было встречено презрительным смехом, смутившим наиболее впечатлительную часть очевидцев. Артур Понсонби, депутат от округа Стерлинг, заслужил одобрительные возгласы фразой: «Мы стоим на пороге большой войны, и мне больно видеть, как люди идут на нее с легким сердцем». Другой депутат, Веджвуд, предостерег, что «эта война оставит далеко позади старые добрые сражения XVIII века. <…> Это будет битва за цивилизацию, которую мы строили веками». Пожалуй, самое мудрое замечание, удостоившееся в тот момент лишь жидких хлопков, тоже сделал Рамсей Макдональд: «Все войны поначалу принимаются на ура».

В последние дни июльского кризиса многие государственные деятели – величайшие фигуры в своих странах, самые влиятельные люди в мире – почувствовали себя на какой-то миг песчинками. Осознав в ужасе, куда ведет избранный ими курс, они с тоской оглядывались назад. Такие душевные муки испытывали кайзер, Бетман-Гольвег, царь Николай II – но вряд ли кто-то из австрийцев, Мольтке или Сазонов. Поразительный фатализм французов в отношении необходимости поддержать Россию объясняется просто – осознанием (совершенно правомерным) того, что немецкая армия в любом случае двинется на Францию как на участницу Антанты. Британцы (за исключением нескольких горячих голов вроде Черчилля) стремились к войне меньше других, однако вторжение в Бельгию сочли достаточным поводом вступить в борьбу. Как великая держава, Британия считала, что в великих событиях должна сыграть свою великую роль.

В последние мирные дни начальник британской контрразведки МИ-5 Вернон Келл не выходил из своего кабинета в Уотергейт-Хаусе круглые сутки, организуя аресты известных немецких агентов. И хотя в штате его молодой организации насчитывалось лишь 17 сотрудников, он сумел наладить тесные связи с начальниками полиции графств – с 3 по 16 августа было произведено 22 ареста. Часть шпионов сумела бежать – как Вальтер Риманн, учитель немецкого из Гулля, севший на паром до Зеебрюгге. Кое-кто из них, предположительно, остался нераскрытым, но оказать Германии сколько-нибудь существенную помощь они вряд ли могли.

Большинство из арестованных были раскрыты благодаря тому, что их переписка с немецкой разведкой (Nachrichten-Abteilung) перлюстрировалась по мандату Министерства внутренних дел – система, недавно введенная Черчиллем. Кайзера некомпетентность руководителей его разведуправления привела в ярость. Координатор сети немецкой разведки в Британии Густав Штайнгауэр цитировал гневный возглас Вильгельма II: «Меня окружают недоумки! Кто за это ответит?»{223} Немецкая военная разведка занималась исключительно Францией, оставив Британию военно-морскому флоту. Штайнгауэр, часто бывавший в Британии в предвоенный период, в основном вербовал агентов, рассылая письма с предложением работать на разведку проживающим там немцам. Самым его активным корреспондентом был Карл Эрнст, цирюльник из Пентонвилла, вытягивавший сведения из клиентов-моряков. Немецкая военная разведка в Британии так и не смогла восстановиться после провала в 1914 году – 21 августа Берлин еще не подозревал, что во Францию направляются британские экспедиционные войска.

Тем временем Бернард Шоу телеграфировал своему немецкому переводчику: «Мы с вами воюем. Большего абсурда не придумаешь. Независимо ни от чего остаюсь с наилучшими пожеланиями». Лорд Нортклифф писал своему давнему венскому корреспонденту Уикхему Стиду: «Ну, вот и началось!», – на что Стид ответил: «Слава Богу, да!»{224} Со времен королевы Виктории за Англией в России закрепилось прозвище «англичанка». В августе 1914 года один крестьянин радовался тому, что «англичанка на стороне России, ведь, во-первых, она умная и поможет; во-вторых, если России придется туго, она хорошая и поможет, и в-третьих, если дело пойдет к замирению, она твердая и не уступит»{225}.

Известному словенскому мудрецу Франу Шуклье в 1914 году было 65. 4 августа невольный подданный Габсбургов прочитал под сенью деревьев знаменитого сада в селе Кандия новость о вступлении Британии в войну и сообщил собравшимся вокруг ученикам: «Благодарите Бога, если эта война закончится в три года». Эти слова быстро разошлись среди соотечественников, «единодушно решивших, что я спятил. Они считают, что все обойдется тремя неделями – максимум тремя месяцами»{226}. Берлинский корреспондент Daily Mail Фредерик Уайлс описывал, что творилось в тот день у британского посольства: «Осознание того, что теперь на них свалилось, превратило немцев в разъяренных варваров. <…> Камни, ключи, палки, ножи, зонты – в разбитые окна летело все, что можно было кинуть».

Писатель Джером Джером на загородной теннисной встрече выражал «облегчение и благодарность. <…> Я так боялся, что Грей в последний момент отступится. <…> Сильно сомневался в Асквите. Не думал, что старику хватит пороха. <…> Слава Богу, нам еще нескоро придется прочесть на вещах “Сделано в Германии”». Вечером 4 августа, когда перед Букингемским дворцом гудела и распевала песни беспечная толпа, Морис Бэринг наблюдал на Трафальгарской площади, как какой-то пьяный в парадном костюме задирает прохожих с крыши такси{227}.

Даже после окончательного объявления войны активные ее противники не спешили сдаваться. 5 августа Чарльз Скотт возмущался в Manchester Guardian: «По какому-то тайному соглашению, заключенному за спиной граждан, Англию втянули в безумную потасовку между двумя милитаристскими кликами. <…> В этой войне нам придется рисковать всем, чем мы гордимся, без малейшей надежды на награду. <…> Однажды мы об этом пожалеем». Многие нынешние британцы склонны со Скоттом согласиться – в первую очередь поскольку знают о последовавшем затем кошмаре, но отчасти потому, что, как они полагают, никто не вынуждал Англию противостоять кайзеровской Германии такой ценой.

Поступила бы хоть одна из участниц Антанты по-другому, знай они, насколько основательно сербская армия (не правительство) замешана в покушении на Франца Фердинанда? Почти наверняка нет, поскольку не это убийство побудило Австрию и Германию действовать, а их противников реагировать. Россия попросту считала истребление маленького славянского государства чрезмерной и недопустимой карой за преступление Принципа (и, если на то пошло, Аписа). Союз Франции с Россией вынуждал Мольтке перейти в атаку на Западном фронте (если только Франция не объявит о нейтралитете и не сдаст приграничные крепости, как того требовала Германия). Британию совершенно не занимала незавидная судьба Сербии, ее задело лишь нарушение Германией бельгийских границ и непосредственная угроза Франции. У всех будущих участниц назревающей Великой войны имелись свои мотивы взяться за оружие и цели, имеющие мало общего между собой. Три разных конфликта – балканский на почве восточноевропейских разногласий, борьба Германии за владычество на Континенте и брошенный ею же вызов всемирному господству Британии на море – сплелись в один общий узел. Другие болевые точки, в основном приходящиеся на раздел земель, проявятся, когда в противоборство включатся другие страны – в частности, Япония, Турция и Италия.

На протяжении прошедшего столетия многие британцы утверждали, что заплаченную страной страшную цену не оправдывают никакие благородные мотивы и цели. Немало и тех, кто склонен винить в первую очередь сэра Эдуарда Грея, настоявшего на участии Британии в войне. Однако, принимая в расчет стремление Германии к владычеству в Европе и последствия этого владычества для Британии, насколько ответственно поступил бы министр иностранных дел, если бы не попытался остановить потенциального противника?

Ллойд Джордж в своих мемуарах выдвигал еще один популярный довод против участия в конфликте, виня во всем ненавистных ему военных: «Если бы не профессиональное рвение и поспешность, с которой военные штабы начали приводить в действие давно вынашиваемые планы, едва начавшиеся межправительственные переговоры, возможно, продолжились бы, и войны, весьма вероятно, удалось бы избежать». Это чушь. Война не была случайностью, она стала результатом необдуманных планов Австрии при поддержке Германии.

Сегодня, как и в 1914 году, пускаясь в рассуждения о необходимости участия Британии, желательно учитывать, что представляла собой империя кайзера Вильгельма II. Было бы наивно предполагать, по примеру некоторых современных любителей сенсаций, что победа Германии привела бы к созданию некоего аналога Европейского союза. Хотя кайзеровский режим и не следует приравнивать к фашистскому, просвещенной его доктрину тоже назвать нельзя. Она была направлена прежде всего на установление господства – по возможности мирными средствами, но если придется, то и с оружием в руках. В своей паранойе немцы готовы были любое сомнение в международном авторитете Германии расценивать как посягательство. Кроме того, на всем протяжении июльского кризиса Германия, как и Австрия, систематически врала по поводу своих действий и намерений. Британское же правительство, при всех своих промахах и недостатках, не кривило душой ни перед союзниками, ни перед возможными врагами.

За кайзеровской империей числилось немало бесчеловечных даже по нынешним меркам кампаний. В 1904–1907 годах колониальные немецкие войска успешно истребили племена гереро и нама в Германской Юго-Западной Африке – преступление, рядом с которым меркнут все колониальные злодеяния британцев. Немецкие методы ведения войны во время вторжения в Бельгию и Францию в 1914 году (включающие массовые убийства гражданского населения, санкционированные на высшем уровне) не могут сравниться с тем, что имело место во время Второй мировой войны, поскольку Германия не занималась пока целенаправленным геноцидом, однако давали ясное представление о характере режима, уготованного Европе.

Было бы ошибочно предполагать, что нейтралитет в 1914 году привел бы к благополучному исходу для Британии. Авторитарные и захватнические замашки немецкого руководства вряд ли удовлетворила бы победа на поле боя. Кайзеровский рейх, хоть и не ставил мировое господство конечной целью вступления в войну, все же рассчитывал на жирный куш в случае уже предвкушаемой победы. 9 сентября 1914 года, когда Берлин уже готовился почить на лаврах, Бетман-Гольвег лично составил список требований. «Наша цель в этой войне, – писал он, – обеспечить на обозримое будущее гарантии [безопасности] с востока до запада, ослабив своих противников»{228}.

Франция должна была уступить победительнице железорудные месторождения в Брие, Белфорт, прибрежную полосу от Дюнкерка до Булони и западный склон Вогезских гор. Стратегические крепости подлежали уничтожению. Как и после 1870 года, предполагалось обложить страну крупными контрибуционными выплатами, чтобы «лишить Францию возможности значительных трат на вооружение в ближайшие 18–20 лет». Люксембург предполагалось аннексировать целиком, Бельгию и Голландию превратить в государства-вассалы, российские границы существенно урезать, в Центральной Африке создать обширную колониальную империю, а в Европе – немецкий экономический союз, простирающийся от Скандинавии до Турции.

Жорж-Анри Суту убедительно аргументировал, что для Бетмана-Гольвега первоочередными были не столько территориальные приобретения (он пытался отговорить кайзера от непременной аннексии Бельгии), сколько введение на Континенте таможенного союза{229}. Однако независимо от предполагаемых средств достижения конечная цель сомнений не вызывала; по словам Суту, «совершенно ясно, что таможенный союз призван был обеспечить Германии власть над Европой»{230}. И хотя другие немецкие руководители предлагали свои варианты «списка покупок», все авторы исходили из того, что война непременно должна обогатить их страну в территориальном и финансовом отношении. Избавившись от единственных достойных соперников на Континенте, Германия вряд ли согласилась бы договориться полюбовно с нейтральной Великобританией и стерпела бы ее мировое военно-морское господство.

Правительству Асквита часто вменяют в вину непрозрачность внешней политики: стратегическую с 1906 по 1914 год и тактическую во время июльского кризиса. Несмотря на членство Британии в Антанте, европейские столицы, не исключая и сам Лондон, не могли сказать наверняка, будет ли она участвовать в войне. Однако от Британии мало что зависело. Германия, хоть и предпочитала не связываться с Альбионом, не рассматривала его как серьезного противника в схватке континентальных сил. Напугать Германию в 1914 году Британия могла, лишь создав, вопреки своему внутреннему политическому курсу, большую регулярную армию. Самая досадная ошибка Британии – предположение, что она сможет поддержать дорогое ее сердцу равновесие сил на Континенте, не подкрепив дипломатические порывы внушительной военной мощью. Однако невозможность ввести всеобщую воинскую повинность вряд ли можно расценивать как разжигание войны.

Аргумент, что Британия должна была еще до кризиса 1914 года заявить о своем намерении участвовать в столкновении российско-французских сил с Германией, плохо соответствует сути демократии и требованию разумного управления государством. Провести через парламент бессрочное обязательство вмешаться в европейский конфликт независимо от обстоятельств его возникновения не смогло бы ни одно правительство – и это правильно. Если бы в июле 1914 года Асквит предложил Франции и России безоговорочную поддержку, то совершил бы тот же безрассудный поступок, что и Германия (справедливо обвиняемая в выдаче «карт-бланша» Австро-Венгрии), и (в меньшей степени) Франция, связанная договором с Россией.

Британия дорожила статус-кво и миром, поскольку пока еще удерживалась на верхней ступени мировой иерархии. Правительство Асквита имело все основания опасаться глупостей со стороны российских властей и не желало подогревать воинственные настроения Франции. Таким образом, единственный разумный для Британии курс в предвоенное десятилетие – а также в июле 1914 года – состоял в том, чтобы предлагать союзникам посильную поддержку в зависимости от обстоятельств и развития событий. Провал этого курса очевиден: сближение с Антантой привело Британию к участию в величайшем конфликте за всю историю, но не уберегло страну от тяжелейших последствий. И все же трудно представить альтернативный дипломатический курс для предвоенной Британии, который обеспечил бы правительству внутреннюю политическую поддержку, но убедил бы Германию, что игра не стоит свеч.

Те, кто утверждает, будто общего конфликта можно было избежать даже после объявления Австрией войны Сербии, и кто винит в дальнейшем развитии событий Россию, подразумевают, что Австрии и ее покровителю Германии следовало позволить с оружием в руках диктовать свою волю на Балканах, в Бельгии и, выходит, по всей Европе. Сторонники войны в британском Кабинете министров добились своего только после немецкого ультиматума Бельгии. Встречается мнение, что это лишь прикрытие, фиговый листок, поскольку Грей, Черчилль и ряд их коллег настраивались на войну еще до того, как встал вопрос о Бельгии. Однако маловероятно, что без посягательств Германии на бельгийский нейтралитет им удалось бы продавить свой курс. Нет ничего предосудительного или глупого в том, что большая часть британского народа и палаты общин сочла предлог удовлетворительным, учитывая, насколько неприемлемой была для них мысль воевать за Сербию или хотя бы ради исполнения расплывчатых обязательств перед Антантой. Даже если с Германии снять обвинение в намеренном разжигании общеевропейской войны в 1914 году, основная вина все равно ложится на нее, поскольку именно она обладала достаточными силами, чтобы предотвратить катастрофу, но не сделала этого.

3 августа кайзер приказал ординарцам выдать ему полевую серую форму, сапоги, коричневые перчатки и шлем без плюмажа для утреннего обращения к рейхстагу. Однако затем он решил, что момент требует большей торжественности, и явился на следующий день при параде, в окружении всех находившихся на тот момент в Берлине орденоносных полководцев. Во всем своем блеске Верховный главнокомандующий немецкой армией с волнением заявил: «От всего сердца благодарю вас за любовь и преданность. В предстоящей борьбе я не вижу больше никаких партий, я вижу только немцев – Ich kenne keine Parteien mehr, ich kenne nur Deutsche». Вильгельм II успеет пережить несколько недель громкой военной славы, о которой он всегда мечтал. Затем и его, и всю Европу накроет зловещая тень.

3. «Величественное зрелище мира, охваченного пожаром»

1. Миграция

Последний раз в истории континентальной Европы население созывали на войну, образно говоря, под звуки фанфар. В таких городах, как, например, Фрайбург, полицейский с горнистом объезжали на автомобиле главные городские площади, оповещая жителей. Большинство стран-участниц вступали в войну с суровой решимостью. Подполковник Герхард Таппен, начальник оперативного управления в штабе Мольтке, признавался, что испытывал «странное ощущение», доставая из кабинетного сейфа «План развертывания войск 1914/15», однако самому начальнику Генштаба мобилизация сулила взлет к вершинам профессиональной славы. До войны Берлин опасался возможных накладок из-за устраиваемых социалистами железнодорожных забастовок, однако все прошло гладко. Из 4 миллионов призванных не явились считаные единицы.

Планы действия в чрезвычайных обстоятельствах европейских правительств не ограничивались простой мобилизацией. Секретарь британского Комитета обороны империи Морис Хэнки с 1910 года заведовал ежегодным переизданием «Мобилизационного расписания». На красном переплете сиял золотыми буквами подзаголовок: «Координация действий департамента в СЛУЧАЕ ОБОСТРЕНИЯ ОТНОШЕНИЙ и ОБЪЯВЛЕНИЯ ВОЙНЫ». В последнем издании, распространенном на Уайтхолле 30 июня 1914 года, на 318 серо-голубых страницах подробно расписывались полномочия и действия каждого ведомства, начиная с «предмобилизационного периода»: «Министр [иностранных дел] предупреждает Кабинет о возможной опасности вступления страны в войну в скором времени». С иносказательностью, достойной истинного джентльмена, подчеркивалась необходимость соблюдения секретности: «Заместитель министра отдельно доводит до сведения уполномоченных сотрудников, что информация, касающаяся обострения отношений и любых действий предмобилизационного характера, огласке не подлежат».

Далее перечислялись все необходимые практические шаги – подача в парламент Закона об ограничениях для иностранных граждан, введение цензуры, перехват вражеских торговых судов, обрезка подводных телеграфных кабелей противника, формирование охранных отрядов на Нормандских островах, уведомление нейтральных держав о последующей блокаде вражеских портов. Приложение, касающееся управления телеграфной корреспонденцией, гласило: «Принимая во внимание, что Соединенное Королевство окажется в состоянии войны одновременно со всеми государствами Тройственного союза, принять меры к тому, чтобы приоритетом пользовались сообщения первоочередной важности». Военное министерство предупреждалось: «Приводится в действие ряд оборонных мер против вероломного или неожиданного нападения». Телеграфный адрес главного цензора в Адмиралтействе обозначался как «Просмотрено, Лондон». Министерству внутренних дел предписывалось проинструктировать начальников полиции «обращать особое внимание на передвижения подозрительных иностранных граждан». В первые дни августа все это было осуществлено.

Сербов расстраивало, что стране пришлось проводить мобилизацию до окончания уборки урожая, не дожидаясь осени, и вступать в войну с пустыми закромами, в отличие от двух предыдущих Балканских войн. Помимо оттока рабочей силы, крестьян повергало в ужас исчезновение драгоценных телег и волов, реквизируемых для нужд армии. Тем не менее Тадия Пейович отмечал, что вокруг все пели, «поскольку у сербов принято провожать солдат на войну с песнями»{231}. Стар и млад одинаково слабо представляли себе, сколько продлится это «приключение». Несмышленые дети приставали к родителям с вопросами, почему разоряют их хозяйство.

Великодушие к врагу скоро исчезнет из общественного сознания в воюющих странах, но в августе оно еще сохранялось. Совет британской Национальной свободной церкви принял следующую резолюцию: «Европейская цивилизация навлекла на себя позор и ужас массовой войны. Искать виноватых не имеет смысла». Британец Генри Невинсон, берлинский корреспондент Daily News, писал о молодых немцах, отправляющихся на фронт: «Крепкие, тренированные парни – из того же теста, что и цвет нашей молодежи». Он восхищался ухоженными немецкими полями, аккуратными и воспитанными детьми и общим вкладом Германии в мировой прогресс. Некоторые британские ученые высказывались в том же духе, пытаясь сохранить почтение к стране, превратившейся теперь в смертельного врага. «Только невежда может позволить себе насмехаться над немецкой культурой», – писал один из кембриджских теологов{232}.

30-летняя учительница из-под Граца, убежденная австрийская националистка, подписывающаяся в дневнике Ита Й., не смогла скрыть презрения, услышав от подруги Марты, с какой неохотой некоторые мобилизованные собираются на фронт. «Прости, – сухо перебила подругу Ита, – но я не понимаю, как можно роптать в подобном случае. По-моему, это не что иное, как трусость»{233}. В те времена образование почти в обязательном порядке предполагало знакомство с классическими языками и литературой. Молодой бельгиец Эдуард Бер, вместе с тремя братьями ушедший в армию, хвастливо цитировал Цезаря: «Omnium Gallorum fortissimi sunt Belgae» («Бельгийцы – храбрейшие из галлов»){234}.

Писатель Степан Кондурушкин, отдыхавший с семьей на юге России, наблюдал, как отражение в капле воды, картину охватившей страну масштабной мобилизации: «Всесильный государственный именной и цифровой аппарат нащупывал людей даже в глухом ущелье Кавказа, под ледниками Аманауса. Скакали гонцы, привозили телеграммы врачам, профессорам, инженерам, прокурорам – на войну! Остановилось всякое частное движение по железной дороге; неправильно ходила почта; первые дни телеграф не принимал частных телеграмм. Было такое впечатление, что вокруг нас останавливается, бесшумно рушится обычная жизнь, налаженная веками; в свои права вступает война»{235}.

Российская армия военного времени была самой многочисленной (на бумаге, поскольку на деле заявленной численности достичь не удалось), однако большинство мобилизованных плохо представляли себе, за что сражаются. Солдат Иван Кучерниго вспоминал, как внезапно явившийся в деревню жандарм принялся обходить дома, созывая жителей на собрание. Озадаченные крестьяне толпились, шушукаясь и пытаясь узнать друг у друга, что происходит. Наконец староста призвал к порядку: «Беда, ребята! На нас идет враг! На матушку-Россию напали, царю-батюшке нужна подмога, мы воюем с немцем». По толпе пробежал ропот: «Немцы! Немцы!» Староста снова потребовал тишины: «Так вот, ребята, чтобы не возиться со списками, пусть все, кто здоров и готов послужить отчизне, явятся к окружному военачальнику в Алешках, с собой иметь две смены белья, остальное выдадут, главное – не мешкайте»{236}. Толпа разошлась по домам, позабыв о неубранных полях. Кучерниго писал: «Господи, сколько слез было пролито, когда мы уходили». Пятилетняя дочка Ивана, забравшись к нему на колени, твердила: «Папочка, куда ты? На кого ты нас оставляешь? Кто нам на хлеб заработает?» Отец и сам едва не плакал, прижимая к себе целующую его дочку. «Мне нечего было ей ответить, сказал только: “Скоро вернусь, детка”».

Во Франции мобилизация длилась 15 дней, прибывающие призывники называли свой возраст и распределялись по группам – сперва молодежь, затем старшие, процесс шел с изумительной быстротой. Уже через 20 минут после прибытия новобранца избавляли от гражданской одежды, отправляли на помывку, одевали в форму и командировали в часть. Благодаря подкреплению из колониальных наемных войск – в основном североафриканских – Франции удалось набрать 3,8 миллиона обученных солдат, приблизительно сравняв свою военную мощь с немецкой. 17-летнего крестьянина Эфраима Гренаду мобилизация застала на поминках после похорон друга: конные жандармы расклеили по всему городку Сен-Лу в департаменте Эр и Луар объявления на белоснежной бумаге – «MOBILISATION GENERALE» («Всеобщая мобилизация»). «Учитель крикнул, чтобы звонили в набат. Все собрались у ратуши, бросив поля в разгар уборки». «Когда едешь?» – спрашивали друг друга сельчане. «Через два дня». – «Через три». – «А я через 25». – «О, так тебе и ехать не придется – мы уже вернемся к тому времени». На следующий день глашатай Сен-Лу, Ахилл, объехал округу, под горн оповещая жителей: «Имеющим крепкие сапоги взять их с собой, получите 15 франков компенсации»{237}.

В Валтилье, в департаменте Изер, приказ о мобилизации доставили на церковную площадь 1 августа в 16:30 два полицейских автомобиля, и звонарь сразу же принялся созывать селян. «Казалось, к нам вернулся средневековый набат, – писал сельский учитель. – На какое-то время все словно онемели: кто-то запыхался с дороги, кто-то потерял дар речи от потрясения. Многие пришли прямо с поля, с вилами. “Что это значит? Что с нами будет?” – спрашивали женщины. Мужчин, женщин, детей – всех охватила паника. Жены цеплялись за руки мужей. Вслед за рыдающими матерями заплакали дети»{238}. Большинство мужчин удалилось в кафе обсуждать, как теперь заканчивать уборку урожая. Общий настрой был решительным.

Сержант Поль Гурдан переживал, что приходится оставлять прикованную к постели жену с четырьмя детьми – теперь забота о них ляжет на плечи его пожилых родителей. Уповать оставалось лишь на Бога: «Господь дал мне силы побороть все страхи и тревоги и думать только о защите родины»{239}. Анри Перрен, владелец небольшой скобяной лавки в Вене, сперва в спешке носился по городу, улаживая вопросы с долгами, затем наставлял молодую жену, как управлять лавкой в его отсутствие. После этого вся семья преклонила колени и вместе помолилась. Двум своим маленьким детям Перрены объяснили, что «папа должен ненадолго уехать по государственным делам»{240}. На тысячах железнодорожных станций каждого мобилизованного провожала на поезд группа стоически молчащих, волнующихся или рыдающих в открытую родственников. Кто-то кричал задорно: «По вагонам, все на Берлин! Зададим жару!» «Люди улыбались, но не аплодировали»{241}, – свидетельствовал Андре Жид, наблюдавший эти проводы. Кому-то из крестьян – молодым парням, которым прежде не выпадала роскошь куда-то уехать в разгар страды, – отлучка представлялась отдыхом. Кто-то попытался дезертировать в леса, но суровые сельчанки заставили большинство покорно явиться в казармы.

Прокатившаяся по Европе волна мобилизации повлекла за собой масштабные перемены в социальном укладе. «В покинутых мужчинами городках и селениях провинции Дофине царит атмосфера печали и обреченности», – писала региональная французская газета La Croix d’Isère. Ректор Гренобльской академии свидетельствовал: «По всей долине… смолкла привычная перекличка фермеров по дороге на рынок; оживленные разговоры о “видах на урожай” в кафе и на рыночных площадях сменились тревожным молчанием женщин, стариков и детей»{242}. Техника простаивала, запасы хлеба истощались, поскольку опытных работников забрали, а горючее реквизировали для армии. В Мальвале механик в патриотическом порыве слил топливо из бака собственного автомобиля, чтобы молотилка проработала оставшиеся два дня до конца жатвы.

Британия, единственная из воюющих сторон не признававшая всеобщую воинскую повинность, располагала лишь крошечной профессиональной армией числом 247 432 человека, половина которой была рассеяна по колониям. В отличие от континентальных держав, где количество мобилизованных исчислялось миллионами, Британия поставила под ружье лишь 145 347 резервистов (солдат запаса, подлежащих призыву в военное время) и 268 777 солдат вспомогательных территориальных войск. И хотя в целом призыв прошел достаточно гладко, немало нашлось и тех, кого отрыв от гражданской жизни расстроил и даже возмутил. Капитан стрелковой бригады Лайонел Теннисон – внук знаменитого поэта и известный крикетист, предыдущей зимой игравший в отборочных матчах в Южной Африке, посадил под казарменный арест на три недели 15 резервистов, проявлявших симптомы того, что впоследствии назовут bolshiness – радикальные «большевистские» настроения. Арест, по словам Теннисона, «слегка их утихомирил»{243}.

Австрийская армия превратила подготовку к столь желанной ее правителям войне в нелепый старомодный спектакль. Главной ее силой была экзотическая парадная форма и великолепные оркестры. В артиллерии кое-где все еще были в ходу бронзовые орудийные стволы 1899 года. Правящий класс империи Габсбургов мог сколько угодно разглагольствовать о том, что нужно сокрушить Сербию, однако большинство его представителей традиционно уклонялось от военной службы, оставляя этот удел более скромному сословию. На фронт отправилось старшее поколение, молодежь оставалась охранять мосты и станции. В первых списках потерь среди погибших значились отцы семейств от 42 лет и старше{244}. Много трудностей возникло с призывом врачей – особенно в сельских альпийских районах с плохим дорожным сообщением, тем более когда лошади, повозки и экипажи реквизировались для нужд армии{245}. Конрад целенаправленно готовил к наступлению на Сербию формирования, набранные из славянских меньшинств. Вена тешила себя надеждой, что столкновение с братьями по крови на поле боя укрепит верность империи у этих подданных.

Не сразу определилось, кто на какой стороне собирается сражаться. На берлинской улице прохожие кинулись обнимать растерянного японца, когда прошел слух, что Япония поддержит Центральные державы. То же самое говорилось об Италии, поэтому возвращающиеся домой с заработков итальянцы при встрече с идущими на фронт австрийскими войсками услышали радостное «Hoch Italien!» («Да здравствует Италия!»), на которое откликнулись не менее теплым «Eviva Austria!» («Да здравствует Австрия!»){246}. Однако итальянская армия находилась в подвешенном состоянии. Почти весь предвоенный кризис страна оставалась без начальника Генерального штаба, который скончался 1 июля, а его преемника – графа Луиджи Кадорну – назначили лишь 27 июля. Кадорна обещал Германии поддержку, но затем министр иностранных дел взял обещание назад. Италию война интересовала лишь с точки зрения аннексии земель – прежде всего сербских и италоговорящей части австрийских. Началась конституционная неразбериха. Король Виктор Эммануил III не возражал подписать по настоянию Кадорны приказ о мобилизации, чтобы сражаться вместе с Германией и Австрией, однако 2 августа Кабинет проголосовал за соблюдение нейтралитета. Таким образом, Италия отсрочила для себя необходимость лезть в мясорубку, вызвав возмущение подобным вероломством у многих австрийцев и немцев.

