Book: Ярослав Мудрый



Ярослав Мудрый

Ярослав Мудрый

Купить книгу "Ярослав Мудрый" Волков А. + Загребельный Павло

Ярослав Мудрый

Ярослав Мудрый

Ярослав Мудрый


Ярослав Мудрый. Биографическая статья

(Из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона т. XL-А. Спб., 1904)


Ярослав Мудрый
рослав I Владимирович Мудрый (род. 978, ум. 1054), сын св. Владимира и Рогнеды — один из наиболее знаменитых древнерусских князей. Еще при своей жизни произведя первый раздел земель между сыновьями, Владимир посадил Ярослава в Ростове, а потом, по смерти старшего сына Вышеслава, перевел его в Новгород, помимо старшего — Святополка Туровского, который, по свидетельству Дитмара, был тогда под гневом отца и даже в заключении.

Будучи князем новгородским, Ярослав хотел порвать всякую зависимость от Киева и стать совершенно независимым государем обширной Новгородской области. Он отказался (1014) платить отцу ежегодную дань в 2000 гривен, как делали все посадники новгородские; его желание совпадало и со стремлением новгородцев, которые всегда тяготились зависимостью от Южной Руси и налагаемой на них данью. Ярослав был недоволен еще тем, что отец оказывал предпочтение младшему его брату, Борису. Разгневавшись на Ярослава, Владимир готовился лично идти против него и велел уже исправлять дороги и строить мосты, но вскоре заболел и умер. Великокняжеским столом завладел старший в роду Святополк, который, опасаясь любимого киевлянами Бориса и желая сделаться единодержавным правителем всей Руси, умертвил трех братьев (Бориса, Глеба и Святослава); такая же опасность грозила и Ярославу.

Между тем Ярослав поссорился с новгородцами; причиной ссоры было явное предпочтение, которое Ярослав и его жена, шведская принцесса Ингигерда (дочь шведского короля Олава Скёткокунга), оказывали наемной варяжской дружине. Варяги, пользуясь своим влиянием, возбуждали против себя население жестокостью и насилиями; дело доходило до кровавого возмездия со стороны новгородцев, а Ярослав в таких случаях обыкновенно принимал сторону наемников и однажды казнил многих граждан, заманив их к себе хитростью. Считая борьбу со Святополком неминуемой, Ярослав искал примирения с новгородцами; последние легко согласились идти с ним против брата. Отказать Ярославу в помощи и вынудить своего князя к бегству значило бы возобновить зависимые отношения с Киевом и принять оттуда посадника. Кроме того, Ярослав мог вернуться из-за моря с варягами и отомстить Новгороду.

Собрав тысяч сорок новгородцев и несколько тысяч варяжских наемников, которых нанял раньше для войны с отцом, Ярослав двинулся против Святополка, призвавшего к себе на помощь печенегов, в злой сече одолел его под г. Любечем, вступил в Киев и занял великокняжеский стол (1016), после чего щедро наградил новгородцев и отпустил их домой. Бежавший Святополк возвратился с полками своего тестя, польского короля Болеслава Храброго, который рад был случаю вызвать смуту на Руси и ослабить ее; вместе с поляками пришли еще дружины немцев, венгров и печенегов. Сам польский король шел во главе войск. Ярослав был разбит на берегах Буга и бежал в Новгород; Болеслав отдал Киев Святополку (1017), но сам вскоре ушел из Киева, узнав о новых приготовлениях Ярослава и потеряв много поляков, убитых киевлянами за насилия. Ярослав, получив опять помощь от новгородцев, с новым большим войском разбил наголову Святополка и его союзников-печенегов на реке Альте (1019), на том месте, где был убит Борис. Святополк бежал в Польшу и по дороге умер. Ярослав в том же году стал великим князем киевским. Только теперь, по смерти Святополка, Ярослав прочно утвердился в Киеве и, по выражению летописца, «утер пота со своею дружиной».

Б 1021 г. племянник Ярослава, князь Брячислав Изяславич Полоцкий, объявил притязания на часть новгородских областей; получив отказ, он напал на Новгород, взял и разграбил его. Услышав о приближении Ярослава, Брячислав ушел из Новгорода со множеством пленников и заложников. Ярослав нагнал его в Псковской области на реке Судоме, разбил его и освободил пленных новгородцев. После этой победы Ярослав заключил с Брячиславом мир, уступив ему Витебскую волость.

Едва окончив эту войну, Ярослав должен был начать более трудную борьбу со своим младшим братом Мстиславом Тмутараканским, прославившимся победами над касогами. Этот воинственный князь требовал от Ярослава раздела русских земель поровну и подошел с войском к Киеву (1024). Ярослав в то время был в Новгороде и на севере, в Суздальской земле, где был голод и сильный мятеж, вызванный волхвами. В Новгороде Ярослав собрал против Мстислава большое войско и призвал наемных варягов под начальством знатного витязя Якуна Слепого. Войско Ярослава встретилось с ратыо Мстислава у местечка Листвена (близ Чернигова) и в жестокой сече было разбито.

Ярослав снова удалился в свой верный Новгород. Мстислав послал ему сказать, что признает его старшинство и не добивается Киева. Ярослав не доверял брату и воротился, лишь собрав на Севере сильную рать; тогда он заключил с братом мир у Городца (вероятно, близ Киева), по которому земля Русская разделена на две части по Днепру: области по восточную сторону Днепра отошли к Мстиславу, а по западную — к Ярославу (1025).

В 1035 г. Мстислав умер, и Ярослав стал единовластно править Русской землей («был самовластцем», по выражению летописца). В том же году Ярослав посадил в «поруб» (темницу) брата своего, князя Судислава Псковского, оклеветанного, по словам летописей, перед старшим братом. Причина гнева Ярослава на брата неизвестна; вероятно, последний изъявлял притязания на раздел выморочных волостей, переходивших целиком к Ярославу. В руках Ярослава были соединены теперь все русские области, за исключением Полоцкого княжества. Кроме указанных войн, связанных с княжескими междоусобицами, Ярославу пришлось еще совершить много походов против внешних врагов; почти все его княжение наполнено войнами. В 1017 г. Ярослав успешно отразил нападение печенегов на Киев и затем боролся с ними как с союзниками Святополка Окаянного. В 1036 г. летописи, отмечают осаду Киева печенегами в отсутствие Ярослава, отлучившегося в Новгород. Получив об этом известие, Ярослав поспешил на помощь и наголову разбил печенегов под самыми стенами Киева. После этого поражения нападения печенегов на Русь прекращаются. Известны походы Ярослава на Север против финнов. В 1030 г. Ярослав ходил на чудь и утвердил свою власть на берегах Чудского озера; он построил здесь город и назвал его Юрьевом в честь своего ангела (христианское имя Ярослав — Георгий или Юрий). В 1042 г. Ярослав отправил сына Владимира в поход на Ямь; поход был удачен, но дружина Владимира вернулась почти без коней вследствие падежа. Есть известие о походе русских при Ярославе к Уральскому хребту под предводительством какого-то Улеба (1032). На западных границах Ярослав вел войны с Литвой и ятвягами, по-видимому — для прекращения их набегов, и с Польшей. В 1022 г. Ярослав ходил осаждать Брест, успешно или нет — неизвестно; в 1030 г. он взял Бельз (на северо-востоке Галиции); в следующем году с братом Мстиславом взял червенские города и привел много польских пленников, которых расселил по р. Роси в городках для защиты земель от степных кочевников. Несколько раз Ярослав ходил в Польшу на помощь королю Казимиру для усмирения восставшей Мазовии; последний поход был в 1047 г.

Княжение Ярослава ознаменовалось последним враждебным столкновением Руси с греками. Один из русских купцов был убит в ссоре с греческими. Не получив удовлетворения за обиду, Ярослав послал к Византии большой флот (1043) под начальством старшего сына — Владимира Новгородского и воеводы Вышаты. Буря рассеяла русские корабли; Владимир истребил посланный для его преследования греческий флот, но Вышата был окружен и взят в плен при г. Варне. В 1046 г. был заключен мир; пленные с обеих сторон возвращены, и дружественные отношения скреплены браком любимого сына Ярослава Всеволода с греческой царевной.

Как видно из летописей, Ярослав не оставил по себе такой завидной памяти, как его отец. По отзыву летописи, «он был хромоног, но ум у него был добрый и на рати был храбр»; при этом прибавлено еще, что он сам книги читал — замечание, свидетельствующее об его удивительной для того времени учености. Княжение Ярослава важно как эпоха высшего процветания Киевской Руси, после которого она быстро стала клониться к упадку. Значение Ярослава в русской истории основывается главным образом не на удачных войнах и внешних династических связях с Западом, а на его трудах по внутреннему устройству земли Русской.

Он много содействовал распространению христианства на Руси, развитию необходимого для этой цели просвещения и подготовке священнослужителей из русских. Ярослав основал в Киеве, на месте своей победы над печенегами, храм Св. Софии, великолепно украсив его фресками и мозаикой; построил там же монастырь Св. Георгия и монастырь Св. Ирины (в честь ангела своей супруги). Киевский храм Св. Софии построен в подражание цареградскому. Ярослав не щадил средств на церковное благолепие, приглашая для этого греческих мастеров. Вообще он украсил Киев многими постройками, обвел его новыми каменными стенами, устроив в них знаменитые Золотые ворота (в подражание таким же цареградским), а над ними — церковь в честь Благовещения.

Ярослав прилагал немало усилий и для внутреннего благоустройства православной церкви и успешного развития христианской веры. Когда в конце его княжения надо было поставить нового митрополита, Ярослав велел собору русских епископов поставить митрополитом священника Берестова Илариона, родом из русских, желая устранить зависимость русской духовной иерархии от Византии. Чтобы привить в народе начала христианской веры, Ярослав велел переводить книги рукописные с греческого на славянский и много сам их покупал. Все эти рукописи Ярослав положил в библиотеку построенного им Софийского собора для общего пользования. Для распространения грамоты Ярослав велел духовенству обучать детей, а в Новгороде, по позднейшим летописным данным, устроил училище на 300 мальчиков. При Ярославе приехали в Русь из Византии церковные певцы, научившие русских осьмогласному (демественному) пению.

Немалую роль в деятельности Ярослава играли и заботы о внутреннем благоустройстве земли, ее спокойствии и безопасности: он был князем-«нарядником» земли. Подобно отцу, он заселял степные пространства, строил города (Юрьев-Дерпт, Ярославль), продолжал политику предшественников по охране границ и торговых путей от кочевников и по защите интересов русской торговли в Византии. Ярослав огородил острожками южную границу Руси со степью и в 1032 г. начал ставить здесь города, поселяя в них пленных поляков.

Время Ярослава было эпохою деятельных сношений с государствами Запада. Ярослав был в родственных связях с норманнами: сам он был женат на шведской принцессе Ингигерде (в православии Ирина), а норвежский принц Гаральд Смелый получил руку его дочери Елизаветы. Некоторые сыновья Ярослава также были женаты на иностранных принцессах (Всеволод, Святослав). Принцы и знатные норманны находили приют и защиту у Ярослава (Олав Святой, Магнус Добрый, Гаральд Смелый); варяжские торговцы пользовались его особым покровительством. Сестра Ярослава Мария была замужем за Казимиром Польским, вторая дочь его Анна — за Генрихом I Французским, третья, Анастасия — за Андреем I Венгерским. Есть известия иностранных летописцев о родственных связях с английскими королями и о пребывании при дворе Ярослава двух английских принцев, искавших убежища. Столица Ярослава Киев западным иностранцам казалась соперником Константинополя; ее оживленность, вызванная довольно интенсивной для того времени торговой деятельностью, изумляла писателей-иностранцев XI в.

Ярослав умер в Вышгороде (под Киевом), 76 лет от роду (1054), разделив землю Русскую между сыновьями. Он оставил завещание, в котором предостерегал сыновей от междоусобицы и убеждал жить в тесной любви. Специальных исследований о нем не имеется.

Ярослав Мудрый



А. Волков

В стародавние годы. Историческая повесть из первой половины XI века

I


Ярослав Мудрый

Ярослав Мудрый
асха в 1015 году праздновалась 10 апреля. Весна в этом году была ранняя, и к Святой земля покрылась густым травяным ковром, а на деревьях развернулись листья.

В первый день великого праздника стольный Киев принял праздничный вид. И стар и млад вышли из домов на улицы и лужайки полюбоваться веселым праздничным солнцем, посмотреть на широкий Днепр-реку увидеть бояр, которые приехали к светлому празднику в Киев из разных концов святорусской земли и привезли великому князю Владимиру поклоны, поздравления и подарки от его сыновей. Над городом несся колокольный звон, и под этот звон стекались на княжий двор бояре, мужи, отроки, гости и городские старцы[1]. (Здесь и далее примечание автора. — Ред.). Несмотря на праздник и на веселый вид города, у большинства бояр лица были печальные, озабоченные. Уж около года великому князю нездоровилось, а в последние месяцы он слабел с каждым днем. На заутрене он часто обращался к боярам и отрокам, прося их поддержать его. На его величавом, хотя и исхудавшем лице с прямым и тонким носом, большими темными глазами, густыми бровями, с откинутыми назад седыми волосами и густой, волнистой, частью седой, но частью все еще темно-русой бородой было заметно сильное утомление Но порой во время заутрени в глазах великого князя появлялся тихий свет; великий князь выпрямлялся во весь свой богатырский рост, поднимал голову, утомленное лицо его светлело, и тогда от всей его величавой фигуры веяло неземной мощью и святостью. По случаю нездоровья великий князь после заутрени не звал к себе никого разговляться разговлялись у митрополита Но невзирая на свое нездоровье, хлебосольный князь устроил днем

…почестен пир,

Пированьице на весь крещеный люд.

Все-то за столы посажены,

Всем-то яства-питьица налажены.

На этот-то пир шли и ехали бояре, отроки, гости и городские старцы. К двенадцати часам каменный терем на княжьем дворе был наполнен народом. Из великокняжеских дружинников явились, правда, немногие, потому что большинство ушло с князем Борисом на печенегов, но собрались бояре, присланные Ярославом Новгородским, Брячиславом Полоцким, Глебом Муромским, Святославом Древляпским, Мстиславом Тмутараканским и Станиславом Смоленским; собрались и бывшие проездом в Киеве гости новгородские, болгарские с Камы, варяжские, греческие, а также старцы из разных городов: Чернигова, Любеча, Василева, Перемышля, Червеня и других. Был посол и от князя Бориса, привезший весть, что печенеги ушли от пределов земли русской, так что Борису приходится идти в глубь их страны.

Наконец около полудня вышел из одрины (опочивальни) Владимир в сопровождении митрополита Михаила Грека, дочери и старшего по рождению из князей Святополка, который приехал из своей волости Вышгорода, неподалеку от Киева. Похристосовавшись со всеми, князь попросил митрополита помолиться и занял великокняжеское место у главного стола, приглашая всех садиться. Не все поместились в хоромах: были накрыты столы и на дворе, а в одном из концов двора стояли столы для бедных и калек; кроме того, великий князь в заботе о бедняках распорядился, чтобы тиуны развозили для них по всему городу пищу.

Собравшийся на пир служилый люд говорил о походе Бориса на печенегов, а на дальних столах шепотом высказывалось сожаление о болезни великого князя. Скоморохов и музыкантов на пиру не было, лишь пели два старца — гусляр и бандурист. Гусляр пел о Дунае и дунайских походах Святослава[2], а бандурист славил вещего Олега Скоро невеселый пир окончился, и усталый Владимир удалился в одрину.

Вечером пришли к нему берестовский иерей Иларион и любимый боярин Владимир Горисвет.

— Слаб я стал, — обратился князь к Илариону, — и недолга уж жизнь моя.

— Не отчаивайся, — отвечал Иларион, — за тебя найдутся молитвенники. У кельи, в которую я удаляюсь для поста, молитвы и дум, вырыл себе пещеру инок Антоний. Он родился в Любече, откуда пошел на Афон, в землю греческую, принял там постриг и пришел теперь под Киев молиться, молить Бога о построении здесь обители. Он молод, но мудр и праведен, и молитва его угодна Богу. Молись, и он, и я будем молиться за тебя, княже, и пройдет немощь твоя, да и лекари твои искусны, и с помощью Божией…

— Лекари мои, — отвечал Владимир, — правда, успокаивают меня, но я знаю, что жизнь моя уж недолга. Так, значит, угодно Богу. Я молюсь, но не о продлении жизни, а о прощении великих грехов моих: огнем жжет душу прежняя лютость моя языческая…

— Княже, ты сделал то, чего не могла сделать твоя премудрая бабка Ольга, — возразил горячо Иларион. — Ты дал народу свет Христов, веру праведную, веру греческую![3] Ты смыл с себя праведной жизнью во Христе прежнюю нечисть языческую. Бог избрал тебя рукою Своею, чтобы укрепить веру Христову там, где, по предсказанию апостола Андрея Первозванного, должен воссиять великий град христианский и укрепиться вера Христова! Бог простил тебя и возвеличил тебя на все времена. Ты сравнялся с апостолами, просветив светом Христовым страну необъятную.

— Все люди славят тебя, — добавил Горисвет, — ты построил город, оградил землю от врагов и разбойников, ты ли не защитник бедных? Всякий находит суд и правду у тебя!

— Спасибо вам на добром и ласковом слове, — ответил Владимир, — но не затем я вас звал, чтобы вы хвалили меня, а чтобы вы помолились за меня в эти светлые дни. Просите Бога наставить меня, кому мне отдать престол киевский. Жизнь моя на исходе, и я молю Бога, чтобы после смерти моей не было смут, чтобы брат не восстал против брата. Сердце мое лежит к Борису но Святополк — старший в роде…

— Княже, — сказал Горисвет, — Святополк окружен ляхами и попами латинскими, а людям не люба вера латинская. Сам знаешь, что Святополк разума невеликого, и жена его, Клотильда, польская княжна, овладела им. Люди знают об этом, видят это и ропщут И если бы Святополку достался киевский великокняжеский престол Русь стала бы волостью ляшскою. На то ли ты укрепил и возвеличил ее на то ли ты дал ей веру православную, чтобы быть ей волостью ляшскою чтобы попы латинские заменили своею верой веру праведную, веру твоей премудрой бабки Ольги твою веру?

— Твои любимые сыновья Борис и Глеб — заговорил Иларион, — не от мира сего. Для них уготованы славные венцы небесные а не земные, для земного же владычества есть у тебя сын Ярослав, муж мудрый, к книжной мудрости ревнивый, вере праведной преданный твердый в словесах искусный о волости своей радеющий.

— Ярослав горд, — ответил Владимир задумчиво — горд, как Рогнеда, мать его! На гордыню его ропщут люди в Новгороде гордыня принудила его и отложиться от меня.[4]

— Не, от тебя, княже, — возразил Иларион, — а получив известие о твоей немощи и боясь, что Святополк овладеет столом киевским, Ярослав не хотел подчиниться ему.

— Молитесь да думу думайте — проговорил опять Владимир — На Фоминой седмице я со двором перееду в Берестово[5] и там будем вместе совет держать.

II

На следующий день у Владимира была продолжительная беседа со Святополком. Святополк, внук Святослава, наружностью напоминал своего деда: во всей его фигуре с закинутой назад головой с чубом сказывалась лихость. Однако кто узнавал ближе этого князя, тот убеждался, что его лихость была более показной, кажущейся, чем действительной. Святополк был хвастлив и лжив и старался всех перехитрить, но он не обладал для того достаточно проницательным и живым умом, а потому обыкновенно его планы наперед разгадывались другими и разрушались, да и в тех случаях, когда другие ему подсказывали действительно хитро и осторожно обдуманный план действий, он не умел следовать ему.

Встретив по-родственному Святополка, Владимир начал журить сына за влияние на него его жены, польской княжны заговорил о намерении его тестя Болеслава подчинить Польше Русь о кознях духовника его жены латинского епископа Рейнберна который мечтал о подчинении Руси папе. Святополк выслушивал поучения отца не возражая а когда тот кончил свою речь стал говорить о том как его самого преследуют несчастья и зависть других, начал уверять Владимира в своей сыновней преданности в любви к братьям, которые по его словам, без всякого основания отвечали ему подозрительностью и недоброжелательством. Наконец, словно ненароком, заговорил о наследовании киевского великокняжеского стола, но Владимир прервал его:

— Я пока жив. Бог вразумит меня на последних днях, кому дать киевский стол и кому из сыновей я дам этот стол, того надлежит слушаться всем остальным братьям. А теперь поезжай с Богом к себе в Вышгород, кланяйся жене своей, помни мои наставления.

Великий князь благословил Святополка… Тот удалился недовольный и в раздумье, что сказать жене и Рейнберну, которые решительно требовали от него добиться в эту поездку в Киев признания его наследником великокняжеского стола.

От отца Святополк отправился в хоромы сестры своей Предславы, у которой застал Горисвета и послов от братьев: от Ярослава Новгородского — старого Скалу и от Глеба Муромского — боярина Хвалибоя. Он вошел было с мыслью склонить на свою сторону сестру, но, увидев у нее Горисвета, который не раз обличал его перед отцом в неправде, и послов, сказал сестре, что зашел проститься с ней перед отъездом. Горисвет, Хвалибой и Скала хотели было уйти, чтобы не мешать разговору брата с сестрой, но Предслава удержала их. Святополк понял, что сестра, решительный характер которой он знал, не намерена вступать с ним в переговоры, и, простившись с нею, удалился. У выхода с великокняжеского двора поджидал его великокняжеский тиун Якша.

— Вижу, — сказал ему шепотом Святополк, — все против меня. Поп Иларион и старый волк Горисвет хотят всей землей править, но у моего тестя, князя Болеслава, рати много. Не увидят ни Борис, ни Ярослав стола киевского! Но все зависит от тебя: на твою преданность я полагаюсь.

— Неужели, княже ты мог в этом сомневаться? — перебил его Якша.

— Верно, — проговорил князь. — Однако здесь разговаривать нам опасно Я поеду вперед, чтобы не видели нас вместе, но ты не замешкайся. Выпьем доброго вина, которое мы пили вчера, рассудим, и сегодня же я поеду в Вышгород…

На третий день Пасхи Владимир принимал послов своих сыновей. Он наделил их подарками и приказал ехать по местам.

— Может быть, — говорил он им на прощанье, — скоро я созову всех своих сыновей в Берестово, куда поеду на Фоминой.

Когда послы собирались уже уезжать, Предслава позвала Скалу:

— Передай, — сказала она, — брату Ярославу, что я, Иларион и Горисвет будем помнить о нем… Прощай!

Во вторник на Фоминой Владимир переехал в Берестово. Весна была в тот год теплая, ясная, и по приезде в Берестово Владимир почувствовал себя значительно лучше. Каждый день вечером он подолгу советовался с Иларионом и Горисветом о делах русской земли; говорили не раз и о наследнике киевского великокняжеского стола, но окончательно назначить себе преемника Владимир никак не решался. Он хотел прежде поговорить с Борисом, которому намеревался передать великокняжеский стол и которого поджидал из похода на печенегов.

Десятого июля прискакал в Берестово гонец от Бориса с известием, что печенеги скрылись в степях и что князь, не найдя их и считая дальнейшие поиски бесполезными, возвращается назад. Владимира значительно ободрила эта весть, он почувствовал себя лучше прежнего, стал поговаривать о скором свидании с сыном. Но вдруг 14 июля великому князю сделалось дурно. Он старался не придавать этому особого значения, даже шутил с окружающими, однако ночью ему стало еще хуже…

Утром 15 июля Владимир исповедался у отца Илариона, приобщился Святых Таин, принял таинство елеосвящения и тихо, творя молитву, почил… Великого равноапостольного просветителя Руси не стало!

Иларион, Горисвет и Предслава, основательно опасаясь, что Святополк, узнав о кончине Владимира, еще до прибытия Бориса силою овладеет великокняжеским столом, решили не разглашать сразу печального события и перевезти тело в Киев ночью. Бояре согласились на это решение и велели тиунам и холопам молчать о случившемся. В Киев к митрополиту и попу Анастасу были посланы письма, в которых Иларион просил их приехать в Берестово по случаю неожиданной кончины великого князя Они поторопились приехать. Митрополит приехал, отслужил панихиду по почившем и вместе с Анастасом вернулся в Киев с тем, чтобы ночью ожидать в Десятинной церкви прибытия тела великого князя. Когда они уехали, Горисвет послал к конюшенному тиуну Якше, чтоб распорядился поставить лошадей, но его не оказалось в Берестове холопы сказали, что он отправился в Киев за овсом.

Поздно вечером Предслава призвала к себе четырех отроков Она вручила им письма к Ярославу и Борису с извещением о кончине отца. Предслава предостерегала отроков, чтобы они никому не говорили, куда и зачем едут…

— Кони у нас лихие, — успокаивали княжну отроки, — и мы верно сослужим службу тебе; если нужно, то и головы сложим… Мечи у нас острые, стрелы легкие, каленые.

III

Старый-престарый гусляр Андрей, которого народ звал вещим и песни и игру которого любила слушать святая Ольга, жил в Берестове в избе, построенной для него по приказанию этой мудрой княгини. Часа три спустя по кончине Владимира Святого к Андрею пришел Горисвет и рассказал о случившемся.

— Горе нам, — ответил Андрей, — закатилось солнце красное земли русской! Кто ж теперь будет править нами, кто сядет на стол великокняжеский?

Горисвет упомянул о Борисе.

— Праведный князь Борис, любим он народом, — заметил Андрей, — но чую я, что не он будет на столе киевском. Святополк поднимет руку на братьев своих, и Борису с ним не управиться, если ему не поможет Ярослав.

— И я так думал, старче, — сказал Горисвет. — Много я думал сегодня, говорил и с Предславой, и с боярами, и положили мы так: не разглашать о кончине Владимира, перевезти сегодня ночью тело его в Киев, в Десятинную церковь, а тут авось подойдет Борис, а потом и Ярослав — и тогда уж Святополку трудно будет овладеть столом киевским.

— Так-то оно так, — ответил Андрей. — Дай Бог, чтоб так сталось; но думается мне, что у Святополка есть свои люди на княжеском дворе и он скоро узнает о кончине Владимира, светвеликого князя.

— Может быть, и верно твое слово, но как же быть, Андрей?

— Надо скорей известить Бориса и Ярослава.

— Княжна Предслава пошлет к ним гонцов с письмами, лишь бы Святополк не захватил гонцов…

— Старец Григорий теперь в Смоленске, — заговорил Андрей, — я пошлю к нему сына Егория: пусть Григорий известит Ярослава… Другого сына пошлю к Борису Надо скорей предупредить их, и если Святополк захватит гонцов Предславы, авось доедут мои… Чует мое сердце что-то недоброе, чует, что Святополку нужна будет кровь праведная… Есть у меня тут еще верный человек, пошлю его к князю Глебу…

— Добро сделаешь, старче, — проговорил Горисвет и потом с глубокой грустью в голосе добавил — Много мы с тобой, Андрей, видели на своем веку, много было светлых дней, но были и темные, тяжкие — а Русь все вынесла. И если раньше она так много вынесла, то теперь, когда почивший великий князь просветил ее светом христианским, вынесет она, конечно, бедствия еще горшие… но все же сердце у меня сжимается.

— Время настунает тяжкое, боярин, что и говорить: после лета солнечного темная осень с бурями; но, даст Бог, как ни стары мы с тобой, а доживем до новых светлых дней, — успокаивал боярина гусляр.

— Дай-то Бог, — вздохнул Горисвет, — а теперь прощай, старче, поеду к княжне Предславе, а гонцов, если можешь, пошли.

По уходе Горисвета Андрей позвал двух сыновей и племянника Ивана и, объяснив им, что случилось, сказал, чтоб они скорей собирались в путь. Егорию было поручено ехать в Смоленск, к старцу Григорию, другому сыну — к Борису, а племяннику Ивану — в Муром, к Глебу.

Не успели Егорий с Иваном отъехать и версты от Берестова, как увидели в одежде великокняжеского тиуна небольшого человека, выехавшего на коне.

— Кто бы это мог быть? — спросил Егорий, обращаясь к Ивану.

— Кому же быть в самом деле, — отвечал тот, зорко всматриваясь, — уж не Якша ли? Якша и есть!

— И впрямь. Якша. Уж не к Святополку ли едет с вестью о кончине великого князя? Верно, что так, и, наверное, спросит нас, куда и зачем, а свернуть некуда…

— А знаешь что: скажем, что мы едем в Любеч. Старец-то Андрей, отец твой, ведь родом из Любеча, ну и скажем, что он послал нас туда к родным.

— Да пора-то страдная, не поверит.

— Скажем, что брат Андрея, дядя Семен, недомогает и что Андрей послал нас к нему.

— Недомогает. Что ж напрасно о недомогании говорить. Но уж близко мы подъехали к Якше, будь по-твоему Сдерживать коней не годится иначе он может подумать что мы от него скрываемся и не поверит словам нашим.



Они близко подъехали к Якше когда тот обернулся и спросил их.

— А вы куда?

— В Любеч, в Любеч, милость твоя Якша, — ответили они.

— В Любеч… Ведомо ли вам, что сталось в Берестове — заговорил Якша, испытующе смотря на них.

— Неведомо.

— Неведомо? Бояре с Предславой скрывают, но я думаю, что сыну и племяннику Андрея ведомо. От других скрывают, но старец-то Андрей у Предславы и Горисвета в милости всегда был: от него не скрыли же?

— Ничего нам не ведомо, Якша, — твердо сказал Иван.

— А зачем же вы путь в Любеч держите?

— По своим делам… Чего пристал! — сказал нетерпеливо Иван — Едем по своим делам и в толк не можем взять, чего ты от нас хочешь.

— Ну успокойся, — ответил Якша — Ишь какой прыткий, какое мне дело, куда и зачем едете; а если верно, что вам ничего не ведомо, так знайте, что великий князь Владимир преставился, что Предслава с боярами, со старой лисой Горисветом и с другими скрывают кончину великого князя от народа, потому что сами хотят править землей русской. Ведомо ли вам все это?

— Вечная память праведнику великому князю Владимиру!

— Вечная память, — сказал и Якша. — Но Предславе и Горисвету с боярами не удастся то, что они задумали. По праву старшего стол великокняжеский принадлежит доброму и разумному князю Святополку. Может, и старец Андрей помогать будет Предславе и Горисвету с боярами, может… Но увидите, что не будет по-ихнему. И польский король, тесть Святополков, и папа римский, и кесари помогут Святополку, и если вы впрямь едете в Любеч, разглашайте всем по дороге, что отныне великий князь на Руси, на столе киевском — Святополк, старший сын. Святополк добр и щедр; если послужите ему, он вознаградит вас, без милости не оставит.

— Это уж его княжеское дело, — ответили Иван с Егорием.

— А зачем вы в Любеч-то едете? — опять спросил Якша.

— Брат старца Андрея Семен в Любече живет, — заговорили Иван и Егорий, — и занемог старец. Ну, Андрей и послал нас к нему.

— А откуда же стало ведомо Андрею, что брат его в Любече занемог? Во сне, что ли, видел?

— Не во сне, — быстро ответил Иван, — а помнишь, на прошлой неделе купцы из Любеча на ладьях в Берестово и Киев приезжали: вот они-то и привезли весточку. Пора-то страдная, сразу отлучиться нельзя было, да и теперь не отлучились бы, но старец Андрей все настаивал, чтоб ехать скорей. А ты, милость твоя Якша, куда путь держишь?

— Правду ли вы мне говорите или нет, не знаю, а я вам правду скажу: еду к великому князю. Здесь неподалеку его стан, хотите — поезжайте со мною.

— Время дорого.

— Ну, как хотите, а если бы послужили ему, он не забыл бы вас. Еду я к нему, но вот и село: надо здесь старика Сороку повидать.

— Кланяемся, — ответили Егорий с Иваном.

Остановившись в селе у избы Сороки, о котором говорили, что он по-прежнему привержен к вере языческой и занимается волхвованием, Якша вошел к нему в избу. А Иван с Егорием стали советоваться, как бы проехать так, чтобы не наткнуться в пути на Святополка. Думали, не вернуться ли в Берестово, чтобы известить о близости Святополка, но решили, что не стоит, ибо в Берестове хотя и надеялись, что Борис придет раньше, чем Святополк узнает о кончине великого князя, но считали возможным, что Святополк может опередить Бориса.

Им удалось уехать не замеченными Якшей и проехать бором к Вышгороду так, что Святополк остался в стороне. Но за Вышгородом ночью они наскочили на ватагу пьяных людей: это были воины Святополка, которые, загуляв в Вышгороде, не пошли с ним к Киеву, а затем, сказав, что они отправляются догонять Святополка, пошли на деле грабить соседние деревни и села.

— Умирает, а может, уж и умер ваш князь Владимир, — кричали они, нападая на мирных людей, — теперь на великокняжеском столе будет наш князь Святополк! Подавайте-ка добро ваше — погулять хотим!

Наткнувшись на эту ватагу, Егорий с Иваном насилу отделались от них благополучно, да и то только благодаря находчивости Ивана, уверившего пьяных, что они с Егорием посланы Святополком и Якшей в Любеч и Смоленск приготовить людей к известию о занятии великокняжеского стола Святополком. А когда воины Святополка стали высказывать сомнение относительно верности слов Ивана, он сумел напугать, что Святополк жестоко покарает их, если они не поверят ему и не оставят их с Егорием в покое. Иван с Егорием, отделавшись от пьяных, отъехали на некоторое расстояние, и Егорий сказал:

— Нелегко нам в первые сутки, но дальше авось легче будет!

— Вестимо, — ответил Иван, — теперь только на разбойников можем наткнуться, но от Святополка и его людей мы уж в безопасности.

— Но и горько же будет земле русской, — сказал Егорий, — если Святополк овладеет великокняжеским столом!

— Овладеть, может, и овладеет: некому теперь в Киеве постоять за великокняжеский стол, — ответил Иван. — Старец Андрей, отец твой, сказал, что, может, и пошлет нам Господь кару и будет Святополк править землей, но милость Господня велика, не допустит он гибели Руси, и скоро правлению Святополка придет конец. Якша говорил, что Святополку помогут и ляшский князь, и папа римский, и кесари, но не повернулся его язык сказать, что Бог поможет! Бог не поможет Святополку, а Бог сильнее всех. Бог поможет Ярославу и Глебу, для которых мы везем вести. Бог поможет и нам свершить благополучно путь!..

До Любеча Егорий с Иваном ехали трое суток. Ехали они быстро, неутомимо, делая небольшие остановки, чтобы только дать отдых лошадям.

В Любече гонцы отдохнули несколько часов, зашли к своему дяде, старцу Семену, и к настоятелю одной из церквей любечских отцу Никодиму, к которому их направил Иларион, а также к родителям Антония Печерского, жившим в этом городе. Они советовались с отцом Никодимом, говорить ли людям о кончине великого князя. При этом они рассказали о случившемся с ними в дороге и об опасности, которая грозит со стороны Святополка.

— Пусть так, — ответил отец Никодим, — а все же вы пока не разглашайте о кончине великого князя. Придет время — люди узнают. А то вы скажете, что великий князь преставился и что Святополк овладел столом, а может быть, Господь Бог не допустит этого — к чему напрасно смущать людей? Если же вы скажете, что великий князь преставился и что неизвестно, кому достанется стол великокняжеский, то могут пойти среди людей разные кривотолки, а люди разбойные, узнав, что нет на столе великого князя, осмелеют и начнут грабить народ.

Того же мнения был и старец Семен, а потому в дальнейшем пути до Смоленска Егорий и Иван хранили тайну о кончине великого князя, а на расспросы, куда и зачем они едут, отвечали, что держат путь в Смоленск по делам торговым.

Из Любеча выехали под вечер и направились берегом реки. Было около полуночи, когда они услышали крики. Они поторопились туда. Оказалось, что на расположившихся отдыхать на берегу византийских купцов, возвращавшихся из Смоленска через Киев в Царьград, напали разбойники. Егорий с Иваном, бросившись на разбойников неожиданно с тылу, дали возможность купцам со браться с силами и помогли одолеть разбойников и обратить их в бегство Купцы, кланяясь Егорию с Иваном и благодаря их, спросили:

— Кто вы такие, добрые витязи?

Те сказали.

— А куда ж путь держите?

— Едем в Смоленск, куда нас послал старец к другому старцу — гусельщику Григорию.

— К Григорию? — переспросили несколько купцов. — Так он теперь в Смоленске. Мы были там.

— Еще раз благодарим вас, добрые молодцы, — сказал старший из купцов, — за помощь. Много теперь разбойных людей на Руси стало, великий князь слаб здоровьем стал, а потому разбойным и воровским людям воля. А не слышали вы в Берестове, добрые молодцы, как здоровье великого князя Владимира?

— Слышали, что слаб, — ответил Иван.

— Слаб, — подтвердил Егорий.

Старший из купцов велел принести Егорию и Ивану подарки, они отказались, сказав, что считали своей обязанностью помочь купцам отбиться от разбойных людей, но купцы стояли на своем и просили не обижать их отказом.

— Если так, — наконец сказал Иван, — то мы возьмем от вас только бусы для наших жен, а много нам и брать-то нельзя, потому что путь наш долог и мы торопимся. А вы лучше, прибыв в Любеч, зайдите к отцу Никодиму и пожертвуйте на храм Божий.

— Пусть будет по-вашему, — ответили купцы, — но, не покормив, мы уж вас ни за что не отпустим.

— За это спасибо есть хочется да и отдохнем с вами немного; разбойные люди, которые нападали на вас, верно, тут недалеко где-нибудь, а потому мы должны подождать до рассвета, чтобы они в темноте не напали на нас.

С рассветом они тронулись в дальнейший путь Следующий день и наступившая затем ночь прошли для них благополучно, но на второй день зарядил проливной дождь Дождь не унимался и ночью Почву размыло, и лошади вязли в грязи Местами путникам приходилось сходить с лошадей и вести их за повод. Несмотря на все эти приключения, ночью на седьмые сутки они поспели к Смоленску Когда они поднялись на один из холмов, окружающих город, Егорий сказал:

— Вон, видишь, брат Иван, Смоленск-то! Смотри, какой он при месяце красивый.

— Красивый, что и говорить, но не краше ничем Киева, да и Днепру здешнему куда до нашего, — ответил Иван. — Наш-то и широк и могуч, а здесь — совсем малая речонка. Недаром говорят, что Киев всем русским городам отец!

— Сказывают, что и Новгород велик и красив, и река там, говорят, тоже большая, и идет она в большое озеро Нево, а озеро это прямо к морю Варяжскому подходит. Старец-то Григорий оттуда родом. Сказывал, что зимы там лютые, но и люди крепкие и отважные: ни холода, ни моря не боятся, а море-то Варяжское серое да сердитое… Хотел бы я там побывать, — заключил Егорий.

— Ну что ж, поезжай в Новгород со старцем Григорием.

— Сам знаешь, домой надо возвращаться: пора страдная! Не будь пора страдная, не пустил бы тебя одного в Муром: там меря — обычая звериного, Бога не знает…[6]

— Не тужи, Егорий, Бог поможет, доеду, а может быть, Григорий даст мне кого-нибудь из Смоленска, кто знает хорошо дорогу в Муром..

— А тебе надо в Смоленске попытать, не поедут ли купцы на ладьях в Киев: по течению скоро доедешь.

— Дело ты говоришь…

— Бусы-то ты свези моей жене и передай с поклоном, скажи, что до Смоленска вместе доехали счастливо, даст Бог, счастливо доеду и до Мурома и вернусь..

Они въезжали в город. Собаки подняли лай.

— Что за люди? — окликнул их ночной сторож.

— К старцу Григорию-гусельщику, — отвечали они.

— А вы-то кто такие да откуда?

— Из-под Киева, из села Берестова, от старца Андрея-гусельщика к старцу Григорию.

— Старец Григорий у боярина Стрелы, да теперь ночь, не беспокоить же вам боярина ночью!

— Ну что ж, мы подождем тут с тобой, да скоро уж и утро наступит.

Действительно, утренняя заря уже занималась.

— Да, утро близко, — сказал сторож, — поведу я вас к, терему боярскому, там подождем: авось скоро кто-либо выйдет.

— Ладно.

— Так вы говорите, что из-под Киева. Долго ли в пути были?

— Семь суток.

— Больно уж скоро вы ехали!

— Ехали скоро — это верно. Сам знаешь, пора-то страдная, — отвечал Иван, — дома надо быть, а между тем его, — он указал на Егория, — отец, а мой дядя, Андрей-гусельщик, послал нас по делу важному и спешному к старцу Григорию. Вот мы и торопились: и весть-то нужно скорей доставить, да и домой надо скорей возвращаться…

Уже рассветало, когда сторож подвел их к боярскому терему. На дворе терема собаки подняли лай. Сторож из боярских холопов подошел к калитке и через оконце спросил:

— Кто там?

— Да вот два молодца, сказывают, что из-под Киева к старцу Григорию приехали, — ответил ночной сторож.

— Из Берестова от старца Андрея-гусельщика к старцу Григорию, — сказали Егорий и Иван.

Сторож отворил калитку и, оглянув прибывших, повел их в свою сторожку, и они, утомленные, присев на лавки, сейчас же заснули. Но недолго пришлось им отдыхать — через час, не более, их разбудил старец Григорий.

Они низко поклонились старику, а он обнял и поцеловал их.

— Что вас, молодцы, сюда привело? Какие вести привезли? Что старец Андрей?

— Старец Андрей благодарит Бога за дарованный ему долгий век, — отвечали они, — шлет тебе поклон и велел сказать, что великий князь Владимир, свет Святославич, преставился…

— Вечная ему память, вечная память великому князю праведному, — произнес Григорий, осеняя себя крестным знамением. — Когда же преставился великий князь?

— Поутру семь суток тому назад…

И они рассказали Григорию, как в Киеве захотели скрыть смерть Владимира, как поступила Предслава и как старец Андрей, обсудив все с Горисветом, послал одного из сыновей к Борису.

— А вас ко мне? — спросил Григорий.

— Меня, — ответил Егорий, — к тебе, чтобы ты дал знать Ярославу, а его, — указал он на Ивана, — в Муром к Глебу…

— Подождите тут, — сказал Григорий, — я схожу к боярину Стреле. Дело важное. Сейчас вас позовут. Вам поесть и отдохнуть с дороги надо, а мы со Стрелой обсудим, как быть.

— Должны мы тебе сказать еще, старче, — начал Иван, — что неподалеку от Киева встретили мы тиуна Якшу. Допытывал он нас, куда и зачем мы едем. Мы, разумеется, ему не сказали доподлинно, а ответили, что едем к дяде Семену в Любеч, что посланы к нему Андреем проведать о здоровье его. А Якша и открылся нам, что он едет к Святополку, что Святополк идет к Киеву… А как обогнули мы Вышгород, встретили пьяных воинов Святополковых, которые сказывали, что Святополк пошел уже к Киеву…

— Горе земле будет от Святополка, — ответил Григорий, — горе. Вы тут теперь подождите, сейчас позовут вас.

В боярских покоях, куда позвали гонцов, они подкрепились едой и отдохнули. В полдень их позвали к боярину Стреле.

— Весть горькую привезли вы, — сказал он, — старец Григорий сам поедет сегодня же в Новгород к князю Ярославу, а вы оба поезжайте в Муром к Глебу.

Егорий ответил, что ему надо возвращаться в Берестово и что в Муром поедет один Иван.

— Поезжай, — сказал Стрела, — если надо обратно в Берестово, кланяйся старцу Андрею. Можешь поехать с купцами: на речке Смядыни у города стоят они, и если не сегодня, то завтра поедут в Киев. Тебе, Иван, я дам человека, чтобы указал дорогу в Муром, а сам поеду к нашему князю Станиславу поведать ему о кончине великого князя. Князю неможется. Хворый он у нас и слабый, а в последнее время совсем изболелся. Как бы его эта весть не добила, а не сказать ему нельзя: от князя таить невозможно…

В тот же день Иван отправился с одним из людей Стрелы в Муром к князю Глебу. Егорий поплыл на купеческой ладье обратно в Киев, а Григорий поехал в Новгород. Весть о кончине Владимира сильно потрясла больного князя Станислава, и он через несколько дней скончался.

IV

Мы оставили Якшу, когда он входил в избу Сороки, о котором говорили, что он занимается волхвованием.

— Где ж твой муж? — спросил Якша у старухи, жены Сороки.

Та, низко кланяясь, ответила:

— У князя Святополка.

— У князя! Не у князя, а у великого князя, — поправил ее Якша. — А Святополк-то где?

— Не знаю сама-то, не знаю. Сейчас сын-то наш придет и укажет тебе дорогу к князю… Только заря занялась, как разбудили нас люди Святополковы, мужа позвали к нему… Вот скоро сын придет, он и расскажет все… Да вот и он, легок на помине, — сказала старуха.

Вошел парень лет двадцати пяти.

— Здравствуй, — сказал ему Якша, — проводи-ка меня к великому князю Святополку.

Святополк расположился верстах в пяти от Киева в лесу Сюда и привел Якшу сын Сороки. Якша торжественно объявил Святополку о кончине великого князя и о тайных приготовлениях к его похоронам в Десятинной церкви.

— Что же делать? — ответил раздумчиво Святополк. Он кликнул отрока и велел позвать к себе в шатер своих ближайших бояр и латинского попа, который был у него в стане.

Латинский поп Фридрих, худой и высокий, родом лях, сложив руки, точно для молитвы, и возведя глаза к небу, сказал:

— Тебе, княже, по праву старшего принадлежит стол киевский! Ты знаешь от епископа Рейнберна, как благоволит к тебе папа, и, конечно, он не оставит тебя без королевского титула. Но ты спрашиваешь: что теперь делать? Против тебя действительно ведутся козни. Младшие хотят быть выше старшего! Люди властолюбивые хотят, чтобы великий князь был игрушкою в их руках, и, зная, что ты никому не позволишь приказывать себе хотят оттолкнуть от тебя народ, который любит тебя. Итак, что же делать? Папа римский за тебя, а за кого он, тот будет победителем. По моему разумению, тебе следует поступить так. Сегодня ночью, как сказал почтенный и преданный тебе слуга Якша, тело Владимира будет доставлено в Десятинную церковь. Не надо мешать этому! Оставим Горисвету и Илариону распоряжаться сегодня как они хотят, завтра же ранним утром ты с дружиной входи смело в Киев, иди в великокняжеский терем, принадлежащий тебе по праву, и объяви народу, что люди властолюбивые хотят скрыть кончину Владимира, ибо сами желают править землей, но ты им этого не дал сделать… А ты, слуга верный и преданный, — обратился латинянин к Якше, — вернись в Киев и предуведоми народ о замыслах Горисвета и Илариона. Да и у вас, бояре, есть в Киеве родственники и знакомые: действуйте через них, подготовляйте народ, распространяйте слухи о доброте, мудрости и щедрости великого князя Святополка, оклеветанного врагами его перед киевлянами. Прав ли я, верно ли я говорю?

— Прав, верно, — ответили бояре.

— Так и поступим, — воскликнул Святополк, — а теперь, отроки, дайте браги и меду! Выпей с нами и ты, Якша, слуга мой верный и преданный! В Киев еще успеешь. Ты будешь теперь боярином моим! Выпьем за боярина Якшу! Позвать сюда волынщиков и гусельщиков!

— Ныне, княже, мой совет: не зови их, — сказал латинянин. — Если бы народ узнал о музыке в стане твоем, когда умер твой отец, он осудил бы тебя.

— Ты прав, мудрый Фридрих, — ответил Святополк.

К вечеру Якша вернулся в Берестово. Он сказал, что ездил в Киев за овсом.

В полночь бояре осторожно спустили на веревках из верхних клетей обернутое в ковер тело Владимира и положили на сани[7]. Тихо тронулось печальное шествие к Киеву. Впереди шел с крестом Иларион. Певчих не было, так как опасались, что пение выдало бы тайну. За гробом шли Предслава, Горисвет, бояре и отроки. Во втором часу шествие подошло к Десятинной церкви, у которой было встречено митрополитом и Анастасом. В церкви была совершена лития.

Уже с вечера ходили по Киеву слухи, распущенные приверженцами Святополка, о кончине Владимира, о том, что смерть его скрывают и что ночью тело его будет доставлено в Десятинную церковь. К утру эти слухи охватили весь Киев, и народ густыми толпами стекался в Десятинную церковь, чтобы поклониться телу Равноапостольного. Недвижно лежал Владимир посреди церкви на возвышении, покрытом ковром. Лицо его дышало святостью. Народ рыдал, видя во гробе своего любимого князя. «Знатные плакали, — говорит летописец, — как по заступнику земли своей, убогие — как по заступнику, кормителю своему…».

В семь часов утра приехал в Киев Святополк с дружиною и направился прямо к великокняжескому терему.

— Чтоб не подумали люди, что я корысти ради хочу овладеть великокняжеским столом, я раздам бедным все великокняжеское добро, — сказал он и велел открыть столы для бедных, а сам пошел в гридницу, где собрались латинянин Фридрих и любимцы Святополка. Был тут и Якша. Их собрал Святополк для того, чтобы посоветоваться, как предотвратить козни братьев.

— Как твой тесть поступил со своими братьями, как Болеслав чешский со своими, так и тебе надлежит. Твое право на великокняжеский стол, и ты должен всякими путями отстаивать это право, — сказал латинянин. — Скажи, Лешко, — обратился он к боярину, родом ляху, — как поступил Болеслав ляшский?

— Он убил братьев своих, — ответил Лешко.

— Таким же образом, — добавил от себя латинянин, — поступил и Болеслав чешский, которого зовут Рыжим, и папа не осудил ни Болеслава польского, ни Болеслава чешского, ибо они отстаивали свое право.

— Ладно, подумаю, — сказал Святополк, — а теперь я поеду с тобою, Фридрих, к митрополиту и в Вышгород; вас же, Якша и Черный, с дружиною и воинами оставлю править в Киеве. Люди боятся войны, они не хотят споров между братьями; им нужен мир, и они признают меня. Но жду я бед из Новгорода. С Борисом и Глебом так ли, иначе ли поступим, с ними хлопот много не будет, но Ярослав — хитер, в книжной мудрости искусен.

— Ярослав не опасен теперь: у него вражда с новгородцами. Так писал оттуда латинский патер епископу Рейнберну. Поговорим с епископом, он решит, как быть с Ярославом, — ответил латинянин.

Святополк, как бы не расслышав Фридриха, ничего не сказал. Он думал, по-видимому, о чем-то другом. Немного погодя он в раздумье медленно проговорил:

— Подождем и с Борисом, и с Глебом. Я отправлю сейчас к Борису письмо… Враги мои уж, вероятно, известили его о кончине отца. Я напишу ему, что занял великокняжеский стол, как принадлежащий мне по праву… и добавлю, что хочу жить с ним по-братски, в любви и дружбе. Он поверит. Я объявлю об этом народу, который любит его, и они успокоятся за него… Глебу я напишу, что Владимир болен и зовет его. Узнав о кончине Владимира, Ярослав и Глеб могут соединиться, а потому Глеба надо позвать поскорее сюда… Сейчас я отправлюсь к митрополиту и о том, что услышу от него, скажу вам…

От митрополита Михаила Грека Святополк и Фридрих вернулись в хорошем расположении духа.

— Митрополит, — заявил Святополк своим приспешникам, — желает мира и признал вполне естественным, что я, как старший, добиваюсь великокняжеского стола. Он и Анастас слышали, что Владимир желал завещать великокняжеский стол Борису, но не успел этого сделать… Впрочем, они сами думают, что Борис не будет добиваться великокняжеского стола, узнав, что я занял его.

— А ты не верь их сладким речам, княже, — сказал Якша.

— Не верь, — поддержали Якшу и другие.

— Увидим, — ответил Святополк. — Итак, в Вышгород, а на вас, Якша и Черный, надежда моя, что вы успокоите людей, если их будут смущать враги мои!

После отъезда Святополка Якша позвал к себе Черного и, велев принести ему жбан браги, вступил с ним в разговор.

— Как ты думаешь, Черный, — начал Якша, — удержимся ли мы? Мы с тобой ближайшие помощники Святополка, и если люди пойдут против Святополка и прогонят его из Киева, то нас с тобой не пощадят. Намотай это себе на ус. Я говорю с тобой откровенно, потому что мы в одинаковом положении.

— Не понимаю, Якша, чего ты боишься, — ответил удивленно Черный. — Ни Борис, ни Глеб не вступят в борьбу со Святополком; не захотят, да на всякий случай есть средство избавиться от них… Вот с Ярославом труднее: он хитер. Ну да он далеко: пока-то узнает и соберется, а Святополк и укрепится в Киеве. А когда Ярослав пойдет на Киев, нам на помощь явятся печенеги и Болеслав.

— Но укрепиться-то будет трудно, потому что киевляне против Святополка, и я боюсь, чтобы в его отсутствие они не напали на нас…

— Правда, Святополк их задобрил и воины их перепились, однако за ними нужно зорко следить… Были бы наши воины трезвы… на всякий случай…

— Не любят вот киевляне особенно патера Фридриха, — в раздумье проговорил немного погодя Якша. — Не остеречься ли и нам, Черный, этого человека? Он совсем овладел Святополком, и я боюсь, что, когда все устроится, он постарается и меня и тебя удалить от великого князя.

— Ну этого не следует опасаться Святополк очень хорошо понимает что Фридрих служит не ему а Болеславу и папе Святополк ладит с Фридрихом, потому что ему нужна помощь Болеслава и еще более — папы римского Но когда Святополк укрепится он отвернется и от Болеслава, и от папы Разве он не понимает что и папа, и Болеслав хотят прибрать его и Русь к своим рукам? А Святополк на это не пойдет он хочет быть самостоятельным князем, а не слугою ляшским или римским… Да и Фридриху теперь без нас не обойтись. А если он и пойдет против нас потом, тогда и будем действовать, а пока нечего думать об этом. Вот лучше вели принести еще жбан браги: этот-то уже пуст.

Якша распорядился, и Черный, потягивая из ковша вкусную гущу, продолжал:

— Прежде всего надо убедить народ, что великий князь Святополк оклеветан пред ними, что он ничего, кроме мира, не желает, что занял великокняжеский престол по праву старшего, что он добр и что хотя у него жена латинянка, он веры латинской не любит..

В это время к беседовавшим вошел пьяный Святополков боярин Соболь.

— У меня уж и вина не хватило, — проговорил он, — а они тут брагу тянут…

— Да ты и сам хорош, — ответили ему Черный и Якша. — Тебе Святополк велел с воинами быть наготове на всякий случай, а ты… Ты для боя, может быть, и годишься, но…

— Да что «но»? Так в Киеве все спокойно. Да с тобой, Якша, я и не хочу разговаривать, — возразил Соболь. — Я-то боярин старый, а ты еще вчера княжий тиун был..

— Сказал бы я тебе на это, — ответил Якша, — да не такое время теперь, чтобы нам ссориться. Вот лучше посиди с Черным, а я пойду посмотрю, что делают воины.

Якша вышел на двор терема. Было тихо. Воины спали частью в сараях, частью на открытом воздухе. Якша подошел к воротам, у которых стояло несколько воинов на страже.

— Спокойно ли в городе? — спросил он.

— Спокойно, — ответили они.

— Много ли человек в обход пошло по городу?

— Сто человек, пятью отрядами по двадцать человек.

— Чуть что, — сказал Якша, — скажите мне: мы с Черным не будем спать до утра.

V

Поздней ночью вернулся Святополк из Киева в Вышгород. На княжьем дворе все уже спали, кроме нескольких холопов, ждавших возвращения князя. О княгине доложили князю, что она занемогла и легла опочивать.

Вышгородский княжеский терем был деревянный, но прочной и красивой постройки. Этот терем был выстроен святой Ольгой, часто проводившей в нем время: княгиня более других городов любила Вышгород. Двор Святополка многим отличался от дворов других князей: здесь на всем лежал польско-литовский отпечаток, слышалась ляшская речь.

В те далекие времена между русским и ляшским языком разница была небольшая, да и в обычаях русских и ляхов, этих двух столь родственных народов, различия большого не замечалось, но уже тогда обозначилась разница в характерах этих двух народов, долго потом боровшихся за главенство в славянском мире. Уже и тогда, хотя это было до формального разделения церквей (1054 г.), римское духовенство смотрело на папу не столько как на представителя духовной власти, сколько как на земного властелина и, утверждая веру по латинскому обряду, подчиняло народы светской власти папы, старалось в жизнь этих народов вносить римско-германские обычаи. Германский император, действовавший заодно с папой, выставлялся католическим духовенством как глава всех государей. Такие же мысли старался внушить Святополку епископ Рейнберн, приехавший вместе с женой его, дочерью польского короля Болеслава.

Лишь только Святополк вошел к себе в одрину, как к нему явился Рейнберн в сопровождении приехавшего вместе со Святополком из Киева патера Фридриха.

— Приветствую тебя, великий князь, — сказал Рейнберн, полный человек средних лет с гладко выбритым лицом и с лукавыми прищуренными глазами.

— Прошу благословения твоего, — ответил Святополк.

— Я от имени папы римского благословляю тебя. Всего два дня тому назад гонец привез мне из Кракова присланное из Рима письмо: в нем папа шлет тебе привет и выражает уверенность, что ты достигнешь того, чего достоин. Папа, как видишь, не ошибся! Ты уже великий князь! Благодари папу: он помог тебе мудрыми советами, он поддержит тебя и в дальнейшей борьбе с братьями, которые, конечно, будут стараться вырвать у тебя великокняжеский стол. О, этот новгородец Ярослав!

Положим, его же люди теперь против него, но во всяком случае бойся его! Итак, папа во многом помог тебе и еще поможет, когда это потребуется, но не забудь же своих обещаний папе. Теперь ты в долгу у него!

— Я помню, — ответил Святополк, и по лицу его промелькнуло едва заметное недовольство. — Я умею держать свое слово, и пусть папа не сомневается.

— Без папы, — продолжал между тем хитрый Рейнберн, — ты никогда не достиг бы великокняжеского стола, хотя он и принадлежит тебе по праву: ты знаешь, как относился к тебе отец твой, ты знаешь, что ваше духовенство против тебя… Кстати, что сказал тебе ваш митрополит?

Святополк передал Рейнберну разговор свой с митрополитом и Анастасом, сообщил, что они относятся вполне сочувственно к его исканиям великокняжеского стола.

— Знаю, — сказал Рейнберн, — но помни, князь, что и митрополит, и Анастас на твоей стороне, пока за тобой сила: они всегда будут на стороне того, в чьих руках власть. Пошатнется твое положение — и они отвернутся от тебя, да и то помни, что они греки, а русское духовенство не на твоей стороне: оно на стороне Ярослава. Ты видел Илариона?

— Нет, не видел, и, конечно, он не станет искать встречи со мной…

— Все-таки ты должен повидаться и с ним, и с Горисветом, и с Предславой. От них в Киеве все зло. Братья твои рассеяны по своим землям, с ними тебе легко будет справиться, но за Предславу, Горисвета и Илариона постоят киевляне. Помни это… Ну да потолкуем еще завтра: ты, я вижу, устал с дороги…

На следующий день утром в гриднице собрались Святополк, его жена Клотильда, Рейнберн и Фридрих. На губах у Клотильды, женщины высокого роста, с умным взглядом голубых глаз, змеилась презрительно-недовольная усмешка.

Святополк сидел понурив голову и пил пиво из большого ковша.

— Тут дело первой важности, а он не может обойтись без вина и пива. Чего ж ты молчишь?

— А вот почему, — ответил Святополк, ударяя кулаком о стол. — Мне порой кажется, что неладное мы задумали, что все наши планы разлетятся и что нам придется бежать отсюда, если, конечно, мы останемся живы…

— Его, старшего брата, лишают законного права, а меня и детей хотят лишить всего… Что ж я, польская княжна, для того шла за тебя замуж, чтобы быть под властью того или другого из братьев твоих? Не потому ли и выдал меня отец мой за тебя, что ты уверял, что будешь великим князем? Отец мой скоро будет уж не князем, а королем, а его дочь и внуки сидят на скудном уделе! Хорош муж!..

Святополк ничего не ответил на слова Клотильды. Он еще ниже опустил голову.

— Слаб ты духом, князь, — заговорил Рейнберн. — Клотильда — женщина, а мужественнее тебя, и мужественнее потому, что сильна ее вера в могущество папы и друга его императора Генриха Второго. На чьей стороне папа, тот и будет победителем, а кроме папы, за тебя и император, и тесть твой, князь польский, а народ всегда идет за победителем.

Тогда встал Святополк. На побледневшем лице его сменялись злоба и тяжелая грусть. Он заговорил взволнованно:

— В недостатке мужества меня еще никто не упрекал и, думаю, никогда не упрекнет. Много ли было людей мужественнее и отважнее деда моего Святослава, а, по голосу всех, я вышел в него… Отрок, турий рог вина, да скорей…

— Опять? — заметила Клотильда.

Святополк несколько раз прошелся по гриднице. Когда принесли вино, он выпил большой глоток и снова стал говорить:

— Да, в недостатке мужества не меня упрекать. Что ж! Посмотрим, посмотрим, одолеет ли меня хитрец новгородский, а что касается Станислава Смоленского, Святослава Древлянского, Бориса и Глеба…

— Первым делом, — перебил Рейнберн, — надо избавиться от двух последних.

— Ты знаешь, как поступили с братьями тесть твой Болеслав польский и Болеслав чешский… Конечно, — Вставила Клотильда, — и ты должен поступить так.

Святополк снова сел и задумался. Присутствовавшие следили за ним с беспокойством во взоре.

— Будь по-вашему, — заговорил он наконец. — Отроки, позвать сюда бояр Путяту и Горясера и боярцев Тольца, Еловита и Лешка.

— Привержены ли вы ко мне всем сердцем? — обратился к ним Святополк, когда они вошли в гридницу.

— Можем головы свои сложить за тебя, — ответили бояре.

— Ты, Путята, с Тольцем, Еловитом и Лешком иди на Альту к Борису, а ты, Горясер, взяв своих людей, держи путь на Муром к Глебу. Не говорите никому о том, что я приказываю вам сделать… Убейте братьев моих Бориса и Глеба…

Бояре и боярцы вздрогнули, но ни слова не проронили. Молча поклонились они и вышли из гридницы.

— Не медлите, — крикнул им вдогонку Святополк, — поезжайте сегодня же, — и, обращаясь затем к Рейнберну, жене и Фридриху, спросил: — Довольны ли теперь?

— Такого мужа я люблю, — ответила Клотильда. — Я, впрочем, и не сомневалась в тебе!

— Помни, что папа и тесть твой Болеслав поддержат тебя, — сказал Рейнберн, возводя очи к небу.

VI

На следующий день в Десятинной церкви состоялось отпевание и погребение тела почившего великого князя. Несколько дней спустя в великокняжеский терем переселились из Вышгорода жена Святополка Клотильда, епископ Рейнберн, патер Фридрих, все бояре Святополковы и челядь. Однако вскоре Клотильда с Рейнберном и ляшской челядью уехала в Краков к своему отцу Болеславу. Рейнберн и Фридрих решили, что за легко доставшийся Святополку на первых порах великокняжеский стол ему придется еще выдержать немалую борьбу, почему Клотильда находила небезопасным оставаться в Киеве.

С Клотильдой уезжал и Рейнберн, Фридрих же должен был остаться при Святополке для руководства им и сообщения в Краков о ходе дел, причем в случае надобности предполагалось выслать Святополку подмогу из Кракова.

Немного спустя после их отъезда к великому князю был позван Якша.

— Дивлюсь, — начал Святополк, — что нет еще вестей, особенно от Путяты. От Горясера, правда, пока еще и не может быть: до Глеба далеко. Но все-таки… Боюсь, как бы люди, которые любят этих князей, узнав об убийстве их, не восстали против меня…

— Так зачем же говорить людям, — ответил Якша, — что ты приказал убить их. Будем говорить, что мы не знаем, кто их убил, что ты за всех отвечать не можешь.

— Мне кажется, — как бы не расслышав слов Якши, заговорил Святополк, — мне кажется, что Бориса и Глеба можно было б оставить. Они не опасны…

Затем князь в раздумье проговорил:

— Опаснее Ярослав. Надо подумать о нем: он хитер… Что скажут Судислав Псковский, Брячислав Полоцкий, Станислав Смоленский и Святослав Древлянский? Мстислав опасен… Правда, он далеко; он на одном конце, а Ярослав на другом, и где он — никому точно не известно. Ему с Ярославом не перекликнуться. Станислав хворает, есть даже слух, что он умер. Судислав и Брячислав Ярослава не любят. Я уверен, что они не помогут ему. Мог бы пойти ему на помощь Святослав, да он не из смелых.

— Главное, — перебил Якша, — чтобы в Киеве не было козней против нас и чтобы киевская дружина, которая пошла с Борисом на печенегов, не восстала против тебя. А раз она останется без Бориса, то что же ей делать, как не примкнуть к тебе? Ты должен, конечно, осыпать ее милостями; нужно убедить ее, что если бы сюда пришел Ярослав, то привел бы своих бояр и дружинников, которым ей пришлось бы уступить первое место. Мне кажется, что этим путем мы можем привлечь ее на свою сторону. Вот только старый волк Горисвет дичится нас и вместе с Предславой и Иларионом мутит людей.

— Подожди, справлюсь я и с этим осиным гнездом — Берестовом. Пока же нельзя его трогать. Пускай говорят: вот, мол, как великодушен Святополк, коли даже своих явных врагов не трогает! Но придет время — и я рассчитаюсь с ними. А что касается отъезда жены моей Клотильды и Рейнберна, то это очень хорошо, что они уехали. Люди косо смотрят на Рейнберна и на ляшскую челядь, окружающую Клотильду. Как ты думаешь, Якша, не распустить ли слух, что я развожусь с Клотильдой?

— Нет, — ответил, подумав, Якша, — не нужно. Если бы этот слух дошел до твоего тестя, то у него явилось бы подозрение, что ты и впрямь хочешь отделаться от нее и от него, а ведь он тебе нужен: без борьбы с Ярославом дело не обойдется.

— Да, но ведь он может и не узнать.

— Слухом земля полнится, да и Фридрих тут при тебе Разве тебе не известно, что он все сообщает в Краков?

— Пожалуй… Да, Фридрих стоит над моей душой, но придет время, когда я и от него, и от Рейнберна, и от Болеслава избавлюсь! Но вот что, Якша- я слышал, что ты оттягал у кого-то огород.

— Это тебе, княже, вероятно, на меня Фридрих наклеветал. Он хочет оттолкнуть тебя от меня..

— Может быть… Впрочем, это твое личное дело Можешь делать что тебе угодно, но теперь, пока мы еще не укрепились, надо быть осторожными. Отдай этот огород, если даже он по справедливости и твой. Я не оставлю тебя без вознаграждения теперь же… Потом, когда мы укрепимся, бери все, у кого захочешь.

— Будь по-твоему, княже, — ответил Якша, — хоть огород и по справедливости мой, пусть возьмут его, но ты меня, скудного, не оставь без вознаграждения за это лишение…

VII

Был знойный июльский день. Краем дремучего бора медленно двигалась небольшая дружина; впереди ехали два всадника. Один из них, широкоплечий рыжий детина с квадратным загорелым лицом и короткой бородой, обтер красным платком сильно вспотевшее от страшного зноя лицо и обратился к своему товарищу, худощавому всаднику;

— Да, Еловит, скоро наше дело покончится. Получим мы награду от великого князя и погуляем с тобой знатно. Давно уже жаждет душа моя настоящего веселья.

— И я рад погулять, Путята, — отвечал сухощавый с заметной грустью, — да работа мне в этот раз не по сердцу. И сам не разберу, что со мной; Бориса ли мне вдруг жаль стало, Святополку ли служить не по сердцу, просто ли неможется мне… Никакая работа меня не занимает… Хоть и стыдно признаться, но уж открою тебе душу по-товарищески. Не первое это будет наше с тобой общее дело, а в первый раз смущается душа моя. И все мне на ум приходят речи попа Еремея о грехе, да о душе, да о будущей муке разбойников…

Путята захохотал.

— Знал бы князь, какие у тебя мысли, не выбрал бы себе в слуги для такого важного дела эдакую бабу слюнявую. Не наказание Божие ждет нас, а награда великого князя. А Борис ли, Ярослав подвернутся под руку — не все ли равно? Придет очередь Святополка — и его в землю отправим и плакать и вздыхать не будем. Одначе, — добавил он после минуты молчания, — пора нам поспешать, как бы кто не упредил нас.

— И мне, брат Путята, подозрительны показались те два молодца, что повстречались на рассвете, хотя они и показывали грамоту, будто от князя Святополка. Да куда бы он посылал их по нашему пути?

— Да, жаль, что пропустили мы их, — нахмурясь, промолвил Путята. — Надо поспешать.

Передовые всадники пришпорили коней; за ними неслась дружина с Тольцем и Лешком. Солнце садилось. Огромный красный шар близился к горизонту; через несколько минут он должен был скрыться за синей полосой леса, а с другой стороны уже виднелся бледный серп восходящего месяца. До цели Путяты и его товарищей оставалось часа два езды. Они ехали рысью…

На высоком берегу реки Альты шумела и волновалась княжеская дружина. Люди разбирали шатры, складывали походное имущество на возы, седлали коней. Дружина готовилась к спешному отъезду. Лишь несколько шатров оставались нетронутыми. У одного из них на небольшой полянке стоял высокий красивый юноша. Глаза его грустно смотрели на шумную толпу, окружавшую его. Из толпы вышел высокий старик в богатой боярской одежде.

— Выслушай, княже, последнюю нашу речь, — проговорил он. — Не видишь ли ты перста Божия в том, что мы вовремя предуведомлены о грозящей тебе опасности, хотя гонцам сестры твоей и сыну старца Андрея трудно было опередить посланных Святополком? Ты был любимым сыном Владимира, великого князя нашего, и тебе, надежде и любимцу народа, сулил он передать престол свой. Помни это. Справиться с посланными Святополка — пустая задача. Скажи слово — и от всей их дружины следа не останется. Надо будет — все мы ляжем на этом поле, а тебя сохраним для Руси…

— Благодарствую, бояре и ратники, за любовь и верность вашу, — отвечал Борис. — Но не для борьбы со своими братьями, не для пролития родной крови был я главою вашей дружины. Шел я с радостью на печенегов и для защиты родного края от басурман не жалел ничьей жизни… Теперь же дело другое. Не могу я идти с мечом против брата. Да будет воля Господня! Идите, друзья мои! Я остаюсь — и да исполнится судьба моя!..

