Book: Отчий дом



Отчий дом

Ян Винецкий

Отчий дом

Отчий дом

Другу Анне,

с которой идти солнечно

даже в ненастье.

Часть первая

Отчий дом

1

Прошлым летом кадет Коля Зарайский пригласил Петю Нестерова в родовое имение своей матушки в селе Воскресенском. Удили рыбу в пруду, окруженном старыми ветлами, меланхолически бродили с мольбертами, рисуя таинственную мельничную запруду, какую-нибудь плакучую березку, заплутавшуюся меж высоких осокорей, или грустное, отпылавшее пожарище вечерней зари, ухаживали за двумя прехорошенькими питомицами института благородных девиц.

Одна из них — Вероника, пухлая, розовая, с золотистыми кудряшками, глядела на кадетов с капризной гримасой превосходства, словно обладала мудростью, недоступной для безусых сынов Марса. Другая — Саша, с острыми плечиками, вздернутым носиком и узкими голубыми глазами, пела под аккомпанемент Пети на фортепиано:

Кто-то мне судьбу предскажет,

Кто-то завтра, сокол мой,

На груди моей развяжет

Узел, стянутый тобой…

При этом в голосе Саши было столько печали, что Петя украдкой сокрушенно вздыхал и уже готов был влюбиться в эту милую, совсем по-взрослому страдающую по ком-то девочку. Но он вспомнил о Наденьке и покраснел, низко опустив голову.

Как-то раз вся компания отправилась верхом в лес, который издали казался густо-синим, загадочным и словно бы плывущим в дрожащем мареве под белыми парусами облаков.

Коля божился, что в лесу водились лоси и что, учась еще в третьем классе корпуса, убил из отцовского винчестера красивую лосиху, но окрестные мужики воспользовались его победой.

У изволока Петя придержал коня и, увидев, что вся кавалькада осталась далеко позади, повернул обратно. Слившись с конем в галопе, он с упоением подставил лицо ветру.

— Нехорошо, — выговаривала ему Саша, премило щурясь, — оставлять спутников и лететь очертя голову…

— Простите, — смущенно произнес Петя, — когда я сажусь на резвого коня, то забываю про все на свете.

— Вот так признанье! — захохотала Саша и сморщила носик. — Умереть можно с досады!

Петя промолчал. Нет, он не умел разговаривать с чопорными институтскими девицами, которые перенимали манеры великосветских дам. Другое дело — Наденька. Она держала себя просто, с ней было весело, легко и свободно. И вот теперь, когда Наденьки нет рядом, сердце точит тихая непрестанная грусть.

Отчего он не остался в Нижнем Новгороде? Отчего дал согласие поехать к Зарайскому на целых две недели!..

Молодые люди спешились, привязали коней и побрели по мягкому ковру из прошлогодней листвы. В лесу было девственно тихо и дремотно. Паутина опутала кусты боярышника и бересклета, тонкой сединой пролегла в зеленой шевелюре кленов.

Коля и Вероника (она была самой старшей в компании, ей недавно минуло двадцать лет, и поэтому она держалась независимо и несколько насмешливо в отношении остальных) ушли вперед и вскоре скрылись из виду.

Саша нашла темно-голубой колокольчик и изумилась, какими судьбами забрел сюда степной житель. Теперь, наедине с Петей, она не манерничала, была задумчива и грустна.

— Петя, не обижайтесь, но вы напоминаете этот степной колокольчик.

— Чем же, позвольте узнать?

— Вы так же забрели к нам нежданно и… не похожи на нас.

— Вы хотите сказать, что я… хуже? — насторожился Петя.

— Нет, нет! Совсем наоборот…

Щеки Саши залились краской.

Где-то неподалеку разливисто зааукали.

— Вероника, — сказала Саша и вдруг заговорщицки зашептала: — Ой, послушайте, что я вам расскажу. Только, Петя, никому ни слова!.. Вчера Николай объяснился Веронике… Это, должно быть, очень интересно, когда объясняются в любви!..

Петя в смущении ломал ветку крушины. Молодые люди пробродили в лесу несколько часов: набрали две корзинки земляники, нарвали цветов. Николай и Вероника успели побраниться, и по их кислым, отчужденным лицам было заметно, что у них произошла размолвка.

— Доаукались! — шепнул Петя Саше, и та звонко рассмеялась.

Обратно ехали шагом. У въезда в Воскресенское их остановила толпа крестьян. В руках у всех были косы.

Широкоплечий старик со слезящимися глазами, в выцветшей рваной рубахе и черных от грязи и пыли лаптях взял коня Зарайского под уздцы и, поклонившись, проговорил сипло и просительно:

— Извиняйте, молодой баринок. Передайте матушке вашей… Пущай не гневится — идем косить Зарайские луга. Потому как упреждали мы — без сенокосу нам никак нельзя… Невмоготу!..

Николай молча полоснул плеткой по лицу старика.

Конь взметнулся на дыбы и, свалив старика и еще двух мужиков, галопом полетел к имению. В толпе раздались крики, хриплая брань, угрозы. Петя хотел было помчаться вслед за Николаем, но, взглянув на бледные испуганные лица девушек, решил остаться.

Старика подняли. Он закрыл обеими ладонями лицо. Меж коричневых, огрубелых пальцев сочилась кровь.

Петю и девушек стащили с коней, окружили, — злые, потные, враждебно-пристальные.

— Вот они, баре, как разговаривают с нами!

— Щенок еще, а уже старика — плеткой!

Саша смотрела на крестьян в изумлении и страхе, точно перед нею стояло дикое племя индейцев из романа Фенимора Купера.

— Боже мой… Они нас растерзают! — шепнула она Пете и крепко ухватилась за его левую руку.

— Не бойтесь, — успокоил ее Петя.

Вероника внешне была спокойна, но поблекшие, почти белые губы ее дрожали.

Мужики покричали, поспорили между собою, потом, высокий чернобородый мужчина сказал с оскорбительным пренебрежением:

— Ступайте!.. Ну, жи-иво-о, не передумали покудова!

Петя помог Саше и Веронике взобраться на коней, вскочил на своего каракового жеребца, и кавалькада понеслась по дороге.

— Слава богу! — в один голос вздохнули девушки.

— Вы слышали, как этот чернобородый, похожий на цыгана, сказал — «убирайтесь!»?.. Что до меня, то лучше бы уж побили!

— Что вы, Петя! — испугались девушки. — И потом, он сказал не «убирайтесь», а «ступайте».

— Хрен редьки не слаще! — задумчиво отозвался Петя.

Мать Николая встретила их вопросом:

— А где Коля?

— Разве он не вернулся? — удивились все трое. Они, рассказали про встречу с крестьянами.

— Мерзавцы! — воскликнула она и подняла свои маленькие кулачки. На ее некрасивом, широком лице зло темнели карие глаза. Она опустила руки и сказала, сдерживая рыдания:

— Коля, должно быть, поскакал в Нижний… Там брат мой… есаул…

Мучительные чувства боролись в душе Пети. Зарайский пригласил его «погостить у матушки», но — боже! — до чего чужая, до чего нелепая здесь жизнь! Кажется, будто Петю самого подменили. Он вспомнил, с какою ненавистью и холодным пренебрежением глядели на него крестьяне, и у него от стыда и обиды часто забилось, сердце.

И Николай хорош! Ударил старика плеткой по лицу… Откуда в нем столько жестокости? И ведь трус к тому же. Ударил — и бежать. Бросил девушек, товарища. Эх, кадет!..

Поздно вечером в село вступила казачья сотня. Николай ехал впереди, рядом с кудрявым, пышноусым сотником. Казаки недовольно хмурились: «Чистые воры эти нижегородцы. Известное дело, ушкуйники отсюда вылупились…»

Сотник пошептался с матерью Николая, потом казаки поехали по крестьянским дворам и стали отбирать самовольно накошенное сено. Тех, кто сопротивлялся, избивали нагайками. Чернобородого мужика арестовали как зачинщика смуты.

Петя не мог уснуть. Его душили обида, гнев, тоска.

Он слышал, как голосили на деревне бабы, кричали и ругались мужики, надрывались от лая собаки… «Зачем я приехал сюда? И ведь Зарайский не друг мне, вовсе не друг. Просто товарищ по корпусу…»

Петя вспоминал зуботычины, которыми наделял Зарайский кадетов младших классов и все больше сожалел о своем неожиданном и странном сближении с Николаем.

Он долго ворочался с боку на бок. Наконец, не выдержал, оделся, вышел во двор. Звезды Большой Медведицы, будто казаки сторожевого поста, раскинулись за высокими осокорями.

Петя попытался отодвинуть засов у калитки, но он был заклинен чем-то тяжелым. Бешено, взахлеб залаял пёс, угрожающе гремя цепью. Не оставалось ничего другого, как взобраться на ворота. Прыгая в мягкую пыль улицы, он зацепился за гвоздь и порвал гимнастерку. «Э, дьявол!» — молча выругался Петя и пошел к выезду из села.

На взгорьи, уже далеко от Воскресенского, он оглянулся. Огромное зарево поднималось к небу. Зарницами дрожали пучки искр и рассыпались огненной пылью.

Петя вспомнил чернобородого мужика с цыганскими отчаянными глазами, перекошенное в злобе тонкогубое лицо Николая, кровь, сочившуюся меж пальцев черных, с подагрическими узлами, рук старика и, поеживаясь от озноба, зашагал быстрее к городу…

Холодной сталью сверкнула Волга. Чем дальше уходил Петя, тем необъятней становилась ширь могучей реки, которая сливалась на горизонте с белесым рассветным небом в синих наплывах туч.

У высокого обрывистого берега, одетого темным кустарником и мелколесьем, била крыльями чайка, то камнем бросаясь в воду, то вскидываясь вверх и тревожно крича.

Петя долго следил взглядом за мятущейся птицей…

2

Старший класс Нижегородского графа Аракчеева кадетского корпуса готовился к выпуску. Уже подсчитано было число служб, что оставалось отстоять в церкви под бдительным надзором офицера-воспитателя штабс-капитана Львова, бань, вечерних прогулок и даже французских булок, подаваемых к утреннему чаю, завтраку и ужину.

Кадеты младших классов в фуражках с красным околышем, в черных брюках навыпуск и коротеньких мундирчиках с красными погонами, быстро сновали по коридорам и лестницам, брали под козырек при встрече с офицерами, а если случалось, что никого из воспитателей не было поблизости, весело тузили друг дружку, давали подножки зевакам и вообще вели себя так, как поступали всюду озорники их возраста.

Среди этой краснопогонной шумной мелюзги выделялись ростом, своеобразной степенностью и безупречной выправкой кадеты-выпускники.

Петю любили за общительный нрав и прямоту, за то, что он никогда не отказывался объяснить непонятный урок. Но причудливая кадетская привязанность время от времени перебегала от Нестерова к Зарайскому. В последнем привлекали их сердца отчаянная храбрость, с какою он участвовал в жарких потасовках, папиросы и множество анекдотов, будораживших игривое воображение.

В седьмом классе корпуса образовались с некоторых пор две партии, словопрения между которыми нередко заканчивались дракою.

Приближалась бурная волжская весна с ее хрустальным перезвоном ледохода, веселым плеском ручьев, и величественными, задумчивыми разливами.

Будущие юнкера с нетерпением ожидали перемены нелегкой своей судьбы.

Группа рослых кадетов стояла у высокого полукруглого окна, с откровенным недружелюбием поглядывая на двух юношей, ходивших вдоль коридора и поглощенных разговором.

— Данилка жалуется Нестерову! — иронически бросил высокий, костлявый, с маленькими глазками на самодовольном птичьем лице и с жиденьким темным хохолком над бровями кадет Митин, которого звали «Жирафом» за рост и длинную шею. — Вчера я ему пустил дым из глаз да показал квартиры докторов «Ой» и «Ай».

— Мы проделаем то же и с заступником, — негромко сказал старшина классного отделения Николай Зарайский. — Если его отец был в корпусе воспитателем, то это еще не значит, что он нам ровня. Такой же нищий, как и Данилка.

— Рыбак рыбака видит издалека! — хмыкнул толстый Васька Лузгин, сын богатого нижегородского торговца скотом.

На розовом, усеянном веснушками лице старшины проступила надменная усмешка:

— Его мать приходила недавно к директору корпуса просить вспоможения.

— Ха-ха, — тоненько захихикал Васька Лузгин, — ну и что ей ответил генерал?

— Он сказал: «Корпус — не благотворительное заведение, сударыня. Мы и так содержим троих сыновей покойного Николая Федоровича».

— Врешь? — усомнился Лузгин, хотя круглое лицо его сияло.

— Клянусь честью. Преподавательница немецкого Анжелина Францевна говорила моей маман.

— Смотрите! — воскликнул вдруг Митин, но все уже увидали, как инспектор классов полковник Никонов остановил Данилку и Петю Нестерова.

— Вы на ярмарке или в кадетском корпусе?! — закричал Никонов. Его лицо налилось кровью. — Почему не отдали чести?

Нестеров молчал, не зная, что сказать.

— Мы… вас… не заметили, господин полковник… — промолвил вконец перепуганный Данилка. Это еще больше подлило масла в огонь.

— Не заметили? Меня не заметили! Где же у вас глаза, господа? Извольте доложить офицеру-воспитателю о лишении вас отпуска на три воскресенья.

— Слушаюсь! — ответил Данилка и вслед за ним Петя Нестеров. — Доложить офицеру-воспитателю о лишении отпуска на три воскресенья. Разрешите идти?

— Ступайте!

Все кадеты, находившиеся в коридоре, замерли по стойке — смирно!

Когда полковник Никонов, или, как звали его кадеты «Три Никона» за его приверженность к тройному наказанию — трое суток карцера, либо три воскресенья без отпуска, или балл «три» за поведение, — спустился по лестнице в нижний этаж, Митин, Лузгин и Зарайский преувеличенно громко хохотали.

Петя Нестеров поглядел на них и, резким движением головы забросив назад светлые волосы, сказал своему другу Данилке:

— Не обращай внимания. Пойдем лучше вниз, в гимнастический зал.

Данилка был на голову ниже Пети, хотя обоим исполнилось по шестнадцати лет. С легкой руки Зарайского Данилку стали звать «хохлом», придавая этому унизительный смысл.

Хохол Данилка

Напился горилки,

На ведьме женился,

С лешим породнился!

— дразнили кадеты.

Данилка, вообще не робкий, чувствовал себя затравленным и самым последним в классе. Недавно вызвал его учитель русской словесности, туговатый на ухо старик Истомин:

— Ну-ка, прочитайте мне, великолепный, стихотворение Лермонтова «Ангел».

Когда Истомин бывал в хорошем расположении духа, он всех звал «великолепными».

Данилка, твердо выучив стихотворение, обернулся к классу и начал:

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел…

В это время «Жираф» сделал рожу и негромко проскандировал:

Хохол Данилка

Напился горилки…

Данилка побледнел так, что темные глаза его теперь, казались угольками. Он опустил голову и умолк.

— Ну-с, дальше, великолепный, — пригласил Истомин, удивленный остановкой. Но Данилка молчал, вобрав голову в плечи.

— Коротка у вас память, великолепный!

Весь класс с трудом сдерживал хохот. «Жираф» спрятал голову под пюпитр парты и всем было видно, как дергались его плечи.

Данилка тщетно силился вспомнить продолжение стиха. Он не знал, как унять обиду.

— Садитесь, — недовольно проговорил Истомин. — В преддверии выпускных экзаменов не знать более двух строк Лермонтова!

Данилка со слезами на глазах пошел на свое место… Вдруг с задней парты, с «камчатки», поднялся Нестеров.

— Подлецы! — гневно воскликнул он, поглядев на «Жирафа» и Зарайского.

— Что ты сказал? — спросил Истомин. «Ты» предвещало резкую перемену настроения.

— Придержи язык за зубами! — негромко, но угрожающе бросил Зарайский.

— Я хочу сказать, — почти кричал Нестеров, — что недостойно издеваться над своим товарищем только за то, что он другой народности!

— Ка-акая чушь! — возмущенно пропел Истомин. — Кто издевается?

— Все! — крикнул Нестеров.

В это время прозвучала труба и «Великолепный» повел Петю к офицеру-воспитателю.

— Только уважая память покойного Николая Федоровича и отдавая должное твоему прилежанию в учении, не наказываю за проявленное сумасбродство, — сказал штабс-капитан, выслушав объяснение Пети. — Кстати, мне доложили, что вчера на второй обедне регент вывел тебя за ухо из церкви.

— Заступиться за товарища… когда… его незаслуженно обижают, вы называете сумасбродством!

— Кадет Нестеров! — вспыхнул штабс-капитан. — Ты дурно ведешь себя. Марш отсюда!..

После этого случая насмешки и подтрунивания над Данилкой стали еще более частыми. Третьего дня подняли по тревоге седьмой класс, и оказалось, что у Данилки исчез левый сапог. Так и пришлось ему встать в строй с одной босой ногой под вкрадчивый хохоток кадетов.

А сегодня Данилка рассказал своему другу, что Васька Лузгин вызвал его драться на кулаках.

— Когда? — спросил Петя, нахмурясь.

— Нынче же ночью, после отбоя. В уборной.

— Не ходи.

— Меня прозовут трусом… — пробормотал Данилка.

— О драке станет известно в корпусе и тебя исключат. За нас с тобой некому заступиться.

— Что же делать? — спросил Данилка, в отчаянии кося узкими черными глазами. Его лицо выражало растерянность и одновременно мрачную решимость. — Нет! Будь что будет, а я пойду.

— Брось петушиться! Потерпи. Осталось немного. А окончим корпус — посчитаемся с ними.



В гимнастическом зале друзья на двух турниках одновременно делали склепки, перевороты, только «солнце» не давалось Данилке и он с завистливым восхищением смотрел, как Петя на вытянутых руках крутил «небесное светило»…


Вечером Петя читал книгу о путешествиях Васко дэ Гама (мать Пети любила смешить детей и звала португальца на русский лад — Васька Дагамов).

Воображение рисовало картины одну страшнее другой. Шторм бушует четвертые сутки, бросая на утлую каравеллу тысячепудовые волны. Матросы уже потеряли счет океанским бурям, но такой свирепой, как эта, им еще не доводилось испытывать.

Шкипер и кормчий явились к Васко дэ Гама, доложили, что они не ручаются за корабль: обшивка его расшаталась, течь стала угрожающей. Васко дэ Гама ответил:

«Отплывая от Лиссабона, я поклялся не поворачивать назад. Всех, кто еще заикнется об этом, — выброшу за борт!»

Вспыхнул мятеж. Матросы требовали вернуться назад, в Португалию. Васко дэ Гама арестовал шкипера и кормчего, отобрал у них навигационные приборы. Потом вышел на трап и, освещаемый молниями, обдаваемый холодными волнами, сказал:

«Матросы! У вас нет больше ни шкипера, ни кормчего. Я арестовал их. Теперь на корабле нет никого, кто смог бы показать вам дорогу назад. Есть только один путь — вперед!» «Ух, Васька Дагамов!» — шептал Петя в подушку и засыпал с непоколебимым убеждением, что с таким капитаном команда не пропадет и корабль достигнет цели.

Можно было заглянуть в последние страницы книги и узнать, чем окончилось путешествие, но Петя не любил этого. «Так поступают только нетерпеливые девчонки».

3

Маргарита Викторовна всегда с нетерпением ожидала воскресенья. В этот день дом Нестеровых оживал. Еще в субботу вечером приходили из корпуса самый старший сын Николай и «младшенький» Мишутка. Стройная гимназистка Сашенька становилась первой помощницей мамы в стряпне праздничных пирогов.

Всеобщий любимец Петюшка оставлял возню с птичьими клетками, в которых порхали дрозды, канарейки и даже соловьи. Как успевал Петюшка раньше всех прибежать из корпуса, сбросить тесный мундир со стоячим воротником и добрый час размахивать длинным шестом, гоняя голубей, было для братьев загадкой.

Николай рассказывал про какой-нибудь комичный случай во время верховой езды под командованием полковника Никонова, которому кошка всегда перебегала дорогу, и он при этом страшно злился, чихал и ворчал, как кот, поводя усами. Малыши катались со смеху, им доставляло несказанное удовольствие хоть дома посмеяться над корпусным страшилищем…

Отчего больше всех детей любила Маргарита Викторовна Петюшку? Она и сама не знала. Может, оттого, что он рос без отца? Николай Федорович скончался, когда Петюшке едва минуло два года. Но без отца рос и Михаил. Может, оттого, что он самый ласковый с матерью и со всеми людьми, любит птиц, хорошо усваивает ее уроки на рояле? Может быть…

Вскоре дом Нестеровых опустел.

Вышла замуж Сашенька, окончил корпус Николай и уехал в военное училище, затянутые в кадетскую форму, маршировали по корпусному плацу Петюшка и Мишенька.

Маргарита Викторовна давала уроки музыки в нескольких богатых семьях. Она приходила домой усталая, тоскующая, и в пустых комнатах печально звучало эхо от ее шагов…

Однажды к ней постучались. В гостиную вошли дородный, с моложавым загорелым лицом поручик и маленькая девочка лет десяти, не более.

— Госпожа Нестерова? — спросил он тонким голосом, неожиданным для его атлетической фигуры.

Она утвердительно кивнула.

— Поручик Галицкий, — представился он, звякнув шпорами. — Я дерзнул обратиться к вам потому, что слышал о вас в городе много хорошего. — Он густо покраснел и отчаянно затеребил темляк сабли.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласила Маргарита Викторовна, — я к вашим услугам.

Поручик сел на придвинутый стул, усадил на своих коленях девочку и продолжал:

— Девочка эта — Наденька — моя племянница. Ей не было и года, когда она потеряла отца, а нынче после Рождества скончалась мать. Наденька жила у меня. Третьего дни случилось непредвиденное обстоятельство: наш полк переводят на Дальний Восток. Я холост, не имею родных. Мне очень хотелось бы, чтобы Наденька получила образование здесь, в Нижнем Новгороде. И вот, когда б вы согласились взять ее на воспитание, я был бы вам признателен на всю жизнь. Половину своего жалованья я буду переводить аккуратно.

Девочка между тем спрыгнула с колен дяди и подбежала к окну, где висела клетка с дроздом.

— Какая хорошенькая птичка! — воскликнула она, всплеснув ручками.

«Сирота, — подумала Маргарита Викторовна. — Это мне знакомо. Ой, как знакомо!..»

— Что ж, я согласна, — сказала она просто. — Только надо спросить, каково мнение на сей счет самой Наденьки?

Поручик встал и поднял на руки девочку.

— Вот у этой доброй женщины ты будешь жить до моего возвращения.

— А ты скоро вернешься, дядя Коля? — спросила Наденька.

Поручик нахмурился.

— Может быть, скоро, если отпустят. А не отпустят, — вот тебе, Наденька, самый родной здесь человек!

Он показал на Маргариту Викторовну. Девочка уставилась на нее взглядом, в котором были и любопытство, и совсем не детское выражение, которое примерно означало: «Ну-ка, я погляжу, стоит ли вверять тебе свою судьбу».

Маргарита Викторовна не выдержала этого взгляда и, заморгав внезапно покрасневшими веками, кинулась обнимать девочку.

С тех пор Наденька и стала жить в доме Нестеровых. Все дни недели, кроме воскресенья, Маргарита Викторовна была какой-то подавленной, угрюмой. Зато когда приходили ее «кадетики», она преображалась. Бегала из комнаты в комнату, счастливо улыбалась, суетилась, потчевала сыночков вкусными «мамиными» пирожными.

— Петю-уша, — ласково, нараспев ворковала она, гладя мягкие светлые волосы своего любимца, — я не видала тебя целую вечность.

— Шесть дней, мама, — поправлял сын, смеясь и по-матерински щуря серо-голубые глаза.

— Шесть дней! — вздыхала она. — Эх, что ты, голубчик, понимаешь! — В голосе Маргариты Викторовны было столько неутолимой и вместе грустной любви, что Наденька замирала в своей комнате, боясь пошевельнуться. Но вот раздавалось за стенкой.

— Надю-уша! Завтракать!

Она машинально поправляла рукой косички и, чувствуя, как рдеет лицо, шла в столовую.

Петюшка вскакивал, с достоинством здоровался, резко опустив и затем вскинув голову, прищелкнув каблуками. Так, приметил Петя, здороваются офицеры-воспитатели, когда они без головных уборов.

Наденька тоже не оставалась в долгу: она делала реверансы не хуже самых заправских светских красавиц.

После завтрака Петя отправлялся к своим голубям. Он построил для них сооружение своеобразной архитектуры: три голубых клетки одна над другой и два похожих на крылья щита для взлетов и посадок.

Вот он берет двух турманов и, лихо свистнув, подбрасывает их в воздух. Голуби кружат в небе грациозно, легко, точными кругами. Потом он достает еще десять голубей и ставит их на щит. Они спали и теперь лениво переваливаются с боку на бок, ныряют клювами под крылья, отряхиваются. Длинным гибким шестом Петя тихонечко подталкивает длиннокрылых «почтовиков», медлительных «монахов», приглашая их в полет, но они неохотно перебирают лапками и жмутся друг к дружке.

Тогда Петя заливается отчаянным свистом и резко взмахивает шестом. Голуби разом срываются со щита и кругами, все выше и выше поднимаются в небо.

Каких только голубей не было здесь: большой желтый «Бормотун» недовольно и величественно озирался и все бормотал: «Гули, гули…»; «Плюмажный» важно ерошил перья на шее, точно испанский гранд, голова которого тонула в бесчисленных шелковых складках — лепестках воротника; «Козырной» разгуливал в чепчике, перебирая мохнатыми ножками; Белый «Чистяк» с черными крыльями глядел гордо и чуть обиженно, будто говоря: «И свела же меня судьба со всякой голубиной шушерой!».

Больше всех голубей любил Петя рыжего турмана: он был необыкновенно смелый, верткий, шаловливый, и Нестеровы прозвали его «Акробатом». Турман на лету вертелся кубарем через голову, перевертывался через крыло, падал на хвост и снова взмывал в небо. Петя, прищурясь, неотрывно следил за ним, потом брал пару «повивных» и вскидывал их в воздух. Удивительно, какие точные спиральные круги выводили они!

Как всякий истый голубятник, любил еще Петя «переманивать» чужих голубей, не из корысти, а из острого мальчишечьего интереса: чей голубь вернее?

Подержит Петя целый месяц голубя с голубкой в клетке, не выпускает в полет, откормит пшеницей, затем продаст голубя кому-нибудь из нижегородских голубятников. Через некоторое время, как бы невзначай встретясь с тем, кто купил голубя, предложит биться об заклад — на чей нагул сядет голубь с голубкой. Случалось, что в споре участвовали десятки мальчуганов.

Чаще побеждал Петя: голубка, хоть и привязчива, а все же садилась на свой нагул, а для голубя слишком велико было искушение, чтобы пренебречь возможностью сесть рядом с голубкой. Петя ликовал, хохотал до хрипоты и очень гордился своей победой.

Однажды разбился его любимый рыжий турман. Низко взлетев и перевернувшись через крыло, он ударился головой о выступ крыши и упал на землю. Петя поднял «Акробата» и долго ходил задумчивый и печальный…


Маргарита Викторовна и Наденька стоят рядом. Всю неделю они ухаживали за голубями и выпускали их в полет. Наденька даже научилась оглашать двор точно таким же пронзительным трехпалым свистом, как Петин.

— Услыхала бы твоя классная дама! — смеется Маргарита Викторовна. — Ну, будет! — спохватывается вдруг она. — Пойдемте музицировать.

Но Петю не так-то легко оторвать от его голубей. Он долго еще возится с ними, пока, наконец, не усаживается рядом с Наденькой у рояля. Они играют вальс в четыре руки. Музыка Грига сложна: то задумчива, как отраженье вечерней зари в голубом зеркале фиорда, то стремительна, как бешеный горный поток.

Наденькины пальцы бегают проворно и уверенно. Петя старается не отстать, но под конец не выдерживает и опускает руки.

— Что это? — изумляется Маргарита Викторовна. — Отступаешь перед неудачей? Ничего себе характер у будущего офицера! А ну-ка, попробуем еще раз.

Наденька лукавит: играет медленнее, чтобы не оскандалить Петю, но Маргарита Викторовна грозит ей пальцем, и она снова набирает верный темп. Высокий белый лоб Пети покрылся капельками пота, а мать по-прежнему неумолима.

— Попробуем еще раз! — заладила она, и Петя злится, но не хочет огорчать ее, играет…

Пальцы Наденьки снова замедляют свой бег, и Петя взглядом благодарит ее за доброту.

После обеда мать с «кадетиками» и Наденька идут на прогулку. Маргарита Викторовна превосходно знает историю города. Детям кажется, что устами матери глаголет седая, покрытая сказочной дымкой старина…

В минувшее воскресенье они ходили в старинный Спасо-Преображенский собор. С замирающим сердцем смотрел Петя на потемневшие знамена и древние хоругви. Это с ними провожали нижегородцы Минина и Пожарского в Москву. Пете чудилось, будто он слышит грозный людской гул и твердый голос князя Пожарского: «Спасибо за доверие, други! Не пожалеем живота своего за родную землю!»

Сегодня Маргарита Викторовна пошла с детьми в музей.

— В Нижнем Новгороде, — говорит она своим глубоким грудным голосом, — жило немало удивительных людей, прославивших русскую землю. В восемнадцатом веке среди нижегородских посадских стал известен своей изобретательностью Иван Петрович Кулибин. Еще в детстве он строил такие хитроумные механизмы, что многие прочили ему великую будущность. Так и случилось. Слава о нем дошла до Петербурга, и в тридцатипятилетнем возрасте его пригласили занять должность механика Петербургской академии.

Петя внимательно слушает рассказ матери. Он тоже увлекается механикой. На уроках черчения, держа в руках какую-нибудь шестеренку и изображая ее на ватмане, Петя не раз мечтал построить машины, которые служили бы человеку.

В кадетском корпусе преподаватели и офицеры-воспитатели прожужжали уши о благородном призвании офицера, о грядущих боях и подвигах. Петя не знает, какое увлечение у него сильнее — военное или сугубо «штатское» занятие механикой.

Он любит работать с рубанком, когда шелковистые стружки белой пеной клубятся под пальцами, выпиливать ключ из зажатого в тисках куска стали, чинить часы, гнуть из жести ведра. Да мало ли что увлекает Петю! Все комнаты уставлены клетками с птицами, под потолком на проволоке подвешены садочки, где птицы чувствуют себя на свободе, во дворе воркуют голуби. Бедная мама! Она жалуется, что устала от щебета и пересвиста.

А музыка? Как поет душа, когда сидишь за роялем и комната, — да что комната! — весь мир наполняется чудесными звуками…

В музее они сразу идут в уголок Кулибина.

Вот проект арочного однопролетного моста через Неву длиной в 298 метров, фонарь-прожектор, при помощи сложной системы зеркал в пятьсот раз увеличивающий свет обычной свечи, «повозка-самокатка», оптический телеграф, «водоход» — судно, которое «шло противу воды, помощью той же воды, без всякой посторонней силы».

Глаза Пети перебегали от одного изобретения к другому. Но больше всего поразили его «часы яичной фигуры». Размером с гусиное яйцо, они были заключены в причудливую золотую оправу. Каждые пятнадцать минут раздавался их бой.

— А если наберешься терпения, — тихо произносит Маргарита Викторовна, — подождешь, покуда истечет час, то яичко это… Нет, говорить не буду! Увидишь сам.

Петя не сводил глаз с яичка. «Что можно еще здесь увидеть? Не шутит ли мама?..» — подумал он, но сразу же отбросил эту мысль: мать никогда не обманывала его доверия.

Наконец истек час. В гладко отполированном яйце распахнулись створчатые дверцы, и в открывшемся за ними золоченом чертоге фигурки ангелов и воинов под, звон колокольчиков и мелодичную музыку начали разыгрывать спектакль.

Петя смотрел, затая дыхание. Ничто не поражало еще так его воображения, как эти умные творения простого русского человека. Наденька тоже стояла, как завороженная. А Маргарита Викторовна вполголоса говорила:

— Современники называли его «Архимедом наших дней». Генералиссимус Суворов, приветствуя его и низко кланяясь ему, восклицал: «Вашей милости! Вашей чести! Вашей премудрости мое почтение!»

«Помилуй бог, много ума! — говорил о нем Суворов. — Он изобретет нам ковер-самолет!»

Петя нисколько теперь не сомневался, что Кулибин и впрямь мог бы изобрести ковер-самолет…

4

Князь Василий Александрович Зарайский командовал дивизионом в гвардейской артиллерийской бригаде в Петербурге. Он бесшабашно кутил, проигрывал в карты крупные суммы и, говорили, содержал не одну, а двух петербургских красавиц.

Жена аккуратно высылала кутиле и ловеласу деньги: она свыклась с положением «соломенной вдовы». Зато приезды красавца-полковника были подлинными праздниками в Воскресенском, и маленькому Коле они запомнились ярче всего.

После Михайлова дня, традиционного праздника русской артиллерии, устав от шумных кутежей, приезжал Василий Александрович в родовое гнездо свое. Никто бы теперь не узнал в нежном супруге и добром отце гуляку-гвардейца.

Единственной из прежних, милых сердцу утех оставалось вино. Василий Александрович пил его много и жадно, но всегда держался на ногах и даже сохранял способность философствовать.

Бывало поднимет он сына к самому потолку и спросит:

— Кадет Зарайский! В каких заоблачных высях вы витаете?

Коля молчал, не зная что ответить. А отец, выпучив круглые, соколиные глаза, отвечал сам:

— Я витаю в заоблачных высях благородного дворянского мира, недостижимого для тех, в чьих жилах не течет кровь рыцарей и князей!

Потом, поставив сына прямо на белоснежную скатерть стола, спрашивал снова:

— Что есть соль земли русской? На чем держится она, великая и могучая?

— На трех китах, — отвечал Коля, как на уроке закона божьего.

— Кой черт на трех! — морщился отец. — На одном ките! На дворянстве! Не будь его, снова пришел бы на Русь Тамерлан с кривой сабелькой и прямой дороженькой всем нам — в тартарары!

Николай вспоминал теперь эти слова отца, и не пьяными бреднями, а твердым убеждением жило в нем сознание о своем княжеском превосходстве. Впрочем, это не мешало ему отчаянно подлизываться к преподавателям и офицерам-воспитателям. Кадеты дразнили его за это «мыловаром» и «мозолекусом».

Перейдя в старший класс, и вступив тем самым в почетный кадетский орден «карандашей», Николай стал пользоваться неограниченными привилегиями его по отношению к кадетам младших классов, которых звали «чушками» или «зверями».

Встретит Зарайский где-нибудь в темном коридоре «зверя» — маленького, дрожащего от страха первоклассника и спросит:



— Что такое жизнь «зверя»?

Первоклассник, заикаясь и боясь сбиться, отвечал:

— Жизнь «зверя» подобна… подобна стеклянному горшку, висящему на волоске, который от прикосновения руки или ноги благородного корнета должен рассыпаться!

При этом кадет поднимал руки и изображал падение. Горе тому «зверю», кто не выучит этого и подобных ему ответов: «карандаш» исхлещет его пощечинами, изведет щелчками и тумаками.

Теперь Зарайский наметил своей очередной жертвой: не «чушку», а Данилку, который после отбоя не вышел драться и тем показал свою трусость.

После третьего урока, на большой перемене, Зарайский подошел к Данилке.

— Что такое прогресс? — спросил он.

Их обступили кадеты, предвосхищая любопытное зрелище.

Данилка побледнел, но ссориться с «князенышем» не хотел и ответил привычной с первого класса кадетского корпуса идиотской фразой:

— Прогресс есть константная эксистенция ситулярных новаторов каменолорация, индивидуум, социал!

Взрыв громкого хохота огласил коридор. Петя Нестеров подошел к толпе и, протиснувшись в середину, увидел Зарайского, ухватившего Данилку за пуговицу мундира.

— Чем занимается рябчик? — продолжал допытываться Зарайский.

Данилка давно чувствовал себя сиротливым в кадетской среде. Здесь были сынки потомственных дворян, старших офицеров гвардии. Крупные купцы и фабриканты отдавали сюда своих наследников.

Один Данилка составлял исключение. Его отец был простым солдатом, сыном бедняка-крестьянина в Приазовьи. Во время русско-турецкой войны, проявив геройство под Шипкой, он спас от верной смерти генерала Гурко, за что высочайшим приказом ему был присвоен первый офицерский чин.

И все-таки насмешки и издевки преследовали Данилку. Петя Нестеров, единственный верный друг, часто бранил его за робость:

— Дай им сдачу, да так, чтобы не досчитались одного-двух зубов!

— Мне нельзя, — отвечал Данилка, вздыхая, — я и так принят в корпус «за спасибо».

Впрочем, когда над головой Данилки собирались тучи и Зарайский только и искал повода для драки, Петя сам удерживал друга, забывая, что недавно корил его за долготерпение. Не кулаки Зарайского страшны были, а его покровители, начиная от офицера-воспитателя и кончая самим директором корпуса генерал-майором Войшин-Мурдас-Жилинским.

Теперь, увидав Петю, Данилка расправил плечи и в глазах его на мгновенье блеснул дерзкий огонек.

— Ну! Чем занимается рябчик!? — наступал Зарайский.

Данилка поглядел на враждебно-насмешливые лица кадетов и снова стал слабым и затравленным. Опустив голову, давясь слезами от стыда и обиды, он забормотал:

— Рябчик… летая над непроходимыми лесами Сибири, славит… честное имя… благородного корнета…

Вновь раздался хохот, но вдруг оборвался, как будто у всех разом отнялся голос.

Петя Нестеров сразмаху ударил Зарайского по щеке, потом еще и еще…

— Вот тебе… благородный корнет!.. Вот тебе!.. — приговаривал он.

Митин дал Пете подножку, и когда тот упал, все навалились на него с шумом и криком.

К счастью, этой свалки не видали офицеры-воспитатели, но Зарайский не оставлял мысли отомстить Нестерову.

5

Воздушный змей плавно раскачивался из стороны в сторону. На нем был нарисован черт с красными глазами и желтым брюхом. Змей размахивал хвостом из пеньки. Но самое интересное заключалось в том, что под змеем висела кукла с надетой на нее большой трубой, склеенной из картона в виде духового музыкального инструмента — тромбона.

К окнам прильнули озорные лица кадетов: в кукле все без труда узнали «Тромбона» — офицера-воспитателя старших классов штабс-капитана Львова.

Змей описывал самые неожиданные фигуры: клевал носом, бросался ввысь, перевертывался на спину. Внимательно приглядевшись, можно было заметить черную нитку, которая вела к крайнему левому окну второго этажа, где стоял Петя Нестеров, то наматывая нитку на катушку, то освобождая ее. Самозабвенное, совсем еще детское ликование светилось на его лице.

Николай Зарайский воровато оглянулся. Пожалуй, не придется дожидаться более удобного случая для отместки. Только бы не пронюхали кадеты: снова станут звать его «мыловаром» или еще того хуже — «мозолекусом». Упаси бог!

Он незаметно отделился от товарищей и побежал в преподавательскую.

Штабс-капитан Львов жевал яблоко, всецело отдавшись этому занятию.

— В чем дело? — спросил он густым басом, увидя вкрадчивые беспокойные глаза кадета Зарайского. За этот рокочущий бас и нарекла его насмешливая кадетская муза «Тромбоном» — в листках от тетрадей, на стенах коридоров, на пюпитрах парт и даже печатными буквами на обложке классного журнала.

— Господин штабс-капитан… Разрешите доложить…

— Ну, докладывай. Слушаю, — на низкой ноте сдержанно пророкотал «Тромбон».

— Кадет Нестеров запустил змея и подвязал к нему куклу, изображающую… вас, господин штабс-капитан.

— Что-о?

— Да-с, вас. Извольте взглянуть, господин штабс-капитан.

«Тромбон» подошел к окну, и через несколько мгновений его лицо приняло такое выражение, будто он надкусил очень кислое яблоко.

— Я перехвачу его, господин штабс-капитан! — решительно сказал Зарайский. Он подбежал к окну, соседнему с тем, где стоял Петя Нестеров, и, метнув маленькой гирькой, подвязанной на шпагате, попытался подтянуть, нитку со змеем к себе.

Но нитка оборвалась. Змей набрал высоту, покружился над зданием корпуса и опустился где-то на крышу…

Дело еще усугубилось тем, что перед началом четвертого урока Петя Нестеров, одержимый сегодня озорством, написал на задней стороне доски и повернул ее так, чтобы было видно через стеклянную дверь надпись: «Тромбона просят не входить и в коридоре не гудеть». «Тромбон» прочел надпись на доске и, сделав, вид, что не заметил ее, вошел в класс.

Зарайский закричал: «Вста-ать! Смирно!» — и подскочил к «Тромбону» с рапортом. Штабс-капитан рявкнул:

— Молитву!

Зарайский повернулся лицом к образу и прочел постным голоском «Преблагий господи».

«Тромбон» был взбешен. То и дело подергивалась мышца левой щеки, при этом кончик уса подпрыгивал, глаз прикрывался, и потому казалось, что штабс-капитан кому-то подмигивал.

Кадеты кусали губы, чтобы не расхохотаться. Они ждали, что «Тромбон» сейчас снисходительно бросит: «Садитесь!» — и уткнется в классный журнал, но штабс-капитан молчал, оглядывая всех придирчиво-пристальным взором.

— Ну-с, гос-пода… — зарокотал «Тромбон» таким звучным угрожающим басом, что Петя Нестеров вздрогнул и почувствовал, как морозец побежал по коже. Офицер-воспитатель не был так прост, чтобы сразу наброситься на свою жертву.

— Кто же из вас з-запустил сегодня в корпусе воздушного з-змея?

Класс молчал. Зарайский с недоумением, смешанным с благодарностью, смотрел на штабс-капитана.

— Молчите? Что ж… Вместо отдыха и развлечений… постоите после уроков четыре часа навытяжку всем классом. Да! Всем классом!

Угроза подействовала на кадетов угнетающе. Четыре часа стоять после уроков! Есть ли мука более жестокая для шестнадцатилетних непосед?..

И все-таки класс молчал. Петя Нестеров, багровый от стыда, стоял рядом с Данилкой, с восторгом и гордостью несшим крестную муку «за други своя»…

«Надо признаться. Из-за меня всех накажут. Нехорошо», — думал Петя, но не было сил поднять руку и вымолвить признание.

После уроков штабс-капитан принес в класс свою любимую газету «Русский инвалид» и, удобно устроившись в кресле, углубился в чтение.

Время от времени он поднимал голову и выжидающе глядел на кадетов, стоявших по команде «смирно!».

Вдруг раздался тонкий, но довольно твердый голос Пети Нестерова:

— Господин штабс-капитан! Змея запустил я.

«Тромбон» поднялся во весь свой огромный росту, свирепо сверкнул мутными глазами.

— Та-ак!.. Трое суток строгого ареста.

Он помолчал. Потом, обращаясь к Зарайскому, сказал с отчетливым оттенком самодовольного удовлетворения:

— Ведите классное отделение на отдых…

6

Карцер помещался на верхнем этаже отдельного здания во дворе корпуса. Единственное небольшое окошко с металлическою решеткой открывало вид на золотую луковицу церкви и высокий берег Волги.

В комнате пахло мышами, гнилой соломой жиденького тюфяка на широком грязном топчане и еще чем-то кислым и затхлым, что отличало, кажется, все карцеры и гауптвахты Российской империи от обычного человечьего жилья.

Было невыносимо тоскливо. И обиднее всего то, что в злосчастные трое суток ареста выпадало воскресенье. Боже, до чего больно сжималось сердце при мысли, что мама с Наденькой будут сидеть дома и не пойдут на выставку, где совершаются подъемы на привязном воздушном шаре.

Странно, здесь, в карцере, Пете непрестанно думалось о Наденьке. Он вспоминал каждое ее слово, выраженье глаз, улыбку. Петя давно привык к ее мальчишечьим повадкам, к открытому и доброму нраву. Вместе они возились с голубями, вместе лазали с рачевнями у высоких обрывистых берегов реки и даже по первопутку ходили на зайцев…

Но вот как-то выдалась одна необычная субботняя ночь. Петя пришел из корпуса поздно, он иллюстрировал ежемесячный журнал «Спортивный листок».

Дома была одна Наденька. Она сидела у рояля, не зажигая лампы, и играла «Лунную сонату».

Петя остановился. Звуки, как звонкие капли, падали в полутьму, собирались вместе, росли и набегали огромною нежною волною… Луна освещала круглый подбородок и маленькие, круто вычерченные губы Наденьки.

Петя сделал два шага к роялю и, повинуясь какому-то неожиданному и непреодолимому влечению, поцеловал Наденьку в теплые вздрагивающие губы. Мелодия оборвалась…

Наденька выбежала из гостиной и больше не показывалась. Вскоре пришла Маргарита Викторовна. Ее удивило, что в первый раз за все годы Наденька заперлась в своей комнате и отказалась ужинать, ссылаясь на головную боль. Сын тоже был каким-то странным: сидел молча, плохо ел и прятал от матери глаза…

Той ночью Петя не спал. В душе еще звучала мелодия «Лунной сонаты», а губы чувствовали не проходящее тепло первого поцелуя…

Теперь Петя медленно вышагивал по карцеру: от окошка до двери — четыре шага, от одной стены до другой — семь. Мысли о Наденьке приходили все чаще, одна милее другой…

А в это время Данилка готовился помочь попавшему в беду товарищу. Как только толстый Васька Лузгин, сморщив свое мягкое безбровое лицо, гнусаво произнес в столовой молитву и дежурный офицер-воспитатель поддал команду «садись!», Данилка стал обходить столы, украдкой собирая половинки пирожных, — великодушие кадетов подвергалось трудному испытанию. Свое пирожное Данилка пожертвовал пострадавшему целиком.

Через полчаса Данилка уже был на крыше, привязывая к печной трубе веревку, на конце которой висел большой мешок.

Наскучившись ходить из угла в угол, Петя подошел к окну и увидал мешок. «Данилка! — догадался Петя. — Молодец. Право, молодец!» Но в следующую минуту его радость омрачилась. Данилка не рассчитал или забыл, что в окне карцера железная решетка и большой мешок не пролезет.

Петя подтащил к решетке мешок и попытался развязать его, но это оказалось далеко не легким делом. «Как бы не увидали воспитатели, попадет тогда Данилке!» — беспокоился Петя. Наконец, ему удалось развязать мешок.

Поддерживая его одной рукой, Петя достал коробку из-под ботинок, в которой было десятка полтора половинок пирожных, потом вынул две французских булки, две географических карты и пять книг: Жюль Верн, Лермонтов, «Жизнь генералиссимуса Суворова», арифметический задачник и новенький, недавно вышедший сборник «Русские романсы».

— Умница! — громко похвалил Петя своего дружка. Ему казалось, что он сам выбрал бы именно эти книги.

Отныне скуки — как не бывало! Он торопливо расстелил на топчане карты и стал разыгрывать исторические сражения…

Свистит вьюга, снег залепляет глаза. Петя с Суворовым переходит через заснеженные Альпы. В белесой мгле то мелькнет кивер офицера, то покажется пушка, которую на руках тащат солдаты. Кто-то сорвался и молча летит в пропасть.

Из пурги, точно из облака, появляется на белогривом коне Александр Васильевич, и Петя слышит его простуженный, хрипловатый голос:

— Вперед, ребятушки! Пускай и Альпы поглядят, каковы русские. Вперед, чудо-богатыри!

В отворенное оконце, вырезанное в двери, просунул руку с миской супа строгий Петин страж — дядька Лукьяныч:

— Извольте откушать, ваше кадетское сиятельство.

Петя взял тарелку, ложку и хлеб. Потом открыл томик Лермонтова и, прихлебывая суп, читал:

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой,

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

— Хе-хе… — с лукавым благодушием хохотнул Лукьяныч, — матушке-то вашей что прикажете передать, ваше сиятельство?

Петя метнулся к двери:

— Лукьяныч! Скажи, что я захворал… Впрочем, нет, не надо! Мама будет беспокоиться…

— А ежели я, ваше сиятельство, истинную правду выложу, не лучше ль будет?

— Пожалуй… — раздумчиво согласился Петя.

Лукьяныч захлопнул оконце. Стало тихо. Снаружи донесся приглушенный вопль далекого паровоза.

Петя рассеянно перелистал книгу и обнаружил записку. То писал Данилка.

«Петюшка! Сколько яиц мне удалось достать для нашей коллекции! Тетеревиные, кукушкины и вальдшнепов. Я отдал за них одному из „чушек“ семьдесят пять старинных почтовых марок и двух морских свинок впридачу».

Петя понимал, что Данилка утешал его, как мог, и от этого ему стало еще грустней. Из мысли не выходило удивительное двустишие:

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!..

7

Отзвучал последний сигнал трубы. Последний раз дневальный крикнул во все горло: «Встать!», — и кадеты высыпали на улицу. Кругом, куда ни взглянешь, в нежном зеленом дыму стояли березы и клены. Молодые липки кудрявились кисточками и трезубцами едва распустившихся почек. Многие из них еще не успели набрать зеленого цвету и стояли в легком желтом пуху остреньких, еще свернутых в трубочки листочков. Эта едва народившаяся листва чем-то удивительно напоминала желтенький пух утят.

Робко пробивалась трава у обочин плаца, протоптанного тысячью кадетских ног. Все было облито ярким золотом солнца, таким ласковым и веселым после долгой зимы. Пахло молодыми листьями, свежими соками деревьев, теплым, как парное молоко, паром, шедшим от прогретой земли.

Петя с Данилкой закрыли глаза, с наслаждением подставив лицо солнцу. Хотелось ни о чем не думать, только чувствовать это непередаваемо ласковое, милое тепло, пахнущее матерью, недавно минувшим детством и — дивно! — таившее в себе предвосхищенье светлых дней.

Иногда на солнце набегало облако, и тень падала на лицо, словно бы напоминая, что в жизни есть и будет много сурового, холодного.

Но как ни прекрасен был этот весенний день, кадеты с нетерпением дожидались ночи, последней ночи в опостылевших стенах корпуса.

Все шушукались, что-то клеили, рисовали, прятали в тумбочках и под матрацами. У всех были загадочные и озорные лица.

И вот пришла желанная ночь. Все лежали, закрыв глаза, но никто, решительно никто не спал. Ждали урочного часа.

Уже давно перевалило за полночь. Где-то совсем близко пропели вторые петухи…

Когда стрелка часов, висевших над столом дневального, приблизилась к двум часам ночи, две тени быстро прошмыгнули по коридору и спустились вниз, к комнате дежурного офицера-воспитателя. Через несколько минут тени вернулись, неся в руках фуражку и офицерский сюртук.

— Теперь наш «Тромбон» не опасен, — шепнула дневальному одна из теней.

— Я непременно приду глядеть, как он замечется по дежурке! — сказала вторая тень.

Дневальный взглянул на часы и, быстро пройдя в соседнее помещение, где спали кадеты, подвернул фитили в лампах и крикнул что было силы:

— По-одъ-е-ом!

Верхний этаж корпуса наполнился шумом, топотом сотен ног, смехом, громкими, отнюдь не сонными голосами.

Под звонкие, ликующие возгласы и злорадный хохот кадеты вынесли в коридор большой свежеоструганный гроб, в котором покоились опостылевшие учебники — задачник Евтушевского, священная история Смирнова, французский учебник Марго и «Катехизис» — журнал происшествий, найденный на столе «Тромбона».

Этот журнал был историей самовольных отлучек, драк и всякого рода иных прегрешений кадетов. Офицеры-воспитатели, и особенно «Тромбон», любили на вечерних поверках читать его прескучные записи, ища в них объяснения новым проделкам неспокойных питомцев корпуса. Вот почему кадеты прозвали сию печальную летопись «Катехизисом».

Петя Нестеров облачился в поповскую ризу, сделанную из бумаги, и, раскачивая в одной руке кадило из стакана от артиллерийского снаряда, а в другой держа большой медный крест, пошел за гробом, который понесли четыре дюжих кадета.

Все выпускники двинулись следом. Процессия направилась в рекреционный зал.

Петя закатил под лоб глаза и с уморительной степенностью нараспев затянул молитву:

— …Со святыми упоко-ой, души раб твои-их — Химии Прескучной, Арифметики Презлющей, Французского Пренеприятного-о… идеже несть ни болезни, ни печали, ни маршировки, ни отсидки в карцере, ни розги, ни воздыхание, но жизнь бесконечная-а… Яко земля еси и в землю отъидеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: Аллилуйя!

После отпевания Петя сбросил с себя ризу, отшвырнул кадильницу и, поднявшись на стол, запел «Звериаду» — традиционный гимн ошалевших от радости выпускников-кадетов:

Когда наш корпус основался,

Тогда разверзлись небеса

И слышны были голоса:

Курите, пейте, веселитесь,

Посадят в карцер — не беда!

Учить уроки не трудитесь,

Не выйдет проку никогда.

Кадеты подхватили припев:

Так наливай, брат, наливай

И все до капли выпивай.

Вино, вино, вино, вино,—

Ты для веселья нам дано!

Вина, конечно, не было. Его заменяло возбужденное мальчишечье воображенье. Громкое пение и шум разносились по всем этажам корпуса.

Штабс-капитан Львов бегал без мундира по дежурной комнате: он не смел в таком виде показаться перед кадетами. Петя обнял Данилку и продолжал:

Зубрите, юные вандалы,

Зубрите день, зубрите ночь,

Хватайте новые вы баллы.

Пока не выгонят вас прочь.

И снова сотня молодых глоток подхватила:

Так наливай, брат, наливай…

8

Торжественный акт по случаю выпуска кадетов старшего класса окончился рано: шла война и увеселения были не в моде. Петя помнил, как в конце января все газеты облетела телеграмма командира крейсера «Варяг» капитана первого ранга Руднева:

«Крейсер „Варяг“ и канонерская лодка „Кореец“ выдержали бой с эскадрой из шести больших крейсеров и восьми миноносцев. Крейсер „Варяг“, лишенный возможности продолжать бой, вернулся соединенно с „Корейцем“ на рейд Чемульпо. Свезя команды на иностранные крейсеры, пустили свои суда ко дну, чтобы не дать японцам.

На „Варяге“ убиты: мичман граф Нирод и тридцать три матроса, контужен в голову командир, ранены мичманы: Губонин — тяжело, Лабода и Балк — легко, семьдесят матросов — тяжело, много — легко.

Доношу о беззаветной храбрости и отменном исполнении долга офицеров и команд».

Все кадеты заучили эту телеграмму, как стихи. А через два дня началась война с Японией. Петя не сомневался в ее исходе: подвиг «Варяга» был знамением грядущей победы.

Кто-то пустил слух, что если в корпусе найдутся добровольцы, их пошлют на театр военных действий.

Посыпались рапорты. Начитавшись реляций о подвигах, один кадет четвертого класса тайком сел на поезд, следовавший на Дальний Восток, предварительно захватив с собой мешок сухарей и пистолет, выкраденный у старшего брата — артиллерийского поручика.

Кадета сняли с поезда и вернули в корпус. Беглец Алеша Сапожков получил десять суток ареста, а однокашники вдобавок дали ему прозвище: «Сапожков-Маньчжурский».

Перед пасхой случилось прочитать Пете о том, что «Тридцать первого марта, перестраиваясь на рейде Артура тихим ходом в боевой порядок и находясь впереди, броненосец „Петропавловск“ был взорван.

В 9 часов 43 минуты в носовой части правого борта броненосца раздался взрыв. Затем последовал второй взрыв под мостиком, более сильный, с густым высоким столбом желто-зеленого дыма.

Броненосец, зарываясь носом в воду, накренился на правый борт, корма его приподнялась, оголив работавший в воздухе левый винт. Адмирал Макаров лежал в крови ничком. Люди скользили по борту, бросаясь в воду.

Весь объятый пламенем, „Петропавловск“ через две минуты затонул. Вместе с адмиралом Макаровым погиб и художник Верещагин. Великий князь Кирилл Владимирович спасен, получил легкую рану».

Авторы заметок предполагали, что «Петропавловск» наткнулся на мины, поставленные японскими судами в ночь перед выходом эскадры, либо японцы имели подводные лодки.

От этих сообщений веяло горьким пороховым дымом, враждебным холодом Тихоокеанских просторов, кровью многих тысяч простых русских людей.

Смерть Верещагина повергла Петю в отчаянье. Этот человек волновал его необычайно. И чем старше становился Петя, тем больше понимал он творения художника.

Картины Верещагина он мог «пересказывать» часами.

В солнечном мареве осеннего дня Наполеон дожидается на Поклонной горе «делегации бояр» и ключей от Москвы. На лице завоевателя — нетерпение, гордая самоуверенность и затаенное презрение. Безмолвием и пожаром встретила его русская столица.

Наполеон в сопровождении своих маршалов идет по Кремлевской стене. Теперь на его челе — отчаянная злоба, а в глазах растерянность.

И, наконец, вековые березы вдоль Смоленского тракта — немые свидетельницы позора армии «двунадесяти языков».

Под снегом похоронены разбитые орудия, зарядные ящики, трупы солдат. И по этой зимней, заснеженной дороге впереди закутавшихся в свои плащи маршалов, в зеленой шубе и меховой шапке, с палкой в руке бредет «Великий Бонапарте».

Да, Верещагин… Какого человека поглотила Артурская волна! Петя с необыкновенною отчетливостью понял, что на пороге юности встречают его грозные, таящие в себе тяжелые испытания события. Надо быть к ним готовым. И кто знает, может, очень скоро жизнь толкнет его, Петю, на самый гребень девятого вала…

Вот какие раздумья бередили душу Пети, когда он возвращался с матерью и Наденькой с выпускного вечера в корпусе. Торжество омрачилось еще и другим обстоятельством: Наденька получила извещение о гибели в первых боях с японцами дяди — поручика Галицкого.

— Третий раз сиротой становлюсь — сказала она сквозь слезы.

Маргарита Викторовна крепко сжала ее руку у локтя.

Из-за угла выскочила группа бедно одетых мальчишек.

— Кадет, кадет — красная говядина! — заорали они.

— Опоздали, опоздали! — ответил им в тон Петя и с невольной грустью добавил: — Отныне я уже не кадет, а простой смертный.

Маргарита Викторовна и Наденька тихо засмеялись.

Дома все сели за празднично уставленный стол. Пришел Данилка. Маргарита Викторовна поцеловала его и усадила рядом с собой.

— Дорогие мои! — сказала она, обведя молодых людей заблестевшими от слез глазами. — Пусть каждый произнесет тост, в котором отразит самое заветное. Это традиция нашей семьи.

Она налила в рюмки красного вина.

— Начнем с Данилы Георгиевича. Прошу.

Данила покраснел от неожиданного обращения к нему по имени и отчеству. Петя улыбнулся: в день окончания кадетского корпуса старшим братом Николаем мать и его звала по имени и отчеству, подчеркивая этим, что детство кончилось и он стоит у порога самостоятельной, «взрослой» жизни.

Данила встал — коренастый, широкий в плечах, с темным пушком над верхней, еще по-детски припухлой губой.

— Я хотел бы начать свой тост с зачтения выписки из Аттестационного журнала, — произнес Данила, стараясь говорить соответствующим столь значительной минуте басом, но то и дело срывался, к собственному огорчению и удовольствию Маргариты Викторовны, которая находила необычайно забавными эти милые потуги юноши.

— «Кадет седьмого класса, — продолжал Данила, — Петр Нестеров обладает острым умом, любит математику, физику, рисование и черчение. Чрезвычайно настойчив в принятых решениях, проявляет динамический характер…»

— К чему этот панегирик? — вскочил Петя. Он терпеть не мог, когда его хвалили, и теперь разозлился на Данилу.

— Садись, Петр Николаевич, — строго проговорила мать. — Ну, как не скажешь, что у тебя «динамический характер», когда ты минуты не посидишь спокойно. Тост перебивать нельзя. Продолжай, Данила Георгиевич!

Данила поперхнулся при новом обращении к нему по имени и отчеству, отчего Наденька, хоть и была грустна сегодня, едва не прыснула, и продолжал.

Маргарита Викторовна, сквозь туман от снова нахлынувших слез, видела открытое, красивое лицо Петюшки. Высокий белый лоб, почти прямые линии бровей над большими серо-голубыми глазами в рамке темных ресниц, круглый, еще совсем нежный «девичий» подбородок. Пускай зовет она сегодня его Петром Николаевичем, для нее он навек останется Петюшкой, Петенькой.

Отлично учился в кадетском корпусе Николай, окончила с похвальным отзывом институт благородных девиц Сашенька, но так, как о Пете, о них не писали…

Нет, напрасно она считала себя несчастливою и временами в приступе лютой вдовьей тоски жаловалась на судьбу, оставившую ее одну с четырьмя детьми.

— Еще не все! — воскликнул Данила. — Слушайте: «Кадет Петр Нестеров — идеальный тип будущего офицера с ярко выраженными высокими моральными качествами и храбростью, могущего увлечь за собой подчиненных в бою».

Данила оглядел всех горящими глазами.

— Маргарита Викторовна! Вы просили сказать про самое заветное… Вот я и сказал… про самого лучшего друга моего!

Данила обхватил руками Петю и стал покрывать его лицо поцелуями.

— Пусти!.. Обезумел… Право, обезумел! — отстраняясь, смущенно бормотал Петя.

Порыв Данилы был понятен и дорог Маргарите Викторовне. Она выпила с давно неиспытываемым восторгом. Потом снова наполнила рюмки, переглянулась с Наденькой и громко проговорила:

— Петр Николаевич, твой черед.

Петя поглядел на Наденьку, затем, встретясь глазами с матерью, ответил:

— Чего ж мне говорить, когда я — «идеальный тип»? Вот уж не думал, не гадал, что меня «типом» нарекут!

Все засмеялись.

— И все-таки скажу, не могу сегодня молчать. — Петя глубоко дышал. Лицо занялось румянцем. — Я хочу выпить за маму мою, за Маргариту Викторовну!

Данила и Наденька захлопали в ладоши.

— Я помню, как маме предложили поместить меня в сиротскую школу «Белого креста». Маме тогда было очень трудно… как, впрочем, и сейчас… Мама посмотрела на меня — я этого взгляда никогда не забуду! — и сказала: «У Пети нет отца, но пока я жива, сиротой он не будет». И правда! Я не был сиротой. Так выпьем же за то, чтобы долгие годы жила наша Маргарита Викторовна, чтобы доброе сердце ее согревало нас всю жизнь!

Все выпили.

— Бетти, налейте еще! — пропел Петя, обращаясь к Наденьке и подставляя рюмку.

Она налила вина и выпрямилась — тоненькая и гибкая. Бледное от волнения лицо обрамляли густые темные волосы.

— Петя… Петр Николаевич сказал, что он не чувствовал себя сиротой, — тихо произнесла Наденька, и вдруг ее сдавленный голос приобрел силу: — Я тоже не была сиротой. Нельзя быть сиротой в доме, где немало нужды, но еще больше ласки, дружбы, сердечного тепла. Я предлагаю выпить за дом Нестеровых — милое прибежище мое!

У Маргариты Викторовны дрожали губы…

Она была в своем любимом строгом платье из темно-синего шелка, с высоким, кончающимся у самого подбородка воротничком. Светло-русые волосы и белое, с тонкими чертами лицо делали ее значительно моложе своих лет.

Как любил Петя молча глядеть на мать — самую красивую на свете! И сейчас, может быть, в последний раз сидя за столом родного дома, Петя вдруг подумал, что, в сущности, обидно редко виделся он с мамой — в субботу вечером да в воскресенье.

Как это мало для того, кто с такой жадностью тянулся к ее ласке, к необыкновенному свету ее глаз, к ее чистому глубокому голосу!

— Родные мои… — начала она почти шепотом. Что-то одухотворенное и гордое и вместе с тем необычайно грустное было на ее лице. — Нет, должно быть, на земле человека, счастливее меня… В чем счастье мое? В том, что я дала жизнь, выкормила и, подобно птице, выпустила в полет своих птенцов. Я знаю, крылья у них крепкие, а сердца честные! И вот сегодня… выпускаю в далекий полет Петюшку… Петра Николаича… Дай бог тебе счастливого полета!

Петя выбежал из-за стола, обнял мать. «О, какие сильные руки у Петеньки, — думала она, задыхаясь от счастья, от неистовых объятий и поцелуев сына, — а давно ли руки эти были крохотными и слабенькими… Боже, как быстро бежит время!..»

Наденька подсела к роялю и заиграла знакомый романс. Она то и дело оглядывалась на Петю, точно приглашая его начать.

Маргарита Викторовна и Данила тоже смотрели на него в ожидании.

Петя пригладил рукой светлый «ежик» и чистым, приятным голосом запел:

Как поздней осени порою

Бывает день, бывает час,

Когда повеет вдруг весною

И что-то встрепенется в нас.

Полуприкрыв глаза, задумчиво, с глубоким чувством повторил:

Когда повеет вдруг весною

И что-то встрепенется в нас.

Петя повернулся к Наденьке, аккомпанировавшей ему с каким-то особенным проникновением. Голос его все крепчал, наливался силою:

Как после вековой разлуки

Гляжу на вас, как бы во сне,

И вот слышнее стали звуки,

Не умолкавшие во мне.

Он поймал взгляд Наденьки и нежно, почти неслышно продолжал:

И вот слышнее стали звуки,

Не умолкавшие во мне.

Наденька вспыхнула, низко опустила голову…

9

С тяжелым чувством прыгнул Петя на подножку тронувшегося поезда. Мама и Наденька беспрестанно махали платочками и что-то кричали ему, он не мог разобрать что.

В многолюдной сутолоке вокзала Петя видел только две пары женских глаз, неповторимых своим выражением. Маргарита Викторовна смотрела на него с гордостью, смешанной с печалью и извечным материнским страхом перед неизвестной судьбой, ожидавшей ее дитя. Наденька глядела так, будто говорила: «Не забывай меня». И тут же этот взор сменялся другим, самоуверенно-лукавым: «Я знаю, ты меня не забудешь!»

Пете хотелось спрыгнуть с подножки уже набиравшего скорость поезда, остаться в милом сердцу городе, каждый день видеть маму, музицировать с Наденькой, возиться с голубями. Но жизнь не считалась с чувствами Пети. Она властно звала его к новым, иным местам, к незнакомым делам и людям.

Ветер развевал светло-русые волосы, бил в лицо.

Уже давно скрылись из виду темные фигуры мамы и Наденьки, вокзал и дома окраины Нижнего Новгорода, а Петя все еще стоял на подножке, задумчиво всматриваясь в лазоревую даль, где блестела расплавленным серебром Волга, а за нею гурьбились на полях золотые суслоны хлебов.

К самому полотну дороги подступал бело-желтый прибой ромашек. Эх, сорвать бы одну и погадать, что ждет его впереди?.. Нет, любит ли его Наденька?

С малых лет рос вместе с нею, как сестра была. Но последнее время в их отношениях появилось нечто новое. Петя стал с нетерпением дожидаться встречи с нею, а когда встречался, внезапно робел, казался самому себе неуклюжим и глупым.

И только играя на рояле обретал Петя смелость и вдохновение. Ах, как любил он аккомпанировать Наденьке!..

Однажды она пела «Соловья» Алябьева. Весь дом наполнился чудесными трелями. Когда она умолкла, Петя начал играть другой романс и сам запел:

Соловей мой, соловейка,

Птица малая, лесна-ая…

Наденька бросила взгляд на клетки, где, не шелохнувшись, сидели Петины соловьи, и спросила:

— А что же они не поют?

— Соловьи в неволе не поют, — ответил Петя.

Теперь, без Наденьки, он казался тем же соловьем в неволе…

Лето после окончания корпуса пронеслось незаметно. Вместе с Наденькой и Данилкой ездил он на рыбалки, гонял ненаглядных своих голубей и даже напоследок с увлечением смастерил воздушного змея и, налюбовавшись его полетом, подарил мальчишкам.

Но с Наденькой так и не поговорил он ни разу о самом сокровенном.

Первый поцелуй в комнате, озаренной луной, — не слишком ли призрачно и мимолетно то счастливое мгновенье? Но как памятен, как дорог сердцу единственный поцелуй этот!

Петя бранил себя за нерешительность. Надо было прямо сказать Наденьке, что он любит ее, и спросить, разделяет ли она его чувство.

Впрочем, кто в семнадцать лет не любил и не молчал, как рыба, когда предстояло признаться в любви своей!

Верный друг Данила вышел в тамбур и потянул Петю за ремень:

— Пойдем в вагон!

На полках сидели и лежали кадеты в холщевых рубашках и брюках, из-под фуражек с белым верхом независимо выглядывали лихие чубчики, губы складывались в заученно-циничные гримасы, в голосах отчетливой фальшивинкой звучала этакая напускная хрипотца, — словно не желторотые птенчики чирикали, опьяненные свободой, а сами ветераны Ляояна или герои «Варяга» басили о минувших битвах.

Нет, стоило семь лет, лучших лет детства протомиться за высокими кирпичными стенами «Аракчеевки», где офицеры-воспитатели всех степеней сыпали неувольнениями и арестами, а преподаватели — прескучной премудростью заляпанных прошлогодними чернилами учебников, стоило все это вынести ради наступившей свободы.

Когда Петя с Данилой вошли в купе, Зарайский с азартом отчаянного игрока врал про свои любовные связи с одной «преславненькой девчонкой», а Митин и Лузгин слушали с выражением восхищения и откровенной зависти на раскрасневшихся лицах, Офицер-воспитатель, сопровождавший команду, спал в дальнем купе вагона.

На столике стояли раскупоренная бутылка, пустые стаканы и раскрытые консервные банки. Пахло кислым перегаром водки.

— Господа! — вскричал Зарайский. Он уже, видно, успел захмелеть. — Забудем прежние обиды! Выпьем за то, что вылезли из кадетских штанов и теперь мы — юнкера!

Зарайский налил в стаканы водку и протянул их Пете и Даниле:

— Пейте, г-господа юнкера!

Данила вопросительно поглядел на друга.

— Благодарю. Если я не выпью, кадетские штаны все равно мне не угрожают, — ответил Петя и, сев на нижнюю полку, стал глядеть в окно.

Данилка тоже пить отказался.

— Грешно не выпить. Тем более тебе, Петр, выпущенному вице-унтер-офицером за особые успехи.

— Надо смочить от пыли дорожку в Петербург, — увещевали Митин и Лузгин.

— Не хотите?! — взъярился Зарайский, придав своему голосу злобную надменность. — С князем выпить не хотите? Красные девицы! Кисейно-монпасейные! Кто вы такие, что отказываетесь пить с князем, а?!

Зарайский явно намеревался завязать драку.

Помня кулаки Нестерова, Лузгин и Митин усадили своего расходившегося дружка и стали отвлекать его разговором о предстоящей службе в Петербурге.

Пете до тошноты противны были и их заносчивые лица и пьяные речи, в которых наглость перемежалась с глупостью.

Он глядел в окно на пробегавшие, торопясь и подпрыгивая, верстовые столбы, на залитые солнцем поля, где по свежему жнивью прогуливались грачи и галки.

Сердце трогала острая тоска, а в ушах звучал незабываемый мотив:

…И вот слышнее стали звуки,

Не умолкавшие во мне…

10

— Петербург! — устало и вместе удовлетворенно провозгласил проводник. Началась обычная вокзальная суета, грохот чемоданов и кованых сундучков пассажиров второго класса, оклики носильщиков, радостные восклицания и поцелуи встречающих.

Для Петра все было необыкновенным.

— Петербург… — тихо повторил он, чувствуя, как сильно забилось сердце.

Отец оставил ему в наследство единственное богатство: большой сундук с книгами. Петр познакомился с ними еще до поступления в первый класс корпуса.

Здесь были книги о странствиях Миклухо-Маклая, Лазарева, Пржевальского. Походы Юлия Цезаря, Александра Македонского, победы Суворова и Кутузова словно оживали в юном воображении, и не раз он давал себе клятву стать полководцем.

Петр читал о блистательных военных смотрах в Петербурге, разучивал «Медного всадника»:

Люблю тебя, Петра творенье…

Почему-то вспомнились обложки книг из отцовского сундука и надписи мелкими буквами внизу — «Санкт-Петербург». Теперь Петру предстояло увидеть своими глазами «полнощных стран красу и диво».

Николай Зарайский, несколько раз приезжавший к отцу, считал себя знатоком Петербурга и теперь уверенно водил однокашников по городу. Они вытягивались в струнку и отдавали честь встречным офицерам.

По Невскому проспекту двигались несчетные тысячи людей, лихо проносились экипажи, сверкая свежим лаком и позолотой; кучера горластыми окликами пугали зевак; кричали газетчики — чумазые и шустрые мальчуганы; два городовых волокли в участок пьяного мастерового…

Кадеты прошли по Литейному мосту на Выборгскую сторону. Петр глядел на Неву и мысленно сравнивал ее с Волгой.