Тем временем Европу наводнили растерянные путешественники, пытающиеся вернуться домой. Джефри Кларк, бывший офицер стрелковой бригады, живший в предместье Парижа, процитировал в дневнике разговор с железнодорожником, встреченным на местной станции{247}. Француз, отправлявшийся в полк, спросил англичанина, куда тот едет, и в ответ услышал, что на родину, в армию. «А, значит, еще увидимся! – с улыбкой воскликнул француз и пожал попутчику руку. – До свидания, до встречи!» Полумиллиону российских сезонных рабочих пришлось вернуться с заработков в Германии раньше срока. Тысячи немцев, трудившихся в британских отелях и ресторанах, грузились на паромы, идущие в нейтральную Голландию. Сотни учителей английского языка застряли в Берлине, испытывая финансовые затруднения. Домой поспешили 80 000 американских туристов – часть из них на пароходе Viking, который они выкупили в складчину. Станции и вокзалы осаждали толпы отчаявшихся людей разных национальностей. Управляющий лондонского обувного магазина Джордж Гальпин провожал своего соседа-немца, отправляющегося домой перед самым началом войны. Гальпин сопровождал его до вокзала Виктория, где новоиспеченный враг пошутил: «Не беспокойся, я позабочусь, чтобы вас с семьей не тронули, когда мы высадимся на острове!»{248}

Петер Кольвиц, младший сын художницы Кете Кольвиц из Восточной Пруссии, вырос в семье, преданной высокому искусству и левацким идеалам. Война застала 17-летнего юношу на отдыхе в Норвегии с тремя друзьями, и все четверо сразу засобирались домой, чтобы уйти добровольцами на фронт. В вагоне поезда Берген – Осло оказалось немало английских и французских туристов, которые смущали молодых людей своим доброжелательным отношением. В конце концов друзья добрались до Берлина, «возбужденно обсуждая предстоящие сражения и подвиги на поле боя»{249}. После недолгих семейных дебатов отец Петера все же подписал необходимое согласие на отправку несовершеннолетнего сына добровольцем, и Петер со старшим братом Гансом отправились в казарму, оставив родителей «рыдать, рыдать, рыдать». С собой на фронт – и, как вышло, в могилу – Петер унес в походном ранце прощальный подарок матери – «Фауста» Гёте.

Некоторые дипломаты беспечно продолжали кичиться своим неприкосновенным статусом, путая начинающуюся войну с галантными войнами XIX века. Баварский посланник был замечен ужинающим в парижском Ritz вечером 2 августа, а австрийский посол граф Сечен как ни в чем не бывало являлся обедать в модный клуб Cercle de l’Union – к неудовольствию других завсегдатаев, которые в конце концов закрыли перед ним двери. В Берлине французскому послу Жюлю Камбону было в грубой форме велено не отправлять больше своих сотрудников обедать в отеле Bristol, поскольку за их безопасность там никто не ручается. Камбон вспылил: «А где, черт возьми, по-вашему, им питаться? В Bristol, насколько мне известно, вполне воспитанная публика!»

Позвонив в отель, посол попросил организовать доставку обедов для сотрудников в здание посольства. Управляющий ответил, что на это ему требуется санкция Министерства иностранных дел. Весь вечер 3 августа и следующее утро Камбон жег секретные документы, чтобы потом вместе с сотрудниками сесть на поезд в нейтральную Данию, а оттуда – домой.

Сенсационные происшествия случались и на море – в частности, прорыв через Средиземное море на восток линейного крейсера Goeben и легкого крейсера Breslau, упущенных, к ярости Уинстона Черчилля, британским флотом. Немецкая Lokal-Anzeiger, ликуя, сообщала 2 августа об отходе Goeben из Мессины: «Дым из трубы все гуще, в тишине гремит выбираемая якорная цепь. Тысячная толпа валит на пристань, с Goeben отчетливо доносится мелодия “Славься ты в венце победном” (“Heil dir im Siegerkranz”). Офицеры и матросы, склонив головы, выстраиваются вдоль борта. Троекратное “ура!” в честь верховного главнокомандующего эхом летит над притихшей толпой, пораженной спокойным достоинством, с которым немецкие моряки уходят на бой. Позже поступили [ложные] вести о потоплении встреченного британского корабля. Доподлинно известно одно: они прорвались!»

Они действительно прорвались (к досаде британского Адмиралтейства), когда королевский флот провалил операцию по их преследованию. Оба корабля получили разрешение пройти через Дарданеллы. В Босфоре младотурецкие власти провернули восхитительно хитроумный трюк, уговорив Берлин передать корабли со всей командой турецкому флоту. Не исключено, что именно героический поступок Goeben повлиял на решение Турции присоединиться к Центральным державам, хотя наверняка гораздо большую роль сыграла десятилетиями зревшая у бывшей Османской империи ненависть к бесцеремонному вмешательству Британии в ее дела, примером которого явилась, например, конфискация Крита и Кипра. Кроме того, Турция ненавидела и боялась Россию.

К тяготам военного времени относился и обвал кредитной системы, немедленно спровоцировавший масштабный кризис в лондонском Сити – мировой финансовой столице. Угроза полного краха держалась несколько дней, пока 13 августа министр финансов не принял волевое решение и Банк Англии не выкупил неоплаченные векселя общей стоимостью свыше 350 миллионов фунтов. Сумма была ошеломляющей, но это вмешательство спасло финансовую систему.

2. Чувства

Некоторые восприняли известие о разгоревшемся конфликте достаточно спокойно. В прусском Шнайдемюле 12-летняя Эльфрида Кюр спросила бабушку, победит ли Германия. «На моей памяти мы не проиграли ни одной войны, – с гордостью ответила та, – значит, и эту выиграем»{250}. Внучку несколько удивляло, что такое поразительное событие почти не отражается на повседневной жизни. «Мы едим белые булки и хорошее мясо, ходим гулять как ни в чем не бывало»{251}. То, что большинство воюющих сторон настраивалось на молниеносную войну, было всего лишь мифом. Конечно, обычные люди и даже некоторые из владеющих информацией питали такую иллюзию. Отчасти в этом заблуждении были виноваты экономисты, со свойственной им узостью мышления уверявшие, что у Европы быстро закончатся средства. Однако многие способные здраво рассуждать военные в каждой стране догадывались, что общеевропейский конфликт может затянуться надолго.

В парижской опере по-прежнему шел «Фауст», в газетах находилось место под новость о сбитом молочной тележкой ребенке, на футурологической конференции продолжались дебаты о преимуществах постройки тоннеля под Ла-Маншем. Однако 2 августа французская столица объявила осадное положение на время войны: город передал обязанность поддержания общественного порядка военным (наделяя их драконовским правом вторгаться в частное жилище), ограничивались собрания и развлечения. Три дня спустя вышел закон «О предотвращении разглашения государственной тайны в прессе в военное время», запрещающий публикацию любых военных сведений без санкции правительства или верховного командования. Журналисты не допускались к местам боевых действий. В течение последующих месяцев главнокомандующий армией генерал Жоффр распоряжался страной почти как военный диктатор, к зависти его немецкого коллеги Мольтке, которому приходилось отчитываться перед кайзером. На дверях многих парижских частных предприятий появились объявления, с гордостью и грустью возвещавшие: «Закрыто в связи с отбытием владельца и сотрудников на фронт». Кафе и бары теперь закрывались в восемь вечера, рестораны – в половине десятого. Кавалерия вставала лагерем на бульварах, привязывая лошадей к каштанам. К десяти вечера самый оживленный город Европы практически вымирал.

5 августа немецкий парламент проголосовал за финансирование военного займа в 5 миллиардов марок. Введение займа поддержали даже социал-демократы, в большинстве своем настроенные против войны. Когда война стала свершившимся фактом, патриотические чувства оттеснили все прежние убеждения на задний план – точно так же, как в Британии и Франции. Социалисты, уязвленные нападками консерваторов, называющими их «vaterlandslose gesellen» – «людьми без родины», почувствовали необходимость со всеми вместе встать под знамена. Кроме того, Российскую империю одинаково боялись и ненавидели как правые, так и левые. Большинство немцев искренне верили, что родина окружена врагами. Münchner Neueste Nachrichten с горечью рассуждала 7 августа о возрождении у соседей давней неприязни, «ненависти ко всему немецкому, на этот раз исходящей с востока». Полуофициальная Kölnische Zeitung провозглашала: «Теперь Англия раскрыла свои карты, и все увидели, что стоит на кону, – крупнейший заговор в мировой истории».

Neue Preußische Zeitung первой употребила термин Burgfrieden (гражданский мир), характеризующий политическое перемирие между партиями. В Средневековье этим словом обозначали обычай прекращать междоусобицу в стенах осажденного замка, и теперь оно снова обрело популярность. 4 августа с легкой руки Рене Вивиани во французский язык тоже вошло новое выражение – «l’union sacrée» (священный союз): «Dans la guerre qui s’engage, la France […] sera héroïquement défendue par tous ses fils, dont rien ne brisera devant l’ennemi l’union sacrée» («В грядущей войне на защиту Франции встанут все ее сыновья, и их священный союз не сокрушит ни один враг»). Оправдания войне находила и пресса. Религиозная Croix d’Isère объявляла войну «очистительной», посланной Франции в качестве кары за грехи Третьей республики. «Бытовало мнение, – писал другой современник, – что война очистит атмосферу, послужит обновлению и улучшению». Социалистическая газета Le Droit du people взяла на вооружение фразу «война за мир».

Британия тоже постаралась уладить внутренние разногласия. 11 августа правительство воспользовалось возможностью объявить амнистию всем суфражисткам. Из знаменитого семейства Панкхерст только Сильвия продолжала требовать мира – ее сестра Кристабель и их мать Эммелин выступали за борьбу с «немецкой угрозой». Представитель Конгресса британских профсоюзов заявил, что конгресс видит эту войну «борьбой за сохранение свободного и не терпящего принуждения демократического правления». Немало современников разделяли точку зрения некоторых нынешних историков, что война с Германией позволила избежать серьезного столкновения между британскими рабочими, работодателями и правительством.

Предводитель сторонников гомруля Джон Редмонд проявил подлинное благородство, заявив в палате общин: «В Ирландии два крупных отряда волонтеров. Один из них – на юге. Я говорю правительству, что оно может завтра же отзывать войска из Ирландии. Ирландские берега будут защищать от иноземных захватчиков сыны своей родины, и католики-националисты на юге будут только рады встать плечом к плечу с ольстерскими протестантами на севере». Редмонд вернулся на место под оглушительные аплодисменты, однако его политическая карьера на этом закончилась, поскольку статуса знаменосца ирландского национализма он себя лишил.

Том Кларк из Daily Mail писал в дневнике 5 августа: «Пародия на войну в Ольстере уже в прошлом. О ней упоминают лишь стыдливым шепотом. Последние несколько дней были кошмаром. <…> Теперь же, когда назад пути нет, стало легче. <…> [Британский народ] знает, что придется туго. Он уверен в своих силах, но не самонадеян. Сегодня все наши мысли устремлены к Северному морю: не исключено, что решающее сражение там произойдет уже этим вечером»{252}. Передовица The Times ударялась в юношеский романтизм, забывая о взвешенной рассудительности: [Британский народ] чувствует и понимает, что ему снова придется сражаться за правое дело, – что, претворяя в жизнь начертанное на знамени короля Вильгельма, он послужит “гарантом свободы Европы”. За это сражался Веллингтон на Пиренейском полуострове и Нельсон при Трафальгаре. Это отпор слабого сильному, маленькой страны – наседающим со всех сторон соседям, закона – грубой силе»{253}.

Желание помочь родине побуждало многих к альтруистическим поступкам. Какие-то из них действительно приносили пользу, какие-то нет, большинство попросту провоцировало злоупотребления. Французский сановник, пожертвовавший на нужды страны свой любимый автомобиль, через несколько дней был взбешен, увидев едущую в нем по Рю де Риволи любовницу военного министра. Князь Алоизий Левенштайн-Вертхайм-Розенберг, богатый немецкий аристократ, военными делами не особенно интересовался и военной службы до этого избегал. Однако теперь он, как многие представители его сословия, предложил баварской армии великолепный автомобиль и собственные услуги в качестве водителя, чтобы «внести свою скромную лепту в общенациональное самопожертвование». Кроме того, он за свой счет устроил в фамильной резиденции в Кляйнхойбахе больничное крыло, где предполагалось разместить 10 офицеров и 20 военных рангом ниже. Ему присвоили звание лейтенанта, и через две недели, когда заваленный работой портной наконец дошил ему форму, князь отправился на фронт.

Состоятельные граждане, избавленные от необходимости становиться под пули, отдавали воинский долг в денежном эквиваленте. Имя короля Георга V возглавляло список пожертвовавших средства в британский Фонд помощи государству – монарх передал фонду 5000 фунтов, еще 1000 гиней[10] пожертвовала королева. По 5000 фунтов перечислили сэр Эрнест Кассель и лорд Нортклифф, 2000 фунтов – лорд Дерби, меньшие суммы поступили от мелких дворян, однако никто пока не мог решить, куда именно направить собранные средства. Учрежденный вслед за тем Фонд помощи Сербии собрал 100 000 фунтов к сентябрю. По инициативе герцога Сазерленда аристократы начали предоставлять свои обширные загородные поместья под госпитали, однако из 250 предложенных резиденций многие оказались для этих нужд непригодными ввиду отсутствия налаженной канализационной системы. Тогда герцог пошел дальше и заявил, что предоставляет в распоряжение государства полностью укомплектованный реабилитационный госпиталь в Лондоне, готовый принимать пациентов. Скептически настроенный сотрудник Адмиралтейства, отправившийся выяснять, насколько заявленное соответствует действительности, к удивлению своему обнаружил готовое медицинское учреждение на Виктория-стрит. Как оказалось, герцог создавал его для ольстерских волонтеров в преддверии гражданской войны в Ирландии.

Миллионы немцев принялись собирать «Liebesgaben» («дары любви») – посылки с едой, алкоголем, табаком и одеждой для солдат, однако иногда желание помочь нуждающимся заходило слишком далеко. Norddeutsche Allgemeine Zeitung просила сердобольных богатых дам не приглашать домой детей бедняков, чтобы знакомство с непривычно высоким уровнем жизни не вызвало недовольства в бедных слоях{254}. Некоторые коммерческие предприятия воспользовались открывшимися возможностями. Текстильная мануфактура Курто рекламировала влагонепроницаемый черный креп «для изысканного траура». Burberry начала выпускать «полевой комплект» обмундирования и экипировки под лозунгом: «Каждому офицеру – по непромокаемому плащу Burberry». Ателье Thresher & Glenny зарабатывало неплохие деньги пошивом формы, а Ross радовалась растущему спросу на бинокли. Производитель двухместных спортивных автомобилей предлагал их «для офицеров и не только». На прилавках парижских трикотажных магазинов вопреки сезону появилось теплое белье и чулки, как нельзя лучше подходящее для полевых условий{255}. Лондонские оружейники Webley & Scott, к неудовольствию покупателей, теперь просили по 10 фунтов за револьверы, которые в июле продавали всего за 5 гиней.

Подобное стремление «погреть руки» вызывало негодование общественности. Когда население кинулось делать продуктовые запасы, некоторые немецкие лавочники закрыли магазины вовсе, а цены подняли почти все торговцы. В Мюнхене вдвое вырос в цене картофель, на 45 % подорожала мука, втрое – соль. В Гамбурге группа разгневанных горожанок взяла штурмом лавку одного такого выжиги и отлупила хозяина связками выставленных на продажу сосисок. Deutsche Volkszeitung писала о потасовке из-за картофеля между покупателями и торговкой овощами, запросившей по 12 пфеннингов за кило вместо привычных 6–7. «Не хотите покупать по такой цене, продам русским!» – заявила торговка в запале. От разъяренных горожан женщину пришлось отбивать полиции.

Журналы постепенно заполнялись фотографиями и зарисовками солдат и военного снаряжения. В газетах почти все новости вытеснили военные сводки – довольно туманные и надуманные. На уроках математики школьники решали задачи с солдатами и кораблями. В бесчисленном количестве сочинялись стихи о войне – почти все ужасные: «В грозный час я жизнь отдам за Англию мою, – писала дочь поэта-лауреата Роберта Бриджеса Елизавета. – Смерть приму как высшую награду я, / Если призовет за дело правое сразиться Англия моя».

В лондонском Музее мадам Тюссо фигуру кайзера перенесли из Королевской галереи в Палату ужасов. Прославленное чувство юмора начало отказывать британцам с первых же дней войны: Бернард Шоу жестоко поплатился за статью, в которой призывал обе воюющие стороны расстрелять командование и разойтись по домам{256}. Его произведения изъяли из библиотек и книжных магазинов, а влиятельный литературный деятель Джон Коллинз Сквайр призвал обвалять нечестивца в дегте и перьях. Неисправимый Шоу тем временем язвительно советовал союзникам, если те серьезно настроены расправиться с Германией, выбрать самый рациональный способ – перебить всех немок{257}.


2 августа рота Шервудского егерского полка прибыла на судоверфь Armstrong на Тайне и рассредоточилась вокруг почти достроенного дредноута. Он должен был стать гордостью турецкого флота, и пять сотен моряков султана на старом пассажирском судне ниже по течению уже дожидались окончания постройки. Однако Уинстон Черчилль решил иначе, отдав преимущественное право британскому флоту, поэтому через несколько недель бывший Reshadieh, переименованный в Erin, присоединился к британской эскадре в Скапа-Флоу. Второй линкор, Sultan Osman I, превратился в Agincourt. И хотя Британия предлагала арендовать корабли у Турции за 1000 фунтов в день, а также вернуть их или выплатить полную стоимость расходов на постройку после окончания боевых действий, потеря двух кораблей, строившихся частично на народные средства, привела турок в ярость. Во многом именно недружелюбные действия Британии повлияли на решение Константинополя принять через несколько дней в своем порту Goeben и Breslau. Нейтралитет Турции оказался под большим вопросом.

Европа со скрипом приспосабливалась к перераспределению симпатий и антипатий. Франц Иосиф в Вене из солидарности с «профсоюзом монархов» отклонил выдвинутое Военным министерством предложение лишить 27-й пехотный полк звания «Собственный [полк] Его Королевского Величества короля Бельгии». В Австрии из тех же соображений за 12-м гусарским полком сохранилось звание «Собственный Его Величества короля Эдуарда VII». Британская же королевская семья почти сразу отобрала почетные британские звания у своих немецких родственников: кайзеру, в частности, пришлось отослать в Букингемский дворец форму адмирала флота и фельдмаршала. Прокатилась волна патриотических переименований. Сад короля Вюртембергского в Ницце стал площадью Эльзаса-Лотарингии. В бывшем берлинском Grand Cafe, которое теперь называлось Café Unity («Единство»), на стене красовалась постоянно обновляемая карта военных действий и зачитывались вслух сводки с фронта. Многие немецкие рестораны удалили из меню французские и английские названия блюд, оставив, к немалому замешательству обедающих, только описания на родном языке{258}. Во Франции пиво Pilsner стало продаваться под маркой Bière de la Meuse («Маасское пиво»).

Европу охватила лихорадка шпиономании. В католическом городе Мюнстере горожане схватили нескольких монахинь, заподозрив в них русских шпионок; главного городского садовника полиция арестовывала четыре раза за пристрастие к костюмам английского покроя{259}. Британские газеты сообщали, что в Брюсселе «были арестованы пять немецких шпионов, переодетых священниками». Слухи о русских агентах, взрывающих мосты и отравляющих питьевую воду, вынуждали мюнхенскую полицию патрулировать улицы, заверяя горожан, что они спокойно могут пить из кранов. В Белграде арестовали нескольких человек, якобы подающих световые сигналы из гостиницы Moskva австрийским пулеметчикам в Земуне{260}.

Парижский отель Astoria закрыли в связи с обвинением его немецкого управляющего в установке на крыше аппарата для перехвата французских телеграфных сообщений. Управляющего, как стало известно британскому послу из неофициальных источников, расстреляли. Слухам посол не поверил, однако предположил смиренно, что «жертв будет еще много»{261}. The Times напечатала письмо, открывающее читателям глаза на опасность, которую представляют для государства выдающиеся британцы тевтонского происхождения: «За последнюю четверть столетия деньги помогли проникнуть в британское общество многочисленным высокопоставленным чужестранцам (иногда натурализовавшимся, иногда нет), состоящим в тесных отношениях с немецкими финансовыми кругами». Автор письма призывал прослушивать телефоны и установить пристальное наблюдение за такими «высокопоставленными сочувствующими», закончив мрачным предупреждением: «Не хочу показаться паникером, но я знаю, о чем пишу». Это грязное послание было подписано буквой S{262}.

В Берлине знаменитая актриса датского происхождения Аста Нильсен подверглась неожиданному нападению на Унтер-ден-Линден: «У меня с головы сдернули шляпу, обнажив черные волосы. Позади кто-то крикнул: “Русская!” – меня схватили за волосы, я взвизгнула от боли и страха. Прохожий впереди обернулся и, узнав меня, прокричал обидчикам, кто я такая. Тогда они отпустили меня и принялись ругаться между собой. Один, замолотив руками как полоумный, съездил другому по лицу. Полилась кровь. “Вам нельзя здесь оставаться, – сказал мой спаситель. – Здесь все с ума посходили, уже не понимают, что творят”»{263}.

Всех мучила неутолимая жажда новостей. Свежие выпуски газет рвали у продавцов из рук, завсегдатаи кафе заговаривали с совершенно незнакомыми людьми. Распускались дикие слухи. В Санкт-Петербурге прошла молва о смерти Франца Иосифа. Австрийские солдаты в Мостаре услышали, будто во Франции началась революция и президента республики убили{264}. Всезнайки на террасах Ниццы предрекали голод, который вынудит Германию закончить войну в считаные недели. Местный житель писал 5 августа: «Подлинных военных сводок не поступает ни сушей, ни морем – в газетах печатают сплошные выдумки». На той же неделе немецкая Hannoverscher Courier опубликовала оскорбительную заметку: «Звери! <…> Вчера французский хирург и двое переодетых французских офицеров попытались запустить в фонтаны холерную бактерию. Их предали военному трибуналу и расстреляли»{265}. Говорили о бельгийских злодеях, убивающих мирных немецких граждан: якобы солдаты Мольтке задержали бельгийца с карманами, полными немецких пальцев, отрезанных вместе с перстнями.

В России люди стекались к железнодорожным станциям, куда новости доходили быстрее: московские газеты до глубинки добирались по несколько дней и мало что сообщали. Сельские жители выходили на тракты и расспрашивали путников. «Рады были простому казаку, жадно слушали его наивные слова, терпеливо ждали, пока он ворочал тяжелыми жерновами мысли», – писал Степан Кондурушкин на Кавказе. Заполучив по случаю газеты двухдневной давности, вся семья Кондурушкина и друзья – 20 человек в возрасте от 8 до 60, дети, студенты, чиновники, профессора, врачи – собрались на дачной веранде. Перебрав нескольких кандидатов, одного, который читал выразительнее и яснее всех, назначили читать вслух остальным – почти по Чехову. Он оглашал новости одна другой мрачнее: Англия объявила войну Германии, немцы вторглись в Польшу, русские входят в Восточную Пруссию, первые пленные доставлены в Варшаву{266}.

Повсюду строились в большинстве своем безосновательные догадки о том, какой будет эта война. Самые оптимистичные прогнозы предлагали немецкие аналитики – например, один автор в Braunschweigische Anzeigen утверждал, что современное оружие и тактика позволят уменьшить число жертв: «Конечно, без жестоких схваток не обойдется, однако общие потери снизятся. Нынешним мобилизованным не придется пережить те ужасы, которые рисует многим из нас воображение. Битва не будет бойней – Die Schlacht wird kein Schlachten»{267}. Одолевающий британцев страх перед возможным вторжением немцев побудил многих записаться в местные стрелковые клубы. Под изумленными взглядами лондонцев на арке Адмиралтейства и городских мостах устанавливались зенитные орудия, руководство флота уговаривало Военное министерство разместить несколько самолетов в Гайд-парке.

Точно такие же страхи царили и на противоположном берегу Северного моря. Анна Треплин, живущая в немецком порту Куксхафен, в ужасе представляла, как британские военные корабли обстреливают гавань и снаряды летят прямо в ее дом, в нее и троих детей. Если британскому читателю перед войной щекотал нервы шпионский роман Эрскина Чайлдерса о немецкой угрозе под названием «Загадка песков»[11], то многие немцы зачитывались романом «1906». Эта книга, которую журналист Фердинанд Граутхофф опубликовал под псевдонимом Зеештерн (Морская звезда), описывала нападение англо-французского флота на Куксхафен и артиллерийскую дуэль между кораблями союзников и береговыми укреплениями{268}. Фрау Треплин предпочла сберечь детей и нервы, перебравшись в Гамбург.

Миф о том, что Европа обрадовалась войне, сегодня ставится под сомнение или даже опровергается. Сельскую глубинку во всех странах известие о войне ошеломило и повергло в ужас, бурную радость на улицах выражала только безответственная городская молодежь. Мыслящие люди испытывали смятение. Француз Мишель Корде, старший гражданский служащий, писал: «Каждая мысль, каждое событие, порожденные разразившейся войной, наносили сокрушительный удар по царившему до тех пор в моем сердце убеждению, будто мир движется к счастью и процветанию. Я и думать не думал, что на нас обрушится подобное».

Однако некоторые романтики и националисты действительно радовались, по примеру австрийки Иты Й., восторженно писавшей о «великих временах» и «величественном зрелище мира, охваченного пожаром». Даже в слезах проводив 2 августа на фронт своего мужа-лейтенанта, она продолжала разливаться соловьем о «замечательной молодежи, которая, смеясь и ликуя, отправляется смотреть в лицо опасности и смерти. Никто не дрожит, никто не рыдает – неужели эта армия не завоюет победу?»{269} Германия переживала самый высокий эмоциональный подъем, подпитываемый воспоминаниями о победе над Францией в 1870 году. В какой-то момент Красному Кресту пришлось просить население поменьше передавать шоколада солдатам, потому что им от него уже плохо. 2 августа корреспондент Tägliche Rundschau писал: «В последние дни Германия переживает чудесное возрождение, сбрасывая все мелочное и наносное, с невероятной силой познавая самое себя».

На заседании рейхстага 4 августа Бетман-Гольвег заверил, что эта дата останется в веках как одна из величайших в истории страны. Фалькенхайн заявил канцлеру: «Даже если в конечном итоге нас ждет поражение, все равно это было прекрасно», – и многие соотечественники его поддерживали. 14 августа секретарь Бетмана Рицлер ликовал: «Война, война, весь Volk (народ, нация) поднялся – словно на пустом месте вдруг возникла могущественная сила… с виду полное смятение, а на самом деле – строжайший порядок. К этому моменту на том берегу Рейна уже миллионы»{270}. Молодая девушка Гертруда Боймер писала с типичной для тех дней слащавой сентиментальностью, что благодаря войне в мире станет больше любви, «поскольку она учит любить ближнего больше, чем себя»{271}.

В Британии преобладали иные настроения. Норман Маклеод из Адмиралтейства, отмечая «решимость в армии и на флоте справиться со стоящей перед нами грандиозной задачей как можно лучше», добавлял: «Никакого воинственного духа при этом нет и в помине. Конечно, добровольцы набираются достаточно быстро, и все вокруг разом стали специалистами по сухопутным и морским сражениям, однако героического настроя, предвкушения битвы, витавших в воздухе перед Бурской войной, уже не заметно. Киплинговские времена прошли. Об ужасах войны не забывают ни на секунду»{272}. The Economist подробно разъяснял, в чем опасность разворачивающихся событий для цивилизации: «С прошлой недели миллионы мужчин, оторвавшись от полей и станков, отправились убивать друг друга по приказу европейских полководцев. Грядет, возможно, величайшая катастрофа за всю историю человечества. <…> По мнению многих прозорливых экспертов, вероятнее всего, нас ждет социальный переворот, масштабная революция. Не исключено, что рабочий класс Европы больше не позволит гнать себя, как стадо, на убой по велению дипломатов и приказу военачальников»{273}. Журнал сомневался, что недовольные британские рабочие и отчужденные от метрополии ирландцы с готовностью поспешат сражаться за Британию. «Никто не скрывает, – заявлял один из корреспондентов, – что на севере Англии по-прежнему преобладает апатия».

Так и было. В армию сразу же завербовались десятки тысяч добровольцев, однако гораздо больше потенциальных новобранцев предпочло остаться дома. Мистер Дойл из Мэнор-Хауса, Бертли, графство Дарем, писал в Yorkshire Post: «Пора уже всерьез взяться за дело и разъяснить народу истинный смысл войны. Несколько дней назад, проезжая через достаточно большое селение, я увидел около десятка новобранцев на полевых учениях. Примерно в шесть раз больше глазели, развалившись у ограды. Я спросил одного из них, крепко сбитого, мускулистого парня, почему он смотрит, а не участвует. Он уставился на меня в упор: “А что толку? Полгода уйдет на подготовку, к тому времени с врагом уже будет покончено. Германия исчезнет с карты”. Второй парень подхватил: “Какое нам дело до чужой войны? Пусть бы Австрия с Сербией разбирались между собой. Германия не хотела вступать, пока ее не вынудила Россия, вот и нам нужно было остаться в стороне. Но нам-то в любом случае ничего не грозит, флот защитит нас”».