Толпа бояр опять зашумела, заволновалась. Слышны были разные крики: одни не хотели покидать Бориса, другие говорили, что позорно сдаваться Свягополковым слугам; были и такие, что вслух возмущались слабостью Бориса, находя его речи подобающими монаху, но не витязю.

Тем временем слуги спешно собрали походное добро боярское, и после трогательного, грустного прощания почти вся дружина двинулась на север…

Остался Борис с несколькими преданнейшими отроками. Ночь надвигалась. Одна за другой на темно-синем небе загорались бледным светом звезды. Было тихо. Непонятная грусть чувствовалась в природе, и такая же грусть легла на сердца преданных отроков. Они понимали, что эта ночь будет последнею в жизни их любимого князя и, возможно, в их собственной.

Тихо сидели они у шатров, прислушиваясь к каким-то звукам, похожим не то на конский топот, не то на шум деревьев. Разговоров не было слышно, хотя никто не спал. Всякому в эти минуты вспоминалось самое дорогое в его жизни: кто вспоминал родных, кто невесту, кто друзей и стольный Киев. Князь Борис один не думал о прошлом: он молился, молился за душу горячо любимого отца, молился о ниспослании себе силы и твердости для перенесения без ропота всего предназначенного ему волей Господней…

Вдруг молитва его была прервана. Он услышал тихий стон, легкий звук оружия, осторожный шепот. Несомненно, кто-то прибыл к шатрам Борисовым. Прибывшие могли быть только слугами Святополковыми. Молодой князь это знал, но не испугался. Он продолжал молиться громко, прося у Господа награды небесной для своих верных отроков. В это время у входа в его шатер показались две тени. Вот протянулась рука, чтобы отдернуть полог шатра, но другая тень схватила протянутую руку.

— Путята! — прошептал чей-то испуганный, взволнованный голос. — Путята, остановись, послушай, за кого он молится!

— Помилуй, Господи, и сжалься над омраченной душою брата моего Святополка, — явственно доносилось из шатра, — и над душами рабов его. Прости им, Господи, и пошли им в земной жизни искупить грехи их; не ввергни их в вечную геенну огненную!

— Нет, Путята, я не могу, — прошептал опять взволнованный голос у входа в палатку, и обе тени тихо отошли и сели недалеко от Борисова шатра у ствола развесистой старой березы. Полный месяц стоял посреди неба и серебрил белый ствол березы и ее шелестящие мелкие листочки, серебрил он и кинжал, который показывался часто в руке одного из сидящих под березой людей.

Месяц своим кротким светом, казалось, хотел влить в душу этих людей мир и тишину; из шатра доносилось пение псалма Давида. И голос поющего был так трогателен, что даже сердца этих двух людей на время смягчились. Время шло, убийцы сидели и не двигались.

Но вот пение смолкло, огонь в шатре погас, месяц в это же время зашел за тучу. Воцарился мрак и завладел своими слугами. Убийцы бросились к шатру. Откинув его полог, они прямо устремились к постели князя. Путята занес кинжал, но вдруг между лежащим князем и Путятою появился другой человек. Кинжал попал прямо в его грудь, и защитник Бориса упал у его ложа.

— Георгий, это ты, верный друг мой? — воскликнул Борис и тотчас же упал от другого удара кинжала.

Убийцы зажгли огонь. Дрожащее пламя осветило два трупа. На полу лежал молодой черноволосый воин, преданнейший отрок Бориса Георгий Угрин, а на постели навзничь — сам князь.

— Ты прав, Еловит, — проговорил Путята. — Незадача нам с этим делом. Уж моя ли рука не верна? С самого раннего детства меня всегда хвалили за меткость руки; никто лучше меня не убивал кур, поросят, а потом телят и коров. Когда дошло время до людишек, то и они после первого моего удара дух испускали. А тут посмотри: ведь князь-то жив.

— И впрямь жив, — боязливо и вместе радостно ответил Еловит. — Знаешь, Путята, не добивай его. Отвезем его к великому князю, пусть уж он сам рассудит; может, еще и смягчится его сердце и не захочет он брать Каинова греха на душу.

— Ну что ж, завернем его во что-нибудь, да и в обратный путь к Святополку.

Еловит стал торопливо искать, во что бы завернуть князя. Одеяло было все залито кровью. Еловит оторвал часть холста, из которого сделан был шатер, и бережно завернул Бориса. Путята между тем обшаривал шатер, все найденные драгоценные вещи прятал в карман. Уходя, он заметил на темной шее убитого отрока что-то блестящее.

— Золотая гривна, — пробормотал он, — вот бы и забыл. — Он дернул за кожаный ремень, в который была продета гривна, но ремень не рвался и через голову не снимался. Сильным взмахом кинжала отделил Путята голову от туловища, и гривна с ремешком остались у него в руках. — Ну, мое дело покончено, — вытирая забрызганные кровью руки и лицо, сказал Путята, — теперь едем.

Едва живого князя вынесли из шатра, и Путята с товарищами тронулись в спешный обратный путь. Всю дорогу Еловит заботливо оберегал раненого, но старания его оказались напрасны: Святополк, узнав о том, что брат его еще жив, немедленно приказал своим воинам добить его, что и было исполнено. Убив Бориса, Святополк приказал убить еще нескольких верных его отроков. Из их числа Моисею Угрину благодаря ночной тьме удалось счастливо избегнуть смерти.

VIII

Было раннее утро последнего июльского дня. Туман еще висел над рекою Волховом, хотя солнце уже золотило верхушки новгородских церквей. В это время к красивому боярскому деревянному терему, стоявшему почти на самом берегу речки, подошел крепкий и рослый старик с гуслями за плечами, с сумой на боку и длинным посохом. Собаки подняли лай, но старик ласково заговорил с ними, и собаки, завиляв хвостами, утихли.

К старику подошел один из холопов.

— А, это ты, Григорий, — проговорил он. — Откуда так рано?

— Далече был, издалека иду, принес вести важные, — ответил гусляр. — А боярин спит еще?

— Боярин спит, боярыня тоже, а боярышни только что вышли птицу кормить.

— Так веди меня к ним.

Боярышни с радостью бросились к Григорию.

— Здравствуй, старик… Здравствуй, Григорий!

— Здравствуйте, боярышни. Родители еще почивают?

— Почивают. Ты, пока они почивают, сыграл бы нам на гуслях да спел.

— Теперь не до игры и не до песен. Сходил бы кто в хоромы да приказал поскорей доложить боярину о моем приходе; может, он уж проснулся… Больно уж весть принес важную…

Одна из сестер пошла в терем, а остальные стали спрашивать старика, какую такую важную весть он принес.

— Великий князь Владимир Красное Солнышко преставился, — отвечал он, — и сидит теперь в Киеве на великом столе Святополк…

Вскоре в одном из оконцев терема показалась голова боярина Скалы, того самого, которого Ярослав посылал в Киев к отцу с поздравлениями на светлый праздник.

— Старче Григорий, добро пожаловать! — крикнул он приветливым голосом.

Войдя в хоромы и поздоровавшись с боярином и боярыней, Григорий сказал им:

— Ведомо ли вам, что закатилось солнце красное земли русской, что не стало великого князя Владимира свет Святославича?

— С нами Бог! — ответили испуганно враз боярин с боярыней.

— Да верно ли ты говоришь? — продолжал Скала. — Были ведь вести у нашего князя Ярослава от княжны.

Предславы, да и у меня от Илариона, что здоровье великого князя поправляется…

— Поправлялось, это правда, — ответил Григорий, — но потом сразу великий князь занемог, и утром 15 июля Господь Бог призвал его к себе. Вам, боярин и боярыня, ведом, конечно, старец Андрей-гусельщик, которого народ зовет вещим.

— Конечно, — ответил боярин.

— Человек верный, — продолжал Григорий, — от него-то я и получил весть… Да, вероятно, сейчас прискачут в Новгород гонцы от Предславы, — добавил он.

— И откуда ты все это знаешь, умный человек? — удивилась боярыня.

— Был я в Смоленске, а старец Андрей, как всегда, в Берестове, где мудрая княгиня Ольга велела построить для него избу, в которой он и живет с тех пор. Старец Андрей знал, что я в Смоленске, потому что мы, старцы-гусельщики и бандуристы, все знаем друг про друга. Так вот, как только стало ему известно, что великий князь преставился, он тотчас же послал ко мне на добрых конях своего младшего сына Егория. Тот, прибыв в Смоленск, рассказал мне обо всем, добавив, что к князю Ярославу будут гонцы от княжны Предславы, но и мне посоветовал от имени старца Андрея ехать в Новгород. Кому быть на великокняжеском столе в Киеве? Не Святополку же, предавшемуся ляхам и латинству! Борис и Глеб — не от мира сего. Им не совладать с хищным зверем Святополком. Так кому же постоять за людей, за землю русскую, как не Ярославу?!

— И я так думаю, — ответил Скала. — Кроме Ярослава некому. Но у нас тут, в Новгороде, время трудное. Да что долго говорить, поедем лучше к князю…

— Да верно ли ты говоришь, старик? — спросил князь, когда Григорий сказал ему о кончине великого князя.

— Как перед Богом. Да скоро, верно, и гонцы от Предславы будут у тебя, если только их не задержал в пути Святополк.

Ярослав поник головой, на глазах его появились слезы, а на его оливковом лице, обрамленном черной как смоль небольшой бородой, отразилась глубокая дума.

— Со святыми упокой душу великого и праведного отца моего! — осеняя себя крестным знамением, в тихой задумчивости проговорил он. — Виноват я перед ним, огорчал я его, хоть и помимо своей воли. Говорят, что по гордыне я хотел отложиться с новгородской землей, но видит Бог, я хотел лишь отстоять землю новгородскую, независимость ее, опасаясь Святополка. И вот он на киевском великокняжеском столе! Он сгубит землю святорусскую, предаст веру греческую!

Ярослав приказал позвать на совет бояр Будая и Луку, которые вместе со Скалой были его ближайшими советниками, затем двух своих любимейших чернецов, своего духовника отца Гавриила и двух городских старцев, Ивана и Ходко.

Положение Ярослава было весьма затруднительным. Он знал об отношении к себе Святополка, считал его опасным врагом, знал, что без борьбы со Святополком не обойдется, а у Святополка была сила немалая: за ним стоял его тесть, князь ляшский Болеслав. К тому же у Ярослава в это время обострились отношения с новгородцами. Дело в том, что когда Владимир собирался было идти походом на Новгород, чтоб наказать Ярослава за его желание отложиться, Ярослав призвал варяжскую дружину, которой не распускал и помирившись с отцом, уже тогда предвиделась возможность скорой кончины отца и борьбы со Святополком.

Между варягами и новгородцами пошли ссоры и столкновения, закончившиеся тем, что в конце концов новгородцы перебили горсть варягов. Рассерженный Ярослав строго наказал за это виновных…

Долго советовался Ярослав со своими приближенными Еще не закончилось совещание, как приехали гонцы от Предславы, подтвердившие весть, привезенную Григорием. Ярослав решил пока не объявлять обо всем этом людям новгородским, но скоро по городу пошли слухи о кончине праведного великого князя Владимира Красное Солнышко. Неделю спустя Ярослав собрал новгородцев на вече и сказал:

— Ах, любезная моя дружина, что я свершил! Нынче было бы можно, золотом бы окупил!..

Новгородцы молчали. Ярослав, взволнованный, продолжал:

— Отец мой умер, а Святополк под Киевом. Помогите мне!

— Хотя, князь, братья наши и перебиты, однако поможем тебе бороться, — отвечали тронутые новгородцы.

Вернувшись с веча, Ярослав застал у себя гонцов от князя Глеба. Младший брат сообщал ему, что получил известие от верного человека о кончине отца, а от Святополка сообщение, что отец опасно болен и зовет его, Глеба, в Киев, куда, как писал Глеб, он и отправляется, чтобы поклониться праху почившего. Ярослав сейчас же распорядился послать к Глебу гонцов. Им было приказано догнать Глеба по дороге к Киеву и известить его о грозящей опасности. Ярослав писал Глебу, что Святополк, замышляя, очевидно, что-то недоброе, хочет завлечь его в Киев, и советовал ему одному не ходить в Киев, а подождать его, Ярослава. Гонцы новгородские встретили по дороге гонцов Предславы, которые везли Ярославу весть об убиении Святополком Бориса. Под Смоленском они наконец догнали и Глеба. Глеб огорчился известием о кончине брата. Под влиянием этого известия и письма Ярослава он в нерешительности остановился под Смоленском. Это было в начале августа.

После жаркого дня настал тихий теплый вечер. На крутом берегу Днепра несколько воинов, сидя и лежа, окружали костер, на котором варился ужин.

— Вот, друзья, — говорил высокий светло-русый юноша, — и не видать нам Киева, куда так стремился наш князь, да и моя душа, правду сказать, давно рвалась. Стосковался я по родным. А теперь денек-другой отдохнем тут да назад в Муром, а то, пожалуй, к князю Ярославу поедем. Вместе братьям легче будет защищаться от козней злодея Святополка.

— Грустно смотреть на кроткого князя нашего, — заговорил другой, смуглый, черноглазый и черноволосый витязь. — Уж как он тоскует по отцу и брату! Целый день сегодня провел в посте и молитве, и теперь вот недавно, когда я проходил мимо его шатра, слышны были его печальные воздыхания. Жаль князя, а мне вот при чужом горе радость. Счастлив я, что могу навестить своих в Смоленске. Уж два года, как я тут не был. За это время сестра моя младшая, самая моя любимая, выросла, невестой стала и красавицей, только грустна она что-то. Не успел я с ней поговорить без родителей. Должно быть, на душе какое-нибудь горе девичье.

— Возьми меня завтра с собой, Андрей, как поедешь в Смоленск, — отозвался третий отрок, — хочу и я посмотреть ваш город.

— Едем, Игорь, — радостно согласился Андрей. — Мне кажется, нигде нет города лучше нашего. Посмотри. Видишь, внизу? Днепр течет черный да грозный. Как сталь кинжала, сверкает его исчерна-серебряная волна. Наверху по горам хоромы боярские с узорчатыми теремами, башенками, сады вокруг темные из лип душистых да берез старых, мхом покрытых. Сколько соловьев в этих садах тенистых, сколько боярышень-красавиц в узорчатых теремах! Поедем, поедем завтра, я тебе покажу и Смоленск, и сестру свою, и других боярышень…

Вдруг один из молодых воинов приложил ухо к земле и тревожно воскликнул:

— Слышен топот, и близко… Много коней едет!

— Уж не от Ярослава ли помощь к нам поспешает? — радостно воскликнули многие.

— А мое сердце, — печально сказал Андрей, — другое чует: не Ярославова то дружина, а Святополкова. Не помощь и радость она нам везет, а горе и смерть.

Топот был слышен совершенно явственно.

— Надо пойти известить князя, — сказал один из воинов.

— Не тревожь его напрасно, прежде узнаем, от кого идет рать, — остановил другой.

Вот из-за холма по берегу Днепра на ярко-розовом фоне вечернего неба стали ясно вырисовываться фигуры всадников с копьями и луками. Всех их было человек двести.

Сердца Глебовых отроков замерли.

Ярослав или Святополк посылал им эту дружину? Вот передовой всадник подъехал к сидящим у костра и ласково проговорил:

— Здорово, отроки, а где князь ваш Глеб? Нам надобно видеть его по спешному делу.

— Князя теперь тревожить нельзя, — хмуро ответил Андрей. — Подождите до утра.

— Мы посланные великого князя, и нам нужно видеть князя сейчас! — властно крикнул вновь прибывший.

— Великого князя? — глухо повторил Андрей. — Я это чувствовал.

Потом, обратившись к приезжим, он радостно воскликнул:

— Вы бы так сразу и сказали, что вы послы великокняжеские. Мы сейчас проведем вас к князю. Игорь, Всеволод, Семен! Вот проводите гостей дорогих да прежде угостите их чарой доброго вина. С дороги никогда не помешает чарочка.

Один из отроков побежал в ближайший шатер за вином. Другие обступили приезжих и стали их расспрашивать, утомила ли их дорога, о князе, о Киеве. Пока они разговаривали, Андрей незаметно скрылся и побежал к князю Глебу.

— Князь, спасайся, беги! Бежим скорее! — еле переводя дух, проговорил он — Пришли убийцы Святополковы.

— Куда бежать? — грустно ответил Глеб. — И зачем бежать! Отец мой умер, любимый брат убит. Если бежать, то к ним, а в этом бегстве поможешь мне не ты, а слуги Святополковы.

— Князь, ты удручен горем, но не нужно ему поддаваться. Времени терять нельзя, бежим скорее! Я проведу тебя лесною дорогою и укрою в доме своих родных в Смоленске. Они не выдадут тебя.

— Благодарю тебя, Андрей, — тихо, но решительно сказал Глеб. — Никуда я не пойду; ни бежать, ни защищаться не буду и вам напоминаю ваш обет — не употреблять оружия в мою защиту. Христиане не должны поднимать оружия друг против друга.

— Но защищаться… — попробовал еще возражать Андрей.

Князь прервал его:

— Защищаться я не буду, но ты, Андрей, можешь еще сослужить мне службу. Вот мой крест, драгоценный перстень и грамотки. Сохрани это и передай сестре моей Предславе. — Князь вынул из-под своей подушки небольшой ларец из красного сафьяна и передал его Андрею. — Теперь иди. Иди скорее, чтобы тебя не постигла судьба Георгия, любимого отрока брата моего Бориса. Иди! Я буду за тебя молиться, чтобы Господь послал тебе долгую, праведную и счастливую жизнь…

Со слезами бросился Андрей к ногам князя. Тот поднял его, поцеловал. Проводив дружинника из шатра, Глеб стал на колени и начал молиться.

В это время воины Святополковы подходили к княжескому шатру. По дороге они наткнулись на человеческое тело; старший из воинов, Горясер, толкнул его ногой и спросил: «Откуда тут мертвое тело?». Отроки княжеские не могли дать ответа. Высекли огонь. Лежавший был князев повар, с утра этого дня пропадавший без вести.

— Оставим его, он пьян, — сказал один из отроков.

— Сами вы пьяницы проклятые, да еще и попрекать меня будете. Так я же вас всех, как кур, перережу, — зарычал охмелевший, чем-то, очевидно, обиженный повар и из-под полы выхватил громадный кухонный нож, бросился на отроков и людей Святополка. — И вас убью, и князя зарежу.

Горясер ловко выхватил у него нож, взял его за руку и, отведя в сторону, тихо сказал ему:

— Слушай, друг. Ты вовсе не пьяница, как они говорят. Но тебе все-таки нужно иногда подкрепиться. Так вот, я велю дать тебе бочонок меду и вина, а ты мне за это сослужишь службу.

— Целых три службы, — радостно воскликнул пьяница, — за вино, за мед и за ласковые речи.

— Ну вот видишь, друг! Значит, и поладим. Мне нужна только одна небольшая услуга: возьми свой нож, иди со мной и убей того, кого ты сам только что вызывался убить. Мой слуга тем временем пойдет за медом и вином.

— Ладно, убью с радостью, — согласился повар. — Всех, хоть бы и тебя самого, — добавил он про себя.

— Подождите нас тут, — сказал Горясер.

Несколько отроков Глебовых не хотели слушаться и бросились к шатру князя, но слуги Святополковы схватили их, связали, остальных тоже обезоружили и отвели всех вместе к Днепру.

Через несколько минут Горясер и повар вышли из шатра. Все по-прежнему было тихо, но от князя Глеба осталось одно бездыханное тело, одетое в княжескую одежду.

Андрей между тем осторожно пробирался по заросшей густым папоротником и колючим терновником березовой роще, отделявшей стоянку князя от города Смоленска. Шел он осторожно, часто останавливаясь и прислушиваясь. Тишина его успокаивала: значит, не заметили его отсутствия и не послали погоню. А главное, ему казалось, что тишина обозначала и то, что с князем ничего не случилось. Может быть, посланные отвезут князя живым в Киев, хотя и там при Святополке ничего доброго его не ожидало…

Сквозь березовую рощу стали все чаще мелькать огоньки смоленские, вот начались заборы. Андрей провел тут двадцать лет своей жизни, отлично знал все улицы и потому, несмотря на ночную тьму, не шел, а бежал по узким кривым улицам, все поднимаясь в гору На самой вершине одного из холмов стояли большие и богатые хоромы боярские. Тут жили родители Андрея. Еще издали завидел он сидящие на скамье у ворот две фигуры.

«Как хорошо, что отец еще не спит, — подумал он, — посоветуюсь с ним, и может, еще удастся собрать подмогу нашей слабой дружине из людей смоленских и освободить князя. Князь заставил нас поклясться, что для его освобождения мы не будем проливать крови своих единоплеменников; но если много нас соберется, то и без пролития крови мы освободим его».

Так размышляя, он дошел до родительского дома. При его приближении сидящие на скамье фигуры вскочили и хотели бежать Одна уже юркнула в калитку, но другая остановилась на минуту, всматриваясь, и с радостным криком бросилась ему навстречу.

— Андрей, это ты? — сказала она. — А мы с Иришей испугались и хотели бежать в терем.

Андрей обнял сестру и поспешил узнать об отце. Оказалось, его не было дома. И он, и все остальные именитые люди Смоленска были на именинном пиру у богатого боярина Стрелы. С минуты на минуту ждали его возвращения.

— Посидим тут, Андрей, — сказала Всеслава. — Я схожу в горницу и велю принести тебе медку сотового и браги сладкой. Подождем тут батюшку.

Но Андрею пить не хотелось. Сестра заметила его взволнованность.

— Чем ты, братец, так встревожен? — заботливо спросила она.

Но Андрей не хотел выдавать причины своего волнения и постарался отвлечь внимание Всеславы: он заговорил с ней о ее горе.

— Ты была, — проговорил он участливо, — что-то печальна прошлый раз, когда я был у вас. Что у тебя на душе, горе какое?

— Особенного горя нет, Андрей; вот, правда, сватают мне тут жениха одного. Да я сказала уж, что не пойду… Ну, родители и не будут меня неволить.

— А кого тебе сватают, сестра?

— Сына боярина Ивана.

— Василия? — удивился Андрей. — Ведь он красив и богаче всех в Смоленске. Кто же тебе больше его нравится, Слава?

— Никто мне не нравится, — тихо ответила Всеслава. — Я вообще не хочу замуж.

— И это причина твоей грусти? Не понимаю.

— Нет, Андрей. Я никому не говорила об этом, и ты никому не рассказывай того, что я скажу тебе. Мне снился страшный сон. Господи, и теперь страшно вспомнить, — вздрогнув, сказала она. — И снился мне этот сон два раза. Я видела во сне вашего князя Глеба. Снится мне, будто сижу я так, как сегодня, у ворот на скамейке, сижу, как сейчас, вдвоем с Иришей, сидим мы и весело разговариваем. Вдруг прибегаешь ты и говоришь: «Сестра, иди, иди скорее со мной, князь прислал меня за тобой». Я говорю, как, мол, я пойду ночью, теперь? Но ты и слушать ничего не хочешь, хватаешь меня за руку и тащишь. И бежим мы по мокрым папоротникам и по мягким мхам; холодные ветки берез задевают за лицо. Наконец прибежали мы к вашей стоянке; все так тихо, все спят. Темно вокруг. Только из княжеского шатра виден слабый свет. Мы с тобой подошли к княжескому шатру и остановились, и такой на меня ужас напал. «Не входи, Андрей, — говорю я тебе, — не входи, голубчик». Но ты отдернул полог шатра, и мы увидели то, что вот уж несколько дней стоит у меня перед глазами. В углу перед образом теплится лампадка, а на полу на ковре лежит князь Глеб. Лежит он навзничь, с бледным лицом, а вокруг него темная лужа, и от черных волос его как бы слабый свет исходит и отражается в этой луже крови. Над ним стоят два человека: один — воин в кольчуге, со звериным страшным лицом, другой — холоп с рожей красной, пьяной, бородой всклокоченной; у холопа нож кухонный в руке, весь окровавленный. Стоят они и смеются. Как мы вошли, князь Глеб открыл глаза свои светлые и говорит чуть слышно, но каждое его слово до сих пор звучит у меня в ушах: «Прощай, Андрей, и ты, Всеслава. Ты будешь долго жить, Андрей, и будешь счастлив на земле, а ты, Всеслава, иди в обитель: мир готовит тебе лить кровь и горе!». Я проснулась и не могу до сих пор забыть своего сна.

Едва успела Всеслава выговорить эти слова, как на улице показался всадник на взмыленной лошади.

— Князь Глеб убит! — воскликнул он, осаживая коня.

IX

Покуда все это происходило и Святополк хозяйничал в Киеве, в Берестово мало-помалу стекались его противники. Здесь, в хорошо защищенном тереме, под охраной отроков и мужей Владимировых, не пожелавших служить Святополку, жила Предслава; тут жил и Горисвет. Он часто и подолгу беседовал о возникшей смуте с Иларионом. Вскоре после убиения князя Бориса сюда же, в Берестово, прибыл один из самых преданных Борису отроков Моисей Угрин, случайно, как мы уже рассказывали, избежавший смерти.

Святополк не раз замышлял поднять руку на Берестово, но его останавливала мысль о том, что в таком случае киевляне свергнут его. В убийствах Бориса и Глеба, которые совершились далеко от Киева, он мог оправдываться перед людьми, он мог говорить, что эти убийства совершились без его ведома, но Берестово было под самым Киевом, и если бы он посягнул на жизнь любимой народом княжны или глубоко чтимого народом праведного и мудрого Илариона, в этом случае у него не могло бы быть подобных оправданий. А кроме того, Святополк больше Берестова опасался Ярослава. Теперь он ставил себе ближайшей задачей борьбу с братом, а разделавшись с ним, разумеется, постарался бы покончить и с Берестовом. Между тем в Берестове то надеялись, что придет на помощь Ярослав, то теряли эту надежду.

А Ярослав, получив известие от Предславы об убиении Бориса и о том, что та же участь ожидает Глеба, опять созвал народ на вече и сказал: «Святополк убивает братьев, помогите мне против него!». Заволновалось вече новгородское и крикнуло: «Постоим за тебя!». У Ярослава уже было все готово к походу, и через несколько дней он собирался тронуться в путь, но не успел сделать этого, как получил известие из-под Смоленска об убиении Глеба. Это известие еще более укрепило дух в новгородцах, еще более восстановило их против Святополка. Дня за три до выступления в поход, в котором решил принять участие и старец Григорий, он, проходя по берегу Волхова, встретил Скалу.

— Только что, — сказал ему боярин, — мы послали верных гонцов к Предславе, сказать ей, что готовы к выступлению и что, если Бог поможет, на днях выступим.

— А я, — ответил Григорий, — был вчера у гостя Гуся — чай, помнишь его — и узнал, что сын его Ростислав едет с другими купцами на ладьях в Киев. Вчера и поехали. Я строго наказал Ростиславу зря не болтать о том, что готовимся к походу, и другим сказал то же, добавив, что когда будет поход, неизвестно. Но Ростислав молодец верный, и ему я открыл правду, что выступим на днях, поручив тотчас по прибытии в Киев пойти к Андрею и сообщить об этом.

— Как бы только не проболтался зря парень!

— Нет, молодец верный! А скажи, боярин, какие вести от князей Брячислава, Судислава и Святослава?

— Святослав Древлянский ответил, что пойдет вместе с Ярославом на Святополка, а Брячислав и Судислав сказали, что не их это дело: пусть-де Ярослав сам тягается со Святополком. Он-де, Святополк-то, их уделов не трогает, а до других нет-де им дела. Слепые люди!.. Жаль еще, что Мстислав Удалой далеко в Тмутаракани. Не найдешь, не отыщешь его нигде. А в нем закипело бы сердце ретивое, если бы он узнал о гибели Бориса и Глеба от руки Окаянного, и он пошел бы вместе с Ярославом на Киев!

— Да, жаль, Мстислав, что и говорить, удалой князь! Недаром Владимир послал его в Тмутаракань к косогам. Не посрамит он там имени русского! Он весь в деда своего Святослава. Лихой был князь! Помнишь ли, Скала, как мы с ним за Дунай ходили?

— Как не помнить, старче! Были тогда богатыри, мало их теперь осталось; но хоть люди теперь и слабее стали, даст Бог, отстоим Русь от Святополка и Болеслава!

— Верно, что отстоим, — сказал Григорий. — Я уж в бой не гожусь, стар, но видел много, и советом, насколько хватит разума, помогу, а игрой гусельной и сказами про старину, сколь смогу, разогрею сердца…

Новгородцы торжественно проводили своего князя, который выступил с 1000 варягов и 40 000 новгородцев. Отправляясь в поход, Ярослав сказал народу и воинам: «Не я начал избивать братьев, но Святополк; да будет Бог отместник крови братьев моих, потому что без вины пролита кровь праведных Бориса и Глеба». Посадником в Новгороде был оставлен Константин, сын Добрыни.

Ярослав отправился с войском на лодках по Волхову и дальше по Шелони, а затем — волоком до Днепра. Всюду по дороге люди встречали Ярослава и его войско сочувственными воинственными кликами. Ярослав говорил всем, что идет на Святополка, убившего братьев, отстоять Русь от Каина и ляхов, отстоять веру православную от латинян. И люди всюду отвечали: «С нами Бог! Не выдаст Он святой Руси! Не даст править нами Окаянному!».

X

Наступила темная осенняя ночь. Моросил мелкий дождь. Было холодно. Особенно холодно было людям, плывущим в эту пору по Днепру на больших торговых ладьях. Плотно надвинув шапки, они кутались в меховые одежды, но дождь и пронизывающая речная сырость проникали через теплые одежды. Ладьи медленно подвигались вперед. Слабый плеск весел почти не нарушал ночной тишины. Разговоров не было слышно. Только на последней ладье вполголоса переговаривались двое молодых купцов. Это были юноши, сыновья богатых новгородских купцов, в первый раз отправленные родителями с товарами в Киев. Одного из них звали Никитою, другого — Ростиславом. Оба были здоровенные, рослые молодцы с круглыми румяными лицами и еле пробивающимися русыми усиками. Казалось, им только бы петь да веселиться, а между тем они сидели грустные, унылые, съежившись в своих мокрых шубах, и тихие их речи не весельем и удалью звучали.

— Жутко мне что-то, братец Ростислав, — говорил Никита. — Не разбойничья ли шайка там, на берегу, на повороте чернеет?

— Нет, то лес опять начинается. Продрог ты, Ники-тушка, от этакой погоды и измаялся от бессонных ночей, вот тебе и мерещатся все воры да разбойники. Сбитеньку горяченького теперь бы попить да соснуть хорошенько, и опять стали бы мы с тобой прежними удалыми молодцами. А так срам один. Словно девицы пугливые, каждого куста боимся!

— Как батюшка расхваливал мне свои поездки! — уныло говорил, не слушая товарища, Никита — Как жалел, что болезнь помешала ему ехать в этот раз! А по-моему, нет радости с товаром ехать, особенно в нынешнее время. Нельзя спокойно красотой мира Божьего любоваться. Днем едешь — только по сторонам озираешься, а ночь придет — и совсем плохо станет: ни спать спокойно, ни огня развести; знай прислушивайся да приглядывайся. А что тут разглядишь! Впереди тьма и позади тьма. Там лес чернеет, тут берег черный; темна вода в Днепре, и в небе ни зги не видно. Да и всю-то нашу Русь тьма теперь покрыла. Когда-то опять настанут времена спокойные, светлые и веселые, когда и торговым людям, и мирным гражданам житье вернется прежнее, беззаботное!

— А сказать тебе одну тайну мою, Никитушка? — проговорил в раздумье, как бы еще не решаясь, Ростислав.

— Ну, скажи!

— Сказал мне старец Григорий в Новгороде, чтобы, приехав в Киев, пошел я в Берестово к старцу Андрею и передал ему, что Ярослав выступает к Киеву. Вот одолеет Ярослав Окаянного…

— Ссс!.. — просвистело что-то в воздухе, и стрела пронзила остроконечную мурмолку Никиты.

— С нами крестная сила! — воскликнули оба. — Вот и опять, видно, на разбойников наткнулись.

В ладьях засуетились. Торговые люди схватились за луки. Началась перестрелка. Вокруг лодок стрелы, свистя, падали в воду Купцы пускали стрелы наугад в тьму ночную. Скоро на берегу послышались крики и стоны стрелы, видно, попадали. Отстреливаясь, купцы налегли сильнее на весла, ладьи быстро помчались. С берега сыпалось все меньше стрел, да и те, не долетая, падали в воду. Скоро перестрелка совсем прекратилась.

— Слава Тебе, Господи, — облегченно вздохнули молодцы.

— Видно, разбойников немного было, — проговорил Ростислав. — Не рассчитали они своих сил, да и нас в темноте не рассмотрели. Счастье наше в этот раз: скоро и легко отделались.

— Дал бы Бог, чтоб эта ночь прошла поскорее, — вздохнул Никита. — Наутро уж в Киеве будем.

— Сосни, Никитушка, отдохни; я и один посижу.

— Нет, Ростислав, не могу я уснуть. Лучше поговорим, до утра недолго осталось.

Товарищи выпили по нескольку глотков доброго старого меда. Кровь их согрелась, сонливость прошла, они плотнее закутались в теплые шубейки и стали вполголоса беседовать. Между тем вокруг настала совершенная тьма, как бывает перед рассветом. Почти нельзя было различить берегов. Весла однообразно и тихо плескали. Некоторые купцы, утомленные опасным путешествием, уснули; наши же молодцы вели беседу.

— Как страшно воет ветер, — заговорил Ростислав. — Знаешь, мне этот свист и вой ветра напоминает прошлогодние святки. Метель была злая, ветер выл за окном, как голодный зверь, а мы всей семьей сидели в теплой, по-праздничному убранной горнице нашей. Мед, брага и сбитень горячий в серебряных жбанах на столе стояли. Девушки щелкали орешки, мы им помогали — праздничное было дело: ели да пили, пили да ели. Только под конец вечера одолела скука. Беседа не клеилась, ветер нагонял тоску. Вдруг, на радость нам, входит прохожий гусляр. Мы обрадовались, не знаем, куда посадить, с чего начать угощать. Сестры сладкие коврижки несут, мы, молодые люди, брагой крепкой потчуем. Отец с матерью с детства учили нас принимать и угощать странников, не расспрашивая их, куда, откуда и зачем они идут. Так и с этим гусляром было; накормили мы его хорошенько, а когда он отдохнул с дороги и обогрелся, мы стали просить его сыграть нам и спеть что-нибудь. И гусляр стал петь, и так хорошо он пел, так понравились мне его песни, что я их все запомнил, и если хочешь, расскажу тебе теперь из них что-нибудь.

Никита стал упрашивать.

— Ну ладно, слушай, — начал Ростислав. — Пел прохожий гусляр о нашем Новгороде, о его красоте и богатстве, и славе, об удали витязей новгородских и об именитых купцах его; хорошо пел он, но особенно мне понравилась его песня о печальной судьбе одной новгородской девушки, именем Горислава. Вот о Гориславе я тебе и буду рассказывать.

Жила-была в Новгороде девушка, именем Горислава. Родители ее были люди бедные, но они никогда не жаловались на свою судьбу; дочь свою любили больше всего на свете; к ветхому домишку своему привыкли, и он казался им лучше богатых палат. Вокруг дома их был садик, в саду росли самые красивые в городе цветы, а на старой развесистой яблоне пел соловей, и так хорошо он пел, что все говорили, что он поет о счастье семьи Гориславы. Все знали, что в маленьком домике царит тихое, светлое счастье, и все слышали звонкие радостные песни соловья, певшего в их саду.

Счастливо прошло детство Гориславы. Когда ей исполнилось семнадцать лет, за нее посватался молодой новгородец Любомир. Он был человек хороший, родителям Гориславы понравился, сама она его тоже полюбила, и все, казалось, должно было быть так хорошо и счастливо. Свадьба была уже назначена, но, к несчастью, Горислава случайно познакомилась и подружилась с одной иноземной гостьей — немецкой купчихой Брунгильдой. С этого знакомства и начались несчастья Гориславы. У немки в доме во всем было богатство и роскошь. Сама она ходила, увешанная жемчугом и самоцветными камнями, в дорогих атласных да бархатных платьях. Она хорошо играла на лютне, пела, говорила на нескольких иноземных языках. У ней тоже был жених, молодой свейский купец Гергард. Они оба любили шутить и смеяться. Часто они смеялись над русскими обычаями, над невежеством и необразованностью новгородцев.

Жениху Гориславы доставалось больше всего от насмешников. Он был человек бедный, ничего, кроме Новгорода, не видел и не мог соперничать с бойкими иноземцами. Ему больно было бывать с Гориславой у чванных немцев, и он часто просил невесту не ходить туда. Но Гориславу влекло в шумную, веселую семью Брунгильды все больше и больше. Уж ей скучным казался бедный, старый родительский домик; ее так и тянуло туда, где постоянно звучала музыка, раздавались веселые, хотя и чужие песни… Ее принимали, по-видимому, радушно иноземцы, но она слышала, как они потихоньку в стороне смеялись над ее неумением танцевать и осуждали ее бедные наряды. И вкрались в сердце Гориславы недовольство своей судьбой и зависть; ей во что бы то ни стало захотелось разбогатеть. Она знала, что Брунгильда не любит своего жениха и тому невеста нравилась не больше других молодых девушек; но оба они были всегда веселы, счастливы. Их соединяли только торговые соображения родителей, но жизнь, ожидавшая их впереди, была все-таки веселая, шумная, богатая. И Гориславе захотелось такой же жизни.

С горестью видели Любомир и родители ее перемену, происшедшую в ней. Их утешала только надежда на то, что после свадьбы Горислава переменится и станет прежней; поэтому они настаивали на скорой свадьбе; но Горислава решила не выходить за Любомира, прежде чем тот не разбогатеет. Родители пробовали уговаривать ее, но все было напрасно; тогда Любомир простился с родным Новгородом и отправился за море наживать богатство. Прошло три года; он не возвращался и не подавал о себе вести. В Новгороде решили, что он не вернется. Горислава, хотя и искренне и горячо любила его и забыть не могла, но под влиянием охватившей ее страсти к богатству решила выйти за богатого иноземного купца. Горько плакали старики-родители, провожая ее на корабль, увозивший ее с мужем на его немецкую родину. Старики как будто чувствовали, что прощаются с единственной любимой дочерью навеки. Действительно, немного прошло времени, и в Новгороде узнали, что корабль, увезший Гориславу, разбился и пошел ко дну Старики недолго плакали: горе, одиночество привели болезнь — и один за другим они сошли в могилу. Дом от старости развалился, сад заглох и соловей улетел.

Вскоре вернулся из своего долгого странствования прежний жених Гориславы. Он не вернулся богатым, но того, что он собрал долгим трудом, могло хватить на безбедную жизнь. Теперь эти заработанные гривны показались ему лишними. Он отнес их в храм святой Софии и велел раздать нищим, сам же взял гусли и отправился странствовать по городам и весям, в игре находя единственное утоление своей печали.

Раз тихой и теплой лунной ночью он проходил по лесу. Шел он издалека, утомился и сел отдохнуть на берегу Волхова. От реки поднималась белая пелена ночного тумана. Наверху ярко светила лупа. У берега чуть звенел камыш, колеблемый легким ветерком.

Неведомая грусть обуяла Любомира. Он взял гусли и под тихий шелест тростника стал напевать о своем утраченном счастье, о любимой погибшей девушке. Он не знал, что находится как раз у того места, где потонул корабль, везший Гориславу; но сердце его чуяло то, чего не знал он сам. Вокруг стояла безмолвная тишь, и далеко разносились скорбные, дрожащие звуки. Часто, когда он играл, то закрывал глаза и весь отдавался музыке и своим мыслям. Так и теперь он закрыл глаза и открыл их только тогда, когда оборвался последний звук. С изумлением видит он, что на воде, у самого берега, стоит Горислава. Она была не совсем такою, какою он помнил ее. Лицо осталось то же, но взгляд был особенный, не прежний. В нем была и грусть особая, и какое-то особенное выражение, какого он не видал у людей. Казалось, она все видит и все понимает так, как Не могут видеть и понимать люди. На ней был чудный прозрачный наряд из тончайших зеленых нитей трав, весь переплетенный жемчугом.

— Как долго ждала я тебя, Любомир, — тихо прозвучал знакомый голос Гориславы. — Знаешь, я нашла на дне речном то, чего искала на земле. Вокруг меня красота и богатство. Целые сундуки и бочки жемчуга, камней самоцветных и золота с погибших кораблей у нас на дне. Золотые и серебряные рыбы блестящими хороводами развлекают нас. По ночам при блеске луны мы, подводные жилицы, любуемся красотой нашей реки и прекрасного вашего неба. Какие чудные у нас чертоги, какие прекрасные витязи и какие красавицы девы у нас! Какая во всем красота, если бы ты мог только увидеть! Но, нет, не желай всего этого увидеть. Красота погубила меня. Как у нас красиво, но, Боже, как все холодно!..Знаешь, когда я вспомню почерневшие старые стены и пол нашего домика, сморщенную руку матери, гладившей меня по волосам, ее старушечьи глаза, с любовью смотревшие на меня; когда я вспомню голос твой, от которого так сильно билось сердце мое, — мне так хочется перестать чувствовать, вполне, совсем, перестать существовать. Но я знаю, что не перестану существовать; знаю, что не покину этого страшного царства красоты и холода, пока горячее человеческое сердце не пожалеет меня.

— Горислава! Кто больше меня может пожалеть тебя? — воскликнул Любомир и бросился к ней, но что-то тонкое, нежное, прозрачное, как туман, обвило его; он упал на траву и потерял сознание…

Ростислав замолчал.

— Разве это конец песни о Гориславе? — спросил Никита. — Или ты прислушиваешься, не слыхать ли разбойников?

— Нет, все тихо, и песню гусляр действительно на этом окончил. Но настоящий конец ее был такой. Гусляр, конечно, пел о себе самом, и одной из моих сестер так жаль его стало, что она упросила родителей оставить его погостить. Все мы скоро к нему привыкли, сестра его полюбила, родители охотно дали свое согласие на брак, и брак их был счастлив. По вечерам мы часто собирались слушать пение нашего нового родственника. Он знал много хороших песен. Одной только никогда больше не пел — это песни о Гориславе. Зато оба они — и он, и сестра — каждый день молились о душе Гориславы; и, должно быть, Господь услышал их молитвы, так как она являлась им во сне всегда светлой и радостной, вместе со своими стариками-родителями.

— Так-то, братец мой, значит, кончилась песнь о Гориславе, — сказал в заключение Никита. — Скоро и наш путь уже кончится. Кажись, довезли мы на этот раз и товары свои, и головы в целости. Вон уже и кресты киевские вдали блестят.

Действительно, вдали на розовом утреннем небе блестели маленькими точками кресты киевских храмов. Уже рассвело, дождь прошел, вставало солнце. И как все изменилось со вчерашней ночи! Купцы плыли по той же реке, те же леса стояли на берегах, но и Днепр был не так мрачен, и леса не так угрюмы. Темные воды Днепра тронулись серебром и розовым светом; то тут, то там всплескивали рыбы, ныряли острокрылые белые чайки.

Лес уже не казался темным приютом разбойничьих шаек. Это был прекрасный, величественный березовый лес, отражающий в темной воде свои белые, мхом покрытые стволы. Это был лес живой, полный птичьего щебетания и таинственного шелеста.

Чем выше поднималось солнце, тем ярче и радостнее становился общий колорит. Подкрепившиеся коротким сном купцы весело разговаривали о благополучном окончании своего путешествия.

— Только, братцы, как к Киеву подъезжать станем, нельзя зевать, — учили старые, опытные торговые люди. — Тут и всегда много разных воровских людей было, а теперь, в последнее время, при Святополковом княжении, и не счесть, сколько этого подлого племени развелось. Так вот и станут между наших людей воровские ялики шмыгать; и на пристани беда, и между носильщиками половина разбойников. Ограбят, обидят, а суда ныне не найдешь правого.

А солнце поднималось все выше, и все прекраснее становились и березовые леса, и днепровские воды. Все ярче загорались киевские кресты, и все большей отвагой и надеждой на лучшее будущее наполнялись сердца новгородцев.

— Как прекрасен Божий мир! Какое счастье жизнь, — проговорил Ростислав. — Знаешь, Никита, когда так ярко блещет солнце, мне кажется, что все дурное происходит только от темноты. Просветлеет ум человеческий — и согреется сердце его. Не будет ссор и браней людских, не будет убийств, не будет Святополка, настанет время, когда воцарится князь великий, который скажет миру: «Довольно крови, да будет в мире мир!».

По прибытии в Киев Ростислав выполнил поручение старца Григория. А старец Андрей, которому он сообщил весть о скором выступлении Ярослава, от всей души произнес:

— Дай-то Бог скорей быть князю любимому в Киеве!

XI

В Киеве шел сильный осенний дождь, на киевских улицах стояли лужи. По одной из улиц торопливым мелким шагом, осматриваясь часто по сторонам, направлялся к отцу Анастасу патер Фридрих. Анастас не разделял русских чувств отца Илариона, Горисвета и других тогдашних лучших русских людей. Для последних было ясно, что если Святополк утвердится на великокняжеском столе, Русь подпадет под власть Болеслава, и они опасались этого, как и подпадения Руси под власть папы. Иларион ясно видел те уклонения от истинного христианства, какие вели папы, хотя тогда разделение церквей еще не состоялось.

Не отрицал этих уклонений и Анастас, но он готов был примириться с ними, потому что хотел во что бы то ни стало не допустить готовившегося разделения церквей. Он видел в польском князе Болеславе человека, который, по его мнению, мог содействовать примирению константинопольского патриарха с папою, и потому готов был отдать Русь Болеславу. Он сошелся на этой почве с Рейнберном и патером Фридрихом и оказался в числе сторонников Святополка. Последнего только он старался все-таки сдерживать от убийств и казней. В Киеве знали и помнили, что Анастас оказал услугу Владимиру Святому при взятии Корсуни, и потому Анастас пользовался влиянием. Митрополита Михаила Грека Анастас убедил в верности своих взглядов.

Патер Фридрих торопился к Анастасу по важному делу. Он получил в этот день известие из Новгорода от тамошнего латинского патера, что Ярослав выступает походом на Киев. Патер Фридрих хотел посоветоваться с Анастасом по этому делу и просить его употребить все свое влияние, чтобы с выступлением Святополка из Киева в поход на Ярослава народ не восстал против Святополка. После продолжительного совещания с Анастасом патер Фридрих вернулся домой, где застал Якшу.

— Что же мы будем делать? — обратился он к Якше.

— По счастью, — ответил Якша, — недалеко от Киева полчища печенегов. Они подошли, потому что их князьки хотят вступить в переговоры со Святополком. Святополк послал уже к ним Горясера, обещая исполнить все их желания, но с тем чтобы они помогли ему в борьбе с Ярославом.

— Но можно ли на них полагаться? И не верю я, чтобы они пришли только для переговоров.

— Конечно, не для приятных и не для выгодных для нас переговоров, и так как у них требования большие, то и пришло их много, целые полчища. Зная, что Святополк ожидает нападения со стороны Ярослава, они, вероятно, потребуют, чтобы им были возвращены земли, которые отвоевал у них Владимир. Нам надо на это согласиться, тем более что нам необходима теперь их помощь.

— А посланы ли гонцы к князю Болеславу?

— Святополк уже послал к нему гонцов, вечером пошлет к Клотильде, а завтра утром к Рейнберну. Они посылаются разновременно на случай, если один изменит, а другой погибнет, чтобы известие было доставлено третьим. Но я думаю, что ввиду ссоры Болеслава с князем нам теперь трудно надеяться на помощь со стороны Болеслава и потому надо особенно дорожить печенегами.

— Признайся, Якша, — сказал в ответ на это Фридрих, — что ты виделся с гонцами печенежских князей.

— Да, я видел их, — смутившись, сказал Якша.

— И они тебе привезли хорошие подарки.

— Какие подарки?

— Да я уж знаю.

— Да, привезли. Я могу и с тобой поделиться кой-чем!.. Ты, пожалуйста, не думай обо мне чего-нибудь дурного: я верный слуга Святополков и не потому говорю о необходимости уступить печенегам, что получил от них подарки. Таков обычай: без подарков…

— Хороший обычай, — сказал насмешливо патер Фридрих, — пожалуй, ты и прав в том, что на Болеслава теперь надеяться нельзя и что надо сторговаться с печенегами.

Переговоры с печенегами окончились успешно для Святополка: печенеги согласились за известные уступки идти с ним на Ярослава. О Ярославе они знали, что это смелый, настойчивый и мудрый князь, а следовательно, для них вовсе нежелательный кандидат на великокняжеский стол, да и всякая внутренняя борьба на Руси была для них выгодна, а потому они согласились принять участие в борьбе братьев-князей. Святополк быстро собрался в поход. Соединившись с печенегами, он двинулся на север.

Когда Святополк был уже недалеко от Десны, приехали гонцы из Кракова с ответом от Болеслава, Клотильды и Рейнберна. Они сообщили, что германский император Генрих II угрожает Польше войной, почему поляки не могут помочь Святополку.

У Любеча, куда Ярослав поднялся по Днепру, а Святополк пришел из-за Десны, братья-враги встретились. Они остановились на противоположных берегах Днепра: их разделяла лишь река. Была осенняя непогода, становилось все холоднее и холоднее, воины терпели стужу и разные невзгоды, но ни та ни другая сторона не решалась вступить в бой.

В лагере Ярослава царила тишина; там часто совершались молитвы, а у Святополка шел пир горой. Так прошло три недели. Раз под вечер по берегу Днепра, так, чтобы видели новгородцы, стал разъезжать и насмехаться над ними один из воевод Святополка:

— Эй, вы, плотники! Зачем пришли сюда с хромым своим князем? Вот мы заставим вас рубить нам хоромы!

— У плотников-то, — отвечали ему новгородцы, — топоры острее. Скоро увидите, как умеем рубить мы топорами, но не хоромы, а ваши головы!

Старшие из новгородцев пошли к Ярославу и сказали ему:

— Завтра пойдем на них, а если кто не пойдет с нами, тот нам не брат.

Ярослав собрал совет.

— Я, — сказал он, — шел сюда в надежде, что брат Святослав, князь Древлянский, соединится со мной, а между тем, узнав об убиении Святополком праведных Бориса и Глеба, он бежал. Говорят, что Святополк послал вдогонку за ним своих воинов, приказав им убить и его. Итак, братья, у Святополка воинов много, у нас куда меньше, но с нами Бог, мы за правое дело!

— С нами Бог, — отвечали все.

Стали готовиться к бою на следующий день. У Ярослава и его приближенных были друзья в стане Святополка, и Ярослав послал к одному из них спросить: «Что делать? Меду наварено мало, а дружины много» Последовал ответ: «Дать мед дружине вечером». К вечеру в стане Ярослава водворилась тишина, нарушаемая лишь тихими церковными песнопениями и молитвами. У Святополка шло, по обыкновению, бражничанье.

Поздним вечером новгородцы стали приготовлять свои лодки, стоявшие на Днепре. Было холодно, морозно. Несмотря на холод, работа спорилась, и чуть забрезжил свет, Ярослав с дружиной и воинами сел в лодки и поплыл к противоположному берегу. Высадившись на берег, новгородцы оттолкнули лодки, чтобы отнять у себя возможность к отступлению, и стремительно напали на стан Святополка, где не ожидали нападения. Скоро, впрочем, Святополк собрал дружину и воинов, и завязалась кровавая сеча. Старый витязь Скала руководил левым флангом войска Ярославова, а воевода Будый — правым, сам Ярослав был в середине. Дружина и воины под командой Ярослава надвигались на Святополка, чтобы оттереть его к озеру, находившемуся позади его стана, а задачей Скалы и Будого было не позволить Святополку отодвинуться от озера вправо или влево.

Несмотря на сопротивление Святополка, новгородцам удалось прижать Святополка к озеру, которое было покрыто тонким льдом. Воины Святополка бросились на лед, но он подломился; кто мог, спасался вплавь, многие потонули. Святополк со своими приближенными переплыл озеро на бывших у них нескольких лодках.

Союзники Святополка — печенеги, стоявшие на другой стороне озера, сначала не обратили внимания на шум в стане Святополка, потому что вследствие постоянного бражничанья и попоек в его стане шум почти никогда не смолкал. А когда они поняли, в чем дело, Святополк уже был прижат к озеру; лодок у них не было, а узкая береговая полоса с левой стороны озера была занята новгородцами, дальше влево и с правой стороны были топи: пришлось бы идти далеко в обход. Печенеги стали рядить и судить, что делать, а между тем подплыл на лодке Святополк и велел скорей возвращаться лодкам, чтобы спасать дружину и воинов. Печенеги, увидев, что Святополк бежал, что дружина и воины его разбиты, стали кричать:

— Ты завел нас сюда, обещая победу, а сам бежишь — мы тебе не союзники!

Якша и патер Фридрих обратились к князькам, пытаясь их убедить не порывать союза со Святополком, но они ответили:

— Мы давно говорили, что надо напасть на Ярослава, но Святополк предпочел бражничать и нас не послушался. Мы потеряли время. Вы в своей стране, мы же ушли далеко от своих степей, а между тем настает зима, когда нам надо быть дома. Делать нам больше нечего, и мы вернемся в степи.

Святополк рассердился, когда ему передали ответы печенежских князьков, и приказал дружине и остаткам воинов поспешно идти с ним в Польшу. Впрочем, некоторые из воинов не последовали за ним, перейдя на сторону Ярослава, но с большинством Святополку удалось бежать, а печенеги послали к Ярославу посольство объявить ему, что они хотят жить с ним в мире. Ярослав, предвидя, что борьба со Святополком еще не окончена, принял предложение печенегов, взяв с них клятву, что они в течение 5 лет не будут нападать на русские пределы, а также не будут впредь никогда союзниками Святополка.

Заключив мир с печенегами и узнав, что Святополк бежал в сторону Польши, Ярослав двинулся к Киеву. Войдя в город, он направился прямо в Десятинную церковь поклониться останкам своего отца; затем тотчас же приказал отыскать останки Бориса и Глеба. Наконец, он решил поехать в Берестово, где у Предславы собрались Иларион, Горисвет и другие ее приближенные. Иларион, приветствуя Ярослава, сказал:

— Знаю, княже мудрый, верность твою вере отца твоего, знаю любовь твою к родной земле и свету книжному. Может быть, придется тебе выдержать еще раз борьбу со Святополком и присными, и, может быть, борьба эта будет труднее первой, но верю, что правда восторжествует, что не утвердится на Руси братоубийца и отступник от веры праведной и что воссияют на Руси вера праведная и мудрость под рукою твоею!

Заняв великокняжеский киевский стол и оставив в Новгороде посадником Константина, Ярослав отпустил из Киева в Новгород новгородских воинов, щедро наградив их: старосты и горожане получили по 10 гривен, а смерды по гривне. Из новгородцев остались при нем только Скала, Будый и несколько отроков.

Предслава, Горисвет и Иларион уговаривали Ярослава не отсылать новгородских воинов, но Ярослав сделал по-своему.

— Не бойтесь, — возражал он, — не скоро придут к нам ляхи, а если и придут, то и у одних киевлян довольно силы, чтобы справиться; да, наконец, не падут же ляхи к нам, как снег на голову. Заслышав, что они собираются идти на нас, мы еще успеем в случае надобности послать за помощью в Новгород. А что теперь тут делать новгородцам? Если оставить их в Киеве без дела, они будут тосковать, да и могут выйти у них нелады с киевлянами, а нет ничего хуже внутренней распри.

— А по-моему, князь, нам надо быть всегда готовыми к защите, — говорил, не соглашаясь с Ярославом, Горисвет.

— Не в одних воинах защита, — отвечал Ярослав. — Может быть и много воинов, а польза от этого малая. Прежде всего нужны внутренний мир и согласие. Враг внутренний опаснее внешнего. Затем: ведомо ли вам, что Болеслав в раздоре с императором германским Генрихом II? Вот я и хочу послать гонцов к нему, чтобы нам вместе с ним быть против Болеслава. Предлагал мне латинский поп новгородский свои услуги по этому делу, но не верю я латинским патерам, знаючи, что за каждую услугу, которую они оказывают, они хотят потом взять сторицею и все клонят к тому, чтобы привлечь Русь к стопам папы… Но не бывать этому! На Руси есть свое духовенство, есть свой митрополит, — пока, правда, грек, но потом будут и русские, — и не надо ей попов-латинян, итальянцев да немцев, не надо папы. Есть у меня в Новгороде молодой боярин. Родом он с Белоозера, молодой, но в делах искусный. Вот я и думаю послать его к германскому императору Генриху II, чтобы заключить союз с императором. Я написал ему, чтоб он приехал сюда, но как ехать ему: время зимнее, у нас в Киеве морозы трещат, а на севере-то теперь что? По Волхову уж к морю не проедешь, да и море замерзло. Каким путем послать его? Как ты думаешь, Горисвет? Через Польшу послать, разумеется, опасно: могут схватить. Послать ли его через Карпаты, через землю мадьярскую, или же через земли ятвягов и пруссов?

— Думаю, — ответил Горисвет, — что лучше через землю мадьярскую. Ятвяги покорены твоим отцом, праведным великим князем Владимиром, и платят нам дань. Нас они боятся, но Народ они дикий, и на них полагаться нельзя, а про пруссов и говорить нечего.

— Да, ты прав, пошлем через землю мадьярскую… Отовсюду-то нам страхи, — задумчиво проговорил затем Ярослав. — Ну да ненадолго, — подняв голову, уже радостно добавил он. — Вот заключим союз с императором, тогда нам уж совсем нечего будет опасаться Болеслава, да и теперь он не пойдет на нас, потому что боится нападения императора. Если бы он не опасался этого, то, наверное, пришел бы на помощь Святополку к Любечу: ведь Святополк звал его.

— Но можно ли полагаться, княже, — возражал Горисвет, — на прочность нашего союза с императором: ведь император и Болеслав — латиняне, и папа примирит их раньше или позже, с тем чтобы Болеслав мог идти на нас. Ведь много людей в Польше против латинского обряда, хотят они остаться верными прежнему восточному обряду; Болеслав, по настоянию папы, преследует восточный обряд, укрепляя латинство. Папа поможет ему в благодарность за это, примирит с ним императора.

— Пусть и примирит, — ответил Ярослав, — но пока что мы можем воспользоваться союзом с императором и до поры Болеслава опасаться нам нечего. Как только заключу союз с императором, сейчас же пойду сам на Болеслава, чтобы вернуть древнее Берестье, захваченное им накануне кончины отца моего.

И после этого не раз беседовал Ярослав с Горисветом о делах земли русской. Нередко он вступал в беседы также с Иларионом о вере, о делах книжных, о вопросах просвещения.

Киевляне полюбили своего нового князя.

У Ярослава не было ласковости его отца: он был суров и строг на вид, но несмотря на это, киевляне скоро оценили его как князя мудрого, справедливого и радеющего о земле. Удивляло и вместе внушало уважение отношение Ярослава к Анастасу. Ярослав, зная о поддержке, оказанной Анастасом Святополку, но ценя прежние его заслуги перед Русью, говорил:

— Знаю я все это. Знаю я, что Анастас стремится во что бы то ни стало не допустить готовящегося окончательного разрыва между патриархом царьградским и папой римским. Он надеется, что Болеслав примет на себя посредничество в этом деле, и потому хочет услужить Болеславу, поддерживая его зятя. Но он ошибается: папа властолюбив и хочет подчинить себе патриарха царьградского, на что патриарх не согласится, тем более что папы ввели уже много новшеств в церковь латинскую. Последняя поэтому теперь явно уклоняется от первоначального учения Христа, сохранившегося в чистоте в церкви восточной. Я убежден, что план Анастаса рушится: Болеслав, правда, человек храбрый в ратном деле и хитрый, но не хватит у него разума на такое большое дело, да и ведь эти планы основаны на том, чтобы склонить папу к примирению с патриархом царьградским ценою отдачи Руси латинскому духовенству, а Русь не согласится быть латинскою. Анастас должен скоро сам понять ошибочность своих планов. Знаю я также и то, что Анастас убедил и митрополита не противодействовать Святополку и что митрополит склонился на его доводы. Митрополит сам говорил мне об этом. Увидите, скоро и митрополит, и Анастас убедятся, что они ошибались. А увидят — и обратятся душой ко мне. А карать мне их не за что: за ошибки нельзя наказывать, нужно только стараться их исправлять..

XII

В то время, когда Ярослав, разбив Святополка, утвердился на великокняжеском киевском столе, Святополк, прибежав к своей жене и тестю в Краков, стал хлопотать, чтоб Болеслав вместе с ним пошел походом на Русь. Но Клотильда и Болеслав встретили Святополка более, чем можно было ожидать, холодно: они укоряли его в пьянстве и в неумении сразиться с Ярославом. В конце концов Болеслав решительно отказался от похода на Русь. Этот отказ, впрочем, не особенно удивил Святополка: он понимал, что Болеслав не соглашается теперь идти на Русь, потому что ему угрожает германский император, и что, помирившись с императором, Болеслав, не откладывая, двинется сам на Киев. А Рейнберн и патер Фридрих к тому же говорили Святополку:

— Если ты обещаешь нам быть верным папе римскому, склонить Русь к его стопам и слушаться наших доброжелательных советов, то мы обещаем тебе, что твое дело устроится. Папа всемогущ и любвеобилен. Твой тесть сердит теперь на тебя, но папа смягчит его сердце.

Вскоре после прибытия в Краков Святополка с Як-шей приехал туда и другой его сторонник — Черный. После того как Святополк был разбит у Любеча, Черный скрывался под Киевом, потом пытался приблизиться к Ярославу, а когда увидел, что это не удастся, бежал к Святополку, тем более что опасался мести со стороны обиженных им во время сидения на великокняжеском столе Святополка.

— Помнишь, Якша, — обратился он к своему товарищу по беде, когда они остались одни, — помнишь, как ты опасался, что нам долго не удержаться, так и сталось. Нам нужно было скорей набрать добра, бежать в Польшу и жить здесь панами, а теперь что? Что мы набрали, все осталось в Киеве. Наш князь здесь в небрежении, и мы тоже. А были бы у нас деньги, был бы и почет; а если бы почему-либо и не понравилось нам здесь, пошли бы дальше: свет широк, с деньгами везде найдешь себе место и почет.

— Грустишь, Черный? — стараясь ободрить друга, начал Якша. — Вот ты утешал меня в Киеве, а я теперь тебя утешу. Тужить особенно нам нечего. Пусть только Болеслав помирится с германским императором — а папа помирит их, — как сейчас же мы пойдем с Болеславом на Киев. Болеслав делает вид, что не хочет идти на Киев. Хитер он и стремится сильнее прибрать Святополка к своим рукам Но и мы со Святополком не глупы. Мы здесь тихи и покорны, как агнцы, но про себя думаем свою думу. Пусть только Болеслав помирится с императором. И Болеславу хочется овладеть Русью, и папу манит она — вот папа и будет толкать Болеслава. У Болеслава дружины и воинов много, и не устоять против него Ярославу. Увидишь, скоро будем в Киеве…

— А скажи мне, Черный, — спросил как-то раз Святополк своего слугу, — не слышал ли ты, согласились ли Судислав, Брячислав и Мстислав признать Ярослава великим князем?

— О Мстиславе никаких вестей нет, — отвечал Черный, — и неведомо, знает ли даже он о том, что делается в Киеве. Что же касается Брячислава и Судислава, то они пока, кажется, стоят тихо и против Ярослава не злоумышляют.

— Вот если бы удалось пробраться к Мстиславу и поднять его против Ярослава, — задумчиво проговорил Святополк… — Да как к нему проберешься!..

— А по-моему, княже, — заметил Якша, — на Мстислава рассчитывать нечего: он любил Бориса и Глеба, и если узнает, что ты приказал умертвить их, пойдет не за тебя, а против тебя. Нам нужно всецело рассчитывать на Болеслава и папу, а о Судиславе, Брячиславе и Мстиславе не стоит и думать, нечего нам надеяться и на волхвов: люди перестали их слушаться.

— Может быть, и так, — согласился Святополк. — Главная моя надежда только на вас, слуги верные. Я делаю все, чтобы склонить Болеслава идти скорей на Киев. Помогайте мне. Убеждайте Фридриха и Рейнберна…

Но один из «верных слуг» Ярослава, Черный, недолго прожил в Кракове. Во время бегства из Киева он простудился, прибыл в Краков уже больным. Вскоре его не стало.

XIII

Была весна 1017 года. В один из последних майских дней в Кракове, тогдашней польской столице, расположенной в верхнем течении Вислы, было необычайное движение. Польский князь Болеслав объявил в этот день поход на Русь. В то время, как по улицам города разъезжали всадники, крича: «На Русь, на Русь!» — в краковском княжеском замке, построенном на Вавельском холме, в одной из уединенных его комнат в присутствии Болеслава и Клотильды Святополк приносил клятву перед епископом Рейнберном и патером Фридрихом — в том, что он подчинит Русь папе римскому и сам будет верным слугою его по возвращении ему великокняжеского киевского стола.

Когда обряд присяги был закончен, Болеслав сказал:

— За мою дочь сватались много князей и принцев, но я отдал ее за тебя. Я полагал, что наши земли, составив одно целое, станут непобедимыми, но ты не оценил той жертвы, которую я принес тебе: ты не перестал пьянствовать. Вместо того чтобы думать о себе и жене, об отплате мне добром за мою жертву, ты пьянствовал, проводил время в пирах, и твои братья чуть было не лишили тебя великокняжеского стола. А ведь стол этот достался тебе только благодаря мудрым советам епископа Рейнберна и патера Фридриха. Ты не сумел удержать его в руках. Ты не сумел разделаться со своим главным врагом Ярославом: послал убийц за ничтожным Святославом Древлянским — и не сумел помешать Ярославу, этому хитрому и ловкому человеку, собраться с силами. Уступая просьбам дочери и Рейнберна, я делаю последний опыт — иду вместе с тобой на Ярослава, чтобы возвратить тебе великокняжеский стол. Но помни, если ты не образумишься, я больше помогать тебе не стану. Клотильда, — обратился он к дочери, — пойдем ко мне: мне надо поговорить с тобою!

Болеслав вышел с дочерью, а вслед за ними вышли и Рейнберн с Фридрихом. Святополк остался один. Через некоторое время он позвал Якшу.

— Знаешь ли, — сказал он Якше, — что этот старый латинянин говорил мне? Он упрекал меня в пьянстве… Я молчал… Я ведь на все молчу теперь. Я понимаю, чего он хочет. Он говорит, что принес мне в жертву свою дочь, но нет, он лжет, заведомо лжет: он выдал ее за меня затем, чтобы прибрать меня к своим рукам. Он хочет провозгласить себя королем, и папа обещал ему королевский титул, если он удалит греческое духовенство с русской земли и подчинит ее папе. Он хочет, чтобы великий князь киевский подчинился ему на правах вассала, как королю. Я понимаю все это, но делаю вид, что не понимаю. Он должен помочь мне вернуть великокняжеский стол, и я молчу Но когда этот стол будет в моих руках, заговорю, громко заговорю..

Святополк, сильно взволнованный, замолчал.

— Не сообщали ли тебе чего из Киева? — добавил он, немного успокоившись.

— Печенеги напали на Киев и причинили много убытков но в конце концов Ярослав отогнал их.

— А как ты думаешь, Якша, — Болеслав не скажет мне правды: — не его ли рук было дело это — нападение печенегов?

— Возможно. Я слышал об этом. Печенеги клялись Ярославу не нападать на Русь в течение пяти лет, и обыкновенно они держат клятву. Видно, что-то особенное побудило их совершить нападение.

— Ах да! — проговорил Святополк. — Помнишь ли, как несколько месяцев тому назад вдруг исчез патер Фридрих. Тогда сказали, что он поехал к германскому императору, а между тем один из Болеславовых холопей, которого мне удалось подкупить, говорил мне, что патер ездил к печенегам. Да… Болеслав не доверяет мне, требует от меня откровенности, а между тем скрывает от меня и свои планы, и многие свои действия. Он боится меня. Он думает, и в этом не ошибается, что я, сев на великокняжеский киевский стол, не захочу подчиняться ему; поэтому он хитрит со мною. Он думает, что я действую помимо него, скрывая от него свои действия, что я уже теперь делаю шаги к тому, чтобы, овладев столом, отказаться от всякого подчинения ему, а потому и он скрывает свои шаги. Я верю тебе, Якша, и говорю с тобой откровенно, но помни же, что этот разговор должен остаться между нами.

— Ты, кажется, имел не один случай убедиться, княже, что я тебе верный слуга.

— Я же вознес тебя, Якша. ведь ты был ничтожным тиуном а теперь — мой ближний боярин, и вот увидишь какими наградами и почестями я осыплю тебя, когда возвращу себе киевский стол. А нет ли, Якша, у тебя сведений от волхвов, что делают язычники на Руси? Ведь они знают приверженность Ярослава к христианству они знают, что Ярослав примет все меры, чтобы скорее совсем уничтожить язычество, а я обещаю им, что для меня язычник и христианин — все одно.

— Пока нет у меня сведений о язычниках, но, конечно они за тебя В этом тебе сомневаться нечего, но много ли их? Люди чтут мудрую Ольгу, принявшую христианство чтут твоего покойного отца, крестившего Русь, люди говорят, что если эти умнейшие княгиня и князь приняли христианскую веру, то, значит, это хорошая вера.

— Все-таки не следует пренебрегать и язычниками. Оставь меня теперь, Якша, я напишу письмо волхву древлянскому и попрошу потом тебя отослать его с верным человеком…

В то время, когда между Святополком и Якшей происходил этот разговор, в другой комнате замка в присутствии Рейнберна Болеслав давал наставления своей дочери.

Он говорил ей, что она должна всячески влиять на мужа, чтобы он слушался его, Болеслава.

— Польша, — говорил он, — должна простираться от моря Балтийского до моря Черного. Без морей Польша не может существовать. А чтобы раздвинуть свои границы до морей, она должна завладеть Русью. В этом моя цель. Я возвращу теперь киевский стол Святополку, но он должен слушаться меня. Мало-помалу я приберу его к рукам, в чем мне поможет епископ и в чем ты тоже должна помочь мне.

— Ты знаешь, — ответила Клотильда, — что я послушная дочь и сама люблю послушание. Я и за Святополка пошла, предварительно взяв с него обещание, что он будет слушаться меня. Только, как и сам видишь, часто он забывает об этом обещании.