— И уже она и тише, — сказал он Даниле. — А все-таки, есть в ней что-то величавое!

— Это, должно быть, оттого, что ее опоясывают мосты, — отозвался Данила, который тоже грустил по Волге.

«Мосты… Который из них Кулибинский-то?» думал Петр. Он вспомнил великого умельца Кулибина.

— Вот и Михайловское артиллерийское училище! — громко возвестил Зарайский, показывая на длинное серое здание неподалеку от Литейного моста.

В вестибюле училища их окликнул дежурный офицер — величественного вида, щеголеватый, выхоленный капитан:

— Откуда?

— Из Нижегородского графа Аракчеева кадетского корпуса, господин капитан! — доложил Зарайский.

— Ваше высокоблагородие! — резко поправил офицер. Лицо его приняло недовольное выражение.

— Виноват, ваше высокоблагородие, — извинился Зарайский и, прищелкнув каблуками, козырнул.

— Удивляюсь вам, мальчик! Как вы отдаете честь? Какая-нибудь толстозадая купчиха и та лучше бы приветствовала офицера. — Он вдруг зычно скомандовал: — Смирно! Глаза на пр-раво!

Весь натянувшись, как струна, и выкатив свои светло-серые, почти бесцветные глаза, он пошел по направлению к высокой тумбочке, на которой стояла литровая бутыль с молоком (во время дежурства капитан не обходился без молока). За четыре шага до тумбочки с бутылкой, капитан приложил правую руку к козырьку фуражки одновременно с приставлением ноги.

«Шутник или самодур…» — подумал Петр и едва заметно улыбнулся.

— Вольно! — снова скомандовал капитан. — Что вам смешно? Вам, вам! — указал он на Нестерова.

— Я… право же… — смутился Нестеров.

— Похоже, что у вас во рту манная кашка. Слушайте! — капитан засыпал быстрой дробью: — Начальнику училища, командиру батальона и своему ротному командиру честь отдается становясь во фронт. Вот так! И глядите не курицей, а ястребом перед женитьбой!

Капитан встал во фронт и выкатил глаза.

— Вот так. Грудь колесом, задний фасад — ящичком! Повторите и проделайте!

Петр покраснел и, произнесши: «Начальнику училища…», — запнулся и умолк.

— Ну, дальше! — приказал капитан.

Нестеров молчал.

— Какие вы, однако… — проворчал он и с тою же внезапностью, с какою пришел несколько минут назад в дурное настроение, стряхнул с лица гримасу недовольства. — Ничего, м-мальчики, попадете ко мне в роту, я с вас живо кадетскую пыль вытряхну!

Что-то угрожающе-грубоватое и одновременно отеческое послышалось в этих словах вчерашним кадетам и они, в силу выработанной семью годами корпуса привычки, с покорной готовностью передали себя во власть нового начальства.

Прощай, волшебный мир свободы, промелькнувший коротким лучезарным сном в это необыкновенное лето!

Прощай, мир счастливых избранников судьбы, не знающих ни репетиций, ни маршировок, ни унылых, как осенний дождь, наставлений офицеров-воспитателей!

Теперь — снова муштра, снова лямка суровой службы под недремным надзором «усатых нянюшек»…

Капитан вызвал дневального и коротко распорядился:

— В баню!

Их постригли, помыли, одели в новенькую юнкерскую форму, каждому выдали шашку, увесистую, в окованных медью ножнах.

Петр надеялся в первые дни побродить по Петербургу, поглядеть исторические места, которые он отчетливо представлял себе из прочитанных книг.

Но с той минуты, как новоиспеченных юнкеров подняли в шесть часов утра, с той самой минуты Петр уже не принадлежал больше самому себе.

Проглотив кружку чаю и французскую булку, Петр в строю классного отделения отправлялся на занятия. Теория лафетов и пушек, топография, фортификация, высшая математика, электротехника, — боже, сколько разнообразнейших знаний принужден был копить в своей еще зеленой головушке бедный юнкер Михайловского артиллерийского училища!

Петр с увлечением изучал интересные, трудные науки, трудное всегда увлекало его.

Хуже всех предметов давалась химия взрывчатых веществ. Перед каждой репетицией он волновался, зубрил до головной боли формулы различных химических соединений (в корпусе его прозвали бы «зубрилой-мучеником»). А может быть, сказывалось малокровие, которое мучало его уже давно…

Однажды Петра вызвал к доске преподаватель химии Яровой-Раевский, Юнкера дали ему прозвище «Персюк» за орден Персидской звезды, с которым он никогда не расставался.

— Расскажите, милостивый государь, химический состав и технологию изготовления пироксилиновой шашки.

Пока Петр чертил на доске формулы, «Персюк» сложил пальцы правой руки меж пальцами левой и стал медленно крутить большими пальцами. Юнкера знали: это верный признак того, что «Персюк» скоро начнет дремать, — он страдал необыкновенною сонливостью.

Просыпаясь, «Персюк» обычно спрашивал:

— Так на чем мы остановились, милостивый государь?

Если юнкер не знал урока он, прищелкнув каблуками, докладывал к удовольствию всего класса:

— Ответил на все вопросы, господин профессор!

— Отменно. Садитесь, — рассеянно говорил «Персюк».

По училищу ходил анекдот, будто «Персюк» — старый холостяк — как-то сватался к одной вдовушке. И вот во время объяснения в своих чувствах к ней «Персюк»… уснул. Потом, проснувшись, спросил по обыкновению: «Так на чем мы остановились, милостивая государыня?..»

Теперь юнкера предвкушали очередное зрелище. «Персюк» задремал и наконец закрыл глаза.

У Нестерова получилась заминка с одной из формул. Юнкера бросали ему скомканные бумажки с развернутой формулой получения пироксилина, но Петр не поднимал падавших к его ногам шпаргалок — он упрямо хотел сам вспомнить злополучную формулу.

«Персюк» громко всхрапнул и открыл глаза.

— Так на чем мы остановились, милостивый государь?

По классу прошелестел сдавленный хохоток юнкеров. Нестеров вытянулся, и все уже ждали привычной фразы, но Петр сказал, покраснев до самых ушей:

— Я забыл формулу азотной кислоты, господин профессор.

«Персюк» потер глаза, внимательно и изумленно поглядел на Нестерова.

— Первого юнкера встречаю, который… который не воспользовался моей слабостью. Спасибо, друг мой! А формула азотной кислоты, — добавил он, повеселев, — формула азотной кислоты вот какая — записывайте!..

11

Три вечера в неделю — по средам, субботам и воскресеньям — юнкера бывали свободны. Николай Зарайский с «купчиками» Митиным и Лузгиным кутили в артистических кабачках либо проводили ночи в дымном чаду игорных клубов на Васильевском острове, на Елагине и еще бог весть каких увеселительных местах гульливого, не взирая на войну, Петербурга.

Петр с наслаждением зарывался в книги или ходил в Мариинский театр в сотый раз слушать оперу, каждую арию которой знал наизусть.

Сегодня Данила уговорил Петра пойти в артиллерийский исторический музей. Моросил мелкий, колючий от холода дождь. Тучи низко проносились над городом, гася блеск памятников и дворцов, одевая в серые тени неспокойную Неву.

Друзья уже подходили к Литейному мосту, когда раздался бешеный стук копыт. Казачья сотня аллюром летела по мосту.

— На «Лесснере» забастовка! — ни к кому не обращаясь, очевидно, по привычке разговаривать с самим собою, громко сказал высокий старик, неодобрительным взглядом проводив казаков.

— По поводу чего же забастовка? — спросил Петр.

Старик скользнул глазами по шашке Нестерова, затем по юному его лицу и тихо, отчужденно ответил:

— Не знаю, господин юнкер…

На худом лице старика медленно проплыла злая усмешка. Он круто повернулся и, сгорбившись, зашагал по мосту.

— Идем к «Лесснеру»! — решительно сказал Петр.

— А музей?

— Потом!

Они повернули обратно. На одном из перекрестков им попалась навстречу группа мастеровых. Петр и Данила поровнялись с ними и тотчас услыхали произнесенное сквозь зубы:

— Юнкерье!

— На подмогу казакам торопятся…

В голосах рабочих было столько презрения и ненависти, что Петр невольно втянул голову в плечи.

— Что творится в народе, а? — спросил он, побледнев.

— Плохо, — ответил Данила. — Я слышал, крестьяне подожгли усадьбу Зарайских. Колька теперь ходит, как ошалелый.

— Ну, таких негодяев не жалко, — глухо отозвался Петр. — В прошлом году, я был очевидец, подожгли в Воскресенском амбары, а нынче пришел черед и поместью.

Свернув за угол, Петр и Данила увидали алый стяг, трепетавший на высокой заводской трубе. Большая толпа женщин, бедно одетых, с изможденными, но отчаянными лицами, осаждали заводские ворота.

Казаки размахивали нагайками, кричали, ругались грязно и хрипло. Кони, брызгая пеной и крутя мордами, наезжали на толпу.

Во дворе завода сотни твердых мужских голосов пели незнакомую, полную тревоги и призыва песню:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут.

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут…

— Ч-что эт-то? — словно онемевшими от мороза губами произнес Петр.

Густели сумерки. Крики женщин мешались с цокотом подков о булыжник и обрывками песни:

Но мы подымем гордо и смело

Знамя борьбы… о-очее дело,

Знамя великой… всех народов

За лучший мир, за святую свободу…

А наверху гордо развевался огненный кумач — мятежный, запретный, недосягаемый…

— Пойдем отсюда! — чувствуя свое бьющееся сердце, сказал Данила. — Если нас здесь увидят…

Петр не ответил. Он крепко сжимал рукоять шашки и всматривался в загустевшую наконец темноту, откуда теперь доносились глухие удары казачьих нагаек и протяжные вопли женщин.

«Что же это? — думал Петр, мрачно насупливаясь. — На Волге мужики жгут усадьбы помещиков. Здесь, в Петербурге, бастуют рабочие и поют гневные варнацкие песни, а казаки избивают плетьми их жен и матерей, пришедших к заводу…

Как все это странно и страшно! И главное — непохоже на разглагольствования „Тромбона“ в кадетском корпусе о великом согласии в православном русском народе…»

Данила увлек Петра в переулок, и они торопливо зашагали по булыжной мостовой.

— Гадко!.. Ой, как гадко на душе! — тихо сказал Данила, и его широкое лицо приняло страдальческое выражение. — Война идет, японцы Порт-Артур взяли, а тут — нагайки…

— Да, — задумчиво отозвался Петр. — Сидели мы с тобой за высокими стенами кадетского корпуса и ничего не знали, а на белом свете вон что творится!..

У Михайловского училища Данила остановился.

— Не до музеев теперь. Завалимся-ка лучше спать.

— Нет, брат. Раз задумали, надо итти! — твердо сказал Петр.


В огромных залах Артиллерийского исторического музея стояло безлюдье. Старинные орудия глядели из глубины давно минувших времен, гордо подняв стволы, и казалось, что раскаты эха выстрелов их еще гремят по безмерным просторам России и каждое сердце отвечает им новыми отзвуками.

Служители дважды предупреждали упрямых юнкеров, что музей пора закрывать, но они продолжали срисовывать экспонированные орудия в свои тетради.

Петр облюбовал одно из первых отлитых из меди орудий 1485 года — гафуницу времен Ивана Грозного. Данила рисовал медную мортиру 1606 года, отлитую при Лжедимитрии.

Уже собираясь уходить, Петр заметил стоявшую в углу небольшую пушечку и прелюбопытную надпись: «Пушка Емельки Пугачева».

Он задумался. «Пугачев выступил против императрицы Екатерины Великой и поплатился за это буйной головою, а пушечка его живет… Чего хотел этот мужественный и непонятный человек?..»

Почему-то вспомнились слова услышанной сегодня у завода Лесснера песни: «Вихри враждебные веют над нами…»

Ночью Петр долго не мог уснуть. «Вихри… вихри враждебные… Рабочие бастуют, хозяин им ничего не заплатит, детишки голодные, казаки избивают плетьми их жен, некоторых забастовщиков ждет неминуемая каторга, а они… поют… Поют! Вихри враждебные… Гм!.. Ничего не понимаю… Ничего! Впрочем, и неудивительно: этих вещей нам в корпусе не объясняли…»

Ему приснился странный сон. Три здоровенных казака безжалостно избивали плетками молодую девушку. В заводские ворота ломились рабочие, они хотели помочь девушке, но казаки отгоняли их выстрелами из винтовок.

Петр выхватил из ножен шашку и полоснул ею казака, но на мостовую неожиданно покатилась голова девушки, залитая кровью. Петя обомлел: то была голова… Наденьки.

Наутро Петр рассказал про свой сон Даниле.

— Жди дива, — загадочно изрек Данила. — Либо письмо придет от Наденьки, либо сама заявится!..

12

Данила оказался добрым вещуном: пришло письмо от Наденьки. В каждом слове, в каждой круглой буковке ее неповторимого почерка было столько солнечного, одному Петру видимого света, что лицо его, озаренное этим необыкновенным светом, изумило Данилу, и он стоял подле своего друга притихший, задумчивый, боясь пошевельнуться.

«С тех пор, как ты уехал, — писала Наденька, — у нас не унимаются дожди. Вчера я проснулась, выглянула в окно и у меня сжалось сердце: все липы, будто сговорясь, разом сбросили желтые листья, и только отдельные шафранно-палевые листочки так жалостно трепетали на неласковом осеннем ветру и то и дело роняли крупные капли-слезинки, что и я невольно заплакала.

Скучно стало у нас, сумрачно. Голубей вместе с нагулом мы с Маргаритой Викторовной отдали соседским мальчишкам. Вот было радости у голубятников с нашей улицы! И только твой любимый дрозд да вертлявая канарейка потешают нас своими песнями и танцами.

И институте все те же девочки, из всех предметов отдающие предпочтение французскому, потому что они спят и видят себя уже молодыми светскими дамами.

Недавно иду из института. Подходит ко мне маленький мальчик — не иначе гимназист первого класса, — и спрашивает:

— Вы Надя Галицкая?

— Да, — отвечаю.

Гимназистик протянул мне записку и убежал. Представь, мелким почерком, по-французски (чтоб гимназистик не прочел), какой-то кадет по имени Александр объяснился мне в любви. Я долго хохотала над этой глупой запиской моего неизвестного и незадачливого обожателя.

Петушок! Когда у вас начинаются каникулы? Вероятно, с рождества. Я вспоминаю дни нашего детства и мне кажется, что когда ты вернешься, все начнется сначала. Неужели детство совсем-совсем кончилось?..»

Петушок… Так звала его мать, когда бывала им особенно довольна. Теперь Наденька впервые назвала его так.

Петр снова и снова перечитывал письмо, и на лице его не проходило счастливое выражение.

Глядя на Петра, Данила вспомнил Лену, миловидную девушку, с которой познакомился на маскараде. Лена училась на Высших женских курсах при Петербургском университете, страстно мечтала о новых географических открытиях и так увлекательно рассказывала о жизни знаменитых русских путешественников, что Данила, слушая ее, втихомолку сетовал на свою незавидную долю юнкера.

Отец Лены, поручик Сергей Федорович Мозжухин, недавно вернулся с японской войны без правой ноги. Петр и Данила очень хотели с ним повидаться. И вот в прошлую субботу, в маленькой квартирке на Гороховой улице их встретил высокий плечистый мужчина с седыми висками, с крупным, но красивым вырезом губ и ясными синими глазами. В его глазах рядом с природной добротой временами появлялось что-то глубоко выстраданное, горькое, непримиримое.

Сергей Федорович рассказал о тяжелых боях в Порт-Артуре, о гибели многих тысяч солдат и матросов и подозрительной нерасторопности всех этих стесселей, фокков, вивенов, старков.

— Я оставил лишь ногу на Водопроводном редуте… А сколько там осталось жизней!.. — Сергей Федорович опустил запорошенную преждевременной сединой голову, потом вскинул ее, сверкнул смелым взглядом синих глаз. — И все-таки тверд душой народ русский! Говорю это не в утешение вам, а потому, что видел, знаю доблесть солдата нашего — простого мужика с черными от земли руками. Да!

Петр слушал поручика и думал: «Боже, неужто это и есть доподлинная „взрослая“ жизнь! Неужто все то спокойное, прямолинейное, распределенное по параграфам устава и главам учебника истории Смирнова было лишь туманной завесой, защищавшей детство от вредного воздействия преждевременной зрелости?»

Петр чувствовал себя при этом как пловец, который привык к спокойной реке и очутился вдруг в бушующем море. У него не на шутку закружилась голова.

Он обернулся к своему другу: тот глядел на Лену и в глазах его была такая счастливая суматошинка, что Петр с невольной улыбкой отвернулся. «Блаженный Данило! Он влюбился до умопомрачения…»

А Лена говорила, что в университете творится что-то невообразимое. Студенты собираются группами, злословят в адрес государя, по рукам ходят эпиграммы на Куропаткина, великих князей Михаила Александровича и Владимира Александровича.

Третьего дня в актовом зале студенты юридического факультета устроили кошачий концерт профессору истории Попову, который не в меру ретиво восхвалял «императора Николая».

Петр и Данила ушли тогда поздно, обуреваемые разными чувствами: Петр размышлял над тяжелыми маньчжурскими поражениями (если бы не Сергей Федорович — не поверил бы!), а Данила шел и улыбался в темноте, он слышал голос Лены, видел ее смелые и ласковые глаза, он нес в себе песню и верил, что она никогда не умолкнет…

Теперь же, когда Петр в десятый раз перечитывал письмо Наденьки, а Данила стоял рядом, было похоже, что друзья поменялись ролями. Данила собирался сказать Петру, что Лена приглашает их обоих на студенческую сходку. Но что-то, Данила и сам бы не мог сказать, что именно, вызывало в нем неловкое чувство, и он принужден был сделать немалое усилие, преодолевая нерешительность.

— Петя…

— Нет, послушай, что она пишет дальше, — перебил его Петр и стал читать: «Высылаю книгу, с которой тебе трудно быть в разлуке, — „Путешествие на воздушном шаре“ Жюль Верна». Каков подарок, а? И как я мог забыть взять «Путешествие» с собою!

— Петюшка… Лена приглашает нас на студенческую сходку, — тихо сказал Данила.

— Превосходно! — ответил Петр, бережно складывая письмо. Его мысли были заняты другим.

Совершенно неожиданно все увольнения в воскресенье были запрещены.

Начальник училища, все курсовые офицеры, командиры батальонов и рот, преподаватели никуда не отлучались из кабинета генерала.

Они сидели с напряженными лицами и изредка перешептывались, словно в доме, где лежал покойник.

Юнкерам было приказано получить боекомплект патронов и протереть стволы винтовок от смазки.

— Что случилось? — испуганно перешептывались михайловцы.

Николай Зарайский, который ходил среди юнкеров в чине «всезнайки», загадочно отвечал:

— А то случилось, что лопнули наши рождественские каникулы, как мыльные пузыри. Выловлены опасные революционеры. Они хотели поднять восстание и убить государя!

13

Только через три месяца Петр с Данилой смогли увидеть своих друзей — Лену и Сергея Федоровича. Старый поручик встретил их с мрачной веселостью:

— A-а! Господа юнкера! Хвалитесь, сколько пуль выпустили в народ русский?

Юнкера с недоумением пожали плечами.

— Так вы ничего не знаете?! Xa-xa-xa!.. — с какой-то странной злостью рассмеялся поручик. — На михайловцев надели наглазники!

— Лена, что приключилось? — спросил Данила, потеряв надежду узнать что-нибудь определенное от ее отца.

— Расскажи им, Леночка, пусть послушают! — перестав смеяться, проговорил Сергей Федорович.

Лена, бледная, с расширенными от все еще не унявшейся боли глазами, начала дрожащим голосом:

— После рождества, в воскресенье, много тысяч людей, преимущественно рабочих, пришли к Зимнему дворцу… Они были с хоругвями и с портретами государя…

— И во главе с попом! — вставил Сергей Федорович. — Пели «Отче наш иже еси на небесех… Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя!..»

— Они пришли с петицией, — продолжала Лена, — просили облегчить их тяжкую жизнь. А государь… велел стрелять. Снег на Дворцовой площади стал красным от крови…

— Нет! Черным от трупов и позора! — воскликнул Сергей Федорович. Потом добавил тише и безнадежней: — Вот как нынче весело на Руси.

Данила переглянулся с Петром и, увидав напряженно-раздумчивое и вместе ошеломленное лицо друга, подумал с горестным изумлением: «Так вот отчего нас держали взаперти… И вправду, что творится на Руси!..»

Лена вдруг всплеснула руками:

— Папа, мне надо итти в университет, на митинг…

— И я с вами! — неожиданно для самого себя сказал Петр и покраснел. — Пойдешь, Данила?

— Куда ты, туда и я! — с решительной готовностью ответил Данила.

Сергей Федорович пристально вглядывался в молодых людей, потом, покачав головой, произнес не то с осуждением, не то с удивленной похвалой:

— Ну и времена! Юнкера, будущие офицеры идут на студенческий митинг. С ума сойти можно!

— Но вас… в таком виде… студенты не пустят, — сказала Лена.

— Вот досада! — пожалел Петр. Он вспомнил, с какой ненавистью глядели на них молодые рабочие с завода Лесснера.

— Постой, — воскликнул Сергей Федорович, — у нас где-то есть цивильная одежда. Поищи, Ленуся…

Петр всю жизнь ходил в военной форме и теперь, облачившись в широкие черные брюки Сергея Федоровича и в старомодный, изрядно поношенный сюртук, глянул в зеркало и не узнал себя. На него строго глядел большеглазый юноша в широченной, обвисающей одежде, похожий на слушателя духовной семинарии.

Даниле достались одни брюки, но он не горевал: Лена заверила его, что в университетских коридорах полумрак и на митинг можно будет пройти в верхней одежде.

Сергей Федорович поглядел Петру и Даниле в глаза и с каким-то задумчивым проникновением сказал:

— Что бы вы ни услышали и сегодня и в будущем, помните — царь это одно, а народ — другое. Идите!

Они пошли переулками, зорко поглядывая на прохожих: не дай бог встретить кого-нибудь из юнкеров или курсовых офицеров!

Весеннее петербургское солнце озаряло улицы, окна и крыши домов, влажные метелки деревьев…


Митинг уже начался. Актовый зал был забит молодежью, и Петру, Даниле и Лене стоило немалых усилий протиснуться вперед. Коренастый, с энергичным смелым лицом студент бросал в толпу дерзкие и гневные слова:

— Кровавое воскресенье незаживающей раной кровоточит на совести России. «Добрый царь-батюшка» обернулся палачом и душителем. Дорогой ценой заплатил народ за знакомство с царем-оборотнем, да зато сквозь слёзы провидим мы новые дали, где не будет самодержавия…

— Долой палача!

— До-о-о-лой! — кричал зал сотнями голосов.

Петра бил нервный озноб. Никогда не слышал он ничего подобного о государе. По его твердому, сложившемуся еще в корпусе убеждению, никто не смел ни осуждать, ни порицать царя, которому если не всевышним, то уж во всяком случае Историей поручено повелевать народом.

И как у этого ершистого гражданина язык поворачивается! Говорун… Не иначе как с юридического факультета.

В сердце просачивался холодок неприязни к оратору… «Когда бранит Сергей Федорович, испытываешь совсем иное чувство. Он выстрадал каждое слово своей хулы, он отдал правую ногу, получив взамен это горькое право — бранить… И все-таки, боже, как бурлит Россия! — думал Петр, с тревогою посматривая по сторонам. — Такие, как этот оратор, несколько лет назад стреляли в министра просвещения Боголепова. Здесь собралась будущая интеллигенция, те, что должны учить, воспитывать и вести за собою народ. Куда же они поведут его? Или я ничего не понимаю, или…»

Петра окружала возбужденная наэлектризованная толпа. Нервно расширенные глаза, бледные, багровые, угрюмо-гневные лица. В некоторых глазах он прочел страх, в других — сумасшедшее желание бить, разрушать все, что ни попадет под руку. И удивительно — ни одного равнодушного лица! Вероятно, именно так всегда выглядели мятежники…

Снова мысленно вставал перед ним Емелька Пугачев в домотканном зипуне, с занесенным топором и с пушкой своей, мужицкой конструкции.

«Мятеж против государя может сослужить службу лишь врагам Отечества. Он пошатнет власть, вызовет смуту, и, как всегда бывало в истории, этим не преминут воспользоваться иностранные государства. Огонь не разбирает, где худое, где доброе, он пожирает все подряд!»

Едва Петр утверждался в этой мысли, как ее опрокидывали новые: «Государь… стреляет в народ, пришедший к нему с иконами и хоругвями…

Полно, было ли что-либо подобное на Святой Руси, не навет ли злых врагов ее?..»

Петр не находил выхода из лабиринта противоречивых мыслей.

Данила легонько толкнул его в спину.

— Погляди направо.

Петр повернул голову и увидал в дверях группу жандармов. В груди похолодело. «Если нас задержат… прощай юнкерское училище, прощай будущее офицера русской артиллерии!..»

На кафедру поднялся жандармский ротмистр, краснолицый, с испуганно и зло прищуренными глазами.

— Господа студенты! Пр-редлагаю немедленно р-ра-зойтись!

Актовый зал ответил свистом и криками:

— Долой жандарма!

— Во-он с кафедры!

— Не позорьте стен университета!

— Убийцы!

Но часть студентов все-таки устремилась к дверям.

Жандармы стояли, заложив руки за спину, будто всем своим видом показывая, что они благосклонно предоставляют возможность напроказившим молодым людям мирно разойтись по тихим отцовским гнездам и забыть обо всем, что здесь произошло, забыть, как дурной сон.

— Пошли! — сказал Петр и, опустив голову, быстро зашагал к выходу. Данила шел следом. Обоим казалось, что жандармы вот-вот окликнут их и схватят…

Лена догнала Петра и Данилу уже на улице.

14

Петр досадовал на свое малодушие: как они с Данилой поспешно покинули студенческий митинг! Казалось, в характере его не было трусости, а тут испугался. Семь лет кадетского корпуса сделали свое дело. Петр не понимал и не одобрял тех, кто выступал против правительства. Но вместе с тем, его не оставляло чувство глухого протеста: «Чиновники на Руси бездарны и глупы…»

Петр забывал об этих горестных мыслях на уроках тактики, фортификации. Все было здесь интересным и значительным.

Как-то на занятиях по военной тактике в лагерях вдоль пологого ската долины Лиговки генерал послал Нестерова к командиру батареи подполковнику Соловьеву. Батарея проводила учения в Красном селе, у прекрасного дворцового сада, запорошенного листопадом. Пожилой рыжеусый фельдфебель проводил Петра к командиру батареи.

Выслушав рапорт, подполковник откинул назад фуражку и, выкатив глаза, приказал строгой скороговоркой:

— Юнкер Нестеров! Полубатарейный командир штабс-капитан Иванов тяжело ранен и эвакуирован с поля боя. Возлагаю на вас командование.

— Слушаюсь! — быстро ответил Петр, побледнев от неожиданности и неловкости своего положения: ведь он совершенно не знал обстановки, а подполковник и не думал знакомить с ней Петра. Говорили, подполковник был с причудами и любил ставить юнкерам сногсшибательные задачи.

Во второй половине дня кавалерия противника прижала полубатарею Нестерова к Дудергофскому озеру.

— Беда! — участливо вздохнул тот самый рыжеусый фельдфебель, что проводил Петра к командиру. — Как бы воды нахлебаться не пришлось. Каюк нам, должно.

В тоне фельдфебеля была такая обидная снисходительность, что Петр внутренне весь вспыхнул, но сдержался.

Он огляделся. Все четыре орудия успели оторваться от врага и теперь развертывались для встречи его, если он вознамерился бы продолжать преследование.

Но тут произошло неожиданное: кавалерийская группа в составе ста сабель выскочила из-за холма, поросшего молодым березняком, и с гиканьем налетела на растерявшуюся прислугу. Полубатарея не была прикрыта с тыла.

Петр не успел опомниться, как «посредник» — подполковник Соловьев — подозвал его к себе и с ледяным выражением проговорил:

— Юнкер Нестеров! Отправляйтесь к генералу и доложите ему, что полубатареи, коей вы командовали, больше не существует: прислуга перебита, а орудия захвачены неприятелем. Повторите!

Петр выпрямился. На бледном, очень бледном лице блестели глаза, теперь казавшиеся необыкновенно большими и синими. Подполковник загляделся на их чистую, ошеломленную неудачею синеву и уже хотел было чем-то смягчить горечь поражения, но сдержался: пусть юнкер узнает, почем фунт солдатского лиха.

— Доложить, что… полубатареи, коей я командовал, больше не существует… прислуга перебита, а орудия… захвачены неприятелем!..

После доклада начальнику училища Петр пошел к себе в роту, не замечая ничего вокруг — ни грустного осеннего солнца, ни сочувственных взглядов юнкеров.

Голова гудела от тупой боли, а руки и ноги стали тяжелыми, будто налитые свинцом. Петр мучительно дожидался ночи. Наконец, после отбоя, он машинально разделся, лег в постель.

Мирно храпели юнкера, по длинному коридору, коротая время, медленно вышагивал дневальный. Петр лежал с открытыми глазами и, кусая губы, плакал.

«Боже, как непростительно, как глупо я вел себя! Не расставил наблюдателей, не предвидел дерзкого налета противника. Ах, мямля, ах, мешок с ватой! — бранил себя Петр. На пылающем от стыда и досады лице мгновенно высыхали слезы. — И обиднее всего то, что конной группой командовал Зарайский. Теперь целый год будет рассказывать о своей доблести и о том, как он оставил в дураках Петьку Нестерова…»

15

Петр и Данила перешли на второй курс училища и получили чины старших портупей-юнкеров. Теперь они имели право носить шпоры и офицерский темляк на шашке.

Ах, шпоры! С какой завистью смотрели первокурсники на старших и младших портупей-юнкеров, которых, куда бы они ни ходили, сопровождал — выпадает же людям счастье! — тонкий, мелодичный звон шпор. Зависть эта имела свою причину: петербургские девицы отдавали предпочтение портупей-юнкерам.

«Скоро конец ученью, а там — погоны офицера русской армии…» — волнуясь, думал Петр. Хотелось музицировать, сыграть что-нибудь бурное, радостное и мечтательное.

Петр поднялся в концертный зал к темневшему в глубине роялю. Но там кто-то уже был, и в гулкой пустоте заплескались первые звуки арии Индийского гостя.

Ария была до того знакома Петру, что ему показалось, будто не рояль, а человеческий голос выводил:

Не счесть алмазов в каменных пещерах…

У рояля сидел преподаватель химии. Петр поклонился. «Персюк» не ответил на приветствие — он весь отдался музыке.

Петр удивился странному выражению лица преподавателя: глубокая печаль сменялась гримасами сдерживаемого гнева и какого-то гордого упрямства. Это так не вязалось с обычной сонливостью «Персюка», что Петр не мог оторвать от него взгляда.

Наконец он повернулся, чтобы уйти — кто знает, какая горесть бередит человека! — но «Персюк» окликнул его:

— Нестеров! Я хотел спросить вас… Вы знаете, что я играл?

— Песнь Индийского гостя, — ответил Петр удивленно.

— Так. А это?

«Персюк» взял несколько аккордов и сыграл вступление к фантастической опере «Млада», потом пошли разрозненные отрывки из «Снегурочки», «Золотого петушка», «Псковитянки», «Майской ночи».

— А это?

— «На холмах Грузии стоит ночная мгла».

— А это?

— «Что в имени тебе моем?»

Он играл все, что сохранила память, играл лихорадочно, торопясь, будто ему необходимо было выложить все, все, что накопилось в душе.

И всякий раз, когда Нестеров безошибочно называл произведение, лицо «Персюка» все более светлело, оттаивало. Наконец он устало опустил руки.

— Кажется, все, — проговорил он. — Все, что я знаю из его вещей.

— А вот еще… — сказал Нестеров, и «Персюк» уступил ему место у рояля.

Петр заиграл. Руки его сначала несмело, потом легко и уверенно побежали по клавишам.

— Признаться, не слышал, — пробормотал «Персюк». — Откуда это?

— Новая опера «Кашей бессмертный». Ее еще не ставили в Петербурге. Я слышал эти фрагменты на одном частном концерте.

— Как вы его хорошо знаете! — воскликнул «Персюк» в изумлении.

— Я люблю его, — тихо ответил Петр.

— Любите? Да? И я люблю его! Кажется, не будь этого человека, не напиши он столько чудесных вещей — и я был бы нищий духом. Да что я! Мир обеднел бы, милостивый государь…

— Вы правы, — сказал Петр. — Его музыка делает нас чище, умнее, благороднее.

«Персюк» глядел на Петра лихорадочно блестевшими глазами, и что-то безумное, гневное, отчаянное сверкало теперь в них.

— Так вот, юноша… Эт-того человека… — он понизил голос до шепота, — эт-того гениального человека вчера… уволили из Петербургской консерватории!

— Не может быть… — растерянно произнес Петр. — За что?

— Заступился за арестованных студентов, — шепотом продолжал «Персюк». — Я сказал это только вам, потому что имел случай убедиться в доброте души вашей… Послушайте, юноша… Эт-то же… Мамай и тот не позволил бы себе…

Он махнул рукой и, сгорбившись, пошел прочь.

Петр хотел остановить его, спросить, откуда ему об этом известно, но, еще раз поглядев на скорбную, согнутую фигуру преподавателя, продолжал сидеть, уперев кулаки в клавиши…

«Вот „Персюк“ — соня, чудак, посмешище юнкеров… А кто знал, как любит он музыку? — подумал Петр. — Кажется, „Персюка“ самого уволили, до того потрясен человек…»

И вдруг Петр поймал себя на мысли, что он сам слишком спокоен. Да, он, Петр! Произошло неслыханное, страшное надругательство над великим композитором. И как можно хладнокровно думать об этом!

Солнечный луч широким золотым потоком падал на черную крышку рояля. Мириады пылинок плясали, носились, наскакивали друг на друга, а за лучом все оставалось безмятежным, недвижным…

— Старший портупей-юнкер Нестеров! — услышал он за спиной и вздрогнул: то был сам начальник училища.

Петр вскочил и вытянулся во фронт.

— Я полагал, что после «гибели» полубатареи у вас не будет музыкального настроения, — пошутил генерал.

— Музыка — не всегда средство для увеселения, ваше высокопревосходительство, — ответил Петр и покраснел.

Генерал почувствовал в голосе Нестерова нотки сдерживаемого раздражения.

«Непочтителен. Гм!.. Юнкер с апломбом», — подумал начальник училища и поднял брови над смеющимися и одновременно пристально-строгими темными глазами:

— Разве? А мне казалось… Ну, ну, сыграйте что-нибудь минорное.

Петр сел к роялю и заиграл…

Генерал смотрел, как хмурились белесые брови юнкера, как твердели и выпрямлялись его вздрагивавшие губы.

«Буря у него в душе. Вероятно, влюбился в какую-нибудь институточку с ангельским голоском и ямочками на щеках. Буря в стакане воды! Ах, юность, прекрасная все-таки пора жизни…»

Петр вдруг оборвал игру, поднялся — бледный, взъерошенный, вытянул руки по швам:

— Ваше высокопревосходительство! Осмелюсь… в нарушение субординации… обратиться по крайне важному делу.

— Слушаю, — едва заметно улыбнулся генерал. — «Ну, конечно, здесь замешана девчонка. Ему не терпится услышать, как она воркует. Сейчас он сочинит сердцещипательную историю про болезнь бабушки…»

— Ваше высокопревосходительство… Я прошу увольнения на один вечер. Только до отбоя. Мне совершенно необходимо…

— В чем заключается эта необходимость?

Петр побледнел еще более, помолчал, преодолевая колебание, и, решившись, произнес высоким, нервно вздрагивающим голосом:

— Из Санкт-Петербургской консерватории… вчера… уволен профессор Римский-Корсаков. Я хочу пойти к великому князю Константину Константиновичу ходатайствовать об устранении этой… несправедливости.

Теперь побледнел генерал. Он подернул правым плечом. Все в училище знали, что это было признаком крайнего раздражения и гнева. Голос генерала был холоден и чеканно-резок:

— Достойно удивления, как подобная нелепость могла прийти вам в голову! Юнкер Михайловского училища, если он намерен окончить его и стать офицером, не может быть занят… э-э… своевольными мыслями. Вы меня поняли, надеюсь, Нестеров?

Петр до боли сжал челюсти. Хотелось ответить генералу, что русский народ никогда не простит надругательства над своим гениальным композитором, но он сдержался.

В словах генерала слышалась недвусмысленная угроза. Отчисление из училища было бы равносильно смерти.

Служба в русской артиллерии — священная традиция семьи. Николай уже командует полубатареей. Через год сюда же, в Михайловское училище, пойдет младший брат Михаил. Надо сдержаться, во что бы то ни стало сдержаться.

— Понял, ваше высокопревосходительство!

— Ступайте!..

Генерал по-прежнему строго и пристально проводил Нестерова взглядом.

«Если бы этот мальчишка пошел к великому князю, на репутацию училища легла бы ужасная тень. Надо вызвать курсового офицера и велеть ему найти предлог для лишения чувствительного юнкера увольнения в город по меньшей мере на три воскресенья. Пускай немного остынет!..»

Генерал вынул платок, вытер вспотевший лоб. «Вот тебе и захворавшая бабушка!.. — сыронизировал он сам над собой. — Положительно, не поймешь нынешнюю молодежь. Мы были совсем другими…»

16

«Русский инвалид» напечатал высочайший приказ о производстве в офицеры и присвоении чина подпоручика юнкерам, окончившим Михайловское артиллерийское училище.

Молодые подпоручики готовились к царскому смотру в Красном селе. Каждый из них получил триста рублей на офицерское обмундирование и семьдесят рублей на приобретение седла. Все устремились к знаменитому петербургскому мастеру Савельеву за серебряными шпорами. Савельевское колесико на шпорах издавало неподражаемо тонкие, прямо-таки соловьиные трели.

Уже были присланы вакансии — в гвардейскую полевую и конную артиллерию, в армейские осадные полевые и крепостные части.

Все завидовали Нестерову: он стоял первым в списке распределения вакансий и ему была предоставлена счастливая возможность выбрать гвардейскую часть в Петербурге.

Но когда начальник училища произнес фамилию Нестерова, Петр встал и негромко, как обычно, отчетливо сказал:

— Прошу, ваше высокопревосходительство, назначить меня на Дальний Восток.

Все ахнули от неожиданности. Самому напроситься на край света! Да что он, с ума сошел, что ли?!

Николай Зарайский, поиграв плечами, на которых переливали золотом новенькие погоны, язвительно бросил:

— Несчастная любовь гонит утлую ладью Нестерова к Тихому океану.

— Это что — аллегория? — с усмешечкой спросил Лузгин.

— Какая к черту аллегория! Он женится на Наденьке — помнишь прехорошенькую институточку в Нижнем Новгороде?

— Неужели? — удивился Лузгин.

— Кто-то сказал, что любовь — это неизбежный для каждого человека период безумия, — вставил Митин, кося глазами в сторону Нестерова — слышит ли он их разглагольствования.

Лицо Петра было непроницаемо.

— Да, — продолжал Зарайский, — но если офицер намерен жениться до достижения им двадцати восьми лет, он должен внести реверс — пять тысяч рублей!

— Ха-ха-ха! — загоготал Лузгин. — Пока Нестеров собирает эти деньги, его Наденька успеет стать «Христовой невестой»!

— Вот он и выбрал Дальний Восток, там можно жениться без реверса.

Когда очередь дошла до Данилы, он подошел к столу и тоже попросил назначить его на Дальний Восток.

— Куда конь с копытом — туда и рак с клешней! — смеясь произнес Зарайский.

— Никола! — сказал долговязый узкоплечий выпускник, на котором погоны сидели с той небрежностью, которая характерна для вчерашних юнкеров. — Если мне память не изменяет, ты когда-то мечтал о небе?

Зарайский задумчиво поднял брови.

— Мечта и сейчас со мной. При первой возможности я постараюсь попасть в Париж, пройду там обучение на аэроплане и вернусь в Россию крылатым.

— Ах, какие девочки в Париже!.. — закатил глазки Лузгин, и все захохотали, в душе завидуя князю Зарайскому: для него не существовало в жизни преград.

Петра, между тем, мучили сомнения. Согласится ли Наденька поехать с ним в эдакую даль? Он ведь принял свое решение очертя голову, не спросил Наденьку, готова ли она к столь крутой перемене в ее судьбе. Можно ли венчаться, когда ей нет еще и семнадцати лет?..

Петр знал, что Наденька любит его, толстая связка писем — красноречивый тому свидетель. В письмах она сказала ему очень многое, на что, быть может, не отважилась бы с глазу на глаз. Но продолжает ли Наденька любить его? Вот уже больше недели от нее нет письма.

С такими, примерно, мыслями шел Петр на царский смотр.

Под торжественные марши оркестров вступили в Красное село колонны молодых подпоручиков — выпускников Петербургских военных училищ. У каждого на левом плече, под погоном, белел высочайший приказ о производстве в офицеры.

Веселые солнечные зайчики прыгали на окнах деревянного дворца командира гвардейского корпуса графа Шувалова, на трубах оркестров, на кокардах, погонах, эфесах сабель. Гордое, прекрасное чувство волновало сердце: «Отныне ты офицер русской армии, подпоручик». Для девятнадцатилетнего юноши, изрядно похлебавшего кадетских и юнкерских щей, это что-нибудь да значило.

— Царь!.. Царь!.. — прошелестел по рядам торопливый шепот.

Петр пригляделся. У высокой гранитной колонны, среди пышных, сверкавших золотом погон и орденов генералов и высших сановников, стоял довольно-таки невзрачный полковник с рыженькой бородкой, в красном чекмене гвардейских казаков.

«И это — император всероссийский?!» — разочарованно подумал Петр. На портретах государь выглядел куда солиднее.

Теперь он щурил от солнца свои бесцветные глаза и натянуто улыбался не то чтобы мягкой, а какой-то безвольной улыбкой…

Царь что-то сказал, голос его достиг лишь ближних рядов, но все догадались, что он поздравлял вчерашних юнкеров с производством в офицеры. Раскатистое «Ура!» пронеслось из края в край. Оркестры заиграли «Боже, царя храни».

Колонна напоминала установленный на Дворцовой площади в Петербурге огромный обелиск, который венчал ангел с крестом. Некоторые юнкера утверждали, что если поглядеть в бинокль, ангел покажется удивительно похожим на императора Александра Первого. Строитель Исаакиевского собора Монферран возводил этот обелиск в честь победы Александра над Наполеоном.

Петр снова бросил взгляд на царя. Верзила-генерал в оплетке аксельбантов, весь изогнувшись и побагровев от натуги, что-то шептал на ухо государю, который по-прежнему глядел перед собой рассеянно и бесстрастно.

По какой-то странной ассоциации вспомнился краснолицый жандармский ротмистр на профессорской кафедре в университете и хриплый окрик его:

— Господа студенты! Пр-редлагаю р-разойтись!..

17

Маргарита Викторовна всплеснула руками в радостном материнском испуге. Прошло всего два года, как ее Петушок, ее Петюшка окончил корпус и уехал в Петербург. Только два года! А теперь перед ней стоял стройный офицер в новеньком сюртуке с двумя рядами блестящих пуговиц, с высоким воротником из черного бархата, в золотых погонах, в щегольских сапогах со шпорами.

В серых с голубинкой глазах под широкими, почти прямыми бровями появилось новое выражение — твердое, мужское. И только в круглом нежном подбородке оставалось еще что-то детское, бесконечно родное.

Маргарита Викторовна обняла сына, долго, неистово целовала его в губы, лоб, щеки.

— Ну, ты приехал, Петушок, конечно, ненадолго. Снова упорхнешь куда-нибудь далеко-далеко… — говорила сквозь слезы Маргарита Викторовна. Она хотела услышать, что он будет здесь, в Нижнем Новгороде или, может быть, где-нибудь рядом, но намеренно спросила о самом худшем — такова была наивная и милая самозащита матери от внезапной дурной вести.

— Далеко, мама, — тихо ответил Петр. Ему было жаль огорчать ее. — Далеко. На Дальний Восток.

Маргарита Викторовна потерянно охнула и, опустив руки, взглянула на Наденьку, неслышно вошедшую в комнату. Мать сразу догадалась о причине отъезда ее Петюшки на край земли.

— Уже договорились? И втайне от матери? Да что же это? Заговор?

Наденька метнулась к Маргарите Викторовне.

— Одну оставляете… Совсем одну. Я с ума сойду в пустом доме… — задыхаясь, говорила Маргарита Викторовна. Ей было и очень горько от предстоящего одиночества и вместе с тем солнечными бликами сверкало счастье в ее заплаканных глазах.

— Благословите, мама, — попросил Петр и опустился перед нею на колени.

Наденька тоже стала на колени.

Вот они, ее дети, самые близкие, самые дорогие существа. Через несколько дней они будут далеко. Вся жизнь прошла перед ней в эти минуты, вся ее трудная вдовья жизнь. Как лейтмотив звучала в ней любовь к детям, мечта увидеть их счастливыми.

Она запустила пальцы в светлые, шелковисто-мягкие волосы сына, а другой рукой обняла голову Наденьки, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не разрыдаться, смахивая краем плеча слезу со щеки…

Петр и Наденька в одном порыве стали целовать руки Маргариты Викторовны, те самые руки, что вынянчили их обоих, руки, что дали им хлеб и ласку, руки, что научили их любимому искусству — музыке.

Петр встретился глазами с Наденькой. Он не мог оторваться от ее глаз — темно-карих, почти черных, но таких ясных и чистых, словно то заветное, с детства знакомое место на Волге, за Откосом, куда он в погожие дни любил ходить глядеть на дно: глубоко, а все видать — каждый камешек, каждую былинку.

В дверь постучались. Петр и Наденька быстро поднялись с колен. Вошел коренастый розовощекий подпоручик.

— Данила Георгиевич! — воскликнула Маргарита Викторовна, заключая его в объятия. На нее теперь напала говорливость: — Да ты стал совсем неузнаваем!.. Полно, тот ли это Данилка, что пел вместе с Петюшкой на клиросе в кадетском корпусе, устраивал всяческие пакости дежурным офицерам-воспитателям и выручал от голода и скуки друга, попавшего в карцер? Тот ли это Данилка?

— Тот, — с напускной степенностью подтвердил Петр. — Только уши стали длиннее, не в обиду будь сказано.

— Спасибо! — сказал Данила и покраснел.

Наденька так звонко расхохоталась, что и Маргарита Викторовна не удержалась от улыбки…


Вечером Петр и Наденька пошли к высокому Откосу над Волгой. Сюда они часто приходили слушать ласковый плеск волн, подставлять лицо свежему ветру и мечтать о будущем, которое казалось им сказочным кораблем, берущим на борт только влюбленных.

С вздыбленного, как утес, берега открывался вид на широкие просторы уходящих вдаль полей и лугов.

Позже, когда звезды, выткав золотой узор, блестели мягким, мерцающим, немного таинственным светом, любили Петр с Наденькой слушать соловья. Наденька вспомнила, как изредка, бывало, щелкали соловьи в Петиной клетке. Но, боже, как не похожи те жалкие посвисты на эту вольную свирель! Прав Петя: соловьи в неволе не поют.

Теперь Петр сел рядом с Наденькой на траву у самого обрыва. Была одна из тех удивительных майских ночей, когда в природе все обновлено, все молодо, все радует сердце. Лопались последние почки, и от берез, кудрявых, в маленьких стрельчатых листочках, тянуло пьянящим ароматом. Земля в острой щетинке молодой травы, умытая росой, пахла чем-то терпким и приятным. Старики говорили, что в такие ночи земля пахнет пирогами.

Внизу шепталась о чем-то с тальником река. От ее глухого, вкрадчивого шума, от луны, серебряной зайчихой бежавшей навстречу белым, как пена, облакам, от теплых потоков воздуха, что тихо ворошили густую копну Наденькиных волос, Петру казалось, будто они плывут среди ветра, волн и безбрежного неба…

Он вдруг запел мягко и грустно, начав с середины, будто продолжая песню, зародившуюся в душе:

…О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом…

Петр тоненько-тоненько, так, что Наденька вся замерла, вывел, точно не голос даже, а сама задумчивая грусть пела:

И как я, с ним навек простясь,

Там слышал звон в последний раз…

У Наденьки выступили на глазах слезы.

— «Навек простясь…» Как тяжело покидать родные места, — проговорила она, вздохнув.

— Почему «навек»? — живо возразил Петр. — Мы будем приезжать сюда во время отпуска. Забыть Волгу? Не-ет! Волга мне мила, как мать.

Наденька комкала в руке шелковый платочек.

— Ты почему так грустна сегодня? — спросил он, не замечая собственной грусти.

Наденька низко опустила голову.

— Мне не минуло еще и семнадцати…

— Ну и что же?

— Не венчана… и еду за тридевять земель…

— Ты сожалеешь, что дала согласие? — спросил Петр, помрачнев.

— Глупенький… — слабо улыбнулась Наденька. — Мне просто страшно. Будто подняли меня на ковре-самолете из сказки, лечу над лесами и морями несказанно счастливая, но дух захватывает… А вдруг кубарем полечу, вдруг вывалюсь…

— Не вывалишься, — сказал Петр. — Помнишь, у Жюль Верна инженер… Как его звали, запамятовал… Помнишь, он изобрел машину, с помощью которой притянул к Земле огромный метеор, состоящий из чистого золота?

— Помню…

— Ты, Дина, и есть тот золотой метеор, и я теперь самый богатый человек в мире!

Он обнял ее и стал покрывать лицо поцелуями.

— Богатый, а на реверс не хватает, — с шутливым укором произнесла она, слабо вырываясь.

— Бог с ним, с реверсом. Во Владивостоке поп обвенчает и за меру картошки.

— А вдруг не обвенчает? — с испугом в голосе спросила Наденька. — Ох, Петюша, без венчания не быть у нас счастью.

— Быть счастью. Быть! — твердо сказал Петр. — Не поп приносит его, а любовь! Но… — он гладил ее волосы и чуть раскачивался в такт диковатому шелесту волн, — это было бы убогое счастье, если бы его ограничили лишь любовью.

— Ты хочешь сказать об общественном служении?

Петр думал о Родине. Он крепче обнял Наденьку, закрыл глаза. И виделись ему золотые нивы с васильками по межам, синие леса в белой дымке тумана, белые березы в цветистых полушалках осени, широкая Волга, уходящая в безбрежную даль… И жаркое сияние заката над одетою сумерками землей, тихие костры на рыбалке, тревожимые лишь задумчивыми вздохами ветра в прибрежных кустах да далекими криками перепелов…

Но ведь Родина — это не только Волга, березы и закаты, это и Верещагин, и Римский-Корсаков, и грустная песня крестьянок, и добрый корпусной дядька Лукьяныч, и Емелька Пугачев со своей хитрой пушечкой.

До чего необъятна ты, не измерима никакою мерою!..

Далеко за Волгой, над лугами, дремавшими в густом лунном мареве, одиноко дрожала звезда, похожая на трепетавшую золотую птицу.

Родина!..

Петр вздохнул и сказал тихо, задумчивым полушепотом:

— Да, Дина. Мы служим обществу, вернее — Родине. И здесь хотелось бы применить все лучшее, сильное, что есть во мне.

— Ты артиллерийский офицер, вот и прикладывай здесь свои силы.

— Да, — сказал Петр и умолк.

— Ты недоволен? — угадав его настроение, спросила Наденька.

— Не то чтобы недоволен… Как бы тебе сказать… — Он вскинул голову, и при свете луны Наденька увидала его горящие глаза. — Еще в корпусе в «Записках русского технического общества» я читал об одном замечательном человеке…

Наденька любила мечтать вместе с Петром. Он говорил неторопливо, приглушенным голосом, в котором — Наденька знала — кипела страстная, бушующая сила мечты. Ей казалось в такие минуты, — больше того, она была уверена, — что «Петя все сможет». И о чем бы ни рассказывал он — о живописи, музыке, спорте, даже об одинаково однообразных, как пуговицы на мундире, днях Михайловского училища, было захватывающе интересно и хотелось слушать долго, чувствовать тепло его твердой руки и с удовольствием думать о том, что ничего ей большего не надо, только бы итти с ним рядом всю жизнь.

Наденька поежилась от ночной прохлады.

— Говори, Петюша, — попросила она и закрыла глаза.

— Мы часто любуемся птицами, — продолжал Петр. — Сколько красоты в их полете! Подняться высоко над землей, выше гор, выше облаков, увидеть беспредельные просторы — вот мечта многих из нас. Помнишь, Дина, Пушкинского «Узника»?

Мы вольные птицы, пора, брат, пора

Туда, где за тучей белеет гора,

Туда, где синеют морские края…

Человек мечтает стать вольной птицей, Дина!

— Я предпочитаю оставаться человеком, — усмехнулась Наденька.

— Я и не зову тебя в сороки. Я говорю о свободе человека, познавшего тайны природы. И вот слушай. Полвека назад морской офицер Александр Можайский, зорко наблюдая за парящими в воздухе альбатросами, пришел к мысли, что человек может и должен летать.

Он построил «летунью» — модель аэроплана, которая разбегалась по земле и взлетала в небо. Да что взлетала! «Летунья» несла на себе морской офицерский кортик. И вот в 1877 году он разработал первый в мире проект аэроплана. Прошло долгих пять лет, Можайский преодолел тысячи препятствий, насмешек, неудач, и все-таки его аэроплан взлетел. Взлетел с человеком на борту!

Наденька открыла глаза. В голосе Петра было необычайное волненье.

— Петя… Ты что-то задумал…

— Да! Я решил построить аэроплан. Мечта, Диночка! Но пробиваться к ней буду долго и… ежедневно!..

Авиация только рождалась. Гордое имя ее еще не было омрачено людскими жертвами. Но Наденька изредка читала в газетах о гибели воздухоплавателей, и теперь смутный страх впервые тронул ее душу.

— Полно, мечтатель! Ты еще, чего доброго, меня на Луну позовешь, — попыталась она шуткой прогнать тревожное чувство.

— Что ж… и позову! А ты пойдешь со мной? Пойдешь?! — порывисто спросил он, поймав ее руку.

Наденька ничего не ответила. Потом вдруг вздрогнула, прижалась к нему и заплакала…

Часть вторая

Неистовый поручик

1

Злые пересмешницы, докучавшие офицерским женам старыми россказнями о любовных связях генеральши Натальи Алексеевны с капитаном Сегеркранцом, получили немалую пищу: в артиллерийскую бригаду приехал новый офицер.

Все сплетницы сошлись на одном мнении, что вновь прибывший подпоручик Нестеров — хорош собой, строен, педантически аккуратен и элегантен.

Но зато от них не ускользнуло и то обстоятельство, что подпоручик очень молод, а стало быть, и юная спутница, сопровождавшая его, конечно, не жена, и они приехали в такую даль, чтобы избежать реверса.

На другой день юную пару называли уже не иначе, как «беглецами от реверса», и все стрелы злословия полетели в маленькую женщину, прибывшую с подпоручиком Нестеровым.

«Вот что делают нынешние нравы! Стоит офицеру поманить пальцем, как девица, очертя голову, мчится за ним вслед за десять тысяч верст!» — говорили одни. Другие добавляли: «Нынче венчаются сначала под кустом, а потом уж — прости царица небесная! — в „божьем храме“».

Как бы там ни было, но подпоручик Нестеров с невестой, как он ее называл, явился с визитом к командиру бригады и сразу завоевал расположение генеральши Натальи Алексеевны, которая расспрашивала преимущественно о петербургских ресторанах и клубах, так что Нестерову, мало знакомому с ними, чтобы не уронить себя в глазах любительницы столичных увеселений, пришлось импровизировать.

Вся неделя ушла на визиты к офицерам бригады. Потом Петр Николаевич и Наденька принялись за устройство своей маленькой квартиры, окна которой выходили на бухту Золотой Рог.

Первым делом купили старенькое пианино — без музыки они не мыслили себе существования. Петр Николаевич уже привык к расторопности Наденьки, но сейчас она работала с такой веселой увлеченностью, что он не поспевал за ней. В каждой скатертке и салфетке, разостланной с изяществом и тонким вкусом, виделась заботливая и нежная рука.

Когда все было готово и в квартире стало уютней и, казалось, светлей, Наденька сказала:

— Я хочу, чтобы и здесь был «дом Нестеровых».

— Будет! — улыбнулся Петр Николаевич. — Появится первый «нестереночек»… А там еще и еще!.. — Он поцеловал ее в маленькие зардевшиеся уши…

Командир бригады отдал визит в воскресенье. Наталья Алексеевна столь же незаметно, как и придирчиво осмотрела все вокруг и осталась довольна.

Наденька отличалась общительностью, и беседа потекла непринужденно. Правда, нервы Наденьки были напряжены: она испытывала прямо-таки суеверный страх перед роскошной, прикрывавшей грудь с двумя «Владимирами» и тремя Георгиевскими крестами бородой генерала, перед его одутловатым, в складках, как оплывшая свеча, лицом с маленькими зеленоватыми глазками, над которыми нависали лохматые, тут и там охваченные сединой брови, перед всей его непомерно рослой и тучной фигурой.

— Как там нынче в Михайловском толкуют о тактике артиллерии? — спросил генерал у Петра Николаевича. — Два года прошло, как окончилась война, а профессора все еще, верно, дудят в старую дуду?

— Война эта (Петр Николаевич хотел сказать «несчастная война», но сдержался) мало изменила тактику артиллерии, ваше превосходительство. Пушки наши в одних случаях молчали оттого, что не хватало снарядов, в других потому, что были в руках… господ стесселей!..

Петр Николаевич осекся, почувствовав что сгоряча сказал лишнее, но генерал неожиданно одобрительно поддержал его своим сипловатым басом:

— Святая истина, подпоручик!.. Куропаткин и Стессель глядели на артиллерию глазами прабабушек. Еще на моей памяти батарея выезжала на стрельбище так: пушки эскортировали коляски с представительницами прекрасного пола, денщики на двуколках везли самовары, обильную закуску. Так эти генералы и войну представляли себе… с самоварами да с бабами!..

— Ми-шель! — простонала Наталья Алексеевна. — Ты иногда забываешься, мон шер.

На ее костлявом, слишком длинном лице округлились темные глаза.

— Я забываюсь — не беда, а вот что господа стессели забылись — это для России похуже! — с запальчивостью бросил генерал и неловко заерзал на стуле. «При молодом офицере выпалил такое. Бог знает, что за человек!»

Наденька встала и, извинившись, вышла из комнаты. Вскоре она вернулась, неся в руках красивую серебряную вазу.

— Эту вазу, — сказала она, — Петр Николаевич намерен подарить офицерскому собранию. Как вы находите ее, ваше превосходительство?

— О-очень ми-ило, — растягивая слова, опередила мужа Наталья Алексеевна и громко прочитала надпись, выгравированную на вазе: «Подпоручик Петр Николаевич Нестеров». Очень ми-ило, мон шер!..

Она перешла на французский, считая его более удобным для интимного разговора двух женщин о новых петербургских модах и одновременно имея тайную цель проверить, нет ли у хозяйки пробела в образовании.

Генерал подержал в руке вазу.

— Да, да, превосходно! — сказал он. — Представьте, лет через двадцать господа офицеры сядут к столу, кто-нибудь прочтет надпись на вазе и спросит: «Помните, был у нас в бригаде подпоручик Нестеров? Где он теперь?» И кто-нибудь ответит: «Разве вы не знаете? Он высочайшим приказом произведен в генералы и командует нынче бригадой». Да-а… Как знать, а может, еще выше вознесет вас фортуна!

— Спасибо на добром слове, — проговорил Петр Николаевич, — но, сказать откровенно, не тем заняты мысли мои, ваше превосходительство.

— Чем же? — не переставая улыбаться, спросил генерал.

Петр Николаевич чуть подрагивающим от волнения голосом ответил:

— В Михайловском училище профессора неплохо обучили нас высшей математике, черчению, механике… И вот замыслил я… сконструировать аэроплан.

Чрезвычайно подвижные черты лица генерала мгновенно окаменели. «Блаженный, помилуй бог, блаженный!» — подумал он и несмело пробормотал:

— Аэроплан… Что вы, батенька, в самом деле… Хе-хе… Читал я намедни в «Утре России», будто французы, дай бог памяти… Да где их запомнишь! — смастерили аэроплан и продержались на нем изрядное время в небе… Ну да ведь это французы! Они мастера на всякие такие цирковые штуки.

— Вот-вот! Французы! — с горечью произнес Петр Николаевич. — А то, что наш, русский, человек — Александр Федорович Можайский — более полувека назад летал на воздушном шаре, а два десятка лет тому назад построил аэроплан, который летал в русском небе, — про это никому не ведомо!

— Не слыхал, — пожал плечами генерал. — Во всяком случае, вам, подпоручик, советую аэропланные мысли из головы выбросить. Вы — артиллерист, молодой офицер, только начинаете службу, и надо, батенька, заниматься артиллерией!

Генерал поднялся, подошел к зардевшейся хозяйке и приложился к ручке. Наталья Алексеевна начала шумно прощаться…

— Фу-у! — облегченно вздохнула Наденька, когда захлопнулась дверь за высокими гостями. — Эта Наталья Алексеевна с лошадиной мордой и французскими манерами так и стрижет глазами, так и стрижет… Ищет повода для сплетен!

— Полно, Дина!.. Генерал тоже не лучше. Слышала: «Советую эти мысли из головы выбросить»? По его разумению, офицеры должны быть, как пушки, все одинаковы, по нивелиру…

Вечером пошли визитеры помельче. Особенно запомнился Наденьке капитан Сегеркранц. Стройный, белокурый, с точеным, маленьким, как у отрока, нежным личиком, несмотря на свои тридцать лет. Он обладал, однако, таким неожиданно густым басом, что Петр Николаевич невольно улыбнулся и шепнул Наденьке:

— Сплетницы по всей артиллерийской бригаде злословят: «У нашего генерала и капитана Сегеркранца много общего, например: голос, Наталья Алексеевна и прочее».

Когда Сегеркранц улыбался, он был воплощением доброты и нежности, но время от времени, когда он забывался, беспощадно злая волна отчетливо проплывала в его глазах.

— Вы приехали из Петербурга, подпоручик, и можете, конечно, много порассказать о том, как там разгуливала по улицам… эта самая… революция. Мне она, извините, Надежда Рафаиловна, за грубость, представляется гулящей девкой во французском колпаке на развевающихся грязных космах и с мешочком немецких золотых марок у груди под платьем. Жаль, что меня там не было, очень жаль! Я бы потаскал эту девку за волосы.

Петру Николаевичу был противен и развязный тон капитана Сегеркранца, лениво растягивавшего слова, как будто он делал снисхождение собеседникам, одаряя их своей премудростью, и какая-то звериная жестокость, искажавшая его лицо херувима.

— Я не люблю иносказаний, — нахмурясь, произнес Петр Николаевич. — Революцию мы ощущали только в том, что в Михайловском училище на несколько месяцев были упразднены увольнительные записки и мы заполняли свой досуг гигантскими шагами… вокруг столба.

— Вы что-то не договариваете, милейший подпоручик. Революция, как океанская буря, как землетрясение, ощутима всюду. Скажу по секрету, пошатнулись даже самые надежные части, и в том числе знаменитый Преображенский полк, где в чине полковника состоит сам государь.

— Вы осведомлены гораздо лучше меня, — сказал Петр Николаевич.

Наденька видела, как побледнело его лицо, как плотно подобрал он губы.

«Бушует у него все в душе… Но сдержан, ох, как сдержан!» — молча дивилась она.

— Ничего мы здесь, за тридевять земель, не знаем. А вы, можно сказать, очевидец и молчите. Досадно!

Петр Николаевич молчал. Встретясь с голубенькими глазками Сегеркранца, не отвел взгляда, в котором гость увидел выражение неприязни.

— Ну, господь с вами. Желаю вам всяких благ, — сказал Сегеркранц, вставая.

Он поцеловал руку Наденьке, а с Петром Николаевичем холодно раскланялся.

2

Обвенчались Петр Николаевич с Наденькой в старой церквушке на окраине Владивостока, за китайским кварталом — Миллионкой. В церкви не толпились ни свахи, ни дружки, ни поддружья. В густой тишине потрескивали свечи. Поп, подняв правую бровь, а левый глаз плутовато прищуря, спросил размеренно и торжественно:

— Имаши ли, Петр, благое произволение пояти себе сию Надежду в жены?

— Так точно! — ответил Петр Николаевич и улыбнулся.

Большие карие глаза невесты с суеверным страхом смотрели из-под белой венчальной фаты на красные толстые пальцы попа с черными ободками под ногтями, на распятого Христа, скорбно уронившего голову, на строгие, нелюдимые лики святых. Она стояла перед налоем рядом с Петром Николаевичем. Кружилась голова. Часто-часто билось сердце…

В жизни человека бывают минуты, когда он с особенной остротой ощущает бег времени. Так пассажиры дальнего следования, достигнув крупной станции, вздыхают облегченно и вместе грустно — много верст отмахал поезд от родного дома!

Под фатой не видно было слез Наденьки. Но она плакала слезами радостными и горькими.

Быстрой птицей пронеслось детство и помнился каждый взмах сказочных крыльев. Чопорные классные дамы и милые, озорные шалости девочек; не богато, но красиво убранные детьми и Маргаритой Викторовной рождественские елки, угрюмые Петины соловьи-невольники и веселые, не унывающие дрозды в садках под потолком, голуби, воздушные змеи, катанье на коньках с хохотуньями-девчонками — все далекое и невозвратное.

Петр Николаевич стоял подняв голову. Наденька украдкой поглядывала на его открытое, смелое лицо. Он был для нее всем — и прошлым, и настоящим, и будущим. В отношении Наденьки мало было бы сказать «она любит его», она не мыслила себе существования без ласкового света с детства родных глаз его, без смелых мечтаний, которых она сначала пугалась, потом уверовала в них, без чистого, как лесной ручей, голоса его.

«Петя, Петя! Знаешь ли ты, как я люблю тебя, родной мой!..» — шептала она, глотая слезы.

Петр Николаевич весь отдался вдохновенной минуте венчания…

Третьего дня он подал рапорт командиру бригады. Просил разрешить ему «вступить в гражданский брак с девицею Надеждой Рафаиловной Галицкой».

Генерал вызвал председателя суда общества офицеров. Петр Николаевич неприятно удивился, когда в кабинет вошел… капитан Сегеркранц. «Вон кому поручен надзор за нравственностью господ офицеров!» — подумал он, отдавая честь.

— Подпоручик Нестеров просит разрешения жениться, — сказал генерал, с трудом сдерживая улыбку. — Какое у вас мнение на сей счет, господин капитан?

Сегеркранц сузил глаза и неожиданно засмеялся:

— Ах, молодость, молодость! Так и не терпится надеть тяжкие вериги супружества!

— Я несколько иного мнения о семье! — заметил Нестеров, выпрямившись.

— Ну разумеется! — всплеснул руками Сегеркранц. — В девятнадцать лет и кладбище — только место для слушания соловьев. — Сегеркранц повернулся к генералу. — Я думаю, ваше превосходительство, что надо бы повременить, мы еще мало знаем подпоручика Нестерова. — Сегеркранц сделал паузу, наслаждаясь бледностью, выбелившей лицо Петра Николаевича, и продолжал: — Да, мы еще мало знаем его, но, принимая в расчет то обстоятельство, что господин подпоручик фактически проживает под одной крышей с восхитительной Надеждой Рафаиловной, с которой я имел честь познакомиться при визите, и что эта совместная жизнь без венчания вызывает… э-э… различные толки и пересуды, считаясь… э-э… с данными обстоятельствами, суд общества офицеров не возражает против женитьбы подпоручика Нестерова.

Генерал написал на рапорте: «Отдать в приказ», — и, поднявшись, сказал громко и добродушно:

— Поздравляю, господин подпоручик!..

Теперь, стоя под венцом и слушая старческий, монотонно жужжащий голос попа, Петр Николаевич вспомнил об этом разговоре в кабинете командира бригады.

Нет, не вериги, а крылья принесла ему Наденька. С ней он пойдет в самые метельные дали и ему будет солнечно и легко.

Петр Николаевич поднял глаза. На купольном своде церкви тускло синели намалеванные звезды и Саваоф почему-то напоминал Можайского, парящего на своем аэроплане.

«Летать — вот призвание мое. Строить аэроплан и летать! — с охватившим всего его трепетом думал Петр Николаевич. — Да, да, Дина будет опорой мне в опасном предприятии. Я еще не говорил ей о проекте моего аэроплана, который уже продуман во всех своих частностях…»

Петр Николаевич увидал профиль Наденькиного лица под медным венцом с крестом наверху и удивился прелести очертаний ее носа, губ, подбородка, шеи, будто тончайший резец влюбленного в свое творение ваятеля создал эти формы для того, чтобы люди славили его искусство.

«Боже, как она красива!.. Столько лет мы были вместе и я не знал, что она так хороша…»

Ему хотелось отбросить фату и целовать, целовать Наденьку в нежные, вздрагивающие губы, но до заветного поцелуя еще было далеко. Еще предстояло водить невесту вокруг налоя и петь «Исайя, ликуй!..»

3

Петр Николаевич, по случаю получения чина поручика, пригласил к себе лучших солдат батареи Олейника и Васильева.

— Что вы, ваше благородие…

— Как можно! В гости к ахвицеру… — польщенные, но испуганные неожиданным и неслыханным приглашением, вполголоса проговорили солдаты.

— Никаких отговорок! — начальственным тоном сказал Нестеров. — Завтра жду вас у себя.

И вот теперь Олейник с Васильевым стояли в прихожей, смущенно переминаясь с ноги на ногу. Слышались переливы буйно-тоскливой песни. Солдаты узнали голос командира батареи:

Однозвучно гремит колокольчик,

Издали отдаваясь слегка.

И замолк мой ямщик, а дорога-а

Предо мной далека-а, далека…

Из гостиной вышла маленькая женщина с веселым, очень красивым лицом.

«Поручица!» — догадались батарейцы.

— Милости прошу, господа. Раздевайтесь.

Солдаты продолжали стоять в нерешительности. «„Милости прошу, господа“. Такого обращения мы и во сне не слыхивали. Чудно, право!..»

— Ну, смелее же, смелее! — улыбаясь, тормошила их Наденька и показала на плакат, висевший в простенке.

Рукою поручика на плакате было написано:

«ЧИНЫ ОСТАВЛЯТЬ ЗА ДВЕРЯМИ».

То ли от необыкновенного этого плаката, то ли от приветливого голоса молодой женщины, но солдаты, с ощущением минутной дерзости, быстро сняли шинели и прошли в гостиную.

Петр Николаевич опустил крышку пианино, приветливо улыбаясь, протянул руку:

— Здравствуйте, батарейцы!

— Здравия желаем, ваше благородие! — отчеканили Олейник и Васильев, вытягивая руки по швам. Поздороваться с поручиком за руку они не посмели, считая это недопустимым.

У празднично уставленного стола хлопотал денщик Петра Николаевича Федя Загоняйко, худощавый, невысокий солдат с очень подвижным лицом и быстрыми маленькими глазами.

Командир батареи встал, пригласил к столу:

— Прошу, прошу.

Олейник и Васильев в один голос смущенно заговорили:

— Никак не можно, ваше благородие!

— Сидеть за одним столом нам не положено по уставу.

Петр Николаевич разозлился:

— Вы читали плакат в прихожей? Чины остались на вешалке, здесь — товарищи по батарее. Садитесь! Ну!.. Обидеть меня хотите?

Олейник и Васильев несмело подсели к столу.

— Канонир Васильев, бомбардир-наводчик Олейник, развернуть батарею по фронту! — шутливо скомандовал Петр Николаевич и наполнил большие рюмки водкой. — В ознаменование производства вашего командира батареи в чин поручика — залпом! Огонь!

Все разом опрокинули в рот рюмки.

— Ха-ха-ха! — стоя в дверях, рассмеялась Наденька. — Ну, если вы и из пушек так дружно стреляете, быть вам нынче победителями!

— Дай бог! — вздохнул пожилой, с редкими, будто выеденными молью, усами канонир Васильев.

— Так и будэ! — с лихой торжественностью гаркнул Олейник и, устыдившись того, что голос его прозвучал слишком громко, вскочил и стал объяснять поручице: — У пушки самая что ни на есть наиглавнейшая часть — затвор. Сними его — и пушка не страшнее колодезного журавля. А в батарее, вашскородь, голова всему — командир. И вот… стало быть… с нашим Петром Николаевичем, извиняйте, с их благородием господином поручиком мы всей бригаде утрем нос!

— Это почему же именно мы? — не без удовольствия, сощурясь, спросил Петр Николаевич.

— Дозвольте сказать чистую правду, ваше благородие? — спросил Олейник.

— Говори, чудак ты эдакий! Разве я не учу вас всегда говорить и поступать правдиво?