Однако многие считали своим долгом надеть военную форму. Писатель Алан Герберт, бунтарь и резонер по внутреннему складу, тем не менее годы спустя выступил с резкой критикой сатирического мюзикла «Oh, What a Lovely War!» («О, что за чудесная война!»), согласно которому его и его сверстников «заманили в армию сладкоголосые дамочки, распевающие патриотические песни, и грозные агитационные плакаты»{274}. Он свято верил, что Британия сражалась за правое дело, и не жалел о своем участии в этом сражении. Большинство британских интеллектуалов его мнение разделяли. Томас Харди считал, что «в кои-то веки Англия ни в чем не виновата… войну разожгли жаждущие драки немцы»{275}. Сэр Уолтер Рэли, оксфордский профессор истории, признавался другу: «Я всегда знал, что это случится, когда слышал рассуждения немцев о своем историческом предназначении и о том, как его исполнить. Я рад, что дожил до этого времени, и мне больно, что я не могу принять участие»{276}. Многие идеализировали военную службу – как, например, Чарльз Монтегю в своем автобиографическом романе «Суровая справедливость»: «Всегда иметь перед собой четкую несложную задачу; получить возможность послужить чему-то… заполнять целые дни физическим трудом, добровольно подчиниться чеканному маршевому шагу, отработке строевых приемов… под бодрые или суровые звуки сигнального горна, ведущего сквозь череду насыщенных дней». Один друг назвал Монтегю «единственным в мире человеком, которого храбрость за одну ночь избавила от седины». 47-летний Монтегю, который поначалу был против войны, перекрасил поседевшие волосы в черный, чтобы вступить в Гренадерскую гвардию.

Немногие британские семьи ринулись в объятия войны, охваченные таким патриотическим энтузиазмом, в каком пребывал Роберт Эммет – богатый 43-летний американец с Восточного побережья, который с 1900 года жил и охотился на лис в Уорвикшире. На банковские выходные 1–2 августа он собрал у себя дома в Мортон-Пэддоксе друзей, в основном офицеров кавалерии и офицеров запаса, «которые сходили с ума от беспокойства», как бы правительство не уклонилось от объявления войны, «представлявшейся естественным и даже неизбежным откликом на дерзкое вторжение Германии в Бельгию»{277}. Кто-то постоянно сидел на телефоне, выспрашивая последние новости у швейцаров лондонских мужских клубов. Во вторник 4 августа Эммет, служивший лейтенантом в Нью-Йоркской национальной гвардии во время Американо-испанской войны, уехал со всей семьей в Лондон. Остановились по обыкновению в номере отеля Claridge, где Эммет обратился к жене и трем сыновьям-подросткам с серьезными словами. Он сказал, что видит только два выхода: тихо уехать обратно в нейтральную Америку или остаться и сражаться. Изложив собственное мнение, он приготовился выслушать остальных. Трое сыновей без колебаний высказались за то, чтобы остаться, «их мать, в свою очередь, тоже храбро проголосовала “за” – таким образом, решение было принято единогласно. Тяжелый камень свалился с моей души».

Вернувшись в Уорвикшир через неделю после объявления войны, майор Эммет поднял перед домом звездно-полосатый американский флаг. Он хотел выказать этим солидарность с Британией, однако соседи, к сожалению, его не поняли. Зять Эммета позвонил сообщить, что флаг нужно снять, иначе особняк может сгореть дотла. Соседи решили, будто таким образом американец заявляет о персональном нейтралитете в надежде сохранить имущество, если нагрянут немцы. Эммет пришел в ярость и продержал флаг целых три дня, прежде чем все-таки спустил, повинуясь голосу разума. Вскоре он передал особняк под госпиталь, и до конца войны туда привозили раненых, в то время как сам Эммет обучал новобранцев-кавалеристов, а его сыновья записались в добровольцы.

Повсюду в Европе семьям пришлось перестраивать домашнее хозяйство, приспосабливаясь к новым условиям жизни. Особенно пострадала прислуга, на которой экономили в первую очередь{278}. Многие служанки-немки, оставшиеся без места, вскоре наводнили городские бесплатные столовые для бедняков. Вайолет Асквит жаловалась Венеции Стэнли на вопиющую бесцеремонность лорда Элко, у которого они с отцом гостили в выходные. Лорд «выдвинул всему персоналу ультиматум – либо отправляться в армию, либо увольняться, – а потом уехал в Лондон, оставив бедную леди Элко» – «давнюю любовницу Артура Бальфура[12]» – «расхлебывать кашу, которую он заварил, не посоветовавшись с ней. И ведь здесь еще даже не слышали о войне, тем сильнее было потрясение»{279}.

Из-за нехватки сырья многие фабрики сокращали производство или останавливались, в результате чего безработица в Германии выросла с 2,7 % в июле до 22,7 % в августе. Продавцы, работающие за комиссионное вознаграждение, остались без доходов. Пастор из небогатого берлинского района Моабит называл воодушевление по поводу предстоящих сражений роскошью, доступной лишь людям умственного труда. Rheinische Zeitung отмечала: «По вечерам в рабочих кварталах царит гнетущее настроение. Ни возгласов, ни песен. Слышны рыдания, мелькают угрюмые лица… никаких патриотических лозунгов, никаких громогласных “ура!”, только работа на износ». Журналист, побывавший в Хокстоне, одном из кварталов лондонского Ист-Энда, «вечном оплоте нищеты»{280}, обнаружил, что его жители «напуганы ожиданием беды, которую принесет с собой война». Особенно тяжело было в Ланкашире, где остановилась пятая часть ткацких станков, а седьмая часть работала сокращенную смену. На улице оказались свыше 100 000 ткачей – половина Бернли и треть Престона.

Отец еврейского историка Густава Майера 12 августа оплакивал свой прогоревший бизнес – магазин тканей в берлинском Целендорфе{281}. Во Фрайбурге в армию ушли около 10 000 человек, львиная доля городской рабочей силы. В результате одна компания лишилась 154 работников из 231, мебельная фабрика Дитлера – трети своих рабочих (45 человек), а местное издательство – свыше 100, большей частью наборщиков. Строительная отрасль рухнула в одночасье. По текстильным и кожевенным фабрикам сильно ударила нехватка сырья.

Серьезные социально-экономические последствия – не только для сельского хозяйства, но и для всех видов транспорта – имела массовая реквизиция лошадей. Несмотря на стремительную моторизацию, в 1914 году лошади и волы оставались основным средством доставки людей и товаров в районах, не охваченных железнодорожным сообщением. Пастор из немецкого села под Галле уверял, что фермеров гораздо больше огорчила реквизиция скота и повозок, чем уход работников на фронт{282}. В Англии лошадей тоже безжалостно забирали, но предлагали щедрую компенсацию – 40 фунтов за строевого коня и 60 фунтов за коня под офицерское седло, что позволило некоторым владельцам сбыть с рук даже захудалых гунтеров. Письмо лейтенанта гренадерских гвардейцев Гая Харкорта-Вернона домой было проникнуто смешанными чувствами – оптимизмом, замешательством и оппортунизмом: «Война должна закончиться, как только русские войдут в Берлин – то есть месяца через четыре-шесть, но я надеюсь, в отличие от Балканской войны, обойдется без пререканий по поводу раздела трофеев. Может, нас и вовсе никуда не пошлют. Лошадей забирают? Если да, Малыша отдайте, 60 фунтов за него хватит вполне – если дадут. Я все равно больше за него бы не выручил»{283}. Во рву лондонского Тауэра выстроились длинные шеренги закупленных лошадей.

5 августа всем возчикам, трудившимся на неубранных полях большого йоркширского поместья Следмер, раздали приказы о мобилизации. Владелец поместья, член парламента сэр Марк Сайкс, послужив в Южной Африке, понимал, что грядущая война выявит острую нехватку армейского транспорта. Поэтому он предложил Военному министерству собственную схему, согласно которой предполагалось вербовать возчиками-добровольцами сельскохозяйственных работников с окрестных угодий. Военной подготовки у них не было, однако призыву они подлежали. Сайкс устраивал им военные сборы за свой счет, разделив на возчиков, бригадиров и начальников участка пути – звания значились на розданных латунных бляхах. В 1913 году Военное министерство стало по собственной инициативе выплачивать им ежегодную премию от 1 до 4 соверенов. Премию в один соверен возчики называли «шальной фунт», потому что доставался он до неприличия легко – всего-то погонять на время по восьмерке с препятствиями в поместье Следмер. К восьми вечера 5 августа восемь с лишним сотен возчиков прибыли в Брэдфордский лагерь Службы тылового обеспечения, где, надев форму, прошли ускоренную базовую подготовку. В считаные недели большинство уже правили повозками во Франции{284}.


К войне привел не подъем националистических настроений, а решения в узких правительственных кругах семи стран. В большинстве государств до начала военных действий немногие участвовали в демонстрациях, призывающих к войне, и нет никаких оснований утверждать, что они как-то повлияли на политику. Однако открытый конфликт заставил народ сплотиться против общего врага и проявить патриотизм. Многие из тех, кто активно выступал против военных действий, решили, что время для споров вышло и гражданский долг обязывает оставить распри в прошлом. Протестантский священник из Шварцвальда отмечал, что католики, прежде не видевшие его в упор, теперь при встрече говорят: «Здравствуйте, пастор!»{285} 12-летняя Эльфрида Кюр, жившая с бабушкой и дедом в Шнайдемюле, писала 3 августа: «Учим новые песни о военной славе. Боевой настрой в городе растет с каждым часом. Люди ходят по улицам группами, выкрикивая: “Долой Сербию! Да здравствует Германия!” Все в черном, с красно-белыми помпонами в петлицах или бело-черно-красными бантами»{286}.

Фельдмаршал лорд Робертс (или Бобс, как ласково называли его британцы) писал 6 августа в The Times: «“Права она или нет, это моя страна!” – вот какое чувство должно владеть сердцем каждого, кто достоин звания мужчины». Даже Рамзи Макдональд – пацифист, бывший руководитель лейбористов, призывал «тех, кто может записаться в армию, – записаться, а тех, кто работает на военных заводах, – работать с полной отдачей». Ритуальные политические примирения наблюдались по всей Франции. 4 августа в набитой битком французской палате депутатов было зачитано обращение президента Пуанкаре, призывавшего прекратить межпартийные и классовые распри, раздирающие Третью республику на части. Собравшиеся откликнулись овацией, бывшие политические противники принялись обмениваться рукопожатиями. С уст не сходила фраза «la patrie en danger» («родина в опасности»), проявление идеи «священного союза». Во Франции, как и в Германии, подобная солидарность расценивалась как победа правых сил, закат социализма, выступавшего против военных действий.

В первые дни августа лейбористы спонсировали антивоенные демонстрации в нескольких британских городах и селениях. Фабианка Беатрис Уэбб приняла участие в подобной акции протеста на Трафальгарской площади, где выступили с речами Джеймс Кир Харди и Джордж Лансбери. Не проникшись ни идеями, ни слогом, она писала впоследствии: «Бесполезное и бесславное мероприятие, пустые радикальные резолюции о всеобщем мире под распевание “The Red Flag”»{287}. Она с одобрением отмечала, что даже крайние пацифисты «согласны: за Бельгию нужно было вступиться», и возмущалась «отвратительной манерой эксплуатировать религию» для пробуждения патриотизма. Скорее всего, она имела в виду епископа Лондонского, провозгласившего: «Это величайшая в истории битва за христианство… выбор между распятой ладонью и железным кулаком»{288}.

В Санкт-Петербурге на Николаевском, Балтийском и Варшавском вокзалах тысячи мужчин ставили свечи у икон, перед тем как влиться в свои полки. Католический архиепископ Фрайбурга в проповеди называл войну Heimsuchung – испытанием, которое Господь посылает верующим{289}. Один капеллан призвал во всеуслышание: «Бушуй по всей Германии, великая освободительная война! Спали дотла всю гниль и заразу, исцели язвы на теле немецкого народа, и да вырастет на пепелище новая раса, исполненная благоговения перед Господом, преданности долгу и братской любви!» Австро-венгерский епископ Секауский пребывал в радостном убеждении, что война послужит духовному возрождению: «Настанет конец безбожию, неверию в Христа и конец большой политике без оглядки на религию».

Самыми яркими вспышками воинственных настроений отличилась Россия. 4 августа толпа взяла штурмом немецкое посольство в Санкт-Петербурге, убив подвернувшегося под горячую руку сторожа. Британский корреспондент Артур Рэнсом услышал, как кто-то из русских перефразировал древнеримский афоризм, суливший гибель Карфагену: «Germania delenda est» («Германия должна быть разрушена»){290}. Два дня спустя в столице распевали патриотические песни четверть миллиона собравшихся вместе людей. Даже в глубинке, далеко от просвещенной столицы, на улицы выплескивалась толпа с портретами Николая II под государственными флагами. «Многая лета государю и народу!» – кричали люди{291}.

Однако, несмотря на подобное рвение, в некоторых городах России далеко не все тешили себя иллюзией, что война пойдет стране во благо, – такого просто не бывает. Чем ближе к низам, тем сильнее становился скептицизм, граничащий с цинизмом. Историк Алан Уайлдман писал, что российские крестьяне считали войну «бесполезной забавой бар, отдуваться за которую придется им»{292}. Ведущий сотрудник газеты «Новое время» Михаил Осипович Меньшиков утверждал: «Сейчас в массах нет той веры, того пламенного порыва, что во времена Суворова и Наполеона»{293}. В Риге рядом со здравицами царю появились лозунги «Долой войну!».

Местами вспыхивали бунты протеста против мобилизации – или по меньшей мере всплески недовольства организацией процесса. Чиновник телеграфировал из Томска: «Резервисты повсюду создают беспорядки. <…> В Новосибирске толпа резервистов разгромила лавки и уже начала громить базар, успокоить удалось только с помощью [войск]. <…> Толпа швыряла в них камни»{294}. В ответ на выстрел, ранивший солдата, войска открыли огонь по толпе, убив двух гражданских и серьезно ранив еще двоих. Тем временем резервисты опустошили винные лавки в нескольких селениях, яростно бились за продукты и против реквизиции незаменимых для сельского хозяйства лошадей.

Когда художник Поль Маз прибыл в парижский Дворец инвалидов записываться добровольцем, оказалось, что в данный момент больше никого в армию не берут. Седовласый сержант отправил расстроенного молодого человека восвояси со словами: «Да не волнуйся! Успеешь еще повоевать». Тогда Маз, свободно владеющий английским, поступил в высадившиеся в Гавре британские экспедиционные войска переводчиком и дослужился до офицера, получив несколько наград. У многих молодых людей – особенно художников и писателей – возможность побывать на поле боя вызывала не столько рвение, сколько любопытство. 25-летнему уроженцу Вены Людвигу Витгенштейну война поначалу показалась возможностью сбежать от собственных философских терзаний, усугубленных кембриджскими лекциями Бертрана Рассела. Он пошел в армию добровольцем и в шифрованных дневниковых записях восторгался оказанным ему при зачислении учтивым приемом. «Смогу ли я послужить? – спрашивал он себя 9 августа. – Будущее вызывает у меня любопытство! Военное командование в Вене чрезвычайно любезно. Чиновники, через которых ежедневно проходят тысячи людей, вежливо и обстоятельно отвечали на мои вопросы. Это весьма радует, поскольку напоминает британскую обходительность»{295}. Однако уже через несколько дней радость Витгенштейна померкла. Откомандированный прожектористом на сторожевой корабль Goplana на Висле, он разочаровался – вплоть до отвращения – в обществе простых моряков: «Команда – жалкие свиньи! Никакого боевого духа, только невероятная грубость, тупость и вульгарность! Общее великое дело (война) нисколько не облагораживает»{296}.

24-летний немец Поль Хуб из Штеттена, селения под Штутгартом, отправился добровольцем в армию, обручившись с Марией, своей возлюбленной 21 года. Уехав на фронт 4 августа, он писал родителям: «Пожалуйста, подержите немного мое белье, пока не попрошу выслать. Остальные вещи распакуйте. <…> Письма от Марии в шкатулке, вместе с моими цепочками для часов и прочими милыми сердцу сувенирами, напоминающими о проведенных с ней счастливых минутах. Пожалуйста, сохраните их. Надеюсь, что вернусь»{297}. Надежды Хуба, как и многих его сверстников, не сбылись.

Война создавала на редкость причудливые союзы. В конце июля 1914 года британский писатель и гражданский служащий Эрскин Чайлдерс совершил государственную измену. Войдя на собственной яхте Asgard в ирландскую гавань Хоут, он доставил воинствующим националистам груз вывезенных контрабандой из Германии ружей. Однако месяц спустя 44-летний Чайлдерс был призван на службу Первым лордом Адмиралтейства Уинстоном Черчиллем (не подозревающим о приключениях Asgard) в офицеры военно-морского резерва в качестве консультанта по немецкому побережью Северного моря. Чайлдерс годами ходил на яхте в районе Фризских островов, прежде чем в 1903 году написал свой роман «Загадка песков», сюжет которого строился на немецком заговоре против Британии. Теперь же писатель составлял Адмиралтейству рекомендации по взятию островов Боркум и Йюст в качестве опорных пунктов для высадки морского десанта в Германии: «План вторжения в долину Эмса… предоставляет наилучшую возможность закончить войну решающим ударом». В заключении он пишет: «Автор смеет надеяться, что ему выпадет честь, если позволит командование, принять участие в воздушных операциях или внести свой вклад в любом ином качестве при осуществлении спланированных в данном документе военных действий»{298}.

20 августа Чайлдерс в качестве офицера разведки взошел на борт авианосца британского флота Engadine. Вероятно, его ирландские товарищи были бы немало удивлены, поскольку через два дня Чайлдерс отдавал честь адмиралу сэру Джону Джеллико и пожимал руку Уинстону Черчиллю, прибывшим на судно с визитом. Он писал: «На борту царит бодрый оптимизм. Точнее – хоть и парадоксальнее – было бы назвать его пессимизмом, поскольку под улыбками и напускной храбростью прячется обреченность, смирение с судьбой этого игрушечного увеселительного суденышка, утыканного пугачами и уставленного бумажными самолетиками. Однако предсказать нашу судьбу не в человеческих силах, поскольку подобные операции до сих пор не проводились, все это не поддающийся прогнозам эксперимент»{299}. Чайлдерс принадлежал к тем немногим представителям воюющих стран, кого завораживало участие в первом великом конфликте XX века, поднявшем в небо самые впечатляющие механизмы нового столетия, о которых прежде можно было лишь мечтать и рассказывать сказки.

3. Отправка

За исключением Черчилля и Холдейна, министры британского Кабинета совершенно не разбирались в военных делах – и прекрасно это понимали. В то время политики надеялись наконец оставить военную науку и стратегию генералам, однако успели пожалеть о своих надеждах задолго до выхода в отставку. Асквит мечтал назначить военным министром Холдейна – автора блестящих радикальных реформ, проводившихся в армии в течение предшествующего десятилетия. Однако сделать этого он не мог, поскольку репутацию лорда-канцлера серьезно подмочила возглавленная The Times жестокая травля в прессе, заклеймившей его «германофилом». Поэтому портфель был отдан самому выдающемуся военному деятелю Британии, фельдмаршалу герцогу Китченеру Хартумскому. Назначение было встречено народом одобрительно, тем более что новый министр обладал полезными навыками: например, свободно говорил по-французски, поскольку вырос в Швейцарии. В 1870 году он некоторое время прослужил во французском полевом санитарном отряде, однако оттуда пришлось уйти, когда он слег с пневмонией, после того как поднялся на воздушном шаре, чтобы осмотреть Луарскую армию с воздуха.

Между тем у мрачного, сурового, замкнутого Китченера были и недостатки. Политику он не просто не любил, а буквально презирал. Ллойд Джордж писал о его «громких отрывистых репликах»{300} на заседаниях Кабинета и об «отрешенном взгляде, манере смотреть сквозь собеседника, свидетельствующей, насколько не по себе ему в непривычной обстановке. Он сидел на совещаниях рядом с представителями той сферы деятельности, с которой он боролся всю свою жизнь и к которой в глубине души испытывал типичное для военных презрение и недоверие»{301}.

Китченер был одиночкой, не привыкшим советоваться или на кого-то полагаться, и в Военном министерстве его характер не изменился. Он всегда был невысокого мнения о французской армии и еще в 1911 году говорил Ллойду Джорджу, что в случае войны немцы «перестреляют французов, как куропаток». Однако свою профессиональную компетентность в 1914 году он доказал, утверждая, что Британии следует готовиться к долгой войне. Ему удалось почти в одиночку из королевских стрелков создать армию, способную к войне на Континенте. Регулярные войска, территориальные, резервисты и разношерстные охранные войска давали Британии в общей сложности 733 514 более или менее подготовленных бойцов, разбросанных по всему миру. Все понимали, что понадобится гораздо больше, но Китченер, к сожалению, провалил программу доукомплектования. Логичнее всего было бы отталкиваться от существующей системы набора в территориальные войска, однако новый военный министр презирал «территориалку». Он решил создать «новую армию», где и офицеры, и рядовые будут из новобранцев. В результате начался хаос. История мытарств, которые пришлось претерпеть сотням тысяч молодых рекрутов с августа 1914 года до бесславной гибели во Франции в следующем году, весьма печальна.

В числе многочисленных августовских добровольцев был и Роберт Кьюд, 20-летний фабричный рабочий из Южного Лондона. Сперва он попытался записаться во флот, и его послали в Девонпорт на испытательный срок, который он провалил из-за «непереносимости приказов»{302}. Тогда он с тремя товарищами по заводу перебрался в Восточно-Кентский полк. Прибыв в лагерь полка в Кентербери, они обнаружили, что для них нет ни места в казарме, ни пайка, и ночевать пришлось под открытым небом на плацу. После этого их перевели в лагерь в Перфлите, где в каждой палатке ютилось по 22 человека. «Какая же пестрая и многонациональная компания там подобралась! – писал Кьюд. – Форму надевали кто во что горазд. <…> Построение каждые несколько минут. Я устал от этой игры в солдатики. Вот и обед. Меню – теплая водичка с парой жалких кусочков, называемых мясом»{303}. Когда Кьюду с новоиспеченными однополчанами дали трехдневное увольнение, пока командование думало, как с ними справиться, каждый пятый предпочел не возвращаться.

Многих добровольцев заворачивали сразу. Писатель Джером Джером, автор бессмертного эдвардианского юмористического романа «Трое в лодке, не считая собаки», стал водителем кареты скорой помощи у французов, после того как ему отказали в праве надеть британскую форму – неудивительно, ведь ему к тому времени уже исполнилось 55. Объявление о наборе офицеров, размещенное одним из полков, беззастенчиво сообщало, что «предпочтение будет отдаваться выпускникам частных школ с приличной репутацией и местом проживания», но даже таких иногда отклоняли. The Times напечатала коллективное письмо за подписью «Восьми отвергнутых». Авторы возмущались тем, что их в тридцать с небольшим не взяли офицерами по возрасту, несмотря на «отличную форму и полную готовность к службе». Теперь они согласны пойти рядовыми, однако хотели бы служить в окружении представителей своего сословия: «Выпускники частных школ одного с нами возраста и рода занятий приглашаются на неофициальную встречу по нижеследующему адресу – 59а, Брук-стрит – обсудить формирование “Снайперского легиона”»{304}. Так начали рождаться «приятельские» батальоны, которые жестоко пострадали во Франции.

Некоторые патриотически настроенные девушки решили внести свою лепту и помочь пополнить армейские ряды добровольцами, попробовав пристыдить уклоняющихся. Бернард Хэмли, игравший в гольф с другом на Уимблдонском поле, как раз поздравлял себя с удачным броском, когда из ближайшего клуба показались две патриотки. «Похвальная меткость! Хочется верить, что по немцам вы тоже не промажете», – язвительно заметила одна и вручила обоим друзьям по белому перу[13]. Но молодые люди оказались офицерами Первой лондонской стрелковой бригады, получившими несколько часов увольнения. «Стушевавшиеся барышни принялись бормотать неловкие извинения»{305}.

Стивен Лэнг сообщил женщине, выдавшей ему такое же белое перо на Кэмден-Хай-стрит, что ему всего 17 и у него в любом случае бронь, потому что он работает на железной дороге. «Знакомая отговорка», – буркнула женщина и сунула перо ему под нос. Сержант по вербовке, услышав такое же объяснение, переспросил: «Девятнадцать? Самый подходящий возраст». – «Но мне всего 17, 1898 года рождения». – «1896-го? Замечательно. Куда еще девать этого шельмеца, если не на фронт?» – отрезал сержант и записал Лэнга добровольцем{306}.

Среди женщин тоже находились готовые идти под пули, однако подходящие для них роли на фронте подбирались с трудом. Глэдис Уинтерботтом, чей муж Арчи служил младшим офицером в 5-м драгунском полку, оказалась исключением. Не в силах смириться с тем, что на поле боя нет места женам и матерям, Глэдис отправила детей в деревню и в придачу к семейному автомобилю предложила кавалерийской дивизии в Олдершоте свои услуги в качестве водителя. Командир дивизии генерал-майор Эдмунд Алленби, которого в штабе за глаза называли Быком, выкроив немного времени, подписал 14 августа свидетельство: «Настоящим удостоверяю, что проехал пассажиром в автомобиле, управляемом миссис А. Уинтерботтом. Она показала себя опытным и компетентным водителем, и я без колебаний рекомендую принять ее на службу». Когда Глэдис все-таки отказались привлекать к участию в боевых действиях, она стала водителем кареты скорой помощи при добровольном британском отряде, который присоединился к бельгийским войскам, и через несколько недель работала на поле боя.

Союзников, развертывающих войска, вдохновляло декларируемое на бумаге численное преимущество перед противником. В совокупности население России, Франции, Британии и Бельгии составляло 279 миллионов (против 120 миллионов у Центральных держав), и соответственно было развернуто 199 пехотных дивизий против 137, а также 50 кавалерийских соединений против 22. Больше половины этой военной силы составляли представители Российской империи, поэтому европейцы увлеченно рисовали мысленные картины появления царской орды на западных полях сражений.

Диспозиции определились задолго до начала боевых действий. Германия отправила семь армий на Западный фронт, воплощая подкорректированный Мольтке вариант шлиффеновской стратегии – окружение французской армии с целью ее стремительного разгрома. Австрия почти половину своих войск ввела в Сербию, остальные остались в Галиции, где российская Польша граничила с империей Габсбургов. Сербы готовились защищать западные рубежи от австрийцев. Россия откомандировала две армии для вторжения в Восточную Пруссию и еще четыре – сражаться с Австрией. Франция действовала согласно «Плану XVII»; до 6 августа французским войскам было запрещено нарушать бельгийские границы (а аэропланам – пролетать через воздушное пространство Бельгии), чтобы ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета полностью легла на Германию.


Первая мировая война. Катастрофа 1914 года

Только Британия пока не определилась с военными операциями – как раньше не могла решить, стоит ли ей в принципе ввязываться в войну. Первое заседание учрежденного Кабинетом Военного совета состоялось под председательством Асквита на Даунинг-стрит в 4 часа дня 5 августа. Необходимо было разобраться с самой злободневной дилеммой: отправлять ли крошечную британскую армию на Континент. И хотя Грей с военными вроде Генри Вильсона с самого начала именно так и настраивались, раздавая обещания французам, ряд влиятельных граждан активно этому противился. Они считали, что Британия может и должна сражаться исключительно на море. Предвоенные стратегические планы Британии относительно континентальной войны основывались в первую очередь на экономической блокаде Германии, однако эти схемы пришлось пересматривать – отчасти из-за нежелания Министерства иностранных дел задеть нейтральные державы и боязни нанести ущерб британской торговле. Еще одним существенным поводом для осторожности выступал страх вызвать глобальный финансовый кризис, предпосылки к которому уже намечались. Кроме того, в разгар конфликта, способного в считаные недели решить судьбу Европы, устраивать блокаду, последствия которой станут ощутимыми лишь спустя долгие месяцы, было бы нерационально. Влиятельные сторонники нашлись у предложения высадить десант на балтийском побережье Германии, открыв тем самым второй фронт.

Лорд Нортклифф, крупнейший газетный магнат Европы, владелец The Times и Daily Mail, сперва решительно возражал против любых операций на Континенте. «Что еще за слухи об отправке британских экспедиционных войск во Францию? – кипятился он перед руководством редакции. – Это чушь! Ни один солдат не покинет британскую землю. У нас великолепный флот, который сделает все, что в его силах. А если вторжение? Кто защитит нас самих? Ни одного солдата, слышите? Напечатайте это в завтрашнем номере»{307}. Однако на этот раз редакторам против обыкновения удалось переубедить магната, и издания Нортклиффа одобрили переброску британских экспедиционных войск на Континент.

На заседании Военного совета 5 августа был выдвинут ряд довольно странных предложений по действиям сухопутной армии. Фельдмаршал сэр Джон Френч испытывал глубочайшее недоверие к союзникам. Желая для Британии сепаратной войны, как можно дальше от любых действий, в которых может принять участие французская армия, он предложил занять позиции под Антверпеном. Генерал-лейтенант сэр Дуглас Хейг, назначенный командиром корпуса, писал после заседания: «Меня в дрожь бросало от безрассудства, с которым сэр Дж. Френч говорил о “преимуществах” противодействия экспедиционных войск мощной и пока еще свежей немецкой армии под Антверпеном!»{308} Хейг, который на этой войне станет самым (возможно, печально) знаменитым британским генералом, подробно изложил свои справедливые опасения насчет того, чем чревато «отделение от французов в самом начале кампании», и согласился с Китченером, что на короткую войну рассчитывать нельзя.