— Но ты должна заставить его быть покорным, женщина всегда сумеет найти средства для этого, а притом и я, и епископ Рейнберн, и патер Фридрих всегда готовы тебе дать советы, как поступить со Святополком в случае, если бы ты сама не знала, что делать.

— Я помню твои советы и наставления, отец, — отвечала Клотильда. — Это может засвидетельствовать епископ Рейнберн.

— О, конечно, — сказал Рейнберн, — ты можешь быть спокоен за твою дочь и уверен в том, что твои пожелания будут исполнены.

— Верю, — ответил Болеслав, — но помни, Клотильда, что Святополк не должен знать, каковы мои цели! Он должен теперь думать, что я помогаю ему вернуть киевский стол без всяких расчетов, — не забывай этого!

Раздался сильный стук в дверь.

— Кто там? — крикнул Болеслав.

— Твой верный слуга Калина с очень важным известием.

— Войди!..

Вошедший, кланяясь в пояс, сказал:

— Прибыли гонцы с известием, что Ярослав идет осаждать Берестье[8].

— Теперь Ярослав мне не страшен, — сказал спокойно Болеслав. — Когда император был на его стороне, он был опасен, но император германский теперь на моей стороне и сам советовал мне ускорить поход на Ярослава. Недели через две соберутся люди, и все будет готово, тогда пойдем в поход, о котором сегодня объявлено, а теперь у Берестья наших много, и сейчас же я пошлю туда подмогу. Пусть Ярослав пока справляется с Берестьем, а тем временем мы соберемся с силами и пойдем на него. Если я выиграю этот поход, в чем не сомневаюсь, будущее Польши обеспечено навсегда.

XIV

Сидя на киевском великокняжеском столе, Ярослав, с одной стороны, вводил в стране внутренний порядок, нарушенный смутою, начавшейся на Руси по кончине Владимира Красное Солнышко, а с другой — собирал силы, чтобы вернуть русские города и в числе их древнее Берестье, которое захватил Болеслав накануне кончины святого Владимира. Ярослав заключил против Болеслава союз с германским императором, император и пошел было походом на Польшу, но вскоре, уступая влиянию папы, не желавшего столкновения германского императора с Болеславом, помирился с последним и даже сам советовал ему поторопиться идти на Русь. Ярослав собирался с силами, но судьба не благоприятствовала ему.

В начале 1017 года в Киеве случился пожар, уничтоживший значительную часть города, а затем неожиданно под Киевом появились печенеги. Произошла злая сеча, длившаяся с утра до позднего вечера. Русские, отразив от Киева печенегов, далеко преследовали их. Взятые в плен князьки печенегов стали клясться, что прекратят набеги на Русь, говоря: они не нарушили бы данной ими клятвы в течение пяти лет не нападать на Русь, если бы не Болеслав, подтолкнувший их на это различными обещаниями. Ярослав, конечно, не поверил их клятвам и наказал взятых в плен, но остановил преследование бежавших печенежских полчищ, потому что не хотел отвлекать в эту сторону сил, приготовленных для борьбы с Болеславом.

Покончив с печенегами, русская рать выступила в половине мая под предводительством Скалы к Берестью. Но полученные в Киеве сведения о числе поляков в Берестье показались неверными. По приходе русской рати под Берестье выяснилось, что ее гораздо меньше, чем поляков. Скала писал Ярославу, чтобы он прислал помощь, но Ярослав не успел сделать этого. Болеслав быстро стал приближаться к Берестью с большим войском, в котором кроме поляков были немцы, венгры и печенеги.

Скала, узнав об этом, послал гонцов в Киев к Ярославу, и тот поспешил со всей своей ратью к Берестью, вместе с тем послав гонцов в Новгород к посаднику Константину, сыну Добрыни, чтобы тот прислал и новгородскую рать. Болеслав подошел к Западному Бугу по левому берегу его и тотчас же хотел переправиться на правый берег, на котором расположено Берестье, но Скале, осаждавшему город, удалось помешать Болеславу переправиться до прихода Ярослава, появившегося двумя днями позже.

Русские стали на правом берегу, окружив Берестье, в котором находилась польская рать и которое хорошо было укреплено земляными валами и частоколами. Болеслав расположился на левом берегу. Ярослав решил сделать нападение на Берестье. Он знал, что находящаяся в Берестье польская рать бросится через Буг к Болеславу, и вот Ярослав обдумывал меры, которые ему следовало предпринять на этот случай. В обдумывании и обсуждении плана прошло несколько дней, а между тем, по тогдашнему обычаю, русские и поляки, разъезжая по противоположным берегам реки, поддразнивали друг друга.

На пятый день по приходе Ярослава один из его воевод, Будый, проезжая вдоль берега, стал насмехаться над Болеславом, который отличался тучностью. Будый кричал: «Вот мы проткнем тебе палкою брюхо твое толстое!». Случилось, что сам Болеслав услышал эти насмешки. Он не вытерпел и крикнул своим: «Если вам это нипочем, так я один погибну». Сев на коня, он стремительно бросился вплавь через Буг, за ним поспешила его дружина и воины. В стане Ярослава не ожидали такого стремительного нападения, а сидевшая в Берестье польская рать, увидев, в чем дело, вышла из крепости и присоединилась к воинам Болеслава. Среди русских произошло смятение, многие ударились в бегство, пораженные неожиданностью происшедшего; поляки стали хватать русских в плен. Многие из русских, не желая переносить позора, налагали на себя руки, лишь бы избежать польских рук.

Ярослав, видя, что дружина и воины его рассеиваются и гибнут, вынужден был бежать с немногими из своих ближайших. Когда Ярослав был уже на коне и собирался в дорогу, к нему подскакал на коне старец-гусельщик Григорий.

— Скала убит, — проговорил он. — Пал твой верный слуга, твой храбрый воин. Он мне дал этого коня, и мы помчались с ним конь о конь на поляков, но он пал, сраженный насмерть стрелою.

Ярослав поник головою.

— Видно, согрешил я, — сказал он, — по гордыне своей. Согрешил я, огорчая отца своего. Господь Бог теперь наказует меня. Разбито войско мое, но я думал, что Скала будет со мной, что он поможет мне. Едем, едем скорей!

Кони их помчались. Отъехав на несколько верст в сторону, всадники остановились в глухом лесу.

— Григорий, — обратился к гусельщику Ярослав, — ты служил верой и правдой и деду моему, Святославу отважному, и отцу моему, послужил ты и мне, сослужи же мне еще одну службу. Мне незачем ехать в Киев, я уже не отстою его. Мой путь теперь в Новгород, но ты поезжай скорей, скажи о грозящей беде, о том, что Болеслав идет к Киеву — он, конечно, пойдет теперь на Киев, — скажи сестре моей и всем верным мне, чтоб они торопились в Новгород.

— Сослужу тебе, княже, я эту службу, но помни, что говорил тебе иерей праведной жизни Иларион: что, может быть, тебе еще не раз придется бороться со Святополком, но что в конце концов ты одолеешь его. Ты говоришь, что Бог карает тебя за грехи. Господь праведный карает всю Русь. И как не карать нас? Отец твой показал нам свет христианского учения и явил собою пример христианского благочестия, а многие ли из нас всей душой предались святой вере? Твои братья Борис и Глеб своей христианской мученической кончиной запечатлели свою верность святой церкви, но много ли среди нас способных на такие подвиги? Но Господь милосерден, и твой отец и братья твои, Борис и Глеб, будут молить Его на небесах за Русь, правда восторжествует, и ты с просветленной душой снова войдешь в Киев и будешь на славу править Русью, созидая в ней храмы и водворяя правду. Мы, гусельщики, поем о старине и знаем, что уже много испытаний вынесла Русь. Но если у нее хватило сил вынести эти испытания во время язычества, то как же не хватит теперь, когда она просветлена светом >учения Христова? Господь послал теперь нам испытание, чтобы мы выказали преданность церкви греческой, вере праведной, преданность своей земле. Помни, княже, мои слова, слова старика. А службу я сослужу тебе верно, и хотя стар я, сил все же, даст Бог, хватит доехать до Киева. Будь здоров, не падай духом.

И с этими словами старик-гусельщик сел на коня и помчался.

А поляки между тем на берегах Буга торжественно праздновали свою победу.

Болеслав не жалел вина и меда. Он выставил обильное угощение и сам. ел и пил вволю. Вино развязывает язык, вызывает откровенность и нередко располагает к чувствительности. Так было и в данном случае.

— Помни, Святополк, — говорил Болеслав, — я тебе все прощаю. Отныне будем друзьями, как подобает тестю и зятю. А держаться тебе меня следует. Ты ведь видел, как я рассеял дружину и воинов киевских…

— На чьей стороне римский папа, — поспешил вставить патер Фридрих, — тот всегда победит…

— Так, так, — утвердительно кивая головами, сказали сидевшие вокруг Болеслава, Святополка и Фридриха польские бояре с Калиной во главе, и между ними Якша и Петух, боярин киевский, бывший воеводой у Ярослава и предавшийся Болеславу.

— А почему же, — спросил Святополк, — Ярослав победил меня под Любечем, хотя ты тоже тогда говорил: «На чьей стороне папа, тот и победит». Неужели же папа римский был на стороне Ярослава?

— Не на его стороне, но ты не победил потому, что не слушался наших советов.

— Вот именно, вот именно, — заговорил Болеслав. — Патер прав; слушайся его, и все будет хорошо. Ты видел победу мою; скоро мы будем в Киеве, и тогда папа провозгласит меня королем… Думал ли ты, женясь на дочери моей, что будешь зятем короля? — хвастливо добавил Болеслав.

Святополк, выпивший уже немало, был задет за живое этими словами и запальчиво сказал:

— А ты думаешь, что великий князь киевский ниже короля? Не киевский ли князь Олег прибил свой щит к вратам Царьграда и не у него ли просил византийский император пощады? Не побеждал ли дед мой Святослав византийского императора, не побеждал ли византийских императоров отец мой? Киевские князья побеждали императоров… Ты только подумай об этом. Владения наши обширны, и, видно, папа римский очень дорожит нами, если так усиленно хлопочет, чтобы мы признали его…

— Папа римский, — перебил хитрый Фридрих, — прослышав о твоем добром сердце, желает тебе добра, хочет помочь тебе против козней братьев твоих. Помни, что кроме Ярослава есть и Мстислав. Благодари тестя за помощь, а попусту не обижайся на него. Неужели тебе не было бы приятно, если бы тесть твой стал королем? Выпьем за то, чтобы между тобой и тестем твоим всегда была тесная дружба, и если вы будете в дружбе и союзе, никто не одолеет и не победит вас.

Болеслав, упрекавший себя в душе за то, что выдал совершенно напрасно свою сокровенную надежду, поспешил чокнуться со Святополком и обнять его, а затем, чтобы Святополк не вернулся к разговору о королевском титуле, поспешно заговорил:

— Медлить нечего. Надо лишь узнать, не оставил ли Ярослав в соседних лесах в засаде своих воинов. Ты говоришь, Петух, что нет? Все-таки надо подвергнуть пыткам пленных: не знают ли они чего-нибудь об этом? А послана ли погоня за Ярославом? Калина, ты послал?

— Нет, ты не приказывал.

— Не приказывал?! А ты не мог сам догадаться? Калина, твой это промах, помни, — зловеще проговорил Болеслав.

— Виноват, княже!

— Виноват… Ну, потом поговорим… Немедленно послать погоню вслед князю да выбрать лучших лошадей. Я иду к себе отдыхать и вам всем советую. Отдохнем, а завтра в Киев. Медлить нечего! А ты, Калина, зайди ко мне…

XV

Старец Григорий, несмотря на свои годы, — а их много было за плечами у старца, — лихо скакал на добром коне, исполняя волю своего князя. В такт быстрому топоту коня думы и воспоминания друг за другом мелькали в седой голове гусельщика. Помнит он себя еще молодым богатырем, помнит поход Игоря на Царьград[9], помнит святую Ольгу — мудрую правительницу, мать Святослава, бабку Владимира Святого. В детстве он слышал от отца рассказ об Олеге, прибившем свой щит к вратам Царьграда[10]. В удалых походах за Дунай Святослава бесстрашного он сам участвовал молодым богатырем.

Широк Дунай-река, у которого с незапамятных времен жили славяне! Какое-то особое чувство испытывал Григорий, да и все шедшие со Святославом, когда они переплывали на плотах и ладьях широкий синий Дунай, эту праматерь славянских рек, на берегах которой впервые стали помнить себя славяне.

Овладев тогдашней столицей Болгарии, Переяславцем, Святослав хотел сделать этот город лишь временным центром своих владений — временным потому, что он мечтал о великом восточном государстве, в котором соединились бы все славяне, со столицей в Царьграде К Царьграду ведь стремились и все его славные предки, чуя, что Русь только тогда окрепнет, когда объединит славянство и овладеет Царьградом и Черным морем, которое с давних времен сами греки называли Русским морем. Но вступивший в то время на императорский престол в Византии император Иоанн Цимисхий, угадывая план Святослава, вступил с ним в войну.

Помнит Григорий злые сечи за Дунаем. Как ни храбро сражались русские, им пришлось все-таки уступить грекам, имевшим громадный численный перевес, но не с позором, а с почетом вышли русские из Болгарии. Грустные и усталые возвращались они, оставив в чужой земле большинство своих ратных товарищей. А когда поднимались они на ладьях по Днепру, у днепровских порогов напали на них печенеги. Нападение было неожиданным. Святослав со всегдашним своим бесстрашием бросился в ряды печенегов и был убит[11].

Немногим из сподвижников Святослава удалось тогда дойти до Киева. В числе уцелевших сподвижников бесстрашного и имевшего широкие планы Святослава был и Григорий Придя в Киев, он отправился в Берестово к Ольге Княгиня посоветовала ему идти в Новгород к князю Владимиру Потом началась борьба из-за великокняжеского стола между сыновьями Святослава. Владимир победил, и настали золотые дни на Руси. Владимир мудро правил землей, укротил разбои, строил крепости для защиты земли русской от печенегов и других инородцев. Он вернул от ляхов захваченные ими русские города и — не забывал поставленной великими предками задачи собрать под державой русской все славянские народы, укрепиться на берегах Русского моря, от которого русские оттеснялись печенегами и валахами, и овладеть Царьградом. Скоро Владимир понял, как понимала это и его мудрая бабка Ольга и умнейшие люди того времени, принимавшие по примеру великой княгини Ольги веру греческую, что без христианства и просвещения не исполнить Руси великих задач, которыми задавались его предки. Владимир принял христианство с Востока, а не с Запада, ибо на Востоке оно чище сохранилось и не было затемнено стремлениями римских пап подчинить мир своей светской власти.

Вспоминает далее Григорий бои славные при Владимире, вспоминает, как он ходил отвоевывать от ляхов Червонную Русь и покорять ятвягов литовских[12], как ходил с Владимиром под Корсунь. Но прошли годы, и силы стали изменять ему; он заменил палицу и меч богатырские гуслями звонкими, на которых любил играть с юных лет. Он не мог уже сам ратоборствовать за родную землю, но, воспевая и сказывая под гусли звончатые про родную старину, про славных предков, про бои удалые и прежние походы, будил в более молодых любовь к родной земле, отвагу, понимание целей и задач народных.

Став гусляром, Григорий бывал частым гостем у великого князя, бывал и у князя Глеба Муромского, и у Бориса, и у Ярослава Новгородского. Великий князь не раз давал ему поручения к своим сыновьям. Водил Григорий дружбу с боярами и иереями, и весь народ знал, любил и почитал его. Но не стало великого князя Владимира Красное Солнышко. Вся надежда народа после убиения Святополком Бориса и Глеба была на Ярослава, а между тем стряслась беда: Ярослав разбит. Святополк, несмотря на свои неистовства, не страшен; не страшен был бы и лях Болеслав, хотя он и смелый князь, если бы за ним не стояли папа и германский император, руководимый папою. Неужели Руси покориться Болеславу и, значит, германскому императору и папе!

Охваченный воспоминаниями и мыслями, Григорий и не заметил, что его конь выбился из сил и уже плелся шагом.

— Что-то будет? — сказал громко старик, продолжая вслух свои мысли.

Он остановил коня и лишь теперь заметил, что тот совсем обессилел.

Григорий сошел с лошади, расседлал ее и пустил на траву, а сам пошел к дереву, стоявшему посреди небольшой лужайки. Солнце уже садилось. Был тихий, не особенно жаркий июльский вечер. Старик сел под дерево, снял гусли, висевшие за спиной, и сумку, в которой были хлеб и мед.

По краю лужайки протекал ручей. Григорий пошел к воде, вымыл себе лицо и руки, перекрестился и напился из него.

«А далеко ли отсюда до села?» — подумал Григорий.

Путь лежал ему через древлянскую землю на Коростенъ. Недалеко сравнительно от Берестья, на берегу реки Стыря, было большое село, в котором Григорий надеялся получить хороших лошадей.

В ближайших поселках если бы и нашлись лошади, то плохие. Вспоминая местность, Григорий рассудил, что до села на Стыре должно быть недалеко, а потому решил недолго отдыхать здесь, а поскорей добраться до села, взять там коня и ехать дальше уж не по дороге, а стороной, так как, вероятно, по дороге будет погоня.

Григорий перекрестился и хотел отрезать себе ломоть хлеба, как вдруг услышал вблизи топот конских копыт.

«Погоня, — подумал он, — ну что ж! Скрыться времени нет, но, даст Бог… Да точно топот не со стороны Берестья…».

Григорий встал и вышел на дорогу. Он увидел трех богатырей в кольчугах и шлемах, ехавших со стороны Киева. В одном из них он узнал Усмошвеца, в другом — Семена, а третий был молодой, неизвестный ему человек.

— Бог в помощь! — крикнул Усмошвец.

— Здравствуй, Григорий, — громко сказал второй.

— Бог в помощь! — ответил Григорий. — Но опоздали вы, люди ратные. Стряслась беда великая… Ярослав разбит, и вся дружина его, и воины его, а Скала убит!

— Да в уме ли ты, старче? — сказал Семен.

— Уж если Григорий говорит, — перебил Усмошвец, — значит, верно.

— Но как же это сталось?

Григорий все рассказал как было и заключил свой рассказ словами:

— И повелел мне великий князь ехать в Киев и Берестово предупредить людей о том, что сталось, предупредить Предславу.

Семен и Николай (так звали молодого) несколько раз перебивали рассказ Григория, а когда он кончил, Семен крикнул:

— А и волчья же сыть, травяной мешок — Болеслав! Да мечом я его…

— А я палицей, — добавил Николай.

— Ни мечом, ни палицей вы, хоть и богатыри, ничего с ним не сделаете. А в единоборство с вами не пойдет он…

— Верно, — сказал Усмошвец.

— Надо ехать в Киев, сказать народу, что и как, — наставительно произнес Григорий.

— Да там, поди, одни старики да бабы остались, — вставил Николай.

— На то, чтоб отстоять Киев, — продолжал старик, — разумеется, надежды мало. Если б была надежда, Ярослав поехал бы к Киеву, а не в Новгород. Но все же надо спешить к Киеву, надо предупредить Предславу, Илариона и Горисвета. А далеко ли отсюда до ближайшего села?

— Рукой подать.

— Времени терять нечего. Я напою коня, и поедем. По дороге обсудим, что и как, а в селе найдем добрых коней.

— А сколько тебе лет, старче? — спросил Николай, глядя на старика, как засверкали его очи, выпрямилась молодецки спина.

— Сколько лет? — проговорил Григорий. — Точно не знаю. Ведь когда я молод был, грамоте и числам нас мало учили, а ты небось в Киеве учился, так вот считай: отец мой сказывал мне, что прошло лет пять со смерти вещего Олега, прибившего свой щит к вратам Царьграда, когда я родился. Княжил в те поры Игорь, убитый древлянами; отец мой был рыболовом в Новгороде, но потом ушел из Новгорода к озеру Нево[13] — озеро широкое, что твое море, а от озера Нево пошел он по рукаву Нево[14], который впадает в Варяжское море[15], и поселился у самого моря, где впадает в него рукав Нево; тут была деревня Волынкино[16], в ней я стал себя помнить, я помогал отцу рыбачить, был я твоих лет или немного моложе, когда в Волынкино пришел старец-гусляр Борич, а к гуслям у меня сызмальства была большая охота; стал я просить отца, чтобы отпустил меня с Боричем; отец согласился, и я пошел с ним. Но Борич скоро стал говорить мне: «Ты молод: тебе богатырствовать надо, а гусляром быть еще успеешь, поведу я тебя в Киев в дружину великого князя Игоря». Но все же я успел с ним много исходить Руси православной: были мы на Белом озере, в Новгороде, в Старой Руссе, в Изборске, дошли до гор Карпатских, и понял я, как велика и могуча Русь. Старец Борич показав мне величие Руси, он же научил меня, что Бог един, что Христос искупил грехи человечества, показывал мне книги и письмена, свел в церковь в Новгороде. А как пришли мы в Киев, крестил меня греческий священник и дал имя Григорий — прежде звали меня Синько. Старец Борич — вечная память ему — привел меня потом в Берестово, тут великая княгиня Ольга благословила меня на подвиги ратные, поступил я в дружину Игореву и стал богатырствовать. Вскоре пошли мы на Царьград… Да, много пришлось пожить и пережить… Вот и сосчитай, сколько мне лет.

Скоро все вместе тронулись в путь и доехали до села, там взяли лошадей в запас и стороной от дороги стали пробираться в Киев. Они положили меж собой, что надо возможно скорее предупредить о беде людей киевских, а Предславу, Горисвета и Илариона уговорить скрыться до поры до времени, самим же торопиться к Ярославу в Новгород, чтоб идти с ним на Болеслава и Святополка.

Несколько раз по дороге заводил Григорий разговор про былое, стародавнее.

Раз во время такого разговора — а было это, когда они уже миновали Коростень, но недалеко от него — они услышали вблизи за собою конский топот. Это была погоня от Болеслава. Наши путники, оглянувшись, увидели человек десять на конях.

Один из конных, в котором Усмошвец узнал Путяту, выехал вперед.

— Богатыри, — крикнул он, — даже и бежать-то вы не горазды! Целыми сутками мы выехали позже вас, а все же настигли…

— Волчья сыть, травяной мешок! — гаркнул Семен, с силой пустив в Путяту палицей.

— Братцы, не сдаваться! — крикнул в то же время Григорий.

— Стой! — раздался голос Путяты, но он не договорил, потому что, получив удар палицей по голове, опрокинулся с коня и грохнулся оземь. Но не успел Путята упасть, как Усмошвец с Семеном бросились на его спутников, а Николай со стремительной быстротой объехал их и стал рубить сзади. Началась злая сеча. Григорий случайно отделился от Усмошвеца и Семена. Один из всадников, подняв меч, устремился на Григория, но Григорий, спохватившись вовремя, отразил своим мечом удар и с необычайной для такого старца силой и ловкостью нанес ответный удар сбоку по голове своему противнику, который и пал с коня. Затем он бросился на помощь Усмошвецу, Семену и Николаю, положившим уже четырех всадников. Тело одного из них, свисавшее с седла, конь понес по дороге по направлению к Коростеню.

Сеча была кончена. Григорий, Николай и Усмошвец вышли из нее без вреда. Но у Семена была проткнута копьем нога, и если бы Николай не успел вовремя срубить мечом голову всаднику который ранил Семена копьем, то, вероятно, не уцелеть бы Семену от этого ловкого противника. Семена ссадили с лошади, положили на траву, и Григорий стал промывать водой, которая оказалась у него в небольшом жбане, рану и перевязывать ее.

XVI

Через четыре дня после этой схватки поздним вечером Григорий, Семен, Усмошвец и Николай приехали в Киев. Справившись, где Предслава, и узнав, что в Берестове, они отправились туда и остановились у гусляра Андрея. Несмотря на усталость, долго, говорили Григорий с Андреем, вспоминая былые дела ратные, подвиги богатырские Ильи Муромца, Добрыни, Алеши Поповича.

— Мало богатырей нынче на Руси, да и не те, — вздохнул Григорий. — При прежних не одолеть бы Руси Святополку с Болеславом.

— На все воля Господня, — ответил Андрей. — Господь послал испытание, и в нем окрепнет Русь в вере праведной!

Ни Предслава, ни Горисвет, ни Иларион не согласились уйти из Киева ввиду ожидавшегося вскоре прихода Болеслава и Святополка.

— Пусть налетит эта туча на Киев-град, коли на то воля Божия, — говорила Предслава. — Буду делить горе с киевлянами, среди которых я росла и живу. Буду утешать обиженных, помогать, поддерживать падающих духом. Место мое в Киеве.

Иларион отвечал:

— Я обещал великому князю праведному Владимиру, верным слугою которого я был всю жизнь, не отступать от Предславы до кончины моей, и не мне, старику, не держать слова своего.

— Я, — сказал Горисвет, — слуга Божий, и не мне бояться смерти или мучений. Здесь моя пещера, в которой я молюсь Богу. Если на то воля Господня, в этой пещере и отдам свою душу всемогущему Творцу.

На следующий день по приезде в Киев Григория с товарищами туда прибыл Якша со Святополковыми людьми. Он сейчас же узнал, что Григорий, Усмошвец, Семен и Николай привезли весть о победе Святополка и Болеслава.

«Они неспроста приехали сюда, — подумал он. — Их, наверное, подослал Ярослав, да и сам-то он не скрывается ли в городе или в Берестове? Надо следить за этими молодцами. Придет Святополк, возьмет их в руки, и они скажут, где Ярослав».

Но к приходу Святополка их уже не было в Киеве. Григорий отправился на родину, уговорив Усмошвеца, Семена и Николая ехать с ним, чтобы присоединиться к Ярославу и идти с ним на Святополка.

Киевляне, узнав от Григория и его товарищей о гибели Ярославовой рати, что затем подтвердил и Якша, были охвачены горем и скорбью, но находились малодушные, которые упрекали Ярослава за то, что он пошел походом на Святополка.

— Сидел бы в Киеве, а теперь сколько народу погубил!

Более благоразумные возражали на это:

— Не Ярослав начал, а Святополк, который пошел на пределы русские с тестем своим Болеславом и с латинскими попами.

Не было семьи, в которой не горевали бы. Из одной семьи пошел в поход отец, из другой сыновья, из некоторых даже вместе отец с сыновьями.

Якша разъезжал по городу со своими и старался расположить людей к Святополку.

— Разве не одарил вас щедро Святополк, — говорил он, — когда после смерти Владимира вступил на великокняжеский стол? И потом он не обижал вас. К чему вы слушались приспешников и слуг Ярослава? И чего плачете? Будто у Святополка сердце недоброе. Вы говорите, что он убил своих братьев Бориса и Глеба. Не он убивал их, а его люди, не всегда делавшие то, что он хотел, да и дело это княжеское, семейное, а вас он не трогал. Повторяю: убито немного, а взятым в полон он зла не сделает. Конечно, если кто не захочет слушаться его, того он накажет: на то он великий князь, но почему же идти против него? Не бойтесь и Болеслава. Не как вор идет оп в Киев, а как тесть великого князя, помогший ему вернуть великокняжеский стол, отнятый у него младшим братом.

Когда так говорил Якша, обращаясь к толпе, собравшейся вокруг него, из толпы не раз слышались возражения:

— Владимир не хотел оставлять великокняжеского стола Святополку, ибо сильно пристрастен он к питию, из-за которого все забывает, и поддался жене своей и латинским попам.

— И все это неправда, — отвечал Якша. — Оклеветали доброго и хлебосольного князя и перед его отцом, и перед людьми! Я ли не знаю великого князя? Сердце доброе, и ум свой есть, что ж ему поддаваться жене и латинским попам!

Говорили также Якше, что Святополк, сев в Киеве на великокняжеский стол, обижал людей, позволял своевольничать ляхам и латинским попам.

Якша отвечал на это:

— Вижу, что вороги великого князя восстановляют вас против него, но у великого князя теперь сила большая, и покаются эти вороги в грехах своих, да будет поздно! Знаю, откуда идет все, знаю. Сам я не ваш, что ли, не киевлянин разве?

Одним из первых шагов Якши в Киеве было свидание с Анастасом. Он убеждал Анастаса выйти торжественно навстречу Святополку и Болеславу и передал письмо от патера Фридриха. Фридрих посылал Анастасу привет от папы римского и писал, что Святополк с Болеславом идут на Киев с большой силой, что теперь княжение Святополка в Киеве будет прочно обеспечено. «И в этом счастье, — писал он. — Несмотря на возникающие несогласия между латинянами и греками, папа уверен, что все закончится миром и что для этого мира необходимо, чтобы Русь и Польша слились, и потому благословил поход Болеслава».

Тринадцатого августа Болеслав со Святополком со своими дружинами и воинами подошли к Киеву. Многие хотели обороняться, заперли городские ворота и взошли на валы. Болеслав и Святополк осадили город, но киевляне скоро увидели свою беспомощность и на следующий день сдали город. Анастас торжественно встретил Болеслава и Святополка у Золотых ворот, по которым Болеслав ударил изо всей силы своим мечом. Меч звякнул и выщербился. Этим ударом Болеслав хотел показать, что он покорил Русь мечом.

— К чему ты ударил? — спросил его Святополк.

— От радости, — отвечал он, — от радости, что возвращаю тебе великокняжеский стол[17].

Проехав прямо на великокняжеский двор, Болеслав и Святополк поручили Якше и Калине разместить в разных частях города воинов. Наиболее надежным и верным из них было приказано следить за жителями. Вместе с тем Якше было приказано собрать сейчас же киевлян к великокняжескому двору.

Когда люди собрались, Святополк сказал им, что очень жалеет о павших в битве киевлянах и что он воевал со своим братом, а не с киевлянами, которых очень любит.

— И в доказательство тому, что я люблю вас, я не наказал никого из воинов Ярослава, — говорил Святополк, — хотя имею право на это. Моя рука не коснулась даже тех, которые упорно бились против меня и моего тестя. Тесть мой, сражавшийся со мной и за меня, имел право взять в плен и отправить в Польшу ваших отцов, сыновей и братьев, но я упросил его отпустить всех, и они идут за нами. Я знаю, что вас настроили против меня, но теперь вы имеете случай убедиться, что я расположен к вам. На завтрашний же день я велел приготовить пир. Для бедных и для богатых одинаково будут открыты ворота княжеского двора.

В речи Святополка была неправда. Многим из бывших в рати Ярослава не суждено было вернуться в Киев. Святополк уверял, что он никого не наказал и что он упросил Болеслава не отправлять в Польшу в плен дружинников и воинов Ярослава, а на деле одних он казнил, других замучил пытками, третьи были отправлены Болеславом в Польшу. Было немало и убитых, так что в Киев могли вернуться менее половины из воинов Ярослава и очень немногие из его дружинников. Святополк еще раньше, зная, что дня через два-три киевлянам станет известно обо всем этом, ибо к тому времени вернется. в Киев часть дружинников и воинов Ярослава, поступил хитро. Выступая из-под Берестья с Болеславом и с частью Болеславовой дружины, Святополк оставил несколько воинов и дружинников под Берестьем, приказав им выступить оттуда не раньше как дней через пять и в эти пять дней никого из дружинников и воинов Ярослава не пускать в Киев. Но несколько человек, несмотря на запрет и охрану, тайком ушли оттуда. Впрочем, ни одному из них не удалось достичь Киева не только раньше или одновременно с Болеславом и Святополком, но даже и на следующий день по их прибытии, потому что Болеслав и Святополк с частью своих дружинников и воинов очень быстро двинулись к Киеву по прямой дороге, а беглецам приходилось пробираться окольными путями, чтобы не попасться на глаза людям Святополка и Болеслава.

Вечером в день прибытия Болеслава и Святополка в Киев в одной из комнат великокняжеского терема, ставшей хороминой Болеслава, сошлись к нему Святополк, Якша и патер Фридрих. Они совещались, что делать. Якша говорил, что главная забота для Святополка — Предслава, Горисвет и Иларион, что перед прибытием Болеслава и Святополка в Киев успели прискакать из-под Берестья Григорий-гусляр, Усмошвец, Семен и Николай, что они смущали людей и вели переговоры Далее Якша высказал предположение, что, может быть, Ярослав скрывается под Киевом.

— Может быть, — сказал Святополк, — но, может быть, и нет уже Ярослава в живых. Мы распускаем среди киевлян слух, что Ярослав утонул в Буге, чтобы они перестали надеяться на него, а может быть, это и правда. Куда он делся? Куда он вдруг пропал? Ни Будый, ни Петух, ни другие близкие к нему, попавшие в наши руки, не знают. В злой сече и свалке его, как и других, тела которых нашли потом, могли оттеснить в Буг. Он горд и потому мог не выдержать поражения и сам, быть может, бросился в реку.

— Отчего же не всплыло его тело, как тела других? — спросил Фридрих.

— А разве все тела всплыли? Разве мы знаем, сколько тел на дне в тине? Наконец, всплывали тела воинов, не имевших кольчуг и шлемов, а у Ярослава тяжелое вооружение.

— Но ведь извлечено из реки и несколько тел с тяжелым вооружением, — перебил Якша.

— Да, но разве можно ручаться, что все, — возразил Святополк.

— Что же нам спорить о том, чего мы наверное не знаем, — сказал Болеслав. — Во всяком случае надо принять меры к розыску Ярослава, если он жив, что вероятно. Послана погоня за Ярославом по направлению к Новгороду Посланы были воины и по направлению к Киеву Об одних из них нет вестей может быть, они напали на след Ярослава и преследуют его Другие, с Путятой во главе, убиты. Кем и как? Не Ярославом ли?

— А я слышал, что Семен хвастался, будто по дороге в Киев он с Усмошвецем, Николаем и Григорием расправились с Путятой и с его людьми.

— Откуда взялся Усмошвец? Его с Ярославом в битве не было. Его все знают, и в битве он дал бы себя почувствовать, но никто не видел его, — заметил Болеслав.

— Но мне наверное известно, — сказал Якша, — что Григорий, Усмошвец, Семен и Николай, сын ляшский, прибыли от Ярослава, были в Берестове у Андрея-гусляра и вели переговоры с Предславой, Горисветом и Иларионом.

— Все это странно — сказал Болеслав, — но во всяком случае тебе, Якша, надлежит озаботиться, чтоб под Киевом поискали Ярослава Может быть, ты и прав что он тут Калине я прикажу тоже распорядиться об этом.

— Конечно, — вставил Святополк, — пусть на всякий случай поищут, хотя я уверен, что Ярослав на дне Буга. А кроме того, теперь я возлагаю на тебя, Якша, главное. Много раз ты служил мне и тестю моему, послужи еще раз, а я тебя не забуду. Твое дело — разделаться с Пред славой, Горисветом и Иларионом…

— В них корень зла, — вставил патер Фридрих.

— Да и Андрей-гусляр, хоть и очень стар он, а вреден, и о нем не забудь, да, может быть, если взяться умело, этот старик и доподлинно скажет, где Ярослав и что с ним.

— Сослужу, — ответил Якша, — но ты знаешь, что люди за эту службу невзлюбят меня пуще прежнего, а потому не оставь меня воздаянием.

Святополк рассердился и громко заговорил:

— Я ли не награждал тебя?! Не я ли из тиунов сделал тебя боярином, и не ломятся ли теперь у тебя сундуки от серебра и золота? И ты торгуешься со мной!

А Якша, увидев гнев Святополка, сказал:

— Знаю, знаю, княже, и предан тебе, предан бескорыстно. Не о серебре и золоте, не о земле, не о парче, не о яхонтах говорю я. А дай ты мне воздаяние в сердце своем, оцени ты в сердце преданность мою…

— Да разве я не ценю, — перебил, но уже более мягким тоном, Святополк, и Болеслав, чтобы прекратить этот разговор, решительно сказал:

— Итак, твое дело, Якша, разделаться с теми, с кем ты считаешь нужным. Мы верим тебе, на тебя полагаемся и, конечно, ценим тебя, и ни Святополк, ни я не оставим тебя без воздаяния. Но вот что: разделывайся с остальными как знаешь, но что касается Предславы, то ее ты доставь мне живой, чтобы ничья рука ее не коснулась. Я сам с ней поговорю. Когда умерла моя вторая жена и я хотел взять себе в жены Предславу, она не захотела меня. Может быть, и пожалеет теперь. Поговорю я с ней… А затем помни же, Якша, что это все Должно быть сделано во время пира…

XVII

На другой день с полудня пошли люди на княжий двор, где был приготовлен пир. Пошли на пир далеко не все.

И вот начался пир, на котором обильно лились вино и мед, а в это время Якша со своими людьми стал неистовствовать в — Киеве и в Берестове. Григория, Усмошвеца, Николая и Семена он не нашел, разумеется, потому что их уже не было. Нескольких человек он пытал, чтобы узнать, где они, будучи уверен, что они в Киеве или в Берестове. Пытал он людей, чтобы узнать, где Ярослав. Когда его люди схватили гусляра Андрея, один из его сыновей бросился защищать отца и был убит вместе с ним. Было перебито несколько человек, которых Якша считал своими врагами или подозревал в преданности Ярославу, были перебиты слуги Предславы и Горисвета. Когда схватили Предславу, Горисвет бросился защищать ее, но тут же пал от удара меча. Илариона, молившегося в это время в своей пещере, не нашли люди Якши. Узнав потом обо всем случившемся, Иларион сказал:

— Много уже крови запятнало Святополка Окаянного, но ему мало было, захотел он еще крови. И вот она льется… Видно, Господу Богу угодно было послать испытание Руси, чтобы окрепла она в новой вере христианской праведной. И злобой нечестивого князя, пролившего кровь братьев своих, теперь допустившего позор сестры своей, испытывается Русь. «Да скончается злоба нечестивого», — сказал Ярослав, идя из Новгорода на Святополка; но по воле Божией испытание еще не кончено. Святополк с Болеславом и слуги их распускают слух, что Ярослава уже нет в живых, но это неправда. Господь Бог сохранил и сохранит нам Ярослава, князя праведного и мудрого, и поразит он князя нечестивого, ибо правда на стороне Ярослава. Попы-латиняне говорили и говорят Святополку и старались уверить всех, что он прав, ибо он старший сын и старшему сыну принадлежит великокняжеский стол, но разве не ведомо нам всем, что не Святополку хотел великий князь Владимир завещать великокняжеский стол, ибо Святополк, правда, старший сын, но блудный, предавшийся неразумно питию и поддавшийся ляхам? Владимир не успел назначить наследника, и началась смута. Если бы Святополк имел право на киевский стол, а не силою и коварством захватил его, к чему ему было убивать братьев своих? Но минует злоба нечестивого, и настанет на Руси мир. Святой апостол Андрей Первозванный, взойдя на высоты киевские, благословил место, где мы теперь, и сказал, что быть тут граду великому, что воссияет здесь вера праведная. И козни Святополка, Болеслава и латинских попов не одолеют веры и града! А я буду молиться, чтобы скорей пробил час кары нечестивым, буду молиться до тех пор, пока не убьют и меня, если на то будет воля Божия!

Несколько раз впоследствии собирались убить Илариона, но Бог хранил его. Анастас, вошедший в большое доверие к Болеславу, не раз потом пытался уговорить Илариона принять сторону Болеслава, но он был тверд и не поддавался искусу.

XVIII

К концу пира на княжеском дворе до пирующих стали доходить слухи о неистовствах, которые совершил в городе и в Берестове Якша со своими людьми. Многие стали уходить с пира, чтобы проверить эти слухи. Скоро стало достоверно известно о всех неистовствах Якши. Киевлянами овладели скорбь и уныние, усилившиеся еще более, когда вернулись в Киев остатки Ярославовой рати и стало известно, что многие либо погибли в битве, либо казнены, либо отправлены в плен в Польшу. Настали черные дни для Киева и всей земли русской, но в то время, когда почти все были в скорби и унынии, на киевском княжьем дворе шло веселье.

Святополк, окруженный немногочисленными своими сторонниками, и Болеслав, окруженный поляками, веселились, ведя беспутную жизнь; веселилась в своем кругу и жена Святополка Клотильда, приехавшая вскоре после занятия Болеславом и Святополком Киева. Рейнберн с патером Фридрихом и с другими прибывшими патерами устраивали богослужение по западному обряду в одной из киевских церквей, стремясь привлечь в нее людей, и старались и в других церквах ввести западные обряды. Несколько патеров разъезжало по киевской и древлянской земле, утверждая папизм. Якша постоянно оговаривал все более и более людей перед Святополком и Болеславом, чтобы овладеть их добром. То и дело того или другого заключали в темницу, ляхи похищали жен и девиц, обижали киевлян. По рекам и дорогам расплодились разбойники.

Вначале киевляне, подавленные и разбитые горем и несчастьем, молча переносили все это, но затем стали раздаваться жалобы, многие громко заговорили об увеличивающихся кривдах и обидах.

— Ляхи вольничают, обижают людей, их патеры славят римскую веру и читают в церквах проповеди по-латыни. Святополк, убивший братьев своих, бьет теперь людей, — слышалось все чаще и чаще.

И в Киеве, и в селах народ стал избивать поляков.

* * *

Прошло около года со времени занятия Киева Святополком и Болеславом, когда раз вечером Святополк позвал к себе Якшу и сказал:

— Настало время действовать. Люди озлоблены против ляхов. Так вот и нужно их подзадоривать, нужно говорить им, что все зло от ляхов, что я сам тут ни при чем, что если я и убил братьев своих, то по наущению ляхов и латинян. Люди и так говорят, что я поддался влиянию жены и тестя, и потому легко поверят этому. Надо уверять, что я раскаиваюсь во всем, что хочу исправить зло, но что ляхи и их епископ и патеры не позволяют мне сделать это.

— Да, — ответил Якша, — Болеслав с ляхами взяли уж слишком много воли: я знаю, что Болеслав пытался очернить меня перед тобой. Ему хочется поссорить тебя со мной, чтобы ты удалил меня…

— Об этом говорить нечего, — ответил Святополк, а про себя подумал: «Знаю я тебе цену, знаю, что и ты недавно пытался подластиться к Болеславу и к Калине, да не поделили шкуры моей; но ты мне нужен». — Я знаю, что ты предан мне, а если что-либо и сболтнул ты против меня в сердцах, не время теперь ссориться. Ты мне предан и нужен мне, но и я тебе нужен. Уйди я — не уцелеть и тебе… Нас колдовством связали. Может, и впрямь колдовством. В идолов я не верю, но и вера греческая и латинская не влечет меня к себе, а в колдовство вот верю. Вот и теперь у меня волхв древлянский и говорит мне, что много лет мне княжить на киевском столе. Но обо всем этом поговорим в другой раз, а теперь скажу, что я ведь хорошо понимаю, чего хочет Болеслав и чего хотят епископ и попы латинские. Болеслав хочет сам утвердиться на киевском столе. Помнишь, я говорил тебе об этом в Кракове. А латиняне хотят этим путем подчинить Русь папе. Я обещал им это, но к чему же мне подчиняться папе, я сам себе князь, да и люди не хотят этого. Они жалуются, что попы латинские читают и служат в церквах.

— Жалуются, — подтвердил Якша.

— Так вот и нужно говорить им, что все зло от Болеслава и латинян. Пусть люди бьют ляхов, мешать не надо. Таким образом я заставлю Болеслава уйти из Киева.

— Но если он уйдет, — возразил Якша, — Ярослав, как слышно, готовится идти походом на Киев и уж собрал рать немалую, справимся ли мы без Болеслава с Ярославом?

— Будь покоен. Я говорил с волхвом древлянским. Все язычники будут на моей стороне. Они знают ревность Ярослава к греческой вере и потому за меня, и печенеги всегда пойдут со мной.

— Но ведь были за нас язычники и печенеги, а тем не менее не устояли мы под Любечем, да и люди будут недовольны, если ты призовешь опять печенегов.

— Что ж, призывает же Ярослав варягов. Но это еще дело будущего, а теперь нам надо избавиться скорей от Болеслава, тем более что если так будет продолжаться, то люди, избивающие ляхов, могут обратиться и против меня.

Через месяц после этого разговора, когда Болеслав узнал, что произошло новое избиение поляков, он призвал к себе Рейнберна и патера Фридриха и сказал:

— Помните, что было в Чехии? Когда я занял чешскую землю и, казалось, укрепился в ней, нашлись люди, которые стали строить козни против меня, и я был на волосок от гибели. Теперь Святополк явно действует против меня. Многие из наших перебиты, так не лучше ли не ждать такого конца, какой был в Чехии, откуда пришлось постыдно бежать.

— Я уж говорил тебе об этом, — сказал Рейнберн. — И Калина того же мнения.

— Я, — продолжал Болеслав, — выговорю себе право взять Предславу в качестве заложницы и трех бояр Ярославовых из числа оставшихся в живых. Это на случай, если Ярослав овладеет снова Киевом. У меня будут в руках люди, за которых я могу кое-что выторговать у Ярослава. Кроме того, я потребую, чтобы Святополк не заявлял никаких притязаний на захваченную нами в Киеве и хранящуюся теперь у Анастаса казну Ярослава. Я возьму ее с собой. Наконец, я потребую, чтобы мне безусловно были уступлены червенские города. На этих условиях я уеду из Киева.

Рейнберн и патер Фридрих одобрили план Болеслава, и действительно, после некоторых препирательств со Святополком Болеслав настоял на том, чтобы Святополк принял его условия.

Святополк распространил по городу слух, что он заставил Болеслава покинуть Киев и что теперь все бедствия и неистовства прекратятся. 16 августа 1018 года, то есть почти ровно через год после вступления Святополка в Киев, Болеслав вышел из Киева, захватив с собой Предславу, трех бояр Ярославовых, казну Ярослава и, разумеется, оставшихся в живых своих дружинников и воинов. С ним отправились и Клотильда, жена Святополка, епископ Рейнберн и патер Фридрих с другими патерами, а также Анастас, близко сошедшийся с Болеславом и Рейнберном и не доверявший прочности положения Святополка в Киеве.

За день до выступления Болеслава из Киева младший сын Андрея-гусляра, не бывший в Берестове в день убийства Андрея и потому оставшийся в живых, узнал, что Болеслав хочет взять с собой в Польшу Предславу. Он решил собрать людей и воинов, по дороге напасть на Болеслава и отбить Предславу. Он пошел к Илариону и попросил благословения на это дело. Иларион благословил его. Он собрал до пятидесяти человек добрых молодцев, большей частью бывших воинов Ярослава, оставшихся в живых под Берестьем и возвратившихся в Киев, и отправился с ними из Киева по дороге к Берестью. Они остановились в лесу у села Придорожье, где, по их предположению, Болеслав должен был сделать первую ночевку. Они не ошиблись: Болеслав действительно расположился на ночлег у этого села. Они узнали при помощи придорожских людей, где Предслава, и когда наступила тишина в стане Болеслава, подожгли стан и, пользуясь суматохой, отбили Предславу.

Предслава тайно поселилась в одном из сел на западе от Киева.

Когда привезли ее туда, на улице было большое движение. Как раз к тому времени из Киева вернулся один из сельчан и рассказывал об уходе из Киева Болеслава.

— Братцы, — говорил он, — мы тут многого не знали. Знали мы только, что расплодились разбойники, но не знали обо всех неистовствах Святополка и Болеслава в Киеве. Что крови-то там пролито: Горисвет убит, старец Андрей-гусляр тоже, да и сколько всяких людей погибло.

Слушатели возмущались, высказывая свои замечания, и в это время к толпе подошел один из людей, доставивших Предславу к сельскому священнику, и сказал, услышав, о чем идет речь:

— Вот и я из Киева. Я служил воином у Ярослава, а когда Святополк и Болеслав разбили Ярослава под Берестьем, попал я в полон. Многих в Польшу угнали, многих карали, я как-то избегнул этого и в числе других был приведен в Киев. На моих глазах творились все неистовства! Сердце обливалось кровью, порой хотелось руки на себя наложить, но — думал я — унывать не буду, не стану приходить в отчаяние: пробьет час, и Бог покарает нечестивых. Хотел я бежать к Ярославу, но жив ли он — я не знал. Наконец иду раз в печали по улице в Берестове и встречаю инока Илариона, иерея берестовского. Спросил он меня, почему я печален, и, узнав причину сказал: «Молись и терпи — верь, скоро увидят меч Божий нечестивые!». И вот узнаю я, что Болеслав уходит из Киева. Он хотел взять с собой побольше людей Ярославовых, но многие укрылись, не дались. И я в том числе. Как раз повстречал я доброго человека и пошел с ним сослужить службу Ярославу, какую — пока вам не скажу.

— А как же ты говорил, что не знаешь, жив ли Ярослав? — обратились многие к нему с вопросом.

— Раньше и не знал. Святополк и Болеслав и их люди говорили, что Ярослав погиб под Берестьем. Под Берестьем-то, как я сказал, я и сам был, да там такая была свалка, что никто не знал, остался ли в живых великий князь, погиб ли он или спасся. Не знал и я, а недавно узнал, что он в Новгороде и собирает силу великую на Святополка и Болеслава и одолеет их обоих, потому что люди за него, потому что правда на его стороне. А Святополка одного и подавно одолеет! Вот я и хотел вам сказать, люди добрые, что недолго уж неистовствовать Окаянному. Скоро уж, Бог даст, будет Ярослав в Киеве!

Послышались слова радости и одобрения. Только один человек, сидевший верхом на лошади, угрюмо сказал:

— Это ты так говоришь и другие люди Ярославовы, но не всем Святополк зло делал: кто непокорен ему, того, конечно, карает, но князь он справедливый.

— А ты кто такой? — обратилось к нему несколько голосов.

— Не видите, что ли, — ответил он, — человек, как и вы.

Но некоторые узнали его и ответили за него:

— Да ведь это Камень, холоп волхва древлянского из села-то соседнего древлянского.

— Так вот почему он так говорит, — сказал Ярославов воин и, обратившись к нему, продолжал — А разве Святополк не убил вашего князя древлянского Святослава, как он убил и двух других своих братьев, Бориса и Глеба? А если уж он убил родных братьев, чего же ожидать другим? Он хочет удержать вас, язычников, Бога истинного не знающих, на своей стороне и потому выказывал вам всякие милости, но это до поры до времени, и как же вы не можете понять, что от того, кто братьев своих умертвил, никому добра ждать нельзя?

— Братьев не он убивал, — ответил Камень, — а люди его, и дело это семейное, княжеское, а нам он зла не сделал.

— Да и не только братьев своих он убил, а сколько людей погубил, — раздались голоса.

— Нам он зла не делал, — повторил Камень и, хлестнув лошадь, поехал из села.

Приехав домой, он рассказал о слышанном волхву.

Последний очень встревожился.

— Надо помочь Святополку, — заговорил волхв, — надо собрать людей, да только уж мало у меня людей верных. Не хотят люди верить в богов наших! Но все-таки надо собрать, сколько удастся, людей в помощь Святополку. Он обещал восстановить веру нашу и сам говорил мне, что непременно восстановил бы, но мешал ему его тесть с латинскими попами, которые хотели ввести свою веру латинскую. Теперь, значит, ушел его тесть с латинянами, и он сделает то, что обещал. Надо бы послать на север узнать, не идет ли уж Ярослав. В Новгороде из наших уж нет никого. Новгородские-то священники и чернецы, которых много у Ярослава, потому что он очень привержен к новой вере, всех там окрестили, но вблизи Новгорода по Волхову еще есть наши: надо узнать скорей про Ярослава…

XIX

Неистовства Святополка и Болеслава в Киеве были в самом разгаре, когда в Новгород прискакали отроки Федор, Холм и Гавриил, которым удалось вместе с Ярославом избегнуть смерти и плена под Берестьем. Всех уехало вместе с Ярославом шестнадцать человек. Человека три отстало вскоре, а остальные вместе с Ярославом доехали благополучно до Изяславля[18] по реке Свислочи. Здесь Ярослав остался на день отдохнуть, с тем чтобы дальше ехать в возке, предложенном Ярославу богатым гостем изяславским Крылом, а Федору и Гавриилу приказал безостановочно ехать в Новгород сообщить о случившемся…

Приехав в Новгород, они явились к посаднику Константину передать слова Ярослава.

— Подождем приезда князя, — ответил задумчиво Константин, — а пока молчите.

Дня через три приехал Ярослав.

* * *

«Бум, бум!» — грянул вечевой колокол на Новгородской площади, а в одной из горниц хором воеводы Грозного в ответ колоколу раздался плач ребенка.

— Господи, только что убаюкала младенца; уж сколько времени мучаюсь с ним; а тут этот звон. И чего им нужно только, — вздыхала усталая женщина, принимаясь укачивать разбуженного ребенка.

«Бум, бум!» — протяжно гудел колокол, созывая новгородцев на вече, и под звуки этого колокола Василиса Борисовна, жена боярина Грозного, укачивала маленького Олега. Скоро малютка заснул; тогда боярыне захотелось узнать, что делается в городе и по какой причине созывается вече. «Пошлю к соседке Марфе, она все городские вести всегда первая знает», — подумала боярыня и сейчас же послала к соседке свою прислужницу.

Вскоре на пороге показалась дородная боярыня Марфа. Глаза её были заплаканы, и полное лицо — все в красных пятнах от недавних слез.

— Что с тобой, Марфа? — участливо обратилась к ней боярыня Грозная. — Какое горе у вас приключилось?

— Ах, свет ты мой Василиса, ничего ты, видно, еще не слышала, о чем все в Новгороде только и разговаривают. Ведь сегодня чуть свет вернулся наш князь, и как вернулся-то! Вернулся разбитым. Из наших новгородцев, почитай, все, что пошли с ним, там остались. Деверь мой Скала остался на поле под Берестьем. Воевода Будый пропал без вести.

— Так вот почему созывают вече, — печально проговорила боярыня Грозная. — Вот почему муж как вышел с утра, так и обедать не приходил, а уж скоро и к вечерне звонить должны. Теперь я уж его ждать не буду. Сама бы, кажется, побежала сейчас послушать, что говорят на вече. Вот какой срам потерпел наш князь и все мы, новгородцы.

— Да уж правду ты говоришь, что стыд нам, новгородцам, бежать перед ляхом да братоубийцей окаянным.

— Я думаю, Марфа, что если бы князь ходил со своей новгородской дружиной, не так бы он вернулся. Это все киевляне виноваты. Наши не вернулись бы разбитыми. Ох, если бы я была посадником! Сейчас бы, кажется, собрала новую дружину. В Новгороде оставила бы лишь подростков, чтобы было кому за младенцами да за дряхлыми стариками присматривать, а всех остальных, кто только может лук и стрелы носить, всех бы повела защищать нашу честь новгородскую.

— И они уж решат там на вече не иначе, Василиса. Честь-то нашу вернут, да вот не вернуть нам сыновей и мужей наших. Жаль мне сестру свою: уж так она горюет о муже своем, смелом Скале.

— Что делать, Марфа, и мужья, и сыновья нам даются не навек, и наша жизнь не вечна; всех нас, и сыновей наших, и внуков, и правнуков наших переживет наш вольный город. Для его славы не должны мы щадить жизни своей.

— Знаю я это, знаю, родимая, да болит сердце по кровным своим. Ну, прощай, боярыня. Как времечко улучишь, — заходи утешить сестру мою горемычную. Поклон тебе, боярыня.

Боярыни поцеловались, и Марфа ушла.

Между тем на Ярославовом дворище у вечевой башни собралось почти все население Новгорода. Народ был крайне взволнован желанием Ярослава ехать за море к варягам. Князь, потерпев поражение с киевской дружиной, не доверял и новгородцам. Посадник Константин старался убедить князя не ездить к варягам, а народ убеждал не волноваться и не торопиться.

— Тише едешь, дальше будешь, — говорил он. — Соберем, не торопясь, дружину и воинов, вооружим их получше и все дружно пойдем биться с Болеславом.

Много говорил посадник, говорил князь, говорили и другие именитые люди, но ни на чем окончательно не порешили и разошлись.

Через несколько дней собрано было другое вече, на Торговой площади. Теперь в вече участвовали не только бояре, богатые гости, старосты городские, но и меньшие люди.

Много говорили, много спорили и разошлись, порешив ввиду наступления осенних распутиц и затем зимних морозов, отложить поход до весны. А пока надо было обучать молодых воинов. Князь настоял на том, чтобы в учителя взяты были варяги.

Настала осень. В Новгород собрались «зимние гости», иноземные купцы из Скандинавии, привозившие сукна, вина, металлические изделия, хлеб и деньги. С востока приехали купцы византийские с шелковыми товарами, воском, пряностями. Новгородцы поставляли лен, хмель, мед. Торговая жизнь в Новгороде закипела. Зимой были свои, «зимние» гости; летом приезжали другие, «летние».

Новгородцы жили в дружбе со своими иноземными гостями. Эти купцы, хотя жили в отдельных частях города и управлялись своими начальниками, но бывали в домах у новгородцев и сами устраивали для них пиры и забавы. В эту зиму были, как всегда, веселые пиры и в княжеском детинце, и у богатых бояр, и у «добрых» купцов; так же, как всегда, заключались торговые сделки. Но и на пирах, и при сделках торговых, и в домашней жизни новгородцы помнили главную думушку свою — о предстоящем походе. На пирах и в домашних беседах обсуждался этот предстоящий поход, а при торговых сделках откладывались на него гривны и куны.

Прошла зима, настала весна, но рать не была еще готова. Ярослав не хотел дольше ждать и вторично решил ехать за море к варягам. Были приготовлены уже ладьи для него и его свиты, назначен день отъезда. Но новгородцы не могли примириться с таким решением князя. Опять собралось вече. Князь не пришел. Зато собрались все граждане от посадника до простых смердов; пришли и мужики из окрестных пригородов; пришли и жены новгородцев, которые, стоя позади мужской толпы, прислушивались к речам, советовались и воодушевляли своих мужей. Долго судили и рядили новгородцы. Окончательное решение было таково: немедленно идти на берег Волхова, где приготовлены были ладьи для княжеской дружины, и изрубить их, а затем отправиться к князю и убедить его не ехать к варягам и ждать, пока не будет сформирована дружина.

С лодками дело кончено было быстро, но князь, рассерженный самовольным поступком новгородцев, вовсе не пожелал принять посадника с выборными гражданами. Долго, через княгиню, которая была дружна с женою посадника Константина, велись переговоры, пока князь не переменил гнев на милость и согласился принять посадника.

Горячо говорил посадник. Он вспоминал успешные походы новгородцев против балтов, финнов, чудьской еми и других соседних народов, вспоминал доблесть отца своего, Добрыни Славного, Скалы и других воинов; вспоминал богатырей новгородских: Родовоя, Горисвета и Василия Новгородского.

Он говорил, что народ не пожалеет последнего имущества своего для доставления князю возможности нанять в помощь себе варяжскую дружину.

— Государь, — заключил он речь свою, — мы хотим и можем еще противиться- Болеславу. У тебя нет казны: возьми все, что имеем.

Князь был тронут и согласился подождать еще немного времени.

Пошли спешные сборы к походу Бояре давали по восемнадцати гривен городские старосты по десяти, остальные жители по четыре куны. Скоро была собрана необходимая сумма для найма варяжской дружины Новгородское войско готово было к походу. И вот во второй половине августа 1019 года Ярослав двинулся с соединенной дружиной в новый поход против Болеслава и Святополка. Новгород опустел. В городе остались одни дряхлые старики, женщины да малые дети.

Осень в этом году стояла теплая, ясная. В саду у боярина Грозного был настоящий рай. Весь сад окрасился в золото и пурпур. Ярко-красные кисти рябины, красные и желтые листья кленов, берез и лип, янтарные яблоки белого налива, антоновок, огненные настурции и георгины. Все было ярко, красиво, весело. В саду слышался веселый детский говор и смех. Пятеро здоровых круглолицых боярских детей, из которых старшей девочке было десять, а младшему Олегу, о котором вспоминали в начале этой главы, уже около трех лег, собирали грибы.

— Подними-ка, Вася, ветви орешника! — сказала старшая девочка одному из братьев.

И все бросились поднимать низко опущенные ветви орешника. Под ветвями оказались пять коричневых здоровых боровиков на толстых белых ножках. Дети прыгали и радовались.

— Всем будет по боровику, даже Олегу!

Дали сорвать и ему. Положив гриб в корзиночку, куда он до сих пор собирал только желтые и красные листочки, маленький Олег побежал хвалиться к матери.

Василиса с девушками собирали последние ягоды барбариса и шиповника. На траве уже стояли две полные большие корзины ягод, когда из калитки показалась соседка, боярыня Марфа.

— Бог в помощь, хозяюшка, Бог в помощь вам, девушки, — ласково заговорила она. — А я к тебе, Василиса, с новостями. Посидим тут на лавочке под яблонькой. Под хозяйским оком и у девушек работа будет лучше спориться, и нам хорошо тут будет. День-то какой сегодня выдался! Ничего, что осень уж на дворе. Тепло, тихо! Вон лист по воздуху еле плывет, и паутина-то словно нехотя колышется. Иной раз и наше бабье лето лучше весны девичьей. Вот хотя бы и на тебя посмотреть, Василиса Борисовна, расцвела ты, словно цветик пышный, деток выхолила…

— Благодарствую на ласковом слове, Марфа Денисовна. А какие же ты новости хотела рассказывать?

— Расскажу и новости. Слушай, что говорят в Новгороде. Приехали сюда на днях купцы с византийским товаром из Киева. Плачутся они горько на киевские беспорядки. Не у кого, говорят, суда искать. Поляки грабят и разбойничают; Святополковы слуги разбойничают и грабят также. Пожалуешься старостам киевским, так те валят на поляков; а к польским начальникам пойдут — те говорят: это не наши были, наши сюда для помощи и порядка призваны, киевляне, говорят, воры и грабители, они и нас обижают. Так вот и ищи тут суда и расправы. Торговый народ терпит со всех сторон притеснения, и остальные киевляне не наплачутся на житье. Плохо всем стало после смерти Владимира Красное Солнышко. Уж и может ли быть кому хорошо при эдаком звере лютом. А пришли ляхи в помощь Окаянному — стало житье киевлян еще горше прежнего. Только, говорят, народ-то они притесняют вместе, поляки со Святополком и присными его, а между собой не ладят. Говорят, будто даже Святополк замышляет и с тестюшкой любезным покончить так же, как и с братьями. Так что, пока наши с князем придут, уж, пожалуй, и духу польского в Киеве не останется.

— Будут ли поляки там или нет, а наш князь одолеет Святополка, — вставила боярыня Грозная. — Недолго Окаянному княжить. Не за тем ходят войною новгородцы, чтобы побитыми возвращаться. Князь главную надежду возлагает на варягов. Конечно, они храбрые воины, это и муж мой всегда говорит, а только нет в них настоящей удали. Да и может ли быть настоящая удаль у наемников? За гривны продают они храбрость свою. Нет, не ценю я женским умом своим варяжской храбрости.

Расскажу я тебе, что вчера у нас было. Слышу я — в саду крик. Выбегаю в сад. Вижу: Вася стоит над прудом и кричит: «Мама, котенок тонет». Да как был в сапожках сафьянных и опашне новеньком — прыг в воду. Хорошо, что нянюшка молодая тут случилась. Вытащила его с котенком в руках. Я его бранить стала. Говорю ему; ты из-за котенка утонуть мог, ведь плавать-то не умеешь, да и сапожки и опашенек новый’ испортил, — а сама радуюсь. Думаю, настоящий отец будет. Теперь за котенком в воду бросился, а лет через десять не страшны ему будут мечи и стрелы вражеские. Не пугливы наши новгородцы: смелы, удалы и сильны они. И смелость, и удаль будит в них еще в колыбели наш вечевой колокол. Верь мне, Марфа Денисовна, Святополк будет разбит и великим князем будет наш князь новгородский.

— Да сбудутся слова твои, Василиса Борисовна! Ты уж тогда, наверное, с боярином в Киев переедешь. Князь уж твоего мужа тут не оставит.

XX

Григорий, Усмошвец, Семен и Николай, с которыми мы расстались после того, как им не удалось уговорить Предславу, Горисвета и Илариона покинуть Киев, благополучно добрались до Пскова. По дороге сюда они всюду собирали людей, призывая воодушевленно присоединиться к Ярославу, чтобы идти на Болеслава и на Святополка, за которым уже утвердилось в народе прозвание Окаянный. И всюду в ответ на их призыв слышалось:

— Не потерпим Окаянного, ляхов и латинян в стольном граде Киеве. Пойдем с Ярославом за дело правое, за землю русскую!

Из Пскова наши путники отправились к Ладожскому озеру. Пришлось им побывать и в нескольких языческих селениях, ютившихся в глухих лесах и сохранивших еще во всей чистоте языческую веру. Но и в этих селениях они находили живой отклик на свой призыв. Отчасти этому помогало и то, что Григорий, Усмошвец и Семен пользовались почетом у всех на Руси за свои богатырские подвиги, а Григорий, кроме того, — как славный гусляр и маститый старец.

В деревне Волынкиной при устье Невы сыновья Григория и их жены, а также внуки с женами и внучки со своими мужьями радостно встретили его и его спутников.

— А дочерей нет у тебя? — спросил Усмошвец старика.

— Была одна, да в малолетстве Богу душу отдала, — ответил он.

— А почему ваша деревня называется Волынкиной? — полюбопытствовал Николай.

— А потому, — ответил Григорий, — что ее первыми жителями были волыняне. Шли они с Волыни, шли, шли и дошли до самого моря Варяжского, дальше уж было идти некуда; вот они тут и поселились, у моря. Сказывал дед мой, что отец его знал в молодости людей, которые пришли сюда с Волыни.

Григорий рассказал своим о том, что происходит на Руси, а также о том, как он с Усмошвецем, Семеном и Николаем проехали почти всю Русь, призывая людей идти на Киев с Ярославом против Святополка Окаянного и Болеслава ляшского, что по дороге заезжали они в Новгород, где узнали, что весной Ярослав двинется в поход.

Один из сыновей Григория, трое внуков и двое правнуков решили идти с Ярославом. Из окрестных селений и с Ладоги собиралось немало воинов. В общем, человек двести должно было двинуться весной к Новгороду чтобы там присоединиться к Ярославу.

Старец Григорий, решивший было навсегда остаться в Волынкиной, чтобы здесь кончить жизнь свою, к концу зимы стал говорить, что хочет собственными глазами увидеть торжество Ярослава. Сердце богатырское, сердце гусляра, воспевавшего битвы, влекло его в поход, но он опасался, что у него не хватит сил. В нем происходила борьба. Раз утром он решительно сказал:

— Иду! Вечером долго я размышлял, хватит ли силушки дойти до Киева и вернуться сюда, чтобы здесь, где начал дни свои, и кончить их. Думал было остаться. Нужно вам знать, что обет я дал — построить церковь в Волынкиной. Так вот и думалось: если пойду, может, Бог поможет еще добраться до Киева, но вернусь ли? И приснился мне сон: видел я премудрую Ольгу, и Владимира, и Бориса, и Глеба; они благословляли дружину и воинов Ярослава, и услышал я голоса их: «И стар и млад идите!». Пойду еще раз к Киеву, а затем вернусь сюда строить церковь Божию.

Прошло после этого еще несколько дней. Все уже было готово к походу, когда из Новгорода прискакал гонец от посадника Константина с известием, что поход отложен до начала осени. При этом посадник просил Григория от своего имени и от имени Ярослава непременно идти с ними. Григорий решил употребить весну и лето на работы по постройке церкви. Усмошвец, Семен, Николай и его родные деятельно ему помогали заготовлять материал, рубить деревья и прочее.

Когда стало солнце клониться к осени, опять приехал гонец от посадника Константина объявить, что Григория, Усмошвеца, Семена и Николая с невскими и ладожскими воинами ждут в Новгороде.

Когда Григорий с товарищами, повинуясь призыву, поспешно прибыл в Новгород, там уже было заметно большое движение.

Конные то и дело скакали по улице. Волхов был запружен ладьями. Люди толпились и на улицах, и на детинце, и на Торговой площади. Тут были не только русские, но и варяги, и меря, и весь, и емь (финские племена), были и купцы ганзейские и царьградские.

— Откуда это столько народа идет? — воскликнул один голос из громадной толпы, бывшей на Торговой площади.

Толпа обернулась и увидела приближавшийся к Торговой площади большой конный отряд.

— Люди дальние, — послышались замечания.

— Да, уж, видно, дальние, — раздались подтверждающие эти замечания голоса. А когда отряд выехал на площадь, прибывших забросали вопросами, кто они и откуда.

Ехавший впереди отряда бородатый воевода ответил:

— Люди мы ростовские. А вы вместо того, чтобы зевать, скажите-ка, где князь, великий князь Ярослав? Верно, у себя в тереме?

— В тереме, в тереме, — ответили голоса. — Говорят, что с духовенством, боярами и градскими старцами совет держит, да и сами мы видели, как к великому князю ехали и шли и духовенство, и бояре, и старцы.

— Ну, так и я туда же, — сказал боярин.

Нашлось несколько охотников провести к терему боярина с его дружиной и воинами, а многие новгородцы и новгородки останавливали приезжих воинов, спрашивая:

— Долго ли шли из Ростова, какова дорога, большой ли город Ростов?

Одному из молодых воинов, ехавшему в задних рядах, кто-то сказал из толпы:

— Ишь какой молодой! Как это тебя, такого молодого, отец с матерью в поход пустили?

— От нас все пошли, кто мог, — гордо ответил он, — и старые, и молодые. Ведь нашего же князя Глеба Окаянный убил. Как же нам не идти на него?..

Подъехав к княжескому терему, Хвалибой (так звали ростовского боярина) велел доложить о себе Ярославу.

Ярослав вышел к нему навстречу и, поздоровавшись, сказал:

— Много уж лет мы не виделись с тобой.

— Почитай, уж лет восемь будет, княже, — ответил Хвалибой.

— Ты устал с дороги, — продолжал Ярослав, — а между тем у меня как раз собрались духовенство, бояре и градские старцы. Я хотел бы, чтобы и ты принял участие в совете.

— Ничего, княже, мы отдыхали недалеко от Новгорода, и я охотно приму участие в совете, коли на то воля хвоя. Вели лишь разместить дружину и воинов ростовских.

Совет обсуждал в подробностях предстоящий поход.

Многие из участников совета обратились к Хвалибою с вопросами относительно подробностей мученической кончины Глеба, но он сказал, что вряд ли больше их знает о кончине своего князя, потому что не был с Глебом под Смоленском.

— Когда князь пошел к Киеву, — говорил он, — я был далеко. Иначе, конечно, пошел бы с князем, потому что время было военное и опасное и от Святополка можно было всего ожидать. Но когда я вернулся после Пасхи в 1015 году из Киева, где был вместе с вашим боярином Скалой, послал меня князь Глеб на Москву-реку. Меря отказалась тогда платить дань, вот князь и послал меня на мерю, а она ушла в леса к Москве-реке.