Но тут неожиданно вмешался Васильев. Он взволнованно затеребил усы.

— Сядь, Олейник. Я годами постарше тебя и скажу, что думают все канониры, все бомбардиры-наводчики, все телефонисты батареи.

Об унтер-офицерах батареи — фейерверкерах Васильев умолчал: фейерверкеров солдаты не любили.

Наденька подошла к столу. Села, с интересом прислушиваясь и подкладывая батарейцам жареных омулей, ветчину, соленые грибы…

— Солдаты говорят: «Нашего Нестерова не заменят шестеро!» — продолжал Васильев. — Каждый видит, командир батареи с рядовыми обходится душевно, учит нас умело, и мы добром ответим…

Васильев сел, красный, с взмокшим от пота лицом, смущенный тем, что высказался так в присутствии поручика, и вместе с тем довольный, что передал думы всей батареи.

— Спасибо, братцы, — тихо проговорил Петр Николаевич и побледнел, — он всегда бледнел, когда волновался. — Спасибо! Дорого мне доброе слово солдата. Быть другом солдат учил русских офицеров великий Суворов. А как же иначе? Вместе обливаемся потом в ученьи, вместе проливать будем кровь на войне.

— Це святая правда! — воскликнул Олейник.

— Ну, а коли правда, то давайте выпьем еще по одной, — улыбнулся Петр Николаевич.

— А их высокоблагородие госпожа поручица чего ж с нами не выпьет? — осмелев, спросил Олейник.

На лице Наденьки потемнели коричневые пятна.

— Ей пить нельзя, — обласкав ее заботливым взглядом, сказал Петр Николаевич и тихо добавил: — ждем ребенка.

— Дай вам бог принести богатыря! — встав, пожелали солдаты.

— Илью Муромца! На меньшее не согласен! — захохотал Петр Николаевич. — Садитесь, братцы.

Все выпили за Илью Муромца. Наденька села к пианино.

— Споем, братцы? «Ревэ тай стогне Днипр широкий». Люблю в этой песне неохватную ширь… Ах, черт возьми, славная песня! — сказал Петр Николаевич. — Поет ее хорошо поручик Данила Георгиевич Гайдаренко. Да что-то не пришел он. Начинай, Диночка!

Наденька взяла несколько аккордов.

Раздался звонок. Петр Николаевич вышел в прихожую, открыл дверь. Перед ним стояли капитан Сегеркранц и Данила. Оба были увешаны свертками.

— Принимайте гостей, Петр Николаевич! — оживленно сказал Сегеркранц. — Надо обмыть погоны поручика, а не то заржавеют и тогда беда — будете поручиком до второго пришествия Христа!

В глазах Данилы сквозило выражение: «Извини, Петр. Он пристал по дороге, как банный лист. Ничего уж, брат, не поделаешь…»

Петр Николаевич улыбнулся этому выражению смятения и виноватости в глазах друга и громко проговорил:

— Чего же вы стоите? Проходите, пожалуйста.

Сегеркранц и Данила вошли.

— О! — изумленно воскликнул Сегеркранц. — «Чины оставлять за дверями». Это, собственно, как понимать?

Из гостиной вышла Наденька, и Сегеркранц ринулся целовать ручку.

— Надежда Рафаиловна! — играя глазами, говорил Сегеркранц. — Глядя на вас, невольно вспоминаешь романс «Как хороши, как свежи были розы»!.. Честное слово офицера, вы восхитительны! В офицерском собрании по вас соскучились. Все не могут забыть, как вы пели «Соловья». И правда, сколько в вас… очарования!

В это время солдаты, узнав по голосу капитана Сегеркранца, не на шутку испугались. Не за себя боялись они. Страшно было за поручика: как почетных гостей принимает у себя солдат батареи. Больше того, отдает нижним чинам предпочтение — сначала принял их, а потом уж офицеров. Как тут не закипеть спесивой Сегеркранцевой крови!

Васильев и Олейник выскочили в прихожую, едва не сбив с ног капитана Сегеркранца, стоявшего к ним спиной.

— Прощевайте пока, ваше благородие! — пробормотали они растерянно и, схватив шинели, опрометью кинулись к выходу, так что Петр Николаевич не успел и слова вымолвить.

— Вот и видать, что они чины оставили за дверями: не приметили капитана! — с плохо сдерживаемым негодованием произнес Сегеркранц.

Петр Николаевич прищурился и ответил с язвительной холодностью:

— Напротив, они только вас и приметили, оттого и припустили аллюром в три креста!

Рассеивая неожиданно возникшую напряженность, Наденька взяла Сегеркранца под руку:

— Прошу, господин капитан.

Сегеркранц весь дрожал от злости и оскорбленной гордости. Этот сумасброд Нестеров ведет себя крайне подозрительно и бестактно. Заводит какие-то шашни с солдатами, приглашает их к себе, как равных. Да за один этот мерзкий плакатик по поводу чинов, если доложить генералу, строжайшее наказание последует. И пренепременно надо сообщить о нем его превосходительству. Это же опасный подрыв воинского устава, семена смуты, порожденные недавней революцией!..

Капитан Сегеркранц вознамерился было демонстративно уйти — не сядет же он, в самом деле, за стол, где только что грызли кости и сморкались в рукав канониры и бомбардиры-наводчики.

Но власть над ним госпожи Нестеровой, этой маленькой женщины, почти девочки, с лукавыми карими глазами на белом, столь же нежном, сколь и энергичном лице, делала невозможное возможным: он громко рассмеялся и прошел в гостиную.

— Господа! Вы не слышали новость? В сегодняшнем «Утре России» напечатано интереснейшее известие: французский летчик Луи Блерио перелетел через Ламанш!..

4

С некоторых пор Наденька стала замечать, что с Петром творится неладное. Он стал молчаливей, строже. Задумчивость часто ложится на его лицо грустными тенями.

Наденька не распрашивала его, зная, что он не выдержит и откроет ей все, но это терпеливое ожидание стоило ей немалых душевных усилий.

В глазах его появилась какая-то незнакомая угрюмость. Наденька испугалась этого нового в Петре. Она чувствовала, что какая-то жестокая, непонятная сила отнимает у нее Петра, увлекает его все дальше и дальше от семьи, от первых солнечных лет ее замужества, когда над головою Наденьки не было ни одного облачка.

Холодея сердцем, она готова была кричать от боли, от горькой женской обиды. Но, взглянув на исхудавшее лицо мужа, она с ужасом сознавала свое бессилие.

Говоря с ней, Петр временами задумывался, прислушиваясь к самому себе, точно в нем жило нечто очень дорогое, хрупкое, и она одним лишь чутьем угадывала, что то, о чем он думал в эти минуты, сильней его привязанности к ней, значительней.

Может, его изводит безумная, юношеская еще, греза об изобретении своего аэроплана? Нет, он слишком много сил отдает батарее, чтобы еще оставался досуг. А может быть, отсутствие времени и гнетет его? Но почему он молчит, почему не поделится с ней?

Гордость и еще что-то необъяснимое ею самой заставляли молчать и ее. Неужели Петр остыл, очерствел и пылкие клятвы юности остались лишь в воспоминаниях?.. А что если Петр… влюбился? Да! Влюбился в какую-нибудь женщину… Разве не случается таких историй?.. Сегеркранц как-то обмолвился, что «видел Петра Николаича на Светланке с восхитительной японочкой. Впрочем, — добавил он, — возможно, мне почудилось…»

Наденька рассмеялась тогда, не желая выдавать своей ревности, но, оставшись одна, проплакала весь вечер.

Вот и сегодня… Скоро уж полночь, а Петра все нет. В полуоткрытое окно тихо шептал что-то ветер. Сонно шелестели листвой клены.

Было ли это полудремой или мимолетным воспоминанием, но Наденька вновь увидала себя шестнадцатилетней.

Петя учился уже в Михайловском училище, тоскливо тянулись первые недели разлуки. Все в доме напоминало Петра — и дрозды, и соловьи, и голуби, казавшиеся сиротливыми и хмурыми. Как-то приснился ей сон: Ока. Лодка. И Петя сидит рядом. Алый парус — словно крыло лебедя, озаренное закатом. Вода бурлит, бьется о борта, и ветер щекочет уши не то стоном, не то буйной песней.

Ах, как хорошо, как сладостно было лететь по зеленым ласковым волнам реки! Ветер обвевал лицо водяной пылью, пахнувшей водорослями и кувшинками. Петя пел, смеялся и дурачился, бросая в нее мокрыми и мягкими, как шелк, кувшинками. И вдруг у Наденьки закололо в ушах, острая, пронзительная боль не проходила. «Продуло ветром, — сказал Петя. — Надень платок!»

Наденька проснулась. Была глухая ночь, за окном медленно всхлипывал и робко стучал по стеклу осенний дождь.

И так пленительно-сладостны были только что посетившие Наденьку видения, так хотелось их продолжения, что она торопливо встала, босиком дошла до комода, достала из ящика синий гарусовый платок и надела его, спрятав уши и спутанные кудрявые прядки волос… Потом легла в постель, простодушно надеясь оказаться снова среди теплых, ласковых волн, под сенью алого паруса, снова чувствовать плечо Пети, слышать его песни.

Но сна больше не было. Сны не повторяются и не имеют продолжения. До утра плакал дождь, и Наденька плакала вместе с ним…

Странно, теперь вовсе не выглядело смешным это полузабытое девичье огорчение.

Хлопнула дверь. Пришел Петр с тяжелой связкой книг. Зябко поводя плечами, Наденька недовольно проговорила:

— Где ты пропадаешь до поздней ночи?

— Как не стыдно ревновать меня к пыльным книгам, — улыбнулся он, обнимая ее.

— Оставь! — Она отстранила его руки. — Ты похож больше на стряпчего, чем на офицера.

— А каким должен быть офицер? Пить вино, играть в карты и призывно звенеть шпорами, завидя хорошенькую женщину?

Петр Николаевич был сегодня в хорошем настроении. Но усталость брала свое: за ужином он ел вяло, неохотно.

— Все смеются… «Что это ваш супруг решил профессию переменить? Книгами обложился, умничает… Не в сельские ли учителя готовится?»

— Кто смеется? — спросил Петр Николаевич, настораживаясь.

— Сегеркранц…

Петр Николаевич поджал губы.

— Петя, вы поссорились?

— Нет. Мне просто до тошноты противен этот… самодовольный гусак!

Она проницательно посмотрела на мужа и, строгая, обиженная, сдержанно-гордая, спросила, разуверившись узнать не спрашивая:

— Петр, что ты… ищешь?

Ее грустный, полный упрека взгляд говорил: «Что ты скрываешь от меня, Петр? Почему так долго молчишь? Скрываешь ведь, признайся!»

Петр Николаевич только сейчас остро, с прихлынувшей болью почувствовал свою вину перед ней. Он жил наедине со своей мечтой, забыв о Наденьке, о ее чутком сердце, которое должно, наконец, оскорбиться его невниманием и замкнутостью. Он взял ее обеими руками за голову, привлек к себе.

— Дина… я молчал… Мне казалось, что я перестаю верить в свои силы. Путь изобретателя каторжно труден.

Наденька вздохнула горестно и вместе с облегчением, так вздыхают дети, когда обида улеглась, тучи прошли и солнце снова проглянуло в юной душе.

Петр Николаевич выпрямился. На лбу пробежала зыбь морщин.

— Ты помнишь последний наш вечер в Нижнем? Высокий Откос над Волгой и звезды, куда ни взглянешь — звезды, до которых, казалось, протяни руку — достанешь? Ты помнишь?

— Помню. Ты собирался на Луну и звал меня с собою, — улыбнулась Наденька уже с прежней доверчивостью.

— Мечтать легко. А когда начинаешь к мечте пробиваться…

— Ты хотел сделать аэроплан. Теперь передумал?

— Нет, не передумал. Надо прежде научиться летать. Понимаешь, Дина? Самому летать. Тогда мне легче будет построить аэроплан своей конструкции.

В глазах Наденьки вопрос сменился испуганным удивлением:

— Ты с ума сошел, Петрусь!..

Петр Николаевич улыбнулся ей, как улыбаются ребенку, когда он скажет милую глупость.

— Авиация — область новая, неизведанная. Одни зажигаются красотой ее будущего, другие не верят в нее, третьи — боятся.

Наденька метнула в него сверкнувшим слезой взором, впилась пальцами в мягкие, с шелковинкой, кудри его.

— Мне страшно, Петрусь!.. У тебя малокровие. Почему тебя потянуло вдруг на опасное это дело?..

— Почему Пушкин стихи писал? — ответил он вопросом же, вырываясь из ее теплых рук. — Впрочем, сравнивать себя с Пушкиным глупо…

Петр Николаевич лукаво подмигнул Наденьке, собираясь сообщить самое сокровенное:

— Я подал рапорт… Поедем в Петербург. А там у меня вырастут крылья!..

Лежа в постели, Петр Николаевич продолжал с восторженной, почти мальчишеской увлеченностью:

— Помнишь, как зачитывались мы в школьные годы Жюль Верном? Он уносил нас на воздушных кораблях фантазии в сказочные дали. Мы верили ему, как верили отцам. И хорошо делали, что верили! Подумай, сколь гениален этот удивительный человек, так ярко предвидевший Завтра!..

— Завтра из музыкального магазина придет японец. Если мы не раздобудем семидесяти рублей, он увезет пианино, — голос Наденьки притворно сонлив и спокоен.

Петр Николаевич ничего не ответил. Он долго лежал с открытыми глазами и с поющей, безоблачной душой…

5

Петр Николаевич шагал с бусолью под мышкой. За ним почтительно следовали командиры полубатарей, подпрапорщики, фельдфебели и фейерверкеры. Батарея развернулась фронтом к Владивостоку. У трехдюймовых пушек застыла прислуга.

Командир батареи подошел к бомбардиру-наводчику Олейнику.

— Сколько выстрелов произведено из твоего орудия?

— Двести шестнадцать, ваше благородие!

— Орудие еще совсем новое, — заметил Петр Николаевич.

— Так точно, ваше благородие! — снова гаркнул Олейник и, вытянув руки по швам, «ел глазами начальство».

— Быстро ставить прицел и обращаться с оптическим прибором умеешь?

— Так точно, ваше благородие!

— Расскажи о назначении и устройстве орудийной панорамы.

— Панорама служит для точной наводки орудия в цель. На ней имеется кольцо угломера. Это для горизонтальной наводки, ваше благородие…

Петра Николаевича коробило оттого, что этот смышленый солдат, оболваненный ужасной фельдфебельский муштрой, чуть ли не после каждого слова повторяет — «ваше благородие».

— Орудие к бою! — неожиданно громко скомандовал он. — Прицел семьдесят. Прямой наводкой. По отдельному кирпичному зданию. Гранатой!

Десятки офицерских и фейерверкерских придирчивых глаз следили за каждым движением Олейника. Вот он припал к своему орудию, оперся плечом на колесо. Быстро навел орудие, вогнал патрон, хлопнул затвором и взялся за шнур.

Петр Николаевич глянул на часы, потом склонился к орудию, проверил прицел.

— Сноровистый! — похвалил он расторопного бомбардира.

— Рад стараться, ваше благородие!

— Не нравится мне только, что ты то и дело повторяешь — «ваше благородие». Называй меня просто «господин поручик».

— Слушаюсь, ваше благородие! — выпалил Олейник.

Все номера не удержались от смеха. Засмеялся и Петр Николаевич.

Офицеры батареи многозначительно переглянулись. Фельдфебели и фейерверкеры недоумевающе и обиженно пожали плечами. «Чудно!.. По уставу нижние чины должны обращаться к младшим офицерам — „ваше благородие“, к старшим офицерам — „ваше высокоблагородие“, к генералам — „ваше превосходительство“. А тут командир батареи требует, чтобы солдаты называли его „господином поручиком“!..»

Петр Николаевич обошел весь строй, побеседовал с солдатами, потом громко скомандовал:

— Батарея, к бою!

Номера бросились к орудиям. Петр Николаевич сверился с компасом и приказал повернуть орудия на шестьдесят градусов.

— Шрапнелью!.. Прицел семьдесят пять!..

Оглушительно и часто захлопали затворы. Батарея была готова к команде «огонь!».

— Молодцы! Спасибо за службу! — повеселев, воскликнул Петр Николаевич.

Батарея дружно и раскатисто ответила:

— Ра-ады стара-аться, ва-аш-скоро-одь!..

Глаза командира батареи лучились ласково и задорно.

— Работе время, потехе — час, — сказал он. — Теперь можно и сплясать. Ну-ка, плясуны, три шага вперед!

Вся батарея сделала три шага вперед. Петр Николаевич изумленно поднял брови и расхохотался.

— Все — плясуны?.. Превосходно! Становись в круг!

Батарейцы образовали большой круг. Несколько солдат уже несли из палаток гармони и балалайки.

Первым вышел на середину Олейник, с уморительной серьезностью приглашая кого-то. Три балалайки задорно и весело заиграли «барыню». Маленький солдат с кривыми ногами от сиденья на широком седле артиллерийских лошадей, с презабавною добродушною улыбкою на курносом лице, не вышел, а прямо-таки выплыл навстречу Олейнику, по бабьи помахивая платочком и время от времени в сладостной истоме закрывая плутоватые глаза.

Батарейцы сопровождали пляску одобрительным хохотком:

— Жарь, Олейник!.. Такой крали тебе и во сне не снилось!

— Давай, давай!.. Балалайки дармовые, подметки казенные!..

Олейник не отвечал. На лице его было выражение важного достоинства, а ноги ходили все быстрее и быстрее, будто принадлежали другому человеку.

Вдруг грянуло несколько гармоней, раздался залихватский свист и в круг ворвалось десятка полтора новых плясунов. Они вертелись волчками, по-хохлацки подпрыгивали высоко вверх и падали, выбрасывая попеременно то одну, то другую ногу.

Гоп! Кумэ, нэ журысь,

Туды-сюды повэрнись!

выкрикивали плясуны под задорный присвист из круга.

Ух! Ах! Пой, душа!

Кума больно хороша!

Высокий худой солдат часто-часто выбрасывал вперед ноги в обмотках и грубых, как булыжник, «чоботах». Рыжий немолодой батареец с круглым лицом, обсыпанным коричневыми веснушками, будто на него маляр тряхнул кистью, заломив назад папаху и подкрутив огненные усы, запел неожиданно тонким голосом и пошел по кругу, раскачиваясь утицей:

Батька рыжий,

Матька рыжа,

Сам я рыжий,

Рыжу взял,

Рыжий поп

Меня венчал!

Громкий смех заглушил звон гармоний и балалаек.

Петр Николаевич смотрел-смотрел, любовался-любовался да и сам пустился в пляс.

— Эх!.. Хорошо! — весело прикрикивал он, выбрасывая в стороны руки, как крылья.

Чуть поодаль тихонько переговаривались офицеры:

— Поглядите на командира батареи.

— Он с ума сошел. Право, с ума сошел!

Теперь уже вся батарея, будто и впрямь все с ума посходили от радости и веселья, плясала, прыгала, кричала, пела, хохотала…

Час спустя Петра Николаевича потребовал к себе командир бригады. Генерал хмурил седые брови и поминутно зло теребил темные усы.

— Поручик! — сказал он недовольно. — Ваше поведение наводит меня на печальные мысли. Да, да! Печальные! Хоть вам и очень весело, поручик!.. Сегодня, во время учений, ваша батарея выглядела не то как хохлацкая свадьба, не то как нижегородская ярмарка!

— Я полагал, ваше превосходительство, что в перерыве между учениями солдатам можно и повеселиться.

— Вот-вот! Повеселиться!.. Оттого и вы, офицер, командир батареи, пустились в пляс под балалайку вместе с рядовыми!

— Виноват, ваше превосходительство, — едва заметно улыбнулся Петр Николаевич, — хотя и не вижу в том ничего дурного.

Эта слабая улыбка, промелькнувшая на лице строптивого поручика Нестерова, вызвала у генерала еще большую вспышку гнева. И как всегда в подобных случаях, он перешел на свистящий полушепот, который, набирая силу, переходил в сиплый крик:

— Вы не видите ничего дурного и в том, что посягаете на воинский устав, обучая солдат называть вас «господин поручик» вместо «ваше благородие»!

Светлое и добродушное настроение исчезло. Глубокая морщина залегла меж бровями Петра Николаевича. Он понял, что за ним все время подсматривают и докладывают обо всем «странном» генералу.

— Вы зовете к себе в гости солдат, да еще вывесили в квартире преомерзительнейший плакат: «Чины оставлять за дверями». Что это значит?! Кто давал вам право на такие вольности?! Немедленно убрать!

Петр Николаевич теперь знал, кто обо всем доносит начальству. «Сегеркранц. Подлая душонка у этого капитана!»

— Поручик! Вы слышали мой приказ? Немедленно уберите вашу мазню насчет чинов!

Петр Николаевич побледнел, тихо ответил:

— Это невозможно, ваше превосходительство. В своей квартире позвольте быть хозяином мне.

Весь побагровев и задыхаясь от приступа негодования, генерал проговорил с глухой угрозой:

— Поручик! На первый случай… объявляю вам выговор за подрыв воинской дисциплины!

Едва унимая дрожь в голосе, Петр Николаевич произнес:

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Разрешите спросить, наложена ли резолюция на мой рапорт о направлении меня для обучения в школу летчиков?

— Я еще не решил, как поступить с вами. Ступайте!..

Когда Петр Николаевич вышел из кабинета командира бригады, в приемной шагнул к нему навстречу капитан Сегеркранц.

— Ну как? Пропесочил старик? Не отчаивайтесь, мон шер… Он только грозен с виду, а на самом деле — добрейшая душа.

Птичье лицо Сегеркранца показалось Петру Николаевичу необыкновенно противным, и он сказал, не в силах сдерживать себя более:

— Вам, капитан, следовало бы служить в жандармском управлении. Вы сделали бы там карьеру!

Сегеркранц отшатнулся, как от удара. Петр Николаевич вышел, хлопнув дверью.

«Хорошо, что никто не слышал, — вздохнул Сегеркранц. — Но каков хам!.. Жаль, что в наше время нет дуэлей!»

Впрочем, Сегеркранц тут же поймал себя на мысли, что на дуэль с поручиком Нестеровым он, пожалуй, не отважился бы…

6

Во Владивостокской публичной библиотеке Петр Николаевич разыскал две удивительные книжки. Первая была написана мало известным автором, калужским учителем Циолковским (об этом рассказал ему библиотекарь) и называлась «Грезы о земле и небе». Вторая — «О парении птиц» — принадлежала перу московского профессора Жуковского.

Удивительно! Если «Грезы о земле и небе» поразили Петра Николаевича смелостью и красотой мечты о межпланетных путешествиях, которые со временем будет совершать человек, то книга «О парении птиц» захватила его наблюдательностью автора, глубиной и точностью инженерных расчетов.

«Да, профессор Жуковский прав, — думал Петр Николаевич, — головокружительный полет птицы и робкие полеты людей на первых, очень примитивных аэропланах подчинены одним и тем же законам механики, законам аэродинамики. Но как свободна, как чарующе красива и ловка в воздухе птица и до чего неуклюж и неловок еще в полете человек!..»

В эти дни созрела у Петра Николаевича мысль сконструировать самому аэроплан. Он видел уже его очертания, долгими вечерами производил расчеты. «Полетать бы самому… Тогда многое, что сейчас непонятно, стало бы ясным… Но что поделаешь с начальством: моим рапортом заняться недосуг, а читать доносы Сегеркранца изволит в любое время. И все же чую душой, быть мне летчиком. Быть!.. Не здесь, не в артиллерии призвание мое…»

Невыразимо радостно было предаваться любимой мечте, но артиллерийская служба требовала много внимания к себе, много сил. И никогда не позволил бы Петр Николаевич забросить батарею, оставить заботы о солдатах только потому, что возмечтал он об иной службе. Нет, он был честным, дисциплинированным офицером, хоть и возвел его командир бригады в ранг «нарушителя воинской дисциплины».

Петр Николаевич до мельчайших подробностей разрабатывал планы ежедневных учений, помнил ошибки каждого солдата батареи, знал, кто способен на подвиг, а за кем нужен недремный глаз командира.

Так незаметно подошло владивостокское лето, изобиловавшее частыми переменами: то стоит томительный африканский зной, то с Тихого океана набегут тучи, и сначала над Русским островом, затем над городом зашумит настоящий тропический ливень.

Девятая Восточносибирская артиллерийская бригада готовилась к инспекторскому смотру. Петр Николаевич, с горячностью сетуя на «сумасшедшее лето», не упускал ни одного погожего дня, чтобы не повторить с фейерверкерами и солдатами пройденный материал. Он не скрывал от солдат сложности предстоящих испытаний: боевая стрельба на дальние дистанции по закрытым целям требовала сноровки и отменной выдержки.

— И все-таки мы одолеем трудности, ребята! — говорил он, улыбаясь. — Да и то сказать: какой интерес в легком, не стоящем серьезных усилий деле? Никакого интереса! Орлы не ловят мух, не так ли? И вот вам мой совет, ребята: перед трудным никогда не сгибайся. К легкому не привыкай — сделаешься ленивым и безвольным. Сумей полюбить трудное, полюбить борьбу с ним, и тогда ты познаешь радость победы, тогда ты любой трудности смело и весело глянешь в лицо и скажешь: «Врешь, страшилище! Не ты меня, а я тебя одолею!»

— Верно, ваше благородие!

— Деды наши говорили: полюбишь труд — будешь сыт и обут, побежишь от труда, — оседлает тебя беда! — отвечали батарейцы.

Наконец, наступил последний день перед инспекторской стрельбой. Петр Николаевич с чувством удовлетворения наблюдал за тем, как фейерверкеры занимались с солдатами.

В это время в соседней батарее творилось что-то странное. Капитан Сегеркранц бегал взад и вперед, поминутно кричал:

— Ба-атаре-ея к бою… то-овсь!

И почти следом, с гневными, угрожающими нотами в голосе пел:

— А-ат-ста-авить!

Номера, словно угорелые, уже в который раз бросались к орудиям и тут же возвращались к исходному положению. Фейерверкеры, подражая командиру батареи, громко бранили вконец издерганных солдат.

Петр Николаевич услышал, как Олейник возмущенно бросил:

— Ну и настреляют они ему завтра!

— Не приведи господь с таким службу нести!.. — отозвался кто-то.

Сегеркранц подбежал к пожилому канониру, испуганно таращившему глаза и вытянувшемуся «в струнку».

— Ты-ы, с-старая водовозная кляча, собачий обглодок! Почему медленно исполняешь команду?

— Никак нет, ваше высокоблагородие…

— Ба-алван! — побагровел Сегеркранц. — Так ты еще возражать? Воз-ра-ажать?!

Он сразмаху ударил канонира по щеке, потом стал бешено сыпать удары. Из носа и губ рядового показалась кровь…

Солдаты нестеровской батареи уже не слушали фейерверкеров, а с тоской и гневом в глазах глядели на соседнюю батарею.

Петр Николаевич вдруг почувствовал, как к горлу подступила тошнота. Весь кипя и негодуя, он громко скомандовал:

— Смирно!

В голове тревожно теснились мысли: «Что сказать мне им? Что Сегеркранц негодяй и не достоин людского уважения? Они сами отлично знают это…»

— Вот что, ребята, — проговорил Петр Николаевич, стараясь придать своему голосу как можно больше спокойствия. — Если мы за весь год ничему не научились, то ничего не сможем сделать и за один день перед инспекторской стрельбой. Разрешаю отдыхать!

Солдаты повеселели, фельдфебель строем повел их в казарму.

В тот же день, узнав от Сегеркранца о «проступке» Нестерова, генерал вызвал Петра Николаевича и потребовал от него письменного объяснения. Через час в штабе уже висел приказ, в котором командир бригады объявлял выговор «поручику Нестерову за нарушение дисциплины, выразившееся в невыполнении приказа по бригаде о подготовке батареи к боевой инспекторской стрельбе».

Наутро бригада выехала на полигон. Петр Николаевич хмурился, часто вздыхал. Выговор, объявленный ему в приказе, выговор несправедливый, камнем лежал на сердце. Он обернулся, оглядел свою батарею. Лица солдат были уверенные, веселые. В этих простых русских людях, отзывчивых, верных, мужественных, находил Петр Николаевич моральную опору, черпал силы. Вот и теперь, приглядевшись к солдатам, Петр Николаевич стал собраннее, увереннее ступал по земле.

Инспектирующий, дородный полковник генерального штаба, выехал на гнедом высоком жеребце на середину фронта бригады и громко объявил:

— Именем Его императорского величества инспекторские стрельбы Девятой Восточносибирской артиллерийской бригады считаю открытыми. Господа офицеры! Солдаты! Сегодня вы держите экзамен готовности умело сражаться за веру, царя и отечество. Честь имею! — он козырнул и, красиво вздыбив коня, отъехал в сторону.

— Пе-ер-вая батарея-а!.. — запел командир бригады. — На огневую позицию-ю!

Нестеров быстро развернул батарею. Орудийные номера действовали быстро и слаженно. Командир батареи заметил, что под колесами был сыпучий грунт. «Плохо! — подумал Петр Николаевич. — Это может отразиться на результатах стрельбы». Он приказал принести маты и подложить их под колеса. Потом распорядился вырыть углубления для более прочного упора сошников и вложить в них деревянные брусы.

Солдаты старались изо всех сил. Все волновались. Петр Николаевич поднял бинокль, поднес его к глазам, быстро определил расстояние до цели и подал предварительную команду. Наводчики установили данные на прицеле, остальные номера застыли в боевой готовности.

— Огонь! — скомандовал Нестеров, крепко сжимая бинокль.

— Выстрел! — как эхо отозвались наводчики.

Орудия протяжно ухнули и откатились. От сотрясения воздуха дрогнули высокие сосны. А далеко впереди взметнулись вихри земли и черного дыма.

Не отрывая глаз от бинокля, Петр Николаевич произнес весело, как-то совсем по-мальчишечьи:

— Отменно, ребятки! Отменно!

По телефону инспектирующему доложили, что все цели поражены. Как и следовало ожидать, батарея Сегеркранца стреляла прескверно. Инспектирующий предложил командиру бригады «отметить поручика Нестерова», но генерал даже не отменил выговора.

7

Командир бригады пригласил к себе председателя суда общества офицеров. Сегеркранц вошел и, призвякнув шпорами, замер в почтительном ожидании.

— Как вы думаете, капитан, следует ли мне удовлетворить рапорт этого сумасброда Нестерова? — спросил генерал.

— О чем просит он в своем рапорте, ваше превосходительство? — осторожно осведомился Сегеркранц.

— Представьте, добивается перевода в школу летчиков. Право, сумасброд!

— Ха-ха! — с сарказмом хохотнул Сегеркранц. — Этот честолюбец хочет, чтобы о нем писали в газетах, как о герое Блерио!

— Я думаю, капитан, не воспользоваться ли нам сим обстоятельством? Нестеров не внушает мне ни малейшего доверия. Вспомните, ведь он прибыл к нам из Петербурга после той самой смуты, которая до сих пор еще не улеглась.

— Да, ваше превосходительство, революция посеяла в нем свое вредоносное семя. Плакатик, который ваше превосходительство соизволили приказать убрать, до сих пор висит в квартире поручика.

— Неслыханная дерзость! — бросил генерал. У него задрожала роскошная его борода.

Сегеркранц перевел дух.

— Мне кажется, ваше превосходительство, удовлетворить домогательства Нестерова означало бы незаслуженную честь для него. Разумеется, и оставлять его в бригаде тоже нежелательно.

— Как же с ним поступить? — спросил генерал, озадаченный вкрадчивым тоном Сегеркранца.

— Очень просто. Он рвется летать, — пусть повисит несколько лет на этой… хе-хе… воздушной колбасе. Там все его бредни улетучатся! Да и мы избавимся от этого беспокойного духа, ваше превосходительство.

— Беспокойный дух… Неистовый! — проворчал генерал и позвонил.

Вошел дежурный по штабу.

— Позовите поручика Нестерова.

Через несколько минут Петр Николаевич доложил о своем прибытии, спокойно глядя генералу в глаза.

— Я рассмотрел ваш рапорт, поручик, и определил ходатайствовать о прикомандировании вас к крепостной воздухоплавательной роте.

Петр Николаевич заметил, каким злорадным светом зажглись глаза капитана Сегеркранца, стоявшего слева от командира бригады.

— Вы довольны? — спросил генерал, и в тоне его Петр Николаевич уловил откровенную издевку.

«Вы хотите, чтобы я поморщился, как от горькой пилюли? Ошибаетесь, господа!» — сдерживая приступ раздражения, подумал он и ответил:

— Благодарю, ваше превосходительство. Мне только жаль расставаться с солдатами моей батареи. Превосходный народ!

— А с нами расставаться не жаль? — спросил вдруг Сегеркранц. — Как говорится, была без радости любовь, разлука будет без печали?

Петр Николаевич, даже не поглядев в сторону Сегеркранца, спросил генерала:

— Разрешите быть свободным?

— …От праздных вопросов, хотите вы сказать? — засмеялся генерал. — У вас острый язык, поручик. Он не доведет вас до добра. Ну, бог с вами. Ступайте!

Петр Николаевич откозырял, звякнул шпорами и вышел, приметив во взгляде Сегеркранца нескрываемую злобу.

«Они все ненавидят меня, — горестно думал Петр Николаевич. — Командир бригады намеренно затрудняет мне доступ в авиационную школу…»

Недавно Петр Николаевич послал в Петербург первый проект своего аэроплана. Это был моноплан с двумя стабилизаторами, находившимися спереди и позади крыльев.

О, как дорожил он первой своей конструкцией и как боялся за нее! Никогда не видеть аэроплана, да что аэроплана! — даже летчика, если не считать фотографии в «Огоньке» известных русских авиаторов Ефимова, Мациевича и Попова, не иметь никакого отношения к авиации и предложить Научно-техническому обществу проект аэроплана своей конструкции. Смешно, не правда ли? Но Петр Николаевич, увлекшись, отдал немало труда изучению авиации. Путеводными звездами были для него два великих русских имени — Жуковский и Циолковский. Им тоже могли бросить упрек: «Вы никогда не летали даже на бычьем пузыре, чего же вы беретесь толковать об аэропланах и даже о полетах в межпланетных пространствах!»

Нет, нынче пионеры не только те, кто летает, рискуя жизнью, но и те, кто создает теорию полета, кто ищет пути в необозримом воздушном океане, самом бурном и неизведанном.

Такими, примерно, мыслями был занят Петр Николаевич, когда ему открыла дверь Наденька.

— Помянешь мое слово, Петрусь, дочка наша будет музыкантшей! Когда я играю, она молчит, слушает, уставясь в потолок глазенками, а кончу — слезы, крик, возмущение.

Петр Николаевич снял фуражку и приник лицом к дрожащему от смеха розовому животу Маргаритки — ее назвали так в честь бабушки Маргариты Викторовны.

8

— Плавно сдавай! — громко прозвучала команда. Раздался скрип лебедки, и привязной воздушный шар стал подниматься в небо.

Петр Николаевич стоял в гондоле, с волнением озирая открывавшиеся просторы. Это был его последний подъем во владивостокское небо: предстоял отъезд в Россию, и кто знает, какие изменения могут произойти за время его трехмесячного отпуска.

Открывался чудесный вид на бухту Золотой Рог и Амурский залив с его мысами и островами, прикрывающими выход в море. Вон Чуркин мыс, сад «Гайдамак» в высоченных липах и вязах, Китайская улица, памятник адмиралу Невельскому, улица Петра Великого, Морской штаб и вон его дом на Светланской.

Наденька встала перед глазами — нежное лицо, маленький, строго очерченный рот, буйная шапка темных, как ночь, волос. И всякий раз, как подумает о Наденьке, бурно забьется сердце и улыбка радости долго будет гореть в его глазах. Хоть оба они и молоды, но уже много лет идут вместе, и Петр Николаевич не представлял себе жизни без ее горячей ласковой руки, без ободряющего чистого голоса.

«Ты знаешь, за что я люблю тебя, Петрусь? — сказала она однажды. — За то, что как бы невзгоды ни гнули тебя, ты выпрямляешься снова, смеешься и всегда поешь песни!»

Невдомек ей было, что она и сама такая, что без ее песни, без ее чистой веселой души холодно и горько было бы Петру Николаевичу на земле и — кто знает! — сумел ли бы он не согнуться перед невзгодами.

С детства, с тех первых лет, когда он ходил в узком и теперь благословенном кадетском мундирчике, Наденька была рядом. Два года Михайловского училища в Петербурге показались ему вечностью. Прекрасная северная столица выглядела зябкой, пасмурной, скучной. Да иначе и быть не могло: солнце Петра осталось в Нижнем Новгороде.

И помнилось ему, как шепнул Наденьке (чтобы мама не услышала!) на вокзале, когда он приехал в Нижний юным подпоручиком:

— Я с тобой никогда не расстанусь… Вся душа изболелась!..

— И я! — ответила она шепотом, а Маргарита Викторовна любовно побранила:

— Уже шептаться? Уже секретничать? Ну и ну!

И Петр и Наденька смущенно покраснели…

Воздушный шар достиг предельной высоты — триста метров. Петр Николаевич приступил к работе. Ему предстояло обнаружить «противника», определить расположение позиций его батарей и корректировать пристрелку своих батарей по целям, невидимым с наблюдательных пунктов. Он быстро производил расчеты и передавал их по телефону на командный пункт. Командиры батарей слушались его приказаний беспрекословно: на закончившихся недавно маневрах высшее артиллерийское командование, прибывшее из Петербурга, отметило «превосходную работу наблюдателя на воздушном шаре поручика Нестерова».

Петр Николаевич приник глазами к стереотрубе. Батарея капитана Сегеркранца, изображавшая «противника», спешно снималась с позиции. Ездовые, размахивая плетками, гнали лошадей, номера подталкивали орудия. Теперь важно было не упускать из поля зрения батарею: если она успеет замаскироваться, все глаза проглядишь, а не найдешь.

— Ну, ну, куда вы, господин доносчик, спрячетесь? — громко спросил Петр Николаевич, не отрываясь от стереотрубы. — Кому-кому, а вам не обмануть меня, господин фискал.

Солнце скрылось за огромной, в полнеба, сизой тучей, выплывшей со стороны Амурского залива. Исчезла голубоватая прозрачная дымка. Черная тень покрыла гряды сопок на горизонте. Воздушный шар резко тряхнуло, Петр Николаевич больно ударился лбом о край стереотрубы.

Раздался писк зуммера. Петр Николаевич, недовольный тем, что оторвался от наблюдения за батареей Сегеркранца, взял трубку.

— Ваше благородие! — кричал старшина команды. — Дозвольте доложить… Метеостанция сообщила, что надвигается буря! Прикажете давать спуск?

— Погоди! — бросил Петр Николаевич и снова пригнулся к стереотрубе. В груди похолодело: батарея Сегеркранца исчезла, словно сквозь землю провалилась. Он просматривал, казалось, каждый метр площади, приглядывался к каждому дереву, холму, но ничего обнаружить не удалось.

Шар раскачивало все сильнее. От напряжения на глаза набежали слезы. Зуммер пищал долго и настойчиво. Петр Николаевич, стиснув зубы, упорно искал батарею Сегеркранца. «Спокойно, Петр! — приказал он сам себе. — Ищи!»

Он пригляделся к небольшой рощице, с трех сторон окруженной холмами. Орудий не было видно, но Петр Николаевич почему-то упрямо ухватился именно за эту рощицу. «Дальше уйти они не могли», — подумал он. И вдруг на самой опушке рощи поднялась фигурка солдата и снова упала, словно сраженная пулей.

— Есть! — громко крикнул Петр Николаевич. — Вот вы где, ваше жандармское благомордие! Ну, теперь вам не уйти!

Он быстро вычислил координаты, произвел расчет с баллистическими и метеорологическими поправками, потом передал данные на командный пункт бригады. Облегченно вздохнув, взял трубку беспрерывно пищавшего «зуммера». Старшина команды кричал в телефон, почти плакал:

— Ваше благородие! Буря идет. Буря!.. Скомандуйте спуск, ваше благородие! Оторвет колбасу к чертовой бабушке!

— Давай! — весело крикнул Петр Николаевич и огляделся.

Все небо сделалось черным. Разорванные ветром, белопенные облака мчались у горизонта, как испуганные белые птицы. На черные утесы острова Аскольд бросались тяжелые океанские волны. Воздушный шар медленно шел на снижение.

Здесь, на высоте, среди туч и ветра, Петр Николаевич думал: «Нет, не сломить им меня… Я буду летать. Я построю самолет своей конструкции…»

Под впечатлением мыслей своих и этой грозно надвигающейся бури вспомнил Петр Николаевич полюбившееся ему, полное гордого, смелого и мятежного духа, стихотворение в прозе Максима Горького: «Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает. Вот он носится, как демон — гордый, черный демон бури, — и смеется и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает!..»

Еще в кадетском корпусе Петр Николаевич читал в «Нижегородском листке» фельетоны и очерки Максима Горького, помнил демонстрацию студентов, узнавших, что жандармы арестовали их любимого писателя, но, по правде сказать, мало читал и мало знал его. Приехав после Михайловского училища в Нижний Новгород, Петр Николаевич услышал «Песню о буревестнике» от Петра Петровича Соколова, соседа, минувшим летом окончившего Московский политехнический институт и работавшего учителем.

Он был так захвачен мятежной, вихревой силой этого произведения, что долго стоял в безмолвии.

— Что, за печенки берет? То-то! — гремел Петр Петрович. — Наш Максим, нижегородский!

С тех пор Петр Николаевич горячо привязался к этому писателю. Теперь он жалел, что не помнил всех слов «Песни о буревестнике».

Наконец воздушный шар опустился, и солдаты с трудом поймали его за гайдропы, подтянули гондолу. Петр Николаевич спрыгнул на землю…

Дома Петра Николаевича ожидало неприятное известие. По тому, как Наденька отводила глаза, то и дело незаметно подавляла вздохи, он догадался, что приключилось неладное.

— Не томи, Дина… говори! — попросил он, глядя на нее в упор.

— Петербург… прислал твой проект обратно, — сказала она и подала ему пакет.

Петр Николаевич, чуть побледнев, углубился в чтение письма председателя Петербургского воздухоплавательного общества.

«Конструкция вашего аэроплана, господин Нестеров, хотя и не лишена весьма оригинальных новшеств и свидетельствует о даровитости и смелости мысли, однако не может быть признана заслуживающей внимания, так как не обеспечивает главного — устойчивости аэроплана.

И без того, господин Нестеров, мы чуть ли не каждую неделю хороним наших авиаторов, которых так мало у нас в России. Рекомендуем вам потрудиться над проектом аэроплана, который был бы обезопасен от кренов…»

Петр Николаевич задумался. Высокий лоб покрылся капельками пота. Глаза потемнели. Наденька скрестила руки на груди, испуганно глядела на мужа.

Не только от сознания неудачи помрачнел Петр Николаевич. Причина отклонения проекта аэроплана была совершенно неубедительна. «Природа создала птицу, которая кувыркается, наклоняется в любую сторону и на любой угол, не рискуя свалиться, — думал он. — Полет птицы, красивый и вольный, похож на музыку. Вот к какому совершенству в летании надобно стремиться человеку! А председатель воздухоплавательного общества боится кренов, как черт ладана. Нет, тут что-то не то. Тут вы меня не убедили, господа!..»

Тяжелая обида леденила сердце. Едва уловимая горестная морщина проступила в уголках его еще совсем юных губ. Наденька увидала эту морщину и, чтобы не расплакаться, метнулась к пианино, заиграла «Лунную сонату»…

Петр Николаевич сидел закрыв лицо руками. Звуки росли, наплывали огромною волною. И постепенно, не замечая сам, он поддался обаянию музыки, его повлекло вслед за волною, нет, за высоким и прекрасным валом, вперед, вперед, через все препятствия, через все невзгоды!..

Часть третья

Холодные волны

1

С Дальнего востока до Кавказа и с Кавказа до Нижнего Новгорода исколесил Петр Николаевич с семьей матушку Русь. Было время для раздумий, воспоминаний о пережитом, упрямых мечтаний о полетах. Как ни старался Петр Николаевич быть веселым, сколько песен и романсов ни спел он в долгом, казалось, нескончаемом пути, беспрестанно точила его обида на ученых мужей из Петербургского воздухоплавательного общества. Они представлялись ему холодными и непреклонными, как гранитные плиты набережной, о которые многие годы бессильно бьется усталая невская волна.

Петр Николаевич долго наблюдал за полетом птиц, кружившихся в синем небе. «Гм!.. В Петербурге боятся кренов, а мне кажется, именно в них, в кренах, весь секрет безопасности и заключен, — думал он, доставая блокнот, и чертил различные положения полета птицы, вычислял углы и крены. — Да, поворот на аэроплане непременно должен быть с соответствующим креном. С другой стороны, — как бы ни был велик крен аппарата, он не опасен, если угол крена соответствует крутизне поворота».

Механику Петр Николаевич знал отлично, любил мыслить ее четкими, захватывающе интересными законами и потому теперь, мысленно полемизируя с «учеными пингвинами», как он окрестил людей, отклонивших его проект, он произвел тысячи расчетов.

Временами сомнения брали верх, и он, стиснув зубы, часами не выпускал из рук карандаша, чертил, пересчитывал, заменял одни расчеты другими.

Наденька лукавила: подсылала к нему дочь. Смешно семеня ножками, Маргаритка подбегала к отцу и колотила крохотными кулачками по его сапогу.

Петр Николаевич бросал свои занятия и с посветлевшим от радости лицом брал ребенка на руки, смеялся, напевал, щелкал соловьем…

На Кавказе Петр Николаевич изводил жену бесконечными хождениями по горам.

— Не ленись, Наденька. Едва ли придется еще раз увидеть Кавказ. Не по моим капиталам поездка в благословенный этот край.

Он бродил по ущельям, подходил к обрыву и, глядя в бездну, звал жену, но та останавливалась за пятьдесят шагов и замирала от страха за Петра, боясь кричать, чтобы он не оступился.

Петр Николаевич любил встречать рассвет в горах, глядеть, как растворяются звезды в рассеивающейся мгле неба, как начинает играть заря, бросая на камни скал то фиолетовые, то синие, то алые, то золотые краски, как в ущельях молочными реками текут густые туманы. Охотился на козуль, следил за красивыми полетами орлов и вновь и вновь находил подтверждение своим мыслям о том, что человеку надо учиться летать как птице — свободно и смело, не боясь ни кренов, ни бросков камнем вниз, ни полета на спине.

По вечерам он ходил в ближние аулы, слушал протяжные и на диво мелодичные грузинские песни. Да, в грузинских селениях умеют петь!.. Незаметно для себя он подпевал и раскачивался в такт песне, полузакрыв глаза.

«Хорошо поют, — одобрительно думал Петр Николаевич. — Песня согревает душу».

Грузины звали его «генацвали Петр», угощали лучшим вином. Один ветхий старик с длинной белой бородою и живыми, невыцветшими черными глазами, сказал ему:

— Ты, генацвали Петр, добрый, а русский чиновник — злой. И генерал злой. Губернатор. Отчего так? Не обижайся, генацвали Петр, старики и дети часто говорят правду.

Седые темнолицые грузины в знак согласия кивали головами. Что тут ответить Петру Николаевичу, поручику русской армии? Сказать, что он сам на себе испытал и немилость генерала и злость чиновников?..

— Народ русский — это одно, а чиновники — другое! — сказал Петр Николаевич.

— Правда! — подхватил старик, по-своему истолковав его ответ. — Народ — добрый, а генерал — злой!

Старики еще дружнее кивали головами и трясли бородами…

Хорошо, привольно чувствовал себя Петр Николаевич на Кавказе, но мечта о полетах одолевала его все сильнее, звала в Петербург.

Он отвез Наденьку и дочку к матери и в тот же день выехал из Нижнего Новгорода в столицу.

2

Лето в Петербурге — благословенная пора. Дремлет широкая, словно из чистого серебра отлитая, Нева, задумчиво и гордо глядятся в нее дворцы, красиво выгнувшись, будто птицы в полете, висят над нею мосты в чугунных кружевах перил, грозно высится Нептун на ростральной колонне, и на воде лежит его тень с длинным трезубцем. Отливает золотом Исаакий, темнеет громада Казанского собора, утопает в буйной зелени и цветах Марсово поле.

По Невскому проспекту плывет шумливый, расцвеченный яркими платьями и шляпами дам, погонами генералов и офицеров, цилиндрами и кафтанами извозчиков, котелками, шляпами и кепи штатских мужчин, многоликий людской поток. Куда стремится он? Кажется, что все только тем и заняты, что отмеривают шаги от Адмиралтейства до памятника Александру Третьему и обратно.

Петр Николаевич влился в рокочущий поток, думая о своем. В Военном министерстве он ничего не добился. Лощеные штабные офицеры, к которым он приходил на прием, встречали его с пренебрежительной холодностью. «Вы проситесь в военную авиацию? Это невозможно, поручик. В военном ведомстве очень мало аэропланов, а летчиков, прошедших обучение во Франции, более чем достаточно».

Полковник Найденов — Петр Николаевич почему-то запомнил только его фамилию — посоветовал ему поехать во Францию.

— Из Парижа легче попасть в нашу военную авиацию, чем из Петербурга? — спросил Петр Николаевич, сузив глаза.

— Разумеется, поручик, — выпалил Найденов и вдруг понял подтекст вопроса, побелел от злости.

— Поручик!.. Вы забываетесь! — крикнул полковник, словно ужаленный. Потом, немного успокоившись, откинул назад голову с вьющимися, аккуратно уложенными волосами и показал рукой на дверь:

— Честь имею!

Петр Николаевич молча вышел, задыхаясь от обиды и ярости. «И этот напомаженный петербургский шаркун возглавляет русскую авиацию!..»

Он вспомнил, что на столе у Найденова лежала фуражка с большими овальными очками летчика над козырьком — мода, недавно введенная военными авиаторами. «Ну, конечно, летчики пользуются громкой славой бесстрашных, презирающих смерть удальцов. Как тут полковнику Найденову не примазаться к этой славе, благо он приставлен великим князем Александром Михайловичем к авиационному ведомству».

Петр Николаевич остановился на лестнице, осененный новой мыслью: «А не обратиться ли к великому князю?..» — но тут же отчетливо понял, что эта мысль бесплодна: без рекомендации его к великому князю не пустят, а если написать, письмо попадет к тому же Найденову.

— Куда ни кинь — всюду клин! — в сердцах бросив Петр Николаевич и вдруг увидал в вестибюле ярко разукрашенную афишу:

«Завтра, двадцать седьмого июня, в 10 часов утра, Русский морской союз и Всероссийский аэроклуб устраивают публичные полеты с участием знаменитого авиатора Н. Е. Попова. Полеты состоятся над Корпусным аэродромом. С Высочайшего соизволения весь сбор будет обращен на создание Русского воздушного флота. В случае неблагоприятной погоды полеты будут перенесены на другой день».

Петр Николаевич вновь и вновь вглядывался в афишу. «Приду непременно, — подумал он, — если удастся, хоть подержусь за „всамделишный“ аэроплан и погляжу на живого летчика».

Эти мысли и занимали Петра Николаевича, когда он шел по многолюдному Невскому проспекту. В Петербурге жило только два близких ему человека — отставной поручик Сергей Федорович и Лена. Он свернул на Литейный, сел на трамвай и поехал на Гороховую.

Сергей Федорович долго ворочал его во все стороны, хлопал по плечу и приговаривал:

— Гляди, каких молодцов рождает русская земля! Юнкером-то ты выглядел, не в обиду будь сказано, замухрышкой, а теперь — богатырь, право, богатырь!

— Ну уж, богатырь, — смущенно улыбнулся Петр Николаевич. — А где Лена?

Сергей Федорович вытаращил глаза с желтыми белками:

— Стой, ты разве ничего не знаешь?

— Откуда мне знать, когда я не виделся с вами уже более четырех лет. Где она?

— Недавно, не спросясь меня, укатила, представь себе, прямехонько в объятия к Даниле Георгиевичу.

— К Данилке?! — радостно-изумленно воскликнул Петр Николаевич. — На Дальний Восток?

— Да, голубчик. Ближе дружка не нашла.

— Молодец! — похвалил Петр Николаевич.

— Это кто молодец-то? — спросил Сергей Федорович грустно.

— Да Лена!.. Я ведь тоже ради дружка на Дальний Восток махнул. Грибоедов говорил, что «влюбленные часов не наблюдают», а я добавлю: «и верст не считают!» И это прекрасно, Сергей Федорович, прекрасно!

— Стой, голубчик, а отцу-то каково?.. Один ковыляю по квартире, оди-ин!

Голову Сергея Федоровича совсем выбелило сединой, лицо испещрилось морщинами.

— Лена и Данила вас не оставят. Не таковские! Плохо только, что Данилка мне не написал.

— Знаю, что не таковские! — засмеялся Сергей Федорович, ему понравилось это слово «не таковские». — Одному скучища адская! — И вдруг, вспомнив что-то, весь изменился в лице. — Господи! Проболтался язык окаянный! Петр Николаевич, милый… Я знаю твою душу. Не говори никому, куда Лена уехала! Ищут ее… понимаешь, ищут. А я обещал ей никому… Грех-то ведь не в уста, а из уст.

— Понимаю, Сергей Федорович. Не беспокойтесь. Я никому не скажу.

— Я гляжу, ты не больно весел-то… — заметил Сергей Федорович. — Садись, голубчик, отпей чайку.

Петр Николаевич сел к столу.

— Приехал я, Сергей Федорович, чтобы поступить в авиационную школу. Летать хочу я!

— Ну? — изумленно поднял брови Сергей Федорович. — И не боишься? Авиаторы, сказывают, живут красиво, но недолго. Как бабочки. День летают, на цветах качаются, а ночь пришла — тут и смерть.

— Нет, бабочкой быть не хочу, — усмехнулся Петр Николаевич. — Я офицер. И если научусь летать, то буду готовиться к тому, чтобы драться в воздухе с врагом.

— Ого! Еще летать не обучился, а уже — драться! Ершист ты, голубчик, ершист. Это мне по душе!

— А пока приходится драться с чинушами, которые пускают в авиацию лишь по протекции, — вздохнул Петр Николаевич. — Сегодня я имел честь поговорить откровенно с одним субъектом. Поезжайте, говорит, в Париж, оттуда легче попасть в русские летчики. А где я возьму денег, чтобы поехать туда? И кто отпустит меня? Зло берет! И потом, какого дьявола лебезим мы перед Парижем? Разве в русском небе летать заказано?

— Заказано, — убежденно и спокойно проговорил Сергей Федорович. — Простому русскому человеку многое заказано нынче, ой, многое!.. Глядел я, бывало, на солдат своей батареи и думал: до чего смышленый, до чего способный на большое, на великое народ! А что ждет их в будущем? Клочок землицы, куча голодных голопузых ребят и тяжкий, в кровавом поту, труд за кусок хлеба насущного!..

Петр Николаевич при этих словах вспомнил своих солдат, оставленных в далеком Владивостоке. — Олейника, Васильева…

— Вот и думаешь, — продолжал Сергей Федорович, — что было бы, в какую даль и высь шагнула бы Россия, освободи ты из-под спуда наш народ, дай ему крылья, а?

В словах старого поручика, в блеске его глаз, в каждом мускуле его лица было что-то новое для Петра Николаевича. Это новое было одновременно и прекрасным, и запретным.

— Тебя взять хотя бы. Орел ты, чую, — орел! А за крылья держат, в небо не пускают.

— Верно. Не пускают в небо! — с силой сказал Петр Николаевич, и на молодом лице его проступила суровая гримаса досады. — Завтра состоятся публичные полеты известного авиатора Попова. Посмотрим, Сергей Федорович? Я, признаться, ни разу еще не видал аэроплана.

— Что ж, посмотрим, — охотно ответил старик.

3

Утром они поехали на аэродром. У только что поставленной сосновой, пахнувшей смолой арки продавали билеты. Здесь же стояли две немолодых дамы с кружками, на которых было написано: «Жертвуйте в пользу детей погибших героев-авиаторов». Петр Николаевич опустил деньги в одну и другую кружки. Дамы поклонились.

По краям большого летного поля густо лепились люди. Ветер развевал легкие платья дам, играл флажками, заходить за которые никому не разрешалось. На высоком шесте, прибитом на крыше одинокого аэродромного здания-ангара пузырился цветной конус, показывавший направление ветра. Бойкие мальчуганы уже окрестили его «колбасой».

Солдаты осторожно выкатывали из ангара аэроплан, словно боясь, что неловким движением разобьют это хрупкое и гениальное создание, ознаменовавшее наступление двадцатого века.

Маленький механик бегал вокруг аэроплана и кричал истошным голосом:

— Ниже хвост, опрокинете! Влево! Влево держи!

Из ангара вышли два господина, направляясь к аэроплану.

— Попов! Попов идет! — кричали мальчишки, осведомленные лучше всех.

— Попов… Попов! — прошелестели среди публики восторженные возгласы.

Петр Николаевич шепнул Сергею Федоровичу: «Подождите меня здесь», — и быстро побежал к аэроплану.

— Эй!.. Назад!.. — закричал солдат на бегу, перерезая дорогу, но увидев офицерские погоны, осекся.

— Что вам угодно? — спросил механик, подозрительно вглядываясь в странного поручика.

— Угодно поглядеть аэроплан, — ответил Петр Николаевич, дружелюбно улыбаясь.

— Посторонним нельзя подходить к аппарату! — запальчиво воскликнул механик. Он опасался, что офицер пьян.

— Ох, какой вы петух, однако! — удивился Петр Николаевич. — Я не посторонний, а русский офицер, поймите, любезный.

— В чем дело? — строго спросил один из двух мужчин, подходивших к самолету со стороны ангара. Это был высокий, очень дородный господин с большой головой, на которой, лихо откинутый назад, сидел черный котелок. Розовое одутловатое лицо с темными круглыми глазами выражало негодование.

«Должно быть, это Попов», — подумал Петр Николаевич и негромко ответил:

— Я хотел поглядеть аэроплан, господин Попов.

Спутник толстяка расхохотался, глядя на упрямого поручика с веселым интересом.

— Я не господин Попов! — строже и, как показалось Петру Николаевичу, обиженно проговорил толстяк. — Я хозяин этого аэроплана! И я не разрешаю вам здесь находиться!

— Пускай посмотрит, — сказал вдруг Попов и, взяв дородного господина за рукав, отвел его в сторону.

Петр Николаевич с благодарностью проводил глазами летчика, потом подошел к аэроплану. Два длинных крыла, верхнее и нижнее, связывались между собой множеством деревянных подпорок, в центре чернели мотор и сиденье летчика, к хвосту шли тонкие металлические рейки и на них держались два маленьких крылышка.

Крылья были обтянуты полотном. Петр Николаевич побарабанил пальцами по обтяжке нижнего крыла, и по всему аэроплану пошел тонкий звон. «Как гитара!» — усмехнулся он и, повернувшись, встретился лицом к лицу с Поповым.

— Ну, нагляделись, господин поручик? — спросил Попов, улыбаясь.

— Нагляделся, спасибо вам!.. Первый раз в жизни вижу аэроплан и летчика.

— И каково у вас впечатление об обоих?

— Об аэроплане невысокое. А о летчике пока еще ничего определенного сказать нельзя, кроме того, что у него, видно, добрая душа, — ответил Петр Николаевич. И в широкой улыбке Попова и в смелых табачных глазах его чувствовалось дружеское расположение.

— Вы мне нравитесь, поручик. В первый раз увидев аэроплан, вы дали ему верную характеристику.

— Если не ошибаюсь, это — «Райт»?

— Ого! — вместо ответа удивленно протянул Попов. — Вы, оказывается, понимаете в конструкциях аэропланов!..

— Да, господин Попов. Я много читал, изучал… Сам сконструировал аэроплан, да здесь, в Петербурге, его проект похоронили. Добивался поступления в авиационную школу — говорят, она не ближе, чем в Париже!..

«Вот и высказался, — подумал Петр Николаевич, — выложил все, что на душе лежит», — но тут же отметил с немым изумлением, что не жалеет об этом.

— Хо-хо! Не ближе, чем в Париже! — хохотнул Попов. — Я учился в Париже у тамошних «профессоров», будь они неладны! Шесть дней в неделю погоду ловят, каждого облачка боятся, а на седьмой, в безветрие, ученику разрешают бывать в воздухе не больше минуты. Поднимет такой «профессор» аэроплан в небо, один кружок сделает и — на посадку! Да еще спрашивает, шельма: «Копон? Копон?» Понятно, мол?.. Ну и отвечаешь ему с досадою превеликой: «Копон, копон, душа с тебя вон!»

Петр Николаевич рассмеялся, но морщина озабоченности пересекла межбровье.

— Что привлекает вас в летании? — спросил вдруг Попов. — Шумный успех у почтенной публики? Деньги, которые, говорят, сыплются в руки летчика вместе с цветами? Скажу вам откровенно: цветы достаются мне, а деньги — вон тому господину, хозяину моему. Я — скаковая лошадь, берущая призы. Понимаете? Лошадь. Не более!

В широком, некрасивом лице Попова, во всей его богатырской фигуре чувствовалась смесь гордого духа и пришибленности, обласканность славой и обиженность судьбой.

— На другого я обиделся бы, господин Попов, на вас — нет. — Задумчиво произнес Петр Николаевич. — Чувствую, ваш вопрос не праздный, а выстраданный… Авиацию я люблю потому, что эта новая, только что народившаяся область науки и техники имеет, я убеждён, огромное будущее. Дать крылья народу — что может быть прекрасней!.. И потом, господин Попов, когда любишь, не спрашиваешь — за что…

Подошел хозяин и, недовольно покосившись на Петра Николаевича, сказал бесцеремонно, требовательно:

— Пора начинать. Ветер крепчает, а вы тут болтаете!

Он протянул Попову шлем и перчатки.

— Очень жаль, что мы с вами мало побеседовали, — сказал летчик. — «Дать крылья народу». Хорошо! Чувствую, в ваших устах это не пустая фраза… Я попытался бы помочь вам, но завтра утром направляюсь в Киев: летчик нынче, что бродячий актер!.. Да! Я, невежа, даже не узнал, как величают вас…

— Нестеров, Петр Николаевич.

— Петр Николаевич Нестеров, — медленно, словно стараясь твердо запомнить, повторил Попов и вдруг оживился и широкое, красное лицо его выразило радостное добродушие: — Кто знает, может быть, мы услышим когда-нибудь ваше имя в числе знаменитых авиаторов. Дай вам бог удачи!.. Ну, простите, перед полетом не прощаются, не принято! — заторопился Попов, заметив движение руки поручика, не желавшего задерживать более летчика.

Петр Николаевич покраснел: он не знал этой детали в обычаях летчиков. Попов надел шлем и взобрался на сиденье. Механик дернул раз-другой за пропеллер, и громкий треск огласил поле. Запахло бензином и горелым маслом. Аэроплан задрожал всем своим хрупким телом и побежал все быстрее и быстрее. Петр Николаевич, не отрываясь и затаив дыхание, следил за ним.

— Летит! Летит! — закричали в публике.

Аэроплан оторвался от земли и медленно набирал высоту. О, как хотел бы Петр Николаевич сидеть в самолете рядом с Поповым! Почувствовать, как отрывается аппарат от земли, ощутить скорость…

Вот и познакомился он с первым летчиком. Человек хороший, мужественный и добрый. Настоящий русский богатырь. Но и он придавлен несправедливостью, и он под спудом хозяйской алчности.

Прав Сергей Федорович: держат у нас за крылья человека, не дают вольно взлететь ему.

— Какой мотор установлен на аэроплане? — спросил Петр Николаевич у механика, следившего за полетом с не меньшим напряжением.

— А тех же братьев Райт. Тридцать лошадиных силенок всего.

Он стал словоохотливее после того, как увидел, что Попов с живым интересом разговаривал с поручиком.

— Да-а, чуть ветришка посильнее — и шееломка назад пятится. Одним словом, что Райт, что рак — один черт!

Самолет тихонько развернулся и летел обратно. Петру Николаевичу и впрямь показалось, что аэроплан не летит, а висит в воздухе. И все-таки гордость согревала сердца. Аппарат тяжелее воздуха летит в русском небе, и управляет им русский человек. Чудо двадцатого века стало нам подвластным. Вспомнился ему Александр Федорович Можайский, несколько десятилетий тому назад изобревший аэроплан. И никто не назвал это чудом. И никому невдомек, что чудо двадцатого века, приписываемое американцам и французам, свершилось в девятнадцатом веке в русском небе. Какую гордость, какую славу похоронили надменные генералы и чиновники! Десятилетия ждали, покуда в Америке появились братья Райт, и присоединились к хору, славящему «создателей аэроплана», а самолет русского офицера Можайского уже давно сгнил, и имя его известно только одиночкам. Какое преступление, однако! Какое черное преступление!..

Занятый этими мыслями, Петр Николаевич не заметил, как приземлился аэроплан. Публика прорвала цепь солдат. Со всех сторон бежали люди, восторженно приветствуя летчика…

4

И снова Нижний Новгород, как старый и верный друг, встретил его ласковой тишиной знакомых улиц, неторопливым, окающим говорком людей, густым, соленым запахом пристани, привольной ширью и свежестью Волги. «И дым Отечества нам сладок и приятен…» — невольно пришли на память стихи.

Петр Николаевич не сообщил о своем приезде: к чему встречать, когда он вернулся ни с чем. Только к старой обиде прибавилась новая да еще один синяк лег на душу…

Наденька выбежала на крыльцо и, обняв мужа, заплакала.

— Вижу — неудача… Опять неудача! И чего тебе изводиться, Петрусь? Оставь ты эту окаянную мысль! Погляди, на тебе лица нет…

Вышла Маргарита Викторовна. Ничего не сказала она, только в глазах дрожало что-то затаенное. И Петру Николаевичу показалось, что во взгляде матери не было страха. Ему виделся в этом взгляде немой призыв не сдаваться, бороться с холодными и мутными волнами жизни. Он мягко отстранил Наденьку и, шагнув к матери, поцеловал ее в белый, испещренный тоненькими морщинками лоб.

— Спасибо, мама! — тихо сказал Петр Николаевич.

И она поняла сына, сильно и ободряюще потрясла его руку…

Пока Петр Николаевич умывался, возился с дочерью, которая оседлала его шею и с ликующими криками понукала отца, заставляя быстрее бегать по комнате, Маргарита Викторовна незаметно выскользнула из дома.

Дочь отвлекала его от горестных мыслей. В ней было столько радости, столько детского ликования, что сердце Петра Николаевича оттаивало…

Через полчаса, когда Петр Николаевич с пронзительным ржаньем носился уже на четвереньках, и дочь, сидя на спине отца, дергала его за волосы, изображавшие гриву, в комнату вошел высокий мужчина, одетый в синюю русскую косоворотку поверх черных, аккуратно выглаженных брюк. Вошедший сделал знак рукой Маргарите Викторовне, которой совсем не видно было за его широкой спиной, и продолжал молча наблюдать за игрой.

Потом он шагнул вперед и громко сказал, показывая на Петра Николаевича:

— Разве это конь? Вот я — конь! — С этими словами он заржал, необыкновенно точно подражая лошади.

Все — и Маргарита Викторовна, и Наденька, и Петр Николаевич, и маленькая Маргаритка — весело рассмеялись.

— Здравствуй, Петр Петрович! — сказал Петр Николаевич, протягивая руку.

— Здорово, Петюшка! Слышал я, ты летал на воздушном шаре?

— Висел, — махнул рукой Петр Николаевич. — На колбасе. В шутку меня колбасником называли.

— Ну, все-таки познакомился с высотой. Видел небо и землю так, как не видели мы, простые смертные.

— Не то, Петр, не то! Летать душа просит. А нынче, чтобы летать, нужно иметь большую мошну либо знатного дядюшку.

— Чепуху мелешь, Петюшка! Бьюсь об заклад, что мы с тобой станем летать очень скоро.

— Как? — изумленно отстранился Петр Николаевич.

— А так. Построим планер своей конструкции и поднимемся в нижегородское небо. Ого! — весело загудел Петр Петрович. — Мы еще с тобой прославимся. По крайней мере здесь, в Нижнем. Увидишь, как нас преславненькие гимназисточки (Наденька, заткните уши!) будут забрасывать записками с приглашениями на тайное свиданье!

Маргарита Викторовна с благодарностью глядела на Петра Петровича. Этот рослый крепыш — он был старше Петра Николаевича на десять лет — заражал ее сына веселой, какой-то очень деятельной энергией. Вот и сейчас, точно одним своим появлением Петр Петрович разогнал все тучи над головою Петра Николаевича, рассеял все мрачные и горестные мысли. В корпусе так преображал его один лишь Данила, но теперь тот далеко.

— Построим планер. Это идея! За это стоит тебя расцеловать, друже! — горячо воскликнул Петр Николаевич, будто только сейчас по-настоящему разглядел Петра Петровича и, обхватив шею друга, три раза поцеловал его в губы. — Вот! Это задаток! А остальное отплатят тебе твои гимназисточки… по запискам!

— Ха-ха-ха! — басовито хохотал Петр Петрович. — Дай бог! Мне перевалило за тридцать три, слышу, время говорит: «Переходи-ка, Петр Петрович, в лагерь пожилых. Остепенись, женись, отпусти бороду и выпиши газету „Биржевые ведомости“, ее читают все степенные люди». А душа перечит. Вот и порешил я остаться в лагере молодых.

— И не женился, и не отпустил бороды? — спросил Петр Николаевич, изображая укор и страх перед судьбою.

— И не выписал «Биржевые ведомости», — с притворным раскаянием ответил Петр Петрович.

Маргарита Викторовна рассмеялась. Не улыбнулась одна лишь Наденька, которая была сегодня в дурном расположении духа.

— Молодец, Петр! — похвалил Петр Николаевич.

— А среди Петров я не видал овец. Все молодцы!

Наденька поглядела в упор на Петра Петровича и проговорила странным, каким-то хрупким голосом:

— И охота вам ломать голову, будто не одна она у вас, а много!

— Вы о чем, Надежда Рафаиловна? — не понял Петр Петрович.

— О планере, который вы собираетесь строить.

Петр Николаевич впервые посмотрел на Наденьку загоревшимися гневом глазами.

— Надя!

— Не хочу быть вдовою! Не хочу, чтобы дети мои росли сиротами! Не хочу, слышите? Не хочу!..

На осунувшемся, покрытом едва заметными желтоватыми пятнами беременности лице Наденьки горели безумные, страдающие глаза. Маргарита Викторовна ласково обняла Наденьку за вздрагивающие в нервном ознобе плечи и увела в спальню.

Петр Николаевич смешался. Бросился вслед за женою, но мать не пустила. Что с Надей? Болезнь или… непримиримое осуждение его мечты?

— Нехорошо получилось! — растерянно произнес Петр Николаевич. — Еще не начинали дела, а уже панихида.

— Предпочтительнее панихида в начале, чем в конце! Женские слезы, что вешние воды: уносят с собою все дурное, и солнце становится все горячей, земля все благоуханней! Садись, Петюшка! Приступим к разработке принципиальной схемы нашего безмоторного летательного аппарата…

Маргарита Викторовна вернулась из спальни в гостиную, осторожно прикрыв за собою дверь. Два Петра склонили свои русые головы над большим листом бумаги. Петр Николаевич что-то быстро чертил карандашом, то и дело отбрасывая назад золотистые пряди волос.

«Петенька, — молча думала мать, прижав к груди руки, — какой трудный, полный опасностей и тревог путь выбрало твое сердце! Как боюсь я за тебя, родной мой!.. Сказать тебе о своих страхах, о своей печали? Нет, нельзя! Нельзя вселять в твою душу сомнения. Наденька не выдержала, сорвалась, и это плохо. Но если я расскажу ему о своих бессонных ночах, о горьких думах своих, будет в стократ хуже. Нет, не слезами надо оберегать Петеньку от несчастья…»

— Ну, два Петра, — громко и весело произнесла Маргарита Викторовна, подходя к столу, — покажите-ка мне, что у вас тут получается. Может, и я, старуха, полетаю над древним нашим Нижним Новгородом.

Петр Николаевич поцеловал ее руку, угадав движение материнского сердца. Петр Петрович стал объяснять ей устройство их будущего планера.

Маргарита Викторовна плохо понимала, но видя, как светлеет лицо сына, радовалась и кивала головой. Петр Николаевич встал, намереваясь итти в спальню.

— Не беспокойся, — шепнула ему Маргарита Викторовна, — я дала Наденьке брому. Все пройдет. Ей надо побыть одной…

5

Планер строили на веранде у Петра Петровича. Маргарита Викторовна сшивала полотно, а два Петра, орудуя рубанками и пилами, сооружали крылья.

Пришла Наденька. Ей было стыдно недавней вспышки отчаяния, молнией озарившей «дом Нестеровых». Ни Петр Николаевич, ни Маргарита Викторовна не заговаривали об этом.