Хейг, которому в 1914 году исполнилось 53, был человеком интеллигентным и достаточно образованным: прежде чем поступить в военную академию Сандхерст, он отучился три года в Оксфорде. Несмотря на далеко не аристократическое происхождение, потомок шотландских производителей виски заслужил славу умелого руководителя и надежного боевого командира. Посмертная репутация Хейга, однако, сильно пострадала после обнародования его военных дневников, обнаживших черствость по отношению к страшным потерям на Западном фронте и позорную склонность к дворцовым интригам: Хейг беззастенчиво эксплуатировал в личных целях придворное положение своей супруги Дорис, состоявшей фрейлиной королевы. Он был человеком своего времени, класса и положения, которому не суждено было рассчитывать на признание у потомков, однако на мрачном театре военных действий 1914–1918 годов, где ни один генерал не упрочил свою репутацию, Хейг показал себя куда более компетентным полководцем, чем свидетельствуют карикатуры.

Однако на заседании Военного совета 5 августа он предложил Британии несколько месяцев повременить с отправкой войск на Континент, пока не будет сформирована, подготовлена и снаряжена более крепкая армия. Предложение шокировало Генри Вильсона, напомнившего, что для Франции счет идет на недели, если не на дни, и союзнице Британии срочно необходима любая возможная поддержка. Решение правительства выслать экспедиционные войска – почти целиком заслуга Вильсона. История знает не так уж много примеров, когда генерал не самого высокого ранга пользовался подобным влиянием.

На следующий день Военный совет одобрил отправку во Францию британских экспедиционных войск в составе одной кавалерийской и четырех пехотных дивизий. Два пехотных соединения (готовые к немедленному развертыванию) были временно оставлены в Британии для оборонных целей, включающих подавление возможных гражданских беспорядков среди недовольного рабочего класса. В результате поначалу британские войска сильно уступали в численности французским и даже бельгийским. И все же это решение стало самым важным стратегическим шагом британского правительства за всю войну. Учитывая присущее британским политикам – да и гражданам – островное мышление, уверенности в том, что Альбион вступит в континентальную войну, не было ни у кого.

Экспедиционные войска, как и ожидалось, поступили под командование Френча, 60-летнего кавалериста ирландского происхождения, который якобы отличился в Бурской войне. За несколько месяцев до того он запятнал свое имя в «Куррахском мятеже» и ушел с поста начальника Генерального штаба империи. И хотя в должности его восстановили, он сам чувствовал, что карьера его подходит к концу. Либеральное правительство и многие светские дамы симпатизировали сэру Джону, однако его способности к верховному командованию оставляли желать лучшего. Человек предвзятый и ограниченный, он никогда не руководил крупными военными силами. И хотя на Континенте ему предстояло тесно сотрудничать с главной союзницей Британии, по-французски он едва мог связать два слова. 11 августа Хейг писал: «Как мне известно, Френч не самая подходящая кандидатура на роль полководца в суровое для нашей страны время»{309}, – и большинство его коллег с ним соглашались. Начальником штаба Френча, скорее всего, назначили бы Вильсона (единственного британского офицера высокого ранга, который пользовался доверием Жоффра), однако тот сильно скомпрометировал себя сочувствием оранжистам во время Ольстерского кризиса. Поэтому ему пришлось довольствоваться нелепым званием заместителя начальника штаба при сэре Арчибальде Мюррее.

Ллойд Джордж, оглядываясь впоследствии на замешательство и споры тех дней, признавался: «Я впервые столкнулся с ненадежностью военного руководства – глупые просчеты, неразбериха, отсутствие координации выкосили под корень цвет армий, которые когда-либо выводили на поле боя Англия и Франция». Это были слова политика, горько разочаровавшегося в генералах за время войны. Особенно несправедливо с его стороны было упрекать Китченера. В защиту Френча при этом можно сказать лишь, что в роли главнокомандующего он ненамного перещеголял в нелепых приказах своих коллег с обеих сторон.

Указания Китченера сэру Джону, выданные 10 августа, содержали роковые строки, которые на несколько недель послужили главнокомандующему оправданием малодушия британской стороны: «С самого начала следует иметь в виду, что численность британских войск – а значит, и потенциал их как средств усиления – строго ограничена, в свете чего необходимо особенно заботиться о том, чтобы свести потери к минимуму. <…> Разумеется, никто не лишит ваши войска справедливой и неотъемлемой возможности продемонстрировать свою высокую доблесть и дисциплину, однако офицерам не следует забывать, что в этом – первом на их счету – опыте европейской войны необходима бóльшая осторожность, чем в предшествующих боевых действиях против менее подготовленного противника». Иными словами, Китченер знал, что предстоящее столкновение нельзя сравнивать с тем «избиением младенцев», которое он лично устраивал 16 годами ранее в Судане, выставляя против дервишей с копьями артиллерию и пулеметы Гатлинга.

В конце 1912 года, после второго Марокканского кризиса, был учрежден Железнодорожный исполнительный комитет, на который возлагалось управление передвижениями по железной дороге в случае войны. Он принялся за работу, четко и слаженно доставляя экспедиционные подразделения к портам погрузки. Но даже когда войска Френча уже переправлялись через Ла-Манш под прикрытием артиллерии ВМС, в Военном министерстве продолжались дебаты о том, что им делать по прибытии. По прогнозам Китченера, немцы должны были двинуться в наступление через Маас, поэтому британские войска оптимально было сосредоточить под Амьеном, подальше от бельгийской границы. Генри Вильсон свое раздражение позицией военного министра выразил в дневниковой записи после заседания 12 августа: «Он по-прежнему считает, что немцы предпримут массированное наступление к северу от Мааса и задавят нас еще до того, как мы сосредоточим войска».

Китченер рассудил правильно – его стратегическая оценка оказалась куда ближе к истине, чем оценка французского Генштаба, – однако Вильсон совершенно справедливо считал, что главной задачей британских сил должно быть недопущение молниеносной победы немцев (блицкрига, по сути, хотя тогда этот термин еще не изобрели). В тот жаркий день в Военном министерстве Китченер уступил Вильсону, согласившись, что экспедиционные войска должны наступать в направлении города-крепости Мобеж, по левому флангу от французов.


Все пришло в движение. Illustrated London News опубликовала фотографию, запечатлевшую, как собирают и клеймят лошадей на лондонских конюшнях крупной сети газетных киосков Смита. Помещения и базы для подготовки новобранцев, как правило, организовывали в центре города, поэтому отправку на фронт батареи Территориальной конной артиллерии наблюдал весь финансовый квартал Сити. В Париже знаменитому священнику аббату Мюнье пришлось принимать исповедь у молодого щеголя, отбывающего на фронт, в кафе у Северного вокзала: «Быстрее, месье аббат, мой поезд вот-вот отправится!»{310} Гость графа Греффюля, приглашенный в его особняк на Рю д’Астор, 8, увидел во внутреннем дворе группу смутно знакомых молодых людей – позже он понял, что это были лакеи графа, отбывающие в свои полки. Хозяин дома сидел за столом в безлюдных гулких залах, знавших немало пышных раутов и балов. Дворецкий подавал доставленный из ресторана холодный обед – последняя услуга перед тем, как тоже снять ливрею и отправиться в гарнизон в Бельфоре{311}.

По тысячам километров европейских железных дорог эшелоны с солдатами неспешно катили к местам предполагаемых сражений, охваченные несколько показной ненавистью к врагу. Французы писали мелом на стенах вагонов «Смерть бошам!», британские солдаты предпочитали «Кайзера – на виселицу!». Немецкие эшелоны украшались свежесрезанными зелеными ветвями. Жителя Фрайбурга, наблюдавшего 6 августа из толпы отправку на фронт пехотного полка, поразила безупречная чистота военной формы и решимость на лицах солдат. «Внезапно раздались приветственные возгласы – это шла пулеметная рота. <…> Затем полевые кухни. <…> Затем интендантский обоз – все лошади в новой упряжи, все повозки, вся амуниция по высшему разряду. Великолепное зрелище»{312}. Эльфрида Кюр в Шнайдемюле смотрела, как городской полк марширует на станцию под бодрое исполнение «Die Wacht am Rhein» («Стражи на Рейне») и рукоплескания провожающих. «Стройными рядами они заполняли станцию, словно серые приливные волны. У каждого – цветочная гирлянда на шее или букет в петлице. Из дул винтовок торчали астры, левкои и розы, словно солдаты собирались стрелять по врагу цветами. Лица у всех были сосредоточенные – я думала, они будут храбрее и веселее». Моральный кодекс тех времен требовал, чтобы за молодыми барышнями, работающими в благотворительных столовых при станции, присматривали тетушки постарше, и бургомистр заметил неодобрительно: «За вооруженной армией тянется армия любви»{313}.

Юная Эльфрида крикнула солдату, высунувшемуся из окна уходящего поезда: «Leb wohl!» («Прощайте!»). – «Auf wiedersehen, Mädel» («До свидания, барышня!»), – добродушно поправил ее солдат{314}. За 312 часов 11 000 поездов перевезли 119 754 офицеров, 2,1 миллиона рядовых и 600 000 лошадей через всю Германию к местам сосредоточения войск на границах Франции, Бельгии и Люксембурга. Ежедневно 560 эшелонов по 54 вагона в каждом перевозили по мостам через Рейн пехоту, кавалерию и артиллерию семи западных армий Мольтке.

Тем временем Степан Кондурушкин в российской глубинке смотрел, как «тянутся на север длинные цепи солдатских поездов. Вслед поездам выли и причитали бабы, ослабевшие от горя, валились друг другу на груди: “Да он та у меня был хорошенький! Да он та был лю-би-и-имай!..”»{315} Когда полк сумских гусар проходил через Москву, прохожий с иконой благословил солдат и передал икону командиру пулеметного взвода{316}.

Родители лейтенанта Владимира Литтауэра жили в Санкт-Петербурге, а заехать в Москве на Центральную телефонную станцию – единственное место, откуда можно было бы позвонить и сообщить об отъезде, – он не успел. В любом случае, писал он позже, родители не стали бы сильно расстраиваться. Они понимали, что сын выбрал карьеру военного и рано или поздно ему предстояло уехать на фронт: «Они наверняка пожелали бы мне удачи и сказали: “Храни тебя Господь”». С лошадьми на вокзале пришлось помучиться – многие отказывались заходить в темно-красные грузовые вагоны, однако общими усилиями всех погрузили, и полк отправился в путь. «На станции Ржев, примерно в трех часах езды от Москвы, каждый эшелон встречал седой, но с прежней выправкой старик в слезах, один из наших отставных унтер-офицеров»{317}.

Слез было пролито немало. Князь Лихновский плакал без устали, покидая немецкое посольство в Лондоне, а король Вюртемберга Вильгельм II рыдал, провожая на фронт свои полки. Уинстон Черчилль прослезился, прощаясь с Генри Вильсоном по дороге во Францию, после чего сотрудник штаба признавался в дневнике: «Никогда прежде он не был мне так симпатичен». За исключением ветеранов колониальных войн поразительно мало кто из британских военных, отправляющихся через Ла-Манш, представлял себе особенности службы. Например, у лейтенанта лорда Каслросса, состоявшего в Ирландской гвардии, за плечами не было и дня военной подготовки: командир полка, друг семьи, согласился взять юношу на фронт в качестве одолжения (в Ирландской гвардии существовали свои правила набора){318}. Британский джентльмен, возвращаясь домой из Кале после долгого пребывания за границей, встретил на Ла-Манше пароход, везущий на юг британские экспедиционные войска. С палубы, где выстроились сотни военных, летел зычный рев: «Мы умрем с честью!» «Какие величественные слова исторгает эта война из глоток простых людей», – с высоты своего возраста и положения заметил англичанин{319}.

3 августа в 5 утра Шарля Стайна и его товарищей по бельгийскому гренадерскому полку разбудили звуки рожка. Два часа спустя они построились и получили индивидуальные перевязочные пакеты. Полковник выступил с речью, заявив, что Бельгии теперь неизбежно придется сражаться, чтобы защитить себя. В ответ они прокричали: «Vive le Roi! Vive la Belgique! Vive le colonel!» («Да здравствует король! Да здравствует Бельгия! Да здравствует полковник!»). Полк промаршировал мимо толпы зевак – кто-то из провожающих кричал «ура!», остальные – особенно женщины – плакали{320}.

И все же предстоящие сражения пока не пугали, а скорее волновали воображение. Йоже Цвелбар – подающий надежды молодой художник, отправлявшийся служить австрийским пехотинцем, писал в смятении своему другу: «Одному Господу известно, вернусь ли я, но если вернусь, то настоящим мужчиной. Я понимаю, как мужает человек в подобных обстоятельствах. <…> Этот год стал для меня переломным. Я очнулся от грез. Я планировал поехать в Венецию»{321}. Лейтенант Шарль де Голль писал: «Прощай, моя комната, прощайте, книги, прощайте, родные вещи. Насколько ярче кажется жизнь и насколько резче проступают даже самые пустяковые ее детали, когда она, возможно, вот-вот оборвется»{322}. Однако, как и подобает кадровому военному, он смотрел в будущее без страха, «заранее восславляя» «неизведанное приключение»{323}. Капитан Плье де Дьюс, напротив, пребывал в романтичных иллюзиях: «Фронт – волшебное слово, несущее в себе славу и героизм, сплав всего самого благородного и возвышенного в человеке. Самоотречение ради того, чтобы защитить родную землю. <…> Я едва могу скрыть переполняющий меня восторг».

В воскресенье 16 августа на вокзале Потсдама бравая шумная компания в серой полевой форме, с сияющими орденами и медалями, грузилась в 11 поездов, увозивших кайзера, Мольтке и их штабы в новую ставку командования в Кобленце. Начальник Генштаба сказал несколькими днями ранее: «Если в мире еще осталась справедливость, эту войну должны выиграть мы»{324}, – и пока Мольтке этого настроя не изменил. К негодованию подчиненных, из уважения к слабому здоровью Мольтке его жене Элизе с горничной было выдано лично кайзером разрешение сопровождать супруга, обеспечивая домашний уют человеку, который больше других способствовал развязыванию этой войны. Когда состав тронулся в дальний путь, одетые в форму пассажиры с восхищением отмечали скрупулезность подготовки: таблички с фамилиями на каждом купе и на обеденных столах появились, едва поезд отошел от перрона. Однако некоторых этот чрезмерный комфорт, изысканная еда и вино беспокоили. «Кто мы, воины или изнеженные сибариты?» – удивленно задавался вопросом один из них.

Десятилетний Ив Конгар, живший в Седане, у самой франко-немецкой границы, писал, переполненный эмоциями, 29 июля: «Я думаю только о войне. Хочу стать солдатом и сражаться»{325}. Однако уже через несколько дней действительность ворвалась в его мир самым грубым образом – авангард немецкой армии пересек границу с Францией. Вступающие в Седан войска безжалостно отбирали у жителей автомобили, лошадей, вино, продукты и даже домашние телефоны. Отец Ива Конгара попал в число заложников, взятых с целью заставить город повиноваться.

Пролилась первая кровь. Офицерский денщик по имени Василий скончался в госпитале после удара копытом, полученного от лошади своего командира при отъезде на фронт. Он стал первым погибшим, с которым столкнулась добровольная английская медсестра Флоренс Фармборо в российской армии. Флоренс пробралась в покойницкую посмотреть на тело – «такое тщедушное и усохшее, словно принадлежало ребенку, а не взрослому. Его застывшее лицо было никогда прежде не виденного мной сероватого оттенка, щеки глубоко ввалились»{326}. Веки покойника были прижаты кубиками сахара. Больше ни один погибший на полях европейских сражений такой роскоши не удостоится. Увертюра закончилась. Иллюзии первых дней войны рушились под натиском суровой действительности.

4. Разгром на Дрине

Главным театром военных действий станет Западный фронт, однако первые жертвы появились на востоке, когда австро-венгерская армия Конрада Гетцендорфа начала карательную кампанию в Сербии. Ранним утром 29 июля жителей Белграда разбудил пулеметный огонь со стороны реки, от пограничной крепости Земун. Через несколько часов австрийские мелкосидящие мониторы, пройдя вниз по Саве и Дунаю, начали обстреливать сербскую столицу, задев несколько зданий рядом с собором. Улицы моментально опустели. Раздался оглушительный взрыв – это сербские саперы обрушили мост через реку, обрывая связь с империей Габсбургов. К удовлетворению подрывников, обломки посыпались на австрийскую канонерку, которая затонула с большей частью команды.

Толпа беженцев осадила белградский вокзал, взяв штурмом три стоящих под парами поезда, отправляющихся на восток. Составы наконец с пыхтением тронулись, пестрая толпа с пожитками облепила даже крыши. Когда в первый поезд полетели снаряды со стороны стоящих на реке австрийских кораблей, вспыхнула паника. «Стрекот пулеметов и разрывы снарядов смешались с ужасными криками и воплями перепуганных женщин и детей, – писала Света Милютинович. – К счастью, никого не задело, потому что машинист проскочил зону обстрела на полной скорости и поезд повернул на Топчидер. <…> [Тем временем в Белграде] после первой артиллерийской атаки многие женщины кинулись переодевать мальчиков в юбки и закутывать в платки, надеясь, что девочек вражеские солдаты обижать не станут»{327}.

Чиновник сербского Министерства иностранных дел Живан Живанович вспоминал: «Война, которую Австро-Венгрия объявила Сербии в июле 1914 года, разразилась внезапно, как землетрясение, пожар или наводнение. Неужели Сербия после Балканских войн не заслужила хоть немного мира?»{328} Вопрос довольно лицемерный, учитывая, что Живанович был зятем Аписа – Драгутина Дмитриевича, организовавшего убийство Франца Фердинанда. Даже если сербы и не заслужили той напасти, что обрушилась на их страну после объявления войны Австро-Венгрией, осведомленные о махинациях «Черной руки» не имели никакого морального права строить из себя невинных жертв. Однако именно это они и делали.

Сербские власти понимали, что разгромить Австрию на поле боя нечего и надеяться. Однако, если удастся продержаться хотя бы до тех пор, пока могущественные союзники не начнут побеждать на других фронтах, побороться стоит. Из пепла империи Габсбургов восстанет панславистское государство Югославия. В школах дети учили географию бывших сербских земель – Македонии, Далмации, Боснии, Герцеговины, Хорватии, Баната и Бачки – как свою собственную. Вид другого берега Дуная, писал сочувствующий английский путешественник, «дорог каждому сербу, который с щемящим сердцем смотрит на остатки своей империи, на дома бывших соотечественников, приютившиеся в коричнево-желто-голубых долинах»{329}. За это они бы с радостью сразились – ведь, как гласит древняя сербская поэма, «я серб, и я рожден, чтобы стать воином».

Тем временем на другом берегу австрийская правящая каста рвалась в бой, не видя зияющей пропасти между сложившимся у нее героическим образом австрийской армии и печальной действительностью. Выдающийся генерал Александр Брош фон Ааренау, много лет служивший советником Франца Фердинанда, 29 июля писал возбужденно: «Австрия – это страна с безграничными возможностями, до которой далеко даже Америке. Унижение и опустошенность, праздность, легкомыслие и трусость вдруг сменились таким железным спокойствием, силой и уверенностью, что впору гордиться своей родиной и ее властями! Какой впечатляющий ультиматум, как слаженно… проведена мобилизация, и наконец, отметая все попытки вмешательства под рык русского медведя, объявление войны – неожиданность даже для военного! Один прицельный удар следовал за другим, даже Бисмарк и Мольтке [старший] вместе взятые не могли бы подвести к нужному финалу так мастерски, так энергично и… умело. Сербия была застигнута врасплох… и теперь вынуждена ковылять за великими державами, которые ошеломлены не меньше и уже понимают, что любое вмешательство бесполезно»{330}. Запись в дневнике Ааренау – образчик той самонадеянности, с которой австрийское командование с Конрадом во главе смотрело на разворачивающуюся катастрофу. Их настрой передавался и обычным гражданам. Зигмунд Фрейд писал: «Возможно, впервые за 30 лет я ощущаю себя австрийцем и готов дать этой не очень вселяющей надежды империи еще один шанс. Настроение повсюду царит великолепное. Храбрые начинания принесли дух свободы»{331}.

Австрия ввергла Европу в большую войну, чтобы наказать – то есть, по сути, уничтожить – Сербию. Однако теперь перед Центральными державами встал куда более серьезный противник. Чтобы противостоять ему на поле боя, требовалась сплоченность и тесное взаимодействие. 30 июля подполковник Карл фон Кагенек, немецкий военный атташе в Вене, умолял заместителя Мольтке «играть полностью в открытую, чтобы не повторять ошибок всех коалиционных войн»{332}. Однако в действительности для продуктивного сотрудничества практически ничего не делалось. По логике Конрад должен был бы оставить для усмирения сербов небольшую армию, отправив основные австрийские силы на север, в польскую Галицию, в качестве заслона царским войскам. А сербами заняться только после (и в случае) того, как русские будут разбиты.

Кайзер писал в Вену 31 июля: «В этой тяжелой борьбе для Австрии крайне важно направить главные силы против России, не дробя их одновременным наступлением на Сербию. Тем более что большая часть моей армии будет связана боями с французами. В масштабной войне, в которую мы вступаем плечом к плечу, Сербия – второстепенный игрок, требующий лишь минимальных оборонных мер». Здравые рассуждения, но Конрад к ним не прислушался. Свойственные начальнику австрийского Генерального штаба запальчивость и безрассудство побудили его разделить свои силы. Он выставил 19 дивизий против 11 сербских, а оставшиеся 30 отправил сражаться с 50 российскими формированиями в Галиции. Вину за неспособность скоординировать действия Германия и Австрия делят поровну: каждая поступила так, как считало нужным ее собственное командование. Конрад отдал приказ двум изначально находившимся в 70 милях друг от друга армиям в Боснии атаковать Сербию и ее младшую союзницу Черногорию с запада. Третья армия в Венгрии появлялась лишь на три недели в августе – как театральная труппа на гастролях, – прежде чем была передислоцирована в Галицию. Этим войскам предстояло ударить на юг через реку Саву к западу от Белграда.

Операцией против Сербии командовал губернатор Боснии, генерал Оскар Потиорек. Человека, провалившего обеспечение безопасности Франца Фердинанда в Сараево, месяц спустя после трагедии пригласили руководить ключевой военной кампанией. Потиорек был холостяком, по-монашески отдавшим всю жизнь службе, оставаясь тем не менее в неведении относительно ее современных и важных аспектов и ни разу не побывавшим на поле боя. Австрийская армия была плохо подготовлена и оснащена, в славянских ее рядах бурлило недовольство. Командиры не считали нужным вдаваться в такие скучные подробности, как, например, баллистика артиллерийских орудий: в частности, отказ закупить новейшие горные пушки, незаменимые для сербского рельефа, – целиком и полностью вина Потиорека{333}. Координация действий пехоты и артиллерии отсутствовала как понятие. На стратегической конференции в 1906 году Потиорек резко оборвал сомнения штабистов насчет возможных проблем с обеспечением: «Война требует потуже затянуть пояса! Если сегодня я задействую в операции 200 000 человек, я знаю, что смогу осуществить задачу и со 100 000»{334}.

Сказочные картины, изображающие Конрада и его подчиненных галантными кавалерами с венского бала, померкли перед бесчеловечностью, проявленной ими в первые же дни войны. Еще до того, как вторгнуться в Сербию, они открыли второй фронт против собственных меньшинств, подозреваемых в неверности государству: 26 июля в Боснии и Герцеговине было объявлено военное положение. За решеткой оказались сотни сербов, в том числе трое депутатов австрийского парламента. Затем военное положение ввели в Словении – объявляли о нем местные чиновники, объезжая округу в конных экипажах. На каждом перекрестке процессия останавливалась, барабанщик выбивал дробь, и сановник в черном плаще и цилиндре зачитывал объявление.

Случайным слушателям, впрочем, эта церемония была ни к чему, поскольку, по словам словенца Валентина Облака, «они не понимали всех последствий» этого указа, тогда как меры принимались поистине драконовские. Закрывались оппозиционные газеты, 50 казней было проведено в одном только Дубровнике. В Австрии жестоко избивали чехов (одного из них, в Линце, до смерти), которые якобы кричали: «Да здравствует Сербия!» В результате несколько тысяч из двух миллионов австро-венгерских сербов бежали через границу с намерением записаться в белградскую армию.

Надо отметить, что сербы не просто пылали патриотизмом: они умели воевать. Недавние Балканские войны дали им опыт, которого не было у габсбургской армии. Они были готовы пожертвовать собой: иностранные гости часто отмечали, какой популярностью пользуется в сербских театрах «Кориолан», самая кровавая из шекспировских пьес. В конфликте с Австрией сербы видели уникальную возможность сразиться за дело панславизма. При численности населения 4 миллиона человек Сербии удалось мобилизовать целых 500 000, 4/5 которых развертывались сейчас на западной границе, тогда как черногорские союзники числом 45 000 занимали позиции дальше к югу.

Сербам предстояло сражаться в родных горах, с подмогой местных партизан – комитаджи. Военный корреспондент The Times писал, что сербскую армию нельзя «сбрасывать со счетов» и она еще «задаст австрийцам жару»{335}. Он не ошибся. В сербских войсках царило бесклассовое товарищество и весьма условная субординация: рядовой мог, отдав офицеру честь, тут же поздороваться с ним за руку, если они знали друг друга «на гражданке», что было бы немыслимо в любой другой армии. «Мы в Сербии все крестьяне – и этим гордимся», – сообщил американскому корреспонденту сербский полковник{336}. Однако оружия в армии не хватало: треть мобилизованных в 1914 году оказалась без винтовок, местное производство патронов было налажено слабо. Под конец июля проблема обострилась настолько, что полиция начала ходить по домам в поисках винтовок. В качестве формы выдавалось поношенное обмундирование, оставшееся с Балканских войн: многим новобранцам пришлось довольствоваться одними гимнастерками и фуражками – шайкачами – а кому-то и того не досталось. Начальник штаба сообщил в Военное министерство, что новобранцев следует инструктировать – пусть берут одежду и сапоги из дома, потому что «обмундирования не будет, по крайней мере на первых порах». Однако воевать сербы умели и любили. Прежде всего они воспринимали войну как романтическое приключение: перед каждым идущим на фронт полком шла пара-тройка цыган, распевающих под волынку или скрипку любовные песни и героические баллады.

Пример этого бурного оптимизма мы находим у зятя Аписа Живана Живановича: «Жители Живковцев говорили: “Мы победили турок, мы прогнали болгар, теперь очередь за австрийцами; с божьей помощью мы покажем им, кто тут главный”»{337}. Геолог Тадия Пейович восхищался боевым духом солдат, которые маршировали на фронт из тылового лагеря в Крагуеваце, вооруженные только лопатами и мотыгами. «Будем хоронить убитых немцев!» – перешучивались в строю{338}. Точнее, «швабов» – так сербы называли всех без разбора подданных Франца Иосифа и Вильгельма II. И если у австрийцев имелись только 100-мм пушки при полном отсутствии тяжелой артиллерии, то сербы располагали новейшими 150-мм гаубицами и вскоре продемонстрировали, что умеют с ними обращаться.

Начальник Генштаба Сербии – маршал Радомир Путник был, несмотря на свои 67 лет, опытным военным – и мало кого из сербов настораживала его близость к «Черной руке». Июльский кризис застал закаленного боями ветерана на водах в Венгрии – государственные военные планы остались в белградском сейфе, ключ от которого был лишь у маршала. Подчиненным пришлось воспользоваться взрывчаткой, чтобы добраться до секретных документов, – тем временем австрийцы, проявив напоследок благородство, разрешили маршалу обратный проезд через свою территорию. Справившись с неожиданной пневмонией, к 5 августа Путник уже был на посту и командовал операциями.

Сербское правительство, понимая особую уязвимость Белграда, расположенного на границе с Венгрией, эвакуировало на восток в Ниш свои архивы и штат, а также высокопоставленных иностранных дипломатов вроде Василия Штрандмана. Поезда в наступившем хаосе мобилизации не ехали, а ползли, и привычный путь занимал в два раза больше времени. Обосновавшись на новом месте, сербские министры забросали российскую дипломатическую миссию требованиями выслать оружие и снаряжение – в первом же запросе значились 200 000 комплектов формы и 4 радиопередатчика{339}.

При этом в стране по-прежнему царило легкомыслие, о котором, в частности, писал чиновник Министерства финансов Милан Стоядинович. «Мы все еще не ведали, во что ввязываемся. <…> Мы не сомневались: Сербия победит. Я не понимал тогда и не понимаю сейчас, откуда этот оптимизм? Откуда эта безумная вера в победу? Нас было 4 миллиона против 45. Однако именно с этой неизбывной верой мы шли на войну довольные, веселые, распевая песни. У меня в министерстве все двое суток, что длилась подготовка к переезду [в Ниш], то в одном, то в другом кабинете заводили с сияющими глазами:

“Болгария, предательница,

Получила на Брегальнице.

Австрия, давай, давай,

Получишь то же, так и знай!”»{340}

Первая мировая война. Катастрофа 1914 года

Но когда австрийцы принялись обстреливать сербскую столицу с дунайских канонерок и батарей, расположенных на венгерском берегу, жителям Белграда пришлось туго. Под грохот разрывов полиция сновала по улицам, заваленным щебнем и битым стеклом, среди истекающих кровью людей и просила жителей либо укрыться, либо спасаться бегством. Многие, прихватив то, что удалось унести из домашнего скарба, двинулись в еще тихую сельскую глушь пешком, если не получилось наскрести на телегу{341}. Когда Живан Живанович впервые увидел Белград под обстрелом, «понял, насколько точное прозвище дали ему турки – колыбель войны. Снаряды сыпались на город со всех сторон»{342}.

