Book: Лето бородатых пионеров (сборник)



Лето бородатых пионеров (сборник)

Игорь Викторович Дьяков

Лето бородатых пионеров

Сборник

Начало

1

Бабуля заторопилась. Дородные хозяева – дальние родичи – налили напоследок яблочной наливки и пошли провожать до калитки, цокая языками при виде иссиня-серого неба. В августе на Украине оно означало неминуемый ливень.

Четырехлетний внучек держался за подол грубого бабулиного платья, но не отставал от нее, уверенно ступавшей по тропинке вдоль крашеных сплошных заборов. Он старался глядеть на бабулины домашние тапки, – никакая другая обувь на ее, скрученные ледяными арыками эвакуации ноги, ей не подходила.

Тревожно зашелестели вишневые сады. Их шелест вскоре сменился гулом осокорей, стоящих у реки, шумом высокой прибрежной травы.

«Как было хорошо вчера, и как страшно сегодня!» – мелькнуло в стриженой почти наголо, с оставленным крохотным чубчиком, громадной голове внучека. Накануне он с бабулей был в парке на сельскохозяйственной выставке. Сверкающие огнями витрины безо всяких стекол… Добрые тети и дяди, «колгоспныкы та колгоспныцi», которые не говорили, как соседи во дворе – «ця дытына рахит!» – наоборот, подарили внучеку огромное красное, как закатное солнце на Псле, яблоко, которое он, счастливый, грыз, порская соком.

…Первые капли попали за шкирку, и внучек поежился. Бабуля сняла тапочки, сунула их в авоську, подхватила внучека на руки и ускорила шаг.

В больших теплых руках ему стало совсем нестрашно, и он с любопытством стал всматриваться в совсем почерневшее небо. Громыхнуло.

– Ах, ты, сукин-сын камаринский мужик… – запела бабуля, отвлекая. – Задрал ноги и по улице бежит…

Они уже переходили дощатый мостик через узенькую речку, когда теплый вечер, еще недавно такой приветливый, расколола с неба до земли белая, по-змеиному бесшумная, молния.

Бабуля пригнулась, накрыв внучека. И в этот миг страшно затрещало все вокруг. Внучеку показалось, что сверху сейчас на них обвалится что-то огромное, и придавит их вместе с бабулей. Он охнул испуганно и закрыл глаза. Но страх не проходил. Ему виделся черный зев входа в городской собор. Всякий раз, когда они возвращались домой вечером, он просил бабулю перейти на другую сторону: загадочной и враждебной казалась ему бездонность высокого входа.

Но всякий раз он находил полное успокоение в их кирпичном домике, где одни окна были увиты диким виноградом, а другие весело дребезжали, когда по улице проходил грузовик. Умывшись в медном рукомойнике и покушав, внучек ложился, и они, выключив свет, долго слушали музыкальные передачи из репродуктора-тарелки. Даже непонятные новости перед полуночью звучали сладко-сладко. И интересно было следить за квадратами света, ползущими по простенькому ковру, старинным фотографиям на стене, изъеденному древоточцем шкапу. Потом, если не засыпали после гимна Советского Союза, бабуля рассказывала какие-нибудь истории «из старой жизни». Она никогда не заставляла внучека спать, и потому на всю жизнь он становился «совой».

А однажды, когда у бабули жили студентки, они показали внучеку, как светит солнце. Его ставили прямо под лампочку – и тени совсем не было! – а отводили в сторону – она появлялась.

Теперь студенток не было, но не появлялся и покой. Как ни хлопала в ладоши бабуля, как ни старалась развлечь. Ему было так тревожно, что он, съеженный, боялся развернуться. Его била дрожь, но он не плакал, и это уже напугало бабулю, хотя он не плакал никогда.

Она достала какой-то платочек, развернула его и достала иконку в серебряном окладе – единственную, которая сохранилась после эвакуации, и жарко зашептала молитву, сбиваясь и не поправляя взлохмаченные волосы.

Внучек не разбирал слов и постарался сам, как ему казалось, успокоиться. Он заставил себя распрямиться, потрогал привычную кушетку, поковырял пальцем прикнопленный к стоявшему рядом комоду рисунок с победоносным советским танком и солнышком в уголке, пролепетал: «Ияек спит», и вмиг уснул.

В ту ночь ему приснился очень тревожный, самый тревожный из возможных, сон. Из ниоткуда появлялась крохотная точка, которая начинала стремительно расти и то, во что она превращалась, заполняло все. Это происходило устрашающе быстро. И сон этот потом много раз повторялся. Когда внучек вырос, то стал думать, что в ту ночь он почувствовал, что мир состоит не только из добра и что Бог – есть…

2

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна! Олэна, Одэна – жаба зэлэна!..

Надтреснутый голос Сереги, старшего брата Оли, занудно стоял над двором. Серега не знал, где спряталась сестра, а искать ее ему было лень. Он уже вспотел, кепка сбилась на затылок, но Серега продолжал трещать так, чтобы слышно было везде, где могла быть сестра:

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна!

Пятилетняя «Олэна» же выбирала подарок соседскому Игорьку. Сидя в зеленой нише в зарослях сирени, завешанной покрывалом с томными оленями, она рассматривала открытки с актерами советского кино – самую большую свою ценность. Примерялась то «под Шагалову», то «под Кириенко», то «под Гурченко», да так увлеклась, что совсем забыла, для чего вытащила эту пачку из дому.

Они с Игорьком были единственными ровесниками во дворе, и никогда не ссорились. За длинными сараями, в садах, у них были заветные места, где хорошо уплетался «белый налив» и пенки от вишневого варенья, сдобренные бутылочкой «Буратино». Но это как бы по праздникам. В другое время «князь Игорь и княгиня Ольга», как звал их сосед Павло, бульдозерист, работали в «мастерской» – на небольшой свалке металлолома, где выправляли гнутые миски-чайники-тазы. Если же был дождь – они бегали босиком по обильным ручьям, быстро возникавшим вдоль улицы.

Сейчас Игорек с бабой Таней разбивали ящики «на дрова». Вернее, Игорек отдирал железные ленты, их скрепляющие, а баба Таня крушила ящики на доски. Игорек был весь в угольных пятнах, но Оля знала, что скоро они приведут себя в порядок и пойдут в гости отмечать его пять лет.

– От же ж дурень! – про себя, не желая ссориться с соседями, проговорила бабуля, косясь на нудящего Сергея. И била обухом по очередному ящику.

Во двор, покрытый густой травой, то и дело являлись соседи. Игорек знал, кто из них – союзник, кто – недруг. Хотя все было не так просто – ясных контуров между теми и другими нередко не было. Вот «Алифиринчиха» – статная седовласая старуха в бусах из больших стеклянных шаров – она «своя», но и с недругами водится. Как и мать Ольги, тетя Валя, дородная хохлушка, на веселом лице которой все время готовность или посудачить, или всласть поругаться. Отец же, дядя Митя, был скорее «свой», потому что ни в какие дрязги не лез, работал и на заводе, и по хозяйству. До всего руки не доходили. Вот уже который раз Игорек приезжает к бабуле, а автомобиль у дяди Митиного сарая хоть и становился все новее, но с места не трогался. Не мог тронуться. Дядю Митю Игорек уважал за то, что тот был каким-то настоящим, трудягой. И за то, что в детстве дружил с его, Игорька, дядей, Леней. На кирпичной стене у их высокого, кирпичного же, крыльца с отбитой местами штукатуркой, они на веки вечные вырезали острием напильника свои имена.

Среди совсем «своих» числилась бабка Оли – низенькая, похожая на кочан капусты, но сильнющая Мария Ивановна. Их с бабулей, чувствовал Игорек, связывало столько лет, столько воспоминаний, что она оставалась «своей» несмотря ни на что.

В их «лагере» было большое семейство Костроменко. Глава его, дед Григорий, работал на заводе еще с его, Игорька, дедом, которого он не помнил, потому что тот умер за восемь лет до его рождения от туберкулеза. Деда Григория все взрослые уважительно именовали «уполномоченным». Востроносенький, в круглых очках, с калининской бородкой и в широкой кепке, он, в основном, по надобности пересекал двор деловито, слегка наклоняясь вперед. Чувствовалось, что во дворе он – самый уважаемый человек., и уж если вмешается, то не в какие-нибудь бабьи перебранки, а во что-то посерьезней.

Бабуля всегда приветствовала его, невольно слегка наклоняясь: «Здравствуйте, Григорий Кондратыч!» Не из-за того, что он был значительно ниже ее, а из глубокого, непонятного Игорьку, почтения, которое он с удовольствием перенял.

Детей у Костроменко было много, и «уси удалыся». Поразъехались кто в Харьков, кто аж в Москву. Один сын стал доктором технических наук и работал на заводе электронных микроскопов. Это звучало настолько величественно, что все соседи даже робели называть его имя – будто космонавт какой-то.

Вдруг бабуля замерла, рука с топором беспомощно повисла. Игорек поднял глаза и увидел Жоржа, последнего из сыновей деда Григория. Красивый, черноволосый, он стремительно шел мимо них, сверкая щетиной, босой. Полы незаправленной рубашки развевались, как белье на ветру. Жорж был, видимо, человеком выдающимся, и тоже «технарь», как все Костроменки. Но упал с мотоцикла, ударился головой и сошел с ума.

Игорьку было очень жалко Жоржа. Когда Костроменчиха, железная старуха, казавшаяся Игорьку древнее самих Сум, единственная, кто изо всех ходил в церковь и соблюдал все посты, причем открыто и твердо, начинала в разговоре с бабулей говорить о сыне что-то жестокое, она становилась для Игорька настоящей бабой Ягой. Он не мог понимать тогда, что баба Катя только бабуле могла излить свое горе о сыне, жизнь которого была еще трагичней, чем у «просто» сумасшедшего: у него бывали просветления. Они для бабы Кати становились новым испытанием: память о блестящем Жорже являлась слишком явно, и жесткие слова ее были для нее защитой в эти минуты. Укорами баба Катя отгоняла и страшное предчувствие того, что Жорж, на время прозрев, когда-нибудь поймет свое положение, увидит себя со стороны и наложит на себя руки. Через несколько лет так оно и случилось…

Пока же от невольного сострадания умолк даже Серега. Но как только Жорж скрылся из виду, он продолжил свое бесконечное устное послание сестре.

С «врагами» все было яснее. Это были соседи по коммуналке, некогда бывшей одной квартирой, выданной заводом деду. Игорька поражало, что обе фурии именовались Мотьками, и потому чудесное имя Матрена надолго стало для него синонимом чего-то враждебного, а, главное, ужасно горластого.

Мотьки как бы дополняли друг друга. Одна была тяжелоногая, темноволосая, с высокой прической. Овдовела она недавно, но Игорек по малости лет смутно помнил первые в его жизни похороны долговязого старика Ивана. Она любила доступный ей уют, и то тут, то там устраивала беседки для чаепитий, навесики для белья. Клетки ее с цыплятами выгодно отличались от стоявших на траве двора клеток соседей. Горласта была изрядно.

Другая, жена бульдозериста Павла, имела редкие рыженькие волосики, остренький носик и в основном пропадала на работе – торговала детскими книжками. В «сражениях» с бабулей она применяла не ор, а шипение. Потому оные баталии оркестрировались богато: гулом Мотьки-первой, шипением Мотьки-второй и вскриками бабули. Игорек не понимал причин постоянных ссор, как и внезапных примирений. Но было ясно, что в основе лежит квартирный вопрос. Бабуля не могла примириться с подселенцами – «кугутами», их же раздражала теснота их жилищ, каморок, по правде говоря, и относительный простор бабулиных двух комнат.

Игорек был, конечно, на стороне бабули, но его ни во что не ввязывали. По складу характера он примирял враждующие стороны. А бездетный Павло в нем вообще души не чаял.

Сегодня чуть свет он «отметил первую пятилетку» маленького соседа тем, что подарил ему целый клад медных монет, среди которых было несколько екатерининских пятаков. Их загадочная тяжесть потрясли его. Даже сейчас, отдирая ненужные железные ленты от ящиков, Игорек то и дело щупал в кармане драгоценную кубышку. Вскоре взрослые мальчишки надуют его, отсыпав массу легковесных монеток стран «народной демократии» и практически отняв отрытый бульдозером «клад».

Когда Павло приглашал Игорька смотреть телевизор, особенно чемпионаты мира по хоккею, бабуля нервничала, отпуская внука в стан «врагов». Но когда он начал вести турнирные таблицы, она поняла, что с первым мужским увлечением бороться не стоит.

Телевизор стоял на табуретке, поставленном на тумбочку. Павло лежал на высокой кровати, занимавшей большую часть комнатки, шустрая «Мотька» хлопотала у печки, а Игорек наслаждался, высоко задрав голову и совсем не сознавая, что находится по ту сторону невидимой баррикады.

– Усэ! Пiйдемо до дому!

Бабуля уложила последнюю вязанку досточек. Тут подоспела и тетя Валя. Она встала посреди двора в свою главную бойцовскую позу – «руки в бокы», и осипшему Сереге достался крепкий, направлением к дому, подзатыльник. Тетя Валя по-хозяйски оглядела весь двор и отправилась восвояси.

Из кустов сирени выглянула Олэна и, зацепив клетку с цыплятами, подбежала к Игорьку, вручить подарок. Сначала она хотела подарить только Рыбникова, но потом добавила к нему и Черкасова, и Дружникова, и даже Бондарчука. Игорек часто бывал в кино, и лица эти воспринял как фотокарточки родных.

– Мыться, бриться, одеваться! – скомандовала бабуля.

Скоро они вдвоем не вышли, а выплыли, потому что были совершенно счастливы, и направились за подарком в магазин «на горке», вожделенный для Игорька магазин с казенным названием «Школьно-письменные принадлежности». Мальчишки рассказывали про чудеса, которые там продавались, но войти внутрь Игорьку предстояло впервые.

За спиной остался грандиозный, с портиком и колоннадой, с каскадами лестниц и памятником Фрунзе, Дворец культуры, в котором, думал Игорек, снимали фильм «Карнавальная ночь». Дворец, как музыкальная шкатулка огромных размеров, звучал гитарами и арфами, пианино и флейтами. В нем накапливались таинства киносеансов, – по три каждый день, с ежедневной сменой фильма. Он был славен паркетом и картинами, висящими на уровне огромных люстр. Но магазин «Школьно-письменные принадлежности» в эту минуту затмил собой все.

Наборы восковых фруктов совсем не напоминали о базаре, где бабуля вместе с Игорьком продавала яблоки, груши и сливы из своего сада. Всем своим видом они возвещали о совершенстве и порядке, существующих где-то в очень серьезных местах.

Чучела птиц и зверей – был даже кабан! – не напугали Игорька, как опасалась бабуля.

– А где они водятся, ба?

– У вас в Минске, уж точно.

Родители Игорька жили в военном городке под Минском, и бабуля вовсе не преувеличивала.

Диковинные колбы и аппараты, пластмассовые макеты гор и долин, а, главное, скелет с болтающимися ногами-руками потрясли «внучека». Он понял, что существует необъятный мир.

– А это – глобус, Игорек! Это тебе мой подарочек. Будешь хорошо учиться, повидаешь много разных городов, стран. Смотри, как крутится!..

– А мы где, ба?

– Вот, видишь, красное, самое большое? «Со-вет-ский Со-юз»…



Минск

Четырехлетний Фома лежал в кроватке, по бокам которой еще были спускаемые-опускаемые младенческие сетки. Его лбина была придавлена холодным мокрым полотенцем. Он хотел стонать, но гордость не позволяла, и изо всех физиологических звуков получалось только легкое попукивание.

Головища раскалывалась от нестерпимой боли.

Час назад испуганный отец привез его из бани, где они с компанией сокурсников по Минскому Высшему радиотехническому училищу задолго до появления «Иронии судьбы» предварительно отмечали новый, 1962-й, год. Пока разговлялись анекдотами, сын-карапуз поскользнулся, стоя на каменной лавке, и грохнулся с нее почти вертикально – голова на тонкой шейке соответствующим манером изменила траекторию полета.

Фома не плакал. Его сразу вырвало, из чего курсанты сразу поняли, что это – сотрясение мозга.

Дите старалось отвлечься, угадывая в деревянных разводах стены комнаты, которую снимали родители, разные картины. В основном это были цветочки, которые он видел под окнами бабулиного дома в Сумах. Но иной раз выплывали то диковинные звери, то неприятные физиономии неизвестных ему пока нелюдей.

Однако это развлечение время от времени прерывалось повторяющимся странным видением – в моменты, когда мальчик спал или терял сознание.

Где-то далеко, в невообразимой дали, на серо-голубом фоне, возникала крохотная точка, которая вдруг начинала расти, да с такой скоростью, что вмиг разрасталась до… всего, так что маленький Фома не мог разглядеть фазы разрастания. Просто – р-раз! – и нечто крохотное вдруг заполняло собой все видимое пространство.

Потом он видел встревоженные глаза отца, такие же серо-голубые, как исчезнувшее во сне «все».

– Фомчик, тебе лучше? – спрашивал папа, меняя полотенце. – Я сейчас елку принесу, наряжать будем! Мама за игрушками пошла.

– А Сеньор-Помидор будет?

– Обязательно!

Скоро мама, молодая и прекрасная, как правило, поющая и пританцовывающая, но сейчас притихшая из-за Фомы, принесла целую коробку елочных игрушек. Наряжать елку пока не стали – неугомонные родители ушли к соседям в соседний дом смотреть телевизор.

Тут же появился Вовчик Силкин, ровесник Фомы, живший с родителями через стенку в соседней комнате, – белобрысый человечек, которого можно было бы за подвижность прозвать вентилятором.

– Че тут? – первым делом спросил он, прямо направляясь к коробке с игрушками.

– Сам не знаю…

Фома стащил со лба полотенце, важно опустил «младенческую» сетку и подошел к коробке. Вовчик уже открыл ее и зачесал макушку:

– Во-ка-а!

Это была не коробка, а сказочный сундук с сокровищами. Переложенные ватой, сверкали добротные стеклянные шары с загадочными, как у раковин, впадинами – ни одного одинакового! Вовчик, как жадный пират, перебирал блестящие гирлянды, хитромудро устроенные стеклянные музыкальные инструменты, чуть не оторвал бороду у Деда Мороза из папье-маше…

А Фома… Фома сразу заприметил Сеньора-Помидора – большую, богато и ярко разукрашенную фигуру строгого «дядьки», который, подняв бровь, испытывающим взором вперился в Фому из-под слоя ваты. Вот глянулся он Фоме, хотя и стоил целых 60 копеек!

Дите сделало шаг, и… то ли споткнулось, то ли что-то дернуло в голове, – и Фома грохнулся прямо на ящик.

Вовчик стряхнул с друга мелкие осколки. Оказалось, что мельчайшими были осколки Сеньора-Помидора – видно, эта работа была самая тонкая…

Рот Фомы изогнулся дугой концами вниз. Это была для него самая большая потеря в жизни. Он собрался было реветь, но Вовчик, не обращая внимания ни на что, вдруг сообщил:

– А знаешь, что родители смотрят? «Гусарскую балладу»!

– Что-о?

Фома враз позабыл о своем горе и своей гудящей голове. Этот новый фильм он смотрел уже три раза, но пропускать не мог. Фома просто «впадал» в чудесную и радостную атмосферу, где поют и скачут на конях, и эта атмосфера становилась для него родной, тем более в лесу, куда вывозил его отец, были такие же ели и ложбины, в деревне – такие же кони, да и друзья отца курсанты казались Фоме гусарами. И ему было приятно, что наши всегда побеждают – и в кино (уже три раза), и в жизни (иного он и представить не мог).

Он набросил пальтецо. Вовчик, уже наспех одетый, стоял в дверях.

Все было сказочно-прекрасно. Таинственная русская печь, за которой стоял кухонный столик родителей, столик, с которого Фома недавно стащил и съел кусочек сырого мяса, потому что уже где-то прослышал, что его можно есть, если смелый и если готовить негде или некогда. Потом – слева – дверь хозяев, тоже таинственная, потому что Фома никогда не видел ее открытой, а сказку про Буратино и, соответственно, холст, уже слышал. Потом – деревянное крыльцо, добротное, многоступенчатое, которое было для него тем самым, из считалочки: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…» и, что самое непонятное и чарующее: «Кем ты будешь такой? Выходи поскорей, не обманывай добрых и честных людей». Фома не раз «проигрывал» прятки, потому что столбенел от детской ответственности при вопросе: «Кем Ты Будешь Такой?» Ему также не хотелось обманывать «добрых и честных людей», – а такими – добрыми и честными – были в его представлении все окружающие, – те, кого он знал или видел, или те, кого не знал и не видел. Но особенными, конечно, для него были поручик Ржевский и Лариса Голубкина (ею, именно актрисой, многажды и громогласно восторгался отец).

Надо было пройти страшное место – курятник. Страшное потому, что хозяин, Семен Адамович, как-то предупредил их с Вовчиком, что туда ходить нельзя, потому как это вовсе не курятник, а место, где хранятся «цыганские головы»! Вовчик-то уже лазил туда недавно– хотел «познакомить» с курами своего гигантского белого плюшевого медведя, вот хозяин и придумал такую штуку, чтобы устрашить бесстрашных. Они и устрашились. Сейчас выстиранный мамой Вовчика, тетей Тамарой, медведь сушился во дворе, пришпиленный прищепкой за ухо, и как бы разводил лапами – мол, видите, ничем помочь не могу, а так бы рад бы…

Когда «бесстрашные» вошли, Кутузов уже пытался нацепить Голубкиной орден. Зачарованные зрелищем, хлопцы разинули рты. Вовик восторженно шмыгнул, и оказался неправ. Отец – тоже Володя, но – дядя Володя, – не вставая со стула, дотянулся до сыночка. Звонкая затрещина нарушила пафос момента награждения «кавалерист-девицы». Дядя Володя с сыном был крутенек, но потом, через десятки лет, Вовик, могучий и перспективный советский офицер-технарь, не стесняясь слез, будет неоднократно признаваться друзьям, что «батька-то был прав». И всю жизнь любить «батьку» – до самой дяди Володиной безвременной кончины в 57 лет. «Что еще надо было со мной делать?» – уже радостно убеждал окружающих повзрослевший Вовик.

А пока он молча развернулся и зашагал домой.

Отец же Фомы пристально взглянул на сына, увидел зачарованный его взгляд, коим тот вперился в экран «Рекорда-Б», и тихо сказал:

– Иди ко мне. Давай, помогу пальто снять!

Мать что-то – известно, что! – попыталась сказать взглядом, но отец шепнул ей на ухо:

– Тихо! Не мешай. Казачок растет!

… Когда засыпающего Фому несли домой, ему почему-то мерещились не гусары, и не экран телевизора, а – розовые оттопыренные уши товарища по детскому саду Коли Мозовко. Дружбой с ним Фома гордился, потому что Коля первым принес в детский сад свинцовые «чушки» и ими точно попадал в столбики из копеек…

Чунай

Когда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.

Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.

… А теперь народу уже не до литературы. Но она «научила» его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.

Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.

И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что «право имею». Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.

Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.

Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.

В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.

Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и «ковалась» литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы «от Бога» были изгоями и, как правило, плохо кончали.

Вообще свойства «линии» – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.

Были и выпендрежники («я так вижу»), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда «подслушанное у народа» или утрировал собственное «народолюбие». Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к «господам литераторам». Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом «цивилизованном мире». Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России «орденом русской интеллигенции».

Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного «творца».

Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как

Открылась бездна – звезд полна…

или

Мороз и солнце, день чудесный…

или

Не жалею, не зову, не плачу…

И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.

Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.

В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит «Есения».

В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: «20.00».

Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.

Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на «запасные поля» в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.

Играли не как в детстве – «до двадцати», – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой «корове», и, не обращая внимания на «Есению», брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.

Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. «Его» пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской «окружной», правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие «пары» энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.

Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…

– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.

Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.

Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!

На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.

Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.

Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.

Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не «косит». Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.

«Мишка» позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.

Тактика, надо сказать, была победоносная.

Ну так вот. Стройные литые ноги уходили под юбку, очаровательно покрываемую фартучком. В талии новенькая почти сходила не нет, выше дело обстояло так: все, что положено, красиво выпирало, везде, где положено, зияли долины вполне пропорциональных размеров и очертаний. Шея… Впрочем, индианские волосы не позволяли продолжить оценку. Чунай удовлетворился тем, что шея – была. Согласитесь – это уже кое-что.

Наконец, акуловский наблюдатель дождался того мига, когда девушка откинула прядь… Чунай был закоренелый «хорошист», памятью особенной не отличался и в детстве путал океаны с континентами, но 1/16 выдержки оказалось достаточно, чтобы Чунай с явно положительного оттенка кряком отбросил бинокль и озаботился штанами, потому что до сей минуты барствовал в синем махровом халате.



– Бэрдзыг! – странным голосом констатировал он. В переводе с акуловского это означало хладнокровное: «Персик».

Описывать открывшийся лик бесполезно. Автор этих строк видел новенькую часто и может подтвердить вслед за Чунаем: «Бэрдзыг!»

Но порыв к штанам был явно преждевременен. Вторая веха дня – «16.00» – отложилась, и Чунай схватил первое, что попалось под руку, – гитару.

Пока он бренчит, уместно сказать, что Чунай, в отличие от всех остальных, выучился играть на гитаре «по науке» – в музыкальной школе. Заразил этим классе в седьмом столько народу, что вскоре было сколочено несколько ансамблей, которые на школьных вечерах выстраивались в очередь за сценой, чтобы на пару песен завладеть микрофоном, примотанным изолентой к фотоштативу. Гитаре же комсомолец Александр Потапов обязан и прозвищем Чунай. Это прозвище – плод невежества, происходит от английского «ту найт», воспроизведенного немецкоговорящим Александром многократно, публично и усиленно упомянутым микрофоном как «чунай».

Один ушлый парень пытался прилепить Чунаю прозвище «Еврейская Морда». Смысл в этом был: комсомолец Александр Потапов был русоволос, синеглаз, статен и носил нос картошкой. Однако акуловское общество не оценило остроумие ушлого парня, потому что никогда не видело живое лицо еврейской национальности и в силу своего неведения не испытывало никаких особых эмоций как к прозвищу, так и ко всему маленькому, но гордому еврейскому народу.

И Чунай остался Чунаем. Похоже, на всю жизнь…

Промурлыкав минут несколько, Чунай, как и ожидал, ненатужно пришел к следующей мысли в развитие наметившегося распорядка дня, обещавшего не быть неинтересным.

Чунай вышел на балкон и проорал, обращаясь к футболерам:

– Где Кыть?

Знающие ответили, где: вот-вот будет дома.

«Кыть» – так звали друга, который единственным из выпуска поступал и поступил в гуманитарный вуз. Прозвище приклеилось к нему за его манеру часто и быстро употреблять паразитарную фразу «так сказать», которая, действительно, практически спеклась в скороговорное «кыть».

Чунай, внутренне настраиваясь на очередной приступ, повспоминал милые сердцу песни, которые много раз ему помогали в качестве изящных осадных орудий:

Мелкий дождь стучит по гладким крышам,

Падая слезами на асфальт,

И никто на свете не услышит,

Как под шум дождя сердца стучат, сердца стучат…

«Не то», – трезво подумал Чунай, вспомнив рафаэлевеское лицо, показавшееся после взмаха руки. Послушная «гэдээровская» гитара подсказала:

Я сегодня дождь, пойду стучать по крышам,

Буйствовать, капели проливать,

В окна тарахтеть, никого не слушать,

Никому ни в чем не уступать, а-а-а-а…

«Чушь», – понял Чунай на сегодня. В голове вертелись подъезды, охи-ахи на танцах, девчачьи тетрадки-песенники с вырезанными из открыток и наклеенными цветочками, и прочие подобные «темы». Чунай почувствовал некую дегенеративность своего репертуара, – англоязычное же нытье, коим этот же репертуар вроде как облагораживался, его душа не принимала. И он с озабоченным вздохом отбросил гитару, которая ойкнула, будто брошенная женщина, привыкшая и в свои сорок пять считать себя 17-летней принцессой.

В этот-то момент он и решил выйти на балкон.

… Номера телефонов в городке были в два с лишним раза человечнее, чем в мегаполисах. Набрав три «тройки», Чунай уже слышал упыханность Кытя.

– Чему у вас учат? – спросил он.

– Престижная чушь, т-скть, – хохотнул Кыть.

– Не жалеешь, что уехал? – спросил Чунай. Кыть был первым из них, кто переехал в Москву, в общагу на Ломоносовском. Позднее отчалили некоторые «ферзи», чтобы не расплескивать старательность по электричкам. Грустно было смотреть, как везла вчерашняя классная красавица тюк с какими-то подушками, на глазах теряя свою воздушность. Кыть сказал, что так уходят сделавшие свое дело феи юности.

– Скоро т-скть, все слиняют, – со светлой печалью ответил Кыть. – Умище-то куда девать? Тесен для него городок за крепкой стеною… Говори, чего надо. Я, т-скть, жрать хочу.

– Литературам-то учат? – невозмутимо продолжал Чунай.

Кыть оживился: ему все-таки было немного не по себе от своего «гуманитарного» одиночества. По правде говоря, совсем было не сладко среди совершенно новых людей, когда рядом – никого из «старой гвардии».

– Да, конечно, учат. Долбят, можно сказать…

– Конспектируешь, небось?

Чунай уже знал, что «зарубежку» Кыть читает запоем по библиотекам – институтской и «общежитской». Тот и вправду глотал тома в невзрачных муаровых переплетах, устремляясь вперед и вширь от программы. Образованные москвичи из спецшкол задели его самолюбие, и он решил во что бы то ни стало «догнать» их… во всем. «Хоть глаза сломаю, а проглочу эти тыщи», – твердил Кыть про себя, имея в виду страницы.

– А чего это ты вдруг… с твоими, т-скть, низменными интересами?…

– Твоя, Кыть, задача – докладывать народу обо всем существенном, чего я, народ, знать возможности не имею. Вот и доложи. Утоли мою народную тягу к культурным, б…, ценностям.

– Вы хочете песен? – спросил Кыть, зная Чуная, как облупленного.

– Надо, понимаешь, экспромт задумчивый: случай необычный.

– Сколько у нас времени?

– До двадцати ноль-ноль…

Через полчаса Чунай с фальшивым благоговением перелистывал 90-копеечную толстенную тетрадь, в которой бисерным почерком медалиста в изобилии были переписаны громадные куски из обязательного списка зарубежной литературы, которую обязаны были прочитать и знать будущие гуманитарии.

Здесь были фрагменты поэм, длинные стихи-канцоны, куски задорной западноевропейской прозы.

Чунай внимательно всматривался в строфы.

… Ты б с досады умерла

Если б только поняла

Что теряют недотроги.

– Во дает! Это кто?

– Это Ронсар, большая изящная знаменитость.

Чунай, вдохновившись, начал читать вслух по выбору:

Шла я как-то на лужок,

Флорес агиварес,

Захотел меня дружок

Иби дефлорарес.

– Это что? Как переводится?

– Ну… лишить, т-скть, девственности.

– Е-мое! Значит, если наши туалетные стишки с серьезной харей и за бешеные бабки издать вот так… толсто, они сойдут за культурную ценность? – искренне изумился Чунай.

– Чунай, просил – читай. Я тебе, т-скть, не Данте, чтоб всех по разрядам выстраивать. Хотя пещерный человек, судя по рисункам наскальным, был, т-скть, поприличней…

– Ну, перейдем к прозе, – задорно произнес «народ». – «Декамерон», говоришь?… «Как загонять дьявола в ад». Интересно!?

– А на фиг тебе, т-скть?

– А тебе-то на фиг? Чушь собачья. Это ведь слово из трех букв имеется в виду? – спросил проницательный Чунай.

– Ну… да… Это было написано восемь веков назад…

– Восемь веков… Слово из трех букв… Европейская культура: полбуквы на два с лишним века… – прикидывал скрупулезный Чунай, и вдруг спросил: – А тебе не кажется, что вам мозги компостируют? С этой зарубежной литературой?

– Мы обязаны это знать. Это, т-скть, основы…

– Это? А сейчас, через восемь веков, меня живая здоровая девка за такие вещи пошлет на те же буквы.

– Ладно, ищи. Или пойдем погуляем. «Ферзи», т-скть, на подходе к выходу, – немного обиженно продолжил Кыть, с застарелым чувством восторга, почтения и азарта по отношению к «ферзям».

Данте на Чуная впечатления не произвел.

– По-моему, наш городок больше той Флоренции. По крайней мере, у нас подонков намного меньше. Дите какое-то: губоньки насупило, и ну заместо Бога лепить и ад, и рай, и даже чистилище.

Нет чтоб врагам – по морде, друзьям – по бутылке…

Кыть не выдержал и прыснул, слушая «народного литературоведа». И не столько Чунай рассмешил, сколько сам себя, выучивавший вирши модных поэтов, о существовании которых до своего поступления не подозревал.

– Ладно, вот это – по делу, – снисходительно произнес Чунай.

– Бог мой! Неужто, т-скть, мировые гении смогли угодить Чунаю?!

– Я серьезно. Смотри…

Чунай приосанился. Даже халат запахнул «по-концертному». И, невежа, произнес нараспев строки, которые произвели на него впечатление:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

Кыть обвалил торс на колени, откровенно ржа.

– Ты пойдешь на свиданье, т-скть, с «Илиадой» на устах?

– Что ты понимаешь в женщинах, – сказал Чунай, надевая штаны. – Надо, чтоб солидно… Тут все непрямо, все с…

Дальше он произнес слово, многократно более приличное, чем «Декамерон», но которого в нашем нецивилизованном обществе было принято стесняться.

Штаны были надеты. «Ферзям» уделено должное внимание. Футболеры доиграли до счета 18:17. С «новенькой» было познакомлено. Кинофильм «Есения» оказался столь пустым, как и воспоследовавшие через много лет сериалы. Но если последние зомбировали до окаменения, до потери инстинкта самосохранения, то пустота фильма в темном зале способствовала развитию, в том числе фантазии, в том числе Чуная. Десять строк гекзаметром, примененных в нужные моменты, сыграли крайне положительную роль: первый поцелуй – в щечку – был воспринят как лестный знак внимания.

Дальше просто нечего сказать современному, то есть вроде как искушенному и потому несчастному читателю: мы воспитывались на фильмах типа «Верные друзья», где после восьми лет разлуки героиня признается герою в любви, а тот только ручку ее смеет подержать, да и то недолго. Однако мы, в известной степени «жертвы сталинизма», кажется, имеем благодаря такому воспитанию возможность и способность различать гораздо больше цветов и оттенков чувств, чем изможденные в чрезмерной откровенности, демократические дальтоники, взращенные на выработанных восемью веками «общечеловеческих ценностях» разного рода и степени дегенератов, импотентов, «голубых», наркоманов и попросту психов обоего пола.

… А Кыть постиг подвохи «обязательной литературы» сполна лишь тогда, когда узнал о существовании грандиозной русской цивилизации. Но об этом – не теперь.

Маккартни

Памяти Владимира Мулявина

Когда речь идет о «Битлз», я сразу вспоминаю свой день рождения. Он был крайне знаменателен по меньшей мере по двум причинам.

Первая. Прошло ровно 700 дней со дня первого концерта «вокально-инструментального ансамбля». Ансамбль «Битлз» зародился в 1956 году, во время совместных выступлений Леннона и Маккартни, к которым вскоре присоединились Харрисон и Ринго Старр.

Вторая причина: осталось ровно 6 лет до того момента, когда автор этих строк впервые услышал «битлов» – с пиратской пластинки «на ребрах».

Конечно, «Битлз» – это не «Песняры», но все-таки…

Рождение звезд в наше время активности тайного мирового правительства – явление, мягко скажем, не случайное. «Битлз» во многом были невольным артефактом, созданным колоссальным бездуховным, ростовщическо-циничным монстром вскоре после гигантского, титанического, эпохального столкновения двух сил – Добра и Зла, выразившихся в разной степени в двух противоборствующих странах-народах – России и Германии.

Их столкновение было страшным, потрясшим нервную систему всего человечества. Их битва была и по-солдатски честной. Но не о ней сейчас речь.

Честным было и творчество «Битлз», ставших утешением для миллионов потрясенных землян. Признаком честности стало и то, что их приняла и русская душа. Ведь никакие англичане-американцы и прочие евро не могут в никакой степени понять, что такое русские, и, в частности, что такое русские в ХХ веке, да и нынешние. Пережить то, что пришлось пережить нам, да еще и выжить!?…

Им и не снилось, как говорится…

Умный шоу-бизнес сделал так, что томящиеся и вырывающиеся из-под спуда силы, стремящиеся к божественной иерархичности, к законченным и чеканным формам творчества, – чтобы эти силы свели свое существование к цветочным вышивкам на джинсовых попках, типа олл ю нид из лав. Нечто розово-туманное, романтически-неопределенное… Безобидное, одним словом.

Для этого был тщательно отобран-профильтрован образ-характер «нужных» кумиров. Это, конечно, был не только сознательный отбор, но и в своем роде требование времени.

Апатичный Ринго.

Гениальный Джон с тяготившими его замашками интернационалиста и левака.

«Улетающий в стратосферу» Харрисон.

И – Маккартни. Нечто непредсказуемое. Ибо – (и тут можно согласиться даже с британскими ценителями, страна которых – родина первой в мире, хотя и неписаной, конституции, Англии, веселой страны с лучшим фильмом о Шерлоке Холмсе с Василием Ливановым в главной роли, с сотнями тысяч повешенных Кромвелем, с первыми концлагерями в мире в Южной Африке).

… Ибо – Маккартни – славный человек, на нем действительно лежит печать гения. Что крайне важно (не для МИ-6 и даже не для сэра Пола), что его пытались разыграть втемную, но, к счастью, ничего не получилось.

«Битлз» приятно обволакивали юность тех, для кого она пришлась на 60-70-е годы.

Пионерские лагеря с невинными драками и невинными же танцами под «Битлз». Столпотворения на премьерах «Желтой подводной лодки» в кинотеатре «Звездный»… Две стипендии за запечатанный диск, прокручивая который, иногда можно было услышать сардоническое обращение: «Ну че? Битлаков решил послушать?» – и дальше гомерическое ржание…

Официальные пластиночки «Мелодии» со скромным указанием исполнителей: «Вокально-инструментальный ансамбль»…

Дубовые переводы на русский язык, в том числе на украинский: «Колы в руцi рука-а-а…» (в смысле «I want to hold your hand»)…

До крови разбитые о струны пальцы; сменяющиеся, ревниво следящие за очередью перед замотанным изолентой микрофоном школьные и институтские ансамбли…

Волнение перед взятием крайне серьезных, еще имперских, безденежных, рубежей поступления в лучшие в мире вузы…

Все это – и даже успокаивающее, неслышное для окружающих ритмическое клацанье зубов, все это – «Битлз» и под «Битлз».

И, конечно, небожителями казались те, кто видел их «вживую». Или кто врал убедительно.

Профессор Станислав Иванович Королев – один из немногих советских людей, для кого случайная встреча с «Битлз» стала заметным событием только по прошествии многих лет. Он вспоминает 1967 год, город Ришикеш в штате Пенджаб, по пути к Дарадуну.

В монастыре северной школы йогов Махешийога (в переводе – смеющийся йог) были очень дешевые даже для корреспондента газеты «Труд» кельи.

– Я тогда толком и не знал, что такое «Битлз», – рассказывает Станислав Иванович. – А из здешних англичан знал одного, женатого на тибетке. Он был изрядный пьянчужка и жил тем, что доставал через жену и продавал тибетские ковры. Вырученное он честно пропивал…

И вот во дворике «келейного» городка советский корреспондент видит троих вяло прогуливавшихся молодых людей. Четвертый был в Японии с молодой женой. Остальные прибыли инкогнито по инициативе Харрисона – изучать тибетскую музыку и готовить проект под названием типа «Музыка за мир».

Самое страшное для них было – напороться на корреспондента! Поэтому хитрый русский представился причастным к строительству неподалеку завода тяжелого машиностроения (в те поры мы не мелочились).

В конце концов, приговаривая, что «русские – это экзотично», троица пригласила будущего профессора выпить.

В общем, самым существенным в этой истории было то, что тогда «Битлз» впервые в жизни отведали русской водочки.

В ранней юности (до 45-ти, – вы же понимаете, что упомянутая ранняя юность обычно заканчивается только после первого развода), – так вот, в ранней юности мы мечтали или поговорить, или хотя бы написать письмо Полю Маккартни.

Но нам сегодня под 50. И уже как-то несолидно мечтать о подобном. Кто-то уже успел сконструировать ракету, долетающую до Ливерпуля, кто-то создал чуду-Земфирочку-моюмаленькуюбашкирскуюдевочку. Кто-то пересчитал все (все, в натуре!) звезды. И с Маккартни сегодня встречаются наши дети. Вот беседа корреспондента «Вестей» Ивана Кудрявцева накануне питерского – ровно 3000-го! – концерта сэра Пола 20 июня прошлого года.

– Этот город был столицей империи, но Россия теперь – республика. Какое обращение вам все же предпочтительнее – cэр Пол или просто мистер Маккартни?

– Зовите меня просто Пол. Так проще. Как говорят у нас в Англии, зовите меня, как угодно, только не рано.

– Пол, прежде всего, с днем рождения вас! Как отпраздновали?

– Спасибо! Я прекрасно отпраздновал день рождения в Санкт-Петербурге. Жена устроила сюрприз – отвела меня в ресторан. Хорошо покушали, а потом была вечеринка, мы пили водку и танцевали. Так было классно!

– Вы ведь вегетарианец. А какие-нибудь вегетарианские блюда русской кухни пробовали? Скажем, наши щи из крапивы или квашеную капусту?

– Борщ! Квашеная капуста тоже хороша, но я полюбил борщ. Я ел его в день рождения. Со сметанкой. Отлично! И блины. Блины тоже понравились.

– Пол, вы здесь уже частый гость. Не пора ли получать многократную визу? Дом еще не присмотрели?

– Да, пожалуй… А где бы вы посоветовали поселиться?

– Ну, где-нибудь у Финского залива.

– У меня много домов в Англии. Но спасибо за приглашение. Это славная страна. Мне здесь нравится.

– А где вы храните подарки с прошлого визита? Быть может, фото с Путиным – на камине?

– Да, мы храним эту фотографию дома. На рояле стоит.

– Не собираетесь включить русские мелодии в ваши новые песни? Вы с друзьями экспериментировали с индийскими мотивами, не так ли?

– Нет, пока нет.

– А слышали, что сигнализация в Эрмитаже может сработать из-за концерта?

– Серьезно? В Эрмитаже? Надеюсь, не сработает. Это сильно смахивает на слухи какого-то пиарщика, они обычно такие слухи распускают.

– Вы попали в книгу рекордов Гиннеcса, собрав на концерте в Рио самую большую аудиторию. Сегодня ваш 3000-й концерт. Пойдете на новый рекорд?

– Я не стремлюсь к рекордам. Они сами получаются. Просто в Рио-де-Жанейро стадион «Маракана» смог вместить 184 тысячи человек. И сегодня 3000-й концерт в Петербурге. Я бы и не узнал об этом, пока кто-то не подсчитал. Но это удивительно!

– Россия любит Маккартни. Но все же каждый ваш визит превращается в чествование «Битлз». Как к этому относитесь? И почему вообще «битлы» были так популярны в Советском Союзе?

– Нам очень повезло, потому что «Битлз» были популярны во всем мире и даже в России. Мы-то думали, что вы здесь вообще наши пластинки доставать не могли. Мы не ожидали такой популярности в России. Я не знаю почему… Наверное, это было такое особенное сочетание – Джон, Пол, Джордж и Ринго, сочетание музыкантов и личностей. И если что и привлекало людей, так это наша искренность. Если кто-то задавал вопрос, мы не мычали, а потом врали, мы просто отвечали «да» или «нет». Для всех мы были обычными ребятами, которые играют музыку. Поэтому «Битлз» верили больше, чем другим звездам. И музыка была хорошая. Нехорошо говорить такое про себя, надо быть скромнее, но мы с Джоном создали много хорошего. Вместе и по отдельности.

– А трудно быть сэром Полом Маккартни? Трудно быть звездой? Вы не устали от этого протокола, ежедневных интервью?

– Знаете, никаких проблем. Я очень бережно отношусь к своей частной жизни. Конечно, это грандиозно – трехтысячный концерт, Санкт-Петербург, толпы людей, телеканал «Россия». Но в обычной жизни, у себя дома, я – просто я. Я не разгуливаю повсюду как звезда, я хожу в кино, по магазинам, катаю ребенка в колясочке. У меня все сбалансировано. А во время шоу наступает такой драйв. Но скоро я вернусь домой, и жизнь потечет своим чередом.

– Спасибо большое, Пол. И удачи на концерте!

ОК, Иван… Грозный, спасибо и вам. Молодцы.


А потом шел дождь. В счастливом предвкушении толпы юных и пожилых поклонников сэра Пола плывут в корабликах по Фонтанке, укрытые от дождя одеялами. Экскурсовод – красавица. Центр Питера перекрыт, и потому кораблики – единственный вид движущегося транспорта. Дворцы на фоне свинцовых облаков, а в конце пути – пристань у Дворцовой. И одна девчушка говорит: «Как страшно будет, когда Он умрет!»

Многие говорили, невозможно будет жить, когда умрет Высоцкий. Когда Высоцкий умер, говорили, остался Окуджава. Когда Окуджава умер, кинулись в массаж-макияж-вернисаж. Теперь никого не узнать.

Сегодня это самый популярный в мире человек, и если, не дай Бог, что с ним случится, паломничество будет не меньше недавнего ватиканского.

– Сэр Пол, верни бабло! – орали взведенные от нетерпения и черные от волнения сотни.

– Я ждал этого момента полвека! – ревел гигант-бородач.

Полтора часа мыли пол. Он должен был быть сухим перед акробатическим номерами, предварявшими концерт.

Проявляли волнение даже служащие Эрмитажа, восседавшие на балконах Зимнего.

Народ начинал запевать: «В Ленинграде-городе, у Пяти углов получил по морде Саня Соколов. Пел немузыкально, скандалил… Ну и, значит, правильно, что дали…» Потом пошли песни 70-х, «Песняры»…

В это время хороший товарищ (ХТ) уже блаженно восседал на креслах первого ряда.

Потом явились члены правительства, и ХТ согнали с милицией, вертолетами МЧС и призраком Собчака. Он и не возражал. Ибо было понимание момента.

Но как только Маккартни появился, ему с благостным стоном простили давешнее томление.

Юные вундеркиндши зачарованно стекленели и подпевали Маккартни практически в течение всего почти трехчасового концерта.

Мы были с другом, который на московский концерт приковылял со сломанной ногой, в гипсе. Эстафету в Питере принял я – в гипсе была левая рука. Так – загипсованными чреслами – бородатые пионеры салютовали кумиру своей юности.

Не обращая внимания на орущего внучка, методично подпрыгивал дедок около коляски. Плясали, размахивая пиджачками, девчонки-вертихвостки. Было ощущение счастья. И гордости за то, что в России нет фанатизма – плачей, истерик, разорванных в клочья маек кумиров. Есть внимательная и умная благодарность.

Чем ближе к финалу концерта, тем более энергичные песни исполнял Маккартни, поджарый и моложавый, скачущий без устали по сцене в красной футболке. Не знаю, сознательно или нет, но тем самым исподволь демонстрировалась недюжинная воля, часто ставившая впросак многих наблюдателей, зацикленных на его несколько слащавой, если не смазливой, внешности.

Эта воля проявилась при самом рождении.

Он родился 18 июня в 1942 году. Это стало большим событием в Уолтонской больнице, где мать Пола работала акушеркой. Благодаря этому к роженице отнеслись с особой заботой.

Пол родился в состоянии «белой асфиксии» (острой кислородной недостаточности), поэтому медперсоналу пришлось бороться за его жизнь.

Самый общительный и дипломатичный из всей «четверки», он больше всех заботился о том, чтобы группа поддерживала «здоровый имидж», и делал все, чтобы этого добиться. В мире шоу-бизнеса это также требовало воли.

Образцовая семья в этом мире – редкость. И любо-дорого было следить за Маккартни как отличным семьянином. Кстати, никто, кажется, не задавался вопросом, насколько широко было влияние этого примера. У Маккартни три дочери и сын. Самая известная – Стелла, фэшн-дизайнер. Мэри – фотограф, ее снимки можно видеть на обложках модных журналов. Джеймс – играет на гитаре, «как ни странно», но, молодой парень, по словам папы, еще не определился. Никогда их с Линдой не видели порознь до того самого дня, когда Линда ушла.

Помню фоторепортаж: Маккартни с детьми гуляет по Парижу, сидит с ними в открытом кафе…

Когда стал знаменитым, старался чаще бывать в людных местах. На автобусах ездил. «Прекрати охать, – говорил узнавшей его попутчице, – куда ты едешь?» И люди успокаивались, и начинали болтать с Маккартни как друзья. То есть он – органичен. Его харизма не колючая, не ледяная. Он не похож на небожителя.

В нем, «звезде» и богаче, совершенно не видно гордыни. Вот и на концерте он вспомнил всех троих. А ведь общеизвестно о его непростых отношениях с Ленноном (однажды тот даже не пустил пришедшего мириться Маккартни в дом). Что до Ринго… «Ринго – мой брат. Мы всегда будем любить друг друга. Он – смешной, он веселый, я ему звоню – и он такой же, каким и был. Нисколько не меняется. Он, Барбара, я и Хеда – очень хорошие друзья», – признавался Маккартни в прошлогоднем интервью «МК».

Сила Маккартни и в том, что он скрывает, и правильно делает, скрывает свою беспорочную связь с небом. Откуда только и могут идти многие из его мелодий.

Он херувим, «буддист», амурное стрелялово. И он воплощает в себе тот стеб, который так нужен истрепанному невзгодами человечеству. Но в нем кроется и добрая сила, и бесконечно жизненная грусть. Ведь Маккартни пока еще не спел своей песни «Когда мне будет 664».

Порой он напоминает рассеянного профессора.

«Теряюсь в магазине: где вино, где мыло?

– Не говори мне, что ты ходишь в магазин покупать мыло…

– Да, а что, кто-то не покупает мыло? – ехидно замечает сэр Пол».

Интересна его полудетская аргументация того, почему он живет в Англии, имея возможность жить в другом месте: «Вот, например, приезжаешь в Нэшвилл, и на тебе – каждые полчаса по радио сообщают о надвигающемся урагане. Или в Лос-Анджелесе – то и дело жди землетрясения… Именно поэтому нам не надо было вступать в «Общий рынок».

Объяснение непонятное, но интересное, констатирует матерый английский журналист.

Но главным проявлением особой воли для Маккартни является, конечно, само его фонтанирующее десятилетиями творчество.

Еще в 1976 году на нем многие поставили крест как на буржуа, охладевшем к идеалам молодости, ее бесшабашности. Обаятельная смазливость выпячивалась и подчеркивалась. О Маккартни говорили лишь ехидно.

Он написал «Отдайте Ирландию ирландцам», и песню эту ВВС запретило передавать.

Мощь сэра Пола неожиданно для скептиков проявилась в альбоме «Уингз» «Группа в движении». Буржуазный «Макка» оказался способным воспарить над суетой, ничего никому не стремясь доказать.

В 1975 г. Леннон вообще бросил музыку и заперся дома, Харрисон пережил катастрофический провал своих гастролей, был уличен в плагиате. Ринго Старр, скучая по былым временам, увлекся алкоголем, и на вопрос о периоде «Белого альбома» честно отвечал: «Молодой человек, я 1968 год не помню вообще».

Что же делал Маккартни в период тяжелого послераспадного кризиса? Строил дом-крепость в деревне, рожал с Линдой детей и каждый день сочинял и записывал на домашний магнитофон песни. Он боялся, что музыка для него превратится просто в ремесло, а сам он – в студийного клерка. Поэтому в 1973 г. из всех заграничных филиалов звукозаписывающей кампании EMI он выбирает нигерийский – лишь бы оказаться подальше от привычной обстановки. Band On The Run создан именно там, и даже наша «Мелодия» купила на него лицензию.

Еще через полтора года Маккартни собрал вокруг группы Wings крепкую команду музыкантов и отправился в затяжные гастроли по Соединенным Штатам и Канаде, собирая огромные стадионы.

Идеи саморазрушения, романтика смерти и революции отскакивали от него, как ртутные шарики.

«Роскошный удар» – это все, что я могу сделать», – скромно говорил Маккартни журналистам.

«Единственный верный способ заставить людей работать – научить их радоваться жизни», – утверждает Маккартни.

И вот мой мрачный друг, возвращаясь с работы и держа в кармане редкую по нынешним временам зарплату, вдруг останавливается и покупает на все деньги самый дорогой билет на концерт на Красной площади. И ни о чем не жалеет…

Помню, несколько лет назад видел, как снимали клип.

Сэр миллиардер висел под потолком студии, прикрепленный сзади за пояс, и размахивал руками, изображая полет.

Дублей было несколько. Творческие переговоры велись по ходу, прерываемые перекурами на весу и собственно съемкой.

Это было поразительное зрелище!

Кстати и некстати, по данным британского еженедельника «Sunday Times», в 1995 году состояние Пола Маккартни оценивалось в 420 миллионов фунтов. Это поставило его на 20-е место в списке самых богатых людей Великобритании (королева Елизавета II в этом списке занимала 17-е место). Опровергая широко распространенное мнение о себе как о скупердяе, он делает пожертвования для благотворительных организаций, таких как «Международная Амнистия». А серия концертов, включавшая питерский, который принес порядка 2–3 миллионов долларов, – благотворительная вся целиком…

Итак, этот пожилой ныне лорд – посланец вечной молодости, пронизанный моцартианской радостью, – утешил живших в прошедшем веке, и сейчас добрался до века XXI.

Если даже мы все сошли с ума, то сэр Пол вводит этот процесс в цивилизованные рамки.

О пользе арифметики

Яко же тело алчуще желает ясти и жаждущее желает пити, тако и душа отче мой Епифаний, брашна духовного желает…

Аввакум

Глава первая

Коля Шеин

Весна, роди мне дерево,

Такое, чтоб на нем

Повесить все сомнения -

Пусть сохнут под дождем!

I

Наконец-то от тещи пришло «добро», и Шеин снес в комиссионку пошлую люстру, сработанную «под хрусталь». Аня мечтала избавиться от верхнего света и развесить по стенам уютные бра.

Два светильника Шеин с грехом пополам прикрутил: около книжного шкафа и на ковре афганской работы. Два еще оставались в коробках. По-видимому, теперь надолго.

Посреди потолка торчал грязно-белый крючок. Коля лежал на софе и смотрел на него поверх «Литературки» бессмысленным взором. Крючок явно диссонировал с ухоженной обстановкой. С ним что-то нужно было делать, но что именно – Шеин не ведал.

Душ перестал шипеть. Через минуту щелкнул выключатель. Загудел фен. Шеин погрузился в статью об экстрасенсах.

Расслабленно шаркая тапочками, Аня прошла мимо овального, в чугунных завитушках, зеркала в прихожей. Мельком глянула на себя: усталые, грустные глаза, располневшие плечи. Волосы безнадежно распрямились. «Надо химию сделать, – подумала Аня. – А впрочем, кому это все…» Она хлестнула ногтями по запертой уже почти год двери в комнату матери, выдохнула, надув щеки, и вошла к мужу.

– Ты уже моешься за двоих! – сказал Коля.

Она не ответила. Прикрыла окно. Подавила зевоту, глянув на уличные огни. И вдруг, повернувшись, вся засияла, застыла в улыбке, губу прикусила и чуть ссутулилась:

– Опять разбушевался, видишь?

– Отсюда не видно. Ты подойди, – Шеин отложил газету и приподнялся на кулаках. Аня засеменила к нему, взяла его руку и положила себе на живот.

– Это надо момент поймать… Вот! Чувствуешь?

– Ух ты! Да он там кувыркается, что ли? И сердце бьется! Господи! Хоть бы нормально все было!

– Сплюнь, постучи, перекрестись!

– Ань, может, мне все-таки не ехать?

– Нет уж, Труп Трупыч. Если ты сейчас не отдохнешь, толку с тебя не будет… Мы все решили.

Она провела ладонью по впалой щеке мужа. Коля склонил голову, уткнулся в колени жены.

– Поезжай, поезжай, правда, – приговаривала Аня, поглаживая его соломенные волосы. – Чемодан набит, билет в кармане. И потом – это же Гурзуф!

– Ладно, – глухо прогудел Шеин. – Неделю, только неделю!

– Ну, спать, папашка!

Аня выключила свет.

II

«Нескончаемые «итальянцы» с отечественным акцентом рвали струны электрогитар. Ударник, казалось, вот-вот начнет использовать все свои ребра и лучевые кости для пущего эффекта. И только бас-гитара неколебимо стояла. Почти спиною повернувшись к танцующим.

Шеин сидел неподалеку от колонки, в которой в последней схватке сцепились дико орущие динозавры. Коля был в белой рубашке с засученными рукавами и в отутюженных костюмных брюках. Он смотрел в сторону моря и улыбался чуть загоревшим лицом.

Из магнитофона, заключенного в фанерный посылочный ящик, до них доносились только ритмы. Но этого было достаточно. На Ане посверкивали бусы из металлической стружки. Крутов жонглировал фонариками. Розанов то и дело становился на руки и болтал босыми ногами, между этим подпевая фанерному ящику электроорганом, и шея его еще больше напрягалась.

Лепина лихорадило на банджо: сам он вертелся вокруг своей оси, а банджо вращалось как сбесившаяся часовая стрелка.

Шеин пытался вспомнить, когда это было. Семь? Восемь лет назад? А кажется, все тот же ты: беззаботный, готовый весь мир обнять. И все – те же…

Колонка пронзительно профонила, проскрежетала, изрыгнула электронную кашу во всю мощь своих многоваттных легких, и замолчала. Последний динозавр скончался в жестоких конвульсиях.

– Шура-а! Дава-ай! – прокричал кто-то совершенно счастливым молодым голосом из глубин танцплощадки.

Бас-гитара расслабленно повернулась пышноусым лицом и уронила:

– Ща дам.

По танцплощадке пронеслась волна восторга.