— Берите рубанок, Наденька! — предложил Петр Петрович, смахивая рукой пот со лба.

— Нет, мне ближе наше женское орудие — иголка, — ответила она и подсела к Маргарите Викторовне.

Работа кипела. Петр Николаевич пел тихо и задумчиво:

Бродяга к Байкалу подходит,

Рыбачью он лодку берет

И грустную песню заводит,

Про родину что-то поет…

— Что ты будешь делать! — вздыхал Петр Петрович. — Песни люблю до страсти, а петь не умею. Как запою, так щеглы мои в обморок падают. — Он взглянул на две клетки с щеглами и добавил: — От зависти, должно быть.

Женщины смеялись. Петр Николаевич заводил новую песню, не поднимая глаз и не переставая водить по доске рубанком:

Бурное море — широкий Байкал,

Верный корабль — омулевая бочка.

Эй, баргузин, пошевеливай вал,

Молодцу плыть недалечко…

Потом пела Наденька, и Маргарита Викторовна переглядывалась то с Петром Петровичем, то с сыном.

— Давно хотел я у тебя спросить, Петр, — сказал Петр Николаевич, откинув движением головы мягкие пряди волос, и почему-то поднял рубанок. — Помнишь, ты читал мне «Буревестника»? Я перебирал в памяти его дивные слова, когда был на своей «колбасе» в воздухе, перед бурей…

— Максим Горький еще одну песню сочинил, — произнес Петр Петрович, сверкнув взглядом — «Песня о соколе».

— Прочти, друже, если помнишь, — попросил Петр Николаевич.

— Если помню! — возмущенно встряхнул плечами Петр Петрович и начал, медленно и зловеще растягивая слова:

— «Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море».

Петр Петрович весь встрепенулся, изобразив на лице и в голосе тревогу, боль, смертельную тоску:

— «Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови и перьях…»

Наденька вздрогнула и замерла. Петр Николаевич глядел на друга, не мигая.

— «Что, умираешь?

— Да, умираю! — ответил Сокол, вздохнув глубоко. — Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо… Ты не увидишь его так близко!.. Эх ты, бедняга!»

Петр Петрович вновь изобразил скрипучий, неизмеримо противный голос:

— «Ну что же — небо? Пустое место… Как мне там ползать? Мне здесь прекрасно… тепло и сыро!»

Петр Николаевич видел и острые камни в сыром ущелье, и подползавшего к смертельно раненному соколу ужа, и как гордый сокол последний раз пошел к обрыву…

Наденька закрыла глаза. Сокол летел в бездну на ревущие, одетые пеной волны. А голос Петра Петровича гремел металлом:

— «…И грозно волны о берег бились. В их львином реве гремела песня о гордой птице… Безумству храбрых поем мы славу!»

Маргарита Викторовна прижалась к Наденьке, по лицам обеих женщин текли слезы.

— «Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету! Безумству храбрых поем мы песню!»

В наступившей тишине было слышно, как тонко прозвучал далекий пароходный гудок да заплакал ребенок в соседнем дворе. Петр Николаевич выпрямился, весь насторожился, будто ожидал снова услышать эти потрясающие своей страстностью и красотой стихи. В глазах Наденьки и Маргариты Викторовны еще стояли слезы.

— Да ведь эт-то же… музыка! — произнес наконец. Петр Николаевич. — Героическая симфония, лучше которой я ничего не слышал!

Глаза Петра Николаевича стали густо-густо синими: это случалось всегда, когда он волновался.

— Не только музыка, Петюша… — отозвался Петр Петрович после долгого молчания, и Петру Николаевичу показалось, что он обиделся. — Не только симфония.

Петр Петрович умолк, прошелся по веранде, проверил, нет ли кого-нибудь постороннего во дворе, и еще тише, почти шепотом продолжал:

— Я видел ее в прокламациях, я учил ее по ним.

Петр Николаевич быстро заработал рубанком. Теплые, шелковой мягкости стружки ласково касались пальцев. В душе звучали гордые, окрыляющие слова:

«Безумству храбрых поем мы песню!»

6

Странно, чем больше смирялась Наденька с трудными и безуспешными попытками Петра Николаевича стать летчиком, чем больше свыкалась она с мыслью, что «Петра не уговоришь и не переубедишь», тем день ото дня тревожней и грустней становилась Маргарита Викторовна.

Петр Николаевич не берег здоровья, читал и производил расчеты до поздней ночи, а часто и до утра. Однажды на рассвете она застала его задремавшим на стуле, но едва скрипнула под ногами половица, как он поднял голову и снова стал работать логарифмической линейкой.

«Петенька… К чему только приведет твоя затея? — печально размышляла мать. — Уж больно много на твоем пути тяжелых камней». Она знала резкость и прямоту Петра, унаследованные им от отца. Оттого и страшно было за него. Спины гнуть перед начальством Петя не умеет, режет правду в глаза, а с такими качествами офицеру трудно продвинуться по службе. Отца Пети, Николая Федоровича, всю жизнь продержали в воспитателях кадетского корпуса, начальство называло его «злоязыким», «дерзким», «непочтительным». А за что? За то, что не умел кривить душой.

Когда Петя учился еще в корпусе, Маргарита Викторовна рассказывала как-то сыну о мытарствах отца из-за его трудного характера.

— Молодец батя мой! Жаль, что не помню его. И я таким буду!..

Ох, материнское сердце! Сколько разных, самых противоречивых чувств бередят его, сколько печали, боли, тревоги, ласки, страха, восторга, уныния, веры сменяется в нем при раздумьи о детях, о жизни — большой, трудной и неизвестной, что ждет их впереди.

Ведь жизнь — безбрежная, неоглядная река с опасными порогами и водоворотами, с могучим и быстрым течением, с частыми бурями и штормами. Кто знает, удастся ли справиться юным пловцам с крутыми, беспощадными волнами!..

Не раз собиралась Маргарита Викторовна отговорить Петеньку стать летчиком, много горячих материнских слов припасено было ею, но стоит ей поглядеть в глаза сына, когда он говорит о полетах, что ждут его, о проекте своего аэроплана, как все припасенные ею слова становятся бледными, стертыми и чужими.

Нет! Ничего не скажет она Петру. Мать не поднимет руки на его мечту, не погасит огня, горящего в его груди, светящегося в милых, серых, умных глазах его. Но кто поймет, скольких новых морщин на челе стоили эти раздумья!..

Когда планер был, наконец, закончен, Маргарита Викторовна с Наденькой пошли глядеть полеты. Испытания производились на широком поле за Петропавловским кладбищем. Густая толпа людей, среди которых сновали босоногие мальчишки, напряженно следила за приготовлениями к полету.

Были здесь и городовые, и приземистый черноусый пристав, неодобрительно поглядывавший то на изобретателей, то на зрителей.

— Дурачье! — бросил пристав репортеру «Нижегородского листка», вертлявому молодому человеку, то и дело поправлявшему пенсне, не державшееся на тонком носу, и, показывая на толпу, пояснил: — Пришли поглазеть, как свернет себе шею этот неистовый поручик.

— Неистовый! — хихикнул репортер, обежав взглядом крылья планера и остановившись на стройной фигуре Петра Николаевича. — Оч-чень верно изволили заметить, господин пристав! Неистовый поручик!

Маргарита Викторовна стояла неподалеку и слышала эти слова. Обидно было за Петеньку и страшно, до того страшно, что мелко подрагивали колени. Она с ненавистью поглядела на самодовольное лицо пристава.

Ветер крепчал и подбрасывал то левое, то правое крыло планера.

— Ну, ни пуха ни пера! — громко сказал Петр Петрович, волнуясь и суетясь вокруг лошади. Петр Николаевич, бледный, с плотно сжатыми, будто окаменевшими губами, ждал старта. Петр Петрович пронзительно свистнул, стегнул кнутом коня. Петр Николаевич побежал вслед за лошадью все быстрее и быстрее и, когда ощутил тугую, могучую силу, поднявшую крылья, повис на планках, о которые опирались руки. Петр Петрович бросил длинную веревку, буксировавшую планер.

Громко стучало сердце, кружилась голова. Петру Николаевичу хотелось петь от восторга. Летит планер, сделанный им и Петром Петровичем, летит!..

Но петь не пришлось. Планер качнулся и, мягко скользнув, приземлился. Подбежал Петр Петрович:

— Поздравляю с первым полетом, Петюшка!

Друзья крепко обнялись. Потом прибежали Маргарита Викторовна и Наденька. Мать, тяжело дыша от быстрого бега, глядела на него гордо и ласково, тихо повторяла:

— Красиво летел, Петенька… Очень красиво!

Снова и снова поднимался в небо Петр Николаевич. Жажда к полетам была неуемна, хотелось подольше продержаться в воздухе, но планер быстро тянуло к земле. У Петра Николаевича было ощущение человека, истомленного жаждой и зноем, желающего пить непрерывно и много, но принужденного довольствоваться короткими, мелкими глотками.

И все же приятен был первый успех. Пропали опасения, что он не справится с планером. После первых двух подъемов головокружение исчезло, он ловко боролся с порывами ветра, хорошо ориентировался…


На следующий день к обеду Петр Петрович принес две бутылки водки и торжествующе загремел своим густым басом:

— Виктория, господа! Впрочем, по-русски крепче — победа!

— Что такое? — спросил Петр Николаевич, приметив, что друг его уже был навеселе.

— Тебя избрали товарищем секретаря Нижегородского общества воздухоплавания! Понял? Товарищем секретаря!

— Что-то больно скоро. День полетал и уже — товарищ секретаря, — насторожился Петр Николаевич.

— А общество и само-то без году неделю существует.

— Ну, хорошо, товарищем. А кто там секретарь?

— Вот недогадливый! Да я ж секретарь и есть!

Петр Николаевич громко расхохотался.

— Наденька, образумьте вашего Петруся! С ним говорят серьезно, а он смеется! — попросил Петр Петрович, целуя руку Наденьки, вышедшей из кухни на шум. — И приготовьте, ради христа, чего-нибудь солененького, нам предстоит обмыть наш планер.

— Я пойду куплю закуски, а вы раскупоривайте бутылки, — с улыбкой ответила Наденька.

Петр Петрович оставил тон балагура и потешника, как только Петр Николаевич спросил его о Жуковском. Он сел, как-то притих и мягко, задумчиво-мечтательно заговорил:

— Помню первую его лекцию. Вошел высокий старик с окладистой бородой. Со всех сторон шепоток: «Профессор! Профессор!» А он обвел всех черными молодыми глазами и начал:

«Господа! Некогда римские жрецы — авгуры предсказывали будущее по полету птиц. Мы с вами не предсказываем, а творим будущее!»

Ох, Петюшка, такая в его лице была вера в нас, птенцов, так запали мне в сердце эти первые слова его, что, поверишь ли, все время слышу: «Мы с вами не предсказываем, а творим будущее!» Они, словно совесть, будоражат меня, зовут…

— А еще? — спросил Петр Николаевич. — Еще что он вам говорил? Неужто ты больше ничего не запомнил?

— Это я-то? Да я его слова, как стихи, как любимую песню, помню. Вот слушай… Одну из лекций Николай Егорович начал с рассказа о Сократе.

«Греческий философ Сократ, — сказал он, — за неуважение к богам был приговорен к смертной казни. И что же? Преданье рассказывает, что он спокойно выпил чашу с ядом, продолжая поучать своих учеников до последней минуты».

И еще мне запомнилось, кажется, в той же лекции, когда он говорил о Сократе:

«В науке нужны страсть, подвиг, готовность к любым испытаниям. Наука — поле, усеянное мириадами камней. Корчевать эти камни, высвобождать землю, которая должна плодоносить. И при этом не жаловаться на острые камни, на боль, кровь, грязь и ветер, а твердить про себя: „Прекрасно трудное!“»

Петр Петрович вздохнул:

— Да, Николай Егорович зажег не одну молодую душу любовью к науке!..

Петр Николаевич слушал своего друга и ему казалось, что он хорошо знает Николая Егоровича Жуковского, он часто слышал его негромкий голос, ободрявший в часы уныния, растерянности. Нет, Петр Николаевич не относился к тем, кто легко переносил неудачи, кто улыбался в ответ на пинки, наносимые судьбой. Тяжкая обида сжимала грудь, горькие слезы стояли в горле. Исподволь, мучительно рождалась упрямая злость, сила сопротивления…

Верно сказал Николай Егорович: наука — поле с острыми камнями. Корчевать камни, крепко стиснув зубы, корчевать, несмотря ни на что! Земля должна плодоносить!

С завистью глядел Петр Николаевич на Петра Петровича, который несколько лет учился у профессора Жуковского. «Хорошо бы встретиться с профессором!» — подумал Петр Николаевич. У него было много вопросов к ученому. Как Жуковский смотрит, например, на крены, столь неприятные для петербургских «пингвинов»? Разделяет ли он проблему автоматической устойчивости, модную сейчас на страницах авиационных журналов Франции, Америки да и России? Что скажет он о проекте аэроплана злополучного поручика Нестерова? Черт возьми, он забросал бы Жуковского вопросами!..

— Ты слышал, чем закончился перелет из Петербурга в Москву? — спросил вдруг Петр Петрович.

— Нет. Планер отвлек меня от газет. Рассказывай, друже, не тяни.

— Дров наломали — страшно сказать! Шиманский разбился, царствие ему небесное. Слюсаренко тяжело изувечен под Петербургом. Сергей Уточкин взлетел первым, да у деревни Вины потерпел жестокую аварию. В общем, как говорится, кто — по грибы, кто — по ягоды. До Москвы долетел один Васильев. Семьсот шестьдесят два километра пролетел за девять с половиной часов, не считая времени, затраченного на промежуточные посадки! Все газеты теперь воскуривают Васильеву фимиам.

— Да… — сказал Петр Николаевич и задумался.

— Что — да?

— Полеты наших авиаторов еще до крайности несовершенны, в них, понимаешь ли, не чувствуется победы гордого духа над косной материей. Не улыбайся, пойми меня правильно… Какая-то рабская зависимость пилота от капризов стихии!

— Разве у Сергея Уточкина есть что-нибудь рабское? Или у Васильева? — недоверчиво усмехнулся Петр Петрович.

— Я говорю не о душевных качествах этих людей, а о летных свойствах. Уточкин вон на удивленье всей Одессе по знаменитой лестнице на автомобиле проехал, пятнадцатью видами спорта овладел, в газетах хвастался: «Никому за мной не угнаться», — а в полетах и впрямь никому за ним не угнаться… по числу аварий!

— Злой ты сегодня, Петрусь, — незлобиво упрекнул Петр Петрович.

— Злой!.. Потому что летают у нас неграмотно, дико, нелепо! А ученые дятлы твердят о создании «автоматической устойчивости». И тогда, дескать, посади медведя на аэроплан — и тот летать будет!.. Глупые сказки все это, не более!

— Вот тут я с тобой согласен! — пробасил Петр Петрович. — Медведь летать может только в цирке, да и то такого аттракциона еще никто не придумал.

— У нас на аэроплан смотрят, как на забаву. На ипподромах продают билеты — поглядеть на диковину, поднимающую человека в небо. Но чую я, Петр, авиация из забавы скоро превратится в полезное приобретение человечества.

Когда Наденька вернулась с огурцами, колбасой и прочей снедью, ее взору предстала следующая картина: бутылки стояли нераскупоренными. Скатерть сползла на пол, два Петра рассматривали чертежи аэроплана и отчаянно спорили.

— Теоретическую механику у нас преподавал сам Жуковский! — гремел Петр Петрович, тыча кулаком в чертеж.

— Ну, знаешь ли, Михайловское артиллерийское училище славится не менее Политехнического института, и я знаю механику не хуже тебя! Да, да, не хуже! Предлагаемый мною хвост не подходит к институтским меркам, оттого ты и споришь! Не по правилам, да? Но правила тоже имеют обыкновение стареть. На свете все стареет, уважаемый председатель Нижегородского общества воздухоплавания!

Наденька звонко рассмеялась:

— Петушиный бой! Будь на вас перья — ни одного не осталось бы!..

7

Отпуск был на исходе, и Петр Николаевич решил снова поехать в Петербург попытать счастья. Маргарита Викторовна одолжила денег в нескольких богатых домах, где она давала уроки музыки, и передала сыну сумму, едва хватившую на билет и одну неделю жизни в Петербурге при условии питания в самой скромной кухмистерской; Петр Петрович снабдил советом обратиться в Императорский аэроклуб и, разумеется, энергичней работать локтями, «ибо кто ловит ртом мух на земле, тот пусть не рассчитывает на успех в небе»; Наденька пожелала удачи, хотя долго не одобряла новой поездки, — и с этим, нельзя сказать чтобы надежным, багажом Петр Николаевич отправился в столицу.

В Петербурге Петр Николаевич с трудом разыскал Императорский аэроклуб, помещавшийся в двухэтажном доме недалеко от Московских ворот. Мужчина средних лет с темным остроносым лицом окинул вошедшего тем небрежно-насмешливым взглядом, в котором нетрудно было прочесть: «И какого там еще безумца господь несет?», — и спросил:

— Чем могу служить?

— Я ищу возможности поступить в школу летчиков.

— Гм… Ищете возможности. Вы, если не ошибаюсь, артиллерийский офицер?

— Да. Но я уже несколько лет занимаюсь авиацией и чувствую здесь настоящее призвание.

— Ну, и достигли, вероятно, каких-нибудь успехов?

Остроносый смешно оттопырил нижнюю губу и лукаво усмехнулся. Петр Николаевич был так взволнован, что не почувствовал иронии.

— Вот мой проект, — сказал он, вынимая из кармана сложенный вчетверо большой лист бумаги.

— Ого! Да у вас, батенька, целое произведение. Ну, объясняйте.

— Мой аэроплан не имеет вертикального оперения. Хвост его раздвоен, как у ласточки. Концевые части хвоста служат рулями высоты и одновременно рулями крена — при координировании действия ими с перекашиванием крыльев. Фюзеляж, как видите, имеет веретенообразную форму…

— Какова общая площадь крыльев и хвоста?

— Сорок квадратных метров, — ответил Петр Николаевич.

— Мощность мотора?

— Я думаю обойтись мотором мощностью в пятьдесят лошадиных сил.

Петр Николаевич с замиранием сердца ждал отзыва. Да, это было его первое произведение, продукт многих месяцев труда. Еще жива была владивостокская рана в его душе, когда Петербург отклонил первоначальный вариант проекта. Сейчас лицо его собеседника, в первую минуту показавшееся неприветливым и отчужденным, постепенно теплело, губы складывались в улыбку, но уже не лукаво-насмешливую, а добрую, простодушную. Он долго, не отрываясь, смотрел на проект, потом, покраснев и подняв брови, повернулся к Петру Николаевичу:

— Простите, мы с вами еще не знакомы. Яцук Николай Андреевич.

Петр Николаевич назвал себя, с удовольствием ответил на крепкое рукопожатие.

— Ваша идея свежа и оригинальна. Но вы проповедуете, батенька, одну крамольную вещь: крены.

Петр Николаевич рассмеялся. Его рассмешил почти суеверный страх, с которым Яцук говорил о кренах.

— Почему птица не боится никаких положений в воздухе, а летчики страшатся крутых виражей, быстрых поворотов?

— Потому что в этих положениях воздух не держит аэроплана, — сказал Яцук тоном учителя, разъясняющего очевидную истину.

— Странно, ведь воздух есть среда однородная во всех направлениях, — не унимался упрямый поручик.

Яцук сузил глаза, растягивая слова, спросил:

— Вы летали когда-нибудь?

— Нет, — ответил поручик уже смущенно.

— Ну так поверьте мне, инженеру и летчику: крены — опаснейшая штука!

Они спорили долго. Нестеров извлекал свои мысли, как снаряды, и бил «прямой наводкой». Яцук отчаянно защищался, но видел, что в этом молодом артиллерийском поручике авиационной эрудиции больше, нежели в другом авиаторе.

«Неужели я на ложном пути? — думал Петр Николаевич. — Нет, летать без кренов — все равно что ходить на одной ноге. Вот поступлю в школу летчиков, полетаю сам, тогда какие еще аргументы у вас останутся, любезный Николай Андреевич?»

Они пошли к председателю Всероссийского аэроклуба, но тот оказался таким же холодным и равнодушным манекеном, каких уже немало повстречал на своем пути Петр Николаевич. В Военном министерстве их тоже не приняли.

— Всюду протекция! Всюду нужна протекция! — возмущался Николай Андреевич. — Мы с вами, батенька, из племени неудачников…

К вечеру, устав от бесплодных хождений по учреждениям столицы Государства Российского, они растеряли весь свой пыл и остановились на Невском у моста с вздыбленными чугунными конями, неопределенно глядя перед собой и не зная, что предпринять дальше.

— Все! — горестно вздохнул Петр Николаевич. — Надежда сопровождала меня до Петербурга, а сейчас покинула.

— Вернется, — улыбнулся Яцук. — Надежда, что женщина: неразлучна с нами до смертного часа.

Петр Николаевич с отчужденностью глядел на проносившиеся экипажи, на фланирующих по Невскому щеголей, на элегантных дам с невероятно узкими талиями, на ослепительно лощеных штаб-офицеров, которые дефелировали перед восхищенными взорами дам, точно на параде перед самим государем. У всех этих людей был такой вид, будто их ласкало невидимое солнце, очень доброе и щедрое. «Черт возьми, отчего же я не встретил здесь ни одного теплого взгляда, не услышал ни одного дружеского слова?..»

— Пойдем ко мне! — запросто сказал вдруг Яцук. — Надо отдохнуть. А завтра надумаем что-нибудь…

В его голосе послышались нотки искреннего участия. Петр Николаевич растроганно проговорил:

— Право же, я испытываю неловкость оттого, что доставил вам лишние заботы своим посещением…

— Пустяки! Петербург — это бурный океан, где утлой ладье суждено немало испытаний. Поверьте мне, я слишком хорошо знаю нашу столицу, чтобы быть равнодушным к вам. Ну, идемте, утлая ладья!

Он расхохотался, и Петру Николаевичу стало покойно и весело на душе…

Яцук занимал две комнаты на углу Гороховой и Садовой. Жена его, Анна Сергеевна, немолодая, но очень красивая женщина встретила их с веселой приветливостью. После обеда Анна Сергеевна пела украинские песни, аккомпанируя на гитаре. Голос ее был волнующий, глубокий, и Петр Николаевич неожиданно ощутил в своей душе совершенно новые, неведомые прежде звучания.

Яцук благоговейно слушал и с гордостью глядел на гостя. Глаза его говорили: «Вот у меня какая жинка! Весь свет обыщи — не найдешь еще такой».

От чистой, какой-то по-особому светлой квартиры Яцука, от Анны Сергеевны, от самого воздуха, окружавшего их, повеяло на Петра Николаевича таким счастьем и уютом семейного гнезда, что он с грустью вспомнил о Наденьке. Да, он семьянин до мозга костей; без семьи он чувствовал себя каким-то разбитым, пустым, мрачным, и весь мир казался ему тогда неуютным, печальным… Он понимал, что солдату нельзя быть такой «курицей», как он шутил иногда, но ничего не мог поделать с этим своим недугом.

Весь вечер Петр Николаевич оставался задумчив, кусал губы, хмурился. Было отчего повесить голову. Вот уже несколько лет одержим он мечтой о полетах. Сколько ночей отдано книгам, черчению, выпиливанию моделей аэропланов! Сколько накоплено интересных замыслов, выношенных, найденных в упорных исканиях. Наконец пришло время проверки, оценки, подтверждения опытом. Но как пробить ему незримую и тем не менее глухую стену равнодушия Петербурга? В глазах полковника Найденова он прочел затаенное презрение. И дивно: именно последнее обстоятельство вызвало в Петре Николаевиче такую бурю упрямства, ответной ненависти, бешеной энергии, что знал он — теперь уже не отступить ему, и бог знает, на какое безумство толкнет его надменная Северная Пальмира…

На молчаливый вопрос жены Яцук ответил ей рассказом о мытарстве «нашего юного друга поручика Нестерова». Петр Николаевич удивился, как подробно он все ей выкладывал, — от жены у него, видно, не существовало никаких секретов.

Анна Сергеевна как-то очень мило, почти капризно повела плечами, лукаво прищурилась:

— Где мужчина беспомощен, там всесильна женщина. — Она подошла к столу, вынула колоду карт.

— Снимите! — решительно сказала она Петру Николаевичу.

Он снял, грустно улыбнувшись: «Блажен, кто верует!». Мысли его были далеко… «Отпуск на исходе. Уехать, ничего не добившись, похоронить мечту свою? Или остаться и прослыть потом во всей армии нерадивым офицером? Нет! И то и другое невозможно!..»

Анна Сергеевна говорила цветисто и бойко, как заправская гадалка, но до него доходили лишь обрывки ее слов:

— …На сердце тоска-кручина, но карта счастливая, красная… Поздняя дорога приведет вас в казенный дом. Разговор предстоит с военным королем. Разговор тяжелый, неприятный, но… — Она окинула торжествующим взглядом свое мудреное карточное хозяйство. — Петр Николаевич! — уверенно воскликнула она. — Действуйте по моему плану, и успех обеспечен!

В нескольких словах она изложила свою мысль. Об одном умолчала она: о том, что немало слышала доброго о генерале Поливанове. «Но, кто знает, как примет его Поливанов! Пусть будут виноваты карты, если поручика постигнет неудача», — думала она.

Яцук сиял. Петр Николаевич вытер платком лоб.

— У вас решительность мужчины, Анна Сергеевна! — сказал он восхищенно.

— Вы плохо знаете женщин. Они решаются часто на то, на что мужчина никогда не отважится.

— Хорошо, — вздохнул Петр Николаевич. — Когда же мы приступим?

— Немедля! — ответила она, поглядев на него своими чуть раскосыми, игривыми, загадочно-прекрасными глазами.


Товарищ военного министра генерал Поливанов проснулся от резкого дребезжания электрического звонка. Лакей побежал открывать и через несколько минут доложил:

— Какой-то поручик просит немедленно принять его.

— Что за черт! Он пьян, наверное.

— Нет, он говорит, что у него к вам чрезвычайное и неотложное дело.

— Гм! Чрезвычайное и неотложное…

Спальня генерала наполнилась кашлем, кряхтением, сопением. Наконец он накинул халат и прошел в кабинет.

— Пусть войдет.

В дверях вырос офицер в парадной форме. Лицо его было необыкновенно бледным. Тонкие губы едва заметно вздрагивали. Большие серо-голубые глаза глядели с отчаянной решимостью.

— Ваше высокопревосходительство! Поручик Нестеров. Извините за беспокойство… Другого выхода не было…

— Что за чушь вы мелете… Кто прислал вас? С каким поручением?

— Ваше высокопревосходительство, никто не присылал меня…

— Что-о? Вы пьяны! — закричал генерал, весь побагровев. — Как посмели вы ночью… на квартиру…

— Ваше высокопревосходительство, прошу выслушать…

— Проигрались в карты и просите денег? Какой вы части?

— Девятой Восточносибирской стрелковой артиллерийской бригады.

— Тридцать суток ареста!

Генерал закашлялся. Петр Николаевич переждал пока уляжется приступ кашля.

— Ваше высокопревосходительство!.. Я хочу летать. Везде отказывают. Я стучался во все двери. Ваша дверь — последняя…

Товарищ военного министра внимательней вгляделся в странного поручика. Глубокие, умные и горестные глаза. Крутой, решительный излом бровей. Нет, он не пьян. И в голосе его слышится неподдельное отчаяние.

— Отказывают — стало быть не заслуживаете, — сказал генерал спокойнее. Вместе с кашлем, кажется, улегся и гнев его.

«Ворчун, но старик, видно, добрый», — подумал Петр Николаевич.

— Заслуживают личным подвигом, трудом, любовью к Отечеству, ваше высокопревосходительство. А нынче везде протекция требуется, — горько проговорил он. Ему показалось, что светлые, навыкате глаза генерала потеплели.

— Поручик, язык у вас не по чину дерзок, — заметил генерал, но в голосе его строгости не было.

Странно, как иногда причудливы могут быть чувства! Раздражение сменилось любопытством. И этот неслыханно смелый ночной визит, и весь облик офицера — подтянутый, взволнованно-сдержанный, и открытое лицо, отражавшее глубокое, но какое-то гордое страдание, — все принудило генерала задуматься.

«Не о теплом месте хлопочет. Летать — дело опасное, трудное. И страсть к полетам велика у него, коль не остановили молодца ни ночь, ни устав, ни министерская неприступность…»

Генерал вынул лист бумаги и стал писать.

«Начальнику воздухоплавательной школы генералу Кованько…» — прочел Петр Николаевич. Дальше он разобрать не мог: буквы прыгали перед глазами.

— Чем отблагодарить мне вас, ваше высоко…

— Подвигом, трудом, любовью к Отечеству, — перебивая его, ответил генерал и залился старческим шипящим смешком. — Да, вот еще… Тридцать суток ареста отменяю…

Он хотел добавить: «Ваше счастье, поручик, что вы попали к генералу Поливанову», — но передумал и, подняв над головой тяжелый подсвечник с тремя свечами, пристально глядел на офицера…

Петр Николаевич выбежал на улицу веселый и легкий, точно его подпирали крылья. Кругом было разлито серебряное сияние петербургской белой ночи…

— Ну, как? — шепотом спросили Николай Андреевич и Анна Сергеевна. Они стояли на Аничковом мосту, волнуясь и ежеминутно поглядывая на парадную дверь министерского особняка.

— Исполнение желаний! — со счастливой улыбкой ответил Петр Николаевич и, отыскав в полумраке теплые руки Анны Сергеевны, припал к ним горячими губами.

8

Лена Мозжухина вступила в Российскую социал-демократическую партию еще на первом курсе университета. Шли годы. Природа свершала свой извечный круговорот: зимы сменялись веснами, серые метелки голых веток бугрились молодыми почками, птицы наполняли воздух серебряным пересвистом. Все — и небо, и земля, и даже старые дома, освободившиеся от снежных шапок, — все глядело празднично и весело. Так случалось каждый год. И всякий раз — новые приметы, новые радости.

Но у человека весна бывает только одна, зато как сказочно красива она, как памятна сердцу!

Лена стала рослой, стройной, с серыми ласковыми глазами, с двумя тугими белокурыми косами за плечами, с чистым грудным голосом, с готовым к улыбке юным лицом.

Лена получала листовки от студента, носившего подпольную кличку «Николай», и тихонько распространяла их то в актовом зале, то в аудитории, то в шинельной у вешалки.

Сергей Федорович ничего не знал об этой опасной и необычайно трудной «второй» жизни дочери, но однажды пришлось-таки ей открыться.

«Николай» сказал ей:

— Ваш отец — офицер, Елена. Более удобной конспиративной квартирой мы пока не располагаем.

Лена испугалась. Не за себя, не за опасность провала. Страшно ей было признаться отцу, и не гнева боялась его, а печали…

«Боже мой, как я скажу ему об этом?» — думала она, поднимаясь по лестнице.

Отец забавлялся своей стариковской утехой: пил чай, дуя в блюдечко и часто утирая розовое одутловатое лицо полотенцем. Лена долго умывалась, потом подсела к краю стола, налила себе из самовара чаю, но не стала пить, а все смотрела куда-то в сторону.

Сергей Федорович приметил пунцовые уши дочери, тревожно и смущенно потупленный взор. «Не о замужестве ли речь поведет? — гадал старик. — С Данилой у ней давно закручено-заверчено…»

Лена вдруг откинула назад голову, будто сбрасывая нерешительность и, смело взглянув отцу в глаза, проговорила:

— Папа, ко мне завтра придет человек. Он поживет у нас… неделю.

— Кто такой? — изумленно поднял брови Сергей Федорович.

Лена хотела ответить: «Я и сама не знаю», — но, опустив глаза, тихо промолвила:

— Один человек. Папа! Ты не будешь задавать ему вопросов и никто не должен знать, что он живет у нас.

Сергей Федорович от неожиданности захлебнул горячего чая, обжегся и едва не выронил блюдечка. Он встал и несколько мгновений глядел на дочь молча.

— Лена…

Она шагнула к нему, обняла за голову.

— Да, папа…

Он отстранил ее руки, посмотрел в лицо. Лена не опустила глаз, и в них Сергей Федорович прочитал многое.

— Леночка…

Лицо Сергея Федоровича побелело и сморщилось в горестном, каком-то сиротливом выражении.

— И давно ты встала на путь, ведущий к мраку Варфоломеевой ночи? — спросил он после долгого молчания.

— Давно, папа. И не к мраку, а к свету ведет этот путь, к свету для всего народа!

В глазах дочери, которые он всегда видал детски наивными, не защищенными от житейских бурь, за которые он опасался, что они не разглядят дурного в человеке и будут жестоко обмануты, в этих глазах теперь светилась бесстрашная, непоколебимая вера в свое дело, в них было что-то еще, совершенно непонятное, по его мнению, безумное…

Мать Лены оказалась женщиной скверной, с фальшивою душою. Когда Сергей Федорович воевал в далеком Порт-Артуре, она, уже немолодая, сошлась с каким-то петербургским купчиком и они укатили, по слухам, в Киев. Лена осталась одна. Смятение, тоска, страх долго сжимали болью ее юное сердце…

Сергей Федорович приковылял домой с великою обидою на царя, погнавшего его на бессмысленную и страшную бойню. Искалеченный, усталый, озлобленный, открыл он дверь своей квартиры, и новый ужасный удар потряс его надорванную душу. Целую неделю Сергей Федорович стонал, плакал, выл — да, выл! — от неуемной обиды на людей, от беспросветной мглы, стоявшей в глазах.

Царь обманул, да не его одного! А тут — жена, Марьюшка. Больше жизни любил ее, видел в коротких и усталых солдатских снах, ждал, как солнце, прозябший от стылой маньчжурской ночи… Жена обманула жестоко и бесчеловечно. Странно, но с той поры, размышляя о царе, видел Сергей Федорович рядом ненавистную свою Марью Никифоровну и, думая о ней, красивой спутнице его молодых лет, он неизменно обращался мыслью к царю. Два обличья одной беды!

И не будь Лены, кто знает, не наложил ли бы на себя руки Сергей Федорович, не простился ли бы, как он говорил, «с этой поганой жизнью». Дочь кормила его, словно ребенка, из ложечки, читала ему книги, чаще Максима Горького, рассказывала о Петербурге последних лет. Лена отогревала его окоченевшую душу. В глазах ее, в улыбке, в голосе было столько доброты, заботы, щедрого горячего чувства, что Сергей Федорович часто думал про себя: «Счастлив будет тот, кто свяжет с ней свою судьбу!..»

И вот теперь он узнал о своей дочери такое, что заставило его содрогнуться. Лена, Леночка, его добрая, нежная дочь — тайная заговорщица!.. Немало страшного наслышался поручик о революционерах, о том, что каждый из них ходит с бомбой в кармане, что они получают деньги и оружие из-за границы и их содержат японский и германский императоры.

Многое нравилось Сергею Федоровичу в революционерах — и их бесстрашие, и их ненависть к царю и его сановникам. Порою самому хотелось взять бомбу и швырнуть ее во всех этих сухомлиновых, куропаткиных, в игорные клубы и кабачки, где в объятиях продажных девок пропивают Россию, обменивают на лживые ласки, проигрывают… К хаосу катится Русь, хрипят и сыпят громовыми ударами копыт безумные кони, и найдется ли богатырь, что остановит их на краю пропасти?

Может быть, эти, с бомбами, остановят обезумевшую тройку? Может быть… Одного не мог простить революционерам поручик: того, что они существуют на деньги японского и германского императоров. Ведь те такие же отъявленные негодяи, как и наш Николашка!..

Когда он сказал об этом Лене, та рассмеялась.

— Клевета, папа!.. Клевета, придуманная для того, чтобы народ отвернулся от нас. Тщетные потуги! Народ видит, кто его друг и кто враг.

Лена говорила твердо и страстно. Сергей Федорович скорее почувствовал, чем понял, что борьба, которую ведут революционеры, пустила слишком глубокие корни в душе дочери. Ему стало страшно. Ему казалось, что она стоит на самом краю пропасти. Он не хотел, чтобы она была мученицей пусть даже самого святого и правого дела. Ведь она единственная его надежда, последняя связь с этим страшным миром.

— Девочка моя, лебедь мой белокрылый! — быстро шептал поручик, дрожа всем телом. — Не искушай судьбы, не водись с ними!.. Царские ищейки выследят, изомнут, изломают твою молодую жизнь. Не твоим белым женским рукам браться за оружие. Уйди от них, молю тебя! Ты еще жизни не знаешь, Леночка!..

— Жизни не знаете вы, папа, коль так говорите! — сказала она и взяла его руку, тяжелую, жилистую. — Вся Россия бурлит, папа. Рабочие бастуют, требуя свободы и хлеба. Крестьяне сами захватывают помещичью землю. Не за спиной народа прятаться надо нам, а быть с ним рядом. И не бойтесь, папа, царских ищеек — всех не переловят!

— Говорю тебе, уйди от них! — возвысил голос Сергей Федорович. — Топор у палача острый! Отрекись от них, Лена-а!

— Нет, папа. От совести нельзя отречься, — спокойно сказала Лена, выдерживая его взгляд, в котором были мольба, гнев и боль. — Нельзя!

Сергей Федорович ушел в свою комнату и всю ночь не смыкал глаз…

9

На другой день Лена пришла с высоким мужчиной, по облику и говору — грузином. Сергей Федорович заперся в своей комнате, не вышел к обеду, но вечером, когда Лена отлучилась на полчаса в магазин и вернулась с покупками, поручик сидел за столом и слушал рассказы гостя.

Черная бородка и усы не могли скрыть молодости рассказчика, а, напротив, подчеркивали всю несуразность их присутствия на почти юношеском белозубом лице.

— Зовите меня Лешей. Непременно, — сказал гость Лене, но это предназначалось Сергею Федоровичу. — Хорошее имя, уверяю вас, и заметьте, его удобней произносить шепотом. — Он мигнул озороватыми темно-карими глазами и шепотом проскандировал:

— Ле-ша.

Лена засмеялась и принялась готовить ужин.

Гость рассказывал, как он пересекал Сихотэ-Алиньский хребет, добирался до Татарского пролива, какая там превосходная охота на тигра и медведя, о жизни и обычаях гольдов.

Лену поразил обычай, по которому гольд охотник никогда не выстрелит в медведя, прежде чем не поцелует его в морду, и что нередко дорого обходились гольдам эти поцелуи.

— Добрый обычай! — сказал Сергей Федорович. — Смелой души требует. А у нас вон и на людей охотятся из-за угла.

Леша усмехнулся, но ничего не ответил.

— А какой леший забросил вас в такую чужедаль? — простодушно спросил вдруг Сергей Федорович.

Леша поглядел на поручика с веселым изумлением:

— Разве вы не знаете этого лешего? — Он сверкнул белыми зубами, переглянулся с Леной. — Николай Вторый. Непременно!

Сергей Федорович усмехнулся: «Острый ум у юноши, не зря бороду носит!»

— У гольдов есть правило, — продолжал Леша, — после неудачной охоты они снимают с пояса фигурку бога Чалмиаги, вырезанную из слоновой кости, и нещадно порют ее ремнем. Поверите, временами мне тоже хотелось сделать фигурку Николая Второго и пороть ее, пороть!..

— Ну, и на какой срок вас туда упрятали? — допытывался Сергей Федорович.

— Срок большой, да пришлось сократиться: дело ждет! — Он снова переглянулся с Леной и засмеялся.

«Бежал! — догадался поручик. — Ох, если его сейчас обнаружат!..»

Сергей Федорович, подперев кулаками голову, долго глядел на гостя тяжелым, пристальным, ревнивым взглядом и ему показалось, что вот этот случайно залетевший к ним из-за тридевяти земель человек ближе и понятней Лене, нежели он, отец ее. Он почувствовал, что существует какая-то очень могучая сила или вера, что сближает их, вселяет в них бесстрашие.

— Расскажите мне, пожалуйста, в чем ваша правда? — попросил вдруг Сергей Федорович и смущенно затеребил усы.

— В чем наша правда? — задумчиво повторил гость. Лицо его стало серьезным. — Вы много повидали на своем веку, Сергей Федорович. Вспомните русскую жизнь хотя бы за последний десяток лет… Преступная война с Японией, позор Цусимы и Мукдена, царская милость на январском снегу здесь, в Петербурге, расстрелы рабочих на Пресне, погромы… Да перечислишь ли все? И во всех этих событиях есть две правды. Одна — царская, а другая — народная. Непременно! Вот и судите, в чем наша правда.

«Да, все это видел, все пережил я сам, — думал Сергей Федорович. — Грузин прав. Существуют две правды…»

Через неделю Леша ушел, сказав на прощание: «Мы еще встретимся. Непременно!». Сергей Федорович неожиданно поймал себя на мысли, что жалеет об уходе этого веселого человека. И все же сердце не мирилось с тем, что Леночке, единственной радости его, из-за каждого угла грозит опасность. А главное — ни уберечь ее, ни остановить он не может. Данила Георгиевич часто присылал с Дальнего Востока письма, звал Лену. Сергей Федорович знал, что Лена любит Данилу, нетерпеливо ждет писем, читает их таясь от отца и роняет не одну девичью слезу.

— Что ж мытаришься? — спрашивал Сергей Федорович, не стерпев. — Взяла б да и укатила к милому!

— Нет. Надо окончить университет. Один год остался, — отвечала Лена.

Но вот однажды она пришла домой бледная, взволнованная.

— Папа, я еду к Даниле. Билет на руках.

— Что такое? — опешил Сергей Федорович. — Ни с того ни с сего. А университет?

В глазах Лены стояли слезы.

— Когда-нибудь окончу. Папа, провожать не ходи… Когда спросят, где я, отвечай, что не знаешь… Ушла, мол, и больше не возвращалась. Впрочем, лучше так: через два-три дня заяви в полицию, что пропала дочь. Ушла на Неву купаться и не вернулась…

Сердце Сергея Федоровича упало. Вот оно пришло, самое страшное. Лену уже ищут. За ней уже охотятся. А завтра… завтра кандалы и ужасная дорога на Голгофу. Господи, за какие грехи ты так немилосерден ко мне!..

Он обнял Лену и забормотал горестно и потерянно:

— Леночка… доченька моя… Тебя могут схватить… Господи! Один я теперь… на одной ноге… О-оди-ин!..

Слезы стекали с его тощих, поникших усов, лицо дрожало и расплывалось… Лена кусала губы, чтобы не разрыдаться.

— Крепись, папа… Я верю, расстаемся ненадолго!

— О-о-о… — вырывался из его груди протяжный стон. Сергей Федорович не мог произнести ни одного слова. Боль сдавила грудь железным обручем, а в глазах встала знакомая мгла, точно такая же, как и тогда, когда он вернулся из Маньчжурии…

Лена сожгла все письма Данилы, уложила белье и еду в маленький баульчик и ушла в неспокойную петербургскую ночь.

10

Океан…

Он чувствовался здесь во всем: и в частых туманах, и в ветре, доносившем издалека дыханье огромных водных просторов, и в ливнях — внезапных и страшных, точно небо смешалось с океаном и вместе они хлынули на сушу в нескончаемом вселенском потопе.

Переждав в бухте непогоду, разворачивались на рейде корабли под вымпелами многих наций, оставляя голубоватые клочья дыма на ветках кедров Русского острова.

А город возвращался к своей извечной деловой и вместе суматошливой жизни. Маленькие аккуратные японцы распахивали двери и окна часовых мастерских, ювелирных магазинов. Увешанные корзинами, длиннокосые китайцы выносили разные безделушки, в которых поражали русский ум тонкость вкуса и явная практическая ненужность этих диковинных продуктов изощренной мысли и высокого мастерства.

Улицы наполнялись разноязыкой толпой, просыхали тротуары под щедрым солнцем, в парке над набережной Золотого Рога играл духовой оркестр…

Лена появилась во Владивостоке, разумеется, без уведомления о своем приезде. Слившись с пестрой толпой, она разыскала Китайскую улицу, медленно прошлась возле дома номер восемь, потом, круто повернувшись, вошла в подъезд и постучалась в обитую кожей дверь. Раздались твердые мужские шаги… Лена задыхалась. Сердце билось часто-часто и в глазах ходили темные круги. Щелкнул замок. Отворилась дверь, и Лена увидала в полутьме изумленные родные глаза Данилы.

— Лена!

Он крепко обхватил ее плечи, целовал горячо и нежно.

— Леночка… Почему ты не дала мне телеграммы?..

Лена, не отвечая, вполголоса спросила:

— В квартире есть кто-нибудь еще?

— Один я, Леночка.

Она облегченно вздохнула. Данила Георгиевич все еще не верил своему счастью. Она так изменилась с тех пор, как он уезжал из Петербурга четыре года тому назад, так похорошела…

Пока Лена умывалась, Данила Георгиевич поставил самовар, открыл банку с малиновым вареньем, нарезал булки и густо намазал ломтики маслом.

«Да есть ли на белом свете человек счастливее меня? — думал он. — Так светло стало вокруг, так тепло и празднично!..»

— Кушай, Леночка, и отдыхай. Представляю, как ты устала! У нас здесь говорят, кто доедет до Владивостока, у того при виде поезда начинается икота.

Лена не дотронулась до еды. Она взяла руку Данилы Георгиевича и сплела его пальцы со своими пальцами. В глазах ее не проходило тревожное выражение.

— Данила, — сказала она вполголоса, — у нас с тобой много слов в Петербурге переговорено… Но так сложилось, что не все я могла тебе тогда сказать… И вот теперь… Я приехала досказать тебе. — Она вздохнула, колыхнув высокой грудью. На белом лбу выступила мелкая, едва видимая зыбь морщинок.

— Да, досказать.

«Что случилось? — с упавшим сердцем подумал Данила Георгиевич. — Ну что такое случилось?!» Но он не мог вымолвить ни одного слова.

Лена продолжала. Пальцы ее были холодны и нервно подергивались.

— Данила, ты офицер, но мне думается, ты поймешь меня. Вот уже пятый год я состою в социал-демократической партии. Я сделала еще очень мало для освобождения России от рабства. Очень мало… Но горжусь тем, что бесконечно малая крупица и моего дыхания есть в том ветре, что поднимается над Родиной. Очистительный ветер, Данила!..

«Боже мой, Леночка с ними… с теми, кого заковывают в кандалы… Боже мой!..»

Данила Георгиевич вспомнил, как он с Петей Нестеровым ходил к заводу Лесснера, где рабочие пели, собравшись на заводском дворе, как избивали людей казаки, топтали кони… И все-таки… песня не смолкала и слова той непреклонной песни крепко запали в память двум юнкерам…

Данила Георгиевич давно жил в состоянии раздвоенности. Еще в корпусе остро чувствовал он неравенство между простым людом и княжескими отпрысками и купчиками. Он слышал, как стонет народ от несправедливой и алчной власти.

Но ежедневно в офицерском собрании слышал он речи о гибели, что несут России социал-демократы во главе с немецким шпионом Лениным, о том, что в борьбе за веру, царя и отечество самая главная роль принадлежит доблестному русскому офицерству.

Больше всех говорил капитан Сегеркранц.

Данила Георгиевич ненавидел его за жестокое обращение с солдатами, за то, что он доносил на Нестерова. Кто прав? Часто этот вопрос вставал перед ним. Россия бунтует. То тут, то там полиция обнаруживает подпольные типографии, рабочие тайно собираются в густых зарослях Русского острова… Но Россия бунтовала издревле. И издревле Владимирка, горестный путь на каторгу, оглашала бескрайные просторы звоном кандалов и тихой песней, похожей на отголосок далекой бури.

Не найдя ответа, Данила Георгиевич махал рукой: «Поживем — увидим. В конце-концов я солдат и не мое дело вмешиваться в политику».

Но теперь, держа холодную, нервно подрагивающую руку Лены в своей руке, Данила Георгиевич почувствовал, что злополучная политика, от которой он отмахивался, вошла теперь в его дом, — да что дом! — в судьбу его.

— Леночка… Не судья я тебе, ибо сам слепой… — проговорил он нерешительно. — Но скажи мне, дружок мой, ты хорошо знаешь этих… социал-демократов?

Лена усмехнулась его наивному опасению.

— Их хорошо знает народ, Данила.

Он хотел спросить, слыхала ли она, что Ленин на службе у немцев, но сдержался, боясь обидеть Лену.

— Так вот, — сказала она, снова переходя на полушепот, — меня ищут. Я уехала от петербургской охранки. И… если ты не передумал… и не боишься связать свою судьбу с моей… если ты всего этого не боишься… мы должны как можно скорее… обвенчаться!

Данила Георгиевич обмер. Не за карьеру свою испугался он. Страшно было за Лену. Ее ищут жандармы. Может быть, по Китайской улице уже ходит сыщик, выследив, как она поднималась по лестнице.

— Боже мой, Леночка, тебя надо спрятать… У японцев, что ли?.. У нас здесь много японцев — часовщики, ювелиры… Впрочем, нет, они ненадежны… могут выдать!.. Лучше у китайцев! Они — рыбаки, народ верный.

— Не смешно ли, — улыбнулась вдруг Лена, — я хочу под венец, а он меня норовит упрятать куда-то к японцам.

— Леночка! — проговорил Данила Георгиевич, покраснев. — В церковь я готов хоть сейчас. Да боюсь, не схватили бы тебя…

— Не схватят. У меня вполне благопристойный паспорт на имя девицы Елены Иринарховны Коноплевой, дочери костромского священника Иринарха Коноплева. Но понятно… долго ходить в онном звании небезопасно. Вот и хочу я стать медаме[1] Гайдаренко.

Данила Георгиевич привлек ее к себе, целуя и страстно шепча:

— Я как пьяный, Леночка! Голова кружится… Это, должно быть, от счастья…

Она нежно ласкала его и плакала: то были слезы и счастья, и горечи, и предчувствия предстоящих разлук и страданий… Но чтобы ни ожидало Лену в будущем, любовь разгоралась жарким костром и тепло его — Лена теперь знала это! — никогда не остынет, а под ледяным ветром жизни станет полыхать еще жарче, еще негасимее…


В офицерском собрании артиллерийской бригады все были без ума от невесты поручика Гайдаренко. Капитан Сегеркранц восхищался ее остроумием и поминутно целовал ручку.

В перерыве между вальсами, Сегеркранц говорил офицерам вполголоса:

— Что там ни говорите, господа, а эти «беглецы от реверса» бог весть где раскапывают превосходнейшие экземплярчики прекрасного пола. Вспомните жену поручика Нестерова, прелестнейшую Надежду Рафаиловну, или, как он ее все называл, Наденьку…

— Да, вы были в нее влюблены по уши, капитан! — заметил кто-то из офицеров.

Сегеркранц изобразил на своем лице херувима умиление, смешанное с откровенной похотливостью.

— Я тонкий ценитель женской красоты, вот в чем дело, господа. Поглядите на эту… копию Венеры с ее истинно женскими формами, на очаровательную поповну, которую раздобыл поручик Гайдаренко. Грация, гордая осанка, грудь лебедя… А эти бедра, от которых захватывает дыханье…

— Ну, капитан сел на своего любимого конька! — смеялись офицеры.

Неудивительно поэтому, что как председатель суда общества офицеров Сегеркранц доложил генералу самые лестные отзывы о «девице Коноплевой», полагая, что она вполне достойна быть супругой поручика Гайдаренко.

Не прошло и недели после подачи Данилой Георгиевичем рапорта командиру бригады, в котором он испрашивал разрешения его превосходительства на женитьбу, как в квартире, до блеска вымытой Леной, состоялась помолвка.

Молебен отслужил приходский священник, веселый старик с добродушными и хитрыми маленькими глазками, сверкавшими желтыми огоньками на его обросшем темным волосом лице. У него был застарелый недуг — подпрыгивала левая бровь, и оттого казалось, что он во время молебна кому-то лукаво подмигивал. Лена с трудом удерживала себя, чтобы не расхохотаться.

После литургии поп шепнул помолвленной:

— Нынче на божьем свете май стоит. Не вздумайте, дочь моя, до июня под венец итти. Примету знаю верную: свадьба в мае — целый век маяться. Глядите!

— Спасибо, батюшка, за добрый совет, — ответила Лена улыбнувшись. Но до июня было далеко, а Лене надо было торопиться.

Через неделю, к немалому удивленью попа, состоялось венчанье. В метрической книге на 1911 год Спасской церкви появилась пространная запись:

«Данила Георгиевич Гайдаренко, состоящий в 9-ой Восточносибирской артиллерийской бригаде офицером, православного вероисповедания, бракосочетался с девицею Еленою Иринарховной священника Иринарха Коноплева дочерью, православного вероисповедания.

Таинство совершали: Владивостокский Кафедральный протоиерей Стефан Алексеев Богоявленский с диаконом сей церкви Афанасием Зыковым, дьячком Ардальоном Иродионовым и пономарем Максимом Закидайло».

Часть четвертая

Как пахнут тучи

1

Петр Николаевич ходил по Петербургу блаженно улыбаясь. Каждый встречный был ему теперь братом, каждый дом — обиталищем добрых и верных друзей. Да и кто мог считать себя счастливее его!

Сбылась мечта, которая не покидала его с отроческих лет. Теперь он будет летать сам и сумеет разработать конструкцию своего аэроплана, пользуясь личным опытом.

«Вот научусь летать, прилечу в Нижний, посажу в аэроплан Наденьку и покатаю!.. Почувствует силу крыльев — не будет бояться за меня, поверит в мое уменье. Хорошо бы и маму поднять в воздух, да страшно за сердце ее. Посмотрим Волгу…»

Петр Николаевич шагал по набережной, ожидая приезда генерала Кованько, к которому направил его товарищ военного министра.

Петр Великий вздыбил коня на гранитной скале. Могучие копыта били в небо, и казалось, что горячий всадник хочет взлететь.

«Живи он в наше время, — подумал Петр Николаевич, — непременно летал бы. Он любил скорость. Вон как вздыбил Россию!..»

Генерал Кованько принял поручика с отменной любезностью. Оказывается, Поливанов звонил ему.

— Генерал Поливанов рекомендовал мне тебя как одного из тех удальцов, которых я отбираю для воздухоплавания, — громко проговорил Кованько, вставая из-за стола. Все было крупно и могуче в этом человеке — и рост, и плечи, и черты лица.

«Так вон он какой, знаменитый Кованько!» — удивился Петр Николаевич. Он вспомнил панихидный плач, поднимаемый газетами, когда Кованько, случалось, взлетал на воздушном шаре и садился неизвестно где и как, так что несколько недель о нем не бывало никаких известий. Газеты строили сотни предположений, одно ужасней другого: возможно, он погиб голодной смертью, возможно, его загрызли звери в невылазной тайге, есть основания считать, что воздушный шар, поднявшись на большую высоту, загорелся от грозового электрического разряда… Миллионы людей каждое утро бросались к газетам: не слышно ли о Кованько?

Обросший и изможденный, появлялся он где-нибудь у Енисея или Оби, добирался до людского жилья, и вот уже газеты гремят сенсацией: «Кованько жив и невредим!», «Енисейские рыбаки издали приняли его за медведя и едва не пристрелили», «Со своим воздушным шаром Кованько тесно на нашей старой планете!»

Петр Николаевич улыбнулся, перебирая в памяти заголовки газетных сообщений. «На планете — не знаю, а здесь, в кабинете, ему и впрямь тесно».

Круглые, соколиные глаза генерала глядели пристально, в них стояло выражение любопытства и одобрения.

«Похоже, что Кованько — простая и открытая душа», — снова подумал Петр Николаевич. Исчезла робость, охватившая его, когда он переступил порог кабинета.

— Не боишься? — спросил Кованько, окончив разглядывать молодого поручика. — Воздушная стезя неверна. Да-а… Небесный океан оборудован пока что ужасно плохо — нет ни лоцманов, ни маяков, ни карт. Так, должно быть, пускался в путь первый мореплаватель. Челн, парус, крепкие руки да отважное сердце. Больше ничего!

— Милее такой челн, нежели иной современный корабль, где капитан с мышиным сердцем, ваше превосходительство, — сказал Петр Николаевич мягко, но с внутренней убежденностью. — Интересней быть пионером.

— Верно, поручик! — воскликнул Кованько. — Высшая слава принадлежит пионерам. Они срывают завесу с неведомого. По душе сказать, завидую рязанскому писарю Крякутному. Сей первый воздухоплаватель сто восемьдесят лет назад, как утверждают летописцы, «надул шар дымом вонючим и поганым и с помощью нечистой силы полетел». Грешника хотели сжечь или живым закопать в землю, да, молодчина, вовремя унес ноги.

Петр Николаевич нигде не читал о Крякутном. Вероятно, Кованько нашел сведения о нем в старинных архивах.

— Странно, — произнес Петр Николаевич, озадаченно поглядев на генерала. — Всему свету известно, что впервые изобрели воздушный шар братья Монгольфье.

Кованько отвел глаза, нахмурился и вдруг, побагровев, стукнул огромным своим кулачищем по столу:

— Враки! Бессовестные враки! Крякутный — первый воздухоплаватель. Русский человек!..

Он резко опустился в кресло, поворошил рукой темные, густые волосы, охваченные сединой у висков и, заметно остывая, произнес:

— Садись, поручик, в ногах правды нет.

«Горяч! — подумал Петр Николаевич, садясь. — Подлинный потомок запорожцев».

— Было бы очень важно, ваше превосходительство, выступить вам в печати и исправить заблуждение. Ведь речь идет о чести русского народа!

Кованько неожиданно почувствовал, что не смеет взглянуть в глаза этому молодому человеку. Вот еще чертовщина! Ну, можно ли сказать наивному юноше о том, что когда он, генерал Кованько, обратился с подобным предложением к великому князю Петру Николаевичу, августейший шеф с раздражением ответил:

— Послушайте, генерал Кованько! И охота вам вытаскивать на свет божий сомнительную запись о каком-то рязанском писаре!

«Сомнительную запись!» Кованько задрожал тогда от негодования. Но что поделаешь!.. Теперь генерал чувствовал, что краснеет под взглядом поручика.

— Русский офицер Можайский тоже за пятьдесят лет до братьев Райт изобрел аэроплан, но пионерами считают Райтов, — заметил Петр Николаевич.

— Что это у тебя за папка, поручик? — спросил Кованько, направив разговор по новому, менее опасному руслу.

«Боится!» — удивился Петр Николаевич. Подавив вздох, он протянул папку:

— Чертежи моего аэроплана.

— Так ты, оказывается, еще и изобретатель! — весело пробасил Кованько, довольный тем, что покончено с щекотливой темой. Он рассматривал чертежи, перебирая их, впрочем, без особого интереса.

— По душе сказать, мне милее воздухоплавание. Невольно проникаешься неверием в авиацию, когда видишь, сколько трупов оставляет она позади себя!

— И все-таки, авиации принадлежит будущее, ваше превосходительство, — вставил Петр Николаевич, и в голосе его прозвучало упрямое несогласие.

— Дудки! — крикнул, стукнув пятерней по столу, Кованько, и это так не шедшее к его солидному облику восклицание и почти мальчишеское, простодушно-яростное выражение его лица вдруг рассмешили Петра Николаевича и он рассмеялся, сдерживая себя, однако, чтобы не быть неучтивым.

— Дудки! — повторил генерал, не обращая внимания на смех поручика. — Воздушный шар значительно, несравненно безопаснее, и в этом его будущее!

Петр Николаевич вспомнил, что недавно в газетах промелькнуло заявление великого князя Петра Николаевича: «В аэропланы я не верю. Во всяком случае, будущее не им принадлежит». Вероятно, великий князь заимствовал эти мысли у генерала Кованько.

— Чувствуется, ваше превосходительство, что воздушный шар вам милее. А мне по душе аэроплан.

Петр Николаевич не замечал, что держал себя с генералом свободно, как с равным.

— Послушай, поручик, про случай, которому я был свидетель. Лет двадцать с лишним тому назад приехал Дмитрий Иванович Менделеев в Клин наблюдать солнечное затмение. Русское техническое общество предложило мне подняться вместе с ученым на воздушном шаре. И вот, помню, в хмурое утро сели мы в корзину. Я подал команду, солдаты отпустили канаты, но шар оставался на месте. Оболочка, снасти, мешки с песком сильно намокли от дождя и шар отяжелел.

«Придется отменить полет, — сказал я. — Двоих сразу не поднимет». «Тогда я полечу один!» — ответил Дмитрий Иванович.

Я засмеялся и говорю: «Вы создали основной химический закон — Периодическую систему элементов, знаю и благоговею перед вами. Но это не значит, Дмитрий Иванович, что вы справитесь с воздушным шаром!»

Художник Репин, друг Менделеева, бывший при этом, взмолился: «Дмитрий Иванович, вы же никогда не летали! Подумайте, прежде чем решиться на такой рискованный шаг!»

А Менделеев пожевал губами, глядит на меня и с улыбочкой говорит: «Эк угораздило вас, подполковник (я тогда подполковником был), появиться на свет этакой стокилограммовой глыбой! Да и господа из Русского технического общества тоже хороши! Что бы им прислать пилота весом килограмм в пятьдесят. Ну что ж, делать нечего… вылезайте, господин подполковник». Я послушно вылез. И что же? Менделеев полетел один. Полетел и полетел в свинцовые тучи… Произвел все научные наблюдения и преблагополучно приземлился. О чем это говорит, господин поручик?

— О великой силе духа русского ученого! — ответил Петр Николаевич, потрясенный смелостью Менделеева.

— Да! Но и о другом: о безопасности, сравнительной, разумеется, полета на воздушном шаре. Черта с два полетел бы Менделеев на этой вашей летающей гильотине — аэроплане!

Петр Николаевич грустно усмехнулся:

— Летающая гильотина! Слабонервного человека можно запугать подобным названием. И вам, ваше превосходительство, была бы благодарна Россия, зови вы молодых людей оседлать строптивого, необъезженного небесного коня — аэроплан. Вас любят, ваше превосходительство, к вам прислушиваются, на ваш зов отзовутся.

Кованько собрал в трубочку толстые губы, потом шумно вздохнул и сказал обиженно:

— Поучаешь, отрок. Старика поучаешь. Нехорошая черта. Рано указательным перстом перед носом моим помахиваешь, рано, отрок. Своего мнения об аэроплане я не изменю!

Он помолчал, зная наперед, что обида скоро уляжется, и продолжал уже тихо и спокойно, возвратив Нестерову чертежи:

— Стало быть, решено: я отдам приказ о зачислении тебя в офицерскую воздухоплавательную школу.

— Благодарю, ваше превосходительство! Но… я стремлюсь к обучению полетам на аэроплане. И хотел прибегнуть к вашей помощи в рассмотрении проекта аэроплана моей конструкции.

Кованько встал. Поднялся и Петр Николаевич.

— Вот что: дай мне чертежи, я покажу их инженер-генералу Александрову и замолвлю за тебя словечко, раз уж ты такой настойчивый. А на воздушном шаре полетай. Понюхай, как пахнут тучи, повоюй с ветром. Аэроплан не волк, в лес не убежит. К тому же я командую только воздухоплавательной школою. Да-а… Может, и ты полюбишь шарик, как я его люблю…

«Упрямый, обидчивый, но доброй и чистой души человек!» — с восхищением думал Петр Николаевич, выходя из кабинета генерала Кованько.

2

Петр Николаевич прямо от Кованько пошел на почтамт и написал письмо в Нижний Новгород.

«Мама! Наденька! Мечта моя близка к осуществлению. Я назначен в офицерскую воздухоплавательную школу. В моменты неудач, когда, казалось, все рухнуло, я не предавался унынию и отчаянию. Напротив, какая-то особенная энергия рождалась в душе и каждая постигшая меня неудача всегда давала мне новые силы… Я готов отдать жизнь ради скорейшего достижения заветной мечты. Можете поверить, что делаю это от всего сердца.

Милые! Целую вас крепко и много, много раз, а Маргариточку и того больше!.. Наденька, родная моя, скоро ли ты принесешь нам Илью Муромца?..»

После трехмесячного теоретического курса начались полеты на воздушном шаре. Сначала Петр Николаевич летал с инструктором, а потом один. Он учился находить теплые мощные потоки воздуха, поднимавшие шар все выше и выше. В такие минуты воздушный шар напоминал Петру Николаевичу планер.

«Эх, Петра Петровича бы сюда! Поглядел бы он, как я тут с ветром и с тучами воюю…

Гордо реет буревестник, черной молнии подобный…»

Петр Николаевич усмехнулся: «Далеко мне до буревестника!..»

Свободный полет на воздушном шаре был, конечно, интересней, чем неподвижное «торчанье в небе» на привязном аэростате. Но все-таки известная скованность была и здесь. Приходилось долго искать благоприятные воздушные потоки, надоедала изнурительная и часто безуспешная возня с балластом.

«На аэроплан бы мне пересесть… К нему и только к нему душа лежит».

И грезилось Петру Николаевичу: вот он подходит к самолету, садится за управление. Солдаты держат крылья. Он заводит мотор, солдаты разбегаются и машина уносит его в небо. Дыбятся сопки, на вывернутую мехом наружу романовскую шубу походит лесистый Русский остров, голубым полукругом врезалась в сушу бухта Золотой Рог, точно глядит город в окошко на седые от вечной дымки просторы Тихого океана.

«Это будет, — шепчет Петр Николаевич. — Будет! Я окончу школу летчиков и вернусь на Дальний Восток. Там все иное — и небо, и земля, и море…»

Воздушный шар набирал высоту. Его относило на Север. Балтийское море светлой сталью отливало на горизонте. «Не дай бог, унесет в море!..» — подумал Петр Николаевич. Он вспомнил недавний трагический случай. Инструктор с курсантом поднялись на воздушном шаре и не вернулись. Моряки сообщили, что шар понесло в открытое море. Начались поиски. Отрядили для спасения воздухоплавателей военный корабль.

Только на вторые сутки моряки увидали часть оболочки воздушного шара, белевшую среди волн. Корабль подошел к остаткам оболочки, но людей под ней не было. Их поглотило море…

Мысль снова и снова возвращалась к Наденьке. Когда она родила Маргаритку, врачи обнаружили, что по счастливой случайности все обошлось благополучно. «В следующий раз роды могут кончиться только одним: смертью матери», — строго, как приговор, произнес седой профессор, известный во Владивостоке своими смелыми и почти всегда успешными операциями.

Петр Николаевич побледнел и, глядя на знаменитого врача с надеждой, смешанной со страхом, спросил:

— Неужели ее не сумеете спасти даже вы… если… если…

Профессор польщенно хохотнул:

— Да, да, даже я!.. Запомните, господин муж: спасти ее сможете только вы. И погубить можете. Понятно? Счастье не любит повторяться при одинаковых обстоятельствах!

Этот разговор Петр Николаевич вспоминал потом не раз, вспоминал с мучительным стыдом, болью и отвращением к самому себе: Наденька ждала второго ребенка. Петр Николаевич не смел взглянуть ей в глаза, был подавлен и мрачен. И удивительно: Наденька успокаивала его. Смерть грозила ей, а она удерживала его от отчаяния и говорила с ласковой грустью:

— Не тревожься, Петрусь. До этого еще далеко — целых три месяца!

Ни одной жалобы, ни одного стона не услышал от нее Петр Николаевич. Его потрясла неожиданная, ни с чем не соизмеримая сила духа Наденьки, это ее внешне спокойное самопожертвование, это скромное, тихое и величайшее бесстрашие ее.

Однажды он проснулся среди ночи: Наденька плакала. Подушка ее была мокрой от слез. У него сжалось сердце, и он не смог произнести ни единого слова утешения. С тех пор по ночам Петр Николаевич часто просыпался. Прислушивался к дыханию Наденьки, вздрагивал от нелепых и страшных видений, приходивших в полудреме, терзал свою совесть укорами…

Теперь в Петербурге ему было еще тяжелей. Как решился он оставить Наденьку в Нижнем Новгороде и в такие месяцы, которые могут стать роковыми? Пусть унесла его на своих крыльях мечта о полетах. Пусть пришел к нему успех после долгих неудач. Пусть Маргарита Викторовна всегда рядом с Надей. Все равно нет оправдания его поступку. Он вспомнил, что Наденька не одобряла его новой поездки, но потом, в день отъезда, пожелала ему успеха, и было в ее глазах только это желание, только о нем думала она, забывая о себе.

«Святая! Святая моя!» — шептал он дрожащими губами. Слезы бежали по щекам…

Каждый день он писал письма и каждый день приходило письмо от матери и Наденьки.

3

Земля уходила быстро и плавно. Дома, деревья, мосты становились крохотными, игрушечными. Новые и новые дали открывались взору. Казалось, небо отступало, приподымая голубую завесу. Глядя на эту неохватную глазом ширь, на безбрежный голубой океан, куда уносил его воздушный шар, Петр Николаевич испытывал чувство какой-то бурной, неудержимой радости. Сердцу становилось легко и свободно. Забывались горести. А их снова было немало.

Начальник Главного инженерного управления инженер-генерал Александров, холеный, пахнущий тонкими духами, с женственным личиком и близоруким прищуром зеленоватых глаз, сказал ему:

— Проект вашего аэроплана, мой друг, находится сейчас у полковника Найденова, которому поручено сообщить вам результат.

— А вы, ваше высокопревосходительство, не знакомились с проектом? — спросил Петр Николаевич, почувствовав вдруг робость и перед пышной роскошью кабинета и перед этими непроницаемыми глазами.

— Знакомился, мой друг, и мнение мое вам скажут официально. Так вот-с.

Петр Николаевич вспотел. «Фу, черт, до чего скользкий, увертливый человек!.. И глазки прикрывает, и улыбочкой ослепляет. Это, брат, не Кованько!..»

Через несколько недель полковник Найденов принял Петра Николаевича и, щурясь не то от солнца, не то оттого, что перенял привычку у своего начальника, объявил беспокойному поручику об отклонении проекта.

— Когда б вы были летчиком, — добавил Найденов с мстительной колкостью, — вы сами расстались бы без сожаления со странной идеей вашего проекта.

— И летчиком буду и с идеей своей не расстанусь! — бросил поручик запальчиво. У него покраснели уши, похожие сейчас на два петушиных гребня.

— Можете итти, поручик, — холодно сказал Найденов, но в глазах его блеснуло торжество победителя.

Петр Николаевич, сдерживаясь, чтобы не повторить скандала, возникшего при первой встрече с Найденовым, быстро вышел.

— Поручик! — услышал он чей-то глухой голос и обернулся. Худощавый пожилой офицер с участливым выражением спокойных серых глаз протягивал ему руку.

— Подполковник Ульянин. Начальник авиационного отдела.

Петр Николаевич поглядел на него еще не остывшими от гнева глазами и не торопился отвечать, словно ожидая нового подвоха.

— Ишь, как вас раскалили! — засмеялся Ульянин и, взяв Нестерова за локоть, повел его по длинному коридору. — Я знакомился с вашим проектом и приложенной к нему объяснительной запиской. Признаюсь, к проекту остался равнодушен или, быть может, мало что понял в нем. Но тронула меня объяснительная записка. Настойчивая, сильная воля, смелость, бескорыстие — вот что прочел я в ней!.. И обрывок разговора вашего с полковником Найденовым слышал. Не согласен я с Найденовым! Мне кажется, он отнесся к вам с предубеждением…

Петр Николаевич вслушивался в мягкий голос Ульянина, то и дело повертывал голову, глядя на подполковника с удивлением и неожиданной надеждой.

— Помогите мне, господин подполковник! — проговорил Петр Николаевич с доверием и теплотой в голосе. — Я вижу, вы добрый человек. А в сей земной юдоли добрые люди попадаются не часто. Все больше найденовы, господин подполковник!

Ульянин снова тихо рассмеялся.

— Хорошо, постараюсь помочь…

Через несколько дней Петр Николаевич пришел к Ульянину. Подполковник был мрачен.

— Я написал представление о переводе вас в школу летчиков, но полковник Найденов… вмешался…

— Опять Найденов! — не сдержался Петр Николаевич.

— Да… И представление оставили… без удовлетворения.

Петр Николаевич при воспоминании о Найденове сжимает кулаки…

Гондолу стало сильно раскачивать. Петр Николаевич выбросил несколько совков балласта, чтобы миновать зону «болтанки». Он наносил на карту населенные пункты, над которыми пролетал воздушный шар.

Гатчино…

Вдруг шар с большой силой подбросило вверх. Петра Николаевича откинуло в другой конец корзины и прижало к мешкам с балластом.

Сильный восходящий поток неудержимо нес шар в холодную глубину неба. Петр Николаевич вскочил на ноги, дернул за веревку предохранительного клапана. Газ вырывался где-то наверху с сердитым шипеньем, но воздушный шар даже не уменьшил стремительности подъема.

Петр Николаевич отпустил веревку: дальше выпускать газ было опасно.