Врач Славка Михайлович, которой довелось поработать и в Балканские войны, восхищалась тем, как оставшиеся в столице приспосабливаются к новой действительности: «Как только выстрелы ненадолго стихали, снова открывались кофейни, и люди спешили туда, обменяться новостями за вином и ракией, прежде чем вернуться домой до нового обстрела. Враг поливал непрерывным огнем то один квартал, то другой, пытаясь охватить ужасом весь город. <…> Начались трудности с продовольствием. В каждую передышку женщины, дети и старики сновали туда-сюда с корзинками, надеясь поскорее запастись необходимым»{343}.

Чиновник Министерства иностранных дел Йован Жуйович весь день 6 августа помогал сотрудникам Белградского геологического института паковать драгоценную коллекцию метеоритов. Однако уже подготовленные ящики не сумели вывезти до следующего обстрела. 7 августа Жуйович вместе с другими горожанами пытался спасти библиотеку Французской ассоциации, запылавшую от попадания снарядов. Несмотря на все усилия, здание сгорело дотла, а вслед за ним, уже ночью, бóльшая часть городского университета. «Стало ясно, – с горечью писал Жуойвич в дневнике, – что австрийцы метят по культурным учреждениям». Коллекцию метеоритов он для сохранности перевез к себе домой{344}.

Тем временем чуть дальше к юго-западу две австрийские армии шагали в облаках пыли через Боснию к сербской и македонской границам, проходящим по реке Дрина. Пехота, согнувшись под 30-килограммовыми ранцами, обливалась потом на летней жаре. Мясные консервы из дополнительного пайка большинство выкидывало на обочину, чтобы облегчить ношу, о чем впоследствии сильно пожалело, поскольку полевые кухни и обозы обеспечения тянулись далеко позади. «В понедельник мы прошли маршем от Ябланицы до Рамы, – писал Матия Малешич из полка графа фон Ласси. – Жара ужасная. Жажда, жажда, жажда, ранец тяжелый, будто набит свинцом, невыносимое пекло, но все равно нужно шагать и шагать. Тяжело настолько, что невольно спрашиваешь себя, зачем вообще появился на свет? Неужели только для страданий?»{345}

Австрийские водители гоняли драгоценные армейские автомобили по ухабистым немощеным балканским дорогам на головокружительной скорости. Шофер-доброволец Алекс Паллавичини писал в отчаянии 6 августа: «Если так продолжится и дальше, машины скоро будут разбиты в хлам. Все почему-то считают автомобиль несокрушимым»{346}. Толпы людей, бесконечные колонны повозок и артиллерийских батарей заполонили все подступы из Боснии к фронту, мешая доставлять провизию авангарду. «Не верится, что этот затор когда-нибудь рассосется, – писал Паллавичини, проведя целый день в пробке. – У меня ушло девять с лишним часов на то, чтобы проехать 40 км». Капралу Эгону Кишу солдаты сообщили, что нашли мертвое тело товарища – голова и руки отрублены сербами, на ногах снята кожа. Киш писал с понятной осторожностью: «Если это правда – в чем я сомневаюсь, – то сербы изувечили беднягу не из садистских побуждений, а чтобы напугать нас еще до того, как мы встретимся с ними в бою»{347}.

На подходах к Дрине солдат озадачил неожиданный гул «жужжащих слепней»{348}, как писал Киш. Не сразу наивные австрийцы поняли, что слышат свист первых пуль. 10 августа войска Потиорека начали операцию по переправе через реку в трех местах в 80 и 160 км к западу и югу от Белграда. У Батара переправа шла по наведенному между Боснией и Сербией понтонному мосту под военные марши, исполняемые шагающим впереди духовым оркестром. Сербский снаряд угодил прямо в середину моста, музыканты оказались в воде, некоторые погибли. Музыка смолкла.

Основная масса австро-венгерских войск скопилась к ночи на западном берегу, готовясь переправиться на рассвете под прикрытием артиллерии. Внезапно австрийцы начали бить по своим – снаряды взрывались в воде у берега и среди столпившейся пехоты. На глазах капрала Киша один снаряд разорвался в кроне дерева, под которым при полном параде собрался штаб дивизии с командиром во главе. «Боже правый! – воскликнул потрясенный генерал. – Нас чуть не убило. Отступаем!»{349} На рассвете, однако, обороняющиеся сербы покинули противоположный берег, оставив переправу через Дрину австрийцам.

Потиорека эти позорные инциденты, граничащие с фарсом, нисколько не смущали. 12 августа он с некоторым самодовольством писал в дневнике: «Сегодня началась моя война». Только 15 августа австрийцы укрепились на восточном берегу и начали, буксуя, продвигаться вперед. Алекс Паллавичини писал: «Весь горизонт в клубах дыма, поднимающегося над нашими передовыми отрядами. Вспыхивают все новые и новые костры – скирды на каждом шагу будто именно для этого и поставлены. Вражеская артиллерия поливает нас плотным огнем. Все это напоминает зрелищные полевые учения»{350}. У капрала Киша картина получалась куда более трагическая – бесконечные переходы, прерываемые лишь урывками сна в открытом поле, вся одежда и снаряжение мокрые насквозь после переправ. «Неприятель ждал впереди, а пока нам досаждали другие, куда более страшные враги: тяжелая ноша на плечах, изнеможение; колючие кусты, рвавшие в клочья одежду и кожу; жгучая крапива, голод, ночные заморозки, сменяющие полуденную жару – мы приближались к Лешнице. Иногда на пути попадались кути [избы] или разграбленные деревни. Единственный признак жизни – куры»{351}.

Вторжение в Сербию встретило масштабное вооруженное сопротивление со стороны мирных жителей. Французы прибегали к подобной партизанской войне во время конфликта с Пруссией в 1870–1871 годах, широкое распространение получила она и во Вторую мировую. Однако в 1914 году Сербский фронт оказался единственным, где она применялась повсеместно – к ярости австрийцев. Алекс Паллавичини описывал в дневнике, как в него стреляли партизаны, засевшие на большом поле в тылу австрийцев, в нескольких километрах от линии фронта{352}. В другой раз внезапно выскочивший из-за деревьев комитаджи при проходе австрийского отряда через лес выстрелил в упор в лейтенанта Гуго Шульца, который рухнул замертво. Серба тут же изрешетили пулями, однако, посмотрев на мертвого врага, австрийцы увидели широко открытые глаза и улыбку – «вероятно, от радости, что удалось обменять собственную жизнь на жизнь вражеского офицера»{353}. Большинство партизан, впрочем, действовали хитрее: выжидали, пока отряд пройдет, и стреляли в спину, сея хаос и провоцируя дикую перестрелку.

«[Наши] кинулись врассыпную, словно испуганные куры, – писал Эгон Киш, – паля вслепую во все стороны без всякого приказа. В результате ранили много своих же. <…> Стреляли всего несколько человек, но бед наделали больших. Рядом со мной капрал непрерывно дул в свисток, пытаясь остановить стрельбу. Внезапно я услышал звук падающего тела и, обернувшись, увидел, что он лежит на земле и из дыры во лбу льется кровь. Через несколько секунд он затих. Лишь 10 минут спустя свистками и криками перестрелку удалось прекратить, и мы смогли продолжить наступление. Дальше попадались страшные картины – один убитый серб, а вокруг наши раненые однополчане. Это была наша первая схватка с врагом».

Австрийцы намеревались вести войну по своим правилам. Партизанскую деятельность они считали оскорблением и боялись, что успех сербов поднимет на борьбу сочувствующие славянские меньшинства по всей империи. Поэтому в габсбургской Боснии они взяли на вооружение политику превентивных мер: сербских подданных Франца Иосифа загоняли группами на поезда в качестве заложников, угрожая массовой расправой в случае нападения комитаджи. Тем временем в Сербии командир корпуса инструктировал офицеров, как «довести до фанатизма осознание нашего морального и численного превосходства»{354}. Когда начальник австрийской разведки полковник Оскар фон Хранилович предупредил, что армия столкнется с партизанами, было решено подавлять сопротивление жесткими мерами Kriegsnotwehrrecht – «право военной самообороны».

В результате были расстреляны и повешены тысячи сербских мирных граждан, в большинстве своем невиновных. 16 августа, например, перед полковником 11-го пехотного полка предстали пятеро Tschuzen (словенских или хорватских крестьян), обвиняемых в партизанской деятельности. Полковой адъютант спросил: «Кто видел, как они стреляли?». «Капитан и десять рядовых», – тут же отозвались несколько человек. Несчастных крестьян вывели на насыпь, велели встать на колени и расстреляли{355}. У Алекса Паллавичини мы находим еще несколько подобных случаев, описанных в красках, однако было бы опрометчиво принимать его свидетельства против сербов за чистую монету. В частности, он описывает, как 17 августа его колонну обстреляли с неубранного поля. Посланный на разведку австрийский патруль вернулся с 63 пленными, в числе которых были женщины и дети (по словам патрульных, тоже державшие ружья), а также священник, якобы располагающий арсеналом гранат.

«Через час, – писал Паллавичини, – осталась только братская могила. Чтобы не смущать [наших] солдат выстрелами, пленных закололи штыками. У священника, видимо, оторвали бороду – в такой ярости были наши после учиненного над ними бесчинства. Когда днем я приехал в Лозницу, на виселице болтались 14 [сербов]. Повесить их приказал оберст-лейтенант Кокотович. По нашим войскам по-прежнему стреляли с крыш. Ненавистью к нам пропитан воздух, для них каждый из нас – враг. Население так вероломно, что выстрела можно ожидать даже от безобидного вроде бы ребенка или старухи. <…> Мы сражаемся не с 300-тысячной армией, а с целым народом. Такое впечатление, что это религиозная война. Самые активные агитаторы – священники, а самые крупные центры сопротивления – монастыри»{356}.

Отличительной чертой многих казней мирных граждан, совершенных на Восточном фронте, особенно в Сербии, австро-венграми, было запечатление их на фотопленку и последующая публикация снимков. Карательные меры в отношении подозреваемых в шпионаже или партизанской деятельности Вену нисколько не смущали и были важной составляющей ее политики; Конрад хотел, чтобы о них узнало как можно больше людей. Палачи хвастались телами убитых перед объективом, как охотники трофеями{357}. Австрийский офицер писал 24 августа в Сербии:

«Встретил колонну из 30 [предполагаемых партизан], которых гнали на казнь. Обступивший их конвой, в который входили и князь Одескальки с лейтенантом Вайссом, не в силах сдержаться, отвешивал затрещины пленным, даром что те были связаны. Мы пытались их остановить, но тщетно. Место казни находилось на опушке за монастырем. Им [пленным сербам] пришлось самим рыть себе могилу. Потом их усадили на край ямы, и трое пехотинцев принялись закалывать их штыками – по пять раз каждого. Жуткое зрелище. Одескальки вел себя подобно разъяренному зверю и тоже рвался принять участие. Страшно было смотреть, как забрасывают землей тела, среди которых попадались и недобитые – они пытались выбраться, и кому-то удавалось восстать из могилы. Наши вели себя как дикари. Не в силах вынести этого зрелища, я ушел»{358}.

17 августа командир дивизии – генерал Казимир Лютгендорф отправил на расстрел 120 жителей города Шабац, якобы после уличной перестрелки. На самом же деле сербская армия покинула Шабац без сопротивления, оставив только женщин, детей и стариков. Зачем Лютгендорфу понадобилась эта казнь, непонятно, хотя к своим он был так же безжалостен. Тем же вечером 17 августа генерал получил донесение о том, что трое его подчиненных – рядовой Йозеф Эберт и санитары Франц Буцек и Йозеф Духлик – напились в стельку трофейным шнапсом и устроили беспорядочную пальбу.

Лютгендорф без лишних раздумий велел казнить провинившихся в назидание остальным – публично заколоть штыками, чтобы не тратить патроны. Следующим вечером троих громко оправдывающихся несчастных вывели на площадь перед городской церковью, и священник на глазах собравшейся толпы отпустил им грехи. Случилась заминка, поскольку назначенные исполнителями отказались повиноваться приказу, и пришлось назначать других. Затем начался трагифарс: размахивая фуражкой и крича исполнителям «Стойте! Подождите!», прибежал командир корпуса генерал Карл Тержтянский. Он опоздал, трое проштрафившихся уже были мертвы{359}. В 1920 году австрийский суд приговорил Лютгендорфа к наказанию за эту казнь, однако расстрел мирных жителей Шабаца никто ему в вину не ставил. По подсчетам, в общей сложности около 3500 гражданских были убиты австрийцами в первые две недели августовской кампании. Конрад не останавливался ни перед чем, утверждая, что «все население, включая и женщин, участвовало в вооруженной борьбе и учиняло бесчинства против австрийских войск. <…> Всякий, кто представляет себе культурный уровень и мышление балканских народов, не увидит здесь ничего удивительного»{360}. Наибольшей жестокостью по отношению к мирным жителям отличались венгры, закоренелые враги сербов.

Тем временем у авангарда австрийской армии крепло убеждение, что враг знает свое дело куда лучше австрийского командования. Сербские артиллеристы заранее проводили рекогносцировку местности и намечали цели. Их тактика отличалась изобретательностью и говорила о военном опыте: перед одной из атак 18 августа сербы, отступив ненадолго, вернулись и открыли шквальный огонь, окопавшись в подготовленных полевых укреплениях. Преследование якобы отступившего противника захлебнулось, и австрийские солдаты кинулись врассыпную. Когда в австрийцев полетели гранаты, началось замешательство – такого оружия габсбургская армия еще не видела. Один из сербов выкрикнул на немецком: «Офицеры, шаг вперед!» – и машинально повиновавшийся капитан Вагнер тут же упал, сраженный пулей. Австрийские командиры упорно не желали учиться осторожности. Получив предупреждение о том, что подступы к следующей высоте перекрыты полевыми укреплениями и бетонными бункерами, штаб только отмахнулся, сочтя «такую тактику ведения боя невозможной»{361}. Солдатам пришлось заплатить за беспечность своими жизнями.

Австрийские подразделения впадали в ступор от потока противоречивых приказов. Сербы поливали авангард залповым огнем, и вновь прибывшие не находили слов, чтобы описать эти адские звуки. Австрийский врач Иоганн Бахманн сравнивал ружейный огонь с барабанной дробью дождя по крыше, а артиллерийский – с глухим звуком удара палкой по раскрытому зонту, за которым следует протяжное эхо, «напоминающее гул басовой струны. Как меломан, я попытался прикинуть тональность и решил, что она ближе всего к басовой ля»{362}. Продовольственное снабжение в австрийской армии практически заглохло. Доведенные до отчаяния солдаты обшаривали в поисках припасов ранцы погибших и раненых{363}.

Захватчики атаковали сербов, окопавшихся на возвышении, на отметке, обозначенной как «высота 404». После ожесточенной перестрелки с участием артиллерии и стрелкового оружия защитники отступили, но и австрийцы понесли тяжелые потери, особенно среди офицеров, которые, размахивая саблями, вылетали перед строем на своих скакунах, «словно специально подставляясь под пули комитаджи»{364}, как с удивлением свидетельствовал один из солдат. Когда схватка закончилась, австрийцы вошли в селение под названием Слатина. К большому изумлению местных жителей основную часть вражеских войск, громящих их страну, составляли чехи – «братья-славяне».

Капрал Киш утопил в деревенском пруду кусок драгоценного мыла. «Я с грустью смотрел ему вслед, – писал Киш. – Последнее напоминание о цивилизации»{365}. Его угнетало крепнущее осознание, что вся Европа, кроме него, пытается нажиться на этой войне. На взятой высоте ему представилась возможность ознакомиться с разнообразием боеприпасов, имевшихся в распоряжении сербов. Много патронов, к досаде капрала, были австрийского и немецкого производства – Хиртенбергской патронной фабрики, Keller & Co, Manfred Weiß Budapest{366}. Попадались турецкие гильзы, изготовленные Немецкой патронной фабрикой в Карлсруэ, а на российских боеприпасах стояла маркировка «Немецкая фабрика оружия и амуниции, Берлин». «Остальные ящики были из Парижа или Льежа, а иные вовсе стыдливо обошлись без надписей».

В свою решающую стадию первая сербская кампания вступила 15 августа, когда австрийцы начали наносить удары по формированиям, обороняющим гору Цер в 30 км к востоку от Дрины. Плато размером 30 на 6 км поднималось среди холмов на километр и взирало с высоты на бескрайние поля. Навьюченная австрийская пехота с трудом карабкалась наверх, артиллерия за ней следовать не могла. Комитаджи вели прицельную стрельбу из-за окружающих деревьев. Вечером 15 августа под проливным дождем австрийцы поднялись на высоту. В час ночи сербские войска проникли в австрийский лагерь, представившись ни о чем не подозревающим часовым австрийскими хорватами, и открыли ружейный огонь по спящему дезориентированному врагу. При этом сербы кричали: «Куку Маjко!» («Богородица, помоги!») – хотя их врагам вмешательство свыше было куда нужнее.

Большинство австрийских офицеров погибало при попытке поднять солдат в атаку – не исключением стал и Йозеф Фидлер, возглавивший скорбный список из 35 габсбургских полковников, убитых в те дни. Командир дивизии, схватив винтовку, отстреливался плечом к плечу со своими подчиненными. Суматоха и хаос длились несколько часов, пока на рассвете у обеих сторон не стали иссякать силы. В это время сербам прислали подкрепление и артиллерию. На глазах у наблюдавшего с соседней высоты короля Петра они разбили деморализованных австрийцев наголову и заставили отступить.

Сербы дорого заплатили за победу, потеряв 47 офицеров и почти три тысячи рядовых; один из полков недосчитался командиров всех четырех батальонов, а из 16 ротных живыми и невредимыми остались лишь трое. Кавалерия, нападающая на австрийский арьергард, неожиданно нарвалась на пулеметы, которые за пару минут уничтожили два эскадрона, в запале сунувшихся под огонь. Здесь впервые обозначился такой серьезный недостаток конницы, как уязвимость перед современным вооружением (во Франции он подтвердится окончательно). Однако потери со стороны австрийцев были гораздо тяжелее. Партизаны не оставляли их в покое на всем протяжении битвы и даже после. Гора Цер вошла в сербские предания как свидетельница исторического триумфа. 20 августа уцелевшие австрийские части отступили обратно в Боснию, понеся потери в количестве 28 000 человек, и первая победа в этой войне осталась за Антантой. Австрии следовало бы разжаловать Потиорека, главного виновника фиаско. Однако придворных связей в Вене хватило, чтобы спасти голову и генерала, и Конрада. Всю вину переложили на несчастные чешские войска, попавшие в авангард, – теперь считалось, что именно они подвели императора. Официальное расследование разгрома у горы Цер «выявило», что лишь этнические немцы действовали как должно.

Сербам не хватило сил воспользоваться победой и преследовать отступающего на запад врага. Однако 20 августа по настоянию Конрада габсбургская армия, выставленная против Сербии на венгерской границе, начала отход в Галицию, существенно ослабив силы Потиорека. Часть австрийских войск какое-то время еще продолжала наступление в Сербии, но уже деморализованная и измученная лишениями. Пехотинец Матия Малешич писал 21 августа: «По адскому пеклу мы держим путь из Конице в холмы. Воды вволю пить не дают – хотя вот она, рядом, мы все время идем по берегу [реки]. Все как на маневрах – и совсем другое». Три дня спустя он добавит: «Только теперь я осознал, что это все всерьез; какой ужасной будет битва с суровым, закаленным в боях народом, который борется за выживание – для них это в буквальном смысле “быть или не быть”. Я лежу на голой земле под прекрасным звездным небом, я только что помолился и смотрю вверх, на звезды, думая о том, как сильно тоскую по Карниоле [родная словенская провинция], по матери и по прежней счастливой жизни, которую я не ценил. Наверное, мне уже не доведется пожить ею снова»{367}.

Вскоре оставшиеся в Сербии австрийские колонны смирились с неизбежным и стали отступать. В горле пересохло настолько, что во время дождя все подставляли котелки, пытаясь набрать хоть немного воды. Дороги после прохода каждой части были усеяны ранцами, фуражками, саблями и винтовками. Офицер резерва Роланд Вюстер впервые вытащил револьвер, чтобы пристрелить захромавшую лошадь. Он выстрелил три раза, однако несчастное животное сумело подняться на ноги и побрело прочь – тогда взбешенный старший офицер велел лейтенанту добить лошадь киркой. Раненых оставляли в полевых госпиталях, поскольку не хватало транспорта, чтобы их эвакуировать. Эгон Киш писал в отчаянии: «Армия разбита фактически наголову и стремительно отступает». Сам он выкупил место в обозе за две сигареты: «Разгромленная орда неслась обратно к границе, обезумев от ужаса. Возчики погоняли лошадей… офицеры и рядовые лавировали между обозами или топали по придорожной обочине»{368}.

Алекс Паллавичини описывал, какая паника поднялась в австрийских рядах, когда по облаку пыли на горизонте и донесениям о нападении на вещевой обоз стало понятно, что сербы наступают на пятки. Генералы и штабные офицеры попрыгали в автомобили и помчались на другой берег Дрины, не обращая внимания на крики раненых, умоляющих не бросать их. «Дорога усеяна телами людей и лошадей, мертвых и искалеченных. Все кинулись к мостам. Бежали до самого Брчко [на австрийском берегу]. Много лошадей утонуло в Дрине»{369}. Сербская артиллерия подгоняла бегущих шрапнельным огнем – австрийцы были перед ней как на ладони. Раненые лошади умирали в долгих мучениях, поскольку тратить пулю и драгоценное время на то, чтобы прекратить их страдания, никто не хотел. Вот что писал еще один участник событий: «Разгромленная армия обращена в беспорядочное, хаотическое бегство. <…> Неуправляемая толпа в диком страхе кинулась к границе. <…> Люди топтали друг друга в спешке»{370}.

Австрийская учительница Ита Й. – воинствующая националистка – писала 17 августа в дневнике: «С болью в сердце мы думаем о наших солдатах на полях сражений. Они выполняют свой долг, увязая в грязи болот и замерзая в окопах! Мы не участвовали в войнах уже полвека, наши военные не привыкли к таким испытаниям»{371}. Она была абсолютно права. К вечеру 24 августа на сербской земле не осталось ни одного австрийского солдата, если не считать 4500 попавших в плен. Сербы потеряли убитыми и ранеными 16 000 человек, австрийцы в два с лишним раза больше – страшные цифры, которые меркнут только на фоне кровавых рек, что вскоре разольются по всей Европе. Некомпетентность австрийских офицеров и слабая дисциплина солдат навлекла позор на империю Габсбургов. Крошечная балканская страна сумела разбить захватчиков, оставив лишь жалкие крохи отступать через Дрину.

Тем временем империя Франца Иосифа, несмотря на разразившуюся в Сербии катастрофу, праздновала победы, о которых читала в выдуманных газетчиками новостях. Ита Й. писала в дневнике 22 августа: «Чудесно! Чудесно! Ликование переполняет сердца, после упорной борьбы мы одержали героическую победу над шайкой сербских фанатиков, разбив 30 сербских батальонов. <…> Пишут, что много наших доблестных воинов пало в бою. Но победа за нами. <…> Мы засиделись в кафе допоздна в ожидании подробностей»{372}. Однако на следующий день ее настроение резко изменилось. Мучил неудобный вопрос, почему, разбив «30 сербских батальонов», победители-австрийцы «отошли на прежние позиции»{373}. «Пишут, что “организованное отступление прошло без помех с вражеской стороны”. Но зачем же отступать, если мы победили? – недоумевала она. – Город полон слухов. Офицеры говорят, что у нас слишком мало войск в Сербии. <…> Один сказал, что от 8000 человек нашего драгоценного Венского Deutschmeister [полка] сербы оставили всего четыре сотни. Разве не ужас? Чья это вина?»{374}

Солдаты разбитых австрийских частей, стоявших теперь лагерем на западном берегу Дрины, проклинали свое командование: «Наши генералы – бестолковые старые ослы. <…> На совести тех, кто это заварил, сотни и тысячи жизней»{375}. В одном из австрийских подразделений, в боснийской Лане, устроили перекличку. Фамилия за фамилией оставались без отклика, из строя кричали: «Мертв!» Были опубликованы первые списки погибших. За одну неделю полк капрала Киша потерял 69 офицеров (23 убитыми) и тысячу солдат, лишившись 71 % офицерского состава и 25 % рядового{376}. Один из батальонных врачей в письме домой с горечью признавался, что в его части погибло восемь офицеров и 200 рядовых: «[Наши] сильно страдают от голода… а борьба с сербами осложняется тем, что в нее вовлечен весь народ»{377}. Даже крошечная черногорская армия чуть южнее сумела обратить доставшегося ей противника в бегство.

К концу августа уже вся империя Габсбургов знала, что армия Франца Иосифа понесла страшные потери в Сербии; поступали подтверждающиеся сведения, что по Саве сплошным потоком плыли мертвые тела австрийских солдат. Ита Й. писала: «Сердце останавливается, хочется кричать, хочется стереть эту страшную картину из памяти»{378}. Правительство представило новую версию событий, объявив, что сербская карательная экспедиция не важна для национальных военных интересов. Разумеется, никто не поверил. «Бюллетень оставил отвратительный осадок»{379}, – писал словенский священник доктор Ойген Лампе. «Ликование сменилось меланхолией, – вторил ему Киш. – Если мы не в силах одолеть сербов, что же будет в России?»{380} Действительно, что? Австрийские военные содрогались, получая на позициях газеты с подобными заявлениями{381}. Оказывается, теперь, когда в войну вступила Россия, Сербский фронт стал «простой разминкой», а вторжение в Сербию предполагалось лишь как карательная акция. Выполнив задачу, войска «отступили, готовясь к новой операции». Эгон Киш с однополчанами приходили в ярость от таких «полных лжи и лицемерия» заявлений.

Австрийские офицеры откликнулись на разгром жесткой, даже бесчеловечной муштрой, надеясь повысить дисциплину к предстоящим сражениям. В качестве наказания за съеденный неприкосновенный запас некоторых солдат привязывали к деревьям и оставляли на целый день под палящим солнцем. Киш сравнивал эти истязания с тем, как обращались с пленными белыми американские индейцы. Замученных солдат выгоняли из лагеря на учения – якобы с целью поддержать боевой дух, пока командование разрабатывает планы по возобновлению кампании. Разумеется, ежедневные 6–8 часов муштры «кому угодно поднимут настроение», мрачно язвил Киш{382}.

28 августа сербы предприняли собственную робкую попытку вторгнуться на территорию Габсбургов: войска переправились через Саву к западу от Белграда и заняли венгерский город Земун. Командующий австрийской дунайской флотилией докладывал, что местные «встретили сербские войска с большим воодушевлением, бросая букеты и размахивая флагами»{383}. На следующий день железнодорожный мост, соединяющий Белград с вражеским берегом, – тот самый, что сербы взорвали в начале военных действий, – был восстановлен как пешеходный. Йован Жуйович был в числе тех, кто перешел по нему на северный берег, чтобы посмотреть на разрушенный город с бывших австрийских огневых позиций и сделать фотографии. Тем временем многие жители венгерского Земуна воспользовались возможностью перебраться в Белград. Венгерским сербам и сочувствующим совершенно не хотелось попасть под горячую руку австрийцам, если те вернутся. Еще южнее в начале сентября около 40 сербских и черногорских батальонов переправились в Боснию, где несколько последующих недель шли спорадические бои и перестрелки.

Сербское правительство, отвоевав себе передышку, пыталось добиться любой возможной помощи от союзников, что для сухопутной страны со слабо развитой транспортной сетью было сопряжено с определенными трудностями. 7 сентября британский министр иностранных дел писал принятым в те времена подчеркнуто формальным слогом: «Сэр Э. Грей просит сербского министра принять уверения в совершеннейшем почтении и… имеет честь уведомить, что от поверенного в делах Его Величества в Каире получена телеграмма, сообщающая о выдаче разрешения на поставку в Сербию 3000 мешков риса»{384}. Однако разоренным сербам требовалось куда больше, чем горстка риса на несколько дней. Их война, в которой было далеко до победы, только начиналась.


В начале сентября австрийцы предприняли вторую попытку. Бреши в поредевших полках Потиорека залатало подоспевшее подкрепление. К каждой части был приставлен проводник-словак{385}. В одном батальоне офицеры, не говорящие на языке своего проводника, объясняли ему пантомимой, что теперь он подчиняется военным законам и за дезертирство ему грозит смертная казнь. Бедный крестьянин, решив, будто его собираются вешать прямо сейчас, затрясся в рыданиях, уверяя, что ни в чем не виновен.

Отступая к Дрине с однополчанами, Эгон Киш убеждал себя, что во второй раз попасть под обстрел будет не так страшно. «Вода кажется менее холодной, когда в нее погрузишься, – писал он в дневнике. – Наверняка с пулеметным огнем то же самое. Но прежде чем нырнуть, ты все равно дрожишь и стучишь зубами»{386}. Однако повторное вторжение австрийцев в Сербию началось так же бесславно, как и первое. 8 сентября под Велином-Селом войска рассаживались по штурмовым лодкам, на которых предстояло переправиться через Дрину, под плотным огнем легкой артиллерии. Из 20 человек, составляющих взвод Киша, в лодку сели только 10, остальные благоразумно скрылись{387}. Они гребли и гребли под дождем сербских пуль. Когда они достигли восточного берега, в лодке было полно раненых, отчаянно рвущихся назад, в безопасное место. Тысячи австрийцев из трех полков столпились в замешательстве на захваченном плацдарме, не в состоянии двигаться дальше под огнем сербов, засевших в бетонных укреплениях.