«И в радости праздной, и в горькой беде-е…»

Ожили! Но уже не динозавры, а кто-то из другой эпохи. Но там, за купами деревьев, у моря, продолжал танцевать в скачущих лучах фонариков. Ах, как хотелось Шеину стать на цыпочки и увидеть…

Юность, эта таинственная гостья с ямочками на розовых щечках, в одеждах, детали которых никогда нельзя запомнить. Бесшумно прикрыла за собой дверь. И в этом январе, когда Коля Шеин очнулся от своей многолетней улыбчивой полудремы, она была уже далеко: тройка без бубенчиков уносила ее то ли в бескрайнюю снежную степь, то ли в темное январское небо. Впрочем, быть может, ее унесло полуночное такси, теряясь в переулках, освещенных таким уютным желтым светом, заполненных пляшущими снежинками? А все было при нем: любимая жена, первая книжка и друзья, которые врываются в его галактику реже, чем прежде, но шумнее и увереннее – словно кометы, несущие только добрые предзнаменования. Все было при нем… Но впервые привычные радости почему-то стали проскальзывать сквозь душу, не задевая какой-то непонятно откуда взявшийся холодноватый островок. И даже осуществленные мечты не могли растопить эту ледышку. Наверное, и у мечты есть предельный срок воплощения, после которого она делается постылой. «Постылая мечта… М-да…» Будто внутри соскочила резьба какого-то болта, на котором держалась жизнерадостность. Ничего другого не оставалось, как осмеять собственный серьезный испуг и порешить, что это, по всему, испаряется, обращаясь в рассудочно-спокойные воспоминания, так сказать, молодость.

«Самая тоскливая пора: юношеские радости уже прошли, а хворобы еще не подступили – никаких развлечений. Безвременье!»

Но, стоя у колонки, Коля почувствовал, что эти мысли не совсем искренни. Во всяком случае, сейчас.

С эстрады гремела лихая песня про новый поворот. Под чарующим таврическим небом галопировали молодые ребята, и Коле Шеину даже с высоты своего предельного лермонтовского возраста совсем не печально гляделось на это поколение.

Даже в море светились огни теплохода. Они сигнализировали о том, что эстафета веселья принята и передается дальше, до самого Севастополя на запад, до Судака и Керчи на восток. Все побережье ликовало, радуясь теплой ночи – ярко освещенное. Оно походило на длиннющую рампу, на которой происходит многолюдное действо, этакий гигантский экспромт-водевиль. И единственный, но чрезвычайно искушенный зритель терпеливо и внимательно смотрит на эту рампу и не перестает удивляться негромко похлопывая мягкими ладонями прибоя. И забывается дневная вторичность Понта Эвксинского, о которой Коля кокетливо размышлял сегодня утром, обжигаясь о гальку: «Бедный Понт! Ты насквозь изучен и насквозь воспет! Ни одного живого места, наверное, не осталось на твоих берегах – пляжи, волнорезы, груды камней. Весь ты искупан. Перебинтован следами кораблей! И изумляемся мы твоей девственной красоте лишь по старинным гравюрам да стихам нашего гения! Сотни тысяч раз уже смывали волны, засыпали люди зыбкие следы воспетых им женских ножек…»

Но Понт – старикан с бесконечной белоснежной шкиперской бородкой – Понт не так прост, как может показаться! Как знать, нет ли в его вялых похлопываниях издевки, лукавого намека или развеселых воспоминаний, о которых знает только он?

Коля неожиданно для себя почувствовал жажду приключений и полузабытую томительную радость от этой жажды.

III

Стою и ковыряюсь в себе, как старый перечник! Да, не хватает их, как не хватает! Особенно Крутова! Вот уж кто бы давно уже ввинтился в этот сигающий мрак! Всегда у нас с ним было так – желания возникали почти синхронно, но у него они тотчас обретали конкретную форму, и Мишка сломя голову бросался исполнять, прихватывая и захватывая меня. Я даже привык на это рассчитывать.

Не помню, как мы с ним познакомились – задолго до всего факультетского, в нашем военном городке. Отцы наши чем-то схожи: оба далеки от военных дел настолько, насколько это возможно за нашими бетонными заборами. Мой директор школы, его – начальник ГДО… Когда Мишка пошел в театральное, я, восьмиклассник, ревмя ревел – думал, расстанемся навсегда. Уж что-что, а театральное поприще для меня всегда было намертво закрытым. Крутов-старший так старался привить сыну любовь к театру, что казалось, будто он страшно горюет, что в молодости нужда заставила его пойти в военное училище.

Но Крутов в театральное не поступил. Это теперь я понимаю, что с его слабым надтреснутым голосом сие было почти невозможно. А тогда я был поражен: еще бы, кумиру что-то не удалось! Он ушел в армию, отслужил два года на границе, там стал печататься в дивизионке, а по возвращении пошел на журфак. А меня – с собой, в это здание под стеклянным куполом, которое казалось мне недоступным храмом, в эти, тогда прокуренные, как дымовые трубы, коридоры, в аудитории, где на потолках угадывались фрагменты лепки, некогда разделенной тонкими стенами. Я бы никогда, наверное, не решился, если б не он.

Еще на вступительных мы познакомились с Лепиным – он заправлял арапа абитуриенткам. А в первый же день учебы к нам присоединился четвертый – Леша Розанов. Он повел нас в Александровский сад пить кофе. Там засыпал разными историями и анекдотами.

Крутов был уже человек бывалый – а я слушал все разинув рот. Чувство было такое, что прыгал в высоту на метр, а, сам того не ведая, взял три.

Можно сказать, благодаря Крутову и моя личная жизнь устроилась.

Это было на третьем курсе, зимой. Мы тогда были какие-то… перевозбужденные от разных восторгов. Всех четверых, наверное, распирало от желания придумать нечто незабываемое. Тогда Мишка и предложил приехать рано утром тридцать первого декабря в Ленинград, чтобы на обратном пути, в поезде, встретить Новый год.

Приехали, сдали вещи в камеру хранения. А вещи-то были: портфели с шампанским и апельсинами, гитара и груда серпантина. Помню еще, на железном стуле между рядами автоматических камер храпела нетрезвая женщина в черном замызганном халате. Лепин, вальяжный, в расстегнутой дубленке, из-под которой проглядывал желтый замшевый пиджак и вызывающе-пышный шейный платок алого цвета, подошел к ней, разбудил, поздравил «с наступающим» и подарил апельсин. Она расплакалась и попросилась замуж. Смех и грех…

Тонкие снежинки искрились, редкие машины беззвучно проносились по Невскому – за ними вилась легчайшая поземка. По обе стороны – таинственно-молчащие дворцы. Спящие кони Клодта, покрытые снегом. Ослепительная луна в просветах между колоннами Казанского собора.

Все четверо были влюблены в Аню.

Я тогда яростно царапал стихи. «Летят спиралью ломаной вослед зиме-тревожнице свечей сожженных призраки и посулы подков…»

Мы с Лешей Розановым жили тогда вдвоем в его квартире на Сивцевом-Вражке. Жгли свечи – желтые пузатые, зеленые с позолотой. А одну спалили, до сих пор помню – в виде красной розы. Жгли и бредили наяву. Воображение рисовало подвиги во славу Отчизны, а жизнь-скупердяйка не давала возможности их осуществить.

Аня даже была слегка напугана стуком коленопреклонений. Она металась между нами, как медсестра в палате с четырьмя тихо помешанными. Которые время от времени взвывают и несут романтическую ахинею. Она боялась нас невольно поссорить. Крутов тогда стоически отстранился. Растерянный Лепин забегал в каждую телефонную будку. Чтобы поклясться нам с Лешкой в неколебимой дружбе – он в это время гулял с Аней по декабрьским тротуарам. Она убеждала его, что он ее по-настоящему-то не любит. А мы бросались на каждый звонок. Старались упредить всякое желание друг друга. После бесконечных ночных разговоров обо всем, кроме главного, каждый надеялся проснуться первым, чтобы приготовить завтрак. Если удавалось мне – я жарил яичницу, если ему – то он варил сосиски. Так и шло: сосиски-яичница, яичница-сосиски.

Так, этим невероятным клубком и покатили тогда в предновогодний Питер, страдающие и счастливые, сознавая собственную глупость и в то же время чувствуя, что на нас всех снизошла некая высшая благодать.

Потом вместе каялись: в пять утра, замерзшие, голодные, зашли во дворик на Мойке. Поднялись по лестнице одного из подъездов, и там прямо на лестничной площадке, съели целую утку. Хрестоматийный Пушкин нас бы не понял. Но тот, что стоял во дворике, тонкий, лукавый – простил бы наверняка…

Лепин – тяжело скачущий «Медный всадник» – на литых подошвах «скакал» по Летнему саду среди черных деревьев и белых фанерных пеналов, догоняя скрюченного тщедушного меня; Леша бежал за сияющей Аней с криком «Держи революционерку! Уйдет!»; Крутов шевелил покрытой инеем бородкой – пел арию Лизы под окнами позапрошлого века.

С высоты Кировского моста виднелись прогалины, в которых проносилась жуткая черная вода. И я в этот момент показался себе вероломным. Я уже знал об Ане все, я уже почти знал исход всех наших страстей.

Лепин шел впереди. По его молчанию и прыгающей походке я видел, как он волнуется. Мы шли к кронверку. Мы были в «первой четверти».

Несмотря на методичные волны времени, на самомнение новых поколений, вялый скептицизм, а, главное, беспощадную, опустошительную иронию, мы сейчас нередко там, в «первой четверти».

И все же, когда мы подошли к обелиску, я, к стыду своему, не мог отделаться от ощущения, которое можно сравнить с тем, что испытывает, наверное, сын, в младенчестве потерявшийся и вдруг под старость нашедший свой отчий дом: с лица у него не сходит блуждающая улыбка признательности, но сердце греет лишь сознание того, что дом – отчий. Но не живое воспоминание.

Потом мы окоченели, ввалились в метро и обмякли.

Когда вышли наверх, было уже светло. Казалось, уже начался следующий день. Мы спросили, во сколько открывается Эрмитаж – нам ответили, что, как и все магазины, примерно в десять.

Когда мы подошли к «Мадонне Литте», среди группы экскурсантов затихал спор о том, сколько «железных» рублей могло бы поместиться на полотне. Лепин пошел пятнами. А Крутов что-то шепнул ему на ухо, и он стал ровно-алым. Что-то насчет этической тупости, которая страшней эстетической, наверное. Я Крутова знаю.

В конце концов мы апофеозно загрузились в пустой вагон с настежь распахнутыми дверьми. Совершенно вымороженными. Развесили в купе гирлянды, спагетти, надули воздушные шары, апельсины достали, шампанское, гитару, естественно. Часы пристегнули к стержню занавески.

И, когда стрелки подходили к двенадцати, разбудили проводника. Розанов пророкотал курантами, отсчитал двенадцать ударов. И начался Новый год. По-моему, последний из всех, что запоминаются до деталей, каждая из которых на всю жизнь – навес золота…

Мы проснулись, когда поезд уже загнали в тупик. А когда на дизеле подкатывали к вокзалу, Леша шепотом выяснял у меня свидетельские обязанности. Лепин никак не мог завязать свой шейный платок, а Миша непроницаемым взором рассматривал белесую метель. Наверное, с таким же лицом он сидел на земле, когда его окружали конные китайцы.

Но все это прошлое, далекое прошлое. Что-то даже приятные воспоминания стали тяготить. Наверное, потому что на них легко зациклиться? Но душа требует подобия тех дней сегодня. Хотя бы подобия. Иначе на кой я сюда приволокся, в преддверии долгожданного отцовства? Конечно, все еще молодые. Но– иные, иные… А здесь мы были, черт возьми, взаимовплавленные, совсем небитые и беззаботные. Слегка обезличенные, но зато какие счастливые!

И – тех! Розанова на сенокос ни с того, ни с сего отправили, Лепин в какой-то дыре со своим передвижным музеем. А Крутов снова канул… Эти его прожекты! Он то в плавание уйти собирается, то вдруг – техническое образование получать, то устроиться смотрителем маяка. И, бог разберет, где у него серьез кончается, где начинается шутка. Сколько лет его знаю, а распознать эти тонкие переходы не могу. А вообще-то, будь у меня его темперамент… «Мхом обрастаем, – твердит он мне своим ровным голоском, который так не вяжется с его свирепым видом, – там ручку дернул, там кнопочку нажал, здесь штампиками отделался – вроде и думать не надо. Вообще не надо! И это называется просто: рак душонки…» Но, это он, по-моему, перегнул…

IV

Бас-гитара в глубине сцены отхлебнула из горлышка «Акдама», который сочетал в себе одновременно и выпивку, и закуску, и с новым вдохновением задергала нижнюю струну.

«Я-а раскрасил свой дом в самый праздничный цве-ет…»

Коля пригладил соломенные волосы и направился к глазастой девушке-девчонке в белом платье с кружавчиками.

Она показалась ему такой же неприкаянной здесь, как и он сам.

– Вас можно на очень медленный танец? – спросил Шеин с поклоном.

– Так музыка ж быстрая!

– Да не очень. А потом, я старый, быстро мне трудновато.

– А сколько ж вам лет? – спросила, как выяснилось, Оля, обвив тонкими руками Колину шею, и захихикала.

– Сто сорок.

– Вы хорошо сохранились.

– Я питаюсь только овощами.

– Жаль…

– Почему?

– А я в столовой работаю, специалист по мясным блюдам. Подруги, правда, говорят – вымирающая профессия…

Оля внешне напоминала Шеину младшую сестру-девятиклассницу: такая же кругленькая мордашка, вздернутый носик. Только у этой нет в глазах той печальной растерянности, которая неприятно удивила Колю в Светке.

Городок сильно изменился со времени его детства. Те же, но постаревшие, уставшие учителя. Отец, что ни выходной, пропадает в гаражах, возвращается навеселе. Потерял всякий интерес к своему директорству. Да и не выпендривались так раньше друг перед другом нарядами и магнитофонами. И уж тем более отцовскими занятиями. Впрочем, и оценки не настолько зависели от того, полковник твой папа или «только» майор.

В один из недавних приездов домой Коля прочитал Светкины стихи – все в семье так или иначе баловались рифмоплетством – по-взрослому безысходные. Исповедь человека, изначально обделенного чем-то теплым, добрым, для души предназначенным. Но даже не стихи заставили Шеина вдруг озаботиться сестрой, с которой его разделял его почти вакуумный разрыв в возрасте.

Под стеклом письменного стола, еще его циркулями исцарапанном, лежали фотографии ее подружек. Девочки не производили впечатления пятнадцатилетних. Не было в них чарующего обаяния, некогда потрясшего Гюго. Накрашенные, сытенькие, и… растерянные. Будто перед ними враждебная одномерная громада. «Неужели нет ничего, что не поддается взвешиванию или счету?» – читал Шеин в широко распахнутых глазах Светкиных подружек и ее собственных.

Он решил тогда, что «надо что-то делать». Но снова закрутился, хотя и навез груду книг и провел цикл душеспасительных бесед, сознавая, впрочем, что всего этого недостаточно. Мать всякую свободную минуту проводила на садовом участке, да и не было у нее никаких особенных к Светке претензий. Так, этими наездами, случавшимися раз-два в месяц, Коля и утешал и утешался…

– По литовскому обычаю, второй танец – сказал Шеин, галантно не отпуская тонкую девчоночью. Краем глаза он приметил в стороне от танцующих две сумрачные фигуры, и почувствовал, что они решили иметь к нему отношение независимо от его желания. Полузабытое бойцовское сердцебиение странно обрадовало. Он успел даже подумать, что во всех так называемых молодежных повестях эпизоды с драками приводятся потому, что у авторов, по-видимому, не случалось более сильных потрясений.

– Это твои друзья? – спросил он у своей юной партнерши.

– Ой! Это Вовик с «ординарцем»! – пролепетала Оля и прижалась к слегка выпяченной шеинской груди, в принципе-то впалой. – Местные!

– А ты-то откуда?

– Я-то? Из Полтавы, из кулинарного техникума. Нас летом всегда в Крым посылают– вечный аврал…

– А этих ребятишек откуда знаешь?

– Да позавчера только с автобуса вышли, на «пятачке» – сразу их увидели. Они с ходу приставать начали… Что делать-то, а?

– О! Вы не знаете, мадам, с кем вам посчастливилось повстречаться на жизненном пути! Чувствуете бицепсы? – Шеин напряг руку, но Оля бицепсов не обнаружила.

– У меня «серый пояс», – шепнул он. Избыточная шутливость втягивала Колю все сильнее.

Он хотел «по туркменскому обычаю» пригласить ее на третий танец, но передумал. Решил не давать возможности потенциальному противнику собрать все наличные силы, коих, надо полагать, вокруг было рассеяно немало.

В своей жизни Шеин почти не дрался. Это бывало только в городке в составе «единого фронта», который собирался, если приезжали деревенские – специально для того, чтобы сразиться на кулачки. Однако некоторые социально-демографические процессы задели и это развлечение, требующее массовости.

В последний раз автобус из Головенек – так называлась деревня – прибыл к танцам полупустым. «Ре-ребята», к которым Коля к тому времени не испытывал ничего, кроме жалости, увидели, что их прямо на остановке ожидает человек сорок городковских во главе с приехавшими из Сибири незадолго до того могучими братьями Пищенковыми, – и решили не выходить из автобуса. Так и уехали обратно.

С другой стороны, Шеину, конечно, везло. О драках и их последствиях он узнавал или из газет, или от Крутова, которому везло в обратном смысле. Ну, а с третьей, даже когда нарывался, попадал на таких, которые шли на переговоры. В этих случаях обычно немногословный Коля превращался с легкого перепуга в златоуста. Был случай, когда угрозы кошмарного на вид громилы через полчаса перешли в длинную, тяжелую, чадкую исповедь.

Так или иначе, но все более вероятное побоище носило для Шеина оттенок сентиментальных воспоминаний. Где-то далеко остались вселенские неразрешенные проблемы, усталость от семейных забот, грамотная речь окружающих. А главное, думал Коля, может, хоть это поможет растопить хоть на время ту зимнюю ледышку? Видел бы его сейчас начальник пресс-центра: пригожая повариха Оля, танцплощадка, драка зреет…

– Пойдем, парень, потолкуем! – встретил его Вовик. Он был совсем пьяный. «Ординарец» придерживал его за широкий ремень. Шеин оценил вес Вовика и Вовикиной портупеи, мельком вспомнил о Розанове, разудалом многоразряднике, и крутовском «хуке левой». Но его разобрал смех.

Вышли за ворота.

– Ну-у? – промычал Вовик. Запев банальнейший, подумал Шеин, мельком глянув на белое платье с дрожащими кружавчиками.

– Я сейчас милицию позову, – еле слышно пролепетала Оля.

– Ты не подходи, стой там, – сказал Шеин. В голове мелькнуло:

«Кстати, а где же милиция?»

– Ну-у? – повторил Вовик, расстегивая портупею. – Ты че?

– Я-то? – переспросил Шеин. – Я-то лейтенант комитета национальной ответственности капитан Крытов. – И пронес перед угреватым носом Вовика авиабилет Москва – Симферополь.

Увидев, что на Вовика, которому, наверное, и восемнадцати-то не было, это подействовало, Шеин продолжал экспромт:

– Это кто с вами? Ваши, товарищ, показания тоже понадобятся.

– Вовик, Пойдем, он псих, пойдем! – проговорил «ординарец» после секундного молчания, пристально глядя за шеинскую спину. – Он шутит, товарищ, э-э-э…

– Крытов, майор Крытов.

Обалдевший Вовик стал машинально расстегивать ширинку. Коля увидел, как из кустов метнулись в стороны две тени. Сзади вдруг включились мощные фары. Это подъехала милицейская машина.

V

Это был длинный-длинный зимний день. В него вместились целых пять выступлений. Женщины, собравшиеся на вечерней дойке, со смехом вспоминали, как сегодня утром кудрявый, «как Анджела Дэвис», студент читал в красном уголке какие-то английские стихи и тут же переводил их. В другом селе запомнили, как «студенты» после концерта ехали в радиофицированном автобусе и на всю улицу распевали «Ой, да не вечер». Инструктор райкома, сидя у телевизора, рассказывал жене о молодом человеке свирепого вида, который довел его до коликов смеховых словами репризы. А теперь директор пансионата бережно складывая для отчета афишу с надписью: «Состоится выступление «Живой газеты» МГУ».

Свет в зале погасили, и когда Он очнулся, то не сразу понял, что находится в кресле за кулисами. Из оцепенения вывел густой печальный звук, раздавшийся рядом, в утробе пианино. Он сразу понял, кто здесь, но спросил тихо:

– Это – ты? – Голова закружилась. По телу прошли приятные мурашки. Огромное теплое сердце заполнило все тело и властно отсчитывало тяжелые удары. Он вжался в кресло.

Она ответила.

– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил Он и замер. – И тебе что-то мешает?

– Да… Я хочу, чтобы все осталось между нами. Ты сам поймешь.

– Подумай…

– Я все передумала. Не знаю, как начать…

– Ты догадалась… что я тебя… люблю? – Он постарался, чтобы выдох получился негромким. – Ты правильно догадалась. Теперь легче?

– Теперь труднее… У меня никогда не было таких славных друзей. И я очень боюсь вас потерять. Сначала мне была приятна роль Прекрасной Дамы. Это умиляло, веселило. Но так ведь долго продолжаться не может, правда?

– Как бы тебе этого ни хотелось?

– Ты еще не понял, что ты для меня. Свет в окошке…

– Да?

– Не то, не то…

Он глухим голосом назвал имя лучшего друга.

Она нажала басовую клавишу.

Пространство за кулисами наполнилось торжественно-мычащим «до».

– В прошлом году мы вдвоем с Галкой поехали за грибами по калининской дороге, – начала она решительно. – Заблудились и потеряли друг друга. Знаешь, там такие леса… Вышла и на проселочную. Жилье, думаю, близко. Иду, радуюсь. Только за Галку тревожно, она такая никчемная бывает, рассеянная. Слышу: рокот. Два мопеда появляются. Чуть не сбили – еле отскочила. Хотела крикнуть, спросить… Что-то меня остановило. Вдруг слышу – разворачиваются, и ко мне. Слезли. Подходят, шатаются… О-ох – Она по бабьи уронила голову на руки, лежащие на клавишах. Инструмент мощно и протяжно взвыл.

– Кто тут? – послышался голос из зала. Он увидел сквозь щель в занавесе полосу света из раскрытой двери.

– Сейчас уйдем, – твердо произнесла Она. – Закройте, прошу!

Послышалось шарканье, бормотанье, но дверь прикрыли.

– Тебе трудно – отложим, – сказал Он подавленно.

– Ну нет. Я долго собиралась. Ты должен дослушать… У одного морда тупая, неподвижная. А другой ухмыляется блудливо. Спросила, далеко ли до станции, а у самой поджилки затряслись. Тот, блудливый, говорит: «Мы тебя подвезем. Только чуть позже». И ударил. Я закричала. Не столько удар испугал – тот, другой, деловито так по сторонам начал оглядываться.

– Хватит. Я понял. Я понял, – с трудом произнес Он. Ему показалось таким по-детски жалконьким, беспомощным все, чем они занимались – споры, песенки, книжки, мыслишки. И сам себя почувствовал разбитым, потерянным. Сил не было шевельнуться. Но Она упрямо продолжала, сомнамбулически глядя в одну точку мрака, помогавшего говорить обоим.

– Уже почти стемнело, когда я очнулась. Было странно – не убили! До станции довезла попутка. Галка – чудо – оказалась там же – электричек десять пропустила, ждала все, изревелась. Перепугалась насмерть, видок у меня был… Я молчу, молчу, и вдруг меня стошнило. И рвало, рвало меня, Прекрасную Даму – думала, кончусь. А Галка пытает с праведным гневом в очах. Я ей все и выложила. Она молодец – могила. Она и врача помогла найти. Вот тебе моя история…

Она с трудом поднялась и стала спускаться в зал по скрипучим деревянным ступенькам. Он догнал Ее у входа и… заплакал. Поджарый косяк зачарованно плыл по лунной дорожке к скалистому острову. Был штиль. Блестели звезды. Позади высокий женский голос на берегу выводил восхитительные трели, которые неслись прямо в прозрачные небеса… Позади была досрочно сделанная сессия и первая практика.

Крутов рыл воду своим ежиком и бугристыми плечами. Лепин, пижоня, на плаву дымил сигареткой. Розанов то и дело нырял, чтобы поорать под водой. Шеин, оглядываясь вокруг, втайне ликовал и молился, чтобы подольше длился этот вечер, чтобы подольше покачивались рядом счастливые молодые физиономии.

Они дождались своего – одноклассники Коли Шеина и его «университетские». Они впервые скопом вырвались тогда на крутые гурзуфские улочки. О, как тогда хотелось им всеми порами впитать в себя еще новое тогда ощущение независимости! Как хотелось утолить застарелую полудетскую мечту о море, которое откроется перед ними – всеми и сразу. Как мучила их эта мечта у далекой подмосковной платформы.

Пройдет всего несколько лет, и они откроют для себя, что никакая экзотика не способна сплотить так тесно, как поднадоевшие тогда леса, напичканные шалашами и вигвамами, земляками, специальными полями для хоккея на траве, в который играли особенными клюшками, вырезанными из березы; заветными полянками, болотцами и грибными местами; что даже постылые бетонные плиты, которыми выложены обе улицы их городка, будут вспоминаться ими с нежностью.

А пока они деловито торговались о цене с квартирными хозяйками, притворяясь, что им не безразлично, видно ли из окна море.

Шеин, вспоминая все это, начинал слышать бушующую разудалую музыку – музыку избытка сил. Она действительно звучала тогда постоянно.

Саша Лепин часами бренчал на банджо. Он решил освоить его во время той поездки. Крутов с Лешей ритмично швыряли в воду пудовые каменюки. Даже мидии, поджариваясь на ржавом противне, потрескивали мелодично. Как-то провожали поздно вечером стайку девушек в горы, где, оказывается, тоже сдавали и снимали жилье. Присели на еще неостывший асфальт. Откуда-то взялся парень с русой бородой и в расписной футболке – попросил гитару на минутку, спел несколько итальянских песен, поблагодарил за внимание и исчез так же стремительно, как и появился. Много их тогда встречалось, этаких романтических пижонов. Как хорошо с ними бывало!

… Они вышли на берег неподалеку от певуньи, но за скалой. Шеин успел заметить, как она вытягивала шею и закрывала глаза, когда пела. Рядом, уткнувшись подбородком в коленки, сидела ее подруга.

Одевались бесшумно и споро. Только Лепин от волнения никак не мог попасть в штанину и несколько раз чуть не завалился.

Розанов вышел из-за скалы на руках. Он чертыхался про себя – идти по гальке было трудно. Леша повернулся всем телом и резко стал на ноги.

Опустившись на колено и вглядываясь в белое неподвижное лицо, он «поставил кассету»:

– С точки зрения материалистической диалектики, я, не имеющий возможности игнорировать тенденции парадоксальных иллюзий, считал бы крайней непоследовательностью, саблезубой дичью и откровенным рахитизмом не поинтересоваться, каким образом возможно столь неземное создание, наделенное столь очевидными невыразимыми положительными качествами, как можно такую красоту экстраполировать за обыкновенное земное имя?

– Он хочет с вами познакомиться, – пояснил Шеин.

– Две пары глаз напряженно смотрели на них. Подружка уже набрала воздуху, чтобы разразиться гневной тирадой, когда из-за скалы грузно выбежал Лепин с «вьетнамкой» в руке.

– Не бойтесь, прошу вас! – пророкотал он срывающимся от миролюбия голосом. – Наш друг Алексей создает собственный этикет, который, не обижайся, Леша! – порой напоминает откровенное хамство. Но сочтите это за эксперимент неудавшийся. Мы от пения обалдели все.

– И тут уж из-за камня вышли «все». В смущении они наступали друг другу на пятки.

– Бог мой, как я испуг… – ни к кому не обращаясь, уронила певунья.

«А где Мишка?» – подумал Шеин.

Лепин, у которого, казалось, жили одни руки, стоял перед дамами навытяжку, глядя на них в упор всем своим круглым усатым лицом. Он читал Петрарку, словно желая окончательно развеять сомнения насчет своей интеллигентности. Розанов непрерывно шутил, если даже никто не слышал его шуток – Леша любовался блеском своей болтовни и скромно поражался своему воображению.

– И как вас все-таки зовут? – спросил он наконец просто.

Ее звали Аня. Эти стройные ноги уже два года мелькали в коридорах института иностранных языков. Эти карие глаза с голубыми белками двадцать месяцев блестели на крохотном отрезке одной из улиц нашей громадной столицы – от метро «Парк культуры» до садика перед инязом, где три раза в неделю в течение полутора лет Розанов сиживал после тренировок секции самбо! Леша в раздумье о том, что мир тесен, «и тем не менее…» выдернул поочередно с полдюжины своих тугих пружинистых волосинок.

Тяжело дышащий, явился Крутов с букетом глициний в руках. Он тут же разделил его пополам. Подружку певуньи звали Галей.

Поздно ночью, когда Коля, Саша и Леша, лежа в кроватях, заполнявших половину пространства крохотной комнатки без окон, одинаково заложили руки за голову и сосредоточенно вперились в потолок в полном молчании, Крутов воткнул затычку в надутый матрац и произнес, выпустив стадо белоснежных зубов на поляну в своей татарской бороде.

– Что, втюрились? Все четверо? Или кто об ужине думает?

VI

– Ты не была в Чеховской бухте? – спросил Шеин все еще дрожащую Олю. «Прямо Бельмондо какое-то!» – подумал он самонадеянно. Коля временами казался себе внешне очень значительным и красивым одухотворенной мужской красотой – нечто среднее между Полом Ньюменом и Буниным.

– Пойдем! Это настоящая Италия, только немного засиженная. Зато никаких виз не надо…

– Они спустились по лестнице, выложенной пористым камнем, и свернули к пристани. Там, у дощатых настилов, терлись и постукивали друг о друга катера и мелкие баркасы.

– Каждый второй – с контрабандой! – пугал Шеин притухшую Олю и ловил себя на том, что невольно подражает Розанову.

– А в этом доме Чехов дописал «Трех сестер»… Ну перестань дрожать, перестань!.. Под этой скалой – видишь? – есть грот. В него попасть можно только из-под воды.

– А что там?

– Там – недовольные всем на свете маленькие крабы (это мы раньше) и очень вкусные жирные мидии (это мы теперь, подумал Шеин, только насчет вкуса не знаю)…

Они перелезли через широченную каменную чашу с проломленным краем. Тогда, в первый свой приезд, Коля, как и все остальные, считал эту чашу античной. Теперь же, несмотря на тьму-тьмущую, заметил торчащую арматуру…

– Так вы – писатель? – восхищенно отстранившись, воскликнула Оля и перестала дрожать.

– Какой там! Книжечка стишков вышла, и то еле вышло… Отцовская мечта. Он мне с детства внушал, что наше родовое призвание – литература, журналистика. А у меня душа к этому не лежала – не тот темперамент. Я ведь, Оленька, считай, флегматик. Могу во-он на той скале сесть и просидеть до утра.

– Один?

– Вдвоем-то любой холерик сможет.

– А как ты поступил?

– Нас в школе добротно учили. Одна «англичанка» переехала в Киев – жаловалась, что там родителей в школу не дозовешься и то, за что у нас железный «трояк» ставили, оценивается с восторгом. У нас почти весь класс поступил в вузы. Да только я один пошел не в технический. Сначала даже неловко было: мне казалось, что учеба – это обязательно зубрить формулы, схемы чертить. А тут – читай – не хочу. У меня друг есть – мы с ним вместе поступили – так он все, что прочитывал, конспектировал. Выписки делал огромные в особую тетрадь. Это чтобы потом эту тетрадь давать нашим «технарям», у которых на художественную литературу времени не хватало…

Крутов как-то подсчитал – он порой увлекался неожиданными подсчетами, – что «городские» студенты, которые на учебу ездили из дома, каждый год проделывали два кругосветных путешествия, сидя за преферансом.

– Представь! – говорил он, пораженный подсчетом и мучимый той же наивной совестливостью, что и Шеин. – Можно весь шарик – дважды по экватору и по Гринвичу! А тут в лучшие годы каждый день по четыре часа преферанса. Да по Москве минут сорок… почти два месяца в году – псу под хвост. Каждый шестой год жизни. Это если так дальше пойдет – лет десять? Как за ограбление…

Шеину на первом курсе казалось, что и одет он не так, и говорит не то. Специально для него Крутов сочинил «Памятку оптимисту-провинциалу». И действительно Коле становилось легче, когда он вспоминал напыщенный текст: «В куске вечности, который нам отведен, несомненно, есть место для грусти. Без нее просто было бы скучно, как на бесконечной сплошной ярмарке. Страсти порождают вдохновение. Разочарования делают нас опытнее. Воспари, взгляни окрест – и разулыбался душой!..» Далее шли обильные цитаты из средневековой поэзии, переполненные европейскими реалиями тринадцатого века…

– Как интересно! – вздохнула Оля.

– М-да. Интересно… Занялись бесшабашные футболеры красивой заумью, и запутались, запутались… по глупости стали себя от прошлого собственного отделять. А это чревато.

– А у меня каждый день котлы да кастрюли, – вздохнула Оля. – Одна радость – танцы да кино. А мать уже и сюда приезжала.

– А ты что же, зазорным делом считаешь людей кормить?

– Что там я считаю! – вдруг раздраженно сказала Оля, и глаза ее сузились. – Как собачонка – чувствуешь много, а сказать ничегошеньки не можешь. Грубость вокруг, воровство…

Шеин глянул на острые ключицы и снова вспомнил сестру.

– Знаешь, существует такой пресс: снизу – мертвые слова, сверху – мертвые души…

– Читали… Ладно, что толку от разговоров. И что я могу сделать, когда все порядочные люди… флегматики какие-то.

С моря подул ветерок. Становилось зябко.

– Уже поздно. Пора идти, – сказал Оля.

– Да, полтретьего…

У железнодорожной кассы застыли мумиеобразные фигуры в одеялах. Среди них, наверное, были и давешние танцоры, которые теперь дремали, сидя на ступеньках и парапете.

Они вдвоем молча шли по игрушечному, декоративному городку. Коля подумал, что уж слишком здесь все подчинено приезжим. Стало немного обидно за городок и за весь «Понт Эвксинский». Шеин вспомнил затаенное благородство Балтики, и неряшливая щедрость Черного моря показалась ему смахивающей на улыбчивую уступчивость уличной женщины, о которых он читал в заграничных романах.

– Ну, вот и мой дом! – сказала Оля. – Спасибо вам. Прощаемся?

– Что ж, до свидания! – Коля постарался улыбаться. Наступила неловкая пауза. Оля чуть заметно усмехнулась и поцеловала его в худую щеку, нежную и тонкокожую.

С минуту Шеин смотрел, как она исчезает в виноградной глубине гурзуфского двора, где можно услышать сопение или храп едва ли не в любой коробке из-под обуви.

VII

Надо телеграмму дать Ане, вспомнил Шеин, послезавтра ведь ее день.

Он не раздеваясь повалился в кровать, но заснуть долго не мог. Сердце смутно ныло, чуя холодок проклятой ледышки.

Платить так или иначе приходилось за все. Радостное напряжение недавнего прошлого оборачивалось чем-то иным, спокойно-изжитым.

Честолюбивые планы стали казаться нелепыми, смешными, и не потому, что были неисполнимы. Неумолимое конечное «Зачем?» прерывало кажущееся перспективным многоточие и так или иначе ставило точку на любом шеинском планировании. Он чувствовал, что как-то враз отпали как волглая штукатурка с потолка, всякие увеселительно-бодрящие «выходы», которые до сей поры были беспроигрышны в периоды хандры. Напротив, они стали тяготить – мысль все время забегала дальше: хорошо, а что потом? Даже откровения любимых книг он представлял всего лишь плодом изощренной тоскующей мысли – и не более.

И в то же время Коля не страдал, не стенал, даже не нервничал, сравнивая себя-сегодняшнего с… лыжей, пущенной под горку по твердому насту, которая скользит бесконечно, слабо шурша и подрагивая. Это была не безысходность, не апатия, не картинная меланхолия. Но Шеин будто летел в теплой безлунной ночи с большой высоты, и в полете то улыбался рассеянно, то впадал в беспамятство, устав от попыток угадать, на что он упадет и жив ли останется.

Шеин извертелся в кровати, сбил простыни в тускло белеющий ворох. Ему захотелось курить, но для этого надо было встать, бежать куда-то, «стрелять». Лунный свет струился на спящий дом, который через несколько часов превратится в улей.

«Дикари», озабоченные тем, как бы побыстрее и подешевле позавтракать, успеть «забить» место на пляже, наполнят гудением тесный дворик. Закричат дети, заворчит хозяйка, провожая низкорослого мужа с заросшей волосами грудью, на которой все же видна обильная татуировка. Тот наденет футболку легкомысленных цветов, шляпу – тень от полей сеточкой покроет его бровастую физиономию – и пойдет на работу, продавать билетики на пляж, попивая «сухонькое», припасать к часу «пик» топчаны и шезлонги и делать строгое лицо, когда рядом остановится мотоцикл с коляской и спасатель в плавках и с мегафоном огласит окрестности грозным предупреждением заплывающим за буйки:

– … будет изъят из моря и оштрафован на пятьдесят рублей.

А пока млеют в теплой тишине камни оград. Поют цикады. Целуется в санаторских кустах юная парочка. Шныряют по морю прожектора пограничников. И над всем этим устало царствует луна.

Шеин перестал ворочаться и уснул с ощущением артиста, забывшего слова роли во время собственного бенефиса.

Хотелось клеить коробочки. Или детальки какие бездумно шлепать. Или тратить деньги, которых нет, на книги, а книги пролистывать, не читая. Крутов… Многого он добился со своими «позитивными альтернативами»? Крутов… он все так же непроницаемо-оптимистичен, а ты по-прежнему пасешь свой пожухший романтизм… Ну ладно! Хватит! Нет и нет. Если еще и травить себя – жизни не будет, жизни не станет…

Глава вторая

Саша Лепин

Есть и творится что-то неземное

В космических капустных кочанах,

Когда они синеют под луною

В сырых грядах.

I

Под колесами грузовика-фургона наконец зашуршало шоссе.

Позади остались громады новых микрорайонов. В просветы лесополос виднелись тесные ряды стандартных дач. Проплывали деревни, кажущиеся в эту слякотную погоду неряшливыми, кирпичные водокачки – будто последние башни рухнувших замков, винные магазины с припавшими к ним вавилонами бурых деревянных ящиков.

Справа и слева начали открываться поля. Горизонт отдалялся. И порой до самой его кромки не было заметно никаких строений, кроме какой-нибудь заброшенной церквухи, упрямо вросшей в землю несокрушимым фундаментом.

Крест ее перекошен и проржавел. В куполе ветер играет. Березка на крыше словно старается прикрыть зияющие дыры своими тонкими веточками, оголенными, как осенью. На стенах внутри – остатки росписей. У святых выбиты глаза пулями минувшей войны. И больше никаких следов последнего времени, кроме разве что корявых автографов туристов. Плиты пола сдвинуты, иные даже расколоты кем-то в поисках подземного хода или во время переезда отсюда склада сельхозинвентаря. Но стоит церквуха, сдвинув темно-рыжие кирпичные свои брови. Таит в себе упорную крепость, о которой не на шутку пеклись ее строители, когда лет сто пятьдесят назад телегами подвозили сюда собранные у всех наседок округи яйца. И в упорстве этом угадывается кем-то заложенная решимость помужествовать со временем.

Время боится пирамид, а к нашим церквухам относится с пренебрежением. Однако даже их разбитый, дробленный фундамент, ставший нашей почвой – это вызов времени, и вызов серьезный.

Лепин потянулся. Его грузнеющему телу было тесновато в кабине. Он с легкой завистью поглядывал на маленького шофера Женю, которого товарищи прозвали Танкистом – за его коренастую юркость и скупую точность движений.

Шофер бегло осмотрелся и безразлично подул в пухлые каштановые усы. Ничего примечательного он не увидел. На Русскую равнину навалились бесформенные глыбы облаков. В воздухе висела водяная пыль. Сосед пока молчал, и Женю это тревожило – дорога им предстояла дальняя. Они были едва знакомы. Женя впервые вез передвижной музей. Лепин, хоть, похоже, был и ровесником ему, а все начальник. И видок солидный, представительный: черные усы, выразительный взгляд, залысины, осанка, то да се.

Женя еще раз выдохнул в усы и протянул многозначительное «да-а». Ему хотелось говорить.

– Ты что кряхтишь? – спросил Лепин.

– Ошпарился.

– Что?

– Обварился. Психанул. Схватил кипящий чайник – и об стенку. Три недели не заживает. Смех на лужайке, в общем. В Склифосовке намазали чем-то своим, супердефицитным. А когда в районной стали перебинтовывать – такой мази и не нашли. Была бы погода – позагорал бы. А так – не сохнет, и все тут. Лежу, как овощ. Взял бутылку с четвертью. Принял – и все содрал к чертовой матери. Всю ночь не спал. Подвывал все.

– А тройчатку не пробовал?

– Утром сегодня три пачки заглотил. И в кармане одна лежит. Пытка… Одна надежда – облепиха. Шеф дал в дорогу флакончик. Ты потом поможешь, потрешь?

– О чем разговор.

– А сначала-то я тальком сыпанул. Жена по аптекам измоталась, скупала. От этого удовольствие – убиться веником!

– А что?

– Так он же на цинке!

– А отчего ты психанул-то? – Лепин заинтересовался.

– Супруга свихнулась на идее собрать дома высшее общество из своего НИИ. Ну ладно, собрать так собрать. Собрались их чувачки и чувихи – все интеллектуалы. Я – чин чинарем: тут тебе и «Кубанская», и карп свежеумерший. Сначала молча ели-пили. А как подкушали малость – погнали гусей. Понеслась беседа интеллектуальная. Начали с того, что начальник дурак. Потом возмутились, что праздничный заказ был не такой, как хотелось, а потом уж и на Расею-матушку поперли. Все, мол, не так. Я изящно встреваю: чего молотить – все ясно, а предлагаете-то что? Они на меня – как солдат на вошь. В общем, поговорили. Они о поэзии начали, о толстых журналах, а меня супруга – в командировку на кухню, за чайником. Я изящно вышел, изящно за ручку взялся, даже варежку надеть не забыл. И вдруг на меня накатило. Ну и отоварил родные обои…

– А я слышал, ты паинька, спокойный. До тебя шофер был, говорил: «Танкист – это все тип-топ, покой и аккуратность».

– Да все мы паиньки, пока не накатит.

Женя снова пыхнул в усы.

Слева показался капитальный комплекс загородного ресторана. Двое каких-то субъектов вальяжного вида горячо разговаривали у входа, растопырив засунутым в карманы руками полы расстегнутых кожаных пальто.

– На какие шиши, интересно, гуляют? – безразлично уронил Лепин.

– Вариантов прорва, – с готовностью произнес Женя. – И перечислять неохота. Самый милый – это когда с неба падает.

Лепин глянул на протертую шоферскую куртку и иронически хмыкнул.

– Нет, нет, со мной такого не случалось, – улыбнулся Женя. – А вот на автобазе у нас парень был. Вот повезло дурачку! Подвозил раз бабку. Слово за слово, разговорились. Понравился он ей. Она и предлагает: ты, говорит, милок, все равно через день работаешь. Так заезжай за мной, когда на казенной. А в другие дни – на моей. «ГАЗ-21» у меня. Подвезешь, куда скажу, к подруге там, на рынок. А я тебе кожен день по пятидесяти рублей платить буду. Бензин там, то да се. А потом, говорит, смолоду-то пожить хочется. «ГАЗ», говорит, тебе отпишу. Миллионерша!

– А почему дурачок?

– Спился, ханыга. Месяц работает – месяц пьет. Из таксопарка его выгнали. А потом и бабуля от него отказалась… Вот бы так устроится. Я б кремень был. «Торпеду» бы вшил – зуб даю!

– А парень этот – не корешок твой?

– Что ты! И до того молчун был, а как это дело случилось – от него ни звука, что от трупа. Даже пил в одиночку.

II

Лило третий день. Двух-трехэтажные облупленные домишки напротив гостиницы казались еще более облупленными. Сумерки наводили уныние. Райкомовский «газик», наверное, застрял где-нибудь и теперь подготовка Дома культуры для установки экспозиции наверняка затянется – пятница. И они еще что-то недоговаривают. Наверное, и со стендами худо. Да мало ли еще что! В общем, начало лета и командировки для Лепина не обещало утешительного. Самые ценные экспонаты, за которые он был материально ответствен, хранились тут же, в гостинице, в отдельном номере. Когда он заносил туда стопку дагерротипов, подумал: «Если споткнусь – за всю жизнь не расплатиться. Да еще и посадят»,

Сейчас он полулежал в кровати своего одноместного номера и перелистывал старую девяностокопеечную тетрадь. Это был дневник Лепина, который он начал давно и рьяно, а позже писал туда все реже. Причем не только чисто дневниковые записи делал он там, но заносил туда наблюдения, мысли – все, что приходило в голову. Лепин брал его в командировки, но раскрывал редко. Только полное и долгое уныние за окном заставило его ворошить потрепанные страницы. Внимание Лепина привлекла длинная запись, под которой стояла дата семилетней давности. Он начал читать, пошевеливая пухлыми губами:

«Стоит нам только умолкнуть на минуту, перестать нести дежурную чепуху, и мы каждой порой своей почувствуем – умерло Нечто светлое, живительное и до недавнего времени вечно возрождающееся, чему трудно сразу дать определение. Может быть, это слитые воедино стремление, желание и способность живо воспринимать поэтическую сторону бытия как исконное благо человеческого существования? Для меня это сложное понятие воплощается в декабристах и других, более «поздних», революционерах. Они, наверное, были уверены в том, что взамен уходящего духовного видения мира, видения врожденного или привнесенного в их юность временем, придет его иное, но равноценное воплощение.

Но они дали миру слишком большие авансы. Они ошиблись подобно честному простому человеку, по неведению севшему играть с шулерами. Время захламило святилище блефовыми, мелкими страстишками, и нам в лучшем случае удается противостоять этому натиску рухляди, духовного шлака, по многим причинам порожденного нашим веком.

Да и нам ли, мне ли создавать святилище души человеческой? С юных лет бескрылые, готовые, как правило, лишь к действию в узейшем секторе бытия, мы скоро привыкаем лишь к добыванию хлеба насущного – и здесь для нас сосредотачиваются на долгие годы все страсти и желания. Мы привыкаем к этому легко, и по привычке не прекращаем этого делать даже тогда, когда закрома забиты до предела – другого уже не умеем.

Даже литература, наша великолепная, лучшая в мире – священный для каждого русского источник человечности, все чаще по мере нашего взросления и старения становится для нас подобием Медузы: если мы и чувствуем интуитивно ее глубины, то все равно дальше этого идти не способны – на уровне предчувствия и застываем, мучимые томлением, непонятным для большинства окружающих, и порой становимся объектом их неприязни, тем большей, чем глубже наши переживания.

Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.

Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…

И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…»

Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.

III

Когда я смотрю на море, мне представляется, что далеко под волнами покоятся корветы, бригантины, галионы. Днища их в иле, водорослях, ракушках. И думается мне легко. И мысли кажутся оригинальными, глубокими. Ну, к примеру… Не так ли и в нашей жизни повторяются очертания первичных принципов, которые облеплены слоем наносного? И это наносное копошится неприметно, прочно присосавшись к благородному контуру, стремится выглядеть новым контуром, который якобы полностью соответствует старому, истинному?…

Ох, с какой горячностью искал я этот «первичный контур»! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, «гранфаллон», по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне «деловизма», нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.

Мы с ребятами часто говорили об этом на наших «четвергах». Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: «Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать». Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…

О! Вот типичная надпись, на первой же странице: «Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…» Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.

Сколько раз уже бывал в Ленинграде. «Опрозаичил» его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. «Питер-первый» – это наш зимний приезд на Новый год. «Питер-второй»…

«Живгаз» базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.

Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей «Посторонним вход воспрещен» и «Курить воспрещается», мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.

Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…

Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем «тело» Розанова, и приговаривал: «Тятя, тятя, наши сети…» Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал «Танцующего Шиву». Я бубнил «языческие молитвы» над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.

Потом из Святогорского монастыря пешком пришли в Михайловское. Восемь чистых ударов небольшого колокола – и мы оказались в ином времени. Нам повезло – кроме нас, никого не было. Древние сосны тихо поскрипывали вершинами.

В Тригорском было холодно и грустно. Имение потускнело, и, несмотря на уход, казалось заброшенным. Зеленый зал – давно умершим, хотя деревья все живы. Дуб – застывшим в печальной спячке, в уверенности, что никогда больше его не разбудит лира, подобная той, давно умолкшей.

На ночлег устроились за Соротью. Ужинали – помню точно – двумя бетонами и двумя бутылками вина. Я долго пытался заснуть, но потомки комаров, кусавших Александра Сергеевича, были свирепы и неутомимы. Удивительно, как отчетливо все помнится!

Заходишь проявлять фотопленку – кажется, в темноту. Со спокойной душой вынимаешь из кассеты. Но после проявления на пленке видны таинственные разводы – следы света, которого ты никогда не замечал. Так и с теми воспоминаниями, черт возьми!..

IV

– Я хочу, – Крутов встал, – я хочу провозгласить тост молча. Тост о, простите, смысле нашей с вами жизни. При всем желании не мог я исхитриться и придумать ему оптимистическую концовку. Наверное, в том и заключается конечное мужество человека, что он против законов логики умеет жить и даже радоваться жизни время от времени, не имея никакой надежды. Слава человеку, конечно. Но какая мука – жить с такими мыслями! Потому и не скажу вам о них. Люблю вас, дорожу покоем вашим… Ваше здоровье! Наша тупость!..

Крутов обвел взглядом всех присутствующих и опрокинул стопку. Остальные переглянулись и, помедлив, последовали его примеру. После неловкой паузы. Мало-помалу разговорились. Как это часто бывало на их студенческих «четвергах», речь зашла о литературе.

– Разметы представления о добре и зле перемешаны, – произнес Лепин. – Читаешь иной рассказ или повесть, и видишь, что автору и самому не ясно, что хорошо, что плохо.

– Или слишком ясно, – вставил Розанов, накручивая по привычке на палец свои твердо-пружинистые кудри.

– А надо спасать человека, все – в человеке, все – от него, – продолжал Лепин. Чувствовалось, что он говорит как бы по инерции, сам дивясь на свои слова. – Медлить нельзя…

– Медлить с чем? – спросил Шеин. – С готовыми рецептами? Искать их в пыльных фолиантах? Не знаю…

– Но, Коля, погрязать в диалектике до бесконечности тоже нельзя: «с одной стороны, с другой стороны». Умно, витиевато, а непонятно – что за сверхзадача у автора-то. Может, он надо мной просто издевается, может, ему вообще безразлично, кто и зачем его читает и читает ли. Вот я свои способности оценил: более чем скромно. И вот те самые фолианты…

– Да бросьте вы, – произнес тихо Крутов. – С нашим образованием – в калашный ряд… В себе копаемся – абы самоутвердиться любой ценой. Придуманные страсти, дела, даже судьбы счастья принести не могут.

– Ну, Миш, поймешь себя – весь мир поймешь – разве нет? И не надо для этого копаться в мелочах, мнить себя оракулом или искать внешних стимулов, иллюстрации в этой суетной жизни. Вглядеться в себя, вслушаться – все процессы разгадаешь. От физиологических до вселенских. Не можешь этого – одно дело, не хочешь – другое.

– Миш, а ты это твердо решил – спросил Розанов, наполняя маленькие хрустальные стопочки.

– Насчет Афгана-то? Твердо.

– Хм, знаешь, мне мать вчера звонила – в городок цинковый гроб пришел, – сказал Шеин. – Какой-то Саша Сергеев, при нас пионером бегал.

Крутов с тоской посмотрел на книжные полки. В ленинской богатой библиотеке добрая половина книг еще хранила потрепанные Мишкины закладки с выписанными на них номерами страниц.

– Эх, ребятки! Чем дальше мы уходим в абстрактные выси, тем тяжелей будет оттуда спускаться. А спускаться придется. И может случиться, что ни к какому живому делу мы окажемся неспособны.

– А я думаю, – сказал Розанов, усмехаясь, – что мы наоборот, переоцениваем практический опыт. Копить его – не значит делаться умней. Бывает и так, что это самое накопление отключает способность мыслить, воспринимать, открывать, творить. Я думаю, что мыслящий молодой человек может быть опытнее старца, за плечами которого чуть ли не век, наполненный катаклизмами, в которых он даже и участие принимал.

– Конечно! – произнес Лепин. – Все зависит от того, насколько глубоко человек чувствует, от способности к сопереживанию, и воображения. Считать вставную челюсть признаком мудрости я отказываюсь.

– Господи! В чем вы меня пытаетесь убедить? – почти раздражался Крутов? – Знаю я все это. Очень вас прошу – не пытайтесь меня отговаривать. Есть свои у меня соображения. В конце концов полтора года – это всего лишь восемнадцать месяцев. Надо мне, понимаете? Надо!

Крутов угрюмо закурил. Еще в детстве он поставил себе заведомо невыполнимую задачу, от которой полностью не отказался по сей день: стать таким умным и проницательным, набраться знаний настолько, чтобы научиться предугадывать мысли и поступки людей, события и судьбы по малейшим моментальным признакам. От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.

– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.

– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое «старое».

Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.

– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.

– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?

– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.

– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?

– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?

– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!

– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.

– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.

– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.

– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.

– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…

– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…

– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.

Но Крутова сбить было невозможно.

– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде «ихнего» аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…

– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.

– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…

– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?

Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.

– Продолжай. Спал я.

– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.

– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.

– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?

Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.

– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…

– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…

– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.

Крутов сразу сжал губы.

– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?

Все четверо встали.

Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.

V

Тот давний четверг был их последним «четвергом». То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.

Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: «Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!»

Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.

Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз. Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не «парусировали», потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав. Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна. Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что кто-то не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ. Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.

Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.

Часами Саша Лепин просиживал на своей «девичьей» койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.

Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: «Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: «Пляж, пляж!» Пирания постарше подплыла под пуп…»

Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.

VI

Ну, что сказать о сыне?… Лепим мы их, лепим – а получается всегда что-то неожиданное. Да и то сказать: не глина ведь, живое существо. Где хочешь вмять – выпирает, где хочешь выпятить – проваливается.

Первое, что помню – как Сашка закатил истерику, как разбил свою любимую пластинку. Даже пластинку помню: песни из «Господина 420». Он ее наизусть знал, хотя ни черта лешего не понимал. И по-русски-то он тогда разговаривал через пень-колоду.

Я его рано в мастерскую брал, приучить к делу пытался, к запаху свежеструганных досок. Уж он и рубанчиком научился, и полочку, красивую такую, сколотил. А мать, Клава-то, ни в какую: не станет мой единственный сын краснодеревщиком – и точка. По сю пору не знаю, чего уж она так взбеленилась на мою профессию. Дело и приятное, и полезное, да и доходное. Для мужика – в самый раз. Ведь нынче что? Шеи гнутся от знаний всяко-разных, а в руках – ни единой мысли, никакого умения. Идет такой, и не знаешь, за что его земля-то носит, как он семью кормить собирается. Впрочем, часто об этом и не думают. А мужик должен в руках крепь иметь, сноровку.

Чтобы спишь – а руки дело делают. А и мать наша не академиком была. Бухгалтером работала. Во Внешторге, правда. Но все одно. А как сагитировали ее в народный университет – лет за пять до ее болезни это было – вся аж вскипела. «Ах, почему я не пошла на литератора!» А какой там на литератора, когда с голодухи в городе Воронеже подпухали на соседних улицах! Но, что говорить, мечтать никому не заказано.

И вот я ему в руки рубанок, она – пластинку из «Господина», я – топор, она – проигрыватель. Потом, когда достаток пошел, дело ускорилось. И теннисные ракетки ему, и лыжи финские – надо же, чтоб парень крепкий был. Какой там! Лыжи стоят, паутиной покрылись, на ракетках леска от времени ослабела. Я уж тут – вспоминать, чем мы в свое время бредили. Вспомнил. Все, что надо для лапты, сконстралил. Сам наигрался, развеселился – а Сашка, гляжу, ноль внимания. Конструкторы тоже не ко двору пришлись. Он из них собрал немыслимую бандуру – все туда до последней гайки вошло – и больше к ней не прикасался. То же и с пластилином: из десяти коробок слепил замок разноцветный. Туда насовал майских жуков, – и тоже забыл. Все бы это привилось, если б не мать. Я-то не против ее был, но она ж… Губы надует – она это смолоду умела – и молчит: мы, мол, высший свет, интеллектуалы, нам всякие эти дед каретником был, другой – слесарем, а отец грузчиком на пристани работал. Уважаемый человек был, между прочим.

Один раз я все-таки попал в точку. Гитару купил. Сам стал по самоучителю учиться. Хоть и медвежьи следы у меня на ушах. Когда прихожу как-то с работы, слышу: бренчит мой Сашка. Руками, не языком болтает. Ну, думаю, и то хлеб. Задолбал он меня тогда, признаться, всеми этими глазами напротив, белыми платьями с пояском, всякими сю-сю-ля-ля. И все равно я радовался. Как-никак с сыном хоть я в чем-то сошелся.

Но это был временный успех. Опять же хочу сказать, ничего против Клавиного воспитания я не имел, наоборот. Меня только, отца, зачем шпынять как второсортного?

В общем, с легкой руки матери стали закупать книги и пластинки почти что в промысловых масштабах. Мы радовались. Мать громко, я втихую. А потом она заболела, Клава-то. Целый год по больницам. Я чуть с ума не сошел. Все ж таки восемнадцать годочков… А так-то знакомы, считай, что всю сознательную жизнь. В общем, схоронил я Клаву. Схоронил, а тут – снова как кувалдой по голове: Сашка заболел, перенервничал. И тоже почти год по больнице. С тех пор у него иной раз голову так схватит, что полночи ворочается, стонет. Горе горькое, когда дети болеют.