— А далеко эта река от вас?

— Дня три конского хода, — ответил Хвалибой. — Но меря, — продолжал он, — узнав, что я иду на нее, пошла вверх по реке в леса дремучие. Я за нею — и отошел далеко. Дома и не знали, где именно я с дружиной и воинами. Иные думали, что погибли. А между тем князь Глеб получил вести из Киева и поторопился туда. Когда же я вернулся, взяв дань с мери, праведного князя Глеба уже не было в живых: его убил Окаянный.

— Да, убил, — грустно проговорил Ярослав, — и кровь братьев моих вопиет ко мне. Я надеюсь, что в этот раз мы покончим с Окаянным навсегда, и, может быть, нам придется бороться теперь с ним одним, а не с ним и Болеславом, как мы думали, потому что, по известиям из Киева, Болеслав сильно недоволен Святополком.

Началось обсуждение частностей предстоявшего похода, как вдруг донеслись громкие радостные крики.

— Что такое, кого так приветствуют? — спросил Ярослав. Но в это время в гридницу вошел отрок, доложивший, что прибыл старец Григорий с невскими и ладожскими людьми.

— Хочет, видно, старец тебе, княже, последнюю службу сослужить, — сказал боярин Холм.

— А ты, боярин, — ответил Ярослав, — выйди да позови Григория сюда на совет.

Все, начиная с князя, радушно встретили Григория, когда его ввел Холм. Все дивились молодцеватости старца, расспрашивали его, много ли с ним пришло людей, из каких мест, долго ли он был в пути.

После прибытия Григория еще около часа продолжался совет, а затем присутствовавшее духовенство вознесло молитвы о благополучном окончании похода и митрополит благословил князя и соратников его. После того Хвалибой и Григорий отправились к Холму, который пригласил их к себе.

Григорий, не слыхавший рассказа Хвалибоя о смерти князя Глеба, попросил сообщить и ему, что знает об этом боярин. Когда Хвалибой сказал, что он находился с дружиной и воинами на Москве-реке во время получения Глебом вестей из Киева, то Григорий, очевидно вспомнив что-то, с живостью заметил:

— Когда мы с тобой, Хвалибой, почитай, четверть уж века тому назад ходили на мерю на Москву-реку, снился мне на этой реке сон. Я рассказал о нем тогда же многим, может быть, и тебе, Хвалибой. Все дивились этому сну.

— Помню, рассказывал, но что, уже призабыл…

— А был этот сон такой. Стелется передо мной Русь крещеная, с полями и лугами, с лесами дремучими, с реками большими и малыми, с деревнями, селами, погостами и городами — вот Киев, вот Новгород Великий, Смоленск, Псков… Вдруг надвигается туча — стемнело, и вижу: едут, едут без конца — печенеги ли то или другие степняки вроде печенегов… Пошел стон по земле, города разрушаются, зарево пожаров разливается… Вижу: едут на поклон к хану печенежскому наши князья, но вот на Москве-реке вырастает город, и приходит святитель и благословляет князя, жившего в этом городе, и печенеги, рассыпанные по Руси, исчезают, никнут… Город все растет и растет… Выходит князь из этого города и идет на печенегов и берет их города. Потом приходят разные люди с латинскими попами, и снова настает смута на земле. Снова вижу святителя, вижу, как собираются люди русские, опять встает солнце над Русью, и я вижу большой город с детинцем, обнесенным высокой белой каменной стеной. За ней высятся купола церквей, купол высокой колокольни, и несется звон колокольный по всей русской земле!

— Чудной сон, — сказал Хвалибой.

— Вещий сон, — заметил Холм. — Быть на Москве-реке городу большому, который вознесется над всеми городами русскими. Ты, старче, человек вещий, а потому и сны тебе снятся вещие.

— Вещий ли это сон или не вещий, — ответил Григорий, — не знаю, но много я думал о нем. И вижу я после того, как пошел звон колокольный из того города, что видел я на Москве-реке, вижу в этом городе князя — рослый и сильный, каких мало, и собрал он дружину и пошел к моим родным местам. И начались тут бои с варягами, и слышались голоса, что и раньше здесь рубился с варягами новгородский князь, и думал я во сне, какой это князь. И видел его, и не мог узнать. А между тем богатырь московский пошел к морю русскому и к Дунаю. Там снова вижу бои… Вижу потом большой город у моря с храмами и думаю, что это Царьград; но смотрю, что город-то этот в моих родных местах над Невою. И гудит звон колокольный из этого города по всей земле русской, и несется он далеко-далеко по морям, горам и лесам…

— Чудной сон, — снова сказал Хвалибой.

— Вещий сон, — отозвался Холм.

Дня через три после прихода в Новгород Хвалибоя и Григория Ярослав с дружиной и с воинами отправился в поход, напутствуемый пожеланиями и благословениями. Ярослав с частью дружины и воинов сели в ладьи, остальные пошли на конях. До Смоленска было еще дня три конского хода, когда Ярослава повстречали киевские гонцы. Они привезли известие о том, что Болеслав покинул Киев.

Некоторые из бояр высказали при этом известии опасение: не обманывает ли Болеслав, не сговорился ли он со Святополком в том, чтобы выступить из Киева, скрыться в лесах и затем ударить с тыла. Гонцы, однако, уверяли, что между Святополком и Болеславом полный раздор и что киевлянам стали уж невтерпеж бесчинства и надругательства ляшские и латинские, почему Болеслав и должен был уйти из Киева. Они добавили, что Предславу, которую Болеслав хотел взять с собой в Польшу, удалось отбить недалеко от Киева, но что некоторых из взятых у Берестья в плен бояр Ярославовых Болеслав увез с собой в Польшу. Гонцы сообщили еще об уходе Анастаса вместе с Болеславом в Польшу и обо всех неистовствах Святополка и поляков, об убийстве Горисвета и старца Андрея и о других убийствах и разбойных делах.

XXI

Святополк стоял, задумавшись.

— Да верно ли ты знаешь, Якша, — говорил он, — что Ярослав уж так близко подошел к Киеву?

— Верно, — ответил Якша. — Уж давно ведомо было, что он готовится в поход, и говорил я тебе, княже, что надо было повременить отпускать отсюда Болеслава.

— За меня печенеги, — стараясь успокоить себя, сказал Святополк, — а что касается Болеслава, то все люди были против него. Если бы он не ушел, то и ему, и мне, и тебе было бы хуже, а теперь — ну что же! Если Ярослав так близко, печенеги, правда, не успеют прийти на помощь… Он разобьет меня, но не дамся же я в руки, уйду к печенегам и с ними приду воевать с Ярославом, а может быть, тем временем мне удастся склонить Болеслава снова помочь мне. Ты скажешь, что теперь он мне ни в чем не поверит и потому не станет помогать, но ведь и прежде он мне не верил, а помог же Велико его желание взять под свою власть Киев, велико желание папы овладеть Русью Рейнберн и патеры будут склонять его идти на Русь, и он пойдет.

Раздался стук в дверь. Якша подошел и отворил Во шел отрок и сказал, что приехал Камень, гонец от древлянского волхва.

— Позвать! — приказал Святополк.

Гонец вошел.

— Волхв наш шлет поклон тебе, княже, — проговорил он, низко кланяясь. — Старик велел сказать тебе, что брат твой Ярослав с большой дружиной и множеством воинов идет на тебя Он уже близко.

— Видишь, княже, я правду говорил, — заметил Якша.

— Ты верный слуга, — ответил Святополк. — Времени терять нечего. Надо снаряжать дружину и воинов.

А гонец продолжал:

— Волхв снарядил для тебя, княже, двести воинов. Они идут к Киеву.

— Иди, — ответил ему Святополк. — Я еще призову тебя, поговорю и скажу, что передать волхву.

Гонец вышел, а Святополк, обращаясь к Якше, продолжал:

— Сил у нас не много, но сдаваться без боя нельзя Пойдем с дружиной и с воинами навстречу Ярославу Однако отходить нам от Киева незачем. Встретимся с Ярославом близ Киева…

Святополк при помощи Якши наскоро снарядил дружину и выступил навстречу Ярославу. А между тем воинство Ярославово росло и увеличивалось по мере приближения к Киеву. У Смоленска присоединилось к Ярославу много дружинников и воинов, а в числе их и молодой Андрей, бывший дружинник князя Глеба. Уж недалеко от Киева Ярослав получил весть, что Святополк собирается выступить против него, но что киевские люди на стороне Ярослава и радостно ждут его.

Ярослав встретился со Святополком в двух днях хода до Киева.

Не надеясь на победу, Святополк велел отступать и, поручив начальствование Петуху, сказал, что отправляется в Киев, а на деле с Якшей и несколькими приближенными бежал, объехав Киев, к печенегам.

Как раз накануне Покрова Ярослав вошел в Киев, горячо приветствуемый людьми. Иларион вышел навстречу Ярославу в облачении, с крестом в руках.

— Усердно молились мы Господу Богу — сказал Иларион — чтобы Он, вняв молитвам нашим освободил нас от плена ляшского и латинского Много погибло людей, много кривд и обид вынесли мы все на Руси! Видим, Господь послал испытание Руси, крепка ли она в вере Христовой И Русь вынесла это испытание Ее заступники на небесах премудрая княгиня Ольга, праведный великий князь Владимир и первые мученики земли нашей, князья Борис и Глеб, испросили у Господа сил для Руси вынести это тяжкое испытание Вознесем же Господу Богу благодарственные молитвы за ниспослание нам сил и крепости и за то, что Он дал нам тебя, княже, на которого мы возложили надежды, ныне исполнившиеся, и что осенил тебя духом мудрости и кротости. Теперь кормило земли русской снова в твоих руках, и ты поведешь с помощью Божией землю нашу по пути веры праведной мудрости и славы, а мы под твоим водительством будем стоять крепко за веру и землю нашу!

Ярослав приложился ко кресту и, поклонившись людям ответил:

— Всемогущий Бог помог мне одолеть Окаянного Когда Святополк разбил меня у Берестья, я, слабый, пал духом но в молитвах и беседах с иереями и чернецами я обрел крепость духа, и, видя к тому же, что дружина и люди тоже крепки и готовы стоять за веру праведную за правое дело и за родную землю до последней капли крови, что они готовы отдать все свое имущество за веру и Русь, я пошел смело на Окаянного, и вот мне дарована Господом Богом победа, опять я в Киеве. Возношу благодарственные молитвы Господу, обещаюсь блюсти ревностно веру праведную. Благодарю и вас пастырей помогавших мне своими молитвами, бояр, подававших мудрые советы и помощь, благодарю дружинников и богатырей наших, воинов и всех людей. Теперь я верю, что если Святополк с тестем своим и с ляхами и печенегами опять придет на нас, мы, с помощью Божией устоим и не повторится уж более такая беда, какая недавно постигла нас.

Простясь с людьми, Ярослав немедленно отправился с Иларионом в Берестово к Предславе: ему хотелось поскорее увидеть свою любимую сестру, поскорее утешить ее.

— Сестра моя, — начал он, поздоровавшись с ней, — ты мужественно и с христианским терпением снесла всю тяжесть и унижение плена и неволи! С самого дня праведной кончины отца нашего ты помогала мне, насколько могла, словом и делом, ты помогала всей земле. Я твой должник неоплатный. Насколько хватит сил постараюсь отблагодарить тебя, но знаю что никогда своими силами не успею в этом, а потому мне остается лишь молить Господа Бога, чтобы Он вполне вознаградил тебя.

Вечером пришли Иларион с Григорием Они спросили великого князя, что он намерен предпринять для успокоения родной земли.

— Много труда предстоит мне, — заговорил Ярослав — многие храмы разрушены, земля разорена, во многих местах появились люди разбойные, но я верю что Господь Бог поможет мне и всей земле Я не знаю точно, что предприму, но приложу все силы, чтобы моя несчастная родина вздохнула облегченно.

— Будь покоен, княже, — сказал Григорий, — водворит ся опять порядок на Руси, и воссияет слава ее!

— Пока Русь будет крепка в вере праведной — прибавил в свою очередь Иларион, — силы вражьи не одолеют ее. Слава Руси воссияет от морей и до морей и от гор до гор. Ни папа римский, ни кесарь германский, ни приспешники их не одолеют Руси, и пройдет она из века в век.

— Да будет так! — воскликнул Ярослав.

И на некоторое время после этого все погрузились в раздумье.

— А где Святополк? — заговорил снова князь.

— Говорят люди, — ответил Григорий, — что он бежал к печенегам, минуя Киев, и что было у него условлено с Якшей и с другими ближними выйти из Киева с дружиной и воинами. Здесь он боялся остаться. Он знал, что, когда ты придешь в Киев, люди не пощадят его К Болеславу он не пошел, потому что расстался с ним недружелюбно… Хотя, может, и придется Святополку искать защиты у своего тестя — как знать!

— А где Петух? — спросил Ярослав. — Не ушел ли он вместе со Святополком? А может быть, он, как и Анастас, пошел с Болеславом в Польшу?

— Нет, — ответили Предслава и Иларион, — Болеслав не взял с собой Петуха.

— И со Святополком он, как говорят, не бежал, — заметил Григорий, — а, боясь гнева твоего, княже, скрывается под Киевом.

— Его надо найти, — решил Ярослав — Он, наверное знает, где Святополк, и скажет Надо поскорее отыскать его!..

Дня через два нашли Петуха и привели его в великокняжеский терем. Он, как оказалось, скрывался в одном из ближайших сел.

Когда сказали Ярославу о поимке его, великий князь ответил:

— В тюрьму его не посажу, но и видеть не хочу. Не хочу также, чтоб он жил в Киеве. Отослать его в Ростов. Пусть Хвалибой отвезет его туда. А ты, боярин, — обратился великий князь к Холму, — выйди теперь к Петуху и допроси его, где Святополк, что он знает о брате.

Выйдя к Петуху, Холм обратился к нему со словами:

— Великий князь повелел тебе открыть все, что знаешь о Святополке.

— Могу ли я знать, где он, — ответил Петух. — Знаю я, про меня распустили слухи, что я был в милости у князя, знаю и потому я не показывался теперь на глаза Ярославу, опасался гнева его.

— Да ведь всем известно то, что ты отрицаешь: Святополк и Болеслав тебя жаловали.

— Пред тобой, боярин, я оправдываться не стану. Ты еще в отроках не был, а я уже боярствовал… Но Ярославу я докажу, что на меня взведен поклеп, что оклеветан я.

— Но великий князь, — сказал Холм, — и видеть-то тебя не хочет.

— Это за преданность-то мою! Говорю, что оклеветали.

— Великий князь повелел спросить тебя: где Святополк? — настойчиво повторил боярин.

— Холм! — вдруг с неожиданным порывом, почти плача, заговорил Петух. — Прости! Ты молод, мало знаешь людей! Пусть я изменил Ярославу, предался Святополку, заступись за меня: у тебя сердце доброе.

— Ты знаешь, Петух, нрав великого князя, — ответил Холм, — ты знаешь ум его, и я, хотя и молод, не дам обидеть себя. Велики и черны неистовства Окаянного, и вы с Якшей были его главными помощниками. Великий князь по милости своей и из-за твоей прежней службы не хочет тебя карать тюрьмою, а лишь велит поселить тебя дальше от Киева, и тебе ничего более не остается, как глубоко благодарить великого князя и сказать все, что ты знаешь о Святополке.

— Не стану оправдываться, — сказал, подумав, Петух, — не стану. Время покажет… А что касается Святополка, то слышал я, что бежал он к печенегам. И куда ж ему бежать, как не к ним? С тестем он поссорился тесть изверился в нем, конечно, уж больше не поможет ему, так к чему же ему бежать к тестю?

— Это ты говоришь дело. И я так думаю, что для Святополка одна дорога — к печенегам Так я и скажу великому князю, что, но твоим словам, Святополк пошел к печенегам, но помни, что если он скрывается под Киевом и ты знаешь об этом и знаешь где, то такого обмана великий князь не простит тебе и покарает тебя уж не высылкой, а построже.

— Молод ты, Холм: теперь-то мне держать сторону Святополка? Ведь я теперь в руках Ярослава, и если бы знал, где Святополк, и мог бы доставить его сюда, то конечно, доставил бы, чтобы свалить с себя оговоры чтобы доказать Ярославу всю мою преданность ему — Но я точно не знаю, где он; полагаю, что пошел к печенегам. Пусть великий князь пошлет расспросить по дороге в степи. Там, верно, видели Святополка и Якшу Спросите и старика Сороку в селе под Киевом он всегда был первый друг и помощник Якши.

— Так мы, конечно, и сделаем Я иду к Ярославу и доложу ему.

Ярослав распорядился отправить Петуха в его дом и приставить к дому надежных людей, чтоб стерегли его до тех пор, пока Хвалибой не увезет его в Ростов, и приказал послать гонцов в сторону степей печенежских, чтобы они расспросили людей о Святополке, а также доставить Сороку.

Вскоре Сорока был доставлен На допросе, сделанном ему, он долго уверял, что с Якшей не дружил и Якше не служил, но, когда увидел из слов Холма, что на его близость к Якше указал Петух, стал бранить вместе и Петуха, и Якшу, говорить о том, что Якша околдовал его, стал низко кланяться и просить прощения и пощады ради седых волос и старости.

— Великий князь по милости своей, — ответил ему Холм, — карать тебя не хочет, но ты должен сказать правду, где Святополк.

Сорока долго старался уверить, что не знает, все повторяя, что Якша его околдовал, что отшиб у него разум и память, но в конце концов рассказал, что Святополк обманул своих, объявив, что едет в Киев, что у него, Сороки, были заготовлены по приказанию Якши лошади и запас хлеба и вина, что Святополк, Якша и еще несколько человек заезжали к нему, взяли лошадей и запасы и поехали к печенегам.

XXII

В первое время Ярослав занялся помощью разоренным и обедневшим вследствие смуты. Он вернул имущество и земли тем, у кого Святополк несправедливо их отнял для Якши и других своих любимцев. Кроме того, на первых же порах Ярослав принял меры к уничтожению разбойничества. Разбойники, увидев, что великий князь усердно принялся за искоренение разбойничества, стали убегать к печенегам, где, как они узнали, находился Святополк. Дружины и воинов Ярослав не распускал, ожидая к весне прихода Святополка с печенегами. Но из Польши приходили успокоительные известия. Уверяли, что Болеслав отказывает теперь Святополку в помощи, потеряв всякое доверие к нему. Зимой часто приходили из Польши бежавшие оттуда русские пленные. Узнав, что Ярослав в Киеве, многие из русских, бывших в польском плену, употребляли все средства, чтоб уйти из плена, и некоторым это удалось.

Лишь только стала приближаться весна, пришли вести что Святополк собирается на Киев с большими полчищами печенегов и других степняков Хотя известия из Польши были успокоительного рода, тем не менее, не доверяя Болеславу, Ярослав оставил под Киевом под начальством воеводы Вышаты часть дружины и воинов на случай выступления Болеслава против Киева, но большую часть дружины и воинов повел против Святополка и печенегов. Старец Григорий, Усмошвец, Семен, Николай и молодой Андрей из Смоленска пошли с Ярославом. Отправились и все новгородцы и ладожцы, а также приведенные Ярославом из Новгорода варяги.

Под Киевом на случай выступления Болеслава были оставлены преимущественно киевляне. Старец Григорий, собираясь в поход, говорил:

— Я молил Бога, чтоб Он позволил мне увидеть полное торжество Ярослава и окончательное поражение Святополка. Я чувствую, что это последний поход, которым будет сломлена вконец злоба Окаянного. Пойдем на печенегов. Быть может, пойдем до Альты, на берегах которой совершилось братоубийство. А по возвращении из похода поспешу в родное гнездо строить храм Господень и кончить там долгие дни свои.

Во время стоянок в походе старец не раз брался за гусли и под звуки их сказывал про старину и прежние подвиги ратные и его сказы будили в дружине и воинах дух ратный. Рать Ярослава быстро двинулась вперед и вскоре достигла берегов Альты.

Приближаясь к тому месту, где был убит Борис Ярослав узнал, что Святополк с печенегами уже недалеко. Тогда Ярослав собрал дружину, старцев и старост.

— Братцы, — сказал он, — вот мы приближаемся к тому месту, где Окаянный пролил невинную кровь брата Бориса. Святополк с печенегами близко, и на том месте, где была пролита невинная кровь, придется нам сражаться. Не пожалеем же себя, отомстим братоубийце.

Действительно, вскоре дружина и воины Ярославовы сошлись с печенегами у того места, где был убит Борис. Воздев руки к небу, Ярослав громко сказал:

— Кровь невинного брата моего вопиет ко Всевышнему!

А в это же время печенеги с диким криком бросились на рать Ярославову. Началась сеча. По словам летописца, это была одна из самых ужасных и злых битв. Противники секлись, схватывались руками, несколько раз сходились и отступали. Кровь лилась ручьями. Старец Григорий, несмотря на свои годы, несколько раз порывался принять участие в битве, но Ярослав не отпускал его от себя. Смело бился молодой Андрей из Смоленска, получивший в битве две раны. Усмошвец и Семен клали рядами печенегов, а от своих учителей не отставал и юный богатырь Николай. Отважно и ловко дралась вся дружина Ярослава и воины его, руководимые новгородским боярином Грозным; но и печенеги отличались храбростью и устойчивостью. Их вожди понимали, что если победа окажется на их стороне и Святополк овладеет киевским столом, то Русь ослабеет и станет их покорной данницей. А потому вожди печенегов возбуждали отвагу в своих воинах, повелевая им сражаться до последней капли крови.

Несмотря на то что печенеги значительно превосходили русских числом и сражались смело и устойчиво, к вечеру рать Ярослава обратила их в бегство, многое множество положив на месте.

В числе убитых был и Якша.

Что сталось со Святополком? По словам одних, он был убит варягом Эймундом, служившим в войске Ярослава, а по словам других, бежал через Польшу, где Болеслав отказался принять его, и по дороге в Чехию умер «злой смертью». Сохранилось предание, что во время бегства ум его помрачился, что всюду мерещилось ему, что его преследуют, что за ним гонятся по пятам. Как бы то ни было, на берегах Альты, где пал Борис от рук посланных Святополком убийц, Окаянному был нанесен окончательный удар. С этого момента он перестал существовать как историческое лицо.

Вожди печенегов послали сказать Ярославу, что они готовы уплатить дань, но с тем чтобы Ярослав прекратил преследование. Ярослав согласился. С большой торжественностью он вернулся в Киев. Во всех церквах служились благодарственные молебны.

Щедро наградил Ярослав своих дружинников и воинов. Те из новгородцев, которые прежде хотели возможно скорее отправиться домой, остались еще на время в Киеве, говоря:

— Подождем пока. Быть может, Болеслав захочет мстить за своего зятя.

Но Болеслав пока не собирался на Русь.

Григорий, поклонясь князю и награжденный им, отправился на родину строить церковь. Усмошвец, Семен и Николай остались служить в дружине Ярославовой, а Андрея из Смоленска Ярослав отправил в этот город воеводою.

Когда все успокоилось, Ярослав вызвал к себе семейство из Новгорода, а вскоре за тем в Киев прибыл норвежский принц Гаральд, известный своей храбростью и рыцарскими подвигами. И вот летом 1019 года состоялась в Киеве свадьба Гаральда с дочерью Ярослава Елизаветой.

Великокняжеский терем Ярослава был ярко освещен, из открытых окон неслось громкое ликующее пение, веселая музыка; слышен был шумный говор, смех. Сад вблизи терема осветился факелами: тут гуляют гости, ищущие прохлады на воздухе, но в саду душно почти так же, как и в низких, полных гостей комнатах терема. Пламя факелов почти не колышется. Старые липы, осыпанные цветом, делают жаркий воздух летней ночи еще душнее.

— Вот бы грозу Бог послал, — вздохнула круглолицая боярышня в голубой ферязи.

— Ах нет, не надо грозы, Иринушка, — ответила ей светло-русая и бледненькая, но миловидная девушка в светло-зеленом, шитом золотом летнике, — ты знаешь, гроза в свадебный день — дурной знак для новобрачных.

— А уж как ты, Елена, за Лизаветино счастье боишься. Целый день мне надоедаешь: «Не говори того, не делай этого!». Хорошо, что она сама не знает всех примет, как ты. Не была бы она сегодня так весела. Да и на самом деле, что плакать из-за того, что гроза будет, что петух не вовремя пропел.

— Жаль мне было бы Лизаветушку, — проговорила Елена, — такая она кроткая да ласковая. И великий князь любит ее больше других дочерей. Посмотри только, как он весел и счастлив сегодня. Не насмотрится, не нарадуется на счастье своей дочушки, полонившей такого славного рыцаря варяжского.

В это время в саду показались молодые. Гости расступились, давая дорогу им. Гаральд вел за руку Елизавету. Оба они сияли счастьем и красотой. Гаральд одет был в серебристую, обшитую соболем боярскую одежду, но по холодному, гордому взгляду его серо-зеленых глаз и по светлым кудрям всяк узнал бы в нем сына холодного дальнего моря. Елизавета, одетая в белую шелковую одежду, расшитую золотыми пчелами, привлекала внимание всех не только красотой своего смуглого лица с большими черными глазами, но и выражением особенного счастья, освещавшего ее лицо.

— Сядем тут, Гаральд, в березовой беседке, — проговорила молодая счастливая супруга. — Так душно в комнатах… Хоть бы дождь прошел… Расскажи мне, пожалуйста, что предсказал тебе кудесник перед битвой с сарацинами. Ты не хотел говорить в тереме при гостях, так расскажи теперь мне одной.

— Эльза моя, я не рассказывал о предсказании кудесника главным образом потому, что боялся огорчить тебя. Да и стоит ли вспоминать пустые слова, тем более что они не сбылись.

— Именно потому и можешь смело рассказать мне все. Я так люблю сама гадание и кудесников.

— Ну хорошо. Но помни, что не надо бояться. Так видишь ли, я рассказывал тебе уже, что бывал во многих сражениях и что много мне пришлось на своем веку убить людей, но никогда я не жалел убитых. И только раз, когда были мы почти у стен Иерусалима, повстречались мы с сарацинами. Сарацины были мирные и ехали с кибитками, в которых помещались с женами и семейством. Мы захотели купить у сарацин пищи, остановились и вступили с ними в переговоры. Не помню, из-за чего-то возник спор; предводитель сарацин выхватил оружие, я подлетел на коне и, не успев даже расспросить, в чем дело, а только помня, что сарацины нас оскорбили, взмахнул мечом — и сарацин, бездыханный, упал с лошади. Из ближайшей повозки раздался страшный крик, и я увидел окутанную чадрой женщину, бросившуюся из повозки к убитому вождю. Я не видел ее лица, но глаза ее надолго остались в моей памяти. Такой страшной скорби я не видел ни прежде, ни после. Ну да что вспоминать об этом: мертвому жизни вернуть я не мог; сарацинка уже, пожалуй, утешилась, да и не об этом я хотел рассказать тебе. Я хотел рассказать о предсказании кудесника. Так видишь ли, при входе в Иерусалим нам повстречался оборванный арабский нищий. Когда я подавал ему монету, он задержал мою руку, долго смотрел на нее, покачал головой и сказал:

«Ты ищешь славы для той, которой не нужна эта слава, а близко-близко от твоей головы что-то черное, как бы крылья ворона».

Больше он ничего не сказал, но слова его легли тяжелым камнем мне на душу. Может быть, в другое время я не обратил бы на них внимания, но тогда опечалился словами араба, будучи расстроенным невольно причиненной скорбью сарацинской женщине. До тех пор я не знал трепета в бою, а тут мне вдруг показалось страшно, тяжко умереть вдали от тебя, Эльза. Впрочем, как видишь, все походы мои окончились благополучно, и хотя я вижу теперь наклонившуюся ко мне черную, как вороново крыло, головку, но не страх наполняет мое сердце. Видно, я не так понял предсказание кудесника.

— А мне страшно стало, — заговорила в испуге Елизавета. — Ах, Гаральд, зачем ты рассказал мне предсказание кудесника!..

* * *

Вскоре после этой свадьбы вышла замуж старшая дочь Ярослава Анна за французского короля[19], но ее свадьба состоялась во Франции.

XXIII

Княжение великого князя Ярослава — одна из самых блестящих страниц истории древней России. Правда, вначале это княжение было несколько омрачено борьбою с оставшимися в живых братьями Ярослава: Судиславом Псковским и Мстиславом Тмутараканским, а также с племянником Брячиславом Полоцким, но вскоре побежденный Судислав умер, а с Мстиславом и Брячиславом Ярослав помирился, оставив за собой Северную и Западную Русь от Днепра. Юго-Восточную, с княжеским столом в Чернигове, он предоставил Мстиславу, а Брячиславу дал города Витебск и Усвят. В 1035 году Мстислав умер, и Ярослав овладел всей Русью.

Отношения между Ярославом и Мстиславом в последние годы жизни Мстислава были вполне дружественные, и братья вместе ходили на ляхов, от которых они вернули Руси червенские города[20]. Расширяя пределы Руси на север, на запад и восток, Ярослав построил, как оплоты русской твердыни, на северо-востоке на Волге город Ярославль, в Червонной (Галицкой) Руси также город Ярославль, сохранившийся, как и Ярославль-Волжский, до сих пор, а на северо-западе у Чудского озера — город Юрьев, который был назван так потому, что в святом крещении Ярославу вместо этого древнерусского языческого имени дано было имя Юрий. И хотя Ярослав был усердным христианином, тем не менее летописец, по привычке народной, называет его преимущественно его прежним, языческим именем, и это имя укреплено за ним историей.

Завоевывая дикие племена литовцев, финнов и ятвягов, облагая их данью и укрепляя землю свою крепостями, Ярослав вместе с тем старался установить добрые отношения с тогдашними государствами и сблизиться с ними. Отчасти это достигалось путем браков. Как выше сказано, старшая дочь Ярослава Анна вышла замуж за французского короля, а Елизавета — за норвежского принца, из двух же других дочерей одна вышла за венгерского короля, а другая — за польского[21], одного из преемников Болеслава, скончавшегося вскоре после окончательного поражения Святополка[22].

Внутри страны Ярослав водворил порядок и приказал составить сборник законов «Русскую Правду»[23]. Земля росла и богатела, росли и богатели села и города, особенно Новгород и Киев.

Тогдашний Киев сравнивали с Царьградом. Двор Ярослава прославился блеском величия. Западноевропейские государи усердно искали дружбы великого князя киевского: Олаф Святой, король норвежский, Андрей венгерский и другие приезжали в Киев, прося помощи и защиты у Ярослава.

Мудрый князь, ревностный в вере и любивший книги, распространял христианство и просвещение среди своих подданных, строил усердно храмы и монастыри, украшал их, приглашая лучших византийских мастеров, заботился об улучшении на Руси церковного пения. При нем были созываемы соборы русских епископов для разрешения назревавших вопросов церковного управления. При Ярославе же построены знаменитые храмы Святой Софии в Новгороде и Киеве, и по его же указанию переведены многие книги с греческого языка на славянский, причем при киевском храме Святой Софии было устроено книгохранилище для общенародного пользования. Он заботился об увеличении числа приходов и об обеспечении иереев. При Ярославе жили в Киеве преподобный Антоний Печерский, вернувшийся с Афона после утверждения Ярослава на великокняжеском столе и основавший Киево-Печерский монастырь, ныне Лавру, и бывший отрок Бориса святой преподобный Моисей Угрин, который, возвратясь из польского плена, поселился в пещере у святого Антония.

И святая православная церковь окрепла и возвеличилась на Руси в правление Ярослава, прозванного Мудрым.

Умирая, Ярослав завещал своим сыновьям жить в мире. Он говорил им: «Скоро не будет меня на свете; вы, дети одного отца и матери, должны не только называться братьями, но и сердечно любить друг друга. Знайте, что междоусобие, бедственное для вас, погубит землю, а согласие ваше утвердит ее».

Но завещание Ярослава не исполнялось его сыновьями, внуками и правнуками, и созданная трудами Ярослава сильная страна, раздираемая междоусобиями, мало-помалу теряла свое могущество. Одолеваемая с запада Польшей, с востока она поддалась татарам и более двухсот лет несла татарское иго. Но светильник веры православной, зажженный на Руси святым равноапостольным великим князем Владимиром, не угасал и согревал надежду на лучшие дни, и эта надежда оправдалась в последующей истории.

Давно уже прошли годы княжения Ярослава; те годы стародавние почти тысячелетие отделяет от нас. Но и до сих пор жив в памяти благодарного народа образ этого князя-печальника, князя-собирателя, князя — просветителя родной страны. И до сих пор мысль историка-исследователя невольно обращается к стародавним годам, годам воцарения и княжения Ярослава, известного в истории под именем Ярослава Мудрого.


Ярослав Мудрый

Ярослав Мудрый

П. Загребельный

Ярослав Мудрый. Роман

Год 992. Большое солнцестояние. Пуща


Ярослав Мудрый

Во оны дни и услышат

глусии словеса книжная и ясн

будет язык гугнивых

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
 тот день, когда он пришел на свет, повсюду лежали девственно белые снега, и солнце ярко горело над ними — огромное низкое солнце над приднепровскими пущами, и таилась тишина в полях и лесах, и небо было чистое и красивое, как глаза его матери. Видел ли он эти глаза и небо в них и слышал ли ту первую тишину своей жизни? Мать родила его среди молчаливых снегов, и он поспешил подать голос Старый дед-мороз люто ударил ему в губы, силясь угомонить первый крик новорожденного, но добрые боги велели морозу идти прочь, и первый крик прозвучал так, как и надлежало, — пронзительно, неудержимо, радостно — «Живу!».

Но память жизни дается человеку не с первым его криком, а потом, она возникает в тебе, будто сотрясение, будто взрыв, и свое бытие на земле ты исчисляешь с того момента.

Для него мир начался тьмой. Глухая чернота заливала все вокруг, и он барахтался на самом дне ее, в какой-то тяжкой тине, и плакал отчаянно и безнадежно. Был он посреди бесконечной, ужасающе чужой дороги, сплошь погруженной в темноту Ничего не знал и не видел. Ноги сами угадывали направление, ноги несли его дальше и дальше по дороге, глубже и глубже в темноту, и ему становилось все страшнее и страшнее, и он плакал горько-прегорько. Тьма затягивала его в себя, поглощала его, и он послушно шел в нее, вездесущую, и только и умёл, что плакать.

Так и пронесет воспоминания об этом через всю свою жизнь. Он это был или только приснилось?

Потом был дед Родим. Собственно, и не сам дед, а его руки, две бесконечно широкие теплые лопаты, которые извлекли младенца из черноты безнадежной дороги, а потом как-то странно прикасались к голове мальчика, к жестким, будто на спине волчонка, волосам, и от этого непривычного прикосновения плач перешел во всхлипывание, а потом и вовсе затих и прекратился.

Большущий человек с густыми, тронутыми крутой сединой волосами на голове и на лице, прикрытый спереди шкурой тура, зацепленной толстым ремнем за похожую на ствол старого дуба шею, колдовал над пламенем. Красное, желтое, сизое, а то внезапно вырвется оттуда черное и испуганно спрячется за мерцающую красноту, сиреневая муть растворяется в нежной синеве — краски рождались, играли, переливались, краски жили буйной, веселой жизнью сначала в горне, потом на лице, на широких дедовых руках, на всей его могучей фигуре, а потом уж плыли и на Сивоока, проходили сквозь него, и он чувствовал, что начинает жить этими красками, этими огненными вспышками в задымленной хижине, а еще он жил отвагой точно такой же, как та, что была в дедовых руках, когда они без страха погружались в бурление пламени и доставали оттуда зацелованные огнем удивительные вещи, которые светились красками, еще более неожиданными и яркими, чем те, которые мальчонка видел на земле и на небе.

Дед был — Родим, а он — Сивоок. Это воспринималось как данность, это начиналось еще до того, как он помнит себя, точно так же, как пламя, как руки деда, как податливая глина в тех руках, как радужность красок, среди которой вырастал малыш.

Дед Родим всегда молчал. Не было людей вокруг; словно спокон веку жил он на пустынном удолье у дороги, ведущей неведомо куда, знал Родим лишь глину и бушующее пламя в горне, молча лепил свои посудины, бросал на них причудливое переплетение краски, обжигал в горне и складывал под камышовым навесом.

Зачем слова?

Дед круто замешивал глину, бросал увесистый комок на деревянный исшарканный круг, перед тем раскрутив его (приспособление для раскручивания круга ногой было для Сивоока непостижимейшей вещью из всего, что происходило), осторожно приближал к куску глины свои широкие ладони, и глина тянулась вверх, разрасталась, оживала, с веселой покорностью шла за ладонями. Слова здесь были ни к чему.

А уже потом вступали в дело пальцы деда, будто играли на гибкой податливости глины, и из этой молчаливой музыки рождались то красивый горшочек, то высокий кувшин, то вместительный жбан, то причудливая посудина на тонкой ножке. И все молча, без единого слова.

Иногда Родим принимался за другую работу. Не вертелся тогда крут, глина тугими брусками лежала на широкой липовой доске и ждала прикосновения пальцев, а еще больше — влажности красок, которые до поры до времени дремали в надпиленных турьих рогах, расположенных на поставце именно так, чтобы к ним легко можно было дотянуться рукой. В такие дни Родим передвигался по хижине с несвойственной для его крупного тела осторожностью, его движения обретали торжественную скованность, он словно бы творил молчаливую молитву древним богам, унаследованным от деда-прадеда, и в самом деле из пламени Родимова горна выходили на свет древние славянские боги, несли в притемненность старой хижины певучее многообразие цветов, и каждый цвет имел свой голос и свой язык, так что лишними казались бы здесь обыкновенные слова с их будничной заурядностью.

Родим никогда ничего не говорил Сивооку, не объяснял ему, что происходит в пламени и на глине, на которую при помощи соломинок капельками наносились певучие краски, зачерпнутые из турьих рогов. Из его уст малыш не услышал названия ни одного из богов, однако вскоре уже знал их всех, уловив это из уст за-брод-купцов, которые торговались с Родимом, покупая его посуду и его богов, и уже знал, что четырехликий, сосредоточенный в мудрости своих четырех ликов, обращенных на все четыре стороны света, — Световид, а тот гневливый, искристо-желтый — это бог молний Перун, а зеленый, будто затаенные лесные чащи, — пастуший покровитель Велес, а тот надутый, как пузырь, с жадными глазами и широкими ноздрями — это Сварог, верховный бог неба и света; самым же лучшим показался Сивооку.

Ярило, щедрый бог плодородия, от которого ярится земля и все живое, добрый всемогущий медно-голый бог, украшенный таким веселым зельем, которое никому и не снилось. Сивоок долго не мог понять, почему именно этот бог так дорог его сердцу, и только однажды, случайно подсмотрев, как Родим с особой старательностью колдует над новым Ярилом, увидел: дед дает богу свое обличье!

В этом Сивоок не усматривал ничего удивительного, потому что давно уже заметил общность между богами и дедом Родимом. Молчали боги, молчал и Родим. Только тогда, когда купцы начинали слишком уж назойливо торговаться, он отрезал односложно своим глухим басищем: «Да» или «Нет», «Мало» или «Пусть».

Родим казался Сивооку величайшей силой на свете, но однажды малыш подметил, как дед молча молился у источника деревянному, неизвестно кем поставленному Световиду, и понял: бог сильнее, чем Родим. С тех пор бог представлялся ему всем, что сильнее Родима. Еще понял он, что есть бог чужой и есть — мой. Договариваться с богами трудно. Они всегда молчат, не знаешь, слышат тебя или нет, угодил ты им или нет. Наверное, боги дают силу. Кто меня побеждает, у того сильнее бог. У Родима бог был самый сильный, потому что дед никого не боялся. Он раздавал своих глазурованных богов, не жалел на них самых светлых красок, а сам довольствовался старинным, посеревшим от времени и непогоды, деревянным Световидом, потому что был уверен в его неодолимости.

Купцы, сколько их видел Сивоок, мало чем отличались от деда. Были сильными, очень грозными на вид, хорошо вооруженными, обладали такими громкими голосами, что хотелось заткнуть уши. Однако они сразу видели, что на Родима их голоса не действуют, потому переходили от крика к угрозам, хватались за мечи, звали слуг, и те проталкивались в хижину или под камышовый навес. Наставляли на старика длинные копья. Конец всегда был один и тот же. Родим незаметным для постороннего глаза движением протягивал руку к столбу, подпиравшему крышу, и вот уже в его тяжелой руке коротко сверкал невероятно широкий и длинный меч, и обрубленные одним ударом копья сыпались к ногам старика, а маленькие мечи купцов со звоном падали следом. Мечи были развешаны у Родима на всех столбах, одинаково широкие, с черными рукоятками, без ножен, он никогда не точил их, но ничего более острого Сивоок не видел; никогда не чищенные, они не тускнели, не ржавели, в них можно было заглядывать, как в тихую прозрачность воды. Однажды Родим забыл повесить меч после особенно горячей стычки с купцами-грабителями, он просто прислонил его к столбу и принялся за свою работу, и тогда Сивоок тайком попробовал поднять оружие, ухватился обеими руками за рукоять, наклонил тяжелое железо на себя, дернул и упал, накрытый безжалостной тяжестью.

Родим молча снял с него меч, повесил на столб, а Сивоока легонько толкнул под бок, как толкал его каждое утро, чтобы он просыпался и вставал завтракать.

Ели они рыбу, жареную, вяленую и соленую, мясо копченое и свежатину, хлеб, преимущественно просяной, реже ржаной, а пили воду и мед, старый, выстоянный. И хлеб, и меды — все это у них было среди запасов, приобретенных Родимом у купцов, и лежало в маленьком чулане без окон, где хранились у них также меха вевериц, куниц, бобровьи и собольи, шкуры волчьи и медвежьи, мотки серебряной проволоки и заморские монеты, нарубки из драгоценных металлов и дорогие гривны — целое сокровище, ценности которого Сивоок еще не мог знать.

Рыбу ловили в речке, а мясо добывали на охоте в пуще, куда Родим брал Сивоока чуть ли не с первого дня, как тот стал жить у него, выловленный из мутной ночной тьмы, и, быть может, именно во время этих изнурительных странствий среди лесной безбрежности более всего набирался Сивоок силы, которая должна была когда-то сравняться с силой Родима.

Потом к ним присоединился третий. Назвать его товарищем Сивоок не мог, а Родим никого никак не называл, потому-то третий был не товарищ, а просто третий. А был это конь. Впервые Сивоок увидел коня издали, когда тот пасся на лугу возле речки и дед Родим позвал его свистом. Издали это было что-то пепельно-серое, мохнатое, довольно неказистое. Но когда конь подбежал ближе и Сивоок увидел его крутую шею, широкую грудь, крепкие тонкие ноги, которые, казалось, звенели, с разгона ударяясь в землю, — конь ему сразу понравился, и он молча мысленно назвал его ласково Зюзь, потому что когда дед Родим звал его, то к своему свисту прибавлял еще глухое гудение голосом, и получался неповторимо-удивительный звук: зю-зю-зю.

Однако Зюзь не разделял симпатии малыша. С первого же раза он дал понять, что объявляет Сивооку войну, а вся провинность малого заключалась просто в самом факте его существования, да еще, вероятно, в том, что он вклинился в старую дружбу двух отшельников: коня и Родима. Зюзь принадлежал к свободным созданиям природы, он не ведал угнетения и покорности, не знал, что такое запряжка, и с нескрываемым презрением смотрел на тех жалких коняг, которые тащили по размокшей дороге купеческие повозки на скрипучих колесах; если и подставлял он свою спину Родиму, то в глубине своей конской души, видно, считал, что это не человек идет с ним в пущу, а наоборот, он, конь, берет человека себе в попутчики в дальние странствия, по которым он истосковался на привольных пастбищах.

И вот этот установившийся порядок сразу же был нарушен, как только Родим, прежде чем сесть на коня самому, примостил на переднюю луку седла какое-то новое, чужое существо, которому даже пробормотал что-то ласковое, чего конь от него никогда не слыхал. Зюзь ждал, что будет дальше. Конечно, он мог ударить задними ногами, подбросить круп так, что этот малыш кубарем полетел бы через голову, или же, наоборот, встать свечой на задних ногах, перегибаясь назад, чтобы сбросить непрошеного всадника на землю. Но это было бы нечестно по отношению к старику. Поэтому конь терпеливо ждал.

Дальше старик привычно поставил ногу в стремя, оперся всем своим тяжелым телом так, что коня поперекосило и он должен был напрячь все силы, чтобы твердо устоять на месте, потом было мгновение, когда тяжеленное тело Родима летело над спиной коня и для Зюзя наступило облегчение, потом Родим прочно уселся в седле — так, что даже хребет прогнулся у Зюзя, и только теперь конь от удивления перешел к возмущению таким неслыханным нахальством, такой изменой со стороны своего единственного на свете и, казалось бы, верного товарища, и в конской душе тотчас же созрела месть против того, кто отважился встревать между ними двумя — между конем и человеком: Зюзь змеино выгнул шею, скосил сизый влажный глаз направо, чтобы не промахнуться, презрительно сдвинул свои всегда ласково мягкие, а теперь затвердевшие в ненависти губы, обнажив большие желтоватые беспощадные зубы, и — вот! Конь метил на ногу малыша. Может, он хотел не так куснуть, как испугать для первого раза. А может, и хватнул бы за маленькую икру — кто знает. Но Родим, обычно казавшийся неповоротливым и медлительным, на этот раз опередил коня. Он рванул могучей рукой левый повод, железные удила звякнули между конскими зубами, раздирая Зюзю рот, повернули шею коня на место, а тяжелые ноги деда одновременно с этим изо всех сил удар или в подвздошье, бросая с места в карьер.

С тех пор конь испытывал к Сивооку одну лишь ненависть. Пока перед отъездом на охоту Родим набрасывал на него потник, пока прилаживал седло, Зюзь норовил то наступить острым копытом малышу на ногу, то незаметно куснуть его за край одежды или фыркнуть у него над ухом, обдавая своим горячим ненавистным духом.

Родим не пускал Сивоока купаться в речке и вырыл для него маленький омут, в котором вода прогревалась до самого дна и можно было лежать хоть целый день, пуская пузыри, брызгая в сторону солнца, водя прутиком по вязкому дну, что так напоминало мягкую глину под дедовыми руками, в особенности когда прутик оставлял после себя извилистые узоры, — непроизвольное мальчишечье стремление проложить первые несмелые тропинки в великую державу Умения, где нераздельно властвовал дед Родим.

Зюзь подстерег Сивоока, когда тот вылеживался в омуте. Пасясь на ходу, возвращался он с дальних лугов и еще издали заметил своего противника и, наверное, отомстил бы ему, если бы к своей ненависти добавил хотя бы капельку хитрости и подкрался бы незаметно. Но не такой был Зюзь, чтобы прибегать к хитрости. Он громко заржал издалека, ненавистно ударил копытами о траву и, выворачивая целые комья тяжелого дерна, полетел на Сивоока. Малый не ждал нападения, не готовился к отпору, но и не растерялся, зная, что спастись может только благодаря самому себе. Потому-то, не теряя зря времени, мигом выскочил из омута, попытался бежал? в направлении к дедову подворью, но вовремя смекнул, что четыре конских ноги имеют огромное преимущество перед его маленькими двумя, поэтому бросился к ближайшему дереву, подпрыгнул, хватаясь за самую низкую ветку, и полез вверх на зеленую ольху, оставив Зюзя с его ненавистью и неутоленной местью.

И хотя на первый раз Зюзя постигла неудача, конь утвердился в своей ненависти и после этого случая упорно пасся возле ямы, так что малышу теперь не выпадало покупаться, разве что водил его иногда к речке дед Родим, который сам не купался никогда, видимо, побаиваясь, чтобы берегини и водяной не отняли у него силу и умение.

А Зюзь с каждым днем все больше зверел. Он решался даже на то, чтобы преследовать Сивоока уже на подворье. Пасся совсем близко, и как только малый появлялся во дворе, сразу же слышно было глухое гудение копыт и широкогрудый враг Сивоока появлялся, будто сонное видение; малыш успевал заскочить назад в хижину, скорее закрывал за собой двери, запирал их на крепкий дубовый засов, а конь подлетал с той стороны, становился на дыбы, бил копытами в дверь и уже не ржал, а рычал, будто дикий зверь: «Г-гы-гы-гы!».

Казалось, нет на свете силы, которая могла бы примирить коня с малым Сивооком. Не помогали и длительные перерывы в их странных отношениях, когда на зиму дед Родим прятал коня в теплую землянку и Сивоок мог видеть Зюзя лишь в дни охоты. И тогда, привыкший к отсутствию своего врага (а отсутствие давало надежду и на окончательное его устранение), оказываясь с ним снова с глазу на глаз, конь вновь разъярялся, и уже не пытаясь скрывать перед Родимом своей враждебности к малому, проявлял ее, как только мог, — неистово и бурно.

Захваченный своей враждой с конем, Сивоок не замечал множества событий и вещей, которые его окружали, и, возможно, только в дальнейшем будет он вспоминать время от времени тот первый сладкий восторг от широкого мира, который открылся перед ним еще тогда, когда он впервые поднялся над землей, взобравшись на дерево, чтобы спастись от крепких зубов Зюзя; или же внезапно вспыхнут в серой тоске повседневности яркие пятна, закружатся в бесконечном пестром танце — глаз не оторвешь (дед Родим растирает свои краски в круглых деревянных ложках с отломанными черенками); а то среди огромнейшего многолюдья вдруг окружат его непроходимые лесные чащи, земли без дорог, испещренные следами диких обитателей — нахально уверенными, несмелыми, пугливыми; и рыбина, которую сам впервые вытряхнул из верши, и гнездо с желтоватыми птенцами, найденное в кустах, и черепаха, потерявшая яйцо на теплом песчаном пригорке над далекими болотами, и шум ветра, и крик мрачной ночной птицы-вестницы, и треск вскрывающегося льда на речке — все это будет навещать его в жизни то чаще, то реже, то будет еле ощутимо виднеться на окоемах снов, то будет греметь всевластно до звона в ушах, до слез в глазах, до щемящей боли в сердце.

А из людей вслед за дедом Родимом в жизнь Сивоока вплетается Ситник. Ситник — это копна светлых волос, бегающие глаза небесного цвета, жадный красногубый рот, обильный пот на пухлом лице, крупный, неудержимый пот и в летний зной, и в зимнюю стужу.

Ситник привозил Родиму меды. Он знал толк в нелегком умении ситить это питье, высоко ценимое и князьями, и боярами, и пришлыми купцами, и мужественными воями, и простым людом. Родиму привозил он меды в жбанах, сделанных самим дедом (Сивоок вельми удивлялся, что для себя дед не разрисовывал никакой посуды), небрежно выставлял их из лубяного возка возле хижины и, вытирая пот с лица, кричал:

— Эй, Родим, привез тебе добра! Кабы не для тебя, так и не трудился б. Но давнее мое почтение…

Родим молча выносил ему кусок серебра, бросал презрительно, Ситник ловил его, взвешивал на ладони, и Сивоок каждый раз все больше убеждался, что уважает Ситник вовсе не деда, а эти куски тускловато-белого металла. Не мог понять, как можно ставить металл выше человека, хотя со временем и сам перенимал от деда восхищение мягкими переливами цветов, а серебро, в особенности же в местах среза, давало такие неожиданно прекрасные переливы, что любоваться ими парень мог хоть и полдня. Даже золото не нравилось ему так, как серебро, ибо в золоте была какая-то скрытая чванливость, оно отливало желтым — холодным и далеким — светом и напоминало этим неуловимость ночных огней на болотах и опушках. А серебро сияло ласково и мягко, будто подернутое легкими облаками летнее небо. Сивооку каждый раз становилось обидно, когда дед отдавал аккуратно обрубленный кусок серебра за такое, казалось бы, невкусное снадобье, как мед, прогорклый от трав и корней, заваренных хитрым Ситником, а еще не хотелось ему, чтобы этот красивый тускловато-белый кусок ложился на пухлую (тоже потную) ладонь светловолосого Ситника.

Обладая незаурядным житейским опытом, Ситник довольно легко улавливал неприязнь к себе, поэтому неудивительно, что он по глазам малого прочел все, что у того было на душе, и с первого же раза начал изо всех сил склонять его на свою сторону. Делал он это на всякий случай, зная, что в жизни все пригодится, ведая хорошо, что лишний приятель, пусть пока и ребенок, всегда лучше, чем еще один враг, пусть самый ничтожный и бессильный.

Так и началось заигрывание Ситника с Сивооком в первый же приезд к ним потливого медовара.

— Ну, как называемся? — пристал он к малому.

— Не ведаю, — буркнул тот в ответ.

— Похож еси на своего деда Родима. Родим, как называется этот пострел?

Родим только и ждал этого вопроса, чтоб показать Ситнику свои покатые могучие плечи, а за ним и малый, по-медвежьи сутулясь, двинулся в хижину, оставляя растерянного Ситника с раскрытым от удивления ртом.

Но не таким был этот человек, чтобы отступить в задуманном. Уже в следующий раз он хитро щурился, выставляя из лубяного короба простенькие скудельные жбаны, и когда получил свое серебро и заметил сверкающий взгляд, которым малыш сопровождал полет белого обрубка с Родимовой руки в чужую ладонь, не таясь засмеялся.

— А я уже знаю, что ты Сивоок, А что приблудный — догадался сразу. Глаза у тебя не сивые, как нарек твой Родим, а мутные, потому как пришел из безвестности. И кто ты еси, никто не ведает. Может, робичич?

На этот раз Ситнику пришлось наблюдать не покатые плечи Родима, повернутые к нему, а краткий взмах тяжелой десницы, которой Родим показывал медовару немедля убираться прочь. От купцов Ситник уже давно знал, что эта рука довольно быстро умеет браться за страшный меч, поэтому не стал мешкать и мгновенно погнал свою кобыленку со двора.

Но Ситник и после этого не переставал цепляться, хотя делал это хитрее и словно бы напрашивался на благорасположение.

Сивоок очень удивлялся деду Родиму, что тот выбрал для жительства такое хлопотное место у дороги, на самом краю удолья. Правда, тут была еще и река, и зеленые луга вдоль нее, зато в дальнем конце удолья начиналась пуща, где можно было бы спрятаться не только от Ситника, но и от всех надоедливых, нахальных, самоуверенных купцов, которые каждый раз так пренебрежительно смотрели на Родима, что сердце малыша вскипало гневом. Он уже тайком брался за дедов меч, пытался даже поднимать его, но еще и до сих пор не решался спросить у деда, почему бы ему не перебраться если не прямо в пущу, то хотя бы на тот конец удолья, где бы его никто не нашел и где бы никто не причинял ему никаких хлопот.

Он тогда не знал еще, что как ни тяжело бывает иной раз среди людей, но нужно с ними жить, потому что без них никак нельзя. И сам он со временем пойдет дальше и дальше в люди и попадет в такой водоворот, какой даже не снился всем его предкам до десятого колена, но это будет потом, а пока наибольшую радость испытывал он в те дни, когда они с дедом снимались со своего неспокойного конца удолья и углублялись на несколько дней в затаенный мир тысячелетней пущи.

На мокроземлях курчавились чернолозы, а за ними плотные ряды ольхи с замшелыми серо-зелеными стволами, лес словно бы проваливался к середине, земля под копытами Зюзя убегала вниз и вниз, деревья становились выше и выше, Сивооку становилось страшнее и страшнее, и он прижимался к спине Родима, посматривая вперед одним лишь глазом, ждал, когда же наконец выровняется лесная земля, когда исчезнет ее покатость, но лес проваливался все больше и больше; иногда он милостиво выпускал заплутавшихся ездоков на прогалины, перед ними открывалась могучая дубрава с полянами, изрытыми табунами вепрей, и гигантские дубы спокойно стояли вокруг, соединяя лес с небом, не давая лесу опускаться еще ниже, однако за дубравами вдруг расстилались зелено-ржавые топи, круто спускались вниз, в бултыхание таких непроходимых дебрей, где ни зверь не пробежит, ни птица не пролетит.

Самым же удивительным для Сивоока было чудо возвращения: как бы долго они ни странствовали в пуще, как бы низко и неуклонно ни проваливалась она перед глазами малого Сивоока, в конце концов получалось так, что они возвращались домой, на ту же самую заросшую чернолозами опушку, хотя ни разу не заметил он возвращения назад, вверх, к той исходной точке, с которой всегда начинался их спуск вниз. Это было непостижимое чудо. Всему можно было научиться: слушать голоса леса, чувствовать по следам и отметинам, где и когда какой зверь прошел, знать, где живут и гнездятся разные птицы, уметь стрелять из лука и бросать копье, свежевать пойманного зверя и печь на огне мясо, разводить костер и отгонять страх перед темной ночью и хищным оборотнем. Но он не в состоянии был постичь жутковато-необычного проваливания леса к середине, к глубине, бесконечного опускания, из которого, казалось, никогда не будет возвращения, однако возвращение наступало каждый раз просто, легко, так, будто пуща брала их на руки и незаметно выносила из своих дебрей, как бессильных, заблудившихся детей.

Все это чем-то напоминало Сивооку его препирательство с конем Зюзем. И здесь шла давняя, упорная и молчаливая борьба между отважно-настойчивым человеком и темной, неисходимой силой пущи, имевшей в себе деревья, воды, травы и, наверное же, множество богов, куда более сильных, могучих и хитрых, чем те, которых так умело делал дед Родим, главное же — богов еще неведомых, не раскрытых, таинственных и потому во сто крат более угрожающих.

Для Сивоока и то и другое зловеще переплеталось. Если бы он мог сказать о своих страхах Родиму, быть может, он отогнал бы боязнь, но, приученный дедом к молчаливости, переносил свои страхи в одиночестве, не делясь ими ни с кем, потому и должен был жить дальше, прислушиваясь к тому, как нарастает в нем тревога перед конем, без которого они с дедом не могли отправиться на охоту, и перед пущей, которая влекла и одновременно отпугивала своей непостижимостью.

И то ли уж детская душа тоньше настроена к звучанию предосторожностей, а Родимова очерствела от долгой жизни, то ли суровая закономерность бытия требовала, чтобы счастливое завершение всех приключений хотя бы раз уступило место концу несчастному, трудно теперь точно определить причину, однако непредотвратимое случилось.

Они преследовали раненого оленя. У оленя была стрела в бедре, далеко уйти он не мог и быстро бежать тоже, — видимо, не было у него сил, — но уже и у Зюзя вспотела шерсть и все тяжелее и тяжелее екала селезенка, а олень все не показывался, след его бегства Родим узнавал то по сломанной веточке, то по листику дерева, забрызганному кровью, то по удивительному следу трех копытец (раненую ногу олень, видимо, каждый раз приподнимал и на землю не ставил, чтобы не причинять себе излишней боли).

Олень спешил вниз, в самую глубину пущи, он забирался во все более запутанные чащобы, но, как это часто бывает в лесу, заросли внезапно расступились, и в лицо преследователям ударило гнилым запахом болот. Зюзь от неожиданности остановился, будто врытый в землю, так что всадники чуть было не перелетели через его гриву, но Родим ударил коня в подвздошье, гоня вперед, прямо на ядовито-зеленые купины, потому что впереди — совсем рукой подать, в двух конских прыжках от них — стоял раненый олень и смотрел на своих убийц глазами, в которых блуждала черная смерть.

Зюзь крутнулся туда и сюда, попробовал даже молча огрызнуться на Родима, словно это был малый Сивоок, но старик все-таки победил коня и послал его вперед, и тот, расстилаясь над землей в отчаяннейшем прыжке, рванулся к оленю, и в чреве у него екнуло что-то так тяжело и страшно, что Сивоок даже испугался, но, видимо, Родим первым услышал этот страшный звук, и все это происходило с такой молниеносной быстротой, что старик не успел даже крикнуть, а сумел лишь рвануть малого из-за своей спины и выброситься вместе с ним в сторону еще быстрее и стремительнее, чем Зюзь полетел в трясину.

Они упали одновременно на самом краю над химерно зыбким зеленым покровом, а в следующий миг почти рядом с ними Зюзь беззвучно прорвал тонкими ногами болотную зеленую шубу, не задержался ни на чем, мгновенно погрузился ногами в самую глубину и начал тонуть в густой тине, надувая живот, еще держась им на ненадежной поверхности, которая покачивалась под ним, разрывалась, выпускала из-под низу мутные струи грязи; топь вздыхала под конем, булькала, пока он беспомощно барахтался ногами, надеясь опереться ими о что-нибудь твердое, и на отчаянную борьбу коня с черной засасывающей глубиной смотрели с одной стороны обескураженные люди, а с другой — недостижимый теперь олень.

Потому что им нужно было спасать коня. Нужно было спасать помощника и друга, а какой это верный и неизменный друг Родима, Сивоок понял по тому, как тяжело застонал старик, застонал отчаянно, как и конь, когда, побарахтавшись ногами и не выбравшись на купину, тот замер в надежде задержаться на поверхности, боясь еще больше расшатать ненадежную топь, но все равно погружался в болото, медленно, неотвратимо, жутко.

Родим метнулся в перелесок, взмахнул широким своим мечом, срубил толстое молодое деревцо, бросил его Сивооку под ноги, и тот, не спрашивая, что и зачем, потянул деревцо к краю трясины А Родим срубил еще одно, — кажется, это был дубок, — с удивительной для его тяжелого тела суетливостью подбежал совсем близко к коню, начал подсовывать дубок ему под брюхо. Дубок одним концом мягко вошел в тину; покачивая ствол, Родим подбирался все глубже и дальше под конское брюхо, но вот дубок выскользнул у него из рук, стал торчком, придавленный с одной стороны тяжестью коня; тогда Родим попытался опереть свой рычаг о положенное поперек, подсунутое Сивооком первое деревцо, и у него даже что-то вроде бы получилось, конский бок на миг вырвался из вязкого плена, болото недовольно вздохнуло, выпуская свою добычу, но сразу же спохватилось и потащило эту добычу с еще большей силой. Конец дубка ушел из-под скользкого конского брюха, болото самодовольно чавкнуло, и Зюзь погрузился в топь еще глубже. Родим срубил еще более толстое деревцо, еще несколько раз возобновлял попытки высвободить своего верного товарища от смерти, но все напрасно. Коня затягивало глубже и глубже, Родиму не удавалось вырвать его хотя бы на ладонь из засасывающих тисков болота, уже только узкая полоса спины серела над грязной жижицей трясины, и конь видимо знал о своем конце и смотрел на своего хозяина не умоляюще, а скорее прощально, и не ржал, требуя помощи, а только подбрасывал голову и перепуганно вскрикивал: «Г-ги! Ги-ги!».

Тогда Родим, не боясь трясины, отважно подошел совсем вплотную к коню и одним взмахом своего страшного меча отрубил ему голову.

Сивоок повернулся и что было сил бросился в чащу. Убегал от смерти, которая предстала перед ним сразу в стольких ужасных обликах, и не знал, что в бегстве своем попадет на новую смерть, еще более страшную, хотя и странно отыскивать оттенки у смерти.

За те несколько счастливых лет, что он прожил с Родимом, Сивоок заимствовал от старика одно только добро, научился полезному, знал лишь чувства, которые возвышают человека над миром, не ведал унижений, неправды, лукавства, зависти, испуг видел лишь у тех, кто пробовал нападать на Родима, сам же старик ни разу не проявил хотя бы капельку страха, даже во время летних, яростно клокочущих гроз, когда Перун низвергал на землю огненные молнии, даже когда настигали их в пуще неистовые бури и гудели боры и дубравы, и ломались, как щепки, столетние деревья, заваливая им дорогу, угрожая смертью.

Но вот пришла ночь, когда Сивооку суждено было увидеть испуг на суровом лице Родима, хотя это была тихая ночь, без грозы, без бури, хотя были они не в далекой дороге, а в своей хижине, в укрытии от всего злого, со своими добрыми богами.

Родим испугался темного обоза, подъехавшего по дороге и остановившегося возле их двора. Несколько повозок, несколько всадников, возможно, даже вооруженных, как это принято было у купцов, которые не решались пускаться в опасные странствия без надежной охраны. Сколько уже таких купеческих обозов помнил Сивоок, а старый Родим знал их за свою долгую жизнь в тысячу раз больше, — так почему же он так встревожился, почему поскорее затолкал малыша в хижину, сам вскочил за ним, схватил его на руки, подсадил к сетке, прикрывавшей дымовое отверстие над горном, немного приподнял ее и шепотом велел: «Спрячься и нишкни!».

Сивоок пристроился у самого края сетки, чтобы видеть все, что будет происходить внизу: не послушать Родима он не мог, потому что впервые видел его словно бы испуганным и впервые тот произнес сразу аж два слова, да еще тогда, когда, казалось, не было необходимости в словах, детская душа предчувствовала что-то необычное, наверное, интересное, — для малыша все, что происходит вокруг, всегда является прежде всего зрелищем, если не затрагивает его самого и не втягивает в водоворот событий, теперь же он и тем более превращался в наблюдателя, а обеспокоенность деда подсказывала парнишке, что он будет иметь незаурядное развлечение.

Сивооку было чуточку не по себе из-за обеспокоенности Родима и из-за его тревожных слов, однако парнишка старался отодвинуть холодок, закравшийся в сердце, как можно дальше, растопить его горячей волной любознательности.

Однако холодок залил ему всю грудь и подошел к горлу, как только в хижине появился неизвестный пришелец.

Глиняный каганец с двумя фитильками светил так, что видно было только двери и небольшое пространство возле них, а все остальное утопало в темноте. Родим время от времени скрывался в темноте, он всегда так делал, чтобы ошеломить пришельца, проверить, кто он и что, желанный или незваный, простой странник или забияка. Но сегодня темнота, в которой прятался Родим, словно сократилась наполовину, одна ее часть осталась на привычном месте, а другая, тяжело провиснув, заполнила полукруг, освещаемый каганцом. Сначала Сивоок не мог понять, что случилось, лишь через миг понял: темнота, окутавшая Родима, точно так же надежно лежит вокруг него, а та, другая темнота, которая возникала возле дверей, вползла в хижину вместе с огромной фигурой чужака. Постепенно вырисовывалось его потемневшее, будто старое дерево, лицо; из-под странной шапки, похожей на черный пень, выбивались длинные черные волосы, спускавшиеся космами на плечи; одет пришелец был в длинную, тянувшуюся по земле, широкую и тоже непроглядно темную одежду, какой Сивооку раньше не приходилось видеть. Единственное светлое пятно было на зловеще темной фигуре, и к этому пятну непроизвольно приковался взгляд малыша, потому что он узнал в том тускловатом блеске сияние серебра и был очень удивлен, что незнакомец таким необычным способом приладил свое наличное сокровище.

Купцы ведь носили серебро на шее, похваляясь хитро сделанными гривнами-чепами, имевшими вид то заморских гадов, то пардусов с неправдоподобно вытянутыми телами, то соблазнительных обнаженных женщин с телами гибкими, как хмель. Носили они также перстни с печатями и всякие браслеты у запястий — это все чтобы похвастать богатством, показать, как богатство превращается в красоту. Для расчетов они всегда имели серебро в кожаных кисетах — в одних просто нарубки разных размеров, в других — монеты, остроугольные и круглые, с какими-то таинственными знаками и изображениями чужих властителей. Все это он видел у купцов. А черный пришелец взял два больших куска серебра, скрепил их накрест и повесил на грудь средь черноты своей странной и, казалось, неудобной одежды. Зачем и почему?

Только войдя в хижину и еще, наверное, ничего не рассмотрев в ней, незнакомец тотчас же махнул широченным рукавом, схватил костлявой рукой свой серебряный крест, высоко вознес его перед собой, махнул туда и сюда, и Сивоок лишь теперь заметил, что серебряное перекрестье висело на шее у чужака на длинной, тонкой, тоже, вероятно, серебряной цепочке.

— Не прячься в темноте, подойди к кресту Божьему и удостойся, — обращаясь к Родиму, произнес незнакомец громким торжественным голосом и снова помахал своим серебряным орудием; и Сивоок впервые в своей жизни услышал слово «крест» и связал его звучание с изображением. За спиной у черного пришельца появилось несколько вооруженных сильных людей. Они остановились друг возле друга, молчали, не выдвигались вперед.

И Родим тоже не выступал им навстречу, ничего не говорил, не откликался, не выдавал себя ни малейшим движением.

— Ведомо тебе хорошо, что светлейший князь наш привел народ русский к настоящему Богу нашему — Иисусу Христу, — продолжал тот, который с крестом, и Сивоок вельми удивился, что бога своего он называет тем же самым словом, что и склепанные накрест две серебряные пластинки. — Ты же, недостойный, сам не ведая, что творишь, размножаешь языческих идолов, чем вносишь сумятицу и смуту в души христианские.

— То наши боги, — внезапно прозвучал из темноты Родимов голос, и Сивоок чуть было не упал из своего укрытия. Родим отвечал, Родим включался в перебранку!

— Не суть то боги, — терпеливо продолжал свое черный с крестом, — но глина, скудел: нынче есть, а наутро рассыплется в прах. Потому как не едят, не пьют, не молвят, но суть сделаны руками в глине, а Бог есть единый, ему же служат и поклоняются и за морем, и по нашей земле, поелику он сотворил небо, и землю, и месяц, и солнце, и человека и дал ему жить на земле. А сии боги что сотворили?

И рукой, свободной от креста, он указал в тот угол, где, сложенные на деревянных лавках и полках, лежали действительно глиняные, но такие прекрасные от умельства Родима стрибоги, перуны, ярилы, световиды, боги небес, вод, зеленых трав и буйных лесов, единственные боги, которых знал до сих пор Сивоок, — добрые, ласковые боги, не нуждавшиеся в таких черных и страшных пришельцах, поддерживаемых зловещей стражей.

— Ибо сказал Христос: «Идите и научайте все народы!» — воскликнул черный. — И уничтожено будет все, что противится…

Подобно черному ворону, высмотрел В темноте, где лежали Родимовы боги. То ли был наделен от своего Христа даром, то ли имел необычайно наметанный глаз на все, что плохо лежит, или же просто кто-то заранее наговорил ему, подсказал?

Как бы там ни было, а только мрачный пришелец, выкрикивая свои слова об уничтожении, направился сразу же в угол, где хранилось все самое для Родима дорогое, созданное его трудом, умением, а в особенности же — верой, унаследованной от предков, которые еще и из могил управляли всем живущим, направляли их действия и души. Черный запутался в длинном своем балахоне — пока он сумел сделать один шаг, его сообщники, видать, поднаторенные в подобных делах, мигом сыпанули с двух сторон, заметались по хижине, ломая, калеча, уничтожая все на своем пути.