Наступила ночь. До самого рассвета промокшие и продрогшие австрийцы теснились у воды. Ранним утром 9 сентября был получен приказ отступать. Неповрежденных лодок, способных перевезти уцелевших назад, осталось лишь 12, по 40 мест в каждой, поэтому эвакуация растянулась на долгие часы. Большинство солдат побросали оружие и снаряжение. Пока австрийцы, жаждущие вернуться на свой берег, криками поторапливали гребцов, к переправе подоспела сербская пехота и разрядила в отступающих свои винтовки. Часть лодок пошла ко дну под артиллерийским огнем, многие бойцы утонули, поскольку не умели плавать или были ранены. Беглецы осаждали переполненные лодки, а те, кому посчастливилось в них забраться, яростно отбивались. Эгон Киш спасся вплавь, уцепившись незамеченным за леер шлюпки, гребущей к боснийскому берегу.

Целую неделю после катастрофы по Саве и Дрине плыли тела погибших австрийцев. В других местах некоторым частям удалось войти в Сербию с меньшими трудностями, однако без особого стратегического преимущества. Унтер-офицер Матия Малешич писал в отчаянии 16 сентября: «Какой же я голодный и как часто думаю о доме, о том, какой будет жизнь по возвращении. <…> Я много мог бы написать, но нужно экономить бумагу, потому что Бог весть, сколько нам еще воевать, а бумаги мало. Нужно писать о самом важном – Бог знает, к кому попадет этот дневник, если я погибну. Лучше помалкивать. Что меня ждет? <…> Болит все, ноги отморожены, я их не чувствую, только в тех местах, где лопнула кожа; оглох на правое ухо. Кажется, я уже совсем другой человек»{388}.

Пока одна часть австрийских войск терпела поражение и несла потери, другая предприняла еще одну попытку переправиться через Саву. 14 сентября под прикрытием темноты войска перешли реку вброд чуть севернее впадения в нее Дрины. Закрепившись на восточном берегу, они отразили контратаку сербов. Однако продвинуться дальше за последующие дни им не удалось, и они оказались заперты на узком пятачке. Появилось много случаев членовредительства. Исполненный презрения Потиорек приказал солдатам проявить твердость, «не страшась жертв», однако за пределы полуострова Парасница войска выйти не смогли. После нескольких недель безуспешных боев австрийцы отступили через Дрину обратно в Боснию.

Обеим сторонам не хватало сил для решительного удара. Дальше к югу и сербам, и черногорцам пришлось оставить захваченные плацдармы в Боснии. Австрийцы, по своему обыкновению, принялись вешать и расстреливать местных жителей, опрометчиво проявивших солидарность с недавними победителями. Генерал Потиорек жаловался: «Наши сербы[14] сражаются на сербской стороне не только в Герцеговине, но и в Вышеграде, где население вело саботаж против наших отступающих войск»{389}. Боснийский священник Вид Парежанин, повешенный австрийцами за то, что якобы передавал шифрованные сигналы врагу, кричал в петле: «Да здравствует Сербия! Да здравствует сербская армия! Да здравствует великая Россия!»

Австрийский врач Йохан Бахманн приводит несколько случаев, когда «симпатизирующий сербам боснийский сброд» якобы шпионил на сербскую армию. В числе упомянутых им подозреваемых фигурирует и пожилая крестьянская пара – мужа повесили, жену расстреляли, дом разграбили и сожгли. Однако даже Бахманна ужаснула судьба сербского пленного, раненного в голову. Перевязав его ночью и уложив в сарае у вышеградской дороги, доктор заглянул к нему на рассвете, чтобы сменить повязку, прежде чем полк отправится дальше. Но выяснилось, что пленного уже повесили – по распоряжению полковника, выведенного из себя бранью, которой пленный всю ночь осыпал Австрию. «Этот приказ был выше моего понимания и свидетельствовал о вопиющей бесчеловечности, – писал Бахманн. – Ранение спровоцировало у бедняги менингит, поэтому все его поведение было продиктовано воспаленным бредом»{390}.

Та же участь постигла попадавших в руки австрийцев многочисленных сербских подданных империи Габсбургов, переходивших границу, чтобы присоединиться к сербской армии. Тем не менее это не остановило 452 из 70 000 австро-венгерских пленных, удерживаемых Белградом, от вступления в сербские ряды. Вена подвергла свою боснийскую колонию новому витку репрессивных мер, призванных укрепить верноподданнические чувства. Запретили использование кириллицы в школах. Австро-венгерским войскам предписывалось самое суровое обращение с подозреваемыми в терроризме. Инструкция по борьбе с сербскими комитаджи предписывала стрелять в любого подозрительного, включая женщин и детей, «поскольку они тоже могут метать гранаты и бомбы»{391}. Война переросла в вялотекущие затяжные бои на два фронта: почти миллион сербов и австрийцев сражались на севере от Савы и в горах к востоку от Дрины.

По иронии судьбы, пока австрийцы и сербы убивали друг друга, в соседней Боснии шел суд над теми, чьи действия послужили поводом к началу войны. Австро-венгерский офицер, откомандированный в Сараево, наблюдал, как дважды в день обвиняемых в заговоре против Франца Фердинанда конвоировали из казарм, в которых они содержались, к зданию суда, где проходили слушания: «Первым шел дюжий надзиратель, затем обвиняемые в окружении конвоя, замыкал шествие конвойный расчет. Все заключенные были в кандалах и скованы между собой, побег исключался. Принципа всегда ставили в центр. Выглядел он невзрачно – темные волосы, бледный, тщедушный. <…> Попадающиеся навстречу солдаты улюлюкали и бранились на тирольском вслед конвоируемым, но Принцип отвечал неизменной циничной усмешкой»{392}. Сербские и австрийские власти не сразу осознали, что оказались в ловушке, грозящей катастрофическими последствиями для обеих сторон. Война разорила Сербию, унеся 3/4 миллиона жизней – то есть каждого шестого. Такого высокого процента погибших не было ни у одной из участвовавших в конфликте держав. В этом отношении австрийцы своего добились: Сербия понесла жестокую кару за участие горстки своих граждан в убийстве эрцгерцога. Однако армия Конрада покрыла себя позором, который не смогли смыть никакие последующие победы. Мир услышал погребальный звон по империи Габсбургов. Но балканские колокола вскоре потонули в грохоте разрывов и пальбы на полях сражений Западной и Восточной Европы.

5. Смерть под трубы и знамена

1. «План XVII» в действии

Всю первую половину августа французские, немецкие, бельгийские и британские войска маршировали меж золотых нив под безоблачным небом от мест выгрузки к будущим полям сражений, провожаемые удивленными взглядами крестьян. Миллионы людей преодолевали ежедневно по много километров, кто-то пешком, кто-то верхом или в обозах, единицы на примитивных автомобилях. «Пыль оседала на волосах, бровях и в бороде, – писал Поль Линтье 14 августа, – и к тому времени, как нас догнала колонна парижских моторных омнибусов, мы уже стали такими же белыми, как дорога под нашими ногами»{393} – во Франции было не много мощеных трактов. Каждый немецкий корпус в сопровождении 2400 повозок и 14 000 лошадей растягивался почти на 20 км.

Если немецкая и британская армии перешли на невзрачную серо-зеленую форму и хаки соответственно, то французы и бельгийцы, как и в XIX веке, щеголяли яркими, пестрыми мундирами. Потрясающе: французские солдаты шли навстречу вражеским пулям под барабанный бой и фанфары, с развевающимися полковыми знаменами. На скольких французских могилах 1914 года стоит после имени и фамилии лаконичная приписка clarion – трубач… Многие части отправляли на битву целые оркестры, а кто-то из офицеров надевал белые перчатки. У всех воюющих сторон войска вели в бой командиры с саблей наголо, верхом на боевых скакунах.

Начиная с сентября войска начали окапываться, однако характерной чертой августовских сражений во Франции и в Бельгии оставались прекрасно видимые противником передвижения пехоты, кавалерии и артиллерии. Людские массы выступали навстречу сокрушительной мощи современного вооружения таким же боевым порядком, как в древние времена. Последствия были предсказуемы для всех – за исключением некоторых генералов. Таких потерь, какие понесла французская армия за единственный день 22 августа 1914 года, не бывало ни у одной из воюющих сторон до конца войны. Серия сражений французской армии под началом главнокомандующего генерала Жозефа Жоффра напомнила бы стороннему наблюдателю битвы XIX века, вот только стратегический гений явно отсутствовал. Уверенность французских командиров, что выстоять под огнем можно на одном cran – кураже, привела к тому, что четверть миллиона их молодых соотечественников сложила головы в бою за эти три недели. Немцы потеряли почти втрое меньше – до их смертного часа было еще далеко.


Как-то в 1909 году некий путешественник бродил по улицам грандиозного города-крепости Льеж, ворот в Бельгию, располагающегося на реке Маас. С угрюмым выражением на брыластом лице он рассматривал не архитектурные жемчужины, а кольцо современных фортов, защищающих подступы к крепости. Это был не кто иной, как 44-летний полковник Эрих Людендорф, один из самых блестящих военачальников немецкой армии, поистине одержимый своей профессией. Он осматривал место будущего сражения, поскольку взятие Льежа и последующий проход через центральную часть Бельгии представляли собой ключевые пункты плана Германии по уничтожению французской армии. План этот разработал в начале века начальник немецкого штаба граф Альфред фон Шлиффен, однако он предполагал вести армию через голландские территории. Мольтке же решил пустить ее через Льеж, поскольку Голландии предназначалась участь нейтрального выхода во внешний мир – «отдушины» для Германии, – и в этом качестве она действительно сыграла неоценимую роль.

Учитывая, что «план Шлиффена» не был четко расписанным планом военных действий, уместнее называть его «доктриной Шлиффена», которая основывалась на двух положениях: быстро разгромить Францию, прежде чем идти на Россию, и сделать это с помощью большого охвата, сосредоточив все силы и надежды на правом фланге. В 1913 году Людендорфа сняли с поста начальника оперативного командования Генерального штаба – предположительно из-за упорного нежелания отказаться от идеи, что для осуществления грандиозных военных планов Германии нужно увеличивать численность вооруженных сил. Однако год спустя он снова оказался на подступах к Льежу, под гром орудий и треск выстрелов.

Фалькенхайн сказал в начале августа: «Важно воспользоваться воцарившейся эйфорией, пока она не рассеялась как дым»{394}. Это и пытался сделать Мольтке, нанося по Льежу первый крупный удар на Западном фронте. Оборонял город 40-тысячный гарнизон, подкрепленный полевой дивизией, – силы, значительно превосходящие расчеты атакующих. Немецкий командир корпуса генерал Отто фон Эммих обратился к Бельгии с прокламацией: «Предоставьте нам беспрепятственный проход и дайте добраться до тех, кто хочет на нас напасть. Заверяю, что бельгийскому населению не придется испытать на себе ужасы войны».

Однако вместо «беспрепятственного прохода» первые ряды вестфальских и ганноверских солдат получили 5 августа шквал артиллерийского и стрелкового огня. Необстрелянные салаги, никогда прежде не слышавшие свиста вражеской пули, были отброшены назад с тяжелыми потерями. Бельгийский офицер писал: «Мы просто косили наступающую немецкую пехоту шеренгу за шеренгой. <…> Они даже не пытались рассредоточиться, так и шли… плечом к плечу, пока мы не выбивали их и застреленные не валились друг на друга жуткими штабелями мертвых и полуживых тел, перекрывая нам обзор»{395}. Остальные воюющие европейские страны будут в последующие недели следовать той же тактике, что и немецкая армия, – в Льеже Мольтке собрал лишь первый урожай скорбящих вдов и осиротевших матерей.

Бельгийское правительство поспешило выпустить ликующее коммюнике: «Победа за нами! Все атаки немецких войск отражены». Однако Эммих только разминался: в последующие дни его войска наступали снова и снова под прикрытием плотного артиллерийского огня. Число жертв росло: одна бригада лишилась более половины состава, включая командира и командующего полком, при наступлении у города Визе полегли 30 офицеров и 1150 рядовых. 6 августа появилось неприятное новшество – цеппелин, устроивший первую в истории бомбардировку европейского города. Погибло девять жителей Льежа.

Перед войной Генри Вильсон тщетно умолял бельгийцев укрепить Льеж и Намюр, и теперь им пришлось убедиться, насколько уязвимы их крепости в условиях продолжительного штурма. Генерал Жерар Леман, командир льежского гарнизона, оставил попытки удержать сплошную линию обороны. Почти половину своих бойцов он отправил из гарнизона для соединения с основными силами, оставшиеся вели перекрестный огонь с бастионов, не давая немцам прорваться. Льежские форты, как и оборонные укрепления на восточной границе Франции, были сооружены из бетона и усилены обширными земляными насыпями. Засевшие в траншеях пулеметчики (хоть и в недостаточном количестве) сдерживали вражескую пехоту. Основным вооружением фортов были тяжелые казематные орудия в стальных купольных дотах, установленных на рельсах. Доты, хоть и весили по сотне тонн каждый, можно было поворачивать вручную.

Город штурмовали пять немецких корпусов общей численностью 150 000 человек. Под прикрытием темноты все больше и больше немцев просачивались между фортами. Им было приказано продвигаться с разряженным оружием, чтобы избежать случайных выстрелов по своим, однако неразбериха началась все равно, и восстановить порядок можно было только четким руководством. Утром 7 августа Людендорф с нарочитой театральностью ринулся вперед, подняв несколько растерявшихся под бельгийским огнем отрядов, и лично повел их на покинутую льежскую цитадель. Этот поступок (без особого труда) принес ему высочайшую в немецкой армии боевую награду – «Pour le Mérite» («За заслуги»). Домой сообщили, что город взят: «Lüttich ist gefallen». Неделей ранее мало кто из подданных кайзера относился к войне с таким же воодушевлением, как в 1870 году, однако взятие Льежа вызвало у народа волну энтузиазма, которая продержалась до сентября. Немцы, как и большинство других народов, содрогались при мысли о кровавой войне, однако любили победы, особенно быстрые. В городах и селах началось ликование, песни и танцы на улицах. На следующий день школьников собрали, чтобы объявить радостную новость, и отпустили на внеочередной выходной{396}.

Однако радость оказалась преждевременной. Несмотря на падение самой цитадели, бельгийцы упрямо удерживали большинство окружающих ее фортов. 8 августа командование осадой принял генерал Карл фон Эйнем. Отказавшись от лобовых атак, он развернул 60 000 бойцов в «стальное кольцо» до прибытия тяжелой артиллерии. Бельгийцы продолжали отстреливаться: в полку доктора Лоренца Треплина первыми пострадали трое солдат, опрометчиво оставивших посты в захваченном форте Баршон, чтобы искупаться в Маасе, где их серьезно ранило разорвавшимся снарядом. В остальном, судя по письму хирурга от 11 августа, вокруг царил такой «застой и затишье»{397}, что пришлось просить жену прислать какую-нибудь книгу, чтобы скоротать время. Когда жена рассказала детям, что папа сейчас в тех краях, где нужно говорить по-французски, четырехлетняя Ингеборга захныкала: «Я же его не пойму, когда он вернется!»{398}

Мирное население, оказавшееся на пути войск, быстро устало от войны. «Ты не представляешь, как плохо нам здесь живется, – писала подруге жена гентского врача мадам Жанна ван Блейенберг. – Многие разорены. Пьер думал отослать меня в Англию… но я не хочу уезжать так далеко, не имея возможности вернуться, когда пожелаю, – да и поздно теперь»{399}. Дальше стране пришлось еще хуже, гораздо хуже. После штурма Льежа злость, копившаяся у немцев целый месяц, начала выливаться на подозреваемых в партизанской деятельности. Армия кайзера принялась зверствовать. Ночью 4 августа войска в городке Берно были в панике подняты на ноги неожиданной стрельбой, унесшей жизни 11 немцев. На следующий день в отместку были казнены 10 горожан, в том числе семья из пяти человек, прятавшаяся в погребе. Ночью в деревушке Сен-Аделин разорвался бельгийский снаряд, ранив нескольких стоявших там немцев. Местного учителя обвинили в том, что он выдал их расположение, подавая сигналы в форт Флерон, и немедленно расстреляли вместе с несколькими членами семьи. В тот же день состоялись первые массовые казни. Разъяренный генерал-майор фон Кревель сваливал неудачи при штурме на то, что «против нас воюет все население Льежа и окрестностей». С 4 по 7 августа бригада Кревеля расстреляла 117 мирных жителей, которые, с его слов, участвовали в «массовом сопротивлении».

Другая бригада, озлобленная встреченным отпором, выместила досаду и горечь от потерь на жителях селения Сумань, где расстреляла и заколола штыками 118 человек и разрушила сотню домов. Уцелевшим немецкие солдаты говорили: «Это ваши братья лупят по нам из форта Флерон». 6 августа немцы выставили две сотни мирных жителей из селений Ромсе и Ольн живым щитом при наступлении на форты Эмбур и Шофонтен. Других взяли в заложники и несколько дней держали голодными на мостах через Маас, чтобы мосты не обстреливала бельгийская артиллерия. 8 августа пехота согнала на близлежащий луг и казнила 72 жителей Мелена, в том числе 8 женщин и 4 девочки в возрасте до 13 лет. Старосту, прибывшего в надежде опознать и похоронить убитых, расстреляли тоже, большую часть селения сожгли{400}. Такой же смертью погибли 64 жителя Ольна и Сен-Аделина, и еще 40 в Риссонаре. К 8 августа в окрестностях Льежа немцами было убито около 850 мирных жителей и сожжено в карательных целях 1300 домов – чтобы сорвать злость либо для утверждения собственного превосходства. Налоговый инспектор из Франкоршана, у которого расстреляли отца, попытался втолковать немецкому офицеру, что местные жители пальцем не тронули его войска. Немец, пожав плечами, ответил на французском: «Не имеет значения. Вы убиваете наших в Льеже. Значит, мы имеем право убивать ваших здесь»{401}.

Бельгийские укрепления выстояли против полевой артиллерии; казематы можно было пробить лишь бронебойными снарядами заводов Круппа и «Шкоды». Граф Гарри Кесслер, 46-летний ротмистр запаса, командовавший подвозом боеприпасов под Льежем, с удивлением встретил однажды утром австрийских артиллеристов. Они сообщили, что прибыли «галопом из Триеста», привезя четыре батареи 305-мм гаубиц «Шкоды»{402}. К этим тяжелым орудиям, открывшим огонь 12 августа, вскоре присоединились четыре 420-мм чудовища с заводов Круппа – с орудийным расчетом из двух сотен человек при каждом. Выстрелы производились дистанционно, на электрическом управлении, с расстояния 300 м, бронебойными снарядами. Оборона Льежа закончилась оглушительными взрывами, осыпавшими крепость дождем земли и бетона, осколков стали и ошметков плоти: на одном из участков снаряд разом уложил три сотни защитников. Генерала Лемана унесли с развалин форта Лонсен без сознания, задохнувшегося в дыму. На каждый бастион хватило тридцать с небольшим снарядов: форты по правому берегу Мааса пали 13 августа, левый берег очистили три дня спустя.

При взятии Льежа потери нападающей стороны составили 5300 человек. 11-дневная осада не задержала продвижение немецкой армии, поскольку основной массе кайзеровских войск в любом случае требовалось время для сосредоточения перед тем, как двигаться дальше. Часть соединений уже спешила к французской границе по 20-километровому коридору, через который должны были как-то протиснуться две огромные армии. Однако в чем-то планы немцев осада Льежа нарушила: правый фланг захватчиков не смог сделать быстрый рывок и выиграть время для долгого перехода через Бельгию и северную Францию, до того как войска Жоффра успеют передислоцироваться.

Перед войной немецкие военные «мудрецы» доказывали, что быстрая, разрушительная, всеобъемлющая война предпочтительнее затяжного ограниченного конфликта. Один из таких экспертов писал в 1913 году: «Безжалостное уничтожение вражеских сил и вооружения, как ни парадоксально, представляет собой наиболее гуманную стратегию. Чем шире трактуется термин “гуманность”, тем менее плодотворными становятся военные действия… [а значит] тем дольше продлится война, и тем более тяжкими окажутся последствия для всех воюющих сторон. Лишь полная отдача и сосредоточение всех сил помогут нам быстро и решительно сокрушить врага»{403}. Именно это намеревался сделать Мольтке в августе 1914 года.

В первые недели войны французские войска тоже предприняли драматическую попытку выиграть преимущество, пока немцы не начали активное наступление. В соответствии с «Планом XVII» соединения Жоффра двинулись вперед по сотням километров французско-немецкой границы от Бельгии до Швейцарии. Колоритная конница кавалерийского корпуса генерала Жана-Франсуа Сорде, облаченная в красочные мундиры наполеоновских времен, прорвалась к Льежу перед 5-й французской армией под восторженные приветствия бельгийских мирных жителей на протяжении всего пути. Однако 8 августа, в 16 км от города, драгуны и уланы Сорде столкнулись с немецкими войсками. Пришлось отступать, лишь понапрасну загнав несчастных скакунов. К сияющим шлемам с плюмажами из конских хвостов и начищенным до блеска кирасам оружие, пригодное для боя, не прилагалось. В отличие от британской кавалерии, вооруженной пехотными винтовками и подготовленной к пешему бою, кавалерия Сорде располагала только саблями и карабинами образца 1890 года, толку от которых было чуть больше, чем от пистолетов.

Сержант легкой кавалерии писал впоследствии, в какое отчаяние повергали его полк попытки атаковать, заканчивающиеся попаданием под пули немецкой пехоты, многих выбивавшие из седла: «Это происходило раз за разом – раз 20 или 30, наверное»{404}. После каждого столкновения ряды кавалерии редели. Навык обращения с лошадьми – критически важное военное искусство – во французской армии оставлял желать лучшего. Кавалерия Сорде покрывала в первые недели наступления по 55 км в день, а некоторые полки и того больше: например, в журнале боевых действий 9-го кирасирского полка значилось 160 км, преодоленных за двое суток. Вскоре кони, измученные 100-килограммовой ношей, плохо кормленные, с загнивающими под седлами ранами, начали гибнуть десятками. В отличие от британских кавалеристов, приученных как можно дольше вести лошадей в поводу, чтобы беречь их силы для боя, французы (и немцы) загнали насмерть немало несчастных животных.

В первых боевых столкновениях некоторые продемонстрировали поразительную наивность, граничащую с глупостью. Рядовой Шарль Стайн из бельгийского гренадерского полка застыл в немом восторге, любуясь красотой разрывающихся немецких снарядов, – пока не заметил, что все кругом кинулись врассыпную{405}. Вечером 11 августа перепуганный часовой – однополчанин Стайна пристрелил пасущуюся корову, подобравшуюся слишком близко к его посту. Точно так же поступил отряд немецких резервистов, открывший плотную стрельбу по замеченным в утреннем тумане смутным теням. В результате было убито несколько коров и возвращающийся патруль, прежде чем порядок был восстановлен{406}. Французский капитан Плье де Дис с любопытством потянулся к упавшему неподалеку неразорвавшемуся снаряду – и отдернул руку, лишь услышав крик ветерана, что так можно обжечься. Де Дис и не подозревал, что снаряды бывают горячие.

Первые серьезные столкновения между войсками Мольтке и Жоффра начались значительно южнее, еще когда колонны Мольтке маршировали через Бельгию. 3 августа французы вошли в «потерянные провинции», аннексированные Пруссией после победы в 1871 году. Сложно сказать, сколько французов в 1914 году по-настоящему горевали об утрате Эльзаса и Лотарингии. Один молодчик на соответствующий вопрос, заданный за несколько лет до войны, пожал плечами: «Так распорядилась история. <…> Не думаю, что нынешнюю молодежь или народ в целом это волнует, равно как и меня». В 1908 году газета La Patrie уверяла, что «для большинства французов эта потеря – событие такое же далекое, как Семилетняя война».

Однако те, кто переживал, переживали страстно. Например, генерал Луи-Наполеон Конно, командовавший в 1914 году кавалерийским корпусом, до войны ежегодно совершал своеобразный ритуал – на одну ночь разбивал со своим драгунским полком лагерь у эльзасского пограничного столба. Теперь немало таких встало во главе французских войск, со слезами на глазах отправляясь освобождать тех, кого считали порабощенными соотечественниками – хотя в рядах немецкой армии сражалось в общей сложности 380 000 жителей Эльзаса и Лотарингии. Немецкоязычная, но большую часть Новой истории просуществовавшая под французским господством провинция Эльзас простирается с севера на юг почти на 190 км, однако в ширину составляет менее 50 км. На западе ее окаймляют Вогезы – у французов их название звучит как Вож, у немцев – Вогезен, так же как Лотарингия для французов – Лорэн, а для немцев – Лотринген. Граница между Францией и Эльзасом проходит по крутому, покрытому густым лесом хребту, местами доходящему высотой до 1000 м.

На севере Эльзаса немцы возвели огромную крепость в Мутциге с сетью подземных бункеров для защиты подступов к Страсбургу. На юге по направлению к текстильному Мюлузу между Вогезами и Альпами вытянулась старая пойма Рейна. Узкий коридор почти в 30 км представлял собой единственный проход для войск. Эльзас был провинцией преимущественно крестьянской, славился производством сыра, вина и кружева. Стратегического значения он почти не имел, образуя, по сути, тупик, поскольку упирался в сложнопроходимые холмы и леса на юге Германии. Кроме того, Эльзасский фронт был гораздо лучше укреплен и лучше снабжался со стороны Германии, чем со стороны Франции. Однако Мольтке совершенно правильно предугадал, что в случае войны французская армия не устоит перед соблазном отвоевать восточные провинции.

Немцы, прибывшие оборонять Эльзас, с удивлением увидели французских солдат, одетых в те же длинные синие мундиры с фалдами, красные панталоны и кепи, в которых их отцы бесславно гибли под натиском прусской армии в 1870 году. Один из солдат кайзера писал домой: «Они похожи на картинки в книжке»{407}. Нельзя сказать, что Жоффра и его офицеров не предупреждали об опасностях ярких расцветок. Весной 1914 года полковник Серре, военный атташе в Берлине, представил длинный доклад о недавно проведенных маневрах, на которых он присутствовал в качестве гостя. Особо он подчеркивал наличие у Германии гаубиц и тяжелой артиллерии, важность которых парижское командование недооценивало. Там же он расписывал преимущества серо-зеленой немецкой формы, маскирующей солдат, и призывал отказаться не только от традиционной для французской армии яркой расцветки, но и перестать надраивать до блеска рукояти холодного оружия, кухонную утварь и даже пуговицы. В докладе он цитировал кайзера: «[Веками] мы полагали, что военная форма должна радовать глаз… в ближнем бою было важно отличить своего от чужого. Теперь же, когда бой ведется с расстояния в несколько километров, мы не должны быть заметны». Вильгельм сожалел, по словам Серре, о том, что канет в Лету пестрая, красочно одетая армия, и признавал, что война стала теперь «делом грязным и унылым».

30 апреля Серре с растущим возмущением читал в Le Temps статью прямо противоположной направленности. В ней утверждалось, что другие страны уже сетуют на введение невзрачной формы, а Франция, к счастью, подобных опрометчивых шагов не совершает. Серре повторно написал в Военное министерство, разъясняя, чем плоха форма старого образца, выделяющая французские войска на фоне остальных: «Эта разница в форме, которая к самому неприметному [французскому] солдату немедленно привлекает внимание, будет иметь более серьезное [негативное] влияние на боевой дух, чем вынужденная необходимость стрелять из плохой винтовки»{408}. Он добавлял, что переливающаяся всеми красками французская армия «будет самой уязвимой среди союзников». В июле новый устав запоздало ввел защитное серо-голубое обмундирование оттенка bleu horizon (голубая даль), однако к началу военных действий массовое производство еще не успели наладить.

Несмотря на то, что отправленная в Эльзас армия генерала Ивона Дюбая числом 260 000 человек представляла собой самую крупную из пяти французских армий (в последующие недели перегруппированных в семь), командованию южными частями был лично Жоффром дан приказ лишь принимать на себя и сдерживать как можно больше сил противника, пока их товарищи на севере будут наносить решающие удары. Поначалу немцы не оказывали серьезного сопротивления: за время продвижения к Мюлузу войска Дюбая потеряли всего 100 человек. В 3 часа дня 8 августа французам сообщили радостную весть: над городом, покинутым врагом, снова вознесся трехцветный французский флаг. Освободителей встречали многократным исполнением «Марсельезы» и танцами на улицах. Генерал Луи Бонно, французский командир и уроженец Эльзаса, устроил двухчасовой парад в честь победы и выпустил высокопарную прокламацию: «Дети Эльзаса, прошло 44 года мучительного ожидания, и вот наконец французские войска снова ступают по нашей славной земле. Они внесли первый вклад в великое дело возмездия».