Из больницы он вышел совершенным книголюбом. А дома посидел – и меломаном заделался. Только иногда все же жалко становится, что руки у него только ручку да указку теперь держать могут. И друзья у него – ребята хорошие, но не мастеровые. Хотя и скромные, и, видать, неглупые. Мы-то почти и не общаемся. Особенно тяжкую битву я проиграл, когда супругу в дом ввел. Сашка уже в девятом, по-моему, был, или в десятом. Мы с ней по сю пору так и не расписались. Все, думаю, пораню парня. Хотя какой он уже парень. Мужчина… Мужчина-то мужчина, а вот жениться – никак. Приводил он как-то одну. Аня, что ли, ее звали. Хорошая девка была. И со мной, и с супругой как-то сразу разговорилась, не в пример Сашкиным друзьям и подругам. Из них разве что вот этот бородатый, с сединой уж… Миша, да, Миша Кутов. Видать, глотнул пороху. Хоть и не рассказывает ничего, да по глазам и бороде седой видно.

Так вот Аня та. Ничего! Ан нет, не вышло. Видать, задурил ей голову пластинками да разговорами умными, а она девочка умная, ей, видать, семья нужна была, а не пацанячьи сопли. Э-эх, думаю, сынуля, сынуля! Тебе бы папкиного наворота хоть каплю – наша бы была.

Боялся я сильно «беленькой». Сколько парней уже и помладше моего в алкаши вбарахталось. Сам не пью – примеры только вне дома. Но вроде бог миловал – пронесло. Один раз только я забеспокоился. Прихожу на обед, виду – на кухне за тумбочкой бутылка водки. Ну, думаю, неужто и мой этой моде поддался? Вечером чую – на кухне, кажется, отовсюду водкой разит. Думал, разбилась. И вправду разбилась – Сашка нарочно разбил в раковине. Видать, от расстройства взял – мол, полагается, от расстройства-то – а выпить или не решился, или противно стало. Это как раз тогда, когда Аня та замуж выходила. Отлегло у меня.

А вообще жаль – нету контакта с сыном, нету. Отцы и дети получаются. Я уж и на экскурсии у него побывал – хорошо, складно. Указочка, то-се. А меня заметил – покраснел, спекся. Я и ушел, чтоб не смущать. Дело-то ответственное, важное. Школьников толпа рот разинув слушает, и взрослых немало. Правда, думал я своим коротким умом, что раз уж пошел на журналистику, так журналистом и должен быть. Тем более, что безобразий хоть пруд пруди. Взять хотя бы и нашу мастерскую… Ай, да что говорить. Но, наверное, ему виднее, ему виднее…

VII

Первую практику Лепин проходил в заводской многотиражке. Отец проснулся на час раньше, приготовил завтрак, проводил до метро. Тайком по старой памяти перекрестил на дорожку.

Первое задание было дать расширенную подпись под фотографией передовика. Саша отнесся к этому очень серьезно. Он сыграл партию в домино с товарищами героя, долго расспрашивал его, и казался себе при этом очень значительным. В подпись он вложил душу. Ее – подпись – резко сократили и переписали, что несколько огорчило практиканта. Тем не менее, второе задание Саша бросился выполнять с тем же пылом. Нужно было написать об интернациональной работе профтехучилище. Лепину сказали в редакции, инструктируя, что у этого ПТУ – дружба со многими странами. Саша уверенно вошел в кабинет воспитателя, и оказалось, что тот вообще ничего по интервопросу не ведает. Директор после долгой паузы вспомнил, что кто-то из ребят лет пять назад посылал безответное письмо в ГДР – «наверное, адрес перепутал». Скорей всего, этот факт и послужил поводом в редакционной фантазии.

Подобные схемы – «думал – оказалось», «вошел – оказалось» – позже повторялись неоднократно в разных масштабах, охлаждая Лепина, бессиля и без того опущенные руки. Он сначала переживал, потом незаметно погрузился в давно знакомую благодаря матери стихию: книги, альбомы, пластинки.

Однажды – это было в небольшом городе за Уралом – Лепин с Крутовым разговорились с молодым парнем, рабочем.

Они были усталые после нескольких выступлений агитбригады – в депо и на металлургическом заводе. Лепин был подавлен тем, что увидел на этом заводе. Живые пламенеющие змеи металла, тонкие и злые, извивались рядом с людьми. Одно неверное движение – и ногу прожжет насквозь… Маленький коренастый рабочий в аккуратненькой спецовке, с белесым лицом, и, как показалось Лепину, с озабоченно-горестным взглядом, суетился у небольшого пресса. Этот пресс загибал концы у коротких, длиной чуть более метра, полос, раскаленных докрасна. Человек хватал руками в замасленных неудобных рукавицах эти стальные полосы, поворачивал их, одновременно сгибался, и скидывал в решетчатую тачку. Он крутился как белка в колесе, и Саша казалось, что уже давно потерял дар речи. Шесть рублей в день была цена этой работы, доступной несложному автомату… В гигантском конверторе бурлило тридцать тонн чугуна. Чаша медленно поворачивалась, почти бесформенная от наростов застывшего варева, и чугун выливался.

Подошли к краю высокого стального помоста. Внизу, метрах в шести под ногами, стояли широкие чаны. Там бесновался тысячеградусный чугун, выталкивая на поверхность черные комья шлака, окаймленные причудливым фиолетовым сиянием… В прокатном цеху Лепин поразился тому, что с раскаленных плит, от которых пышет жаром и на порядочном расстоянии, сметали шлак березовыми ветками или примитивными метлами…

Лепин находился под впечатлением всего виденного, когда они вдвоем садились в автобусе, чтобы отвезти чемоданы на вокзал – поезд отправлялся рано утром. Крутов старался доказать, что в том, что они видели, нет ничего особенного, но чувствовал, что говорит неубедительно.

На очередной остановке и подсел этот парень. Он все время робко улыбался всем своим худым лицом нездорового цвета, поглядывал на явно не местные фигуры: лепинскую в импортном кожухе, увенчанную немыслимым лисьим малахаем, и крутовскую – в ушанке заячьей и в демисезонном пальто. Было видно, что парню хотелось поговорить. Может быть, он видел их вчера или сегодня на одном из выступлений? Мысль эта не давала Лепину покоя. Он краснел и переминался с ноги на ногу, рассеянно поглядывал в окна. Ему было стыдно лисьего малахая, лекций с оттенком превосходства, арбатских песенок, домашняя приятность которых так не вязалась с огненными змеями, горбившимися среди людских фигур.

– Обалдеть! – произнес Саша, ни к кому не обращаясь. – Смогу-то. Даже воробьи черные.

Действительно, от смога на снегу был виден серый налет. Фонари расплывались от обилия взвеси.

– Загазован город, – улыбнулся в очередной раз парень. – Санитары говорят, что все в норме, но мы-то знаем…

– Значит, врут? – спросил Крутов.

– Зачем так, – рабочий вроде как даже обиделся на миг. – Если нельзя помочь, так зачем людей тревожить. Санитары – это врачи. А врач – профессия человеколюбивая. Вот они и щадят… Тут еще химкомбинат вверх по течению.

Лепина потрясла промелькнувшая в этих словах горделивая интонация. Им рассказывали, что существовало два проекта: построить трубу фантастических размеров, чтобы вся пакость разносилась по району, распределяясь «по справедливости», поровну, и чтобы город, зажатый между гор, раз в год продуваемый, вздохнул более или менее свободно, или – второй проект – насадить на имеющиеся трубы фильтры-пылеуловители. Но оба проекта почему-то долгие годы оставались на бумаге.

Крутов сказал об этом рабочему. Оказалось, тому все это было известно. Надо ждать, значит, сказал он, наверное, у начальства руки не доходят – дел много, до нас ли?

– Да в общем-то все нормально! – продолжал парень, видимо патриот своего города. – Вот приезжал к нам этот, что в «Вечном зове» играет. Библиотека у нас…

– А почему на улицах пусто? – мрачно спросил Миша. – Девять часов вечера всего-то!

– Устают люди. Да и делать-то что? – ответил парень, не переставая искренне улыбается. – А может, слыхали: Глебов, лыжник? Он пять лет тому назад второе место из первенства Вооруженных Сил занял. На-аш! У нас, знаете, спортсменов чуть не полгорода! База…

Лепин посмотрел на землистое лицо собеседника, назвавшегося Леней, и вспомнил ту базу в двадцати километрах от города. Их завезли туда на полчаса перед тем, как забросить в дальний совхоз.

Погруженная в роскошную природу, напоминающую лучшие виды Домбая, стояла эта база, официально предназначенная для тренировок детских спортшкол. Трехэтажное здание оригинальной конструеции, в котором была продумана каждая деталь, необходимая для спортивных занятий школьников: художественное литье, чеканка, светильники, камины, мебель, резьба по дереву, – все, очевидно, делалось по специальным заказам высокооплачиваемыми художниками. Кабинеты, оборудованные и оформленные с изощренным вкусом – и из каждого угла разило запахом ловко обставленного мошенничества, благостно урчащего казнокрадства, застарелой, привыкшей к безнаказанности сытости. На третьем этаже – несколько спален с широкими кроватями, медвежьими шкурами, барами, торшерами, зеркалами в стальных узорах. Последняя партия школьников выезжала оттуда в пять вечера.

– Ваша база, Леня, скажу вам под большим секретом, скоро совершенно случайно сгорит – помяни мое слово! – прошептал Крутов.

Через несколько лет Лепин узнает, что она действительно сгорела. Как и предсказывал Крутов – совершенно случайно.

Они попрощались с Леней и молча вышли.

– Мишка, как думаешь, он – того? – спросил Лепин, когда автобус скрылся за поворотом.

– Ох, Саша, если б это было так…

Крутов замолчал. Молчали оба. Миша окончательно решил идти в журналистику. Лепин окончательно от нее отказался.

VIII

Лепин прикурил от свечи, едва не опалив трехдневную щетину. В гостинице отключили свет, и уже с боязливым уважением думалось о стихии.

Саша посмотрел на решетчатые зачеркивания, вдохнул и вышел в коридор. Какая-то пара с фонариком прометнулась от лестницы в один из номеров. Лепин прошелся, шурша безразмерными тапочками, потрогал пломбу на двери, за которой хранились экспонаты.

«Боже мой! – подумал он вдруг с тревожным восторгом. – Ведь за этой жалкой деревяшкой – картуз Толстого, сшитый Софьей Андреевной, лермонтовское перо, рукописный журнал Катенина! И какие-то бюрократы все тормозят…»

Лепин яростно зашагал к себе. В глазах стояли слезы.

Войдя в номер, он взял свечу и подошел к висевшему на стене зеркалу. На Сашу, выпрямившего мягкую спину, взирал грузнеющий мужчина, уже не похожий на мальчишку – сутуловатый человек со свежей лысинкой, обрамленной черными протуберанцами волос. Отчего-то подумалось: а как я буду брить морщинистую шею, ведь придется, и довольно скоро.

Наконец, свет дали.

– Александр Павлович! – донеслось до Саши сквозь жужжанье электробритвы. Он обернулся к двери. В дверях стояла дежурная по этажу.

– Ой, впопыхах постучаться забыла, – всплеснула она руками. – Прощенья просим. Вам звонют. Говорят, из Парижа.

– Что-о?

– Говорят, из музея… счас, я записала…А, вот! Из парижского музея мадам Тюссо! Может, кто шутит, а может и вправду – ругаются по-нашему.

Лепин понесся к телефону с проворством молодого медведя.

– Кес ке се, мсье? – спросил на всякий случай. Сквозь потрескивание на линии слышалась французская речь.

– Лешка, Лешка! Переходи на русский – я уже ничего не помню, – сдержанно прокричал в трубку Лепин. – Ты же на сенокосе?

Розанов отвечал, что звонит из стога, и напомнил, что завтра «День Святой Анны».

– Завтра? Да, завтра… Конечно, поздравлю. Сколько ей, месяца два еще?

Розанов напомнил еще, что на днях у Крутова день рождения, и что если такие вещи будем забывать, то через пару лет взвоем, одичамши.

– Где ж его сыщешь, он ведь уехал, не сказавшись. Да, ты прав – еще вообразит себя заброшенным, – Лепин стеклянно глядел на дежурную по коридору. В трубке послышались гудки, сухой треск и чей-то разговор о том, как достать сервелат на свадьбу.

«Скажи отцу, чтоб в заказе взял – ему как ветерану положено…»

– Прервали, черт, – досадливо уронил Саша.

– Может, атмосфера? – произнесла оробевшая старушка.

– Может, она… Спокойной ночи!

«Аня, Аня! Завтра поздравлю Аню… постой-ка, он сказал «хроменький». Что там с ним? Наверное, опять кого-то по старой памяти обскакать решил, олимпиец…» – Лепин заулыбался.

Саша обожал Розанова – без объяснений, беззаветно. Ему все в нем нравилось. В том числе и спортивность, которой у самого Лепина не было ни на грош.

А «Днем Святой Анны» они нарекли когда-то день гурзуфского знакомства, так властно повлиявшего на их общую жизнь.

В первые годы шумно отмечали этот «праздничек маленькой такой компании», вместе с крутовским днем рождения. Потом, как это часто бывает, традиция сама собой подзаглохла. Но теперь Розанов, помнящий все обо всем, традицию возрождал: уставшему и встревоженному семейству Шеиных нужна была моральная поддержка.

Лепин круто повернулся на живот и засмеялся в подушку…

Осенью второго курса Аня приехала к ним на картошку. Подчеркнуто ко всем. Даже работала с ними на сортировке.

Была картошка, последний всплеск полудетского роевого ликования. Были фуфайки, приводившие в умиление родителей, нагруженных сумками с воскресной провизией. Ребята, еще не привыкшие бриться, поглаживали свои хилые бороденки и косились в сторону. Их тянуло в дощатые корпуса. Там пахло свежим кофе. Там, в неожиданном уюте они, млея, слушали нескончаемые гадания своих подружек-сокурсниц. Там затевались дурашливые игры, решались глобальные проблемы. Там Лепин царил, как ему казалось, со своей гитарой и своими «глазами напротив».

Вечерами в клубе, похожем на громадный короб и оклеенном изнутри пионерскими плакатами, устраивались танцы.

В углу сцены горел единственный источник света – багровый фото-фонарь. Из тьмы едва выделялись силуэты сидевших в ожидании музыки, которая, казалось, лилась откуда-то с потолка, от стен, из леса в открытую дверь.

Спешно гася сигареты, вбегали в зал, и на ходу остепеняясь шли к дамам. Атмосфера была перенасыщена невидимыми трассами взглядов, духом влюбленности или ожидания влюбленности. Атмосфера была такой, что хотелось удавиться от радости.

Лепин знал, что пригласит гостью первым. Он заранее «взял меры» – все время держался рядом. Решимость ему придало случайное прикосновение рук во время работы у конвейера, и взгляд ее, глубокий взгляд над толстым марлевым респиратором. На миг пропали картофельные горы, груды откуда-то взявшихся кубинских мешков, трайлер, в кузове которого ворочали центнерами Крутов с Розановым… Все стихло на миг. Будто некто отключил четырехглавого механического – «сортировку»…

О! Это бородинское поле. Сколько незримых и неувековеченных битв свершилось и продолжает свершаться ежеосенне на твоей овеянной славой земле! Какие возвышенные страсти бушуют под неказистыми с виду телогрейками… и какие тела и души порой греют эти доспехи! Жаль, далеко не всегда находится кисть и перо, способные отразить это бесконечное великое действо: пробуждение любви. Когда человек открыт, быть может, в первый и единственный раз в жизни, когда он гордится, упивается этой открытостью своей, – и решиться-то на такое страшно, имея столько блистательных предшественников.

Но чем, с другой стороны, наши дамы уступают дамам былых времен, в честь которых и кровь, и чернила лились в изобилии? Не мы ли сами виноваты в их невольном принижении? Не мы ли малодушно не вступаем в поединок, пусть заочный, пусть даже безнадежный, с великими мужчинами прошлого, и тем самым вроде как предаем своих очаровательных современниц!..

В тот же день Лепин нашел прямо на ленте конвейера ржавое ядро и счел это добрым знаком.

Он пел всю ночь в переполненной беседке свои «глаза напротив» и «почтовые ящики». Он бросал к ее ногам цветы какие мог, и никто не смел оспаривать у него этой привилегии. Напротив, все чувствовали, что, как ни странно, эти пошлые «глаза напротив» как-то дополняют странным образом состав священного бородинского воздуха. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы хоть на минуту ощутить себя вровень с теми, кто любил, умирая на этом поле, умирал, любя.

Время тогда остановилось для Лепина. Грустный рассвет ее отъезда казался бесконечно далеким. А кто знает, сколько счастья может заключать в себе всего лишь одна такая минута. Может быть, не меньше, чем иная жизнь?

А потом ждали машин, которые должны были увезти их всех в поле. Всех, кроме Ани. Заросшие, окрепшие, с натруженными руками сокурсники пристально вглядывались темно-желтые дали, стоя на холодном ветру. Лепин посмотрел на задумчивого Крутова, и ему представились все старинными русскими воинами, с тревогой и уверенностью ожидающими неприятеля.

Тоска сосала Лепина. Расставаться с Аней не хотелось. Тем более что подсознательно он понимал, что это – краткий период перигея. Сочетание нафантазированного с реальной тоской складывалось в глазах Лепина в какую-то эпическую, высокую сцену разлуки перед битвой…

Ребята в телогрейках молча сновала взад-вперед, поеживались от утренней свежести, только сейчас выходя из снов под тремя одеялами. Красота и пронзительная грусть, гармония, привидевшаяся во сне, уже покидала их. Уже вбуравливались в осенний воздух звуки приближавшихся грузовиков – одномерные и полезные, неизбежные и простые, как лопата или молоток, будни остужали горячечные, милые сердцу, но неизвестно куда ведущие грезы.

Лепин успел ее принести. Еще вчера он присмотрел ее на клумбе около штаба. Комиссар – полная, нестарая еще женщина с выразительными печальными глазами, не сказала ни слова, когда он срывал эту покрытую инеем, чудом сохранившуюся до этого дня розу.

Ее бережно передавали из рук в руки и согревали дыханием. Согревали и гасили одну за другой искринки инея.

…Вспыхивали и гасли искринки. Плавно кружились цветастые огромные палитры. Лысеющий Лепин засыпал в районной гостинице под непрерывный шелест дождя. Он видел лес, изысканный. Словно вырезанный твердой рукой средневекового мастера. Лес стряхивал последние листья. Так иная женщина, отчаявшись бороться со старостью, отказывается от дешевых прикрас косметики, и лицо ее делается одухотвореннее и краше.

Темно-серые деревья лепинского сна попирали сброшенные одежды и уже не помнили их, погруженные в немую грусть поздней осени. В густых кружевах ветвей, меж стволами лепинских деревьев быстро шла стройная женщина в черном. Она шла, не обращая внимания на пружинящие розги ветвей, прижимая ко рту платок. Какое горе ее гложет? Она все ближе. Уже можно различить черты бледного лица…

– Ммммм! – горестно промычал Лепин.

«Может, атмосфера…» – прошептала удивительно простонавшая во сне дежурная по коридору.

Среди ночи его разбудил шофер Женя. В подвал, где хранилась часть экспонатов, проникла вода. С этой минуты в течение многих часов Лепину было не до воспоминаний.

Х

Саша, он странным мне казался, необычным. Танцевал редко, а как танцует – обязательно брюки порвет. Потом переживает. По дуэлям таскался, Лунина цитировал с упоением… Потом, с годами, это ушло. Может быть, просто вглубь ушло.

Он так мне был благодарен. За то, что слушала его внимательно, всегда. Мне Галка говорила, зачем тебе, мол, этот непрерывный концерт художественного слова? А мне жалко его было. Он таким беспомощным казался, таким ранимым. Надо было дослушивать.

Потом он делался каким-то вдохновенным, даже сам себе удивлялся: силы почувствовал. Тогда-то я о Коле и сказала. Он, конечно, огорчился, но я чувствовала, что не так сильно, как если бы не было этого прилива гордости собою. Так, на цыпочках, можно сказать, я и ушла…

А вообще странно: старыми уже потихоньку становимся, а как все помнится из того времени. И – хочешь, не хочешь – живет в тебе отчетливая память обо всех этих двадцатилетних страстях, и каждая мелочь, слово, жест, мелодия – в самый неожиданный момент могут в тебе воскреснуть. И никому об этом не расскажешь, и тебе уже не к лицу – а ничего не поделаешь, да и делать не захочешь. Самое дорогое время, когда ты вся – до кончиков ногтей – такая, как есть. Ничего наносного. О лицемерии еще и слыхом не слыхивала. О подлости только в книжках читала…

Сашка… Он звонит, заходит. Но прошлого до сих пор вроде как стесняется, глупый…

Глава третья

Леша Розанов

Вижу солнце – раз, два, три! -

Левую руку веткой сотвори,

Голову яблоком сочным налей,

А правая рука пусть вьется, как змей!

I

– А глаза завязывать будете? – скалился Розанов.

– Нет. Притюкнем малость – в городке откачаем, – деловито пояснял Крутов, отряхивая край брюк-клеш, сшитых из сукна для парадной офицерской формы.

Леша с любопытством вглядывался в серебристые буквы, составлявшие названия пригородных станций.

Шеин блаженствовал, довольный, что печка под скамейкой работала отменно.

Домой к Мише заскочили только переодеться. Нацепили валенки и отправились в лес. Там, посреди большой поляны, вокруг костра разбойно сидело человек тридцать.

Это были школьные товарищи Коли и Крутова. Не переставая говорить, они дали место троим новоприбывшим. Сосед Розанова, узколицый парень в очках с круглыми стеклами, достал из рюкзака дряблую палицу колбасы «собачья радость».

– Не пугайся, – сказал он Леше. – Мы ее зажарим.

Парень насадил колбасу на остроконечную, длинную палочку – и зашкворчало, полопалось, потекло.

Быстро темнело. Тяжелые ветви елей, отягощенные вросшими в них шапками слежавшегося снега, своими концами доставали до наста. Где-то в вершинах трещал батько-январь.

Леша притих, втягивая ноздрями сильные здоровые запахи. Он часто задирал подбородок, следил, как летят в небо вертлявые искры. Щурился, хотел представить себе, что не они движутся, а он парит в особенном космосе, насыщенном кислородом, оставляет позади себя красные горячие звездочки. Это ему удалось – таким легким казалось тело, так легко был на душе.

В офицерской зимней куртке с тяжелым серым воротником, он среди дыма и впитывал всеми пятью чувствами диковинную жизнь, в которую его пригласили новые, университетские друзья, совсем не похожие на университетских – Шеин и Крутов.

Совсем недавно Розанов методично получал спортивные разряды. Лопотал на французском в родной спецшколе. Бренчал на пианино. И все «настоящее» считал чем-то далеким, созданным или не для него, или оставшимся лишь в книжках. Он будто спал. Как медвежонок ожидая весны и словно понимая, что просыпаться рано. Все, что происходило с ним раньше, происходило почти без участия его сознания, которое, он чувствовал только-только начинало включаться. Запоздало, с недоборами и перегрузками, характерными для первых проб. Леша был одинок в своей престижной спецшколе, хотя не слишком этим тяготился, не зная ничего иного. Изредка приходил на танцульки-вечеринки, потому что принято было ходить, вступался за слабых в драках, потому что иначе не мог. Но всегда в нем включались как бы разрозненные куски сознания. Полноты жизни, даже юношеской, мимолетно, он никогда не ощущал. И не мог теперь, к своему нынче почти осязаемому ужасу, отличить год от года из того времени, которое другими считалось самым запоминающимся. И завидовал, когда теперь слышал вокруг: «А помнишь, в феврале девятого?… А помнишь, пещеру рыли?… А помнишь…» Ему казалось, что он потерял безвозвратно уйму замечательного времени.

И вот новые друзья привезли его к своей, судя по их рассказам, чуть ли не овеянной легендами, подмосковной платформе. Вокруг костра гудело от нескончаемых мемуаров.

Один чуть не утонул в болоте, катаясь в крышке от гроба, которую принесло половодье. Другого едва не засыпал бульдозер, когда он дежурил в секретной землянке, вырытой на песчаном карьере. Третий в одночасье сломал две лыжи, ногу и палец на руке, и теперь демонстрировал, как странно может его согнуть. Четвертого с пятым искали с вертолета – они решили пешком отправиться в Москву. Седьмой с двадцать девятым доблестно гасили вспыхнувший вигвам, обмотанный толем. Парень в круглых очках на спор нырял с мостков, сидя на велосипеде. Кто-то нашел трехкилограммовый белый гриб, «правда, червивый».

Велосипедные походы, гонки на плотах, ночные лазания в полуразрушенную церковь, ловля карпов на «запрете», целование знамени в подвале собственного дома, под кухней, где ничего не ведавшие мамы готовили мирные обеды, чтение Твена в дупле старой ивы при свете фонарика… От всего этого у Розанова голова шла кругом.

Шеин рассказывал, что однажды он с ребятами нашел в лесу разбитую немецкую бронемашину. Крутов поведал историю еще более захватывающую. Ее Коля помнить не мог по молодости лет. Однажды пионер Миша Крутов принес для школьного музея боевой славы ржавую противотанковую гранату с длинной деревянной ручкой. Он поставил ее на время урока рядом с партой, чтобы на перемене всех удивить. Но военрук при виде гордо предложенного экспоната побледнел: граната была целехонькая. Через день ее взорвали на полигоне.

Миша помнил и солдат, дежуривших у неразорвавшихся авиабомб. Сейчас там строили гаражи. А тогда бомбы были окружены флажками и лежали на голой земле – для этого специально растопили снег.

Но не эти детские приключения пьянили Розанова. Пьянил его тот дух городковского братства, совершенно особый – ни городской, ни деревенский дух, объединявший тогда всех этих парней и молодых мужчин независимо от возраста и профессий. У многих отцы были знакомы десятилетиями, вместе переезжали с места на место, пока не осели здесь, еще не забывшие житья в училищных палатках, но уже тянувшиеся к оседлости, – может, и это… Так или иначе, дух сей возник из одинаковости тех довольно-таки своеобразных условий их подрастания. Условий, казавшихся и вовсе особенными в жесткой взрослой жизни, которая только начиналась и которая норовила сокрушить их общую необычность. Отцы, как правило, были им не советчиками на новых поприщах, далеких от воинского. И поэтому они тоже тянулись друг к другу, чтобы друг у друга набрать уверенности в том, что все прежнее было правильным, многозначительным. Что в нем были закодированы счастливые непустые судьбы. В это так хотелось верить.

Пройдет несколько лет, и многие из сидящих сейчас вокруг костра забудут это озоновое чувство общности. Одни просто забудут, отвлеченные заботами и будничными делами, слой за слоем покрывающими прошлое. Другие забудут умышленно, с тем, чтобы избавить себя от неудобного для них сопротивления собственной прежней чистоты, которая охранялась лесом, и мальчишеским, по сути своей всегда справедливым братством, и теми правилами общежития, которыми повзрослевшие юноши будут руководствоваться в практической жизни, ссылаясь на их объективную данность и вечное «ничего не поделаешь».

Но сейчас, съехавшись на вечер встреч, для многих первый после школы, они всего этого знать не могут. Тем более не может этого знать Леша Розанов, очарованный и восемнадцатилетний.

По городку они ходили многочисленной группой. Когда встречались с другими – чинно пожимали руки. Церемония эта тянулась долго.

В основном он был с шеинскими. Крутов прибегал и убегал, опекая Розанова словно белокожую принцессу в индейском племени. Он в эти дни сочинил слова к мелодиям «Битлз» на крайне ломаном английском. Шла очередная волна битломании, и Крутову страсть как хотелось, чтобы Лепин в Москве не мычал, а худо-бедно напевал бы любимые Мишины песни.

Морозы стояли за тридцать. Прогуливались перебежками – из квартиры в квартиру, из подъезда в подъезд. Сидя на ступеньках лестницы, Леша выслушивал неиссякаемые байки – словно спешил заполнить какие-то свои, одному ему известные пустоты. На самом деле он инстинктивно пытался нащупать почву, которая вдруг ушла из-под ног минувшим летом.

II

За что я всегда ценил Крутова – так это за чуткий нюх. От природы он у него такой, или служба на китайской границе приучила, не знаю. Только он всегда первым понимал, что кому надо, иной раз даже раньше, чем тот, кому – надо. Так и с Лешей получилось. Летом перед поступлением у него умер отец – полный такой весельчак, не выпускавший трубки изо рта. Умер от инфаркта, не дожив до пятидесяти. Вскоре мать переехала к новому мужу, и Леша остался один в крохотной двухкомнатной квартирке на Сивцевом Вражке. Она примечательна тем, что не имеет ни одного прямого угла.

Так вот, пошли у него тягучие недели. На пианино запылился золоченый Будда. Африканские маски вперились в пустое пространство, тупо вывернув белые губы. Привезенные отцом из Александрии глиняные головы с пустыми глазницами беспомощно раскрыли беззубые рты. За Лешей приходила ухаживать его двоюродная бабушка. Мы называли ее тетя Лиза. Эта сухонькая подвижная старушка никогда не была замужем, но была добрейшим человеком. Взгляд ее сиял детской чистотой и простодушием. Она живо помнила булочную Филиппова, гулянья на Пасху, Гиляровского в огромной шубе и мерлушковой папахе.

Мы всего этого не знали. Так: привет, привет. Крутов же как-то без расспросов все понял. И зазвал Лешу к нам на вечер встреч. Оказалось, именно это ему и было нужно. Потом говорил, что чуть не из петли его вынули тогда. Ну, насчет петли он, конечно, перегибал. Но все же, все же… Уж к уединению Розанов не склонен.

Леша обрадованно заприглашал к себе. Не в гости – жить. Крутов к тому времени уже устроился дворником и получил вожделенную каморку. А я согласился.

И если бы сейчас, через черт знает сколько лет, нас с Алексеем спросили, какое время для нас было самым счастливым, не знаю, как он, а я бы назвал те годы на Сивцевом Вражке. Да и он бы, наверное, и рядом бы не поставил месяцы, проведенные в Каире с его катанием на лошадях у пирамид и минаретами на фоне лазурного неба, или недавнюю свою защиту. Хотя как знать…

На Сивцевом сочинялась и репетировалась какая-то пьеса о декабристах, верстались выпуски нашей «Живой газеты», отбывались всенощные сессии. Туда свезли кучу книг, – создавали объединенную библиотеку. Там Лепин песни сочинял, Крутов строил перспективы переустройства всего – от собственной жизни до системы продажи товаров. Я первый свой стишок там сочинил: лабуда, но сердцу милая. Спорили. Дурачились.

Споры Леша смягчал. Фразами типа «Ба! Столкнулись два ума, искры брызнули в пространство». Он никогда не лез за словом в карман, все равно на каком языке. Но был случай, когда находчивость ему отказала, был. Он тоже связан с Мишей.

Осенью дело было. Слышим – стучат. А ночь на дворе. Поднялись вдвоем открывать. Смотрим – Крутов. Если б мы его не знали, сочли бы выпившим. Обычно по его лицу черта с два что-нибудь прочитаешь. Нервное лицо– будет нервным после того, что он пережил! – но, несмотря ни на что, спокойное, невозмутимое. Ни штиль, ни шторм – так, постоянный бриз. Но в ту ночь у него в глазах такая горестная задумчивость стояла, такая трезвая боль, что мы даже в первый момент его пригласить забыли. Я его таким видел впервые.

– Мы – это Жан Вальжан космических размеров, – вдруг заговорил Миша. Волосы у него были мокрые – дождь на улице шел. – Страдающий, некогда оборванный…

Мы ввели его в прихожую. Леша голову ему протирает. А Крутов – дальше:

– … Жан Вальжан, благородный и добрый. Стоит – простер всему миру щедрые руки. Открытый, чистый душою. Стоит и не может раздавить точащих его тело гнусных насекомых…

Он вдруг очнулся. Вы извините, ребята, говорит, я пойду. Сам чуть не плачет. Встал и ушел. Мы остолбенели. Потом бросились догонять, тем более что незадолго до того ему гланды выдернули – по его просьбе без наркоза и ассистентов. Не удалось уговорить. Мы с той ночи никогда при нем не вспоминаем.

А что касается дурачеств – этого добра хватало…

III

Как только Шеин поселился у меня, Сивцев превратился в эпицентр бурных споров-разговоров и стал исходящим «четвергов». Я больше помалкивал. Любовался ими. А вмешивался лишь для того, чтобы пригасить пыл, когда он слишком разгорался. Особенно в спорах Лепина с Крутовым. Миша считал признаком слабости лепинскую склонность к уходу в романтическую дымку прошлого. А Сашка потрясал томами Ключевского или «Русской старины» и доказывал, что на главные вопросы жизни в нынешнем, выхолощенном, вторичном времени, не найти. Обвинял Крутова в вульгарной торопливости, в нездоровой, по его мнению, Мишиной страсти сегодня же воплотить то, что утром вдруг пришло в голову. Я знаю, и по сей день все между ними обстоит так. Но по молчаливому согласию они давно уже не возобновляют щекотливых споров. Словно решили: ладно, будем жить каждый по-своему, а время покажет, кто прав. Мне-то кажется, что истина где-то посредине. Ну да бог с этим – надоело переливать из пустого в порожнее. И потом, какой я судья? Сегодня мне хочется просто вспомнить то время. Оно, конечно, общечеловеческого значения не имеет, но для нас это был золотой век.

Странное дело: я или молчал, или отпускал шуточки, а ребята относились ко мне как к оракулу, до времени молчащему. Будто я постоянно имел в виду нечто гораздо более глубокое, многомудрое, чем эта болтовня. Неловко было, а иногда – льстило: может, они и правы в чем-то, такие умные? Но особенно смущала ярко выраженная белая зависть Крутова. Уж кому-кому, а ему, прошедшему огонь и воду… Он перед отъездом в Афганистан признался, что считает себя необразованным, неуклюжим – ограниченным. И спорить-то он со мной не может, даже когда чувствует, что я не прав – слабеет, как сентиментальная мамаша перед расцветающей дочкой, и много еще на себя наговаривал. А из самого энергия прет – ни секунды покоя себе не давал. Теребил всех – я чуть не плакал от собственного ничтожества.

За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.

Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло. Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.

Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»

Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу. Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом: описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.

Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:

«Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм – драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»

Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.

Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название. Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.

Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая. Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».

Он решил сочинять приключенческую повесть из того времени. Я не стал его разочаровывать несбыточностью этого. Наоборот, предложил под его «диктовку» иллюстрировать нарождавшуюся средневековую хронику. Он, по своему обыкновению, прочитал вагон книг касательно нового предмета, трое суток провалялся с переутомлением, а потом вышагивал по комнате, рассказывал о плане парижских подземных каменоломен, о похищении папской тиары одноруким стариком-бенедиктинцем и мальчике-новгородце, попавшем в Париж в разгар альбигойских войн. Крутовские герои участвовали в восстании пастушков. Их похищали марокканские пираты, разыскивали агенты Симона де Монфора. Их торбы были набиты запрещенными инквизицией книгами, а головы – залихватскими стихами на все случаи жизни.

Пространство на линялых обоях заполнялось изображениями замков, портретами царедворцев, отчаянных бродяг, несчастных красавиц, безработных обжор, студентов с лютнями и деревянными кружками устрашающих размеров в руках.

Крутов покрывался пятнами от натуги и нетерпения. Я уж думал – это надолго. Но через несколько месяцев я пришел к нему – он сидит бесстрастный. А я все выбросил, говорит, и зубы кажет в татарской своей бородке. Пустое это все, говорит.

А хлам тягостен, не потому, что его много а потому что в беспорядке, говорит. Я чуть не в слезы. Не рисунков жаль – те еще рисунки – а… как на пепелище утром, такое вот чувство.

Он улыбался. Неуемность снова в глазах сквознула.

– Пойдем в секцию альпинизма! – говорит.

Угадал самую больную точку. Об этом-то я никому не говорил. Я давно горами бредил, еще в школе. Но ехать возможности не было, и – не хотелось, страх неясный шевелился внутри. И странной была его природа.

Теперь только я уразумел, что это – характер. Что я в принципе избегаю гор. Понял, что, раз увидев их во всем их неприступном заманчивом блеске, никогда уже не смогу избавиться от желания вновь и вновь бежать сломя голову хотя бы к их подножию. Это станет вечным магнитом.

Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?

Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.

Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?

Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему…

IV

… А что касается дурачеств – этого добра хватало.

Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.

Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.

И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.

С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.

Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.

Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.

– Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…

– Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.

V

Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.

Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.

Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.

Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.

Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.

А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.

Временами Крутов увлекал Лешу своим горячим любопытством к жизни – он словно пил ее жадными глотками. Отношение к собственной судьбе как к материалу для своеобразного творчества, умение держаться спокойно в любых обстоятельствах, несмотря на пламя, постоянно будущее внутри, – за всем этим Розанов видел в Мише основательность, которая иным казалась примитивной, Леша же давно угадывал в ней своего рода неразменный жизненный капитал.

Когда-то он решил поехать с Крутовым в Красноярск, куда тот отправлялся на практику. Ехали они трое суток в умопомрачительно душном вагоне. За стенкой взвывал время от времени ребенок. Соседями по купе были казах-пьянчужка и старый несмешливый железнодорожник в кителе, надетом прямо на майку. Железнодорожник все время грыз воблу и запивал ее пивом. По утрам и в середине дня по вагону носился свирепого вида разносчик супа и рычал, заглядывая в каждое купе: «Пас-суду в кар-ри-дорр!»

Леше казалось, что все вокруг воняет. Он еле дождался первой станции, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Тот же подошел прыщавый малый – торговаться о Лешиных джинсах.

Крутов же как ни в чем не бывало вертел головой. Болтал с железнодорожником и даже с казахом-пьянчужкой, который еле-еле говорил по-русски. Все Мише было интересно, все, казалось, он считает нормальным. Розанов же кроме вони не ощущал ничего. Он протомился неделю в Красноярске, чувствуя себя рядом с Мишей пятым колесом в телеге, и улетел обратно – добывать билеты на кинофестиваль.

Так, как правило, завершились его попытки волевым усилием «погрузиться в жизнь».

В городах, куда они приезжали с «Живой газетой», Леша старался вызвать в себе заинтересованность окружающим. Он специально в одиночку бродил по улицам. Но не мог заставить себя даже зайти куда-либо. Это было скорее не патологическое отсутствие любопытства, а странная парализующая тоскливость.

Почти повсюду ему бросался в глаза отпечаток какой-то захламленности, обшарпанного, на скорую руку, уюта, лежащий на унылых пятиэтажках и дощатых одно-двухэтажных домах, на вроде бы и прибранных, а на самом деле замусоренных парках. Даже на современных, серого бетона, объектах «соцкультбыта». Все это хотелось протереть, промыть, прочистить.

Много раз с Розановым бывало и так. Выходил он с новой решимостью распахнуть глаза. Шел мимо книжных магазинов – и представлялись ему груды никому не интересных брошюр и книжек, написанных без убеждения. Проходил мимо кинотеатров – и невольно «прокручивались» в нем ничего не говорящие ни уму ни сердцу коммерческие ленты с претензией на историзм, с надуманными или выхолощенными чувствами. Смотрел на витрины магазинов – а до слуха начинали доноситься радостные рассказы окружающих о том, что тогда-то удалось достать то-то и то-то. Часто речь шла об элементарном, о продуктах. Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела. Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами. Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных – но Леше было смертельно скучно.

Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.

VI

Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги. И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах. Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.

В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.

Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.

Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.

Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм. Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие. Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.

Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».

Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.

На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.

VII

В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт. Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.

На груди ребят уже перестали выделяться красные треугольники городского загара. Взмахивая косами, они с удовольствием поглядывали на двигавшиеся под кожей мускулы. Ровные ряды июньской травы послушно укладывались за ними. Тонкий Тенгиз, как ребенок, радовался тому, что усвоил непростую российскую профессию. Пулат, тихонько напевая что-то в редкие басмаческие усы, грустил о родном Душанбе, о своих многочисленных братьях и сестрах.

«Выходи в привольный мир! К черту пыльных книжек хлам!» – пропел себе под нос Розанов старинную вагантскую строфу. Не помогло. «Калган желает быть святее папы», – подумал он о своей голове, вдруг неуместно заработавшей посреди залитого солнцем луга. Мозговой центр, оформленный густыми пружинящими кудрями, в которых желтели соломинки, выводил Лешу на непредсказуемые круги.

Вжжик, вжжик! – звенела заточенная коса.

А Леша продолжал думать. В последнее время его занимала мысль о существовании общечеловеческой пракультуры, прафилософии.

Однажды пришло в голову; а что, если все то, что мы застали рассеянным по векам и землям, некогда было единым, величественно-цельным? И в какой-то момент на крутом повороте праистории все то, что возникло в результате небывалой вспышки коллективного разума человечества, рассыпалось, раздробилось на мерцающие общей тайной куски?…

Вжжик, вжжик! – мертвея, ложилась подкошенная трава.

…И где искать этот Момент прозрения, когда увидится это самое Цельное, откуда мы все вышли? В каких древних свитках? В каких сухих пещерах?…

Вдали по мосту над Окой проползла электричка на Серпухов. Где-то квакали лягушки. На песчаной косе размеренные жарой мальчишки с блестящими носами резались в дурачка. В стогу, вчера только сложенном, белели сброшенные футболки косцов.

Леша оперся подбородком на ручку косы, отполированную многими ладонями, и прищурился. В ресницах запрыгали остренькие огоньки, отливавшие всеми цветами радуги, как бензин, растекающийся в луже.

И вдруг Розанов почувствовал резкую боль в правой икре. Он обернулся и увидел застывшую от ужаса Фатиму. Рукоятка ее падающей косы ударила ее по колену. Фатима неотрывно смотрела на Лешину ногу, обхватив скуластые щечки ладонями. Фатима готовилась зареветь.

– Фатима, Фатима! Я же говорил, не подходи близко! – мягко произнес Розанов, рассматривая длинную глубокую рану на ноге. – Ну, улыбнись, Фатима! Ты меня, можно сказать, выручила.

Он пытался шутить, но кровь хлестала всерьез.

Фатима сорвала с головы платочек, двумя движениями выдрала из кос, вплетенные в них веревочки и со слезами бросилась на помощь.

«Загублен кот. Он был добер и пожил. Любил он баб. Детей и стариков…» – бормотал побледневший Леша, в упор глядя в черный завиток над маленьким ушком. А что это я до сих пор не женат? – подумал он, и машинально продолжил: «… тиран злосчастный, тщась его зничтожить, котячью жизнь сгубил среди оков!»

К своему великому удовольствию, Леша вспомнил первого «котка», сочиненного во время поездки «Живой газеты», их группы бродячих певцов-музыкантов-лекторов-рассказчиков, прикрывшейся строгим названием агитколлектив, по степному Крыму.

Во время одного из выступлений перед строителями Северо-Крымского канала, под открытым небом, среди вагончиков, Розанов с Лепиным объявили что-то серьезное и уже приготовились петь. Но среди зрителей вдруг возникло странное движение. С задних рядов начали привставать, чтобы заглянуть Леше под ноги. И тогда он увидел на пыльной траве крохотного серого котенка, который еле слышно мяукал в перекрестных лучах всеобщего внимания. Тогда Леша взял его на руки и объявил другую песню, исполнявшуюся без музыкального сопровождения: «Погляжу я на кота».

После этого в душном общежитии родилась идея создания «котков» – бесконечного цикла дурашливых стихов, основанных на поговорках, в которых фигурируют коты. Умышленно вычурный синтаксис этих «произведений», напыщенная лексика позапрошлого века и нескрываемая тяга к сентенциям породили особый «котковый» юмор. Позже появились целые тематические циклы, самодельные книжки с иллюстрациями Розанова. Это стало своего рода летописью их поездок, лет, проведенных вместе. И воспоминание о «котках» дало новое, более легкое направление Лешиным мыслям.

Розанов уже пропел Фатиме половину челентановскогой песни, отрывок из арабском молитвы и что-то из русского фольклора, но девушка продолжала плакать.

– Лешенька, Лешечка, Ле-еша-а! – всклипывала Фатима.

Подбежал Тенгиз.

– Лэжи и нэ двигайся! – проговорил Тенгиз нежно, убирая соломинку с Лешиного лица. Он был подчеркнуто спокоен. – Пулат побежал за врачом, – сказал Тенгиз.

– Ребята, я просто с детства крови боюсь. Всего-то навсего! Не волнуйтесь, бога ради! – Розанов приподнялся, но тут же со смехом откинулся в пахучее сено. Но не от боли. Он по себе знал это блаженное состояние, когда ты чувствуешь, что настала минута, когда ты явно кому-то необходим.

Если Розанов каким-либо образом помогал кому-нибудь, он благодарил этого человека. «За что?» – изумился тот. «За то, что ты оказал мне честь, предоставив возможность сделать приятное ближнему», – отвечал Леша полушутя. Но человек, если он хорошо знал Розанова, не считал этот выспренний ответ альтруистической бравадой.

Прошел час. Пулат не возвращался.

– Больно? – спросила Фатима.

– Я тебя отнесу! – со сдержанной радостью произнес Тенгиз.

В ответ Розанов вскочил на ноги. И грозно, нараспев, изрек громовым речитативом: «Кот в сапогах кирзовых достойно службу нес. Он бойкий был, раскованный, и утирал всем нос!»

Мальчишки выскочили на траву, в последний раз сушиться. Если бы среди своих прыжков, тычков и индейских кличей они нашли миг, чтобы взглянуть на пересекающую луг проселочную дорогу, перед их зоркими глазами, покрасневшими от ныряния, предстала бы такая картина. В лучах предзакатного солнца медленно передвигались три фигуры: стройный черноволосый мужчина с приподнятым плечом, на которое оперся глубоко хромающий человек с шевелюрой «а ля Анджела Дэвис», и худенькая девушка, понуро идущая за ними с тремя косами в обнимку…

VIII

Розанов понял, что просто обязан хотя бы один вечер поболеть. Он покорно полулежал в постели, сложив ладони на животе. Фатима принесла ужин. Ребята во дворе колдовали над шашлыками. Пришли двое парней, механизаторов, с парниковыми огурцами и помидорами.

– У вас раненный! – почтительно проговорил один из них, кладя на стол объемистый пакет и ставя рядом темную бутылку вина.

Вскоре все собрались у Лешиной кровати.

Косцы-кандидаты жили в тракторной бригаде, в километре от села, и, глядя в окна, расположенные по трем сторонам большой «гостиничной» комнаты на втором этаже бытового корпуса, можно было подумать, что находишься на хуторе, за околицей не только села, но и цивилизации– березовая роща заслонял собой огоньки деревни.

– Хорошо, что у нее был «четверка», – заметил механизатор со светлыми волосами и красной шеей, поры которой были забиты пылью, – «девяткой» бы – и без ноги б остался.

Леша украдкой погладил тонкую смуглую руку Фатимы. «Мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы», – вспомнил он.

Поговорили с видом на урожай, о Рейгане, подивились на заработки механизаторов, повздыхали, сделав вид, что готовы б все бросить, и-и…

Все время молчавший механизатор Митя, блестя умными глазами, вдруг сказал:

– Вот все вроде бы нормально, а почему ж бывает, что тоска сожжет глотку, – он глянул на Фатиму и решительно добавил: – Даже плакать охота.

На секунду воцарилось молчание. Митя, как бы досадуя и извиняясь, заговорил о другом.

– Вы должны знать, – начал он сосредоточенно, – действительно человек использует свой мозг только на четыре процента? Я прочел недавно в одном журнале – не поверил.

– Так, так и есть, – задумчиво произнес Пулат, – такая тоненькая пленка на огромном яблоке.

– А внутри – семена истины? – усмехнулся Митя. Опустил крупную темноволосую голову. Еле слышно добавил: – Вот и скользим по поверхности. То-то ни уму, ни сердцу радости…

– Четыре процента – это немало, – сказал Пулат. – Только и их, бывает – как ты говоришь, Леша? – коту под хвост?

– А все-таки сколько непознанного! – вздохнула Фатима.

– Снежный человек, космические пришельцы, да? – снова усмехнулся Митя, не то утверждая, не то спрашивая.

– И сказки, и предания, и Атлантида, – сказал Розанов, подтягиваясь на кулаке. Он поглядывал на Митю, чувствуя, что тот мучается каким-то тяжелым, жизненно важным вопросом. Но то ли потому, что обстановка была неподходящая для совсем уж серьезного разговора, то ли снова в Леше сказывался врожденный, как он считал, испуг перед грубой действительностью, но он не стал пытаться выйти на предложенную Митей орбиту разговора.

– …и Атлантида. А вот не читали – недавно в перуанских Андах нашли пять золотых фигур в человеческий рост? В Египте – совершенно нетронутые гробницы? Груды нерасшифрованных текстов хранятся в архивах Азии и Америки! – Розанов вспомнил свои дневные мысли и почти увлекся.

– Мне все это кажется звеньями одной цепи, – продолжал он. – Ее как бы опустили в океанскую глубину, и наша суета и время скрыли ее от нас, словно ракушку и водоросли.

– Кто опустил, когда? – снова легка усмехаясь, спросил Митя.

Леша улыбнулся и развел руками.

– Какой-нибудь гений придет и все объяснит! – сказал Тенгиз.

– А вот мне кажется, что гении боролись только против явных ошибок человечества, – сказал Митя, продолжая обращаться к Розанову. – Гений создает свой собственный мир, это в лучшем случае, – и всех туда приглашает как бы.

Это немного задело Митю.

– А что? – вскинул он глаза на Лешу и напомнил ему Крутова. – Мне вообще кажется, что время всяких гениев, вождей там разных, проходит. Мне кажется, гении – это такой ликбез человечества. Они основные истины проповедуют. А их не так уж много. А теперь мы вроде как всему уже обучены. Время каждому свой экзамен сдавать. А значит, достойный вопрос себе найти, спросит себя и честно на него ответить. И еще оценить свой ответ. Во как! Во сколько в нас честности да ума время требует. А тут – четыре процента да еще непонятно куда идущие. Получается, и учить нас больше некому, а сами мы… Свои же корешки подрубили.

– Не знаю… По-моему, так всегда было, – возразил Пулат.

– Так совесть-то, она ведь копиться должна, шарики-то – не зазря ворочаться, – вращая желваками, сказал внешне спокойный Митя, – а посмотрите вокруг – много ли… Ладно, – прервал он сам себя, – вы извините, я неясно говорю. Образования не хватает.

– Брось ты Мить, – вступил его красношеий товарищ, слегка опьяневший и лучащийся добродушием, – ты все правильно лопочешь. Счас так: пан или пропал. Все это понимают. Потому тебя не всем слушать интересно…

Таким образом беседовали до тех пор, пока Тенгиз не взял гитару. Он помедлил минуту и запел.

Пел он старинную грузинскую песню. Розанов не понимал ее слов, и, что было ему не свойственно, не жалел об этом. Он по-своему переводил песню Тенгиза, из-под пальцев поглядывая на Фатиму.

…Почувствовать свое родство с бесконечностью. Стать ею. Раствориться в ней. Найти в себе силы понять свои возможности, поверить в них и засучить рукава, чтобы их воплощать – разве не в этом счастье? Об этом, в сущности, и пытался говорить этот Митя. И Крутов говорил, что только после этих действий с самим собой твоя совесть спокойна, уважаешь, именно уважаешь свое тело, душу, мысль. Здесь же и выход из мириады тупиков, в которых бьются люди, как птицы, залетевшие под стеклянный купол. Выход, до времени запорошенный постылыми метелями наших распрей, затянутый туманами нашей лени…

Вот о чем, казалось Розанову, пел Тенгиз.

После него гитару взял Митя. Долго прокашливался. И тихо запел «Ой, мороз, мороз». Леша вспомнил, как пели эту песню «Живгазом» на лесозаготовке – под открытым небом на морозе, среди могучих елей, после его никому не нужной лекции о Египте, перешедшей в разговор «за жизнь», а потом – в бурный диспут. Пели вместе с недавними спорщиками, радовались вместе с ними, что осталась еще хоть одна песня, которую все безусловно знают, и не будет здесь печалящих душу «ля-ля».

Какое моральное право имели тогда они, в сущности пацаны, вступать в диспуты, вообще неохватно выступать перед самой разной аудиторией? Неужели только из желания самоутвердиться, покрасоваться, воспарить скопом, поупиваться своей дешевой образованностью? Было ведь, было и это. Было и жеребячье ликование, силу которого обеспечивал недостаток мудрости и знаний. Но все же ими руководило далеко не только это.

Леша помнил четырехчасовой непрерывный их концерт в крохотном сельском клубе, перешедший в вечер взаимных вопросов и ответов. Они не боялись озадачиться, быть поставленными в тупик – они даже радовались, когда их «срезали», если, конечно, не чувствовалось злобствования, что бывало. В тот вечер же они сидели вчетвером, свесив ноги, на краю сцены и столько же говорили, сколько и слушали. Леша помнил, как выкладывались в пропитанных запахом навоза красных уголках животноводческих ферм. Помнил слова Лепина, который, вырвав после своего очередного приступа в барабан за сценой, произнес, слабо улыбаясь: «Если б всего этого не было, закомплексовал бы или потонул в снобизме. То и другое – швах…»

Перед последним выступлением они чувствовали себя в темной артистической как замеревший под куполом цирка гимнаст перед головокружительным прыжком. Хотя у них у каждого за спиной было по три недели «чистого» времени на сцене, волновались. Всякий выход «Живгаза» был неповторим, наполнялся для них особым смыслом. «Блажен, кто смолоду был молод…»

Розанов бережно взял гитару.

Когда я слышу эти мелодии, по телу пробегают мурашки. Как стада буйволов по аргентинским пастбищам, и снова воскресают те счастливые дни на Сивцевом. Душа отдыхает от «предельной ясности», к которой все время принуждает наука. И от той «предельной ясности», в которую вкладывают значение голого манифеста. Крутов привел меня в тот ДК по каким-то своим ходам. До начала оставалось время, и Миша бесстрастным своим голосом произносил страстные слова. Такая ясность претит поэзии, говорил он, неотрывно следя за кулисами, даже враждебна ей. Лобово назвать нечто и пройти дальше – очень удобно, потому что никого из подлецов не затрагивает такой подход, это еще далеко не правда. И даже чаще всего – ложь. А ложь, рассуждал сам с собой Миша, тем более безнаказанная, а порой и поощряемая подлецами, способными давать кредиты – самодовольно разбухает, быстро наглеет и имеет обыкновение делаться циничной… Он был прав, как это часто бывало. Не от тайных ли кредитов подлецов мы, умиляясь проявлениям непосредственности, вздыхая по утраченному с годами мальчишеству в лучшем и прекрасном смысле этого слова, пугаемся смело поставленных вопросов, без обиняков выраженной мысли?

В общем, душа отдыхала. Отдыхала и от пустого оптимизма, разжижающего, делающего бесконечным «детство, отрочество, юность». И – ох, каким разжиженным казался я сам себе, да и порой сегодня кажусь!

Нет, милые, свежевыбритые, мордастые, пышущие! И мы с вами конечны, как это ни печально. И в мысли этой, представьте, нет ничего для вас унизительного. Не довольно ли бодрячков-пустоцветов, готовых только к тому, чтобы годами плевать в потолок? Не подстегивая себя, мы блаженно закисаем. А подстегивание не может быть достаточно искренним делом без мысли о конечности бытия. Мы пребываем в тихом восторге, в неге и умственной лени, нередко переходящей в умственную отсталость. Мы морщимся – и я, и я морщусь – когда нам предлагают подумать о смысле жизни: «банально, наивно, старо, во всяком случае, успеется…» Ан нет, не успеется! Время мчится, и несравненному, восхитительному процессу истинного духовного развития, вдруг оказывается, нанесен непоправимый ущерб. Нейроны не мускулы – они невосстановимы, и посему тратить время на поглощение иллюзий для человека разумного – вещь губительная. Кажется, я вовремя очнулся… и впал в менторство. А интересно, какого влияния в этих рассуждениях больше – тех песен, которые стали гимнами нашей юности, или крутовских фраз и крутовской жизни? Бог его знает. Во всяком случае, когда живешь с этими мыслями, чувствуешь себя более человеком, или, точнее, менее недочеловеком, или, что касается меня, просто чувствуешь себя.

Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.

В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.

Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее – тем более ты человек.

Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши…

В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.

Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.

Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.

Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.

Х

«…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.

– Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.

– Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.

Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.

Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.

Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.

Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.

Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.

ХI

«Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война…

У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.

Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее? Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный! Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.

На работе меня не забывают – подкинули переводов. Горжусь: из современной итальянской поэзии… Правда, пока только комментарии… Отходит все как-то – работа, прошлое, суета – и будто погружаюсь я в глубокую теплую перину…

Да! Прихожу недавно домой – навстречу Галка с пакетом. Разворачиваем – в нем засушенный букет колокольчиков, баночка из-под пенициллина, на нем надпись: «Мои слезы… Люби его как я тебя» И еще открытка; «С Днем Святой Анны!» – рисованная, естественно. На фоне вильнюсского собора – лукавая котячья физиономия. Это от Розанова. Он сейчас на сенокосе, наше начинающее светило. А вечером сегодня пришел еще пакет: целое послание в стихах и прозе от «драгуна Харьковского Гусарского полка Александра Луканина».

Край первого листа обгорелый – «пока писал, попало ядром в живот». А третий Колин друг, Крутов, похоже, затеял «мощное перемещение», как он выражается. Кто-то его надоумил, что в Восточном Казахстане есть «невспаханные нивы». Должна тебе сказать, он после Афганистана – вот уж четыре года – иногда нас удивляет…

А я вот о чем подумала. Я рассказываю тебе все это, а помнишь ли ты их всех, даже не знаю.

Милая моя мамочка! Может быть, вернешься и больше никуда не поедешь? Ты мне очень нужна. И потом, прости, тебе вот-вот пятьдесят, а там климат… Я понимаю – долг, люди. Но ведь и дочь твоя единственная – тоже человек. Пойми, не для внука это говорю и уж тем более не ради твоих чеков – наболело, поверь! Ну, довольно об этом.

В Москве грозы, дожди. Нас всех бросает то в жар, то в холод. Трудный июнь. Сердечники плохо себя чувствуют. У мужа нашей соседки Ефросиньи инсульт – лежит, бедный дедуля, в больнице.

Вот пока и все.