— Не тронь! — страшным голосом крикнул Родим и с неистовством рванулся к черному, занося свой широкий меч, занося не внезапно, как тогда, когда защищался от назойливых купцов-пришельцев, а словно бы намереваясь лишь отпугнуть обидчиков, заставляя их опомниться, отступить, пока не поздно. Однако намерение Родима оказалось пагубным. Еще не успела рука его поднять меч вверх, еще медленно двигалась она, описывая большую дугу, как вдруг сзади, не замеченный ни Родимом, ни даже Сивооком, который, казалось, не выпускал из поля зрения ничего, что происходило внизу, сверкнул меч коротко и зловеще, и Сивоок с ужасом увидел, как правая рука Родима, будто в кошмарном видении, отделилась от тела и вместе с мечом безжизненно упала на землю. Тотчас же сзади и с боков набежало еще несколько страшных пришельцев, сверкнули мечи, поднялась суматоха, а когда все рассыпались по сторонам, Родима не было, лишь темнело что-то на полу, огромное и неподвижное.

Больше Сивоок не видел ничего — не стал смотреть. Он бросился в самый отдаленный угол чердака, в диком исступлении рвал крышу, пока пробился наружу, не колеблясь спрыгнул на землю и помчался через урочище туда, где темно возвышалась таинственная и спасительная пуща.

Продирался сквозь кусты, бежал мимо высоких деревьев, проскакивал через поляны, не знал усталости, забыл об отдыхе, бежал, сам не ведая куда, только звучало в нем одно-единственное слово: «Родим, Родим, Родим», да еще вырывались иногда сухими всхлипываниями отчаяннейшие рыдания, раздиравшие ему грудь. Он бежал так до самого утра, не мог замедлить бег, не мог задержаться, не было на свете силы, которая могла бы его остановить, и вот так выбежал на опушку, и в лицо ему ударило духом гнили, и обманчиво зеленые топи глянули ему в глаза, а у самого края трясины, в зарослях жирной болотной травы, скалились огромные желтоватые зубы. Он остановился с полного разбега, так резко, что даже покачнулся вперед, туда, откуда насмешливо смотрела на него черными пустыми глазницами неправдоподобно бледная конская голова и щерила зубы, будто сама смерть.

Он узнал это место, мгновенно вспомнил все, что было, вспомнил оленя и предсмертный прыжок коня, вспомнил деда Родима, как он боролся за жизнь коня, а потом взмахнул мечом… взмахнул мечом… взмахнул мечом…

Круто повернувшись, Сивоок побежал назад. От смерти к смерти. В безвыходном кольце.

Он очень хорошо знал эту пущу с ее непрестанным спусканием вниз, знал, что, сколько ни кружи по ней, рано или поздно выбросит она тебя из своей таинственности и очутишься ты там, откуда начинал свои странствия, откуда вступал в торжественное царство леса. Так и Сивоок, после многодневных блужданий по лесу, голодных, изнурительных и безнадежных, наконец очутился на опушке, от которой тянулось такое знакомое и такое ненавистное теперь удолье.

Ему некуда было податься, поэтому и пошел он понизу, вдоль удолья, и вскоре уже был возле двора Родима, возле первого в своей жизни дома, который знал и помнил. Возле своего и не своего..

Приближался осторожно, с опаской, подкрадывался от куста к кусту, подолгу выжидал, осматривался по сторонам. Замер, когда увидел во дворе коня, запряженного в воз. Долго ждал, не появятся ли люди, но, так и не дождавшись, снова тронулся вперед, теперь еще осторожнее. Посмелел только тогда, когда узнал и коня, и возок: принадлежали они Ситнику Сам Ситник, видимо был в хижине, почему-то долго не показывался, и это поселило в сердце Сивоока слабую надежду а что если дед Родим живой? Изрубленный, израненный, но живой! И они и дальше будут жить в этой доброй хижине, и он будет помогать деду месить глину и разрисовывать кувшины и богов и научится торговаться с купцами, а потом будет сам ходить на охоту.

Он еще немного подождал и бегом бросился в хижину. Не было там никого и ничего. Все изломано, уничтожено. Но в кладовке слышен был гомон. Сивоок прыгнул туда, с трудом сдерживая крик. Родим, Родим! Ударился о мягкое, схватил его кто-то за руку, крепко стиснул, вытащил из чулана — Ситник! Весь вспотевший и словно бы растерянный.

— А тебя не забрали? — удивился Ситник.

— Дед Родим! Где дед? — выкручиваясь из его руки, крикнул Сивоок.

— Ого, крепкий парнище! — выкрикнул медовар. — Вырвался, стало быть, и от них.

— Где Родим? — повторял свое Сивоок.

— И бежал, стало быть? Где же ты столько блуждал?

— Где Родим?

— Похоронили Родима.

— Как! — парнишка не мог постичь всего ужаса этого слова «похоронили».

— Не так, как было когда-то. Обычай у нас был класть покойнику в могилу одежду, оружие, драгоценности. Жертвы приносили к огню, на котором сжигали умерших. А новая вера иная. Христиане хоронят своих голыми и убогими, потому как они идут в Царствие Небесное, где их и оденут, и накормят и напоят Вот так и Родима твоего который под крестом побыл, похоронили без ничего, а все, что у него было, роздали во славу Божью да в пользу людскую.

— Он погиб под крестом, — заплакал Сивоок, и этим сразу же воспользовался Ситник и снова схватил хлопца за руку и поволок во двор, к возку.

— Погиб ли, родился ли под крестом — все христианин, — пробормотал он, — а раз ты видел тот крест, то, стало быть, и ты христианин, буду иметь христианского роба, хвала богам древним и новым и всем вместе.

Но парнишка не слыхал бормотания Ситника и, руководимый неосознанным стремлением к воле, снова крутнулся, чтоб вырваться, но когда это не помогло, изо всех сил так толкнул Ситника, что тот попятился назад и раскоряченно сел на землю, в то время как Сивоок уже бежал со двора.

— Да постой, дурень! — крикнул ему вдогонку Ситник — Пропадешь же в лесу Повезу тебя — хоть накормлю Хлеба дам и мяса Будешь у меня сыном родным. Слышишь иль нет?

Из всего сказанного до сознания Сивоока дошли только два слова «хлеб» и «мясо» Они напомнили ему о том, что где-то на свете есть пища и есть люди, утоляющие голод едой и питьем, тогда как дед Родим лежит в сырой земле голый и убогий, а сам он, убитый горем, слоняется, умирая от голода.

Парнишка остановился и посмотрел на Ситника. Не врет ли он?

— Ну, иди сюда, иди, — звал тот. — Садись ко мне да поедем в село. Увидишь мою Величку. Она тоже обрадуется. Такая у меня доченька есть маленькая. Иди-ка поскорее!

Сивоок медленно приблизился к возку, оттолкнул протянутую к нему руку Ситника, сам залез в лубяной кузов, сел так, чтобы иметь возможность в любой момент спрыгнуть и броситься наутек. Ситник дернул за вожжи, лошадка медленно тронулась, двор Родима оставался позади, навсегда оставался.

Но не погиб бесследно дикий нрав Родимов! Упал он сочнейшей краской на чистую поверхность детской души и навеки закрепился там, как неистребимо остаются краски на глине, обцелованной жгучим огнем.

Не усидел Сивоок долго в кузове, соскучился, снова отбежал от Ситника, встал — неприрученный, упрямый, своенравный.

— Где Родим? — закричал.

— Ну, сказал же, сказал, — останавливая лошадь, вытирал пот с лица Ситник. — Нет его, мертвый, сгинул.

— Где он? — упрямо допытывался хлопец.

— Хочешь видеть могилу? Ну, ежели ты такой, то Ситник привязал коня, пошел вразвалочку назад по дороге, Сивоок — за ним, недоверчиво держась поодаль Ниже двора, где дорога делала изгиб, на молодой травке возвышался небольшой горбик, и с той стороны бугорка, которая была ближе к хижине, торчало из земли деревянное подобие того серебряного креста, которым размахивал черный пришелец в ночь убийства Родима. Почему дед должен был лежать под этим знаком его убийства? Сивоок с разгона ударил плечом в мертвое дерево, стараясь вывернуть его из земли, чтобы потом истоптать, утащить отсюда куда глаза глядят сжечь пустить по течению — да мало ли что!

Но крест даже не пошатнулся Сделанный из двух дубовых толстенных брусьев, скрепленных намертво хитрым деревянным замком, он был закопан, видно, еще глубже, чем прах покойника, и должен был стоять у дороги долго-предолго, чтобы каждый, кто будет ехать не миновал его своим взглядом и смирялся от созерцания чужой смерти.

И Сивоок, словно бы чувствуя, что отныне его жизнь тоже будет обозначаться такими вот крестами и спастись от них он не сможет точно так же, как не сможет столкнуть знака смерти Родима, в бессильной ярости стал бить кулачками по мертвому дереву, плакал, не вытирая слез, и до полнейшего истощения сил все бил, бил, бил. Только здесь Ситник наконец смог сгрести мальчишку и потащить к своему возку, одной рукой крепко держа его, а другой вытирая бороду и усы, заливаемые потом. У Сивоока уже не было сил упираться.

Ни в тот день, ни впоследствии он не мог признать ся самому себе, хотя и не мог утаить удивительно жестокой правды — смерть Родима открыла перед ним мир намного более широкий, чем он видел его до сих пор. Позади все начиналось чернотой на вязкой дороге, беспомощным криком маленького мальчика во тьме, добрыми руками старика, потом были — двор, глина, краски, огонь, был конь Зюзь, была пуща, сначала словно бы безграничная и всемогущая, но со временем оказалось — замкнутая в своей повторяемости, доступная для познания. Будучи еще совсем маленьким, Сивоок незаметно усвоил в том мире все нужное для того, чтобы жить без лишних тревог и неопределенности, свыкался с мыс лью, что всегда будет ходить по тем же самым тропинкам, возле тех же самых деревьев, будет сидеть у того же самого очага, будет смотреть на ту же самую дорогу.

И вот теперь словно бы раздвинулись перед ним горизонты, и он увидел сразу так много, что не мог этого ни умом постичь, ни взглядом охватить.

Их возок выкатился на возвышение; позади, в удолье, чуть видимый, оставался двор Родима, а с другой стороны на покатом спуске, открытом во все стороны вольному, пахучему от трав и еще каких-то неведомых Сивооку растений ветру, чья-то добрая и могучая рука разбросала много-много строений, наверное, людских жилищ, но внешне намного более приветливых и веселых, чем привычная для него хижина Родима, которую хлопец до сих пор считал единственно возможной для жизни людей.

Сивоок смотрел вниз неотрывно, слезы в его глазах высохли от восторженного огня, который разгорался там все ярче и ярче. Ситник заметил возбужденность парнишки, но подождал еще малость и только потом небрежно спросил:

— Так как? Красиво здесь?

Сивоок вздохнул, но ничего не ответил.

— Никогда не был? Не видел?

Снова последовал лишь вздох, то ли сокрушенный, то ли жалостливый.

— Не показывал тебе Родим? Только в пущу водил? А света не только в пуще.

Сивоок уже не вздыхал. Прикусил губу. Он был растерян. Должен был ненавидеть этот прекрасный мир за то, что свои великолепия раскрывает только после того, как заплачено самой высокой платой — смертью единственного дорогого тебе человека. Но уже поселилась в его неискушенной детской душе способность восторгаться всем прекрасным, и способностью этой наделил его Родим, молчаливый, щедрый, добрый дед Родим, у которого красота пела под руками.

Ситник знал толк в людях. Мало уметь цедить да ситить меды — надо их еще и продать тому да другому А продаешь — умей видеть, кто может заплатить ногату, кто даст гадкую скору, а кто и кусок серебра. Мед-то ведь любят все, а платить не каждый одинаково способен Вот и угадывай У Ситника глаз был меток, как хищная рыба Раз-два — и готово! Заметил он, как притих Сивоок Дикое дитя Впервые увидело простор.

— Лепо? — спросил Ситник, улучив подходящую минуту.

— Да, — шепотом ответил Сивоок.

— Ольховатка, — объяснил Ситник, — село так наречено Много люду. А мы вон там.

Он показал на холм у дороги, немного в стороне от села. И снова должен был удивляться Сивоок. Он привык, что двор Родима открыт всем ветрам, а тут бросался в глаза дубовый частокол, цепко окружавший усадьбу на самом верху пригорка, скрывавший от постороннего глаза строения, людей и жизнь в ней. Сивоок шевельнулся в возку, еще не ведая, что сделает в следующую минуту, потому что шевельнулось в его душе предчувствие чего-то страшного, но он еще не научился справляться с предчувствиями, зато Ситник, все время опасавшийся возможных выходок со стороны малого, мгновенно уловил перемену в настроении своего пленника и, для большей уверенности придерживая его рукой, пробормотал:

— Тебе там приглянется.

Тем временем они подъехали прямо к частоколу, и Сивоок мог теперь оценить прочность заграждения. Дубовые бревна, вкопанные в землю намертво, как тот крест на могиле Родима, стояли так плотно что не про сунешь даже шило между ними Узенькая дорожка, оторвавшись от шляха, взбиралась на пригорок и упиралась прямо в кольцо частокола, а там Сивоок увидел нечто похожее на двое дверей, только намного более высоких и крепких; эти двери в частоколе тоже сбиты были из дубовых бревен и держались невесть как.

— Эгей! — крикнул Ситник. — Тюха! Спишь, что ли! Отворяй ворота!

За дубовыми воротами застучало-загремело, они посредине чуточку разъехались, образовалась щель, сквозь которую блеснул испуганный глаз и сразу же скрылся, а ворота с тяжелым скрипом поехали в разные стороны какая-то невзрачная, забитая фигура метнулась между двумя половинками ворот, подскочила к лошади, схватила ее за уздечку, потянула куда-то в сторону Ситник рявкнул на перепуганного человека, тот отпустил лошадь, снова метнулся назад, принялся закрывать ворота, снова застучало-заскрипело, широкий выруб в частоколе стал сужаться, и быстро сужался видимый сквозь это отверстие мир- далекая, равнодушная ко всему пуща раздольные поля, извилистая речка среди этих полей, на катанная дорога, дикие травы и цветы, подступавшие прямо к воротам, и небо над всем, много широкого неба, прозрачно-голубого, как глаза у Ситника И все су жалось, сужалось до тех пор, пока ворота стукнули упали на них тяжелые запоры, и все исчезло; только в глазах у Ситника должны были еще остаться два кусочка высокого неба, того, которое летело над недостижимыми остриями частокола. Но когда Сивоок глянул на Ситника, глаза у того были бесцветные, будто у хищной птицы.

— Ага, так! — сказал Ситник, и трудно было понять, что выражало это краткое восклицание — простое удовлетворение или скрытую угрозу. Сивоок пожалел, что не удрал от Ситника до того, как попасть за этот непроницаемый частокол. Все-таки было бы надежнее.

А тем временем наметанный на все необычное глаз мальчика блуждал по подворью и отмечал то большое красивое строение с выбеленными стенами, которое нельзя было и называть хижиной, так резко отличалось оно от бедной халупы Родима, а еще была там же и настоящая хижина, только немного более убогая, чем та, в которой вырос Сивоок, и начисто ободранная; стояло несколько прочных деревянных строений без окон, таинственных, будто человеческое лицо без глаз; в одном углу лежали толстые бревна, в другом возвышалась гора дров, еще дальше, на разровненных полосках земли, росли какие-то удивительные злаки, видимо, ухоженные людскими руками, потому что земля там чернела точно так же, как на лесных полянах, изрытых вепрями в поисках желудей, а не лежала, прикрытая толстым слоем дерна, как во дворе у деда Родима. Все здесь было необычным, привлекательным и одновременно пугающим, если принять во внимание то, что ты отрезан от всего света непроницаемой стеной дубовых кольев.

Но Сивоок забыл о своем невольном страхе, и о своей несвободе, и о зловещем скрипе ворот, и о необычности двора, забыл, увидев, как полетело им навстречу что-то совершенно невиданное, как рассыпало звонкий смех, запрыгало, захлопало в ладошки, закричало:

— Тятя, тятя!

Бежало прямо к Ситнику, нацеливалось в его раскрытые объятия тоненькое, длинноногое, в белой льняной рубашечке, с длинными, ослепительно сверкающими волосами, с глазами большими и такими голубыми, что сам дед Родим не подобрал бы под них краску.

— Видишь, приехал твой отец, доченька, — с неожиданной для него мягкостью заворковал Ситник, от удовольствия истекая потом и обнимая удивительное создание, впервые увиденное Сивооком, — да еще и привез тебе. Вот погляди.

Он дернул Сивоока, и тот не стал упираться, послушно вышел наперед и очутился лицом к лицу с этим чудом. И так они смотрели друг на друга, а Ситник самодовольно улыбался, а потом, крикнув что-то на своего несчастного забитого Тюху, побрел к одному из строений, оставив детей посреди двора.

— Ты кто? — хриплым голосом спросил Сивоок, первым придя в себя по праву старшего (он был на целую голову выше девочки).

— Величка, — прозвенело в ответ. — А ты?

Он немного подумал, прилично ли так вот сразу открываться перед этой Величкой, но не удержался и сказал:

— Сивоок.

— Почему так называешься? — полюбопытствовала Величка.

— Не знаю. А ты почему?

— Потому что я девочка, а у девочки должно быть красивое имя.

— А что такое девочка? — спросил Сивоок.

— Как это что? Я… Разве ты не знал?

— Не знал.

— И никогда не видел девочку?

— Не видел.

— А кого же ты видел?

— Деда Родима. Да купцов. Да еще Ситника.

— Ситник — это мой отец.

— А мне все равно.

— Мой отец лучше всех на свете.

— Лучше всех — дед Родим.

Это заинтересовало девочку.

— А где он?

— Нет.

— Так почему же он самый лучший, если его нет?

— Был — его убили.

— Знаешь что? — сказала Величка, наверное, ничего не поняв из мрачной истории Сивоока. — Хочешь, я покажу тебе мак?

— А зачем он мне? — небрежно промолвил Сивоок, хотя ни сном ни духом не ведал, что это такое.

— Отец варит с ним меды, — объяснила девочка, — самые крепкие и самые дорогие. А я люблю, как он цветет. Ты видел, как цветет мак?

— Я все видел, — отважно соврал Сивоок, с трудом удерживаясь от искушения протянуть руку и потрогать волосы Велички: настоящие они, живые или, возможно, сделанные из каких-нибудь заморских нитей, как у некоторых купцов вытканы корзна, сверкающие на солнце и даже в сумерках?

Мак оказался красным, и лепестки у него были тоже словно бы ненастоящие, словно вырезанные из нежной заморской ткани и прицепленные к зеленому стеблю.

— Я знаю лучшие цветы, — сказал Сивоок, — в самой дальней пуще, среди красных боров растет высокий синий цветок. Величиной с тебя.

— А почему боры красные? — спросила девочка.

— Потому что веток там не видно, они где-то далеко-далеко вверху, а видны только стволы, и кора на них от долголетия покраснела.

— А разве может быть цветок такой величины, как я? — снова не поверила девочка.

— Хочешь — я принесу тебе?

— А хочу.

— Ну ладно.

Но пришел Ситник, молча дернул Сивоока за руку и повел за собой.

— Приходи! — крикнула Величка, а он не знал: оглянуться на девочку или вырваться от Ситника и снова побежать к ней.

Ситник привел хлопца в ту запыленную, грязную клетушку, толкнул к покореженной толстой доске, которая должна была служить вместо стола, буркнул:

— Ешь! Тут будешь жить с Тюхой.

Взлохмаченный Тюха, испуганно посматривая, сидел на другом конце стола и хлебал деревянной ложкой какую-то мутную бурду Сивоок мрачно взглянул на Ситника:

— Хочу мяса.

— Вон как! — засмеялся Ситник, сбрасывая с себя веселье, как гадюка старую кожу. — А ну, Тюха, дай ему мяса!

Тюха послушно метнулся к хлопцу, наклонился, чтобы схватить своими цепкими клешнями, но Сивоок юрко увернулся от него, толкнул Ситникова приспешника так, что тот еле устоял на ногах, а сам помчался к двери. Однако Ситник уже знал норов малого и еще быстрее выскочил за дверь, закрыл ее перед самым носом Сивоока, захохотал снаружи:

— Вот тебе мясо! Я еще не так возьмусь за тебя!

Сивоок оглянулся. Одно-единственное окошко, затянутое пленкой пузыря, было таким маленьким, что только руку просунешь. Стоял, тяжело дыша.

— Ну чего ты? — пробормотал Тюха, снова принимаясь за похлебку — Подчиняйся. Нужно.

Хлопец молчал. Только теперь он понял, как попался Ситнику в лапы; пришло первое осознание силы, доставшейся ему в наследство от Родима, но одновременно почувствовал и недостаток силы для того, чтобы бороться с таким, как Ситник.

Он лег спать, не прикоснувшись к еде, а когда на следующий день на рассвете Тюха начал будить его, чтобы приучать к работе по хозяйству, Сивоок так куснул его за мохнатую лапу, что тот взвыл по-волчьи и побежал жаловаться хозяину. Ситник велел не трогать малого. Хорошо знал, что голод и безвыходное положение сделают свое. Сивоок долго лежал в клетушке, потом, когда солнце уже хорошенько поднялось, вышел во двор. Хотелось пить, хотелось есть, а более всего хотелось взлететь на частокол и унестись куда глаза глядят. Набрел на колодец, достал деревянным ведром воды, напился. Еще в момент питья почувствовал, что за спиной у него кто-то стоит. Но не подал виду. Поставил ведро, вытер губы тыльной стороной ладони, как это делал всегда Родим, только после этого оглянулся. Позади него стояла Величка. Такая же, как и вчера. А может, еще лучше и нежнее.

— Ну, где же твой цветок? — спросила она.

Сивоок молчал, исподлобья поглядывая на девочку.

— Или соврал? — допытывалась Величка.

— Есть хочу, — мрачно произнес Сивоок.

— Почему же не наешься?

— Ситник не дает.

— Неправда, мой отец добрый. Он — самый добрый.

— Может, и так. А меня запер в клети и не дал ни хлеба, ни мяса.

— Хочешь, я спрошу у него, почему он так сделал?

— Не хочу. Не нужно.

— А хочешь, я принесу тебе мяса и хлеба?

— Нет.

— Но ты же хочешь есть.

— Ну и что?

— Ну, так я принесу тебе.

— Не нужно.

Величка немного подумала. Никак не могла понять, как это так: хочет есть и не хочет, чтобы ему принесли.

— Ты боишься моего отца? — наконец догадалась девочка.

— Я никого не боюсь.

Она еще подумала. Нелегкая выпала работа для ее маленькой головки. Однако не зря же она была дочерью Ситника, не раз и не два видела, как обменивает отец свои напитки на всякие вещи.

— Знаешь, как мы сделаем, — предложила она. — Я принесу тебе хлеба и мяса, а ты принесешь мне свой цветок. Согласен?

— Цветок не мой, — еще больше помрачнел Сивоок.

— Но ведь ты вчера говорил, что знаешь, где он растет.

— Знаю.

— Вот и принеси.

— Принесу. Сказал — принесу, значит, принесу.

— Подожди меня вон там, за кладовкой, чтобы не видел отец, я скоро приду, — сказала она и, побаиваясь, что, Сивоок снова начнет отказываться, быстро побежала от него.

Так за спиной Ситника возник маленький заговор. Пока тот ждал, что Сивоока сломит голод, Величка подкармливала хлопца, малый лакомился хлебами ее отца — ржаными и просеянными, пробовал его копчения, запивал на диво вкусной водой из колодца и потихоньку присматривался, как выбраться на волю. Одна из рубленых деревянных кладовок стояла совсем вплотную к частоколу, и Сивоок сообразил, что если взобраться на крышу, а оттуда положить на верх частокола доску, то можно бы и попробовать. О том, как он будет добираться на той стороне до земли, не думалось. Полетит — и все. Вниз летать он умел, это не то что вверх.

Ночью, когда Тюха захрапел в своем логове, Сивоок украдкой вышел из клетушки, нашел припасенный еще днем горбыль, потащил его к амбару. Но на крышу с горбылем никак не мог взобраться. Долго мучился, пока не догадался принести из клетушки веревку, и, привязав один ее конец к горбылю, а другой затиснув в зубах, умело начал взбираться на кладовку — ему очень помогла привычка лазить по деревьям, даже когда на стволе не было внизу ни одной веточки или сучка. Потом выудил из тьмы свою перекладину, приладил ее так, как заранее обдумал, и полез к двум остриям, которые были чернее самой ночи. Ухватился за них сразу обеими руками, лишь на миг задержался, изгибая спину и пружиня ноги, легко оттолкнулся и бесстрашно полетел вниз, в притаившуюся черноту, дышавшую на него свободой.

Земля твердо ударила Сивоока, ему до слез больно стало во всем теле, но у него не было времени для того, чтобы стонать и плакать, — скрюченный, с трудом пересиливая боль, покатился он по склону вниз да вниз, а там вскочил на ноги и побежал, лишь чутьем угадывая направление.

Так он снова очутился в пуще.

Теперь, после смерти Родима, лес мог бы служить Сивооку домом. Только тут все было знакомым и привычным, только тут хлопец хорошо знал, против кого можно драться, а от кого незаметно скрыться, отдавая должное его перевесу, а там, на равнине, над которой возвышался частокол Ситника, все было иначе, все было запутанным и враждебным; как вести себя в поле среди людей, дед Родим не научил его, — видно, не хотел, чтобы Сивоок и попадал туда, потому что ни единого разу хотя бы намеком не дал ему понять, что где-то люди живут не так, как они, и что не все на свете такие, как он сам, Родим.

Впервые шагнул Сивоок под деревья без боязни, охотно шел туда, куда затягивала его всевластная пуща, снова совершал привычное путешествие вниз да вниз, направляясь в самое сердце леса и будучи уверенным, что все произойдет так, как всегда: добрые боги пущи лишь попугают его, лишь поводят да покружат по зеленой безбрежности, а потом выпустят на волю, незаметно выведут на ту опушку, откуда он всегда начинал свои блуждания.

Но, видать, мудрые боги древнего леса знали, что на этот раз Сивооку некуда торопиться, что не ждет его никто, а если и ждет, так только беда, поэтому они были милостивы к хлопцу и впервые пропустили его в самое сердце пущи, в неприступнейшие чащи, за которыми лежали бесконечные поляны с такими сочными, как нигде на свете, травами и тихие озера, где строили свои причудливые жилища пушистые бобры и разноперые птицы. Там был дивный простор, открывавшийся за зарослями вмиг, внезапно, ошеломляя своей неповторимостью. Мелкие перелески не задерживали взора, а большие деревья, разбросанные живописными купами то тут, то там, еще словно бы увеличивали и без того огромные просторы полян, соединяя их в бесконечный гигантский ряд.

Тут уже наконец пуща не проваливалась вниз, она лежала ровно, она успокоилась в своей неприступности, и если бы Сивоок начал присматриваться, он заметил бы, что отсюда во все стороны лес расходится словно бы вверх. То, что он всегда стремился увидеть, само давалось ему, но теперь хлопец забыл о своих давнишних попытках достичь места, откуда пуща начинает высвобождаться из своего непрестанного изменения.

Другое захватило Сивоока.

Перед его глазами в буйных травах, в перелесках и между могучими деревьями медленно бродили огромные чудесные животные. Было их тут бесчисленное множество. Огромные быки, темно-серые, с широкими белыми полосами вдоль хребта, неторопливо брели по траве, такой высокой и густой, что их головы были погружены в нее, словно в воду, и только острые толстые рога плыли поверху, загадочные в своей неподвижности. За каждым из быков, пригнувшись, двигались гнедые упитанные коровы, а уже за ними семенили резвые телята, которые бросались сюда и туда, там щипали, там хватали, но никогда не забегали перед вожаком табуна. Чем старее был бык, тем толще у него были рога, тем больший табун он возглавлял, гордясь силой и умением, и время от времени низким густым ревом предупреждал о том, чтобы ему уступали дорогу.

Это были туры, властители пущи, и тут было их царство, за пределы которого они выходили лишь изредка, только отдельными табунами, в то время как все их племя жило здесь, жило испокон веков, вольное от всего, подчиняясь лишь голосу крови.

Вот так выгуливались за лето телята, набирались силы быки, прибавляли в весе коровы, ничто не нарушало покоя турьего царства, потому что не имел сюда доступа ни один зверь — ни волк, ни медведь, ни росомаха; если же иногда и случались мелкие стычки между самими властелинами сердца пущи, то они сразу и заканчивались, потому что этим нарушался установившийся порядок, согласно которому все притязания должны были быть разрешены поздней осенью, когда выпадет первая пороша на леса и воздух станет прозрачно-звонким и свободным для всех дуновений и запахов.

Тогда у быков еще больше увеличатся крутые бугры возле рогов, и они будут выбирать самые крепкие, самые толстокорые деревья и будут упорно тереться об их стволы лбами, оставляя на шершавой коре капельки густой жидкости с сильным запахом, который разнесется по всей пуще. И у каждого тура будет свой запах, и коровы смогут выбирать тот, который им больше нравится, и будут они идти на запах, обещающий так много… Вот тут бы, казалось, и начало турьих любовных игрищ, ибо кто отважится стать помехой властителям пущи в минуту их высших упоений!

Но именно здесь и начиналось самое страшное и самое будоражащее одновременно. То ли турицы иногда обманывались лесными расстояниями и приходили на зов не к самым сильным и красивым турам, а к старым и немощным или же к очень молодым еще да зеленым, или нарочно выбирали более слабых, чтобы дать возможность сильнейшим отвоевать их в упорной борьбе? Иногда к одному туру сбегалось слишком много самок, а другой не имел ни одной, несмотря на то, что изо всех сил бодался с неуступчивыми деревьями, выдавливая из своих желез остатки соблазнительной жидкости. Иногда коровы, разгулянные и разнеженные за лето, еще заранее примечали другого тура и оставляли своего давнего вожака, чтоб переметнуться к новому избраннику.

Вот тогда и закипали кровавые бои между властителями турьего царства, рев стоял над пущей, ломались деревья, летела вверх черная земля, трещали рога, более сильный одолевал слабого, повергал его в болотистую жижу и оставлял там издыхать в муках, а сам, поигрывая от избытка силы упругими мускулами на шее, шел к отвоеванным для себя самкам, заводил их в излюбленное укрытие, где и совершал великое таинство, благодаря которому начинался новый турий род.

Сивооку хотелось быть сильным, как тур. Тогда бы он легко одолел Ситника, выпустил бы из-за дубового частокола Величку, нарвал бы для нее лучших цветов в лесах. Но это — лишь в мыслях. А на самом деле он пока мог лишь украдкой любоваться могучими животными, которые не замечали его присутствия в своем царстве, были равнодушны ко всему на свете, кроме самих себя.

Постепенно Сивоок убеждался, что и тут царит лишь видимый покой. В самой неторопливости передвижения больших и меньших табунов наметанный глаз улавливал неодинаковость. Одни, сразу попадая на лучшую траву и более вкусные побеги, паслись, почти не двигаясь с места, другие слонялись да искали — не могли найти; одни быки вели свое семейство тихо и смирно, другие еще издалека подавали голос, глухо гудели, предупреждая о своем приближении и нежелании встретить кого-либо на пути; дороги передвижений разных табунов время от времени перекрещивались, и тогда один тур уступал, а другой гордо проводил своих дальше; кроме того, между степенными семьями, возглавляемыми опытными самцами, бродили небольшие табунки молодых туров, а то и просто одинокие подтелки, задиристые и нахальные. Эти ко всем приставали, у всех становились на пути, без причины готовились к драке, наклоняя голову к самой земле и нетерпеливо загребая копытом землю. Но достаточно было старому туру угрожающе зареветь да к тому же еще и пригрозить задире своими страшными рогами, как тот пугливо отступал и брел дальше в поисках нового приключения.

Из всех молодых особенно выделялся один. Выделялся необычной мастью — огнистой короткой шерстью, которая только на подгрудке начинала темнеть, обещая обрести когда-нибудь тот неповторимый оттенок, который бывает у старых туров. Был он каким-то словно бы более высоким, на ногах — ни один из молодых или старых туров не мог сравниться с ним, потому что всех их давили к земле тяжелые бугры мышц на шее и на загривке. Тогда как у всех туров мышцы, словно бы сдвинутые какой-то удивительной силой, скучивались только в передней части тела, у этого мышцами играло все тело. Он весело нес свои задорные рога, резвясь, помахивал головой, будто подбивая лбом что-то невидимое, подтанцовывал на месте, перепрыгивал дорогу то одному туру, то другому, изготовлялся даже к схватке и с молодыми и со старыми, иногда и скрещивал свои рога в ненастоящем поединке, но сразу же высвобождал их и, весело припрыгивая, мчался дальше.

Этот огнистый молодой тур вельми пришелся по душе Сивооку, и хлопец даже выдумал для него имя — Рудь.

Чаще всего Рудь приставал к огромному, будто черная гора, туру, который ревел грозно и могуче, так что даже казалось, будто содрогается земля от его рева. Если бы пришлось подбирать для такого имя, то лучшего и не придумаешь, чем — Бутень[24]. Быть может, этот Бутень был самым сильным в турьем царстве, потому что от его рева пугливо убирались прочь все табуны, а он вел свое едва ли не самое многочисленное семейство осанисто и горделиво. Никто не осмеливался пересечь ему путь; тот, кто оказывался поблизости, старался поскорее убраться восвояси; когда слышался рев Бутеня, никто уже не пробовал подавать голос, потому что показался бы он вялым и немощным.

Быть может, все это и не нравилось Рудю, а может, бурлила в нем глупая молодая сила, которую он не знал куда девать и потому наскакивал на Бутеня, задевал его то так, то сяк, дразнил все больше и больше, пока не лопнуло у того терпение, и могучий тур не остановился, пропуская мимо себя свой табун, а сам угрожающе выставил против Рудя свои толстенные рога, на каждом из которых мог бы повиснуть такой вот нахальный молодой тур.

Сивооку невольно вспомнилось, что из таких турьих рогов у деда Родима был лук. Он купил его у проезжего греческого купца за большие деньги, ибо грек клялся, что такой лук есть только у него, что сделал его знаменитый заморский мастер и заклял, из-за чего никто не хотел брать лук на продажу, а он рискнул, потому что знал заклятие мастера. А заключалось оно в том, что тот, кто сумеет согнуть лук и натянуть тетиву, будет делать великие дела. Есть луки из рогов буйвола, и их тоже мало кто в состоянии согнуть, а уж кто это сделает, тот становится великим воином, а то и князем, этот же лук и вовсе необычный. На все эти разглагольствования купца дед Родим тогда лишь улыбнулся, взял лук, упер его одним концом в землю и согнул так легко, будто был он не из могучих рогов и даже не из крепкого тисового дерева, а из молодой вербы. И стрелял тогда Родим из своего лука так далеко, как никто бы не смог, но больше ничего не успел сделать, иссеченный мечами тех, которые пришли под крестом.

Ну, да были то рога неживые, о них Сивоок не стал бы и вспоминать, если бы не дед Родим. Но и это воспоминание мелькнуло лишь на мгновение, потому что все внимание хлопца сосредоточилось на двух могучих зверях, старом и молодом, гонком, юрком, но еще не окрепшем и не затвердевшем в нерушимой своей силе. Один был как веселое полыхающее пламя, другой — темный, будто земной кряж, один, казалось, толком еще не осознавал, на что решился, другой относился к стычке степенно, ибо раз уж он встал на бой, то должен быть бой, должны тут быть побежденный и победитель, один должен был уйти, а другой — лечь, быть может, и навсегда. По тому, как напряглись мышцы на могучей шее Бутеня, как выставил он на противника свои необъятные рога, можно было совершенно не сомневаться относительно того, как будет проходить стычка, и Сивоок немало удивлялся легкомысленности Рудя. А тот как ни в чем не бывало тоже надулся, напыжился, выставил свои тонкие рожки против замшелых кольев старого и еще словно бы и подвинулся чуточку вперед, чтобы схватиться в смертельном поединке с непреоборимым опытным туром, но в последний миг внезапно прыгнул вбок, как-то смешно взмахнул головой и, видно и сам не ведая, что делает, пырнул Бутеня рогом в заднее левое бедро. Он загнал рог так глубоко, что даже остановился, перепуганный своевольным своим поступком, но сразу же опомнился, рванулся еще больше вбок и, пропахивая в мохнатом бедре Бутеня широкую и глубокую борозду, вырвал свое оружие и бросился наутек.

Но Бутень не стал его преследовать. Глухо заревев вдогонку своему врагу, он тяжко повернулся и побрел в заросли. Из широкой раны била густая красная кровь. Тур шел тяжелее и тяжелее, все больше припадал на раненую ногу, но не падал, — наверное, не хотел позориться перед всем турьим племенем, стремился спрятаться со своей бедой, потому двигался в молодую чащу, где бы мог найти убежище, и еду, и, может, воду.

Сивоок тоже украдкой двинулся за Бутенем, он бесстрашно углублялся в заросли, опережая старого тура, — знал ведь, что раненый зверь для него не страшен, а сам он еще слишком мал, чтобы его боялся Бутень и останавливался.

Росло там несколько довольно крепких ольховых деревьев, вокруг них поднимались молодые побеги, солнце почти не проникало в эти зеленые сумерки, и земля тут никогда не просыхала, была настолько мокрой, что под ногами чавкало, как на болоте. Потом вдруг встала перед Сивооком неприступная стена колючих зарослей, но он, извиваясь ужом, проник и сквозь нее и нашел там круглую лужицу воды, чистой и спокойной. Едва успел он отскочить на другую сторону озерца в кусты, как задрожала земля и, проламываясь тяжелым телом сквозь колючки, упал возле озерца Бутень. Немного полежал, расширенными ноздрями хватая воздух, потом ползком приблизился к воде и начал пить. Сивооку показалось даже, что озерцо уменьшилось, так долго и жадно пил Бутень. Напившись, он снова отдохнул и, не поворачиваясь, задом, смешно отполз за колючие кусты в молодой ольшаник. Когда Сивоок осторожно заглянул и туда, он увидел, что Бутень попеременно пожевывает то молодые веточки, то какую-то остролистную траву, умело выбирая ее широкие листики среди многих других, озабоченно пережевывая их, так что даже зеленая пена выступала в уголках пасти. Может, это была целебная трава, которую дед Родим прикладывал к язвам? Но подойти к Бутеню вплотную Сивоок все же не осмелился и, оставив старого тура зализывать раны, снова вернулся туда, откуда мог видеть турье царство и прежде всего — молодого Рудя, которому отдавал теперь все свои симпатии.

Рудь резвился, как и прежде. Вприпрыжку шел перед старыми степенными турами, нахально обнюхивал их коров, цеплялся к неопытным еще телкам, взбрыкивал без всякой видимой к тому причины, лихо выгибал шею так, что даже задевал то одним, то другим рогом землю. Про Бутеня он, наверное, уже и забыл и задел его не из какой-то там корысти, а просто от избытка силы.

И тут словно бы что-то толкнуло Сивоока. А сам он на что растрачивает свои силы? Стоит тут как пень, разинул рот на турьи побоища, так, словно бы это ему крайне необходимо. Вовсе выпустил из виду, почему бежал из Ситникова городка, забыл и про Величку, и про обещанный ей цветок. А солнце уже клонилось совсем книзу, и приближалась неотвратимая ночь, нечего было и думать о том, чтобы выбраться из пущи сегодня, — придется здесь и заночевать. Сивоок не боялся темноты и одиночества, потому что и к тому и к другому приучен был Родимом, знал также, что добрые боги оберегают того, кто им по душе, с одинаковой старательностью днем и ночью; точно так же как днем и ночью подстерегает тебя бесовская сила, и ты уже сам должен позаботиться о том, чтобы не поддаться ей. Надолго еще хватит ему науки Родима, заботливости Родима. Вот за пазухой у него кожаный кисет, а там огниво из сизой стали, черный кремень и сухой трут — тоже подарок Родима, который всегда предостерегал: отправляешься хотя бы в кратчайшую дорогу — имей при себе огниво, чтобы всегда мог обогреться, отогнать дикого зверя, что-то там себе приготовить поесть.

Но огня Сивоок сегодня так и не развел. Во-первых, потому, что озабочен был тем, как выбраться из лесу, поскольку попал в турье царство невольно, дороги не помнил, а теперь, как ни старался, все почему-то вертелся вокруг одних и тех же мест, снова и снова попадал на поляны, где бродили круторогие великаны, или оказывался возле небольших озер, в которых неутомимо трудились вечные пильщики и точильщики — бобры. Не раз и не два замирал он, любуясь странными водными созданиями, завидовал их неутомимой озабоченности, их дружности.

А вечер опускался на леса, вел за собой ночь, полную загадочных шорохов, криков, стонов, в пуще словно бы начиналась новая жизнь, намного более бурная и клокочущая, чем днем, главное же — во сто крат более угрожающая. Ночь упала на пущу как-то совсем неожиданно, застала Сивоока врасплох, он не подумал еще ни о костре, ни об укрытии, поэтому вынужден был взбираться на первое попавшееся ветвистое дерево, устраиваться вверху, чтобы кое-как передремать до утра, а уж потом попытаться выбраться на вольный свет.

Он проблуждал несколько дней. Убил палкой какую-то птицу, зажарил ее на огне, как научил когда-то Родим. Потом в болотцах искал сладкие корни, искал долго, еще дольше потом лакомился ими. Если бы у него было какое-нибудь оружие, он подстрелил бы маленькую серну, но что делать безоружному?!

Лесные странствия имеют свои законы. Если человек ищет и знает, что именно он должен найти, то рано или поздно он своего добьется. Но Сивоок натолкнулся вовсе не на то, ради чего забрался в пущу.

Когда он, уже изрядно отощав, стал, как ему казалось, выбираться ближе к лесной опушке, и уже дохнуло свободным ветром, и с каждой минутой на пути у него оказывалось все больше освещенных кряжей — места, где именно и попадаются те редкостные синие цветы, один из которых где-то терпеливо ждала маленькая Величка, — Сивоока чуть не постигла беда. Он шел, беззаботно вылавливая лицом солнечные поцелуи, легко спускаясь с пригорков, неслышно шагал по пушистому слою многолетней хвои, умело пробирался сквозь цепкие заросли. Его ухо улавливало каждый треск и самый малейший шелест, его чуткий глаз быстро схватывал все явное и притаившееся. Вот так бы и жить ему среди деревьев в этом мире, где зависишь только от собственного умения и ловкости, где нет ни ситников, ни глуповатых тюх, ни тех черных убийц с серебряными крестами. Вспомнил, что на подворье у Ситника, как ни просторно оно, не росло ни единого деревца, и немало удивился этому обстоятельству. У них с дедом Родимом росло много деревьев, а Родим к тому же каждую весну приучал Сивоока сажать хотя бы один прутик, который со временем зазеленеет и возвеселит не одно сердце. Конечно, таких слов Родим не говорил, Сивоок сам думал об этом, когда следующей весной на прошлогоднем прутике набухали почки и затем появлялись из них маленькие, чистые-пречистые листики.

Человек должен жить среди деревьев, только они его молчаливые, верные, надежные друзья. Сивоок не знал песен, но в голове у него сама по себе невольно слагалась этакая бесхитростная песенка из четырех слов, и пока он шел, кто-то повторял в нем четыре слова: «Человеку жить среди деревьев… человеку жить…».

И вдруг у самого уха хлопца что-то свистнуло хищно и тонко, Сивоок, не успев ни о чем подумать, невольно метнулся за ближайшее дерево, голова его быстро повернулась назад в направлении угрожающего свиста, и только теперь он весь застыл от страха. В нескольких шагах от него, впившись в шершавую кору дуба, торчала коротенькая черноперая стрела. Она еще покачивалась, еще звенело в ней зловещее напряжение полета, и Сивоок невольно вздрогнул, представив, как впилась бы она в него, если бы стрелок не промахнулся. И то ли его невидимый противник почувствовал, что Сивоок неодобрительно подумал о его способностях стрелка, то ли неосторожно выдвинулся Сивоок из-за дерева, но тотчас же новая стрела сухо ударилась о кору укрытия Сивоока, как раз на уровне сердца парня, и упала тут же, рядом, вместе с изрядным обломком коры. По тому, как она упала и как застряла первая стрела, Сивоок понял, что стрелок целится сверху. Он начал осторожно оглядываться по сторонам и увидел, что должен был бы увидеть хотя бы чуточку раньше. В деревьях были борти. Правда, они были такие старые и замшелые, что заметить их мог лишь необыкновенно опытный наблюдатель. Но разве же Сивоок не считал себя именно таким? Видать, он неосторожно забрел в расположение чьего-то бортницкого хозяйства, и вот теперь хозяин, выследив непрошеного гостя, решил наказать его. Сивоок знал несколько бортников, из тех, которые приносили иногда Родиму мед и воск: были это мрачные, нелюдимые человечки, жалкие и хлипкие; они выходили из лесу лишь на короткое время и снова укрывались туда, ибо чувствовали себя там надежнее и спокойнее. Но чем мог угрожать невидимому бортнику он, малый Сивоок? Или тот не видит, с кем имеет дело, или же его нелюдимость простирается так далеко, что встречает он стрелой каждого, кто осмеливается хотя бы ступить на его участок?

Сивоок еще как-то неосмотрительно покачнулся за деревом, и новая стрела мгновенно упала сверху, на этот раз пробив хлопцу кончик его корзна. Стрелок не шутил. Он продержит так до заката солнца, а там тоже еще неизвестно, выпустит ли из-за дерева, ибо кто же знает- может, он и в темноте видит, как сова?

— Дядя, — изо всех сил закричал Сивоок, — не стреляйте, дядя!

В ответ — новая стрела, правда, уже не такая точная.

— Да что же вы стреляете, дядя? — плаксивым голосом взмолился Сивоок. — Мал я еще ведь!

Стрелы больше не было. Было молчание. А немного погодя, видимо, после раздумий, к Сивооку долетело:

— А я — большой?

Голос был тонкий, тоньше даже, чем у Сивоока; он чем-то напоминал даже голос Велички. Вот будет смеху, если там девочка!

— Я заблудился! — крикнул немного смелее Сивоок. — Я не вор.

— А кто тебя знает. Пасешься тут возле наших бортей, — последовал ответ откуда-то сверху.

— Правда. Я ищу цветок, — убеждал Сивоок.

— Врешь, — не верил тот.

— Синий цветок.

— А хотя бы и черный — все равно врешь.

— Но ведь это — правда! Я пообещал Величке. Ты посмотри на меня и увидишь, что я молвлю правду. У меня нет ни ножа, ни оружия. Чем бы я мог вырезать твои борти?

— Не выходи, буду стрелять!

— Но ведь я внизу, а ты наверху, я не причиню тебе никакого вреда.

— А откуда знаешь, что я вверху?

— Слышу, да и стрелы летят.

— Ты, может, колдун? Не шевелись, иначе прошью насквозь!

— Да нет, я просто малый. Сивоок.

— Что это еще за имя?

— Не знаю. Так зовут.

— Ну так и постой себе там за деревом.

— Но я должен идти.

— Все равно стой.

— Я блуждаю по пуще много дней.

— Врешь. Как же ты живым остался?

— Голоден я и устал.

Бортник снова долго думал и молчал. Наконец он решился.

— А ну-ка, пройди от своего дерева к соседнему. Но потихоньку. Если побежишь — застрелю.

Сивоок высунулся из-за своего укрытия, неторопливо пошел через открытое место.

— Стой! — крикнул ему все еще невидимый бортник. — Почему такой большой?

— Да нет, я совсем малый, мне десять или двенадцать годов. Никто не знает толком.

— Как это никто? А мать?

— Матери нету.

— Отец?

— Нет никого.

— Где живешь?

— Нигде.

— А цветок, говорил, — кому же он?

— Величке. Девочка такая маленькая. Встретил ее — пообещал. Потому что она никогда не была в пуще.

Бортник снова долго думал.

— А постой-ка! — заговорил он после паузы. Умело и быстро он начал спускаться вниз, и только теперь Сивоок увидел, что человек этот укрывался за одной из бортей, — видно, у него там была заранее приготовлена засада, из которой он видел все вокруг, сам оставаясь незамеченным.

Он соскочил на землю, держа наготове натянутый лук со стрелой, направленной прямо в Сивоока, и недоверчиво начал приближаться. Был совершенно маленьким, ободранным, словно бы только что вырвался из медвежьих объятий, но лицо у него было умное, сообразительное, в особенности поражали глаза — в зеленом блеске, хитрые и юркие.

— Огромный еси, — с прежней недоверчивостью промолвил бортник.

— Учился поднимать Родимов меч, — оправдываясь, сказал Сивоок, — а меч был тяжелый. Ни у кого таких не было.

— А Родим — кто?

— Дед мой.

— Где же он?

— Убит.

— Ага. Что же будешь делать?

— Не знаю.

— А цветок?

— Ну, найду его, отнесу Величке, а потом — не знаю.

— Врешь. Зачем носить цветы? Где растут, пускай себе растут. Кто это должен их носить?

— Да я не знаю. Пообещал Величке, потому что она никогда не видела.

— Все равно врешь. Должен же ты что-то делать. Борти присматривать, ловить рыбу или зверя. Добывать корни…

— Ничего не знаю.

— Вот если бы я тебе поверил, — сказал с каким-то сожалением маленький бортник.

— Так что? — без особого любопытства спросил Сивоок.

— А то, — ответил тот и отклонил лук в сторону.

Сивоок переступал с ноги на ногу, ибо до сих пореще боялся хотя бы пошевельнуться, опасаясь, как бы глуповатый бортник не прошил его стрелой.

— Знаешь, — сказал снова бортник, — тебя как зовут?

— Говорил уже — Сивоок.

— Хорошо. У тебя и верно сивые глаза. Таких я не видел никогда. Видать, не врешь, раз у тебя такие глаза. А я — Лучук, и отец у меня Лучук, и дед. Потому что все очень метко стреляли из лука. И я. Хочешь, вон в тот сучок попаду?

— А ну, попробуй.

Стрела просвистела вверх и впилась именно там, куда указывал маленький Лучук.

— Ну? — спросил он.

— Ладно.

— Теперь видишь? Я тебя нарочно не задел.

— Гм.

— А ты неразговорчивый.

— Да нет.

— Знаешь, у тебя братья есть?

— Сказал же: никого.

— А у каждого должны быть братья.

— Пускай.

— У меня тоже нет. Знаешь, — Лучук повесил свой лук на плечо, он доставал у него до самой земли. Сивоок удивился даже, как мог парнишка натягивать тетиву. — Ты уж неси свой цветок, а потом возвращайся ко мне, и мы станем братьями.

— А как это?

— Ну, просто — братья. Всегда вместе, один за одного и один для одного.

— И что?

— А потом удерем отсюда.

— Куда же?

— За пущу.

— Я из пущи никуда не хочу, — сказал Сивоок.

— Ну, ты приходи, тогда договоримся. Я тебе расскажу. Ты еще не знаешь. Придешь?

— Ну — Сивоок думал. — Не знаю. Может, и не найду тебя.

— Да что! Это так просто. Идти, идти — и выйдешь на нашу горку.

Сивоок немного подумал еще, но глаза Лучука сверкали так чисто и честно, что он решил быть откровенным до конца.

— У меня тур есть, — сказал он небрежно.

— Тур? — недоверчиво подошел к нему Лучук. — Убил?

— Живой.

— Так как же он — у тебя? В пуще?

— В пуще, но мой. Знаю, где лежит. Ранен.

— Давай пойдем к нему. Ладно?

— Когда я вернусь.

— Ну, я буду ждать. Хочешь, я тебе подарю что-нибудь — стрелу или нож?

— Не нужно, — ответил Сивоок, — все равно нечем заплатить за подарок. Нет у меня ничего.

— Э, да ты ведь голоден, — вспомнил Лучук. — Давай накормлю тебя. У меня есть хлеб, а мед сейчас добудем. Но только приходи.

— Приду, — пообещал Сивоок.

— Обещать легко.

Он еще не знал множества вещей. Не видел больших городов, хотя и догадывался немного о них со слов торговых людей, которые приезжали к Родиму. Не знал ни бояр, ни князей, ни императоров и почти не слыхал о них и не представлял, какая может быть связь между ним и далекими властелинами. Самое же главное, что Сивоок совершенно не представлял, в какое время он живет. А это были странные, смутные времена. Времена, когда люди созревали быстро, старели рано, времена, когда четырнадцатилетняя королева приказывала удушить ночью своего шестнадцатилетнего мужа (ей казалось, что он стар для нее) и сама приходила в темную спальню, стояла на пороге в длинной полотняной сорочке, держа высоко над головой свечу, присвечивала своим послушным челядинцам, которые чинили расправу, скорую и беспощадную, и топала ногами: «Скорее! Скорее! Скорее!». Это были времена, когда одиннадцатилетние епископы посылали бородатых миссионеров завоевывать для жестокого христианского Бога новые пространства, заселенные дикими язычниками, и, сурово насупливая свои жиденькие бровишки, поглаживая золотые панагии, украшенные сапфирами и бриллиантами, слушали, сколько непокорных убито, сожжено живьем, утоплено, изрублено и сколько покорено. «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч»[25].

Это были времена, когда никто никому не верил, когда вчерашний союзник, получив плату, сегодня выступал против тебя, когда князь, поклявшись на кресте перед другим князем в том, что будет соблюдать мир, улучив удобный момент, отрубал мечом голову тому, с кем только что поцеловался.

Была ли тогда любовь, в том темном и мрачном веке? Наверное же была, но пряталась далеко и глубоко в дебрях, да так и осталась непрослеженной и незамеченной, и ни один летописец или хронограф не зафиксировал ничего светлого, нежного, человеческого, а только кровь, развалины, предательство, коварство.

«Ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее»[26].

И кто бы мог увидеть, как маленький мальчик, в безбрежной своей наивности, после многодневных блужданий в дикой пуще несет оттуда удивительно синий цветок в окруженный высоким частоколом мрачный двор, из которого с трудом сумел убежать. Возвращаться добровольно в неволю ради какого-то цветка? Зачем? И кому нужны цветы в такое безжалостное время?

Но, видимо, когда творишь добро, не думаешь об этом. Заранее обдумывают лишь подлость.

Сивоок пообещал Величке — значит, не мог не выполнить свое обещание. А почему обещал, почему такая глупая прихоть: принести цветок из лесу, тогда как у Велички вон какое множество маковых цветов в огороде?

Разве он знает? Впервые встретил девочку, непостижимое существо, похожее чем-то на тех глиняных божков, которые изготовлял дед Родим. И волосы у нее необычные, и голос, и походка. Ходила она так: руки опущены вниз, а ладони выгнуты и пальцы растопырены, словно она боится чего-то, и глаза то и дело бегали за руками, за каждым пальчиком. Так, словно не идет она, а собирается вот-вот взлететь, потому что ей здесь неинтересно. А он хотел задержать ее на земле. Не было у него для этого ничего, кроме увиденного когда-то в пуще синего цветка.

Он ходил вокруг плотного частокола, пытаясь отыскать хотя бы щелочку, чтобы протиснуться во двор и выследить Величку, спотыкался в увядших ромашках, с сожалением посматривал на свой цветок, который мог увянуть от жаркого солнца, и, утратив надежду найти выход, стал потихоньку звать: «Величка, Величка!».

Долго ходил, звал и не услышал, как тайком стукнули запоры на воротах, без скрипа разъехались тяжелые половинки, создавая узкую щель, сквозь которую мгновенно протиснулись Ситник и Тюха, не видел, как они побежали вдоль частокола в разные стороны, он продолжал кричать свое «Величка!» и прислонялся ухом к нагретым солнцем дубовым бревнам, когда мелькнуло у него перед глазами неуклюжее, мохнатое, ненавистное. Он отпрянул от Тюхи и резко повернулся, чтобы убежать в другую сторону, а там, растопырив руки, будто собираясь ловить петуха, раскорячился веселый Ситник, истекая потом торжества и удовольствия.

От неожиданности Сивоок застыл на месте. Он остановился почти на неуловимый миг, но и этого оказалось достаточно для Тюхи, который навалился сзади на хлопца, подминая его под себя. Сивоок собрался еще с силами, чтобы вырваться из медвежьих лап Тюхи, но отскочить хотя бы чуточку в сторону, где бы уже никто не догнал его, он не успел, потому что подбежал Ситник и навалился на него своим тяжелым, жирным телом. Разъяренный Тюха в своей рабской услужливости снова вцепился в подростка, рвал на нем корзно, бил куда попадет, брызгал бешеной слюной.

Синий цветок лежал среди присушенных солнцем ромашек, и его топтали босые ноги Тюхи и ноги Ситника, обутые в добротные кожаные постолы, — топтали жестоко, безжалостно, с наслаждением.

— Величка! — закричал из последних сил Сивоок, еще пытаясь вырваться. — Величка-а!

Они еще били его, уже повалив на землю; возможно, теперь он своим телом прикрывает тот синий цветок, беспомощный, никому не нужный, наивно-смешной синий цветок, о котором хлопец, быть может, и забыл, потому что помнил еще только про Величку, пробивалась эта память сквозь удары, сквозь боль, сквозь издевательство.

— Величка-а!

И тогда случилось чудо. Оно налетело из-за изгиба частокола, сверкнуло золотом волос, белыми ножками и ручками, оно подбежало к разъяренным, запыхавшимся, одичавшим, ударило маленькими кулачками по толстой спине Ситника, заплакало, закричало: «Пустите, пустите его!».

Ситник хотел оттолкнуть ребенка, он небрежно отодвинул девочку толстой рукой, тогда Величка вцепилась зубами в его палец, Ситник взвыл от боли, попытался выдернуть палец, но острые зубы еще глубже впивались в его тело, и тогда он, не задумываясь, ударил девочкусвободной рукой, а Сивоок в это время попытался подняться, — если бы только ему удалось встать на ноги, да еще если бы он был хотя бы на два-три года старше, чтобы он мог осилить этих обоих, о, если бы!

Но Тюха сгреб его снова, налегая на спину; Сивоок только и успел направить голову навстречу толстяку Ситнику, который, расправившись с дочерью, снова возвращался к несчастному хлопцу; и то ли сам Ситник с разгону натолкнулся животом на голову парня, то ли Сивоок сумел резко двинуть головой вперед, а только толстяк удивленно икнул, пустил глаза под лоб, пробормотал: «Убил!» — и мягко осел назад. Тюха прижал Сивоока к земле и стал ждать, что будет дальше, но тут снова подбежала Величка, которую отец оттолкнул было прочь: не заметив, в каком состоянии отец, Величка снова бросилась на него, снова впилась зубами в его руку, и боль вернула толстяку сознание, он замахал рукой, отбиваясь от Велички, быстро вскочил на ноги, заревел Тюхе: «Тащи его в яму!».

Так Сивоок очутился в яме, вырытой в углу Ситникова дворища, прикрытой сверху толстыми бревнами, еще и придавленными тяжелым камнем.

Кувшин с водой и жесткая просяная лепешка — вот и все, что ему иногда подавал Тюха со злорадным посапыванием: он рад был иметь товарища по кабале, к тому же товарища еще более униженного, опущенного уже и вовсе низко. Сивоок не разговаривал с ним. Да и какой смысл. Тот, кто помогал забросить тебя в яму, и пальцем не пошевелит, чтобы ты оттуда выбрался. Это уж так. Большой мудрости тут не нужно.

Сначала Сивоок пробовал вести счет дням и ночам, ибо сквозь щели между бревнами светило солнце, и он даже пытался подставлять под узкие лучи то руку, то лицо, но вскоре сбился со счета, потому что долго сидел, солнце на небе исчезло, пошел дождь, в яме захлюпала вода, ему негде было на ночь прилечь, и он по-настоящему затосковал.

Вот тогда и пришла к нему Величка.

— Сивоок! — позвала она тихонько, видимо, остерегаясь, чтобы ее не услышал отец. — Ты там?

— Тут, Величка.

Она заплакала.

— Не плачь, — сказал он.

Она заплакала еще сильнее.

— Я принес тебе синий цветок, — сказал он.

Она продолжала плакать.

— Но они отняли, — сказал он.

Она только и могла, что плакать.

— Не плачь, а то и я заплачу, — сказал он.

Тогда она перестала.

— Вот я выберусь отсюда и принесу тебе цветок непременно, — сказал он.

— Тут такие тяжелые бревна, — снова заплакала Величка.

— Это ничего, — сказал он.

— Я принесла тебе хлеба и вепрятины, но бревна такие тяжелые…

— Не беда, — сказал он.

— Я и завтра приду. — Она не переставала плакать.

— Буду ждать тебя, — сказал он.

Возможно, она и пришла, но Сивоока в яме уже не застала. На рассвете его вытащили оттуда Ситник и Тюха, крепко связали сыромятным ремнем, подвели к знакомому уже возку, на котором теперь темнела небольшая лубяная будка. Сивоока затолкали в возок, впереди сел Ситник, прячась под лубом, по которому тарахтел крупный дождь; Тюха открыл ворота, и снова хлопец почувствовал. свободу. Правда, у него были связаны руки, он был голоден и изнурен без меры; и без того промокший, он и дальше мок под безжалостным дождем, потому что места под навесом хватило для одного лишь Ситника, но все равно для Сивоока это уже была свобода, ибо он не сидел больше в яме и вырвался из дубовых объятий ужасного частокола. Он был настолько обрадован, что даже не подумал, куда и зачем везет его Ситник, но хотя бы и подумал, то все равно ни за что не мог бы отгадать, потому что в детской своей наивности, которую в нем изо всех сил поддерживал честный Родим, Сивоок и в мыслях не мог допустить, что на той великой и вольной земле, где он вырастал, могут продавать людей за серебряные гривны точно так же, как продавал когда-то Родим горшки и глиняных богов.

Но при всем том, что Сивоок ничего не ведал о своем будущем, он хорошо уже знал, что ждать добра от коварного Ситника ему не следует, и вскоре после выезда радость от созерцания свободных просторов сменилась в сознании хлопца тревогой, он двигался в телеге, то одним, то другим плечом старался вытереть смачиваемые беспрестанно дождем щеки и вот так, шевелясь, стал чувствовать, что сыромять у него на руках намокает все больше и больше, становится скользкой, и кажется, стоит лишь малость напрячься — и ты высвободишься. Сивоок дернулся раз-другой, чуть было не утратив равновесия, качнулся в сторону Ситника, тот заметил возню хлопца и засмеялся:

— В буду хочешь? Ничего, покупайся на дождике, смердишь вельми.

Сивоок молчал. Он притих, испугавшись, что медовар раскроет его тайное намерение — и тогда конец всем надеждам. Но как только проехали еще немного и Ситник, вынув из сумки огромный кусок копченки, начал аппетитно есть, Сивоок снова принялся за свое. Хотя сыромять была мягкой и скользкой, она не очень поддавалась, нужно было упорно растягивать узлы, а к тому же приходилось делать это тайком, чтобы не заметил Ситник. Правда, медовар теперь был целиком занят едой, он смачно чавкал, сопел, отрыгивал, будто жирный гусак, снова откусывал огромные куски, жадно глотал их, так что Сивооку видно было, как после каждого глотка словно судорога проходит по спине Ситника, и хлопец еще больше ненавидел и самого Ситника, и то, как он жрет, ненавидел запах вепрятины, от которого кружилась голова. И Ситник снова что-то почувствовал неладное — то ли неосторожное движение Сивоока заметил, то ли услышал его вздох; он небрежно чавкнул через плечо толстыми губами, с трудом проталкивая слова сквозь плотный рот, пробормотал:

— Не захотел слушать старших, жил бы себе с Тюхой. У меня хорошо.

— Тюха-Матюха! — едва не плача, ответил Сивоок, которому не хотелось ни единым словом обращаться к сытому медовару, но он не мог удержаться, чтобы не выразить свою ненависть и к нему, и к его глупому холопу. — Тюха-Матюха! — повторил он, считая, что нашел именно те слова, которые наиболее сильно передают его ненависть и презрение.

— Хочешь кусочек? — спросил подобревшим голосом Ситник.

Сивоок молчал. Что он должен был ответить на это откровенное издевательство? Но Ситника одолевала доброта. Он порылся в сумке, достал оттуда кусок хлеба, ткнул его, не глядя; в рот Сивооку, поддержал, пока тот откусил, потом точно так же вслепую подал ему кусок мяса, в которое зубы хлопца вонзились уже с большей торопливостью, без малейших колебаний.

— Вкусно, правда? — чавкая, спросил Ситник.

— У-ум! — пробормотал Сивоок, делая вид, что удобнее усаживается, и одновременно изо всех сил дергая левую руку из скользкой, будто лягушка, сыромяти. Рука словно бы проскочила сквозь узел, но потом застряла еще крепче, однако Сивооку почему-то показалось, что она вот-вот должна выскользнуть, и он, не теряя времени, начал упорно тащить ее на свободу.

— Слушал бы меня, вот каждый день и имел бы полон рот такой вепрятины, — продолжал Ситник. — Я добрый, хочешь еще?

И, не дожидаясь ответа, снова подал Сивооку попеременно кусок хлеба и кусок вепрятины, и зубы хлопца без дополнительных приглашений сделали свое дело с такой быстротой, что даже сам медовар удивился и хихикнул:

— Ой жрешь!

А у Сивоока уже были свободны руки. Правда, на правой еще висела сыромять, но это уже его не беспокоило. Теперь у него была другая забота: прыгать ли с возка сразу или подождать, пока Ситник накормит его как следует, потому что голодное его молодое тело аж стонало от желания насытиться. Но дорога как раз проходила по вершине крутого косогора. Сивоок понял, что лучше места не следует и ждать, и решительно сделал выбор между волей и сытостью. Он наотмашь огрел Ситника мокрыми узлами сыромяти по сытой харе, выскочил из возка и покатился вниз, сопровождаемый разъяренными плаксивыми выкриками медовара:

— Ой, убил! Ой-ой-ой!

Конь испугался крика и понес, Ситник раскричался еще больше, теперь уже от ярости на беглеца и на скотину, но чем сильнее он кричал, тем быстрее нес конь, а тем временем Сивоок изо всех сил бежал в противоположном направлении. На пути у хлопца попался ручей — Сивоок перелетел через него, расплескивая во все стороны мутную воду: в размокшем поле чуть было не увяз, вовремя спохватился и бросился в обход, убегал от Ситника, прославляя волю и проклиная эту голую, открытую для всех глаз степь, где невозможно найти укрытие от ненавистного медовара. Никогда он не возвратится сюда, никогда! Не выйдет из пущи, останется там навсегда среди могучих деревьев, среди зверей, которые живут сами по себе и не мешают тебе тоже жить, как ты хочешь.

…Лучук уже не ждал своего товарища. Был он ободран сильнее Сивоока, остатки корзна, висевшие на его худеньких плечиках, намокли под дождем, и теперь стало видно, из каких разноцветных лоскутов сшито его одеяние: кусок полотна, обрывок начисто облезшей беличьей шкурки, какая-то грязная полоска, а там и вовсе лубок, вплетенный на спине. Вместо порток на Лучуке висели смешные лохмотья, не прикрывавшие даже срама. Сивоок, хотя и насквозь промокший, хотя и испачканный грязью, рядом с несчастным бортником выглядел почти богачом. Еще не изношенные шерстяные портки, крепкие кожаные постолы, корзно из хорошего тонкого меха поверх льняной сорочки — все это еще с времен, когда был жив дед Родим, все это приобретено у купцов, все такое, что пригодилось бы и на боярского сына. Ну, кое-где протерлось, кое-что разорвалось, износилось, однако не так, как на Лучуке, ибо на том и рваться уже нечему было.

— Стрелок, а не можешь добыть себе хотя бы на корзно, — засмеялся Сивоок, шутливо подтолкнув товарища в плечо так, что тот чуть было не упал.

— Э, как тут раздобудешь: я подстрелю, а другие заберут, — ответил тот.

— Как это заберут? — Сивоок впервые слышал такое.

— А поборы — не знаешь разве? Для князя, для боярина, а там воевода с дружиной нагрянет, а там еще кто…

— А если спрятаться?

— Где же спрячешься?

Это уже и вовсе обескуражило Сивоока.

— Как где? — воскликнул он. — А в пуще!

— Э-э, — сказал Лучук, шмыгнув носом, — в пуще найдут. Тут им все известно. Где борти, а где ловы. Вот бы в поле. Там есть где спрятаться.

— Но там же все видно!

— Э, поле широкое, там так затеряешься, что и боги не подстерегут. А пуща тесная. От одного дерева до другого пока перейдешь, а уже тебя там кто-нибудь ждет. Бежим в поле!

— Не пойду, — сказал Сивоок, — я оттуда еле выбрался. Никогда не вернусь.

— Ну и дурак, — равнодушно сплюнул Лучук.

— Давай я тебе покажу в пуще такое место, куда никто не поткнется.

— Где же это?

— Там, где туры.

— Туров тоже убивают. Еще и как.

— Но не там. Потому что там их без счету. Растопчут — лишь прикоснись хотя бы к одному…

— И твой тур там?

— Там. Только это далеко. Тебя не будут искать?

— А кто меня будет искать?

— Ну, отец.

— А он каждый день молится: «А, чтоб тебя зверь разорвал!». Тебя тоже никто не будет искать?

— Меня ищет Ситник, но я больше к нему не вернусь.

Глупое это было дело и ненужное. Но все равно им некуда было податься, вот они и побрели неторопливо в глубь пущи, наслаждаясь свободой, представляя себя единственными хозяевами зеленого шума. Прекратился дождь, пригрело солнышко, Лучук подстрелил косулю, и Сивоок приготовил княжеское жаркое. Шли дальше и дальше, друг другу раскрывая лесные чудеса: то куст, усыпанный крупными яркими ягодами, что были скрыты от постороннего глаза и вспыхивали множеством солнц, как только один из них поднимал прелестный листик; то дикую борть, полную ароматного меда; то теплое гнездышко в синеве высоких невиданных цветов; то хитро устроенную нору дикого зверя; а там пошли дубравы с ненасытными табунами вепрей, озера, застроенные подводными дворцами бобров; и уже на какое-то там утро их блужданий открылись просторные поляны с купами деревьев и густыми перелесками, и на этих полянах — коричнево-серые подвижные горы и пригорки больших и малых туров.