«Унесет тебя, Петр, к марсианам. Может, там к твоему проекту отнесутся сочувственно и ты вернешься на землю победителем», — мысленно подшутил он сам над собою. Но тут же одернул себя: вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову шутить в такую минуту, когда его несет черт знает куда.

Петру Николаевичу стало холодно. Он глянул вниз: земля была закрыта белыми, как снег, облаками…

4

Примечал Петр Николаевич: и удачи и беды любят приходить толпою. Бывало, как зарядят невзгоды, как посыпятся удары на твою голову, — только успевай увертываться да духом не падай, жди, когда выдохнется косматая беда.

А уж выглянет краешек надежды, блеснет лучик успеха — так и знай: как солнечный восход, рождается твое счастье и много-много добрых вестей окрылят твою душу.

Как ни усердствовал полковник Найденов в отклонении и даже осмеянии изобретения Нестерова, все-таки Воздухоплавательный комитет вызвал Петра Николаевича для защиты своего проекта.

Среди экспертов сидели Яцук и подполковник Ульянин. Петр Николаевич с благодарностью пожал им руки: без их энергичного содействия не пробиться бы ему сюда, к самим богам авиационной науки. Эксперты слушали его с интересом. В молодом, двадцатичетырехлетнем поручике чувствовался недюжинный талант исследователя. Он свободно владел законами механики.

— Помянешь мое слово, как только он дойдет до обоснования боковой устойчивости, настроение комитета изменится в худшую сторону, — шепотом сказал Яцук подполковнику Ульянину.

Тот утвердительно кивнул и вздохнул:

— Да, крены, крены…

Так и случилось. Против изложенной Нестеровым теории управления своим аэропланом никто не возразил, она была ясна.

Но освещая боковую устойчивость, Нестеров большое значение придавал кренам. Лица экспертов стали скучными. Некоторые глядели уже теперь на поручика с нескрываемым неодобрением.

После короткого обсуждения председательствующий инженер-генерал Александров объявил Нестерову решение:

— Денег мы вам не дадим, поручик. В проекте вашем еще много… э-э… сырого, а некоторые положения его неверны. Подробно ознакомитесь с нашим заключением завтра, когда оно будет отпечатано. Одновременно… учитывая ваши склонности, мы ходатайствуем о назначении вас в авиационный отдел Воздухоплавательной школы.

Петр Николаевич, вначале приунывший и уже готовый ринуться в сражение за свое несчастливое детище, теперь весь залучился от радости.

— Спасибо! — произнес он, звякнув шпорами.

— И вот еще что, — добавил инженер-генерал, сощурив глаза. — Горячий вы. Это от молодости, вероятно. А конструктору надобен ум холодный.

Поднялся начальник школы Императорского аэроклуба.

— Вы хотите что-то сказать? — спросил инженер-генерал.

— Да! — ответил Яцук. — Я хочу сказать, что у иных конструкторов и ум холодный и сердце холодное. У поручика Нестерова то преимущество, что у него горячее сердце. Я бы сказал — мятежное сердце. И это хорошо!.. Я отношусь к противникам проекта его аэроплана вследствие того, что проект зиждется на ошибочной и опасной теории кренов. Но я вижу, однако, что поручик Нестеров способен сделать немалый вклад в русскую авиацию, и я твердо верю в этот вклад!

Он сел, шумно отдуваясь и смахивая платком пот с покрасневшего лица…

Не успел Петр Николаевич нарадоваться поступлению в авиационный отдел Воздухоплавательной школы, как из Нижнего Новгорода пришло письмо, написанное рукою Наденьки.

«Петрусь, здравствуй!

Спешу уведомить тебя, что с минувшего воскресенья ты стал отцом двух детей. Я родила тебе Илью Муромца — сына!..

Сероглазенький, беленький, с твоими прямыми бровями и твоим упрямым лбом. Ручонки крохотные, а уже цепкие; вчера схватил мой палец, так едва освободила. Маргарита Викторовна смеется: „В отца пошел. Цепкий!“

Ты знаешь как мы его назвали? Петром! В честь тебя! Это мама предложила, Петрусь! Об одном прошу: теперь ты должен быть вдвойне осмотрительнее. Береги себя!»

Внизу твердым мужским почерком было написано: «Петруша! Поздравляю! Появился у тебя свой Петр Петрович. Был я приглашен крестным отцом его. Горжусь и радуюсь. Петр Петрович Соколов».

Взыграло сердце у Петра Николаевича. В глазах круги красные пошли. «Стало быть, враки, враки ученейшие предсказания знаменитого профессора… Слава богу! Наденька жива, здорова!»

Он глядел на письмо, и умиление, восторг, нежность лучили его лицо…

В вагоне пригородного поезда стояла привычная скука недальней дороги. Две элегантных молодых дамы, таясь друг от друга, посматривали на интересного поручика и, наконец, отчаявшись привлечь его внимание, принялись за чтение романов. Пожилой господин в пенсне рассказывал сухонькой старушке о знакомом докторе, любившем перечислять своим пациентам покойников, которых он лечил.

«Милые, милые мои!» — шептал Петр Николаевич, занятый своими мыслями. Он жалел, что под руками нет клавишей пианино. Хотелось сыграть что-нибудь бурное, торжественное и слышать, как музыка сливается со звучанием сердца.

Сын! Петр Нестеров! Весь мир наполнялся радужными, весенними красками, все казалось праздничным: и грязный, с облупившейся краскою стен вагон, и плывшая за окном земля, недавно освобожденная от снега, и две дамы, сидевшие напротив, которым очень быстро наскучили их романы в сафьяновых переплетах, и теперь оживленно толковавшие о пророческой силе сновидений, ценах на молоко и новых французских винах, выставленных на Невском у Елисеева, и еще бог знает о чем.

Перестук колес, долгий гудок паровоза, непрерывное дребезжание двери в тамбуре — все сливалось в удивительную мелодию могучей, нарастающей, словно морской вал, симфонии. Будь под руками пианино, Петр Николаевич исполнил бы эту вдохновенную музыку.

Сын!.. «Сероглазенький, беленький, с твоими прямыми бровями и упрямым лбом…» — мысленно повторял он снова и снова…

Поезд остановился. Еще весь во власти грез, Петр Николаевич вышел на перрон Гатчино. Холодный ветер сердито рванул полу шинели. Низкие серые облака с темными обводами сеяли мелким дождем. Стоял один из тех хмурых дней, когда апрель не отличишь от октября.

Петр Николаевич ступил на окраинную улицу тихого городка и вдруг остановился. Военный оркестр заиграл траурный марш Бетховена. Четыре офицера с обнаженными головами, по древнему русскому обычаю, на длинных полотенцах несли гроб. У покойника было совсем юное лицо с припухлыми, по-детски обиженно сложенными губами. Петр Николаевич быстро отвел глаза, так не вязалось это молодое лицо, эти обиженные губы с гробом, с похоронной процессией.

За гробом, по четыре человека в ряд, шли офицеры-летчики. Шествие замыкал взвод солдат с винтовками «на плечо». «Летчика хоронят!» — догадался Петр Николаевич и присоединился к процессии.

Плакали трубы. Плакало небо. Слезы-капли бежали по темным веткам раскидистых ветел. Петр Николаевич испытывал такое чувство, будто на солнце, которое несколько минут ярко и весело светило ему, набежала тяжелая черная туча.

— Сегодня разбился Федя Волков, — сказал кто-то обреченно, — а через неделю, глядишь, кого-нибудь из нас вот так понесут…

— Что ты, Алексей! — зашикали на него со всех сторон.

— Накаркаешь еще…

— И без тебя тошно!

Вдруг недалеко от себя Петр Николаевич услышал нагловато-небрежный голос:

— …Когда муж внезапно вернулся, она сказалась больной. Лежит с мокрым полотенцем на лбу, стонет, а под кроватью… выглядывает сапог Александра…

«Где я слышал этот голос?» — подумал Петр Николаевич, стараясь припомнить и одновременно морщась оттого, что рассказчик, хороня товарища, рассказывает анекдоты.

Офицер закашлялся и обернулся. На его лице на мгновенье застыл испуг, потом заблестела притворная улыбка.

— Ба! Нестеров!.. Петька, ч-черт, поди сюда!

То был Николай Зарайский.

— Князь, знакомься: мой однокашник по корпусу и Михайловскому училищу, — громко рекомендовал он Петра Николаевича своему спутнику. Тот дружески улыбнулся, показывая белые, с голубоватым отливом зубы и тихо проговорил:

— Князь Георгий Вачнадзе.

— Для меня он просто Жоржик! — вставил Зарайский.

— Это, должно быть, потому, что ты тоже князь, — сказал Петр Николаевич.

— Разумеется, — самодовольно ответил Зарайский, не поняв иронии Нестерова. Николай всюду козырял своим княжеским титулом.

— Ну, рассказывай, — небрежно хлопнул Николай Нестерова по плечу. — Где ты был в эти годы, где служишь сейчас? Помнится, ты уехал на Дальний Восток вслед за хорошенькой, если не ошибаюсь, мадмуазелью Наденькой. Но почему ты здесь? Или ты тоже решил вступить в общество самоубийц?

— Каких самоубийц? — не понял Петр Николаевич.

— Авиаторов. Так нас называют некоторые газеты. А одно французское страховое общество считает, что пользование летательным аппаратом является высшим видом самоубийства!

— Страховое общество можно понять: оно боится связываться с авиаторами, — сказал Петр Николаевич холодно, — но тебя я что-то не пойму. Ты разделяешь мнение страхового общества?

— Этот покойник убеждает в справедливости мнения французов! — продолжал Зарайский. — Третьего дня Федька Волков пил с нами в «Яре» и плясал с цыганочками, а нынче вот… со святыми упокой!..

Петра Николаевича всего передернуло от нагловато-пошлого тона, с каким Зарайский говорил о покойном товарище и от той рисовки «избранников смерти», к которой прибегали, чаще, впрочем, перед дамами, подобные авиаторы.

— Зачем же летать, когда боишься… Пошел бы опять в гусары! — едко заметил Петр Николаевич. В нем проснулась давняя неприязнь к Зарайскому.

На лице Вачнадзе блеснула одобрительная усмешка…

— Это не твое дело! — бросил Зарайский и обиженно отвернулся. Больше он не проронил ни слова.

«Встретил дружка!» — вздохнул Петр Николаевич.

На кладбище под сенью плакучих берез тут и там блестели алые воздушные винты аэропланов на могилах погибших летчиков. Одни концы лопастей были устремлены в небо, а другие зарылись в землю, словно напоминая о трагическом мгновении, оборвавшем молодую и смелую жизнь.

В ступицы винтов были вклеены фотографии погибших. И странно, к какому бы винту Петр Николаевич не подошел, на него смотрели улыбающиеся лица, веселые, приветливые глаза.

Они улыбались, точно приветствуя его, пришедшего им на смену, и кому суждено, быть может, разделить их участь. Горькое чувство, сжало сердце Петра Николаевича.

«Да, не розами усеян путь авиатора. Как Змей Горыныч, сторожит его смерть, не пуская в небо. И все-таки… Все-таки никогда не пожалею я, что пришел на смену этим молодым, дерзким и прекрасным людям. Небо надо отвоевать у Змея Горыныча!..»

Ему понравилась мысль о Змее Горыныче. Сказка, услышанная в детстве, спустя много лет блеснет вдруг новыми красками, и человек благодарно улыбнется ей: она помогает разобраться в сложном лабиринте жизни.

5

Учебные группы еще не были укомплектованы, и вновь прибывшим офицерам разрешили заняться устройством личных дел. На тихой, усаженной липами Люцевской улице Петр Николаевич снял большую комнату с широкими окнами, выходящими в сад. Ветки яблонь мягко стучали по стеклу, на стенах солнечные зайчики прыгали по длинным теням от веток.

Но больше всего прельстило его старенькое фортепиано, стоявшее у стены возле двери. Фортепиано было совершенно расстроено, что-то в нем дребезжало и шипело, но Петр Николаевич с волнением и какой-то необыкновенной радостью сыграл любимых своих «лебедят». Нежная, ласкающая душу мелодия полилась свободно, легко, точно она была рождена этим солнечным, светлым утром, этим синим будоражащим чувства весенним небом…

Ярко-белые зайчики качались на отражениях веток. Длинные пальцы Петра Николаевича бегали по клавишам, он играл долго и жадно, истосковавшись по музыке. Потом к нему постучались. Вошел старый еврей. Нестеров осоловело глядел на него, словно внезапно разбуженный, все еще во власти сновидений. Ах, книги!.. Он купил у букиниста две связки книг.

Хозяйка квартиры удивленно рассказывала соседям:

— Чудной офицер мне попался. Право, чудной!.. Прежние жильцы все больше бражничали, из-за девок дрались, шум стоял на всю улицу. А этот — молодой, красивый, в летчики готовится, а сам тихий, ласковый, обходительный, ну, чистый агнец божий, ей право. Все больше с книжками сидит да пишет, пишет… Давеча вхожу к нему, а он… птиц рисует. Много-много птиц, да все кувыркаются они у него, будто играют… чудно! По вечерам долго сидит, не зажигая лампы, сумерничать любит. Потом вдруг заиграет на фортепиано, ах, как чувствительно заиграет!..

Наконец начались занятия в учебных группах. Изучали теорию авиации, метеорологию, моторы. Петра Николаевича определили к инструктору поручику Стоякину. Этого угрюмого, уже немолодого офицера звали «богом аэродрома», и многие гатчинские жители по вечерам ходили любоваться его полетами.

Петр Николаевич был в восторге. «Хорошо, что попал к Стоякину. Летчик отменный, я слышал о нем еще в Петербурге». Он даже не успел удивиться тому, что в группе из семи человек оказалось четыре офицера из одного кадетского корпуса — он, Зарайский, Ленька Митин и Васька Лузгин.

Поручик Стоякин, коренастый, смуглый, с твердыми, энергичными чертами лица, в кожаной тужурке, из-под полы которой выглядывал офицерский кортик, и в кожаном шлеме с большими овальными очками, молча разглядывал учеников. В его черных, строгих глазах читалось, примерно, следующее: «Ну-ка, какой народец попал ко мне? Похоже, что половина из них будет отсеяна».

Многим становилось не по себе под его пытливым, недоверчивым взглядом. Только два князя — Зарайский и Вачнадзе, — держали себя непринужденно. В ангаре тянуло сладковатым, поначалу очень приятным запахом эмалита — специальным лаком, которым покрывалась обтяжка крыльев и хвостового оперения аэроплана.

Стоякин, по слухам, не отличался многословием, и теперь Петр Николаевич в этом убедился.

— Господа офицеры! — сказал Стоякин резким голосом, будто остался недоволен осмотром своих учеников. — Запомните правило: летчик должен быть бесстрашным и осторожным. Если только осторожен — скверно, если только бесстрашен — плохо!.. А теперь перейдем к изучению аппарата. Это «Фарман-4»…

Петр Николаевич внимательно всматривался в самолет и сравнивал его с «Райтом». Он густо был опутан тросами и проволокой. Позади крыльев, на четырех стальных трубках, как обычно, находились стабилизатор и руль поворота, зато руль глубины оказался впереди, у верхнего крыла, как козырек. На нижнем крыле помещалось плетеное сиденье летчика, сзади на брусках — мотор.

«Каракатица! — неодобрительно окрестил его Петр Николаевич. — Право, каракатица!»

— Кстати, господа… Иные летчики зовут «Фарман-4» высокомерно-пренебрежительно — «Фармашкой», будто имеют дело со своим денщиком или с лакеем. Упаси вас бог от этого! «Фарман» рано или поздно отомстит за неуважение к себе…

Петр Николаевич покраснел, словно Стоякин мог прочитать его мысли. В словах инструктора слышался суеверный страх, но Нестерова удивило и глубоко тронуло другое: «Аэроплан надо любить, ведь у тебя с ним одна судьба, и не раз он спасет тебя, может быть, от верной гибели. Очень верная мысль! Не полюбив, нельзя до конца понять ни человека, ни аппарата…»

Теперь уже по-иному смотрел Петр Николаевич на «Каракатицу». Ему даже понравилось весьма любопытное крепление мотора. «Можно позаимствовать и для моей конструкции…»

В перерывах между занятиями Стоякин уходил в глубь аэродрома — курить. Уходил один и, жадно затягиваясь, выкуривал по две папиросы кряду.

Зарайский громко рассказывал про злоключения «князя Жоржа».

— Пригласила нас с ним на вечер дочь генерала Лебедева, хорошенькая Лили. Ну-с, пришли. Князь Жорж — ты меня простишь, мон ами? — на виду у всех гостей поскользнулся на паркете и, падая, зацепил старуху генеральшу, сбив ее с ног. С генеральшей сделалось дурно и она, по милости князя Жоржа, на весь вечер была водворена в спальню.

Затем принесли вазу с пирожными. Князь Жорж взял у слуги вазу и вместо того, чтобы обойти с нею дам, преспокойно взял пирожное и поставил вазу на стол. Дамы подарили нас взглядами, от которых у меня заныли зубы.

Но дальше получилось еще веселей. На стене висел «Орден де Танц», свежая краска еще не обсохла. Князь Жорж, как известно, одним глазам не доверяет и прибегает к помощи пальцев. Надо ли говорить, что вся пятерня мон ами вскоре отпечаталась на стене?.. Кончилось тем, что мадемуазелле Лили плакала, генерал топал ногами, а князя Жоржа на самом быстром аллюре вынесло на улицу…

Офицеры смеялись, подтрунивая над князем Вачнадзе. Он стоял полуопустив голову, с рассеянной улыбкой на лице…

«Что он за человек? — думал Петр Николаевич. — Временами кажется, что он неглупый, добрый и только по стародавней дурной привычке, что ли, позволяет Зарайскому корчить из него шута. По крайней мере, в случайно перехваченном взгляде его видится совсем другое, не шутовское».

Зарайский оглянулся на спину Стоякина, курившего в глубине аэродрома, и, понизив голос, будто инструктор мог его услышать, продолжал:

— Господа, только прошу оставить между нами… У меня с поручиком Стоякиным предвидятся серьезные осложнения… Как бы он не отставил меня от полетов…

— Что такое? За что? — полюбопытствовали офицеры.

Зарайский замялся:

— Видите ли… У меня с его женой… И уже давно. И самое скверное — Стоякин об этом знает. Веронике Петровне скучно с ним. Вы ведь знаете, он молчун и отшельник. А она любит бывать в обществе, танцевать, кружить головы. Ах, что это за женщина, господа!

Нагловато-красивые глаза Зарайского были сладко прищурены, и что-то обнаженно чувственное было в его полураскрытых красных губах.

«Вероника… — вспомнил Петр Николаевич, — неужели та самая, что лет десять назад гостила в имении у Зарайских? Десять лет. И вот где встретилась она снова с Николаем…» С ней была тогда Сашенька, тоненькая девушка, в которую Петр Николаевич чуть не влюбился. «Неужели и она стала… такою же, что и Вероника?»

Зарайский придал своему голосу циничную игривость (эту манеру особенно не терпел в Зарайском Петр Николаевич) и перешел к таким подробностям, что Лузгин и Митин похохатывали, как от щекотки.

Петр Николаевич, почувствовал ту хорошо знакомую ему тошноту, волной подступавшую к груди, когда рушились все перегородки, и, обычно сдержанный, он не мог предотвратить вспышки гнева. Он вознамерился было отойти прочь, чтобы не слышать ни самоуверенно-пошлой болтовни Зарайского, ни повизгивающего смеха купеческих сынков. Но вдруг прозвучал чей-то негодующий напряженный голос:

— Эт-то подлость! Да, подлость!.. За спиной поручика Стоякина рассказывать о связи с его женой и потом глядеть ему в глаза… и улыбаться… Черт! Я не умею это выразить… Но так отзываться о женщине, которая… доверила тебе свою любовь, которая…

Зарайский побагровел. Офицеры засмеялись:

— Ха-ха! «Женщина, которая доверила свою любовь!» Ты поэт, Миша.

— Ему еще никто не делал таких подарков!

— Дамы на вечерах в Собрании доверяют ему лишь свои перчатки и шляпы, не более!

Петр Николаевич посмотрел на того, кого звали Мишей. Маленький, даже хрупкий на первый взгляд юноша с круглыми щеками и детски припухлыми губами на побелевшем лице. Но в смелом разлете бровей, в гневном выражении темно-серых глаз сказывался уже мужчина, который умеет постоять не только за себя, а и за других.

«Как я его не заметил прежде? — думал Петр Николаевич. — А ведь молодец, право, молодец!»

— Ты! — бросил Зарайский, презрительно прищурясь. — Берешься судить о вещах, не имея о них ни малейшего понятия! С тобой ни одна…

— Вот-вот! — сжимая кулаки, воскликнул Миша. — Вероника Петровна для тебя вещь! Носовой платок! А поручик Стоякин, может быть, страдает…

— Господа, господа! — успокаивал князь Вачнадзе. — Горячая голова да язык — предатели, никогда не доверяйтесь им. Кстати, сюда идет поручик Стоякин.

Все стали с преувеличенной старательностью рассматривать «Фарман».

6

Полеты начались неожиданно. Стоякин долго ходил по аэродрому, выбирая место, где земля подсохла после весенней распутицы. Потом окликнул Петра Николаевича и сказал обыденным, даже скучным голосом:

— Пойдете со мной в воздух. Осмотрите аэроплан и доложите о готовности его к полету.

Петр Николаевич вытянулся, звякнул шпорами.

— Слушаюсь, господин поручик!

Стоякин глянул на ноги Нестерова и поморщился:

— С этими… бубенцами… придется расстаться. Они будут мешать управлять аппаратом.

— Слушаюсь, — улыбнулся Петр Николаевич и, нагнувшись, стал отстегивать шпоры.

Захолонуло сердце от радости. Он осматривал аэроплан и, по правде сказать, мало что видел: волненье не давало сосредоточиться. Механик Нелидов, маленький, смуглый, как цыган, унтер-офицер, ободряюще похлопал Петра Николаевича по плечу:

— Порядок! За Нелидова краснеть не будете, ваше благородие!

Петр Николаевич благодарно улыбнулся, ему понравилось излюбленное нелидовское словечко — «порядок!» Он услышал, как в десяти шагах от самолета Нелидов докладывал Стоякину:

— Ваше благородие! «Фарман» номер три к полету готов. Мотор проверен.

Петр Николаевич тоже направился к Стоякину, но тот остановил его:

— Первый полет я сделаю один.

Он отстегивает кортик. Садится в аэроплан. Твердое лицо его с плотно сжатыми губами непроницаемо.

«Бог!» — с уважением подумал Петр Николаевич.

Нелидов дернул за винт. Раздался оглушительный треск «вертушки» — все шесть цилиндров мотора «Гном» вертелись в кожухе, напоминая точило. Четыре велосипедных колеса дрожали под тяжестью биплана…

Стоякин махнул рукой, и солдаты отпустили крылья. Аэроплан, подпрыгивая, порулил по полю, потом приподнял хвост и побежал вперед. Шум мотора исчез, будто растворился в широком просторе аэродрома. И вот аэроплан уже висит в небе. Стоякин «пробует» воздух.

Офицеры с завистью и некоторым страхом одновременно, посматривают на Нестерова.

— Везет тебе, Петр! — проговорил Зарайский с напускным дружелюбием; но тут же сорвался на обиду. — Нет, ты скажи, отчего он начал именно с тебя?

— Надо же с кого-нибудь начинать, господа, — отозвался Петр Николаевич, неотрывно следя за аэропланом.

— И потом, — лукаво прищурясь, почти пропел князь Георгий Вачнадзе. — Уж что-нибудь одно, мон ами: пользоваться благосклонностью поручика Стоякина или… мадам Вероники. Раз ты предпочел последнее, не жалуйся.

— Замолчи, Жоржик! — вспылил Зарайский.

Все рассмеялись. Только один Петр Николаевич был серьезен. «Как поведу себя на аэроплане? Не даст ли себя знать малокровие, от которого не могу избавиться с детства?»

Мысли, одна тревожней другой, теснились в голове. Столько преград преодолел он, и вот теперь, когда через несколько минут аэроплан поднимет его в небо, Петра Николаевича со всех сторон обступили сомнения. «Сумею ли собрать всю свою волю в кулак? Я где-то читал про знаменитого римского оратора, который был в юности заикой, но предельным напряжением воли исправил физический недостаток… Да, сила воли — могучее оружие!»

Тем временем Стоякин приземлился и подрулил к группе офицеров.

— Летать можно! — сказал он под тонкое верещанье работавшего на малых оборотах мотора. — Поручик Нестеров, приготовиться к полету!

Механик Нелидов подает Петру Николаевичу свой старый замасленный шлем с очками и, тщательно вытерев руки, осторожно берет его офицерскую фуражку.

Быстро подавив волненье (римский оратор, преодолев тысячелетние расстояния, положил ему руку на плечо), Петр Николаевич забрался на жердочки, втиснувшись между спиною инструктора и бензиновым баком.

Стоякин порулил к посадочному знаку из двух белых полотнищ, выложенных на траве в виде буквы «т» строго против ветра. Солдат, стоявший неподалеку от знака — стартер, взмахнул белым флажком.

Мотор громко затрещал за спиною Петра Николаевича. Самолет побежал по молодой траве, еще плохо прикрывшей землю. Петр Николаевич поглядел вниз и инстинктивно схватился левой рукой за стойку, а ногами сжал спину Стоякина: они были уже в воздухе.

Петр Николаевич крепко стиснул зубы, борясь с предательской тошнотой. Кружилась голова. «Почему со мной не было такого на воздушном шаре? — спрашивал он и сам себе отвечал: „Там ты сидел в добротной гондоле и шар нес тебя мягко и плавно. А здесь висишь на жердочках, как цыпленок в когтях у коршуна!“»

Он поймал себя на том, что боится глянуть вниз и сосредоточенно разглядывает затылок Стоякина. «Фу, дьявол! Как же я буду летать?..»

И вдруг увидал насмешливый и острый взгляд поручика Стоякина в круглом зеркале, привязанном к стойке аэроплана. «Он наблюдает, как я веду себя в воздухе… как я трушу…»

Петру Николаевичу стало душно, несмотря на то, что прохладный воздух обдувал его со всех сторон. Он встретился в зеркале с глазами Стоякина и независимо улыбнулся.

Петр Николаевич осторожно осматривался. Он заметил, как дрожали тросы и концы крыльев в полете, оглядывался назад на мотор со сверкающим перламутром круга от разрезающего воздух винта, но на землю все-таки не глядел, боясь приступа головокружения.

Стойка все время мелко-мелко дрожала и оттого нестерпимо ныла рука, которой Петр Николаевич держался за стойку, чтобы не выпасть из аэроплана.

Внизу зловеще раскачивалась земля, и горизонт то исчезал, то подпрыгивал к верхнему крылу аппарата. «Как море при шторме… — подумал Петр Николаевич. — Здесь всегда шторм… Всегда!»

Временами аппарат вдруг проваливался, словно падал в пропасть, и у Петра Николаевича невольно замирало дыхание и к горлу подступала тошнота. Через несколько мгновений аэроплан вновь приобретал прежнюю устойчивость и словно катился на санях по ровной дорожке.

«Пронесло! — облегченно вздыхал Петр Николаевич. — И как спокоен, как величественно спокоен Стоякин! Воистину — бог аэродрома! Бог!..»

Мотор чихнул и перешел на негромкое добродушное бормотание. Стало слышно, как свистят расчалки и дребезжат троса. В глазах потемнело от подступавшей со всех сторон земли. Легкий толчок колесами, и костыль зацарапал травянистую почву посадочной полосы, издавая глухие, прерывистые звуки, будто где-то поблизости тупой пилой пилили дрова…

Стоякин подрулил к группе офицеров и позвал:

— Поручик Зарайский!

Петр Николаевич с трудом вылез из аэроплана. Ныло все тело. В ушах стояла острая боль.

— Валерьянки не надо, господин воздухоплаватель? — расстегивая и снимая с Нестерова шлем, намеренно громко — чтоб Стоякин услышал! — спросил Зарайский.

Никто не засмеялся. Каждый думал: «Бог весть, как почувствую себя в воздухе я сам…» Стоякин, как обычно, был непроницаем.

«Фарман» снова поднялся в небо…

Офицеры обступили Нестерова.

— Ну, как там, наверху? Небось сердце в пятки ушло?

— Что Стоякин? Не кричал?

— В воздухе… ветер… не того… не сдует?

Петр Николаевич поглядел в полные тревоги и любопытства лица товарищей и негромко ответил:

— По правде сказать… страшновато! Думаю, что с непривычки это.

Офицеры возбужденно заговорили, поглядывая на снижающийся аэроплан:

— Держись, братцы!

— Нестеров воздухоплаватель и тому страшно, а нам и вовсе пропадать!

— Миша! Комплект белья захвати непременно, пригодится!

Стоякин сел, и пока аэроплан подруливал к ангару, было слышно, как Зарайский громко пел:

— Тор-реадор, смелее в бой!.. Тор-реадор…

Когда аэроплан остановился, князь Вачнадзе многозначительно пропел в тон Зарайскому:

— …И ждет тебя лю-юбовь!

Стоякин нахмурился и резко позвал:

— Подпоручик Передков!

Миша вздрогнул и подбежал к Зарайскому за шлемом.

— Ну, как ты себя чувствовал? — спросил он с улыбкой.

— Превосходно! — с бравадой ответил Зарайский. — Словно на балу в собрании!

Но он был бледен, как мел, и у него дрожали губы.

«Как глупо я вел себя в полете! — молчаливо терзался Петр Николаевич. — Надо было смотреть, как управляет аппаратом Стоякин, а я считал волосы на его затылке. Струсил! Струсил самым постыдным образом! Что подумает обо мне Стоякин?..»

Почему-то вспомнился студенческий митинг в Петербурге, жандармский ротмистр с тараканьими усами и холодок, сочившийся по спине, когда вместе с Данилкой уходил он из актового зала университета, вобрав голову в плечи и с трудом преодолевая отвращение к самому себе… Чего испугался он тогда? Ареста? Тюрьмы? Нет! Его привела в трепет возможность исключения из Михайловского училища. В опасности была мечта об офицерской службе. Другой жизни он не мыслил себе. Офицером был отец, в офицеры произведены братья.

Сегодня он испугался того же: гибели своей мечты, такой близкой к осуществлению. Потеряй он сознание от головокружения, от душившей его тошноты — и никогда не быть ему летчиком! О том, что он мог вывалиться из аппарата, Петр Николаевич не думал.

«И все-таки мерзко, мерзко я вел себя в воздухе! Как тогда в университете. Нисколько не лучше!..»

Петр Николаевич был в прескверном настроении, когда Миша Передков выпрыгнул из аэроплана и передал шлем «князю Жоржику». Прекрасные глаза юного подпоручика горели восторгом.

— Господа! Я сочинил стихи! — сказал он громко, с нервною ноткою в голосе.

— Неужели? — удивились офицеры.

— В воздухе? Ну и Миша!

Стоякин повернулся так, что скрипнула корзина-сиденье и попросил:

— Прочтите-ка!

Винт вращался на малых оборотах, тонко и ласково высвистывая.

Передков поднял руку и нараспев продекламировал:

Один поэт поднялся в небо…

О, сколько сердцу в нем замет!

И тот, кто там с поэтом не был,

Беднее сердцем, чем поэт.

— Хорошо! — коротко похвалил Стоякин. Товарищи шумно приветствовали Передкова:

— Молодец, Миша!

— Ты — первый небесный поэт!

Зарайский скривил рот в ехидной ухмылке:

— Очень милые стихи, конечно. Но вторые две строчки я бы изменил так:

И тот, кто там с поэтом не был,

Не знает, как дрожал поэт!

Все засмеялись. Только Стоякин метнул неодобрительный взгляд на Зарайского и резко прибавил обороты мотору…

7

После трех бессонных ночей, опасений, тревожных раздумий, которые измучили Петра Николаевича, наступил, наконец, второй полет.

— Поручик! Вам разрешается класть руку сверху на рычаг управления. Чувствуйте, что я делаю, но не мешайте управлять, — быстро сказал Стоякин, не оглядываясь, словно был убежден, что каждое его слово будет «на лету» подхвачено учеником.

Стоякин порулил к стартеру.

— Следите за горизонтом! — пересиливая шум мотора, кричал он, отодвигаясь влево, чтобы Петру Николаевичу можно было взяться за ручку управления. — В этом ключ полета! Горизонт!

Петр Николаевич усердно кивал головой. Он собрал в кулак всю свою волю.

Аэроплан побежал. Горизонт подпрыгнул, качнулся и остановился у верхнего края руля глубины на носу самолета. Петр Николаевич вспотел. Нужно было успевать следить за горизонтом, который, как морская волна, то плавно взмывал вверх, то падал, «чувствовать» ручку, смотреть на альтиметр, показывавший высоту, прислушиваться к тарахтенью мотора, запоминать, как отклоняются рули глубины и элероны.

Петра Николаевича сначала удивило, что Стоякин делает небольшие, почти незаметные движения ручкой, а аэроплан слегка наклоняется и поворачивается влево или вправо, либо клюет носом. Но постепенно он стал улавливать и понимать движения штурвала. Он попытался было сам повернуть ручку вниз, но Стоякин держал ее крепко.

Теперь страха уже не было. И тошнота подступала лишь тогда, когда аэроплан проваливался в нисходящий воздушный поток.

Петр Николаевич торопливо озирался, точно стремясь как можно больше наглядеться.

«Ничего, Петр. Мы еще с тобой полетаем. И не хуже других!» — звучал в нем ликующий голос.

— Полетаем! — крикнул он громко, откликаясь своим чувствам. Стоякин не понял, покачал головой и повел аэроплан на посадку…

На земле ждала Петра Николаевича новая радость: пришла телеграмма от Наденьки о выезде из Нижнего Новгорода. Он сам, несмотря на протесты хозяйки квартиры, вымыл пол и прибрал в комнате, купил большую куклу для Маргаритки и погремушку для Петеньки, принес букет ландышей и сирени.

В цветочном магазине произошла встреча, которая его поразила необычайно. У стойкие цветами стоял Вачнадзе и говорил какой-то даме, склонившейся над корзиной с ландышами:

— Полюбуйтесь, Ксения Ивановна, какой матовый налет росы на сирени.

Дама засмеялась, и Петр Николаевич вздрогнул, до того знакомыми были и смех и голос спутницы Вачнадзе.

— Полно, Жорж! На сирени обыкновенная вода из чайника, а вовсе не роса.

Дама выпрямилась и, повернув голову, встретилась глазами с Петром Николаевичем.

— Ле-на… — невольно прошептали губы Петра Николаевича, но шепот оборвался и растаял под ее взглядом, в одно мгновение сменившем несколько выражений — и приветливость, и испуг, и радость, и тревогу.

— Здравствуйте, Петр Николаевич! — звонко проговорила она с явным намерением не дать ему говорить первому. Он поцеловал ее руку, почувствовав, как дрожат пальцы. — Я очень довольна, что вас встретила, — продолжала она. — Представьте, я уже давно здесь учительствую и как же это мы с вами не видались?

— Очень просто, — ответил Петр Николаевич сдержанно, — потому что я стал здесь обитать совсем недавно.

«Боже, как хороша она!» — думал он, любуясь ее лицом, фигурой и всем обликом ее в расцвете щедрой женской красоты.

«Значит, она приехала с Дальнего Востока и снова в опасности, в страшной опасности… Вот у кого надо учиться мужеству! Интересно, догадывается ли она, что я знаю о ней больше, чем она того желает? Догадывается. Иначе испуг не исказил бы так ее прекрасных черт в первую минуту неожиданной встречи. Но князь Вачнадзе! Почему он здесь с ней? Что общего между ними? Роман? Нет, Лена на это не пойдет. Он знает ее. Знает о ее любви к Даниле. Значит… и Вачнадзе тоже… Нет, не может быть!»

Вачнадзе сделал обиженную гримасу, что очень скрадывало смущение, разлившееся багровой краской на его лице, и произнес хрипловатым голосом:

— Представь, какая досада, Нестеров!.. Мы собрались с мадемуазелие Ксенией в Петербург на концерт Собинова. Приходим на вокзал, а нам говорят: «Извините, господа, поезда больше не ходят». «Это почему не ходят? По какому случаю?» — спрашиваем. «По случаю забастовки. Всеобщей. Сейчас по всей Руси пассажиры сидят на чемоданах и ногти грызут с досады». Ну, как тебе это нравится?

Петр Николаевич побледнел. Наденька с детьми сидит, верно, на какой-нибудь станции и дожидается, покуда окончится забастовка.

— Вот незадача! — вздохнул Петр Николаевич. — И угораздило же начать забастовку в тот самый день, когда ко мне жена с детьми выехала!..

И Лена и Вачнадзе невольно засмеялись, до того неожиданно наивно прозвучало это сетование Нестерова.

— Не спросились? — не сводя с Петра Николаевича внимательных глаз, проговорила Лена. — Впрочем, вам и вправду не до смеха.

— До свиданья! — бросил вдруг Нестеров и быстро вышел из цветочного магазина.

— Постойте, Петр Николаевич! — крикнула вдогонку Лена, но Нестеров уже захлопнул дверь.

Вачнадзе расплатился за цветы, и они вышли на улицу.

— Получилось скверно, — сказал Вачнадзе вполголоса. — Я не думал, что он знает ваше настоящее имя.

— Ничего ужасного, — ответила Лена. — Во-первых, такому легкомысленному офицеру, как вы, даме вовсе не обязательно открывать свое настоящее имя. Насколько мне известно, так поступают многие дамы при случайных знакомствах. Во-вторых, Нестеров — умный и честный человек. К тому же, мне известны его демократические настроения. Такие офицеры будут на стороне народа. Вам надо сойтись с ним ближе.

— Это верно, — задумчиво произнес Вачнадзе. — Человек он настоящий…

В это время Петр Николаевич уже выпрашивал коня у гатчинского военного коменданта. После долгих увещеваний комендант, наконец, сдался, и Нестерову подвели каурую широкозадую кобылу. Он мигом влетел в седло, и лошадь тяжело затопала копытами по дороге.

Петр Николаевич торопился попасть в Петербург засветло. Может быть, Наденька уже приехала… Нельзя же, чтобы забастовка заставила пассажиров сидеть посередине пути!

Забастовка… Теперь уже он не наблюдал ее со стороны, как некогда в сумерки у завода Лесснера на Выборгской стороне. Сейчас забастовка прикоснулась и к нему своей шершавой железной рукой.

Вспомнились недавно прочитанные стихи Блока:

…Век Девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!..

…Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень люциферова крыла.)

Слева и справа расстилалась голая равнина с приземистыми северными березками, с грустными погостами у молчаливых деревенек, с тихими озерами, в которые гляделись темные облака.

Ах, Русь! Матушка Русь! Какая буря ждет тебя впереди, если уже сегодня лютый ветер гуляет по твоим просторам? Ветер, обжигающий людские души. Уже пришло в волнение, грозно рокочет народное море… Не ходят поезда. Не дымят трубы заводов. Забастовка…

Рабочие забастовали… «Мало в пятом году плетей отведали!» — вспомнил он слова гатчинского военного коменданта, толстого, краснолицего подполковника с обозленными и вместе испуганными глазами.

Странно, но даже и теперь, когда рабочие с их непонятной, ужасной забастовкой поставили в трудное положение его Наденьку, его детей, даже и теперь у него не было к ним никакой злобы.

Его ошеломило открытие, подсказанное самой жизнью: рабочие забастовали — и все остановилось, все замерло. Рабочие… С детства знал он о них только то, что это плохо одетые, угрюмые люди. Пожилые — молчаливые. Молодые — бойкие и драчливые. По воскресеньям пили водку, били жен, орали песни. Никогда не задумывался Петр Николаевич над тем, что именно на этих задавленных нуждой людях держится вся жизнь с бесчисленными ее удовольствиями и щедрыми радостями для немногих. Не знал этого Петр Николаевич. Он был страшно далек от рабочих. Он тоже относился к тем немногим, ради удовольствий которых трудятся и терпят лишения эти простые люди.

Мысль эта потрясла его своей обнаженной и ужасающей правдой. «Быть буре… Ой, быть буре!.. Уже летают буревестники…»

Петр Николаевич подумал о Петре Петровиче и Лене. Они и есть те из буревестников, кого он знает. А сколько таких на Руси!.. Но чем это все кончится? Революцией? Прогонят царя? Сладкоречивые адвокаты удобно усядутся в Государственной Думе, как в санках, и бросят народу-вознице: Поше-ол! Или, как некогда во Франции, широкой рекой польется кровь, самые отчаянные штурмом возьмут Бастилию, а через год-другой победители станут узниками той же Бастилии?

Кто знает, что ждет Россию?.. Петр Петрович, Лена… Как людей хорошо их знаю. Чистые и сильные души. А каковы из них буревестники? Что придет вслед за бурей, которую они предвещают?..

Лошадь устало храпела, мотала головой, точно оглядываясь на нетерпеливого седока, гнавшего ее бог весть в какую даль.

Со стороны Петербурга выплывали тяжелые тучи. Густели сумерки.

О чем бы ни думал Петр Николаевич, куда бы ни устремлялся душою, Наденька стояла рядом, он чувствовал горячее плечо ее, видел темно-карие, смелые и добрые глаза.

Для Петра Николаевича мало было бы сказать, что он любит жену. Она с детства была рядом, с детства светила ему ее ясная, немного своенравная улыбка, и он не мог бы представить свою жизнь без Наденьки.

Вот и сейчас, пришпоривая коня, Петр Николаевич предвосхищал встречу с Наденькой, с детьми и нежно, задумчиво улыбался.

«Каков-то мой Петенька? Скорей бы поглядеть на него… Нечего сказать, отец: не имеет никакого представления о сыне… А Маргаритка уж, верно, прожужжала матери уши: „Где папа? И чего он, злой-презлой, не идет?“» Петр Николаевич вспомнил это присловье дочурки и представил себе ее милое, обиженное личико…

В Петербург он прискакал, когда было уже темно. Шел дождь, и отсветы фонарей прыгали на мостовой, дробясь на мелкие золотые брызги. Петр Николаевич оставил лошадь у военного коменданта на Инженерной, а сам отправился на Николаевский вокзал.

В городе было неспокойно. То и дело попадались кавалькады казаков и конных жандармов. Городовые ходили группами. На Невском проспекте не наблюдалось обычного оживления.

Вокзал оцепили солдаты. Петр Николаевич с трудом пробрался в зал ожидания. Пассажиры дремали на скамейках и узлах. Крестьяне и солдаты спали прямо на грязном цементном полу. Стоял тяжелый запах человечьего пота, пыли и дыма. Все кассы были наглухо закрыты.

Петр Николаевич обошел все залы ожидания, ища Наденьку. Нет, все чужие, незнакомые лица.

Вдруг кто-то окликнул его. Петр Николаевич обернулся и увидал Яцука с женой. Он подошел к ним, поцеловал руку Анны Сергеевны.

— Кого вы здесь потеряли, господин поручик? Или у вас встреча тет-а-тет? — игриво спросила Анна Сергеевна.

— Позавчера жена с детьми выехала из Нижнего Новгорода. И вот нет их еще, — мрачно ответил Нестеров.

— Уже третьи сутки как из Москвы нет поезда. За-бас-тов-ка! — неожиданно высоким и злым голосом проговорил Яцук.

— Ожидают со дня на день окончания забастовки, — грустно произнесла Анна Сергеевна. — Мамо моя с ума сойдет от тревоги. Представьте, она уже несколько дней и ночей сидит в Москве на вокзале.

— Такого никогда в России не бывало! — скрипнул зубами Петр Николаевич.

— Никогда! — горячо подхватил Яцук, однако продолжал вполголоса: — Сейчас народ почитывает тайные прокламации, слушает на митингах социал-демократов, анархистов. Искры летят и летят, а кругом горы пороху, и, бог весть, во что это выльется. Давеча я слушал одного такого — анархиста. Плечи саженные, глаза разбойные, голова вихрастая, а голос — что иерихонская труба: «Николай Гаврилович Чернышевский полвека назад писал Герцену: „Зовите Русь к топору!“ Тогда не пришло еще для этого время. Теперь мы говорим: роковой час наступил. К топору, Русь! К топору!»

— И никто не оттащил его за вихры? — все больше мрачнея, спросил Петр Николаевич.

— Что вы! Аплодировали! — возмущенно вскричал Яцук. — Топор — национальное оружие русского, как у испанца наваха, или у грузина кинжал.

— Будет вам! — всполошилась Анна Сергеевна. — Вы тут сами митинг открыли. Вы где остановились, Петр Николаевич?

— Нигде. Коня пристроил у коменданта.

— Так вы — на лошади? Из Гатчино? — удивился Яцук.

Нестеров кивнул.

— Горяч! — восхищенно протянула Анна Сергеевна. — Мы вас теперь не выпустим. Пойдемте к нам. А завтра все вместе — снова на вокзал.

— Да, да! Я недавно принял участие в работе Второго воздухоплавательного съезда. Он был созван в Москве. Очень много любопытного. Особенно для вас!

В глазах Яцука блеснул хитренький огонек: он знал, чем можно завлечь Нестерова.

— Простите, — сказал Петр Николаевич. — Я еще раз обойду залы… Может быть, они здесь…

— Да нет же, чудак-человек! — засмеялся Яцук. — Здесь одни транзитные пассажиры, которые пережидают забастовку, как тропический дождь.

Анна Сергеевна взяла мужчин под руку и они прошлись по всем залам.

— Теперь ведите меня к себе. Чай пить, — глухо сказал Петр Николаевич. Его знобило. Кружилась голова. Хотелось скорее расстаться с этой постылой ночью. «Может быть, завтра придет поезд? Может быть…»

По дороге Яцук рассказывал о работе съезда, о жарких спорах ученых по вопросу автоматической устойчивости аэропланов. Петр Николаевич плохо слушал: думою он был в Москве, на вокзале, с Наденькой и детьми…

Анна Сергеевна напоила гостя чаем с малиновым вареньем, постелила постель в кабинете мужа и строго распорядилась:

— Спать! А не то вы завтра расклеитесь.

Петр Николаевич поблагодарил, поцеловал руку Анне Сергеевне и прошел с хозяином в кабинет.

— Извините меня, дорогой Николай Андреевич… Я сегодня не похож на себя… Расскажите, пожалуйста, о работе съезда.

Яцук изумленно вытаращил глаза:

— Я же вам всю дорогу рассказывал!

— Расскажите, прошу вас. Я не мог сосредоточиться…

Яцук сел, побарабанил пальцами по столу.

— Вкратце, дело обстояло так, — начал Яцук. — Николай Егорович Жуковский сделал два доклада по главному вопросу — об устойчивости аэроплана. Он предложил испытываемый им новый способ: обеспечивать устойчивость с помощью струй сжатого воздуха или потока от вентилятора. Понимаете? Он предлагает выправлять нарушенное равновесие путем прямой реакции или воздействием на рули посредством вводимых маятниковых устройств. Ну, после докладов началось настоящее мамаево побоище!

Теперь на лице Петра Николаевича не было и тени усталости. Он весь подался вперед, подперев подбородок обеими руками.

— Ботезат, — продолжал Яцук, — вы знакомы с его исследованиями?

Петр Николаевич утвердительно кивнул.

— Так вот… Ботезат не согласился с Жуковским. «Главный вопрос, — утверждал он, — о продольной устойчивости достаточно надежно решен хвостом-стабилизатором». Тут и пошло!

Летчик Лебедев набросился и на Николая Егоровича и на Ботезата: «Всем авиаторам хорошо известно, что хвост не только не сохраняет устойчивости в ветреную погоду, но часто нарушает ее, и нам приходится вести борьбу рулями против неподвижной части хвоста. Вспомните, что сто сорок человек разбилось на аэропланах, из которых каждый был снабжен хвостом-стабилизатором!» Потом поднялся Сикорский. Слышали о таком?

— Нет, не слышал, — признался Петр Николаевич.

— И не мудрено. Он выступает впервые. Но, между прочим, недавно облетал — и весьма успешно! — два аэроплана своей конструкции. Так вот… Возражая Лебедеву, Сикорский привел слова французского рекордиста скорости Ведрина: «На быстроходном аэроплане не ветер гонит меня, а я гоню ветер!»

Анна Сергеевна забарабанила в дверь:

— Спать, полуночники!

Яцук быстро поднялся:

— Спокойной ночи, Петр Николаевич!

— Спокойной ночи, — ответил он тихо.

Сон не мог побороть Петра Николаевича. Мысли о Наденьке и детях перемежались с раздумьями над спорами ученых об устойчивости аэроплана.

Кто из них прав? Выступление Сикорского перекликалось с его собственными догадками. С увеличением скорости аэропланы будут меньше зависеть от ветра. Но разрешит ли это целиком проблему устойчивости и безопасности?

В предложении профессора Жуковского, пожалуй, больше интересного. Ведь аэроплан — не артиллерийский снаряд. Скорость увеличишь, а как сядешь?..

Медленно брезжил рассвет. Тишина была до того густой, что слышалось тиканье карманных часов, лежавших на столе…

8

Новый день не принес ничего утешительного. Начальник вокзала, тучный старик с важной осанкой и длинной бородой, расчесанной на две стороны, напоминавший адмирала Макарова, сказал доверительно Петру Николаевичу:

— Угомонятся. Живот действует исправней полиции. Как жрать нечего станет, так и угомонятся.

— Когда же все-таки можно ждать поезда из Москвы? — спросил Петр Николаевич.

Начальник вокзала пожал плечами:

— Не скажу, голубчик. Сам в потемках. Об этом не худо бы спросить у большевиков, которые всю эту кашу заварили. Так ведь не скажут. Пошлют нас с вами к чертовой бабушке!

Он засмеялся, довольный собственной шуткой.

Петр Николаевич молча поглядел на его трясущуюся от смеха адмиральскую бороду и быстро вышел. Яцук и Анна Сергеевна с нетерпением дожидались его у дверей.

— Есть надежда, — сказал он, отводя глаза. — Судя по тону начальника вокзала, поезд возможен.

— По вашему лицу не видно, чтобы эта надежда была близкой, — заметила Анна Сергеевна.

— До Луны — четыреста тысяч километров, и то человек не теряет надежды до нее добраться! — засмеялся Яцук.

Они прождали до обеда и хотели уже уходить, но тут возникло неожиданное происшествие. Петр Николаевич приметил, как прошла мимо него невысокая молоденькая девушка в потертом бархатном салопчике, в повязанном по-деревенски синем платке. На курносеньком розовом лице ее сверкнули горячие и пристальные глаза.

Чем-то напомнила она ему Наденьку. Он долго следил за ней взглядом. Ему показалось, будто девушка что-то украдкой раздавала людям. Анна Сергеевна тоже обратила внимание на девушку.

— Смотрите, как толпится возле одной девицы народ. Николай, сходи узнай, может, она продает дрожжи, в Петербурге не стало дрожжей.

— Теперь все возможно, — недовольно проворчал Яцук и направился в другой конец зала.

Через несколько минут он вернулся, зажав что-то в кулаке.

— Дрожжи! — сказал он с горькой усмешкой. — Да не те, что ты думаешь, Ганна.

Яцук разжал кулак, открывая скомканную бумажку, и, оглянувшись, шепнул:

— Прокламация!

Петр Николаевич молча взял листок и стал читать. Анна Сергеевна вырвала прокламацию и спрятала в свою сумочку.

— Вы с ума сошли, Петр Николаевич! — испуганно зашептала она. — Если вас увидят с прокламацией…

В это время среди пассажиров началось необычное движение. Блеснули погоны жандармов.

— Стой!

— Держите ее!

— Перехватывайте! — раздалось в зале.

Свистки, крики, усилившийся гул огромного зала — все это наполнило Петра Николаевича тревогой. Громко билось сердце. Где девушка? Где эта смелая буревестница? Успеет ли она скрыться от жандармов?

Петр Николаевич оглянулся: Яцук и Анна Сергеевна тоже напряженно и ожидающе глядели перед собой.

— Боже! Ее схватят, схватят! — дрожа всем телом, в страхе бормотала Анна Сергеевна.

Вдруг из толпы вихрем выметнулась та, за которой гнались. Она была без косынки. Русые волосы разметались, закрывая лицо.

Она бежала прямо на Петра Николаевича, стоявшего недалеко от входной двери.

— Держи-и! — ревели жандармы.

— Поручи-ик!..

Он стоял стиснув зубы. Кружилась голова от волненья. Девушка на бегу заметила Нестерова. Шарахнулась от него, как от огня, и скрылась за дверью. Пять жандармов тяжело топали следом…

«Она испугалась меня… Испугалась!» — с невольной обидой думал Петр Николаевич.

На улице толпа надежно укрыла девушку, и жандармы растерянно и безнадежно работали локтями, протискиваясь среди людей, которые были удивительно недогадливы и не торопились расступиться.

Яцук и Анна Сергеевна повеселели.

— Обедать, обедать! — заладили они, переглядываясь с Петром Николаевичем. Он тоже был доволен удачей безвестной девушки, но радость омрачал молчаливый укор:

«Она испугалась меня…»

Пока Анна Сергеевна подавала на стол, Петр Николаевич прочел прокламацию. На Ленских золотых приисках по приказу жандармского офицера Терещенко было убито и ранено пятьсот рабочих. Они мирно шли к администрации — чиновникам англо-русской компании просить о повышении заработной платы.

Петр Николаевич почувствовал приступ мучительной тошноты, как в свой первый полет, когда он глянул вниз, в пропасть, на дне которой лежала земля. «Куда ведет Россию полковник Преображенского полка, сидящий на троне? В какую пропасть хотят нас столкнуть? Расстреляли… Пятьсот человек… Человек!..»

Яцук что-то рассказывал о предстоящем конкурсе аэропланов в Петербурге, Анна Сергеевна мягко вышучивала растерянность Петра Николаевича при встрече на вокзале с «русской Жанной д’Арк», но он не откликался на речи своих собеседников. «Боже, как страшно, как сиротливо жить стало на Руси! И неужто не забрезжит рассвет в этой мгле? Нет, так долго продолжаться не может!..»

Глухо, словно верещанье сверчка, донесся голос Анны Сергеевны:

— Петр Николаевич! Поглядите в зеркало, на вас лица нет. Встряхнитесь! Вы же мужчина, авиатор! Хотите, пойдем сегодня слушать Собинова?

— Непременно, Ганночка! — заторопился Яцук и подмигнул Петру Николаевичу. — Собинов в Петербурге редкий гость.

…На вокзале было по-прежнему томительно. Только и нового, что заметно прибавилось жандармов. Начальник вокзала не показывался на глаза, и это обстоятельство не предвещало поезда и сегодня…

Вечером Яцуки все-таки затащили Нестерова в Мариинку. Ярко горели люстры. Сверкали золотом ложи и ярусы. Таинственно колыхался тяжелый бархат занавеса. Сколько не был здесь Петр Николаевич? Месяца два, не более. А кажется — целую вечность!

Последний раз он слушал известного московского певца Хохлова в партии князя Игоря. В памяти еще стоял могучий и мелодичный, полный боли и раздумий голос князя Игоря, томившегося в плену у хана Кончака.

Любил эту арию Петр Николаевич. Чем-то перекликалась она и с его думами о Родине, о судьбе своей.

Партер пестрел яркими платьями дам, золотыми офицерскими погонами, жирными затылками, отполированными лысинами.

Здесь все ведут себя так, будто ничего не случилось. Смеются, флиртуют с дамами, говорят пошлости под покровом туманных намеков и французских каламбуров.

А там, за стенами театра, глухая, копящаяся ненависть забастовщиков, напряженная тишина предгрозья.

Анна Сергеевна и Яцук занимали Петра Николаевича рассказами о различных забавных историях, приключавшихся с ними, но он слушал рассеянно, думая о своем…

Наконец поднялся занавес. На сцену вышел стройный мужчина в строгом черном фраке и с достоинством поклонился публике. В театре все закипело, задрожало от приветственных криков и аплодисментов.

— Собинов! — взволнованно проговорил Яцук. — И между прочим, интересная деталь: совсем недавно он был адвокатом и сам Плевако благоволил к нему!

Петр Николаевич много читал о Собинове, но ему не приходилось слышать его. Собинову на вид было лет тридцать пять, не более. Широко расставленные умные глаза под прямыми длинными бровями смотрели на публику задумчиво и, как показалось Петру Николаевичу, печально. Казалось, шумные восторги многочисленных поклонников наскучили ему и он с грустной покорностью дожидался тишины, как обыкновенно пережидают в укрытии нахлынувший ливень.

Когда все стихло, Собинов запел:

Растворил я окно,

               стало душно невмочь,

                       опустился пред ним

                              на колени,

И в лицо мне пахнула

              весенняя ночь

                      благовонным дыханьем сирени…

Петр Николаевич в годы юнкерства увлекался оперой, но такого чистого, глубокого голоса он не слыхал. Сам того не замечая, Петр Николаевич был целиком захвачен пением и доверчиво следовал душою за голосом певца.

Кончив петь, Собинов не поклонился публике и не дал ей пошевельнуться пока не утихли последние звуки рояля. Нестеров долго и увлеченно аплодировал.

— Оттаивает наш Петр Николаевич, — шепнула Анна Сергеевна мужу.

А Собинов запел снова:

Средь шумного бала,

Случайно,

В тревоге мирской суеты

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты…

Петру Николаевичу пришла вдруг в голову мысль, что слушая Собинова, он открывает в душе своей горячие ключи новых, неизведанных чувств. Прав Миша Передков в своем коротком «небесном» стихотворении:

…И тот, кто там с поэтом не был,

Беднее сердцем, чем поэт.

Именно! Беднее сердцем!

Хотелось упиваться чудесными звуками. Голос Собинова переливался, как алмаз на солнце, вспышками разноцветных огней. То блеснет вдруг мягкая улыбка воспоминанья, задрожит светлая слеза грусти, то проснется не остывшая под леденящим ветром лет страсть, то забрезжит нежная и робкая, как проблеск зари, любовь…

В часы одинокие ночи

Люблю я, усталый, прилечь.

Я вижу печальные очи,

Я слышу веселую речь…

Люблю ли тебя я не знаю,

Но кажется мне, что люблю-ю…

В антракте, выйдя в фойе, Петр Николаевич увидал Зарайского, прогуливавшегося с какой-то дамой. Зарайский тоже заметил его и громко позвал:

— Месье Нестеров! На одну минуточку!

Петр Николаевич подошел, поклонился даме.

— С тобой, месье, хочет познакомиться Вероника… Супруга нашего «бога», а, стало быть, «богиня».

Госпожа Стоякина капризно прикрыла рот Зарайскому своим надушенным веером и, протянув руку Нестерову, проговорила лениво и с какой-то кокетливой таинственностью растягивая слова:

— Вероника Петровна…

Петр Николаевич поцеловал ее руку.

— По-моему, мы уже давно знакомы. Помните Воскресенское?

— Неужели? — округлила глаза Вероника. — Неужели вы тот самый кадет, что освободил меня из плена у взбунтовавшихся мужиков?

— Тот самый! — подтвердил Зарайский.

— Судя по тому, как вы возмужали, это было очень давно, — проговорила она, играя темными, с поволокой глазами, и продолжала понизив голос, словно подчеркивая конфиденциальность: — Стоякин говорил мне о вас как об одном из своих лучших учеников.

Петр Николаевич покраснел.

— Я очень благодарен ему, но, право, не заслуживаю столь высокой похвалы.

— Вероника, если бы ты знала, как поет месье Нестеров, о, чармант! — закатил глаза Зарайский.

— Это интересно! Оч-чень интересно-о! — произнесла Вероника вполголоса и поглядела на Петра Николаевича так, что он безошибочно мог прочитать в ее взгляде сумасшедшее желанье интимной близости с ним.

— Как она изменилась! — молча удивлялся Нестеров.

Во всей ее гибкой фигуре, в миловидном лице с выразительными, томно прищуриваемыми глазами, в красиво очерченных губах, то и дело открывавших острые белые зубки, виделось Петру Николаевичу что-то лисье и вместе с тем в ней было много привлекательного.

Зарайский держал себя с подчеркнутой независимостью, точно афишируя свою близость с ней.

— Да! — вспомнил вдруг Зарайский. — Где ты пропадаешь, мон шер? Стоякин сказал, что отпустил тебя только на одни сутки.

Петру Николаевичу не хотелось давать Зарайскому объяснений и он коротко ответил:

— Я завтра буду в Гатчино.

Госпожа Стоякина подарила Нестерова откровенно влюбленным взглядом. Да, это была ее слабость: влюбляться часто и всякий раз верить в искренность и свежесть своего чувства.

— Не беспокойтесь Петр Николаевич, — проговорила она полушепотом и покраснела. — Я закину за вас словечко Стоякину.

— Благодарю вас, — улыбнулся Нестеров. — Вы очень милы. Но, право же, я достаточно храбр для того, чтобы говорить с поручиком Стоякиным не прячась за спину его супруги.

— Однако, вы колетесь! — с шутливой обидой произнесла она и взяла мужчин под руки.

— Что вы скажете о Собинове? Прелесть, не правда ли? — спросила она, помолчав. Вопрос был обращен к Нестерову, и Зарайский обиженно насупился.

— Одно могу сказать, — горячо отозвался Петр Николаевич, словно давно ждал, когда его спросят об этом. — Завидую москвичам: они могут слушать Собинова едва ли не ежедневно!

Искусство было давней страстью Петра Николаевича, а сегодня Собинов воскресил в нем прежние увлечения, и он говорил долго и проникновенно о русской музыке, о Глинке, Чайковском, Римском-Корсакове…

Вероника Петровна слушала его с непривычно серьезным выражением. «Какой начитанный, умный мальчик!.. И интересный притом… Не то что князь Никола. Банальные анекдоты, рассказы о повадках лошадей, сплетни про офицерских жен, грубые домогания в любви… И все, что бы он ни делал и что бы ни говорил, все с сознанием собственного превосходства!.. Только и всего у Никола, что красив он. Да, красив, ничего не скажешь!

Но у этого мальчика, у Нестерова, красота иная. Мужественная, умная. И какая досада: женат!.. Впрочем, это не столь уж непреодолимое препятствие…»

После концерта Вероника Петровна долго не покидала ложу: ждала поручика Нестерова. Но он не пришел.

— Напрасны ваши совершенства! — со злорадством засмеялся Зарайский. — Нестеров не из тех, кто может по достоинству оценить святые чувства женщины.

Он мягко взял ее за талию и, придав голосу торопливую заботливость, сказал:

— Ма шере, нас ждет автомобиль.

Она устало зевнула и вдруг решительно поднялась:

— Вези, Никола! Вези хоть на край света!

— Ну зачем же так далеко? — усмехнулся Зарайский, целуя ей руку. — Всего лишь две улицы отсюда: отель «Савой»…

9

Забастовка окончилась наутро. Ярко светило майское солнце. Кудрявились чистой, молодой зеленью листьев стройные липы. В синей дымке плыла в другом конце Невского проспекта золотая игла Адмиралтейства. Разноголосый птичий гам радостной музыкой сопровождал это необыкновенное утро. Люди не замечали его, как не замечают тиканья часов в комнате во время оживленной беседы. Но стоит часам остановиться, и вас сразу охватывает ощущение пустоты, чего-то не хватает в мире.

«Боже мой, да ведь это вернулась жизнь!» — удивленно воскликнул про себя Петр Николаевич.

На вокзале все пришло в движение: послышались веселые гудки паровозов, засветились лампочки в кассах, засновали носильщики в белых фартуках.

Петр Николаевич с нетерпением ожидал московского поезда, и когда, наконец, объявили о его прибытии, он выбежал на перрон, увлекая за собой чету Яцуков.

В окошко предпоследнего вагона быстро-быстро застучали. Петр Николаевич глянул и увидал Наденьку.

В вагон доступа не было, оттуда валом валили люди. Наденька пыталась открыть окошко, тужилась, смешно высунув кончик языка, но ничего не получалось. Петр Николаевич искал взглядом детей. Наденька поняла его и подняла на руки сына, завернутого в пеленки. Розовое безбровое личико широко улыбалось. У Петра Николаевича задрожало сердце.

Он так прижался лицом к стеклу, что нос его выглядел лепешкой, и выскочившая вдруг откуда-то снизу Маргаритка, громко хохоча, через стекло целовала его в «пятак», и было слышно, как она изумленно восклицала:

— Смотри! Ведь это папа! Всамделишный папа!

Наденька кусала губы и глядела на него повлажневшими глазами…

Все-таки у Петра Николаевича недостало терпения дожидаться, пока иссякнет эта ужасающая прорва выходящих из вагона пассажиров, и он ринулся в неласковые людские волны против течения. Кто-то громко возмущался, кто-то пребольно толкнул его острым углом сундучка, но он продвигался вперед… Через несколько минут он уже крепко обнимал и целовал детей, Наденьку…

Никогда так безоблачно не было у него на душе. «Теперь — летать!.. Ничто мне теперь не помешает…»

Утром, на полетах, Стоякин вызвал Нестерова первым. После традиционного круга над аэродромом, Стоякин произвел довольно грубую посадку и остановил аппарат у старта.

— Поменяемся местами! — бросил Стоякин недовольно, будто жалел, что приходится уступать удобное сиденье пилота.

Петр Николаевич взобрался на сиденье. Стоякин приспособился сзади и, жарко дыша в затылок, сказал:

— Запускайте! И чувствуйте себя так, будто вы один в аппарате!

Петр Николаевич продел ноги в педали, открыл бензин и запустил мотор.

— На взлете выдерживай направление! Заюлишь педалями — гроб! — кричал Стоякин. Петр Николаевич поморщился: от инструктора страшно несло перегаром водки.

«Пьян! И как я с ним полечу? Что делать? Отказаться? Сослаться на боль в ноге? Нет! Примут за трусость. Эх, Стоякин, Стоякин!..»

У Петра Николаевича под мундиром намокла рубашка.

— Пошел! — крикнул Стоякин, берясь за ручку. Мотор затрещал на полных оборотах. «Фарман», приподняв хвост, побежал. Нестеров боялся, чтоб не «заюлить» педалями. От напряжения у него заныли ноги, а пальцы правой ноги свела судорога.

Наконец аэроплан взлетел, и у Петра Николаевича отлегло от сердца. «У-у… Тяжела ты, шапка мономаха!» — вздохнут он и осторожно развернулся…

В детстве, еще в первом классе корпуса читал он сказку о царе Салтане. Изумила легкая, летучая певучесть стиха:

Ветер на море гуляет

И кораблик подгоняет.

Он бежит себе в волнах

На раздутых парусах…

Хотелось лететь следом за этим корабликом из далекого детства.

«Летать бы так… — думал Петр Николаевич, — как Пушкин стихи слагал… певуче и свободно!.. Не заложить ли мне крен? Сколько летаю, на земле веду горячие споры, а сам в воздухе не попробовал…»

Нужно было обмануть внимание Стоякина и дать крен в то мгновение, когда инструктор отпустит ручку управления. «Страшно. На земле доказывать куда легче…»

И вдруг Петр Николаевич двинул педаль влево и в ту же сторону наклонил ручку управления. Стоякин вскрикнул и ухватился за ручку, но аэроплан уже успел сделать глубокий крен и быстро развернуться влево.

— Сади-ись!! С-сво-о-лочь! — ревел Стоякин.

Петр Николаевич блаженно улыбался. Он сделал глубокий крен, которого так боятся и летчики и ученые! Глубокий крен! И как быстро и легко аэроплан развернулся! Бранись, Стоякин, бранись, сколько влезет… Земля вертится!

Он сбавил обороты, а Стоякин, плавно отдав ручку, повел аэроплан на посадку. На земле Стоякин выпрыгнул из аппарата, подозвал Нестерова к себе и заглянул в глаза.

— Вы сумасшедший, — сказал он убежденно и вдруг истово перекрестился…

Рукописный альманах Гатчинской школы отозвался на это событие так.

Целую страницу заполнило изображение круто накренившегося аэроплана. Нестеров сидел в нем в одном белье и с безумным выражением лица, напоминая самоубийцу. Под рисунком стояла подпись:

Запомни: дважды это не случится,

За упокой твоей души

Придется нам молиться!

Петр Николаевич хохотал вместе с другими над этим дружеским шаржем и, попросив у дежурного по аэродрому ручку с чернилами, добавил свое четверостишие:

Друзья! Отвечу коротко и просто:

Поэзия сия достойна лишь погоста.

Летать без кренов — все равно

Что в дом входить через окно!

Стоякин собрал всю учебную группу. Он был мрачнее тучи. Сорвал с головы шлем и мял его в руках.

— Господа! — сказал он хрипло. — Поручик Нестеров, летая сегодня со мной, позволил себе… вырвать у меня ручку управления и ввести аэроплан в крутой вираж… Это могло стоить… — И вдруг, поймав усмешку на лице Нестерова, закричал гневно и визгливо: — Кто вам дал право нарушать инструкцию?! Она кровью писана! Кровью!

Петр Николаевич вздрогнул. «Эк его разобрало! Еще, чего доброго, отставит от полетов…»

— Поручик Нестеров изобретает свою теорию! — ехидно вставил Зарайский.

— Мне плевать на его теорию! — кричал Стоякин. — От теорий не умирают. А аэроплан вон сколько уволок на погост!

Нестеров вспыхнул и сделал движение рукой, собираясь возразить Стоякину, но в это время кто-то сдавил его плечо, и он услышал шепот Вачнадзе:

— Выдержка, друг мой. Помните правило: язык глуп, когда голова горяча.

Петр Николаевич послушался. Он почему-то вспомнил встречу с Леной и Вачнадзе в цветочном магазине, осветившей необычным светом «князя Жоржика».

Бывает же так: ходим мы возле человека, как мимо знакомого, ничем не примечательного дома, сплошь серого, с облупившейся тут и там штукатуркой. Но вот случайно, в сотый раз встречаясь, поднимем мы голову, приглядимся внимательней и с изумлением откроем в нем неожиданную красоту: гордую строгость линий, необычайную прелесть фрески.

Петр Николаевич глядел на Стоякина, но думал о Вачнадзе, стоявшем за спиной. «Глупо, конечно сравнивать человека с домом… Но в Вачнадзе и впрямь открылась для меня новая сторона… Или, быть может, я ошибаюсь…»

Стоякин, набранившись, вскоре остыл. Но все-таки для острастки и в назидание другим бросил, свирепо взглянув на Нестерова:

— Отстраняю вас от полетов… на неделю!

Позвав Зарайского, он забрался с ним в «Фарман», запустил мотор и порулил к старту.

Миша Передков проследил взглядом за дымком пыли, поднимаемым костылем аэроплана, потом обернулся к Нестерову и участливо сказал:

— Попало? Не отчаивайся!

— Ты теперь присоединился к таким мученикам науки, как Галилео Галилей, Коперник, Джордано Бруно, — засмеялся Лузгин, по-женски вздрагивая плечами.

— Да, только тех, кажется, сожгли, а Нестерова отставили от полетов! — уточнил Митин с серьезной миной, на которую он был большой мастак при подтрунивании.

Петр Николаевич поискал глазами вокруг себя и поднял острый камень.

— Спасайтесь! Сейчас драться будет! — взвизгнул Лузгин.

— Прежде чем смеяться, вспомните физику, — сказал Нестеров, не обращая внимания на Лузгина. Он камнем начертил на земле полукруг.

— Центробежная сила образуется при всяком криволинейном движении тела. Я убедился сегодня в полете, что крен удерживает аэроплан от падения. То есть как раз противное тому, чему учит нас Непорочная Дева Инструкция!

— Ну, подожди, — остановил его Миша Передков. — Давай сначала научимся летать по инструкции.

— Вот именно! — горячо подхватили все. — Научимся обыкновенному полету, а там видно будет!

Петр Николаевич с сердцем отшвырнул камень.

— Да это не обыкновенный, эт-то… неграмотный полет! Не заклинания инструкции, а центробежная сила нужна нам!

Офицеры испуганно умолкли. Нестеров осуждает самого «бога аэродрома» Стоякина.

— Не слишком ли круто забираешь, Петька? — спросил Митин, не моргая.

— Сокол, вот и взлетает круто! — сказал Вачнадзе, и нельзя было понять, шутит он или говорит всерьез…

10

В Петербурге разбился известный русский авиатор капитан Мациевич. Газеты оплакивали его гибель сотнями статей. «Авиация, словно рождающееся из морской пены божество Эллады, восхищает и влечет к себе внимание всех. И даже сообщения о катастрофах не омрачают лика прекрасной богини. Гибнут летчики очень часто, и ореолом подвига и мученичества окутано слово „авиатор“».

Петр Николаевич скомкал газету.

— Мы не так летаем! Не так! — сказал он громким шепотом.

Вчера, перед полетом, Стоякин кричал над ухом:

— Сейчас вы должны как можно параллельнее плоскости земли провести аппарат! Поняли? Летите так, словно боитесь расплескать стакан с водой!

С каждым новым полетом все более убеждался Петр Николаевич в том, что инструктор не прав. Таинственный туман божества, которым до сих пор был окутан поручик Стоякин, быстро рассеивался.