Нет, не все… Галка машет какой-то телеграммой. Еще танцевать заставит. Читаю… прочитала. Привет от Крутова. Ощущаю себя Прекрасной Дамой.

Жду тебя, родная моя!


Целую! Твоя Аня.


P. S. Отец прислал сто рублей. Заботится. Я уж лицо его забывать стала.

P. S. S. Привези, если можно, кокос! Страсть как хочется!»

Глава четвертая

Миша Крутов

Пороша все глубже и глубже,

А в горле все горше…

Какие уж там Петербурги! -

Сибирью глаза запорошены…

I

– Извините за вид – жара, сама понимаете! – сказал, привстав, полуголый человек лет сорока пяти, смущенно огляделся по углам. Его изрядное брюшко и двойной подбородок при этом живо пошевеливались. Однако он успел оглядеть вошедшего. У того, одетого в потертый джинсовый костюм, была тугая каштановая шевелюра со стальными вкраплениями седины, плотно сжатые губы, нос с горбинкой. Шкиперская бородка окаймляла бедуинно-неподвижное лицо. Короткая мощная шея была повязана беленьким не то шарфиком, не то платочком. «Послал бог соседушку! – подумал толстяк. – Как Мишулин в «Белом солнце»…»

– Крутов, Михаил, – представился молодой человек, оглядывая желтые занавески на окнах, стены безупречной белизны, красный палас на полу, неуютные синтетические одеяла на кроватях, графин, наполовину опорожненный толстяком.

– Свиридов, Евгений… Романович, инженер по технике безопасности.

– Что-то случилось?

– Хх-е, «случилось»!.. Палец одному на руднике оторвало – еду за тридевять земель разбираться. А вы?

– Дела.

Крутов поставил на пол баул с вещами и расстегнул видавшую виды джинсовую куртку.

– Я здесь по такому поводу, что сразу и не расскажешь, – сказал Крутов, не глядя на соседа. – Маршрутами собственной глупости в рамках командировки в жизнь… Ванна-то не расплавилась от жары?

«Слава богу! – подумал инженер. – А на вид – сыч, убийца. Или мизантроп какой…»

Евгений Романович очень ревностно относился к людям, которые оказывались соседями по гостинице. Он не был человеком мнительным, или капризным, привередливым. Просто немалая, и нередко – лучшая часть его жизни проходила на таких вот временных пристанищах, вдали от супруги, солидной дамы, зарабатывающей чуть ли не вдвое больше мужа. Он глубоко переживал, если соседи оказывались мрачными типами, искателями дешевых приключений или выпивохами. И радовался, как пацан, приятному, обогащающему соседству.

Инженер спешно наводил порядок, надел китайскую рубашку в клетку и закатал рукава, чувствуя себя эталонным представителем всемирного мужского братства, в котором отношения лихо закручиваются, усложняются от игрового азарта и глубинной тоски.

С улицы, с 50-градусной жары, доносилась до слуха Евгения Романовича песня про айсберг.

«…А ты такой холодный, ля-ля-ля, тра-та-та-та…» – стал незаметно для себя подпевать инженер.

II

Крутов смывал с себя все накопившееся за три дня дороги в липком плацкартном вагоне, – говорили, что даже рельсы гнулись от жары. Плеск горячей воды наводил на размышления. Так было с детства, с облупленного корыта бабы Веры, – под шелест теплой воды Мише приходили самые приятные мысли…

Пока родителей носила неугомонная судьба военнослужащих, они «сдавали» Крутова бабке, на двор в центре небольшого городка, двор, обитатели которого усиленно отдирали от себя свое деревенское «вчера» и торопились напялить городское «завтра» в собственном понимании. Эти сложные социальные процессы сопровождались зловещим шепотом, переходящим нередко в многоголосую и многоярусную ругань. Начинала дородная хохлушка тетя Валя. Она становилась посреди двора «руки в боки» и красивым грудным голосом заводила «почин». Ответчики, которых она задевала, в долгу не оставались, и давали ответные очереди уже из дому, еще не успев выйти на поле битвы. Баталии разгорались прекратить их могли только две вещи: полный выплеск накопившихся чувств, как то – вцепление в волосы, швыряние чего под руку попадется (не обязательно в обидчика, можно в его сарай или на его огород), особо острое словцо, на которое ответить не могут (тут и авторская гордость, и победительное великодушие); вмешательство Екатерины Ивановны. Эта крохотная набожная старуха всегда вызывала у Крутова почтительный страх. Из вороха полунищенских тряпок, из глубин казавшейся ему невообразимой древности гремели – и всегда вовремя – разумнейшие речи, исполненные остроумия и сарказма, недоступного для воспроизведения находившихся на поле брани словесной, которая после Екатерины Ивановны казалась дешевой игрой, после нее только разойтись.

Она внушала почтение не только маленькому Крутову, но и почти всем взрослым. Наверное, как понимал он после, благодаря своему материнскому мужеству. У нее было двое сыновей, двое преуспевающих ученых – Виктор и Жорж. Но Виктор рано женился и уснул на пышной груди своей Жанночки, забыв даже, когда у матери день рождения, забыв прийти на годовщину смерти отца. Жорж был талантливым физиком – в журналах специальных печатался. Екатерина Ивановна истово молилась за него перед своим домашним иконостасом. Да не расслышал господь. Попал Жорж в автомобильную катастрофу. Жив остался, а разум потерял. Но ладно бы совсем – а то ведь временами вспоминал себя, сознавая все, осматривался с невыразимой тоской и уходил в сад, плакать. Потом возвращался – снова нетвердой походкой помешанного, в рубашке навыпуск, в черных пыльных штанах, грызя с безучастным видом гнилое яблоко. Однажды Крутов с соседской девочкой зашли в сад – баба Вера попросила нарвать зелени на борщ – и оба заверещали как резаные, и – вихрем домой. На толстом суку громадной тети Валиной груши висело непомерно длинное, белое сверху, черное снизу, и грязными пальцами едва не касалось земли…

Екатерина Ивановна на похоронах не плакала, только пришла с палочкой, в первый раз в жизни.

Наша история сформировала тип стоических нянек для мужей, детей и внуков. К этому типу относилась и Екатерина Ивановна, и баба Вера. Миша ее обожал и жалел, чувствуя, насколько враждебна ей жизнь-грызня, которую навязывал двор. Бабушка писала стихи, без конца шила и вязала, не мысля смолоду об иных заработках. Привычная накатанная жизнь в гордом одиночестве шла на Мишиных глазах долгие его первые годы и, наверное, сильно повлияла на него эта вынужденно-одинокая жизнестойкость.

Бабуля Вера собирала колоски в эвакуации, чтобы накормить детей. В Средней Азии, в ледяной воде арыков, она получила тяжелое заболевание ног. Она носила на руках истощенного работой и смертельной болезнью мужа. Ее саму врачи дважды «приговаривали», но она выжила. Руки ее постоянно трудились, и Крутову казалось, что ее вязаные шапочки, кофточки, кружева летят в пасть какому-то ненасытному дракону, которого Миша не видит; но бабуля давно свыклась с его существованием и с этой данью.

Жили они небогато. У Крутова была каталка-ящик о трех колесах, фарфоровый горшок с отбитым краем, облезлый Буратино. Однажды Миша поставил в духовку сушиться свои ботинки – они ссохлись, съежились, и потом два дня было не в чем выйти на улицу. В бабулиной мебели активно работали древоточцы. Застывшая рябь зеркала причудливо отражала скудную обстановку комнаты, где проходило Мишино детство.

Бабуля пересказывала книги, коих прочитала множество, вспоминала прошлое, пела слабым надтреснутым голоском старые фабричные песни про печальные пьяные драки и разбитую девичью жизнь, водила Мишу в кино, на речку. Жизнерадостная, умная, всегда искренняя, бабуля Веря внушила ему способность, которую можно определить как веселый стоицизм– это помогало ему всю юность. И еще – уверенность в том, что все в твоей жизни зависит только от тебя – удачливость и настроение, почти всякий поворот судьбы и даже здоровье.

По-своему тих и уютен был мир его детства.

И тогда Крутов приезжал на новое место, он почему-то всегда отчетливо вспоминал двор и его обитателей, которых он любил несмотря на скандалы, погубленные солью вишневые деревья, вороватые повадки и щеголяние стеклянными пурпурными бусами, кои должны были обозначать «горожанистость» и «особливость» их хозяйки. Вспоминал, и на мгновение являлось полное ощущение детства: крашеный забор, мощная коренастая калитка, стены, укрытые диким виноградом, заросли кустов, в которых можно было выломать палку, очистить ее от влажной кожуры и со свистом рассекать ею недвижный теплый воздух, где можно было зарыть клад или послание к потомкам; влага подвала, смог чердака, таинство сирени…

Бабушка считала петли, а в Мише тем временем спруживались будущие страсти. Его вдохновляла магия цифр – не самих по себе, а исторических дат, рекордных количеств и результатов. Он задолго до школы знал назубок высоту пирамиды Хеопса и день рождения Петра I, знал, с какой скоростью бегает гепард, знал расстояние до Солнца, знал, какое дерево самое толстое в мире и сколько прожили самые известные долгожители. Знания эти были сумбурны, прерывисты, случайны. Но он, зная числовой показатель чего-либо, только тогда мог дофантазировать облик, событие, или, например, то, как грустно болтаться между Землей и Солнцем. Он словно вбивал колышки, обозначая контур огромного строения, форма, размер и назначение которого, конечно, были ему неизвестны…

III

Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело. Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу. Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.

Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!

Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.

Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати – спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях. Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.

Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья. Это как созвездие: умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки…

Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был – носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал…

Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.

В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.

Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным. Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле – начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил. Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина. Крутов был в это уверен.

Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.

В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл» мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».

И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.

IV

– Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?

– Да уж не без того…

– Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.

– Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…

– Нет уж, кошмаров не надо…

Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…

– Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.

Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.

– «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…

– Из Библии, да. А что? – с растерянным вызовом спросил Евгений Романович. – Вы что-то имеете против?

– Да так… Хоть и модно, а не люблю. Только человек начинает радоваться жизни, верить в свой разум, а ему – рраз! – цитатой под дых: «Никшни! Знай свой шесток. Раб божий!» – и точка.

– Ой, вульгаризируете, Миша! – сложив пальцы в замок, произнес инженер с легкой досадой.

– Вульгаризирую! – сокрушенно признался Крутов.

Он почувствовал прилив нервной болтливости – с ним такое бывало нередко в последние годы. Думал, что удастся снять напряжение в ванной – этот раскаленный песок по пути в гостиницу многое напомнил. Не получилось. На душе кошки скребли. Сколько раз бывало, что залихватские его замыслы замыслами и оставались. Все, начиная с его первых шагов и кончая самым последним временем, проходило вроде бы рядом с домом, придавало любому факту биографии оттенок невсамделишности, игрушечности, от которой Крутов всегда хотел освободиться – так ему самому казалось. Понимая, что от себя никуда не денешься, он все-таки старался подальше уезжать на практику, в командировки, без устали сочинял немыслимые прожекты. И сейчас – только пахнуло покоем, в голову полезли сомнения. Но он твердил себе, что этот выбор – надолго.

Еще в первых поездках их дружеской «агитбригады» Крутова коробили дежурные плакаты, с которых глядели невиданные добры молодцы с кулаками-кувалдами и крохотными головами на толстенных шеях, обгрызанные биллиардные шары, запиленные грампластинки сельских клубов. Миша едва не ушел тогда на заочное, чтобы немедленно броситься в «просветительство» – его уговорил этого не делать Шеин.

Но с тех пор занозой ныла совестливая мысль, виноватость какая-то, что из-за него, Крутова, и таких, как он – возмутившихся, но смущенно прошедших мимо – недобро скрещиваются над обгрызанными биллиардными шарами тусклые взгляды, хлещется плодово-выгодная кому-то отрава, и проходит чья-то юность, опершись сутулой спиной о стену замызганного клуба, влажную от мочи и блевоты. Теперь же к нему явилось такое чувство, будто он отдал давно тяготевший душу долг. Оставалось, как считал Миша, немногое: с помощью командировочного знакомого и рекомендательных писем из Москвы устроиться на месте и приступить. К чему? Планов было множество. Крутовский баул распирали сценарии, пьесы, сборники стихов и песен, толстые тетради, исписанные им в разные годы – про себя Крутов называл свой баул университетом гуманитарных наук. С работы он пока не уволился – Лена уговорила.

Всю последнюю ночь они вдвоем просидели около спящих Ваньки с Петькой. А те сопели на своих двухъярусных, отцовской работы, нарах, не ведая, какие переезды их ожидают. Петька спал внизу, в обнимку с плюшевым одноухим медведем. Из-под подушки Ивана выглядывал серебряный кольт. Его Крутов еще в детстве выменял у старьевщика на древнюю кофту, специально для этого подысканную бабулей.

Лена, улыбаясь, обнимала хрупкую шею мужа.

– Чудик мой славный, – нараспев говорила она, слегка раскачивая его чугунный торс, – понимаю, что тебе истерику закатить полагается – а не могу! Ты… живой, а это так редко, так здорово… Дура я, дура, что говорю – надо ж гнездо вить…

– Где его вить, мудрая супружница? Твоей матери на шею садиться или к моим под артобстрел? Или в коммунальный рай вниз головой, за шестьдесят рэ в месяц?…

– Брось! Не смазывай идею! Думаешь, я без этого пилить тебя буду? Не потому ведь ты?…

– Не потому, конечно.

– И езжай, а мы – следом…

И вот он в этой гостинице, выслушивает истории Евгения Романовича про отдавленные ноги и обмороженные уши – от кошмаров инженер не удержался. Это была его обычная обойма для начала знакомства.

V

Мне кажется, я мужа понимаю, и этим горжусь, хотя никогда не говорю об этом с другими. Иногда трудно сдержаться. А сначала его боялась, сначала раздражал частенько. Плакала. Казался таким умным, таким далеким. И Аня – он ведь тоже был в нее влюблен, я ведь о ней догадалась, когда еще и не видела ее. Но что-то хорошее у нас копилось, мы оба это чувствовали и старались не помешать, притирались. И вот как-то он рассказал мне про один случай. Это еще в студенчестве его было… многое мне почему-то открылось…

Крутов мой любит друзей запредельно. Это сейчас он шутит, что слишком зависит от их мнения, и поэтому иной раз хочет на время оторваться. А раньше если день не видит хоть одного – начинает мрачнеть, чувствовать себя неуверенно.

Их «Живая газета» было нечто… Смесь агитбригады, лекторской группы летучего театра и вокального ансамбля. Многие приходили и уходили, уважительно недоумевая, но ядро оставалось неизменным.

К тому времени, о котором я говорю, у моего Крутова прошел несколько провинциальный, как он сам говорит, восторг перед каждым знакомством, когда он считал всех собравшихся под университетский кров единомышленниками, чьи интеллекты сливаются в невообразимой вышине, под самым стеклянным куполом, а его едва-едва выползает из полуподвальной раздевалки. Круг знакомых его был уже вроде деревенского среза. В центре – трое, а дальше, в расширяющихся кольцах – десятки одноклассников, друзей-товарищей, знакомых, вплоть до самого большого кольца – знакомцев-однодневок. К ним он относил этаких рубах-парней, что всегда готовы осведомиться о житье-бытье с пусто-веселеньким взглядом.

– Как дела, Мишук? – спрашивал однодневка.

Крутов: «Плохо!» Но вопрошавший уже скрывался из виду.

– Слушай, Мишук, отстегни рублевич! – серьезно, утвердительно говорил однодневка. А потом прочувственно пожимал руку с выражением предельной преданности на лице.

И вот как-то его пригласили на званый вечер в «хорошую семью» однокашники из «больших кругов». Так получилось, что отказываться было нельзя.

Мишка никогда не видел таких громадных квартир, японских телевизоров, стеллажей, «запросто» мерцающих золотом антикварных корешков. Однокашник «обмывал» свадьбу после свадьбы. То есть ресторанное застолье с родственниками отгремело, и по-простому, так сказать были приглашены разные друзья и сокурсники. Крутов мой, как он понял, относился к массовке. Он сначала, наивный, удивился, где же родители. Городковская традиция еще жила в нем: там, если родители и удалялись, то было ясно – чтобы не помешать молодежному сборищу, которое со своей стороны было растрогано от благодарности. Здесь же в отсутствии родителей Крутову виделось заносчивость, и он чувствовал себя оскорбленным.

Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.

Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.

Пошли «сцены ревности». Молодожены шутейно возвысили голос, а потом без перехода начали всерьез драться. Она поцарапала ему лоснящуюся щеку. Он взял невесту за широкие плечи и выдвинул в стеклянную дверь. Посыпались осколки. Никто на это не обратил внимания. Через пять минут молодые в обнимку вернулись к гостям.

Крутов говорит, подумал я тогда, легко ли будет жить, таким. Нэпманы, чистое дело, нэпманы! Самое живучее и самое живущее племя. И карьерочку не без помощи пап-мам сделают, и тебя же еще шпынять начнут лет через десять, с красногубой улыбочкой, а гнев твой с издевкой проигнорируют. И что он может, твой гнев, если пыхнет он в печальных долинах борьбы за существование, за кусок хлеба, и вспых этот не удостоится их горнего внимания, сытых, беспечных, циничных.

И тут подходит к Крутову моему однокашник. Весь в пятнах – не то от выпитого, не то от надуманного. И вопрошает громко Крутова моего: кто вы, мол, такие? Что вы выпендриваетесь? Разуйте, мол, глаза – жизнь совсем не такая, какой вы ее нафантазировали! Все притихли. А Крутов мой: «Одних глаз мало – нужно еще и думающее сердце». Заусмехались такой неуместной выспренности, завыражались, витиевато издеваясь. И тогда-то Крутов мой понял, что зря мечет бисер, что не случайно пригласили из «Живгаза» его одного, что возникла и растет невидимая баррикада между такими, как он, и такими, как они.

Сквозь клубы дыма вышел Крутов мой в прихожую, уговаривая себя не взорваться. Но когда вышел на просторный асфальтовый двор с его обманчивым уютом, почувствовал облегчение, промычал про себя: «Не надо подходить к чужим столам…»

И вспомнил биллиардный кий, на который с двух концов надеты пластмассовые винные пробки, дыру в полу, набитую окурками, танцы в фуфайках, с сигаретами в зубах, под стертые пластинки. Вспомнил усталую женщину – она и зав, и отв, и киномеханик, и оформитель наглядной агитации – я сама много таких знала – и ее сына-школьника, который помогает ей писать отчеты о работе клуба. Вспомнил и рабочего парня в автобусе под Пермью. И на Крутова моего накатил мощный прилив стыда, смешанного с гневом.

Он пришел в свою дворницкую – он тогда работал дворником – взял метлу и пошел на улицу, в скверик за факультетом. Мел прошлогодние листья, поглядывая на горящее окошко в факультетской библиотеке – там кто-то дежурил. И укреплялся в мысли, что почти неграмотен для своего возраста и своего нового окружения.

Тогда он и стал просиживать над книгами ночами. По двести-триста страниц заглатывал. Благодаря этому позже и мы с ним познакомились – он ведь даже в командировках старался читать запоем…

Крутов мой не гнался за джинсовыми юношами. Он дразнил себя ими. Чувствовал себя посланцем своей бабы Веры, которая не доучилась по причинам, можно сказать, историческим, посланцем отца, который когда-то обливался слезами, прощаясь с призванием – надо было кормиться, а он сдал в вуз с тройкой, без стипендии – и семья решила: военное училище. Миша привез меня на родину отца как раз тогда, когда в их старом доме вскрыли полы – за несколько дней до слома. В крохотной комнатке жило семь человек. Отец Крутова готовил уроки под столом. Зажигал лампочку, специально проведенную туда, и зубрил. А на столе тоже была постель – там старшая сестра, тетя Света, спала…

Крутов мой чувствовал себя посланцем знакомых офицеров, друзей отца, волновавшихся за него, как за собственного сына, во время вступительных экзаменов (хотя что было волноваться – после армии), уполномоченным многочисленной родни, разбросанной по всему Союзу, того парня-металлурга, давно погибшего несчастного Жоржа, сотен людей, которых он встречал в жизни и запомнил своей нервной сострадательной памятью. После каждой прочтенной книги ему хотелось бежать сразу во все стороны, чтобы пересказать ее содержание и свои мысли, ею вызванные. Он никогда не вел дневник, никогда не лелеял конспекты лекций. Но всегда вел тетрадь, куда записывал сюжеты книг, имена действующих лиц, все, что казалось ему интересным – для передачи, именно для передачи… Мне сначала это было совсем непонятно. Но теперь, теперь, мне кажется, я Крутова своего понимаю. Поняла и его тетради – он их всюду с собой таскает, давал читать бывшим одноклассникам, когда те зубрили формулы в технических вузах, сейчас дает читать любому, в ком почует интерес, и не просто интерес – интерес тоскующий, алчущий. Таких много ему встречается…

…А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое…

VI

– Вашей убежденности можно позавидовать, – посмеивался Евгений Романович, слушая Крутова, который рассказывал о своих планах создать народный театр во Дворце культуры, где он будет работать, театр, что прогремит на всю страну, не иначе. – Вы все-таки не представляете себе, как многолика рутина. Сколько бумаг предстоит заполнять, сколько отчетов сочинять! А деньги? Если б их было столько же, сколько пыла в официальных речах по поводу укрепления повсеместно культурной базы… Сколько вам лет? Судя по числу неизжитых иллюзий – пятнадцать. Судя по напряженности существования – а это год за три. Уверяю, как специалист – сорок пять.

– Угадали. Ровно тридцать. Завтра, – крутовская бородка расширилась в диаметре – так всегда казалось, когда он улыбался.

– Завтра? И мы еще не в ресторане? Да вы и не обедали, небось.

– Зря вы, зря иронизируете. Все я прекрасно себе представляю. Но скажу еще больше: у меня здесь, – Крутов кивнул на свой баул, – готовая пьеса о пяти актах.

– И какая тема?

– Декабристы.

– Это которые «кованные из чистой стали»? – понимающе и одновременно подзадоривая собеседника, спросил Евгений Романович.

– Да, они самые…

Пьесу эту написали Лепин с Шеиным, еще в студенчестве. Пытались поставить в студенческом театре. Даже один раз играли ее, сокращенную режиссером, таким губастым человеком с повадками непонятного гения. Пьеса провалилась. Она была поверхностна и наивна, недостаток знаний и жизненного опыта не восполнялся многоречивой патетикой. Переживая провал в артистической университетского ДК, некогда бывшего церковью, Крутов неотрывно смотрел, как за маленьким окошком под потолком кружат крупные, как в оперном театре, хлопья, и поклялся себе, что допишет, переделает пьесу. Годами он вносил исправления, сочинял варианты. И теперь детище их общей юности было завершено. Так он считал. И в мыслях он уже составлял приглашение на премьеру ничего не ведающему Лепину, Шеину и Розанову.

Инженер поспешно одевался, весело посматривая на странного соседа. «Кого только не встретишь в этих командировках, что их… Вот и драматурга непризнанного подкинуло», – думал он не без удовольствия.

В фойе они заглянули в киоск. Крутов купил железную расческу с длинной ручкой – его пластмассовая поредела до неприличия. Евгений Романович не преминул заметить, что из таких преступники могут сделать «перо», потому продавать такие – глупость непростительная.

– А вы профессионал высокого класса, и широкого! – сказал Крутов.

– А вы, между прочим, относитесь к тому типу людей, из-за которых у меня невпроворот работы, – заметил инженер по технике безопасности.

– Это почему же? Я и трезвенник, и в обмороки не падаю…

– Э-э! Дело в характере, – загадочно протянул Евгений Романович.

Вдруг на прилавке, заваленном канцтоварами, Крутов увидел тоненькую книжку. А обложке крупными белыми буквами красовалась фамилия автора: Николай Шеин. Крутов читал книгу в рукописи, а отпечатанной видел впервые.

Продавщица долго искала сдачу с рубля. Крутов нетерпеливо перелистывал успевшие волнообразно изогнуться страницы.

– Вы извините, – обратился он к инженеру, – я вас покину ненадолго. Надо пройтись.

Евгений Романович пожал плечами.

VII

И как же я гордился, когда на глазах одноклассников моих ко мне подходил сам Мишка Крутов, из нашего единственного 9-го, и протягивал билет в театр. Отец доставал для него штук по десять – и Крутов утаскивал с собой тех, для кого считал посещение театра делом кровным. У нас драмкружок вел солдатик с театральным образованием. Солдатика прогнали после того, как стало известно, что он просит ребят покупать вино в казармы, и за «главного» стал Крутов. А я как раз тогда и заявился со своей драмой о любви, которая называлась «Дыхание луны». Мишка был достаточно умен, чтобы не принять этот бред к постановке, и достаточно корректен, чтобы взять меня под свою чуткую опеку. Театр «лопнул» – нам сказали, что этот фанатизм влияет на учебу. Но клич Крутова – «Есть десять билетов в Малый!» – продолжал услаждать наш слух. Это всегда было праздником: толпясь и балагуря на платформе, знать, что через два-три часа ты окажешься в атмосфере торжественного уюта, без родителей, без учителей! С Мишкой всегда отпускали – он с детства выглядел внушающим доверие.

А потом я почувствовал, что ему как будто воздуха не хватает. Постоянно. Он метался, боролся с увлечениями, которые его распирали, и не находил ни поддержки, ни понимания. Ему становилось горько и скучно, и это передавалось мне, совсем еще пацанчику. Я Крутова жалел, хотел чем-нибудь помочь, да не знал, чем. Он стал ощущать себя в родном городке как скакун среди тяжеловозов, который бьет копытом в селении, где не слыхали об ипподромах. Скакун этот мог бы завоевать все призы во славу селения – была бы возможность. А надо тягать как все, и ничего объяснить невозможно. Никто бы и не поверил. И счастливой случайности, коих хоть пруд пруди в иных столичных школах, не подворачивалось.

Крутов зарывался в энциклопедии, делал никому не нужные доклады. От роста у него трещал позвоночник. И никто этого не замечал. Отвечая на уроках, он был многословен и тороплив, стараясь выговориться, передать выученное дополнительно – за это ему снижали оценки. Он просил меня сочинять сценарии капустников, сам их дописывал как мог – но они никому не были нужны. Мишка взвыл. Но тут, слава богу, прозвенел долгожданный для него прощальный звонок.

Крутов не получил медали из-за ошибки в сочинении, сделанной в четверостишье собственного изготовления.

Он поступил в театральное училище. Того следовало ожидать. Это была мечта его отца. И потом, худо-бедно, а на нашем безрыбье Крутов считался по меньшей мере Фернанделем. Или Копеляном. Но настрой у него самого был такой: избыть иллюзии, чтобы потом не жалеть. Я был рядом с ним все время. Ожидая очередного тура, до которого было несколько часов, мы с ним пристроились на берегу Москвы-реки у самых Филей. Он сновал взад-вперед в черных «семейных» трусах и разучивал «Песню о Гайавате», я валялся в травяном стожке и поправлял его, когда он ошибался.

У входа в Щукинское толпились абитуриенты. Мы сидели в сторонке, на небольшом крылечке. Крутов был в полевой офицерской куртке, я свою такую же сложил на коленях. Рядом был сверток с бутербродом с черной икрой – это был мой сюрприз, я на него потратил все наличные. Крутов тренькал на гитаре, напевал «Утреннюю гимнастику». Вдруг вижу – кто-то ему на плечо руку кладет. Мы обернулись – и обомлели: Высоцкий!

– Не бойсь, командир, поступишь! – раздалось над нами утробно-весело. Мы рты пораскрывали. Он был в серой водолазке с закатанными рукавами и слегка подержанных джинсах. – А не поступишь – не горюй – горький хлеб, братишка, горький!..

И ушел.

Мы его обожали, всего – от надрыва до восторга, от его мига до вечности. Так многие любили. Но Крутов – особо. Природа этой его любви была настолько глубока, что не терпела никакого шума. Его сокровенные мысли и планы, казавшиеся близким фантастическими, его поэзия энергии и верность нравственным принципам, верность, которой многие вокруг него стеснялись, – все это он видел как в зеркале отраженным в творчестве этого человека, во всем его облике, в том громадном, чего он не успел досказать…

Я видел всю «десятку», – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.

Мы «зайцами» ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем…

Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского «Гонца», мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его «самоподстегивающие» разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными. Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: «А чем черт не шутит?».

Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике «Алые паруса», он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.

Ничего подобного, понятно, не было и быть не могло, и Мишка это знал. Но в Ленинград съездили. И на всю жизнь запомнили ту поездку. Ночевки на спортивных матах в какой-то школе на Измайловском, болтание ногами на спинках бронзовых львов во время ночного праздника, бег по сведенному мосту в лавине выпускников и объятия с лавиной, несущейся навстречу, раздаривание конфет-батончиков симпатичным выпускницам и пение на корме прогулочного катера…

Примерно то же было во время практики, когда Крутов писал, что машинистки запарываются не только от обилия его материалов, но и потому, что стараются отпечатать как можно больше экземпляров для себя и знакомых – настолько прекрасно то, что он пишет.

Когда мы «Живой газетой» были в Мурманске, он уже договорился было с пароходством, что его возьмут в плавание. Но оказалось, что Крутов не переносит качки. Даже во время нашего выступления на стоящем на приколе сейнере он прогуливался по бережку.

Самоуверенности в нем не было, но «брать выше» он старался всегда. И меня подстегивал. Я не поверил ему, что «Дыхание луны» – это выкидыш несомненного талана, но стал запоем читать классику. Я не поверил ему, что во мне пробуждается мощный социальный поэт некрасовской школы, после того как показал ему длинное стихотворение, которое начиналось так:

Душит бессилие, душат сомнения,

Бунта тщета:

Глаз пустоцветия, рук неумение,

Душ немота…

Но после этого бес сочинительства как-то остепенился, и стал задумчивей и добросовестнее…

VIII

Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина. Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – «томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты»; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – «Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!», то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних «Памяток оптимисту» – «Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…».

Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.

Крутов не верил в обслуживающую роль слова. Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать – вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.

Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.

Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. «Надо просто уметь выбирать слова», – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея…

Крутов подумал о себе. Он относил себя к тем тысячам рядовых «пахарей», которые трудятся на вневременном поприще «унавоживания» духовной почвы, дающей время от времени таланты.

Тают, тают, думал Крутов, уже истаяли многие иллюзии, которыми были проникнуты вдохновенные беседы при свечах, под белесым небом белой ночи, под священными кронами михайловских рощ. Но ведь все было не зря? Умишки крепчали. В плечах появлялся здоровый зуд.

И не верил Крутов, отказывался верить, что может пройти по этой земле подобно тени, не оставив никакого доброго следа, путаясь в сентиментальных воспоминаний, охов по ушедшему, которое было, оказывается, только началом, оглашая разные оклеенные обоями уголки гулом пламенного грудобоя. Не может быть, чтобы впустую бурлило в котелке, иначе откуда и что за спокойная вера придавала ему силы, даже в лицо смерти позволяла смотреть спокойно, когда конные китайцы окружили его, вооруженного, но не имеющего права стрелять, и не посмели тронуть на глазах седеющего парня неопределенной национальности…

Крутов взлетел по ступенькам на почту, чтобы немедленно отбить телеграмму Шеину. Почта была закрыта. Крутов вспомнил, что сегодня воскресенье.

Он побрел по улице, застроенной пятиэтажками. Вдали виднелись серые корпуса свинцово-цинкового комбината. Над высокими сопками высились трубы, построенные методом скользящей опалубки. Солнце, казалось, застряло в зените.

Крутов сделал большой круг и вновь оказался в парке с чахлыми деревцами. И тут он почувствовал, что ноги слабеют. То ли от жары, то ли от голода, то ли от бессонной ночи в душном вагоне ему стало не по себе. Крутов сел на ту же скамейку и свесил голову.

… Они вчетвером стояли не сцене телевизионного театра, где когда-то записывались для передачи «Наш адрес – Советский Союз». Диктор Ангелина Вовк растворилась за кулисами. Юпитеры палили в упор. В полумраке зала сидели знакомые Крутову люди.

Он не видел их, но точно знал, кто и из какой точки полумрака пристально смотрит на него: умершая год назад тетя Мотя со двора его детства, ведрами сыпавшая соль под яблони бабуля Веры; красногубый однокашник, режиссер студенческого театра, безграмотная ботаничка, сумками таскавшая с пришкольного участка, ретивый полковничек, запретивший когда-то их выпускной школьный вечер, небритые ханыги, претендующие на сострадание, гладкие окатыши-функционеры, с которыми Крутову приходилось сталкиваться, его первый начальник – хитрый ленивый лис двухметрового роста, пытавшийся сесть ему на шею, старшина, мучивший его просьбами сочинять письма сразу двум невестам (на всякий случай), девушка с наивными глазами, заманившая его в подворотню улицы Горького, где Крутова пытались угостить велосипедными цепями.

Откуда-то взялись поблескивающие стеклами итальянских очков агенты западных спецслужб. Раскаленной точкой на коже давал о себе знать ненавидящий взгляд… Все это было в полумраке, не добром пропахшем. А Крутов чувствует это, но не уверен, что все сидящие в зале в глубине души хотели бы стать добрыми, и могли бы – да опасаются показаться слабыми, боятся, что будут раздавлены себе подобными.

Они вчетвером на сцене. Но довольно странное это выступление. Крутов читает какой-то текст, с трудом различая слова, написанные латинскими буквами, аббревиатуры, ребусы. Читать становится все труднее. Он запинается. Речь комкается. Растут тягостные паузы. Жар от юпитеров, сцена-витрина, неразвеваемая недоброта зала… Спина потеет, лоб в испарине. Но – удивительное дело! – внутри растет спокойная радость. Чувство, что выступление это, может быть, и нужно кому-то, но это – не то, это – не его, не для него. В зале начинают угрожающе гудеть. Ребята волнуются. А Крутов видит только Лену, ее растерянный взгляд сквозь слезы. Ему жаль ее, но он не может дать ей знать, что беспокоиться за него не стоит. И сейчас – более чем когда-либо.

Его листок оказывается у Розанова. Тот читает бойко и деловито. С ним все в порядке. Крутов незаметно за спинами ребят покидает сцену. Он уходит в боковую дверь, напоминающую иллюстрацию к «Золотому ключику». Поднимается по винтовой железной лестнице. Тусклые фонарики едва освещают влажные камни стены. Лестница крутая. Крутов идет быстро, все быстрей, и чувствует, что сил у него прибавляется. Шахта лестницы глуха. Ни звука не доносится до Крутова, ни луча света извне. Он делает виток за витком…

И вдруг в глаза ударяет живой свет. Черная вертикальная нора осталась позади. Далеко внизу, «меж зубцами строгих башен – сочность луга заливного, и святое детство пашен, и широкая дорога». Небо голубое до ликования. Крутов видит, что оказался на колокольне. К нему подходит старик с серебряной бородой и протягивает концы веревок, привязанных к колокольным языкам. Колокола, покрытые патиной, слегка покачиваются на ветру. Старик смотрит прямо в глаза, но Крутову не страшно. Апостольская суровость старика сменилась испытывающе-добрым взглядом. «Откуда у тебя орден Красный Звезды?» – спрашивает он.

Крутов не отвечает. Он крепко накручивает на кисти рук концы веревок, и-и… Динь-дон-н, динь-дон-н! Мерный гул заполняет всю округу. Динь-дон-н, динь-дон-н! – над полями медный звон, древний кремль – вверх дном, ходят церкви ходуном, башни вдруг заговорили колокольным языком-м-м…

IX

Крутов открыл глаза. Перед глазами крохотный жучок заползал за облупленность деревянной скамейки. Крутов понял, что был в обмороке. Болела ушибленная скула. Хоть помри – никто не подойдет, подумал Крутов и тут же поправился: «Это пьяницы приучили. Интересно, сколько народу поумирало вот на таких скамейках?».

Он с трудом добрел до гостиницы.

Испуганный Евгений Романович предложил нитроглицерина и уложил одетого соседа на кровать. Даже сандалии ему снял.

– Говорят, достает только до ближайших улиц. Помехи! – сказал инженер, перехватив взгляд Крутова на видневшуюся за окном телевышку.

– А может, оно и лучше? – слабо улыбнулся тот бледными губами.

– Жара спадает, слава богу, – произнес инженер.

«У Ани, наверное, кудри совсем уж распрямились», – подумал Крутов и машинально уставился в телевизор.

На экране какой-то прапорщик деревянно клал руку на тощие плечи призывников, вращал желваками и произносил кондовые фразы. Но то ли от кокарды его исходило некое мессианское сияние, то ли бегло упомянутые факты его биографии должны были выглядеть достаточным основанием для его проникающего, как радиация, авторитета, – но все подопечные прапорщика отходили от него с просветленными улыбками. Точь-в-точь иудеи на одном из западных религиозных комиксов, который показывал Крутову знакомый таможенник.

Почему-то положительным безусловно считался лишь тот из многочисленных героев фильма, чей дед погиб на войне, а отца успело ранить.

– Вам нравится? – спросил приходящий в себя Крутов.

– За кого вы меня принимаете? – отозвался инженер, продолжая смотреть.

– А этот-то откуда?…

На экране появился человек в военной рубашке без галстука, без фуражки, и, подобно греческому хору, произнес вслед безупречному герою монолог, где эта безупречность формулировалась в четких фразах. «Хор» говорил минуты три, исчез и больше не появлялся.

– Вот это да-а! – ухмыльнулся инженер. – И кто ж такое сочиняет?

– Знаете, когда я смотрю или читаю что-то подобное, на ум приходит такое сравнение. Будто некто, кому предложили по телефону срочно дать характеристику всему человечеству, кладет трубку, выбегает на балкон, оглядывает сверху тысячи людей, понять которых не способен, даже если б находился рядом, но возвращается к телефону и дает согласие, основываясь именно на этом минутном наблюдении.

Инженер заулыбался.

– Это все равно, – продолжал Крутов, – что дилетанту согласиться назавтра сыграть партию с Каспаровым, Карповым или обоими сразу, прикупившись на секундную славу, разучивать по самоучителю варианты начал и стирать со лба капельки пота, на который щедро возбужденное легкомыслие… Уф-ф! Вроде отошло – это тепловой удар. Со мной бывало.

– Вы говорите, как пишете, – трясясь от смеха, сказал инженер.

Крутов уже сидел в кровати и говорил об огромной разнице между установкой воспитывать «чистых» борцов и установкой на воспитание людей, любящих родину. Что унизительного быть рабом одной-единственной идеи, даже если она семь раз правильная, – тогда все «духовное пространство» человека за исключением объема, занимаемого кассетой-идеей, которую при желании можно легко сменить, находится во власти стихии, неуправляемых страстей и инстинктов.

– Черно-белой картине мира сегодня никто не поверит! – ораторствовал Крутов, обретая цвет лица.

– Вы говорите с такой убежденностью, – серьезно сказал инженер.

– Да… Это ведь и курс самолечения…

– Так или иначе, я вижу, что вы поправились, а посему – в ресторан! Неизвестно, как сложатся дела завтра.

– К сожалению…

Наутро Крутов взлетел по ступенькам на почту и отбил телеграмму на шеинский адрес: «Будем веселы зпт пока мы вместе вск я вас обожаю вск вск»

И еще одну: «Все в порядке тчк начинаю рыть тчк целую вас всех вск папан тчк».

X

– Да! Да! Аня… Анна. Третья палата. Шеина, да. Родила?! Когда? Час назад…

– Коль, да не волнуйся ты так уж!

– Так, час назад… Это я в такси болтался… Галь, а когда схватки начались?

– Вчера вечером. Я сразу телеграмму и дала.

– А я как гад какой: «Здесь деревья надвое… под тяжестью плодов». Эгоист чертов! Дайте закурить.

– Коль, ну кто же мог знать…

– Кто… Мальчик? Я спрашиваю: мальчик?!.. Вот копуша… Галь, а семимесячный – это ничего?

– Черчилль был семимесячный.

– Ты, Леша, конечно, спец в таких делах…

– Нет, в этом ничего нет страшного, просто…

– Девочку?! Уф-ф-ма! Девочку. Два четыреста… А как назвали? Ну да, да, конечно, наше дело… А как Шеина Анна? Смеется! Так я вам и поверил. А-а, просила передать, что смеется, так-то вернее…

– Леш, может, пара бутылок клико не помешает?

– Не беспокойся, Сашенька, я запасся. Правда, у меня аи…

– Передайте Шеиной Анне что вот тут муж ее, ребята… Здравствуйте, Ефросинья Петровна! Девочка.

– Ну и хорошо! Вот здесь почта… Может, помочь чем?

– Пару табуреток разве что. Саш, помоги, а? Галка, вы там с Фатимой чего-нибудь… в холодильнике.

– А как назовете?

– Ох, Ефросинья Петровна, мальчика хотели Александром, в честь деда, у которого она росла… А девочку…

– Александрой, что уж…

– Александрин… Так я за табуретками? Ты трубку-то положи!

– Что-то я обалдел совсем. С ней бы все обошлось… Ребятки, со мной беда сейчас приключится. С самого Симферополя…

– Простите его, Ефросинья Петровна – не ведает, что молвит. Прошу вас, пойдемте за табуретками, а то он сейчас наговорит…

– Леш, а ты пока Ленке позвони, может, сможет…

– Шеин, оттуда орать неприлично!.. Надо же, Аня… Впрочем, что ж здесь удивительного! Медамс, я в вашем распоряжении. Примете хроменького?

– Принеси сумки из коридора!

Вытирая дрожащие от возбуждения руки о старый махровый халат, Коля Шеин внезапно понял, что зимняя гостья с ямочками на щечках вернулась – то ли забыла что, то ли решила задержаться.

Шеин вышел к друзьям.

Руки больше не дрожали.

Сказка о принцесске Верке

I

В большом и красивом замке на берегу теплого моря жила-была маленькая девочка. Но это жила и это была не просто девочка, а – принцесска! И звали ее Верка.

Замок стоял на возвышении, и с его многочисленных башенок и галерей были видны просторные долины, покрытые цветами, далекие желто-зеленые горы, на которые иногда прилетало отдохнуть маленькое облачко. И тогда Верке казалось, что гора пытается укрыться от солнца бантиком ее любимой куклы.

Но больше всего принцесска Верка радовалась, когда смотрела на море, широкое и синее. Она была маленькой и думала, что видит все море, и ей очень хотелось заглянуть за едва изогнутый край моря, посмотреть, что же там, за краем моря. Но даже в самые-самые ясные дни она не могла увидеть этого, и ей становилось грустно.

Но вообще-то она была веселая, – не то что другие принцессы: важные, чопорные, похожие на механических кукол. Они иногда приезжали в замок Верки. Вот и теперь сидели принцессы важно на стульях с высокими спинками. Принцесска Верка предложила им погулять, но они испуганно замахали руками:

– Что вы, что вы! Мы испачкаем свои платьица и поцарапаем свои изысканные аристократические ручки!

– Ну так наденьте вместо платьиц джинсики, а на руки – перчатки! – предлагала веселая принцесска.

– Нет-нет! И не уговаривайте! – отвечали те и еще пуще махали руками.

– Тогда пойдемте слушать музыку и есть виноград, – не унывала Верка.

– Да, да, пойдемте – это аристократично и достойно, – серьезно кивали друг другу зазнайки.

На самом деле они очень любили виноград и соглашались есть его, конечно, не потому, что это «аристократично». У себя по замкам они частенько упрашивали поваров разрешить им есть виноград, который не был даже вымыт.

Как гостеприимная хозяйка, Верка велела принести самый лучший виноград – «дамские пальчики».

Когда в большую приемную вносили фарфоровый таз, наполненный душистыми гроздьями, принцессы, позабыв об «аристократичности», радостно завизжали и захлопали в ладоши, а одна из них даже чесала от восторга затылок и говорила громко и протяжно:

– Ка-акой виноглади-ик!

Но на этот раз они тут же опомнились, и лица их сделались похожими на лица тех девочек, чьи портреты, обрамленные тяжелыми старинными рамами, висели в коридорах их замков.

Принцессы достали из специальных кошелечков «виноградные бралки», которые позвякивали на золотых цепочках, как маленькие камертончики. Этими бралками они отрывали по ягодке, каждую ягодку клали на специальное блюдечко, посыпали солью и лишь после этого ели. Верка же этих премудростей не знала, и поначалу краснела, когда брала ягодки прямо пальчиками и ела их без соли. Принцессы не говорили ничего, но смотрели осуждающе. Верке было стыдно.

Потом, когда она осталась одна, она позвала своего Главного Мудреца – Хранителя Подзорной Трубы, и сказала ему с упреком:

– Мой Главный Мудрец, ты выучил меня всему-всему. Я знаю, как называются все птички и зверушки, травы и деревья. Я умею различать созвездия и знаю названия звезд. Я умею говорить на языке зверей и птиц и скоро научусь писать. (Все это еще не означает, что принцесска была умненькой девочкой, – об этом говорит другое, но об этом другом – позже). Но Хранитель Подзорной Трубы, отчего ты не научил меня кушать виноград как полагается? Теперь мне очень стыдно перед принцессами. Я пыталась им подражать, но у меня ничего не вышло!

И ответил Главный Мудрец, теребя свою серебряную бороду узловатыми коричневыми пальцами:

– О, драгоценная принцесска Верка! Много мудрости существует в мире, так много, что даже я, старик, знаю лишь малую часть ее. Ты же, маленькая девочка, знаешь еще меньше, потому что твоя мудрость – это часть части моей. Я учил и учу тебя главному: тому, как устроен мир. Учу для того, чтобы не чувствовала ты себя потерянным в нем, чтобы смело и верно шла по жизни, чтобы таинственное ночное небо не казалось тебе чужим, пустым и скучном. И еще я учу тебя тому, чтобы ты умела отличать черное от белого, доброе от злого, важное от неважного, чтобы ты была уверена в своем знании и чтобы не могли сбить тебя с толку люди недобрые или глупые, которые чванливы в мелочах и ущербны в главном. К тому же часто мелочи, которыми гордятся глупые люди, тоже глупы и ненужны.

Что, по-твоему, вкуснее – виноград с солью или просто виноград, – вымытый, свежий, сочный?

– Просто виноград, – виновато пролепетала принцесска.

– Ну-у, вот ты и насупилась, – Главный Мудрец достал из кармана розовый платок с нежной бахромой по краям и очень ловко поймал им слезинку, которая неожиданно выбежала из-под опущенных ресниц принцесски Верки.

– Перестань, ну перестань, капризуленька маленькая! – говорил Главный Мудрец, осторожно вытирая платком Веркины глазки.

– Я-й, ах-ах, я больше не буду, – сказала Верка, в последний раз шмыгнула носом и улыбнулась, исподлобья глядя на Главного Мудреца. – Они такие важные, что я иногда, б-р-р-р-р, робею!

– К чему, девчушка ты глупенькая? Ведь ты же знаешь, что виноград удобнее брать пальчиками, как это делают все люди, чем брать его с помощью нелепых инструментов, которыми пользуются принцессы.

– Пальчиками! – убежденно сказала Верка и встряхнула золотистыми кудряшками.

– Вот и все! Уже не раз я замечал, милая принцесска, что ты слепо следуешь неумным советам. Это очень опасно. Будь самостоятельней! – Он наклонился и ласково потрепал принцесску по нежной щечке.

– Спасибо тебе, мой Главный Мудрец!

– До свидания, обаятельнейшая из принцесс! – ответил он и удалился, шаркая подошвами шитых золотом домашних тапочек.

– Вечером я приду на галерею смотреть на звезды, – услышал он за спиной радостный благодарный голосок.

Принцесска была умной девочкой и поняла, что вела себя глупо во время виноградной трапезы.

II

… По утрам, еще до того, как просыпался замок, принцесска Верка выбегала в долину, за ограду, чтобы побегать, попрыгать и вдоволь накататься на маленьком добром пони, жившем неподалеку от замка, в уютном сарайчике со своей мамой, которой он помогал возить хворост в замковую кухню.

Долго ездила Верка по долине, разговаривала со зверушками, причем пони во время этих бесед внимательно прислушивался и в конце концов говорил всего несколько слов, да таких значительных, что все тотчас забывали, о чем говорили до этого.

Как-то принцесска Верка услышала во время одной из своих утренних поездок тихий сиплый голос, доносящийся из травы. Другой голос, густой и низкий, лишь время от времени поддакивал. А говорили они о каких-то чудесных плодах, будто бы появившихся в долине, о том, как высоко они растут и как их невозможно найти, и, даже обнаружив, сорвать.

Подъехав ближе, Верка так и прыснула, потому что увидела в траве двух молодых бурундучков. Они то и дело печально вздыхали и смешно морщили мордочки. Верка спросила, откуда они знают о плодах, но ясного ответа не получила и только расстроилась сама, узнав, что они круглые и оранжевые. Теперь она вздыхала вместе с бурундучками. И тут-то и вмешался маленький пони:

– Гм-гм! Э-э-э… Я, ммэ-э, знаю, где растут эти кругляки. Я видел их, когда ходил за хворостом. Я-а, гм, я-то знаю…

– Да где же?! – одновременно вскрикнули принцесска и бурундучки.

– За во-он той горою! – сказал пони и попытался копытцем указать направление, но решил не рисковать – ведь на спине сидела принцесска.

С этого дня у Верки появилось новое развлечение. За горой действительно росли на деревьях много крупных, и, как оказалось, очень вкусных плодов. Но росли они слишком высоко для такой девочки, как наша принцесска.

И тогда она придумала вот что.

Из своего зеркальца с ручкой она выдавила стекло – получилось большое кольцо на ручке. К кольцу она привязала резинку, которой закрывают банки с вареньем – получилась рогатка. Верка научилась так метко стрелять из нее абрикосовыми косточками, что сбитых плодов скоро стало достаточно для бурундучков, принцесски и многих-многих зверушек, Веркиных знакомых. А пони принес домой столько «кругляков», что его мама не только досыта ими наелась, но и застилала весь пол своего сарайчика ярко-оранжевыми корочками, и от этого сарайчик стал еще уютнее.

После завтрака Верка или занималась с Главным Мудрецом, или ходила купаться в море. Она очень хорошо плавала, не в пример другим принцессам, которые боялись утонуть даже в корытце с сиропом. (Они считал, что принцессам не подобает купаться в простой воде, поэтому купались в сиропе).

А еще принцесска Верка умела играть на арфе. Этому ее научила Музыкантша, толстенькая старушка в чепчике и в круглых очках с толстыми линзами. Она жила в замке испокон веков и никто не помнил, была ли она моложе и занималась ли чем-нибудь еще, кроме музыки. Она даже и не разговаривала ни о чем, кроме как о нотном стане, паузах и доминантсептаккордах.

В комнатах верхнего этажа, где она жила, по стенам был развешаны разные музыкальные инструменты, и она целыми днями с наслаждением чистила их, вытирала пыль и пробовала играть то на трубе, то на клавесине, то на лютне. Но у Музыкантши ничего не получалось, хотя она очень, очень старалась.

Когда она играла на трубе, щеки ее делались похожими на большие пунцовые вишни, но труба только довольно покрякивала.

Лютню Музыкантша никак не могла установить на коленях – она непокорно соскальзывала и даже иногда больно ударяла Музыкантшу по уху своим черным грифом с красными колками.

Но, хотя у лютни все время рвались струны, хотя ни одного аккорда извлечь из нее не удавалось, потому что лютню некому было настроить, – Музыкантша без устали продолжала свои безуспешные попытки.

И клавесин не хотел слушаться Музыкантши – лишь обрывки каких-то музыкальных фраз, краткие, случайные, рождались под короткими розовыми пальцами непутевой старушки. Тогда она пыталась голосом или свистом продолжить мелодию. Но беспорядочные звуки, исходящие из клавесина, сбивали ее.

Но когда она подходила к арфе, все лицо ее начинало сиять. При виде этого прекрасного инструмента она забывала обо всем на свете, и глаз не могла отвести от прихотливо изогнутого силуэта.

Странное дело! Несмотря на то, что пальцы у Музыкантши дрожали от волнения, от арфы лились дивные звуки. Музыкантша становилась задумчивой, очки сползали на самый кончик носа, но она забывала об очках. Она видела себя молоденькой девушкой, резвой, как козочка, и веселой, как барашки на гребнях волн. Она вспоминала, как жила совсем в другом замке, в который часто приезжали бродячие музыканты и актеры. Она вспоминала, как один из них, самый веселый и красивый, впервые увидев в замке арфу, подошел к ней и сразу заиграл – так у него все легко выходило. И все, кто видел и слышал его тогда, на всю жизнь запомнили тот день и ту чудесную музыку.

Он, этот актер, многое умел: ходить на руках, танцевать на канате, петь и подражать голосам птиц. Он же и научил Музыкантшу, тогда еще восторженную девушку, игре на арфе.

Актера давно уже нет на свете, но и теперь, даже когда она пыталась играть на других инструментах, она слышала тихую, но ясную мелодию, звучавшую много-много лет назад, когда бабушка нашей принцессы только училась говорить, а Главный Мудрец на спор целый час простоял на одной ноге и ходил в ночное со своими сверстниками – загорелыми веснушчатыми мальчишками.

Занятия музыкой чередовались с танцами, чтением, прогулками. С увлечением принцесска Верка ухаживала за цветами большого замкового сада. Эти цветы были крупные и яркие, их нежили и холили. Их никогда не трепал ветер – вокруг были стены. Никогда их не орошал дождь – садовник, боясь, что тяжелые капли испортят нежные лепестки цветов, ставил над ними навес.

Принцесске Верке было их жалко. Поливая эти величавые, но несчастливые цветы, она рассказывала им сказки или пела песенки о тех цветах, что росли в широкой долине за стенами замка.

И еще она жалела их потому, что чувствовала, что сама похожа больше на них, прекрасных и грустных, чем на беззаботные и крепкие цветы долины. Но об этом она старалась не думать. Так шло время…

III

… Пролетели годы. Маленькая принцесска стала высокой и красивой девушкой, но жизнь в замке по-прежнему была размеренной и спокойной.

Принцесска Верка знала уже почти все, что знал Главный Мудрец. Однажды они сидели в зале для занятий, где на стенах висели старинные рисунки и картины, столы заставлены бюстами великих и завалены книгами, атласами и тетрадями в кожаных переплетах, где посредине зала стоял старый медный глобус размером с лошадь.

Он медленно вертелся и поблескивал на солнце, светившем в открытое окно, у которого сидели старик и девушка, и тихо беседовали.

Главный Мудрец говорил о далеких землях, о людях, живущих там, о ветрах, дующих на чьи-то далекие мельницы, о дождях, омывающих травы и листья, которых не было в долине, о снеге, которого принцесска Верка никогда не видела, и об островах, на каждом их которых живут диковинные звери, причем на каждом – особенные, отличные от других.

Облокотившись рукой на подоконник, принцесска слушала Главного Мудреца, но мысли ее были заняты чем-то другим. Если бы ее сейчас спросили, чем, – она искренне не знала бы, что ответить.

Игривый ветерок шаловливо трепал светлые колечки на висках принцесски. Она то и дело усмиряла непослушных, заправляя кудряшки под шелковую ленточки, которой были перетянуты ее волосы. Но они упрямо выбивались, щекоча виски и краешки бровей.

А Главный Мудрец продолжал говорить. Он давно понял, что Верка почти не слушает его, но даже в мыслях не упрекал ее за это. На душе его было тревожно и радостно. И еще Главный Мудрец испытывал – торжественное волнение. Это чувство всегда приходило к нему при виде чудесного превращения, тонкого, едва уловимого перехода, когда ребенок становится девушкой.

Сколько раз за свою долгую жизнь он был свидетелем этого, и каждый раз поражался величию обворожительной тайны, очарованию на мгновение – мгновение, которое он считал самым прекрасным в человеческой жизни.

И вот теперь это мгновение пришло и к его маленькой принцесске. Она смотрела на море задумчиво и чуть печально, но вдруг неожиданно улыбнулась, да так светло и чисто, что Главному Мудрецу показалось, будто его обдало волной теплого и пряного воздуха, и от неожиданности он даже прервал свой рассказ.

– Прости меня. Но, знаешь, только что я, глядя на море, придумала мелодию. Она как вздохи прибоя – спокойная, величавая, но не грустная. Вот послушай!

И она запела, в такт покачивая головкой из стороны в сторону. Кисть ее правой руки рисовала в воздухе невидимые плавные дуги, а пальчики при этом едва шевелились, рисуя свои, крошечные дужки.

Мелодия была простая, нежная, и Главному Мудрецу показалось, что он уже слышал ее когда-то. Он, может быть, и вспомнил бы, когда, – но принцесска вдруг прервала пение и спросила:

– Мой Главный Мудрец, мне интересно слушать твои рассказы, и всегда было интересно. Но почему ты всегда говоришь о далеком прошлом?

– Ну, ты же знаешь, что мы живем на острове, что раньше он соединялся с землей, с другой, необъятной, землей, и что…

– … что когда-то, давным-давно, предки принцесс по своей злобе решили отделиться от остальных людей и прорыли в самом узком месте перешейка широкий и глубокий канал, – я знаю это. Не обижайся на меня, – она ласково улыбнулась, – если я и знаю что-нибудь, это только благодаря тебе! Спасибо тебе за все за все! Но, понимаешь, так хочется знать все о людях, которые живут на земле теперь, одновременно с нами! Помоги мне, посоветуй, что делать? Я хочу видеть этих людей, знать их обычаи, петь их песни. Помоги мне, мой старый друг!

Главный Мудрец сидел, откинувшись на высокую спинку деревянного кресла, и думал о той доброй силе, какую придает людям море; о том, что люди всегда становятся независимей и щедрее, когда смотрят на него. Ему казалось, что стоит даже самому дурному человеку хоть раз долго и вдумчиво посмотреть на море, он обязательно станет хорошим и проклянет свое давешнее ослепление и те годы, когда он был иным.

Верка с удивлением смотрела на Главного Мудреца. Никогда еще не видела она его таким взволнованным и печальным. Он снял свой берет, и она заметила над его ухом коричневое пятно, которого раньше не замечала.

«Как он сильно постарел!» – грустно подумала принцесска.