Сивоок умело провел Лучука прямо туда, где залег раненый Бутень, тишина там стояла такая, что хлопцу стало жутко: неужели старый тур погиб и они застанут лишь обглоданный волками костяк? Совершенно не прячась, он быстро тащил Лучука за собой, первым проскочил сквозь кусты на круглую поляну и попятился назад, чуть не вскрикнув от неожиданности.

На изрытой и вытолоченной до основания поляне темной горой возвышался Бутень, крепко увязнув коротенькими ножками в мягкой земле. Он стоял боком к Сивооку и, наверное, спал, потому что не заметил хлопца, и только это и спасло маленьких бродяг. Они изо всех сил помчались назад в кусты, но и тут их подстерегала беда, потому что кусты с другой стороны затрещали, застонала земля, послышалось нетерпеливое сопение, могучая огненно-рыжая туша, дыша на хлопцев жаром нетерпения, проламливалась прямо на поляну к Бутеню, и Сивоок едва успел оттолкнуть в сторону товарища.

Рудь мчался к Бутеню.

То ли он уже бывал здесь, потому что мчался с такой уверенностью и быстротой, то ли уже мерились они снова и снова силой со старым туром, тут или там, на широком раздолье среди трав и деревьев? То ли сам обнаружил укрытие Бутеня и теперь добивал старика, пользуясь его немощью, или же Бутень, немного придя в себя после ранения, заманил сюда Рудя и попытался проучить молодого нахала?

Как бы там ни было, но, видимо, не в первый раз они мерились тут силами, если судить по тому, какой Сивоок покинул эту поляну и в каком состоянии застал ее теперь.

Бутень не -спал. Вероятно, он давно уже почуял приближение своего противника и только прикидывался сонливым, а на самом же деле напрягал каждую мышцу своего могучего тела. Опыт подсказывал ему даже, откуда нужно ждать Рудя, и он направил свои ужасающие рога точно в ту сторону, откуда приближался враг. И как только Рудь выскочил на поляну, Бутень, почти и не сдвинувшись с места, сразу же поймал его на рога, не дал уклониться, заставил идти в схватку лоб в лоб. Получилось так, что у Рудя туловище было чуточку снесено в сторону, поэтому он вынужден был выпрямиться, чтобы пустить силу на силу. Пока же передвигал задние ноги, ослабил напор, чем немедленно и воспользовался Бутень. Он оттеснил Рудя назад, тот зачастил ногами, начал отступать, отступать и, вероятно, позорно бежал бы, если бы вдруг не уперся задом в толстую ольху, росшую на опушке поляны. Ольха сдержала отступление Рудя, он попытался даже перейти в наступление, но Бутень не ослаблял натиска, он двигал и двигал вперед, одновременно следя за тем, чтобы Рудь не увернулся из-под его рогов, горы мышц на шее и холке Бутеня как бы нарастали в твердой окаменелости и давили, давили Рудя, не давая тому ни времени, ни возможности выпрямиться. Конечно же, Рудь не сдавался сразу. В его молодом теле собралась уже незаурядная сила, кроме того, на его стороне было преимущество в первом поединке, когда именно он, а не Бутень нанес удар своему противнику. Тут он не мог свободно отскочить и снова ударить рогами, зажатый в узком месте, но и сломить себя не позволял, он также напрягал свою шею, затвердевшую, как дуб, затвердевшую, быть может, даже сильнее, чем у Бутеня, хотя у старого тура и была она вдвое толще. Видимо, надеялся еще Рудь и на то, что в его молодом теле больше выдержки, чем у старого тура, у которого еще не зажили раны. Главное для него было — выдержать этот первый каменный натиск Бутеня, не уступить, не согнуть шею, ибо тогда гигантские рога Бутеня пронзят его насквозь.

А поскольку натиск старого тура не угасал, а все увеличивался, Рудь, топая передними ногами, постепенно все больше и больше изгибался в хребте, уже его спина изогнулась до предела, уже передние ноги ближе и ближе подтягивались к задним, уже и шея согнулась вниз, как будто Рудь хотел спрятать голову между передними ногами; теперь молодой тур весь свертывался в огромное, упругое кольцо мышц, которое вот-вот должно было распрямиться и отбросить старого Бутеня именно в тот момент, когда Бутень израсходует остатки своих сил. От невероятного напряжения у Бутеня на икре треснула корка, которой была затянута рана, и красная рана появилась на мохнатой ноге, от всего его огромного тела поднимался тяжелый пар, вытаращенные глаза лезли уже в разные стороны, как будто вот-вот должны были треснуть. Однако у Рудя дела были и того хуже. От напряжения мелко дрожало все его тело, судорожно билась каждая мышца, каждая жилка, как-то странно вихлялись ноги, а спина напряглась до такой степени, что, казалось, вот-вот уже должна была непременно переломиться прямо посередине.

И именно в тот момент, когда казалось, что Рудь сломится, как усохший ствол, он последним усилием вывернулся в сторону и грузно упал в болото. Бока у него ходили ходуном, а рыжая шерсть промокла насквозь, из раскрытой пасти высунулся бессильный, потемневший язык.

А Бутень стоял над своим поверженным врагом неподвижный и равнодушный. Не добивал его и не отходил от него, будто хотел до конца насладиться своей победой. На самом же деле застыл он от предельной исчерпанности сил. Мог лишь удержаться на ногах — вот и все.

И это длилось довольно долго. Один лежал, тяжело дыша, а другой неподвижно возвышался над ним, страшный лишь своим видом, будучи на самом деле тоже бессильным. Потом Бутень, которому негоже было выдавать свою исчерпанность, все же нашел в себе силы шагнуть в сторону, к луже с водой, неторопливо нагнул туда морду, долго пил и, грозно зарычав, побрел сквозь кусты к своему племени, которое, вероятно, с радостью воспримет его возвращение.

А Рудь еще некоторое время полежал, а потом чуточку подвинул голову, ибо на большее не хватило силы, вытянул еще дальше язык, загнул краешек его ковшиком и начал по-собачьи хлебать воду из той же лужи, в которой утолил свою жажду Бутень. Он хлебал долго и тяжело, с большими передышками, ибо даже на такую простую вещь был неспособен. Сивоок тихо толкнул Лучука, показал глазами — айда.

Когда они изрядно отошли от места схватки туров, Лучук сказал с сожалением.

— Здорово же он язык высунул! Так и хотелось подскочить да отмахнуть его ножом! Вот бы зажарили!

— Ох и глупый ты, — незлобиво сказал Сивоок.

— Я старше тебя на три лета, — обиделся Лучук.

— А ума нет.

— Зато у тебя ум — носить цветы из пущи.

— А что, — вспыхнул задетый за живое Сивоок, — носил! Хочешь — еще понесу!

— Чтобы снова попасть в яму?

— А я хитрее буду Переброшу Величке цветок через частокол — вот и все.

— Как же ты перебросишь?

— А так: я могу бросить камень дальше всех.

— Зачем же тебе камень? Можешь прицепить свой цветок к моей стреле, я и заброшу его за частокол. Я все могу.

Сивоок тепло взглянул на своего товарища, с которым минуту назад чуть было не рассорился.

— А потом пойдем дальше, — сказал он. — Пускай Величка думает, откуда упал на нее цветок.

— А ежели его найдет Ситник? — спросил Лучук.

— Так пускай подумает, откуда упала на него стрела.

— Все равно хорошо! И пойдем дальше в поле!

— А потом в пущу.

— А потом полем.

— И пущей!

…Только и следу от них было, что удивительная стрела посередине Ситникова двора с прицепленным к ней синим цветом из глубочайшей пущи.


Ярослав Мудрый

Год 1004. Весна. Киев


Ярослав Мудрый


И приидохом же в Греки, и ведоша ны,

идеже служат Богу своему, и не свеми,

на небе ли есмы были, ли на земли: несть бо

на земли такого дива, ли красоты такоя,

и не доумеем бо сказати… Мы убо не можем

забыта красоты тоя…

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
коло пристани на Почайне[27] толкался гулящий киевский люд, под надзором хозяев разгружались купеческие лодьи, лениво покрикивали маленькие радимичи, пригнавшие для продажи огромное множество самодельных челнов; выше, по склону горы, дымились кузницы, в больших закопченных котлах плавили олово и свинец для крыш; по узвозу в город тащили длинные бревна и каменные глыбы, повсюду шныряла детвора, степенно проходили жены, одетые по киевской моде, так, чтобы все было спрятано, даже лицо, открытыми оставались лишь глаза; иногда проезжал всадник из княжьей дружины, сверкая оружием, угрожающе оттопыривая вперед бороду, отращенную на греческий манер. Перевозчик сразу заметил, что хлопцы впервые попадают в Киев, потому что слишком уж любопытно посматривают туда и сюда и, кроме того, имеют очень странный вид — с ног до головы завернуты в звериные шкуры, сами тоже ощетинившиеся, будто дики из пущи, у одного через плечо лук и два пучка черных коротких стрел, у другого — тяжеленная суковатая палка, а на шее на крепкой бечевке висит медвежий зуб, искусно вправленный в золото. Прищурив глаз, перевозчик заломил с пришельцев такое, что и самому стало страшно, однако они, видимо, не знали киевских порядков, ибо тот, с медвежьим зубом на шее, молча сунул руку в кожаный мешок, швырнул оттуда прямо под ноги перевозчику дорогую шкуру, й оба, не оглядываясь, быстро зашагали вверх — в город.

Они шли по песчаной разъезженной дороге, головы у обоих были задраны вверх и глаза прикованы к тому диву, которое висело в небе, будто цветное облако. На самой вершине круглой горы, серебристой от песка внизу и ласково-зеленой по боковым склонам, недоступно возвышались дубовые клети, заваленные черной землей, а за валом белели чистым строганым деревом просторные строения, чуть-чуть выглядывая из-за прикрытия, зато другие строения, выложенные из серого, как соколиное крыло, и из розового, будто улыбка, камня, врезались в самое небо и тоже, как вся гора, поражали круглыми странными крышами, над которыми Сивоок сразу же заметил кресты и схватил своего товарища за руку:

— Посмотри.

— Э, — сказал Лучук, словно бы он уже в десятый раз идет в Киев, — еще и не то увидим…

Оба остановились и долго смотрели на розовую каменную громаду, висевшую между небом и круглой горой. Солнце выкатилось из-за облака, за которым до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень, сверкнуло горячим огнем с круглых верхушек, где перед этим хищно чернели костистые кресты. Кресты горели багровым цветом, они словно бы парили в голубом небе, плыли в медленном золотом игрище, они жили отдельно от дивного города, от серебристо-зеленой горы, от Днепра, от всех тех, кто суетился возле пристаней, кто барахтался в теплой воде, кто поднимался вверх по узвозу или спускался по нему вниз.

— Столько золота, — прошептал Лучук.

Сивоок на миг перевел взгляд на солнце и, ослепленный, снова посмотрел на кресты, но они снова показались ему зловеще черными, и он невольно вздрогнул.

Мимо них покатился возок с товарами кого-то из гостей, погонщик изо всех сил покрикивал на коней, потому что поклажа была тяжелой, все трещало. Потом прошел человек, спрятанный под огромной вязанкой хворосту, видны были только его ноги, для равновесия расставлявшиеся широко и твердо, человек шел неторопливо, вязанка покачивалась в такт его шагам, так, будто этот человек приглашал хлопцев: «А ну-ка пошли, чего остановились?».

И они пошли следом за ним. Узвоз ближе к вершине становился все круче и круче, потому был вымощен здесь деревянными кругляками, купеческий воз впереди тяжело загрохотал на деревянном помосте, напряглись, наверное, чуть ли не из последних сил, купец и его служка, подставляя плечи под ручицы, яростно покрикивали, поворачивали умоляющие красные лица назад, к хлопцам, к человеку с вязанкой хворосту, к кому угодно, лишь бы только помогли одолеть крутой подъем, но хлопцы не знали здешних обычаев и не решались бежать на помощь, а человек с вязанкой хворосту шел, как и прежде, медленно, как и прежде, широко расставлял для равновесия ноги, как и прежде, покачивалась в такт его шагам вязанка, и, оставаясь невидимым, человек этот обращался то ли к купцу, то ли к хлопцам, то ли просто вслух высказывал свое мнение: «А не накладывай столько, не будь жадюгой! Хочешь все товары втиснуть в один воз, чтобы дать меньше мыта за проезд в наш Киев, а там будешь драть с людей три шкуры? Вот и надрывайся тут, на узвозе! Будешь знать, как ехать в Киев! Будешь знать!».

Город нависал над ними мощным валом, подпираемым дубовыми городнями, белые деревянные строения еле виднелись из-за вала, зато каменные здания с крестами и без крестов еще словно бы приблизились, еще сильнее врезывались в небо, а сбоку виднелись еще странные деревянные церкви, тоже с крестами над круглыми крышами. Сивоок уже и не рад был, что послушал Лучука. Зачем им Киев? Жили себе у добрых людей поднепровских, помогали им перетаскивать купеческие лодьи через пороги, сторожили, ходили на охоту в боры, тщательно избегая встреч с княжьими ловчими. Там господствовал еще прадедовский добрый обычай давать приют каждому, кто появлялся: на Днепре собиралось огромное множество всяких людей, смелых и честных, а главное, таких, которые, будучи вольными сами, умели уважать чужую волю, каждый здесь молился своим богам. Были там и пески и дебри, не было, правда, такого большого и дивного города, но не было и крестов вон тех, которые переливаются то золотом, то чернотой, от которой сердце стынет. А он никогда не забудет деда Родима, погибшего под крестом.

— Попал бы хоть в один крест? — спросил Сивоок Лучука с нарочитой храбростью.

— Не долетит стрела, — небрежно ответил тот.

Купеческий воз уже проезжал первые ворота. Сколоченные из толстенных бревен, невесть какой силой открываемые и закрываемые, они тяжело висели в проруби вала, словно подстерегая тех, кто пройдет сквозь них, чтобы сразу с оглушительным скрипом закрыться и навеки отрезать путь к воле, как это было когда-то с Сивооком у Ситника.

Но ворота спокойно висели, не закрываясь, воз прокатился дальше, уже и человек с покачивающейся вязанкой хворосту на спине оказался между высокими дубовыми клетями, и только тогда хлопцы заметили, что по ту сторону ворот стоит стража. Два бородатых великана в, толстых мисюрках на головах, увешанные толстыми досками, предназначенными для защиты спины и груди, стояли, опираясь на длинные копья, и, как казалось хлопцам, смотрели именно на них, равнодушно пропуская мимо себя и купеческий воз, и человека с вязанкой хворосту. Впечатление было таким неотступным, что Лучук непроизвольно подвинул свой лук дальше за спину, чтобы он не бросался в глаза, а Сивоок перебросил свою тяжелую палку из правой руки в левую, но вовремя смекнул, что это ничего не изменяет в его положении, потому что левый дружинник смотрел на него так же пристально, как и правый, а в случае чего правой рукой махнуть будет сподручнее, потому он снова взял палку в правую руку.

Человек с вязанкой хворосту уже миновал стражу, а хлопцы двигались ни живые ни мертвые — давно уже они не ощущали себя такими еще совсем маленькими, как здесь, перед мрачными бородачами, давно уже не попадали в собственноручно расставленные сети, как вот теперь. Шли, и каждый мысленно молился своему богу, хотя и не был уверен, что его маленький добрый лесной или водяной бог может тягаться с хищным и твердым Богом, который попротыкал все небо над Киевом крестообразными знаками своей силы.

Однако сторожа, затиснутые между деревянными досками у ворот, продолжали и дальше смотреть вниз за ворота, хотя хлопцы уже проходили мимо них, — кажется, они и не заметили двух пришельцев, одетых в шкуры.

А хлопцев от испуга бросило в новое недоумение. Потому что сразу за валом города, оказывается, и не было; чтобы попасть в город, дм нужно было пройти еще через деревянный мост, тоже охраняемый стражей, а здесь, на детинце, стояло несколько крепких больших хижин, между которыми бродили точно такие же, как у ворот, бородачи, кое-кто из них сидел на солнышке, другие играли между собой, стреляли из лука, размахивали мечами, разрубая воображаемых противников.

Сивоок и Лучук поскорее помчались следом за человеком с вязанкой хворосту, он тоже, видно, не намеревался задерживаться тут, среди вооруженных, изнывающих от безделья лежней, которым ничего не стоило проткнуть человека копьем или зарубить мечом, лишь бы только хоть малость развлечься.

В самый Киев вели еще одни ворота, окованные железом, черные, будто кажаньи крылья, какие-то нависающие, так что, наверное, закрывались они сами собой, как только отцепляли цепи, державшие их, а за воротами через глубоченный отвесный обрыв пролегал деревянный мост. Купеческая телега уже погромыхивала колесами на том конце моста, там какие-то ловкачи метали с купца раз и два на мыто. А на этом конце моста, прямо под черными крыльями ворот, стояло еще двое сторожей, но уже не таких, как те, что у деревянных ворот, а закованных в железо, в крепких кольчугах, в острых шишаках, с булатными бутурлыками, закрывавшими руку от кисти до самого локтя, а оружие у них было такое: у одного — широкий обоюдоострый меч, похожий на тот, какой был когда-то у деда Родима, только короче и, наверное, легче, а у другого — острый шестопер, увесистый, с украшенной рукояткой.

Эти стояли не сонные, а истосковавшиеся, не замечали никого, не смотрели ни на кого, но, когда хлопцам уже казалось, что они незамеченными прошмыгнули мимо разукрашенных железом болванов, тот, что с шестопером, топнул ногой так, что мост загудел, рявкнул:

— Почто не креститесь?

Хлопцы остановились как вкопанные. Бежать вперед все равно было бесполезно, потому что разве найдешь спасение в таком огромном городе, поднявшемся над дебрями и пущами, возвращаться назад тоже не выходило, ибо там было еще хуже: полное дворище вооруженных лежней.

— Кто такие? — сурово спросил тот, что с мечом.

— Мы суть… — Лучук хотел вырваться первым с ответом, но не знал, что говорить, умолк, его выручил Сивоок.

— С гостем прибыли, — сказал он спокойно, — проехал он на торг.

— Ишь ты, сопляки, уже с гостем, — незлобиво промолвил тот, что с шестопером. — Ваш гость разве поганин, что не креститесь?

— Не умеем, — мрачно сказал Сивоок, — имеем своих богов.

— Покажу тебе, — подошел дружинник к нему и схватил его за правую руку, чтобы поднять ее для сотворения крестного знамения.

Но руку Сивоока тянула вниз тяжелая дубовая палица, так что дружинник с трудом мог приподнять ее вверх.

Забыв и о крещении, он ухватился теперь за палицу, попытался выдернуть ее из руки Сивоока и даже крякнул от натуги.

— Чудной силы отрок, — сказал он и оттолкнул Сивоока. — Иди себе, поганин!

Лучук, вобрав голову в плечи, проскользнул за спиной Сивоока, шепнул, сдерживая нервный смех:

— Знал бы этот олух, как стреляю. Попал бы ему сквозь глазок его кольчуги прямо в пуп! Гы-гы!

— Заткнись! — сурово сказал Сивоок, потому что они входили уже в Киев.

Если же говорить правду, то не они вступали в Киев, а Киев наступал на них, спускался со своих холмов, ошеломлял, приводил в изумление. Их удивляло, как могло вместиться на таком скупом лоскуте земли столько строений, столько люда, столько движения, гомона, клокотания. Кто-то куда-то шел, торопился, а кто и просто стоял, созерцая божий свет; скрипели возы, ржали кони на торжище, звонко сплескивалась в глубокие колодцы вода из переполненных ведер, пахло стружкой и дымом, тюкали топоры, мудрили над камнем зиждители, повсюду толпился люд торгующий, строящий, гулящий, работящий, — вот чем окружал Киев своих пришельцев.

Сивоок продвигался вперед, будто лунатик, не чувствуя мощенной деревянными кругляками улицы под ногами, не видя ни просторных дворов с белыми деревянными строениями, ни больших и маленьких церквей, тыкавших ломаными пальцами своих крестов в необозримые просторы весеннего неба, ни княжеского каменного терема, который стоял у самого края Киевской горы, будто желая поймать своими замысловатыми окошками все ветры с Десны и Днепра, — перед глазами у хлопца, застилая весь свет, стояло только одно: каменные громады, розово-серые, широкие и стройные одновременно, необозримые в своей огромности, так, будто собрали они в себе весь камень Русской земли, а одновременно воздушно-легкие, словно озаренное солнцем облако. Некогда острые камни теперь сгладились, а кое-где внезапно расступились, создавая причудливые оконца-просветы, или изгибались мощными луками, похожими на вечно застывшие волны, поднятые над землей дивными силами. И над этим умиротворением и покоем кругло возвышались четыре меньших и пятая самая большая и высокая очаровательные шапки-крыши, а на каждой из них плавал в золотом озере неба похожий на цветок крест, и все пять крестов заплетались в движущийся круг сияния, и не было в них ни корявости, ни черноты, ни испуга.

Так, бредя во внезапной своей ослепленности, Сивоок натолкнулся на какого-то человека и остановился, со смущенной улыбкой проводя по глазам ладонью.

— Бесноватый еси? — закричал человек, и только тогда Сивоок возвратился на твердую землю и увидел возле себя светловолосого бородатого мужчину в расстегнутом на груди корзне и расхристанной, так что видна была потная, поросшая светлыми волосами грудь, сорочке, в откуда-то знакомых истрепанных портах и изношенных лаптях, тоже почему-то словно бы знакомых. Тогда он посмотрел еще и увидел вязанку хворосту, лежавшую у ног мужчины. Это был тот самый человек, следом за которым они шли в город. Остановился передохнуть.

— Хотели на вас крест положить? — оживленно подергивая бородой вверх, спросил мужчина.

— А ты что, видел? — полюбопытствовал Лучук.

— Отчего бы и не видеть?

— Как же?

— А вот так, — мужчина быстро согнулся, снова заняв положение, как с хворостом на спине, и посмотрел на хлопцев снизу, сквозь широко расставленные ноги. Лицо его налилось кровью, глаза помутнели.

— Головами по небу ходите, — закричал, не изменяя положения, человек, — а на ногах у вас земля!

— Зачем такое вытворяешь? — засмеялся Лучук.

— А любо мне так, — человек выпрямился, снова подергал бородой. — Много люда плывет в Киев, все его видят одинаково, а никто — как я!

Сивоок, казалось, совсем равнодушно воспринял причуды и разглагольствования нового знакомого. Был озабочен другим.

— Что это? — спросил глухо, указывая одними глазами на огромное каменное сооружение, поразившее его безмерно.

— Это? — Человек даже не посмотрел туда. — Церковь Богородицы.

— А что это — Богородица? — вмешался Лучук.

— Та, что родила Бога. Звали ее дева Мария. Но она не выше Бога, потому как Бог самый высший и всемогущий, ему поклоняемся. А Богородице ставили церкви. И в Корсуне, где наш князь Владимир крестился, церковь Богородицы, и в самом Царьграде, и всюду — самые большие. А ставили их гречины, наш люд таскал камень из земли Древлянской, а мастера греческие зиждили и изнутри украсили иконами, крестами, сосудами, взятыми князем Владимиром из Корсуня, а еще красотой невыразимой.

— Да ты все тут знаешь! — воскликнул Лучук. — А почто хворост тянешь в город? Разве тут дерева мало?

— Дурень еси, — незлобиво засмеялся человек, — не видел, что несу. А несу деду Киптилому хворостища отборные из сорока кустов по сорок прутьев, есть прут зеленый, а есть серый, а тот красный, и белый, и желтый есть, и есть такой, как змея, а есть в чешуе, будто рыба, и древесина в одном хрупкая, а в другом маслянистая, а в третьем каменная, а в четвертом… И дым неодинаковый от каждого, и запах тоже неодинаковый… А дед Киптилый делает копченья для самого князя и для бояр да воевод и мне, грешному, как принесу ему хворостища, поднесет копченья, а я себе пойду на торг да возьму пива и меду.

— Почему же сам не коптишь мясо, ежели знаешь все хитрости? — допытывался Лучук, у которого вмиг засверкали глаза, он уже представил себе совместную работу с этим человеком, готов был поставлять ему дичь, а тот лишь бы только коптил ее на своих сорока дымах…

— А еще нужно сорок трав сухих, а у них неодинаковые стебли и цветы, а у одних смола свежая и пахучая, а у других темная, а у третьих только Божий дух, — кичился человек своей умудренностью перед диковатыми пришельцами, — и пахнет тогда копчение так, что слышно и за пять бросков стрелы.

— Спрашиваем, почему же сам не коптишь? — встрял в их разговор и Сивоок, не отрывая тем временем взгляда от церкви Богородицы.

— А неохота, — блаженно вздохнул человек. — Так я себе потихоньку собрал хворостища да принес их в город, а по дороге насмотрелся, как люди ходят головами по небу, а ногами увязают в тяжелой земле, да потом отдам деду Киптилому хворостища да получу кусок копченки и пью пиво и мед целый день на торгу, аж пока свет пойдет кругом, кругом, кругом, и уже не отличишь, где земля, а где небо, где город, а где пуща, где церковь, а где идолы… А ну-ка поддай! — внезапно толкнул он в плечо Сивоока. — Понесу, потому как пора уже. Пошли к деду Киптилому, будет и вам по куску копченки, а что такой не отведаете нигде, как в Киеве, то уж поверьте мне на слово!

— Нет, мы вон туда, — подавая ему вязанку, сказал Сивоок, — церковь посмотрим, ибо никогда такого не видели. Дивная еси очень.

— Не увидите такого нигде, — согласился человек, посматривая на хлопцев сквозь отверстие между своими широко расставленными ногами в изорванных портах и изношенных до основания лаптях. — А я на торгу буду.

Он побрел, меся желтую глинистую грязь, а хлопцы очутились в бешеном водовороте Бабьего Торжка, где Лучук сразу же разинул рот и готов был на каждом шагу застывать от удивления, но Сивоок упорно тащил его туда, где над высокой деревянной оградой мощно изгибались каменные луки невиданной церкви. Правда, и он не мог удержаться от искушения и остановился, чтобы посмотреть на чудных медных коней, что мчались из-за ограды, от самой церковной стены, огромные, взвихренные, дико прекрасные кони, запряженные в легкую колесницу на двух высоченных колесах; на узкой перекладине колесницы стоял могучий голый, тоже медный человек с венчиком круглых лепестков вокруг чела, а рядом, стараясь достать руками повозки, бежал еще один медный и голый, но с измученным, перекошенным от изнеможения лицом, и все мускулы на его теле были напряжены до предела, в то время как у того, что стоял на колеснице, тело мягко округлялось выпуклостями, сверкало спокойной красотой.

«Бог и служка, а может, князь и раб?» — подумал Сивоок, которому стало чуточку жутко от широкогрудых медных коней, что, казалось, летели прямо на хлопцев, чтобы потоптать этих незваных пришельцев в самый великий город княжеской славы и силы.

А вдоль ограды, выплывая из-за розовой громады церкви, сладко растекаясь в тугом воздухе, понеслось густое «бом-м!», и к нему присоединился звон более высокого голоса, с серебристым оттенком, — «дзинь», и уже они слились воедино и полетели над Киевом весело и неудержимо, торжественно, напевно: «Бом-дзинь! Бом-дзинь!» — и ударились о медных коней и медных идолов, и еще сильнее зазвучали медью, еще яснее и призывнее, и тогда Сивоок побежал вдоль ограды, не выпуская руки Лучука, потому что хотелось ему как можно скорее очутиться там, откуда доносился звон, где рождались эти дивные звуки, от которых церковь, казалось, подымется сейчас с земли и тихо понесется в голубую безвестность.

Они добежали до ворот с высокими деревянными столбами, в ворота валом валили люди, никто не охранял этого входа, хотя, казалось бы, вот где именно нужно ставить самую зоркую стражу, а над воротами, между высокими столбами, на массивных четырехугольных брусьях, спрятанные от непогоды под деревянным, красиво вырезанным навесом, тихо покачивались два колокола из темной меди, один больший, другой чуточку меньший, смотрели вниз на людей широкими раструбами, в которых колотились тяжелые железные языки, колотились словно бы сами собой, никто не замечал тонких белых веревок, тянувшихся от языков куда-то вниз, никто не думал о том, что кто-то там где-то подергивает за эти веревки, слишком торжественным и необычным было все, что творилось высоко вверху: тихое метание неистовых языков и сладкие голоса самозвонных колоколов.

Люди снимали шапки, Сивоок и Лучук сделали то же самое, спрятав шапки в мехи. Все крестились, тыкая сложенными кончиками трех пальцев правой руки в лоб, в живот, в правое и левое плечо, но хлопцы не умели это делать, да и не ведали, зачем это делается. За воротами, на ровной, как стол, площади, стояла церковь Богородицы. Хотя церковь была совсем близко и ничто ее не закрывало, она не казалась теперь такой великой, как прежде, легко охватывалась взором, было в ней так много игрушечного, что невольно думалось: протяни руку — и поднимешь все каменное сооружение на ладони. Может, они, вместо того чтобы приблизиться к церкви, все время отдалялись от нее и теперь она только грезится им? Войдя в ворота, Сивоок совершенно непроизвольно начал считать шаги, нарочно ставя ноги как можно шире. Насчитал сорок, церковь все так же стояла, открытая для глаз со всех сторон, сохраняла свою легкость и разукрашенность; он считал дальше, снова дошел до двадцати, и только тогда церковь словно бы взметнулась вверх и заструилась до самого неба, так что нужно было задирать голову, чтобы увидеть самый высокий крест на ней, а там брызнула она и в стороны, разметалась каменными крыльями шире, шире, шире, и, когда он дошел- в счете еще раз до сорока, они оказались уже у входа в это чудо.

Двери были высокие и широкие, резной камень украшал их с боков и сверху. Сивоок засмотрелся на хитрую резьбу и не видел калек и нищих, обступивших вход, не видел протянутых умоляющих ладоней, обращенных к нему, не видел перекошенных страданием лиц, слепых глаз, кровоточащих ран, зловонных язв, не видел грязных лохмотьев, сквозь которые светились ребра, не слышал смрада. Зато Лучук все видел и слышал, вертелся среди попрошаек и калек, ему было жаль их, и одновременно он был зол на них, потому что когда-то сам гнил в таком рубище, сам был еще изможденнее этих ходячих костяков, сам готов был протягивать руку. Но ведь вырвался на волю! А кто их привязал здесь, возле этих высоких дверей? Или тут такой уж мед и такое блаженство?

В церковь Лучука не пустили. Уже у самых дверей чья-то цепкая рука потащила его назад, а в оба уха сразу злобно зашипели сквозь зубы:

— Куда, поганец, в святой храм оружный?

Сивоок, видно, спрятал свою палку под корзно, потому что его никто не задержал, и он, переступив высокий каменный порог, нашел там совершенно новый для себя, нежданный-негаданный мир. Пахучий дым, сизый, как соколиное крыло, окутывал его со всех сторон, золотое мигание свечей звало куда-то в неизведанные глубины, высокие стены вишнево расступались шире и шире, безбрежно расступались в сизо-вишневом мраке, открывая то хмурые лики неведомых богов, то туго заплетенные узоры желтого, белого, ярко-лазурного цвета, оставляя в самой середине высокие столбы из дорогого камня, за которыми в звездных россыпях пылающих свечей и в голубом мерцающем свете, струившемся сквозь окна-прозоры, протягивала к Сивооку своего Младенца Матерь Божья, вся в поющих красках, вся в блеске и сиянии.

Все вокруг звенело, звучало, пело. Вишнево раздвигались в сизую необозримость высокие стены. На неисчислимых лучах мерцающих свечей к глазам хлопца плыли поющие краски Матери, которая родила некогда Бога, и он тоже поплыл вместе с ними и вдруг вырвался из этого мира самозвонных колоколов, кадильного дыма, невидимого пения и хитрых рисунков и очутился в днях своего детства, озаренного багровым огнем Родимова горна, украшенного красками, выплывавшими из пальцев деда Родима и ложившимися не на глиняные сосуды, не на добрых и веселых скудельных богов, творимых стариком, а на детскую душу и в детское сердце.

Словно незримая сила подняла его над всеми людьми, заполнившими храм, над облаченными в золотые одежды священниками, над пением и проповедями в честь Бога, который, явив хлопцу когда-то свою жестокость, теперь поражал благолепием, над словами, промолвленными и затаенными; он не знал, где он и кто он, забыл обо всем на свете, ему хотелось плакать, как давно когда-то на темном шляху, но плакать уже не от страха и безнадежности, а от восторга перед тем буйно дивным миром красок, который он носил в себе, но не знал об этом, а открыл только ныне, только здесь, в сизо-вишневых безбрежностях поющего, сверкающего храма.

Пятясь, он вышел из церкви, закрыв глаза от яркости голубого киевского дня, не хотел терять найденных богатств, крепко прижимал скрещенные руки к груди, так, будто там были у него все краски, щедро подаренные когда-то малышу дедом Родимом и выхваченные теперь Сивооком из вишневого святилища, собранные между мерцающими огоньками свечей, сумрачным свечением глаз святых, тугими узорами стен и столбов, буйным кипением звуков, в которых переплетались велеречивые молитвы, самозвонные колокола и напевный гомон всего окружающего.

— Дубину свою прижимаешь? — крикнул Лучук Сивооку, тормоша товарища за плечо, потому что тот никак не мог прийти в себя: выйдя из церкви, он остановился среди калек и нищих и не выражал видимой охоты заговорить первым.

Сивоок не похвалился тем, что увидел. Молча стоял, охваченный восторгом, жил в мире детства и чувствовал, что только там настоящая его жизнь. И снова до боли хотелось плакать, но вокруг сверкал день, его окружали люди, присутствие которых он ощущал, хотя еще и не различал их толком; два жестоких года странствий с Лучуком приучили его к умению скрывать свои чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих четырнадцати или пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только в душе оставался ребенком, его сердце было пронизано красками, но никто этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит.

— Мне сказали: оружным не велено, — продолжал Лучук с видимой обидой в голосе.

И лишь теперь Сивоок наконец начал возвращаться на землю, отчетливо увидел калек и нищих, юродивых и бесноватых, увидел обиженную рожицу товарища, ему жаль стало Лучука, захотелось, чтобы и тот ощутил то же самое, что ощутил он сам; Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил:

— Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри.

— Не хочу, — ответил Лучук.

— Правда, посмотри, — настаивал Сивоок, — диво великое там. Нигде на свете такого не узришь.

— Э, да брось ты свою церковь! — отворачиваясь от входа, который издалека еще больше привлекал своей таинственностью, закричал Лучук. — Пошли лучше на торг!

— Если б и ты побывал там внутри, — мечтательно промолвил Сивоок.

— Хватит и одного из нас! — уперся Лучук. — А мне хочется на торг. Есть хочу и пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей!

Сивоок молча пошел к воротам, над которыми вызванивали медные колокола. От разговора сам раскачивался, подобно колоколам, боялся, что вместе с пустыми словами вытряхнется у него из сердца все то, что так нежданно-негаданно вошло в него, поэтому без лишних слов удовлетворял желание Лучука; они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по протоптанной бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к тому месту, где летели из-за нее медные кони, и свернули на главный киевский — Бабий Торжок.

Давка, крик, конское ржание, скрипение возов, выкрики вооруженных всадников, клекот разных голосов и разных языков, гоготанье и кудахтанье птицы, визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и свист, топот и визг, пение и гусельное гудение, запахи скоры и меда, заморские ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли, вод и дебрей, проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а над всем — вранье, обман, плутовство, на те, убоже, что мне негоже, ежели не я тебя, то ты меня… Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало еще они терлись среди хитрого городского люда, чтобы постичь все многообразие торга и проникнуть в его глубочайшие основы. Их закрутило, завертело, подхватило течениями, они тоже разевали рты, таращили глаза, щупали пальцами, нюхали, пробовали, отведывали, торговались, их тоже толкали, дергали, приглашали и прогоняли, и они чувствовали себя то богачами, готовыми купить все, что видят глаза, то несчастными лесовиками, которым никто не уступит и куска хлеба. Они слышали о киевском торге, еще и не будучи здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались от невыносимой давки, от испарений мокрой и грязной одежды, от сладковатого запаха вспотевших тел, то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий людской водоворот, и они бросались туда стремглав, как в воду, и затем с трудом выбирались на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по торгу туда и сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что невозможно было разобраться, где одесную, а где ошуюю, и так в неистовом блуждании очутились они возле возков, накрытых потемневшими от непогоды будками, и возов открытых, старых и еще совсем новых, возле которых хлопотали шустрые медовары и пивовары, вынимали затычки из новых и новых бочек, подставляли ковши и чаши под тугие струи напитков, подносили питье толпившимся вокруг торговым людям, умело прятали плату в прочные кожаные мехи или в замысловатые деревянные сундуки под собой, а вокруг чернели открытые рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие и русые бороды и усы, текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и свет тут шел в круговорот, свет тут был веселый, беззаботный, добрый и щедрый.

— А ну-ка! — крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый круг. — Меду или пива?

Они и опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который держал обеими руками огромный деревянный ковш, наполненный зеленоватым густым напитком, плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу.

— Пива дай отрокам! — велел он кому-то возле бочек, и тот «кто-то» мигом сунул обоим в руки по изрядной кружке просяного пива, а дровосек одной рукой развернул свой мех, показал кусок копченки, надломленную ковригу хлеба, подмигнул: берите, мол. Лучуку не нужно было повторять приглашения, он вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а в другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся, подпрыгнул от удовольствия:

— А вкуснота-то какая!

Сивоок молча ел, осторожно попивал из кружки. Вновь перед глазами у него встала церковь Богородицы, он снова был среди вишневого мрака, в свечении красок его родной земли, его неомраченного детства.

— Где были? — кричал дровосек, хотя стоял рядом.

— В церкви, — пробормотал Лучук. — Сивоок все видел. И медных коней с двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок.

Сивоок молча жевал мясо.

— Не было здесь ничего, — ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер усы и бороду, лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот; веселое опьянение начисто исчезло. — Когда я был таким малым, как вы, а может, немного больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было в Киеве церквей, а на том бугре, где теперь деревянная церковь Василия Святого (потому как князь Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий, как у ромейского императора), — так там когда-то стояли наши боги. Перун, целый из бревна, привезенного из дубравы приднепровской, а голова у него серебряная, а ус золотой, и еще были Хорс, Дажбог, Стрибог, и Симаргл, и Мокош. Поклонялись им киевляне, плясание, пение творили, зелье несли к богам, яства и пития вельми и справляли праздники великие на бугре возле богов, тогда было великое чревоугодие, и может, и наши боги наедались и напивались еще больше, чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж мудрые — и говорить не приходится! Ну, а в какое-то там лето пошел князь Владимир на ятвигов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое веселье и поклонение богам нашим, и люду сошлось видимо-невидимо, и все были такие, как вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам, лет, а может, меньше, а то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да невзрачен, а другой — как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили и есть богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был тогда двор великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из далеких восточных стран, богатый был вельми варяг, нажился в Киеве, двор построил возле княжьего терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал сына, красивого лицом, сильного и белотелого. Молились они своему Богу, никто их не трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор наше поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном у ворот да подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. «Кому требу отправляете, перед кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть же боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они же не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не говорят, потому как суть сделаны руками в древе. А Бог един есть на свете, Ему поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему Богу, тот дикий поганин и варвар». — «А ну-ка помолчите, варяги! — прокричали наши вои. — У вас бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!». А варяги знай продолжают издеваться да насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и немые, а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а поелику люду было тьма-тьмущая, и весь холм с богами нашими запрудили, и возле княжьего терема, и возле дворов, и на торгу, да и около варягова двора тоже, то и бросились все как были, кто с оружием, а кто и так, с пустыми руками, и разметали весь двор варяга, а тот и дальше насмехался, только взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах да взяли мечи варяжские обоюдоострые и начали приглашать, есть ли кто охочий подняться к ним да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог сильнейший и не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги — это просто тьфу! Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и обрушилась она, и упали варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их ждали копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому что нельзя смеяться над людом и над его поклонением.

— А сами теперь поклоняетесь греческому Богу, — сказал Сивоок.

— Не все, — хитро прищурил глаз дровосек. — Когда князь велел повергнуть всех наших кумиров, изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к конскому хвосту и волочь вниз к Ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и рубил да жег, кто и волочил Перуна да бросал его в Днепр, а много люду стояло и плакало, и бежали вдоль Днепра, и кричали: «Выплывай! Выдубай!». А когда крестился князь и бояре, а потом окрестил князь двенадцать своих сыновей, то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было что-то недоброе, то князь и бояре не приняли бы. А князь принял крест, когда пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не мог его взять князь ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился нашим богам и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру христианскую. И, мол, корсунянин Анастас пустил к князю стрелу, а на той стреле написал, где нужно копать, чтобы не пустить воду в город, и князь велел копать, и нашли трубы водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез князь из Корсуня попов и Анастаса Корсунянина, и коней медных, и двух идолов нагих, и много серебра, золота, церковных сосудов, и колокола, и паволоки. А сам крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве велел построить церковь Богородицы, и на том самом месте, где стоял когда-то двор варяга Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же знает, что князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж захотелось ему взять в жены сестру ромейского императора Василия, а император сказал, что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда, когда князь примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает, почему княгиня приняла чужого бога, а про князя это известно всем. Потому как неудержим он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к себе мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и в Белгороде триста, а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини, А что князь…

Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот:

— Стар теперь стал и ослабел… Велит церкви ставить… Да камень добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат…

— Краса великая, — сказал Сивоок, вздыхая.

— Но нудный Бог вельми, — поморщился дровосек и отхлебнул из своего ковша.

— Даже не верится, что такая красота, — повторил свое Сивоок.

— А копченка у тебя вкусная, — чавкая замасленными губами, произнес Лучук, — никогда еще не пробовал такой.

— Это дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А не празднует дед княжеского Бога тоже. Нужно есть и пить — вот тогда бог. А тут одно пение да лепота. Нудно.

— Вот так и мне! — воскликнул Лучук. — А ему, — он ткнул рукой, в которой держал обглодок копченки, в Сивоока, — ему лепота нужна. Он из пущи цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка.

— А кто медведя убил? — исподлобья взглянул на него Сивоок.

— Ну ты, но ведь цветок…

— А кто второго медведя убил? — снова спросил Сивоок.

— Если бы я встретил, то и я убил бы. Прямо в глаз медведю могу попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру.

Он полез в свой мех, долго перебирал там пальцами, выметнул темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку:

— На!

Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха.

— Бочонок меду! — закричал дровосек. — Не умерли наши боги! Бочонок меду на всех!

Сбежались все, кто еще держался на ногах, кто еще не утратил способности слышать и понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в центр круга и торжественно объявил:

— На спор! Кто хочет, становись туда. Кто сникнет после третьего ковша, бит будет всеми — лучше не берись. Ну-ка, взяли!

Вперед протолкалось сразу несколько верзил, потом к ним присоединился косолапый человечишка, подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них, увешанный драгоценным оружием и причиндалами, молча слез с коня, встал первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара:

— Дай-ка промочить в горле!

А когда тот налил ему огромный серебряный ковш и подал, пузатый вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара:

— Не знаешь разве, что одним не промачивают!

Успокоился только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим противникам, окинул их недоверчивым взглядом:

— Сидя или стоя? — спросил.

Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь:

— Как я захочу!

— Пить научись, хотеть всяк болван может! — небрежно отстранил его пузатый и распорядился: — Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо бросает пить, либо и вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется. Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу?

— А отведай этого, твоя достойность, — поднес ему медовар новый ковш.

— Разве что отведать, — надул пузатый толстые щеки, между которыми плавали где-то в глубине голубые лужицы глаз, — ибо сколько лет на белом свете прожил, но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да пробовал.

Этот хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с той лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом его лицо, да голос был не сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а грозный, жирно-презрительный, забиячливый.

— Кто это? — украдкой спросил он у дровосека.

— Купец наш Какора, — гордо ответил тот, — среди иностранных гостей, может, один наш, зато вон какой! Ходит и в чехи, и в угры, и в самый Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет!

Купец осушил ковш, крякнул, вытер усы, швырнул медовару огромный кожаный кошелек.

— Закупаю весь мед, потому как вкусный вельми и хмельной. Наливай всем, да начнем!

Медовар наполнил ковш, принялся подавать, начиная с конца; все мигом присасывались к питью, только один пучеглазый губатый мужик в засаленном корзне, подпоясанный обрывком, сморщившись, держал ковш в одной руке и не пил.

— Почему не пьешь? — переводя дыханье после меда, гаркнул купец.

— А я не привык хлебать по-собачьи, — сильнейшим басом рявкнул тот в ответ, — мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне!

— Имеешь чашу? — спросил купец медовара.

У того, видно, было даже птичье молоко. Он мигом достал из будки почерневшую от долгого употребления деревянную круглую чашу, в которой, казалось пучеглазому, поместился бы не только кулак, но и целая голова, нацедил меду, подал привередливому выпивохе.

Тот схватил чашу обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить изловчался странным образом, так, что чаша закрывала его лицо, глаза же словно бы разбежались в разные стороны и вытаращенно сверкали из-за деревянного дна — и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней живые буркала!

Пока деревянномордый доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным еще по ковшу, и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от друга лишь внешне, лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения ковша. Один хукал сложенными трубочкой губами вверх к небу, другой кончиками пальцев разбирал по волоску намокшие в меду усы, третий похлопывал себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на голове (странная измятая шапочка свалилась у него от первого чрезмерного наклона головы) слюняво разевал рот и полными слез глазами смотрел на медовара, словно бы раздумывая: подаст ли тот еще, поднесет ли снова?

Лишь купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то на ржание жеребца, то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли от удовольствия, то ли просто чтобы чем-то выделяться среди молчаливой братии, а получалось так, что он только раздувал грудь, готовясь к большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам:

— А что, будем пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в меду завязли?

— Будем похваляться, будем! — тонко взвизгнул косолапый мужичонка и засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой. — Пр-с-с-с!

— Питие люблю! — закричал купец. — А еще жен вельми! В питии могу день и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!

— А до князя нашего далеко тебе, — кольнул дровосек, который тоже не отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.

— Ты? — удивленно взглянул на него купец. — Кто ты еси такой, чтобы меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду — и на Руси, и в Польше, и в Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух! Жену нужно уметь взять. Она не любит зайцев, на нее нужно туром идти! Гух-гух!

Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно «екая», закряхтел:

— Ек ходили мы с князем на ятвигов, так князь меня и просит: «Покажи воям зеленым, ек ты бьешь своим копьем!». А е ему… — Екало все пытался показать руками: и как он шел с князем на ятвигов, и как князь его позвал, и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного, глуповатого размахивания длинными руками. — А е ему, значит, не говорю, а покажу сначала князю, а всем тоже покажу… Да ек побегу на ятвигов, да ек нанижу на копье одного, и другого, и третьего, — девять ятвигов на одно копье и держу его, ек княжеский флажок, а после, значит, молодому вою, забираю его копье, а ему даю свое с девятью ятвигами и говорю — не говорю, а показываю, что ты держи копье с девятью ятвигами, ек е держал, а е еще поколю и еще нанизал…

— Сколько? — крикнул купец. — Сколько ты там нанизал? Все равно меньше, чем я жен имел: потому что жены…

Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его время вмешаться в похвальбу; он махнул ковшом и, прерывая купца, зачавкал:

— Так он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! — начинал со средины, видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог взять в толк. — А е его тогда… А он меня только, а е его… Пр-с-с-с!

— Цыц! — гаркнул купец. — Когда я говорю про жен, все должны молчать. Как воды в рот. Ибо жены…

— Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, — подбросил снова дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина, одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе, украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять ножа красиво изукрашена резьбой.

— Меч дома оставил, — откашливаясь, произнес мешковатый, — а то бы показад, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру одним махом… В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И конь не нужен… Один меч… А мечом тридцатилетние дубки срубаю… Вот так: раз — и готово!

— А я не так люблю пить, как закусывать, — подал голос из-за своей деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и говорить, не прекращая питья. — Мог бы целое озеро выпить, ежели закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили — одолел бы его! А ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и помалкиваешь!

Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.

— А дудки! — воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще ничего. — Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!

Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых губ.

— Жаль тебе? — сказал чуть ли не нищенским тоном.

— А он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! — продолжал свой трудный рассказ заика.

— Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! — задиристо воскликнул дровосек. — А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя да для меня, потому как без меня — ни с места! Понял?

— Ну, продай, — сказал пучеглазый, — потому как без закуски не могу… Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает… Вельми мнясо люблю… А у тебя такой ведь запах из меха…

— Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон какие — видал?

Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их сторону.

— Променяй кусочек, — канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже подавая голос из-за нее. — Хочешь, на крест променяю?

Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.

— Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка отдал.

— Почто отдал — лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и было бы у тебя чем закусить! — потешался дровосек.

— А он меня… а е его… Пр-с-с-с! — Человечек в последний раз пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.

— Скис божий украшатель! — закричал дровосек. — Одного нет. А ну, кто еще!

Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял значения выкрика своего нового товарища.

— Что ты молвил? — спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя -его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.

— Про того? — ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и уже слег на левый бок, и казалось, умер от страшного мора, который сводит судорогой все члены, перекашивает лицо. — Величайший умелец князя. Все церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!

Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть? Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее с тем дивным миром, в котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким оказался на самом деле. Само слово «Киев» в представлении хлопца почему-то было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее — над белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев — это и не белые боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, — Киев теперь навсегда останется для него вишнево-сизым поющим светом, в котором живут все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима. И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей, то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, — могучими, уверенно спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из суеты, из всего мелкого, незначительного.

А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются мутные слезы, с уголков губ выползает клейкая и тягучая слюна. Неужели правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий Бог глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для Его прославления? Ему мало обыкновенной смерти — он губит людей издеваясь!

— А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в глину, — захохотал купец, — пускай исхитрит малость носом своим богов! Го-го-го!

Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено тащить опьяневшего украшателя церквей?

— Вы, вы, молокососы! — загремел купец. — Берите его да поскорее, покуда я…

Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен был быть над всеми и вне всего.

— Не робы твои, чтобы помыкал нами! — сверкнул хлопец ошалелыми глазами на купца.

— Что? — оторвался тот от ковша. — Не робы? А кто таки? Беглецы задрипанные? Сопливцы! Зуб медвежий повесил на шею! Как дам тебе, то проглотишь и медвежий, и все свои! Эй, Джурило! А ну-ка, покажи этому негоднику!

От всадников, которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с базарным сбродом, мигом отскочил на высоком пепельно-сером коне рыжий детина с глазами разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать из черных ножен меч. Но в Сивооке проснулась вдруг ловкость Родима в сочетании с дедовской яростью. Хлопец неожиданно для всех метнулся наперерез всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на дыбы, и рыжий Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на это ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно пятящемуся коню и падающему Джуриле, успел вскочить на будку медовара, вырвать из-за спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо в глаза обезумевшему от пития и неожиданного поворота событий купцу, воскликнул:

— Прошью всех стрелами, только пошевелитесь!

Джурило лежал, не переставая стонать, в грязи. Конь испуганно осел на все четыре ноги, пятясь подальше от Сивоока; стража купца застыла в ожидании нового, быть может, на этот раз более умного повеления от своего хозяина. И тот в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно:

— Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу!

Но Сивоок стоял все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой все, что на него двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу.

— Я сказал! — крикнул купец. — Принимаю вас! Медовар, меду отрокам!

— Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, — хмуро напомнил ему Сивоок.

— Да ты что? — аж подскочил дровосек. — Да разве же можно так говорить? Да вы знаете, что к гостю Ка-коре весь Киев пошел бы в услужение!

— А мы — не Киев, — сказал Сивоок.

Джурило тем временем сел и беспомощно мотал головой— никак не мог перевести дыхание.

— Все знают купца Какору, — заревел купец. — Какора сказал — камень! Любо мне и то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим!

— Не все еще показали, — пропел с будки Лучук. — Хочешь, твоему коню ухо могу прострелить? Выбирай — правое или левое?

— Кончик правого, а заденешь коня — голову оторву! — крикнул Какора.

Свистнула стрела — и кончик правого уха у Какорина коня на глазах у всех раздвоился кровавой бахромой.

Дровосек всплеснул руками от восторга:

— Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники!

Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно.

— Отроки вы или бесы суть? — пробормотал он. — А ну-ка, выстрели еще раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь?

Снова пропела стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой затычки, на которую указал Какора.

— А перекреститься умеешь? — спросил купец Лучука.

— Не умеет он, — ответил за товарища Сивоок.

— А ты?

— А я умею, видел, как это делают, да не хочу.

— Почему же это ты не хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял крест и своих двенадцать сыновей окрестил и всех киевлян? А еще сказал: «Кто не придет под новую веру — богатый, или бедный, или нищий, или раб, — врагом моим будет».

— Так мы же не слыхали, как князь это молвил, — наивно сказал Лучук.

Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья.

— Хлопцев для тебя нашел, Какора! — закричал он купцу. — Должен мне подарок поднести за это! А вы, хлопцы, света увидите с Какорой — го-го! Такого света!

— Ну так что, идете или нет? — спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел на Сивоока. Сам не осмеливался решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к кругу пьяниц, пристально взглянул на Какору своими сивыми, неотразимо пронзительными глазами, подумал: «Все равно удерем! Бежать! Бежать! От всех!».

А сам еще не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и насущная потребность, и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим.

Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз?


Ярослав Мудрый

Год 1004. Лето. Радогость


Ярослав Мудрый


…и постави церковь, и сотвори

праздник велик, варя 30 провар меду,

и зозываше болары своя, и посадникы,

старейшины по всем градом, и люди многа,

и раздал убогым 300 гривен…

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
линный-предлинный обоз с клекочущим шумом продвигался в безмолвные леса, подальше от людских жилищ, от дурного глаза. Хлопцы, следовавшие в конце обоза, просто диву давались, откуда такая поворотливость и прыть у толстенного Какоры, под которым аж прогибался гнедой жеребец. Хвастливый купец объезжал свои возы, проверял, все ли на месте, все ли в порядке, резким голосом отдавал необходимые распоряжения, подгонял усталых, ободрял отчаявшихся, снова оказывался во главе похода, весело покачивался в седле, затягивал песенку истых гуляк: «Гей-гоп, гей-гоп, выпью чару, выпью добру, гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!..». Закончив песню, подскакивал к возу с припасами, приказывал нацедить ковш меду, выпивал, смачно закусывал, хмыкал от удовольствия так, что невольно казалось, будто ветер пролетает по листьям, опрокидывал еще несколько ковшов, мчался вперед, раздавая по дороге тумаки и нагоняи всем, кто попадался под руку, и все должны были молча терпеть прихоти Какоры, потому что после изрядного питья он становился и вовсе невыносимым.

Сивоок и Лучук плелись позади обоза. Были пешими, на возы присаживаться Какора не велел, чтобы не утомлять коней, разве что где-нибудь там с горы; коней же для хлопцев не дал, хотя и имел несколько запасных, да хлопцы не очень о том и горевали. Привыкли ходить пешком, к тому же хорошо знали, что ни один конный не может потягаться с ними в пущах, где они чувствовали себя как рыба в воде.

Случилось так, что возвращались они в леса, где когда-то, наверное, — родились, вырастали, откуда потом убегали в поисках лучшего, но всегда помнили зеленую тишину своего детства, где мало людей, а следовательно, кутерьмы и страхов.

У Какоры было свое мнение, но получалось так, что купец, сам того не ведая, делал доброе дело для хлопцев, и вот они брели в хвосте длинной цепи телег, перед ними стучали колеса, скрипела сбруя, напевал свое «гей-гоп» Какора, они ничего этого не слышали, углублялись в зеленую тишину древнего леса, обменивались взглядами, в которых все было ясно без слов.

Уже давно закончились накатанные и натоптанные дороги, уже не стало людских тропинок, уже и запутанные звериные тропы укрылись в зарослях то справа, то слева, затерявшись неведомо где, а Какора гнал и гнал свой обоз, нагруженный заморскими товарами, глубже и глубже в безбрежность пущи, так, будто для него теперь важно было не получение прибыли за удачный обмен с доверчивыми древлянами, а само лишь продвижение дальше и дальше, в неизведанное, нетоптанное, нетронутое.

Вел своих людей наугад: знал ли он или не знал, куда едет, никто не смел спрашивать его об этом; утомленно шагали кони, все медленнее и медленнее скрипели тяжелые повозки, дремали всадники, а то вдруг словно судорога пробегала по обозу, все вскидывались, хватались за оружие, но немного погодя снова впадали в сонливость.

Часто на пути у них попадались лесные речки. Ленивые изгибы коричневых, будто старые корни, вод действовали и вовсе обессиливающе. Люди поднимали головы лишь для того, чтобы мигом прийти к согласию об остановке и более длительной передышке. Кони, словно бы догадываясь об усталости своих хозяев, направлялись к воде и жадно пили, даже не разнузданные. Какора немного обескураженно посматривал на речку, не решаясь загонять своего гнедого в воду, и, пока он бормотал о чем-то, жеребец тоже пил, цедя коричневую влагу.

После передышки Какора велел искать брод. Разъезжались в разные стороны, осторожно пробовали, где мелко, иногда натыкались на новые звериные тропы, потом двигались по этим тропам, а затем вдруг произошло так, что после двухдневной поездки по пуще они очутились на берегу той же самой речки, даже возле того самого брода, через который переходили, но Какора не растерялся, не подал виду, только опрокинул лишний ковш меду и еще громче запел: «Гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!..».

— Давай удерем, — сказал Лучук Сивооку. — Давно уже чешутся мои ноги дать деру от этого задаваки…

— Я тоже думал об этом с самого Киева, — тихо произнес Сивоок.

— Так вот, как раз здесь и махнем! Нам в пуще раздолье!

— А теперь не хочу.

— Почему же?

— Очень хочется узнать, куда же он движется.

— Да никуда! Пьян ведь! Ничего не видит!

— Все он видит. Только прикидывается таким пьяницей да гулякой.

— Куда же он может добраться? Разве что к трясине.

— А увидим.

— Ох и надоело же мне вот так топать! — вздохнул Лучук. — Залезть бы на дерево да и спать три Дня и три ночи. Ничто мне так не любо, как спать на дереве.

— Потерпи, — успокоил его товарищ. — Мне тоже надоело. Удрать всегда сумеем. А вот найти…

— Да что же тут найдешь?

— Не знаю… Если бы знал… Все равно нам с тобой нужно куда-то идти. На месте не усидим.

Лучук посопел-посопел и молча поправил на спине лук. Он во всем подчинялся своему товарищу, хотя тайком и считал себя более сообразительным. Но пусть! Еще пригодится его сообразительность.

А Сивооком вновь овладело странное упорство. Так когда-то хотелось ему забраться в самую глубину пущи, спуститься в нижайший низ ее, где должно было заканчиваться ее непрестанное, ошеломляющее ниспадание, а когда потом случайно оказался там, в царстве лесных властелинов — туров, то вынес оттуда пьянящее ощущение молодецкого буйства, как у молодого Рудя, а вскоре это ощущение оттеснилось другим: Сивоок почувствовал свою мизерность и слабость, увидев дико закостеневшую силу Бутеня, который одолел Рудя, даже будучи раненым…

Какора почему-то напоминал Сивооку старого тура. Чтобы помериться с ним силой, требовалась не только лихость, но еще и разум. Пока купец знал больше всех, пока возвышался над всеми своими знаниями, нечего было и думать состязаться с ним. Бежать? Это легче всего. Но попытаться дойти туда, куда стремится Какора, казалось Сивооку загадочно привлекательным и волнующим. А что, если купец в самом деле задурил себе голову медом и кружится в пущах только по глупости своей?

Иногда обоз выезжал на большую поляну, покрытую таким густым солнцем, что звенело в голове от неожиданности. Старые седые птицы, испуганные шумом похода, тяжело взлетали над поляной, и их медленный крик навевал тоску по свободным просторам. Но купец гневно бил в бока своего жеребца, гнал его в заросли, и обоз тоже втягивался туда длинным-предлинным змеем, и напуганные крики старых седых птиц доносились до обоза, будто с того света.

Хотя стояла невыносимая жара, земля под ногами становилась все влажнее и влажнее, уже вода выступала в конском следу, а потом и в людском; лес даже для неопытного глаза становился все реже и реже, так, будто Дажбог лишил его своей опеки, и деревья хирели без души Дажбога и становились все мельче и мельче, росли вкривь и вкось, перемежаясь с кустами, высокой сочной травой, мягкими болотистыми зарослями — все видимые признаки близкой топи и трясины.

Какора первым приблизился к началу лесного болота, гнедой жеребец испуганно попятился от коварно вздрагивающей долины, чей-то неосмотрительный конь вскочил передними ногами в зеленую трясину, рванулся назад, разбрызгивая на девственную зелень комки черной грязи. Испуганный крик прокатился вдоль обоза, но купец не дал времени на раздумья, беззаботно махнул рукой и погнал своего жеребца вдоль кромки болота, направляясь в объезд.

Объезжали болото несколько дней, но не было ему ни конца ни края. Кое-где попадались среди трясин бугорки, заросшие деревьями, на них даже можно было перескочить на конях, но дальше эти пригорки терялись, болото снова тянулось ровно, однообразно, всадники возвращались на свои места, двигались дальше.

Какора не только не впал в отчаяние от безнадежного движения вдоль трясины, но, наоборот, стал еще веселее. Он громче напевал свое «гей-гоп», молодо вертелся в седле, будто это был не грузный мужчина, который, казалось, может быть раздавлен собственной тяжестью, а молодой беззаботный гуляка.

Беззаботность и показная сонливость во взгляде не помешали купцу заметить падение духа его спутников, он время от времени подзывал своего рыжего стражника Джурилу, который должен был быть его первым помощником, бросал ему несколько слов, тот возвращался назад, подгонял то одного, то другого, непременно подскакивал к хлопцам, напирал на них грудью своего высокого коня, словно бы намеревался растоптать их, и покрикивал:

— Не отставать, доходяги!

Сивоок угрожающе поднимал свою палку, делал вид, что протягивает руку к уздечке коня, и Джурило с проклятьями отскакивал от ненавистных ему отроков.

Ночью разводили огромные костры, чтобы отогнать холодную мглу, поднимавшуюся с болот, спали тяжело и тревожно, просыпались на рассвете с ворчанием и проклятьями, один лишь Какора, пропустив натощак ковшик меду, молодо и весело начинал свою бесконечную песенку и гнал обоз дальше.

Лучук никогда не оставался у костра, уговорил и Сивоока спать с ним вместе, удобно расположившись высоко в ветвях. Они взбирались на дерево, кое-как поужинав, норовили выбрать дерево и взобраться на него незамеченными, а там уж радовались своей недостижимости и безопасности, спать могли сколько угодно, потому что, даже проспав предрассветную кутерьму, догоняли потом обоз, идя по его следам.

В одну из таких ночей, расположившись между упругими ветвями в густой, разросшейся вширь на вольной воле ольхе, хлопцы уже начали было засыпать, как вдруг оба встрепенулись, почувствовав чье-то приближение к их дереву. Сивоок прикоснулся пальцем к ладони Лучука, призывая его к тишине, — Лучук ответил ему прикосновением столь же тихим, они притаились, начали прислушиваться. Было слышно, что к ольхе подошло трое. Ступали они мягко и осторожно, но от чуткого слуха юных лесовиков никто не мог утаиться. Сивоок и Лучук слышали даже, как один из пришельцев прислонился спиной к стволу ольхи и тернулся о дерево, видимо, выбирая удобное положение; его спутники стояли в сторонке, тем самым, видимо, отдавая преимущество третьему Наверно, именно он и заговорил, а те молчали, только слушалж, потому что ни единым звуком не прерывали его, и хлопцам слышен был лишь голос третьего.

— Как только все уснут, так и начнем, — сказал этот третий голос слишком уж характерно, будто переплевывая слова через губу в своем нескрываемом пренебрежении к собеседникам и ко всему, что было вокруг. — Довольно уже! Надоело! Загонит он нас прямо в болото! Сам не ведает, чего хочет. Нет больше моего терпения, а вам и того больше! Коней всех заберем. Чтобы и гнаться за нами не на чем было. Его жеребец вельми приучен к своему хозяину, его нужно зарубить! Двух отроков, которых он подцепил в Киеве, непременно найти, я с ними сам… Их оставлять нельзя: больно уж сообразительные да всевидящие — наведут на наш след… А тебе…

Они еще не верили, что это был голос Джурилы, ибо никак не вязалось, чтобы первый сообщник купца да замышлял такое тяжкое предательство, но когда он вспомнил о них, то все сомнения исчезли: да, это Джурило!

Хлопцы не испугались его угроз, потому что надежно спрятались от всего мира, они продолжали лежать в своем укрытии, притаив дыхание и вслушиваясь в негромкий разговор внизу.

— А найдем ли дорогу? — спросил один из заговорщиков.

— По следам пойдем, — коротко бросил Джурило.

— Где-то уже и следы стерлись на сухом, — рассудительно добавил третий, — много дней прошло…

— Коней пустим, они выведут из пущи, — прервал его Джурило, — конь всегда сумеет вернуться, лишь бы никто не мешал ему…

— А если… — снова заныл один из заговорщиков, но у Джурилы, видно, не было охоты на разглагольствования, внизу что-то звякнуло, послышался глухой удар, так, как если бы кого-то ударили по спине.

Джурило приглушенно засмеялся, подавляя нетерпеливую злость, сказал почти спокойно:

— Довольно, скажите своим, пускай прикидываются спящими, а как только начнут гаснуть костры, так и айда! Коней тут не оставлять! Тебе — гнедого! Ты поможешь мне наши доходяг… С собой брать только золото и серебро да немного еды. По дороге еще раздобудем. Ну, за дело!

Они, осторожно ступая, направились в темную болотную мглу — и ничего не стало, так, словно и не слышали хлопцы, и не ведали. Немного полежали, сдерживая дыхание, потом Лучук прошептал:

— Что же делать? Сказать Какоре?

— А ежели он один или с двумя-тремя остался? — спросил Сивоок. — А все — в кулаке у Джурилы? Убьет Джурило всех и нас с тобою.

— Что же ты советуешь?

— А не знаю еще, — произнес Сивоок и долго лежал, углубившись в думы, а Лучук не мешал ему, поскольку оказалось, что ничего толкового не умеет посоветовать. Все же не удержался, захотелось показать, что есть у него перевес в быстроте над медлительным Сивооком. Снова шевельнулся, толкнул локтем товарища под бок:

— А что, если пойти за ними следом и, как только они станут на ночлег, угнать их коней?

— И что?

— Ну и вернуться к купцу с конями. А те пешком не догонят. Да и побоятся.

— Не знаю.

— Сделаем! — загорелся Лучук. — Пускай Джурило покрутится!

— А как же ты успеешь за ними? Они ведь быстро будут удирать.

— Как? Ну… — Лучук задумался, но быстро сообразил: — А мы пойдем впереди! Вот сейчас и тронемся. Пока они тут соберутся, пока двинутся, мы уже будем вон где! Ежели и обгонят нас, то на их ночлег мы будем уже снова рядом с ними. Ну?

— Постой, — сказал Сивоок, — дай подумать… Не ведаю, как с конями…

— Погоним, да и все!

— А как ты погонишь их? Пойдут ли они?

— Почему бы не пошли? Свяжем их в две связки — да и айда.

— Не пойдут кони, — уперся Сивоок.

— Почему бы должны не идти, ежели будем подгонять!

— Ты пробовал вести сразу несколько коней на одной веревке?

— Ну и что с того, если нет!

— А то, что будут они тянуть в разные стороны, а третий упрется на месте, четвертый начнет ржать, а остальные будут кусаться… В самый раз, чтобы Джурило со своими подоспел и…

— Ой ты! — испуганно вздохнул Лучук. — Что же делать?

— А еще если бы хоть бежать назад, куда кони охотнее идут, чувствуя выход из пущи на волю, а в дебри ты их не погонишь никакой силой, — добивал его надежды Сивоок.

— Беда, беда! — чуть не плакал Лучук. — Так давай хоть сами убежим!

— А теперь и вовсе поздно. Если бы тогда, когда ты сначала советовал, то ничего. А теперь не годится. Одно, что далеко уже забрались, а другое: знаем коварство Джурилы, не можем так оставить, нехорошо это!

— А не ведаю, что можно…

— Вельми хорошее дело посоветовал, — сказал ободряюще Сивоок, но Лучук все глубже впадал в отчаяние.

— Где уж там! — простонал он. — Ничего не выйдет!

— Тронемся сразу, как ты сказал, — не обращая внимания на его отчаяние; предложил Сивоок.

— Зачем?

— Увидим.

— Все-таки хочешь вернуть коней?

— Не знаю. Побежим, а там видно будет…

Хлопцы осторожно спустились с дерева, украдкой обошли спящий обоз вдоль кромки болота и изо всех сил помчались назад, по следам своих многодневных странствий.

Они сразу же вспотели, хотя и расстегнули корзна и сорочки, в темноте часто спотыкались то о корни, то просто о ветви, наползающая с болот тяжелая влажность с разгона забивала им дыхание. Сивоок, более крепкий телом, широкогрудый, бежал все-таки легко, а Лучук, более привыкший лазать по деревьям, неуклюже плелся за своим товарищем, с трудом переводя дыхание: «Хе-хе! Хе-хе!».

Когда миновал первый испуг, а позади уже не было ни огней, ни шума лагеря и вокруг окутывала все темнота, да лес, да близкие болота с липкими испарениями, хлопцы замедлили бег и двинулись рысцой более спокойно. Лучук, еще и не отдышавшись как следует, попытался заговорить с Сивооком, потому что очень уж хотелось знать, как же он думает действовать дальше, когда настигнут их беглецы Джурилы.

— Догонят нас, что тогда? — тяжело дыша за спиной у товарища, спросил он.

— Не догонят, услышим их, — спокойно ответил Сивоок.

— А ежели услышим, что тогда?

— Взберемся на дерево.

— И что?

— Встретим их. — Сивоок был так спокоен, что Лучук даже попытался забежать наперед и заглянуть ему в лицо. Но темнота была такая, что все равно ничего не увидишь.

— Как же мы их встретим?

— Не знаю.

— Вот так да! — разочарованно воскликнул Лучук. — И я не знаю. Так кто же знает? Куда бежим?

— Хочешь отдохнуть? — спросил Сивоок.

— Да нет, я хоть три дня могу бежать.

— А я бы уже и передохнул малость, — сказал более сильный, жалея своего слабого товарища.