«Бог аэродрома» все чаще приходил на полеты пьяным. На стойке аэроплана, выше зеркала, появилась маленькая иконка Николая-чудотворца, и Стоякин перед каждым полетом украдкой крестился.

— Господин поручик, — спросил его однажды Нестеров, — почему вы так строго осуждаете крены? Я сам убедился, что они помогают в управлении аэропланом.

Стоякин нахмурился, посопел носом и ответил, чтобы вся группа слышала:

— Вот скоро будешь летать один, тогда и экспериментируй на своей шее! А меня убеждает лес винтов на кладбище! Все, кто покоится там, сорвались на вираже, и я прошу это запомнить!

— Они сорвались потому, что боялись кренов… Вернее, их учили бояться таких положений в воздухе, — возразил Нестеров.

Все офицеры внимательно прислушивались к спору. «Черт возьми, а ведь стоит поразмыслить над тем, отчего погибли твои предшественники! — думали при этом они. — Кто прав — Стоякин или Нестеров?»

Большинство офицеров склонялось на сторону инструктора. «Все-таки он — бог аэродрома и ему видней», — вздыхали они.

— Нет, поручик, — с жестокой усмешкой отвечал Стоякин. — Они погибли потому, что забыли простую истину: у каждого человека всего лишь одна голова и, прежде чем рисковать, следует это принять в расчет.

— Вы видали в цирке «Чертовы петли»? — спросил Петр Николаевич, распалясь. — То же самое можно сделать и на аэроплане!

Это сравнение показалось всем настолько невероятным и диким, что многие покатились со смеху. Даже Стоякин улыбался уголками рта.

— Ничего нет смешного! — обидчиво проговорил Петр Николаевич. — Все тела подчиняются законам механики!

— А вы, Нестеров, все-таки подчиняйтесь инструкции, — уже миролюбивей улыбнулся Стоякин.

Миша Передков обнял Нестерова, шепнул:

— Ты слышал? Он сказал: «Вот скоро будешь летать один…» Значит он намерен выпустить в самостоятельный полет тебя первого!..

Петр Николаевич понял, что Миша стремится хоть чем-нибудь рассеять мрачное настроение его, и оттого, что рядом с ним была эта юная добрая душа, хотелось полететь сегодня же, доказать свое убеждение «на собственной шее», как говорит Стоякин.

Но первым вылетел не он. На следующий день Стоякин вызвал Зарайского и предложил лететь, а сам небрежно развалился на траве.

— Как?.. Один? — спросил Зарайский, нахмурясь.

— Да!..

В глазах Стоякина вспыхнул и тотчас же погас тот страшный огонек, которого все время настороженно ожидал и боялся Зарайский.

«Вот когда он отомстил мне за Веронику… Что делать? Господи!..»

Все, чему учил его Стоякин, забыл в эту минуту Зарайский, и ему показалось, будто впервые видит он аэроплан, страшное и непонятное чудовище, на котором ему предлагают лететь…

«Нестеров, тот все время спрашивает, спорит, якшается с мотористами, а я не задал, кажется, ни одного вопроса, словно не мне, а черту лысому предстоит когда-нибудь лететь одному. И вот она, роковая минута!.. Свалюсь, чует сердце, свалюсь… Или лучше отказаться? Сказать, что ничего не понял, ничего не знаю?..»

Он представил себе, как усмехнется Стоякин, как смерит его холодным взглядом его давний недруг Петька Нестеров, как поползет молва о его трусости…

— Н-нет! — не то вслух, не то про себя сказал Зарайский и, застегнув шлем непослушными пальцами, шагнул к аэроплану.

Плетеное сиденье жалобно скрипнуло под ним, аэроплан вздрогнул, и что-то похожее на стон почудилось Зарайскому в звоне расчалок и тросов.

Моторист Нелидов ухватился за лопасть винта, крикнул:

— Контакт!

Зарайский, не отвечая, включил контакт и открыл бензин. Мотор загудел. Стоякин поднялся с травы, подошел к аэроплану.

— Высота — двести метров. Один круг и — на посадку!

Зарайский кивнул и порулил. Все настороженно провожали аппарат глазами.

На старте Зарайский вдруг расстегнул ремни, подтянулся к подкосу, на котором висела иконка и, поцеловав ее, трижды перекрестился. Потом сел, застегнул привязные ремни. Двинул вперед бензиновый сектор. Мотор заревел с бешеной силой, и аэроплан побежал…

Губы Зарайского непрерывно шептали молитву. Деревья привокзального сада набегали с ужасающей быстротой.

— Господи, спаси и помилуй… — быстро-быстро шептал Зарайский слова молитвы и едва ли сознавая, что делает, он стал все больше и больше передвигать бензиновый сектор назад…

Мотор утихал. Аэроплан замедлил бег. Зарайский опустил хвост аппарата и выключил бензин. Мотор остановился.

От ангаров бежали люди. У Зарайского дрожали колени. «Что теперь будет? Что будет!..»

Впереди всех бежали Стоякин и маленький Нелидов, похожий на подростка. Стоякин поддерживал кортик и что-то кричал.

Зарайский увидал его свирепое лицо и невольно поежился: «Выгонит… Выгонит, как собаку!»

Взгляд Зарайского неожиданно упал на Нелидова и задержался на нем. Лицо механика было теперь необыкновенно бледным. Темные хохлацкие усы и густые нависшие брови еще больше подчеркивали бледность. Что-то испуганное и виноватое было в этом лице.

Зарайский решительно сузил глаза.

Первый подбежал Нелидов и, ухватившись за стойку, вскочил на нижнее крыло.

— Что стряслось, ваше…

Зарайский выждал, покуда подбежал Стоякин, а за ним и все офицеры группы, медленно отстегнул привязные ремни и вдруг с размаху ударил Нелидова сначала по одной щеке, потом по другой.

— Вот тебе, сволочь! Вот! — зычно, с ненавистью, в которую уже поверил сам, крикнул Зарайский и, повернув голову к Стоякину, доложил:

— На взлете обрезал мотор… Должно быть, засорена подводящая бензиновая трубка.

Петр Николаевич поглядел на Нелидова. Уши и щеки механика горели. В обвислых усах блестела слеза.

— Ваше благо… Ваше… — шептал он дрожащими губами.

За время обучения в школе Нестеров хорошо узнал механика Геннашу Нелидова. Это был удивительно работящий, скромный и честный человек. Теперь Нелидов плакал, кусал губы, и весь облик его выражал такое горе, что у Петра Николаевича дрогнуло сердце.

Да, может быть, Нелидов ошибся, не доглядел. Нельзя ошибаться механику. И без того смерть вырывает авиаторов одного за другим. Нельзя ошибаться… Но как посмел Зарайский бить Нелидова!

Все эти мысли и наблюдения пронеслись в голове Нестерова в какую-нибудь долю мгновенья. Его словно ветром подхватило и подняло на крыло аэроплана.

— Я не хотел с тобой… связываться. Но если ты еще раз посмеешь…

Зарайский не успел ответить.

— Прочь! — закричал Стоякин. Пересекая его лоб, набрякла синяя жила. Крутые желваки на щеках делали его лицо скуластым и страшным.

Зарайский выбрался из аэроплана. Стоякин сел на его место.

— Контакт! — крикнул Нелидов и дернул за винт. Мотор не заводился.

— Видите! — заторопился Зарайский. — Мотор неисправен, это же ясно!

— Он перегрелся и потому не заводится, — заметил Петр Николаевич. — Продуй его, Нелидов!

Механик стал вращать винт против хода и снова крикнул:

— Контакт!

Мотор чихнул, винт сделал один оборот и остановился.

— Пойдет, пойдет, Нелидов!

— Только сильнее дергай за пропеллер!

— Не мешало бы в клапана подлить бензинчику! — советовали со всех сторон механику. Гимнастерка Нелидова на спине стала темной от пота.

— Контакт!

Мотор чихнул снова и затрещал на малых оборотах.

— Держать крылья! — крикнул Стоякин. Все уперлись плечами в голубоватую снизу обшивку крыльев.

Стоякин давал мотору максимальные обороты, резко убирал и выдвигал бензиновый сектор.

Мотор был удивительно послушен и на больших оборотах ревел с неистовой силой.

Стоякин поднял руки и взмахнул ими. Офицеры, державшие аэроплан за крылья, отбежали в сторону. Через несколько минут Стоякин был уже в воздухе. В этот день он летал смелее и красивее обычного…

11

Случай с Зарайским вызвал немало пересудов. Лузгин и Митин говорили, что мотор вполне мог дать перебои и что на взлете нет ничего более опасного.

Нестеров откровенно считал Зарайского трусом и подлецом вдобавок: избиение Нелидова — не что иное, как попытка отвести от себя подозрение в малодушии.

Миша Передков сетовал на торопливость Стоякина, который задался, видимо, целью первым выпустить в самостоятельный полет своих желторотых птенцов.

Один лишь князь Вачнадзе молчал и внимательно прислушивался к горячим спорам.

Зарайский сначала оправдывался, угрожал Нестерову судом общества офицеров за оскорбление, потом притих и то и дело срывал стебельки травы и нервно кусал их зубами…

— Что скажет князь Вачнадзе? — спросил Миша, подмигнув товарищам.

— Я скажу, господа, одно: нельзя судить о черте, не побывав в его шкуре.

Петр Николаевич улыбнулся. Ай да Вачнадзе! Молчит-молчит, а скажет слово — и выходит, что именно его-то и не доставало. Зарайский подлец, конечно, но ведь никто из нас и впрямь не побывал еще в «шкуре черта». Бог знает, как поведет себя каждый из нас!..

Стоякин совершил посадку, вылез из аэроплана и, ничего не объясняя, позвал Вачнадзе.

— Взлететь и сесть. Больше ничего. С богом!

Больше ничего! Но если бы Вачнадзе знал достоверно, что он сумеет взлететь и сесть!..

Винт вращался на малых оборотах, издавая скрипящие звуки, почему-то похожие на слова Стоякина:

«Боль-ше ни-че-го, боль-ше ни-че-го!»

Нестеров с волнением следил за лицом Вачнадзе: оно было, как обычно, непроницаемо, только вплотную сошлись густые брови на переносье да твердыми, будто из камня высеченными казались его сомкнутые губы.

«Этот взлетит, — убежденно подумал Петр Николаевич, — непременно взлетит!»

Вачнадзе сел в аэроплан и порулил. Все обратили внимание, что, почти не задерживаясь возле стартера, «Фарман» приподнял хвост и понесся по полю. Казалось, что он бежит необыкновенно долго и вот-вот винт замедлит обороты.

Но Вачнадзе взлетел. Расстояние между землей и аэропланом становилось все больше.

— Молодец, Вачнадзе! — воскликнул Нестеров.

Все офицеры, кроме Зарайского, повеселели.

«Значит, и я смогу… Не боги горшки обжигают!» — так, примерно, думал каждый.

«Фарман» плавно развернулся и сделал круг над аэродромом. Потом стал снижаться для посадки. Когда оставалось метров пять до земли, неожиданно заревел мотор и аэроплан полетел на второй круг.

— Боится! — вырвалось у Зарайского.

— Волнуется! — поправил Нестеров.

— Главное — взлететь, а на земле уж как-нибудь окажешься! — сделал попытку пошутить Митин, но тут же нахмурился, следя за аэропланом.

Аппарат снижался медленно, неуверенно, будто крадучись. Перед самой землей Вачнадзе почему-то вдруг прибавил обороты мотору. «Фарман» стукнулся колесами о землю, подпрыгнул, потом ударился снова, что-то треснуло.

«Фарман» ткнулся в землю и замер с поднятым к небу хвостом.

Петр Николаевич побежал первый. Цел ли Вачнадзе? Жив ли? Его страшило что-то еще… Смутное, неопределенное, но имеющее отношение к той необыкновенной и странной встрече в цветочном магазине, когда Вачнадзе назвал Лену Мозжухину чужим именем.

Стоякин и другие офицеры бежали далеко позади.

Петр Николаевич достиг аэроплана и увидал Вачнадзе, который свисал с плетеного сиденья вниз головой. Он отстегнул привязные ремни, подпирая плечом обмякшее тело товарища, осторожно опустил его на траву.

На белом, как мел, лице Вачнадзе были крепко смежены глаза, из опухших, разбитых губ сочилась кровь… Петр Николаевич расстегнул сюртук Вачнадзе и приник ухом к его груди. Сердце билось глухо, но ровно. Жив!

— Эй! — закричал Нестеров. — Фельдшера сюда! — И в тот же миг увидал аккуратно сложенную синюю пачку бумаг, валявшуюся на траве: «Обронил!»

Он поднял пачку и незаметно сунул ее к себе в карман. Он не мог сказать точно, но каким-то подсознательным чувством угадывал, что с содержимым этой пачки связана опасность для Вачнадзе.

— Что? — спросил Стоякин, задыхаясь и на бегу придерживая фуражку.

— Цел! Полагаю, обморок у него. Фельдшер где? Фельдшер! — кричал Нестеров.

Стоякин с облегчением разразился длинным ругательством.

На легком тарантасе, в который была запряжена каурая кобыла, подкатил фельдшер — важный господин в котелке, с усами «а ля Вильгельм», степенный и медлительный до такой степени, что у Петра Николаевича возникло желание огреть его крепким нелестным словом.

Все-таки фельдшер привел Вачнадзе в чувство. Князь молча оглядел склонившихся над ним офицеров, будто припоминая, что же с ним такое приключилось, и недоумевая, отчего все собрались глазеть на него, как на диковину. Потом, окончательно придя в себя, он ощупал грудь. Петру Николаевичу показалось, что он ищет ту самую пачку, которую выронил при падении, и чтобы успокоить товарища, ласково пожал его руку, выразительно поглядев на него, проговорил:

— Не беспокойтесь.

Глаза Вачнадзе потеплели.

— Ну, что, брат? — спросил вдруг Стоякин, и в голосе его послышалась неожиданная мягкость. — Поцарапала малость земля? Меня она мяла не раз. Многие неба боятся… дураки!.. Небо, оно ласковей матери. А земля — у этой когти острые! Летчику нужно выбирать момент для посадки тогда, когда она когти убирает. Так-то!.. Неласково с тобой обошлась земля, неласково. Ну, ничего, брат! Зато ты нрав ее узнал, земли-то! Как себя чувствуешь, голубчик? Ноги, руки не болят?

— Кажется… все ц-цело, — заикаясь, ответил Вачнадзе. Потом блеснул в улыбке зубами, с трудом раздвигая разбитые губы: — Говорят… за битого… двух небитых дают.

— Верно! Ну и слава богу! — отозвался Стоякин. — Господин фельдшер, что сейчас делать прикажете?

— Я отвезу его в околоток. Полежать пару дней требуется.

Офицеры подняли Вачнадзе на руки и бережно усадили в тарантас.

— Ничего, брат, — крещение!

— Отлежишься — и снова штурмовать небо!

— Ты первый в нашей группе взлетел, — это много значит, князь! — провожали его дружескими напутствиями.

Когда приблизился Нестеров, Вачнадзе глянул на него в упор и тихо спросил:

— У вас?

— У меня, — быстро ответил Петр Николаевич и, взяв руку Вачнадзе, почувствовал, как тот слабо пожал ее.

Фельдшер взял вожжи.

— Н-но, Клеопатра! — важно сказал он и, придерживая котелок, зашагал рядом с тарантасом.

Под командой Стоякина поставили аэроплан в нормальное положение. У него был начисто снесен руль глубины, подмято шасси. Инструктор стал объяснять причину неудачной посадки Вачнадзе:

— Сначала поторопился, не погасил скорость, потом упустил ручку. А ручка, знаете ли, что уздечка у необъезженного коня: надо знать, когда держать, когда отпустить. Каверзная штука, ручка, господа!..

«У Стоякина — все каверзное, — думал Петр Николаевич, — и ручка, и педали, и мотор, и земля… Впрочем, он прав. Летчику надо глядеть в оба! Не по Невскому проспекту ходим».

Он старался внимательно слушать Стоякина, но то и дело отвлекали тревожные мысли о Вачнадзе, о той синей пачке, что искал он, как только пришел в себя…

Придя домой, Петр Николаевич с нетерпением развернул странную пачку. На маленьких белых листочках величиной с почтовую открытку было напечатано:

«К трудовому народу России.

Ленские выстрелы разбили лед молчания, и — тронулась река народного движения. Тронулась!.. Все, что было злого и пагубного в современном режиме, все, чем болела многострадальная Россия, — все это собралось в одном факте, в событиях на Лене. Вот почему именно Ленские выстрелы послужили сигналом забастовок и демонстраций…»

Пальцы Петра Николаевича дрожали.

Значит, он не ошибся, и встреча в цветочном магазине не была случайностью. Вачнадзе… тоже буревестник! Что произошло бы, найди эту пачку кто-нибудь другой? Тюрьма, каторга… Еще бы! Государственный преступник!..

Странно, Вачнадзе — князь и распространяет листовки «К трудовому народу…» Что между ними общего? Впрочем, Зарайский в отсутствие Вачнадзе как-то шутил: «У грузин так: две овечки есть — и уже князь, пять куриц завелось — княгиня!»

Так вот почему трудно было Петру Николаевичу определить, что за человек Вачнадзе! Он живет двойной жизнью…

Вспомнилась юная девушка, распространявшая прокламации на Николаевском вокзале. Вот кому трудно, чудовищно трудно. А он полагал, что труднее его ни у кого судьбы нет… Вот у кого учиться надо бесстрашию!..

Он бережно сложил листовки и спрятал пачку в письменный стол. Потом передумал и, разложив листовки на несколько тонких стопок, упрятал их в книжный шкаф между страниц словаря Брокгауза и Ефрона…

12

Ремонт «Фармана» продолжался всю неделю. Нелидову помогал один Нестеров. Будто заправский столяр, выстругивал он рубанком нервюры и рейки, разводил казеин.

— Паевой вы человек, Петр Николаевич, — сказал Нелидов.

— Отчего же — паевой? — спросил Нестеров.

— Во всякое дело свой пай вложите, стороной не пройдете. Не похожи на офицера!

— Ой-ой, — шутливо поморщился Нестеров, — от такой похвалы недалеко и до хулы, Геннадий Матвеевич!

— Нет, не то… На других офицеров не похожи. Они вон на травке лежат да анекдотами, верно, забавляются, а вы трудитесь. Руль глубины смастерили так, что мне ни в жисть не сделать!

— Зря ропщете на офицеров, Геннадий Матвеевич. Они хорошие люди.

— И Зарайский хороший? — быстро спросил Нелидов.

— Ну, в семье не без урода.

— А Стоякин? Ежели хотите знать, жизнь его в моих руках не раз была. Мотор и аэроплан когда смотришь, — душой изболеешься: нет ли где трещины в бензиновом проводе, целы ли троса, не отошли ли гайки в цилиндрах… А Стоякин что? По морде бьет не хуже Зарайского.

В голосе Нелидова звучала застарелая обида. Петр Николаевич промолчал. Да и что скажешь? Немало наблюдал он в жизни пренебрежения и даже ненависти к простым людям. Не раз открыто противился он этому. Да, видно, и впрямь плетью обуха не перешибешь. Жизнь устроена так, что в ней запутаешься, как муха в паутине… Подумать только! Его, Петра Николаевича, солдаты считают «хорошим» только за то, что он не дерется, относится к ним с уважением. Вот и Нелидов одобрительно отозвался о нем… Горько от такого одобрения, больно сердцу…

Петр Николаевич поделился с механиком своим замыслом:

— Понимаешь, Геннадий Матвеевич, недавно я вычертил на бумаге «мертвую петлю»… И рассчитал с помощью логарифмической линейки каждую деталь ее… Получается нечто неслыханно новое, опрокидывающее все «новейшие» толкования ученых о теории устойчивости аэропланов.

Нелидов смотрел на Нестерова с любовью.

— Понять мне трудно, Петр Николаевич… Из церковно-приходской школы, кроме закона божия, почитай, что ничего не вынес… Налегке вышел. Однако чую сердцем: у вас получится. Да еще как получится, Петр Николаевич!

— Сердце — советчик плохой. Оно глупо, — задумчиво усмехнулся Нестеров.

— Ой нет, Петр Николаевич. У иных лоботрясов, может, оно и глупое. А у тех, кто прожил трудную жизнь, — сердце вещее.

Петр Николаевич вспомнил насмешки офицеров:

— У тебя тяготение к цирку. Построй маленький аэропланчик и по проволоке носись над головами людей под устрашающий грохот барабана.

— Только непременно закажи пострашнее афиши. Ну, вроде — «Полет смерти» или «Акробат-самоубийца».

— И костюм в таком же роде: на спине череп с костями, на груди — пиковая девятка, восьмерка и туз.

С кем ни делился Петр Николаевич своей идеей, — все смеются. Только Нелидов поверил в него. Может быть, он и прав, Нелидов: у человека, прожившего трудную жизнь, — сердце вещее. Может быть…

Вечером в офицерском собрании у стены, где на шнурке висел рукописный «Альманах», толпились офицеры школы. Зарайский звонким голосом читал эпиграммы и стихотворные шутки под веселый смех собравшихся.

Когда Петр Николаевич подошел к этой группе офицеров, Зарайский придал своему голосу изумление:

— Господа! Обратите внимание на стихотворение-загадку. Называется оно «Кто он?»

Ненавидящий банальность,

Полупризнанный герой,

Бьет он на оригинальность

Своею «мертвою петлей».

Вспыхнул смех. Некоторые обернулись, ища глазами Нестерова. Миша Передков бросил негодующий взгляд на Зарайского. Ему было обидно за своего друга.

— Шарада идиотская! — отозвался он дрожащим голосом. — Нестеров не из тех, кто «бьет на оригинальность». Пожалуй, это определение больше относится к автору стишка!

— О, верный Санчо Панса ринулся защищать благородного Дон-Кихота! — возвестил Зарайский. Раздался новый всплеск смеха.

— Ничего, Миша, — проговорил Петр Николаевич. — Эта «загадка» не обижает меня. Я сам отвечу на нее!

Он подошел к «Альманаху», обмакнул ручку в чернила и стал писать. Офицеры заглядывали через плечо, читали:

Коль написано: «Петля»,

То, конечно, это я.

Но ручаюсь вам, друзья,

На «петлю» осмелюсь я!

Насмешки утихли, уступая место молчаливому удивлению не тому, что Нестеров писал стихи экспромтом, а его твердому убеждению в осуществлении смелой мечты.

Одного хочу лишь я,

Свою «петлю» осуществляя:

Чтобы «мертвая петля»

Была бы в воздухе живая.

Не мир я жажду удивить,

Не для забавы иль задора.

А вас хочу лишь убедить,

Что в воздухе везде опора.

Миша взобрался на стул и прочел вслух стихотворный ответ Петра Николаевича. Он все время глядел в сторону Зарайского, и в блеске его глаз, в торжествующем выражении заалевшего лица читалось:

«Что, господин хороший? И мы не лаптем щи хлебаем!»

Появился Стоякин. Он кого-то искал. Передков спрыгнул со стула, подбежал к инструктору:

— Вы кого ищете, господин поручик?

— Нестерова.

Петр Николаевич подошел к Стоякину.

— Поручик, отправляйтесь-ка, голубчик, спать. Завтра вам вылетать самостоятельно.

Стоякин произнес эти слова тем особенным хрипловатым голосом, в котором было что-то отцовское, заботливое. Петр Николаевич вытянулся и, хоть голова закружилась от острой радости и появилось сумасшедшее желание тут же на паркете заплясать лихо и безудержно, с достоинством ответил:

— Слушаюсь, господин поручик! Благодарю!

— Благодарить будешь, когда взлетишь и сядешь, — улыбнулся Стоякин и ласково подтолкнул Нестерова к выходу.

Миша выбежал на улицу вслед за другом.

— Петруша! — воскликнул он, обнимая Петра Николаевича. — Как я рад, дружище!.. Признаюсь тебе: когда Стоякин начал с «князьков», мне было обидно за тебя. Ты летаешь лучше нас всех, а в самостоятельный полет тебя не выпускали.

— Ну, хватил ты, брат! — смущенно заметил Петр Николаевич. — Пока Стоякин сидит за спиной, — мы все летчики, а как останешься один — так и душа в пятки:

— Нет, не поверю! — горячо сказал Передков. — Я убежден, что ты ничего-ничего не боишься. И случись война, я хотел бы быть вместе с тобой. Мы бы совершили подвиг, уверяю тебя!..

Петр Николаевич расхохотался. Ах, юноша, юноша! Он еще совсем ребенок. Но какая, все-таки, восторженная и чистая душа!

Давно прошли светлые белые ночи, но и сейчас стоял тот своеобразный серебристый полумрак, так характерный для северных ночей. Луна ныряла в белые, как снег, сугробы облаков. Ветер шумел в тугой листве кленов и лип. В привокзальном парке играл полковой оркестр, наполняя тихие улицы задорными и веселыми звуками мазурки.

— Пойдем ко мне, Мишутка! — пригласил Петр Николаевич. — Попьем чайку. А может, что-нибудь и погорячей найдется. Послушаешь, как мы с Надей музицируем.

Передков молча принял приглашение…

На крыльце, обхватив руками колени, сидела Наденька. Миша всегда испытывал странное чувство, разговаривая с женой Петра Николаевича. Она была с ним одних лет, и это давало ему основание держаться с ней довольно непринужденно. Но одновременно она стала матерью двоих детей, и тут уж дистанция была изрядной.

У него не повернулся бы язык назвать ее по имени, как обращались к ней другие.

— Надежда Рафаиловна, — довольно твердо сказал Миша, и Наденька сразу уловила в его тоне волненье, смешанное с гордостью.

— Завтра Петруша полетит один! Понимаете? Один!

Наденька прижала к груди руки, спросила срывающимся голосом:

— Как же это? Так скоро…

Петр Николаевич пожалел, что не предупредил Мишу не говорить о предстоящем полете. Теперь Наденька вся измучится, дожидаясь утра.

— Полетим. Дело нехитрое, — сказал он как можно спокойнее.

— А теперь, Надежда Рафаиловна, уложите Петрушу спать! — вдруг выпалил Передков. — А то он собирается — да минуют меня небесные громы! — выпить нечто погорячее чаю.

— Послушай, Мишка, — почти всерьез разозлился Петр Николаевич, — это называется на чистом русском языке предательством!

— За оскорбление расквитаюсь завтра, а пока — спокойной ночи! — смеясь проговорил Миша и быстро зашагал по улице.

Ночь была бессонной. Петр Николаевич знал, что и Наденька не спит, с тревогой и страхом думает о первом его полете. Он перебирал в памяти каждое замечание Стоякина, каждое движение ручкой и педалями.

Что труднее всего давалось ему? Посадка… Всякий раз, как идешь на посадку, — волнуешься. Миша даже сочинил шутливые стихи о том, что земля ревнует летчиков к небу и потому то и дело ставит синяки тем из них, кто зазевается.

— Почему Стоякин предупредил тебя о полете заранее? — неожиданно спросила Наденька голосом, в котором не было и тени сонливости.

Да, почему? Ведь и он совершал когда-то свой первый самостоятельный полет и знал, какие с этим связаны сомнения и переживания. Знал, несомненно. И все-таки предупредил… Чтобы не застать меня врасплох.

— Теперь ты не уснешь. Какой из тебя завтра будет летчик? — шептала Наденька.

— Спи, Дина. Стоякин — добрый человек, он хочет, чтобы я все основательно продумал.

Протяжно заливались петухи. «Третьи, должно быть», — думал Петр Николаевич в полудреме…


Стоякин опробовал аэроплан в воздухе, сделал два круга над аэродромом и сел.

— После ремонта «Фарман» стал строже на посадке, — сказал он, ни к кому не обращаясь, но это предназначалось для Нестерова.

«Догадывается, что у меня с посадкой не все благополучно», — нахмурился Петр Николаевич. Передков с тревожным недоумением наблюдал за своим другом. «Что это с Петром? Бледен, невесел…»

— Поручик Нестеров! — вызвал Стоякин. — Один круг!

Он отошел на несколько шагов от аэроплана, словно подчеркивая, что теперь аппарат переходит в полное распоряжение Нестерова.

У Петра Николаевича захватило дух от неожиданного и острого сознания сиротливости, покинутости всеми в эту решающую минуту. Такое чувство испытывал он малым ребенком, когда мать оставляла его одного поздно вечером в пустой квартире.

Офицеры не спускали придирчивых глаз с Нестерова. «Как поведет себя наш „полупризнанный герой?“ Похоже, что и он боится подняться…»

В это время к Стоякину подошел Нелидов. Отдал честь. Смуглое усатое лицо его улыбалось подобострастно и просительно.

— Ваше благородие! Дозвольте полететь… вместе с господином поручиком…

Петр Николаевич вздрогнул. «Нелидов поверил в меня. Жизнь свою доверяет!..»

Он решительно застегнул шлем и взобрался на сиденье. Краем глаза следил за Стоякиным и Нелидовым.

— Вот еще надумал! — недовольно бросил Стоякин. — По земле ходить надоело…

— Очень прошу, ваше благородие, — твердил Нелидов весь изогнувшись, и в каждой морщинке его лица дрожала мольба, будто от ответа поручика зависела сама судьба механика.

— Пускай полетит! — смеясь поддержали офицеры.

— Поможет Нестерову за воздух держаться!

Стоякин поглядел на Нестерова, напряженно застывшего на сиденье, потом на механика и махнул рукой:

— Ступай.

Нелидов как-то сразу преобразился, сверкая зубами, побежал к аэроплану.

— Готово, ваше благородие? — спросил он, берясь рукой за лопасть винта. В голосе механика почудилась Петру Николаевичу озабоченность друга — «не подведешь ли?»

«Не подведу, добрая, мужественная ты душа!» — хотелось ответить Нелидову, но Нестеров бросил взгляд влево — на бензиновый сектор и контакт, правой рукой взялся за ручку управления и крикнул сдавленным, каким-то не своим голосом:

— К запуску!

— Контакт!

— Есть контакт! — ответил Петр Николаевич, включая контакт и открывая бензин. Мотор стрельнул, будто над ухом ударили бумажной хлопушкой, и заработал.

Нелидов примостился сзади. Выруливая, Петр Николаевич услышал, как механик загудел над ухом:

— Ого-о-го-о! Не Зарайские мы, чать! Придет время, Пётра, мы и на Луну заберемся! Ого-о-го!

Аэроплан побежал. Все быстрее и быстрее. Петр Николаевич до боли сжимал ручку, до рези и слез в глазах всматривался в горизонт.

«Успею ли взлететь до деревьев? И что за дьявол посадил их здесь, будто назло летчикам?!»

Петр Николаевич не дышал. Ждал, когда аэроплан оторвется от земли… Наконец-то! Он облегченно вздохнул. Теперь пора отпускать ручку, чтобы аппарат полез вверх. Впрочем, нет, рано! Еще потеряешь скорость… От напряжения заныла рука. Но деревья, деревья! Не дай бог врезаться…

Петр Николаевич ослабил ручку управления, и аэроплан быстро пошел на подъем.

Нелидов притих. Он держался руками за подкосы с такой силой, что побелели ногти. «Случись чего… Костей не соберешь!»

Его охватило острое чувство страха и удивила широта простора, открывавшегося взору. Дома превратились в зеленые, красные и бурые пятна крыш, дороги обернулись белыми лентами.

Нелидов молча дивился этим превращениям и с надеждой посматривал на спину Нестерова.

«Держись, Пётра! Держись, родимый!»

Нелидов не был суеверен, но сейчас истово молился Иисусу Христу, выпрашивая благополучную посадку.

Петр Николаевич только сейчас заметил, что альтиметр показывал девятьсот метров. «Вот так забрался!» Он осторожно убавил бензин, выровнял аэроплан и полетел по горизонтали…

«Полдела сделано — взлетел благополучно»! — с уже пробивающейся сквозь опасения и заботы гордостью подумал Петр Николаевич. Почему-то вспомнился банальный анекдот об одном влюбленном в жену губернатора семинаристе, который обнадеживал себя тем, что, мол, полдела сделано: он влюблен.

Петр Николаевич, снова затая дыхание, подвинул правую ногу вперед… Еще чуточку. Еще… Чуть-чуть наклонил ручку вправо. Аэроплан едва заметно наклонился и стал поворачивать вправо. Петр Николаевич выровнял его и все движения повторил сначала. Аэроплан слушался. Слушался! Бурная волна счастья подкатила к сердцу.

— Ого-о-го-о! — кричал он, подражая Нелидову. — Ого-о-го-о!

Механик понял его, но сидел безучастно: его немилосердно тошнило, особенно в те мгновенья, когда аэроплан проваливался в невидимые и таинственные «воздушные ямы».

Петр Николаевич посмотрел вниз слева, потом справа. Где же аэродром? Дал левую ногу и наклонил ручку влево. Аэроплан повернул влево. Вдали показалось здание Балтийского вокзала. Вон он где! Стоякин, верно, ругается, поминая всех святых и чертей.

Нестеров взял курс на вокзал. Страх снова начал просачиваться в душу. «Сяду как?..»

Перед глазами встало лицо Вачнадзе с окровавленным ртом…

Вот и аэродром с белыми проплешинами взлетной и посадочной полос. Петр Николаевич медленно-медленно убавил газ — не дай бог заглохнет мотор! — и пошел на снижение.

Раздался протяжный и противный свист. Петр Николаевич сообразил, что снижается с большой скоростью и убавил угол. Свист прекратился. Нестеров почувствовал, как прилипла к спине рубашка. В шею жарко дышал Нелидов.

Слева мелькнуло белое посадочное полотнище. Мотор гудел по-шмелиному ровно и глухо. С присвистом стрекотал на малых оборотах винт.

Петр Николаевич замер: вот-вот аэроплан должен коснуться земли колесами. Плавно выбрал ручку на себя. Толчок. Аэроплан катится по земле… Сел!

— Ого-о-го-о! — протяжно и ликующе протянул Нестеров. — Ого-о-го-о!

Ему нравится самому этот могучий, лихой, торжествующий возглас. Он похож на музыкальную гамму. До-ре-ми-фа!

Петр Николаевич отстегнул привязные ремни, выключил мотор. Аэроплан окружили офицеры.

— Спасибо, поручик! — сказал Стоякин, пожимая руку Нестерову. — Не подвел. Сел на три точки!

Нелидов с трудом выбрался из «Фармана» и пошел шатаясь, как пьяный.

— Укачало! — смеялись офицеры.

Петр Николаевич смотрел ему вслед с ласковой задумчивостью…

13

По вечерам, когда солнце медленно клонилось к закату и в воздухе стояла необыкновенно безмятежная, задумчивая тишина, любили жители Гатчины наблюдать полеты авиаторов. Аварии и катастрофы были столь часты, что люди расценивали каждый полет единоборством гордого человеческого духа с неукротимой и капризной стихией неба.

Перрон Балтийского вокзала и привокзальный сквер заполняли густые толпы народа.

Прежде с уст не сходило имя «бога аэродрома» поручика Стоякина. Теперь появился у публики новый кумир — поручик Нестеров.

Мотористы во главе с Нелидовым к своим восторженным рассказам о поручике Нестерове примешивали немало фантазии, и вот, подобно волнам от брошенного в воду камня, разбегалась, множилась, обрастала самыми невероятными подробностями стоустая людская молва…

Передавали, будто из Петербурга приезжал какой-то фабрикант, слезно молил заключить с ним контракт на любых условиях — только согласись, мол, летать за плату над одним из столичных ипподромов. И будто Нестеров ответил ему так:

«Вы сказали — на любых условиях? Хорошо! Тогда вот мое условие: раздайте рабочим весь свой капитал, тогда я, может, и стану иметь с вами дело!»

Вачнадзе передал однажды этот ходивший в народе рассказ Нестерову. Тот польщенно рассмеялся, потом задумался.

— Пожалуй, так… — сказал он тихо.

— Что «так»? — не понял Вачнадзе.

— Полезно запомнить, говорю, на будущее. Теперь я знаю, что ответить, если…

— А-а… — улыбнулся Вачнадзе.

…В этот мягкий субботний вечер публики собралось больше обычного: питомцы Стоякина после тренировочных полетов сдавали экзамены на звание «пилота-авиатора». Посторонние люди бродили у ангаров, подходили к аэропланам и с опаской щупали крылья…

У крайнего ангара стояли Зарайский и жена Стоякина.

— Благослови, Вероника, — произнес он тихо. — Сейчас мне лететь…

Он сказал это неожиданно просто, без обычной рисовки, и Вероника Петровна настороженно улыбнулась:

— Что же… Желаю тебе удачи, Ника.

— Удачи! — вздохнул он. — Она неуловима, как дерзкая и хитрая птица.

— Плохой из тебя птицелов! Нестеров, вон, держит уже ее за крылья.

Зарайский со злобной проницательностью заглянул в ее прищуренные глаза.

— Когда ты кончишь охотиться на птицеловов! — сказал он раздраженно. — Ты думаешь — я летаю хуже этого нижегородского голубятника?

— Я ничего не думаю, — ответила она с небрежностью, в которой сквозил сарказм. — Я только помню, как месяца два тому назад ты струсил, побоявшись взлететь, и все свалил на механика.

— Ложь! — вскрикнул Зарайский с болезненной гримасой, словно его ущипнули. — Это выдумал Нестеров, а Стоякин поверил ему.

— Во всяком случае, ты должен благодарить меня, — ее губы изогнулись не то жалостливо, не то брезгливо. — Стоякин намеревался тебя выгнать…

Зарайский задумался. Что влекло его к этой изрядно помятой чувственными излишествами даме?.. Красота? Он мот найти женщину в стократ красивее. Острый, кокетливый, временами безжалостный ум? Отчасти так. Поначалу ему было только забавно, не более, что Вероника Петровна затеяла с ним игру, чем-то напоминавшую забаву кошки с мышью, но только с той разницею, что трудно было сказать, кто у кого чаще бывал в зубах.

Потом он стал испытывать неодолимую потребность встречаться с ней, слушать ее милые колкости и временами украдкой заманивать ее, как в силки, на вечер в отель. Он приохотился к этой любви в украдку, хотя ни для кого, в том числе и для Стоякина, связь Зарайского с Вероникой Петровной не была тайной.

Подумать только, что Вероника, которую он знал еще девушкой, наивной и взбалмошной, превратилась теперь в женщину, владеющую колдовством непонятной и прямо-таки царственной власти над ним!

— Мне смешны потуги принудить меня любить тебя! — сказала она однажды Зарайскому.

— Как? — удивился он вполне искренне. — Разве у нас не любовь?

Она долго хохотала, ероша его старательно уложенную прическу.

Теперь Вероника Петровна словно продолжала начатый давно разговор.

— Ах, юноша!.. Ты никогда не сумеешь любить, потому что у тебя холодное сердце эгоиста. Когда любят, отдают своей любви все и не жалуются на лишения. Стоякин, тот любит, да!.. Сколько я… мы доставили ему терзаний, — а терпит! О себе не говорю. Я не отношусь к тем женщинам, которые отдают любви все, что имеют, а потом жалуются, что их обокрали!..

Она стояла против него — стройная, гибкая, насмешливо-недоступная. Такою она всегда нравилась ему, возбуждая желание сломить эту недоступность, погасить эту усмешку превосходства победительницы.

— И все-таки, Вероника, в твоих словах слышится жалоба, — тихонько ужалил ее Зарайский.

— Ошибаешься. Сегодня, может быть, последний раз подвергаю я испытанию чувство твое…

— Чего же ты от меня требуешь? — спросил он, нервно теребя ремешок, отчего все время подпрыгивал кортик.

Вероника Петровна понизила голос до шепота:

— Ты должен сегодня доказать, что летаешь не хуже, а лучше Нестерова. До сих пор твою удаль видели лишь в ресторанах. Иной раз приходит в голову мысль: не научиться ли мне летать? Я бы показала тебе, что такое храбрость!..

— Кабы не «бы», то и мухомор годился б в грибы! — засмеялся Зарайский.

Вероника Петровна обиженно отвернулась. Он быстро взял ее напудренную, пахнущую ландышем руку и, поцеловав, проговорил тем хорошо знакомым ей бархатистым голосом, который появлялся у него всегда, когда ему самому казалось, что он вовсе не напускает на себя храбрость:

— Обещаю, Вероника. Я утру нос этому… этому…

Он не докончил. Подбежал коренастый солдат с рыжими прокуренными усами и, вытянувшись, доложил:

— Ваше благородие! Господин поручик просют вас до себе!

Зарайский кивнул Веронике Петровне и побежал, задыхаясь от волнения…


Члены экзаменационной комиссии стояли возле посадочных полотнищ. Среди них был и начальник школы подполковник Ульянин. На маленьком раскладном стульчике сидел приехавший из Петербурга председатель комиссии полковник Найденов.

Стоякин быстро подошел к полковнику Найденову и, отдав честь, доложил:

— Первым держит экзамен на звание пилота-авиатора поручик Нестеров!

— Начинайте, начинайте! — заторопил Найденов. — А то, не дай господь, поднимется ветер… Погода нынче капризна, что женщина.

Стоякин взмахнул флажком, и Петр Николаевич, ждавший сигнала в «Фармане» с работающим на малых оборотах мотором, порулил к старту. Он уже хорошо освоился с аэропланом, и каждый полет имел свою неповторимую прелесть.

И все-таки он волновался. Такое же состояние испытывал он, когда пел на людях любимые романсы или народные песни. Сердцу было легко, вольготно, и вместе с тем брала оторопь: «А вдруг сорвусь?»

Стоякин, заменяя стартера, взмахнул флажком снова. Нестеров подвинул бензиновый сектор. Мотор затрещал, унося аэроплан вперед.

Петр Николаевич оторвал машину от земли, в сотый раз кляня дурацкое упрямство высокого начальства, не позволявшего срубать деревья. Говорили, что эти березы были посажены по велению императрицы Александры Федоровны.

Почувствовав по теплым потокам воздуха, бившим в лицо, что скорость достаточная, сделал глубокий крен и развернулся с той плавной и быстрой легкостью, по которой гатчинцы уже безошибочно узнавали пилота.

Полковник Найденов отодвинул на затылок фуражку с овальными летными очками над козырьком и, вынув надушенный носовой платок, вытер белый, с залысинами лоб.

— Он у вас сорвется, если не через пять, то через десять минут, — сказал он с раздражительностью высокого начальственного лица, которое, случись сегодня кому-нибудь разбиться, будет иметь неприятное объяснение с самим военным министром. — Теперь я вспоминаю этого безумца, приносившего ко мне преглупый проект своего аэроплана.

— Не извольте беспокоиться, господин полковник, — заметил Ульянин. — Нестеров зарекомендовал себя у нас отличным учлетом.

Петр Николаевич сделал предусмотренные программой десять восьмерок с набором высоты сто метров. Оставался получасовой полет. «Что же, я и буду полчаса на людей скуку нагонять?» — подумал он, приметив, как густеют толпы зрителей на аэродроме и на перроне вокзала. Он вспомнил, как недавно на Корпусном аэродроме в Петербурге летали русский летчик Абрамович и молодой голландец Фоккер. Они делали не допустимые по инструкциям виражи, и Петр Николаевич долго рукоплескал от восторга. Это было именно то, что проповедовал в школе он сам и за что подвергался постоянным насмешкам.

Он набрал высоту пятьсот метров и заложил крутой левый вираж. Потом выровнял машину и подвинул правой ногой, одновременно ручку наклонив вправо. Попеременно врезались в небо то правое, то левое крыло.

Не видали еще гатчинцы подобных полетов! Обычно аэроплан медленно, почти незаметно для наблюдающих с земли, поворачивался и, казалось, не летел, а висел в небе. И это было понятно: аэроплан не велосипед, с которого, если упадешь, через минуту поднимешься и, отряхнув пыль, поедешь дальше. На аэроплане летчик все время балансирует над пропастью…

Но сейчас «Фарман» словно бы превратился в большую и ловкую птицу, свободно и смело чертившую небо. И потому, что люди знали — аэропланом управляет человек, полет казался им песней без слов, той песней, что слушаешь, затая дыхание…

Полковник Найденов вскочил, отшвырнул ногой раскидной стульчик.

— Что он делает?! Что делает! С-самоубийца! — закричал он, уронив фуражку. Начальник школы побледнел и переглянулся с поручиком Стоякиным, у которого в глазах были тревога и растерянность.

Между тем аэроплан начал терять высоту и плавно заскользил на посадку. Как только жиденькие велосипедные колеса коснулись земли, шумная людская толпа ринулась навстречу. Прерывистый разноголосый крик дрожал над аэродромом.

— Что это? Что они кричат?! — гневно и испуганно спросил полковник Найденов.

— Кричат: «Ура, Нестеров! Ура!» — с ликующим, счастливым лицом ответил выскочивший откуда-то Нелидов и, подбрасывая вверх свою фуражку, побежал вслед за толпой.

— Черт знает, что такое! — процедил сквозь зубы Найденов. — Господин начальник школы! Не находите ли вы, что это скорее напоминает балаган, нежели военную школу летчиков?

— Поручика Нестерова проверял в воздухе прибывший вместе с вами капитан Разумов и остался доволен, — проговорил подполковник Ульянин и не то виновато, не то обиженно насупился.

А Нестерова, покрасневшего от смущения, людская волна высоко подбрасывала в воздух и бережно подхватывала, чтобы через минуту взметнуть снова.

Полковник Найденов некоторое время молча исподлобья глядел на взлетавшего над толпою Нестерова, потом сказал с холодной, отчетливо слышимой враждебностью:

— Арестуйте его на трое суток…


Наконец, восторг толпы угомонился. Петр Николаевич очутился на земле, но десятки рук цепко держали его, не отпуская ни на шаг. Он задыхался от усталости, смущения и медленно копившегося раздражения. Толпа давила со всех сторон.

— Господа, господа! Отпустите, ради Христа, — просил он с полуулыбкой, составляя планы освобождения из своеобразного плена. — Я не знаменитый тенор, не святой и даже не глотатель шпаг. Обыкновенный учлет, то есть ученик-летчик…

— Необыкновенный! — кричали из толпы.

— Орел!

— Учителей за пояс заткнул!

— Ура, Нестеров!

— Ура-а!

Петр Николаевич перестал улыбаться. Появилась обида на этих будто сошедших с ума людей, которые не слушались никаких резонов…

В это время раздался тонкий женский голос:

— Петр Николаевич! Господин Нестеров! К начальнику школы!

Нестеров узнал голос Вероники Петровны и ухватился за него, словно за брошенный ему спасательный круг.

— Пустите, господа! К начальнику школы вызывают. Да отпустите же наконец!..

Потный и обессиленный, Петр Николаевич все-таки избавился от жарких объятий толпы. Солдаты откатили аэроплан к ангару.

— Фу, черт! — вздохнул он, утирая лицо носовым платком. — Умаялся!

Смех Вероники Петровны рассыпался тоненьким звоночком:

— Ну что, слава похожа на розу, не правда ли? Вслед за ароматом испытываешь уколы ее шипов!

— Верно, Вероника Петровна! Теперь я понял, отчего Собинов в антрактах запирается от поклонников на два замка, а после концерта ускользает через запасный выход, низко надвинув на глаза шляпу и закутавшись в плащ.

— К начальнику школы вас не звали, — сказала Вероника Петровна. — Вас спасла я и, право же, не бескорыстно.

Ее обычно узкие глаза были теперь расширены и глядели с таким откровенным призывом и сладкою истомою, что Петр Николаевич невольно подумал:

«Кажется, я попал из огня в полымя!..»

— Благодарю вас, — сказал он, целуя ей руку. — Прошу прощения, мне необходимо доложить поручику о выполнении задания.

— Обещайте, что вечером придете в парк. Я буду ждать на второй скамейке слева от музыкальной беседки.

— Простите… Вечером… я не смогу, — пробормотал он смущенно.

— Боитесь? — Вероника Петровна коротко и с колючей иронией рассмеялась. — Герой неба боится кроткого земного существа!..

Петр Николаевич увидал, как сверкнули ее острые зубки и от углов рта побежали волны морщинок. Он хотел тоже ответить ей дерзостью, но сдержался и, буркнув: «Простите!» — побежал к поручику Стоякину.


Николай Зарайский взлетел с твердой решимостью доказать свое уменье виражить не хуже «нижегородского голубятника». Он с гнетущей завистью наблюдал, как приветствовали гатчинцы Нестерова, как метнулась к нему Вероника…

Ревность, обида, злоба копошились в душе Зарайского, и в эти минуты не было такого безумного и отчаянного шага, на который он не дерзнул бы. Хотелось подойти к Веронике Петровне, взять ее за белые, не раз ласканные плечи и крикнуть, как самой последней распутной бабенке:

— Будет тебе бродить возле мужчин, словно кошке у горшков со сметаной!

Офицеры рассказывали о ней анекдоты, но, заметил Николай, завидовали его связи с ней.

Нет, все-таки он любил ее. Пусть она старше, пусть замужем, пусть распутна, но Зарайский был уверен, что нигде не найдется еще такой женщины, в которой было бы столько нежного лукавства, неистощимой изощренности ласк, остроумия и какой-то врожденной, постоянно возбуждающей его игривости.

Несмотря на молодость, у него было уже много романов, но после Вероники все женщины казались скучными, серыми, как прошлогодние газеты.

Теперь, при взлете, в Зарайском еще держалась решимость исполнить обещание, данное Веронике. Аэроплан перемахнул через деревья. В моторе что-то захлопало. Зарайский хотел перекреститься, но правая рука была занята ручкой управления, а левая — бензиновым сектором.

«Спаси, господи…»

Всякий раз, взлетая, он молился, выпрашивая у бога благополучный исход полета и веря, что ему не будет отказа. Зарайский знал немало летчиков, которые пристраивали в кабинах аэропланов иконки Николая-чудотворца или божьей матери. Другие брали на борт талисманы в виде ладанок, медальонов, золотых нашейных крестиков, прядок волос жен либо возлюбленных, не летали тринадцатого числа и в понедельник, а также в те дни, когда случалось встретить покойника или попа.

Альтиметр показывал шестьсот метров. «Пора виражить!» — подумал Зарайский и стал легонечко накренять аппарат. Вдруг порывом ветра подбросило правую полукоробку крыльев, и аэроплан круто накренился влево.

Зарайский панически ухватился за упущенную на мгновенье ручку управления и выровнял аппарат. Лицо покрылось испариной. Сердце стучало громко и часто, словно напоминая Зарайскому, что второй раз из такого крена вывести аэроплан не удастся.

Именно при таких неожиданных кренах и срывались многие авиаторы. Вспомнился последний покойник Федя Волков и фотокарточка его, вклеенная в ступицу винта, уже успевшая пожелтеть и покоробиться от дождей и солнца…

— К черту Нестерова! К черту этого безумца, который бредит о «мертвой петле»! Она захлестнет его и задушит. Да, да, задушит! — кричал Зарайский под ровный треск мотора.

Он и сам теперь походил на безумного. «А как же обещание, данное Веронике?» — уколол его внутренний голос.

Стоит ли ради Вероники рисковать головой? Не-ет! Он сумеет убедить ее, что он ей нужнее живой. Зарайский совсем успокоился и стал выполнять «восьмерки».

На аэродроме поредело. Гатчинцы расходились, смутно предчувствуя, что теперь, после Нестерова, в небе не произойдет ничего интересного…

Вероника Петровна все-таки дождалась Нестерова. Он шел к ангару, опустив голову: ему уже объявили об аресте.

— Петр Николаевич! Я вижу, начальство приветствовало вас с меньшим восторгом, нежели гатчинские зеваки.

— Найденов размахивал перед моим носом инструкцией и кричал: «Читайте, поручи-ик: „Максимально допустимый крен для аэропланов — двадцать градусов!“»

— Ну и летали бы себе по инструкции, не тревожа начальства, — сказала Вероника Петровна, глядя на него с насмешливой проницательностью.

— Но ветер дует не по инструкции! — воскликнул Петр Николаевич.

Вероника Петровна расхохоталась.

— Открою вам одну тайну. Зарайский обещал сегодня, простите, «утереть нос Нестерову», а летал так, что тошно было смотреть.

— В детстве, в корпусе, его звали «мозолекусом», — с грустной усмешкой проговорил Петр Николаевич. — Удивительно, как у некоторых людей характер проявляется еще в юном возрасте, он как бы заявляет о себе: «Глядите, каким я буду, когда стану взрослым! Только тогда вы меня не сразу узнаете, так как я чаще буду ходить в маске».

— Сегодня я увидала Зарайского без маски. Впрочем, не только сегодня… — В тоне ее не было и тени досады, скорее злорадство, смешанное с иронией.

— Ах, Петр Николаевич, — проговорила она с отчаяньем, хрустнув пальцами. — Если бы вы знали, как я устала в этой Гатчине! Мне надоело здесь все, наскучили люди… Уехать бы куда-нибудь на необитаемый остров, что ли… Ведь остались, наверно, такие острова?

— Такие острова еще есть. Но вы, разумеется, собираетесь туда не одна? — спросил он вкрадчиво. Ему было забавно наблюдать, как эта томная дама начинает очередной роман.

Вероника Петровна игриво-капризно надула губы.

— Вы смеетесь… Но если бы вы знали, как я… люблю вас!.. Понимаю, что это, должно быть, безумие… Скоро вы оперитесь, как говорит Стоякин, и улетите в далекие края. Вот почему я отважилась признаться в своем чувстве…

Она нервно комкала в руках платочек. В глазах блестели слезы.

Петр Николаевич нахмурился. Ну и актриса! Ну и старая… шалунья! Не слишком ли далеко зашла она в своей игре…

— Поймите, мне ничего от вас не надо, Петр Николаевич. Я хочу лишь сказать вам, что никогда не забуду вас…

— Послушайте, Вероника Петровна, — резко прервал ее Нестеров. У него запрыгала правая бровь, и это предвещало вспышку гнева. — Все, что вы говорите сейчас, выглядело бы очень забавным, если бы не имело отношения… к Стоякину. Извините, я буду откровенен и, может быть, резок… Своими любовными шашнями вы увечите душу мужественного, хорошего человека. Стоякин все чаще приходит на полеты пьяным. Вы понимаете, чем это может кончиться? Оставьте же вашу связь с Зарайским, единственное, о чем прошу вас!

Вероника Петровна выпрямилась. Гнев и обида перекосили ее лицо, ставшее вдруг некрасивым, злым, старым…

— Благодарю вас, — прошептала она и, отвернувшись, быстро зашагала, почти побежала к воротам аэродрома.

— Объяснился! — невесело усмехнулся Петр Николаевич, проводив ее взглядом…

14

С приездом Наденьки и здесь, в Гатчине, «дом Нестеровых» приобрел то же значение, что и на Дальнем Востоке.

Это был своеобразный маленький клуб, где по вечерам офицеры-летчики до хрипоты спорили о полетах, о новых конструкциях аэропланов, об искусстве, о происках немцев на Балканах.

В воскресенье сюда приходила целая ватага мотористов во главе с Нелидовым. Располагались прямо на траве в саду. Петр Николаевич изучал с ними магнето, карбюратор, масляную и бензиновые помпы — самые сложные агрегаты мотора. Он объяснял им законы механики, электротехники, сопротивления материалов. Мотористы вспоминали разные случаи, когда мотор выбрасывал черный дым из патрубков, «стрелял» в карбюратор, недодавал оборотов или перегревался и стрелка термометра ползла к красной черте.

Эти занятия обогащали и самого Нестерова: по крупицам собирал он их наблюдения, которые не вычитаешь ни в одном учебнике.

Потом Наденька выносила в сад самовар, и открывалось чаепитие. Начинались рассказы о всяких историях и приключениях. Однажды Нелидов рассказал смешную историю про своего деда Онуфрия:

— Напился как-то дед Онуфрий и лег на печке спать. Среди ночи просыпается, и кажется ему, что заблудился он в дремучем лесу. Воет вьюга. Ни зги не видать. «В такую ночь только ведьмам да чертям раздолье, а христианской душе погибель!» — думает дед Онуфрий, и так ему себя жалко стало, что заплакал горькими слезами. Плутал он по лесу, из сил выбился. Вдруг увидал избушку. Подошел к ней и стучит в ставни:

— Хозяйка! Эй, хозяйка!

Все в избе проснулись. Жена Онуфрия полезла на печку и видит: дед колотит кулаком по печке и кричит:

— Хозяйка! Люди! Пустите в хату, замерзаю!

Жена Онуфрия зажгла лучину и давай бранить мужа:

— Дьявол окаянный! Нализался и теперь детей пугаешь!

Дед Онуфрий увидал свою избу, свою старуху и облегченно сплюнул:

— Тьфу! На собственной печи заблудился!..

Петр Николаевич хохотал раскатисто и неудержно, закинув назад голову, а мотористы улыбались с самодовольной снисходительностью:

— У нас и не то припасено, глядите только, Петр Николаевич, не распаяйтесь, как самовар без воды…

Под конец долго, до сумерек, пели песни. Тенор Нестерова лился чистой и сильной струей. К ней присоединялась светлая и нежная Наденькина запевка. Исподволь, тихо вступал хор мужских голосов — задумчивых, густых, и вот уже разлилась песня широкою, могучею рекою…

Чумазая любопытная гатчинская детвора усеяла забор сада, и казалось, стоит взмахнуть рукою, как они вспорхнут и разлетятся, будто воробьи.

Любил вот так сумерничать Петр Николаевич.

Песня трогала, согревала сердце. Она была доброй, как мать, и хотелось вверять ей самые сокровенные думы…

Сегодня Наденька была особенно оживлена. Через час должны собраться гости, а ей еще предстоят немалые дела — расставить посуду, положить на блюдо поросенка и водрузить на его розовую голову разноцветный венок из моркови, капусты и соленых огурцов, нарезать тонкие ломтики ветчины, раскупорить бутылки с вином, уложить в вазы печенье и конфеты, надеть только что принесенное портнихой платье с ажурным кружевным воротничком, — господи, мало ли дел у молодой хозяйки, когда она ждет гостей!..

Петр Николаевич писал письмо матери.

«Мама, пишу тебе, и слезы капают на бумагу из глаз моих. Не волнуйся: я только что кончил натирать хрен. Торжество превеликое: после усиленной тренировки твой Петушок сдал последний экзамен на звание военного летчика! Пришел домой и дотемна играл на фортепиано „Жаворонка“. Хоть на дворе и поздняя осень, а у меня в душе нынче распустились все почки. Весна, мама, и какая весна!

Помнишь, ведь совсем недавно, погрузив на себя пудовый планер, бежал я за „мотором“, которого нахлестывал кнутом любезный Петр Петрович. А теперь тридцать лошадей мчат меня в небо!

Хорошо, мама, в воздушном океане: кругом такие светлые дали, такое широкое раздолье, что и сам становишься светлее, чище.

Третьего дня летал ночью. Взлетел с тревогою: ни зги не было видно, только слева мигали выставленные в одну линию фонари „летучая мышь“. Возникало ощущение, немного похожее на то, с каким прыгал я в детстве с высокого обрыва в Волгу.

Я поднялся, набрал высоту, и от сердца отлегло. Внизу — золотые строчки огней Гатчины, а вдали — светлое зарево Петербурга. Вспомнился Лермонтов:

По небу полуночи ангел летел…

Стало самому смешно: „ангел“ только что отбыл трое суток домашнего ареста. Не бойся, мама! Не за пьянство, не за буянство. Просто летал чуточку не так, как предусмотрено правилами. На мою беду, мне открылась ужасающая глупость этих правил…»

В дверь постучались. Петр Николаевич с сожалением отложил письмо. С детства он любил беседовать с матерью. И теперь, когда ему минуло двадцать пять лет (другие в этом возрасте разговаривают с матерями с ласковой покровительственностью и преимущественно не выходят за пределы семейной темы), он писал ей как старому и верному другу о своих замыслах, неудачах и радостях…

Дверь отворилась, и гости, бог весть каким образом успевшие собраться все вместе, один за другим стали входить в комнату и, конечно же, начинали с того, что прикладывались к ручке Наденьки.

Здесь была вся учебная группа, кроме Зарайского: он не разговаривал с Нестеровым после их столкновения из-за Нелидова. Все были в парадной форме, при кортиках, а Вачнадзе даже надел шпоры, и по комнате плыл их нежный звон.

— Что это ты, князь, про старое вспомнил? — спросил Петр Николаевич, кивнув на шпоры.

— Не могу отвыкнуть. Музыка! Мой папа писал сонаты, а сын пристрастился к звону шпор. Я где-то слышал, что однажды на царском смотру, когда оркестр заиграл гимн «Боже, царя храни», под императором Александром закружилась в вальсе лошадь. Конфуз был страшный. Государь пришел в неистовый гнев и приказал строжайше расследовать этот случай. Оказалось, интенданты проглядели родословную лошади: ее мать когда-то принадлежала дрессировщику и выступала в цирке.

Все расхохотались. Митин и Лузгин смеялись, взявшись за руки. Они все делали вместе: бранились, гуляли с девицами, кутили в ресторанах. Однажды Митин совершил неудачную посадку и подломал консоль левого нижнего крыла. Товарищи советовали Лузгину: не летай. Тот печально улыбался в ответ и молчал. Через два дня Лузгин на посадке боковым ударом срезал начисто правую ногу шасси и поломал правое нижнее крыло.

— Еще одна поломка, — кричал на него Стоякин, — и я выгоню вас вместе с Митиным!

Теперь и Лузгин и Митин, оба побагровев одинаково, дружески хлопали Вачнадзе по плечу:

— Князь Жоржик скажет!

— Его только слушайте!

Миша Передков, сняв фуражку, воскликнул:

— Господа! Вы читали сегодня «Русское слово?»

Но в это время дверь отворилась снова, пропуская Стоякина и Веронику Петровну.

Петр Николаевич шагнул к Веронике Петровне и, целуя ей руку, услышал, как она шепнула:

— Видите, я великодушна. Пришла, несмотря на недавний наш с вами разговор о необитаемых островах.

— Простите, Вероника Петровна, — пробормотал он смущенно.

Наденька увидела, как покраснел Петр Николаевич, и ей показалось, будто он дольше, чем это принято, целовал руку гостье. Глухая неприязнь шевельнулась в сердце Наденьки: она немало была наслышана о любовных интригах этой гатчинской львицы.

Вероника Петровна расцеловала Наденьку в одну и другую щеки и проговорила, певуче растягивая слова:

— Боже, как вы обворожительны в этом платье, Надин! Вы выглядите в нем совсем девочкой, эдакой, знаете ли, гимназисточкой в пору первой любви… Восхитительно!

Наденька вспыхнула. Ей было противно и это банальное сравнение с гимназисточкой, и приторно-сладкие, с затаенной насмешкой глаза Вероники Петровны.

— Вы раздаете комплименты, как вяземские пряники! — шутливо погрозила ей пальцем Наденька и пригласила гостей к столу.

В последнюю минуту пришел Нелидов. Он долго ходил вокруг дома, брался за ручку двери и опять возвращался и, наконец, решился: Нестеров сказал ему, что если он не придет — дружбе конец!

Стоякин, увидав Нелидова, недовольно нахмурился. Нелидов смущенно топтался на месте, не смея сесть к столу.

Петр Николаевич порывисто поднялся и усадил механика рядом с собой.

— Дорогие друзья! — сказал он, побледнев и оглядывая всех гостей. — Мы собрались в знаменательный вечер. Окончена школа, и завтра нам прочтут приказ — куда ехать каждому из нас. Позвольте же поднять тост за того, кто остается, за того, кто дал нам крылья, за поручика Стоякина!

Все поднялись. Тонко зазвенели бокалы. Стоякин почувствовал, как дрогнула его рука и вино потекло по пальцам. Он выпил залпом и, не закусывая, ответил Нестерову:

— Спасибо, поручик! Спасибо, господа! Я был с вами строг, много бранился, простите меня за это.

Офицеры зашумели:

— Полно, господин поручик!

— Мы знаем, у вас доброе сердце!

— Закусывайте!

Гости принялись за поросенка, и вскоре от него остался лишь один хвостик, закрученный в виде штопора.

Вероника Петровна сидела напротив Петра Николаевича, часто поглядывая на него с улыбкой.

Наденьку злила эта лукавая, таившая в себе что-то одной ей, госпоже Стоякиной, известное, улыбка.

«Ревнуешь?» — молчаливо спрашивала себя Наденька и тут же отвечала: «Нет! Просто… противно глядеть, как старая, уже порядком облезлая кошка набивается в любовницы. И хоть бы капелька стыда была в этой женщине!»

Петр Николаевич беспрестанно наливал бокал за бокалом и вместо тоста каждый раз запевал одну и ту же фразу из «Дубинушки»:

— Еще-е ра-азик… Еще да-а раз!

— Куда ты торопишься, Петр? — увещевал его Вачнадзе. — Неужели под столом интересней?

Уж ты пей до дна, коли хошь добра,

А не хошь добра, так не пей до дна!

отвечал Петр Николаевич.

Он сегодня был не похож на себя. Пил, не пьянея. Начинался новый этап его жизни, может быть, самый значительный и яркий.

Теперь он владеет тем самым оружием, которое было заперто за семью замками. Оружием… Впрочем, можно ли считать оружием уменье взлететь, продержаться в воздухе и сесть? Нет! Военному летчику надо овладеть маневром в воздухе, нужно быть изворотливее противника. Вот-вот, изворотливее! Хорошее слово!

— Господа! — громко сказал Петр Николаевич, но его никто не слушал. Гости захмелели, и шум за столом стоял невообразимый. Стоякин рассказывал что-то Наденьке; Вероника Петровна, то и дело раскатисто смеясь, слушала, как слева и справа балагурили Митин и Лузгин. Миша нараспев читал Блока, и Вачнадзе просил, хлопая его по плечу:

— Еще читай, Мишенька! Люблю стихи, черт возьми! Когда-нибудь, когда жизнь станет красивой и свободной, как птица в полете, люди будут говорить стихами!

Нелидов барабанил ножом по тарелке.

«Да что это они с ума посходили все? Не хотят человека выслушать!» — огорчился Петр Николаевич и вдруг, осененный новой мыслью, выбежал из-за стола и подсел к фортепиано.

Пальцы забегали по клавишам. Петр Николаевич сыграл победный марш из «Аиды», потом взял новый аккорд и, аккомпанируя самому себе, запел:

Долго не сдавалась любушка-соседка,

Наконец шепнула. «Есть в саду беседка…»

Все повернулись в сторону Петра Николаевича. Шум утих. Вероника Петровна выпрямилась и вся словно бы застыла, только полумесяцы сережек дрожали у алых мочек ушей.

Небо обложилось тучами кругом…

Полил дождь ручьями, прокатился гром!

В голосе Петра Николаевича, как блестки невидимых снежинок в предвесенний солнечный день, светились грусть и нетерпеливое кипенье молодой крови, и торжество любви…

Да зато с той ночи я бровей не хмурю,

Только усмехаюсь, как заслышу бурю…

— Браво! — закричали Митин и Лузгин и захлопали в ладоши.

Вероника Петровна подошла с сияющими глазами:

— Поздравляю, Петр Николаевич! У вас чудесный голос! Мне кажется, вы учитесь у Собинова. Помните концерт в Петербурге?

Нестеров поблагодарил.

— Спой еще, Петр!

— Спой! — просили гости.

Петр Николаевич подошел к столу.

— Я спою, господа, — сказал он, строго сдвигая брови, — но только позвольте прежде сказать то, что волнует больше всего… Представьте себе военный корабль, который, движется медленно и неуклюже, едва разворачивается для боя… Грустное зрелище, не правда ли?

Нестеров в упор глядел на Стоякина, и тот утвердительно кивнул, потом улыбнулся и ответил:

— Это будет скорее мишень, чем корабль. Мишень для стрельбы матросов первого года службы!

— Так почему же вы, — не сдерживая огромного волненья, продолжал Петр Николаевич, — почему вы позволяете кораблю воздушному — аэроплану — оставаться мишенью?.. Мы — военные матросы того моря, которое зовется небом Родины. Как защищаться будем, когда придут с чужого моря чужие корабли?

— Глядите, как бы и впрямь, вместо неба, не очутиться вам под столом! — засмеялся Стоякин. Смех его был злым не то оттого, что он не соглашался с Нестеровым, не то оттого, что чуял он в нем уже новый предмет для любовной игры Вероники Петровны.

— Я нисколько не пьян! — продолжал Петр Николаевич. Его лицо покрылось розовыми пятнами. — Политическая атмосфера в мире накалена. На Балканах уже идет война. Это значит, завтра ее пламя может перекинуться и к нам!.. Готовы ли мы, господа, к драке с противником, мы, авиаторы? Нет! Мы — летающие мишени!

— Вы хороший офицер, Нестеров, — сказал Стоякин, — но у вас серьезный недостаток: слишком далеко забегаете вперед. Сегодня большая война в воздухе еще относится к области фантастики, поймите это, друг мой. Никто ни в одной стране еще и не помышляет об этом!

Петр Николаевич откинул упавшую на лоб прядь русых волос.

— Если и помышляют, то ни вам, ни мне не доложат! Всем известно, что и немцы, и англичане спешно готовятся к войне. Нам и только нам следует думать о том, как защитить русское небо!.. Не убаюкивать, не обзывать фантазерами и чудаками надо нас, а учить! Учить летать смело, овладеть маневром — глубоким креном, разворотом и, может быть, петлей!

— Вон оно что! — теперь уже не сдерживаясь более, захохотал Стоякин, оборачиваясь к гостям. — Он протаскивает свои крены и петлю!..

Наденька со странным чувством вслушивалась в спор мужа с поручиком Стоякиным. С тех пор, как выбрал Петр беспокойную судьбу авиатора, она жила в постоянной настороженности. Ее радовало, что вот уже и среди летчиков Петруша слывет самым смелым, «отчаянным», а шумные восторги гатчинцев, когда он кружился в небе, как кречет, приносили немалое удовлетворение.

Однажды, проходя по улице, Наденька наблюдала, как двое чумазых мальчишек лет десяти, не более, подрались из-за того, что каждый хотел быть Нестеровым.

— Я — Нестеров! — кричал один, по-петушиному выставляя грудь и идя на противника.

— Врешь, я — Нестеров! — отвечал другой, широко расставив ноги и показывая всем своим видом, что он никогда не уступит. — Какой из тебя Нестеров, когда ты мышей боишься? Сам же мне говорил!

Наденька улыбнулась и прошла мимо. Да, она гордилась Петром, понимала теперь, что его увлечение полетами не было ни прихотью, ни чудачеством, а подлинным призванием.

Но как боялась она за него, каким ледяным дыханием обдавало ее, когда часто (боже, как часто!) провожали летчики своих товарищей в последний путь!

«И Петюшу так могут…» — шептали ее губы.

Наденька, вся трепеща, прогоняла прочь эту страшную, ненавистную мысль, но она возвращалась снова и снова. У Наденьки начинала нестерпимо болеть голова, все тело холодело, и стучали зубы от озноба. Кто знает, как нелегко быть женою авиатора!

Казалось бы, пора привыкнуть, втянуться в опасную и тревожную жизнь, не терзаться страхом от каждого стука двери, от всякого посвиста ветра. Усилием воли Наденька заставляла себя поверить во вздорность своих страхов.

Но как бы ни была спокойна и безмятежна ее душа, где-то глубоко-глубоко таилось постоянное ожиданье чего-то тяжелого.

Иной раз она просыпалась ночью, будила мужа и говорила, замирая от страха:

— Стучат, Петюша!

Он чмокал губами и, ответив: «Тебе приснилось. Никто не стучит», — засыпал снова. А она не спала, прислушивалась с какой-то болезненной надеждой на чудо, которое не пустит в их дом несчастья…

И самое трудное — надо таить в себе эти страхи, бороться с ними одной, молча, стиснув зубы: не дай бог, если узнает о них Петр!

Наденька вспомнила слова Маргариты Викторовны: «Петюша верит в нас с тобой. И если мы зароним в его сердце сомнение, погубим его!»

Теперь, слушая Петра, Наденька и гордилась им, и не одобряла его стремленья совершить мертвую петлю. Это были два страшных слова, которые леденили губы, когда их шепотом произносила Наденька. «Стоякин прав, — думала она, — Петюшка слишком далеко забегает вперед. Таким он был в детских играх, таким он остался и сейчас…»

— Господа! — вмешался в спор Передков. — Я прочитал сегодня в «Русском слове» любопытное заявление великого князя Александра Михайловича. Мне кажется, оно имеет отношение к нашему разговору.

— Ну, ну, расскажи, — благодушно разрешил Стоякин.

— Недавно в деревне Сализи, неподалеку от Гатчины, состоялись испытания авиационного парашюта, изобретенного Глебом Котельниковым. С аэроплана был сброшен манекен, туго набитый песком, парашют раскрылся и плавно опустил на землю пятипудовое изображение человека.

— Ура! — в один голос закричали Митин и Лузгин. — Нам брошен спасательный круг!