Главный Мудрец выпрямился в кресле и очень медленно заговорил:

– Моя милая принцесса! Я давно заметил, что ты перестала выбегать по утрам за ворота замка, что ты все чаще ходишь задумчивая, тихая, что ты все пристальнее всматриваешься в лазурную даль моря, широкого и синего. Но теперь ты смотришь туда не затем, чтобы увидеть край моря. Каждый ясный день ты встревоженно взбегаешь по ступенькам башни в надежде увидеть хотя бы маленький кораблик, который принес бы тебе Новое Знание, знание, которое не в силах передать тебе я…

Принцесска Верка задумчиво смотрела на пальцы старика, сцепленные замком, чтобы не была так заметна их мелкая дрожь. Они казались совсем белыми на фоне черного бархатного берета, лежащего на коленях Главного Мудреца.

– Это знание, – продолжал говорить он, – может появиться только в общении с множеством юных и веселых людей, а не с дряхлым стариком или с глупыми принцессами. Жизнь нельзя законсервировать! Многие годы, что я провел здесь, состарили меня. Я питал свой ум древними знаниями, добытыми во времена моей юности, и уже казалось, что мне удалось остановить время! И еще мне казалось, что эти знания – самые полные и самые точные, и поэтому их достаточно каждому человеку, в том числе и тебе, моя драгоценная принцесса. Всегда ведь кажется, что все виденное и слышанное в юности имеет особый, глубокий тайный смысл, неповторимую прелесть и блеск! Но не только я учил тебя, а и ты – меня. Я и Главный-то потому, что других мудрецов в нашем замке нет! – Он слабо улыбнулся. – Благодаря тебе я понял, что юность в любой век гордо и независимо утверждает свое великое право на собственное, особенное Знание, Знание полнокровное и полноправное! Теперь я твердо уверен, что препятствовать ему вольно или невольно – преступление.

Главный Мудрец поднялся, подошел к столу и начал отыскивать и засовывать под мышку какие-то тетради, продолжая говорить:

– А я… Что остается делать мне? Я – уйду. И это – печальная неизбежность, с которой я заранее смиряюсь. Хе-хе… Пойду к своим фолиантам!

Но тут он неожиданно осекся, подошел к Верке и сказал серьезно и немного насмешливо. Однако насмешливостью этой он старался прикрыть страшное свое волнение.

– Ты знаешь, я чувствую, что они ждут меня! Пусть их страницы пожелтели, а буквы расплылись от влаги, пусть заросли паутиной и ночью по ним бегают мыши, но они – это моя запечатленная юность, и оторваться от нее я не в силах…

Главный Мудрец, кряхтя, повернулся, и, прищурив близорукие глаза, посмотрел на море.

– Будешь помнить меня? – тихо спросил он принцесску Верку, как бы обращаясь к самому себе.

– Ты устал, мой старый добрый учитель. Пойдем, я отведу тебя на галерею! Нам принесут винограда – мы будем разговаривать и есть виноград. Ты ведь любишь «дамские пальчики»…

– И еще кишмиш круглый! – растроганно добавил Главный Мудрец.

– Конечно, и кишмиш!.. А потом, потом мы станем смотреть на звезды в Подзорную Трубу, и, не смейся, но мне кажется, что сегодня я обязательно найду новую звезду и назову ее «Звезда Главного Мудреца»!..

Булатова поляна

Зеленые грозди смородины напоминали лягушечью икру. Заросшие грядки – заброшенное кладбище. В розовом кусте гудели пчелы, а с соседнего участка доносился недовольный звук бензопилы «Дружба». Июньское субботнее утро заполнило участок звуками и движением. Теща в одном купальнике сновала между грядок с тяпкой в руках. Жена, откинувшись на спинку шезлонга, принимала солнечную ванну. А Костик лежал у ее ног, отдыхая после переноски навоза.

Костик лежал на животе с травинкой в зубах и машинально наблюдал за микрожизнью, бесшумно кипевшей в девственных кущах. Он пошевеливал ногой, пребывая в состоянии детского восторга. Через несколько часов они с Галей останутся одни на этой даче. Завтра умолкнет и бензопила, и не надо будет поддерживать дурацкие разговоры – соседи тоже выедут. Начнется отпускная эйфория, которой Костик дожидался последние месяцы, носясь по прокуренным лабораториям, ныряя в метро и толкаясь в очередях. Сейчас у него даже голова болела от переизбытка кислорода, густого запаха травы.

Крохотные мошки суетливо сбегались-разбегались в глубине влажных микротропиков. Какой-то согбенный ферда волочил длинную былинку, вероятно, пыхтя и обливаясь муравьиным потом. Костик усмехнулся. Их кооперативное гнездо было уже свито. Только самолюбие заставляло Костика наламываться на сверхурочных работах – он во что бы то ни стало хотел, чтобы его собственная часть пая была хотя бы сопоставимой с той, которую внесли родители жены. Он рассчитывал со своей стороны только на себя. Отец директор сельской школы под Рязанью – человек добрый, бессребреник, ставивший духовную пищу неизмеримо выше телесного – ничего им с матерью не оставил, кроме ветхого домика, окруженного лопухами, да небольшой библиотеки, в которой среди классиков хранился пухлый том грамот от района. Отец умер, когда Костик учился в восьмом. Его мучили дикие боли, но ни разу он не жаловался. Рак высосал из отца все, что мог. Он весил перед смертью всего сорок килограммов, некогда высокий мускулистый мужчина.

Потом Костик уехал к тетке в столицу – доучиваться. Мать осталась в деревне, при отцовской могиле, при любимом деле. Она заведовала сельским клубом…

Жирная муха, усевшись на широкую травинку и покачиваясь, стала скоро перебирать лапками. Словно раздумывала, в какую сторону и зачем полететь. Она напоминала Костику короткий самолет на борту авианосца – кадр из учебного фильма, который показывали на сборах.

Война… Все задают вопрос, будет ли она, подумал Костик. Наша психика, наверное, здорово отличается от нормальной – мы ведь первое поколение, которое уже стареть начинает под сенью атомной бомбы.

Костик немного кокетничал. Ему было всего тридцать лет, и он вовсе не был склонен к вялым беспредметным рассуждениям. С юности от твердо усвоил однажды сказанный отцом афоризм: «Когда мы есть – смерти нет, когда смерть придет – нас уже не будет». Костик, как человек дела, не любил и не умел говорить о невозможном, и потому рассуждал так: мгновение нашей встречи с потусторонним миром будет столь кратким, что лучше уж сразу думать о том, что с нами станет после. А так как мы атеисты и в загробной мир не верим, то взглянем с трезвым восторгом на травинку и былинку как на свое будущее. Правда, в отличие от данных травинок и былинок, мы будем травинками и былинками в достаточной степени радиоактивными, чтобы сгнить на корню. Но об этой детали лучше не думать. А посему, рассуждал Костик – к природе надо идти, стремясь постигнуть ее. Это наша мать, ласковая и щедрая. Это наш отец, благородный и суровый, который, как старый Бульба, в нужный час повезет нас, грешных, из этой жизни.

Отец вел в школе несколько предметов, в том числе географию, к которой питал особенную страсть. Когда Костик поступал на геофак университета, он так живо описывал разные страны и города, что развесившие уши столичные штучки потом не верили, что он родом из глухой деревни. А насколько она глухая, было видно хотя бы из того, что международный геологический конгресс, участником которого должен был быть и Костик, перенесли только из-за того, что сочли неудобным показывать иностранцам уникальные обнажения плит в соседстве с печального вида деревнями, одна из которых была Костиковой родиной.

Костик поднял голову, прищурился. Галя по-прежнему полулежала в шезлонге, хотя серенькие тучки кусками паутинки проносились по небу. Пушок на щеке жены вспыхивал в лучах замигавшего солнца. Почуяв прилив нежности, Костик вскочил и обнял жену сзади.

– Осторожно! – качнулась она, инстинктивно схватившись за живот. Галя была на пятом месяце беременности. – Испугал, господи…

– Моя же ты квочечка, – проворковал Костик и полез целоваться.

– Петушок… А навозом-то, навозом!.. Шел бы к отцу, помог бы, если сил девать некуда.

Галя провела ладонью по его глубоким, как лиманы, залысинам.

– Уж такое я дерьмо! – улыбнулся Костик. Он сполоснул лицо дождевой водой из высокой железной бочки, нырнул в невысокий парник, выбрал там самую розовую клубничину, и принес жене.

Только с рукой осторожней! – крикнула Галя, когда Костик выходил через калитку. Год назад он участвовал в спелеологической экспедиции, попал в завал и повредил правую руку. С тех пор при постоянном напряжении время от времени она ослабевала. Однажды он даже выронил ведро с водой, когда шел от колодца.

С будущим тестем Костик познакомился задолго до свадьбы, когда еще студентом наезжал «в поле». Тесть был известным в своих кругах геологом, долгое время работал за рубежом. Месяцами пропадал в партиях – искал нефть. Нередко находил. Тогда, в Туркмении, они быстро сошлись несмотря на разницу в возрасте. Костик никогда не терялся, быстро находил выход в сложных ситуациях, которых было немало. Ему же будущий тесть сначала не понравился. Это был медлительный человек с тихим голосом, но очень твердым, порой даже непреклонным характером. Иной раз, слушая его указывания, произносимые как бы извиняющимся тоном, Костик чувствовал к нему прямо-таки ненависть. Вот мягко стелет, думал он, не дай бог такого начальничка. Уж лучше б матерился громогласно.

Так было, например, когда будущий тесть прогонял из партии ленивого студента. Студент действительно ни черта не делал, но Костик слушал этот скромненький приговор, означавший автоматическое исключение из университета, с немалым предубеждением. Однако изгнанник столь хорошо себя знал, что сразу со вздохом согласился на доводы руководителя. Ему выделили джип и увезли из партии. Долго еще узкая голова на длинной шее безвольно покачивалась на ухабах в окошке джипа, вызывая в Костике приступы несправедливой жалости.

Но потом мало-помалу Костик оценил будущего тестя. Тот рассказывал ему об этих краях, в которых бывал еще в пятидесятые годы. Глядя на запущенные спортплощадки, на нетрезвых постаревших юношей с поблекшими взорами, на очереди за хлебом, появляющиеся только по утрам, Костик сопоставлял это с рассказами об этом солончаковом крае тридцатилетней давности: гром боевитых лозунгов, светлая решимость еще не постаревших юношей все здесь переделать. А теперь даже калым кое-где возродился… Невеселые мысли впервые рождались в голове Костика. Невеселые, но – мысли. И за это он был благодарен будущему тестю. Скептицизм старшего друга никогда не был ни беспочвенным, ни безвыходным. Скептицизм его был здоровым и деятельным.

Вот и сейчас тесть заготавливает дрова на вырубке, против которой боролся всеми силами – заповедный, могучий лес спасти от бессмысленной гибели не удалось, так хоть шерсти клок… Деревья повалили ради того, чтобы нарезать еще несколько участков. Действовали какие-то незримые, но влиятельные силы. Они добились своего, но тестя морально не сломили. Костик увидел его маленькую фигурку на белоснежном фоне березовых штабелей. Вокруг темнел вековой лес – будто оплакивал павших красавцев-товарищей. Оплакивал и недобро поглядывал на островерхие крыши дачек и дачищ, во многих из которых жили усталые от суеты люди.

Место это издавна называется Булатовой поляной. Говорят, по фамилии давешнего владельца, помещика Булатова, от которого давно не осталось ни потомства, ни усадьбы. Птицы здесь поют сильными голосами, без поправок цивилизации. Нет в их пении ни растерянности и испуга городских сородичей. Деревень поблизости нет. Нет и железной дороги. Только людям, способным «стрелять дуплетом» – дача плюс машина – оказались доступны эти края. Костика давно удивлял обнаруженный им здесь «робинзоновский эффект»: глушь глушью, а материалы появились самые что ни на есть дефицитные, габариты никого не останавливали. Словно где-то неподалеку прибило некий гигантский бриг, набитый шпалами, шифером, тесом, даже деревообрабатывающими станками.

Свидетелем такого расцвета фантазии и трудового героизма был окружающий поляну лес! Трехэтажные хоромы с подземными подсобками и гаражами, покрытые лаком беседки, срубы с тысячелетней гарантией нарастали здесь за считанные годы. Небывалые в округе урожаи собирались в приусадебных участков, окультуренных с рациональностью, какой не видели и в скудной на землю Европе. Мохнатые лайки охраняли покои, не снившиеся удельным князьям. «Сколько усердия! И какое качество!» – поражался Костик, вспоминая конторы, в которых доводилось бывать, с их часовыми перекурами, с их квелыми ритмами и бесцветными оплывшими лицами служащих; вспоминая строительство их кооперативного дома, длившееся целую вечность, с его дефектами и исчезновениями порой немыслимых вещей – даже лифта; вспоминая, наконец, чахлые поля родного колхоза, вечную нехватку запчастей и трезвых рук, нехватку, доводившую совестливого отца до плача…

Гуляя по улочкам их дачного поселка, Костик с тревожной улыбкой ловил себя на мысли об «уходе в тину». Его практичный ум тут же подсказывал варианты: вырыть прудок для зеркального карпа, посадить клубнику «столбовым» способом автомобильных покрышек, рассадить огурцы по системе Егорова и разбить такой парник, в котором зимой могли бы расти бананы. Но глядя на сосредоточенные лица молодых еще мужчин, на великолепную пошлость теремов, покрытых дурного вкуса грубой резьбой, Костик неприязненно подергивал плечами. «Да ведь это же… могильник!» – хотелось закричать ему, хотя он прекрасно понимал, что далеко не справедлив…

Тесть шуршал ножовкой. Тюкать топором он опасался из боязни быть остановленным каким-нибудь пионером-крючкотвором. Костик, ступая по веткам и сучьям, по изуродованной какими-то машинами земле, позванивая расстегнутыми застежками сандалий, подошел к нему. Сменил, но быстро устал – пилил он только левой.

Присели покурить на огромный березовый ствол.

– Я тут себя плотогоном сибирским почувствовал, – сказал тесть.

– Пал Макарыч, я гляжу на все это, – Костик кивнул в сторону дач, – и страх берет. Это ж и мы такой коростой зарасти можем, а? Знаете, раньше, когда наступало внешнее благополучие, мне было неуютно. Дискомфорт духовный наступал. Безоблачность казалась пустой, вызывающей зевоту. А теперь – не то.

– Это как Галя забеременела?

– А черт его знает… Не то – точка. Иду сейчас среди этих склепов, довожу себя: где вы, громады беспокойных туч, еще недавно пугавшие меня, вызывавшие протест и жажду борьбы…

– Неспокойных туч – прорва, – тесть поглядел на небо.

– Куда делись мечты, которые надо было высвобождать, одолевая обстоятельства, будто красавиц из объятий дракона?…

– Ты прав: счастье часто путают с благополучием. Счастье – это продуктивное стремление к нему. Иное противно живой природе человеческой, – тесть серьезно посмотрел Костику в глаза. – Слушай, а ты меня не разыгрываешь?

– Какое там… Я как-то перестаю считать себя творческой личностью. Разуверяюсь. И сдается мне, не без помощи этого, – Костик снова кивнул в сторону дач.

– Чего же ты от меня хочешь?

– Я давно хотел с вами об этом поговорить, по старой памяти.

– Вспомнил ночи в пустыне? – усмехнулся Пал Макарыч. Он вынул топорик из ствола, на котором они сидели, и снова с силой вонзил в сочное, еще живое тело исполинского дерева.

– Ты, наверное, забыл, я говорил тебе однажды: недомыслие – необходимое условие существования, – сказал тесть.

– Причем здесь недомыслие?

– Жизнь, рассуждаю, длится благодаря борьбе добра и зла, – сказал тесть своим извиняющимся тоном. – Так? Зло же исчезает абсолютно только в творениях идеалистов. Оно – один из двигателей бытия и потому вечно. Даже, прости меня, должно быть вечно. Иначе замрут законы диалектики. Потому природа порой усмиряет некоторых ретивых правдолюбцев вроде тебя, чтобы сохранить равновесие.

– Да, но не до шуток мне сейчас… – Костик погасил сигарету.

– А я не совсем шучу. Иначе просто не могу объяснить состояния безысходности у многих хороших и, казалось бы, сильных людей…

Где-то в лесу закуковала кукушка. Мужчины замолчали, прислушиваясь.

– Двадцать восемь, двадцать девять… – вслух досчитал Павел Макарыч. Помолчав, добавил: – Двадцать восемь лет назад стих написал. Хочешь прочту?

Я устал. Мне больше нечем крыть,

Опостылевший себе до рвоты,

Я утратил счастие ловить

Бытия пронзительные ноты…

Каково?

– Громоздко, но верно.

– Понимаешь, Костя, любое творчество идет от какой-нибудь недостаточности. А я смолоду всякой недостаточности боялся и «забивал» все видимые тогда мной прорехи. Забил, достиг, как ты говоришь, благополучия, представление о котором – убогое, брат, убогое! – сложилось еще в голодуху. И пока я этим латанием занимался, мое духовное развитие, считай, остановилось. В один прекрасный момент я понял, что недонаблюдал, недодумал. Мне нечего было вспомнить, кроме постылой гонки. Но я нашел в себе силы выпутаться, ты знаешь. Я к тому это говорю, что твой «затор» далеко не самый безнадежный. И ты вырулишь. Если захочешь. И не путай, дорогой, возрастное отрезвление с остыванием души…

– Вы про зло говорили… А опасность-то даже не во зле. Сонность всеобщая ко дну тянет – и ни зла, ни добра. Усталость нравственная – и все. Нет врагов, нет союзников – словно жиринки в борще, толкаемся, сливаемся, гладенькие, округлые. Сытые сами собой.

– Давай лучше бревна таскать! – Павел Макарыч встал, потянулся, застегнул фуфайку. – Свежеть стало. И на июнь не похоже, – сказал он. Птицы приумолкли. Лес наполнился многоголосым возмущенным шепотом. Небо заволокло серой пеленой, но дождя не было. Только издалека доносилось небесное прокашливание.

Костя огляделся.

– Павел Макарыч, вы идите, я вас догоню.

– Я и подождать могу, – сказал тесть, вглядываясь в печальное лицо зятя. Разговор их сумбурный и странный Павлу Макарычу почему-то не понравился. То ли инфантильностью своей, то ли незаконченностью.

– Я Галке шишек принесу, – улыбнулся Костя и посмотрел вверх. Там, на вершине неохватной ели, стоявшей прямо у края вырубки, красовались тяжелые каскады темно-красных шишек. Они были так торжествующе-прекрасны, что Павел Макарыч не нашелся что ответить. Костик зашагал, на ходу надвигая капюшон штормовки.

… Самые стойкие реалисты не случайно рождаются, как правило, в средней полосе. Умеренность климата во многом диктует несуетливость мысли. Хотя тихие и задумчивые рощи позволяют мысли разрастаться и до беспредельности, и, быть может, поэтому рожденные в средней полосе порой столь по-родственному встречают до поры невиданные ущелья, сверкающие вершины, океанский покой, столь легко и мгновенно вживаются в иноземную свирепую стихию. Но когда неподвластные нам силы вторгаются в наш дом с неслыханной мощью, для нас это дико. Хотя бы потому, что выходит в нашем сознании за пределы естественного. Нам кажется, что рушится все привычное, чуть ли не конец света наступает.

Костик уже был у вершины, когда неимоверной силы ветер ворвался в просторную чашу вырубки, ветер такой силы, что хлынувший дождь пошел горизонтально. Пал Макарыч что-то кричал снизу, но и звук его голоса стихия властно прижимала к земле.

Целые тучи веток, поднятых, сорванных с деревьев, носились в воздухе. Какая-то пичуга истерично мелькала крыльями, но оставалась на месте. Другую носило по ветру, и она пыталась взлететь как можно выше. Костик прижался к тонкому на такой верхотуре стволу. Ему стало страшно. Страшнее, чем в том подземном гроте, когда Сашка Лебедев заорал не своим голосом «Берегись, обвал!» Сандалии слетели. В ступни сразу влезло с десяток заноз. Самым неприятным было то, что правая быстро слабела. Будто исполинским пылесосом потянуло снизу. Загудело так, что заложило уши. В воздухе чуть повыше вершин самых высоких елей парила зеленая бочка для душа…

Через несколько минут наступила полная тишина.

– Славу богу, слава богу! – шептал Пал Макарыч, помогая зятю надеть сандалии. Костик слабо улыбался белыми сухими губами. Впервые за многие месяцы он чувствовал себя совершенно счастливым.

К вечеру за Булатовой поляной возникла холодная красавица-радуга.

Новогоднее

За окном, на восьмиэтажной высоте, остервенело выло и стонало, ветер с упором, невесть откуда взявшимся бешенством швырял в лоджию пригоршни ставшего враз жестким и колючим снега.

Ветер вворачивался в щель приоткрытой фрамуги, пытаясь, словно кровожадный пес, достать оробевшую елку. Елка, беззащитная, полуосыпавшаяся, и казалось, перепуганная, подрагивала, звякая стеклянными шарами.

В дальнем от окна углу просторной комнаты в тревожном оцепенении лежали молодые супруги Быковы. Лежали каждый сам по себе, думая каждый о своем – будто прожили вместе годы и годы, Катя с тайной радостью, которую она уже привыкла сдерживать, вспоминала своих улыбчивых подруг и жен Колиных друзей, поздравляющих Быковых с направлением главы семейства на работу в нежаркий зарубеж. Кате нравилось без особого труда угадывать за вежливыми улыбками все оттенки зависти.

Подумать только, еще неделю до того жизнь Кате казалась сухой и пустопорожней. Хотелось плакать при мысли о том, что молодость проходит без блеска, без радости и что так, возможно, будет всегда. Ее, сдержанную, грызло нетерпение.

Но вот уже несколько дней Катя ходила победоносно-молчаливая, ни с кем не делясь теплом того фейерверка новых ощущений, который мягко потрескивал в ней.

Катя по своим каналам, ненавязчиво и неброско навела уже кое-какие справки о том, что почем в той самой вожделенной стране, куда направляют Николая.

Попутно она приняла к сведению несколько курьезных историй. Ну, например, как некто по неведению купил дорогое черное пальто, оказавшееся пасторским, а другая, соблазненная дешевизной, набрала чемодан красивых туфель, у которых позже обнаружила картонные подметки – туфли предназначались для покойников.

В компании, где встречали Новый год, Катя не преминула козырнуть этими историями, тем самым словно бы отгораживая себя от вульгарных подозрений в меркантилизме.

Теперь она безучастно смотрела на вьюгу за окном, будто барышня прежних лет, глядящая из окна кареты на бедственное состояние крестьянских изб.

Катя твердо решила следовать выработанной уже линии поведения: легкая демократичная участливость в сочетании с мягкой благородной неприступностью.

Она уже видела себя этакой королевочкой в платье в горошек, с ослепительной улыбкой на перламутровых устах…

Не так давно Николаю Быкову казалось, что он успел прочесть все мало-мальски важное в духовном отношении, что успел передумать обо всем. Ему не приходило в голову, что это могло быть тщеславным самолюбованием дилетанта. Когда же он это понял, времени на дальнейшее самоусовершенствование уже не оказалось – с головой захлестнула работа: язык, язык, язык… Бесконечные приемы делегаций, переводы – письменные и устные – на семинарах, экзаменах, экскурсиях.

А мучился Николай искренне.

Незадолго до женитьбы он достиг своеобразного апофеоза честолюбия. Изучая и наблюдая биографии талантов, он пришел к выводу, что каждый из них обладал или обладает какой-то патологией или, на худой конец, аномалией, странностью. И забеспокоился: он был совершенно нормален.

С тревогой Николай стал перебирать свои, похожие на миллионы других, параметры бытия в надежде найти хоть что-то, на его взгляд, экстраординарное, позволяющее надеяться на дремлющую до поры ни на что не похожую силу – и не находил.

Следствием этого, едва им самим сознаваемого, процесса было постоянное возбуждение, чувство неудовлетворенности собой и многим из того, что его окружало. Любое дело, казавшееся ему привлекательным, при первых, как правило, удачных шагах тут же наскучивало, и Николай начинал мечтать о другом.

Стараясь излечиться от этого наваждения, Быков пытался находить удовлетворение в том, что мысленно «прокручивал» очарование воплощенной мечтой и вторичное разочарование в достигнутом. Например, он хотел выучить японский – не хватало времени, да и возраст, похоже, вышел, чтобы за это браться. Но вообразил, что – выучил. И не только японский – все азиатские языки. Вообразил, тут же, как он ими будет пользоваться – и ничего захватывающего в этой фантастической картине не обнаружил, вернее, внушил себе, что ничего принципиально нового не будет. Наступало, так сказать, двойное разочарование. Искомое разочарование, потому что его следствием был относительный покой. Но – не помогало…

Николай глубоко не уважал свою работу, грустно завидуя тем, кому удалось, по его мнению, наиболее полно самовыразиться – артистам, художникам, даже национальным героям, всем – от Вячеслава Тихонова до Джузеппе Гарибальди.

Николай принимал эту свою черту за атавизм мальчишества, старался подавить в себе дикое и странное нетерпение – жажду ворваться в туман и нестись очертя голову, стена ли там, пропасть ли – нестись и баста!

Когда стало известно, что дело решено в его пользу, Быков даже не обрадовался. «Не то, и чем дальше – тем больше «не то», – скребла незадавимая мысль. Катюша открыто радовалась, пела, шутила, затевала снежки… Он натужно отсмеивался. Но радость захватила его – минутная, но настоящая.

Они с Катей ожидали лифта, который как-то странно сновал наверху. Наконец, достиг первого этажа, открылся – и из него бочком, не желая прерывать разговор, вышли двое. Один был невысок, востронос и бледен, он счастливо улыбался, слушая другого, который говорил за двоих. Николай поздоровался с ними – это были соседи. Востроносенького Николай, можно сказать, знал – однажды они с Ваней Петровым застряли в лифте и познакомились. Другого Быков видел мельком, и очень редко. Он проносился метеором, что-то напевая или бормоча себе под нос, не замечая окружающих. Поджарый, спортивный, с каштановой шевелюрой, открытой всем ветрам всех времен года, он производил впечатление человека всем довольного. Глаза его не видели окружающего не от невнимания или от недостатка любви к оному – а от ее переизбытка. Он словно боялся взглянуть вокруг – и умереть от радости. Жизненная сила и энергия исходили от него, и тогда, у лифта, Николай подумал – может, правду болтают об экстрасенсах? Но экстрасенс – нечто серьезное, отягощенное сознанием своей магической мощи и непредсказуемости, а это был человек легкий, синеглазый и, по всей видимости, ценивший реальность превыше всего, потому что видел в ней краски, недоступные взорам многих. И Николаю тоже.

И вот он вышел из лифта – в громадных ботинках, толстой стеганой куртке и толстом свитере, упирающемся в крепкий подбородок, с огромным рюкзаком за плечами, в лихо сдвинутой набок вязаной шапочке, с альпенштоком в руках, позвякивая котелком, прикрученным к рюкзаку – вышел не из лифта, – из мира, недоступного ему, Быкову, рассеянно поздоровался и продолжал говорить, обращаясь к Ване Петрову:

– … он у меня сардинку жалует – ты его балуй иногда, а ивасей – ни-ни! Его от них проносит. А он, паразит, не соображает – метет все подчистую, бегемотина…

Катя уже тянула в лифт, а Николай не мог оторваться от уходящих. Интересно, где работает этот человек? Из чего состоит его жизнь? Через край, небось, заполнена…

Но ни тени зависти он не испытывал – просто словно пахнуло свежим ветром, словно приоткрылась сказочная дверца и на миг перед глазами предстала неимоверно прекрасная картина…

И куда это он собирался перед Новым годом?…

Сейчас Николай лежал, в задумчивости сжав тонкие губы и вперившись в оконный переплет.

Часа два назад ушел друг. Явился экспромтом, с женою, с Любаней, как называли они ее в студенчестве.

Друг был как ватой набит, рассуждал много, и,… как показалось Николаю, наивно и натянуто. Быков с напряженным радушием поддерживал пустейшую беседу, недоумевая; горький привкус отчуждения возник и не исчезал. Было странно, но говорили только мужчины, и говорили явно не то, что хотели, и не так, как привыкли разговаривать друг с другом. Любаня попивала кофе и все время улыбалась с благожелательностью, казавшейся Быкову деланой. По этой улыбке он понял вдруг, что она непроходимая дурища, лишь теперь решившая отбросить или не умеющая далее носить романтизированную личину «примы» факультета, личину, которую она носила со студенческих лет, читая стихи с придыханием, кидая многозначительные взгляды под гитарный перебор.

Быков задремал, сцепив пальцы на затылке…

Посреди ночи он вдруг проснулся. с ясным и тягостным сознанием полного равнодушия к спящей рядом женщине.

«А ведь я совсем не люблю ее!» – подумал Николай, холодея от этого открытия. «Как я мог на это пойти?» – почти прошептал он в отчаянии, вспомнив недавнюю свадьбу. «Мы совершенно чужие, и относимся к этому спокойно… Победы не радуют – ими не с кем поделиться, не перед кем гордиться, они вроде бы и не нужны никому. Поражения кажутся смехотворными, но не потому, что велика сила духа, а из-за ничтожности предметов «борьбы».

Вспоминались моменты недавнего прошлого – разговоры, «деловые» встречи, хлопоты, вспоминалось, что занимало его в последнее время, и раньше. Все казалось – или было? – мелко, мимолетно, лживенько. И ладно бы взять и смести всю эту суету и напрасную ложь – но ведь ничего кроме этого – цели, дела, мечты, – ничего кроме этого не было. И – теперь это становилось очевидным – уже не могло быть.

Николай пытался отогнать эти мысли, переключиться на другое. Но их напор, без особых усилий сдерживаемый им в последнее время, оказался неудержимым.

Да еще изнывал от стыда перед собственным малодушием – не впервые думалось так, не впервые «не то» вставало во весь рост, предупреждая, угрожая, уничтожая.

Тем не менее, он еще успевал фиксировать, что мысли его складываются в пошлейшие, банальные фразы, от которых подташнивало.

Он не хотел, а вспоминал, ревностно сортируя, мелочные упреки, накопившиеся за несколько месяцев супружества.

Становилось невыносимо.

Наконец, Быков, стараясь не разбудить жену, тихо встал, прошел на кухню в одних трусах, закурил. Нездорово бодрствующая память со злорадной услужливостью выдавала лишь воспоминания об истериках, обидах или, в лучшем случае, обиженном молчании, и в его представлении все это слилось сейчас в один непрерывный поток.

Резкая предновогодняя перемена в Кате, никак не сказалась на ходе мрачных мыслей. Где-то, на дальней периферии подсознания, Быков считал себя слишком пристрастным, но этот слабый импульс был почти неуловим.

Беспросветное недовольство жены коробило. Все время Николаю казалось, что он или одет неприлично, или не заметил, как испачкался. Ему в такие моменты хотелось оглядеть себя по-детски развести руками, и как можно скорее очиститься от невидимой грязи, поправить несуществующий галстук или прикрыть мнимые прорехи, – лишь бы Катя успокоилась, лишь бы прекратились эти беглые злые или устало-горестные взгляды.

А объяснять она ничего не хотела или попросту не умела. И даже когда Быкову удавалось, собравшись с силами и терпением, переубедить ее в чем-то, успокоить, она сознавалась, что была несправедлива к нему, – он с тоской видел, что единственным следствием ее слов был ожесточенный, озлобленный отход на новые позиции. Отход во всеоружии. Недолгий отход перед новым нападением.

Быкову стало жаль себя. И в то же время мелкость его переживаний заставляла его заподозрить, что за этой жалостью скрывается нечто более глубокое, требующее, вопиющее о разгадке. Заинтригованный этим новым поворотом мыслей, Быков достал толстую тетрадь для выкроек, шариковую ручку, и задумался. Вскоре он уже торопливо писал с выражением мучительного вопроса на лице. Впервые в жизни, пожалуй, его действие было совершенно импульсивным. Впервые он не отстранял от себя действующего Быкова и не удалялся в Быкова наблюдавшего, сибаритствующего, иронизирующего над первым. Какие-то главные вопросы – его жизни, бытия, мироздания – страшно выросли, утяжелились. Теперь этот хаос, который всегда казался не стоящим внимания копошением, был немыслим теперь.

Через час он закончил писать. Два листа было испещрено нервными строками без единой помарки. Быков откинулся к стене – ему стало легче…

В тетради для выкроек было написано следующее.

«Из чего должна состоять нынче образованность? Если бы я знал хотя бы, что именно из той массы информации, которая мне давалась и которую я добросовестно старался усвоить, пригодится мне в жизни! Я с увлечением писал рефераты по химии, занимался факультативно физикой, участвовал в олимпиадах по литературе, писал стихи для капустников, интересовался архитектурой…

Оказалось, умнее были те, кто приносил домой двойки по всем предметам, кроме какого-то единственного, заветного. Со школьных времен я стал смотреть на «многогранников» как на людей серьезных. Как на честолюбивых дилетантов, от которых никогда не будет пользы реальному делу. Но сам стал именно таким. Жертва эфемерного, недостижимого энциклопедизма…

Мне скоро тридцать два, а я только закончил институт. Весь в языке, применение которого представляется мне весьма прозаическим и потому вовсе не вдохновляющим. Я привык учиться. Привык, словно к процессу без начала и конца. Учеба стала самоцелью. Бывают минуты, когда мне кажется, что все мои знания находятся в параллельной плоскости реального бытия. Возраст, наверное, дает о себе знать. Но если иных успокоенность настигает, когда они чувствуют себя при деле – и лишь упорядочивает их деятельность, то меня она застала врасплох, когда я не перестал еще ходить в поистрепанных коротких штанишках. Эти штанишки, похоже, приросли ко мне, как плащ к Гераклу…

Быков глотнул холодного чая, усмехнулся. Это напоминало ему идиллию холостяцкой жизни. Чашка была из свадебного сервиза. Николай царапнул бабушкин фарфор ногтем и подумал о том, что чашка, несмотря на семейные бури, еще цела. Похвалил себя! За сдержанность.

«… Случайные, спорадические увлечения составляют хаос моей жизни, – с интересом читал он дальше. – «Чувство пути» мне неведомо. Однако тоска по нему – застарелая, смертная тоска, отравляет существование…»

Вот, уже теплее, теплее, – произнес Быков одними губами. «Я бросал и заканчивал учебные заведения, выпивал с друзьями, женился, – словом, соблюдал все положенные правила и распорядки внешней жизни. Именно соблюдал. Все это было выстраданной внешней потребностью. Я делал лишь то, что положено делать человеку в соответствующем возрасте. Что принято. Иное казалось мне неудобным.

Глядя мысленным взором на длинные ряды полок, где сложены мертвым грузом мои знания, я, конечно, корю себя и извиняюсь перед человечеством. Как богат, казалось бы, как поучителен опыт истории его, полной жертв и мучений, принятых великими сердцами прошлого ради будущего, в котором довелось обитать нам. Но мы, я – оказались недостойными этого наследия?… Раньше я испытывал благоговение и зависть по отношению и интеллектуальным подвигам предков. Теперь даже этого нет. Я смирился с веком. Кому-то это покажется противоестественным, надуманным, выспренним. Но, по-моему, это будут ханжи. Холодные, эгоистичные ханжи. Потому что моя болезнь – растерянные прыжки среди сокровищ, которыми я не умею, и, что важнее и страшнее, не хочу воспользоваться – это моя болезнь, к сожалению, носит характер эпидемии. Кто знает, может быть, я был бы в миллион раз счастливее, если б корчился в одиночку, если б не знал наверняка, что таких, как я, – миллионы…»

На свою свадьбу Быков шел со странным азартом – хотел создать крепкую семью назло всем окружающим брачным уродствам и зловещим предостережениям «ожегшихся» друзей. Он всегда негодовал на скороспелые браки и ранние разводы, скептически относясь к попыткам прессы искоренить это зло печатным словом. Уж свое-то решение он обдумал в совершенстве. «У нас все будет по-другому», – говорили молодые друг другу. И им казалось, что с их уст слетает откровение. Однако избыток иронии по отношению ко «всем», а также фантазии при составлении собственных планов уже в первые дни привели к напряженности. Досада ни с одной стороны не прорывалась. Оба считали ее проявление неприличным. Надо же выждать сроки, иначе сочтут легкомысленными! Каждый втайне от другого накапливал раздражение, будучи снисходительным только внешне.

Иногда они молча, как и сегодня, лежали, думая об одном и том же, но не делясь друг с другом. Момент возможного откровения проходил – и они все более отдалялись друг от друга, и начинали думать каждый о своем. Как и сегодня. Ни он, ни она не могли бы ответить, если бы задались такой целью, откуда взялось и ради чего вообще это лицедейство, ведь до того они были знакомы довольно долго, но ничего подобного даже не предчувствовали.

Они желали друг другу спокойной ночи и молча засыпали. Не сразу, с тихой печалью и досадой. Каждый со своей.

Быков тряхнул головой, отгоняя сон, и продолжал читать.

«… Стыдно признаться, но только сейчас я начал сознавать необходимость философии, она перестала быть для меня буквой, схемой. Небрежное отношение к ней, наверное, рождается от заучивания готовых клише и мстит больно. Мстит уже тогда, когда поздно наверстывать основы, мимо которых прошел в самое благоприятное время. Уйду от искушения поукорять своих учителей – это дело неблагодарное и бесполезное. В основном женщины средних лет, полные забот о доме и семье, они были в большинстве своем люди суетные и задерганные. Когда же после долгих колебаний, стеснений, а то и бессонных ночей, подходили к нашим учителям и решались задавать вопросы, казавшиеся нам важными, мы встречали взгляды «поверх» и стыдливо отступали, раскаиваясь в том, что потревожили чужого человека.

Однажды – это было в классе четвертом – я стоял в вестибюле и смотрел на девочку, которая мне очень нравилась. Она была на голову выше меня. А так хотелось привлечь ее внимание. Отбросив робость, забыв, где я и что я, я стал перед ней на колено, и, склонив голову, протянул прибереженный цветок. Мимо проходила наша учительница. Взглянула на меня и раздраженно процедила: «Не кривляйся, Быков!» Но что проку в далеких детских страданиях…»

Николай посмотрел в окно. Метель не унималась, где-то внизу слабо освещенная фонарями, стояла типовая школа, в плане напоминавшая самолет-этажерку первых лет авиации. Быков вспомнил речевку, впервые за многие годы: «Рейзнамязнамярей ктосмелыйтотсильней впередрузьязанами…» Вспомнил он отчетливо, как перед очередным торжественным мероприятием их, крохотных пионерчиков, битый час водили по спортзалу, добиваясь, чтобы они чеканили слова речевки.

Длилось это до тех пор, пока эти слова не потеряли для Быкова всякий смысл. Вспомнил он и момент, когда при аналогичных обстоятельствах убегать уже не хотелось, но здоровый подростковый смех, рвущийся наружу, принуждал удалиться.

Маленький Коля Быков орал до хрипоты и с тоской – уже с тоской! – вглядывался в грудь четвертого человека. Четвертым как раз был друг, приходивший сегодня. Грудь друга, как и Колину, распирало желание удрать на каток или в поле. Обоим хотелось роиться и прыгать, петь и соревноваться. И уж в голову прийти не могло, что время это в принципе могло быть использовано для вовремя «подсунутых» книжек, прочесть которые так и не удалось, и признаться в этом сегодня – стыдно, для Моцарта и Чайковского, о которых они узнали по случайным программам телевидения. Что же из нас делали? Не по злому умыслу, но что? И кто учтет, сколько невосполнимых потерь несли даже те, кто относительно скоро понял, что – обделен?

А хорошо бы и забыть некоторые вещи, рассуждал взрослый Быков. Ну, например, учителей, с отвращением глядевших на корчившуюся в припадке эпилепсии девочку. А в это время в наших руках качались факелы, приготовленные для торжественного шествия, в наших оторопелых, дрожащих руках. И как жалко было тех же учителей, как хотелось заткнуть уши при их высоких словах о дружбе и человечности…

«… Но что проку в далеких детских страданиях. Не помню, на каком этапе моего бесконечного учения я почувствовал, что вбит, впечатан в какую-то общую плоскость, когда роковая боязнь оторвалась от этой плоскости, впервые меня охватила. Но теперь-то я от этой боязни не избавлюсь. Сил не хватит.

Сейчас около меня кругами ходят, заглядывают в глаза. Поздравляют. Завидуют. Я продолжаю предписанные правила выполнять, улыбаюсь, изображаю интерес к пустейшим речам, исполняю роль серьезного озабоченного человека. И снова: откуда взялось и ради чего это лицедейство? – и снова ответить на это не могу… Космическая пустота внутри. Постыдная размытость.

Слез нет и уже никогда не будет. Но болят, наверное – остатки совести? Не перед окружающими мне стыдно, нет. Думаю, у большинства из них еще больше оснований ужаснуться пустоте своей жизни.

Мне стыдно перед той красотой, что когда-то, редко-редко, но приоткрывала передо мной свой лик, сулила пульсирующий мир деятельного добра. Лучики из будущей, намеченной мною жизни ласкали мое воображение. Я жмурился, как кот… и продолжал заниматься всем тем, что наиболее удаляло меня от моего, только мне предназначенного будущего». На этом запись в альбоме для выкроек оборвалась. Быков замер, обхватив голову руками. Голова казалась ему ледяной. Так он просидел несколько минут, произнеся за это время лишь одно слово «Горячо!»

Потом он схватил ручку, и, кусая губы, стал писать на новом листе: «Волею судьбы я оказался среди тех, для кого далек дух свободного, живого творчества, кто привык жить в путах косных и бессмысленных самоограничений, кто честен, работящ, старателен, но бескрыл, не способен на неожиданные взлеты, на нетрадиционные решения, – застрочил Быков, чуть не насквозь продавливая бумагу. – Душа работает в ничтожную долю своей силы. Полудремлет… Им хочется ровно столько, сколько необходимо обстоятельствам, порой самым унижающим. Они очень бережно относятся к собственному здоровью и собственным доходам. Распланированность на завтра, на месяц, на год, жизнь. Они приходят в ужас при мысли о том, что вдруг не выспятся. Милые, славные, нормальные люди…

Анафема!

Я никогда не стану таким, как самоусыпляющееся мое окружение. Пусть считают меня заносчивым и легкомысленным, Сердце мое всегда будет с теми бедолагами, которые вечно сомневаются и ничему до конца не верят без глубокого обдумывания и переживания, тратят больше, чем получают, или почти не тратят… Но как пресечь мое нынешнее геморроидальное состояние? Пока не знаю… Но держите меня – не удержите, когда отыщу ключик от заветной дверцы в действительно нормальную жизнь, где царит творческая мысль, где нет потерявших или не ведавших чувства собственного достоинства, где нет чековой паранойи и взаимной подозрительности.

Благословенны поющие, гнущие перья, несущиеся в ночь, ломающие фанерные преграды комплексов, недомыслия и тупой зажатости, презирающие незаслуженные награды и чины, те, кому чужда омерзительная изощренность подхалимажа! Благословенны синеглазые великаны с альпенштоками и щуплые одержимые мечтатели, всегда находящиеся в преддверии мига, в который они осчастливят человечество:

Благословенны вы, для кого начало и конец всего – мысль, свободная от гнета мелкой конъюнктуры, а, следовательно, от самого отвратительного надругательства. Первопричина и первоцель существования – раскрытие грандиозных богатств человеческой души. Красоты высокой и простой, измученной и исковерканной моим малодушием…

Долой ползучие интеллекты! Леденящие душу словоблудия, высокомерные признания того, что не признавать уже – сумасшествие!

Я вырвусь, родные!.. Многие и из вас тоже больны. Может, и я на погибель свою рвусь. Но настанет миг – накатит и на меня счастье обновления. И в этот миг хотя бы я буду счастлив по-настоящему. Я отряхнусь от всего чуждого мне, которое так сегодня ластится. И пронзительная даль человеческой жизни в этот миг прояснится передо мной: рождение и смерть, мимолетное и вечное, ничтожно малое и вселенское откроется перед моим незамутненным хотя бы в течение этого мига взглядом…»

Тяжело дыша, Быков уронил голову в руки.

Из комнаты послышался робкий вздох. По его искренней звучности Николай понял, что жена еще не проснулась. Он поднял отяжелевшую голову, взглянул на свое отражение в оконном стекле: помятое лицо, всклокоченные волосы – совсем непохоже на аккуратного улыбчивого джентльмена, каким привыкли видеть Быкова сослуживцы.

Табуретка, на которой он сидел, была холодной, и Николай, опомнившись, потер влажными ладонями свои голые ляжки. «Или мы оба эгоисты примитивные?» – подумал он. Написанное перечитывать не стал. Сон брал свое.

Войдя в комнату на цыпочках, Быков долго смотрел на спящую жену. Вдруг ему стало нестерпимо стыдно. Стыд вытеснил все чувства, слова, мысли. Быков захлебывался в океане стыда, чувствовал себя предателем, называл мерзавцем.

Он снова вышел на кухню. Аккуратно вырвал исписанные листы. Медленно скомкал их и выбросил.

Быков укладывался долго, постоянно глядя на спокойную улыбку Ката – хоть бы не проснулась! Сначала сел в постели, потом вытянул ноги, лег и подтянул одеяло до самых глаз – как в детстве, когда ложился спать после разоблаченной шалости, думая о том, что уж теперь-то он будет хорошим-прехорошим мальчиком.

На паркет падали с елки последние хвоинки.

Вагон

Летний ветерок струился по вагону электрички. Оранжевый вечерний свет разливался в текучем его пространстве. Сашка Ведерников отупело глядел на молодую женщину – очевидно, преподавательницу профтехучилища. Она была окружена подростками в синих форменных костюмах. Вид у нее был подчеркнуто-решительный: короткая прическа, остренький, выдающийся вперед подбородок, смелый взгляд громадных черных глаз. Она оживленно говорила, но до Сашки долетали лишь отдельные фразы, из которых он мог понять лишь, что речь молодой женщины – энергичная и ладная.

Под ногами этой идиллической компании стояли какие-то ящики. «Видно, учебных пособий накупили, и в педагогических целях решили везти своими силами», – догадался Сашка.

– Идея! – вдруг провозгласила женщина. – В винном магазине попросим тележку и подвезем.

– Не дадут, – замотали головами ее питомцы, переглянулись и смущенно заулыбались.

– Дадут. Куда денутся, – твердо сказала она.

Парням, вероятно, очень хотелось курить, но при «ней» было, конечно, неудобно. Они, видно, уважали «ее». «Наверное, втихаря спорят, кому сидеть на первой парте, поближе к любимой учительнице», – ухмыльнулся Сашка.

Ему нравилось смотреть на эту далекую женщину. Далекую потому, что он-то привык иметь дело с пустоватенькими доступными девчонками, которых он мог хоть чем-то поражать, дивить, приводить в щенячий восторг. Таких, как черноглазая, «серьезных», он инстинктивно побаивался, хотя и скрывал это даже от самого себя. Лучшие Сашкины дни состояли из игривых разговоров, служивших лишь немудреной ширмой для пожирающей взаимной оценки, состояли из дешевых духов и дешевой кричащей косметики, из анекдотов за кружкой пива, гулянии с «Беломором» в зубах, из скорых, кратковременных и утомительных связей. Все это ему порядком надоело, но другой жизни он не знал, а искать ее было… нет, не лень. Мешала какая-то странная диковатая гордость – «хоть плохое, да мое». Озлобленная, ревнивая, скрытная гордость мешала. И сейчас-то он чувствовал себя сидящим глубоко в колее своей и мучительно страдал при виде черноглазой преподавательницы, почти его ровеснице, при виде ее смущенно-влюбленных питомцев, юненьких, открытеньких, не изведавших еще, почем фунт или даже грамм лиха.

Сашка ехал на именины однокурсницы бывшего одноклассника. Сашку считали его закадычным другом еще с одного из первых классов. По неведомым причинам Ведерников поддерживал это заблуждение, опасаясь прослыть «однодворцем». Так это вошло в привычку, и теперь Сашка был вынужден ехать к человеку, с которым его связывали лишь давние воспоминания «эмбрионального детства», как он в мыслях признавал. Но ехать он не мог, потому что к этой самой однокурснице «старый друг» намеревался «приклеиться капитально», что на их товарищеском жаргоне означало – жениться. Сегодняшнее застолье было чем-то вроде смотрин для друзей. Но, несмотря на это, Сашка не ожидал от него ничего особенного. «Очередная пьянка», – решил он про себя, и наверное, не ошибался.

В портфеле позвякивали бутылки коньяка – Сашка мог позволить себе такую роскошь. Он третий год уже работал мясником в гастрономе. На душе было в общем-то спокойно, и Ведерников машинально покручивал золотую печатку на левом пальце. Покручивал и лениво следил за черноглазой.

Он давно уже краем глаза заметил, что на него неотрывно смотрит маленькая девушка с белесым на редкость личиком. Сидя за черноглазой, она думала, что Сашка ее не видит, и смотрела робко, слегка улыбаясь каким-то своим мыслям.

Ведерников вдруг вспомнил, что точно так же на него уже смотрели. В спортивном студенческом лагере, в столовой, в один из восхитительных пицундских вечеров, когда его отчисление из института казалось глупым недоразумением, когда такие взгляды с тайной торжественностью и трепетом запечатлевались в памяти и хотелось безудержно гусарствовать до тех пор, пока последние силы не покинут юное тренированное тело… Но Сашка отогнал волнующие воспоминания и заторопился найти что-нибудь гнусно-успокаивающее. Мгновенно нашел: «Какая ей еще радость в этой жизни, пускай глядит. Такая лобастая, невзрачная мамзель»…

Вдруг мерный напористый голос преподавательницы умолк. Сашка обернулся назад. В дверях появился могучий мужчина с аккуратным разрезом на рубашке, обнажающим громадную багровую опухоль от подбородка до левой ключицы. Зычным накатанным голосом мужчина начал излагать мрачную историю своей жизни. Слушая его краем уха, Сашка невольно вспомнил тонкую, дореволюционного издания, благотворительную книжечку, которая когда-то пылилась на чердаке отцовской дачи. Смутные видения безногих малюток, убогих калек, изображенных на картинках, навели на Сашку смертельную скуку. Он встал, подошел к нищему и сунул в его могучую ладонь двадцатипятирублевую бумажку.

– Ступай, дядя, не сотрясай тут воздух, – приговорил он устало.

– Ой, сынок, сынок… – начал было тот.

– Эту штуку, – Сашка кивнул на опухоль, – надо лечить в платной или блатной поликлинике. Ты это знаешь, а этого тебе доступно.

– Да на тебе, твои паршивые… – тихо проговорил нищий побелевшими губами.

Сашка рассвирепел внутренне, и в тон ему добавил:

– Ты хоть бы каникулы себе устраивал, в медно-серебряных хождениях своих. – И глядя прямо в глаза скалообразному нищему, сунул ему еще один «четвертной».

Дядька замолчал, как будто его выключили. Он зло посмотрел на Сашку сверху вниз, зыркнул по сторонам и возмущенно зашагал в другой вагон. Сашка подавил в себе бешенство, огляделся. Множество уважительных, восхищенных, завистливых взглядов он увидел вокруг себя.

И тут вскочила черноглазая:

– Вы омерзительный! Вы… вы – хам-благодетель. Знаете, к чему это ведет? Вы думаете, все можно купить?! – громко говорила она, с тревогой поглядывая на своих воспитанников.

– Все, – мрачно сказал Сашка. – И к чему ведет, знаю лучше вашего.

Он почувствовал неодолимое желание обнять эту прекрасную женщину и разреветься у нее на груди. Разреветься в голос, громко, как в невообразимо далеком детстве на даче, когда она не была еще только отцовской, когда она была их, Ведерниковых, новенькой дачкой, отстроенной семьею дружной, веселой, многочисленной, поющей. Он так ревел после того, когда его уложили спать во флигеле, пахнущем стружкой и грибами. Взрослые собрались на веранде за накрытым столом – отмечать отцовскую Госпремию и окончание скоростного строительства. И долго еще слышал всхлипывающий Сашка, как пели на том конце дома про синий троллейбус…

Но вслух он сказал:

– Я ваши претензии, мадам, видал в гробу… – Сказал, и все-таки смутился, и добавил скороговоркой: – По-моему, учебных пособий для ваших пацанов достаточно без меня… Будьте счастливы. Извините.

Ведерников круто развернулся и неверными шагами пошел на свое место. Скоро уже надо было выходить.

Через минуту Сашка встал, стараясь не глядеть на черноглазую, потянулся смачно и делано, направился к выходу, вызывающе позвякивая бутылками.

Стоявший неподалеку сухощавый старичок, только что вошедший, в потрепанном пиджаке, вдруг радостно поднял голову и с благодарностью посмотрела на кожаную Сашкину спину. Он принял Сашкины действия за проявление возвышенно-стеснительного благородства, вмиг помолодел душевно, забыл о больных ногах.

«Не день Победы сегодня, – думал он ликуя, – ни планок нет, ни даже простенькой медальки, а вот на тебе: уступил парень место, и без всякой рекламы, а тем более давления со стороны пассажиров». Есть, не перевелись еще тонкие души среди молодежи нашей…»

Дедок чуть помедлил и поднял с пола старенькую сумку, ручка которой уже давно была прикручена проволокой. Он поднял ее с легкостью, несмотря на двадцать килограммов макулатуры, в нее сложенных – уж больно внучке захотелось про «трех мушкетеров»…

Сашка видел все через стеклянную дверь. И снова вспомнил… Что это с ним, черт побери, сегодня делается?… Вспомнил деда, умершего вскоре после счастливых дней дачного строительства. Дед был могуч: фронтовик, весельчак, говорун. И по делу сек здорово. Правда, дело у него было немудреное – грузчиком был дед, а вот люди любили и ценили его всерьез. Не за анекдоты, конечно. За природную смекалку, за чуткость, за то, что увереннее себя чувствовали рядом с ним. Недаром на похоронах тыщи три народу собралось… Сашка смутно его помнил, но уж помнил как сказочного богатыря, на котором все и держалось. Так оно, наверное, и было. После того, как деда не стало, все разладилось. Сестра старшая уехала на Север – с тех пор только с Новым годом поздравляет, и то раз в пятилетку; бабка как-то незаметно вскоре тоже вслед за дедом отправилась, а потом и отец запил, и разошлись родители. Да так, что никакой надежды… С тех пор думалось Сашке, стало думаться: такие люди, как дед, – что арматура в плотине общества. Уходят они – вытягиваются прутья могучей арматуры, все слабее бетон становится под напором воды…

Ох, страшные мысли теребили Сашку. И вот сейчас ни с того ни с сего вернулись.

Палец под печаткой вспотел. Сашка снял ее, судорожно протер палец и снова надел.

Расправив сухие плечи и несколько выпятив худую грудь, старичок довольно прищурился от теплого вечернего света. Узловатые пальцы подпрыгивали на тощих коленях. Дед мысленно подстраивал под стук колес «Прощание славянки». Душа была наполнена свежим ликованием, которое в детстве приходит без причины, а позже – при виде явного, редкостного благородства в больших и малых делах – все равно.

… Сашка деловито выпрыгнул на платформу. Он уговорил себя раствориться в сегодняшнем вечере и больше не расслабляться. Он решил не думать и о том, что будет после сегодняшней попойки, обычной попойки, из которых состояла его «душевная» жизнь – не такой уж он дурак, чтобы об этом думать. «Лазанье по тупикам – не для меня», – сказал он сам себе. Достал из кармана бумажку с адресом однокурсницы бывшего одноклассника, и решительно двинулся через привокзальную площадь.

Одна, но пламенная…

С некоторых пор молодой журналист Суспензий Тщедушных резко «увеличил обороты». Он засновал по редакциям с бешеной скоростью. Брался за все. Попутно Суспензий, подобно шмелю, переносил из конторы в контору профбайки, профсплетни и профанекдоты, находя таким образом сочувствие и поддержку младших редакторов, помощников фотокоров и влиятельных секретарш.

Долговязый, близорукий и веснушчатый, он вызывал к себе симпатию, так сказать, первого порядка – «за красивые глаза». А кроме того и сочувственную жалость; все, кому было надо, знали, что он живет один, снимает комнатку, где то учится то ли на заочном, то ли на вечернем, где-то получает «игрушечную», по его выражению, зарплату.

Но стоило отсмеявшемуся над очередной байкой Суспензия редактору заглянуть в его творения, как к горлу подступали… нет, не слезы, – целый легион ощущений, во главе которого стояла Смертная Тоска на пару с Возмущением.

Так было, например, когда Суспензий пробовал подвизаться в качестве сочинителя статей на «моральную» тему. Его опус назывался «Крыльям – не сгнить!». Суспензий писал: «Есть еще у нас молодые люди, решившие убрать крылья мечты, дабы сподручней было достигать целей, поражающих своим мещанствующим мракобесием…» Прочитавший это редактор положил руку на плечо Суспензия и посоветовал идти в лифтеры. Тщедушных тогда оскорбился.

Но энергии и напора ему было не занимать. Однажды он принес в районную газету рукопись «социо-морального исследования», которую в редакции позже прозвали «полкило бреда». Рукопись была столь же обширна, сколь и туманна. Добродушный зам главного отвел Суспензия в сторонку и сказал:

– Материал… интересный. Только написан неразборчиво. Перепечатайте… до завтра!

Преисполненный благих намерений зам главного рассчитывал, что это невозможно, и был неприятно удивлен, когда Тщедушных в восторге взмахнул веснушчатыми руками и прошептал:

– Ну конечно!

На следующий день помрачневший зам главного ознакомился с текстом во второй раз. Легче ему не стало. Тогда он попросил Суспензия взять визу… и назвал фамилию крупного в их районном масштабе человека, известного своей занятостью. Назавтра ликующий Тщедушных вновь принес рукопись. На ней стояла резолюция: «Рекомендовать к публикации». И подпись этого самого крупного человека. Скрепя сердце, рукопись приняли, подивившись пронырливости Суспензия.

Прочитав в газете двести оставшихся от его труда строчек, Суспензий с важным видом явился в редакцию и на полном серьезе заявил зам главного:

– Благодарю! Вы – хороший редактор!

Теперь его лицо стало носить печать озабоченности. Он отошел от «крупных форм» и называл себя теперь профессиональным информатором. Он «строгал» информашки сериями, был «на подхвате», по полдня проводил в общественном транспорте. Из всех его острот и прибауток осталась в употреблении единственная, которую он твердил целыми днями:

– Гонорар не гонорея – получай его скорее! – и сшибал рубли и «трешки».