Лучук промолчал, побоявшись возразить, но и не настаивая на остановке. Сивоок свернул немного в сторону, остановился возле темного дерева, оперся о его шершавый ствол спиной, схватил подбегающего Лучука в объятия, будто малое дитя.

— Да я! — куражился Лучук, хотя на самом деле еле передвигался уже.

Стояли они недолго. Хотя ноги у них подгибались от усталости, хотя струился по всему телу горячий пот, хотя очень жаль было бросать опору за спиной и снова мчаться вперед, давясь едкими болотистыми испарениями, но речь шла не об усталости и трудностях — речь шла о делах очень важных, рядом с которыми все меркло и теряло свое значение.

— Нужно бежать, — сказал Сивоок, — и как можно скорее. Чтобы не настигли они нас в темноте.

— А разве это не все равно? — не понял его намерений Лучук.

— Если будет рассвет, ты сможешь их стрелами хорошенько угостить. А в темноте что? Посвистишь вослед?

— Я такой, что и средь ночи попаду! — похвалялся Лучук, которому хотелось еще хотя бы минутку посидеть возле дерева.

— Не можем рисковать, — рассудительно промолвил Сивоок, — их много.

— А может, и нет.

— Много. Знаю.

— Что ж, ежели догонят еще до рассвета?

— Пропустим и пойдем следом. Где-нибудь да и настигнем их.

Они побежали дальше. Снова рванули изо всех сил, но быстро устали и еле плелись рысцой, правда, теперь уже молча. Иногда Сивоок немного сбивался со следа, сворачивал то влево, то вправо, но Лучук сразу же наставлял его на правильный путь, потому что чувствовал дорогу самими подошвами ног, ему не нужно было даже на землю смотреть.

Такой долгой ночи, наверное, еще не было ни у одного из них за всю жизнь. Бежали в черноту, углублялись в такую беспросветность, будто погружались в болотные дебри. Тьма еще больше усиливалась от тишины. Не слышно было ни шелеста листьев, ни криков ночных птиц, — одно лишь пошаркивание мягких постолов по твердой лесной земле да свистящее дыхание. Красные круги изнурения раскручивались у них перед глазами с каждой минутой все быстрее, с каждой минутой все напористее, все яростнее. Возникали из темноты к во тьме исчезали. Красная чернота и черная краснота. А на их место наползали мохнатые ужасы, страшные духи ночи, ужасные видения, ночь щедро рождала всякие ужасы в пущах и болотах, эти ужасы подступали к ним со всех сторон нагло и зловеще, то бросались под ноги каменно-твердым корнем дуба, то хлестали по лицу упругой веткой, то пугали прикосновениями чего-то отвратительно скользкого. И чем дальше бежали хлопцы, тем меньше знали они, ради чего бегут: то ли ради какого-то дела, то ли просто сдуру или же от жуткого испуга, от которого просто невозможно убежать…

Спас их рассвет. Кто-то швырнул вверх немножко бледности, вмиг исчезли духи леса, над лесом показалась полоска неба, и сам лес сразу словно бы раздвинулся, стал просторнее, звонче, и близкие болота отодвинулись куда-то подальше, и земля под ногами потвердела.

— А цыц! — остановился внезапно Лучук и, малость постояв, тяжело дыша, упал на колени и прислонил ухо к земле.

— Слышно? — спросил Сивоок, изо всех сил пытаясь прикидываться спокойным. — Что слышно?

— Конский топот, — сказал Лучук.

— Вот и хорошо.

— Боже Свароже, помоги коней угнать, — торопливо забормотал Лучук.

— Кони — что! Джурилу нужно свести со света.

— Это уж моя забота. — Лучук погладил свой лук.

— Ну, айда выбирать дерево, — предложил Сивоок.

— Сам выберу.

Сивоок смолчал, потому что теперь хозяином положения был Лучук.

— Мне тоже вместе с тобой или же на другое дерево? — спросил Сивоок почти послушно своего товарища.

— Как хочешь. А впрочем, лучше уж нам быть вместе. Так веселее.

Чего-чего, а веселья здесь было меньше всего, но оба попытались улыбнуться. В холодном свете раннего утра лица да были серые, аж синие, длинный изнурительный перегон по ночному лесу как-то снял с их фигур и лиц обретенную за последнее время взрослость, и теперь наружу выступило детское, беспомощное и незащищенное.

Они выбрали высокий ветвистый дуб, под которым, кажется, должен был проводить свой мятежный образ Джурило, без видимой охоты и торопливости полезли вверх, долго искали дубовые ветви, еще дольше располагались, так что чуть было не пропустили удобный момент, потому что беглецы появились из-за деревьев совершенно неожиданно и гнали вперед так быстро, что Лучук едва успел приладить стрелу и натянуть тетиву, но выстрелил уже не в лицо Джуриле, как предполагал это сделать, а почти вдогонку.

Тетива тихо звякнула, черная стрела хищно метнулась вниз, чтобы разом покончить с рыжим верзилой. Джурило ехал быстро, но стрела летела еще быстрее, она должна была настичь его сразу, и он сразу должен был повалиться навзничь, или же упасть на гриву коня, или сползти набок, но стрела уже, видимо, настигла рыжего, а он все так же покачивался на своем жеребце, удаляясь от дуба и от своей смерти; он словно бы не ехал, а отплывал, отодвигался, неслышно, беззвучно, конские копыта били о землю глухо, мягко, будто обмотанные мехом; все происходило, словно в зловещем сне, ночь хищных прав не хотела заканчиваться, она продолжалась существованием Джурилы, хотя должен он был быть мертвым; но не было времени для удивления, Лучук быстро пустил новую стрелу, которую приготовил для ко-го-то другого, снова на рыжего, но и от этой не произошло ничего, кроме разве того, что Джурило оглянулся и что-то крикнул своим, из чего можно было заключить, что обе стрелы попали в него, но не убили. Сивоок понял: на рыжем — заморский панцирь.

— Бей остальных! — прошептал он Лучуку. — Рыжего не возьмешь!

Лучук ударил одного, другого, третий испуганно рванул своего коня в чащу, еще несколько натолкнулись на тех передних, которые валились с коней. Лучук воспользовался случаем, чтобы сразить еще двоих. Джурило, вместо того чтобы броситься на выручку своим, изо всех сил помчался подальше от страшного места; уцелевшие пошли врассыпную по лесу, тогда Сивоок, не боясь угрозы столкновения с озверевшими от страха заговорщиками, просто упал с дерева в самое скопище коней и убитых всадников, схватил одного коня за уздечку, выдернул его из свалки, вскочил ему на спину, бросился ловить других коней, не прислушиваясь ни к стонам конским, ни к топоту беглецов.

Ему удалось поймать еще двух коней, но и это было хорошо, если принять во внимание их неожиданную неудачу с Джурилой.

— Кто же мог знать, что он прикрыл свое пузо, — бормотал Лучук, неумело усаживаясь на самого маленького коня, потому что к высокому боялся даже подходить. — Если бы знал, я бы в затылок целился! Или в ухо!

— Темно ведь, — попытался прервать его похвальбу Сивоок.

— А мне все равно! Вижу и сквозь темнейшую ночь!

— Давай-ка поедем поскорее. Хорошо хоть так вышло. Лишь бы только Джурило не надумал броситься нам вдогонку.

— Просверлю стрелами всех до единого! — хвастал Лучук.

— Да верю. Ты у меня такой хороший брат, что без тебя не знаю как бы и жил.

— То-то и оно, — гордо промолвил Лучук. — Ты только не гони коня, а то у меня в животе все переворачивается.

Кони пошли легкой рысцой, нога в ногу, но Лучуку все равно было трудно с непривычки и неумения, он клонился то в одну сторону, то в другую, его подбрасывало, сдвигало назад, не успевал он выпрямиться, как снова оказывался в опасном наклоне, был уже мокрый насквозь, дрожали у него руки и ноги и все тело билось в лихорадке от предельной усталости и бессилия. Однако попросить товарища, чтобы тот остановился для передышки, Лучук не решался. Да и зачем? Сами бежали через весь лес, почти не останавливаясь, а теперь ведь на конях! Но если уж по правде сказать, то Лучук готов был всю остальную свою жизнь бегать пешком по всей земле, лишь бы только не садиться на это округлое существо, на котором невозможно ни удержаться, ни успокоиться, ни отдохнуть! Что это за езда, если ты только и думаешь, чтобы не упасть, чтобы не опрокинуться через голову или не плюхнуться на бок, куда тебя так клонит неодолимая бесовская сила!

Но, впрочем, обратный путь, хотя и был насыщен муками для Лучука, оказался намного короче, нежели это было ночью. Сивоок, несмотря на свою молодость, не раз и не два имел уже возможность убедиться в том, что к счастью и добру путь всегда очень длинный, а к беде — всего лишь шаг.

Они подъехали к обозу купца в тот момент, когда солнце еще только поднималось где-то за пущей. Бросились в глаза безлюдность, заброшенность обоза, беспорядок, тишина. На многих возах видны были отчетливые следы ограбления, остальные, хотя и не были затронуты, выглядели грустно и беспомощно.

Нигде никого. Наверное, те, кто сохранил верность Какоре, тоже ушли отсюда вместе со своим перепившимся грузным хозяином, надеясь пробиться к людским поселениям и раздобыть хоть каких-нибудь лошадок для спасения неисчислимых богатств, брошенных теперь у кромки болота.

Сивоок еще сидел на коне, а Лучук, радуясь, что муки его закончились, поскорее скатился на землю, шагнул окоченевшими, избитыми ногами туда и сюда, приблизился к одной из главных телег, зачем-то прикрытой дорогим покрывалом так, словно бы здесь кто-то надеялся на хороший торг и заманивал покупателей. Разминаясь, медленно ощущая блаженство хождения по земле на собственных ногах, Лучук от нечего делать задел двумя пальцами кончик этого покрывала, — видимо, желая показать товарищу заморское диво, вытканных золотом крылатых зверей, разбросанных по ткани, необычайные цветы и листья, которых невозможно было найти в самых отдаленных здешних пущах, — но стряслось неожиданное и страшное.

Покрывало, которым была накрыта вся телега, от одного лишь прикосновения пальцев Лучука рванулось вверх, из-под него раздался по-звериному жуткий рев, сверкнул широченный меч — и Лучук, рассеченный наискось, тихо повалился под колеса.

— Ты что? — закричал Сивоок, еще не постигнув до конца всего ужаса случившегося, еще не узнав как следует Какоры, и рванул коня прямо на купца, и огрел его по голове своей тяжелой дубинкой.

Теперь Сивоок не заботился о Какоре, не боялся его, даже если бы тот и нашел в себе силу снова схватиться за меч, — спрыгнул с коня, бросился к Лучуку.

Тот плавал в теплой своей крови, был уже далеко отсюда, там, откуда нет возврата.

Мертвый.

— О добрые боги и боги злые! Почему вы так делаете? Почему забираете самое лучшее, что у меня есть, а оставляете неведомо что?

Он еще не верил. Прикоснулся к телу товарища, попытался перевернуть Лучука. Тот был тяжелый, как камень.

Мертвый.

Сивоок оглянулся вокруг, словно бы ждал откуда-то спасения. Быть может, он думал, что из пущи выступят вилы-чародеи или из болот подоспеют берегини и спасут товарища-брата?

Нигде никого.

Только на телеге, придавливая крылатых зверей, вытканных золотом на покрывале, подминая под себя невиданные листья вышивки, лежал без сознания Какора, и возле его тяжелой руки зловеще посверкивал широкий меч с темнеющими полосами крови Лучука на лезвии.

Сивоок в ярости вскочил на грудь купца, принялся тормошить его, пытаясь привести в сознание, кричал в его замутненное беспамятством лицо:

— Что ты наделал? Что ты натворил? Ты, злодей проклятый! Убийца! Негодяй!

Сивоок продолжал без устали тормошить, бить Какору по жирным щекам, бить в грудь до тех пор, пока тот не пришел в сознание, зашевелился, протянул руку в поисках меча, попытался стряхнуть с себя разъяренного Сивоока, а поскольку это ему не удалось, он угрожающе махнул рукой, надулся для гневного крика, но вдруг сознание вернулось к нему, он порывисто сел, увидел убитого Лучука, теперь уже отчетливо услышал крики Сивоока и как-то словно бы неловко пробормотал:

— Отрока зарубил… Как же так?

— Ты! Поганец! Сволочь! Тварь! — метался возле него Сивоок, подскакивая то с одной, то с другой стороны, отвешивая ему удар за ударом. — Что ты натворил! Что ты…

— Ну, — бормотал Какора, — разве человек хочет?.. Это бес водит его рукой… Да успокойся, хлопче… Ну… Разве ж я…

Сивоок сел возле мертвого Лучука и заплакал. Только теперь он превратился в бессильного подростка из далекой темной ночи, одинокого мальчишку на чужой размокшей дороге, залитого слезами мальчика в залитом слезами мире.

— Ну, — еще будучи не в силах спуститься с телеги, бормотал Какора, — ну чего ты?.. Разве человек что?.. Ну вышло так… а ты не плачь… Какора тебя никогда не… Ты еще не знаешь Какоры. За добро Какора — только добром… Ну… Довольно, довольно… Гей-гоп!

Он легко вскочил на землю, прежде всего подозвал коней, щипавших неподалеку траву, равнодушных к людской крови, которой они вдоволь навидались на купеческой службе, привязал их, потом обнял Сивоока за плечи, немного постоял молча, сказал:

— Похороним его, а самим нужно убираться отсюда. Потому как Джурило… Ты его еще не знаешь. Думал я, что это он вернулся… Если бы я ведал…

Они похоронили Лучука под красивой дуплистой березой: быть может, дикие пчелы наносят в дупло меду, и маленькому бортнику будет сладко и на том свете от золотистого гула.

Затем Какора начал выбирать с телег то, что считал самым ценным, и переносить на передний воз, и Наложил так много, что пришлось припрягать еще и третьего коня, потому что двоим было не под силу. Сивоок хотел было обругать купца за жадность, хотел сказать, что нужно бросить все и выбираться отсюда подобру-поздорову, но такое равнодушие овладело им, что он смолчал и мрачно побрел следом за возом, рядом с которым с вожжами в руках шел снова повеселевший Какора.

У Сивоока не было выбора. Он должен был идти вместе со своим, быть может, самым яростным врагом, таким, как и тот неведомый убийца деда Родима или коварный медовар Ситник. Бессмысленно ненавидеть человека и быть его товарищем в пути, но что должен был делать юный Сивоок, затерявшийся среди страхов и чудес большой земли, на которой не было для него нигде убежища?

Болота закончились еще в тот же день, со всех сторон их окружал древний лес, в который боязно было въезжать, но Какора словно бы даже обрадовался, ступив под нависшие шатры вековечной пущи, снова запел свою глуповатую песенку, а Сивоок был равнодушен ко всему на свете, не знал он ни страха, ни колебаний, оцепенело шагал следом за телегой, молча отталкивал руку Какоры, который подсовывал ему еду, по ночам не спал, даже не ложился, а сидел у костра, и все в нем содрогалось от сдавливаемого неудержимого плача.

По ночам его мучило дикое желание убить Какору, но Сивоок знал, что никогда не сможет преодолеть расстояние, которое отделяло его от уснувшего купца, их разделял не только костер — между ними пролегала незримая межа, по одну сторону которой была тупая, равнодушная жестокость, а по другую — впечатлительно-чистая юность, для которой мир был словно разрисованный храм, а люди в нем представлялись величайшим чудом на земле, равными богам.

Но почему же так много встречалось среди них такой дряни, как Ситник, как убийцы деда Родима, Джурило, Какора? И много ли еще встретит таких Сивоок?

Сивоок никогда не мог простить Какоре того, что он сделал, не подарил купцу ни одного извиняющего взгляда даже тогда, когда тот наконец пробился сквозь извечный лес и на берегу таинственного тихого озера перед ними открылся невиданный древлянский город. Первая мысль Сивоока была не о купце и не о себе — подумал он о том, как бы сейчас обрадовался Лучук, как бы подпрыгивал он от предчувствия новых див, которые открываются за высокими валами скрытого от всего мира городка.

— Ну! — обрадованно взревел Какора. — Ага! Добрался! Вот так!

Город возникал перед ним, словно подарок за тяжкие странствия, за смерти и страхи в пущах, город, исхитренный из дерева, такого потемневшего и тяжелого, будто он насчитывал целую тысячу лет.

Город имел вид необычно огромного треугольника, одной стороной он почти входил в озеро (а может, брел из него), высокие зеленые валы его были укреплены дубовыми клетями, которые выставляли напоказ свои рубленые ребра; ниже, вдоль вала, сплошным гребнем проходил наклоненный вперед частокол их гигантских дубовых бревен, обожженных с двух сторон для предохранения от загнивания и древоточцев; еще ниже, на крутосклоне, выложены были тесанные до скользкости колоды, подогнанные плотно и крепко; одними концами они подпирали частокол, а другими — погружались в мертвую воду широкого рва, окружавшего город с двух сторон, не защищенных озером. Двое ворот вели в город, и были они открыты. А замшелые дубовые мосты через ров неведомо когда и поднимались, потому что опоры их заросли уже по берегам рва густой травой, даже куст лозы рос у края того моста, против которого остановились Сивоок и Какора.

То ли не было в городе людей, то ли так уж беспечно они чувствовали себя, спрятанные в самые отдаленные глубины зеленого дивного мира?

— Гей-гоп! Гей-гоп! — напевал Какора, направляя измученных коней на замшелый мост. — Теплу жону обойму! Сладко жону полюблю!

Прогромыхали старые бревна под колесами, дохнуло домашним дымом из-за широких ворот, послышались из города людские голоса, стук и звон, кони, весело помахивая головами, без понукания и покрикивания вынесли телегу в гостеприимно открытые ворота. Какора, горланя свою песню, радостно шагал рядом со своим имуществом, небрежно подергивал вожжами. Сивоок держался чуточку поодаль, словно бы желая подчеркнуть, что он не имеет ничего общего с толстым забиякой, что пришел сюда сам по себе, просто чтобы изведать еще одно место на своей земле, вобрать в открытое сердце еще новые дива, которые мир дарил ему так щедро, как и несчастья да горе.

Далеко они и не заехали. Кони внезапно остановились, захрапели, ударили копытами в телегу, принялись рвать сбрую; застыл Какора с открытым для пения ртом; остановился и Сивоок, сначала удивляясь происшедшему, а потом и увидев причину такой перемены. Навстречу им вразвалку шел, поднявшись на задние ноги, огромный медведь, шел молча, раскрывал пасть, выставлял вперед глыбистые передние лапы, с которых свисали грязные космы. Медведь был такой страшный и мохнатый, что даже Сивоок, хотя был далеко и прикрывался от зверя телегой, невольно попятился назад; что же касается Какоры, то у того довольно быстро прошло оцепенение, он рванулся правой рукой к ножнам, выхватил меч и пошел на медведя, почти такой же, как медведь, огромный, толстый и страшный.

Но откуда-то вдруг высыпала детвора, ободранная и грязная; дети, хотя были худенькими и мелкими, обладали голосами удивительно резкими, они подняли такой визг, что из ближайшей хижины выкатилась невысокая женщина, что-то крикнула, побежала следом за медведем, еще раз крикнула, медведь оглянулся, остановился, взглянул еще раз на мечущихся коней и на толстенного человека, наступавшего на него с блестящим железом, грузно повернулся и направился к женщине.

— Твой, что ли? — крикнул Какора. — А ежели твой, так не пускай, а то зарублю! Я такой! Гей-гоп!

Женщина молча смотрела на Какору, на его коней, потом — на Сивоока, смотрела, пока они проехали, и хлопец так и не понял, что это за женщина, почему она так смотрит на них и какими чарами обладает, что ей послушен даже медведь.

Навстречу приезжим выходили люди. В большинстве своем это были женщины, да все маленькие, аккуратненькие молодички, мужчин попадалось мало, были они забитые, немытые, нечесаные, вид у них был дикий и сонный. Никто не носил оружия, одеты они были не в шкуры, а в белую полотняную одежду; у женщин и детей на воротниках и рукавах было много предивных вышивок, мужчины не баловались такой роскошью.

Хотя Какора был здесь впервые, он знал, куда ехать, да и Сивоок бы знал, потому что еще издалека увидел сооружение, которое возвышалось над всеми хижинами и навесами, горело среди потемневшего дерева красками певучими и необычными, подобно той киевской церкви, которая так поразила Сивоока.

Видать, то была святыня этих укрытых от белого света людей, святыня, построенная неведомо когда, неведомо кем, потому что не верилось, чтобы кто-нибудь из ныне живущих был способен на подобное строительство и украшения.

Словно бы взял тот кто-то неведомый множество крепких липовых бортей, увеличил их до невероятных размеров, украсил извне узорами богов и богинь — и все это, соединенное в живоносное целое, стрельчато возвышается к небу разноцветными крышами, неодинаковыми, как и каждая увеличенная борть.

Сивоок, забыв про Какору, пересек базарную площадь перед святыней, неотрывно смотрел на украшения стен, узнавал еще издалека Родимовых славянских богов и богинь, они повторялись, их лики смотрели на хлопца, будто отраженные в многообразии вздыбленных вод, с ликами и фигурами богов переплетались фантастические фигуры вил и берегинь; стены святыни были сплошной краской, радужной радостью, праздником для глаза. Цветные изображения богов хорошо сочетались с резными, никогда еще Сивоок не видел такой тонкой резьбы, от этого вся святыня обретала легкость, она как бы провисала над землей в своей разукрашенной невесомости. Сивоок сначала и не понял, откуда это впечатление легкости — то ли от буйности красок, то ли от искусной резьбы, то ли от неодинаковости «бортей», соединенных с такой неожиданной смелостью и умением. Только немного погодя, когда он обошел сооружение наполовину, Сивоок хлопнул себя по лбу: как он мог не заметить сразу! Святыня не стояла на земле. Она поднята была на крепких столбах, коричнево-блестящих, будто рога диких зверей. Когда Сивоок провел пальцем по одному из «столбов», ему и в самом деле почудилось, что это — турий рог, но нигде никогда не было и не могло быть таких рогов, разве что их склеили каким-то дивным таинственным способом, известным только этим людям, как известны им были тайны красоты и цвета. С одной стороны святыня подпиралась зеленым пригорком. Там были двери, которые вели внутрь, но сейчас двери были закрыты, и Сивоок продолжал идти вокруг святыни с другой стороны, пока не очутился снова там, откуда и начал свой осмотр.

Детвора помогала Какоре распрягать коней. Неумело и беспорядочно дергали за сбрую, другие тащили коней за повода, еще другие норовили вырвать волос из конских хвостов; дети вертелись под ногами у купца, тот покрикивал на них, наделял тумаками каждого, кто попадался ему под руку, бормотал:

— Кыш! Зовите своих отцов, говорите: гость приехал. Менять начнем! Все у меня есть! Никто и не видывал такого. Ну!

Привязав коней, Какора принялся разгружать телегу; увидев Сивоока, крикнул ему:

— Эй, отроче, помогай!

Сивоок остановился и не мог сдвинуться с места. Теперь он знал: никуда не пойдет дальше с этим толстым убийцей. И удирать не станет, — просто не пойдет, да и дело с концом. Пускай Какора сам попытается выбраться из лесов да болот. Пускай натерпится страху!

— Ну! — крикнул еще раз Какора.

— Не хочу, — впервые за последние дни заговорил Сивоок, и не ненависть была в голосе хлопца, а презрение.

— Гей-гоп! — беззаботно напевал Какора.

Начали собираться люди. Видно, они привычны были к торгу, ибо шли смело, их не тревожили ни глуповатое пение Какоры, ни его товары; не удивлялись они купеческой повозке, а кони вызывали разве лишь сожаление своей изнуренностью и испачканностью. Создавалось впечатление, что тут перебывало множество разнообразнейших гостей, что все привыкли к ним, хотя и трудно было предположить, чтобы пробивались сюда из широкого мира даже такие отчаяннейшие пройдохи, как Какора.

Первым пришел высокий косматый мужчина с лукаво прищуренным глазом; руки у него были такие длинные, что свисали ниже колен; лицо мужчины излучало насмешливость и хитринку, он остановился в нескольких шагах от купца, хмыкнул, спросил задиристо:

— Что имеешь?

— А что нужно? — вопросом ответил Какора, который хорошо разбирался в покупателях и сразу видел, с кем имеет дело.

— Спрашиваю, что имеешь? — снова повторил мужчина.

— Что нужно, то и имею, — начиная сердиться, ответил купец.

— А не ври.

— Имею такое, что тебе и не снилось, — подогревал его любопытство Какора.

— Ой, хвастун!

— А у тебя? Драные порты да плоть смердючая! — пошел в наступление Какора. — Ну!

— Ох, смешной ты! — захохотал мужчина. — Да у меня…

— А что у тебя?

— Да такое..

— Ну какое?

— Да и дети твои не увидят такого.

— Что же это? Разве что птичье молоко…

— А и молоко.

— Воробья подоил или жабоеда?

— Да и воробья! — Мужчина лениво почесал ногу о ногу, повернулся, чтобы уйти прочь.

— Эй, куда же ты? — испуганно позвал Какора.

— Дак что ж с тобою?

— Постой, что же у тебя?

— Дак у тебя же ничего.

— Не видел же ты, дурак!

— Дак и нечего видеть! — сплюнул мужчина.

— А у тебя что?

— Да такое, что и детям твоим…

Какора, тяжело дыша, подбежал к мужчине, схватил его за руку.

— А ну-ка! Вернись! Не будь тварью безрогой!

Мужчина остановился, потом без видимой охоты направился к телеге купца. Какора тыкал ему под нос то кусок покрывала, то заморской работы меч, то женские украшения из зеленого стекла. Мужчина все это отклонял рукой, щурил глаз, веселился в душе от стараний купца.

— Э, — сказал он, — а белого бобра ты видел когда-нибудь?

— Чего? Что? — не понял Какора.

— Белого бобра, спрашиваю, когда-нибудь видел?

— Белого? Бобра? Врал бы ты кому другому, а не Какоре, добрый человек!

— Дак что ж с тобой разговаривать! — пожал плечами мужчина и снова наладился уходить.

— Ну! — взревел Какора. — Вот осел божий! Да ты говори толком! Бобер?

— Бобер.

— Белый?

— Белый!

— Врешь!

— А ежели вру — так и уйду себе с богом!

— Ну! Гей-гоп! Стой! Что хочешь?

— А ничего.

— Как это?

— А так: не меняю.

— И почему?

— А пускай мне останется.

— Зачем же похвалялся?

— Дак чтоб ты знал, что у меня белый бобер есть, а у тебя нет! — Мужчина беззвучно рассмеялся прямо в нос Какоре и теперь уже пошел от купца, не слушая его проклятий и угроз.

— Ну и людишки! — обращаясь снова к Сивооку, почесал в затылке Какора. — Видал такого дурака?

Он снова попытался привлечь дикую душу Сивоока, ибо чувствовал себя, наверное, одиноко и неопределенно, забредя в этот город, который сразу послал на них то дикого ревучего зверя, то лукавого человека, то невероятной красоты святыню.

— Засмотрелся на это диво? — кивнул Какора на храм. — Вот поедем со мной в Царьград, так увидишь там святую Софию, а еще тысячу церквей и монастырей, которых нет нигде на свете, да золото и камень другой, да мусию, да сосуды, да иконы. Держись Какоры — не то еще увидишь!

Снова пришло несколько горожан; теперь были не только мужчины, но и женщины; волосы у них были русалочьи и глаза такие, что утопал ты в них насквозь и словно бы осыпало тебя попеременно то ледяными иголками, то горячим огнем. Какора развеселился, люди подходили и подходили, одни что-то там несли, у других вспыхивали в руках при свете солнца густым ворсом дорогие меха; кто нес мед, кто мясо, уже и не для обмена, а просто для угощения прибывших гостей.

Купец раскладывал свой товар, расхваливал, сыпал словами, приглашал, предлагал, набивал себе цену.

— Ну-ка, навались, берите ромейские паволоки, хоть и самого князя в них можно одеть, не то что ваше полотно, водой моченное, солнцем беленное, а тут одной золотой нитки хватит, чтобы окутать весь ваш город с его валами и частоколами. А это ножи, хоть на медведя с ними, хоть на тура иди — ребра раскроят, голову отрежут при одном взмахе! А тут орех мускатный, из самой Гиндии, за пригоршню семь волов дают. Да и знаете ли вы, что такое волы? А шафран — из самой Персиды, опять же за пригоршню коня нужно отдать. А с вас — то и двух мало будет, ибо никто в такую даль не забьется, кроме Какоры, а Какора — это я. Гей-гоп! А уж перец — это лишь на золото! Вес на вес. Да только где вам взять золото, вы, наверное, и серебра еще не видели. Вон у меня отрок есть, у него на шее медвежий зуб в золото оправлен, гляньте и увидите!

Тогда вышел вперед дебелый мужчина, задрал длинную сорочку и из-за пояса портов достал что-то, завязанное в грязную тряпку. Неторопливо развязав свой узелок, мужчина издали протянул на раскрытых ладонях свою тряпочку Какоре; сейчас этот лоскут казался еще грязнее, потому что на нем сверкающим комком, величиной с кулак, лежал золотой слиток.

Какора рванулся к золоту, но, видимо, вспомнив о лукавом владельце невиданной белой бобровой шкуры, равнодушно причмокнул и, прищурившись на тихий блеск золота, сказал:

— Хочешь обменять?

Мужчина молчал, и все молчали. Но еще один на такой же точно захватанной тряпке с другой стороны показал Какоре кучку разноцветных камушков, от которых у купца уже и вовсе хищно загорелись глаза. А там одна из женщин, старая-престарая, с потемневшим лицом и увядшей улыбкой, показала Какоре золотую гривну на руке, сделанную в виде тура, который пытается рогами поддеть большое золотое яблоко, а задними ногами точно такое же яблоко отталкивает.

— Так как, — пересохшим голосом произнес Какора, — откроем обмен?

— А зачем обмен? — сказала женщина с золотыми яблоками на руке. — Хочешь есть-пить, так бери. Гостем нашим будешь. Что понравится — подарим, да и уходи себе. А мы останемся здесь.

— Не годится так, — сурово сказал Какора. — Обычай всюду такой, чтобы меняться. Ты мне — я тебе. Вы имеете золото, драгоценные камни, а у меня… — Он снова кинулся раскладывать товар, доставать оружие, посуду, разные причиндалы, крестики из твердого маслянистого дерева, маленькие иконки на тесемках и тонких верижках.

— Что у нас есть, то нам и останется, — сказал из толпы один из мужчин. — А твое пускай тебе остается.

— Да зачем же оно мне! — изумленно воскликнул Какора.

— А раз оно тебе ни к чему, то нам и тем более, — засмеялся кто-то сзади.

Купец взмок от напрасных усилий добиться толку со странными горожанами. Нацедил из бочонка меду, приник к серебряному ковшу, посматривая своими выпученными глазами на людей, потом долго причмокивал, протянув ковш:

— Ну, кто хочет?

Вперед выступил обладатель золотого слитка, взял ковш, неумело хлебнул, поперхнулся, потом все-таки допил, посмотрел на своих:

— А вкусное! У нас не такое.

— Ге-ге! — с довольным видом похлопал его по плечу так, что тот даже присел, Какора. — Еще и не такое имею. Так начнем обмен! Ты мне золото, а я тебе бочонок меду!

— Да возьми ты его себе, ежели оно тебе так по душе, — просто сказал мужчина и выкатил из тряпки слиток прямо в горсть Какоры, а тряпочку не дал, спрятал снова под сорочку.

— Бери бочонок, — крикнул Какора. — Все бери, что хочешь! Выбирай!

— Да зачем мне? — почесал за ухом мужчина. — Пускай вот она отведает твоего питья…

Он кивнул на молодицу, у которой из-под полотняной сорочки выбивались женские прелести. Какора мигом наполнил ковш, со смешным поклоном подскочил к женщине, хотел сам напоить ее, но она оттолкнула мохнатую руку купца, наклонилась к ковшу, пригубила, искривилась.

— Горькое! — засмеялась она и начала смотреть на Сивоока так, будто только что его увидела.

Хлопец зарделся, попытался спрятаться за телегой, но и там преследовал его взгляд молодицы, ее орехового оттенка глаза вселяли в него возбуждение, которого он не знал еще ранее, а может, это просто у него кружилась голова от длительного голода, потому что после смерти Лучука у него еще и крошки не было во рту.

Он обошел коней, очутился среди горожан, на него посматривали доброжелательно и открыто, и он тоже чувствовал себя своим среди этих красивых и таких непривычно простых людей. Какая-то девочка держала в деревянной мисочке вареное мясо. Он взглядом спросил ее согласия и, получив разрешение, взял кусочек мяса, отправил его в рот. С другой стороны кто-то подал ему горшочек с кашей, еще кто-то сунул кружку с питьем, настоянным на травах, видно, хмельным, потому что в голове у Сивоока закружилось еще сильнее, чем от ореховых глаз молодицы, и именно тут оказалось, что сосуд подала она же — молодица с глазами, как сплошной грех.

Она игриво задела его локтем, засмеялась звонким смехом:

— А не осилишь жбан? Что ж ты за муж еси?

— Мал я, — стеснительно ответил Сивоок.

— Ой, гляньте на него! — молодица громко расхохоталась. Забежала с другой стороны, толкнула Сивоока уже сильнее, но парень не сдвинулся с места. — Видели такого малого! — выкрикивала неугомонная молодичка. — А откуда же ты взялся у нас тут?

— Оттуда, — махнул Сивоок рукой в сторону леса.

— Да там люди лишь исчезают, — вмешался в разговор один из мужчин, — а приходить оттуда — невиданное дело.

— Пришли же мы с купцом, — пробормотал Сивоок. — А вы кто такие? Что за город ваш?

— Радогость. — Молодичка, видимо, не хотела никому уступать своего гостя. — Город наш Радогость называется, а меня кличут Ягодой. А ты как зовешься?

— Сивоок.

— Почему же так?

— Не ведаю. Видать, из-за глаз.

— А какие же глаза имеешь? Взгляни на меня.

Сивоок вспыхнул до корней волос.

— Посмотри мне в глаза, посмотри.

Но как же он мог смотреть в ее бездонные глаза! Сивоок попытался было выбраться из толпы и спастись хотя бы возле Какоры. Но Ягода была быстрее не только телом, но и мыслью.

— Подожди-ка, поведу тебя к моей тетке, — сказала она, — тетка моя Звенислава хочет тебя видеть. А ей отказывать негоже.

Молодица схватила Сивоока за руку, потащила, расталкивая людей, тарахтела неумолчно:

— Тетка Звенислава у нас в величайшем почете. Потому как в Радогости женщины… Ты не ведаешь еще? Мужчин у нас мало… Исчезают в пущах… Идут и не возвращаются… И никто не может понять, что же это такое… Когда-то у нас были такие мужчины… Ой, такие же!.. А теперь видишь!.. И мой муж не возвратился из пущи… И все нам самим приходится… Вот так и тетке Звениславе… Тетя Звенислава, вот отрок, а зовется смешно: Сивоок.

Они остановились возле той темнолицей женщины, у которой на руке была золотая гривна с яблоками. Сивоок не столько смотрел на старую Звениславу, сколько на ее гривну, ибо ничего похожего еще нигде не видел. Золотой тур с изогнутой спиной, будто Рудь в давнишней своей стычке со старым Бутенем, упираясь задними ногами в огромное золотое яблоко, пробовал поддеть точно такое же яблоко рогами. Каждый мускул, каждая шерстинка на туре были отчеканены с подробностями почти невероятными. Кто бы это мог такое сотворить? И откуда привезена гривна? Неужели сюда могли добраться еще какие-нибудь гости, кроме них с Какорой? Ведь и назван город Радогость, видимо, в насмешку над тем далеким и широким миром, который никогда не одолеет тайных и опасных тропинок, ведущих сюда.

— У тебя глаз жадный, как и у твоего купца, — сурово сказала Звенислава, заметив, с каким вниманием всматривается Сивоок в ее гривну.

Хлопец зарделся еще больше, чем раньше от приставаний молодички с соблазнительными глазами.

— Люблю красивое… — пробормотал он. — Был у меня дед Родим… Он… творил богов — Световида, Дажбога, Стрибога, Сварога… В дивных красках… На глине и на дереве… С малых лет привык…

— Рехнувшийся малость отрок, — прыснула Ягода, — здоровый, как тур, а бормочет про какую-то глину… Ведь это же дело женское… Тетка Звенислава вон…

— А кыш, — прикрикнула на нее старуха, — замолчи, пускай отрок посмотрит и у нас… Жилище наших богов…

— Видел снаружи, — сказал Сивоок, — уже все осмотрел… Чудно и прехорошо… Нигде такого нет, в самом Киеве даже…

— А что Киев? — молвила Звенислава. — Киев сам по себе, а Радогость — сам… Покажу тебе еще и середину, ежели хочешь.

— А хотел бы, — несмело промолвил Сивоок.

— Мал еще еси? — догадалась Звенислава.

— Не знаю, может, шестнадцать лет, а может, и меньше… Дед Родим погиб, а я не ведаю о себе теперь ничего…

— Вот что, Ягода, не приставай к хлопцу, — сурово велела Звенислава. — Приведешь Сивоока потом ко мне, покажу ему жилье наших богов.

Но тут протолкался к ним Какора, пьяный в дымину, раздраженный тем, что не удалась торговля. Услышал последние слова Звениславы и тотчас же ухватился за них.

— А мне? — взревел он. — Почему мне не показываешь здесь ничего? Кто здесь гость? Я или молокосос? Я — Какора! Хочу посмотреть ваш город! Почему бы и нет!

— Хочет, так покажи ему, Ягода, — сказала, отворачиваясь, Звенислава.

Ягода рада была еще побыть с Сивооком, ее не испугала расхристанная фигура купца, маленькая женщина смело подкатилась к Какоре, дернула его за корзно, закричала так, что он даже уши закрыл:

— Ежели так, то слушать меня, и иди за мной, и не отставать, и не приставать, потому что позову мужей, да угостят палками, а у нас хоть мужей и мало, да ежели палками измолотят, то ого!

— Ну-ну! — загремел Какора, пытаясь обнять Ягоду, но наткнулся рукой лишь на пустоту, покачнулся, чуть не упал, попытался прикрыть свою неудачу разухабистой песенкой, сыпал первыми попавшимися словами вдогонку Ягоде и Сивооку, а сам был настолько пьян, что вряд ли и видел что-нибудь.

Шли по городу, и никто им не мешал. Могло показаться, что первые основатели Радогостя выбрали совсем непригодное место: несколько холмов и глубокие ложбины, при нападении врагов и отпора не дашь, потому что нападающие будут валиться тебе прямо на голову. На главном из холмов стояла святыня, а остальные и вовсе светились наготой, на тощей земле не росла даже трава, зато в балках, где раскинулись хаты радогощан, аж кипела зелень садов, левад и дворов, сверкали там ручьи, а над ними тихо стояли вербы, березы и ольха; между дворами светились полоски ржи, проса и разных овощей; здесь паслись скотина, овцы, кони, в хлевах похрюкивали свиньи. Навстречу им часто попадались люди, и никто не удивлялся, так, словно бы Какора и Сивоок жили здесь постоянно. Какора то и дело покрикивал пьяным голосом на встречных:

— Ну, как ся?

— А так ся, — отвечали ему.

— А почему же?

— А потому же.

— Ну и что же?

— Вот и то же.

— Почему они так молвят? — удивлялся Сивоок, следуя за Ягодой.

— Потому что так с ними речь заводит твой купец, — улыбалась она.

— Так, будто не хотят ничего поведать.

— Может, и не хотят.

— Не верят нам, что ли?

— А все доверчивые ушли от нас. Ушли, да и не вернулись. Остались одни недоверы.

Она дошла до ручейка, неторопливо забрела в воду, принялась мыть ноги, показывая свое соблазнительно белое тело. Сивоок отвернулся, а Какора двинулся к Ягоде, намереваясь ущипнуть ее за какое-нибудь место. Она услышала его учащенное дыхание, своевременно извернулась — Какора неуклюже сел в воду, а Ягода, заливаясь смехом, выскочила на зеленую травку, села, протянула мокрые ноги.

— Отдохнем? — весело воскликнула она. — Потому что ходить нам еще да ходить!

— А не буду больше ходить. Спать хочу, — сказал Какора, который и не обиделся на Ягоду, а только чуточку присмирел. — Завтра доходим до конца.

— Завтра мне уже не захочется, — засмеялась Ягода.

— Так пошли еще к озеру, — зевая, промолвил Какора, которому, видимо, не очень хотелось бродить по чужому городу в мокрых портах.

— А к озеру нельзя! — сказала Ягода.

— Почему бы?

— А потому!

— Да ты говори!

— А я говорю.

— Глупая девка, — сплюнул Какора, — была бы ты мужем, так я бы тебе хоть голову свернул, а так — только тьфу, да и только!

— Ворота к Яворову озеру только тетка Звенислава может открыть, — пропуская мимо ушей угрозы Какоры, сказала Ягода.

— А что там, в озере? — полюбопытствовал Сивоок.

— Боги живут.

— Вот полезу на вал и взгляну на ваше озеро, — пробормотал Какора и в самом деле потащился по крутому склону, на вершине которого темнели полузасыпанные землею, заросшие травой ребристые клети городского вала.

— Пойди-пойди, — равнодушно сказала Ягода.

— Я тоже хочу посмотреть, — взглянул на нее Сивоок, словно бы просил разрешения.

— Ну пойди, а я ноги посушу на солнце, — засмеялась молодичка, — а потом придешь ко мне. Правда же, придешь?

Сивоок ничего не ответил, потому что такая речь была еще не для него, хотя возраст у него был уже вполне подходящий.

Сивоок догнал Какору и обогнал. Первым увидел внизу, под валом, озеро, напоминавшее кривой серп, стиснутый отовсюду такими нетронуто-очаровательными лесами, что они непременно искусили бы к новым странствиям, если бы человек не знал там лиха. Вдоль берегов озера, забредя в черную воду, стояли могучие, многолетние яворы — сизо-черные стволы их поднимали курчавые шапки листьев на такую высоту, что они сравнивались с городом. Между яворами зеленеющими мертво чернели усохшие. Видимо, так окаменевают в вечной неподвижности умершие боги, если только боги могут умирать.

Какора равнодушно скользнул взглядом по озеру, взглянул на узкие мостки, ведшие к воде из низеньких ворот, тех самых, которые имела право открывать лишь Звенислава, загадочная женщина, которая, кажется, у радогощан обладала чрезвычайными полномочиями. Потом купец направил ухо снова в сторону города. Где-то неподалеку постукивали молоты, так, будто под одним из холмов скрывалось не менее сотни кузниц. Сивоок представил себе, как сидят в уютных, пропахших дымом хижинах мудрые деды и маленькими молоточками куют серебро и золото, выковывают такие гривны, как у Звениславы на руке, а рядом, в черных кузницах, среди зноя и красного пламени, кузнецы изготовляют мечи, куют их в две руки одновременно, и мечи эти должны быть непременно такими тяжелыми и широкими, каким был когда-то меч деда Родима.

— Переночуем, а на рассвете — айда, — совершенно трезвым голосом сказал Какора.

Сивоок сделал вид, что не слышит. Он стоял на валу, среди густой, не топтанной уже, видимо, множество лет травы, смотрел то на Яворово озеро, закованное в объятия лесов, то на город, с его лысыми пригорками-холмами и зелено-кипучими ложбинами, видел внизу, на зеленой мураве, Ягоду с ее маняще белыми ногами, слышал из-под земли звон невидимых молотов, которые ковали где-то тихое серебро, золото и режущее железо, был поднят над миром на этих валах, но и ощущал скованность в сердце, словно эти валы пролегали через самое сердце, и необъяснимая печаль толкала его за эти валы, за ворота, назад, в широкий мир, выйти, вырваться, выбежать, удрать. Вечная страсть к побегу. Откуда и от кого? Разве не все равно?

Но сказал совсем другое:

— Зачем нам. торопиться?

— До окончания тепла нужно выбраться отсюда, — сказал Какора. — Должны быть в Киеве до первых холодов. Дорога трудная и длинная.

— Не знаю, пойду ли я, — ответил хлопец.

— То есть как?

— А зачем ты мне нужен? Лучука убил. Мы к тебе с добром, а ты — злом ответил?

— Не ведая.

— Такая у тебя душа нечистая. Не могу я с тобой.

— Заберу, — пригрозил Какора — Присилую.

— Попробуй.

— А если нет — мечом ударю как и твоего сопливого.

Он не успел закончить В Сивооке закипело то непостижимое, что получил он в наследство от деда Родима, он подскочил к купцу, схватил его за корзно, встряхнул а когда отпустил, тот полетел торчком и плюхнулся крестом в густую траву Хлопец встал над ним, сторож ко следя за каждым его движением. Когда правая рука купца потянулась к мечу, Сивоок молниеносно наклонился, отбросил руку купца, выхватив у него из ножен меч, и уже спокойно сказал:

— А теперь вставай.

— Так вот же и не встану! — в отчаянии заревел Какора.

— Лежи, ежели хочешь!

— И буду лежать, пока трава сквозь меня прорастет.

— Лежи.

— А ты в аду гореть будешь за то что душу христианскую погубил.

— Бесовская у тебя душа, — сказал Сивоок и, не оглядываясь, начал спускаться с вала к Ягоде, которая уже обеспокоенно посматривала вверх.

Какора еще немного полежал, потом встал, почесываясь и сквозь зубы проклиная своего спутника, побрел следом за непослушным отроком.

Ягода стояла внизу с поднятым вверх личиком, казалась еще меньше, чем до этого, зато глаза ее словно бы увеличились до необозримости, заслонили Сивооку весь мир, он уже и не знал, ее ли это глаза или глаза далекой и наполовину забытой Величии, или же просто зеленая сочная трава и таинственность лесных зарослей, которые манят его к себе, пробуждают какие-то еще неведомые силы в теле А когда очутился возле Ягоды и увидел ее настоящие глаза, увидел, как они блестят в ожидании, в искушении всем женским, что только возможно и чего он еще не ведал, то застенчиво отвернулся и пробормотал:

— Глупый купец: боялся, чтобы не наткнуться на меч, когда будет спускаться, вот и отдал его мне..

— У него такое брюхо, что и наткнуться может! — засмеялась Ягода.

— Завтра трогаемся, — неизвестно для чего болтнул Сивоок.

Ягода молчала.

— На рассвете, — добавил он еще.

Ягода молчала.

— Потому как далеко до Киева.

Ягода не промолвила ничего.

— А дорога тяжелая.

— Ну и поезжай себе, чего разговорился, — небрежно сказала она изменившимся голосом.

— Переночуем и — айда, — словами Какоры сказал Сивоок.

— Ночуйте, — уже и вовсе холодно промолвила Ягода — Поставьте шалаш на торжище да и спите. Тепло.

Тут к ним подоспел запыхавшийся Какора; он еще издалека махал руками, угрожал кулаками Сивооку, но хлопец не дал ему разбушеваться — протянул навстречу меч, рукояткой вперед, так что купец даже попятился от удивления.

— Не боишься? — вопросительно прохрипел он.

— Отчего бы должен бояться?

— Ну-ну, — вздохнул Какора. Но как только засунул меч в ножны, сразу же ожил и загорланил: — Гей-гоп! Теплу жону обойму!

Раздвинув руки для объятий, Какора неуклюже пошел на Ягоду, она вывернулась, бросилась бежать.

— Пошли теперь к Звениславе! — крикнула гостям. — Велела, чтобы привела вас к ней!

— В конце концов, купец должен быть купцом, а женщина — женщиной, — пробормотал Какора, потом увидел Сивоока и добавил — А молокосос — молокососом.

У Звениславы не двор, а цветник. Ничего, кроме цветов Краски возможные и невозможные. Тут были цветы даже черные, не было лишь зеленых, да и то, видимо, из-за того, что хватало зеленых листьев. И хата у Звениславы тоже была вся в ярких цветах, снаружи и изнутри; и так напомнило все это Сивооку деда Родима, что ему даже захотелось спросить у старухи — не знала ли она случайно Родима, но вовремя спохватился.

— Любо мне среди этого, — провел он рукой, и старуха улыбнулась, потому что редко ей встречались такие чуткие к красоте души.

— Красивый город, — добавил Какора, — но люд вельми странный.

— Почему же? — спросила Звенислава, приглашая гостей садиться за стол, за которым уже были яства и густые напитки в глиняных, радужной расцветки жбанах.

— А не меняют ничего!

— Видно, не хотят.

— Почему же не хотят?

— Потому как не верят.

— Купец — гость. Ему всюду верят.

— Да только не у нас. Тут доверчивых не осталось. Все ушли и не вернулись.

Второй раз слышал это Сивоок и никак не мог понять, что бы это означало.

— Бог вам нужен новый, — степенно произнес Какора, — христианский Бог все сердца склоняет в доверии.

— У нас есть свои боги. От предков достались нам боги, других не желаем.

— Христианского Бога славит весь мир, — посасывая вкусный напиток, посланный, право же, не христианским Богом, разглагольствовал Какора, — эхо проносится между морями и лесами. А вы сидите в своем городе и — ни с места.

— А что нам?

— Богатство новое добыли бы.

— Нам своего хватит.

— Серебра-золота, дорогих паволок, сосудов.

— Все у нас есть: леса и воды, золото и серебро, хлеб и мясо, рыба и мед, воздух здоровый, земля щедрая, лес, дающий мед, воды прозрачные, жены красивые, мужи умелые, кони быстрые, коровы молочные, овцы с мягкой шерстью. Чего нам еще?

— Ну, «чего», — пережевывая копченого угря, сказал Какора, — человек должен быть человеком, как купец купцом.

— Вот и оставайся, а мы тоже останемся сами собой. — Звенислава кивала прислугам, одетым в длинные белые сорочки, чтобы подкладывали гостям, подливали им, сама же не прикоснулась ни к еде, ни к напиткам. На Ягоду, прошмыгнувшую через комнату, взглянула так сурово, что та исчезла мигом.

— У христианского Бога храмы вельми красны, — не в лад выпалил Сивоок, у которого глаза разгорелись от красок, и, наверное, впервые в жизни ему самому захотелось поколдовать с красками и сотворить что-то небывалое, невиданное доселе.

— Не знаю, какие храмы, потому что и наших богов жилье не хуже, — спокойно сказала Звенислава, — а только ведаю, что тому Богу первой поклонилась бабка нынешнего князя киевского[28], а жена была коварной и неправой. Ибо когда пришли к ней послы нашей Древлянской земли да спросили, не пойдет ли она за князя нашего Мала, то не отказала она честно, а осыпала их хитростями, — дескать, люба мне ваша речь, мужа моего мне уже не воскресить, но хочу вас завтра перед людьми своими угостить, а сегодня возвращайтесь в лодыо свою, и лягте в лодье, и величайтесь, а когда утром пошлю за вами, то скажите: «Не поедем ни на конях, ни на возах, ни пешими не пойдем, несите нас в лодье». И так случилось, и понесли их в лодье во двор к княгине и бросили вместе с лодьей в глубокую яму, вырытую по велению княгини. А она еще и пришла, да наклонилась над ямой, и спросила: «Хороша ли вам честь?». А потом велела сжечь древлянских послов и засыпать землей.

— Потому что древляне убили ее князя,[29] — сказал Какора.

— Пускай бы не шел в нашу землю.

— Подать собирал.

— А почему должны ему платить?

— Потому что князь киевский.

— Так и пускай живет в Киеве и питается тем, что имеет.

— Мало ему. Земля велика.

— А мало, так пускай попросит, а не берет силой.

— Князь никогда не просит, он берет.

— Берет, так его тоже возьмут.

— Не усидите долго так. — Купец почти угрожал.

— Давно сидим и прочно. И никто не знает, где сидим.

— А вот я нашел.

— Может, нашел, а может, и нет, — Звенислава еле заметно улыбнулась кончиками губ.

— Вернусь в Киев — расскажу.

— Может, вернешься, а может, и нет, — снова загадочно промолвила Звенислава.

— А что?

— Да ничего. Не выпустим тебя. Будешь с нами, город наш Радогость зовется. Живите себе. Жен вам дадим, хлеб и мясо, мед.

— Нет, нет. — Какора забыл и о еде, встал, нависая над Звениславой своей мясистой тушей. — Может, еще в жертву меня своим богам принесешь? Го-го! Какора не такой! Какоре никто не может повелевать! Какора — вольный христианин! А может, за мной целая дюжина идет? А?

— Ежели хочешь — уезжай. Не боимся, — спокойно сказала Звенислава.

— Поедем! Го-го! Айда, Сивоок! Благодарим за хлеб-соль.

В словах Звениславы прозвучало столько неожиданно зловещего, что и Сивоок, забыв о своих распрях с Ка-корой, забыв об очаровании радужностью жилья Звениславы, забыв даже про Ягоду, которая больше не появлялась, послушно встал, молча кивнул головой в знак благодарности хозяйке, пошел к двери следом за своим хотя и случайным, но все же хозяином.

Их никто не задерживал.

Спать расположились на торговой площади, Какора соорудил себе шалаш на телеге, Сивоок лег под телегой и уснул тотчас же, потому что впервые после смерти Лучука как-то оттаял душой и снова стал просто утомленным парнишкой, переполненным удивительными впечатлениями. Но и сквозь мертвую усталость проник ночью к нему сон; снилось ему, что снова переживает он сразу три смерти: смерть деда Родима, смерть Лучука и, что уже и вовсе нежданно-негаданно, смерть Велички, и плачет над всеми тремя смертями самых дорогих на свете людей, и слезы заливают его насквозь, он плавает в слезах, и не теплые они, а холодные, как лед, и он вот-вот утонет в них. Чтобы не утонуть, он проснулся. И в самом деле, он весь был залит холодной водой. Вода журчала из всех щелей в телеге, а по бокам, на открытом месте, лилась с темного неба сплошными потоками. Чьи-то руки тормошили Сивоока, он никак не мог проснуться, дождь для него все еще был слезами из тяжкого сна, а неведомые руки напоминали руки Велички. Молчаливо сверкнула широкая молния, вырвала из тьмы белое, словно мертвое, женское лицо над Сивооком, и лишь тогда он проснулся совсем и узнал Ягоду возле себя, услышал ее испуганный, встревоженный, озабоченный шепот: «Скорее, скорее, скорее!». Молча подчиняясь ее рукам, он выбрался из-под телеги, нырнул в неистовые потоки воды, зацепленный крепкой рукой женщины, побежал куда-то, наклонялся в какие-то приземистые двери, в которые вталкивала его Ягода, а потом стоял в сухой темноте; где-то яростно бушевала гроза, били молнии, гром раскалывал небо, но только не здесь, не в этой притаившейся тишине, где только биение твоего сердца да еще чьего-то, да обжигающее тело в насквозь промокшей одежде прижимается к тебе, толкает тебя дальше, дальше, в еще большую темноту, в еще более глухой уголок: «Сюда, сюда, сюда!».

Прижималась к нему, обнимала его; бессознательно, неумело он отвечал ей. Это были его первые объятия. Ее уста с горьким привкусом трав были на его устах, и на его щеках, и на глазах, а он, слыхавший об этом не только из глупых песен Какоры, пытался ответить ей, это были первые его поцелуи. Она что-то шептала ему, и он тоже шепотом отвечал ей. Оба пылали в страшном огне, оба были в этот миг одинаковы, хотя она уже испытала когда-то роскошь тела, а он еще не вышел за пределы детства, возможно, потому и она возвратилась в состоящие первобытной нетронутости; глаза ее теперь не тревожили хлопца, и она это знала, ей было мило только так, только чувствовать его рядом с собой, гореть, гореть, обжигать и не сгорать и не вспыхивать.

Так и промелькнула ночь в пьянящем борении их молодых тел. Рассвет проник сквозь высокие треугольные окошки, они увидели друг друга, утомленные и изнуренные, но радостные, увидели самих себя после бесконечных прикосновений, от каждого из которых вспыхивает кровь; они были в боковой каплице храма, вдоль стен стояли боги, оправленные в серебро и золото, боги в диких красках родючего и плодородного мира, на них посматривали Ярило и Мокош, бесстыдно нагие боги стояли вокруг этих двоих, в одежде, разметанной и расхристанной, ибо ведали всемогущие боги, что самого главного между этими двумя так и не произошло.

А хлопец и женщина и рады были этому. В особенности же когда в треугольных окошках появился дневной свет.

— Куда ты меня привела? — испуганно спросил Сивоок, и это были первые отчетливые слова за все время.

— Молчи! — закрыла ему рот ладонью Ягода. — Сиди тихо, так нужно. Боги нам простят Они добрые.

— А люди? Звенислава? — спросил Сивоок.

— Они не будут знать.

Какоры на торгу не было. Исчез бесследно. Он не стал ни искать, ни ожидать Сивоока. У него были свои неотложные купеческие дела, он торопился в дорогу. На торговой площади остался лишь конский навоз да имущество Сивоока: мех и палка.

Так Сивоок остался жить в Радогосте и учиться у тетки Звениславы познавать не только внешнюю, но и внутреннюю сущность, душу красок. У деда Родима он видел лишь, какая краска куда накладывается, воспринимал это как непоколебимую данность, теперь же от доброй сердцем старой женщины узнавал, что каждый случай требует своей масти, своего оттенка и что краски, подобно людям, бывают веселыми, чистыми, ласковыми, доверчивыми, невинными, грустными, скучающими, крикливыми, жалобными, холодными, теплыми, мягкими, твердыми, острыми, тихими, въедливыми, сладкими, терпкими, томящими, торжественными, достойными, тяжелыми, понурыми, убийственными. Он знал теперь, что красный цвет означает любовь и милосердие, небесный — верность, белый — невинность, радость, зеленый — надежду, вечность, черный — печаль, грусть, а желтый — ненависть, измену, золотой же — святость, совершенство, мудрость, уважение.

Он пробовал накладывать цвета на глину и на дерево, и у него получилось сразу, он даже не поверил, а Звенислава сказала, что у него что-то такое, чего нет ни у кого из людей, а именно этим и определяется тот, который может сотворить из небытия новый мир богов и узоров.

По ночам, когда ничто не чинило преграды, к нему приходила Ягода. Снова между ними было то же самое, что в первую ночь в храме. Но на большее Сивоок не отваживался, а когда разгоряченная Ягода пыталась дознаться, почему она не мила ему, он рассказывал ей про Величку.

— Да ее ведь нет! — удивлялась Ягода.

— Где-то есть.

— Но здесь, рядом с тобой, я!

— Стоит она предо мною.

— Какова же она?

— Тоненькая и маленькая. Будто стебелек.

— Глупый!

Она целовала его, убегала, угрожая больше не прийти, но приходила еще, и снова начиналось то же самое, пока не случилось неизбежное. Тогда уже шла по лесам пестрая осень, играли в пущах туры, падали первые заморозки на землю, в Радогосте на ночь протапливались хижины, и Сивоок тоже разводил в своем жилище полыхающий костер, и вот рядом с ним, не выдержав пыла огня внутреннего и огня костра, Сивоок стал мужчиной. Ягода бежала от него, пообещав прийти еще и назавтра, но уже не пришла больше до скончания века.

Утром у ворот Радогостя остановилась дружина с красными щитами. Внезапно и спокойно появилась ниоткуда, выступила из бора, словно бы рожденная им: окутанная сизой пеленой холодного тумана, то ли стояла неподвижно, то ли двигалась прямо к тому замшелому мосту и к тем воротам, сквозь которые входили когда-то в Радогость Какора и Сивоок.

Но Сивоок еще не видел того, что происходило пред мостом, у древних священных боров, подернутых холодным осенним туманом. Он увидел дружину несколько позже, а тут, в хижине, отведенной ему Звениславой, первое, что увидел, была серость, которая покрыла воспоминания о ночи, о том, что случилось ночью, серость стыда и отвращения Он лежал на широкой дубовой скамье покрытой медвежьей шкурой, остывшая хижина дышала на него холодным воспоминанием о том, что случилось ночью а может перед самым рассветом, он котел бы чтобы ничего этого не было, но хорошо знал, что возврата уже нет что он никогда не вернется в детство из которого сам выскочил, зато он мог хотя бы на какой-нибудь час спрятаться от самого себя, мог возвратиться в сон. Он натянул на себя теплую шкуру. Где-то были слышны крики и топот столь непривычные и странные в тихом всегда Радогосте и все это вгоняло его в сон серая пелена заволакивала ему не только глаза но и мозг не верилось, что так недавно, еще только вчера, он жил в радушном свете наставлений Звениславы а теперь была серая зола в угасшем костре, серость в окнах, серость во всем Он уснул, и приснилась ему тишина, тишина на Яворовом озере, тишина в пущах, а в городе тишины не было в городе били в деревянные била и колотушки, стучали в дверь, кричали, бегали топали И Сивоок тоже должен был бежать, разбуженный кем-то он толкнул тяжелые наружные двери, тревожный холод резко дохнул ему в лицо он увидел людей все бежали в направлении к охраняемым медведем воротам, дети еще где-то спали здесь было много женщин и мужчин бежали все те которые жили на бесплодных взгорьях, и те которые на плодородных левадах, и те которые в ярах, мужчины несли оружие — кто дубину кто копье кто меч или топор, у одних были большие кожаные щиты, у других — деревянные заслонки у третьих — и вовсе ничего, мужчины несли оружие неохотно так, будто там где-то должен был появиться разъярившийся вепрь, и никто не хотел торопиться к нему надеясь, что кто-нибудь убьет его еще до того как ты туда доберешься, ибо никогда не следует спешить к беде а тем более искать ее — она сама найдет тебя быстро и беспощадно.

Дурманяще пахли увядшие листья, хмель и калина, не хватало лишь привычного ежеутреннего дыма, но ни один очаг не был разведен сегодня в Радогосте, потому что все бросились навстречу опасности, еще не веря в нее еще только пытаясь убедиться, еще проклиная не врага который появился, подобно исчадию пущи, подобно глупой затее случая, а проклиная Родолюба, городского волокиту старого проходимца, у которого была странная привычка не спать по ночам и бродить по борам и пущам, ибо дескать, только там чувствовал себя свободно, только там дышалось ему вольготно и спокойно. Днем он приходил в город и спал на торговой площади, неподалеку от капища, а по ночам блуждал в лесах, и никакой зверь не трогал его, так, будто это вовсе и не человек, а тоже дик, по имени Родолюб, а рода своего он не имел и не помнил, все равно считал себя как-то и чем-то обязанным Радогостю, ибо, заметив, что к городу приближается чужая дружина, прибежал на рассвете и поднял всех на ноги.

Выскакивая из хижины, Сивоок схватил свою палку просто для того, чтобы иметь в руках что-нибудь привычное, он считал это не оружием, а просто непременной принадлежностью самого себя, но когда увидел, что все, кто может, несут оружие, уже заблаговременно помахивая им в сторону невидимого противника, Сивоок тоже замахал палкой так, будто это должно было быть грознейшее оружие, хотел показать, что и он муж, что не чужой здесь, что и на него могут теперь положиться, ибо позади у него остается нынешняя ночь, ночь особая — ночь радости и горя.

Он бежал, тяжело запыхавшись. Он утратил прежнюю легкость: видимо, человек обладает легкостью и живостью лишь до определенного предела. Потом он прирастает к земле, становится удивительно неповоротливым в движениях и поступках. Быть может, это и есть рубеж между юношеством и мужеством?

Раньше он мог бы просто спуститься со склона, взглянуть, что там происходит, мог возвратиться оттуда, мог бы и просто себе спать. Но он уже был мужчиной, опасность становилась неотвратимой не только для кого-то, но и для него.

Вместе со всеми Сивоок выскочил за ворота прямо к мосту, острый блеск солнца и оружия ослепил его на миг, солнце еще только пробивалось сквозь лес и туман, но уже несло в себе всю ярость, и этого было достаточно, чтобы огонь его собрался на кончиках вражеских копий, и эти копья продолжались в бесконечность и поражали каждого уже издалека, и прежде всего — в глаза. У кого был щит, тот прикрывался от проклятого блеска щитом, а кто и просто ладонью, и так стояли — с одной стороны конная дружина с красными щитами, подпираемая темными валами пеших воинов, с другой — запыхавшаяся, клокочущая толпа радогощан, которая с каждой минутой росла и от этого казалась еще более кипящей и шумной.

В узком пространстве между воротами и мостом становилось все теснее и теснее, начиналась давка. На валу и забороле толпились женщины Радогостя, подбадривая своих мужей, ибо, как только появилась видимая опасность, сразу вошел в силу древний обычай, согласно которому мужчины должны воевать, а женщины только вдохновлять их на победу; правда, в Радогосте это правило последовательно не выдерживалось, многие женщины также были в толпе вместе с мужчинами здесь, внизу, зато на валу и забороле не было ни одного мужчины, — и самые старшие, и молодые бросились сюда, к воротам, все несли оружие, у кого какое было; самые храбрые выбежали аж на мост, на мосту тоже было полно народу, — быть может, это были и не самые храбрые, а просто вытолканные вперед, ибо все равно кто-то всегда должен быть впереди, а если уж ты очутился на виду и у своих и у врага, то должен показать все, на что способен, — так и начали передние радогощане свою дерзкую перекличку с дружиной.

Сивоок тоже протиснулся вперед, тоже приблизился к тем, которые были перед самой дружиной, и от дружины отделилось несколько всадников, они прискакали на расстояние полета стрелы.

— Кто такие? — закричали радогощане.

— Великий князь Владимир.

— Что за князь?

— Из Киева!

— Так и сидите себе в Киеве!

— Все земли — киевские.

— Да не наша.

— Принесли вам крест.

— Несите назад.

— Князь шлет вам милосердие.

— Обойдемся!

Из толпы бесшумно вылетела стрела и вонзилась в землю перед одним из всадников. Пущена она была просто так, для испуга. Всадник вздыбил коня, круто повернул его, другие тоже стали поворачивать коней, поскакали к дружине. Вослед им сыпанули стрелы тоже без особой причины — лишь бы еще больше напугать непрошеных гостей. Однако из этого ничего не вышло. От дружины откололась изрядная часть, несколько сот всадников; выставив копья вперед, они помчались к мосту, все, кто был перед мостом, мигом кинулись убегать. Сивоок — вместе со всеми; и с этого момента течение событий для него утратило последовательность, лишь потом он смог понять, что случилось, но это было уже слишком поздно; да если бы это случилось и раньше, все равно он ничем не мог бы помочь радогощанам.

Вот так они летели, чтобы присоединиться к своим, прежде чем их настигнут дружинники князя, а на мосту тоже не стояли сложа руки: чуть ли не из-под ног у Сивоока и его товарищей выметнулись бревна, служившие настилом моста; бревна, оказывается, лежали ничем не закрепленные, держались просто благодаря своей собственной тяжести, а теперь их легко и быстро столкнули вниз, в глубокий ров, и передняя часть моста сразу ощерилась голыми брусьями; всадники, достигшие рва, туго натянули поводья, кони затанцевали перед обрывом, дружинники застыли, а с этой стороны, с не разрушенной еще части моста, летели в сторону пришельцев насмешливые восклицания, едкие словечки:

— Почему же вы не прыгаете?

— Выпустите своего князя вперед!

— Щитами заслоните дырку!

— Они ведь у вас красные!

— А у нас щиты из скоры!

— Дудки вам войти в город!

С вершины холма доносились выкрики женщин; глухо гудели и напирали задние, которым хотелось увидеть дружинников, быть может, подбросить и свое словцо, столь долго вынашиваемое и обдумываемое, ибо в повседневных заботах слов требовалось мало, как-то обходились двумя-тремя, а уж коль подвернулся случай, тогда каждый высыпал все, что у него было, в особенности же в такой необычный случай, как теперь вот, потому и протискивались вперед те, которые минутой раньше колебались, пятились, не спешили вперед батьки в пекло, и теперь толкотня и неразбериха еще больше усилились, кто-то уже взывал о помощи, кого-то придавили, кого-то, быть может, и топтали, а тут еще вал взорвался женским криком, перепуганным визгом, этот визг упал с вала вниз, и уже возле ворот раздались крики мучения, позора и боли; там происходило что-то страшное и неожиданное, такое, что все, кто был на мосту и у моста, словно бы качнулись в ту сторону и, оставив полуразрушенный мост, повернулись спинами к торжествующим дружинникам и ринулись к воротам и за ворота, и Сивоок пробился туда, опять-таки в числе первых, но лучше было бы ему и не пробиваться, ибо там кипел настоящий бой, там тоже, словно рожденные нечистой силой, гарцевали всадники с такими же самыми красными щитами, как и у тех, которые стояли у разобранного моста, а возле всадников рубились мечами и кололись длинными копьями пешие воины, тоже прикрываемые прочными щитами, воины умелые, безжалостные, жестокие.

На дороге лежал, пробитый многими копьями, огромный медведь, который когда-то так напугал у ворот Сивоока, падали убитые и раненые радогощане; быть может, и Сивоок упал бы убитым или раненым, если бы он и дальше лез вперед, в самое пекло, но перед глазами у него появился огромный всадник: ни конь, ни одежда всадника не были знакомы Сивооку, зато слишком хорошо знакома была для него фигура этого человека, а когда он увидел толстенную морду, когда сверкнул широченный меч в руке всадника, хотя мечом этим он никого и не рубил, ибо стоял в стороне на пригорке и только помахивал оружием, словно бы отгоняя от коня оводов или мух, то уже тогда хлопец сразу узнал пьяницу Какору и даже не удивился, что купец оказался здесь, так, будто он и не выезжал из Радогостя, спал себе где-то в укрытии, напившись крепкого меду, а теперь услышал шум да и прискакал, чтобы не прозевать добычу, ибо купец должен иметь прибыль со всего, на то он и купец. И как только Сивоок узнал Какору, сразу же, не задумываясь, бросился к пригорку, еще издалека размахивая своей дубиной и примеряясь к передним ногам коня, ибо даже теперь, когда вокруг рубились и кололись люди, когда лилась кровь, когда падали убитые ни за что и ни про что люди, Сивоок все еще не мог отважиться бить человека, который его не бьет, даже такого человека, как Какора; он метил только в коня, хотел свалить его, поставить на колени, а потом выбить из рук Какоры меч и хотя бы этим отомстить за смерть Лучука. А может, и еще за что-нибудь? За это появление Какоры в Радогосте, за этот неожиданный удар в спину защитникам города? За то, что привел сюда князя? Если кто-нибудь был виноват в том, что происходило в это утро, так вот он — перед Сивооком. И если уж Сивоок хотел мстить, то должен был мстить безжалостно. Но в душе его жило слишком много детского, он не умел с холодным разумом наносить удар, а еще хуже: не смог сразу распутать весь тот клубок событий, который разрастался сегодня с самого рассвета, начавшись с той минуты, когда Какора со своим обозом впервые тронулся на поиски Радогостя, чтобы преподнести его в качестве подарка князю за какие-то там выгоды и прибыли. Если бы мог, если бы знал, он бил бы Какору еще до того, как тот спохватится, но Сивоок по-глупому подбежал к коню, метя ударить палкой по передним ногам, и Какора вовремя его заметил, поднял коня на дыбы, смял Сивоока, загремел:

— Гоп! Гоп! Держите моего роба!