Стоякин пристально взглянул на Нестерова. «Кому-кому, а Нестерову известна эта история!» — подумал он, вспомнив, как летом Нестеров и его друг Дмитрий Николаев взялись испытать парашют Котельникова. Готовились, волновались, всю ночь не спали, а когда наутро приехали в деревню Сализи, чтобы начать испытания, их немедленно отправили под арест на гауптвахту.

Митин и Лузгин налили бокалы, готовясь произнести тост за парашют — орудие спасения летчиков.

— Погодите! — остановил их Передков. — Парашют на снабжение не принят. Генерал Кованько утверждает, что если вместо манекена с песком спрыгнет живой человек, то у него оторвутся ноги… А верховный начальник воздушного флота великий князь Александр Михайлович заявил сегодня: «Парашют — вещь вредная, так как при малейшей опасности со стороны неприятеля летчики будут выпрыгивать, предоставляя самолеты гибели».

У Петра Николаевича задергалась правая бровь.

— Вы слышали? — спросил он с мрачной обидой в голосе. — Великий князь не верит в нас, русских летчиков! Он считает, что в бою мы будем спасать свою шкуру! Оттого и связывают нам руки инструкциями: не смей кренить аэроплан круче двадцати градусов!

Поручик Стоякин не знал, как себя дальше держать в этой компании: речи Нестерова слишком… неуважительны к верховному командованию.

— Крой их, Петр Николаевич! — крикнул Нелидов, стукнув по столу так, что зазвенела посуда и опрокинулся бокал, разлив вино по скатерти. Он был сильно пьян и с трудом держал голову. — Крой, спр-раведливый человек!

Стоякин брезгливо поморщился, бросил сквозь зубы:

— Пустили хама за стол…

Наденька и Вачнадзе вывели Нелидова из-за стола и уложили спать на кушетке.

Петр Николаевич стоял бледный, взъерошенный. Вачнадзе начал рассказывать смешную историю о похождениях одного гусара. Митин тихонько шепнул Веронике Петровне:

— Развеселите, ради бога, Петра Николаевича. Поглядите, какой он стал кислый.

— Он колется, как еж, — ответила она, и вдруг какое-то дерзкое чувство заставило ее подняться и подойти к Нестерову.

Наденька принесла из кухни весело шипящий, увенчанный белыми султанами пара самовар.

— Что вы не заведете себе прислуги? — спросила Вероника Петровна. — Ведь Надежде Рафаиловне тяжело…

— Вы правы, но она и слышать не хочет о прислуге. Все делает сама, — ответил Петр Николаевич.

За столом сразу повеселело. Митин и Лузгин радостно потирали руки:

— Самовар — купеческая отрада!

— Батюшка мой говаривал: «Перед смертью завещаю тебе наш трехведерный самовар…»

Наденька, разливая чай, ошпарила руку. Никто не заметил, как она закусила губы от боли. Вероника Петровна о чем-то мило разговаривала с Петром, небрежно положив руку на его плечо…

Чем больше мрачнела Наденька, тем чаще и вкрадчивей вспыхивал кокетливый хохоток Вероники Петровны.

— В медаме[1] Стоякиной сидит сам дьявол, — шепнул Митин Лузгину.

Тот прыснул.

— Вероника Петровна, — громко, чуть дрожащим голосом сказала Наденька. — Вам надо бы заказать брошь с высеченными на ней тремя буквами: «СОС»!

— Что эти буквы означают? — спросила Вероника Петровна, растягивая слова и не подозревая болезненного укола.

— Разве вы не знаете? — удивленно спросил Лузгин.

Митин стал разъяснять тоном учителя, толкующего ученикам тысячелетнюю истину:

— Когда корабль терпит бедствие, он подает сигнал «СОС», что означает: «Спасите наши души!»

— Ха-ха-ха! — зло рассмеялся поручик Стоякин; он был пьян и не скрывал горькой обиды на свою неугомонную супругу. — При знакомстве с Вероникой мужчинам надо поднимать сигнал бедствия — спасите наши души!

— Согласитесь, Надежда Рафаиловна, что морские термины здесь совершенно неуместны! — вся дрожа от негодования, проговорила Вероника Петровна.

Наденька выпрямилась и, с вызовом глядя ей в глаза, сказала:

— Я имею в виду вовсе не морской термин, а дамский. «СОС» — «Спасите от старости»!

Вероника Петровна несколько мгновений сидела неподвижно — бледная, с перекошенным лицом. Потом поднялась и побежала в прихожую одеваться. Петр Николаевич бросился за ней следом — резкость Наденьки испугала его самого.

Поручик Стоякин хохотал долго и до слез: Наденькин удар был меток…

Часть пятая

Мертвая петля

1

Чужой, быстрый говор, веселые, искрометные звуки мазурки, блеск бельведеров и грязь окраин — Варшава.

На Мокотовском аэродроме собрались все летчики группы Стоякина за исключением Зарайского: его высмотрел полковник Найденов и, по слухам, назначил чуть ли не самым старшим из своих адъютантов.

— Рыбак рыбака видит издалека! — сказал Петр Николаевич Мише Передкову. — Перебирать бумажки в штабе и носить летные очки на фуражке куда легче, чем летать.

— Да, там он даже не рискует поймать насморк! — отозвался Миша.

Больше о Зарайском они не вспоминали.

Новый инструктор, штабс-капитан Самойло, в черной кожаной тужурке и желтых крагах, розовощекий, с белесыми глазами, совершенно растворяющимися за стеклами пенсне, молча оглядел каждого из пятерых летчиков и вдруг с напускной торжественностью, но вполголоса, заговорил:

— Господа офицеры! Я счастлив приветствовать вас, своих юных собратьев. Вы пришли на ниву русской авиации первыми косарями…

«Боже мой! — подумал Петр Николаевич, — „нива“, „косари“, „собратья“, — похоже, что от этого трескуна мало чему научимся мы хорошему…»

Он с любопытством рассматривал «Ньюпор». Да, это не гатчинская этажерка! К узкому, обтянутому полотном фюзеляжу прикреплены монопланные крылья. Меж двух колес, надетых на стальную ось, проходит лыжа. Мотор с винтом расположены впереди. Летчик сидит в удобной кабине, весь закрытый, кроме головы и плеч.

— Судьба летчика трагична, — продолжал Самойло. — Рано или поздно мы обречены на встречу с Безносой…

«Тьфу, дьявол! — злился Петр Николаевич. — Что это он панихиду поет!»

В первый же вечер «странность» штабс-капитана прояснилась: он предложил угостить его в одном из лучших варшавских ресторанов.

— Царица Тамара ночь пировала с любовниками, а наутро обезглавливала их. Жизнь летчика похожа на царицу Тамару. Берите от нее все, господа, пока… не наступило утро!

Петр Николаевич довольно резко ответил ему:

— Мои взгляды на жизнь несколько не совпадают с вашими, господин штабс-капитан! И потом я не нахожу удовольствия пировать с человеком, которого еще не имел чести узнать.

Самойло тряхнул стекляшками пенсне и произнес с глухой угрозой:

— Хорошо, поручик, вы получите удовольствие узнать меня!

В ресторан с штабс-капитаном пошли Митин и Лузгин. Петр Николаевич вместе с Передковым и Вачнадзе изучал французское описание мотора «Гном»…

После многих наскучивших дней рулежек на учебном «Ньюпоре» — летчики заставляли аэроплан бегать по земле — началось, наконец, обучение на боевой машине. Мотор «Гном» рвался в небо с яростью семидесяти лошадиных сил, но едва только аппарат пытался отделиться от земли, летчики сбавляли обороты мотора.

Петр Николаевич внимательно приглядывался к машине. В отличие от других типов аэропланов, у которых ножными педалями поворачивался руль направления, у «Ньюпора» ногами производилось гоширование — искривление задних кромок крыльев для сохранения поперечной устойчивости. Это обстоятельство затрудняло обучение полетам, и летчики с завистью наблюдали с земли, как штабс-капитан Самойло свободно управлял «Ньюпором» в воздухе.

После нескольких «провозных» полетов с Нестеровым, штабс-капитан Самойло предложил ему подняться на «Ньюпоре» и сделать круг на высоте двадцати метров.

— Я не полечу, — тихо, но твердо ответил Петр Николаевич.

— Почему? — напуская на себя грозный вид, спросил инструктор. Вокруг них, предчувствуя скандал, стали собираться летчики.

— Прежде чем полностью не изучу аэроплан, — не полечу.

Самойло отошел на несколько шагов в сторону: так легче разговаривать с высоким поручиком — рядом с ним кажешься коротышкой.

— Позвольте мне судить, изучили вы машину или нет! Вы просто трусите, поручик!

Петр Николаевич поглядел на него с улыбкой:

— Вы торопитесь устроить мне свидание с Безносой. Но помилуйте, господин штабс-капитан, я еще не был в объятьях царицы Тамары и даже не успел посетить с вами хотя бы один варшавский ресторан.

«Он откровенно издевается надо мной, — подумал Самойло и даже фыркнул от злости. — Черт! Все у меня выходит смешным, даже когда я злюсь!»

Штабс-капитан поднялся на цыпочки и вновь опустился, при этом голова его смешно качнулась.

— Господа! — сказал он с угрюмой торжественностью. — Первым вылететь на «Ньюпоре» — высокая честь. Поручик Нестеров отказался от этой чести. Что ж, это свидетельствует о его качествах… В воздух пойдет подпоручик Митин!

Петр Николаевич весь напрягся от распиравшего его смеха. «Ну и скоморох!.. На другого обиделся бы, а этот… Ох, мочи нет!»

Миша Передков подошел с пасмурным лицом, возмущенно шепнул:

— Чего ты ржешь? Ничего нет смешного. Даже наоборот! Даешь оскорблять себя…

— Пойми, дружище, — громко перебил его Нестеров, — оттого, что сейчас аттестовал меня господин инструктор, ничего не изменится. А вот если меня нелестно аттестует господин «Ньюпор», да еще там, в небе, — изменения произойдут ощутимые…

Пылкого Мишу Передкова эти слова нисколько не убедили. Раздосадованный, следил он за тем, как Митин надевал шлем и бледный, с помятым лицом от недавней попойки, о чем-то разговаривал с инструктором.

Самойло, став на цыпочки, ободряюще хлопал Митина по плечу и делал последние перед вылетом наставления. Наконец Митин с трудом забрался в кабину, которая скрыла его только до пояса.

«И как только маленький, похожий на стрекозу „Ньюпор“ поднимет в небо этого шестипудового купчину!» — молча дивился Миша.

Петр Николаевич был теперь мрачен. «Едва ли Митин лучше меня знает „Ньюпор“, а вот поддался уговорам, летит. Впрочем, бог с ним, если я стану его отговаривать, все и впрямь подумают, что я трушу…»

Митин опробовал мотор на полных оборотах, убавил газ и поднял руку. Солдаты, державшие крылья, отбежали в стороны. «Ньюпор», покачиваясь и дрожа крыльями, побежал по аэродрому.

— Молодец! — громко похвалил Самойло, когда аэроплан оторвался от земли. Он то и дело снимал и водружал на нос пенсне, ходил быстрыми прыгающими’ шажками, волчком кружился на месте.

— Волнуется «Царица Тамара», — тихо проговорил! Вачнадзе.

Никто не отозвался. Все смотрели вверх.

На высоте не более двухсот метров «Ньюпор» летел к самой середине аэродрома. Вдруг он круто накренился, потом задрал нос и, прочертив краем правого крыла дугу, в следующее мгновенье камнем рухнул вниз…

Со всех концов аэродрома бежали люди. Куски дерева и фанеры, как перья, разметало по полю.

Петр Николаевич бежал, стиснув зубы. «Почему я не вмешался в это… в это убийство!..»

Труп Митина лежал в пятнадцати шагах от мотора, наполовину зарывшегося в землю. Лицо представляло собой огромную кровоточащую рану, только широкий, гладко выбритый подбородок был цел и своей белизной словно подчеркивал трагедию летчика.

Штабс-капитан Самойло прибежал последним. С трясущимся киселеобразным лицом, с подслеповатыми, бесцветными глазками, которых теперь не прикрывали толстые стекла пенсне, он выглядел жалким и необыкновенно противным.

«Мокрица!» — молча выругался Петр Николаевич и отвернулся. Кровь стучала в висках. Сердце билось громко и часто.

— Убийца! — не выдержав, крикнул вдруг Петр Николаевич, повернувшись к штабс-капитану. Самойло перекрестился и закрыл лицо обеими руками. Все молчали, стиснув до боли зубы…

После похорон Митина Лузгин сказал товарищам:

— Простите меня… Ухожу. Знаете, с Митиным судьба связала нас одной веревочкой. Честно признаюсь: боюсь летать. Боюсь. Пойду лучше по стопам родителя — мясная лавка, видать, на роду написана!..

Вачнадзе принялся его отговаривать.

— Нет, господа! Это уже твердо. Я подал рапорт.

Уход Лузгина произвел на летчиков тяжелое впечатление. Только один Петр Николаевич не унывал.

— Что носы повесили? — рассудительно выговаривал он Мише Передкову и Вачнадзе. — Теперь из нашей группы осталось только трое, да зато самые крепкие, твердой чеканки! Возьмемся за руки и вперед!

Он стал шутливо тузить друзей кулаками и они, увертываясь от его ударов, веселели.

— Это ты верно сказал: «Возьмемся за руки и вперед!» — проговорил Вачнадзе.

— А ты что задумался, небесный поэт? — спросил Нестеров, встряхнув за плечи Передкова. Глаза у Миши были сейчас синие-синие и Петр Николаевич не мог оторвать от них взгляда.

— Я думаю о том, сколько еще жертв потребуется от человечества, чтобы покорить воздушный океан. Люди, вон, говорят о приближении войны, как о несчастьи. И правда, великое это несчастье — война!.. Но у нас-то, у летчиков, все время война. Каждый полет — битва со Змеем Горынычем. И трупы, трупы… Иной раз думаешь, не уйти ли, как нынче ушел Лузгин, не оставить ли небо птицам, а самому ходить по твердой родной земле?.. И становится стыдно. Небо-то, оно ведь тоже родное, русское. Сколько раз любовался закатом или утренней зарей, звездами, синью. И кто знает, не случится ли, что иные птицы прилетят в это небо, птицы с железными клювами. И еще думаю я о том, что после нас придут новые поколения летчиков и уж, верно, вспомнят добрым словом тех, кто, не страшась, плыл в небо на первых, хрупких байдарах…

Петр Николаевич порывисто обнял Мишу Передкова.

— Вот за то и люблю тебя, Мишенька, — воскликнул он, чувствуя, как сдавило горло. — Самойло, вон, тоже говорит красиво, а ему не веришь, не его устами произносить такие слова! А тебе верю: душа у тебя чистая и красивая, как лесной родничок…

Друзья молча слушали, светлели, будто разгорался в каждом из них внутренний огонек…


Штабс-капитан Самойло три дня не показывался на аэродроме, потом пришел — надушенный, в новых желтых крагах и щегольской кожаной тужурке авиатора.

— Будем рулить, господа, ру-лить! — сказал он примирительно, но, не сдержавшись, язвительно добавил: — Это вам больше по душе…

Петр Николаевич рулил, стиснув зубы. Приходилось терпеть оскорбления, смирять свою гордость. Впрочем, и он оскорбил Самойло, но похоже, что тот никому не доложит об этом, — не выгодно…

Да, «Ньюпор» — машина строгая, нужно изучить ее нрав. Так в Михайловском училище приноравливался он к вороному коню, носившему кличку «Дьявол». Название поистине соответствовало повадкам этой неистовой лошади. Злоба, коварство, бешенство, упрямство были основными качествами «Дьявола», и сколько раз с отчаяньем и ненавистью глядел Петр Николаевич в круглые, налитые кровью глаза строптивого коня. И все-таки обломал «Дьявола», узнал все его причуды… А «Ньюпор» куда непонятней и строптивей!

После Рождества Нестеров доложил Самойло о готовности подняться на «Ньюпоре».

— Слава всевышнему! — вздохнул штабс-капитан. — А я думал, вы будете рулить до Троицына дня.

Нестеров поднялся в воздух, сделал круг на высоте двадцати метров и красиво приземлился у посадочного знака. Все обошлось гораздо проще, чем думал Петр Николаевич.

«Выходит, „Ньюпор“ не так страшен, как это казалось вначале. Теперь — летать, летать!..»


Варшавские кинематографы показывали новую картину: «Драма авиатора». Петр Николаевич, Миша и Вачнадзе купили билеты в иллюзион на Новом Свете — аристократическом районе польской столицы и разгуливали по фойе в своих кожаных курточках.

Две хорошенькие паненочки, краснея, провожали их, влюбленными взглядами и перешептывались с высоким смуглолицым мужчиной, который часто и пристально поглядывал в сторону летчиков.

Когда прозвучал первый звонок, паненочки оказались рядом с нашими героями, и смуглолицый господин, сверкнув белыми зубами, проговорил:

— Панове, прошу извинить мою… э-э… навязчивость, но пани Тереза и пани Ядвига Вишневецкие прожужжали мне уши: «Познакомьте нас с русскими авиаторами».

Паненочки смущенно потупились и присели в реверансе. Петр Николаевич рассмеялся:

— Грешно отказать в желании таких восхитительных девушек. Поручик Нестеров.

Вслед за Петром Николаевичем, Миша и Вачнадзе приложились к ручкам паненок, причем Вачнадзе так элегантно и лихо звенел шпорами, что друзья только сейчас по достоинству оценили его привязанность к «музыкальным гривенникам».

Смуглолицый мужчина представился последним:

— Барон Розенталь, австрийский летчик. Я надеюсь… э-э… наше знакомство на этом не оборвется?

— Разумеется, разумеется.

Тереза и Ядвига таинственно и лукаво улыбались.

Погас свет. Паненочки испуганно вскрикнули и из темноты донесся их мелодичный дуэт:

— До видзенья, панове!..

Пока друзья, с помощью фонарика билетерши, нашли свои места, на экране красивая дама уже заключила в объятья горбоносого, пиратского обличья, авиатора.

— Везет нынче авиаторам, — с улыбкой произнес Петр Николаевич, — и в кино, и в жизни.

Но Миша и Вачнадзе уже пристально следили за экраном.

…Красивая дама оказалась дочерью богатого маркиза. Она, не повинуясь запрету родителя, тайно обвенчалась с безвестным авиатором и под покровом ночи бежала из Парижа. Началась жизнь, полная лишений, бедности, контрактов на платные полеты для увеселения публики, за которые авиатор получал гроши от богатых предпринимателей, нанимавших его, как актера.

«И все-таки оба были счастливы: они любили друг друга и жили под одной крышей, — что еще надо для счастья?» — дрожала на экране надпись, и авиатор, надевая шлем, отправлялся в свой полет.

— На «Райте» летает, — шепнул Миша.

— Какой там «Райт»! Это «Блерио», — ответил Петр Николаевич.

Как ни банален был сюжет французского фильма, летчики сидели, затая дыхание. Предчувствие надвигающейся беды щемило горло.

…Хорошенькая жена авиатора увлеклась известным тенором, приехавшим на гастроли в городок, где они обитали. Начались тайные свидания, дочь маркиза мечтала о возвращении в Париж.

Авиатор стал пить, осыпал жену упреками, та плакала, божилась, что незнакома с тенором, и… бежала снова на свиданье… Счастье кончилось. Пьяный, измученный, поднимается авиатор в мрачное, затянутое тучами небо и падает подбитой птицей. Гром потрясает воздух. Мечутся огненные стрелы молний. Жена авиатора рыдает под звуки траурного марша Бетховена.

Домой шли узкими, грязными улочками Варшавы. Все трое долго молчали… Когда вышли на широкое, выложенное крупным булыжником, шоссе, Петр Николаевич тихо запел:

На диком бреге Иртыша-а

Стоял Ермак объятый ду-умой…

2

Странное дело! Еще только вчера, после первого самостоятельного вылета на «Ньюпоре», Петр Николаевич готов был взлетать и садиться без счета, а сегодня он волновался так, словно летит впервые. Сердце трогала опасливая мысль: «Справлюсь ли? Не выбросит ли „Ньюпор“ какую-нибудь „штуку“?»

Петр Николаевич чувствовал себя прескверно. С утра болела грудь и это служило верным предзнаменованием сильного кашля, который не отпустит его весь день.

— Предбанник какой-то здесь, а не зима — сырость, туман… — бормотал он, застегивая привязные ремни. — Эх, в Нижний бы сейчас… все в серебре, в алых и золотых блестках снега на морозном солнце!

Нестеров взлетел и долго не разворачивался: мотор работал с какими-то необыкновенными похлопываниями.

«Карбюратор шалит… Нелидова бы сюда! Вот кто умел следить за мотором…»

Наконец он плавно развернулся. Впереди громоздились дома Варшавы. Под крылом белело шоссе, примыкавшее к изгороди Мокотовского аэродрома.

Вдруг что-то оглушительно хлопнуло. В карбюраторе загорелся бензин. Петр Николаевич выключил зажигание. Мотор заглох. Винт остановился, правая лопасть его беспомощно торчала над капотом мотора, словно заячье ухо.

Нестеров бросил взгляд на альтиметр. Семьдесят пять метров высоты!.. Под крылом аэроплана чернели острые зазубрины кровель ангаров…

«Гроб!» — промелькнула беспощадная мысль. Петр Николаевич скрипнул зубами. Судьба отпускала ему лишь одно мгновенье на принятие решения. Одно мгновенье!

Сесть на ангары — смерть! Развернуться, — потеряешь скорость и тоже…

Петр Николаевич не видел, как из трубки лился бензин и пламя уже лизало стойки и рессоры шасси…

У ангаров беспомощно суетились летчики и мотористы. Кто-то бежал с огнетушителем. Миша Передков и Вачнадзе стояли с перекошенными страхом лицами, не дыша, глядели вверх.

Штабс-капитан Самойло схватился за голову и простонал:

— Господи! Второй покойник за неделю!..

«Ньюпор» с глубоким, невообразимо крутым креном, почти на месте, развернулся на сто восемьдесят градусов и (всем очевидцам показалось это чудом!) плавно приземлился, подламывая колесами тонкий ледок.

Все, кто был на аэродроме, бежали в эту минуту к аэроплану. Бензин разлился по льду и воде, окружая «Ньюпор» кольцом огня. Вачнадзе вырвал из рук солдата огнетушитель и побежал вслед за Передковым, кричавшим на бегу:

— Вылеза-ай! Скорее!

Петр Николаевич стал расстегивать привязной пояс, но никак не мог найти пряжку.

— Спокойно, Петр! — скомандовал он себе и, приглядевшись внимательней, нашел пряжку и отстегнул ее.

Нестеров увидал толпу бегущих к нему людей. У всех были бледные, испуганные лица. Он уперся руками в борта кабины, подтянулся и легко выпрыгнул из аэроплана…

Шипел огнетушитель, гася пламя. Десятки людей ощупывали Петра Николаевича, словно он был выходцем с того света, и взволнованно говорили, говорили…

— Сел без дров, без щепок, хоть и с огнем! — восхищенно сказал кто-то густым баритоном.

Миша Передков молча поцеловал своего друга и вдруг не выдержал, заморгал и, кусая губы, с трудом сдерживался, чтобы не разрыдаться.

Штабс-капитан Самойло растроганно повторял:

— Простите… простите меня! Я гадко, подло думал о вас… Из такого положения еще никто не выходил живым… Поверьте мне, старому «ньюпористу», — вы великий летчик, клянусь честью! Либо колдун…

Петр Николаевич отвечал, улыбаясь:

— Чего вы все всполошились? Это, вероятно, оттого, что вчера смотрели «Драму авиатора».

Вачнадзе мял его грязными и мокрыми от огнетушителя пальцами и шептал, глядя своими черными, с выражением твердого убеждения, глазами:

— Самойло прав. Может быть, никогда он не был так прав, как сегодня. Ты великий летчик, Петр! Говорю это тебе не для комплимента, а потому, что ты должен это знать!..

3

Когда улеглось волнение и уже было написано письмо Наденьке, в котором незаурядный случай с пожаром в воздухе излагался в полушутливом тоне, Петр Николаевич стал перебирать в памяти все детали последнего полета.

«Не окажись я в безвыходном положении, разве отважился б сделать разворот с креном почти в девяносто градусов? А между тем, именно это спасло мне жизнь…»

Рука быстро чертила аэроплан, летящий в крутом вираже. Да, он поступил вопреки правилам. Но никогда еще с такой ясностью, чем сейчас, не представали перед ним во всей своей неприглядности официальные правила и инструкции. Стоякин говорил, что они писаны кровью. Ну и что ж? Разбейся он вчера на «Ньюпоре» и его кровью записали бы новый пример гибельности глубоких виражей. А на самом-то деле совсем наоборот!

Черт возьми! Случай, подобно молнии, часто освещал ученым путь к открытиям, и не будь его, они долго еще бродили бы во мраке догадок. Вчерашний полет… Он тоже осветил путь к открытию. Петр Николаевич в Гатчине доказывал естественную необходимость полета с кренами, летал смелее своих инструкторов, но таких кренов, как вчерашний, еще никто не делал.

А он, Петр Нестеров, будет отныне летать с глубокими кренами всегда. И если летчики поймут, что именно в этом одна из основ безопасности полета, — он будет счастлив.

Петр Николаевич запечатал письмо. Хотелось обнять Наденьку и детей, увидать карие, лукаво мерцающие глаза жены, в которых не раз черпал он силы.

Неожиданно кольнула мысль, что не улыбнись ему вчера судьба, жена была бы уже вдовой, а Маргаритка и Петенька — сиротами. От этой мысли по спине пробежал холод и, прогоняя наваждение, Петр Николаевич сказал вслух:

— Не беспокойся, Дина! Твой Петрусь — двухвихровый!

Еще в первых классах кадетского корпуса Нестерова звали «двухвихровым». Как ни причесывался он, постоянно торчали у него на макушке два больших вихра, а это у кадетов считалось самой верной приметой счастья.

Когда играли в орлянку, Петя часто выигрывал и тем окончательно утвердился, как счастливый. Случалось, выпросит у него кадет гривенник «на счастье» и вечером приносит рубль:

«На, бери. Я выиграл два рубля, а это тебе за счастливую монетку!»

Петр Николаевич улыбнулся милому воспоминанию…

На аэродроме стояла обычная страда. В небе летали по кругу «Ньюпоры», у открытых, раздвижных дверей ангаров толпились солдаты, выкатывая под командой мотористов новые аэропланы.

Миша Передков и Вачнадзе летали на «Ньюпоре» и теперь делились с Нестеровым впечатлениями о первом полете.

— Это, брат, не «Фармашка», — возбужденно говорил Передков. — «Ньюпор» на посадке куда-а строже!

— А в воздухе того и гляди скользнет! — с плохо скрываемым страхом произнес Вачнадзе.

— Боишься? — спросил Петр Николаевич, глядя на Вачнадзе с тревожным любопытством.

— Да как тебе сказать… Опасаюсь.

— Тебе на земле опасаться надо, — очень серьезно проговорил Нестеров. Он намекал на недавний разговор с Самойло. Штабс-капитан, сильно навеселе, горько сетовал на свою судьбу:

— Понимаете, поручик, мало того, что я получил в приказе по школе строгий выговор за катастрофу Митина, теперь новая неприятность. Третьего дня дал я по морде одному солдату, — стервец забрался на крыло «Ньюпора», да стал ногой не на нервюру, а на полотно, ну и продавил, разумеется. Выплюнул он с кровью два передних зуба и в запальчивости сказал, правда, только я один слышал: «Насидитесь на гауптвахте, скотина вы этакая!» Я остолбенел. Оказалось, представьте, переодетый жандарм! Ротмистр, кажется, или того выше. Чует душа, придется садиться на гауптвахту. А почем я знал, что он жандарм? На лбу не написано!..

Петр Николаевич испугался за Вачнадзе, полагая, что жандармские сети раскинуты ни на кого другого, кроме него, и в тот же вечер передал ему об услышанном.

— Спасибо! — коротко поблагодарил тогда Вачнадзе, и Нестеров приметил, как помертвело его лицо.

Теперь Миша Передков, не зная в чем дело, спросил у Петра Николаевича:

— Это кого князю надо опасаться на земле?

Вачнадзе засмеялся и, потрепав рукой волосы Миши, ответил за Нестерова, шутейно акцентируя:

— Дэвочек, кацо, дэвочек. На земле нет ничего опасней для нашего брата.

— Смейся, паяц! — обиженно бросил Миша. А повторись такое, как вчера с Петром…

— В природе ничто не повторяется, — раздумчиво сказал Петр Николаевич. — Я попробовал рисовать закат. Каждый вечер раскрывал мольберт, набрасывал одну-две детали. И понимаешь ли, у меня ничего не получалось: закаты все были разные, и перенесенные вчера на холст детали сегодня уже не годились. Потом я понял, что нужно так рисовать закат, чтобы в нем гармонично улеглись наиболее яркие черты многих закатов.

— Позвольте узнать, достопочтенный пан профессор, лекция по живописи тут к чему? — спросил Миша с неожиданной колкостью.

— А к тому, ясновельможный пан Бестолковица, что нам нужно вобрать горький опыт многих аварий и быть готовыми применить его при новой, не похожей на прежние. Я выработал специальную программу, которую сейчас покажу в воздухе.

— Не собираешься ли ты сделать свою мертвую петлю? — уже всерьез испугался Миша.

— К петле я еще не готов, — вздохнул Петр Николаевич. — Впрочем, и она не за горами.

На велосипеде подкатил штабс-капитан Самойло. У него было такое радостно-потрясенное лицо, будто он выиграл по лотерее сто тысяч.

— Господа! В высшей степени приятная новость: получен приказ — вы назначаетесь в Киев, в третью авиароту.

— Кто? Все? — спросили Нестеров, Передков и Вачнадзе одновременно.

— Все!

Друзья несколько мгновений молчали, не веря своему счастью.

Быть вместе стало потребностью души, и каждый из них последнее время жил в грустном предчувствии расставанья.

— Все, — уже грустней добавил Самойло. — И еще один…

— Кто? — спросил Вачнадзе.

— Штабс-капитан Самойло или «Царица Тамара», как вы изволите меня за глаза называть.

Друзья стали обнимать своего инструктора. Пусть много в нем смешных и даже нелепых качеств, все-таки он кое-чему их научил. Во всяком случае, каждый думал: уж если этот смешной и не всегда трезвый человечек летает на «Ньюпоре» и даже учит других, — так неужели я не сумею летать не хуже?

Небо было плотно обложено серыми зимними облаками. Только в юго-восточном углу, сквозь тонкий ледок облачности пробивалось неяркое солнце и вокруг него, казалось, все больше подтаивало, открывая синеватую глубину проруби…

«Туда и полечу!» — решил Петр Николаевич, сощурясь на солнце и забираясь в кабину аэроплана.

— Одержимый все-таки человек — Петр! — сказал Миша, провожая глазами «Ньюпор», взвившийся над аэродромом. — Говорят, укушенный змеей боится и веревки. А Петр наоборот: в каждой змее теперь видит веревку! Другому, после последнего случая, понадобился бы отпуск на полгода, чтобы забыть про встречу со смертью.

— Да, да, одержимый! — подтвердил Самойло. После случая с Нестеровым он стал панически бояться летать и теперь был даже доволен, что его отстранили от должности инструктора и посылают в Киев рядовым летчиком.

— Прекрасно быть одержимым! — сказал Вачнадзе.

Все трое смотрели вверх, притенив ладонями глаза.

«Ньюпор» был теперь в самом центре голубоватой небесной полыньи на высоте не менее тысячи метров. Аэроплан стал медленно, будто раздумывая, разворачиваться, потом лег в глубокий крен и закружился, то заслоняя крыльями солнце, то открывая его ярко-белое, льющееся потоком пламя…

Петр Николаевич впервые внимательно и спокойно разглядывал землю сверху. Вон Прага, раскинувшаяся на правом берегу Вислы, Иерусалимская аллея, Старый город…

Альтиметр показывал тысячу сто сорок метров. Стрелка мелко дрожала, почти не отклоняясь. Аэроплан делал крутые повороты без потери высоты.

«Стало быть, я был прав: в воздухе везде опора!»

Он накренил аэроплан еще круче, энергично и плавно выбирал ручку управления на себя. Стрелка альтиметра не падала. Консоли крыльев дрожали, как в лихорадке. «Крылья ненадежны… Во время петли сложатся», — вздохнул Петр Николаевич…

И все-таки кровь радостными, сумасшедшими толчками билась в сердце. Первый в мире крен, без малого под девяносто градусов — его, Нестерова!

Он видел, как толпы людей собирались на набережной Вислы, как останавливалось движение на широких проспектах Варшавы, и зрители, запрокинув головы, глядели на его полет, словно на чудо.

Но Петр Николаевич знал, что есть еще и другие зрители — летчики и мотористы Мокотовского аэродрома. Для них, главным образом, и старается он сегодня. Надо, чтобы летчики поняли: спасенье в кренах, в фигурном летании, в свободном владении искусством полета, а не в хитроумных автоматических устройствах, которые, будто бы, все будут делать сами. Только человек, а не автомат, может быть хозяином в небе. Человек!

— Смотрите, он падает! — истерически закричала молодая дама с расширенными от ужаса глазами и порывисто закрыла руками лицо.

Аэроплан и впрямь падал хвостом вниз, потом опустил нос и, рассекая воздух, снова набрал высоту. Все громко захлопали в ладоши, тут и там раздавались одобрительные восклицания по-польски и по-русски. Молодая дама осторожно отняла от лица руки и в ее глазах теперь сверкали бисеринки слез…

А Нестеровым словно овладело безумие. Он неслыханно глубоко накренял аэроплан и ястребом кружил в небе. Круто, почти свечой, набирал высоту и, теряя скорость, легко скользил хвостом вниз, переходил в пикирование и возвращался к горизонтальному полету. И все это — каскадом, без малейшей передышки.

На аэродроме летчики, мотористы и солдаты с изумлением наблюдали за необыкновенным полетом. Никто из них никогда не был свидетелем подобной смелой красоты и виртуозности. Аэроплан на их глазах занимал сотни таких положений в воздухе, из которых каждое считалось смертельным для летчика.

— Безумие! — бросил кто-то, скрипнув зубами.

— Величие! — закричал Вачнадзе. — Слышите, величие!

Никто не отозвался на эти восклицания, будто все молчаливо соглашались с тем, что Нестеров — безумный и великий одновременно.

Когда «Ньюпор», наконец, приземлился и, ёкая мотором, медленно рулил, похожий на усталого коня, летчики, мотористы и солдаты побежали ему навстречу…

Только инструкторы растерянно топтались на месте. Черт возьми! Теперь, кроме поручика Нестерова, здесь не будут признавать никаких авторитетов. Ничего себе инструкторы, которые не отваживаются на то, что по плечу ученику! И еще, чего доброго, введут в программу обучения эту сумасшедшую акробатику.

Петра Николаевича обнимали, радостно тискали со всех сторон, будто желая удостовериться, из какой чистой, особого сорта стали отлила матушка-природа этого удивительного человека.

— Вот как летают нынче в русском небе! — воскликнул Миша, обнимая Нестерова. — Ты — богатырь, Петюша, ты — крылатый витязь!

— Пошел поэт стихами петь! — отбивался Петр Николаевич. — Так летать будете и вы… Обыкновенный полет.

— Хо-хо! Обыкновенный! — вздыхали и изумлялись летчики.

— Сколько надо каши съесть, чтобы решиться на такое!..


На Мокотовском аэродроме, по случаю успешного освоения купленного у Франции нового аэроплана «Ньюпор», военное министерство устроило банкет.

Вечер был шумный. Головокружительные тосты, дружеские излияния, споры, воспоминания… Было выпито много вина, и во всем зале, казалось, не находилось ни одного трезвого человека.

Проходя между столами, Петр Николаевич услышал, что кто-то назвал его фамилию. Он обернулся на голос.

— Па-ан пору-учик! Вы невнимательны к да-амам, — протяжно и игриво пели две паненки, размахивая разноцветными веерами. Темнолицый мужчина в черном фраке и ослепительно белой, накрахмаленной сорочке, дружески улыбнулся:

— Пан поручик, посидите с нами! Подарите нам десяток-другой минут.

Он придвинул стул. Петр Николаевич вспомнил кинотеатр на Новом Свете, «Драму авиатора» и знакомство с хорошенькими паненочками. Теперь они выглядели старше, хотя и были обворожительно красивы. Он поцеловал руки дамам и поздоровался с мужчиной.

— Если не ошибаюсь, барон Розенталь?

— У вас превосходная память, поручик!

Петр Николаевич сел. Началась непринужденная беседа. Миша Передков и Вачнадзе со своего стола напряженно следили за своим другом: они опасались, как бы он не выпил лишнего.

Барон Розенталь то и дело хлопал Нестерова по плечу и подливал вина. Паненки усердно помогали барону, сверкая пышностью обнаженных плеч и тщательно выверенным остроумием. Но они перестарались. Петру Николаевичу надоело их назойливое кокетство; он терпел их за столом только потому, что в этот вечер готов был стерпеть и не такое.

Окончился важный этап в его жизни. Теперь он мог целиком отдаться своей мечте: совершить «мертвую петлю» и построить аэроплан совершенно оригинальной системы. В нем будут крылья с переменным углом атаки, и благодаря этому его аэроплан сможет садиться на самой незначительной площадке.

На радостях он выпил сверх меры и теперь его мучила головная боль. Он сидел, охватив руками голову. Узкие белые ладони закрывали его лицо.

Розенталь глазами предложил дамам удалиться.

— Петр Николаевич, — сказал он приглушенно, как только они с Нестеровым остались одни. — Восторг, который мы видим вокруг, — понятен. Желторотые оперились и теперь весело хлопают молодыми крыльями… Но вы! Орел с сильными когтями и могучим клювом! Вас же зачислили в один разряд с этими птенцами.

Петра Николаевича оскорбил развязный тон, с каким барон говорил о его товарищах по школе.

Он хотел возразить, но подступившая к горлу тошнота принудила его смолчать. Все кружилось перед глазами, и свистящий шепоток Розенталя, казалось, доносился откуда-то издалека.

— Петр Николаевич! Вашего таланта не ценят. Он пропадет здесь, уверяю вас, мой друг.

«Где это „здесь“»? — хотел спросить Петр Николаевич, но промолчал. В висках билась кровь частыми толчками…

Барон Розенталь зашептал на ухо Нестерову:

— Я говорил о вас… эрцгерцогу. Он предложил мне пригласить вас… на работу к нам… разумеется, временно… обучать наших авиаторов. С вашим правительством будет достигнута договоренность… У вас будет своя школа летчиков. Школа Нестерова!..

Петр Николаевич поднял голову. Он был бледен. Большие серо-голубые глаза смотрели устало, но гневно. Розенталь удивился: это были глаза трезвого человека.

— Небо Родины не продается! — резко ответил Нестеров. — Как нельзя купить солнце, облако, зарю или закат, так нельзя и купить русского летчика!

— Ради бога… потише! — испуганно проговорил Розенталь. Ему казалось, что Нестеров говорит слишком громко. Потом барон добавил ехидно:

— Поэтические упражнения здесь неуместны.

— Вы читали Некрасова? — спросил Петр Николаевич. Голос его дрожал. — Он сказал: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»!

Лицо Розенталя позеленело от злости. Глаза недобро прищурились. Нестеров встал.

— Советую почитать нашу литературу… Толстого, Пушкина, Некрасова. Тогда вы поймете русскую душу, герр Розенталь! — и широким твердым шагом пошел к длинному столу, где сидели его друзья.

— О чем ты с ним спорил? — спросили они.

— О литературе, — усмехнулся Нестеров…

4

Конспиративная квартира в Ирининском переулке была одной из самых надежных в киевском подполье. Здесь жил артиллерийский поручик Данила Георгиевич Гайдаренко со своей молодой женой.

Частые пирушки, изрядно докучавшие пожилым, степенным соседям, вполне соответствовали, однако, нравам доблестного русского офицерства, и ни у кого не могло возникнуть сомнений в характере этих сборищ.

Лишь один человек пребывал в постоянном страхе — сам Данила Георгиевич. Он встречал «гостей» (пароль менялся каждый раз), бренчал на гитаре, громко хохотал, чокался с молодыми людьми, пел заунывные романсы, но сердце царапала гнетущая тревога: в соседней комнате за разложенным на столе пасьянсом сидели четыре человека. Пасьянс — форма, а содержание таково, что захвати их сейчас охранка и каждому из игроков не миновать каторги, либо и того хуже — смертной казни.

Впрочем, содержания подобных встреч не знал не только Данила Георгиевич, но и Лена. Она заботилась о безопасности тех, кто сюда приходит, и в этом заключалась неимоверно трудная и ответственная работа, порученная ей партией.

Лена смеялась заливчато и заразительно, удивляя молодостью и веселостью своей души.

Данила Георгиевич все время томился мрачным предчувствием. Он часто выходил на улицу, напряженно прислушивался, приглядывался к каждому человеку, которому случалось проходить мимо.

«И угораздило же тебя, Данилка, жениться на девице с приданым в виде самых тяжких статей Уголовного Уложения! — мрачно шутил он сам над собой. — У всех жены, как жены — рожают детей, наполняют уютом безмятежные семейные гнезда и самое крамольное, на что отваживаются иные из них, — тайно вздыхают по какому-нибудь заезжему актеру.

А у моей Лены на уме — подпольные явки, митинги, революция…»

Шуткой пытался он унять свое тревожное чувство. Кто знает, может быть, именно такою любил он Лену. Она наполнила его жизнь новым — пускай очень опасным, — но захватывающе свежим, значительным содержанием.

Он присматривался к людям, приходившим к Лене, и по скупым словам, по отдельным приметам составлял себе мнение о них. Подпольщики представали перед ним в облике пожилого рабочего с въевшейся во все поры рук и лица металлической пылью, средних лет учителя в крылатке, с мягким голосом и внимательными, все вбирающими в себя, глазами, либо совсем юного студента, у которого все блестит и лучится — и глаза, и пуговицы на форменной тужурке, и белая кипень зубов, когда он произносит пароль.

Это совершенно различные и по возрасту, и по общественному положению люди, но по твердой и спокойной решимости, с какою они исполняют свое дело, они похожи один на другого.

В словах и поступках Лены он видел тот же ровный, яркий, негасимый огонь. Что объединяет их? Ведь ничего, кроме лишений, не ждет их впереди…

Может быть, рождается новая религия и новоявленный Христос — Ленин собирает и ведет за собой фанатиков своей веры?..

Однажды из раскрытой сумочки Лены выпали и рассыпались по комнате какие-то бумажки. Она бросилась их собирать.

— Помогай! Чего стоишь? — сказала она, покраснев. Он стал собирать, пробегая листки глазами:

«…Р. С. Д. Р. П. ставит своей БЛИЖАЙШЕЙ политической задачей, — читал он, — НИЗВЕРЖЕНИЕ царского самодержавия и замену его демократической республикой…»

Страшное, мятежное, твердое, как гвоздь, слово сверлило в мозгу: «Низвержение, низвержение!..»

— Что с тобой? — спросила Лена, заметив, как он побледнел.

— Я думаю о странности моего положения, — ответил он глухо. — Вот ты и твои… единоверцы собираетесь… ниспровергнуть самодержавие… Стало быть, наступит момент, когда ты и меня станешь… нис-про-вер-гать?

Лена задумалась, погрустнела.

— В зависимости от того, как ты себя поведешь, — сказала она.

— Ох, не знаю, Лена, — вздохнул он. — Иной раз вижу: великая правда стоит за вами. В смелости вашей, в бескорыстии — большая притягательная сила. Но за последний год часто посещает меня один и тот же сон: ты стоишь на противоположном берегу реки, зовешь меня… Я плыву. Волны все круче, плыть все труднее. Просыпаюсь в страшной обиде: отчего сон оборвался, отчего не доплыл?..

Лена улыбнулась:

— Бедное дитя!..

— Не смейся. Сон кажется мне вещим. А вдруг не доплыву?

Он поднял последний листок. Черные буковки, собранные в четкие подразделения слов, казалось, двигались, как войска на марше. Пороховым дымом пахнуло на Данилу.

«Восстания и попытки восстания солдат и матросов — в Туркестане, в Балтийском флоте и на Черном море дали новое объективное подтверждение того, что в России начался, после долгих лет разгула контрреволюций и затишья в рабочем движении, новый революционный подъем».

— Какие восстания? — спросил он, чувствуя себя так, будто вернулся навязчивый сон, и волны не дают ему разглядеть берег.

— Разве тебе ничего не известно?

— Нет… Нам ничего не говорили об этом…

— Позволь, о восстаниях писали даже либеральные газеты.

— Я не читаю либеральных газет. Впрочем, вернее сказать, никаких не читаю. Все врут одинаково.

Лена рассказала ему, что минувшим летом солдаты двух туркестанских саперных батальонов, расположенных в лагере близ Ташкента, выступили с протестом против чрезвычайно тяжелых условий лагерной жизни и грубого обращения офицеров. После непродолжительной перестрелки восставшие саперы, вследствие своей неорганизованности, принуждены были сдаться и обезоружиться. Военным судом четырнадцать солдат были приговорены к смертной казни, сто двенадцать — к каторге.

— Весь двенадцатый год отмечен восстаниями, — продолжала Лена. — Весной, после Ленского расстрела, моряки крейсера «Рюрик» и линкора «Цесаревич» начали подготовку к захвату Свеаборгской и Кронштадтской крепостей, но петербургской охранке удалось переловить всех организаторов восстания. И вот совсем недавно, в октябре, казнены три севастопольских моряка, подстрекавших к восстанию команду броненосца «Златоуст». Рабочие Петербурга, Риги и Москвы ответили массовыми стачками.

«Не странно ли, — думал Данила Георгиевич, — жена моя, вчера еще девочка, видит и знает все, будто смотрит на огромную Россию с высоченной колокольни, а я — „опора и защита Отечества“ — слеп, как кутенок…»

Им всегда твердили, будто бунтуют лишь студенты и мастеровые, и дело только за тем, чтобы выловить подстрекателей. Но лет семь тому назад восстал «Князь Потемкин» и почудилось Даниле Георгиевичу: молния сверкнула в темной русской ночи да так потянуло грозою, что с той поры жил он все время в ожидании грома.

И вот они — первые раскаты: флот и армию лихорадят восстания, стачки рабочих, как пламя, перекидываются из одного города в другой, а мужики уже много лет жгут помещичьи усадьбы… Боже, как непонятна стала Россия!..

Лена поняла состояние мужа. Она подошла к нему и, обняв его, мягко, с заботливой серьезностью поглядела в глаза.

— Я давно собиралась сказать тебе, Данила… Ты помогаешь нам. Мы верим тебе. И я была бы счастлива, если бы…

— …Мы оба были на одном берегу?

— Да!

Он опустил голову, долго молчал, потом заговорил с тревожной задумчивостью:

— Трудно мне, Лена, неслыханно трудно. Пойми меня правильно. Детство свое провел я в корпусе. Затем — Михайловское училище. Правда, я был последним среди дворянских сынков, многие и поныне глядят на меня как на примазавшегося…

В дверь постучались. Лена переглянулась с Данилой: никого не ждали. В гостиной, у стола с раскинутыми картами замерли четыре подпольщика.

Лена подошла к дверям, спросила с игривой певучестью:

— Кто там?

— Поручик Гайдаренко здесь живет? — ответил мужской голос вопросом. Это не было отзывом по паролю.

Лена скрестила на груди руки, сдерживая забивший ее нервный озноб.

— Да. А вы по какому делу?

— Скажите, какая официальность! — засмеялся мужчина. — А если я бездельник и, естественно, что у меня не бывает никакого дела?

Данила Георгиевич прислушался и вдруг сорвался с места, закричал на бегу, как безумный:

— Петька! Двухвихровый!

Ключ плохо слушался пальцев, Наконец дверь отворилась и в прихожей выросла фигура Петра Николаевича. Данила сжимал друга в объятьях.

— Осторожней, помнешь парадную форму, — смеялся Нестеров. — Леночка! Здравствуйте! И как же это вы меня не узнали?

«Боже, как вы нас напугали!» — хотела она воскликнуть, но, улыбнувшись, тихо ответила:

— Вы возмужали и в голосе появились нотки, которых я прежде не слышала.

Петр Николаевич посмотрел на ее бледное, напряженное лицо и с необыкновенной ясностью понял, что своим приходом причинил Лене немалое беспокойство.

— Простите, Леночка, — сказал он, — я очень тороплюсь. Мы еще увидимся. Я теперь назначен, сюда, в Киевскую авиароту.

Лене было невыразимо жаль, что лучший друг ее мужа, друг, с которым они давно не видались, едва перешагнув порог их квартиры, уже торопится прощаться. Но удерживать его не стала: как бы хорошо она не знала Петра Николаевича, нельзя рисковать безопасностью членов подпольного комитета.

Данила вышел проводить Нестерова. Они медленно шли по улицам ночного Киева. В небе роилось множество звезд и Млечный Путь или, как здесь его называли, Чумацкий шлях вел их за собой в неведомую даль…

Петр Николаевич рассказывал о Варшаве, о новых формах полетов, которые он ищет, о мертвой петле…

— Я непременно осуществлю ее, Данила. И здесь, в Киеве!

— Счастливый ты человек! — воскликнул Данила Георгиевич. — Ты увлечен интересным делом и идешь по ровному пути.

— По ровному пути… — повторил Нестеров и засмеялся. — Да предо мною тысячи преград и колючек!

— Я не имею в виду препятствия. Я говорю о выборе пути, пусть самого трудного…

Петр Николаевич помолчал, снова вернувшись мыслью к странной встрече его на квартире Данилы Георгиевича, к настороженно-тревожному лицу Лены, к виновато-растерянному виду Данилы.

— Тебе очень трудно? — спросил он после долгой паузы.

— Очень… — ответил Данила и больше не проронил ни слова.

«Что же мне ему посоветовать? — думал Петр Николаевич. — Пожалуй, он на распутьи. И тот, второй путь, наверно, потруднее моего…»

5

Петр Николаевич приехал в Киев вместе с Наденькой и детьми. В Гатчине он успел договориться с начальником школы о переводе в Третью авиационную роту своего друга Нелидова.

Теперь, когда улеглась двухдневная суета по устройству семьи и Наденька горячо взялась за уборку очень понравившейся ей квартиры с широченными окнами, в которые золотыми потоками лилось солнце, Петр Николаевич надел парадный мундир, прицепил кортик и пошел представляться командиру роты.

Аэродром был совсем недавно оборудован у села Святошино, и только четыре палатки рядом с аэропланными ящиками да матерчатый полосатый конус на крыше каменного здания штаба отличали его от располагавшегося здесь прежде стрельбищного поля.

У крыльца штаба Самойло рассказывал Мише Передкову и Вачнадзе про свою встречу с командиром роты:

— Переволновался я ужасно! Капитан Линно пользуется правами командира дивизии и подчиняется непосредственно начальнику штаба военного округа. Шутка ли! А тут еще меня предупредил поручик один: — «Держите с ним ухо востро: педантичен до глупости. Полетами не интересуется, но не дай бог явиться к нему недостаточно выбритым! Недаром прозвище у него — „Оловянный глаз“». — И как на зло — никого из вас нет. Выпил я для храбрости стакан водки и влетел к нему на полной скорости — «Штабс-капитан Самойло прибыл в ваше распоряжение!» — Гляжу, и капитан Линно вскочил, как ужаленный. Но что за чертовщина!.. В одной руке у него сапог, в другой — щетка. — «Господин капитан вышодши, ваше благородие!» — Оказывается, — представьте, — денщик!

Передков и Вачнадзе расхохотались. Петр Николаевич подошел к ним сзади и они его не заметили. Он гаркнул, изменив свой голос до свирепого баса:

— Господа офицеры!

Самойло, Миша и Вачнадзе замерли в немом испуге, потом обернулись и, увидав Нестерова, расхохотались снова.

— Напугал…

— Мы думали — капитан Линно.

Петр Николаевич улыбнулся:

— Если уж вы так дрожите перед начальством, — я доложу за всех. Пошли! Впрочем, доложить лучше вам, господин штабс-капитан Самойло. Вы старше по чину и потом… уже сделали одну попытку доложить, правда, неудачную…

— Вот именно неудачную! — без тени шутливости сказал Самойло. — Нет, Петр Николаевич, доложите вы, прошу вас…

В кабинете сидели двое. Один длиннолицый, с ровным пробором посредине тщательно прилизанной — волосок к волоску — седеющей у висков головы и с застывшим взглядом голубоватых, навыкате, глаз.

«Это и есть Линно», — догадался Петр Николаевич и, отдав честь, доложил:

— Господин капитан! Группа военных летчиков в составе штабс-капитана Самойло, поручика Вачнадзе, поручика Нестерова и подпоручика Передкова прибыла по окончании гатчинской школы летчиков в ваше распоряжение!

Он передал Линно четыре пакета, густо облепленных сургучными печатями.

Капитан Линно не удостоил вниманием вошедших офицеров и, ни к кому не обращаясь, с тем же ледяным выражением лица проговорил, почему-то превращая все буквы «о» в «э» и растягивая их так, что получалась пародия на истинный смысл, который он придавал своим словам:

— Гэ-эспада эфицеры! Пэ-эздравляю вас с началам службы в Э-эдиннадцатэм авиа-этряде.

Летчики дружно поблагодарили.

«Значит все будем в одном отряде! Превосходно!» — облетела всех одна мысль.

— Ваш кэ-эмандир, — сказал Линно, чуть повернув голову в сторону сидевшего у окна очень рослого офицера, — пэручик Есипэв.

Поручик Есипов молча встал. Летчики несколько мгновений глядели на него с выражением безропотной покорности судьбе: квадратный подбородок, низко нависшие над темными глазами брови, высоченная атлетическая фигура, на которой офицерский кортик выглядел детской игрушкой.

— Похоже, что мы попали в ледяное царство, — шепнул Петру Миша. — Глядит, как удав на лягушек.

И словно бы опровергая это первое впечатление, Есипов неожиданно улыбнулся и эта улыбка преобразила все его лицо, — все черты стали удивительно мягкими, добрыми, а в темных глазах, как в лесном озере, засверкали солнечные блестки.

— Все мы на Руси — молодые летчики, — сказал он сочным грудным голосом. — И дело наше — молодое. Но хотелось бы, господа, заметить: стрелка барометра все более отклоняется к военной буре. На созревание матушка История отпускает нам весьма мало времени. Стало быть, нам надо набираться опыта, учиться, дерзать. К этому и призываю вас, господа офицеры!

Петр Николаевич сразу понял, что в этом человеке он найдет поддержку во всех своих замыслах. Сдержанная и вместе образная речь его, горячее чувство, согревающее каждое его слово, понравились всем.

Только один капитан Линно, поиграв стэком, неизвестно откуда появившимся в его руках, сказал все с тем же непроницаемым лицом:

— Разрешаю э-этдыхать. Три дня. И вэеннэму кэменданту пьяными не пэ-эпадаться!

Вновь испеченным военным летчикам не терпелось летать и воспользоваться отпуском ни у кого не было желания. Прямо из штаба вместе с Есиповым направились они к палаткам. Только штабс-капитан Самойло ушел под предлогом неустройства своих домашних дел.

На Сырецком аэродроме стояли старые знакомые — усеянные тросами и стойками «Фармашки». Внешний вид их весьма нелестно аттестовал механиков: у цилиндров и патрубков моторов протянулись следы подтеков масла, электрические провода к свечам были плохо изолированы, некоторые пальцы тросов аэропланов вместо шплинтов неграмотно контрились проволокой.

После варшавских новеньких «Ньюпоров» эти машины казались старыми изношенными башмаками. Есипов заметил черты разочарования на лицах молодых летчиков.

— Аэропланами, как видите, нас не балуют, — проговорил он смущенно. — Пока еще собираются пожертвования на создание русского воздушного флота. Вот сформированы первые три роты — в Петербурге, Москве и у нас, в Киеве.

Есипов отвел Петра Николаевича в сторону:

— У ваших друзей кислые лица. Помогите мне поднять у них настроение.

— Вы правы, — ответил Нестеров. — Если на «Фарманах» летать по-новому, они ничуть не уступят последним конструкциям.

В глазах Есипова блеснули огоньки одобрения.

— Я слышал о ваших полетах в Варшаве, — заметил он. — Превосходно, поручик! Мысли, бередившие меня, нашли подтверждение в вашем опыте. Летать, боясь кренов, — все равно, что плыть по морю, боясь волны.

— Но как вы узнали про мои опыты? — удивился Нестеров.

— Язык, говорят, до Киева доведет. Случайно попалась мне варшавская газета, в которой описывались отважные полеты поручика Нестерова. Я написал начальнику гатчинской школы, старому моему другу…

— Погодите, погодите, — начал догадываться Петр Николаевич. — Похоже, что наше назначение в Киев и в Одиннадцатый отряд не случайно?

— Похоже, — засмеялся Есипов.

— В таком случае, позвольте вас от всей души поблагодарить!

Он крепко пожал руку командиру отряда.

Полеты начались в тот же день. Есипов брал с собой в воздух каждого из вновь прибывших летчиков и знакомил его с районом Киева, показывал наиболее удобные подходы к аэродрому при расчете посадки.

Вечером поручик Есипов разрешил Петру Николаевичу взлететь самостоятельно.

Нестеров садился в аэроплан с большим волнением. Сколько бы он ни поднимался в воздух, сколько часов не налетал бы, но всякий раз перед взлетом он слышит, как быстрее бьется сердце: бог весть, сяду ли живым-здоровым?

Нет, Петр Николаевич не относился к числу тех, кто слепо пускался в полет, точно бросаясь в воду: авось, доплыву! Но именно потому, что ясно видел он опасности, подстерегающие пилота, в душу просачивался ледяной холодок тревоги.

Нестеров взлетел и, набирая высоту, разглядывал Киев. Красавец город раскинулся по обе стороны Днепра. Отливали золотом купола и кресты Лавры, зелеными кудрявыми кустами выглядели деревья Купеческого сада, Крещатик напоминал муравейник от густо сновавшей по нему массы людей и экипажей.

— Киев — мать городов русских! — словно завороженный, шептал Петр Николаевич. — И как было бы отменно, когда б в этом родном древнем небе совершить мертвую петлю…

Для Петра Николаевича мертвая петля не была самоцелью. Ей отводилась роль наглядного доказательства того, что аэроплан может занимать в воздухе различные положения, и летчики не должны бояться их, а научиться возвращать аппарат в положение горизонтального полета. В этом, и только в этом — путь к завоеванию пятого океана.

«Фарман», наконец, набрал тысячу метров. Медленно опускалось за горизонт солнце, точно растворяясь в багряном зареве заката. Небо было в алых брызгах, в рдеющих, как раскаленные угли, облаках. Казалось, что солнце боролось где-то за горизонтом с идущей ночью, яростно швыряясь пылающими головнями.

«Внизу люди уже примирились с сумерками, а здесь, на высоте, еще идет борьба между светом и тьмою!» — подумал Петр Николаевич и стал кренить аэроплан все круче и круче, летя теперь по большому замкнутому кругу.

На аристократическом Крещатике, у Купеческого сада, по обоим берегам Днепра, на рабочем Подоле, — всюду собирались люди, наблюдая за аэропланом, смело кружившем в вечернем фиолетовом небе.

Уже начиная с прошлого года, киевляне часто ходили на аэродром смотреть, как диковину, полеты авиаторов. Мороз пробегал по коже, когда аэроплан, разбежавшись, уносил человека в безбрежное небо.

Но до сих пор никто не летал над городом. И притом, аэроплан так свободно кружит, будто это и не аэроплан вовсе, а большая вольная птица.

— Падает!

— Шо вин робыть?! — раздавались испуганные голоса наблюдавших за полетом.

Аэроплан скользил на хвост, затем стал опускать нос, и никто не заметил, как снова оказался в горизонтальном полете. Потом без передышки Петр Николаевич с левого крена переходил на правый, набирал высоту и стремительно несся вниз. Воздух невидимой могучей рукою прижимал его к сиденью, кровь стучала в висках.

«Эх, „Ньюпор“ бы мне сейчас… И что Нелидов долго не едет?! Мы бы с ним усилили „Фарман“ и я бы на нем решился…»

С того дня каждый вечер над Киевом появлялись четыре аэроплана. Есипов, Нестеров, Передков и Вачнадзе упражнялись в глубоких кренах и новых, тоже нестеровских разворотах. Последние заключались в том, что при выводе из крена ручка управления выбиралась на себя, то есть, как раз обратное тому, что говорилось в инструкции.

Зрители из всех четырех аэропланов выделяли один, который летал особенно красиво и смело.

Пронырливые газетные репортеры вскоре выведали фамилию летчика. «Киевская мысль» и «Киевлянин» одновременно сообщили публике, что «удивительной смелости трюки на аэроплане совершает поручик Нестеров».

Репортер «Киевлянина» добавлял: «Поручик Нестеров обладает к тому же огромной физической силой, он необыкновенно высокого роста…»

Миша Передков и Георгий Вачнадзе смеялись: «Бойкий писака принял поручика Есипова за Нестерова!»

Петр Николаевич разозлился и перестал летать над городом.

«Черт его знает, что обо мне набрешут завтра. Еще, чего доброго, и впрямь циркачом сделают!..»

6

Приехал Нелидов. Петр Николаевич обнимал его и беспрестанно повторял:

— Ну, вот и хорошо, Геннаша! Вот и прекрасно!

— А я без вас — сирота, Петр Николаевич. Понял я это на всю жизнь! — отвечал механик. Непрошенная слеза скатилась по щеке и застряла в черных усах Нелидова.

— Вы слишком сентиментальны. Для летчиков это недопустимо, — заметил штабс-капитан Самойло, наблюдая эту сцену.

— Вероятно, я стал таким после того, как вы вчера начисто снесли шасси «Фармана» на посадке, — отшутился Нестеров.

Передков и Вачнадзе расхохотались. Есипов, опустившись на корточки, рисовал прутиком на земле схему сил, действующих на аэроплан при глубоком крене.

— Не смейтесь, господа! — обиделся Самойло. — Французы давно известны, как любители всего тонкого. Но, посудите сами, разве это шасси? Спичечные палочки!

— Может быть, вам отлить чугунные, как у пушки? — задыхаясь от смеха, спросил Миша Передков.

Самойло, вконец разобиженный, поправил пенсне, махнул рукой и зашагал к палатке.

— Вот шут! — вздохнул Есипов. — Он нам все «Фарманы» выведет из строя. Теперь уже три осталось.

— Починим, ваше благородие! — громко сказал Нелидов. — Ночку не поспим и у «Фармана» отрастут ножки.

Есипов взглянул на добродушное, веселое лицо механика с черными хохлацкими усами, потом перевел взгляд на Нестерова. В глазах Петра Николаевича читалось, примерно, такое: «Вот мы, брат, какие!»

— Займись, голубчик. Очень прошу! — сказал Есипов Нелидову.

— Слушаюсь, ваше благородие! — козырнул механик и, повернувшись, пошел к поломанному «Фарману».

Есипов продолжал чертить прутиком по земле.

— Что это вы колдуете, господин поручик? — спросил Нестеров.

— Я думаю над вашим утверждением о перекрещивании рулей. Чертовски ново и потому, вероятно, непонятно! — признался Есипов. Его высокий лоб блестел от пота.

Петр Николаевич взял у командира прутик, нарисовал на земле крыло аэроплана.

— Смотрите. Представьте себе воздушные потоки, обдувающие аппарат при выполнении крена. Когда крен превысит сорок пять градусов, рули как бы поменяются ролями: руль высоты будет поворачивать аэроплан не вверх и вниз, а в горизонтальной плоскости, а руль поворота будет удерживать аэроплан от сваливания вниз или задирания кверху.

Миша Передков и Вачнадзе глядели на Нестерова с гордостью, смешанной со страхом.

— Все вверх дном переворачивает! — с уморительной серьезностью воскликнул Самойло, который вернулся из палатки и незаметно присоединился к группе офицеров. — И что у вас за страсть, Петр Николаевич, идти наперекор всем инструкциям и правилам!

— Бедный штабс-капитан! — шутливо пожалел Георгий Вачнадзе. — Вы так привыкли к добрым старым инструкциям!

— А эти «добрые» инструкции уже унесли в могилу не один десяток летчиков, — проговорил Нестеров, нахмурясь.

Есипов задумчиво глядел поверх головы Нестерова.

— Петр Николаевич, — сказал он после долгого молчания, — вы должны сейчас пообещать нам, что, не откладывая, напишете реферат о перекрещивании рулей при кренах. Эт-то же… настоящее открытие!

Петр Николаевич усмехнулся:

— Вы готовы превратить меня в новоявленного Коперника.

— Не улыбайтесь, — горячо возразил Есипов. — То, что вы нашли, очень нужно России. — Он понизил голос и повторил: — Поймите, это очень нужно России.

— Если бы так рассуждали генералы и начальники всех рангов, к которым я обращался! — с горечью произнес Петр Николаевич.

В небе послышалось стрекотанье мотора. Со стороны солнца заходил на посадку незнакомый аэроплан.

— Кто это? — спросил Нестеров.

— Шиуков, — ответил Есипов. — Летает на аппарате собственной конструкции.

Из аэроплана вылез невысокий мужчина с моложавым нервным лицом. Он снял шлем и густая грива черных волос подчеркнула в нем кавказца.

— Он недавно прилетел с Кавказа, — тихо проговорил Есипов. — Говорят, он первый из кавказцев, поднявшийся в небо…

Знакомство с Шиуковым началось с того, что все летчики с интересом осмотрели его машину.

— На хвосте моего аэроплана следовало бы написать его названье: «С бору да с сосенки», — сказал Шиуков с легким кавказским акцентом, который очень мило оттенял его слова. — Мы руководствуемся при конструировании летательных аппаратов не смелым замыслом, а… денежной наличностью. Капиталу у нас, как известно, кот наплакал. Ну, моторчик раздобыл ветхонький. Летишь и ждешь: вот-вот рассыплется. И все-таки — аппарат! И аппарат превосходнейший!

Петру Николаевичу понравилось, что Шиуков говорил о своем аэроплане без бахвальства, с грустной гордостью. Так говорят о трудном, обнищавшем, но верном друге.

— Может быть, это странность моя, господа, — продолжал Шиуков, — но иной раз аэроплан кажется мне живым, умным, одухотворенным существом. И ей-ей, я не променял бы своей старушки машины на новенького «Фармана!»

На Кавказе со мной был случай. Аэроплан при взлете задрался почти вертикально и грозил перевернуться на спину… Я уже прощался с сим скорбным миром…

— Я полагаю, в эти секунды вы были заняты не только прощанием? — спросил Нестеров с напряженным лицом.

Шиуков внимательно поглядел на Петра Николаевича.

— Представьте, в эти секунды я был совершеннейший болван и мной руководил только инстинкт. Аэроплан вдруг скользнул на левое крыло…

— И вы сделали инстинктивное движение ручкой в противоположную сторону? — снова спросил Нестеров, почему-то очень волнуясь.

— Да, — ответил Шиуков.

— И аппарат продолжал скользить на левое крыло?

— Откуда вам известно? — удивился Шиуков. — Вероятно, из газет?

— Нет, — покачал головой Петр Николаевич. — Мне кажется, что инстинкт — плохой вожатый. Я бы сказал более — он предатель.

— Н-не знаю, — произнес Шиуков задумчиво. — Во всяком случае, я шмякнулся о землю именно левым крылом и это спасло меня от верной смерти. Аэроплан самортизировал и я отделался десятком-полтора весьма чувствительных шишек.

Петр Николаевич неожиданно обратил внимание на хвостовое оперение аэроплана Шиукова. Стабилизатор был снабжен стальным грушевидным противовесом.

— Дань теории автоматической устойчивости! — заметил Нестеров, кивнув на противовес.

— Представьте себе, автоматической устойчивости, и только ей, принадлежит будущее! — горячо проговорил Шиуков, смутно чувствуя в Нестерове противника этой теории. — Все конструкторы работают именно в этом направлении. Во Франции братья Моро и Астаньер испытывают аэропланы с автоматами маятникового типа, в Германии профессор Банки разработал гидравлический автомат. А у нас, в России? В Москве — профессор Жуковский, в Петербурге — Яблонев и Бенуа, в Харькове — Гризодубов изобретают автоматы для безопасности полета.

Шиуков сыпал именами и особенно часто называл Жуковского, Блерио, братьев Райт.

«Человек хороший, но увлечение автоматами приняло у него характер заболевания», — подумал Петр Николаевич.

— Недавно все газеты облетело известие, что Ольвир Райт приехал во Францию с вполне безопасным аэропланом, — продолжал Шиуков, обращаясь почему-то только к Нестерову.

Петр Николаевич улыбнулся:

— Я не верю в подобные «чуда», господин Шиуков, хоть и уважаю многих из названных вами людей. Увлечение автоматической устойчивостью доходит до курьезов. Я как-то вычитал в одном немецком журнале, что исследователь Парсеваль предлагает прицеплять к аэроплану… аэростат. Ну, разве не уродливо, не нелепо объединять столь разные по природе машины?!

— Лебедь и щука! — засмеялся Вачнадзе. — Только рака не хватает.

— Важно добиться неопрокидываемости аэроплана, — заметил Шиуков.

— А я считаю, что важно не бояться опрокидываемости, а научиться выводить аппарат из любого положения. Не в автоматах, а в человеке, в летчике решения искать надобно!

Они проспорили долго. И вдруг, к удивлению офицеров, обнялись и, отойдя в сторонку, начали мирно беседовать. Петр Николаевич впервые встретил конструктора аэропланов и теперь засыпал его вопросами.

— Вы мечтаете о конструкторской деятельности? — спросил Шиуков.

— Да! Я давно работаю над проектом своего аэроплана… Для всех нас, летчиков, главную опасность представляет не столько полет, как взлет и спуск. Вот я и хочу достигнуть возможности спуска на самой незначительной площадке. В последнюю минуту мой аппарат будет замедлять полет отгибанием крыльев, как это делают птицы.

— А я сейчас занят мыслью… Ну, да вам можно сказать! Я хочу установить на верхнее крыло аэроплана… пулемет!

Петр Николаевич с проникновением поглядел в темные глаза Шиукова:

— Как странно, что вы — гражданский человек, мечтаете о вооружении самолета. А я, кадровый офицер, стремлюсь дать дешевую, общедоступную машину простым людям, нечто вроде небесного велосипеда…

Нестеров задумался. В это время Шиукова вызвали в штаб: на его имя пришла телеграмма из Тифлиса. Петр Николаевич провожал глазами Шиукова в глубокой задумчивости. «Вот прилетел человек… Горячий, ершистый, уверенный в своей правоте… И снова меня окружают сомнения… Не переоцениваю ли я способности летчика вообще и свои в частности? Может быть, конструкторская мысль создаст такой аэроплан, что полет станет не опасней велосипедной прогулки? Ведь я же сам мечтаю создать нечто вроде велосипеда в небе… Сколько ученых занято автоматической устойчивостью!»

Особенно смущало Нестерова то обстоятельство, что в пользу автоматической устойчивости неоднократно высказывался Николай Егорович Жуковский.

«Надо с ним встретиться. Непременно!..»


Петр Николаевич завел тетрадь, в которую заносил все случаи авиационных катастроф. Вачнадзе и Передков назвали ее «поминальником».

— Чур, Петруша, — хохотал Миша, — только меня с князем Жорой, при случае, не заноси в поминальник.

— Впрочем, нет, — добавлял Вачнадзе, — запиши примерно, так: «Покойные увлекались стихами Блока и некоего Передкова, и аэроплан не выдержал перегрузки».

Нестеров внимательно исследовал каждый случай и все уверенней приходил к выводу: летчики не овладели свободным маневрированием в воздухе. Одни гибли от растерянности при резком порыве ветра, другие — вследствие «инстинктивного», а по-существу, неграмотного управления.

Надо рассеять трагическую дымку, окутывающую авиаторов. Иные летчики уже примирились со своею участью, прожигают жизнь в ресторанах и барах, ведут себя «сверхчеловеками», демонами смерти.

Петр Николаевич, исполняя обязанности командира отряда, сказал однажды штабс-капитану Самойло, после скандала, учиненного им на Крещатике, в ресторане:

— Если я еще раз услышу о подобных проделках, я подам рапорт подполковнику Борескову об отчислении вас из отряда.

— Как? Разве командир роты не капитан Линно? — спросил Самойло, будто его больше всего занимал этот вопрос.

— Линно только временно замещает подполковника Борескова.

Хитрость Самойло удалась: Нестерова смутила невозмутимость штабс-капитана. Но за глаза Самойло жаловался летчикам:

— Отчитывает, как юнкера. А я старше его по чину. И летать у меня научился!

— Дело не в том, от кого ты родился, а с кем ты пасешься! — отвечал ему Вачнадзе. — Гляди, как бы царица Тамара не кончила пировать!

— То-то и оно… — суеверно вздыхал Самойло…

Есипов уехал в Петербург за новыми аэропланами, и Петр Николаевич, оставшись за командира отряда, теперь ежедневно тренировался в поворотах с кренами. Чем меньше был радиус виража, тем круче приходилось делать крен.