Некоторые информации он «дробил», видоизменял, разнося их по разным редакциям. Переписывал их по нескольку раз – и все равно редактора со вздохом были вынуждены все переделывать.

Друзьям Суспензий хвалился, что «продал» в четыре места информацию о юбилее привешивания мемориальной доски в память об одном полузабытом поэте. Но своеобразным рекордом стала для него информация о рождении на Петелинской птицефабрике двуглавого цыпленка. Ее он сбыл в одиннадцать мест.

Не меньшая популярность выпала на долю другой «экологической» заметки – о сомах. Суспензий Тщедушных, сославшись на авторитеты, поведал миру о том, как эти рыбины, оказавшись в тесных озерках вдали от большой воды, хватают зубами свой хвост и катятся подобно громадным автомобильным покрышкам с такой мощью, что иной раз даже ломают хребты встречным коровам.

Друзья не знали, чем объяснить столь мощный взрыв деятельности Суспензия. Даже квартирная хозяйка, Ксения Созоновна, обратила на это внимание:

– Суспензий Муанович! – сказала она как-то поутру. – У вас лицо в красных пятнах. Вы не ветрянку ли подхватили?

Но лифт уже нес в своей утробе не успевшего причесаться Тщедушных.

А ларчик, между тем, открывался просто.

Зайдя однажды в комиссионку, Суспензий увидел на одной из полок японский магнитофон и страстно возжелал его.

Непонятно, что именно так потрясло в тот миг душу Суспензия, далекого от меломанского фанатизма. Но с того дня это легкое, серебристое стереофоническое чудо стало ему мерещиться даже при дневном свете, красуясь утапливаемыми ручками, разномастной клавиатурой кнопок и рычажков, мигающих индикаторами.

Может быть, таким образом в Суспензии проснулась тоска по собственности, которой у него сроду не бывало – такой престижно-емкой, изящной, обаятельной, как живое существо? Или эти индикаторы высветили ему короткую, но все же тропку к самоутверждению?

Так или иначе, но откладывание рублей на магнитофон – пусть не именно тот, что видел, но похожий – стало для Тщедушных идеей фикс. Без малого два года он отказывал себе порой в самом необходимом. Перебрался от Ксении Созоновны – порядочной, между нами говоря, сквалыги – в комнатку без горячей воды и с облупленной ванной, зато более дешевую. Все глубже уходил в себя, делался неразговорчивым. Под глазами обозначились фиолетовые круги, казавшиеся влажными.

Суспензий перестал встречаться с девушками, сдал прокатный телевизор, завтракал булочкой и светленьким чаем.

Без малого два года длилось это самоистязание, это странное наваждение. Наконец, нужная сумма стала казаться Суспензию вполне досягаемой. Он купил кассету с записями Аллы Пугачевой…

Пальчики японских девочек-работниц уже впаивали в «его» магнитофон последние микросхемы. Уже вернулся из загранкомандировки солидный гражданин – почему-то Суспензий представлял его с увесистой тростью в руке, обтянутой лайковой перчаткой. Уже направил этот гражданин свои стопы в комиссионку, неся запечатанную в целлофан мечту Суспензия Тщедушных.

Он понял: пора!

Бреясь, порезался дважды.

В сберкассе ощутил на себе излишне пристальные взгляды.

Дороги в магазин не помнил.

– Не надо тарапицца, кацо! – недовольно произнес стоявший у прилавка товарищ. Суспензий не глядя извинился – все внимание его поглощал красавец в целлофане.

– Разрешите! – умоляюще произнес Тщедушных и попытался просунуться к прилавку сквозь молчаливую небольшую, но плотную толпу хорошо одетых людей.

Здесь были представители многих национальностей нашей великой родины, многих профессий, в том числе и редких: тюльпановед из Подмосковья – здоровенный мужик с маленькими красными глазками; луковоз, специализирующийся на маршруте Узбекистан – Север; скоросшиватель дамских сумочек из Киева; фарцовщик с пресловутой Беговой; очень добрый председатель жилищно-строительного кооператива из-под Куйбышева; крепкоскулый паренек, чей дом – полная чаша разнообразных редких запчастей находился в тех же примерно краях; заведующий складом стройматериалов из далекого сибирского города; обаятельный солист-гермафродит из ресторанного «джаз-бэнда»; скромный работник сберкассы, которому чертовски везет во всех розыгрышах облигаций 3-процентного займа; не менее скромный инженер-программист, сеющий «разумное, доброе, вечное» при помощи ЭВМ и за недорого; репетитор из Риги, на лице которого застыла извиняющаяся улыбка; таксисты-любители, чемпионы преферанса, мясники, квартирные маклеры и другие товарищи.

В сторонке, стыдливо прижавшись бочком к прилавку, поднимал и опускал честные глаза профессиональный «вор-удочник». Он чувствовал себя явно неловко в столь солидной компании.

Эта публика оглядела Суспензия Тщедушных со снисходительным презрением. Но – надо отдать ей должное – при виде его пульсирующих желваков и горящего взора беспрепятственно пропустила беднягу к прилавку.

– Его!! – прохрипел несостоявшийся правдоискатель, указывая худым волосатым пальцем на вожделенную, с невообразимой гарантией, машину. Вежливый котообразный продавец выписал чек. Советов, поздравлений и пожеланий участливых, никуда не торопящихся покупателей Тщедушных уже не слушал…

Ночь сгустилась – словно проявили засвеченную фотопленку. Из хитрого нутра серебряного идола неслась трогательная песня про миллион, миллион, миллион…

Суспензий спал, уткнувшись блаженной улыбкой в давно не стиранную скатерть.

На другом конце земли уже расправлял плечи новый день. Пальчики японских девочек-работниц сновали, собирая микросхемы нового поколения.

Счастливая

– Вам, наверное, лет двадцать пять?

– Ошиблись. На десяток.

– Тридцать пять?! Вы не шутите?

– Какое там шучу…

– Интересно, сколько вы дадите мне?

– В поликлинике сказали, что вы позднородящая… Ну, лет сорок?

– Тоже ошиблись на десяток.

– Простите…

– Ничего. Мне в десятом классе тридцать давали. Бомбой дразнили. Да еще рыжая… Можете себе представить, сколько доставалось… внимания. Надо же – «сорок»! Впрочем, что удивительного.

– Зато вы счастливая.

– А у вас своих нет еще? Не расстраивайтесь, будут!

– Вряд ли.

– Муж?

– Если бы… Муж у меня – золото. Иной раз представлю себя на его месте – десять раз не дню сорвалась бы. Мать моя удержу не знает, привыкла всех строить. А тут еще это… Я ведь знаю, как он детей любит – он учитель у меня. Но, видно, что-то все-таки накапливается. Стал все в черном свете видеть. Даже дети его стали раздражать. А на днях сорвался…

– Ударил?

– Нет, что вы. Выскочил в мороз без шапки, на ночь глядя, вернулся под утро, трезвый, усталый, грустный. Так мне жалко его стало, даже расплакалась. А мать не позволила его искать: пусть, говорит, перебесится. Трудно. Так, что вы счастливая…

– Ой! Белье выкипает! Я сейчас. Вы сможете их успокоить? А заодно молока согрею…

– «Не плачь, не плачь, солнышко!..» Не солнышко скажи, а солнышки – целых три! Вот как украду тебя, рева-корова, унесу к себе, покажу папке, а папка скажет: «Что же ты братика не захватила? Оленьке одной скучно будет!» И ты не плачь, Вадик! Посмотрите плаксы, как Сашка задувает! Разбудите брата, негодники, он вам задаст – вон какой строгий, щекастик… Что же нам делать, Аркаша? Что нам делать?… Вадик, Вадик? Посмотри, уже и Олечка не плачет, а ты все гудишь! Аа-а! Аа-а! Спать пора – уснул бычок… Аа-а! Аа-а! Тсс… Ох, бандитик, весь халат тете описал! Вадик-Вадик, ну что с тобой делать?

– Мама родная! Давайте поменяем – там в шкафу, халат, зеленый такой, справа, да, этот… Надя, а почему вы их другими именами называете?

– Так… Снились – как-то…Сашка и Оленька… А Вадиком Аркаша назвать хотел…

– Извините… Что-то нас все время не туда заносит.

– Отвыкли общаться, растерялись. Соседи!

– Соседи, а видимся раз в год. Я всегда на вас любуюсь: такая молоденькая, стройненькая, свежая. Чувствую себя квашней какой-то. Да привыкла! А вот, оказывается, вы на два года меня старше – потрясающе! А давно вы сестрой работаете?

– Пятый год. Раньше в педагогическом училась, на математика. Бросила. Потом мать на свою фабрику устроила – в отдел труда и заработной платы. Ушла от туда. Скучно, и вставать очень рано. А теперь заочно в медицинском учусь. Работа эта по мне оказалась…

– Наверное, доиться пора…

– Да, пока они уснули… Можно вас спросить? Вы как-то на скамеечке сидели, у детской площадки, с мужчиной. Это он?

– Кто?

– Ну… муж ваш?

– Надо же! Я думала, никто нас не видит, и было это единственный раз…

– Телеграф работает. У нас бойкие дамы есть Ты их и в лицо не видела – а они о тебе всю подноготную знают. Опять же мамочка моя, блюститель нравственности…

– Надя, я ведь в прошлый раз вам говорила…

– … что муж ваш в длительной командировке? А в единственном шкафу – ни одной мужской вещи? Он бросил вас?

– Видно и впрямь нельзя быть свободной от общества…

– Ну, извините, если не хотите говорить – не надо.

– Да, нет отчего же не рассказать. Дело хоть по нынешним временам обычное, однако не совсем…

– Так бросил все-таки? Это ни в какие ворота… Он хоть знает? Вы на алименты подали?

– Не знает он ничего. И на алименты я не подавала. И не подам.

– Но почему?

– Уговор был такой!

– Но ведь это же подлость с его стороны.

– Почему?

– Как почему? Муж ведь!!!

– Не муж он мне. Захотела ребенка заиметь, взяла отпуск, поехала в дом отдыха. Соловьи, капель, свирель, апрель… Постель. Пошло? Грязно? А вы посмотрите на меня: ресниц нет, талии нет – ничего нет! Я ему только спасибо сказать должна. Он узнал, что я беременна – тогда и приехал, испугался. Там, где-то на детской площадке, под снегом теперь – клочки бумажки, на которой его адрес записан был. Сама порвала.

– Но кто мог знать, что так получится!

– Это верно – никто не мог. Но это только мои проблемы.

– Можно через дом отдыха адрес установить…

– Только мои проблемы!.. В консультации сказали, двойня будет. Месяц на сохранении лежала – слава богу, все в порядке! И радуюсь я. И плевать мне на алименты. Обойдусь. Так легче.

– Как «легче»?

– Конечно, легче! Зачем им всю жизнь материнский грех на сердце носить? Скажу: был ваш папа летчик, погиб на испытаниях или что-нибудь в этом роде. Конечно легче.

– Но жить-то надо!? У вас есть кто-нибудь?

– Мама есть. В другом городе живет. У самой кроме пенсии и больной печени нет ничего, но помогает. Выживем! Мир не без добрых людей – пока не припечет нас, забываем об этом. Вон когда я еще в роддоме лежала, с работы сослуживцы коляску, кроватку, одеялко принесли. Игорь Алексеевич, сосед, «стенку» сколотил. До новой квартиры, говорит, докончу. В эту-то уже и стул лишний не влезет. Он же и заказы на машинописные работы обещал. И подкопила я кое-что – я ведь неплохо в нашем КБ зарабатывала. Главное – есть они, красавцы! – и будут, несокрушимо будут! Я уж как-нибудь перекантуюсь. Подумаешь, лишнюю заплатку поставлю – лично мне от этой жизни больше ничего не надо. Судьба меня с лихвой одарила. Об одном только мечтаю – чтобы Танечка не была на меня похожа. А мальчишки – пусть. Мальчишкам что?… Слушайте, Надя, ведь не похожа она на меня? Смотрите – бровки черненькие, носик аккуратный, правда?

– Славная…девочка…

– Вы меня не успокаивайте, скажите, не похожа ведь?

– Не похожа.

– О-о! Проснулась, ангелочек мой!

– Давайте я поглажу пеленки, счастливая женщина!..

Прокол

Кто побежал за хлебом, кто носился по комнатам общежития, «стреляя» ложки-вилки-чашки, кто нарезал колбасу и крошил салаты. Настя Балагурова пристроилась чистить картошку рядом с Игорем Александровичем, молодым аспирантом с кафедры жидких кристаллов, единственным представителем преподавательского состава на этой студенческой вечеринке.

Насте мешали длинные розово-красные ногти. Она то и дело поправляла падающие на лоб волосы. Табуретка, на которой она примостилась, была слишком низкой и к тому же колченогой, но Настя решила этого не замечать. В эту минуту она была горда, что оказалась победительницей молчаливой, короткой, скрытой от посторонних глаз борьбы за столь скромное на первый взгляд место.

Неженатый и явно перспективный аспирант был героем разговоров бурлящего девичника, предметом воздыханий многих институтских невест. Но он все время пропадал в лабораториях, на каких-то семинарах, и лишь изредка удавалось поймать взглядом его быструю стройную фигуру. Занятия он вел редко. На традиционные хиханьки-хаханьки очаровательно улыбался, но никогда не отвечал даже шуткой, – серьезный был молодой человек. По агентурным данным, зазнобы у Игоря Александровича не было. Во всяком случае, так утверждала школьная подруга Насти, жившая с родителями в том же подъезде, где обитал «наш Неуловимый Джо», как прозвала аспиранта Настя.

И вот – о удача! – Игоря Александровича назначают куратором их группы, и он принимает приглашение прийти в общежитие, чтобы познакомиться поближе.

И вот Настя, демократично оставив машину за углом, сама впервые в жизни является на «банальную пирушку у пошлейших дружеских чаш». Настя благоухает французскими духами. Ее жестяные веки томно приспущены. Одежда выдержана в безупречном спортивном стиле. И ничего, что из кухни не выветрился запах жареной селедки, которую недавно приготавливали вьетнамские студенты! Для высокой Настиной решимости преград не существовало.

Игорь Александрович оживленно разговаривал – подчеркнуто со всеми, проносящимися, стоявшими в стороне, крошащими салаты. Настя в тон ему посмеивалась, улыбалась, задумывалась, и при этом то и дело вскидывала на него свои неотразимо наглые глаза. Взгляд ее словно вопрошал: «Видишь, как я все понимаю? Гораздо больше и глубже этих простаков! Я утонченная и в целом способна быть преданной. Видишь? Видишь?!» Во взгляде этом проскальзывало и требование немедленной благодарности за такое добровольное саморастворение Настиной личности. Было в нем и что-то наивно-хищное, холодно-капризное.

Наконец, выпала минута, когда рядом никого не оказалось. «Звездная минута», – мелькнуло в девичьей головке. Но чем эту минуту наполнить, Настя не знала – растерялась вдруг, разволновалась неожиданно для себя. Игорь Александрович же, казалось, был совершенно поглощен процессом чистки картофеля. «Истукан!» – подумала Настя и произнесла первое, что пришло в голову:

– Почему вы так тонко чистите? – спросила она с ненатуральным вдохновенным интересом.

Игорь Александрович застыл на миг, коротко и серьезно посмотрел на золотые серьги, жестяные веки и наглые глаза.

– Бабка приучила, – сказал он, снова углубляясь в настругивание полупрозрачных картофельных ленточек. «Бабка?» – улыбнулась Настя, от нестерпимого интереса даже тряхнув кудрями. «Я выгляжу идиоткой», – попутно подумала она.

– Я рано остался сиротой, и хозяйство мы вели с бабкой, – сказал Игорь Александрович. – Сельсовет, конечно, помогал, но рассчитывать приходилось в основном на собственные силы…

– А вы, простите, откуда?

– Деревня Большие Козлы, на Смоленщине. Знаете?

– Д-да, слышала… – рассеянно уронила Настя.

Аспирант увлекся. Он рассказывал о том, как глубоко вошли в плоть и кровь наших бабушек привычки, продиктованные страшными временами. Что и теперь его еще живая бабушка, услышав по радио какие-либо тревожные новости, бежит-кряхтит в магазин за солью и спичками. И теперь, в его уютной комнатке и устроенной жизни она старается срезать плесень с «застоявшегося» хлеба и не считает этот хлеб непригодным для пищи, что она по-прежнему предпочитает баню городским удобствам.

Игорь Александрович говорил о каких-то крохотных пенсиях, о каких-то съежившихся в духовке ботинках, которые были его единственными ботинками, о каком-то деде Прохоре, умевшем играть на пиле так, что народ, слушая, плакал от умиления…

Аспирант явно увлекся рассказом. Иначе бы он не заметил, как все ниже опускается Настина головка, как все медленнее движется в ее неумелых руках нож. Она уже не слышала его слов.

«Вот дура! – медленно думала бедная девушка. – Раскатала губищи: везунчик с Кутузовского, могучие протекции, знакомства в Доме моделей, бронь в Доме кино!.. Нашелся принц… из Больших Козлов. Господи! Увидела б меня сейчас Ленка со своим дипломатиком под ручку, с брюликами в своих ушищах – то-то бы порадовалась, подруженька!..»

Настя мрачно усмехнулась. Аспирант осекся.

Она, презрительно свернув набок накрашенные губы, медленно поднялась и павою направилась в ванную мыть руки.

Настино место тут же заняли.

Животное

Оно не страдало от недостатка свежего воздуха. Хозяин прогуливался с ним, даже когда бывал дома – что уж говорить о днях его отсутствия.

Уже неделю как он, веселый, как всегда, громко, как всегда, попрощался, и громадные, с невиданно толстой подошвой, ботинки в последний раз потоптались в прихожей. Где-то в вышине повертелась его каштановая шевелюра, взял он в руки свой длинный молоток, пояснив: «Это, Кузя, альпеншток!» – и закрыл за собой дверь.

Животное с ревностью помнило, сколько вожделенных банок с голубоватыми этикетками свалил хозяин в свой рюкзак, и только две из них, довольно неаккуратно раскрытые, оставил на кухне, около мусорного ведра. Причем оставил не сам.

Вместе с ним исчез свежий запах снега – это от его стеганой куртки. Исчез и замечательный свитер, в котором животное любило понежиться, если хозяин забывал запереть шкаф.

Обе банки были давно пусты. Их вылизанное нутро блестело – в него можно было смотреться, как в трюмо, если бы собственное круглое, усатое, щекастое и ушастое отражение вызывало бы у голодного животного хоть какой-то интерес. Банки были отброшены не только когтистыми лапами, но еще и тугим раздраженным хвостом – такой силы достигла досада. Ободранные голубоватые этикетки били растерзаны, клочья их разбросаны по квартире. Они гармонировали с ранее ободранными обоями, куски которых свисали, как кожура очищенных бананов, и вместе с ними добавляли экзотичности в обстановку хозяйского жилища.

В обычное время животное ощущало себя как рыба в воде среди развешанных по одной из стен рыболовных сетей с вплетенными в них сушеными крабами, устрицами и морскими звездами, среди диковинных растений, вьющихся по другим стенам. Запахи этих растений странно волновали животное, и звериная, в сущности, душа его озарялась всполохами далеких генетических воспоминаний.

В обычное время животное безразлично смотрело на полки с бело-розовыми раковинами, в живых извилинах которых угадывалось отдаленное родство с его собственным гибким телом, покрытым короткой густой шерстью чернейшего цвета.

Это в обычное, сытое время.

Теперь же час от часу появлялись все новые запахи – или неприятные, или слишком дразнящие.

Пахла даже раздутая рыба-еж. А ведь висела она здесь, светилась вечерами над письменным столом хозяина всю сознательную жизнь животного, и все, казалось бы, давно должно было выветриться!

Стали различимы запахи раковин, привезенных хозяином из дальних плаваний. Животное даже пошарило на всякий случай в скользких сужающих внутренностях. Попутно оно опрокинуло на пол телефонный аппарат, покрашенный золотой краской, царапнуло по диску, на секунду увлеклось мягко пружинящим шнуром, ткнулось в трубку, из которой громко, на всю комнату, гудело.

Сунулось даже в основание отпиленного от соответствующей рыбы меча, хотя безрезультатно делало это не раз и при хозяине – от меча все время разило тухлятиной.

Животное облазило все закоулки в поисках пищи. Допрыгнуло и до висевших на цепях стеклянных полос с острыми краями. На этих полосах вповалку лежали книги, некогда так заманчиво пахнувшие. Оно перетрогало все корешки и доступные обложки, помочилось на одну из них и бесславно спрыгнуло на стол, какие нередко встретишь в привокзальных буфетах и замызганных столовых.

Стол шатался на тонких трубчатых ножках.

Он всегда шатался. Даже в тот единственный раз, когда его накрыли скатертью.

Животное помнило тот день. Как только скатерть расстелили, оно разлеглось посредине, думая, что вся эта ослепительная белизна означает особый праздник, центром которого должно стать оно – такое черное-пречерное. Но хозяин больно стукнул по спине и согнал наивно-честолюбивое существо. И привело другое, себе подобное – только длинноволосое, резко пахнущее и с совершенно, до розовокожести стертой шерсткой.

Потом-то хозяин подобрел, пытался гладить, много раз повторял, когда выходило длинноволосое: «Здоровый левак укрепляет брак, так-то, Кузя!» – хозяин любил такие присказки, хотя они часто совершенно не соответствовали действительности, он был закоренело холост. Но животное не прощало – оно было памятливо, на всякие глупые клички не отзывалось, и уже вынашивало план мести.

Наутро, когда длинноволосое толклось в прихожей перед зеркалом, животное, затаившееся среди туфель, ботинок и тапочек хозяина, кинулось, выпустив когти, на непокрытую шерсткой, ненавистную кожу.

– Мои колготки! – завизжало длинноволосое существо.

И, хотя затрещина хозяина угодила точно между остреньких ушек, животное еще долго довольно урчало, закутавшись в свой любимый свитер, лежавший в шкафу, который они, глупые, конечно же, забыли запереть.

К хозяину вообще приходило много людей. Обычно они садились за шаткий стол, ставили на него разные склянки и блюдца для еды. Как правило, все были радостны шумны, потому что всякий раз отмечали удавшиеся дела.

Во время последнего застолья животному уделяли особое внимание.

– Тебя, Кузя, шестикратно увековечили! – говорил хозяин, пытаясь дать животному какой-то прозрачной гадости.

Оно не понимало, почему его гладят и в то же время, по всему, хотят отравить. Оно не понимало и не могло понять, что хозяин был удачливым агентом художественного фонда – это и человеческому пониманию было бы малодоступно. В тот раз хозяину удалось, как он выражался, «сбагрить» шесть гипсовых львов, которые теперь восседают вокруг центральной конторы среднерусского колхоза, бессмысленно глядя вдаль, без надежды увидеть хоть нечто, напоминающее саванну…

Но в самый последний раз хозяин приходил с тихим востроносеньким человеком, непохожим ни на кого из прежних гостей. От него пахло так сильно и необычно, что животное потом долго «умывалось», пытаясь избавиться от слапсшибающего смешения запахов.

– Ты, Веня, конечно великий изобретатель, – говорил хозяин пришельцу, – но прошу: не забывай о нем! Он прожорливый, и если не пожрет – в три дня концы отдаст!

Человек по просьбе хозяина сам открыл обе банки, раз триста произнес «кис-кис», но животное не подходило. Оно было скорее готово стерпеть тысячекратный запах всех комнатных и двухкомнатных – таких, как известно, немало – собак подъезда, чем этот дикий аромат.

Отчаявшись ублажить злобно шипящее чернющее существо, человек неуверенно спросил хозяина:

– А ты когда вернешься?

– Новый год отметим у подножья, ну а потом – восхождение и спуск, – ответил хозяин. – Если ног не переломаю, дней через десять…

Со времени того разговора никто так и не заходил.

И пришлось все-таки, превозмогая отвращение, до блеска вычистить дурнопахнущие банки.

Уже не до прыжков было. Уже давно вырвалось из темных глубин до поры теснимое природной горделивостью, жалкое «мяу». Вырвалось, и неуправляемо скрипело, скрежетало и верещало на все лады.

Некогда барабанно-тугое брюхо теперь болталось складками, как у видавшей виды свиноматки.

Ободранные и разбросанные листья диковинных растений, старые газеты, исписанные хозяином листочки со словами туристических песен, растерзанный телефонный справочник и гудящая телефонная трубка, – все это было облеплено влажными песчинками из разметанного в припадках голодного бешенства ящика. Животное уже перешло бы в мир иной, коего ему подобные достойны не меньше, чем их хозяева, – если бы из крана на кухне не капала вода.

Бесхозяйственность хозяина спасала. Животное часами ловило капли. Вода ничем не пахла. Она пахла жизнью.

И вот настал день, когда в замочной скважине полузабыто зашелестело. В дверях показался хозяин. Рядом с ним снова был тот востроносенький с дурным запахом.

И вдруг на них, спотыкаясь и царапая паркет, бросилось нечто истощенно-всклокоченно-пыльное и верещащее, явно утратившее сомнительную честь именоваться домашним. Хозяин вопросительно взглянул на востроносенького.

– И вот так – каждый день! – сказал тот, недолго думая.

Культпоход

Из распахнутого окна двухэтажного деревянного дома, построенного в неопределенные годы, доносятся возбужденные голоса. Задрав голову и бессмысленно щурясь, к ним прислушивается сухонький мужичок, который уже успел использовать долгожданное воскресное утро для вливания в себя нескольких стаканчиков «красного». Теперь же он стоит, прислонившись к березке с покрытыми пылью листьями, и, несмотря на полную опустелость карманов, страстно не желает идти домой, хотя его программа на сегодня вроде бы исчерпана, да и каждая минута промедления увеличивает накал предстоящей встречи с домашними.

– Василий, а как тебе все-таки удалось их достать? – раздается за окном игривый женский голос.

– Не все ли равно! – добродушно рокочет мужской. – Я серый надену?

– Что ты! Давай лучше черный. И галстук к нему больше идет. Черный, папочка, черный! – с подростковой горячностью убеждает детский голосок из глубины квартиры.

«Конечно, черный», – мурлычит про себя добровольный созерцатель. К раскрытому окну подходит женщина средних лет с высокой прической над белым лбом. Она, улыбаясь, пристегивает сережки. Завидев мужичка, перестает улыбаться, и, поджав губы, прикрывает окно.

… Василий, скромный служащий железной дороги, контролер пригородных поездов, давно приготовил жене сегодняшний сюрприз – поездку в Большой театр. Пришлось основательно потрепать нервы и не раз расстроенно охнуть, прежде чем официантка привокзального ресторана Сонечка по каким-то своим каналам не достала два билета на всемирно известный балет «Спартак». Несмотря на чудовищную переплату, Василий был страшно доволен. Еще задолго до этого дня он твердо пообещал супруге Светлане Николаевне, что ее день рождения будет отмечено необычно – без осточертевшего застолья с одними и теми же давно надоевшими песнями и с тревожным посматриванием на тех гостей, чья способность стремительно опьяняться известна уже многие годы. Василий таился до последнего дня. За это время он, к своей великой радости, неожиданно сдружился с Ирочкой – тринадцатилетней дочкой Светланы Николаевны от предыдущего брака. Вечерами они тайком от матери прочитали роман Джованьоли и большую статью в журнале «Театральная жизнь» – о постановке балета, и оживленно делились впечатлениями, сладостно предвкушая, как мама обрадуется, когда узнает об их затее. Василий хотел сперва, чтобы поехали дамы, но Ирочка решительно отказалась:

– Что вы! Мама ужас как растрогается, если вы парой поедете. А так получится – вроде она меня вывозит. Разве это интересно?

И вот, наконец, сооружена прическа, расправлено длинное красное платье с черным крупным узором, надеты янтарные бусы и изумрудные, только что присланные с Украины старухой-матерью сережки. В пакет фирмы «Мальборо» уложены синие, с неимоверными ухищрениями купленные в столичной «Березке» замшевые туфли местного производства, тщательно протерта не носимая почти что с самой юности театральная сумочка с биноклем. Забыты всякие скучные заботы и даже неприятности в родной бухгалтерии…

Наконец-то закончена возня с запонками, от которых давно отвык, и, несмотря на порезанный бритвой подбородок и царапающийся крахмальный воротничок, настроение приведено в надлежащую готовность к восприятию культурных ценностей.

… В электричке надо было ехать больше двух часов. Но время пронеслось стремительно. Болтали, словно вчера познакомились. Словно не было тягостных вечеров с его запоями и ее истериками. Словно не было его бессильных, ни к кому не обращенных монологов и ее немой осатаненности. Смеялись над соседями, восхищались талантами Иринки – недавно она заняла второе место на школьном конкурсе рисунков. Он рассказал анекдот, вычитанный в «Крокодиле», и – смешно сказать – специально для этого случая приготовленный. Светлана Николаевна даже вспомнила эпизод из детства, о котором Василий еще не знал: как во время войны, в эвакуации, совсем маленькой девочкой испугалась верблюда. Он подошел прямо к окну дома, в котором были дети. Мама собирала колоски в поле. Воспитательница куда-то отлучилась. Светлане хотелось реветь. Но, видя, что другие дети с интересом рассматривают простодушную морду животного, она крепилась до тех пор, пока верблюд не отошел прочь. И только тогда заплакала «сама не знаю почему».

Много еще смеялись. Особенно когда Василий стал угадывать, кто из пассажиров едет без билета.

Приехали за два часа до начала. Решили выйти в центре и прогуляться. Василий слегка пожалел об этом, когда увидел массу народа, снующего по центральным улицам. Причем на большинстве лиц читалось не отдохновение воскресного дня, которое ожидал встретить Василий, а сосредоточенная забота, напряженность. Взгляды не блуждали безмятежно, а были устремлены прямо вперед. Люди, казалось, вовсе не видят друг друга. И походка была далеко не прогулочная, а какая-то твердо-тревожная. У женщин – суматошно-решительная.

– Что же ты думал? Не бульвар ведь. Сказано – Центр, – ответила на его замечания Светлана Николаевна. Василий с неудовольствием отметил про себя, что и жена как-то делово подобралась, прищурилась. Говорит отрывисто, на него не глядя. «Немудрено, впрочем, – примирительно подумал Василий, – она же здесь, как правило, словно угорелая по магазинам носится. Уже, наверное, инстинкт выработался».

И надо же было такому случиться, что внимание Светланы Николаевны привлек огромный хвост, прилепившийся ко входу в знаменитый гастроном.

– Ну-ка постой здесь, – сказала она мужу. Он с досадой вынул из кармана пачку «Беломора», закурил. Перед ним ширился рекламный щит. Крупно набранные, красной краской отпечатанные имена ни о чем не говорили Василию. Он мрачно переводил взгляд с одного на другое. Цветные размытые пятна оказались рекламой циркового представления. Загадочные сокращения – местами творческих вечеров и концертов, певица Иванова оказалась болгаркой.

– Дядя, на «Бесконечные склоки» не жаждешь? – зашептал вдруг на ухо Василию жидкоусый паренек с наглой физиономией. – А на «Машинку»? Всего по «чирику» за место. Как?

Василий отрицательно мотнул головой, раздраженно затянувшись.

– Вася, сколько у нас денег? У меня только трояк, – вклинилась вдруг жена.

«Совсем заколодило», – подумал с тоской Василий.

– Рублей двадцать. Заначка.

– Вот что. Нам дико повезло. Финский сервелат выкинули, – Светлана Николаевна выдержала паузу, чтобы дать мужу время на удивление. Видя, что это известие его не проняло, добавила:

– Это только по заказам, сам знаешь каким, и то не всегда бывает. Станем, очередь займем – там видно будет.

– Света, опомнись. Мы до закрытия и к дверям не просунемся.

– Ну вот, начинается! – громко вздохнула Светлана Николаевна. В голосе ее задрожали отдаленные пока рыдания. – Сказала: видно будет.

– Ладно, – обреченно проговорил Василий, разглядывая переменившееся лицо жены. Всегдашнее выражение готовности ждать, ждать и ждать – до победного конца, во что бы то ни стало – снова как вдруг застывший восковой поток, залило недавнее оживление. Василий медленно подошел к урне и точно, щелчком, забросил в нее недокуренный бычок.

Прошел час. Очередь, как ни странно, заметно продвинулась. Щеки Светланы Николаевны покрылись темными пятнами. Крупинки пудры стали неприятно выделяться на ее уже немолодой коже. «Вот в такие минуты они и стареют», – подумал Василий и взглянул на часы.

– Что с билетами делать?

– Вась, ну пойми – такое только раз бывает. Если не возьмем – локти кусать будем. Спасибо тебе, конечно, но… продай? Или хочешь – сходи сам? Вась, ну не обижайся. Это – жизнь.

– Давай уж ты сходи, а я постою.

– Ну что я – девица или вдовица какая? Сходи. Только скорее решай – времени нет.

– Ладно, – только и сказал Василий. Через несколько минут он стоял под знаменитым портиком. Потоптался малость и продал билеты юной парочке в спортивных легких свитерках. Продал с одним условием: чтобы купили программку и сразу же вынесли ему. Ребята оказались порядочными. «Пятак наварил», – усмехнулся Василий, устремившись к жене…

Обратно ехали молча. Как ни пытались разговориться – будто свинцовая стена стала между ними. Не спасла вечера ни прогулка по Москве, ни мультфильмы в кинотеатре «Баррикады». На деревянной скамье вагона электрички лежали ненадеванные туфли и финский сервелат. Пять килограммов, купленных на заначку Василия и на вырученные от билетов рубли. Василий глядел на ряд овальных стальных ручек, похожих на бесконечную череду зеркал в примерочной, отраженных друг в друге, и думал, что завтра надо стать очень рано, чтобы разбудить напарника – Гришу, который по понедельникам ух как тяжел на подъем…

– Ну как? – сквозь сон спросила Иринка.

Он поднял вверх большой палец и молча протянул ей программку. В одном из соседних домов ярко горел свет. Из распахнутого окна всю ночь метался плачущий женский голос:

– Где моя серебряная цепочка? Отвечай! Отвечай, скотина! Пропил!

В ответ приглушенно раздавалось что-то нечленораздельное.

Жизнь продолжалась.

Итог

– Ну, ты скоро? – с трудом произнес Сашка, сгорбленный от холода и похмельных дум.

Николай сосредоточенно перебирал связку разномастных ключей, пытаясь отыскать изящный ключик от стальной двери ворот. Они стояли, уткнувшись лбами в массивную решетку. За ней угадывались очертания двухэтажного особняка. «Ну и хоромы!» – подумал мимоходом Сашка, вспомнил изначальный вид этого дома, куда он захаживал с самого детства. Годы достатка и целенаправленных затрат, реконструкций и надстроек изменили дом до неузнаваемости. Последний раз Сашка видел его добротной, но ничем не примечательной одноэтажкой красного кирпича. Теперь же это был мощный особняк с каменным широким крыльцом, отделанный плиткой, с высоким чердаком, расширенными окнами, особняк с деревянной массивной резьбой и чугунным литьем решеток и просто отделочных побрякушек.

Сашка только сейчас заметил, что Николай без шапки. «В ресторане забыли», – подумал он, и со вздохом вынул руки из карманов и стал заботливо приподнимать воротник Колькиной куртки. Ничего не получалось – воротник падал, и жиденький венчик вокруг Колькиной лысины начинал резво барахтаться на сентябрьском ветерке.

Семь лет не виделись друзья «эмбрионального детства», как про себя называл их отношения Сашка. Но сегодня встретились в «Молодежном» – будто вчера расстались. Вроде как и не было Сашкиных скитаний в поисках то столичной принцессы, то уренгойского длинного рубля. Словно в тягостном сне прометнулись годы Колькиной жизни, в которой дни были похожи один на другой: ненавистная работа под зорким отцовским оком, следящим, как наследник усваивает граверские секреты, хранимые, по словам отца, в течение двух веков; а во время отцовских запоев – свои запои, маленькие, вторичные, гаденькие. Николай ненавидел себя во время этих жалких отключений – и пил еще яростней, чтобы потом, перед впадением в окончательно скотское состояние, испытать мгновения мнимой, но сладкой и единственно возможной для него свободы. Он не вскакивал на стулья, не бил себя в грудь и не произносил пышных пьяных речей. Просто едва заметно выпрямлялся и смотрел на окружающих чуть насмешливо, пытаясь придать своему взгляду пущую таинственность. Еще позже наступало похмелье – Николай вновь горбился, виновато ловил взгляды прохожих, вяло клял себя, ненавидел свой голос и фразы, складывавшиеся в голове. Умолкал, закрывался и снова работал как каторжный. Привычка делала свое дело. Привычка и страх, животный страх перед отцом, вернее, перед возможностью поссориться с отцом, которого жгуче ненавидел с детства. Кроме того, Николай Иванович Меньшов, взрослый 30-летний человек, ужасно боялся потерять отцовское расположение, ибо в глубине души остро чувствовал свою полную беспомощность перед жизнью. Все была накатано, раз и навсегда заведено, и Николая в общем-то вполне устраивала добровольная летаргия, в которую он смолоду погрузился. Он привык жить безбедно, и жил бы широко, если б не мешали разгуляться отсутствие фантазии и широких потребностей да природная нещедрость души, мелкий неотвязный страшок, появлявшийся всегда, когда нужно было принимать мало-мальски самостоятельное решение. В свое время этот страшок свел на нет едва зародившуюся личную жизнь Николая Ивановича.

Когда он отважился привести в дом Лену – так звали его первую любовь, вспыхнувшую в промозгло-серой его жизни семь лет назад – Коля не рассчитал и застал отца совершенно пьяным. Услышав грозное пенье, он хотел было повернуть обратно, да Лена понимающе загрустила. Но отец вдруг умолк и тяжелым шагом вышел им навстречу, словно зверь, учуяв приближение людей. В его повадках Коля с детства замечал что-то звериное, несмотря на щуплость и немногословность, из-за которых отец слыл культурным мастеровым старой закалки, выдержанным человеком себе на уме. Все восхищались его начитанностью и проницательностью, хотя вряд ли кто-нибудь, кроме сына, мог привести доказательства существования того или другого качества. Коля мальчишкой тайком облазил все книжные шкафы, листал тронутые желтизной страницы, и на многих из них видел решительной рукой сделанные карандашные пометки. В молодости отец прочитал, вероятно, все эти книги, но с той поры Коля никогда не видел его читающим. В жизни давешняя начитанность вообще не проявлялась. Отец словно невзлюбил все, что связывало его с прежним временем, стал почему-то считать слабостью любое проявление «мягкоты» (его выражение). Ремесло захватило его до сумасшествия. Кроме резца и верстка для него все перестало существовать. Когда пьяный батя с ходу обрушился на Лену со страшным проклятиями, Коля было вступился за нее. Он до сих пор помнит тот неимоверный ужас, свои ватные ноги, спекшиеся губы в тот миг, когда он решился перечить отцу – пусть и семь раз неправому.

– Не надо, – сказал он, испуганно набычившись, напряженным неуправляемым голосом, – не надо так гадко выражаться при моей невесте!

Коля подумал тогда, что в ту же минуту будет уничтожен. Но произошло неожиданное. Отец перестал шуметь как по мановению волшебной палочки. Нервно вонзил руки в карманы и уставив стеклянный холодный взгляд – страшно трезвый! – на Лену, он отчетливо произнес:

– Мамзель! Объясняться с вами у меня нет желания. Из всех возможных умозаключений, которые я упускаю, говорю только вывод: чтобы ноги вашей…

Потом взял стоявшую на высоком постаменте вазу и швырнул ее на пол, как бы нехотя, устало. Но Коле показалось, что ваза взорвалась. Хрусталь брызнул во все стороны. Даже сейчас на обоях в прихожей видны царапины, оставшиеся после того злополучного дня.

Лена убежала в слезах. Он не мог ее догнать. Бросился на диван и проплакал всю ночь. Больше никогда они не виделись.

Все воспоминания Николай пытался, правда, лишь теоретически, утопить в море дешевых, но дорогостоящих благ и причуд. Отец все время что-то покупал. В сарае зарастал мохом «жигуленок», во дворе ржавела тяжеленная моторка, так и ни разу и не увидевшая воды. А теперь уже по реке запретили движение на моторках. В чулане гнили антикварные издания, обкусанные крысами. Там же покоилась огромная скатерть, словно кольчуга увешанная значками, альбомы с ненаклеенными марками, слипшимися грудами между страниц, нетронутый никем акваланг, горсть золотых монет, купленных у знакомого экскаваторщика, и еще, и еще…

Жили они вдвоем. Делом занимались прибыльным – гравировкой по стеклу. Но дом казался пустым. С тех пор как умерла мать. Коле было всего шесть лет, но он помнил ее ясно и когда накатывала особенно безысходная тоска – беседовал с ней, как с живой. А отец сразу же перестал вспоминать о ней, хотя никого больше не приводил в дом. Молчун от природы, он тут – как зарекся. Лишь иногда, в годовщину смерти матери тяжелым взглядом своим приглашал сына помянуть женщину, чей образ в глазах Николая все меньше вязался с быстро стареющим человечком – его отцом.

Николай догадывался и даже, можно сказать, знал, в чем было дело. Тайна, семейная тайна угнетала отца. Тайна, о которой отец не рассказывал никому… Николай иногда втихую посмеивался: «Страшно подумать – родовая тайна! Как у баронов средневековых». Он ухмылялся и казался себе очень значительным. А тайна была довольно-таки курьезной. О ней Николай узнал от одного из дядьев по матери, тоже давно умершего.

Мать была когда-то замужем. Но что-то там не заладилось, и она осталась одна. Жила в родительском доме разве что не взаперти. Шли годы, и она уже смиренно ожидала появления племянников, намереваясь отдать им всю нерастраченную любовь. Но вот однажды среди ночи она услышала сдавленные крики о помощи – где-то рядом, неподалеку от дома. Она вскочила и бросилась на улицу: ее осенила жуткая догадка – во дворе днем сняли деревянный короб туалета, а новый поставить не успели. Яма с нечистотами оставалась открытой до завтра…

Мать выбежала из дому в одной рубашке и кинулась к яме. Там кто-то барахтался и орал благим матом. Мать легла у края, протянула руку и почувствовала цепкую хватку. После недолгих усилий она вытащила маленького роста мужчину с крупной цыганской бородой. Весь он, с головы до ног, был в навозной жиже. Но стоял перед ней в гордой позе и глядел грозно и требовательно.

Потом случилось что-то странное. Николай вообще считал отца человеком, сложившимся исключительно под воздействием совершенно странных обстоятельств. Мужчинку отдраили, вычистили, переодели. Вся семья матери извинялась перед ним. Он благосклонно принимал извинения и молчал в ответ, то и дело поглядывая на свою спасительницу диковатым серьезным взглядом.

Так или иначе – влюбились они друг в друга в считанные дни, и вскоре увез цыганского вида человек будущую Колькину мать из родного города. Бабы межу собой говорили, что, мол, и в куче дерьма можно мужика найти. Но крутой характер, непреклонный был у отца смолоду. Все концы обрубили с родней матери. Только на ее похоронах увидел Николай своих родственников по материнской линии.

… Николай нашел нужный ключ, и, высунув язык, принялся открывать стальную добротную калитку. Он сегодня чувствовал себя на коне: день провел на редкость «по-мужски».

Встретился с лучшим другом, сам пригласил его в ресторан, выпил – и в меру пьян, разговор получился, как казалось Николаю, по душам. И все это – без ведома отца. Какое-то остервенение слепое нашло на него – решил ни о чем не сообщать. И еще Николай радовался своей радости за Сашку. Он вполне сознавал свое неожиданное благородство чувств. Оно нежило его душу и заставляло постоянно улыбаться. А радовался он за Сашку потому, что тот наконец свое место нашел после многолетних мытарств и неустроенности. Все жар-птицу невообразимую поймать хотел, все мечтал о том, чего и в природе-то не существует. Недовольный был собой. Еще со школы – везде торкался: и в драмкружок, и в драки, и по музыке кумекал, и в учебе пер в числе первых. Все у Сашки получалось, и вот как раз от этого он и мучился. Он рано понял, что надо основательно заняться чем-то одним, да все никак не мог решить, чем именно. А честолюбие с годами подгоняло все сильней, и вот теперь он вроде бы нашел себя. Работал в Дудинке, в порту, под началом толкового мужика, как говорил Сашка, известного в Союзе человека. Кизим его фамилия вроде. Благодаря этому Кизиму Сашка и перестал бичевать. Жилье появилось сносное, пьянку совсем забросил – учиться заочно пошел. И деньги стабильные появились: вон приехал – королем, в трех такси. Первое «везло» Сашкину шапку, второе – его подарки знакомым, а в третьем ехал сам Сашка – в первый за семь лет законный и полноценный свой отпуск. Ехал по родному городку, весело кивал прохожим. А те его или не замечали, или не узнавали – уж больно заматерел Сашка, усищи отпустил «давыдовские». Он же дивился на прохожих – те же лица, только постные какие-то, пресные. И почти на всех видна печать тяжкой заботы. Потом, когда поговорили кое с кем, понял: суетно и мелко живут многие из тех, кого он знал круточубыми и юными, полными веселящего гонора и отчаянно-разухабистых планов. Взгляды подернулись робкой, тихонькой не то печалью, не то отупелостью. Сашка был рад увидеть Николая и рад был тому, как Цыбуля (так его звали в детстве) подскочил, чуть не разметав свою тесную будочку около универмага…

Наконец вошли в дом. Почему-то свет зажигали и говорили шепотом.

– Как медвежатники! – сказал Сашка, радуясь теплу. – Что, на кухню?

– Кой черт, Шура, – добродушно ответил Николай, – айда к камину. Там, знаешь, батя бар устроил. В кои веки такое дело!

Николай говорил смелеющим шепотом, впрочем, машинально сняв ботинки. Он только сейчас вспомнил, что отец наверняка не спит и ждет его. Так было с самого детства. В те редкие разы, когда Коля где-нибудь задерживался, отец дожидался его и без лишних слов брался за ремень, – и так до самых восемнадцати лет. Теперь же, уж коли это случалось, отец всегда находил средство, которое заставляло Николая живо вспомнить ужас давешнего лупцевания.

Первое, что бросилось Сашке в глаза, – кирпичная задняя стенка камина, которая казалась раскаленной. Справа и слева от камина стояли две огромные хрустальные вазы, напольные, млел рыжий котяра. Вазами было уставлено все. Зрелище получалось торжественно-зловещее. Бесчисленные хрустальные грани множили свет каминного огня. Красноватые блики подрагивали на стеклах книжных шкафов, серванта, на шелковых занавесках окон, на стоявшей на полу коньячной бутылке. Огонь горел ровно, тихо потрескивая.

Вдруг Сашка вздрогнул: кто-то отчетливо шамкнул совсем рядом. Именно шамкнул – настолько стариковским, полубезжизненным был этот звук. Сашка вгляделся в темный угол справа от камина и увидел мутно-белое пятно человеческого лица. Щелкнул сустав, раздался протяжный, с невнятными причитаниями зевок и на освещенную площадку перед камином, цепляясь ногой за ногу, вышел Иван Меньшов.

– В пальто вперлись, балбесы? – узнал он вошедших. – Ты что прикатил?

– В отпуск законный… – ерничая, начал Сашка.

– Орел забубенный, – мрачно буркнул Иван Матвеевич. – И чем стране пользу приносишь?

– Бригадир грузчиков в Дудинке, – настороженно ответил Сашка.

Но старик не слушал его. Он глядел на сына. Сашка даже осекся – столько ненависти было в этом взгляде.

– Ты, Коля, кресло-то подтащи к теплу поближе, – ядовито произнес Иван Матвеич. – Я ведь специально его в угол переволок, – чтоб тебя, родного, первому увидать. А бутылочку на полу держал, чтоб за добавкой всякий раз вставать, – не засыпать, тебя дожидаясь.

Николай ринулся перетаскивать кресло.

– Учтите: Иван Матвеич из ума выживет позже вас всех, петушистых! – Старик вдруг рыгнул утробно, закашлялся и повалился в подставленное кресло. Отдышавшись, продолжал медленно говорить:

– Ладно, хрен с вами… Лучше объясните мне, отчего тухлецы такие? Ни желаний, ни хватки? А, Сашко?

– Вы, Иван Матвеич, не надо обобщать. Всяких было много, всякие и остались, – замедленно, в тон Колькиному отцу проговорил Сашка.

– Бать… а может, это, без дискуссий, а? В кои веки приехал? – отчаянно вступил Николай.

– Цыц! Нишкни, баба! – вдруг рявкнул Иван Матвеевич. – Все прозевал, промымлил. До сих пор книжки с картинками тайком листаешь…

– Знаешь что… – начал было возмущаться Николай, но вдруг обхватил голову руками и… заплакал.

Сашка с ужасом глядел на него.

– А Лену, Лену-то – это ты ведь, ты! Помнишь? – всхлипывая, произнес Николай.

Иван Матвеич налил в стакан коньяку до краев, выпил в два глотка.

– Ленку я выгнал, потому что ты бы ее сгубил.

– Ты же не знал ее совсем…

– А что с того?… Понимаете, Александр Батькович, такие, как мой сынуля, составляют значительное большинство. Это запущенные во всех отношениях люди, материал-с, из которого могли бы получиться таланты и на который глядеть сначала обидно, а потом противно…

– Недовольны сыном – сами вы что сделали, чтоб слепить из него «талант»? – сухо спросил Сашка.

Иван Матвеич сверкнул глазами, но улыбнулся, беззубо и хитро.

– Ты по болоту дорог не прокладывал? Нет? Я тоже. Но представь, какое надо терпение иметь – сыплешь, сыплешь гравий, и не ведаешь, когда он на поверхности появится… Так и тут. Ремеслу я его обучил, дом полной чашей сделал. Книг – навалом. На это все годы ушли, а потом уж я понял, что путного из него ничего не выйдет… Перестань реветь!

Николай, громко шмыгал носом, взял бутылку и жадно стал пить коньяк из горлышка. Сашка брезгливо поморщился. Иван Матвеич ничего не сказал, как ожидалось, а только сплюнул и замолчал, вперившись в огонь.

Сашка поглядел на чахлую бороденку. «Сильно сдал Матвеич, – подумал он с неожиданным почтением, – совсем уже кощееобразным сделался».

Николай сидел, всей спиной откинувшись на стену. Он не спал. Смотрел в потолок. Кадык двигался по вытянутой шее. Так прошло несколько минут. Сашка тихо встал и пошел на кухню – за закуской. Вернувшись, он застал ту же картину. Старик вжался в глубокое кресло и продолжал пристально смотреть на огонь – будто старался разглядеть в нем некую химеру, сотканную из воспоминаний прошлого и пламени сегодняшних поленьев. С хитренькой и в то же время боязливой улыбочкой Матвеич что-то бормотал. Сашка попытался прислушаться.

– Со мной поступали жестоко. Я подчинялся. Я зубы сцепливал до тех пор, пока не ослаб. Я ослаб, но стал хитрее… – лицо Матвеича сгрудилось в самодовольную гримасу. Он съежился, поджав ноги. – Когда им на смену пришли другие, я уже был другим, приноровился.

Матвеич быстро взглянул на Сашку, но продолжал с каким-то странным весельем, как честолюбивый актер, удостоверившийся в том, что его одинокую репетицию кто-то слышит:

– Я, Сашок, приспособился жить в сгорбленном состоянии, сохраняя при этом все растущее чувство достоинства. В тот момент, когда я разуверился во всем окончательно, я почувствовал себя счастливым, счастливым от трезвости и зрячести. Всякие голубенькие и розовенькие ярлычки враз осыпались, обнажив глухую серую стену, которая и есть правда. Меня больше не терзали мысли о собственном несовершенстве, больше не язвили уколы совести. Я понял, что есть пределы логике и разуму, а тем более житейскому здравомыслию, и стал ощущать себя резидентом среди людей, резидентом собственного внутреннего мира…

Сашка слушал неясные слова Матвеича. Они непонятным образом волновали его. Сашка вспоминал эпизоды жизни Матвеича, которая всегда казалась ему странной, недоговоренной. Стремительная смена мест работы, десятки ремесел, которыми владел старший Меньшов, запойное чтение и какая-то по-умному азартная погоня за чистоганом, неожиданные как бы прозрения-монологи, когда все уже перепивались в стельку, и дни молчания, свирепый нрав и загадочное прошлое, – все это для Сашки было неразрешимой загадкой, не складывалось в цельную картину. Однажды вообще странное произошло. Он пришел к Кольке – это было в девятом классе – и увидел во дворе Ивана Матвеича. Тот довольно прохаживался босиком по траве, а на траве был расстелен огромный брезент, весь устеленный слегка разглаженными десятками. Сашка рот открыл и стал столбом.

– Вишь, Сашок – сушу! – весело произнес Матвеич. Приглядевшись, Сашка понял, что десятки влажные – видно, их держали в каком-то тайнике. – Всем классом в Москву покатите…

У них шли последние каникулы, все брызгали слюной, споря о том, как бы их провести покрасивей. Спорили долго, и уже становилось ясно, что – бесполезно. Каждый потихоньку мылился ехать по своему адресу. И вот – неслыханная щедрость Ивана Матвеича – и поездка в Москву оказалась для Сашки сказочным воспоминанием. После нее Сашка решил твердо: вернуться туда и там остаться любой ценой, в любом качестве. Так образовался зародыш его скитаний…

… Младший Меньшов испуганно подошел к отцу. Николаю показалось, что тот бредит. Матвеич вдруг омрачился новой мыслью.

– Теперь я не трепещу, – произнес он медленно, – всякая власть надо мной потеряна. А мне и благодарны за то, что я хоть не говорю о своем безверии, – он яростно провел сухой ладонью по лицу, словно ужаснувшись чему-то.

– Тупое противостояние, – он схватился за голову, – тупое противостояние продолжается. Тупое, бессильное противостояние будет продолжаться до конца… Не трогай меня! Ты мое худшее произведение.

Матвеич круто повернулся к Сашке и вдруг жалобно зашептал:

– Очень страшит мысль о последних минутах перед концом. Итог жизни отвратительный и ничтожный.

Сашка подавленно молчал.

– Ну что ты, батя, все хорошо! Хорошо! И будет все хорошо, – Николай одной рукой гладил отца, уткнувшись лицом в колени, по седому пуху, другой прижимал к груди бутылку с остатками коньяка. Он смотрел на огонь. Сашка поразился невольной похожести этого взгляда.

Наутро Сашка уехал в Крым.

Матвеич умер через неделю: уснул и не проснулся.

Когда он лежал в гробу, лицо выражало безмятежность.

Банная компания

Раз в неделю они втроем приходят на определенный сеанс. Деловито располагаются: один у них «ответственный» за пиво, другой – за закуску, третий, Чернов, как «самый бедный» и единственный обремененный семьей, – за шампунь.

«Банное трио» непьющих интеллигентных мужчин показалось интересным тем, что являет собой относительно новую и неоднозначную форму погружения, как они говорят, «в тину».

… После священнодействий с шайками и вениками у нас зашел разговор о моральных факторах самоустранения, что теряет человек при этом, что обретает и надолго ли.

Послушаем их.

Бывший инженер Николай Силаев, ныне лифтер:

– У тебя нет лампадного масла? Жаль… Тоже дефицит. А образа без горящей лампады выглядят мрачновато… Пытаюсь вызвать в себе религиозность – все не получается, честно говоря. Хочу «заморозиться в недомыслии». А что? Соблазнительно это богатство завораживающих красок, обаяние и новизна литературно отточенных веками формулировок. Ты скажешь, религия – это одна из форм самокопания, а следовательно, дрожжи эгоизма, отчужденности. Правильно, я сам так могу говорить. Но даже с бесплодными мечтами, украшенными, однако, пусть даже самоварным золотом религии, человек, уставший от жизни– такой, как я, – выглядит не столь сиротски, эгоист– такой, как я, – получает вроде бы обоснование своей нещедрости.

Я работал на маленьком заводике, в бригаде обслуживания холодильных установок. И, знаешь, мне покоя не давала мысль, что – есть я, нет меня – делу от этого ни жарко, ни холодно, хоть наизнанку вывернись! Я марки собирал, открытки. Живописью увлекся, как старательный любитель. Теперь все, что могу, трачу на книги. И времени свободного навалом.

Тяжело мне было сознавать, что я предназначен всю жизнь в поте лица трудиться ради крохотного сектора бытия. Винтиком быть органически не могу, тем более что нет уверенности, что «мой» механизм действительно приносит пользу обществу: предприятие наше выпускало такую продукцию, что лучше б ее и не было.

Я думал как-то, что же изначально повело меня к мысли уйти «в тину»? И вспомнил: наша пионерская речевка! Что-то было очень монотонное и заканчивалось «… пионерский коллектив». Кто их сочиняет, интересно? Так вот, я помню, как перед очередным торжественным мероприятием, смысл которого нам, детям, был неясен, нас битый час водили по спортзалу. Кругами. Добивались, чтоб мы чеканили шаг, и– дружно, еще дружней!!! – скандировали. Помню момент, когда эти слова потеряли для меня всякий смысл. И другой момент, когда, услышав их вне спортзала, я захотел убежать на край земли. Мы ведь орали до хрипоты и с тоской вглядывались в грудь четвертого человека, а хотелось на каток или в поле, хотелось прыгать, петь и состязаться.

Вплоть до окончания политеха я был пай-мальчиком. Я привык учиться. Привык к самому процессу. Мне страшно было думать, что он закончится. Бывали минуты, когда мне казалось, что все мои знания никому никогда не пригодятся. Но только теперь, «в тине», потребность в знаниях стала настоящей, несуетной. Они стали приносить наслаждение.

А что касается осуждения «ухода» – оно чаще всего несправедливо. Мало у нас людей, формально функционирующих «во благо», так сказать. Они словно исполняют роль при космической пустоте внутри. Разве это не «уход»? Только, быть может, более постыдный.