Радость длилась недолго. Сутки спустя немцы получили массивное подкрепление и контратаковали. В лесах и опаленных солнцем виноградниках завязалась сумбурная борьба, в которой не все солдаты кайзера проявили себя героями. Когда майор Отто Тешнер отдал приказ о лобовой атаке, повиновались только его офицеры и несколько рядовых – остальные предпочли отсидеться в гравийном карьере. Тешнеру пришлось пригрозить ослушавшимся расстрелом, что спровоцировало паническое бегство солдат в тыл. Другой офицер, посланный разведать, как идут дела на фронте, столкнулся с улепетывающими бойцами: «От них я услышал, что они разбиты и пытаются спастись за Рейном»{409}. Однако затем ход битвы удалось переломить. Немцы вытеснили французские войска из Мюлуза. Потрясенный Бонно отдал приказ об общем отступлении обратно через границу в Бельфор.

Жоффра привела в ярость и необходимость отступать, и перенесенное унижение. Он корил Бонно за то, что тот остановил наступление, устроив празднование в Мюлузе, вместо того чтобы двигаться дальше и разрушить мосты через Рейн. Жоффр рассчитывал, что громкая победа в Эльзасе поднимет боевой дух всей армии, а теперь Бонно жаловался на превосходство сил противника и требовал подкрепления. Генерала и двух дивизионных командиров сняли с должности, возложив на них вину за «устроенный во время отступления неописуемый хаос, в котором смешались кони, орудия и бегущие с поля боя люди»{410}. От французской публики вести о позорном отступлении Жоффр предпочел скрыть: почти неограниченная власть главнокомандующего над страной начала проявляться уже тогда.

Союзникам кайзера, напротив, о триумфе доложили сразу же. «Вечером стало известно о блестящей победе немцев над французами при [Мюлузе], – писала австрийская учительница Ита Й. – Эти немцы! Неужели будущее действительно за ними? Неужели звезда Франции закатится и померкнет вместе с былой французской славой?»{411} Однако многие немецкие солдаты в Эльзасе были потрясены и раздавлены первым боевым опытом не меньше своих французских противников. 10 августа один офицер артиллерии поделился своими переживаниями с сержантом Вильгельмом Кайзеном: «До сих пор мы ждали войны, однако теперь, когда она показала нам свое истинное, неприглядное лицо, мы отворачиваемся с содроганием». Кайзен писал своей невесте Хелене: «Его слова запали мне в душу, потому что я знаю, остальные думают так же. Как раз во время нашего разговора кто-то вбежал с сообщением, что французы просят мира. Ты не представляешь, с каким воодушевлением была встречена эта весть. Безумцы! Они не понимают, что происходит – что началась борьба за существование, которая будет идти до последнего пфеннига. И эта война будет для Европы последней»{412}.

На позициях чуть севернее 37-летний прапорщик Эрнст Клоппер – в мирное время художник из Пфорцгейма – с тоской окидывал взглядом поле боя. Тела его погибших однополчан лежали рядами, ожидая погребения, а французская деревня, за которую они отдали свои жизни, была сожжена почти дотла. Запертые в стойлах и загонах лошади, свиньи и прочий скот громогласно звали на помощь, требуя еды и питья. «Не хочу вспоминать об этой ужасной жестокости, – писал в дневнике Клоппер. – Никогда не видел зрелища мрачнее, чем поле боя с таким количеством погибших и раненых. Несмотря на победу, я глубоко подавлен. Здесь словно прошла орда гуннов – все лежит в развалинах. Все кухни, лари и погреба перетряхнули в поисках еды и спиртного. Горят даже навозные кучи».

Миллионы солдат в своем первом бою испытывали то же смятение, что и 28-летний Жак Ривьер, французский интеллектуал и друг Андре Жида{413}. Глядя вместе с однополчанами, как рушатся и горят дома, они представляли себя на военном турнире, на воображаемой войне, на шоу фейерверков, устроенном по всей округе. Наблюдая, как прорывается через фронт кавалерия, Ривьер попробовал различить на расстоянии французских и немецких всадников и вскоре убедился, что это невозможно. Его отряд открыл интенсивный огонь по собственным драгунам – к счастью, обошлось без жертв. При звуке летящего снаряда Ривьер, как и все новички, терялся – куда он летит, на врага или на тебя? На ум приходили колоритные словесные обороты: например, трех уланов, скачущих с поднятыми пиками через луг на горизонте, он сравнил с «судами, которые качает далекая волна».

Однако находились и те, кто – по крайней мере поначалу – горел энтузиазмом. Люсьен Лаби, 22-летний студент военно-медицинской академии, которого мобилизовали санитаром, был настолько огорчен своей нестроевой ролью, что 10 августа сорвал повязку с красным крестом и самовольно отправился с новыми товарищами по полку убивать немцев. В дневнике он писал, что его распалили поступающие вести о зверствах врага, в том числе рассказы о стрельбе по каретам скорой помощи. «Мы никому не сказали о своих планах, потому что за эту маленькую любительскую вылазку можно поплатиться». Осуществив, если верить дневнику, задуманное, он вернулся на свой пост. «Я давно мечтал об этом и теперь буду исполнять свой долг медика с куда более легким сердцем»{414}.

Первые столкновения в Эльзасе были кровавыми. Воюющие армии снова и снова посылали войска в атаку беспорядочной массой прямо на линию огня, не заботясь о том, чтобы рассредоточиться. Командиры, пожимая плечами, утверждали, что при большом количестве неожиданных встречных боев такая тактика неизбежна: наступающие плечом к плечу имеют больше шансов продолжать натиск, чем рассыпавшийся строй. Но когда французское или немецкое наступление попадало под пулеметный и артиллерийский огонь противника, подобная тактика оборачивалась катастрофическими последствиями.

У кадровых военных было достаточно времени, чтобы просчитать подобную перспективу: сокрушительную мощь автоматического оружия европейцы увидели еще 10 лет назад в Манчжурии. Именно после этого Германия стала вооружать свою армию пулеметами Максим – к 1914 году их насчитывалось уже 12 500 – и наладила производство его модификации, MG-08. Существует распространенный миф, что в войсках Мольтке автоматического оружия насчитывалось в разы больше, чем в британских экспедиционных, однако это не так. Британский Vickers, эффективная дальность стрельбы которого составляла 2700 м, тоже был модификацией максима – прототипа большинства тяжелых пулеметов всей первой половины столетия, хотя в начале войны британские газеты еще называли их французским словом «митральеза».

Россия тоже использовала вариант максима – облегченный и изготовленный под более легкий, чем у британцев и немцев, патрон. Все эти пулеметы охлаждались водой и весили около 17 кг[15], не считая алюминиевых коробок с пулеметными лентами, которые добавляли по 7 кг каждая. Обслуживался пулемет расчетом из трех человек, прицельная дальность стрельбы составляла 2000 м. Кроме того, он выбивал вокруг точки наводки зону поражения площадью несколько квадратных метров, что увеличивало эффективность стрельбы. Французы предпочитали свои заряжающиеся обоймами Hotchkiss с воздушным охлаждением (хороший пулемет, несмотря на склонность к заклиниванию), однако изначально их армия по количеству автоматического оружия уступала немцам и британцам. Впоследствии в войсках Жоффра пулеметы стали с горькой иронией называть «arme noble» (благородным оружием), и каждый командир жаловался на их нехватку. Однако в августе никто из офицеров не хотел связываться с этим неджентльменским изобретением. Примечательно, что в 1914 году массированных пулеметных атак проводилось относительно мало.


Жозеф Сезер Жоффр, главнокомандующий и на какое-то время почти диктатор Франции, вершил ее военную судьбу из своей ставки Grand-Quartier-Générale, расположенной в здании школы на площади Руайе-Коллар в маленьком городке Витри-ле-Франсуа на берегу Марны. Каждый день в 5 утра он отправлялся в ставку из соседнего дома, где квартировал у некоего месье Шапрона, отставного сапера (Жоффр и сам был из инженерных войск). В 11 утра он неизменно возвращался к Шапрону на обед, подтверждая этим ритуалом свою репутацию человека непоколебимого спокойствия. Лишь в августе 1914 года он отказался от такой же неизменной привычки к послеобеденному сну. Ужин накрывался в половине седьмого; как и в британских офицерских столовых, за едой было не принято говорить о войне. После ужина проводилось короткое вечернее совещание – le petit rapport, – и в 9 вечера главнокомандующий отправлялся спать.

В отличие от большинства британских генералов, щеголяющих выправкой, Жоффр был скорее неряшлив. Его тучность была мишенью для насмешек: например, шутили, что ради него пришлось убрать из устава пункт, предписывающий каждому французскому офицеру уверенно держаться в седле. В 1914 году ему исполнилось 62; до столь высокого чина из 11 детей простого бондаря он поднялся только благодаря природному таланту. Большую часть своей военной карьеры Жоффр прослужил во французских колониях, но, когда в 1911 году освободился пост начальника штаба армии, самый вероятный кандидат, Жозеф Галлиени, с жаром заверил всех, что занять его должен Жоффр, а никак не он. Генерал славился не речами, а умением слушать. Он поражал и даже слегка пугал подчиненных ему командиров армий тем, что часами просиживал в штабе, на всех обычных заседаниях и на кризисных совещаниях, не вмешиваясь зачастую ни единым словом.

Технарь без претензий на высокие материи, он терпеть не мог вдаваться в подробности и интересовался лишь окончательными решениями. В ставке его окружали люди, которые, хоть и не были глупы, мыслили и действовали в строго очерченных традиционных рамках, не допуская никакого творчества. Генерал Фердинанд Фош, наверное, самый толковый и многообещающий военный своего поколения, предупреждал одного офицера Генштаба еще в 1911 году, что Мольтке предпримет попытку большого охвата: «Скажите генералу Жоффру. <…> Никогда нельзя забывать: немцы выведут против нас 35 армейских корпусов, причем их правый фланг окажется на побережье Ла-Манша». Однако ставка отказывалась признавать критическое значение северного фланга. Жоффр совершил роковую ошибку, сосредоточив почти все силы в наступлении на немецкой границе. В первые три недели военных действий он мало интересовался намерениями противника.

Будь главнокомандующий благоразумнее, он мог повременить с наступлением хотя бы до тех пор, пока Россия не начнет операцию на востоке. Вскоре после начала военных действий разведка доложила, что немецкая армия в Бельгии продемонстрировала неожиданную мощь. Однако 11 августа Жоффр отдал приказ войскам начинать главное наступление – эльзасская операция была лишь попыткой вернуть лакомый кусок. Два дня спустя треть французских войск (немалую долю которых составляли крестьяне, еще не успевшие толком солому из волос вытряхнуть) выступила навстречу немцам в Эльзасе и Лотарингии. Капралу Бернару Делабейе и его сослуживцам было легкомысленно сказано, что их задача – «начать осаду Страсбурга». Однако капрал с презрением воспринял командира бригады с его самонадеянными речами: «В своем черном мундире и красных панталонах он выглядел как ветеран битвы при Сольферино [1859 год]». О полковнике, который отдал приказ выступать, Делабейе отзывался не лучше: «Он уже старик, он ведать не ведает о смертельном огне, которым невидимый противник накрывает вас еще до начала атаки. Под шквалом снарядов и пулеметного огня все кидаются врассыпную. Миф о стремительной штыковой атаке развеивается, словно дым. Первые погибшие падают, не успев даже мельком увидеть врага. Наконец мы видим немцев – это сероватые тени метрах в 50 от нас, различимые лишь по шлемам с пиками. Затем начинается отступление, больше напоминающее бегство»{415}.

Полковника Серре, до войны служившего военным атташе в Берлине, всегда беспокоило, что среди командования французской армией наблюдается засилье дилетантов и не хватает крепких профессионалов, обученных тактике современной войны. В одном из своих донесений он писал: «Франция напоминает мне фабрику, где слишком много инженеров и изобретателей, но не хватает мастеров, которых у Германии как раз в избытке. Чего требует современная война с ее тяжеловооруженными армиями – гения или упорного труда?» Во французской армии и пожилые, и некомпетентные (и сочетающие оба этих качества) могли дорасти до высоких чинов благодаря связям и выслуге. Эта кадровая политика имела серьезные последствия в 1914 году: за две недели мобилизации горе постучалось в десятки тысяч семей всех сословий, от низов до высшего света. Графине из Ниццы увлекающаяся спиритизмом невестка за несколько месяцев до войны предсказала, что ее сын умрет от пули в 20-летнем возрасте. Пророчество сбылось в Эльзасе{416}.

На стороне противника, в Лотарингии, стояла 6-я немецкая армия под командованием 45-летнего кронпринца Рупрехта Баварского, который контролировал также 7-ю армию по левому флангу, в южном Эльзасе. В те дни в немецких войсках (в последний раз в истории) еще соблюдался региональный состав, и армию Рупрехта Баварского действительно в основном составляли баварцы. Мольтке дал ему указание удерживать стратегическую оборону – то есть оттянуть на себя как можно больше французских сил, пока остальные будут обходить их с севера. Таким образом, обе немецкие армии теперь ждали хода Жоффра.


Первая мировая война. Катастрофа 1914 года

Первая мировая война. Катастрофа 1914 года

19 августа французы снова заняли Мюлуз, изрядно потрепав противника. Сами они тоже понесли существенные потери, и на этот раз население встречало их с опаской. Те, кто ликовал в первый раз, были жестоко наказаны вернувшимися немцами, поэтому теперь эльзасцы боялись повторения. Генерал Поль-Мари По, удовлетворившись взятием города, наступать дальше на восток отказался. 14 августа 2-я армия генерала Эдуарда де Кастельно чуть севернее вошла в западную Лотарингию (открытую сельскую местность с вкраплениями угольных и соляных копей) в излюбленной французами манере – с маршами, полковыми знаменами и красавцами-офицерами на боевых конях. Немцы не особенно препятствовали проходу, поскольку подготовили горячий прием в 30 км к востоку. В Эльзасе и Лотарингии было хорошо налажено стратегическое железнодорожное сообщение, от станций отходили дополнительные ветки, специально проведенные для выгрузки войск, – как, например, в приграничном лотарингском селении Шамбре, где здание станции стилем (да и размерами) напоминало небольшой замок. Немцы намеревались заманить французов в ловушку, позволив им продвигаться до тех пор, пока они не попадут под удар с трех сторон.

17 августа в Лондоне The Times писала о войсках Жоффра с оптимизмом, навеянным туманом ложных сведений и заблуждений: «Они более чем в отличной форме, и можно смело ожидать, что теперь войска двинутся вперед с подобающим французскому военному гению напором». Как бы не так. Четыре дня Кастельно продвигался с черепашьей скоростью. Немецкий арьергард переусердствовал, сжигая каждую покидаемую им деревню и оказывая настолько сильное сопротивление, что чуть не сорвал планы своего начальства заманить противника в ловушку. Уже к 9 утра 15 августа потери французов составляли уже тысячу человек.

Сам Кастельно высказывался против наступления в Лотарингии, с примечательным благоразумием доказывая, что его войскам достаточно просто закрепиться на холмах под Нанси и отбивать оттуда атаки врага. Однако Жоффр настаивал на том, чтобы продолжать наступление, и успехи первых нескольких дней вроде бы подтвердили его правоту. 1-я армия чуть южнее заняла Сарбур. Вечером 19 августа Кастельно еще раз призвал командира корпуса Фердинанда Фоша к осторожности. Тем не менее на следующий день Фош и командиры соседних корпусов повели свои войска сомкнутыми колоннами по голой равнине, перемежаемой лишь лесистыми участками. Французы бросили в наступление 320 батальонов и тысячу орудий, против которых немцы, волей случая выбравшие для собственного массивного удара тот же самый день, выставили 328 батальонов и свыше 1600 орудий. Столкновение противников посреди Эльзаса-Лотарингии было жестоким и повлекло за собой тяжелые потери с обеих сторон.

На левом фланге, где французы развернулись по восточно-западной оси, немцы просто стояли на позициях, дожидаясь, когда войска Фоша подойдут поближе. Пестрые красно-синие отряды шли бравым маршем по широкой долине к расположенному на вершине холма Моранжу, где долгое время стоял крупный немецкий гарнизон. С холма открывался прекрасный обзор на несколько километров в сторону юго-запада, а у немцев было целых 44 года, чтобы не спеша исследовать рельеф и определить параметры стрельбы как раз на такой случай. И они воспользовались преимуществом сполна, выстроив войска для встречи французов, как на военном параде – или, точнее, как на поле наполеоновской битвы. На плато к северо-западу от Моранжа были расставлены 150-мм гаубицы, а чуть ниже, на террасах холма – 77-мм орудия и пулеметы. Французские летчики предупредили командиров о силе – даже о неприступности – немецких позиций, однако предупреждение проигнорировали. Наступление продвигалось вперед двумя широкими колоннами между лесами Кремси и Брид. Состоявшееся сражение известно сегодня разве что специалистам по истории войны, однако характер и размах его впечатляли.

Вообразите зрелище, открывшееся немцам с командных высот тем утром: около 43 000 французов маршировали по приказу Фоша через открытые поля под Моранжем – прямиком под огонь врага, косивший их ряды. Сильно пострадали две дивизии. Французский офицер описывал происходящее как «полный хаос: пехота, артиллерия с их неповоротливыми повозками, снабжение, полковой арсенал, блестящие автомобили нашего блестящего командования – все это сталкивается и мечется, не зная, что делать и куда бежать»{417}. За зоной обстрела лежала деревушка Фонтен-сен-Барб, послужившая французам эвакуационным пунктом, где класть раненых было уже некуда. К полудню вокруг водокачки и общественной прачечной лежали сотни стонущих, истекающих кровью солдат, многие в агонии. Тем временем правому флангу Фоша приходилось еще хуже, поскольку прикрывавший его соседний корпус был разбит и обратился в бегство.

Немцы начали теснить паникующих французов с трех сторон. Завершить начатое артиллерией отправили баварских пехотинцев. За один день в сражении при Моранже корпус Фоша потерял (по официальному признанию) 5000 человек, из которых 1500 похоронены на одном кладбище; действительные потери могут оказаться в два раза больше названной цифры. Многие из погибших носили эльзасские фамилии, а еще судьба занесла в эти войска 158 российских подданных или имеющих русские корни, и на могилах появились исковерканные русские имена вроде Picofay Borrisof, Nicolai Bororghin, Fryaje Dimitry. Среди убитых остался лежать и лейтенант легкой пехоты Шарль де Кюрьер де Кастельно. До войны отец Шарля, генерал, состоявший помощником начальника Генштаба Жоффра, участвовал в создании «Плана XVII». Он высказывался против наступления в Лотарингии, однако все возражения отмел Жоффр, на которого легла основная вина за те ужасы, что пришлось вынести французским войскам на залитых кровью полях под Моранжем. Местные жители заплатили не менее страшную цену. Расположенную в долине деревушку Дален празднующие победу баварцы сровняли с землей, казнили священника и выслали всех жителей, обвинив их в оказании поддержки французам. Кронпринц Рупрехт вместе с адъютантами прогулялся по Дьезскому лесу, поражаясь грудам брошенного в беспорядке оружия, обмундирования и снаряжения.

Вечером 20 августа Кастельно, разъярившись на подчиненных, отдал приказ о полном отступлении – на 25 км в глубь Франции к реке Мерт и высотам Гран-Курон близ Нанси, служившим для города естественным бастионом. Несколько дней спустя, 24 августа, репортер из Le Matin предоставил французским читателям редкую возможность увидеть, каково на самом деле приходится войскам: «Роты и батальоны смешались, наступила неразбериха. Вперемежку с солдатами бежали женщины, неся детей на руках… девушки в выходных платьях, старики, катившие или волочившие самый невообразимый скарб. Целые полки обращались в беспорядочное бегство – казалось, что дисциплина рухнула безвозвратно».

У генерала вошло в привычку каждое утро зачитывать штабу список офицеров, погибших в предыдущий день. 21 августа голос его дрогнул на имени Шарля Кастельно – первого из троих его сыновей, унесенного войной. Однако, взяв себя в руки, генерал дочитал список до конца. Тем не менее на Лотарингском фронте дела обстояли не так плохо: Кастельно сумел достаточно быстро и эффективно перегруппировать войска. Немцы понесли ощутимые потери, не позволившие им перейти к преследованию отступающего корпуса Фоша, но зато они сумели отбросить войска, прикрывающие Кастельно с севера и с юга, и ни один французский солдат не смог бы сказать, что легко отделался. Перед тем, как покинуть Сарбур, генерал граф Луи де Модюи стоял навытяжку вместе со своим штабом под плотным артиллерийским огнем немцев, пока сводный оркестр исполнял «Лотарингский марш».

Фош сохранил должность – и даже получил вскоре повышение до командира армии, восхитив Жоффра своей энергией и куражом, хотя, разумеется, за происшедшее под Моранжем главнокомандующий его хвалить не собирался. Странно, что Жоффр в принципе допустил и тем более инициировал наступление в Лотарингии, поскольку на решающие победы он там изначально не рассчитывал. Еще до Моранжа он уже двигал войска на север, забрав один корпус у Кастельно и перенаправив другой. Жоффр всегда внушал командирам, что их задача – оттянуть на себя как можно больше немецких сил, а не пытаться выиграть войну, которая будет вестись дальше к северу. Если это действительно так, непостижимо, что он допустил такие огромные потери на второстепенной операции.

В августе 1914 года командирам пока хватало людских резервов и потери их не сильно тревожили; воюющим сторонам еще предстояло узнать, что «пушечное мясо» – невосполнимый ресурс. Кайзер со свойственным ему апломбом провозгласил, что лотарингское сражение 20 августа стало «величайшей победой в военной истории». Причиной крушения августовских планов Германии стала неспособность Вильгельма II и его генералов осознать, насколько масштабные операции необходимы для того, чтобы закрепить не просто мелкий успех, но решающую победу в битве промышленных держав XX века. Когда на поле боя выходят миллионы, недостаточно нанести врагу урон в несколько десятков тысяч.

Однако разгром французов под Моранжем был не единственным, кровавое пиршество в Эльзасе-Лотарингии составляло лишь часть роковых «подвигов» Жоффра. Одновременно с Моранжем другие французские армии по всей линии фронта проливали еще больше крови в разрозненных стычках с немцами. Значительно севернее 5-я армия генерала Шарля Ланрезака численностью четверть миллиона человек вошла в Бельгию, миновала, шагая вдоль Мааса, Седан и Мезьер и встретилась с немцами, лишь добравшись до Динана. Вечером 14 августа после продолжительного перехода измученный полк лейтенанта Шарля де Голля повалился спать прямо под стенами домов Динана. Ранним утром на город начали сыпаться немецкие снаряды. Защитники после короткого смятения сумели мобилизоваться. Под треск немецких выстрелов французские солдаты прорвались через железнодорожные пути, направляясь к мосту через Маас, которому угрожал враг.

Сам де Голль успел преодолеть всего метров двадцать, когда «что-то ударило меня в колено словно хлыстом. Я споткнулся и упал, на меня свалился сержант Дебю, убитый наповал. Вокруг градом сыпались пули. Я слышал, как они с глухим звуком бьют по убитым и раненым, лежащим рядом. Мне удалось выбраться из-под тел – мертвых или на грани того»{418}. Неожиданно для самого себя молодой лейтенант смог проделать ползком длинный путь до моста, где помог собрать то, что осталось от полка. Вечером он вскарабкался на повозку, эвакуирующую пострадавших в тыл. Из ноги извлекли пулю, повредившую правую малую берцовую кость и парализовавшую седалищный нерв, при этом, как ни парадоксально, не вызвавшую боли. Полк де Голля вместе со всей 5-й армией перешел в отступление.

Жоффр и большая часть его верховного командования предполагали, что решающие сражения достанутся южным соседям Ланрезака, то есть пройдут по центру фронта на Арденнах. Ставка испытывала затруднения при планировании операций из-за недостаточного понимания того, какую роль сыграет (если сыграет) во всем этом Британия. Даже теперь, когда крошечные британские экспедиционные войска уже маршировали к французско-бельгийской границе, французское верховное командование не особенно интересовалось происходящим в этом секторе. На Жоффра потоком лились донесения от французских летчиков и офицеров разведки, что крупные немецкие силы переходят линию фронта на севере, по направлению к левому флангу. Бельгийцы тоже сообщали о передвижениях через их страну длинных серо-зеленых колонн противника. Единственный вывод, который сделал из этого Жоффр: раз у Мольтке (истинную численность войск которого он по-прежнему недооценивал) так сильны фланги, значит, наверняка открыт центр. Вместо того чтобы заняться угрозой с севера, главнокомандующий сосредоточился на решающем (по его весомому мнению) наступлении французских войск в направлении Люксембурга и южной Бельгии через Арденны. 21 августа он отдал приказ – оказавшийся одним из самых судьбоносных для французской истории – девяти корпусам 3-й и 4-й армий наступать между Шарлеруа и Верденом, пока 5-я армия будет вести аналогичное наступление на Самбре.

Сэр Генри Вильсон писал в тот день домой из британских экспедиционных войск: «Мысль о том, что уже через неделю состоится величайшая битва, о которой когда-либо слышал свет, вызывает одновременно гордость и печаль». Командирам 3-й и 4-й французской армии поступило сообщение из ставки о том, что серьезное сопротивление не ожидается, хотя на самом деле они двигались навстречу 10 немецким корпусам под управлением сына кайзера, кронпринца Вильгельма. «Маленький Вилли» и его начальник штаба рассчитывали только на победу. Намерения французов разведка распознала четко. Вопреки предписаниям Мольтке занять оборонительную позицию немцы, согласно доктрине Шлиффена, не собирались пассивно выжидать, пока другие одерживают решающие победы. Поэтому они отправили на французов собственные войска, провоцируя ряд жестоких встречных сражений.

Утром 22 августа колонны французов промаршировали в густом тумане через Виртон, расположенный в Бельгии, недалеко от границы. Скачущая впереди кавалерия, подойдя к раскинувшейся на крутом холме ферме Белльвю, попала под плотный огонь. Обойти противника с фланга кавалеристам помешало проволочное заграждение. Начался день хаоса и кровопролития. На улицах Виртона толкалась пехота, кавалерия и бессильная в тумане артиллерия. Немцы пытались наступать, по приказу офицеров распевая песни, чтобы различить своих. Их противники, воспользовавшись примером, грянули «Марсельезу» – с ней на устах многие и погибли. Увидев, как робеет пехотный отряд, занимая позиции, их командир капитан Керкенс приказал под огнем противника выполнять упражнения строевой подготовки, тем самым, если верить истории полка, «вернув батальону кураж и боевой дух».

Один из генералов попытался поделиться с командиром дивизии своими сомнениями относительно целесообразности продвижения вперед вслепую. Молодой офицер, присутствовавший при этом разговоре, писал позже: «Я как сейчас слышу Трентиньяна, который, восседая верхом, роняет презрительно свысока: “Вы слишком осторожны, генерал!” И мы продолжили наступление»{419}. Внезапно туман рассеялся, и французская пехота, кавалерия и артиллерийские батареи оказались как на ладони у немецких пулеметчиков, засевших на вершине холма. Когда 75-мм полевые пушки только появились, некоторые офицеры возражали против установки щита, прикрывающего расчет, заявляя, что «французы должны смотреть врагу в лицо»{420}. К счастью для артиллеристов, этой идиотской бравадой руководствоваться не стали. Однако щиты действительно были редкостью, и в Виртоне артиллерийские расчеты угодили под сокрушительный навесной огонь гаубиц. Кавалерия 12-го гусарского полка, попавшая под этот обстрел, была уничтожена почти полностью.

Пехота попыталась возобновить подъем на холм короткими рывками. Французский полевой устав предписывал продвижение рубежа атаки на 45 м за 20 секунд, пока враг перезаряжает орудия. Уцелевший участник сражения при Виртоне с горечью отмечал, что «составители этих уставов попросту забыли о существовании таких штук, как пулеметы. Мы отчетливо слышали стрекот двух таких “кофемолок”, и наш передний рубеж редел с каждой атакой. Наконец капитан отдал приказ: “Примкнуть штыки и вперед!” Был уже полдень… адское пекло. Наши в полном обмундировании тяжело побежали вверх по травянистому склону под горны и бой барабанов. Мы даже не дошли до этих вюртембержцев. Нас всех перестреляли еще на подступах. Меня ранило, и я лежал там, пока меня не подобрали». Генералу Эдгару де Трентиньяну, с чьей подачи состоялся разгром под Виртоном, позже устроили расследование, в результате которого его оправдали и даже представили к награде за полдня безумного кровопролития.

«Мы проиграли сражение. Я не знал, почему и как это случилось, – писал артиллерист Поль Линтье, батарея которого свернулась и отступила вскоре после полудня. – Я заметил, как рвутся снаряды над лесом далеко на юго-востоке. Похоже, наш фланг опрокинули. <…> Возчики погоняли лошадей, остальные попрыгали с передка, чтобы лошадям легче было тащить орудия, и бежали рядом разомкнутым строем по обоим флангам колонны. На середине крутого склона прямо поперек дороги лежала разбитая повозка пехоты. Несчастная белая лошадь, выбиваясь из сил, тянула оглобли, а возчик с бранью пытался вытолкнуть колесо. Один из наших капралов прикрикнул на него: “Валите отсюда, живее!” <…> Тот повернул к нам измученное лицо, и я увидел в его глазах слезы. “Скажите как, я свалю!”». Линтье с товарищами помогли вытолкнуть повозку на дорогу. «Было почти два часа. Жара становилась невыносимой»{421}.