Сивоок вывернулся из-под грузного коня, чтобы не быть раздавленным, побежал вниз, а за ним верхом на жеребце с ревом мчался Какора; кто-то пытался преградить путь хлопцу, и тут уже он, не глядя, махнул палкой, и тот кто-то, не охнув, упал на землю, потом хлопца хватали с двух сторон, и он бил своей дубинкой направо и налево, вместе с радогощанами, пока его не оглушили чем-то, и он долго лежал среди мертвых, и по нему топтались люди и кони, и он потерял сознание; когда же пришел немного в себя, увидел, как мимо него проносятся чужие всадники, а где-то по холмам и долинам Радогостя раздаются крики и стоны — там бегали перепуганные насмерть женщины, за ними гонялись пришельцы, и над всем этим стлался дым, дыма становилось все больше и больше, — собственно, от дыма, наверное, Сивоок и пришел в сознание. Задыхаясь и кашляя, он поднял голову и увидел высокий столб яркого пламени над Радогостем, над самым высоким холмом, где должно было стоять капище, украшенное снаружи и изнутри невиданными узорами, резьбой и красками.

Тогда он вскочил и побежал туда, и никто ему не мешал, никто не ловил его, ибо он был, наверное, единственный, кто бежал к пожару, все остальные удирали оттуда, пожар гнался за людьми, прожорливо набрасывался на все, что попадалось у него на пути: жилища, деревья, хлеб; ревела скотина, надрывно лаяли собаки, ржали кони, а над всем этим — сухой треск огня, полыханье пламени, черные столбы дыма.

Потом все же на Сивоока набросились какие-то люди, он защищался, бил, быть может, и отнял даже у кого-нибудь жизнь, но сам остался цел, только избит до полусмерти и увязан крепкими ремнями так, что не мог и пошевельнуться. Его привели, как и многих других, в тихую долину, куда не достигал пожар, но оттуда он тоже был хорошо виден; в этой лощине расположилась дружина с красными щитами, будто перенесенная неземной силой от пущи прямо туда, в самую середину Радогостя. Впереди дружины стоял белый конь в дорогом уборе, но не коня прежде всего увидел Сивоок, не драгоценный нагрудник на нем и не шитую золотом и камнями попону, а старого человека, сидевшего впереди коня на кожаном раздвижном стульчике. И снова не дорогие наряды заметил Сивоок на этом мужчине, не шелковый заморский плащ поверх золотой чешуйчатой брони, застегнутый круглой драгоценной пряжкой, не шитые жемчугами сапоги из зеленого багдадского сафьяна, не меч в ножнах, украшенных золотой чеканкой, рубинами, яшмой и изумрудами, — все это он заметил потом, когда ему нечего было делать, а только стоять и слушать, как шла речь о его судьбе, как говорили о нем, подобно тому как говорят о куске дерева, о вещи, которую можно просто выбросить или отдать кому-нибудь. А в тот момент, когда его толкнули к сидящему старику, он увидел прежде всего его глаза. Он натолкнулся на твердые глаза, равнодушные, напоминающие выступающий из воды камень, эти глаза смотрели на него и не на него, они смотрели словно бы сквозь него, но и не сквозь него, они все видели и одновременно — ничего, для них не существовало ничего на свете, кроме них самих, они жили собственным светом, собственными хлопотами, усталостью, знанием, покоем. Эти глаза так поразили хлопца, что он даже не удивился появлению Какоры, уже не на коне, а пешего, хотя все равно назойливого и наглого Какора крепко держался за ремни, которыми увязан был Сивоок; могло показаться, что Какору сейчас более всего интересуют именно эти ремни, а не хлопец; пока Сивоок оцепенело рассматривал холодные глаза старика, Какора склонил свою башку в поклоне, забормотал:

— Великий княже, это — киевский отрок, прислуживавший мне, а ныне…

Глаза старика по-прежнему жили своей отдельной жизнью, и голос, прозвучавший в ответ на запутанную речь Какоры, никак не вязался с этими глазами — это был утомленный, приглушенный голос старого человека, в голосе чувствовалась сила, улавливалась многолетняя привычка к повелеванию, а еще пробивались сквозь этот голос сытная еда и питье всласть. Но Сивоок, как и перед тем, не вслушивался в слова, он слышал все, но не углублялся в смысл, он видел теперь отчетливо и старого человека, которого Какора называл великим князем и который, следовательно, был князем Владимиром. Наверное, Сивоок видел и его коня, и богатую сбрую, и богатый наряд, но более всего интересовали его в тот момент твердые, почти нечеловеческие глаза.

— А раз киевский, значит, крещеный, — бормотал Какора.

— Хорошо, — промолвил князь.

— А поелику имею свою добычу в городе, так пускай этот отрок…

— Про что молвишь?

— Пускай будет моим челядником. Робом.

— Не твой отрок, а киевский.

— Оставался здесь…

— Все равно — киевский…

— Но, княже. — Голос Какоры стал почти плаксивым.

— А что киевское — то княжеское.

— Имею добычу свою по повелению…

— Имеешь — вот и имей. А отрок — княжий человек. Развязать.

— Убежит! — закричал Какора.

— Правда? — спросил князь, не глядя на Сивоока.

— Убегу, — честно пообещал Сивоок.

— Тогда развязывайте его! — велел князь и отвернулся, так, словно устал от созерцания такого необычного отрока, на самом же деле, наверное, он и не видел его, ибо разве можно что-либо увидеть такими твердо-холодными глазами?

Если бы его держали, если бы пробовали повалить на землю, он защищался бы, кусался, рвался из всех сил, но ничего этого не случилось, просто старый человек с холодными глазами велел развязать, чьи-то руки умело распутали на нем ремни, Какора, правда, толкнул под бок, но сразу же и отскочил, опасаясь быстрой сдачи. Сивоок пошевелил затекшими руками, переступил с ноги на ногу. Был свободен, обидно свободен, бежать не хотелось, ибо некуда было бежать и причины для этого не было.

Теперь его никто не трогал, потому что все каким-то образом узнали, что он был перед глазами князя и князь велел зачислить его к своим воинам. Сивоок мог толкаться среди всех, мог куда-то бежать, как все, мог что-то там тащить, с кем-то есть, пить. Но у него были свои заботы, он бросился к дому Звениславы — там все пылало, начал искать Ягоду, побежал к тому месту, где стояла его хижина, — и всюду огонь, огонь, огонь.

Изорванный, избитый, в кровоподтеках, Сивоок натыкался то на один пожар, то на другой, кого-то спасал, а там кто-то спасал его, потому что сдуру сгорел бы, придя в отчаяние оттого, что не находит ни Ягоды, ни Звениславы; Сивоок не мог толком понять всего, что слышал, а слышал множество страшных рассказов, былей и небылиц; и так закончился день, и миновала ночь, а в Радогосте еще пылало, и дым расползался на окружающие пущи, и уже ползли новые слухи о том, как вчера сгорела в капище Звенислава и, может, еще кое-кто, и как дружина и вой погнали вечером всех радогощан к Яворову озеру, чтобы они приняли там крест, и как привезенные князем с собой киевские и греческие священники зашли под яворы и приготовили кресты и сосуды со священной водой и кропила, а люди не хотели идти в воду, и был крик, и были вопли отчаяния, а потом из Яворова озера поднялись руки, могучие и шершавые, как кора деревьев, сотни лет стоявших в воде, и схватили священников, а с ними и некоторых дружинников, и со всем, что у них было в руках: с крестами, кропилами, оружием, — втащили их в озеро, и воды навеки сомкнулись над ними, и ужас воцарился там, все бросились врассыпную, пока не узнал обо всем этом князь и не велел поставить новых священников и сам приехал на берег озера, чтобы проследить за крещением непокорных радогощан, а если нужно будет, то и встать на прю с их старыми богами. Однако боги, видимо, довольствовались первой жертвой, которую для себя избрали, и уже ничего больше не случилось страшного, и утром князь велел тушить пожары и ставить на месте Звениславина капища деревянную церковь.

Люди князя не жалели ни сил, ни времени, лишь бы только была церковь; и она возвысилась на холме, острая и голая, как и крест над нею.

И снова — в который уж раз — Сивоок должен был смотреть на тот крест, который забрал у него все самое дорогое.


Ярослав Мудрый

Год 1015. Предзимье. Новгород



Ярослав Мудрый


В лета 6523. Хотящю Володимеру ити

на Ярослава, Ярослав же послав за море,

приведе Варягы, бояся отца своего.

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
ще не чувствовал себя князем, был просто ребенком, немощным и изболевшим, самым несчастным в княжьем тереме; еще не осознавая всех обид, причиненных ему с момента рождения (или же еще и до того!), возмущался, что должен начинать свою жизнь в невыносимой боли, и кричал, кричал так, что его крохотное личико становилось синим от напряжения.

Зачатый в ненависти, рожденный с увечьем. Его нарекли Ярославом, в честь всемогущего бога Ярилы, который покровительствовал всему растущему, здоровому, но только впоследствии маленький князь поймет, сколько глумления для него в том имени, и с той поры начнутся долгие годы тяжкой ненависти к отцу — великому князю Владимиру.

Ненависть пришла прежде всего от матери, Рогнеды, пришла в ночном приглушенном шепоте, пришла с пересказанной на все лады мрачной повестью о нападении Владимира на княжество Полоцкое, об убийстве отца Рогнеды, Рогволода, и ее братьев, о надругательстве, насилии, разбое, позоре! Владимир взял Рогнеду как наложницу, а потом бросил беременную, подался в Киев отвоевывать владение у старшего брата своего Ярополка, которого задался целью погубить еще тогда, когда гордая Рогнеда отвергла его жениховство, сказав: «Не хочу разувать робичича, но Ярополка хочу».

Невероятная вещь: под этот материнский шепот маленький Ярослав готов был забыть собственного отца и отдать всю свою детскую привязанность неведомому Ярополку. И все потому, что мать так восторженно, так сочувственно рассказывала о Ярополке. А родной отец выступал лишь забиякой и убийцей, ибо лишил жизни не только старого Рогволода и его сыновей, но и родного брата своего, Ярополка, и велел вершить это в сенях княжеской гридницы, сидел, наверное, в своем кресле в гриднице и слушал, как в сенях шла борьба, как вскрикнул Ярополк, как упал на деревянный звонкий пол.

— А ему было больно? — спрашивал мальчик у матери. — Всегда больно, когда убивают?

Он знал, что такое боль, потому что у него от рождения были вывихнуты ноги; ноги ему совсем не подчинялись, они жили своей отдельной жизнью, он мог лишь ползать, подтягиваясь на руках, вся надежда его была на руки и на плечи, а с ногами не получалось ничего — не помогали ни молитвы, ни молебны, ни священная вода, ни купели в травах, ни заморское питье.

Зато, прикованный к постели, он изучил столько всякой всячины, что в дальнейшем этого хватило ему на половину жизни. Прежде всего, ясное дело, про отца, которому Рогнеда никогда не могла простить зла, никогда, никогда! Взял насильно после убийства родных, а потом бросил ее в Полоцке, и уже в Киеве, убив Ярополка, взял его жену-гречанку себе в наложницы (а может быть, и в жены), но и этого показалось мало развратнику, ибо когда родился от гречанки Святополк (собственно, сын Ярополка), а Рогнеда разрешилась Изяславом, то уже князь имел у себя новую жену, Любушу-чешку, но и эта привела ему только одного сына, Вышеслава, и попала в немилость, была отправлена назад в Чехию, в какой-то монастырь, а Рогнеду привезли в Киев и наконец нарекли настоящей княгиней, и уже тогда родила она Мстислава, а затем Ярослава, но от этого не воспылала любовью к Владимиру и каждому из сыновей с младенческих лет нашептывала о своей ненависти, о своей боли, и так они и росли среди этой удивительной, глубоко затаенной вражды материнской к отцу и среди совершенного равнодушия отца к ним и к матери, ибо редко видели князя Владимира; у него всегда было множество хлопот, он чаще был в походах, чем в Киеве, собирал земли, покорял непокорных, добивался неведомо чего, а дети его росли без ласки и любви, все разные, от разных матерей, объединенные одним лишь отцом, а так — разноплеменные и разноязычные: от гречанки Ярополка — Святополк, от Рогнеды — Изяслав, Мстислав, Ярослав и Всеволод, от чешки Любуши — Вышеслав, от чешки Мальфреди — Святослав, Судислав, Позвезд, от болгарки из царского рода Симеона — Борис и Глеб, от ромейской царевны Анны не было детей, зато от немки, на которой Владимир женился в лето 6519, родились сын Станислав и дочь — Мария Добронега.

Ярослав в сущности не знал их почти никого, жил возле матери, у него была своя боль, он страдал от своей беспомощности; как только начал понимать окружающий мир, возненавидел его, хотя и стремился ко всему, что было для него недоступно, ему хотелось смеяться, бегать, кричать, играть со сверстниками — делать все то, что видел, когда подносили его к окошку княжеского терема, и он выглядывал на киевскую улицу, где в пыли и грязи возилась детвора, бегали собаки, проезжали телеги, ржали кони, слонялись туда и сюда всякие бездельники или же тяжело сгибались под грузом носильщики, где проходили и проезжали верхом на конях чванливые дружинники, брели усталые, равнодушные ко всему окружающему, приведенные с далеких погостов вой, красовались в своих заморских нарядах богатые гости, проплывали, будто пышные павы, киевские красавицы в паволоках, узорчатых одеждах или просто в белых полотняных уборах, которые все равно не портили их красоты, лишь сильнее ее подчеркивали.

А еще в открытое окошко, кроме голосов и манящих звуков, вливался киевский дух, от которого в груди у молодого князя что-то словно бы даже надрывалось, хотелось ему чего-то непостижимого, и от этой дикой непостижимости его охватывал приступ бешенства, и Ярослав кричал до хрипоты, до посинения, бил кулаками своего пестуна Будия, бил в грудь так, что гул раздавался; Ярослав задыхался от бешенства, от ненависти ко всему живому, здоровому, неискалеченному.

— Не туда бьешь, княже, — смеялся Будий, русоволосый молодой красавец, который тем временем перемигивался через открытое окно княжеского терема с какой-то там молодицей, — вот сюда целься! Вот так! Будешь добрым князем, ого!

С четырех лет Рогнеда приставила к Ярославу учителей греческих, болгарских, варяжских и даже латинских, они забивали малышу голову чужими словами и странной грамотой, неслыханной ранее, а Будий появился возле князя уже позднее, удивляясь сообразительности малого, довольно быстро обучил его русским резам[30], но прежде всего задался целью поставить Ярослава на ноги.

— Ты только слушай меня, тогда будет у нас с тобой дело, — говорил Будий. — Вот я поведаю тебе про богатыря нашего, который сидел сиднем в избе тридцать лет и три года, а потом…

Он не давал передышки малому князю, заставлял его сгибать и разгибать ноги множество раз, разминал ему икры своими медвежьей силы лапами, поднимал на ноги, а потом быстро выпускал Ярослава из рук, и тот падал, больно ударялся, кричал на Будия, но Будий не обращал на это внимания и упорно продолжал делать свое дело.

— Скоро встанешь на ноги, — утешал он Ярослава, — и будешь стоять так прочно, как, может, никто другой.

Ярослав лишь вяло улыбался на эту сладкую ложь, но как только снова приходилось ему падать, весь корчился от злости, выстукивал кулачками по чему попало, кричал:

— Врешь, ты все врешь! Когда вырасту, велю срубить тебе голову! Ты будешь знать!

А потом была та жуткая ночь, когда отец, князь Владимир, привез с собой из Корсуня новую жену[31], ромейскую царевну Анну, перезревшую гречанку, которая засиделась в невестах возле своих братьев-императоров Василия и Константина. Видимо, нужна ему была как заложница для мира с ромеями, но Рогнеда усматривала в этом один лишь блуд своего мужа, в бессильной злости наблюдала, как Владимир год назад выходил до самых порогов, ожидая приезда Анны, но напрасно прождал до самой зимы, возвратился в Киев разъяренный на всех близких и далеких, а как только сошел лед с Днепра, снарядил поход на Корсунь и долго завоевывал город, а потом еще ждал, пока императоры из Царьграда пришлют ему Анну, и наконец возвратился в Киев с новой женой, царицей, и сам уже не просто себе князь, а словно бы царь всей земли Русской, которую собрал и утвердил своими походами и заботами. И вот так ночью, прямо с похода, с духом далекой дороги и не выветрившимися из бороды ароматами от заморской царевны, пришел к Рогнеде, разбудил Ярослава, которому снилось, что его душит непрестанный сухой, колючий кашель, сказал, не садясь, торча в полутьме, при слабом свете двух свечей, зажженных у ложа Рогнеды:

— Имею жену, царицу Анну, и не могу теперь иметь больше никого, так велит новый мой бог Христос, но тебя не хочу обидеть. Выбери себе мужа, которого пожелаешь, среди моих вельмож.

Тогда Рогнеда вскочила с ложа, встала напротив князя, в длинной белой сорочке, высокая, стройная, казалось, выше князя, закрыла его от Ярослава своей фигурой, он видел только мать и слышал только ее голос:

— Была царицей и не хочу быть рабыней никому на земле, лить богу одному!

— Ты княгиня! — закричал маленький князь так, как он кричал только на Будия — Воистину ты царица всем царицам, мама!

И он с отчаяния выбрался на руках из нагретой постели — руки у него были удивительно сильными для его восьми лет, силой он мог сравняться чуть ли не со взрослым мужчиной, толчок рук был таким неожиданным для него самого, что он сел и протянул ноги, как это делают все здоровые люди, а потом подвинулся на край ложа и уже не мог удержаться, уже ноги сами скользнули по мягкому меху, уже отброшено легкое одеяло из беличьих шкурок, и впервые в своей жизни князь Ярослав без посторонней помощи сам встал на ноги и стоял, удивленно стоял, не падая, хотя все в нем колотилось и клокотало от страха и напряжения, все напряглось в нем, вот-вот разорвется, и он умрет, но ничего противоестественного не произошло, удивительная сила удерживала его на ногах, князь Владимир смотрел на своего сына с нескрываемым страхом, Рогнеда тоже оглянулась, увидела Ярослава на ногах, вскрикнула, бросилась к сыну, обняла его за плечи, чтобы не дать упасть, но он продолжал стоять, даже смог попытаться отстранить от себя мать, но сделал это для приличия, у него не было сил ни на что больше, кроме этого первого в жизни стояния на собственных ногах, он не мог промолвить слово, да где там слово — хотя бы звука выдавить из себя не смог бы.

Князь Владимир еще немного постоял остолбенело, потом грузно повернулся и понуро двинулся из палаты.

А Ярослав с тех пор начал понемногу ходить, поддерживаемый и напутствуемый веселым пестуном, но старался делать это тайком, чтобы никто не видел, потому что походка у него была утиной, ноги расходились в разные стороны, все качалось перед глазами, и если бы не его невероятное упорство, то вряд ли смог бы он научиться как следует ступать по земле, но Ярослав обладал неисчерпаемым зарядом настойчивости, которая передалась ему то ли от многочисленных наставников, то ли от отца, который в государственных делах не знал ни удержу, ни отдыха, то ли от матери с ее неистребимой ненавистью к князю Владимиру.

Так с тех пор и запомнил Ярослав: нужно быть упрямым во всяком деле — ив ненависти, и в любви, и даже во всякой мелочи.

…Князь Ярослав сидел над красивым озером — синеватая полоска среди старых белых берез, сидел уже давно, не замечая, что его сапоги из добротного тима, украшенные по швам и на каблуках самоцветами, глубоко увязли в мягкий дерн и в ямки набежала вода; мягкая кожа размокла, ноги князя, собственно, купались в воде, но он этого не замечал, а может, так было еще и лучше, потому что холод в ногах отвлекал от тяжких дум, которыми переполнена была голова князя.

Равнодушно всматривался он в тихую гладь маленького озера, видел в ней свое отражение — крепкая голова на широких плечах, тяжелых, будто каменных, некрасивое суровое лицо с большим мясистым носом, глубоко скрытые мохнатыми бровями глаза с острым взглядом. Видел себя и не видел, потому что не любил таких смотрин, знал о непривлекательности своей внешности, о своих холодных глазах, о каменной суровости своего лица.

У воев и книжников холодные глаза. А он был книжник еще с тех лет, когда неподвижно лежал в материнских покоях, он прятался от веселых, беззаботных, здоровых людей со своим несчастьем за книги, читал о страданиях, о великомучениках, о подвигах, о великих деяниях, великих страстях и великих изменах — и этого было достаточно для него.

Книжные знания возвышали его над братьями и сестрами, над отцом и всеми окружающими людьми. У него всегда было вдоволь времени для усвоения книжных премудростей, а потом настал день, когда Ярослав почувствовал свое превосходство не только над такими, как сам, а даже над теми, которые казались некогда более высокими, недостижимыми, и тогда впервые зашевелилась в душе червячком соблазнительная мысль о том, что только он со временем должен господствовать на этой большой земле. В подобной мысли утверждал его и новый Бог, взятый князем Владимиром у ромеев, — Бог Христос, — жестокий ко всем непослушным, ленивым, бездарным, бессильным.

«Человек, имеющий уважение, а разума не имеющий, равен скоту, который приготовлен на убой».[32]

Такой Бог вельми понравился Ярославу. Он не напоминал равнодушных в своей доброте ко всем без исключения славянских перунов, стрибогов, ярил и велесов. Молча грелись себе на солнышке, терпеливо переносили пронзительные осенние дожди, насупленно встречали холодные вьюги длинных зим, а вокруг люд пил меды, смеялся, плакал, рожал, умирал, сеял жито и просо, ходил на охоту, и все это в каком-то заведенном с давней древности круговороте, с бесплодной мыслью, без вознесения духа.

А тем временем миром завладел новый всемогущий Бог — Христос. В нем молодой князь сразу увидел все то, к чему должен был стремиться в гордыне своего духа.

«Нет между Богами, как ты, Господи, и нет дел, как твои».

Издалека послышались тревожные восклицания, между деревьями на бешеном скаку приближались всадники на добротных конях, звенели сбруя и оружие. Увидев князя, всадники остановили коней и задержались на расстоянии плотной подвижной толпой, от нее отделился один, на белом высоком коне, в красивой одежде, он смело погнал к Ярославу, осадил коня перед самым князем, крикнул, разгоряченный быстрой ездой:

— Насилу нашли тебя, княже!

Светлоусый красавец с красными сочными губами сверкнул зубами, похожими на заморский жемчуг, похлопал широкой холеной ладонью по крутой шее коня. Коснятин, сын Добрыни, отцовского уя. Он доводился Ярославу дядькой, если в точности разобраться. Был немного старше по возрасту, а главное — превосходил хитростью.

— Да у тебя ноги в воде! — обеспокоенно крикнул Коснятин, видимо, стремясь хоть чем-нибудь покончить с молчаливой насупленностью князя.

— Мои ноги, — сурово ответил Ярослав.

— Застудишься, вода уже холодная, — немного сдержаннее сказал Коснятин, который понял, что Ярославу не по душе крик и толчея.

— Ежели князь захочет, то может и во льду сидеть, — снова оборвал его Ярослав. — Поезжайте с Богом, а я еще посижу.

— Спугнули такого оленя, — вздохнул Коснятин.

— Спугните еще. Поезжай.

— Хорошо, князь. Но как же ты? Мы вернемся за тобой.

— Возвращайтесь.

Коснятин тихо отъехал от князя и только тогда пустил своего коня в намет Ярослав видел, как он взмахнул рукой, как всадники торопились друг перед другом, стараясь угнаться за новгородским посадником, стараясь оказаться как можно ближе к нему; охотники создавали подвижную, живую цепь, между деревьями красиво очерчивались проносящиеся фигуры коней, сверкало оружие, живописно мелькала дорогая одежда. Видение исчезло, князь остался один.

«Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною?».

Коснятин был сыном Добрыни, того самого Добрыни, который бросил Рогнеду к ногам молодого тогда князя Владимира и подговорил его поглумиться над ней. Так еще с детских лет Добрыня причислялся к врагам князя. А поскольку не застал его в живых в Новгороде, вражду свою должен был перенести на сына Добрыни Коснятина. А тот унаследовал от отца пренебрежение к роду Владимира, хотя и скрывал это за показной внимательностью и заботливостью, более всего — за хитростью.

Добрыни были обижены князем Владимиром и обмануты. Потому что сначала Владимир в знак благодарности к своему близкому, родному брату матери своей Малуши, провозгласил того князем в Новгороде, но со временем, когда пришлось ему рассовывать своих сыновей, напложенных от бесчисленных жен, он забыл о своем обещании Добрыне и наименовал князем в Новгороде своего старшего сына Вышеслава. Действовал тогда Владимир быстро и хитро. Самому старшему сыну от Рогнеды Изяславу, который имел бы право сесть на отцов стол в Киеве, подарил Полоцк, якобы для того, чтобы задобрить Рогнеду, на самом же деле — отнял у Изяслава все надежды на возвращение в Киев, ибо Полоцк был провозглашен княжеством самостоятельным, не зависимым от власти Великого князя. Другим сыновьям своим Владимир без устали напоминал, что они — всего лишь его послушные люди, и, чтобы показать свою неограниченную власть над ними, раздавал им уделы без видимой целесообразности, по простой прихоти. Второго после Изяслава — Мстислава загнал в Тмутаракань, тогда как побочного сына от Ярополковой гречанки, Святополка, посадил в близком от Киева Турове; хотя Ярослав был сыном от Рогнеды, а Святослав от Мальфреди-чешки, но не Ярослава послал отец в близкие Деревья, а Святослава, Ярослава же, видимо, испугавшись его книжной мудрости, загнал в Ростово-Суздальскую землю, за леса и за реки, туда, где чудь и меря, туда, где бродяги, бежавшие из всех княжеств, скрывались от бояр, от преследования и злой доли.

Но Бог не оставил молодого князя и в той далекой земле.

«Правда твоя, как горы Божии, а судьбы твои — бездна великая».

В то время на Суздалыцине были хорошие урожаи, хлеб был дешевый, а от этого и сила княжеская возрастала. Хлеб был дешевым один год и другой, и молодого князя любили и прославляли, хотя и не его заслуга на урожай, но хлеб дешевый — и уже любовь отовсюду, и жить любо, и сил прибавляется, и уверенности. Ярослав с дружиной ходил на чудь и на мерю, оттеснял их с лучших земель, раздавал угодья своим приближенным людям; к нему стекались вой, мужи знатные и просто голытьба, у него получали убежище все недовольные, он возвышался над ними и становился опасным, быть может, даже и для самого Великого князя. Однако тот пристально следил за своими сыновьями и своевременно заметил гордыню Ярослава. К тому времени уже умерла Рогнеда, а в Новгороде хитроумные Добрыни укоротили век немощному Вышеславу И вот еще сани с мертвым Вышеславом только тронулись в печальное путешествие из Новгорода в Киев, а Владимир уже позвал Ярослава к себе и нарек его князем Новгородским, то есть подручным у Добрынь, которые все равно не уступили бы своей власти, даже если бы Владимир прислал им самого Господа Бога!

«Боже мой! Боже мой! Для чего ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова, вопля моего».

В Новгороде никогда не знаешь — князь ты или не князь.

Князю принадлежит право суда, однако на княжеском суде должен быть посланец от веча. Судебная пошлина делится наполовину между князем и общиной. Ко всем княжеским людям приставлены люди вечевые. Князю полагается дань для прокорма дружин и челяди, для выплаты Киеву и содержания княжеского двора, но собирать все это он должен только через новгородцев. Посадников в пригороды посылает Новгород, и князь не может их сменять. Вообще он никого не мог сместить без согласия на это веча, на котором собирались все именитые люди Новгорода: посадники, бояре, тысяцкие, конецкие старосты, купцы, боярские прислужники. Князь имеет под своей рукой дружину и все войско, но начинать войну без согласия веча не может. Князь должен придерживаться всех старых и новых договоров, заключенных Новгородом, и не мешать торговле. Сам может торговать, но не через своих людей, а через новгородцев. Не имеет права приобретать земельные угодья и какую бы то ни было недвижимость ни для себя, ни для жены, ни для дружины. Чувствовал себя неуверенно, был просто временным гостем в этом богатом и бурном городе, сидел на своем княжьем дворе или в Ракоме, которую получил в подарок от Коснятина, мог, правда, тронуться в объезд земель и пригородов, чтобы вершить проездной суд, на который имел безраздельное право, но тем и ограничивалась вся его самостоятельность.

«Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною?».

В придачу ко всему Ярослав имел чахлую, старше себя жену — чешскую княжну Анну, на которой вынужден был жениться по велению Владимира, обеспечивавшего этим актом для себя покой от ближайших соседей. Анна не могла привыкнуть к страшным морозом, от которых трескались деревья в пущах и звонко взрывался промерзший лед на озерах и реках; нагоняли на нее хворь и тоску затяжные осенние дожди, развезенные дороги. Не было радости ни у Анны в этой земле, ни у Ярослава от такой жены. Единственный сын от Анны Илья тоже рос, как и мать, слабосильным и никчемным. Среди румяных боярских отпрысков он выглядел каким-то доходягой. А что уж говорить про Анну в сравнении с белотелыми, пышными боярскими женами, с женой Коснятина, который следом за отцом своим Добрыней не гонялся за высокой породой, а выбирал жену по телу да красоте, как наемники-варяги, приходившие на службу к Ярославу из-за моря со своими подругами — русокосыми, крепко сложенными красавицами, о каждой из которых можно было бы сказать словами из Псалтыря: «Красота твоя разлилась по губам твоим».

Князь был несчастен во всем, но взывал лишь к Богу, к нему одному:

«Призри на страдание мое и на изнеможение мое, и прости все грехи мои».

Но и посадник Коснятин тоже чувствовал себя неважно. Был он вроде бы и князь и в то же время не был им. Ибо Добрыня, пока не был прислан в Новгород Вышеслав, провозглашен был князем, и никто не отнимал этого звания, дающегося навсегда, на весь род, на все его поколения. Раз так, то и Коснятин князь. Кроме того, считался двоюродным братом, браточадом, Великому князю Владимиру, — стало быть, князь? Но на место Вышеслава прислан Ярослав, который считается князем Новгородским, хотя в сущности является всего лишь племянником Коснятина. Вот и решай, кто здесь выше?

Выход был единственный, хотя и очень трудный: спровадить Ярослава из Новгорода, но так хорошо спровадить, чтобы тот сел сразу же на Киевском столе Великим князем, да еще и сел при помощи новгородцев, за что должен потом отблагодарить надлежащим образом, самое же главное — выбраться отсюда навсегда и навсегда освободить Новгород от присланных из Киева княжат.

Коснятин сказал об этом Ярославу со своей улыбкой на рисованных красных губах, но сказал не прямо, а обиняком:

— Новгородская земля велика и богата, но все отнимает у тебя, княже, Великий князь, отец твой.

— Не все, хорошо знаешь, — ответил Ярослав, — из трех тысяч гривен дани одну тысячу оставляем себе.

— Если хватает на прокорм дружины, — подхватил Коснятин, — а подумай, княже, если бы ты имел еще и те две тысячи в придачу, которые должен каждый год отсылать в Киев!

— Грех идти против отца своего, — сурово глянул на него князь.

— Можно бы утроить дружину, — продолжал свое Коснятин, — никто нигде не имел бы такой дружины…

Ярослав ответил ему словами из Псалтыря:

— «Злоба его обратится на его голову, и злодейство его упадет на его темя».

— Если человек к тысяче гривен имеет еще две тысячи, — засмеялся Коснятин, — то он не боится ничего на свете! Прощай, княже! Преклоняюсь перед твоей мудростью!

Он больше не напоминал об этом разговоре, но в конце лета, когда нужно было отправлять Киеву ежегодную дань, Ярослав позвал Коснятина к себе, долго ходил по просторной гриднице, измеряя ее вдоль и поперек, потом сказал:

— Долго думал я, долго и тяжко. И повелеваю так: не давать гривен Киеву.

Коснятин молчал, испуганный и обрадованный. Тогда Ярослав подошел к нему вплотную, взялся за драгоценное корзно, словно бы хотел встряхнуть посадника за грудки, но только подержался, мрачно промолвил:

— Снаряжай послов к князю Владимиру с этой вестью.

А сам отправил надежных людей к варягам,[33] призывая к себе на службу славнейшего из них — Эймунда.

«Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай; по милости твоей помни меня ты, ради благости твоей, Господи!».

…Долго еще сидел Ярослав у озера, ноги его вовсе закоченели в просиненной первым осенним приморозком воде, но он упорно не замечал этого, шевелил губы в молитве, загибал пальцы на руках, перечисляя все грехи, неправды и кривды, причиненные ему, его матери, его сестрам и братьям их отцом, Великим князем Владимиром.

Издалека между деревьями снова замаячили всадники. Медленно подъезжали его телохранители — варяги Ульв и Торд. Они все время где-то кружились неподалеку, отогнанные князем, привыкшие к его неожиданным прихотям, но не удержались, решили навестить своего кормильца. В другое время Ярослав радовался бы верности своих паладинов, ему нравился молчаливый Ульв, который, наверное, лишь в насмешку получил имя славного скальда, о певучести которого рассказывались в северных краях легенды; развлекал князя и Торд, намного моложе Ульва, главное же — безмерно разговорчивый, и все разговоры его сводились всегда к одному и тому же: к девчатам, из которых он почему-то особенно выделял непременно светловолосых и тонконогих и часто даже гонялся за ними по новгородским улицам, за что новгородцы недвусмысленно обещали перебить Торду ноги.

Однако нынче князю не хотелось видеть варягов. Он махнул им рукой, чтобы ехали прочь, варяги послушно завернули коней, снова скрылись в перелеске.

И еще и еще сидел Ярослав у озера, нашептывая слова из священных книг и ощущая такое холодное одиночество, что хоть бросайся очертя голову в воду.

Конь князя, привязанный к ближайшей березе, тихо пощипывал траву, иногда вскидывал голову, прислушиваясь к лесу так, будто ждал возвращения всей цепочки всадников или хотя бы двух всадников-варягов, снова вылавливал мягкими губами чуточку прогоркшую предосеннюю травку, а когда уже нечего было больше выгрызать, застоянно топнул копытом, громко заржал, напоминая хозяину, что пора уже ехать либо следом за ловцами, либо просто домой.

Тогда Ярослав встал, тряхнул одним сапогом, другим, поежился от холода, взнуздал коня, подтянул подпругу, молодо вскочил в высокое разукрашенное седло, дернул за повод, не разбирая даже, за какой — за правый или за левый, ибо Ярославу было все равно, куда сейчас ехать, куда скакать.

Конь обрадованно сорвался с места, понес князя между деревьями, выбирая уже по своему усмотрению более свободный путь. Ярослав и дальше был погружен в свои размышления, и дальше нашептывал молитвы.

«Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои ссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих…».

А конь, без подгонки и понукания, сам прибавил ходу, понесся и вовсе вскачь; перед глазами у князя проносились белые березы и замшелая ольха, цепкие кустарники лишь издалека грозились своими колючими ветвями и бессильно раскачивались по сторонам; мягко стучали по зеленому мху конские копыта, туго бил в лицо, щекотал бороду ветер, так, что Ярославу даже становилось весело, и он впервые за весь сегодняшний день улыбнулся и вспомнил, что еще совсем молод — ему каких-нибудь тридцать пять лет; если бы не княжеская степенность, то крикнул бы сейчас на весь лес, и поднялся бы в стременах, и…

Сбоку, на опушке, что-то мелькнуло, удивительно белое и тревожное, князь рванул поводья, на всем скаку остановил коня, повернул его назад, к опушке, но там уже было пусто. Может, показалось? Наваждение? Ярослав бросился в одну сторону, в другую. Гнал коня прямо на кусты, трещало под конским брюхом, хлестало князя ветвями, наконец вырвался на более свободное место, распаленно оглядывался, сам не зная, что он ищет, за чем гонится, снова бросил коня вперед, проскочил перелесок и только и увидел на противоположном конце новой опушки, как метнулось в заросли что-то манящее, от чего кровь князя глухо, угрожающе заклокотала в жилах. Был ловцом на зверя? А кем должен был стать? Отчаянно погнал коня туда, но вынужден был остановиться перед непроходимой стеной зарослей, тогда соскочил на землю и, ни о чем не заботясь и не думая ни о чем, будто ошалевший юноша, полез в кусты, в чащу. Во что бы то ни стало он должен был догнать!

«Будь мне каменной твердыней, домом прибежища, чтобы спасти меня». Но это было последнее упоминание о Боге. Дальше не было ни Богов, ни бесов, не было ни забот, ни хлопот, ни ненависти, ни причитаний, а было лишь то, за чем гнался, что хотел настичь, иметь в своих руках.

Ломал кусты, как дикий тур, проламывался вперед с отчаяннейшей силой, весь налился темной силой — в руках, в туловище, в ногах, некогда таких немощных и искалеченных. И наконец увидел снова впереди белое привидение, крикнул охрипшим, сдавленным голосом:

— Стой!

Привидение бежало дальше, не останавливалось, не оглядывалось.

— Стой!

Бежало, словно и не слышало. Бежало легко, не прикасаясь к земле, летело между кустами, уже выпорхнуло на поляну, белевшую в березняке, само белое и нежное, как береза.

— Стой, иначе убью!

Только после этого остановилось, испуганное, и он набежал на него запыхавшийся, рассерженный, очумевший — взыграла в нем отцовская кровь, загремела в ушах, забурлила взвихрившимися кругами перед глазами — и тут, еще не понимая толком, что к чему, еще не ведая, что с ним, Ярослав в кратчайший миг постиг и понял своего непутевого отца, впервые за всю его жизнь перед ним открылось то, что, наверное, не раз и не десять раз пережил когда-то Владимир, и Ярослав простил своему отцу все злое и недоброе, оправдав все грехи его. И все это — лишь за одно прикосновение к телу, которое в каждой своей малейшей малости было словно Божий дар.

Перед ним стояла разгоряченная долгим бегом, запыхавшаяся девушка. Казалось, она выбежала из удивительной сказки. Или: если бы лес, со всеми своими пронзительными запахами, со своей неповторимой, вечной свежестью и бодростью, со своими буйными соками, мог перевоплотиться, сосредоточиться в одном-единственном существе, то именно такая девушка могла бы быть его порождением, но тогда лес должен был бы исчезнуть, от него ничего бы не осталось, все было бы истрачено на это создание. Однако лес жил и дальше, в нем нашлось для князя ошеломляющее чудо, перед которым собственно, и не было ни князя, ни пожилого человека с его хлопотами, трудами и непокоем, а стоял обескураженный, очарованный, очищенный от всех сложностей мира, и если бы мог вложить всего себя в одно восклицание, то воскликнул бы разве что такое: «О великая мудрость сущего!».

Но Ярослав не способен был ни говорить, ни даже пошевельнуть губами. Не видел одежды на девушке, не замечал в ней ничего, не мог бы даже сказать, высока ли она или низка, хотя и смотрел на нее сверху вниз, не мог бы определить, красива ли она или просто привлекательна, не знал, светловолосая она или чернявая, он просто ощущал всю ее в ее целости, он дышал ею, видел же только лицо, да даже и не лицо, а кожу, собственно, и не кожу на лице, а какую-то необычайную свежесть, нетронутость, чистоту, от которых у него стиснулось сердце и крутом пошла голова.

Будто слепой, протянул он обе руки, медленно, несмело, нищенски. Единственное прикосновение должно было спасти его от всех несчастий, от величайшего горя, всего лишь одно прикосновение, вот так начинается и так кончается свет, а больше нет ничего, и не должно быть, и ничего больше не нужно, в этом величайшая мудрость; и как хорошо, что человеку все-таки открывается, хотя и поздно иногда, эта великая правда, которую так хорошо знал его отец. О князь Владимир, прости своего неразумного сына! Не судите и несудимы будете! А ныне только молчаливое прикосновение к этому чуду — и мигом исчезнут все невзгоды, и в душе откликнется смех, буйная сила зальет все тело, как льются отовсюду в лесу пронзительные дуновения живого духа!

Его руки медленно приближались к белой фигуре, он видел теперь не одну лишь непередаваемую свежесть, его поразил огонь и разум в ее серых, сверкающих черными искрами глазах, но это случилось потом, позднее, тогда, когда она оттолкнула его руки, когда все же прикоснулся хотя бы к ее руке, почувствовал кончиками пальцев всю ее, еще больше разгорелся, но одновременно словно бы нашло на него прозрение, и он увидел тогда ее глаза, ее губы, увидел всю ее — невысокую, щедротелую, в простой полотняной одежде, а еще увидел ее шею, длинную и нежную, в широком вырезе грубой сорочки, и ему захотелось приникнуть к этой шее, именно там, где она видна была из грубой ткани, и он неуклюже наклонился, так, будто и до сих пор оставался маленьким калекой, который неуверенно стоял на ногах. Высокая дорогая шапка мешала ему, и он швырнул ее на землю, его круглая ромейская бородка тоже была некстати, поэтому князь съежился, отставляя бороду в сторону, но все эти мгновенные приготовления были ни к чему, потому что девушка снова мягко, но упорно отстранила его, на этот раз сказав тихо, без гнева:

— А ну не…

Он совсем растерялся. Хотел бы и заплакать, но давно разучился, встал бы на колени, но привык становиться на колени лишь перед Богом и не знал, поможет ли здесь коленопреклонение, потому что девушка была для него выше Бога и выше всего, что было и чего не было. Он молча клонился на нее всем своим телом, почти падал, будто подкошенный желанием, и она снова выставила против него свое сильное плечо, удержала его падение, снова промолвила:

— И зачем бы я так?

Говорила, видимо, больше для себя, потому что уже успела заметить, что он ничего не слышит, не способен ни говорить, ни слушать, знала, что и убежать теперь смогла бы от него легко, ибо он не в состоянии был преследовать, но не убегала и не отступала от него, стояла по-прежнему почти рядом, как встали они с самого начала, и дышала на князя чарами своего тела, мутила его разум и душу, отравляла его темным соблазном, и в невинном изгибе ее уст не чувствовалось, что поступает так нарочно, — просто получалось само собой, быть может, ей тоже было любо, а может, приятно было от необычности приключения.

Он снова покачнулся, уже на другую сторону, и тогда она, видимо опомнившись, наконец, возможно, заметив его дорогую одежду и догадавшись, что имеет дело не с простым человеком, отшатнулась от князя, сделала несколько шагов назад, так что Ярослав, не найдя опоры, покачнулся и должен был бы упасть, если бы девушка своевременно не поддержала его, но он все-таки умудрился налечь на нее всей своей тяжестью и повис на плече у незнакомки; она отталкивала его изо всех сил, старалась высвободиться, его круглая, подстриженная по-ромейски борода щекотала ей шею где-то за ухом, девушке было и страшновато, и чуточку смешно одновременно, она все-таки изловчилась оттолкнуть странного человека, отскочила от него, крикнула сквозь смех:

— Ой надоел!

— Ну, — пробормотал наконец Ярослав, — зачем же?

— Откуда такой взялся! — поправляя на себе сорочку и старенькое корзно, поморщилась девушка. — Гоняешься тут по лесу!

Он снова молча пошел на нее, но она уже окончательно пришла в себя, схватила с земли палку, замахнулась.

— Не подходи, а то!..

Глаза ее смеялись, — видно, она сама понимала, сколь бессмысленна ее защита от сильного, вооруженного мечом и охотничьим ножом человека, медвежью силу рук которого она уже успела ощутить. Однако знала и то, что властна сейчас над этим человеком безмерно.

— Только шагни — закричу!

Кто услышит этот крик, кто придет на помощь? Это ее не касалось. Должна была выложить все, что у нее было для собственной защиты, поскорее высыпать на обезумевшего человека, прежде чем тот опомнится и перестанет быть таким ничтожным увальнем, каким показал себя сейчас вот.

— И убирайся отсюда! — добавила еще смелее.

У князя прошло первое потрясение, его словно бы била лихорадка, он чувствовал, что любые переговоры бессмысленны, но у него не было ничего лучшего поэтому он прибег к уговорам:

— Ну зачем ты так?

— А ты зачем?

— Я… ты… как тебя зовут?

— Состаришься!

— Должна бы…

— А ничего я не должна!

— Да ты слушай…

— Не хочу слушать!

— Ну… — Он не знал, как к ней и подступиться. — Ты знаешь, кто я?

— Не хочу знать!

— Можешь хоть догадаться.

— Нечего мне делать!

— Но я же мог бы для тебя.

— Сама все могу!

От нее отскакивали все слова, ни угроз, ни обещаний для нее не существовало.

— А все-таки как же тебя зовут? — спросил он, пытаясь улыбнуться. — Я — Юрий. А ты?

— А я — вот она!

Девушка выставила полную грудь под полотняной сорочкой, повела бедрами, ее тело свободно ходило под широкой сорочкой, а в глазах князя прокатилась темная волна, он рванул из ножен меч, подскочил к девушке, хрипло воскликнул:

— Говори, иначе прикончу!

Она испугалась не на шутку, глаза ее расширились, черные искорки запрыгали чаще, потом они посерели, девушка выставила руки так, будто могла ими защититься от меча, послушно прошептала:

— Забава.

— Что? — бросив не до конца извлеченный меч обратно в ножны и хватая ее крепко за плечи, спросил Ярослав — Что?

— Зовут меня так. Забава.

— Почему так?

— Отец так назвал. Мы в лесу живем, одни. Никого нет вокруг. Когда родилась, была для него забавкой.

— А ныне что?

— И ныне.

— Почему так ко мне? Знаешь, кто есмь?

— Не знаю.

— Это к лучшему. Понравилась мне вельми.

— Ну — Она вывернулась из-под его рук, отскочила в сторону — Поезжай себе дальше, пока я тебя не знаю.

— Должна спознать.

— А не хочу.

— Я для тебя все сделаю.

— А что ты для меня сделаешь?

— Ну — Князь запнулся и впрямь, что он мог для нее сделать? — Боярыней станешь.

— А не нужно мне боярыней!

— Что же тебе нужно?

— А ничего!

— Ну не убегай от меня.

— А ты не подходи.

На Ярослава снова наплывала темная ярость. Зачем он ввязался с этим глупым разговором? Нужно было сразу смять, сломить, нужно было, нужно… Ох! Он сказал умоляюще.

— Прошу тебя вельми. Постой лишь возле меня. Немножко.

— А поезжай себе, — сказала она жестоко. — Вот тебя ищут.

В самом деле, издалека доносились крики, заржали в лесу кони, откликнулся им конь князя.

— Увидят тебя здесь будет тебе, — мстительно улыбнулась Забава.

— А я не боюсь никого, — сказал он, как последний хвастун. — Я над ними всеми, а не они надо мной. Ну, так подойдешь?

— Не хочу.

— Только подержать тебя за руку.

— Чего захотел.

— Ау-у! Княже! — послышался из зарослей могучий голос Коснятина. — Княже Ярослав!

В глазах Забавы сверкнуло любопытство.

— Так ты — князь?

— Князь. Иди ко мне.

— Если князь, то еще раз можешь приехать! — Она засмеялась и бросилась в чащу.

И след ее простыл.

А с другой стороны, испуганно перекликаясь, проламывались сквозь заросли посланные Коснятином ловцы и варяги.

— Чего претесь! — кр. ткнул на них Ярослав, а Коснятину, когда тот вышел к коням, сердито сказал: — Отвыкай следить за князем. Негоже чинишь.

— Испугались за тебя, светлый княже, — виновато ответил Коснятин.

— Не маленький, сам как-нибудь управлюсь. Обдумал все нынче. Вели ковать мечи да копья и возить стрелу[34] по пригородам, чтобы готовили воев к весне, пойду на Киев.

Он махнул всадникам, чтобы отстали, оставили их с Коснятином наедине, продолжал:

— А зимой поедешь за море к свейскому царю. Слышал я, дочь у него есть вельми хорошая, сосватаешь за меня, ибо уже два лета, как моя Анна, царство ей небесное, покинула меня и перешла в Божьи чертоги, а мне на этом свете тяжело и неприютно.

— Я с тобой, княже, — напомнил Коснятин.

— Ты не в счет. Груб еси и плотояден.

— Обижаешь меня, княже. А я же для тебя…

— Знаю, что ты для меня. Все людское естество для меня открыто, ничто не укроется от глаз моих. Раз я на отца своего поднялся, то уже…

— Отец твой погряз в грехах, в бесовской похоти…

— Отец мой старый уже человек и великий человек. Никто ему не ровня. А грешны все мы суть. Каждый рождается с бесами и живет с ними, а к Богу идет всю жизнь. Но дойдет ли?

Коснятин обескураженно взглянул на князя. Ярослава тешила растерянность посадника.

«А знал бы ты еще про Забаву!» — злорадно подумал он, а вслух спросил:

— Кто-нибудь тут стережет твои ловища?

— Есть тут один ловецкий, за Гзенью его хижина. Но бездельник и гуляка страшный. Сегодня и вовсе куда-то исчез. Из-за него и не поймали ничего. Зря только проездили.

— Неумелые ловцы. А твоему сторожу нужен бы помощник.

— Обойдется. Обленился и без помощников, а дай — и вовсе ничего не будет делать! Простой люд надобно держать в руках!

Князя так и подмывало напомнить, что Коснятин тоже не далеко отошел от простого люда, собственно, он боярин только в первом колене, но решил лучше смолчать, ибо уже не хотелось ни о чем разговаривать с посадником. Он снова весь был поглощен сладким волнением от воспоминаний о Забаве, он снова бросил бы все и помчался бы в чащу, чтобы разыскать ее, с искрящимися серыми глазами, с щедрым телом, которое буйной волной ходит под широкой простой одеждой. Но посадник не ведал, что творится в душе князя, он по-своему истолковал сидение Ярослава у озера и последовавшее затем блужданье в одиночестве по лесу: видимо, князь тяжело и долго думал о своем неосмотрительном отказе выплачивать дань Киеву, видимо, его мучили угрызения совести, что встал против родного отца, против Великого князя Владимира, против которого никто не мог выстоять, даже ромейские императоры искали у него милости. Но раз уж надумал Ярослав еще идти на отца своего и войной, то не следует пренебречь этим намерением, хотя и верить мгновенной вспышке Коснятин тоже не мог, ибо знал, как часто Ярослав отказывается от своих намерений, остынув и взвесив все заново.

— Вече нужно собирать ради войны, — сказал посадник осторожно.

— А собирай, — равнодушно откликнулся князь.

— Возле Софии или на княжьем дворе?

— Собирайтесь на Софийской стороне. Негоже мне поднимать вече против отца своего. Да и нагудели уже мне полные уши своим криком новгородским.

Ударил коня, поскакав от Коснятина. Отдалялся от места, которое стало для него благословеннейшим, а хотел бы возвратиться назад, снова найти Забаву — еще и до сих пор слышал ее голос, в ушах его звенели последние слова дерзко и многообещающе: «Если ты князь, еще раз можешь приехать…». Можешь приехать…

Возвратившись на княжий двор, Ярослав велел отслужить в дворовой церкви вечерню. Долго стоял на коленях в темной, еле освещаемой слабенькими огоньками свечей церковке, просил прощения у Бога, мысленно обращался к отцу своему, к покойнице матери и к покойнице жене, которая лежала где-то в корсте, в дубовом же соборе Софии на той стороне Волхова, и если выйти сейчас из церквушки и стать на берегу тиховодной тусклой речки, то угадаешь в темноте Софийский холм за Волховом, а на холме — тринадцатиглавое диво, возведенное по велению князя Владимира в год, когда крестил он своих сыновей в Киеве и киевлян, — угадаешь, но не увидишь, ибо новгородские ночи осенью темные и беспросветные, это лишь в Киеве были когда-то ночи светящиеся, и с киевских гор видны были и далекие миры, и маленькому Ярославу открывались в те ночи самые отдаленные земли с кедрами и оливами, расстилалась пустыня с подвижниками и великомучениками, вставали бессмертные герои, шли к нему сквозь те просветленные ночи мудрецы из древнейшей древности, белели мраморные города, храмы, саркофаги славных царей и воителей. Видел он это все и отсюда, с берега темного Волхова, из-за болот и лесов, летел через бездорожье и непроходимые чащи силой своей фантазии, своего духа. О могущество духа людского, просветленного книжной мудростью, вознесенного высокими истинами!

А когда вышел из церквушки, где ждал его верный воевода Будий (князь всегда молился в одиночестве) с двумя варягами, тьма нахлынула на него, словно черная вода, и не факелы, что несли челядинцы по сторонам, освещали князю дорогу, не светлые истины, о которых думалось в молитвах, — нет! — сладким призраком наплывало на Ярослава Забавино лицо во всем торжестве его свежести и молодости, и князь несмело проводил рукой впереди себя, словно бы стремился отогнать это видение, а Будий истолковал это по-своему, решив, что князь никого не хочет пускать на глаза, и поэтому, когда в переходах к княжеским покоям попадался кто-нибудь из челяди, проскакивала толстая ключница или шлепала босыми ногами молодая прислужница, воевода, прокладывавший путь к княжьей опочивальне, топал своим огромным сапогом, гневно шипел:

— А ну-ка, прочь с глаз!

До поздней ночи в опочивальне Ярослава горел трисвечник. Князь читал священную книгу. Но и там находил один лишь соблазн, и его глаза невольно наталкивались на строчки:

«…Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое, и забудь народ твой и дом отца своего.

И возжелает царь красоты твоей; ибо он Господь твой, и ты поклонись ему».

Он возвращался назад, вычитывал слова для подкрепления своих великих замыслов, стремился отогнать от себя суетное:

«Перепояшь себя по бедру мечом твоим, сильный, славою твоей и красотою твоею.

И в сем украшении твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды, и десница твоя покажет тебе дивные дела…».

Глаза же сами перескакивали ниже и вычитывали то, в желании чего он сам себе боялся признаться:

«В испещренной одежде ведется она к царю…».

Уснул князь перед самым рассветом и спал ли или не спал, а еще и не серело, растормошил всех челядинцев и снова встал на колени в тревожной темной церквушке, слушал заутреню, повторял мысленно слова: «Поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды».

Утром началась настоящая осень. Между темным небом и темной землей провисли тяжелые водные столбы, как-то словно бы в один день Волхов угрожающе начал выходить из берегов, набухли ручьи, потемнели все самые малейшие выемки и углубления, но не радостная прозрачность и ласковость жила в этих водах, как это бывает весной, а мрачная встревоженность, то ли вызванная предчувствием длинной холодной зимы, то ли, быть может, наступлением поры почти полной оторванности Новгорода от всего мира. В самом деле: начисто развезло и те ненадежные дороги среди лесов и болот, по которым с горем пополам добирались летом в Новгород купцы, непроходимыми становились волоки между реками и озерами, уже не видно было на широком Волхове разноцветных парусов, не красовались там своими изогнутыми носами лодьи, не вертелись между ними учаны, мокли под дождем на некогда шумных пристанях — вымолах оставленные товары; еще кое-где выгружался какой-нибудь запоздалый отчаянный купец, который привез десятка полтора бочек редкостного фряжского вина, бегал по скользким деревянным мосткам пристани, ловил за полы равнодушных грузчиков, умолял, обещал, угрожал.

Ярославу не сиделось на княжьем дворе. С раннего утра велел седлать коней, в сопровождении свиты начинал объезд города. Дождь немилосердно хлестал и князя, и его сопровождающих. Деревянные кругляки, которыми были’ вымощены улицы, стали скользкими настолько, что иногда падали даже кованые кони, кое-где кругляки раздвинулись, в образовавшихся щелях собиралась грязная вода, оттуда брызгала жижа, когда попадали туда конские копыта; по лицам ездоков стекали потоки грязи, грязь капала на дорогую одежду, залепляла дорогую сбрую, но Ярослав ничего этого не замечал. Он ехал впереди, на него не брызгал никто, наоборот, его конь обливал задних целыми потоками холодной грязной воды, а князю все не терпелось, он подгонял и подгонял коня, хотел побывать всюду, все увидеть, проверить, пощупать руками, убедиться воочию.

Ибо еси его послы успели пробраться сквозь непогоду и донести до князя Владимира весть о сыновней непокорности и дерзости, то не оставит Киевский Великий князь безнаказанным такой своевольный поступок, начнет собирать войско, готовить припасы, снаряжать войско к походу на Новгород, из которого сам когда-то отправился на борьбу за Киевский стол, — поэтому знает цену этому великому городу, знает, как любят выталкивать отсюда киевских пришлых князей, не останавливаясь ни перед чем; тогда Владимира подговорили выступить против родного брата Ярополка, теперь пошли еще дальше, уже поставив сына против родного отца, — и все это ради того, чтобы только высвободиться из-под чужой опеки, жить самим, владеть своим городом, своими богатствами, угодьями, людом.

Посадник Коснятин в этих повседневных осмотрах не отлучался от князя ни на шаг, всегда был при нем; с того момента, как Ярослав творил свою утреннюю молитву, Коснятин уже ждал князя у выхода из церкви, прискакав на этот берег Волхова с далекого Неревского конца, где у него был свой двор, бодро мокнул под дождем, шутил, сам раскатисто смеялся своим шуткам, был всегда словно выкупанный в молоке — холено белый, красногубый, пышущий здоровьем.

Князь выходил из церкви серый и мрачный, лишь большой набрякший нос тускло краснел на осунувшемся лице, мутные от недосыпания глаза перескакивали с лукавой морды Будия на откормленное лицо посадника, иногда князь не выдерживал и от созерцания этих двух веселых людей сам улыбался и приглашал их на утреннюю трапезу но чаще всего нахмуренно проходил мимо них, велел подавать коней и метался по городу до самого обеда, так и не имея крошки во рту, присматриваясь ко всему недоверчиво вглядываясь в посадника, который только смахивал с лица грязную воду, потому что считался всегда чистюлей, и изо всех сил бодрился перед своим властелином.

— Все идет как следует мой княже! С Божьей помощью княже!

Ездили на Плотницкий конец, где под длинными навесами умелые мастера изготовляли лодьи для похода. На Заюродском конце где по извилистым, развезенным улочкам кони утопали в грязи по самое брюхо, князь смотрел как в низеньких домницах варится сталь, а в кузнице чернолицые от копоти кузнецы куют мечи, копья рогатины Всюду где появлялся князь, к нему присоединялись конецкие старосты с тысяцкими и сотниками если Ярослав хотел о чем-нибудь спросить у рабочих людей к нему мгновенно подскакивали староста или тысяцкий и опережали князя в его намерении; Коснятин незаметно улыбался в пышные русые усы, а Ярослав еще больше мрачнел, насупливался, но не говорил ничего поворачивал коня и ехал дальше.

Коснятин показал князю изготовление подарков для свейского короля, чтобы склонить его сердце и сердце его дочери Ингигерды к Хольмгардскому[35] конунгу Ярислейфу[36]. В длинных огромных тоболах сложены были драгоценнейшие двинские меха, черные куницы, соболя, бобры веретища из нежного козьего пуха, разноцветный тим собственного изготовления и привезенной аж от сарацинов В коптильнях осетринники готовили красную рыбу в солярных складывали в новые бочонки и ведерки просоленных лососей, привезенных с Заволочья, могу чую рыбу которая ловится только в ледяной воде, рвет крепчайшие сети дается в руки лишь отчаяннейшим рыболовам, каких, наверное, нет ни в одной земле, кроме земли Новгородской.

Были еще там фландрские сукна, ромейские паволоки, были мечи с дорогими рукоятями, с ножнами, усыпанными драгоценными камнями, были византийские ларцы из слоновой кости и сирийские стеклянные кубки, причудливо украшенные крылатыми конями, была глазурованная посуда, привезенная из Киева, а может, из самой Болгарии, однако же не было ничего новгородского!

— Не вижу нашего ничего, — обратился князь к Коснятину. — Готовишь ли что-нибудь, посадник?

Хитрый Коснятин сделал вид, будто вопрос Ярослава застал его врасплох, развел руками:

— Но мы же… Но видишь ли… Разве что в ковнице какие-нибудь там мелочишки…

Посадник хорошо знал, как любит князь посещать свою ковницу, и уже заранее наслаждался от того впечатления, которое сейчас произведут на князя некоторые изделия.

Ковница составляла как бы отдельное царство среди новгородских укреплений. Размещена она была, правда, на княжьем дворе, у самого Волхова, но и сама по себе тоже была двором, окруженным высокими стенами из прочных дубовых бревен, с двумя огромными надвратными башнями и тремя чуточку меньшими угловыми. Вход в этот заветный двор охраняла верная стража из варягов, которым Ярослав доверял больше всего, там они и жили в большой и теплой хижине, пристроенной почти к самым воротам. Дальше на не очень просторном подворье расположились низкие, врытые в землю чуть не до самой крыши амбары, а за ними возвышалось длинное деревянное строение, верхняя часть которого служила жильем для княжьих умельцев, а подклеть была собственно ковницей.

Разделенная деревянными перегородками на неодинаковой величины помещения, подклеть вмещала в себя все необходимое для превращения простых слитков золота или серебра в ценные гривны, чудесные украшения, посуду, а то и просто причудливые мелочи. Прорытый от Волхова каналец, пущенный прямо в подклеть, доставлял необходимую тут воду, для освещения не жалели восковых свечей, но тем и ограничивались все роскошества для людей княжьей ковницы. Тут господствовали суровые правила: у входа в подклеть днем и ночью торчали варяжские воины с обнаженными мечами, ни войти, ни выйти без разрешения тиуна, прозванного Золоторуким, никто не мог, люди сидели в тесной, душной мокрой подклети с рассвета до поздней ночи, там получали пищу, там же имели и краткий дневной отдых, если выпадала когда-нибудь свободная минута; работы всегда было невпроворот, растапливали золото и серебро в тиглях, выливали из него то сосуды, то гривны, то княжьи прихоти: сегодня — лютого зверя на поставце, завтра — нарядную деву невиданной красоты, послезавтра — какого-нибудь святого или воина. Златоковцы ковали хитроумные вериги — чепы, которые украсят груди князьям или воеводам, чеканили на тонких стенках ковшей и чаш изображения птиц, рыб и зверей, одни выковывали из чистого золота красивые ковчежцы, которые потом украшались разноцветной эмалью, другие выводили тонкие узоры на серебряных реликвариях, третьи ломали голову над женскими украшениями: сережками-колтами, браслетами, гребнями, — и каждый старался создать что-то такое, чего еще никто не творил и не видел, каждому хотелось хотя бы на короткое время очутиться в вольном мире красоты, вызванном собственным воображением, почувствовать себя безраздельным властелином, господином, свободным во всем, ибо подлинную свободу дает только выполняемая тобою работа, которую способен выполнить один ты в целом свете.

Ярослав со свитой заехал во двор ковницы, но в подклеть взял с собой лишь Коснятина. А своим варягам-телохранителям и даже Будию махнул рукой: оставайтесь на дворе. Воевода засмеялся:

— Боишься, княже, чтобы не набрал я за пазуху золотых гривен? И верно: пазуха у меня широкая! Го-го!

Золоторукий низко поклонился князю, стоя между двумя варягами с обнаженными мечами, так, будто, приговоренный к казни, вымаливал себе прощение. Но впечатление это исчезало, как только кто-нибудь всматривался в лицо Золоторукого. Худое, костлявое, скулы подпирают глаза двумя резкими дугами, зубы из-под сизо-черных усов почти всегда в хищном оскале, сизо-черные, сальные на вид волосы курчавились на голове, которая, наверное, никогда не знала шапки, а из-под тех волос острыми огоньками сверкают глаза, пронзительные и неистовые, — любой разбойник с радостью согласился бы иметь такие глаза.

Самое же удивительное начиналось тогда, когда Золоторукий начинал говорить. Мгновенно исчезало злодейское выражение лица, которое особенно остро просвечивалось во взгляде, неистовость уступала место нерешительности, голос у него был мягкий, добрый, вечные сомнения относительно законченности и совершенства доверенной ему работы терзали Золоторукого; даже в том случае, когда он показывал князю вещь, какой не сыскать во всем мире, и тогда Золоторукий заикался, испуганно ежился, переступая с ноги на ногу, так, будто ждал взбучки, и поскорее бормотал:

— Если ж бы да что бы не то… Да если бы еще…

А сам же был талантлив как черт, умел, быть может, больше всех своих людей. Еще молодым взял его Ярослав из Киева, возил с собой в Ростов, потом привез и сюда, в Новгород, потому что любил окружать себя красивыми вещами, а Золоторукий знал в них толк. В его жилах текла кровь не только русская; отец его, беглый от боярина из-под Чернигова, в своих скитаниях повстречал где-то печенежскую красавицу, с которой учинил грех, а потом бежал с нею на Дунай к болгарам, откуда перебрался к утрам, где-то ввязался в вооруженную схватку, попал к одному властелину в плен, к другому, пока не оказался в Киеве, в уже преклонном возрасте, без жены, не выдержавшей неволи и умершей, зато с сыном, в котором смешанная кровь вспыхнула необычайным умением к золотому и серебряному делу.

Так вот, Золоторукий давно знал князя, знал его привычки, умел всегда принять Ярослава в ковнице именно так, как тому хотелось.

Стояла там княжья скамья, покрытая мохнатым вед-медном, а перед нею — низенький столик, очень удобный для рассматривания на нем всяких изделий. Иногда князь после молитвы приходил в ковницу прямо из церкви, тогда Золоторукий знал, что на стол нужно положить одну-единственную вещь, чтобы утешила она княжьи глаза, успокоила его душу. И тогда выкладывалось самое драгоценное и тонкое изделие: предивной эмали золотой крест, осыпанный по краям сапфирами цвета синевы степного неба или же крупными изумрудами, каждый из которых стоил целую волость; Христос, вырезанный из ярко-красной яшмы, вправленной в злато-кованный венок; еще не законченный золотой оклад для книги с двумя рядами жемчугов, белых и розовых, вокруг заголовка; золотое блюдо — дискос с двумя ангелами по сторонам креста чеканки благородной и совершенной.

Когда же князь забредал в ковницу в веселом настроении, Золоторукий, вздыхая и выпрашивая прощения за нерадивость и леность свою собственную и его людей, наваливал на столик перед Ярославом целые вороха золотых и серебряных украшений, посуды, иконок, крестов, ковчежцев, ларцов, коробочек, и князь наугад протягивал руку к этому вороху, вытаскивал оттуда то одну вещь, то другую, отводя ее дальше от глаз или приближая к самому лицу, перебирал, звенел серебром и золотом, словно бы грел руки в полыхающем сверкании драгоценностей, сидел так подолгу, а когда уходил, милостиво похлопывал Золоторукого по плечу, говоря:

— Лепо, лепо, Золоторуче.

А тому, кажется, ничего больше и не нужно было. Посверкивал глазами, зубами, провожая князя, останавливался между варягами с обнаженными мечами, выпрямившийся, гордый, неприступный. Мастер своего дела. Единственный в своем умении.

На этот раз Золоторукий, видимо, ждал князя, а еще, наверное, была у него договоренность с Коснятином, договоренность о том, как принимать Ярослава, потому что Коснятин незаметно бросал хитрые взгляды из-за княжеского плеча Золоторукому, а тот, не улавливая этих взглядов, поскольку и сам знал, что должен делать, быстро провел ладонью по теплому ведмедну на княжьей скамье, поправил зачем-то маленький столик, подождал, пока Ярослав сядет, сбросив до этого мокрый плащ и мокрую шапку и вытерев влагу с бороды и усов, потом, что уже было и вовсе необычным, тиун закрутился-завертелся, как побитый пес, Ярослав гневно взглянул на него, удивляясь, почему не показывает ничего; небольшая горница наполнилась тяжким запахом мокрого меха, конского пота, принесенного всадниками с собой, толстые свечи в трехрогом подсвечнике замигали, словно должны были вот-вот погаснуть.

— Ну? — сказал Ярослав. — Что у тебя есть?

— Да, — вздохнул Золоторукий, — если бы оно да не то, а что бы это…

— Знаю тебя, — прервал его князь. — Показывай!

Неторопливым шагом, с тяжкими вздохами Золоторукий направился в угол, открыл тяжелый, кованный железными пластинками сундук, долго рылся в нем, что-то взял там наконец, осторожно понес к князю, прикрывая плечами и руками, так, будто держал на груди птицу, которая вот-вот могла вспорхнуть, или же ядовитую змею, которая в любой миг могла бы прыгнуть либо на князя, либо на посадника.

Низко наклонился над столиком, колдовал там дальше, что-то зазвенело у него в руках, потом Золоторукий выпрямился, быстро отошел от столика. Ярослав взглянул.

Перед ним на потемневшей дубовой столешнице лежала золотая цепь (каждое звено толщиной чуть ли не в палец), но неожиданность была не в величине и весе этой цепи, а в том, как она была сделана. Потому что между каждыми двумя золотыми звеньями крепился золотой же медальон, украшенный перегородчатыми эмалями таких свежих и неожиданных расцветок, каких князю никогда ранее не приходилось видеть. И изображены были эмалями не святые или великомученики, как водится, а предстали перед глазами Ярослава образы Русской земли: стройные девчата, могучие воины, пестрые птицы и лютые звери, синие воды, зеленые травы, непроходимые пущи, безбрежное в своей голубизне небо и ясные цветы под ним. А внизу висел на цепи самый большой медальон с изображением святого Юрия, одолевающего змея, — то есть с изображением именно того святого, чье имя присвоено Ярославу после крещения, имя княжьего покровителя.

— Что это? — спросил обескураженный князь, который на своем веку перевидал немало див, но только не такое.

— Подарок от твоей княжьей милости для свейского короля, — несмело промолвил Золоторукий, боясь взглянуть на Коснятина, чтобы получить от него хотя бы незначительную поддержку.

— Для Олафа Скетконунга, — прокашливаясь, сказал из-за спины Ярослава Коснятин. — Говорят, что уже пообещал он выдать свою дочь Ингигерду за норвежского короля Олафа Толстого. Но пускай нарушит свое слово, раз к нему засылает послов русский князь.

Ярослав потрогал пальцем цепь, — видимо, ему хотелось взять ее в ру