Хорошо бы, конечно, прочистить атмосферу, при которой удобно отсидеться, разыгрывая инициативность и бодряческую принципиальность. Может, что и получится. Да только я в этом не участник: побился головой об стенку, хватит. Да и возраст не тот. И лампадное масло все-таки действительно волнует– пока говорил, о нем все помнил…

Бывший учитель Анатолий Чернов,

ныне ночной сторож:

– У меня, надо признать, все не так безоблачно. Снимаю с женой и ребенком комнатку в коммуналке. У родителей-то хоромы, да нам у них жизни нет. И сколько можно на шее сидеть. Не надо спрашивать, почему я ушел из школы, – меня трясти начнет, и вся польза от бани пойдет насмарку.

… Общаясь с детьми, я исходил из того, что любовь к Родине – это и боль, и правда, какой бы горькой она ни была. А если на авансцену выходит полуправда, то получается ложь в любви – трудно представить что-либо более омерзительное.

Помню, устраивали факельное шествие в честь Дня Победы. С одной девочкой случился припадок эпилепсии. Мои коллеги-учителя отворачивались с гримасой отвращения. Взрослые, даже ветераны, делали вид, что не замечали ее. Но все видели дети. Хорошо, что физкультурник наш знал, что делать в этих случаях… А через несколько минут педагоги вдохновенно говорили святые слова, в том числе о человечности и тому подобном.

Еще эпизод.

Был я на стажировке в небольшом городке. Неподалеку от центральной улицы собиралась первомайская демонстрация. Плакаты и транспаранты на велосипедных колесах, гирлянды бумажных цветов… и огромная молчаливая очередь у магазина. Мальчик лет десяти спрашивает у отца:

– За чем это стоят, папа?

– За маслом.

– А почему же все вокруг радуются?…

Думаю, мысль понятна.

Что до индивидуальных причин «ухода», то здесь буду самокритичен до предела. Есть много людей, похожих на меня, и еще больше – более способных. Так инфант, всю жизнь готовившийся к трону, вдруг узнает, что он сын трубочиста. Нас, не привыкших постоять за себя, обходят, оскорбительно «задевая», – как такое стерпеть. Начинается: «Я – ничтожество» или «Я – потерянное нечто». И виноваты все – от уборщицы в родном институте до Президиума Верховного Совета, от мамы родной до ректора института. Все зависит от темперамента и степени «ущемленности». Скажу в свое оправдание, что этот этап давно пережил.

В общем, «необходимо выдернуть пассивность из нашего актива», как говорил на педсоветах наш военрук. Но, видно, делать это уже поздно – я согласен с Николаем. Розовые очки, в свое время прикипевшие, сдернуты с мясом, и раны болят, но не заживают.

Но я бы не хотел, чтобы уход «в тину»… или в баню, если хотите, расценивался однозначно.

Может быть, нас троих объединяет абсолютная неплодотворность. Бессознательная солидарность товарищей по этому несчастью. А несчастье – в собственном характере. Конечно, человек устроен так, что связан с обществом множеством духовных «пуповин» – и «зреет» всю жизнь в его, общества, утробе. А боль чувствует только тогда, когда пуповины обрываются или зажимаются. Обидно, когда сам в этом повинен.

Но тех, кто остро понимает, что невозвратное время расходуется впустую – можно ли назвать несознательными? Конечно, поиски себя утомительны. Снова мы придем к необходимости вспомнить о «пуповине», вспомнить, что замкнутая система нежизненна. Личность вне общества деградирует, все так. Но ведь общество прежде всего – это коллектив, группа людей, часто случайных. Если нет жадной привязанности к делу – начинаются дрязги, подсидки, сплетни. В лучшем случае – питие чая до умопомрачения, разжижение мускулов, квелость мозга, как хотите называйте. Не подумайте, что я основываюсь только на опыте работы в школе, но коллектив может быть и чрезмерно навязчивым, и несправедливо жестоким…

Здесь монолог бывшего учителя прервал упредительный звонок, столь досадно звучащий для любого завсегдатая бани. Все трое вскочили – и попариться напоследок. Продолжения разговора не состоялось. Но, как выяснилось, Виктор Громов жил неподалеку. Мы попрощались с Николаем, спешившим в гости к знакомому букинисту, с Анатолием, спешившим «в семью», и вдвоем отправились к Виктору.

… Он благоговейно протер иглу проигрывателя и поставил пластинку «Пинк Флойд».

Виктор Громов, музейный работник:

– Чернов роман пишет. Многоречив, а об этом умолчал. О чем роман? Не знаю… Но тебя интересую я, насколько я понял? Я буду краток, хоть и филолог по образованию: мир кажется мне серым, несовершенным, враждебным, потому стараюсь соприкасаться с ним как можно меньше. Может быть, в этом моя беда. «Загораюсь» только у прилавков с пластинками, но «жучков» всегда сторонюсь. Нет, не из принципа. Страшно ввязываться. Может, этот страшок – самый яркий признак жизни во мне?… Смеюсь…

Да, да, чувствую, немного рисуюсь, ты прав. Постараюсь сосредоточиться. Твой эксперимент должен быть чистым, не так ли?

Я задумался – не такая уж амеба! – куда девалось из нас здоровое тщеславие? Не рассосалось ли еще в нежном возрасте, когда в суши собраний и трепыхании юношеского максимализма жухнут и лысеют «наивно р-распахнутые крылья»?

Мы молоды, но долгие, может быть, главные для нас годы слышали, как стальные голоса таили неуверенность, как биение в грудь отзывалось фальшивыми звуками, а гладкие формулировки скрывали явную ложь. Вот такие, как я, и нырнули в свой собственный сок и в нем варимся. Может, нам не повезло – не вовремя родились? Но нас не переделать, как бы мы сами этого ни хотели. Ребята сегодня вспоминали юность. Наверное, в этом что-то есть. Вспомню и я. Как вступали в комсомол.

Принимали всех, без разбора. Между тем все хорошо знали, что один – хулиган, терроризировавший младших, другой – мелкий воришка, третий – мелкий подхалимчик, которого за это никто не уважал.

Именно равнодушие рождало нечистоплотное руководство, а оно, в свою очередь, своей запрограммированной некомпетентностью множило апатию.

Одни приучались руководить, не считаясь с мнением товарищей, другие – мыслить себя на общественной «обочине». Кто «моральней», по-твоему?… Так-то. Другое дело, что много позже вальяжные позы философствующих диогенов перешли в горестную скрюченность «непонятых гениев». Это я тоже понимаю.

Слишком часто несло формализмом, заданностью от участия, от сострадания, даже помощи. Это прямо заставляло или искать «неформальные» объединения, или уходить «в тину».

Сейчас что-то стронулось, это я способен еще понять. Что-то долгожданное началось – то, о чем шептались, мечтали мы лет десять-пятнадцать назад. Но, видно, переждали. Чувствуем себя не у дел. Стариками отжившими себя чувствуем… Я тут после многолетнего перерыва стал телевизор смотреть. Песни передают, за которыми мы в свое время в леса ездили, ночи не спали, записывая. Но спит душа, ничто в ней не пошевелится. Раз только… когда «Битлз» показали… Перегорели, в общем.

Не знаю, возродимся ли. Так-то…

Шел я от Виктора по ночной Москве, все повидавшей. «Пинк Флойд» еще звучал во мне в унисон с горечью трех монологов. Чувствовал неловкость – как монах-расстрига, подслушавший исповедь. Как бы хотелось, чтобы мои собеседники поскорее нашли себя, были востребованы обществом, подумал я, уверовав, что их цинизм наигран, как и бравада «робинзонством». Но тут же засомневался. А способны ли они отозваться? Не растеряли человеческого и профессионального умения на это? Ведь даже призвание к какому-то делу не должно быть самоцелью. В целеустремленности необходима примесь альтруизма. Только щедрость души породит веру в свои силы. А если нет ее, этой щедрости?

Так отзовутся ли?…

На реке

Считать последним словом мудрости сознание ничтожества всего, может быть, и есть на самом деле некая глубокая жизнь, но это – глубина пустоты.

Гегель

I

«Чудна жизнь на реке – даже в наше сумасшедшее время, когда творения рук человеческих с видимой стеснительностью проникают в самые заповедные уголки, а природа робко вздыхает, как добрая мать, прощающая очередную проделку сына – трудного подростка.

Жизнь речная – я не имею в виду, конечно, невообразимое копошение глубин – по сей день явление особенное. Об этом, кроме профессиональных речников, хорошо знают завзятые рыбаки и туристы-байдарочники. Я сам мечтал одно время уйти от забот и устроиться бакенщиком где-нибудь на Метуни или Яузе – да все не хватало решимости порвать с суетными привычками горожанина. Впрочем, меня не покидают опасливые надежды, что в один прекрасный день броуновское движение интересов и честолюбий, непонятно почему, против всякой логики притягивающее к себе многие годы и жизни; движение, рвущее нервы, выскребающее волосы из одурманенных буднями голов и ехидным скальпелем прорезывающее морщины по самым мраморно-прекрасным лицам, не вытолкнет меня, осатаневшего, из громадного «громкокипящего» котла, имя которому – город. Как стрела Ивана-царевича, полечу я неведомо куда, несомый взрывной волной моего нетерпения, и воткнусь в какую-нибудь идиллическую местность, где на фоне кудрявых рощ и хрустальных ручейков поблеивают овечки и помыкивают телочки, где наивно-мудрый пастушок, бессовестно и безответственно развалясь на лужайке, спит и видит стройную пейзанку с васильковыми глазами и нежными ручками, пригодными разве что для того, чтобы брать с антикварной тарелки крем-брюле на фруктовом сахаре. И заживу я, вздыхая и охая совсем по-пасторальному…»

Так, а может, и не совсем так, непредсказуемыми шутейными маршрутами, бродили мысли в голове Алексея Прохошина, 24-летнего студента, группкомсорга и спринтера-второразрядника, члена общества филателистов, охраны памятников старины, спасения на водах, книголюбов и т. д. и т. п. Алексей щурился в закатных лучах, откинувшись на корму своей одноместной байдарки. В голове почему-то вертелось дурацкое двустишье, оставленное неким страдальцем на столе в аудитории:

Нуднее текстологии предмета не найти.

Что дернуло, двуногие, вас на него прийти?

Алексей вздыхал, зацепившись веслом за опопру деревянного мостика, невольно прислушиваясь к толковищу через реку.

Женщина в фиолетовом платке и желтой махровой кофте, придававшей ей некую плюшевость, переругивалась с потрепанным мужичонкой:

– Нинка с югов вернется, что ты ей скажешь? Подох кабанчик?

– Да не суйся ты…

– Горе горькое! Дай вам волю, все бы пропили…

Тонкий голосок женщины и ответные отрывистые восклицания мужичонки, по-видимому, досадовавшего на то, что приходится выкрикивать слова, которые привык проборматывать про себя, веселили Прохошина. Он расслабленно повиливал своей верткой байдаркой и чувствовал себя наверху блаженства. Кожу приятно потягивал дневной загар. Радостно гудели разбуженные греблей мускулы. Думалось о приятном.

Алексей давно решил: перед свадьбой – уж коли она случится – обязательно сходить на байдарке. И обязательно – в одиночку. Он и сам не мог бы внятно разъяснить эту свою блажь – говорил о ней только Катюше, исподволь подготавливая. Наверное, в этом действе с романтическим налетом ему хотелось видеть этакое удалое и в то ж время раздумчивое прощание со своей коротенькой холостяцкой жизнью.

Кто знает, если он и сам в этом толком не был уверен? Однако хотелось – и исполнил. Это уже было важно: Алексей втайне считал своевременной этакую ненавязчивую демонстрацию воли перед свадьбой.

С Катюшей у них все прояснилось на последней зимней сессии. За день до того в общежитии всей комнатой зубрили и даже забыли пообедать. Запасы иссякли – а Прохошин, когда ехал из дому, постыдно бежал от контролера по вагону с сеткой картошки. Сетка за что-то зацепилась. Пришлось бросить. Два часа ждал следующей электрички, мерз и ругался, вспомнил вывешенное в общежитии объявление троллейбусных

«зайцев»: «Atention! Активизировалось движение контролеров. Будьте бдительны! Группа пострадавших», – и две квитанции о штрафе. В общем, на ужин лопали соленую капусту. Инстинкт привел на кухню. Так и сидели, придавленные голодом и учебниками, пока не вошла Светка Королева из соседней комнаты. Деловито поставила на плиту сковородку с кусочками мяса. «Антрекоты», – догадалась троица. А Светка помешивает это чудо с задумчивым видом, переворачивает, и вдруг – задела локтем ручку – сковорода на полу. Естественно, вверх дном… Когда Светка вернулась, из четырех недожаренных антрекотов остался один. Троица же так была погружена в зубрежку, что тревожить ее Светка не решилась.

Трудности эти были во многом напускными и наворачивались больше смеха ради, однако они подстегнули изрядную толпу откликнуться на приглашение в хлебосольный катюшин дом. Ввалились всей группой после очередного экзамена. Родители, как водится, подчеркнуто заинтересованно пообщались с ребятами и деликатно исчезли.

Галдели – о дипломах, о модных мировых проблемах. Расслабленно дурачились и шумели. Лучший друг рисовал шаржи, пока мог держать карандаш. Алексей с Катюшей сидели рядом за общим столом и урывками обсуждали будущее. Дружившие уже пятый год, они никогда не говорили о любви, не шли дальше самоотверженной «дружбы между мальчиком и девочкой», впрочем, за всем этим подразумевалось нечто значительно большее, что чуть ли не с первых институтских дней давало окружающим право строить догадки о некоей предопределенности отношений долговязого Прохошина и ладненькой Катюхи, за которой поначалу пытались приударять записные сердцееды курса. В тот вечер после экзамена все и решилось. От поднадоевших обоим выспренних намеков неожиданно перешли к трезвому разговору, от которого оба не раз начинали придерживать дрожащие поджилки. В пять минут выяснилось, что они давно друг друга любят и мучаются: он – с первого курса, она – «примерно с третьего»; что жизнь стремительно исчезает и что вообще, оказывается, назрела пора для подачи заявления.

В каникулы они обошли всех родственников. Алексей неоднократно, куря на кухнях с отцами, дядьями и мужьями теть, деловито отвечал на вопросы о предполагаемом окладе, о планах на жилье и на потомство, сам себе поражаясь – откуда он все это мог знать и откуда вдруг такая уверенность. Становилось страшновато, как когда-то на высоченном стадионном стояке для прожекторов, куда он, мальчишка, залез на спор: казалось, что стояк покачивается – а над головой только небо, а до земли – неведомо сколько, а голова кружилась, и начинало подташнивать.

Но он продолжал играть роль молодого мужчины, способного на самостоятельные поступки, надеясь, что, играя, действительно становится таковым. Собеседники, слушая Алексея, понимающе кивали, словно сговорившись не беспокоить столь серьезного жениха указанием на многочисленные неувязки, которые, по их зрелому мнению, то и дело встречались в его рассказах о планах нарождающейся молодой семьи. Их, однако, не шокировала его самоуверенность. Они сами давно потеряли чувство ориентира, власть над собственной судьбой – куда уж там советовать. Лучше не мешать, не смущать. И молчали, втайне благословляя юношу, собравшегося в неведомый путь. Свою разбитую колею они предлагать не решались.

Катюша без устали успокаивала растроганных мам, теть и дядиных жен, слушала причитания бабушек. Она терпеливо внимала многословным советам и воспоминаниям, спокойно воспринимала разговоры о бабьей доле и о мужьях, с которыми не наняньчишься, о постоянном дорожании жизни, которое происходит исподволь, и о том, что в наше время женщине надо иметь сто рук, и все – золотые, и о многом другом. «Коня на скаку остановит» – это о нас, бабах», – согласно кивали разгоряченные родственницы.

В конце марта подали заявление и словно забыли о нем, с предностальгической страстью погрузившись в дела последнего семестра.

Пришел с трепетом ожидаемый июнь. Катюша, смеясь, ловила себя на том, что мысли о фасоне свадебного платья все чаще вытесняют все остальное.

Алексей в последнюю свою холостую субботу первой электричкой приехал в Можайск. Задолго до этого он примерно знал, о чем будет думать во время столь знаменательной поездки. Конгениальные и в то же время крайне практичные мысли теснились в его наспех причесанной голове, и ни одну из них он не додумывал до конца. Это давно задуманная поездка представлялась ему особенно значительной, исполненной неясного, но глубочайшего смысла.

… Баба с мужичком, непонятно по какой причине решившие не сходиться, видно, устали от вялой перепалки и скрылись из виду.

Алексей оттолкнулся от векового бруса и поплыл дальше. Небо посерело. Стало накрапывать. Прохошин набросил на голову капюшон штормовки.

Река, остепенившись, располнев к вечеру, вела его сдержанно, словно извиняясь за свою утреннюю вздорность, когда она игриво подсовывала мели под чуткое байдарочное дно, преграждала путь валунами и сучьями. В одном месте байдарка проскребла по дну, и внутрь начала сочиться вода. Прохошин достал из рюкзака кружку, и теперь время от времени вычерпывал лужицу, набегавшую каждые полчаса.

За каждым степенным поворотом перед Алексеем открывались все новые картины – словно величественные декорации небывало большого театра. Они восхищали и тревожили душу. Один раз, уже в сумерках, когда за очередным поворотом Прохошин увидел могучий бор, казалось, насупленно, как разбойник, преградивший путь, ему стало жутковато. Он почувствовал себя одиноким, заброшенным. На ум пришла надпись на столе в родном вузе: «С такой тоски напиться хочется крепкого пива, и в туалете топиться, хоть это и некрасиво», Даже кричать захотелось. Но, приблизившись и разглядев в глубине бора оранжевый бок палатки, Алексей успокоился. «Надо же, до чего отвыкли от живой природы, суррогаты ходячие!» – усмехнувшись, подумал он почему-то во множественном числе. «… Или настолько неправедно живем, столько греха накопили, что пугаемся грозного лика природы?»

Прохошин прислушался, как дробно падают капли с поднятых застывших весел. Поверхность воды была в мелких оспинах. Алексей словно был погружен в ровный усыпляющий шелест. Он перестал грести. Щегольски взял двумя пальцами планку, от которой две лески тянулись за корму, к рулю. Прокатная байдарка была послушна, и Прохошин легко лавировал среди травяных островков. Будто русалочьи волосы, колебались зеленые гривы. Уткнешься в них – придется прыгать в воду, выпутывать руль. Наконец он миновал опасное место и снова вышел на чистую гладь.

Из-за прибрежных деревьев не в первый раз за сегодня донеслись отдаленные ритмы «Бони М». «Наверное, танцы в доме отдыха, подумал Прохошин. – Представляю, какая скукотища».

Он поймал себя на том, что рассуждает как завзятый речник, хотя выбрался на подобное впервые в жизни. За этот длинный день он понял, что река, именно река, вода – очень многолюдна. Люди полоскали белье, ловили раков. Детишки под присмотром мамаш брызгались и весело взвизгивали.

Контакты его одинокого путешествия начались сразу, как только он принялся собирать байдарку на отмели под старой можайской церковью. На свежем воздухе городская мизантропия моментально выветрилась, и он даже обрадовался, когда два туриста предложили помощь в сборе байдарки. Все, кого он встречал на реке, казались ему чудесными людьми. Благоутробием и доброжелательностью светились лица. Когда Алексей вышел на воду настолько широкую, что не надо было таращиться и прикусывать губу, петляя среди преград почти новорожденной речки, он, сцепившись с двумя попутными байдарками, прямо посреди реки, на ходу, сразился три раза кряду в «дурачка». Партнерами были жизнерадостные ребята из Звенигорода. Девушка с красной лентой в каштановых волосах заливалась смехом, пытаясь организовать стол на капризном брезенте.

Несколько раз Прохошина обгоняли. Иногда одни и те же люди. Видно, плыли с частыми привалами. По напряженному усердию долговязой фигуры в нем угадывали новичка и ненавязчиво делились советами прямо на ходу. А один раз помощь предложил он сам, когда увидел на крохотном пляже поставленную «на попа» байдарку. Оказалось – никаких проколов и пропоров, просто «челн готовился к большому отпускному плаванию» Алексей невольно позавидовал. Подумал с ревностью: «А ведь у нас таких отпусков не будет никогда». Почему он решил, что не будет – и сам не знал, но был в этом уверен.

На протяжении всего пути звенели гитары. Пели расслабленно, пели подчеркнуто удало, пели игриво, пели с неподдельной тоской, пели, отчаянно фальшивя и почти профессионально.

Иногда пели напористо и всерьез, будто торопясь высказать нечто самое главное, и тогда Алексею казалось, что какие-то разгневанные правдоискатели, пользуясь выходными, специально забрались в глушь, подальше от будничных дел, и уж тут на всю катушку режут правду-матку… Алексей чувствовал себя обновленным. Простые мысли, как откровения, приходили к нему. Здесь, на природе и в одиночестве, они не казались ему банальными, как на городских вечеринках.

Со временем начинаешь понимать, думал он, испытывая приятную потребность пофилософствовать, что действительно все преходяще, – страсти, ссоры, любови и дружбы, влечения и привязанности. Со временем накапливается столько завершенных периодов этого вроде бы «бурления» жизни, в каждый из которых испытываешь смутную радость начала, взбудораженность «часа пик» и горечь разочарования, – что очевидным становится: нетленны только плоды труда. Когда останавливаешься, чтобы оглянуться – ничего, кроме них, о прошлом не напоминает. Прошлое и волнует-то именно постольку, поскольку ты принимал в нем по-настоящему деятельное участие. А чем размечена твоя жизнь? В детском саду каштан посадил. В школе на уроках труда соорудил образцовый железный совок – по сей день он висит на стенде в мастерской, тяжеленный, покрытый черной маслянистой краской… Ну, прошлым летом еще коровник строили. Все это – спорадически, по указке. Невеселые итоги! Добролюбову в моем возрасте оставался лишь год жизни… Циклы эти повторяются, слегка видоизменяясь, и наступает так называемая жизненная мудрость. Но и разочарование, мизантропические настроения, непрерывный поток мыслей о бренности существования и безысходности. Сколько горьких слов мы наговариваем в моменты особенной слабости духа! И как много среди них несправедливых. «Как зол мир», «как недобры люди», «как я обманывался», «я теперь скупее стал в желаньях»… Мы с поразительной изворотливостью выискиваем причины нашего мрачного расположения духа. Выискиваем, где только возможно – от грубой физиологии до изощренного мистицизма.

А между тем нам просто не хватает доброты и трудолюбия. Пышным цветом, без прополки, разрастается в нас эгоизм и леность. И сами мы делаемся злы, невежественны внезапно, обиженными на весь свет. У себя же воруем годы, которые можно было бы использовать во славу Человека. Ведь каждый – это неповторимый мир, особенная система. Уважать в себе человека! – и тогда эгоизм и сплин, им порожденный, покажутся отвратительной нелепостью. «Уважать в себе человека!» – гаркнул Прохошин во всю мощь своих спринтерских легких…

Однако пора было подумать о ночлеге.

На берегу стоял треск и гомон – доламывали и дорубали последние дрова на ночь. Устраивались компаниями и семьями. Мужчины преисполнялись делового вдохновения, и, по-первобытному шныряя по лесу в поисках дров, чувствовали благостную оторванность от противоестественной среды мегаполиса, не без удивления чувствовали себя мужчинами. Детишки, находя в папах сходство с индейцами, охотниками и робинзонами, проникались к ним невольным уважением. Притихшие мамы старались не спугнуть редкостное чувство упования на мужскую предприимчивость и ответственность за семью. Над водой время от времени возникали запахи вареного мяса, лука и еще чего-то страшно аппетитного. Стремительно темнело. После впадения многоводной Рузы узкая и мелкая речушка уже осталась где-то на задворках памяти. Река раздвинулась, хотя течение не стало медленнее – невооруженным глазом было видно, что плоскость воды – наклонна.

Алексей в поисках безлюдного и уютного местечка подгреб к правому берегу и вдруг услышал громкие голоса.

– Кому говорю, вылезай! – со слезами требовала какая-то женщина.

– Танька, ядрен корень, не суйся! Мужики спорят! – огрызнулось в ответ.

– У нас же туристский слет? Туристский! Вот мы и почапаем, – в хмельном восторге изрек другой мужской голос.

– Идиоты!.. Сергей Сергеич! Сергей Сергеич! – позвала женщина кого-то сверху, на крутом берегу.

Байдарка Прохошина почти поравнялась с людьми. Совсем рядом послышался плеск и фырканье. Наверху, среди костров и палаток, забегали. Женщина вдруг начала громко и грязно ругаться.

– Товарищи, прекратите дурачиться! – чей-то ответственный голос раздался уже позади Алексея. «Ничего себе пари!» – подумал Прохошин, и, взглянув на несущуюся холодную массу воды, поежился.

Дождь перестал моросить. Алексей наугад причалил к правому берегу. Прямо за грудой кустов высились мощные сосны.

Он выпрыгнул на песок, с трудом выволок промокший рюкзак. Вытащить отяжелевшую байдарку оказалось делом нелегким. Шершавое брезентовое днище царапало щеку и больно давило на ключицу. Наконец Алексей устало уселся на рюкзак, достал измятую пачку «Явы» и закурил, всматриваясь в далекие огоньки за рекой.

Он просидел так с полчаса, и, как ни странно, отогрелся и даже разомлел. Все оттягивал хлопоты по благоустройству.

Вдруг за спиной Алексей услышал одышливое пыхтенье. Кто-то сбегал по пологому склону к реке. Не успел опомниться, как мимо пронесся человек в рубашке с засученными рукавами, и, не добежав до края невысокого обрыва, вдруг поскользнулся и тяжело рухнул на мокрую траву, гремя не то чайником, не то бидоном.

– Черт! Чуть не упал! – вскрикнул человек высоким нервным голосом и стал подниматься, кряхтя, смеясь и бубня что-то себе под нос, в густую всклокоченную бороду.

Наконец он вприпрыжку достиг воды и зачерпнул из реки своей посудиной. Помедлив, повернулся и наконец увидел сидящего Алексея.

– Господи, кто здесь? Кто вы? Как… – произнес он в замешательстве.

– Не тревожьтесь. Я – мирный турист.

– А что мне тревожиться? – с достоинством передернулся бородач. Прохошин отметил его сутуловатость, круглые очки на широком лице.

– Просто, знаете, я только что про леших вспомнил, и тут – вы… А что вы, собственно, тут мокнете? Вы похожи на рыбака-фанатика. А еще больше – на страдающего любовника или непонятого гения. Слушайте, а вы не собрались топиться? Может, к моему биваку? Место нагретое, обжитое… По мере сил и умения. Чайку вот хлебнем, – мужчина хлопнул тяжелой ладонью по эмалированному чайнику.

– Принимается. Простите, что не отказываюсь. Уж больно не хочется ковыряться по такой мокроте.

Алексей с готовностью встал и подал руку шумно дышащему бородачу.

– Давайте уж и познакомимся, – сказал тот, пожимая руку. – Гнат Саввич Бураков, литератор… поэт.

– Прохошин Алексей, студент. Весьма рад. Впервые имею честь говорить с настоящим поэтом.

– Хм, «настоящим». Вы хоть раз мое имя слышали?

– Ну, как же, в «Дне поэзии», например…

– Вы не смущайтесь. Я не обижен нисколько, – шмыгая носом, сказал Бураков. – Настоящий поэт… Что под этим подразумевать? По мне, настоящий, – это когда и имя, и стихи которого в каждой клетке звенят. Будят, зовут, ведут! А если уж не вышло этак, то лучше делать свою работу тихо, неназойливо. Переводить, выступать просветительски, в школы идти. Трудиться во славу российской словесности… Вот кто вас зовет, именно вас? Вы чей-нибудь голос слышите? Из живаых, естественно?

– Признаться, не шибко, – зачем-то снародничал Прохошин.

– А знаете, какой толщины справочник Союза писателей? Со стакан почти, так-то… Иной раз кажется, что властитель дум даже теоретически не может появиться. Специализация и заданность повсеместная, повышенная агрессивность трубадуров формального долга… Мыслящий должен мыслить безошибочно! Никаких вариаций! Никаких черновиков – думай и пиши набело!

Бураков шумно вздохнул.

– Вымирающая профессия! Отмыкиваемся в недоумении перед временем, аки быки загнанные. Отстают наши ритмы, далеко зашли мы по нами же и выбранной дороге, которая… Ну, да ладно…

Алексей ничего не отвечал, смущенный напористым тоном. Никакого разгона!

Они медленно шли среди могучих сосновых стволов, неся байдарку. То и дело казалось, что она распадется пополам. Прохошин нес еще и рюкзак. Во время частых остановок Бураков продолжал говорить. Он был явно рад собеседнику:

– Я с внуком. Ему семь лет. Обещал, что на майские сходим в поход – настоящий, с ночевкой. И только теперь выбрался. Все семинары, конференции, работа с начинающими, препирательства с издательствами. Со сборником морока, хочу к юбилею поспеть. Шестьдесят лет – не шутка, т-скть… На – худо-бедно – творчество уходит сил процентов пять-десять. Остальное – на еще черт знает чего пробивание. На отправление общественных потребностей, короче. И вот – только из Михайловского – и сразу сюда, на природу, т-скть…

Бураков говорил или совершенно не глядя на Прохошина, или вперившись в него строгим, даже гневным, словно чего-то требующим, взглядом.

Наконец вышли на поляну с палаткой и костром, укрытым от дождя небольшим брезентовым тентом.

– Ну как? – горделиво спросил Бураков, кивая в сторону костра. – А ведь в последний раз ходил в поход – дай Бог памяти – лет этак пятнадцать назад…

Алексей споро принялся за дело: перевернул байдарку, поставил палатку, принес дров, надул матрац, достал сыр, колбасу, консервы.

– О, югославская ветчина! – с почтением произнес литератор, разглядев в свете костра голубую этикетку на банке. Он вполз на четвереньках в свою палатку и вынес оттуда плоскую бутылку коньяка.

– Заветная, походная, на случай замерзания! – почти пропел он.

Расположились под тентом. Перекошенный на крюке чайник, потерявший треть своего содержимого, уже вскипел.

– Посмотрите, как чудно и странно: мы встретились на таких просторах, две букашки, два незаметных человечка, – нараспев произнес Бураков, слегка дурачась. – Встретились ночью, и сидим посреди дождя, посреди дождевой задумчивости. И из-за дождя не видно наших слез. Разве это не поэзия?

– Выпьем? – без экивоков предложил Прохошин и втянул сквозь зубы вязкую жидкость.

– Выходит, поэзия все-таки жива? – спросил он, потянувшись за сыром.

– Жива, Леша, жива! – ответствовал Бураков, жуя ветчину.

– А поэты, вы говорите, вымирают?

– Это разговор не на одну ночь. Конца ему не видно. Я уже зубы искрошил, об этом толкуя. Иной раз думаешь, глядя на распаленных здоровых мужиков: «О чем вы лопочете часами, сутками, жизнями?» На одного творца – сотня болтунов, которые ему только мешают, или, в лучшем случае, не мешают. А что главное в литературе? Чтобы художник имел возможность творить и искать себя, выбирая учителей и соратников по своему наитию… А, черт с ними! Не стоит превращать эту милую полянку в филиал ЦДЛ.

– А как зовут вашего внука?

– Игнатом.

– В вашу честь?

– Нет, случайность… Тут все сложнее. Понимаете, Леша, это сын падчерицы. Ну, дочери жены, моей второй жены… Истроия, к сожалению, банальная… Давайте еще выпьем, а? За вас, за ваше будущее! Лично ваше и вашего поколения, которое я перестаю понимать, чувствуя себя побежденным учителем. Вы выбродили на таких хитрых дрожжах… Вы женаты? А-а, кольца нет!

– Через неделю свадьба, – улыбнулся Прохошин, прикидывая, приглашать ли Буракова. Решил повременить.

– О, тогда вам не стоит говорить… Впрочем, чтобы избежать некоторых ошибок… За вас, племя младое, трудноуправляемое!

Они снова выпили. Алексей почувствовал во всем теле волны тепла. Ему захотелось, как в детстве перед сном, послушать что-нибудь страшное.

II

– История, в общем-то, немудреная, чего уж там, – начал Бураков, грустно пошевеливая угли сучковатой палкой. – Женился я рано, в девятнадцать, по горячей любви. Но она, любовь, как-то скоро стала перегорать. Супруга словно железный маршрут для нашего корабля совместного установила. Она – как капитан, в мостик вросший – глядела вперед. Следила, чтобы этот самый корабль ни в коем случае не сбивался с курса. Причем создавалось впечатление, что мне эти, ею намеченные, светлые дали видеть не дано. По правде говоря, поначалу меня это вполне устраивало. То есть я, конечно, помогал ей по дому и морально. Работал, как вол. Но вот, что называется, чувство пути было мне чуждо. А оно нужно, нужно, Алеша, если вы хотите быть у руля. Место мужчины именно у руля… У нас родилась девочка – на радостях я написал огромный цикл… – Бураков грустно усмехнулся. – Души не чаял в ребенке, разве что грудью не кормил. Через семь лет родилась вторая девочка, и все почти повторилось. «Почти» – потому что второго ребенка я уже не хотел. И когда понял, что жена моя беременна бесповоротно, вспомнил, как пришел с творческой попойки в таком состоянии, что себя не помнил, и… В общем, к нежеланию добавился страх, что родится дебил. Страх постоянный, мучительный. Учтите и это, Алеша. Что делать, что делать… К счастью, родилась моя Танюшка. Она, кстати, в прошлом году закончила театральное училище и уехала по распределению в Сибирь – этим последним я горжусь не меньше, чем ее талантом. Так вот супруга!.. За эти годы ее хватка стала уже не то что железной – алмазной! Она стала разговаривать со мной отрывисто, командным тоном. Появилось банальное отношение к мужу как к рысаку, который обязан ежедневно выигрывать призы. Роздыху не было: улыбчивая литературная драка дополнялась домашней «накачкой». Дух соревнования в самых извращенных формах внедрялся в меня, бедного, со всех сторон, и, главное, с тыла. Я осатанел от непрерывных скачек. И в этот момент встретил женщину… Алеша, вы не представляете, что это была за женщина!

Бураков всем телом откинулся назад, восторженно глядя на Прохошина. Алексей на миг залюбовался ликующе-лукавым взглядом из-под круглых стекол, в которых плясали два маленьких упорных костерка.

– Это было ровно десять лет назад, – заговорщески продолжал Бураков, в большой рыхлой компании. Я, признаться, доходил от жениного взгляда поверх или, в лучшем случае, сквозь меня. Друзья, как водится, утешали в редких перерывах между литературоборческими, самокопательскими, фрондерскими и славянофильскими речами. В общем – к черту детали! Скажу о главном – моем тогдашнем потрясении.

Представьте, Алеша: в унылый полумрак моей тогдашней жизни, в дым порядком надоевших разговоров явилась женщина с огромными, чуть раскосыми глазами, статная, с высокой прической, которую пересекала тонкая серебряная прядь…

Сравнить эту богиню можно было только с северным сиянием, чудесным образом вспыхнувшим в черном небе юга! От нее исходила Нежность и Тайна. Ни тени жеманства – явление в нашей среде редкое. От нее веяло покоем и блаженной, вожделенной конечностью тихой гавани, тоска по которой бродит в нас, мужчинах, постоянно. При мысли о ней я чувствовал… просветленность. Не хотелось говорить, а тем более шуметь, пошло ухаживать, – только любоваться, длить минуты счастья…

Только потом, когда ушло ослепление первого восторга, мелькнула шальная мысль: «С такой грех даже знакомиться – это сокровище надо срочно похищать, а именем поинтересоваться лишь где-то в тайге, под звездами, под звон колокольцев, с дрожью в голосе поинтересоваться: «Как звать тебя, красавица?»

Но все было не столь поэтично. Она оказалась женой пианиста, впервые присутствовавшего на наших посиделках. Ее звали Анна. Анна…

Она тоже была пианисткой – аккомпаниатором в консерватории.

Я стал тайком бывать на концертах с ее участием. Словно школьник в свои пятьдесят. Потом мы познакомились ближе. Потом поняли, что должны видеться ежедневно.

Алеша! Эти два года – самые счастливые в моей жизни.

– Два?

– Да. Потом случилось дикое событие. Она попала в автомобильную катастрофу…

– И погибла?

– Н-нет. Она выжила… Осталась без ноги… – Бураков явно смутился.

– Вы ее… предали?

– Все не так просто, Алеша. В этой жизни все не так просто. Нет ничего легче, да и неблагодарней, чем привешивать ярлыки.

– Простите.

– Муж ее оказался на редкость порядочным человеком. Он окружил ее такой заботой, что о наших дальнейших встречах не могло быть и речи. Тем боле они переехали за город. Он почти перестал ездить на гастроли. В общем, все как-то складывалось против нас.

– А ваша семья?

– Там ничего не знали. Все шло по-прежнему. Но не для меня, конечно. Девочки подрастали. Мы в заботах о них только и сходились. Долго это продолжаться не могло, и, наконец, я ушел. Теперь снова женат. На спокойной, умной женщине, которая не пытается лезть в душу. За это я ей бесконечно благодарен.

– А мальчик? – Прохошин кивнул в сторону палатки Буракова.

– Игнат ее внук. Славный паренек. Мы с ним сразу подружились. Он и моим девочкам нравится.

– А что с Анной?

– Не спрашивайте, Леша. Это моя боль… Вскоре после моей второй женитьбы у Ани умер муж. Инфаркт. Сейчас она живет на пенсию. В общем, горе горькое.

– Вы видитесь?

– Редко, очень редко. Но последний раз – всего месяц назад. Она держится молодцом…

Бураков закрыл лицо широкими ладонями.

Он вспомнил стыд этого визита. Все время напоминал себе о приближающемся десятилетии знакомства с Аней, но – закрутился в майских праздниках, вечерах, торжествах и командировках.

Вспомнил уже под вечер. Схватил со стола остатки красной рыбы, сгреб сервелат, початую бутылку вина, – отмечали день рождения падчерицы, – купил букетик, вскочил в такси, и, ничего не объяснив домашним, умчался.

Аня, наполовину седая, но с такими же, как и десять лет назад, молодыми глазами, сидела на кухне за маленьким столиком и следила за огоньком свечи.

Бураков позвонил, и… почувствовал предательское замешательство.

Увидев его, она, казалось, не удивилась, хотя они не встречались со дня катастрофы. Бураков кинул взгляд на кухонный столик. Тускло горела свеча. Огонек отражался в простом стеклянном бокале.

– Спиваюсь, – смущенно сказала Анна.

Он почувствовал, как каменеют челюсти. Неуклюже обнял ее. Поцеловать не решился. Потом неловко расставлял прихваченное из дому. Долго смотрели на свечу, произносили туманные тосты. Анна все время чему-то улыбалась, и Буракова эта улыбка в конце концов стала раздражать. Но было нелепо задавать какие-то праздные вопросы, раздражаться, ловить ее рассеянный взгляд.

Разговора так и не получилось, да и, наверное, не могло получиться. Расстались почти как чужие. Всю ночь он бродил по городу, подавляя рыдания…

– Я схожу за дровами, – сказал Прохошин.

Он быстро нашел полусваленную сосну и стал неторопливо обрубать ветки, звонко тюкая топориком.

«Господи! – думал Алексей. – Сплошь да рядом матери-эгоистки, безвольные отцы, растерянные дети; сплошь да рядом – осколки семей. Какие уроки? Какие традиции?… И куда я лезу?»

Бураков тер мясистый нос. Очечки колебались, словно чашечки весов. Он был смущен и досадовал на себя за непрошеную откровенность. «Все надеемся на время – мол, подскажет и направит, – думал он. – Оно идет, а жизнь все так же негармонична и трагикомична, а мы в ней все так же беспомощны…»

«Станешь тут самостоятельным! – стуча топором, с остервенением приговаривал Прохошин. – Хочешь – не хочешь, – станешь»

Он вспомнил, как однажды пьяный отец вывалился из ванной и растянулся в прихожей, а компания его, Алексея, одноклассников, как раз собиралась уходить. Сколько лет прошло, а тот стыд жег Прохошина и по сей день. Вспомнил бессвязные речи, сосредоточенных врачей «скорой помощи», когда они в который раз увозили отца. Иной раз казалось, что он уже не дышит, и тогда сердце замирало от ужаса и горечи. Прохошин вспомнил и безучастные глаза матери, когда он впервые с восторгом рассказывал о Катюше.

Вспомнил дрожь при поступлении – при мысли о вузе он вообще тогда потел от робости. Как нужна была ему поддержка! Чтобы хоть по головке погладили! И это чувство затравленного одиночества, полной неприкаянности и пустоты…

– Ладно, баста! – Алексей зло сплюнул.

– Только творчество спасет! – вдруг яростно произнес Бураков, протирая несвежим носовым платком запотевшие стекла очков, и тут же подумал: «А какое, к черту, творчество?» Но развивать эту мысль не стал.

Прохошин тащил ворох сосновых веток.

– Теперь нам до утра хватит, – сказал Бураков. – Вы, Алеша, прирожденный турист: среди ночи раздобыть столько дров!

Прохошин начал крушить сухие ветки о колено. Бураков кряхтя поднялся и стал помогать.

Они вновь сели у костра. Алексей задумчиво смотрел на огонь. Бураков разлил коньяк. Молчание явно затянулось. Наконец, поэт не выдержал:

– Ну, не огорчайтесь, Алексей! Через неделю соберутся ваши друзья…

– Какие друзья? Никому ничего не надо. Вот скажите, вы поэт, может ли существовать дружба безо всяких усилий взаимных?

– Нет, конечно.

– А если мы живем так, что нам ничего не нужно? Все у нас есть. Помощь – родители, а также от 01 до 09. У нас атрофируется вместе с бойцовскими качествами и потребность общаться. А когда случается нечто важное – вокруг никого! Где звон того чеховского молоточка? Потонул он в безобразном гаме орущих, снующих, по головам ближних ходящих. Черствость ледником надвинулась на души!

– Да, да, вы правы! – вздохнул Бураков. Разучились мы распознавать людское горе. К тебе обязательно придут на помощь, когда ты лежишь с переломанными руками-ногами, упавший с третьего этажа. Но ведь душа бывает так исковеркана, избомблена, поругана, что впору молить о физической боли, чтобы заглушить душевную. Вы правы, правы…

– Вот и друзья… Оболочка одна осталась от дружбы. А искусственно вызывать дружеские чувства – это уже полное омерзение…

– Мне нечем вас утешить, Алеша, – печально качнул головой Бураков. – Вы правы. Но вы еще пока остро это воспринимаете. А вот когда растеряешь всех, и все… Да не раз, а два, а то и три. Вот тогда окончательно становишься мастодонтом, динозавром этаким, который бродит сам по себе, как киплинговская кошка.

– Давайте выпьем, Гнат Саввич!

– За нашу бессмертную душу, которая переживет наверняка все наши печали, – вскочив, воскликнул Бураков, умышленной манерностью пытаясь развеять прохошинский сплин. Оба выпили, оттопырив локти и отставив мизинцы…

После изрядной порции коньяка тягостное ощущение, оставшееся от рассказа Буракова, понемногу прошло. Разговор вошел в более спокойное русло.

– И все-таки, Алеша, отчего вас все время свозит на такой мрак? – спросил Бураков, отламывая кус черного хлеба. – В ваши-то годы? Пора «демонических» юношеских вопросов миновала, кажется. Или вы в ней застряли? – с веселым вызовом произнес поэт. – В конце концов, надо иметь мужество достойно встречать неразумное, мудрость – ценить то прекрасное, что еще существует в нашей жизни. Разве вас так уж ничего и не радует?

Алексей подул на печеную картофелину и отколупнул кусочек твердой как камень кожуры.

– Гнат Саввич, – спокойно сказал он, – а вам не кажется, что я, как и все мои ровесники и предшественники, в более чем достаточной мере научены видеть, как вы говорите, прекрасное. Нам на него всю жизнь указывают упорно, если не сказать навязчиво. Мы знаем или быстро догадываемся, как надо трактовать то-то и то-то… Но, что касается меня, то, как мне кажется, в моем черепе что-то стерлось, – мозг отказывается принимать такое «прекрасное», к которому меня ведут под белы ручки с вежливой настойчивостью. Оно проскальзывает по проторенным дежурным извилинам, не задерживаясь…

Вот чем вы объясните пресловутый интерес к «темным» сторонам жизни, который мы наблюдаем у «части нашей молодежи»? Думаю, это не от порочного направления мысли, а из-за того, что к «темным» или, лучше сказать, затемненным сторонам так называемым часто относят вещи вполне нормальные, очевидные, давно принятые и признанные. То, что какому-то функционеру вдруг показалось рискованным. То, с чем ему просто возиться неохота, что легче объявить злом, нежели осмыслить. Если что-то плохо, то чего проще объяснить мне, информированному недорослю, чем именно – я пойму, не дурак. А если хорошо, то к чему эти манипуляции, унижающие и меня, и окружающих? – так примерно думалось.

– А что вы имеете в виду, Леша? Что именно?

– Ну, например… Пусть это не покажется вам смешным, – есть вещи куда более важные, и просто не хочется слишком распространяться… Например, история с «Битлз». Я ведь хорошо помню, как на пластинках с их песнями писали «Вокально-инструментальный ансамбль». В то время, когда наши пацанячьи магнитофоны не издавали никаких иных звуков, кроме «битловских». Когда из газет-журналов вырезались и переписывались все мало-мальские упоминания об ансамбле! Да и сейчас принимаем жалких подражателей – кипятком, извините, писаем, а чтоб настоящих увидеть хоть по телевизору… То же самое с рок-оперой «Иисус Христос Суперзвезда». Одна из первых заметок о ней называлась «На Голгофу за золотом». И только через много лет стали наперебой хвалить эту музыку…

– Леша, это все-таки мелочи, ей-богу, до мальчишества, которое вам, кстати, не идет. Учтите, что истинные духовные ценности познаются не сразу. Как невозможно моментально растопить ледяную глыбу, так нельзя требовать «взрывного» всеобщего признания чего-либо, даже сверхразумного или сверхпрекрасного. Косность, рутина, зависть – всегда во всеоружии, всегда начеку.

– Гнат Саввич, во-первых, это все-таки не мелочи. Сегодня, вспоминая детство, я слышу именно те мелодии, вспоминаю именно те, тогда – смешно сказать – почти подпольные записи – у нас за них строго наказывали. И это лишь малая толика того, что стало частью меня, как бы «запрещенного», получается!

– Гм… – Бураков лукаво прищурился. «Знали бы вы, сколько, и, главное, какие мелодии были вынуждены слушать тайком мы!» – подумал он.

– Так вот, – продолжал Прохошин, – настал момент, когда мне стало казаться, что подлинная жизнь и состоит-то из таких вот «затемненных» сторон. Потом мы бурно мужали, но давнее снулое отношение к тем крупицам «чистого и светлого», которые внедряли в мое сознание долго и упорно и которые поэтому потеряли для меня почти всякое обаяние, превратилось в мое нынешнее бестрепетное восприятие всего окружающего. Поверьте, я этим не бравирую, а считаю своей бедой. Вы скажете, на почве равнодушия плодится только чертополох? Соглашусь. Но не всегда. Я вам замечу без ложной скромности, что отношу себя к людям, которые не позволят себе никаких явно дурных поступков, у которых есть табу. Хотя, честно сказать, часто я ловлю себя на том, что тормозом мне служат не столько твердые принципы, сколько животный страх за свою шкуру. А иной раз, – Прохошин наклонился к Буракову, – иной раз мне кажется, что этот же страх «программирует» и всю мою жизнь. Вам, кстати сказать, разве не известны случаи, когда в чем-то уличенный «благородный» человек, страдая, конечно, и раскаиваясь отчасти, вдруг начинает чуть ли не петь от огромного радостного чувства раскрепощенности? Или – еще чаще – когда неожиданно рухнувшая карьера у умного человека вызывает не горечь, а облегчение?

Прохошин вонзил зубы в горячую картофельную мякоть, глядя прямо в очки Буракова.

– Вы меня тревожите, Алеша, – взволнованно произнес тот. – Если это не бравада, то вас ожидают страшные душевные мучения. Цинизм не проходит безнаказанно. Хотя я понимаю, что в этом больше беды, чем вины вашей.

Прохошин опустил глаза.

Незадолго до этого дня он написал на листе бумаги крупными буквами? «Сто страниц правды, или злободневные записки доброго малого».

Подумал немного, застрочил? «Мы все поначалу пишем стихи и восторгаемся былинками. Мы все со слезами на глазах готовы броситься в объятия мало-мальски привлекательных женщин, фарисейски приписывая им легкое поведение. Мы все вдохновенно мечтаем о никогда не приходящем светлом завтра, просветленно не обращая внимания на собственные гнусности и собственное ничтожество. Все это – поначалу. Потом же наступает Большая Инерция. Я чувствую ее начало, к своему ужасу»… Дальше этих слов дело не пошло. «Общага» гремела, отмечая чей-то день рождения, и его поволокли «на люди». Скомканный лист так и остался на столе.

– Но, милый мой, чем, по-вашему, нужно жить? – воскликнул Бураков. – Вы избрали панацею от всех бед – эликсир предельно насыщенной жизни, в которой ни минуты не тратится впустую? Хотя что понимать под «пустым»? Нельзя же подходить к жизни столь прагматично! Чем жить-то?

– Вам не кажется странным, что вы, человек вдвое старше меня, задаете этот вопрос? – с неожиданным для себя раздражением произнес Прохошин. Он чувствовал, что немного переборщил со своими слишком уж юношескими тирадами, и теперь боялся показаться Буракову беспричинно хандрящим представителем «золотой молодежи», которую ненавидел.

– Я свой ответ знаю. Каков ваш? – уперев руки в колени, настаивал Бураков.

– Человек уже рождается в шорах! – изрек Прохошин с вызовом. – И счастливец тот, кто в течение жизни их не замечает. Тот, для кого узенькая, от века данная амбразурка перед носом и есть все его мировоззрение. А так как все запрограммировано, и, доложу я вам, без особой фантазии – только с небольшими модификациями – то и к жизни следует относиться как к приему и, пардон, отдаче пищи: покорно, безразлично «к хвале и клевете». Не роптать на судьбу, понимая, что мира вам не изменить. Родился, обучился, женился, покрутился, чуть-чуть посидел на лавочке у подъезда, поумилявшись на «младую жизнь» – и в ящик, – вот она, всеобщая программка! А что еще?

– И это говорит будущий муж, отец, человек, полный сил, перед которым… Алеша, позвольте вам не поверить!

– Как угодно. Понимаете, Гнат Саввич, если это укоренилось – ничего не изменить. Если это, как вы считаете, блажь – она пройдет, я буду только рад. Но пока – и уже давно – она высасывает меня. Даже, если хотите, тиранит мою жизнелюбивую по природе натуру… Вы думаете, я так уж буду держаться за эту философию в случае чего?

– В случае чего?

– Не знаю, – тряхнул головой Прохошин. – Ну, если увлекусь чем-то с головой, или свихнусь…

– Ага, значит, надеетесь? – попытался улыбнуться поэт.

– Ни на что я не надеюсь, но ничего и н страшусь, – спокойно ответил Прохошин.

– А вы любите свою невесту? – вдруг спросил Бураков.

Алексей медленно провел ладонью по затылку…

В тот вечер признания обстановка была далеко не романтическая: таинственные серебряные кущи им с Катюшей заменяла тесная кухонька, луну – замызганный оранжевый абажурчик, пьянящий запах моря – смог дукатской «Явы». Но Прохошин был даже рад, что его обывательские мечты-представления об обстановке признания столь решительно попраны действительностью Он чувствовал, что надо заговорить первым, и сказать что-то страшно важное. Волновался и медлил. Катюша напряженно смотрела в окно.

– Я люблю тебя, – сказалось как-то само собой. Алексей почувствовал огромное облегчение и… гордость за себя. Катюша вдруг ссутулилась вся, деревянно наклонилась к нему, прижав к груди свои маленькие кулачки. Он с тревогой ожидал ее слов. Она слабо улыбнулась.

«Как долго, долго ждала я тебя!» – ликуя, думала Катюша, глядя на Прохошина снизу вверх. Все слова казались ей тяжелыми, неуклюжими. Она с радостью почувствовала, что глупеет от счастья, и прикрыла ладонями пылающие щеки.

Прохошин поразился тогда ее вдруг вспыхнувшей красоте, ее глубинному волнению, отблеску чего-то огромного, вечного и терпеливого, что он неожиданно увидел в давней подруге. Алексей замер, боясь спугнуть этот миг высоты. Он готов был хохотать, издеваться над своей давешней многословной заумью, которая, как оказалось после двух простых слов, сказанных почти произвольно, была всего лишь малодушным убеганием от себя. Неужели?! Неужели! Он почувствовал физическое освобождение от груды всяческих «за» и «против», давившей его изо дня в день. Алексей порывисто обнял Катюшу. Жаркие бессвязные слова зазвучали в крохотной городской кухне, посреди переполненных окурками пепельниц и немытых тарелок.

Но вдруг Прохошин испугался: где-то внутри пахнуло знакомым холодком. Ему показалось, будто все, что сейчас происходит с ними, он уже где-то видел и даже когда-то пережил. По каким-то смутным рецептам он почти машинально расщепил миг своего, как он думал, несомненного блаженства.

«Боже мой! А ведь это, по всему, самый счастливый момент в моей жизни! Так, во всяком случае, может оказаться!»

На мгновение его охватила смертная тоска. Он невольно, по привычке анализировать все свои поступки как бы со стороны, подумал о предопределенности этой минуты и тысяч последующих.

Обнимая Катюшу, он уже готов был завыть, чувствуя, что не верит ни себе, ни ей, что отдаться чувству целиком ему мешает ком из чьих-то мыслей, жизней, из своих и чужих воспоминаний, подвижный, мучительный ком в тесной голове, работающей с удручающей непрерывностью.

Они замерли, обнявшись. Кто-то, взбудораженный восторгом открытия, уже деликатно отступал на цыпочках, поскрипывая паркетной доской.

Проклятые снобистские сидения! Целлофановый лоск! Интеллектуальные извращенцы! Дряблый полусвет! – искал виноватых Алексей, беспомощно и зло, быстро и больно целуя ее лицо, волосы, шею. Проклинал себя мысленно, будто просил у нее прощения за кощунственную работу мысли, будто пытался забыться и хотя бы на миг найти успокоение.

… Прохошин вскинул голову и улыбнулся.

– В общем, люблю! – сказал он твердо.

– Долго думали, молодой человек, – усмехнулся Бураков. – Боюсь, ваши невеселые мысли вторглись и в эту трепетную сферу. Вы не боитесь, что они могут повредить любви?

– Если уж мы залезли в такие дебри, то попробуйте изложить, что вы понимаете под понятием «любовь»?

– Ой-ой-ой, – смеясь замахал руками Бураков, – давайте не будем…

– Хорошо. Да, я не уверен, что мое отношение к Кате можно назвать любовью. И не только потому, что слово истаскали – я имею в виду именно его высокую суть. Но у меня перед глазами сплошные крушения, как вы изволили выразиться, семейных кораблей. И знаете, Гнат Саввич, во всех случаях виноваты мужчины, в конечном итоге. Только научились изощренно перекладывать вину на женщин.

– Вы так говорите, будто нет молодых разводящихся пар.

– Вовсе нет, я не имел ввиду исключительно поколение наших отцов, ваше поколение. Хотя наблюдая именно его, можно делать какие-то выводы.

– Естественно, печальные?

– Противоестественно печальные. Но хаос в систему ценностей внесли именно вы, наши папы-папочки. Потому что всю жизнь прислушивались к тому, что, извините, ваша левая пятка пожелает. А делать простые и ясные дела, выполнять, простите за банальность, какие-то повседневные обязанности, из которых складывается долг супруга – на это у вас не хватало времени никогда. Еще бы! В тесном семейном кругу так мало места для вальяжной позы. Кто заметит? Кто оценит? Эта женщина, глядящая поверх, и, по правде говоря, изрядно поднадоевшая? Дети? Да что они понимают – у них своя дорога, в конце концов. А какая дорога, куда? Это же и от отцов должно исходить, а те сами по воле волн несутся…

Однажды отец привел Алексея, еще школьника, в народный театр, где он подвизался много лет, до той поры, пока выпивка не потеснила в нем любви к искусству. Там отмечали очередную годовщину. В холле за длинным столом собралась вся труппа – человек пятьдесят в основном еще детей или уже стариков. Роль тамады исполнял слегка обрюзгший человек с бурым лицом курильщика. «В театре – со дня основания, как и почти все здесь, – пояснял отец, – и по-прежнему горит. Почти главный режиссер, прима-актер!» Позже отец рассказал, что только здесь этот человек забывает о том, что бывшая жена не позволяет ему встречаться с любимой дочкой. Что в субботу надо ехать в Москву закупать мясо. Что старшая дочь не пишет… По стенам висели портреты актеров с выражением актерской многозначительности на лицах. Вдоль стола сидели те же люди, но заметно постаревшие.

Еще позже женщины, опьянев, стали рвать друг у друга гитару, а попутно шутить, посверкивая фиксами. Мужчины впадали в умиленное состояние и жаждали читать Есенина. Расколотые семьи, уродуемые дети, бесцельная работа, от которой уходить уже страшно, неослабевающая тоска будней, – все это осталось за стенами. Все это было отложено аж до завтра…

Тогда Прохошин впервые ощутил, как люди впустую тратят время. Изощренно, забываясь. И догадался, быть может, в тот вечер еще смутно, насколько нелепо это мотовство – самое неприметное, но чреватое самой глубокой трагедией; когда в прожитой массе лет лишь редко-редко вспыхнет поступочек, яркое воспоминание. И он, девятиклассник, твердо поклялся себе во что бы то ни стало жить напряженной творческой жизнью, и для этого легко ставить на карту все, что вокруг считается неразменной монетой, составляет конечное представление о престиже.

… Бураков, слушая Прохошина, снисходительно кивал. Вдруг до них донесся тонкий голосок мальчика. Он встревоженно вскочил, и, грузно ступая по мокрой траве, пошел к палатке. У входа встал на колени и пугливо прислушался.

– Ничего. Он иногда разговаривает во сне, это не страшно, – прошептал радостно Бураков, вернувшись к костру, и безо всякого перехода добавил:

– Вы, Леша, хватили. Все-таки судить огульно о целом поколении… Я в молодости тоже егозил, фрондерствовал, знаете ли. Но не помню, чтобы мы столь яростно нападали на предыдущие поколения. Мы считали это и дурным тоном, и признаком собственного бессилия. И вообще мы взрослели гораздо быстрее. Вам сколько? Двадцать четыре? В ваши годы я жил в общежитии, питался чем бог пошлет, почти не спал, но был окружен друзьями и пылал от любви к человечеству и вообще от любовей… Не знаю, что надо вам. Зажрались вы, извините меня. Зажрались!