Немцы потеряли под Виртоном 283 человека убитыми и 1187 ранеными, потери французов оказались в несколько раз выше. В двух случаях были разбиты и обратились в бегство целые подразделения, мертвых укладывали штабелями, словно складные стулья. Как всегда, пули косили офицеров, выезжающих верхом перед строем: погибли два бригадных командира и все до единого офицеры в одном из полков, другой потерял треть состава. Вечером командование 3-й армии питало иллюзии возобновить наступление утром: солдатам было велено окапываться, используя единственный имеющийся под рукой инструмент – походные котелки. Однако вскоре штаб осознал, что оставшиеся почти без командования полки сражаться не смогут. Один из уцелевших, потрясенный пережитым, без конца бормотал одно и то же: «Выкосили! Ох, выкосили!»{422} Разбитые части покинули Виртон, оставив жителей на расправу немцам, обвинившим их в подаче сигналов французской артиллерии. Кайзер наградил своего сына и баварского кронпринца Рупрехта Железным крестом 1-й и 2-й степеней.

В тот же страшный день 22 августа дальше к северу 4-я французская армия продвигалась через Арденны по лесной дороге, ведущей через селение Бельфонтен. Один из полков под командованием Шарля Манжена дошел до Тертиньи, где немцы открыли по нему огонь из окрестного леса. Завязалось сражение; Манжен повел полк в штыковую атаку, а в Бельфонтене тем временем разгорелись уличные бои под артиллерийским огнем. Вечером уцелевшие французы отступили к опушке, потеряв восемь ротных и более трети состава полка. Франция изначально рассчитывала покрыть недостаток белых резервов колониальными наемниками. В своей позорной книге 1910 года под названием «Черное войско» (La Force noir) Манжен писал: «В будущих сражениях эти дикари, для которых жизнь значит так мало и чья юная кровь бурлит так горячо, словно готова пролиться в любой момент, несомненно, продемонстрируют старую добрую “французскую ярость” и возродят ее, если понадобится». И теперь марокканцев, сенегальцев и алжирцев действительно кидали в битву, словно в топку. К 1918 году смертность среди темнокожих французских солдат была в три раза выше, чем среди белых, поскольку именно их отбирали для самоубийственных заданий.

Одно из первых таких заданий выпало 3-й Колониальной пехотной дивизии. 22 августа ее части промаршировали колонной через селение Россиньоль, а оттуда по узкой дороге в лес Анлье. Рекогносцировкой французы себя затруднять не стали: кавалерия, пехота и артиллерия просто вошли в лес, пустив впереди африканских конных егерей, прозванных «les marsouins» – «дельфинами» – за прежнюю службу в морской пехоте. Немцы уже развернулись за деревьями, терпеливо подпуская поближе всю дивизию, а затем открыли шквальный огонь, который за несколько минут изрешетил всех. Пойманные в ловушку на узкой дороге, кавалерия, пехота, повозки и артиллеристы с орудиями смешались в беспорядочную массу. Хаос продолжался, пока те, кому посчастливилось уцелеть, не надумали сдаться. Дивизия потеряла 228 офицеров и 10 272 рядовых, включая 3800 пленных. Два генерала были убиты, один ранен и захвачен в плен. По сути, погибли почти все командиры – в дивизионной артиллерии уцелел лишь один офицер.

Вся эта бойня была устроена лишь с помощью винтовок и пулеметов, поскольку от артиллерии в густом лесу было бы мало толку. После войны отец одного из погибших, лейтенанта Поля Фенетта, установил в этом месте памятник. Скорбящий отец не мог себе простить, что решил отправить повесу-сына в полк африканских конных егерей, чтобы «армия научила его уму-разуму». Когда французы отступили, 26 августа немцы устроили очередную вакханалию, казнив в Россиньоле 122 человека.

Этот день, 22 августа, обошелся французской армии в 27 000 человек погибшими, не считая еще большего числа раненых и пропавших без вести. Эти потери намного превосходили потери британцев 1 июля 1916 года, в первый день битвы на Сомме, которую зачастую ошибочно называют самым кровопролитным из всех сражений Первой мировой. Войска, наступавшие под Лонгви и Нефшато, постигла примерно та же участь, что и южные фланги. Катастрофа августа 1914 года, ужасавшая количеством погибших, нанесла французской армии удар, от которого она по-настоящему так и не оправилась. Командующий 4-й армией Лангль де Кари заметил Жоффру сдержанно: «В целом результаты малоудовлетворительные». Немало высших офицеров потеряли в эти дни своих родных: у Фоша погиб и единственный сын, и зять. Главнокомандующий требовал возобновить наступление, но Лангль не послушался и отступил.

Дальше к югу французам ненадолго улыбнулась удача. Эдуард Кердеве писал 23 августа: «Изматывающая неделя. Наступление продвигалось стремительно, и вот мы в Эльзасе. Свежий провиант подвезли прямо на поле боя. Траншеи, сожженные дома, разоренная станция, разнесенная снарядами церковь, изрешеченные стены, кресты на опушке, пленные под конвоем. Печально смотреть вокруг, особенно на пленных, на это сборище осунувшихся, грязных, изможденных, понуро глядящих людей без оружия и снаряжения, одетых во что попало»{423}. Но проблеск оптимизма быстро померк, и французам снова пришлось нелегко. Когда Кастельно отступил из Лотарингии, соседние фланги в Эльзасе вынуждены были сделать то же самое, иначе они остались бы без прикрытия. «В 5 утра приказ двигаться – отступаем в тыл, – писал Кердеве 24 августа. – Без объяснений. Эльзасцы, встретившие нас без восторга, провожают без сожаления. Эльзас за прошедшие 45 лет совсем лишился гражданства. Франция о нем забыла и смирилась с отсечением, а Германия держит в черном теле, так что и в ней он отечества не обрел. Бедняга! Пример Бельгии должен показать им, что трем путям не бывать, есть только два – либо Франция, либо Германия»{424}.

Поль Дешанель, председатель французской палаты депутатов, говорил позже сэру Фрэнсису Берти, что вторжение в Эльзас-Лотарингию было «позерством и большой ошибкой»{425}. Андре Жид набросал наспех в дневнике: «Мюлузская операция… Любая другая страна попыталась бы такого избежать. <…> Всему виной любовь французов к драматическим репликам и жестам»{426}. Наступление на юге изначально не предполагало крупных стратегических прорывов, оно было предпринято – в точном соответствии с хладнокровным немецким расчетом – исключительно для того, чтобы вернуть Франции былую славу, однако с этим стоило бы повременить до (возможного) превосходства на других фронтах.

Войска Мольтке тоже потрепало суровыми сражениями в эльзасских лесах и виноградниках. Французские горные части особого назначения «chasseurs alpins» (горные егеря) нанесли противнику ощутимый урон. Мюлуз немцы отвоевывали впопыхах, без должной разведки. Один из офицеров, майор Ляйст, описывал, как туго ему пришлось без указаний со стороны верховного командования на фоне начавшейся паники: «О связи с полком и речи нет. За все сражение не поступило ни единого приказа по полку»{427}. По свидетельству сержанта Отто Брайнлингера, после битвы за Мюлуз в его роте из 250 человек осталось 16.

И все же самые тяжелые потери в середине августа понесли, без всякого сомнения, именно войска Жоффра. Полк Жака Ривьера вступил в свой первый бой – точнее, пополнил списки погибших и раненых – в составе 3-й армии к северу от Нанси. Ривьер с товарищами дожидались приказа выступать, когда капитан вдруг крикнул: «Ложись! Ложись!» – таким голосом, каким никогда не кричал на учениях. Ривьер услышал «звук рвущейся шелковой ткани», и первый из множества снарядов разорвал воздух над головой. Судя по треску ветвей, враг уже ломился сквозь кусты – возникла минутная паника, однако почти сразу выяснилось, что это всего лишь отвязавшаяся офицерская лошадь. Снаряды начали взрываться по четыре, оставляя облачка дыма в виде почти правильных ромбов{428}.

На рассвете 24 августа Ривьер попал в плен к наступающим немцам. Его поразило, что, захватив траншеи, из которых он с товарищами отстреливался не один час, победители никак не отыгрались на побежденных: «Закончили бой, и все»{429}. Немцы показались ему неестественно хладнокровными. Они стреляли, пока не одерживали верх над противником, а затем, получив желаемый результат, проявляли не больше эмоций, чем счетовод, который складывает перья и бумагу по окончании рабочего дня. «Вот в чем секрет их побед, – рассуждал Ривьер. – Нынешняя военная тактика будто специально для них и придумана. <…> Они выполняют необходимое и доводят дело до конца (что для французов немыслимо). <…> Мародерствуют и поджигают они так же методично и расчетливо»{430}. Андре Жид писал в том же ключе: «Для нас армия – всего лишь инструмент, но для них [немцев] – это, можно утверждать без преувеличения, жизненно важный орган, функция которого – война»{431}.

Офицер связи при президенте Пуанкаре, полковник Мари-Жан Пенелон, был склонен к беспочвенному оптимизму. Однако теперь на вопрос президента «Это поражение?» Пенелон ответил кратко: «Да, господин президент». К людским потерям добавились потери территориальные, почти полностью лишавшие Францию возможности добывать уголь и железо. 24 августа Пуанкаре писал удрученно: «Где теперь те иллюзии, которыми мы тешили себя последние две недели? Отныне остается уповать лишь на силу нашего сопротивления». Многие французские солдаты понимали, что немецкая военная машина продемонстрировала куда более устрашающую силу, чем их собственная. Жак Ривьер в плену с уважением наблюдал, как немецкие войска выгружаются из эшелона, а затем маршируют к полю боя «бесконечными стройными колоннами». «Вот так, – заключал он, – выглядит армия, созданная для войны, а не попавшая на войну по воле случая», как французская.

Тем не менее Ривьер и многие его соотечественники переоценивали противника. В энергичности, эффективности и целеустремленности солдат и младшего командного состава армии Мольтке сомнений не было, однако среди офицеров мало кто демонстрировал тактический гений. При атаке беспорядочно сбивающаяся в кучу пехота страдала не меньше французской. Полевые орудия, поддержанные пулеметным и винтовочным огнем, обрушивали на наступающих один смертельный залп за другим. Офицеры с обеих сторон проявляли глупое геройство, вызывавшее изумление и даже презрение у подчиненных. Немецкий очевидец описывал сцену, разыгравшуюся 18 августа, когда кайзеровские гренадеры пошли в бой в первый раз: «Еще до того, как началось сражение, Его Королевское Высочество принц Иоахим Альбрехт [Прусский] и командир пулеметной роты выехали вперед на рекогносцировку и, не спешившись, угодили прямо под вражеские пули»{432}. Весь полковой штаб в полном составе до конца сражения выступал в авангарде. 22 августа в истории немецкого полка появилась еще одна запись: «Суровые атаки 131-го пехотного привели к большим потерям в его рядах». Командира роты Карла Грубера, бывшего фрайбургского архитектора, донимали вопросами: «Лейтенант, мы скоро будем в Париже?», «Лейтенант, правда же эта стрельба скоро прекратится?»{433} В августе официальные потери в 4-й армии герцога Вюртембергского составили 20 000 человек, в 5-й армии кронпринца – почти столько же.

Кроме того, отлаженная машина немецкого командования начала допускать сбои, а высшие офицеры – демонстрировать отсутствие твердого характера и рассудительности. Пусть катастрофа Пограничного сражения целиком и полностью на совести Жоффра, однако он по крайней мере пользовался авторитетом у своих подчиненных и сохранял контроль над происходящим на поле боя. Мольтке, напротив, отдал воплощение своего плана на откуп подчиненным, почти не вмешиваясь и не руководя. Он считал, что главная его задача не в том, чтобы контролировать каждый шаг своих генералов, а в том, чтобы присматривать за кайзером.

С наступлением войны Вильгельм II становился верховным главнокомандующим, и начальник Генштаба опасался, как бы государь не воспользовался новыми полномочиями и не отправился на фронт вмешиваться в ход операций. Поэтому Мольтке изо всех сил старался не допустить кайзера к руководству сражениями. 16 августа ставку императора перенесли в Кобленц, где Вильгельм II расположился в замке, а штаб Мольтке – в отеле Union. Его начальника связи поселили в другом месте – в Бад-Эмсе, что имело крайне неприятные последствия для коммуникации со штабом. Подполковник Герхард Таппен, начальник оперативного командования и ключевая фигура в Генштабе, ненавидимый подчиненными за высокомерие и неискоренимую грубость, призывал Мольтке прибыть поближе к месту действия. Начальник Генштаба неубедительно утверждал, что передвижение по прифронтовой полосе небезопасно. На самом же деле он видел себя скорее председателем правления компании, чем командующим операциями. В результате командирам семи немецких армий на Западном фронте пришлось вести величайшую в истории военную операцию по собственному усмотрению.

Наполеон писал, что присутствие генерала решает все, что он не просто военачальник, он, по сути, и есть армия: «Галлию завоевала не римская армия, а Цезарь; не карфагенские войска заставили дрожать укрывшихся за воротами воинов Римской республики, а Ганнибал; не македонская армия дошла до Инда, а Александр». К 1914 году личность стала играть куда менее заметную роль, а массы – куда более заметную, чем столетие назад. Тем не менее постулат Бонапарта оставался в силе. И пусть в первые три недели войны наиболее серьезными просчетами отличалось французское командование, немецкое его еще догонит.

Однако на короткое время солдаты кайзера ощутили себя завоевателями и не упустили возможности пожать плоды победы, как крупные, так и мелкие. 22 августа рядовой Фогель из 105-го Силезского полка вместе с двумя товарищами из той же части разграбил французскую продуктовую лавку. Нагруженный добычей, Фогель столкнулся с батальонным адъютантом. «Что у вас там за добро?» – спросил офицер. «Печенье, герр лейтенант». – «Можно и мне?» – «Разумеется»{434}. На следующий день, писал Фогель, шесть французских солдат под белым флагом пришли к немцам сдаваться. Большинство их однополчан скрылись в ближайшем лесу, оставив сотни трупов, «которые смердели, как чума». Однако, судя по всему, Фогеля вскоре постигла та же участь, потому что дневник попал в руки британцев залитый кровью.


Пока солдаты сражались на фронтах, в домах по всей Европе миллионы жителей дожидались новостей. Хелена Швайда писала своему жениху Вильгельму Кайзену из Бремена 18 августа: «Мы здесь ничего не знаем. Лихорадочная эйфория первых дней мобилизации сменилась затишьем. Вскоре в Бремене останутся одни женщины»{435}. В первые недели войны повсюду прокатывалась то волна ликования, то уныния – в зависимости от скудных и зачастую ошибочных вестей. В августе ликовала в основном Германия. 21-го в немецких городах и селениях праздновали победы в Лотарингии. Во Фрайбурге, например, многие дома украсились немецкими и баденскими флагами, звонили колокола, над собором подняли военное знамя империи, на улицах славили кайзера и армию{436}. Восторженные толпы собрались вокруг монумента Победы на центральной площади города.

Во Франции от населения (а также правительства и британских союзников) тщательно скрывалось происходящее на фронте – и огромные потери, и отступления. Однако просачивающихся намеков для сведущих было достаточно, чтобы ужаснуться. Пожилая вдова из Ниццы, уязвленная тем, что прованские полки показали себя с худшей стороны в Лотарингии, заявила презрительно, что местные мужчины, похоже, собирались прятаться за женские юбки{437}. Британский посол сэр Фрэнсис Берти писал 16 августа: «Мне кажется глупой французская манера объявлять лишь о победах и захватах пленных и трофеев, потому что, вне всякого сомнения, французы тоже потеряли много людей и орудий, и когда правда выйдет наружу, поднимется волна негодования»{438}. Две недели спустя он добавил: «В The Times и то куда больше подробностей и правды, чем в любой французской газете»{439} (не самый лучший комплимент, надо сказать).

Первыми вестниками войны стали раненые, прибывающие в провинциальные города. В Гренобль, например, первый санитарный поезд пришел 22 августа, а к сентябрю город выхаживал уже 2000 пострадавших. Большинство привозили прямо с фронта и распределяли по городкам и селениям, как заблагорассудится местным властям. Верховное командование издало приказ, гласивший, что для поддержки боевого духа гражданское население должно как можно меньше контактировать с ранеными. Однако каждый поезд встречала толпа зевак, забрасывающая привезенных вопросами, в ответ на которые те чаще всего лишь пожимали плечами. Как свидетельствовал один из горных егерей: «Мы, простые солдаты, как правило, знали о положении дел на фронте не больше гражданских. Взвод, рота, часть – этими рамками наши сведения и ограничивались»{440}.

Однако уже через несколько недель многие поражались тому, как быстро угас интерес и сочувствие мирного населения к раненым и их страданиям. Бондарь из Нарбонны Луи Бартас отмечал с горечью, что горожане в основном остались глухи к призывам мэра разобрать раненых по домам, когда переполнились городские больницы{441}. Раненые часами томились на носилках, расставленных по вокзалу, поскольку никто не знал, куда их отправить. Месяц за месяцем в медицинские учреждения всех воюющих стран, особенно Франции, будут непрерывным потоком поступать сотни тысяч искалеченных и увечных. Многие из тех, кого могла бы спасти даже несовершенная медицина того времени, умирали, так и не дождавшись помощи.

Поражения первых жутких недель не сломили боевой дух французов – большинство солдат в войсках Жоффра проявили поразительную стойкость. Однако миллионы людей начали прозревать. Французский офицер писал своему другу-англичанину: «Уже очевидно, что происходящее – это не театральный спектакль; действия и антракты начинаются не по звонку, а зрители, предвкушающие ужин, неожиданно узнают, что представление несколько затягивается. <…> Мы будем сражаться с врагом до последнего человека, до последнего экю, но будь уверен, Германия окажется поверженной задолго до этого»{442}. Между тем, по мере того как слабел натиск французов, набирала размах грандиозная кампания Мольтке. Августовские стычки были всего лишь прелюдией к сражениям последующих недель, которые и определят ход войны.

2. «Немецкая бесчеловечность»

Одной из отличительных и вопиющих черт первых недель немецкой кампании на западе была одобренная наверху жестокость армии по отношению к мирным жителям. Политика узаконенной жестокости, которую захватчики опробовали в Льеже, распространилась на все занимаемые ими территории. Наученные горьким опытом столкновений с партизанами во Франции в 1870–1871 годах, они с маниакальной настойчивостью в нарушение всех военных законов пытались предотвратить аналогичную угрозу в 1914 году. Вот что писал в дневнике один из воюющих 19 августа под Арденнами: «Говорят, что наши кавалерийские патрули раз за разом попадают под обстрел в деревнях. Несколько бедолаг уже расстались с жизнью. Стыд и позор! Честная пуля в честной битве – да, тогда человек отдает жизнь за Родину. Но быть подстреленным из-за угла, из окна дома, из-за цветочных горшков – нет, это плохая смерть для солдата»{443}.

В письме офицера, напечатанном 19 августа в газете Deutsche Tageszeitung, говорилось: «Нам приходится разносить по кирпичику буквально каждый город и каждую деревню… поскольку жители, особенно женщины, стреляют по проходящим войскам. Вчера с колокольни в Х. гражданские расстреляли половину пехотной роты. Стрелявших арестовали и казнили, деревню оставили полыхать. Одна женщина отрубила голову раненому улану. Ее схватили и заставили нести голову до Y., где и расстреляли. Мои замечательные солдаты полны отваги. Они жаждут мести. Они защищают своих офицеров, а всех франтиреров[16], которых удается поймать, вешают на придорожных деревьях». Мало похоже на правду, однако боязнь партизан действительно доходила в немецких войсках до паранойи. Французских пленных немец уверял, что им ничего не грозит, ведь «все солдаты – братья», а потом добавил, угрожающе взмахнув штыком: «А вот франтиреров…»{444}

Заголовками вроде «Зверства немцев» над сообщениями о действиях противника в Бельгии вскоре запестрели все газеты союзных стран. Раненый ирландский солдат в дуврской больнице сообщил премьер-министру Асквиту, что собственными глазами видел, как немцы гнали перед собой живой щит из женщин и детей. Случалось и такое, хотя иногда очевидцы принимали за «живой щит» беженцев, случайно оказавшихся перед наступающими войсками. Однако были и явные выдумки: рассказы о младенцах, насаженных на гуннские штыки, и материнских руках, отсеченных прусскими гренадерами. Британский курсант военно-морского училища Джеффри Харпер писал 24 августа в дневнике, услышав о зверствах в Бельгии: «Все эти разговоры о том, что немцы – “культурная, цивилизованная нация”, – полный вздор. Если большая часть их армии способна на такое, значит, и остальной народ не лучше. С этого дня я считаю каждого немца – мужчину, женщину, ребенка, от кайзера до последнего бедняка – не просто невежественным дикарем, а варваром, который бесчинствует по собственной воле»{445}.

В британских газетах велись ожесточенные споры о том, следует ли гражданскому населению Британии подниматься на партизанскую борьбу в случае вторжения. Герберт Уэллс и сэр Артур Конан Дойл утверждали, что следует, тогда как один корреспондент The Times доказывал обратное, приводя в пример напрасные усилия бельгийцев, которые не нанесли никакого урона немцам, зато спровоцировали жестокие репрессии: «Последствия, без сомнения, будут. Нас ждет кошмарное, помрачающее рассудок зрелище: горящие деревни, жестокие казни и все те безымянные ужасы, на которые только способна обезумевшая солдатня».

Вскоре стало известно, что некоторые слухи о поведении немцев в Бельгии либо преувеличены, либо сфабрикованы в пропагандистских целях. Поднялась волна негодования. Проживающий в Париже американец явился в контору Франко-бельгийского общества (благотворительной организации, которой помогал в том числе Андре Жид) и пообещал большой взнос, если ему предъявят хотя бы одного ребенка, изувеченного немецкими захватчиками{446}. Произошло это вскоре после публикации в газете статьи Жана Ришпена, утверждающего, будто на оккупированных территориях враг отрезал руки у 4000 детей.

Многие британские солдаты – по крайней мере на ранних этапах войны, до того, как газовые атаки и затянувшаяся бойня огрубили их сердца, – уважали немцев как «благородного противника». Газетные утки о зверствах, противоречащие тому, что они видели своими глазами, вызывали у них омерзение. Майор Берти Тревор в сентябрьском письме домой отмечал спортивное поведение противника: «Мы много сражались с гвардейским корпусом <…> [Так называемые] немецкие измывательства над ранеными сильно преувеличены»{447}. Журнал New Statesman выражал скептицизм по поводу рассказов о бесчинствах, которые творил противник над мирным населением: «Так, видимо, принято испокон веков: если враг не зверствует сам, зверства нужно придумать за него, иначе за что его ненавидеть?»{448} Бернард Шоу презрительно сравнивал потребность газет в подобной шумихе с «воплями раненого солдата, срочно требующего морфия»{449}.

Уже в 1928 году лейборист Артур Понсонби выпустил книгу под названием «Фальшь в военное время» (Falsehood in Wartime), где доказывал, что все «свидетельства жестокости» 1914 года были сфабрикованы союзными правительствами с целью подогреть ненависть к врагу. Книга завоевала симпатии либералов и закономерную популярность в Германии, где впоследствии ее переиздали при нацистах. По сей день многие европейцы считают, что обвинения немцев в военных преступлениях практически не имеют под собой оснований. К этому мнению добавляется сложившееся в Британии после войны убеждение, что все воюющие стороны несут равную моральную и политическую ответственность за разразившуюся катастрофу и все одинаково виновны в преступлении против человечества.

Свидетельства военного времени с этим взглядом расходятся. Современные исследования показывают, что, несмотря на наличие ряда сфабрикованных публикаций в прессе о бесчинствах немцев, немецкая армия в Бельгии и Франции действительно систематически проявляла бесчеловечность. Британские и французские солдаты время от времени казнили за шпионаж ни в чем не повинных жителей Франции и Бельгии, однако свидетельств о злодеяниях, хотя бы отдаленно похожих на те, что творили немцы, против них нет. Одержимая страхом перед призрачной угрозой франтиреров, кайзеровская армия в большом количестве убивала мирных жителей и заложников. Вот что пишут самые авторитетные из современных хроникеров военных преступлений Германии, Джон Хорн и Алан Крамер: «Мы можем с уверенностью говорить об отсутствии как организованного сопротивления мирных жителей, так и военных действий отрядов франтиреров [как во время Франко-прусской войны 1870–1871 годах]. Было несколько отдельных случаев стрельбы по немцам, однако ни один из них не мог послужить поводом для массовых казней в Динане, Лувене, Льеже и других городах Бельгии и Франции»{450}.

С начала августа в немецких войсках стремительно распространялись тревожные слухи о партизанской деятельности, изобилующие страшными подробностями. Эти слухи усиливали тяжелые предчувствия, и при каждом прозвучавшем в тылу выстреле следовала жесткая реакция. Политика устрашения одобрялась на высшем уровне. Кайзер писал 9 августа: «Жители Бельгии… вели себя как сущие дьяволы, если не сказать, как дикие животные, ничем не лучше казаков. Мучили раненых, забивали их до смерти, убивали врачей и санитаров, стреляли из засады… по мирно стоящим посреди улицы. <…> Короля Бельгии нужно немедленно уведомить, что обращение с его подданными, решившими попрать все европейские традиции, будет соответствующим».

В числе инцидентов, вызвавших неоправданно жестокие репрессии со стороны немцев, приводится и случай в бельгийском Люксембурге вечером 12 августа: жительница Арлона случайно оборвала провод полевого телефона, неосторожно открыв ставню. Ее обвинили в саботаже, командир захватчиков приказал стереть селение с лица земли и потребовал контрибуцию. На следующий вечер был казнен взятый в заложники полицейский – после утверждений немецкой кавалерии, что по ней стреляли. 10 августа в люксембургском Жарни итальянец, застреливший свою собаку в соответствии с немецким указом о контроле над домашними животными, навлек на себя обвинения в партизанской деятельности, в результате чего было расстреляно 15 итальянцев. После просчетов на поле боя армия в отместку накидывалась на гражданских. 11 августа немецкие драгуны, вынужденные отступать под огнем, заявили, что по ним стреляли жители селения Базай. В результате были расстреляны 25 жителей и сожжены 45. В бельгийском городе Визе 16 августа заявили о нападении пьяные кенигсбергские саперы – расстреляно 25 жителей, 631 человек выслан в Германию, город разграблен, сожжено 600 домов.

Некоторые немецкие части вымещали зло на пленных: 19 августа два бельгийских полка задержали наступление немцев на Арсхот, после чего разъяренные захватчики убили 20 пленных и сбросили тела в реку Демер. Чуть позже в тот же день был застрелен командир бригады, полковник Штенгер – вероятно, в результате дружественного огня. В отместку капитан Карге приказал немедленно расстрелять 76 заложников мужского пола. Всю ночь Арсхот грабили и жгли. 28 августа тысячу жителей города пригнали в Лувен, где некоторых немедленно расстреляли. Четыре сотни были позже высланы в Германию, в том числе монахи Ордена Святого Сердца из местного монастыря. В общей сложности в Арсхоте погибло 156 человек.

Даже у некоторых немецких офицеров возникали сомнения в оправданности подобной жестокости. После того как в Анденн-Селе было убито 262 жителя обоих полов и всех возрастов, новый комендант города капитан Беккер издал приказ устроить 28 августа «фестиваль примирения», который местные сочли признаком угрызений совести у немцев. Однако случаи использования мирных жителей в качестве живого щита не прекращались – в частности, во время взятия Намюра среди погибших таким образом оказалось два священника. Там же, в Намюре, захваченном вечером 23 августа, в школу верховой езды согнали четыре сотни заложников, перед которыми на ломаном французском выступил немецкий офицер: «По нашим солдатам стреляли. Мы поступим так же, как поступили в Анденне. С Анденном покончено. <…> Жители пытались отравить наших солдат, стреляли по ним. <…> Вас тоже расстреляют, потому что вы палили по нашим солдатам прямо здесь, рядом с площадью. Вы, бельгийцы, отрезали нашим солдатам носы, уши и пальцы, выкалывали глаза»{451}. Однако вечером заложников, вопреки обыкновению, отпустили.

Трагедия, связанная с пожаром в старой части Лувена, была спровоцирована непонятной стрельбой в 8 часов вечера 25 августа. Немцы кинулись обыскивать дома, выволакивая и избивая (а в некоторых случаях и расстреливая) жителей. В половине двенадцатого вечера солдаты ворвались в университетскую библиотеку и подожгли ее, а затем не давали бельгийским пожарным тушить пламя, поглотившее в результате около 300 000 томов. Стрельба и пожар бушевали до 27 августа, уничтожив 2000 зданий. Из Лувена было выселено 10 000 жителей, 1500 из которых угнали в Германию.

Захватчики считали основными зачинщиками сопротивления бельгийское духовенство. Среди 400 лувенских священников и ученых, согнанных на поле под Брюсселем и обысканных на предмет оружия, был молодой иезуит отец Дюпьере. При нем был найден дневник, один абзац из которого конвой зачитал вслух: «Мне решительно не нравятся немцы. Много веков назад варвары жгли незащищенные города, грабили дома и убивали невинных жителей. Именно это сейчас делают немцы. <…> Этот народ может гордиться своей Kultur»{452}. Священника казнили на месте.

«Жители Селя напали на наших саперов, строивших мост через Маас, и убили 20 человек, – писал граф Гарри Кесслер в своем дневнике 22 августа. – В качестве наказания около 200 человек предстали перед военным трибуналом и были расстреляны. Ни у одного дома больше нет ни крыши, ни окон, только голые обгоревшие остовы улица за улицей и рядом брошенный домашний скарб, семейные портреты, разбитые зеркала, перевернутые столы и стулья. <…> Перед еще горящим домом сидит на тротуаре семья, глядя с рыданиями, как рушатся последние балки. <…> Каждый [немецкий] конвой, встреченный нами между Селем и Бьервартом, тащил награбленное… наши солдаты привыкают пить и мародерствовать. В Льеже целые взводы ежедневно