Он вновь и вновь убеждался в правильности своего открытия: при крене, превышающем сорок пять градусов, рули меняются ролями. Сколько летчиков, не знающих этого, гибнет при крутых кренах, вызванных порывами ветра!

Он выявлял эффективность хвостового оперения в новой обстановке, записывал свои наблюдения, анализировал направления воздушных потоков, обдувавших аэроплан.

Несколько недель допоздна сидел Петр Николаевич, запершись в своем кабинете. Наденька стучалась в дверь сначала тихо, потом настойчивей и, наконец, выйдя из себя, барабанила кулаками так, что Петр Николаевич отпирал, бормоча:

— Вот наказание божие! Не даешь сосредоточиться…

— Будет! Второй час ночи! — решительно говорила она и бережно, однако, складывала листки, густо исписанные мелким почерком мужа.

В один из таких вечеров, прежде, чем Наденька догадалась постучаться, Петр Николаевич вышел с одухотворенным, очень взволнованным лицом. В руках он держал тоненькую папку.

— Закончил реферат, Дина! — объявил он мягким голосом и раскрыл папку.

Наденька прочла:

«О взаимодействии рулей глубины и направления при значительных углах крена самолета».

— Сыграем «лебедят», Диночка? — спросил он.

Наденька улыбнулась: всегда, когда он чем-нибудь особенно доволен, просит сыграть «лебедят».

Они сели к фортепиано и, прежде чем начать игру в четыре руки, Петр Николаевич обнял Наденьку, целуя в жаркие и почему-то дрожащие губы…

7

В самом начале лета неожиданно пришел приказ о вылете в район маневров. Наденька собрала чемодан, на скорую руку испекла коржиков (Петр их очень любил).

Двухлетний Петрушка оседлал шею отца, а пятилетняя Маргаритка — спину. Наденька глядела, как Петр носился по гостиной на четвереньках под дружный заливистый хохот детей, ржал по-лошадиному, выщелкивал языком, подражая цоканью копыт по булыжной мостовой, и временами вставал на дыбы, но седоки еще веселее хохотали, крепко уцепившись за плечи и русые кудри «коня».

Она улыбалась сдержанно и грустно. Завтра утром Петр улетит из Киева, и для Наденьки все, решительно все, станет другим — и синее ласковое небо, и их тихая улица в каштанах и белых акациях, и эта просторная уютная гостиная с портретами родителей Петра, с шелковыми шторами и портьерами из тяжелого темно-бордового бархата. Все будет скучным, пустым, хмурым, как осенний безрадостный день. Наденька сядет к фортепиано и станет играть что-нибудь грустное-грустное из Грига, потом уронит голову на клавиши и будет молча плакать. Отчего? От невыносимого одиночества, от тяжелого предчувствия, поселившегося в ее душе с тех пор, как Петр стал летать, либо от невысказанной любви к нему? Она и сама не могла бы сказать — отчего, но ей было очень грустно.

Наденька уложила детей спать и вышла в гостиную. Петр Николаевич сидел у фортепиано и играл. Она прислонилась плечом к косяку дверей и следила за его длинными музыкальными пальцами, потом подняла голову и встретилась взглядом с Петром. Он оборвал игру, вскочил и, подойдя к ней, ласково встряхнул за плечи:

— Диночка, что невесела? Не на войну ухожу!

— А у вас всегда война. Что ни неделя — то катастрофа…

— Нервы это все. Женские нервы! — засмеялся Петр Николаевич и вдруг сказал совершенно другим, спокойным и задумчиво-строгим голосом: — Кстати, Диночка, тебе следовало бы поучиться спокойствию (бесстрашию, хотел он сказать, но сдержался) у Лены.

— Чему учиться? — подернула плечами Наденька. — Ежедневному бражничанью? Разгулу? Мне кажется, она испортила Данилу. Вспомни, он совсем не был таким до женитьбы.

— Не говори так о Лене, — сказал Петр Николаевич. — Она хорошая, мужественная…

— Ты что-то знаешь о ней и не говоришь! — с проникновением поглядев на него, проговорила Наденька.

Петр Николаевич отвел глаза.

— Ничего я не знаю…

Он и впрямь ничего не знал определенного. А что до его догадок, то они такого характера, что о них нельзя никому говорить, не рискуя навлечь беду на Лену и Данилу…

Ночью Наденьку измучили страшные сны. То они с Петром качались на качелях и возносились высоко в небо, а потом обрывалась веревка и они летели в пропасть, то кто-то свирепый, волосатый, злобно кривя рот, кричал ей хриплым голосом: — Врешь, матушка! Не уйдешь!..

Наденька часто просыпалась и все боялась, что проспит, не успеет разбудить мужа. Под утро сон все-таки сломил ее. Проснувшись, она увидала Петра Николаевича сидящим за письменным столом. Он что-то писал.

Наденька неслышно поднялась и, подойдя к мужу, заглянула через плечо.

«Профессору Николаю Егоровичу Жуковскому…» — прочла она на конверте.

— Опять ты со своей мертвой петлей? — спросила она. И вдруг испугалась, впервые почувствовала душой весь холод этого слова — «мертвой»…

Он обернулся. Бледная, с блеклыми губами, Наденька глядела на него с каким-то суеверным страхом.

— Что с тобой? — спросил он.

— Мне снились дурные сны…

Петр Николаевич расхохотался и обнял Наденьку — теплую, еще полусонную, смешную.

— Сон — нелепый мираж, Дина. Верь больше яви. Вот я вернусь с маневров и мы с тобой разучим новую пьесу Листа. Прелюбопытная и милая штука!

Он ушел бодрый, стройный, красивый, и Наденька, стоя на крыльце, долго провожала его задумчивым взглядом…


С утра было ненастно, а к полудню выведрило. Ветром разогнало облака, и с синего неба полилось жаркое сверканье солнца. Васильки и ромашки, вымытые дождем, весело пестрели в полях. Жаворонки дрожали высоко над землей.

— Будет ли война похожа на этот первый день маневров? — спросил Миша у Нестерова.

Они сидели на траве у своих аэропланов.

— Вряд, ли, — нахмурясь, ответил Петр Николаевич. Он был недоволен тем, что маневры начались так тихо и мирно.

Во второй половине дня на позициях артиллерийской батареи началось движение. Солдаты расчехляли орудия, открывали снарядные ящики.

Нестерова вызвали в штаб корпуса. Здесь было много генералов — все в орденах и медалях, все статные, бородатые. «На Руси, должно быть, не найдешь генерала без бороды», — с улыбкой подумал Петр Николаевич и представился командиру корпуса.

— Поручик, — сказал генерал, заметно волнуясь, — мы намерены испытать военный аэроплан в качестве корректировщика артиллерийской стрельбы. Справитесь вы с этим делом?

— Так точно, ваше высокопревосходительство! Во Владивостоке я корректировал стрельбу с воздушного шара.

— И как, получалось?

— Отменно, ваше высокопревосходительство!

— Что ж, договоритесь с начальником штаба о сигнализации и приступайте.

— Слушаюсь!

Теперь уже Петру Николаевичу скучать не пришлось. Он летал от рассвета до заката. Нелидов едва успевал осматривать аэроплан и заправлять бак горючим.

Худой, жилистый подполковник — командир батареи — и все солдаты после каждого выстрела задирали вверх лица. Аэроплан резко разворачивался вправо.

Подполковник делал новые вычисления и подавал команду. Снова выстрел. Аэроплан резко опускал нос и пикировал.

— Недолет! — кричал один из солдат, выставленный для наблюдения.

Снова вычисления. И снова выстрел. Аэроплан клюнул носом и выровнялся.

— Есть! — кричал наблюдатель и батарея стреляла залпами.

Во время одного из полетов на корректирование артиллерийской стрельбы Петр Николаевич заметил густые волны пыли, клубившиеся над извилистыми степными балками. Приглядевшись внимательнее, он увидал длинные колонны кавалерии. «Противник!» — догадался он.

Петр Николаевич быстро снизился и, посадив аэроплан, выпрыгнул из кабины.

— Мотоциклет! — приказал он дежурному по аэродрому. Через несколько минут Нестеров уже мчался к начальнику штаба корпуса…

Вечером командир корпуса потребовал Нестерова к себе.

— Поздравляю, поручик! Вы корректировали стрельбу отлично. Отныне артиллерия будет взаимодействовать с небом.

Генерал самодовольно засмеялся и разгладил бороду на левое и на правое плечо.

— Кроме всего прочего, вы спасли наш корпус от внезапного удара кавалерийской дивизии противника. Мы выставили против них артполк и казаков генерала Дроздова. Разведчики с неба оказались расторопнее разведчиков «земных». Посредник признал атаку противника успешно отбитой. Знаете, поручик, в военное время ваши действия были бы отмечены как большой подвиг.

— Рад стараться, ваше высокопревосходительство!..

Ночью в душной палатке Петр Николаевич не спал. Он лежал, подложив руки под голову, и думал над словами генерала и над своими собственными словами: «Рад стараться, ваше высокопревосходительство!»

Он никогда не думал о своей карьере, не любил выслуживаться перед начальством, чтобы оно непременно заметило его рвение. Но всегда, с детских лет думал он о Родине, всегда ощущал на своем плече ее невидимую, но ласковую и требовательную руку.

И сегодня, когда командир корпуса похвалил его за корректирование стрельбы и успешную разведку, Петр Николаевич в словах генерала различил нечто гораздо большее, нежели похвалу.

«Разведчики с неба!» Два слова, может быть, два случайных слова, но Петр Николаевич увидел в них огромный смысл. Он затормошил сладко храпевших Мишу Передкова и Вачнадзе. Но заставить их проснуться было не так легко, и еще труднее — заставить слушать.

Вачнадзе поглядел на Нестерова осоловелыми глазами и снова зарылся головой в подушку, а Миша Передков повернулся на другой бок и «отдал концы», как шутил он сам над теми, кто начинал с присвистом храпеть.

Тогда Петр Николаевич отпустил каждому из друзей по тумаку и тихо, чтоб не слышали в других палатках, сказал:

— Тревога!

Передков и Вачнадзе разом поднялись с постелей.

— Тише, тише, господа. Можете лечь, но спать запрещаю!

— Сумасшедший! — проворчали оба друга, но довольные тем, что тревога оказалась ложной, улеглись снова.

— Сегодня, корректируя стрельбу, — продолжал Петр Николаевич, — я приметил кавалерию, которая, крадучись, двигалась по балкам. Я доложил об этом в штаб. И, представьте, оказалось, что кавалерийская дивизия противника намеревалась захватить штаб и нанести непоправимый удар нашему корпусу.

Передков и Вачнадзе приподнялись на локтях.

— Вы понимаете, что это значит?

— Нас могли взять в плен, — произнес Миша.

— Да не в том дело, — улыбнулся Петр Николаевич, — аэроплан участвовал в разведке, — вот в чем суть! И представьте себе, если бы мы летали на двести, пятьсот верст в тыл к противнику, сколько ценных сведений привозили бы нашим войскам!

— Мысль интересная! — заметил Вачнадзе.

— Только пока еще несбыточная, — скептически проговорил Миша. — Летчики боятся оторваться от своих аэродромов, как желторотые птенцы от гнезда…

— Боятся, говоришь? — подхватил Петр Николаевич. — А мы попытаемся оторваться. Вы помните слова Есипова: «Стрелка барометра все более отклоняется к военной буре»? Я задумал дальний перелет…

Они проговорили до рассвета.

8

Да, в мире было неспокойно. Двадцатый век зачинался в крови и дыму, предвещая бури и штормы. Еще не прошло и восьми лет после горестной для России русско-японской войны, а уже слышались раскаты приближающейся новой грозы.

Только что отгремели залпы Триполитанской войны между Италией и Турцией. Теперь пожар занялся на Балканах…

Недавно Петр Николаевич прочел в газетах: «Изумительно смелые полеты совершает находящийся при Второй болгарской армии, осаждающей Адрианополь, русский авиатор Тимофей Ефимов, брат знаменитого Михаила Никифоровича Ефимова. Второго ноября 1912 года во время полета аэроплан Ефимова был обстрелян турками и имел десять пробоин…»

«Братья Ефимовы — вот пионеры военной авиации на Руси!» — с любовью подумал Петр Николаевич. Хотелось продолжить их славное дело, расширить возможности воздушной разведки.

На Сырецком аэродроме Нестерова и его друзей встретил Есипов.

— Я привез новенькие «Ньюпоры»! — воскликнул он, едва вернувшиеся с маневров летчики выключили моторы.

Все побежали к палаткам смотреть машины. «Ньюпоры» блестели от лака, нанесенного поверх темно-зеленой краски. Винты отливали ярко-красной эмалью.

Это были уже не старые «Ньюпоры» с моторами «Анзани» в тридцать пять лошадиных сил, а с мотором «Гном» мощностью в семьдесят лошадиных сил.

— Теперь мы заживем. Ого-го-о-го-о! — с радостным озорством заполнил своим ликующим голосом палатку Петр Николаевич. Потом ухватился обеими руками за ремень Миши и высоко поднял его на вытянутых руках.

— Хитер! — поправляя сюртук, сказал Миша. — А ты попробуй подними… командира!

— Если командир позволит… — смутился Нестеров.

Есипов засмеялся и погрозил пальцем:

— Я то, может быть, и позволил бы, да мои шесть пудов не позволят. Расскажите-ка лучше о результатах работы вашей группы на маневрах.

Петр Николаевич кратко доложил.

Передков поднял руку:

— Разрешите добавить, господин поручик?

— Говорите, подпоручик.

Миша неодобрительно поглядел на Нестерова.

— Если уж докладывать, так докладывать надо правду! А правда в том, что поручик Нестеров приукрасил мою и поручика Вачнадзе работу, а о своих полетах не сказал ни слова… Я хочу добавить, что Нестеров летал больше всех и, по сути дела, отбивал у нас хлеб…

Есипов улыбнулся:

— Об этой слабости поручика Нестерова я знаю.

— Позвольте, — покраснел Петр Николаевич, — я обязан был доложить о подчиненных в первую очередь… И потом, я не сказал главного: из опыта маневров мы вынесли ценную мысль о необходимости обучения летчиков дальним перелетам. Аэроплан — не воздушный шар, который привязан к аэродрому. Он должен летать на большие расстояния в тыл противника и привозить данные о передвижениях войск. К этому делу надо приступить немедля. Я просил бы вашего разрешения, господин поручик, совершить полет на дальнее расстояние.

— Это интересно, — задумчиво проговорил Есипов и вдруг спросил, поглядев в упор на Нестерова: — А как же с мертвой петлей? Или вы к ней охладели?

Петр Николаевич вздрогнул. «Охладели…» — повторил он про себя это обидное слово. О, если бы поручик Есипов знал, сколько передумал он о ней, сколько сделал расчетов, перечитал учебников по механике и физике, перечертил схем!..

Петля стала его ежедневной молитвой, с ней встречал он утро и провожал день. Иной раз ему казалось, что он заболел навязчивой идеей. Тогда он старался чем-нибудь отвлечься: начинал музицировать либо уходил с мольбертом на высокий берег Днепра и долго рисовал караваны барж, плывущих по реке. В свете вечерней зари, полыхавшей алыми и синими огнями, эти баржи казались расписными челнами атамана Стеньки Разина. И снова мысль возвращалась к мертвой петле, — мысль непокорная, упрямая, мятежная…

Петр Николаевич выпрямился и, встретясь глазами с Есиповым, ответил:

— К петле я продолжаю готовиться. Здесь нельзя торопиться, ибо судьба позволит мне ошибиться только один раз.

Есипов понимал Петра Николаевича. Он успел изучить его и знал, что Нестеров сейчас одержим идеей дальнего перелета. Но ему казалось, что новый замысел отвлечет его от подготовки к мертвой петле.

Вот почему Есипов не торопился с ответом и задавал все новые вопросы, которые относились к петле.

— Не могут ли вам помочь наши ученые? О петле, помнится, что-то писал профессор Жуковский.

— Да, он служит мне единственным маяком. Я много присматривался к полету птиц, но только Жуковский натолкнул мое внимание на волнообразную траекторию скольжения птиц.

— Какие данные надо иметь для петли?

— Вес машины, скорость пикирования перед петлей и радиус петли.

— И вы все это уже рассчитали?

— Да. Но расчет — это все-таки еще только бумага. Надо определить радиус петли практически.

Петр Николаевич поглядел на Есипова с лукавым выражением, словно говоря: «Понимаю, поручик, куда вы гнете: боитесь, что, погнавшись за двумя зайцами, ни одного не поймаю». Он твердо, очень решительно закончил:

— Вот слетаем куда-нибудь в Нежин или еще дальше, а потом займемся радиусом петли. Не возражаете, господин поручик?

— Что с вами поделаешь, — развел руками Есипов. — Готовьтесь.

Петр Николаевич, Передков и Вачнадзе попрощались с командиром и пошли по заросшему густой травой аэродрому.

— Почему ты выбрал Нежин? — спросили у Петра Николаевича друзья.

— Потому что там живет моя теща и у нее очень вкусные вареники в сметане! — засмеялся он. Потом, достав карту-четырехверстку, сказал уже серьезно: — Поглядите: на пути от Киева до Нежина особенно много населенных пунктов, а это как раз и нужно нам для практикования в ориентировке…

Рано поутру, никому не сказав ни слова, Петр Николаевич вылетел на «Ньюпоре» в Нежин. Только один человек знал о вылете — командир отряда поручик Есипов.

9

Фотограф фирмы Шанцера Вениамин Добржанский всю жизнь мечтал совершить нечто такое, чтобы прославиться на всю Россию, чтобы имя его стояло рядом если не с миллионером Ротшильдом, то, по крайней мере, с кинозвездой Верой Холодной.

Он родился в солнечной Одессе в семье сапожника. Старый Лазарь Добржанский сорок лет просидел на своем низеньком раскладном стуле, горбатясь над щегольским офицерским сапогом или дамским ботинком, отчего спина его перестала разгибаться и вся фигура напоминала вопросительный знак.

Прокалывая шилом подметку, Лазарь говорил своему сыну:

— Веня, ты — большой осел, если надеешься стать порядочным человеком в России. Не забывай, что ты — еврей, а это значит, что ты будешь виноват во всех случаях: когда царь проиграл войну, или упали акции у пароходной компании, или у дворника Никифора сдохла собака. Садись лучше рядом и учись, как нужно работать шилом и дратвой!

Веня слушал отца молча, но в нем все клокотало, все противилось этой философии обреченности. Он был молод, высок, широкоплеч, обладал силой и, как мы уже сказали, жаждой славы. Он выступал в состязаниях по боксу и часто уходил с разбитым лицом, но с лаврами победителя.

Однажды, правда, ему пришлось испытать на себе всю жестокую справедливость отцовских слов.

Вениамин выступал в соревновании по французской борьбе со здоровенным верзилой, оказавшимся, как впоследствии стало известно, ставленником одесских миллионеров братьев Пташниковых.

Тела борцов переплелись, и в продолжении всей борьбы трудно было сказать, кто возьмет верх. Но вот оба повалились на подмостки, и одна лопатка Вениамина Добржанского уже коснулась пола.

В публике начался шум и свист. Все повскакали с мест. И вдруг Вениамин услышал крики братьев Пташниковых:

— Егор! Его-ор, жми жида!.. Жми жи-да-а!..

Что-то неимоверно горькое и твердое подкатило к: горлу. Не понимая сам, что делает, Вениамин искусал в кровь губы, обуреваемый диким, сумасшедшим стремлением не сдаться, — умереть, но не сдаться! Он освободил прижатое противником колено и, упершись ногой в пол, страшным усилием перекинул через себя борца и прижал его к полу мертвой хваткой.

Свисток судьи оборвал неистовые вопли толпы. Тут и там раздались рукоплескания. Равнодушная, густо накрашенная девица вынесла лавровый венок и надела его Вениамину на шею.

А он стоял с запекшейся на губах кровью, бледный, глухой ко всему, кроме не перестававшего звучать в душе вопля: «Жми жида! Жми жи-да-а!..»

Позже Вениамин познакомился с любимцем Одессы, спортсменом и летчиком Сергеем Уточкиным.

Он горячо привязался к нему, строил планы новых состязаний по боксу, борьбе, держал вместе в ним велосипедный магазин, бегал смотреть, как Уточкин спускался на своем гоночном автомобиле по самой длинной в мире лестнице — от подножия памятника Ришелье до портовой эстакады.

Чувствуя, что уступает Сергею Уточкину решительно во всем, Вениамин уговорил отца бросить Одессу и переехал в Киев.

Здесь, ослепленный триумфальным успехом синематографа, Добржанский увлекся фотографией и поступил работать в фирму Шанцера.

Третьего дня его вызвал хозяин. Лицо его сияло:

— Послушайте, Вениамин, вам выпал счастливый случай прославиться. Вы спросите — какой? Имейте терпение и слушайте. Я договорился с капитаном Линно: мой фотограф садится на аэроплан и летит вместе с поручиком Нестеровым. Вам ничего не говорит эта фамилия, Вениамин? Это тот самый поручик, что часто кувыркается в небе над Киевом, и у многих дам в это время случается обморок. Слушайте дальше, Вениамин! С этим поручиком летит мой фотограф, летит в дальний перелет. Вместе с поручиком Нестеровым вы побиваете мировой рекорд в авиации. Что? Разве это не шумная слава? В пути вы фотографируете все с большой высоты и ваш синематографический фильм обойдет все синематографы России. Что? Разве это не успех, который вам даже не снился?..

Через час Вениамин Добржанский был уже на Сырецком аэродроме.

— Где можно увидеть поручика Нестерова? — спросил он у молодого солдата или моториста (он был в серой рубашке с завернутыми рукавами), надевавшего тяжелый пропеллер на носок мотора.

— А вы репортер? Из «Киевской мысли»? — вместо ответа спросил тот, нахмурясь.

— Нет. Я представитель фирмы Шанцера.

— Час от часу не легче. Хотите заключить договор на платные полеты перед почтенной публикой? Ничего у вас не выйдет!

— Послушайте, — разозлился Вениамин Добржанский, — почему вы отвечаете за поручика Нестерова?

— Очень просто! Потому что я и есть тот самый поручик!

Вениамин ахнул от удивления и, шагнув к Нестерову, ухватился за лопасть пропеллера.

— Господин поручик! Я полечу с вами. Я никогда не поднимался на аэроплане, но воображение подсказывает мне, что это будет похоже на прогулку на сковороде по преисподней. Что ж, я готов!.. Мировой рекорд — это такая штука, ради которой можно рискнуть свернуть себе шею!..

Петр Николаевич молча смотрел на незнакомца с пылкими жестами и горящими, по-детски наивными, голубоватыми глазами.

«Безумец, — подумал Петр Николаевич. — Право, безумец!.. Но откуда ему стало известно о нашем перелете?..»

— Господин… Не имею чести знать вас… — сказал Нестеров.

— Добржанский! — подсказал чудаковатый представитель фирмы Шанцера.

— …передайте хозяину фирмы, что я не могу принять его предложение.

— Его принял капитан Линно.

Петр Николаевич изумленно поднял брови, но в эту минуту — легок на помине! — появился и сам капитан. Он подошел со стэком в руке — длинный, прямой, величественно-холодный.

— Ктэ такэй? — спросил Линно у Нестерова, показав стэком на Добржанского.

— Меня прислал господин Шанцер, — ответил за Нестерова Вениамин.

— А-а… — произнес Линно, не поворачивая головы. — Этэт челэвек пэлетит с вами и будет фэтэграфирэвать.

— Господин капитан, — сказал Петр Николаевич, резко повернув пропеллер и поставив его вертикально. — Со мной должен лететь механик Нелидов. Он крайне нужен в дальнем перелете.

— С вами пэлетит фэтэграф, — невозмутимо проговорил Линно. Потом, подумав, выдавил на лице гримасу, чем-то отдаленно напоминавшую улыбку, и добавил:

— В синематэграфе вы увидите себя и весь перелет.

Петр Николаевич скрипнул зубами. Хотелось бросить все и крикнуть капитану Линно: «Летите сами со своим стэком и „фэтэграфэм“!»

Переждав, покуда утихнет прилив раздражения, Петр Николаевич сказал с неожиданной для самого себя просительной нотой в голосе:

— Позвольте, в таком случае, заявить ходатайство, господин капитан, чтобы процент от сбора при демонстрации будущей синематографической картины отчисляли в пользу Российского Воздушного Флота.

Линно молча кивнул и ушел, играя стэком…

Всю ночь Вениамин не спал. Он то и дело вскакивал с постели, проверял синематографический аппарат, пересматривал запасные кассеты. Потом ложился в кровать и думал, думал…

Его обуревали сомнения. Он часто читал в газетах о гибели авиаторов. Небо жестоко мстило тем, кто дерзал врываться в его голубые, с земли кажущиеся такими безмятежными, просторы.

Сумеет ли он, Вениамин Добржанский, сохранить самообладание, находясь высоко над землей на утлом суденышке, именуемом аэропланом? Как он будет себя чувствовать там, среди туч, над пропастью. А ведь ему придется там не просто сидеть, а работать с синематографическим аппаратом.

Старый Лазарь Добржанский, узнав о новой затее Вениамина, сказал, что бог наказал его, дав ему блаженного сына.

Утром Вениамин облачился в новый чесучевый костюм («Если разобьюсь, так в новом…»), надел мягкую серую шляпу и на лучшем в Киеве фаетоне — с извозчиком рассчитывалась фирма! — покатил на аэродром.

— Фирма Шанцера! — в один голос объявили Миша Передков и Вачнадзе, увидав фотографа. Они стояли у аэроплана Нестерова, получая от командира перелета последние наставления.

— Теперь, кажется, все готово, — сказал Петр Николаевич, кивнув Добржанскому. — Взлетаем по одному. Над Купеческим садом пристраиваетесь. Внимательно следите за моими сигналами. Час добрый!

Передков и Вачнадзе побежали к своим аэропланам. Вениамин недоумевал: он ожидал многолюдную толпу, цветы, речи провожающих, музыку. А тут строгое, бледное лицо поручика Нестерова, несколько торопливых, непонятных слов, и он уже садится в жиденькую фанерную кабинку аэроплана.

И это называется первый в истории дальний групповой перелет аэропланов на побитие мирового рекорда!

Кто-то накинул Вениамину на плечи кожаную куртку. Он поднял голову — на него глядел механик Нелидов, добродушно улыбаясь.

— Наденьте мою тужурку: на высоте холодно. И шляпу придется оставить.

Механик протянул ему пробковый шлем.

— Спасибо, — растроганно сказал Добржанский.

— Ежели в небе будет вас мутить, достаньте в правом кармане соленый огурчик.

— Спасибо! — повторил Вениамин и вдруг, направив на механика аппарат, стал фотографировать.

Нелидов смутился и спрыгнул с крыла на землю.

Поручик Нестеров сел в переднюю кабину.

Оглушительно затрещал мотор. Потом механик что-то кричал поручику и тот утвердительно кивал.

И вот аэроплан побежал по земле, сначала медленно, дрожа всеми своими на редкость тоненькими, хрупкими и на вид в высшей степени ненадежными членами, потом все быстрее и быстрее, точно за ним гнались, и вдруг Вениамин почувствовал, как аэроплан последний раз вздрогнул и затих: он попал в свою стихию.

Сверкнул чистым серебром Днепр, бестолково и смешно затолпились домишки киевской окраины.

Вениамин кинулся к аппарату, кляня себя за то, что забыл заснять взлет и вместо того, чтобы работать, крепко держался за борта кабины, боясь вывалиться из аэроплана. Теперь он уже ничего не пропустит. В сущности, в полете на аэроплане нет ничего опасного… «Правда, до того момента, когда стукнешься обо что-нибудь твердое!» — мысленно пошутил Вениамин. — «Во всяком случае, это вовсе не сковородка из преисподней».

Аэроплан неожиданно сильно тряхнуло и он стал быстро проваливаться. Добржанский бросил аппарат и ухватился за борта кабины. Голова закружилась. Под ложечкой нестерпимо засосало.

Вениамин с благодарностью вспомнил механика Нелидова: хорошо, что он сделал установку, закрепляющую синематографический аппарат!

Редкие облака, наплывая, окутывали на мгновенье аэроплан тонкой белой кисеей. Справа и слева, совсем близко, Вениамин увидал аэропланы. Они то повисали, словно на невидимой нитке, то проваливались. Летчики в высоких шлемах и очках походили на таинственные существа из нового фантастического романа. И только сверкающие в улыбке зубы Миши Передкова, летевшего слева, напоминали Вениамину о реальности.

Он фотографировал аэропланы, облака, спичечные коробочки зданий Киева. Ему уже некогда было предаваться испугу: он работал.


Аэропланы летели строем фронта, на расстоянии ста метров друг от друга. Глаза Передкова и Вачнадзе были все время в движении. Надо было строго выдерживать интервал; чтобы не потерять ориентировку, глядеть то на карту, то на землю, запоминая села, церкви, речонки; следить за сигналами Петра Николаевича, который в любую минуту мог приказать вести всю группу.

Анероид показывал высоту тысячу метров. Сильный встречный ветер затруднял полет, кроме того, ветер мог нагнать тучи, и тогда бедный фотограф фирмы Шанцера лишится и гонорара, и славы автора первого синематографического фильма с аэроплана.

Петр Николаевич беспокойно поглядывал на темневшие впереди облака. Он поднял правую руку и Вачнадзе тотчас резко снизился, будто провалившись в пропасть, потом вырвался вперед и встал во главе группы. Нестеров все время следил за землей и глядел на карту: Вачнадзе вел правильно. Затем ведущим стал Миша Передков.

Через два часа двадцать пять минут аэропланы снизились над Нежином и, выбрав подходящую площадку, сели неподалеку от города.

Петр Николаевич, Миша и Вачнадзе — все разом выпрыгнули из аэропланов и, обнявшись, побежали по теплой и мягкой траве. Потом стали весело тузить друг дружку и, наконец, повалились на траву.

— Фу, устал! — воскликнул Миша. — Головой так много пришлось ворочать, что шея ноет!

— Это хорошо, — ответил Петр Николаевич. — Кто больше головой ворочает, тот скорее увидит противника!

К летчикам, шатаясь, шел Вениамин Добржанский. Он икал, безмолвно шевелил бледными губами, но в глазах его было что-то безмерно счастливое и гордое.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Петр Николаевич, сознавая свою вину в том, что так нелюбезно встретил фотографа на аэродроме в Киеве.

— Как после именин, — признался Добржанский.

Все рассмеялись.

— И ушам ужасно больно. Пока работал — ничего. А когда приземлились, — тут меня завертело! Зато мировой рекорд группового перелета увидит каждый киевлянин, и не только киевлянин!

— «Не кажи „гоп“, пока не перескочишь», — проговорил Нестеров. — Мы прошли только половину пути.

На дороге из Нежина завихрилась пыль. Вскоре пять извозчичьих пролеток подъехали к стоянке аэропланов. Тут были и начальник Нежинского гарнизона, тучный рыжебородый полковник, и городской голова, маленький толстый господин с розовыми щечками, старенький, с трясущейся головой архиерей с реденькими седыми завитками волос вокруг лысины и с большим серебряным крестом на шее, красивые дамы в длинных платьях и белых шляпах с широкими полями, корреспонденты «Киевской мысли» и местной газеты.

Архиерей осенил летчиков крестным знамением и прошамкал беззубым ртом:

— Христолюбивому воинству слава и благословение господне!

Дамы не сводили глаз с Добржанского, принимая его за летчика и восхищаясь его красотой и могучим сложением. Петр Николаевич отмахивался от назойливых корреспондентов:

— Господа, перелет еще не окончен. Я не могу вам сказать более того, что все участники перелета живы, здоровы и нуждаются в отдыхе. Поймите, господа, что нам требуется отдохнуть!..

Корреспонденты щелкали фотоаппаратами, что-то записывали в свои блокноты.

Нежинский городской голова преподнес Петру Николаевичу серебряный складень с изображением Трех Святителей.

— Теперь нас будут звать «Тремя Святителями», — шепнул Георгий Вачнадзе Передкову.

— Побрился бы, святитель! — отозвался Миша. — Видишь, ни одна дама не удостоила до сих пор тебя ни единым взглядом.

— Ты, Мишука, тоже у них не в фаворе, хоть и побрился! — уколол Вачнадзе.

Петр Николаевич убедился, что отдохнуть не придется, и, с досадою махнув рукой, приказал вылетать…

До Остера ведущим шел Вачнадзе. Петр Николаевич с удовлетворением думал о своих друзьях. Вачнадзе и Передков показали себя вдумчивыми и исполнительными пилотами. Они вели аэропланы точно по карте, ни разу не теряли ориентировки.

Вот и Десна. Отсюда, с высоты, видны камни на дне реки и волны кажутся застывшими, как барханы песка. Добржанский ссутулился над синематографическим аппаратом, фотографируя реку, пароходы, степь в мозаике теней от облаков.

Петр Николаевич покачал крыльями. Это означало: «Группу веду я!»…


На Сырецком аэродроме собралась большая толпа: офицеры и солдаты Третьей авиароты, корреспонденты, фотографы, жители села Святошино, чумазые и неугомонные крестьянские ребятишки…

Заходя на посадку, Вачнадзе заметил цепочку городовых и жандармов, отделявшую толпу от летного поля. «За мной!.. — подумал он. — Городовые для порядка, а жандармы за мной…»

Когда Петр Николаевич выключил мотор, он услышал приветственный рев толпы, увидел Вачнадзе, вылезавшего из аэроплана со складнем в руках.

— Чего это он за икону вдруг взялся? — недоумевал Нестеров, но тотчас приметил, как трусцой, придерживая шашки, бежали к аэроплану Вачнадзе жандармы, и все понял.

Громко забилось сердце. Пропала радость от удачливого исхода перелета. Хотелось улететь отсюда, чтобы не видеть ни жандармов, ни городовых, ни корреспондентов…

Аэроплан содрогнулся, и кто-то обнял Петра Николаевича — тяжелый, сильный.

— Поздравляю! Браво, Петр Николаевич! Браво, родной мой!..

Это был поручик Есипов. Он разжал руки и вдруг, увидав мертвенно бледное лицо Нестерова, спросил в испуге:

— Петр Николаевич, что с вами?..

И как бы отвечая ему, у соседнего аэроплана раздался густой, привычно-сдерживаемый, чтобы не привлекать внимания посторонних, голос жандармского офицера:

— Господин Вачнадзе, я имею предписание немедленно арестовать вас…

— Богохульники! — закричал Вачнадзе с каким-то отчаянным злорадством. — Фуражки долой перед святой иконой!..

Растерянные жандармы сняли фуражки, а офицер позеленел от негодования, но, помедлив, тоже скинул фуражку.

Летчики медленно пошли к толпе, вслед за Георгием Вачнадзе. Жандармы не отставали ни на шаг. Вачнадзе подозвал глазами Нестерова, быстро и очень тихо зашептал:

— Слушайте внимательно, Петр Николаевич. Это, должно быть, последний наш разговор…

Петр Николаевич задыхался, во рту было горько и сухо.

— Они меня сейчас уведут… — продолжал Вачнадзе. — Не могу доверить никому другому. Передайте… Лене… сегодня же: «На Подоле переменить явки. Феоктист — провокатор».

Жандармский офицер подошел поближе к Вачнадзе, но Миша Передков резко отодвинул его плечом:

— Не лезьте в пекло поперед батьки, господин ротмистр, а то люди подумают, что вы главный участник перелета!

Голос Миши дрожал от обиды за милого друга Жору Вачнадзе, которого вот-вот постигнет страшная участь. «В чем он провинился, что его… жандармы?.. И так много их…»

Во всяком случае, Миша был уверен, что разговора Георгия с Петром Николаевичем жандарму слышать нельзя. И он взял на себя заботу охранять их от жандармов.

— И еще, — продолжал Вачнадзе уже громче, — я хочу взять с вас слово, что вы совершите свой подвиг — мертвую петлю. Это очень нужно народу, Отчизне нашей. Прощайте, Петр Николаевич! Я надеюсь, что и в тюрьме услышу о вас и буду рассказывать людям…

Петр Николаевич вдруг заплакал, впервые после далеких лет детства. Горячие слезы бежали по лицу, боль сжала горло, и он не мог произнести ни одного слова.

Миша Передков подбежал к Вачнадзе и со слезами на глазах порывисто обнял его.

Вачнадзе тихо, сдавленным голосом сказал:

— Прощай, Мишутка! Береги Петра Николаевича. Помогай ему!..

Толпа со всех сторон окружила летчиков. Их обнимали, крепко пожимали им руки. Потом толпа стала плотнее, летчиков подняли на руки и стали подбрасывать в воздух…

Вачнадзе выронил икону, и тотчас два жандарма схватили его, скрутили ему назад руки.

Вениамин Добржанский ошеломленно смотрел то на Вачнадзе, которого уводили жандармы, то на хмурого, бледного поручика Нестерова, ничего не понимая…

— Вот как нынче встречают летчиков на Руси! — неожиданно для самого себя звонким голосом крикнул в толпу Миша.

— Что случилось?

— Почему арестовали летчика? — раздавались недоуменные голоса…

Корреспонденты подскочили к Петру Николаевичу.

— Расскажите о своих впечатлениях от перелета, — попросили они.

Петр Николаевич еще более нахмурился и с горечью бросил:

— Спросите у господ жандармов!..

10

В доме Нестеровых поселилась тягостная тишина. Все разговаривали вполголоса, будто при покойнике. Миша Передков часто вздыхал, ерошил волосы и все повторял:

— Что они сделают с Жорой? Ведь он князь, дьявол их возьми!

— А ты в этом уверен? — спросил Петр Николаевич после долгого молчания.

Миша опешил.

— Как?! «Князь Жоржик» — не князь?!

— Точно не знаю… Но думаю, что нет…

Оба снова замолчали, погруженные в невеселые думы. Они вспоминали последние годы, так сдружившие их. Гатчина, Варшава, Киев… Сколько труда, тревоги, споров, сомнений и первых, робких, выстраданных успехов!..

Петр Николаевич с особенной отчетливостью вспомнил, что за все эти годы Вачнадзе ни разу не посетило уныние. Он всегда был весел, пересыпал свою речь шутками, и вместе с тем, с какой-то заботливой, застенчивой мягкостью относился к друзьям.

— Осиротели мы с тобою, Мишутка, — сказал Петр Николаевич и отвернулся к окну. — Они его теперь не скоро выпустят.

— А кто «они»? Жандармы, да? Что ж, над ними нет управы?! — голос Миши звенел и дрожал.

Петр Николаевич молчал. Что ответить ему? Он и сам не знал, можно ли найти управу на жандармов. Чем больше он вглядывался в русскую жизнь за последние годы, тем больше казалось ему, что Россией управляет именно жандармская — безжалостная, тупая и страшная воля.

Ничего не понимал он в том, что проповедовали и чем с таким фанатически-бесстрашным упорством занимались Вачнадзе, Лена и их единомышленники, но очень смутно, душою, чуялось ему, что за ними какая-то большая, светлая правда.

Сейчас, после ареста Вачнадзе, он снова думал об этом.

— Жора жил двойной жизнью… Теперь я понимаю… — проговорил Миша и вздохнул.

— Да, две жизни… И обе прекрасны! — порывисто сказал Петр Николаевич и поглядел Передкову в глаза.

Наденька сидела в смятении. Утром Петр сказал ей, что полетит вместе с Мишей и Вачнадзе в Нежин и попросил не провожать его, так как провожают надолго, а они прилетят в полдень.

Днем Наденька поехала на аэродром. В конке было очень тесно, все задыхались от жары и говорили о трех летчиках, которые полетели в дальний перелет, и что это, должно быть, первый воздушный поезд в мире.

— Вы говорите — поезд? — обратился седенький старичок, с не по возрасту темными и быстрыми глазами к широкоплечему, тоже немолодому мужчине в черном котелке. — Но это слово предполагает и понятие — «пассажиры». А где они найдут пассажиров? Разве только сумасшедших?..

— Боже! Я никогда не рискнула бы сесть в аэроплан! — стонущим голосом воскликнула толстая дама, обмахивая круглое розовое лицо платочком.

На полпути одна из лошадей, везших конку, вывихнула ногу и пассажирам пришлось идти пешком.

Наденька, конечно, опоздала и едва она прошла через новую арку у входа на Сырецкий аэродром, как увидала Вачнадзе, которого с шашками наголо вели шесть жандармов.

Наденька остановилась, как вкопанная. Она не могла ни двинуть ногой, ни крикнуть. Только огромными темными глазами, казавшимися еще огромней и темней на бледном ее лице, смотрела она на Вачнадзе.

Он заметил ее и улыбнулся ей грустно и прощально.

Народ расходился, обсуждая необычную встречу, устроенную жандармами героям-авиаторам.

— Одна женщина хотела преподнести ему букет цветов, а ротмистр ударил ее по руке, и цветы рассыпались по земле.

— Веревка и жандармская шашка — вот как встретили героев!

— Он чем провинился? Должно, убил кого…

— Летчики — они отчаянные… Из ревности, верно, женушку пристукнул…

Наденька увидала Петра и Мишу, которые шли, понурив головы, мрачные и усталые.

— Что случилось? — спросила она, кинувшись к ним.

Петр Николаевич молча взял ее под руку, угрюмо сказал:

— Я потребовал от ротмистра объяснений. Он ответил: — «Не будьте излишне любопытны — это может повредить вашей карьере». — Н-негодяй! — он скрипнул зубами и, прибавив шагу, заговорил горячо, торопливо, сбивчиво:

— Идемте в Жандармское управление! Этого нельзя так оставить… Они должны… Обязаны объяснить!


В Жандармском управлении их, конечно, не приняли. Петр Николаевич сразу остыл, обмяк, затих. Наденька не могла понять этой перемены в нем.

А Петр Николаевич горестно думал: «Какие тут еще нужны объяснения! Разве мне не известно, что он…»

Наденька глядела на мужа и Мишу с непонятным, леденящим страхом. Вачнадзе вносил в атмосферу дома Нестеровых шутку, веселую, часто шумную, суету. Грустным он становился лишь тогда, когда пел протяжные грузинские песни. Петр Николаевич с удовольствием подтягивал, быстро подбирая мелодию на фортепиано.

Теперь в доме стояла гнетущая тишина. Наденька не любила тишины, боялась ее. Может быть, потому, что тишина разливалась по комнатам всякий раз, когда Петрусь улетал.

В такие дни каждый стук, скрип двери, возглас на улице заставляли ее вздрагивать. Она прижимала руки к груди и слышала, как бешено стучало сердце.

«Боже, как тяжело быть женою летчика!.. Петрусь… Если бы он знал, как боюсь я за него, с какой тревогою встречаю каждую зарю!..»

Наденька крепилась. Но сегодня удар настиг ее совсем не с той стороны, откуда она ждала с таким трепетом и готовностью встретить его грудью.

Арестовали Вачнадзе. За что? Она глядела на мужа и думала:

«Петрусь знает. И это, должно быть, очень серьезное, если он не говорит ей. А может быть, и он ничего не знает? Добивался же он приема в Жандармском управлении».

— Скажите мне, чем же Георгий провинился? — спросила Наденька, глядя на мужа и Мишу пристальными, горящими глазами.

Миша молча пожал плечами.

— Тем, что родился в России! — громко и с отчаянной, выстраданной силой сказал Петр Николаевич. — Честные, мужественные люди идут на каторгу, народ стонет от бесправия, от лютой нужды, и я теперь понимаю московских мастеровых, которые восемь лет назад дрались на баррикадах!

Петр Николаевич понизил голос:

— Иной раз кажется, что не будь на тебе офицерских погон, и ты бросил бы в лицо нынешним правителям — «Куда ведете вы Россию, господа?!» — Он горестно усмехнулся: — Иной раз!.. Георгий-то не побоялся… Не знаю, честно ли мы живем…

Он снова отвернулся к окну, опустив плечи.

«Что он говорит! — всполошенно думала Наденька. — Боже, да за такие слова…»

Передков поднял брови и застыл, не веря своим ушам.

В дверь постучали. Наденька вздрогнула и пошла открывать. Это почтальон принес «Киевскую мысль».

Петр Николаевич пробежал глазами газету. «…Дело Бейлиса привлекает пристальное и гневное внимание всего христианского мира. Кровь православного мальчика, употребленная преступником Бейлисом и его сообщниками-единоверцами для религиозного ритуала, вопиет о мщении…»

— Какая чепуха! Какая дикая, несусветная чушь! — воскликнул Петр Николаевич и, скомкав газету, отшвырнул ее прочь.

Наденька подняла газету и, задумавшись, стала ее разглаживать. Бывает странное состояние тревоги, когда человек смутно предчувствует несчастье, которое вот-вот постучится в его окошко.

Наденька совершенно растерялась. Прежде она боялась за Петра, когда он бывал в небе, теперь за него страшно и на земле. У него такие опасные мысли, что выскажи он их где-нибудь в офицерском собрании… Она зябко передернула плечами…

Петр Николаевич резко поднялся. Он весь преобразился, будто стряхнул с себя уныние. Он был теперь снова собранным, подтянутым, будто в нем натянулась внутренняя пружина.

— Куда ты? — спросила Наденька.

— На аэродром. Надо работать, друг мой.

На Крещатике Петр Николаевич сказал Передкову, отводя глаза:

— Передай Нелидову, чтоб готовил к полету «Ньюпор». Я зайду… починить часы.

— Пойдем вместе, Петруша…

— Нет, нет!.. Я скоро подъеду.

Петр Николаевич направился к Ирининскому переулку.

11

Дверь отворила Лена.

— Петр Николаевич!.. Здравствуйте!.. Пройдите, пожалуйста, в гостиную.

На этот раз Лена была весела, очень спокойно и благодушно настроена.

Петр Николаевич принужденно улыбнулся:

— Я вспоминаю нашу прошлую встречу. Тогда я, кажется, был менее желанным гостем.

«Он очень наблюдателен, — изумилась Лена. — Но не могу же я ему сказать о причине моей тогдашней тревоги!»

В гостиной Лена заметила, что он очень бледен и, должно быть, взволнован.

— Здесь никого нет? — быстро спросил Петр Николаевич.

— Никого… — тихо ответила Лена. Она почувствовала, как задрожали колени и знакомый холодок страха пробежал по спине…

— Вачнадзе арестован два часа назад на аэродроме. Он просил меня передать, что Феоктист — предатель и что… нужно переменить явки на Подоле…

Он сказал это быстро, четко и очень серьезно, точно отдавал рапорт.

Лена несколько секунд молчала, прижав к груди левую руку. Изумилась ли она тому, что «Феоктист — провокатор», или тому, что об этом сообщает ей… поручик Нестеров? Вероятнее всего — и тому, и другому.

На ее лице теперь отчетливо проступили коричневые пятна. «Она беременна…» — подумал Петр Николаевич и от этой мысли его почему-то бросило в холод.

«Если о ней узнают, не пощадят будущего ребенка…»

— Спасибо, — тихо произнесла Лена. — Вы рисковали очень многим, идя сейчас сюда… Спасибо!

— Полно! Вы рискуете вдвойне.

Она поняла его намек и покраснела.

— Леночка, я знаю… вам надо торопиться… Но уходя, я хочу просить вас… подумать о себе. Ведь вас теперь каждую минуту могут…

Она протянула ему руку и он приник к ней в долгом поцелуе.

— Добрый, добрый, хороший наш друг, Петр Николаевич!.. Спасибо!..

Он ушел в страшном смятении. «Чем я могу помочь ей? Может быть, спрятать ее у нас? Почему я ей не предложил этого? Впрочем, у нее, должно быть, есть более надежные места. Да и можно ли спрятать человека надолго? Рано или поздно выследят… А Данила?.. Каково ему?..»

Петр Николаевич представил, какие чувства борются в душе Данилы и какого мужества требует от него жизнь…


Через три недели рано утром в дом Нестеровых постучали. Петр Николаевич работал у себя в кабинете над расчетами петли. Он вышел в сени, открыл дверь.

У входа стоял Данила Георгиевич, в сюртуке, без погон, с непокрытой головой, на которой слиплись темные пряди волос. На Петра глядели черные, растерянные глаза с покрасневшими, воспаленными веками.

В глазах Данилы он увидел, нет, скорее почувствовал, глубоко запрятанную невыплаканную слезу, ту слезу, что остается долгим напоминанием о неизбывном горе.

— Лену… — хрипло произнес Данила, чувствуя как немеют губы, — …арестовали!.. Ее предают военному суду по пункту первому сто второй статьи… за попытку… ниспровергнуть царский строй.

Петр Николаевич схватил Данилу за плечи и бережно повел к себе в кабинет. Наденька спала и Петр плотнее прикрыл дверь спальни.

— Это не все… — продолжал Данила. — Меня вызвали в штаб и объявили резолюцию государя о лишении меня офицерского звания как супруга… государственной преступницы…

Данила умолк. Он выложил своему другу все и теперь молчал, низко опустив плечи.

Потом, среди тягостного молчания, он вдруг сказал:

— А Лена на сносях… Последние дни… — и всхлипнул, зажав лицо большой дрожащей пятерней.

Петр Николаевич стоял, борясь со спазмой в горле…

Много обид вынес Данила в детстве, Петр был свидетелем и часто заступником его. Но такой большой обиды еще не выпадало на долю Данилы. И самым тягостным для Петра было то, что он теперь не мог заступиться.

— Данила… — сказал Петр Николаевич, глотая соленые слезы и чувствуя, как больно сжимается сердце, словно тисками. — Родной мой… Судьба нас обоих не баловала с малых лет… Но мы выросли, возмужали! Вот и сейчас… надо выстоять, Данила! Представь себе отчий дом — милое, теплое, радостное гнездо наше. Каждый камень нам дорог, каждое деревце в саду — далекое и вечно близкое ласковое воспоминание… И вот, представь, поселился в милом отчем доме злой отчим — тупой, жестокий. И трудно нам, детям, неслыханно трудно с зверюгой-отчимом. Но мы должны выстоять. За нами будущее. Время свершит свой приговор. Отчим уйдет, а отчий дом будет стоять вечно!..

Данила молча слушал, не отнимая руки от лица.

— Понял ты меня, Данила? Ведь Русь, Родина наша — что отчий дом. А злой отчим уйдет!

Данила слушал сдавленный болью голос друга и плечи его постепенно выпрямлялись. «Ах, Петя, Петр Николаевич! Если бы не ты, не Лена, разуверился бы я в людях, ожесточился бы на жизнь лютой, нечеловеческой злобою!..»

Вошла Наденька, увидала Данилу Георгиевича — горестного, потемневшего, будто опалило его раскаленным ветром, и все поняла.

Прислонилась к стене, совсем по-бабьи скрестила руки на груди и залилась слезами…

12

Готовясь к мертвой петле, Петр Николаевич перечитал все старые русские и иностранные авиационные журналы. В них печатались сообщения о первых успехах людей, дерзнувших состязаться с птицами, подробно описывались трагические обстоятельства катастроф и аварий.

Три года назад два французских военных летчика Биассон и Таррон погибли в результате того, что слабосильные их аэропланы были опрокинуты ветром.

Внимание Петра Николаевича привлекла схема траектории, непроизвольно проделанной аэропланом в воздухе при аварийном случае с летчиком Морелем. В прошлом году, спускаясь с остановленным мотором, он был сброшен со своего сиденья при неожиданном и очень крутом крене аэроплана. Однако пилот сумел уцепиться за фюзеляж руками и ногами и так держался все время, пока аэроплан, никем не управляемый, перешел к пике, а потом, перевернувшись на спину, стал скользить вверх колесами.

Вися вниз головой, летчик подобрался перед землей к своему сиденью и уцелел, так как удар был воспринят одним крылом.

«Ловко! — удивился Петр Николаевич. — Выходит, аэроплан сам описывает кривую!»

А вот совсем свежее сообщение:

«Весною 1913 года аэроплан капитана Обри был брошен ветром носом вниз. При пикировании с высоты семисот метров пилот безуспешно пытался создать аэроплану нормальное положение. Скоро аэроплан перевернулся колесами вверх.

Летчик бросил управление и ухватился за свое сиденье, чтобы не выпасть. Но через несколько секунд аэроплан сам перешел в пике, и тогда пилот вновь взялся за управление. Он сумел выправить аэроплан, когда до земли оставалось менее ста метров».

«Стало быть, аэроплан способен возвращаться в нормальное положение даже без помощи пилота!» — думал Петр Николаевич. Эти случаи еще раз подтверждали правильность его расчетов.

«Теперь нужно найти тот наименьший радиус мертвой петли, при котором отталкивающая вверх центробежная сила сумеет уравновешивать силу тяжести самого аппарата и находящегося в нем летчика… Черт возьми! Найти… Но ведь это далеко не так просто!..»

Петр Николаевич занимался своими обычными делами исполняющего обязанности командира отряда — наставлял летчиков перед полетом, проверял техническую готовность аэропланов, справлялся у Нелидова, получена ли партия запасных частей к моторам, завезен ли бензин и касторка, но все видели: необычно задумчив и озабочен командир. И все знали, что думает он о мертвой петле.

Если бы Нестеров не был так захвачен своими мыслями, он заметил бы, как терзались за него все летчики и мотористы отряда.

Передков чертил, уж верно, сотую схему мертвой петли и в отчаянии ерошил волосы. «Тут нужна высшая математика, а я в ней не очень горазд…»

Кто-то посоветовал Передкову обратиться к известному киевскому профессору Зарембе.

Миша Передков в тот же вечер влетел в тихую квартиру профессора, начертил ему на бумаге схему мертвой петли и умолял его сделать теоретические расчеты с помощью высшей математики.

— Понимаете, господин профессор, речь идет о жизни одного человека. И какого человека, профессор!

Старик-профессор ничего не понял из горячей, сбивчивой речи Передкова, принял его за помешанного на всяких там воздушных трюках юношу и мягко, но энергично, с помощью прислуги и двух сыновей выпроводил его за дверь…

Нелидов наблюдал за тем, как Нестеров, сидя в тени под крылом аэроплана, считал на логарифмической линейке, испещрял листки бумаги длинными колонками цифр, чертил схемы мертвой петли, иногда перечеркивал написанное и бросал карандаш, задумывался…

Нелидов вздыхал, не мог ничем заняться, хоть и работы было по горло: все валилось из рук.

«Ох, Пётра, Пётра!.. Чем кончится все это..?»

Сложные теоретические выкладки уводили все дальше и дальше Петра Николаевича от цели. По утрам он работал дома, на аэродроме оставался после полетов и чертил, считал, пересчитывал… Наконец Нестеров решил сделать ряд упрощений и притом в невыгодную для него сторону…

Однажды утром летчики застали своего командира у аэроплана, который Нелидов готовил к полету. По взволнованному черноусому лицу моториста офицеры поняли, что Нестеров закончил свои расчеты.

— Ну, что, Петр? — не выдержав официального тона, метнулся к нему Передков. Офицеры обступили командира.

— Я нашел, что мертвую петлю вполне безопасно можно описать по кругу радиусом в двадцать пять-тридцать метров, — сказал Петр Николаевич.

— Вы только послушайте: «Вполне безопасно…» Сумасшедший! — шепнул штабс-капитан Самойло одному из летчиков.

— При большем радиусе, — продолжал Нестеров, — отталкивающая центробежная сила окажется меньше силы тяжести, и аппарат должен будет упасть вниз и не выполнит полного круга.

— Вот-вот-вот! — воскликнул Самойло.

Все рассмеялись.

— При меньшем чем в двадцать пять метров радиусе центробежная сила окажется больше силы тяжести, и опрокинутый аппарат вполне надежно может оставаться некоторое время в воздухе и затем перейти в нормальное положение.

Миша Передков слушал Нестерова и думал: «Все-таки надо быть одержимым, чтобы столько усилий тратить на это рискованное дело…» Он вспомнил Вачнадзе и его восторженный возглас на аэродроме в Варшаве: «Прекрасно быть одержимым!»

— В состоянии ли вообще аэроплан описать в воздухе такой небольшой круг? — озабоченно спросил Передков.

— А это мы и должны будем проверить! — улыбнулся Петр Николаевич.

Нелидов установил на летном поле два пилона на расстоянии сорока пяти метров один от другого. Петр Николаевич взлетел на «Ньюпоре» и стал описывать круг между пилонами.

Он летал долго. Аэроплан кренился все круче, радиус круга становился все короче. Нелидов и Передков по тени аэроплана производили замеры.

После посадки Нестеров вместе с друзьями занялся подсчетами. Результат оказался превосходным: вместо требуемого радиуса в двадцать пять метров описанный круг имел радиус всего в двадцать два с половиною метра…

13

Наденька подошла к окну и замерла от изумления: во дворе на старой, разбитой вчерашней грозой акации стоял аист.

Большая белая птица долго с любопытством глядела в окно, и Наденька не посмела ни пошевельнуться, ни оторваться от ее загадочного взгляда: в нем было что-то неправдоподобное, фантастическое.

Срывающимся голосом Наденька позвала:

— Петрусь!.. Вставай! Иди сюда… Быстрее!

— Что ты там увидала, Дина?

— Аист! — громким шепотом отозвалась она, не отрываясь от загадочно-волнующего птичьего взгляда.

Петр Николаевич поднялся с постели, прильнул к Наденькиному плечу.

— Аист… Верно! Добрая птица. Она приносит счастье… — сказал он с ласковой задумчивостью. — И удачу… — добавил он, помолчав.

— А вдруг она… он улетит? — испуганно промолвила Наденька.

— Нет уж! — с веселой уверенностью ответил Петр Николаевич. — Раз аист облюбовал себе место, он не расстанется с ним. Верная птица, Дина!..

С тех пор каждое утро, просыпаясь, Наденька кидалась к окну. Аист стоял либо сидел, положив красивую желтоклювую голову на крыло.

Иногда аист кивал головой, будто здороваясь. Наденька уже привыкла к нему. Петр Николаевич смастерил блок и подвесил его на верхушку акации. Наденька тянула за один конец веревки, а на другом было подвешено выдолбленное из липы корытце с зерном, мелко накрошенной булкой и даже с жестяной банкой, наполненной водой.

Корытце плыло вверх, затем у самой верхушки останавливалось, и аист деловито и спокойно завтракал, глухо постукивая клювом.

Петр Николаевич звал аиста «Александром Ивановичем» и все справлялся у жены, когда поутру она подходила к окну:

— Александр Иванович уже проснулся?

«Счастье! — думала Наденька, завороженно глядя в глаза аиста. — Да, я счастлива, милая, добрая птица. Я люблю Петруся, и он меня любит. Я люблю Маргаритку и Петеньку. Ничего мне больше не надо! Только… Только не улетай, Александр Иванович!..»

Она шептала эти слова страстно и самозабвенно, как молитву.

— Только не улетай, Александр Иванович!

Аист прилетел в те дни, когда Петр Николаевич закончил все приготовления к своему эксперименту. «Странно, — думал он, — эта птица прибавила во мне уверенности. Вероятно, все, кто решается на отчаянный шаг, становятся немножко суеверными. Аист кажется мне добрым предзнаменованием. Да… Но „Ньюпор“ мой в таком состоянии, что… Нелидов советует полететь только на одном из новеньких „Ньюпоров“, прибывших с завода „Дукс“, где их осматривали и регулировали.

Милый Геннаша! Он боится, что во время мертвой петли моя старая машина сложит крылья. И Миша не отходит от поручика Есипова, уговаривая его „дать Нестерову новый „Ньюпор“ для совершения его опасного опыта“.

Милые, верные друзья!.. На миру, говорят, и смерть красна, а с вами мне ничего не страшно.»

Петр Николаевич вспомнил бледное, строгое лицо Георгия Вачнадзе и его слова за минуту до того, как его увели жандармы:

«Я хочу взять с вас слово, что вы совершите свой подвиг… Я надеюсь, что и в тюрьме услышу о вас и буду рассказывать людям…»

— Услышишь, Георгий! Услышишь… — шептал Нестеров, задумчиво и строго сдвигая брови.

«Как нужно любить Россию, чтобы, идя в застенок и будучи отверженным ею, так заботиться о ней: „Это очень нужно Отчизне нашей!“ Впрочем, Георгий прав, жандармы — это не Россия!..»


Третьего дня в «Киевской мысли» появилось пространное сообщение: «Французский летчик-испытатель Адольф Пегу испытывал парашют. Он решил не брать на борт второго пилота, так как полет был очень рискованным. Выбросившись на парашюте, Пегу с изумлением увидел, что его никем не управляемый аэроплан продолжал лететь, иногда перевертываясь вверх колесами и снова выравниваясь. Потом выпрямился у самой земли и сел на три точки с такой безукоризненной точностью, что Пегу не поверил своим собственным глазам…

Отважный француз решил проделать в воздухе те же пируэты — перевернуться вниз головой, потом выровняться в нормальное положение.

Конструктор Блерио уменьшил угол крыльев, усилил верхние поддерживающие растяжки.

20 августа 1913 года Пегу, привязавшись поясным и плечевыми ремнями к аэроплану, взлетел. Набрал высоту. Переведя аппарат в отвесное пикирование, он полетел вниз носом, затем перевернул аэроплан вверх колесами и повис на ремнях вниз головой.

Затем Пегу стал тянуть рычаг руля высоты на себя. Этим он снова перевел аэроплан в отвесное падение и, наконец, вышел в нормальный горизонтальный полет.

В воздухе была проделана фигура в виде латинской буквы „S“».

Петр Николаевич прочел заметку с пристальным любопытством.

«Француз наблюдателен. И храбр. Но бедняга лишен дара теоретической мысли. Он летал вниз головой — и только!.. А я докажу, что в воздухе везде опора…»

И вот, наконец, Нестерову выделили новенький «Ньюпор». Петр Николаевич сам руководил сборкой и регулировкой аэроплана, потом испытал его в воздухе. Он остался доволен. Новый мотор был на двадцать лошадиных сил мощнее старого «Гнома».


Ночь была бессонной. Она напоминала ту, гатчинскую, незабываемую ночь перед его первым самостоятельным полетом. Тогда было страшно. Но теперь страшней.

Мертвая петля… Никто еще не совершал ее. Никто не знает, что произойдет с аэропланом. А вдруг сложатся крылья? Петр Николаевич задумчиво прислушивался к своим чувствам, приглядывался словно бы со стороны к собственным мыслям.

Предстоял полет необыкновенный. Воздушный океан загадочен, своенравен, и никогда не знаешь точно, откуда нанесет тебе удар стихия…

Петр Николаевич думал о матери. Изморозью блестели виски ее, и в глазах, как ни искрились они былым задором, уже проглядывала непроходящая усталость.

Мама, мама…

Он шумно вздохнул и испуганно замер: Дина могла проснуться. Прислушался. Наденька дышала ровно, покойно. Волна нежности и жалости накатила на Петра Николаевича. «Мертвая петля» извела и ее. Лицо вытянулось, под глазами синева. Не захворала ли? Надо пойти с ней к доктору. Кстати, и у него болит грудь при кашле…

Петенька сучил ногами, причмокивал губами — младенческие повадки еще оставались в двухлетнем мальчугане. А Маргаритка во сне с кем-то повздорила и обиженно тянула:

— От-да-ай!..

Все это бесконечно родное и милое обступило его сейчас. «Если… не дай бог… Что с ними станется без меня? Пенсии не хватит и на квартиру…»

Петру Николаевичу становилось душно. Жарко пылало лицо. И странно, он при этом был неколебимо уверен, что «Мертвую петлю» совершит сегодня же.

Светало. Шли на работу мастеровые, хрипло и весело перебрасывались словами. Ревели гудки на Подоле, звали долго, настойчиво. Петр Николаевич встал, подошел к окну. Аист стоял на одной ноге и глядел своими добрыми и — хотелось верить — мудрыми глазами.

— Ну, Александр Иванович, пожелай мне удачи, — неслышно произнес Петр Николаевич. — Пожелай мне удачи, милая птица!..

Завтракали весело. Маргаритка строила уморительные гримасы. Петр Николаевич хохотал и приговаривал:

— Будет актрисой, помянешь мое слово, Дина!

Петенька сидел в своем высоком плетеном креслице и глубокомысленно сосал пальчик.

— А сей муж — дегустатором вина в Массандре. Все сосет и причмокивает!..

Прицепив кортик и надев фуражку, Петр Николаевич на мгновение стал серьезным. Оглядел комнату, поцеловал детей, потом приник губами к дрожащим губам Наденьки.

Она проводила его до калитки. Он шел не оглядываясь, все быстрее, все тверже.

Он ничего не сказал ей.


Есипов и Передков летали над селом Святошино. Глубокие крены, красивые, плавные развороты. Петр Николаевич залюбовался ими. Давно ли его, Нестерова, считали безумцем, когда он первый летал с глубокими кренами? Давно ли смеялись над ним?..

Петр Николаевич осмотрел «Ньюпор». Нелидов налил в бак свежей касторки, промыл бензиновый бак и налил бензин, процедив его через воронку с двойным слоем замши… Механик хмурился, вздыхал и все время искоса поглядывал на Нестерова.

«Волнуется Геннаша. Добрая душа!..» — с нежностью думал Петр Николаевич, не показывая виду, что догадывается о переживаниях Нелидова.

После посадки Есипов и Передков весело болтали о разных пустяках, но пристально следили за Петром Николаевичем и переглядывались с тревогою.

— Бледней обычного Петр наш, — шепнул Передков Есипову. — Я полагаю, он сделает это сегодня…

— Ветер, — сказал Есипов громко. — Болтает изрядно. После обеда полетим вдоль Днепра. Углубимся верст на семьдесят.

Петр Николаевич знал, что никуда они не полетят, и эти слова следует понимать как осторожный совет ему полететь вечером, когда в воздухе будет спокойно.

Он спрятал улыбку и промолчал.

Штабс-капитан Самойло принес пачку свежих газет.

— Господа! Слава Пегу разгорается, как костер на ветру, и как ни далек отсюда Париж, а от дыма даже у меня щекочет в ноздрях.

Летчики разобрали газеты. И «Россия», и «Русский инвалид», и «Киевская мысль» помещали туманные снимки лихого усача Пегу, стоящего в кабине аэроплана. Какой-то репортер писал в своем бойком фельетоне:

«Этот кавалерийский унтер-офицер вчера еще был знаком лишь риффам в Африке своими лихими набегами на их жалкие селенья, а сегодня крылатый конь фирмы Блерио вознес его на арену, которая видна всему миру».

Пегу демонстрировал полеты вниз головой на аэродромах в Жювизи и в Бюке. Каждый брошенный им каламбур появлялся на страницах вечерних газет. В «Киевской мысли» под фотографией Пегу Петр Николаевич прочитал:

«При полете вниз головой передо мной открывался чудесный вид на землю… Такой полет можно смело рекомендовать каждому: он полезен для легких, очень освежает и вполне может заменить недельное пребывание на мороком берегу…

Бензин, капавший сверху, опрыскивал меня с приятной прохладой. Я чувствовал себя прекрасно, как в кресле парикмахера при освежении лица одеколоном…»

— Зачем он паясничает? Ведь авиация не балаган, — заметил Петр Николаевич. — И Блерио, и Пегу — отважные, умные люди, но вдвойне обидно, когда они каждый шаг превращают в представление…

— За плату! — добавил Есипов.

— А у нас? — спросил Передков. — В прошлом году Сергей Уточкин летал над Московским ипподромом. Устроители потребовали, чтобы он ни в коем случае не поднимался выше забора, так как зайцы, находившиеся за забором, могли смотреть полеты бесплатно.

— Чего доброго, еще введут небесную полицию, — засмеялся Есипов.

— Такая идея не нова, поручик, — проговорил штабс-капитан Самойло, сверкнув стеклами пенсне. — Я как-то прочел в одном французском журнале… Еще в восемнадцатом веке начальник парижской полиции д’Аржансон, услыхав предположение ученого, что человек научится летать по воздуху, воскликнул:

«Ужасно! Охрана имущества, честь женщин и девушек подвергнутся большой опасности!» При этих словах с несколькими дамами случился обморок. Тогда бравый начальник полиции успокоил их:

«Не волнуйтесь, медамес[1]! Мы учредим воздушные патрули, которые обрежут крылья нахалам и разбойникам!»

Все громко захохотали.

— Хорошо, что вы вовремя прочли этот журнал, капитан, — проговорил Петр Николаевич, вызвав новый взрыв смеха: все знали о неравнодушии штабс-капитана Самойло к прекрасному полу.

Самойло обиженно надулся, и от этого летчикам стало еще веселее…

Вечером на Сырецкий аэродром приехали летчики других отрядов: это было лучшее время для полетов.

На черном фаэтоне прикатил комиссар Всероссийского аэроклуба Орлов. Увидав его, Петр Николаевич вздохнул с облегчением: «Слава богу, что Орлов здесь… Если петля удастся, — будет официальный свидетель».

Нестеров никому не оказал, что сделает мертвую петлю, но, когда он взлетел, все, кто был на аэродроме, стали неотрывно следить за аэропланом.

Друзья Петра Николаевича слишком хорошо знали его, чтобы позволить оставить этот необыкновенный полет неизвестным. Петр Николаевич не догадывался, что прибытие на аэродром Орлова было делом забот чуткого и наблюдательного поручика Есипова.

Летчики стояли тесной толпой и, перебрасываясь короткими фразами, смотрели, как Нестеров набирал высоту. Нелидов зажал в кулаке тяжелый гаечный ключ и все время, пока продолжался полет Петра Николаевича, сжимал пальцами шершавую сталь.


Мотор журчал ровно и привычно, это успокаивало. Но пылало лицо. Ручка управления аэропланом казалась раскаленной.

Петр Николаевич облизал горячие губы, с грустной нежностью поглядел на землю — такую красивую, в мозаике теней и вечернего света, в мечтательной синеватой дымке, одетую в осеннее разноцветье садов и перелесков, подпоясанную широким серебряным поясом Днепра.

Далеко за рекой, в степи, как облако, озаренное закатом, красовалась одинокая береза в изжелта-красноватом оперении. Она казалась воздушной, узорчатой и… живой. Петр Николаевич кивнул ей и улыбнулся.

В памяти мелькнул обрывок гатчинского стихотворения:

Одного хочу лишь я,

Свою мечту осуществляя:

Чтобы «мертвая петля»

Была бы в воздухе живая!..

С тех пор, как написал он эти упрямые, задорные строки, прошло немногим более года, но если бы можно было измерить мерой времени его мысли, тревоги, сомнения, догадки и технические расчеты!

Петр Николаевич достал из кармана куртки анероид. Прибор показывал семьсот метров высоты. Ветром нахлынули мысли о Наденьке, о детях. У него не проходило ощущение теплоты ее вздрагивавших губ.

«Хорошо, что я не сказал ей. Так лучше. Так, конечно, лучше…»

И еще одно ощущение возникло с необыкновенной остротой. Когда он обнимался с Маргариткой и Петенькой, они источали такую неуловимую свежесть молодых побегов, что-то еще хранившее молоко матери, что-то безмерно юное, хрупкое и прекрасное, что он с удовольствием отдался милому воспоминанию.

Петр Николаевич поднял голову. Заря окрасила мелкие перистые облака в золотисто-желтый цвет, и они теперь напоминали косяки уток, летящих на юг…

Он развернул машину и полетел к облакам. Стрелка анероида показывала тысячу метров.

Наступила минута, венчающая долгие искания и надежды. А если «Ньюпор» не выдержит перегрузки и сложит крылья?.. Петр Николаевич не был слишком суеверен, но сейчас он перекрестился. И вся его жизнь промелькнула перед ним необычайной синематографической лентой.

Было жутко. Не хватало воздуха. Сердце стучало гулко и часто. Так в цирке бьют в барабан, когда под куполом исполняют трудный и опасный номер…

Эта мысль обидела его, и он резко закрыл бензин. Сразу стало легче. «Теперь все… Теперь уже отступать некуда, — шептал он. — Час добрый!..»


Любовь чутка и обмануть ее трудно.

Когда Петр ушел, Наденька отвела к соседям детей и птицей понеслась на аэродром. Она весь день простояла за оградой, несказанно волнуясь и не смея пройти к ангарам.

«Он полетит. Он непременно полетит сегодня», — твердила она себе и не уходила. По необычному блеску его глаз, по веселому балагурству с детьми, в котором почуялось ей скрытое волненье, по тому, как дрогнули его губы, когда поцеловал он ее, поняла Наденька, что наступил решительный день.

«Он сделает сегодня мертвую петлю!..» У Наденьки подкашивались ноги, больно стучало в висках. Были мгновенья, когда она хотела побежать к ангарам, повиснуть на шее у Петра и молить его не делать петли, мертвой петли…

Она крепко сдавила горло руками, точно боролась с криком, который готов был вырваться, и стояла не шелохнувшись. Так стояла она весь день, забыв про детей и про все, что окружало ее. Она молилась своими страстными и наивными словами.

Потом взлетел аэроплан. Наденька узнала манеру Петра долго лететь у земли и затем к