– Я тоже живу в общежитии… Одно маленькое замечание: у вас были отцы, которых вы уважали. Которые, между прочим, в большинстве своем умели и семьи держать в нормальном состоянии. А потому вы и не нудили, как мы. И в то же время сознавали свою самостоятельность. Но уж так получилось, что юношеского задора вам хватило на всю жизнь. Мы теперь имеем, так сказать, отцов-сверстников. Что же, прикажете с ними веселиться да анекдотами обмениваться? Мало нам этого. Ваше бодрячество – дешево. Оно основано на легковерии, инфантильности, и, простите, малодушии.

– Ну, вы хватили! – гневно повторил Бураков. – Мы длили молодость, и не просчитались!..

– В нем – ставка на эффект, слишком много поверхностного, – упрямо продолжал Прохошин. – Вы боялись видеть жизнь такой, какая она есть, потому что честное виденье подразумевает честное действие, а на действие большинство из вас не способно.

– Алеша, Леша, уверяю вас, вы ошибаетесь. Вы максималист…

– Вам пришлись по вкусу выспренние туманные речи, да так сильно, что вам до седых волос повторять их не наскучило. «Шестидесятники»…

– У вас, вероятно, было что-то, что в ваших глазах дискредитировало – смех какой! – целое поколение?

– Было. И не только у меня лично. Отовсюду сыплются подтверждения моих слов… Сколько слабых духом среди вас!

Сколько приспособленцев, сколько дешевых накопителей, карьеристов! Как падки вы оказались на примитивные приманки!

– Да какие же, черт возьми! – воскликнул Бураков, а про себя подумал: «Роди, вырасти, потерпи, юный Вертер. Да при этом найди в себе силы свою кобру представлять королевой!»

– Приманки? Нет нужды перечислять. Если хотите, это – эмоциональное впечатление поколения детей от поколения отцов.

– Леша, вы становитесь банальны. Я не собираюсь продолжать этот вечный и бессмысленный спор. Вам надо остыть, немного повзрослеть…

– И пойти той же дорогой? Своей основы в вас не оказалось! Основа была заучена механически. А что заучено, то не может стать мировоззрением. Малодушие и лень тому виной. Ух, какая ле-ень! Вселенская, в каждую клеточку проникшая!

Бураков гневно скрестил руки на груди, грозно посверкивая очечками. Он готовился возражать.

– Я мало говорю, но сейчас что-то разнутрился, – извиняющимся тоном сказал Алексей. – Я не хочу кого-то обличать, искать какие-то корни… Времени жалко, да и не по силам мне это. Чему большому, настоящему может научить сына человек, который всегда плыл по течению и всю жизнь сетовал на судьбу? Или – другая крайность – покорно принимал все ее издевательства?

Какими мы привыкли видеть своих отцов? – Прохошин в волнении заходил у костра. – Ругаются с матерями из-за рубля и лишней кружки пива, охают-ахают по ушедшему детству, – а на родину не едут. С трибун витийствуют, а в кулуарах рассказывают гнусности. А уж пьют – это, простите, звездные часы человечества, предел всех мечтаний о нирване! Начало и конец! Признак счастья – и несчастья тоже. Предмет разговоров, шуток, обсуждений на всех уровнях!.. И как же это убого. Миллиарды человеко-лет вопреки всем химическим законам гниют заживо в спиртовом необозримом болоте! Вы скажете, так было всегда? Не скажете? Правильно.

В условиях, когда образовывается пустота на месте серьезных конструктивных, вплотную связанных с потребностями жизни дел и идей, комплекс алкогольного мировоззрения этот вакуум заполняет. Такое впечатление, что вам, как детишкам на перемене, позволили побегать, поиграться, а потом снова начался безрадостный урок, на котором вы ничего не слушали и лишь продолжали жить воспоминаниями о переменке, не вами, кстати, заработанной…

– Вы превратно понимаете здравый оптимизм, – вставил, наконец, Бураков.

– Боюсь, что так называемый «здравый оптимизм» любой ценой – есть обыкновенное приспособленчество. Если хотите – признак той же лени.

– Я вот думаю иногда, – сказал Бураков спокойно, – почему так много мнящих себя литераторами? И прихожу к такому выводу. Сложилось так, что огульный оптимизм во всех его проявлениях, бодряческое словоблудие по заказу и связанная с ним тотальная неискренность стала предметом речей, статей, другой печатной продукции на злобу дня. Представление о литературном труде как о службе, как о чем-то вспомогательном, укоренилось во многих недалеких умах. Но именно поэтому любое действительно жизненное противоречие стало казаться откровением. Мы словно пробуждаемся о летаргического сна. Но, пробудившись, часто не понимаем, что отстали. Что с горячностью бросаемся изобретать велосипед. Отсюда инфантильные «прозрения», в том числе, извините, и ваши. Отсюда многостраничные умствования, обилие псевдооткровений.

– Хотите, я продолжу? Не менее важный «источник поступления» гениев – злоупотребление «социальными заказами», которые развращают пишущих. Вопрос уже ставится не «как» и «во имя чего», а «кто» и «почем». Всегда на подхвате честолюбивые борзописцы, готовые в любую минуту размышлять, умиляться, возмущаться – но в строгих пределах заданной темы и концепции. Великие вопросы при этом как-то и задавать неудобным кажется. Впрочем, это вовсе и не литература… Одна видимость…

Прохошин осекся. Бураков сидел, закрыв глаза. Дрожащими руками взял кружку, отпил.

– Вы не москвич? – спросил он тихо, вдруг по-стариковски ссутулившись.

– Нет, из Подмосковья. Военный городок. Центровой в системе ПВО, вашу Москву защищающий. Стоил, говорят, как Ленинград без музеев…

– Вас, наверное, успели не раз побить, несмотря на молодость? Вижу, успели. Смотрите, не сломайтесь – поломанных бить не перестанут. Только разрушения будут уже невосстановимы.

– Не столько били, сколько приучали быть самостоятельным поневоле. Никогда не ощущал прочного тыла, с самого детства.

– На брак надежда? – грустно усмехнулся Бураков, не открывая глаз.

Он вспомнил свое недавнее выступление на одном не то застолье, не то семинаре.

– Жизнь наша несется во мраке вечности, патетически вещал Гнат Саввич, – в непознаваемом до конца хаосе бытия. И поступки, настоящие поступки, словно огоньки, вспыхивают в этой вселенской тьме. И лишь они отмечают траекторию человеческой жизни. А что мы видим перед собой? Удивительные вещи. Целые стаи вроде бы комет не оставляют никакого следа, не тревожат мрак даже намеком на свет. Болтаем, болтаем, малодушничаем без конца.

Его почти не слушали, а он распалялся:

– Орем о дефиците шмоток – а помните короля Лира, ликующего среди бури от осознания себя человеком, свободным от всех условностей, всего ненатурального? А источник всех бед и дефицитов – вопиющий дефицит настоящих поступков. Идущих от души, свершаемых не по принуждению – по велению ясно сознающей себя натуры человеческой…

Сейчас – он чувствовал – в его слова вслушивались.

Бураков в волнении выпрямился, впился пальцами в колени, и, глядя в густую лесную темень, заговорил:

– Хотите, Леша, я поделюсь с вами тем, что занимает меня в последнее время? Вы знаете, с годами приходит какой-то особенный, немного отстраненный взгляд на окружающее. Тянет резонерствовать, как-то прощально оценивать все, как будто от этих оценок зависит грядущее спокойствие.

Бураков поежился.

– Правду истинную, – тихо продолжал он, – может открыть людям только искусство! Это самая гуманная сфера деятельности уже потому, что всякая неискренность видна здесь явственно. Малейшая ложь – и все идет насмарку. Все благотворное воздействие от этой примеси лжи превращается в ничто, даже во вред. Я это остро понимаю, Леша. Может быть, слишком остро. В последние годы я стал так придирчив, что лишь очень немногие из произведений искусства удовлетворяют меня. Более того, и к своему творчеству я стал относиться скептически. Вот поэтому я, человек, призванный творить, пью, болтаю и постепенно опускаюсь, несмотря на видимую административную карьеру.

Бураков тяжело вздохнул и бросил в костер большую сосновую ветку. Пламя вмиг вспыхнуло и медным отблеском осветило его доброе лицо.

– Подлец расчетливо ставит перед собой цели, которые в моральном отношении порядком ниже нормально-человеческих. Свою внутреннюю ущербность он старается компенсировать побрякушками тщеславия и престижности. Следуя моде, подлец со временем вынужден перенимать все больше от духовной, «изысканной» сферы – но способен перенимать только внешнее. Сейчас мы переживаем момент, когда многие из подлецов достигли некоего промежуточного финиша. Они чувствуют себя в своей тарелке, размягчены слегка. Упоению подлецов способствует рыхлость, склонность к компромиссам, податливость, природная раздвоенность художников. И чем более длятся проявления этих «удобных» качеств – тем надежнее покой подлецов. Однако и это затишье – всего лишь затишье.

Во-первых, творчество без борьбы перестает быть творчеством. Оно сходит на нет по-тихому или под балаганные пассажи. Оно отравлено ложью, и выбраться из нее уже не в состоянии. Принимая подачки, подыгрывая сильным мира сего, оно ломает себе становой хребет и уподобляется… мерзлой куче дерьма, пестро «украшенной» вчерашними конфетти. Вам не скучно, Леша? Поверьте, это важно.

– Я слушаю внимательно.

– Хорошо… Во-вторых, несмотря на то, что подлецы часто и все чаще – хорошие актеры, – торгашеское, хамское, грубое начало рано или поздно выпирает наружу. И тем скорее, тем раньше подлецам покажется, что все им подвластно, что всех они обманули, переделали на свой лад, что им больше некого опасаться: никто больше не ставит неприятных вопросов, никто не подвергает сомнению близкий гнусным душам стиль существования. Все низводится до их уровня: образование, культура, искусство, образ мысли. Все, казалось бы, «в ажуре». Но даже подобия хорошего поглощает хамское начало. Хочется жрать, чавкая. Хочется повелевать, матерясь. Хочется разврата и изобилия все более дорогих напитков. Да мало ли чего еще в том же духе желается?! И скрытый хам становится хамом открытым, демонстративным. И если отпора не чувствует – отбрасывает всякие попытки подстроиться под кого-то, с кем-то или с чем-то считаться, хоть отчасти скрыть свое природное хамство. И вот тут уже надо его бить, не ожидая, что он когда-то почувствует, что без камуфляжа править бал невозможно. Тогда может быть уже поздно… Я не борец, Леша. Тем не менее – устал… Но, прошу вас, дослушайте.

– Что вы, я весь…

– Подавляющее большинство из нас, – продолжал Бураков, – мыслит, так сказать, экстенсивно. Сил и ума хватает максимум на то, чтобы точно, метко, квалифицированно и по большей части справедливо обхаять все вокруг. А может быть, памятуя Пруткова, не станем по-пустому обхватывать необъятное? Выберем узкую цель для продуктивной мысли и постараемся каждый на своем месте одолеть косность и глупость, и всякое иное тоскливо-привычное, что накопилось на нашей земле?

Гнат Саввич снял очки и стал их протирать, грустно глядя на огонь. В глазах его стояли слезы. Прохошин отвернулся. Между стволами деревьев стали видны прибрежные кусты. За ними бесшумно неслась река. После минутной паузы Бураков снова заговорил – будто заклиная самого себя:

– Надо в сердце своем на вершину возвести интересы общие, а вниз заталкивать вечно разбухающие мысли о себе, собственном «пупе и супе»…

Бураков вздрогнул и обратился к Прохошину:

– Задавить постыдную стеснительность, иметь индивидуальный взгляд на вещи, собственные, независимые суждения. В ином подходе – обреченность всякой свежей идеи. В ином подходе – привязанность мысли к слишком многим условностям, придуманным тщеславными, ограниченными людьми. Индивидуальный взгляд предполагает особую трезвость, Леша, особую раскованность. Дух исследования должен вести от начала до конца. Исследователь не обязан расшаркиваться конъюнктурно – он только должен благодарить тех, кто работал до него, тех, кто был честен, трудолюбив и объективен!

Бураков говорил срывающимся от волнения голосом, торопливо, словно боясь, что его перебьют. Наконец, он надел очки и застенчиво улыбнулся:

– Что со мной сегодня? Знаете, Леша, я об этом почти не говорю. Наверное, природа так раскрепощающе действует?

– Природа и коньяк. И длинное теплое лето впереди.

– А вы – благодарный слушатель. Я вас, наверное, совсем умучил?

Прохошин не ответил. Он был очень взволнован.

– Что ж, Гнат Саввич, откровенность за откровенность. Я попытаюсь дополнить ваши мысли… не своими, но мне близкими. Вот послушайте…

– Россия – несчастная и странная мать, начал Алексей почти нараспев, словно читая монолог из древней пьесы. – Обворожительная и жестокая красавица, ты бесконечно любима, более всех краев на земле. Ты влечешь и не отпускаешь. И ты питаешься своими гениями, как будто бы требуя от них платы за то, что они рождены тобой. Если твой гений живет дольше назначенного тобой – он становится нелеп, с ним чтото происходит. Он уже едва ли не предатель какого-то далеко идущего замысла, рассчитанного на многие поколения. Он – эпизод, пешка, былинка во вневременном действе. Он отдается на заклание какому-то вселенскому капризу, в котором недостает логики, в котором чуется чисто женское желание доказать кому-то что-то любой ценой.

Мать-Россия любит эффекты. Те, кто заслужил звание ее детей, должны быть юными. Старые дети – ущерб матери-кокетке. Она старается держать их подальше от себя…

Знавал я одного такого человека, Гнат Саввич. Это его слова.

Он говорил еще, что мысли, приходящие в самом продуктивном возрасте – наш пик, во время которого главное – не пролениться. Для некоторых – это и приоткрытый занавес, преддверие, предчувствие иной жизни. Сильные вдохновляются и стараются воплотить угаданное. Кто послабей – погружаются в бездействие, полагая, что привидевшиеся высоты доступны лишь в ином мире.

Этот человек говорил, что важно уловить момент пика еще и потому, что он – первое предчувствие и последняя подсказка перед началом старости, предупреждение о том, что жизнь еще можно спасти, что тебе – если б не комплексы, ошибки и странная добровольная подавленность – доступно все: самое-самое. И только потому, – и этого достаточно, – что ты – человек… Красивые мысли? Но лучше бы их вовсе не знать…

– Вы говорите страшные вещи, Леша. Но что-то в них есть… Какая-то дьявольская притягательность, – проговорил Бураков.

– Они искренни.

– Кто же этот загадочный мыслитель, Леша?

– Точильщик ножей в одном маленьком городке на Украине. Я с ним виделся каждое лето, когда приезжал к бабке. Он умер совсем недавно – потому все так свежо в памяти. До войны он был скрипачом в местном театре, на фронте получил артрит обеих кистей. В город вернулся в пятьдесят шестом, и тех пор работал точильщиком. Благоприобретенная специальность, как я теперь понимаю. С ним случился какой-то сдвиг, и он все время разговаривал вслух. Мы детьми собирались у его сказочного станочка и сквозь искры смотрели на могучую фигуру в фартуке. За скрежетом его слова было не расслышать, но мы терпеливо ждали перерывов, когда он, ни к кому не обращаясь, продолжал говорить. Обо всем на свете. Наш ходячий университет… Не знаю, кто его пить научил… Ну ладно, теперь уж я вас «умучил», Гнат Саввич. Может, спать?

– Давайте, Лешенька. Ваше здоровье!

Они выпили остатки коньяка, чрезвычайно вежливо попрощались и разошлись по палаткам.

Прохошин долго не мог уснуть. Ему отчего-то мерещился кентавр. «Целящийся в невидимое», – додумывал засыпающий гуманитарий, чувствуя тревожное томление, будто звал его кто-то далекий и сильный, вдруг попавший в беду и ждущий помощи именно от него, Прохошина. Алексей сквозь полусон страстно желал расслышать этот голос. Ему казалось, что это продирается сквозь немыслимые чащи его спаситель – неразгаданное призвание.

Уже светало, когда в небытие отступили легионы кумиров и кумирчиков, мыслей и мыслишек, надежд и воспоминаний. Прохошин засыпал. И уже в полусне ему вдруг снова стали вспоминаться надписи в учебных аудиториях: «Какое чертово созданье придумало книгоизданье?»…

А дождь продолжал назойливо шелестеть по кустам, барабанить по тенту над безжизненным кострищем, по крышам палаток, по дну перевернутой байдарки. Вздыхал, ворочаясь на непривычном ложе, Бураков. Две осторожные мышки доедали остатки ночной трапезы. Прохошин, засыпая, смирился с мыслью, что проспит долго и поэтому вынужден будет прервать свой маршрут где-нибудь в Тучково.

Еще был жив Брежнев, и других, кромешных, тревог, никто из радостно уснувших вдоль Москва-реки, даже представить себе не мог.

После разговора с иереем

Есть зрелище, более величественное, чем море – это небо. Есть зрелище, более величественное, чем небо, – это глубины души человеческой…

Виктор Гюго

Мы условились, что не станем склонять друг друга в свою веру, будем сдержанными и предельно терпимыми. В силу вашего возраста – а нам, как оказалось, к моменту нашего разговора исполнилось по 27 лет – не будем изображать из себя умудренного богослова с одной стороны и специалиста по истории религии с другой. Будем сами собой, как есть, с нашими знаниями, полученными в Одесской духовной семинарии и Московском университете, оба со своими «белыми пятнами». Мы часто забывали об этом уговоре, но в общем придерживались его. Что касается «белых пятен», то встреча эта заставила меня по мере возможности обратиться к истории некоторых из затронутых нами вопросов, потому размышления «после» в немалой степени более насыщены информационной плотью, чем рассуждения «во время».

Я испытывал некоторую неловкость поначалу, называя его отцом Василием и на «вы». Так обращалась к нему моя богомольная бабушка. Но он скоро понял, что это несколько сковывает меня, и предложил перейти на «ты», для удобства общения.

Пришел он к бабушке, «активистке» его прихода, по какому-то делу. Она передала ему пакет с поясами, на которых были написаны тексты молитв. Пояса она привезла из Москвы, куда она ездила в гости к сыну, моему отцу. Чтобы проводить ее, я и напросился в командировку – готовить материал о комсомольско-молодежной бригаде заводика, расположенного неподалеку от бабушкиного дома. Но вот сижу со священником-ровесником, наслышанным от бабушки о внуке-журналисте и потому задержавшимся при уходе. И беседа наша тянется уже часов шесть…

Мы сидели в крохотной комнатке, где когда-то родились и мой отец, и его братья-сестры, куда вернулся с фронта четырежды раненный дед. Тут же, рядом с этим домиком, он и умер, накачивая шину на колесе своей грузчицкой тачки. Был здоровяком с косой саженью в плечах, но сердце оказалось измученным водкой.

Когда-то на столе, за которым мы сидели, спала моя крохотная тетя – младшая сестра отца. А сам он в это время под столом – больше было негде – готовил уроки при свете лампочки, прикрученной к ножке. Тут же неподалеку невестилась старшая сестра его, тетя Нина. Теперь она известная ковровщица, кавалер многих орденов, депутат местного Совета. Она часто спорит с бабушкой о религии, горячится, но аргументов ей недостает, и потому бабушка, тоже не ахти какой спорщик, как правило, победоносно-снисходительна – ничем: мол, меня не собьешь.

Бабушка суетилась на кухоньке, похожей скорее на тесную кладовку со стеклом-окошком, вмазанным прямо в штукатурку. Она старалась нам не мешать, втайне, наверное, надеясь на красноречие боготворимого ею отца Василия. Бабушка что-то ставила – убирала на колченогий обеденный столик, сильно расшатавшийся с тех пор, как дед в последний раз поставил на него свой стакан со вставной челюстью. Настоящая была выбита под Прагой фашистской пулей.

За окном мельтешили ноги прохожих: за долгие годы домик с земляным полом здорово опустился, а, вернее, несколько новых слоев асфальта погрузили его на треть. С самой войны ждало дедово семейство квартиры. Но ту, что была обещана до войны, получил удачливый тыловик, а дед был человеком не пробивным, все ждал, все верил, пока не умер. А к тому времени дети уже повырастали – вроде как и необходимость прошла. И вот в квартирке, с годами ставшей полуподвалом, осталась одна бабушка.

Сзади, над моей головой, висела потемневшая иконка с горящей лампадой. Собеседник мой время от времени поглядывал на нее, словно благодаря за молчаливую поддержку. Так и бабушка на протяжении многих лет посреди непрерывной суеты и забот, тяжких потерь и скудных, но оттого не менее радостных обретений нет-нет да и бросила взгляд на этот наивный образ надежды.

Свет из окошка падал на чистое лицо отца Василия, высвечивая его чуть выдающиеся скулы, белый просторный лоб, обрамленный старательно приглаженными черными волосами. Голос у отца Василия ровный, бархатный. Чувствовалось, что говорить он может часами. В баритональном накате, однако, я временами улавливал ненавязчивый укор.

Кисти рук у отца Василия большие, белые. Пальцы даже кажутся хрестоматийно припухлыми. Борода слегка курчавится. Негустая, – недавно, по всей видимости, начатая.

Сначала я интересовался какими-то обрядовыми деталями, некоторыми местами литургии, хозяйственным бытом церкви, бытом самих священнослужителей. Отец Василий охотно пояснял, что означают те или иные цвета риз, какие налоги платятся церковью государству. Рассказал, как он получал иерейский сан и на что может рассчитывать в будущем. С гордостью говорил о том, что епархия с центром в нашем южнорусском городе – одна из самых благополучных (так он выразился) в стране: число храмов перевалило за сто, причем за счет двух новых, построенных незадолго до нашей встречи. Не скрывал отец Василий и собственного благополучия. У него свой дом, огород, японская стереосистема «для прослушивания богослужений и песнопений», видеомагнитофон. Отец Василий называл цены, зарубежные фирмы, хотя я и не спрашивал: по тому, как привычно, с какой готовностью и даже радостью бабушка относила в церковь всю свою пенсию, денежные переводы от детей, я мог представить себе всю полноту «товарно-денежной» связи отца Василия с «миром».

Мало-помалу круг обсуждаемых нами тем все ширился, и достиг той степени социальной, скажем, значимости, что позже сознание этого и привело меня к мысли записать по памяти нашу беседу и мысли, ею пробужденные или высвеченные. И самое главное – аргументы и факты, в пылу беседы не использованные.

Полярность наших мировоззрений – а после разговора я с особой степенью отчетливости почувствовал себя убежденным атеистом – эта полярность делает ненужной и нелепой попытку найти точки соприкосновения с отцом Василием в духовной сфере. Но разговор с ним заставил по-новому взглянуть на некоторые «мирские» дела, которые довольно-таки запутаны – запущены. Это-то запущенное их состояние вырабатывает пагубную привычку с таким положением мириться. Поэтому, как мне показалось, своеобразный взгляд со стороны может дать небесполезные пульсы.

Строй нашего разговора был чисто русский: стройности беседе явно не хватало. Но со временем она обрела в памяти свою логику…


Начал отец Василий с того, что сдержанно похвалился своей осведомленностью в делах мирских. Он не пропускает наиболее примечательные произведения современной русской литературы, некоторые журналы читает почти от корки до корки. Это, по его словам, убеждает его в единстве целей светских литераторов и церкви: просветление души человеческой, осознание силы ее и нетленности.

– Так что, – сказал отец Василий, – если у нас и соревнование, то мирное. Во всяком случае, от религии рокового ущерба душе человеческой я не вижу, и даже напротив…

Не знаю, может быть, я был слишком напряжен и слишком настроен на «борьбу мировоззрений», но мое зрение атеиста уловило ущерб даже при первом приближении. Ведь лечение заведомо устаревшими лекарствами чревато непредсказуемыми последствиями. Религия к таким лекарствам и относится. Потому что не может не подминать самостоятельности мышления. За внешней кротостью видна напористость, за нейтральностью – тенденциозность. И потом… Вот ацтеки делали трепанацию черепа с помощью каменного топора. Были удачные операции. Но разве кому-нибудь придет в голову делать подобное таким же «инструментом» только ради того, например, чтобы была соблюдена традиция? Религиозность именно такой топор среди тысяч современных инструментов. Иное дело, что в неумелых руках не срабатывает и самый «модерновый». Кстати, мне кажется, что мы порой так неумело противостоим религиозному сознанию, что именно оно гнетет нас подспудно тайным вековечным атавизмом, от которого не так-то просто избавиться за десятки и десятки лет. Поклонения профессиональных тенденциозных мыслителей, обеспеченных поддержкой власть предержащих, вырабатывали хитроумную систему догматов и догматиков, оттачивали свое умение манипулировать сознанием, отрабатывали бьющую по чувствам и отстраняющую разум аргументацию. И умение это было на протяжении веков практически монопольным. Оно выработало в священнослужителях то высокомерное спокойствие, которое то и дело промелькивало на лице и в словах моего собеседника.

– Излеченных нами – множество, – патетически восклицал он, – имя им – легион! Двери храма открыты для всех страждущих. И не наша заслуга в том, что поток не иссякает. Душа, если она не омертвела, тянется к богу!

«Не наша заслуга» – тут он, конечно, прибеднялся, но отчасти и искренним был. Мысль без морали – недомыслие, мораль без мысли – фанатизм. Под первой частью этого афоризма – упущенные нами, под второй – привлеченные «ими». Чаще в жизни встречается сложное переплетение первого и второго.

Но неужели разум и сердце человеческое слабее полупервобытной привычки изобретать бога? Уверен: не слабее. Тогда почему они отступают? Наверное, от усталости, от потери человеком веры в себя. Тут тысячи причин. Сломленный личным несчастьем, недостаточно образованный человек может прийти и приходит в храм. В этом – своя гуманность, такт, и, может быть, признание сегодняшней церкви.

Когда внезапно уходит близкий человек, вчера еще полный жизни, связанный с тобой мириадами нитей духовных, – сознание отказывается признать факт его небытия. Как жить, если рассудительно принять за реальность, что вот в этой урночке, которую ты закапываешь в холодную землю – все, что осталось от того, кто смотрит на тебя со сделанной недавно, в минуту будничного счастья фотографии, – именно все – и ничего нет больше?! Как жить? В этот страшный, каменящий момент легче, и, кажется, даже разумней вообразить иной, непостижимый тобой, живым, мир, в котором пребывает ушедший. Смешной, кощунственной, глупой, бесчеловечной кажется какая-то взвешенная аргументация против этого. Но проходит, проходит краткий час наркотического успокаивающего самообмана – часто неизбежного, и это так понятно! – и наркотик, помогший заглушать первую боль, может обратиться во зло. «Душа тянется к богу» – бархатно скажет отец Василий… и потянешься к богу, не замечая, что отшатываешься от магистрального пути своей души. Потому что она тянется к истине, томится по ней, но покорна тебе – ждет твоего «добро». А ты надеваешь мягкие шоры религиозности. Мягкие, обволакивающие:

«Для меня истина – в боге. Стремиться к нему, раствориться в нем – высшее наслаждение духа, достойное любых усилий, любого подвижничества!»

Бархатный голос отца Василия заполнял комнату, как несколькими часами до того заполнял церковь.

Душа тянется к истине, и на ее пути – тяжком, непрямом – церковь подставляет некие зазывные щиты-картинки, уводящие в тупик не желающих додумывать. Картинки эти дают иллюзии уюта, иллюзию конечности поисков, иллюзию истины. Дойдя до этой услужливо тенистой и душистой преграды, ослабленный, словно надышавшийся маковым цветом, человеческий разум призывает свою вторичность, поспешно, враз сдавая свои позиции. Дальнейшие поиски прекращаются. Человек блаженно сникает, сама реальная жизнь представляется иллюзорной, и он становится беспомощен, беззащитен перед ней. Предрасположенный к добру деятельному научается подставлять щеку. Но то и надо подлецу – он не замедлит ударить, и, если есть возможность, ударить не раз и добить, если ему понадобится.

Эта порожденная религиозностью ватность в характерах хороших людей, нередко теряет религиозную окраску. Еще чаще множится без нее, но благодаря ей. Может быть, это самое страшное наследие, переданное давешним «благолепным» мракобесием. Невидимая бацилла апатии зародилась в храме. Но не только в нем.

«Религиозную» апатию трудно отделить от апатии, порожденной в бесчисленных столкновениях с непробиваемыми недостатками «мирской» жизни. С людскими пороками, не выкорчеванными вовремя и потому местами буйного цветения достигшими.

Приходится убеждаться в том, например, что горячее стремление принести пользу обществу не всегда находит сочувствие и понимание. Более того, сталкиваясь с рутиной – наступательной, сильной в своем напоре, косности, крепкой своим единством, благие стремления порой превращаются в отчаянную самоотверженность. Даже самоубийственность, для обыденного разума кажущуюся сумасшествием. «Мания!» – с деланным сочувствием вздыхает чинуша-обыватель, и самоотверженность в определенный момент останавливается перед выбором: битье головой о стену, равносильное самоубийству, или – апатия. Пусть каждый судит сам, что встречается чаще.

Такая «ставка на надрыв», на крайнее напряжение не может долго приносить плоды. Мы нередко умиляемся собственной «дальней любви», поддерживая далекого подвижника, и не замечаем, что без нашей поддержки задыхается, так сказать, подвижник «ближний». Это мелкое предательство и невольное постоянное подвирание есть в духовных генах религиозности, идет от эффекта молитвы: согрешил, покаялся, кинул копеечку «на строительство храма» – и успокоил душу. И получается: «Нет пророка в своем отечестве (городе, селе, микрорайоне, семье, на работе?)» Вот и являются истеричные, вдруг, посмертные благодарности. Хрестоматийные примеры этого – судьбы Высоцкого, Рубцова, томского писателя Михаила Орлова.

Далеко не всякий талантливый или просто хороший человек обладает железной хваткой и защитной броней. Может быть, одно с другим вообще несовместимо. Не всякий находит ясную цель сразу и способен постоянно не терять ее из виду. И даже тот, кто обладает редким сочетанием всех этих качеств, не застрахован от минут и даже периодов неуверенности в себе, слабости, хандры, наконец. И подвижник вдруг может стать хрупким, ломким, а то и податливым. Тогда от нас, окружающих, зависит, суждено ли состояться этому таланту, просто этой личности.

Как трудно порой найти доказательства необходимости жить по совести, честно, столь важные для молодых! Беспощадный и впечатлительный взгляд юности способен за благородным внешне поступком разглядеть корысть, распознать изощренную демагогию или крохотную фальшь, за которой могут скрываться вещи, в корне меняющие многие представления. «Неужто и в этом лучшем из миров зло начинает чувствовать себя вольготно?» – задается вопросом юноша, снявши розовые очки. И – или надевает черные, или бросается в поиски вековечных утешительных конструкций религии.

Но не слишком ли часто хрупка наша твердость, шатка наша стойкость? Не слишком ли сильна в нас психология иждивенцев, основанная на недовольстве тем фактом, что общество к нашему рождению не успело стать совершенным, подготовить вселенскую справедливость?

Слишком многие из нас как-то разом примирились с локальным торжеством вещей низких. Чувство справедливого протеста, высокая способность, данная нам как людям – бороться с несправедливостью, притуплена какой-то запуганной усталостью. Некоторым даже при тонком нравственном чутье просто не хватает решимости сопротивляться злу. Как липкими лентами, опутали мы себя компромиссами, страшками, малодушным хихиканьем, оставив себе в утешение минуты пламенного грудобоя, дающего только эмоциональную разрядку. При этом напрочь забывается, что есть и наша доля ответственности в том, что делается в стране. Что угодно – лишь бы не иметь своего суждения, – вот отсюда и беспомощность перед жизнью. Этакое «командировочное состояние». Но нельзя, плывя в удобной лодке по течению, рассчитывать, что речка никогда не кончится и не наступит океан, где придется прилагать усилия на греблю. Придется – а сил может и не оказаться.

Самое достойное и разумное – посильное участие в улучшении окружающей жизни. Сегодняшней, нашей. Борьба, а не унылые разглагольствования, не изощренные жалобы на судьбу, не многозначительное безделье, не пустой крик и не пустое молчание. А как раз все эти проявления малодушия объективно находят подтверждение в религии.

Отец Василий утверждал, что в нашу эпоху стрессов и НТР нравственное состояние мира может найти гармонию только в религиозности, что только в ней «мятущиеся и смущенные сердца могут найти разрешение всех своих тревог и сомнений», что следует «смириться перед богом и в трудах по борьбе с грехом удостоиться тайны духовной жизни».

Вспомнилась библейская мораль: каждый за себя, один бог за всех. И в ее свете «смириться перед богом» означает упование на несуществующее, «борьба с грехом» – борьбу с тем в первую очередь, что именно церковь считает греховным, а «тайна духовной жизни» есть иносказательное утверждение индивидуального начала.

Все это вместе означает призыв к уходу или, во всяком случае, растрату сил и времени на движение по ложному пути, который при всей своей видимой ясности ведет в никуда. Потому что, по учению церкви, человек познает мир не столько умом, сколько своей внутренней жизнью. Таким образом, основой его познания является вера. Она абсолютно истинна и непогрешима, она есть высшее достижение духовной жизни человека.

И – вот признак разжижения разума, потери им достоинства! – верующий принимает любое утверждение, как бы ни противоречило оно разуму и самому себе, на все соглашается, ничему не противится. Вера, провозглашенная во спасение, приучает не доверять себе и тем самым нередко губит.

Наверное, религиозность сегодня возникает от нетерпения в добывании истины и означает субъективный предел, за которым – персонифицированные причины и цели бытия, конечно же, упрощенные, потому что подвергаемы догматическому суждению и объяснению. Это свидетельство отключения разума, его временной остановки, которая, тем не менее, может стать в конкретном человеке полной.

Насколько больше мужества и подлинного гуманизма в признании того, что мир, в котором мы живем – это все, что существует. Что больше ничего нет! Достойная человека ответственность поднимается в его душе. Дерзновенность, смягченная сознанием конечности своего бытия. Бережливость и добрая расчетливость в трате своих дней, не в избытке отпущенных нам на земле. И, по Монтеню, «то, что осталось неизвестным одному веку, разъясняется в следующем… Поэтому ни трудность исследования, ни мое бессилие не должны приводить меня в отчаяние, ибо это только мое бессилие». «Только мое», – а не бессилие человеческого разума вообще, как утверждает любая религия. В чем же больше суетности подлинной – в монтеневской вневременности или в патологической сосредоточенности на собственном «Я», в этом эгоцентризме, который поощряется религиозностью?»

«Поднимись, человек! Встань в позу господина! Поднимись! Уважай себя! Познай цену себе! Не поклоняйся какому-то богу. Перед тобою только равные тебе. Ты не сын мгновения, твой род вечен. Не какой-то бог сотворил тебя некогда по своему образу. Исходные элементы твоего существа навсегда будут служить вечным основам вселенной» – разве эти слова, написанные почти двести лет назад, не делают то, что не под силу многочасовой маловразумительной проповеди – не просветляют душу, не поднимают человека?…

Отец Василий перевел разговор на другое. Ему важно было найти нечто такое, в чем церковь «лидирует» в сравнении с усилиями внецерковных «работников духа», в частности, писателей, уважение к которым – факт общественной жизни.

– Разве не пишут они, – вопрошал риторический отец Василий, – что духовный человек – это тот, кто способен свободно переноситься из настоящего в прошедшее и будущее? И разве не той же спасительной способности учит церковь, и учит успешнее?

Да, церковь говорит с человеком о прошлом и будущем. Но как говорит и что говорит. «Заданность» религиозных, мистических представлений опять же сужает возможности разума и фантазии человека. Религия вовлекает мысль в извечный танец химер и принуждает разум выделывать те же «па». Что же касается некоторых известных писателей, размышляющих на темы прошлого и будущего, то отец Василий, как и вульгарные поспешные обвинители их в «богоискательстве», кажется, не замечают одной важной вещи. Они для разума и фантазии оставляют широкие просторы. В их поисках нет агрессивности, граничащей с насилием духовным. Их вопросы и ответы-варианты возникают в глубине их сознания, а не в потусторонней заданности, как это имеет место в религии. Кроме того, авторитет «настоящего» для них непререкаем. «Настоящее» не самодовлеет, но оно по отношению к прошлому и будущему – старший брат с двумя младшими. Потому что суть наша и предназначение реализуется только в настоящем. И от того, какова она, насколько полно и положительно реализуется, зависит и престиж прошлого, и надежда на будущее.

Отец Василий возразил, что великая радость – ощущение непосредственного родства не только с сиюминутно живущим, но и с физическими ушедшими, и с грядущим человечеством – доступна только в храме. Что только там во всей полноте можно почувствовать дыхание вечности. «Через лоно церкви проходит главный путь времени», – сказал мой красноречивый ровесник.

Вполне логично, что он считает, что дела «настоящего» в избытке освещены огнями светских институтов, и для него оно как бы вторично. Но мне кажется, в его лице церковь слегка лукавит: оперировать абстракциями – давнопрошедшим или еще не наступившим – попросту удобнее. Это означает – может означать – стремление избежать ответственности, которую порождает мысль о настоящем, мысль всерьез. Истинная любовь к ближнему, а не эгоистически независимое пребывание в настоящем. А что касается «дыхания вечности», то почувствовать его способны люди нерелигиозные. Мне даже кажется, что только они и способны. При условии достаточной степени развитости духовной и интеллектуальной.

Тогда мой собеседник снова повернул разговор в другое русло.

– Мы – и верующие, и неверующие – убедились на примерах очевидных и кричащих, сколь пагубна потеря памяти о прошлом, – сказал он задумчиво. – И мы, церковь, с великой горечью вспоминаем о загубленных памятниках, но не удручены – ибо есть что сберегать, есть куда вкладывать силы. Роль церкви в сохранении памятников неоспорима.

Этот аргумент показался в устах отца Василия достаточно веским сам по себе, без связи с тем, о чем мы говорили перед тем. Хотя можно вспомнить, как относилась церковь к памятникам прошлого в прошлом. Так ли уж рьяно она отстаивала их, если они некогда служили советским целям? Сомневаюсь. Не меньший, если не больший вклад в это дело вносили лучшие русские люди, глубоко понимающие связь времен. Они прилагали отчаянные усилия для сохранения строений, предметов быта, художественных произведений в слове и камне, красках и бронзе независимо от того, служили ли они предметами культа. Иногда спасать приходилось именно от церкви. Но в обозримом прошлом – от тех, кто старался, пусть даже и из благих побуждений, избавиться, перечеркнуть то, чем жили предки. Далеко не всегда усилия по спасению памятников были увенчаны успехом. Но лишь когда народ дорос, или, скажем так, начал сознавать важность этого дела, органичную связь памяти с днем сегодняшним, оно получило какие-то гарантии успеха. Церковь тоже «за», но постольку, поскольку это затрагивает ее собственную историю.

Отец Василий настаивал, что церковь в сохранении памятников наиболее последовательна, что роль ее в сбережении прошлого в целом, соответственно, уникальна. В этом слышался укор тем силам, которым она противостоит, об опасности вторых для нашего общего прошлого не раз предупреждала, хотя и не прямо…

Собеседник мой порой допускал в разговоре некоторую самонадеянность, Я, быть может, тоже. Порой мне мешала, слепила непримиримость. Я старался с нею совладать в «интересах истины», и это, кажется, удавалось. Но когда отец Василий заговорил о памятниках, запульсировала внутри болевая точка. Я не стал вспоминать то, что вспомнилось – не хотелось лишних ответвлений и без того довольно сумбурного разговора.

Но сколько вспомнилось, торопливо заклейменного «революционной» фразой только за то, что было это заклейменное связано с национальной традицией и старой государственностью!

«Писатели должны выкинуть за борт литературы мистику, похабщину, национальную точку зрения», – писала одна центральная газета в середине двадцатых, ставя на одну доску национальную точку зрения и похабщину.

«Русь!.. Сгнила?… Умерла?… Подохла?… Что же! Вечная память тебе», – писала другая центральная газета в то же время.

«У нас нет национальной власти – у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран», – гласила третья.

Оно конечно – наивный фанатизм, следствие стихийного протеста против всего старого. Оно конечно – революционное отрицание «сгоряча», всякому глубокому общественному перевороту присущее. «Плохо то, что устарело, хорошо то, что ново» – главный лозунг вульгарного социализма. Главное – целесообразность!

«Памятники старой культуры дороги только буржуазии и белогвардейцам!» – писал в свое время Емельян Ярославский, редактор журнала «Безбожник». И продавались как «лом», по весу, за персидские серебряные туманы – кило за кило – сорванные с евангелий и икон оклады и ризы, ну а заодно и подстаканники, столовая посуда, лампады, работы известных русских ювелиров Хлебникова, Овчинникова, Фаберже.

Бездумный нигилизм, враждебность к прошлому возмущали В. И. Ленина. «Когда ему приходилось слышать, что в Галиче, Угличе и других старинных русских городах пытались разрушить церкви, – пишет В. Д. Бонч-Бруевич, – он немедленно рассылал телеграммы и строгие приказы этого не делать, вызывал представителей местных властей, разъясняя им значение исторических памятников». Ленин подчеркивал: «Пролетарская культура не является выскочившей неизвестно откуда, не является выдумкой людей, которые называют себя специалистами по пролетарской культуре. Это все сплошной вздор. Пролетарская культура должна явиться закономерным развитием тех запасов знания, которые человечество выработало под гнетом капиталистического общества, помещичьего общества, чиновничьего общества». Знаменательна фраза, сказанная Лениным в разговоре с А. В. Луначарским после посещения общежития Вхутемаса, где Владимира Ильича встретили «все сплошь футуристы», которые, ликуя, провозглашала себя «во власти мятежного, страстного хмеля». Ленин с упреком сказал наркому просвещения: «Хорошая, очень хорошая у вас молодежь – но чему вы ее учите!..»

Академик И. В. Петрянов-Соколов признается, что в молодости мог узнать о московских монастырях только то, «что это были «очаги мракобесия… Я, как и все мы, имел право и должен был гордиться этим инженерно-архитектурным чудом, но не гордился. Я ведь ничего не знал».

Невольно задаешься вопросом, кто же были те преподаватели, кто, зная ленинские предостережения, «знали» и о значении разрушаемых памятников, но продолжали учить молодежь соответственно…

В Риме сознательным разрушителям памятников прошлого отрубали руку. Только торжествующий враг во всю историю человечества мог глумиться над святыми: вспомним, как шли в костры, у которых отогревались солдаты Наполеона, кремлевские иконы, как был превращен в казарму Успенский, в конюшню – Архангельский соборы. Но и враг в глумлении своем понимал, что, коверкая и уничтожая памятники, совершает надругательство над самим духом народа, что без этого победа над народом будет неполной. Невозможна полная победа, пока сохраняются уголки, где жив этот дух. Известно, что у Кутузова был секретный план Москвы, на котором были отмечены памятники архитектуры – их не поджигали русские, покидавшие столицу. Это делал враг.

Другой лютый враг – фашист – уничтожил три тысячи памятников. Но в Москве в 30-е годы было разрушено 500, а вместе с исторической застройкой – около трех тысяч же! Вот чего стоило нам «абстрактное понимание марксизма» и примат целесообразности. Да только ли это!..

Нет, не «дело прошлое». Сегодня, когда гласность осознана нами как жизненная потребность, как, быть может, последнее средство для преодоления общественной апатии и аморальности, которая признавалась «местами, кое-где, у отдельных индивидуумов» (но как отличить грань, когда «кое-где» сливаются в сплошные регионы безнравственности?), нельзя отводить глаза и от печальной памяти «вульгарного социологизма».

Нельзя хотя бы потому, чтобы доказать себе: не только рукописи не горят, но и все прекрасное, что было на нашей земле, пребывает в нашей памяти. И, думается, уместно сейчас «поименно» вспомнить хотя бы некоторые из исчезнувших памятников.

На месте нынешнего бассейна «Москва» высился храм Христа Спасителя. Его можно видеть на многих рисунках и гравюрах 10-х – 20-х годов, переиздававшихся и после его разрушения, но стыдливо лишенных комментариев. А они не помешали бы. По копеечке были собраны те 15 миллионов рублей серебром, которые пошли на его сооружение. Люди охотно отдавали деньги, зная, что храм этот бесподобный возводится в честь победы русского оружия над Наполеоном, сжигавшим кремлевские иконы. Внутреннее убранство храма включало в себя 115 мраморных досок с именами русских полководцев; золотыми буквами были вырезаны на камне описания 71 сражения Отечественной войны; имена тысяч убитых и раненых, воспроизведены воззвания к армии и народу. В создании храма участвовали лучшие представители русского изобразительного искусства, за честь считавшие этот священный заказ. Среди них архитекторы Клодт, Витали, художники Прянишников, Маковский, Федор Толстой, великий Суриков… Храм «помешал строительству Новоспасского моста через Москву-реку…» Под динамитный грохот, от ударов кирки (потому что строили на века, и взрыва оказалось недостаточно) рушились уникальные стены, росписи, купола, резные ворота, уничтожалась аллея трофейного оружия, спускавшаяся к реке. Одновременно были взорваны соборы во многих губернских городах. Вероятно, они тоже помешали каким-то строительствам.

Напротив входа в ГУМ, рядом с Историческим музеем, стоял построенный по заказу Дмитрия Пожарского Казанский собор. Под алтарной частью его, под иконой, принесенной из дому самим Пожарским, покоился прах русских воинов. Сейчас на месте собора – питьевые автоматы, травка и чахлые деревца. На месте братской могилы – общественные туалеты… Кстати, интересное совпадение: подобные же заведения – на месте погоста у Климентовского собора, единственной московской постройки Пьетро Антонио Трезини; и в Костроме – на месте захоронений известной русской семьи Фигнер – помните героя войны 1812 года Николая Фигнера, Веру Фигнер?…

Так вот, три с лишним века простоял Казанский собор. А в 1936 году архитектор П. Д. Барановский, ближайший сотрудник И. Э. Грабаря, глотая слезы, лихорадочно делал последние обмеры. Он до последней минуты боролся за собор, вдохновленный, быть может, успехом в защите храма Василия Блаженного, под который уже пробивали штольни для динамитных шашек, и были озабочены лишь тем, как бы выкурить из храма забаррикадировавшегося внутри архитектора, – но безуспешно: Казанский собор не пощадили.

Начиная с лета 1918 года по указанию В. И. Ленина на фасаде Чудова монастыря, пострадавшем от артиллерийского обстрела в ходе октябрьского штурма, велась кропотливая научная реставрация. Это было первое каменное сооружение Кремля (XIV век). С самого начала Чудов монастырь был «учительным» и ученым: здесь жили приезжавшие из Греции и южнославянских земель ученые монахи и епископы, в их числе Максим Грек. В XVII веке в монастыре была учреждена Греко-латинская школа, позже преобразованная в Славяно-греко-латинскую академию. А в ХХ веке, в начале 30-х, взрыв потряс Кремлевский холм. Ему предшествовало сожжение на Ивановской площади архива и библиотеки Чудова монастыря.

Та же судьба постигла и кремлевский Вознесенский монастырь, основанный женой Дмитрия Донского в 1407 году, и церковь трех Святителей, в которой отпевали героя войны 1877 года генерала Скобелева. В 1935 году не стало Сухаревой башни, совсем уж не имевшей отношения к церковным делам. Не стало несмотря на то, что за нее вступились многие выдающиеся деятели науки и культуры во главе с А. М. Горьким, несмотря на то, что академиком архитектуры И. А. Фоминым был разработан убедительный проект реконструкции площади, при котором башня перестала бы «мешать движению». Сегодня ее готовы восстанавливать. Некоторые ученые выступают против этого: зачем, мол, новодел? Но в воссозданной Сухаревой башне планируется разместить музей русского флота, коему вскоре 300 лет исполняется; и потом, пустота на ее месте есть памятник тем силам, которые ее уничтожили, которые в пику проекту воссоздания планирования отгрохать на ее месте очередной гигантский универмаг.

Но не будем ограничиваться Москвой.

В Ленинграде около метро «Площадь Восстания» была сломана церковь, построенная на средства академика И. Павлова в начале века. Сломана на следующий год после его смерти.

В Киеве уничтожена Десятинная церковь, еще при Владимире заложенная.

В Витебске взорвана церковь XII века.

В Могилеве разобран на стройматериалы собор Святого Иосифа, построенное в конце XVIII века архитектором Н. Львовым чудо…

Года до своего столетия «не дожила» чугунная колонна, открытие которой при огромном стечении народа состоялось в 1839 году. Проектировал ее А. Брюллов, брат великого художника, и стояла она на высоком кургане на батарее Раевского, и мыслилась всеми как главный памятник Бородинского поля. У подножия 25-метровой колонны находилась могила Багратиона. «Находилась», потому что была взорвана вместе с колонной. Чугун ушел в переплавку. А на месте захоронения нашли только останки голени да золотой эполет. Это и перезахоронила безвестная сельская учительница.

Печальный реестр можно продолжить. Но тридцатыми годами вульгарный социологизм или как там это варварство зовется по-научному – и в наши дни, чего уж там… Разве что в других формах.

Неподалеку от Кремля находится Богоявленский собор. Рядом – некрополь с надгробиями XVI–XVIII веков, большой художественной и исторической ценности. Сцена минувшего лета: рабочие разбивают их ломами, рядом суетится архитектор – умоляет прекратить вандализм, говорит, что иной иностранец с удовольствием прихватил бы любую мраморную завитушку, да не сделает этого, зная, что на таможне его с нею не пропустят: «национальное достояние». Что-то ему удалось спасти.

Еще одна сцена – «провинциальная». В селе Новоукраинка Раздельнянского района Одесской области взорвали церковь, поставленную при основании села, в незапамятные времена. Взорвали ее… по случаю приезда в село нового первого секретаря райкома, по собственной инициативе. Так сказать, лояльность и рвение проявить. Несмотря на отчаянные попытки общественности предотвратить разрушение. Рядом – недавно построенный клуб, который разваливается сам по себе, потому что халтурно построен.

А задержимся в Смоленске…

Здесь музейные работники не раз обращались к церкви с предложением передать «мирским» учреждениям плащаницу, вышитую золотыми нитками самой Екатериной II и хранящуюся в действующем соборе. Церковь отказывалась.

Тогда указали на необходимость создать для плащаницы особый температурный режим, режим влажности и освещения особые. Церковь обеспечила установку автономной системы, удовлетворяющей этим требованиям и вновь вежливо отказалась передать плащаницу музею.

И, положа руку на сердце, правильно сделала. Вот лишь некоторые «достижения» смоленских реставраторов за последние годы.

В 1975 году при реставрации бывших Архиерейских палат была уничтожена дренажная система, двести лет до того обеспечившая полную сохранность стен и перекрытий. Было затрачено 250 тысяч рублей. После этого палаты стали разрушаться с катастрофической быстротой.

В 1981 году реставрировали отрезок смоленской крепостной стены между Днепровскими воротами и башней Волкова. Сменили кладку. Но толщу стены заполнили хламом. На это ушло 112 тысяч рублей. Нынче для восстановления того же участника требуется минимум 130 тысяч.

В 1980 году восстанавливали музей-усадьбу М. Глинки (автор проекта Я. Д. Янович «Спецпроектреставрация»). В ходе этих работ, сравнимых с установкой мины замедленного действия, двухэтажное деревянное здание было лишено системы вентиляции подпола. В результате дубовые полы, что называется, «пошли» по весне. Экскурсанты, как зайцы деда Мазая, перепрыгивали через лужи по доскам, проложенным в «отреставрированной» усадьбе.

Что бы вы стали делать, чтобы строящееся вами бревенчатое строение как можно скорее разрушилось? Если интересен ответ, обратитесь к опыту реставраторов знаменитого теншевского «Теремка». Ответ триединый: поставить (или не сменять) нижние гнилые бревна – можно заштукатурить для маскировки, затем вместо соснового бревна зимней вырубки положить еловое летней, и, наконец, забыть о необходимой пропитке. Впрочем, можно и не выезжать из города за ответом: директор смоленских реставрационных мастерских Г. М. Аптекин должен быть в курсе дела. Все-таки более чем двадцатилетний стаж работы как специалиста…

Так что резон у церкви, не отдававшей драгоценную плащаницу, согласитесь, был…

Но иронию – в сторону. Тут не до иронии.

Что же до разрушений относительно давних и недавних в плане нашего разговора с отцом Василием, о котором, надеюсь, читатель еще не забыл, то люди, делавшие это, сами того, естественно, не желая, укрепляли церковь, которая в свете рукотворных пожаров и в грохоте рукотворных взрывов обретала ореол мученичества, тем самым получая в глазах потенциально верующих лишний козырь в своей пропаганде. Ореол, надо сказать, незаслуженный. Еще Энгельс писал; «… Преследования – наилучшее средство укрепить нежелательные убеждения! Одно несомненно: единственная услуга, которую в наше время еще можно оказать богу, – это провозгласить атеизм принудительным символом веры…»

«Вульгарно-атеистическое рвение, скоморошевские, оскорбительные для верующих шествия «безбожников», упрямое, безаргументное и агрессивное противостояние церкви, – все это есть политическая война религии. А последнее, по Ленину, «есть лучший способ оживить интерес к религии и затруднить действительное отмирание религии».

Отец Василий много говорил о том что корни религиозности сегодня никак нельзя расценивать как эффект запретного плода, который, как известно, сладок. Я понял, что для него все социальные теории справедливости – лишь составная часть религиозного мировоззрения. И они, утверждал мой собеседник, пронизаны именно религиозным идеалом справедливости и любви.

Меня поразило, как легко он присваивает религиозности все, исключительно все лучшее, что есть или даже может быть в человеке! Я-то убежден в обратном: для тех даже, светских, так сказать, по образу жизни людей, кто считает, что верует искренне, как раз религиозное мировоззрение есть часть общего. Если, конечно, это люди неглупые и широких взглядов. Религиозность, вернее, ее атрибуты могут быть инструментом в познании мира, причем далеко не из самых необходимых и употребимых. Так сложилось – и это не столько заслуга церкви, сколько упущения внецерковных инструментов – что в самом отправлении культа, в чарующей непонятности церковнославянизмов вещи, ничего общего с религиозностью не имеющие, видятся покрытыми религиозным флером.

Например, бабушка моя однажды пришла из церкви и с восторгом поведала мне, что Александр Невский в 1240 году разбил шведа, а двумя годами позднее – немца. Она этого раньше не знала, потому что неграмотная. Как, вероятно, не знали этого подростки, прогулявшие в школе соответствующие уроки. Священник же с амвона рассказал об общеизвестном, что содержит любой учебник по русской истории. И подал это в упаковке религиозной. И для бабушки моей, для упрямых неучей стал как бы первовестником деяний Александра Невского. Отец Василий может говорить о любых фактах истории или современности, но он при этом никогда не должен упускать из виду вероучительной стороны дела. Утонченная демагогия современной церкви состоит в том, что религиозное содержание то и дело связывается с различными проблемами сегодняшнего дня. И создается видимая способность вывести человека из тупика, в который его завела якобы потеря веры в бога. Это – попытка выдать поэтические в лучшем случае конструкции за единственный способ познания мира, поэтический код – за зашифрованную истину в последней инстанции.

В журналистике есть аксиома: кто первый подал информацию, тот имеет основание рассчитывать на то, что именно его трактовка наиболее прочно запечатлеется в сознании потребителя.

Точно так же, в общем, но в более изощренных формах, отец Василий вольно или невольно мистифицирует историческую, политическую, духовную информацию, продукты светской социологической мысли.

Только после окончания университета понимаешь, сколь многого не знаешь. Но конкретные знания нужно и должно добывать без порабощения разума чьим-то иррациональным комментарием. Это слишком дорогая цена. Гнет религиозной трактовки, обволакивающая повадка ее так или иначе, рано или поздно чувствуется.

Отец Василий называл эту неудовлетворенность разума суетой. Он объяснял это неверием. От него, говорил вдохновившийся мой собеседник, и слишком поспешное возведение в абсолют вещей, того не достойных. И самым веским своим аргументом он, по всей видимости, считал вот какой:

– Потеря веры религиозной повлекла за собой и потерю способности верить вообще: чему-либо, во что-либо, кому-либо. Во многих пробудилась стихийность притязаний не самого высокого порядка. И нет теперь преграды этой стихийности. Человек возводит мелкий обман в принцип существования. Искажается мораль, скудеет нравственность, в прах обращаются духовные ценности. «И люди уподобляются скотам…»

Со смешанным чувством удивления и радости я улавливал в словах отца Василия чисто публицистические нотки. Однако никак не мог с ним согласиться, что причина в недостатке религиозного чувства. Ведь в нравственном отношении оно – лишь система запретов и сигналов, знаков и символов, которая не задействует сознание и разум.

Мне доводилось в разное время бывать на церковной службе. Прекрасное пение, великолепие интерьеров, теплые исторические ассоциации… Но всякий раз в глубине души возникала тревога, сознание какой-то опасности. Неприятное чувство от совершаемого на глазах в общем-то обмана. Во всяком случае, хорошо скрываемое высокомерие по отношению к пастве.

Действительно, так ли уж однозначно церковь стоит на стороне бесспорного добра, как о том веками вещает?

Основа основ богослужения – библейские тексты. Книг, анализирующих их – тысячи, и не будем тщиться что-то добавить к этому многовековому критическому анализу. Но все-таки на некоторых моментах остановиться придется.

Каждодневно отец Василий, читая канонический текст утрени, предлагает пастве возликовать по поводу поголовной гибели египетских первенцев у людей и скота, гибели египетского войска вместе с фараоном в Красном море. Повечерие содержит слова: «Господу вседержателю… праведные перед тобой только Авраам, Исаак и Иаков и семя их». Во время бракосочетаний он как православный священник обязан восславить брак в Кане Галилейской и «чудо», там происшедшее: как Христос превратил воду в вино к радости новобрачных и многочисленных гостей. В конце же произносится совсем уж сомнительный с точки зрения нравственности пассаж: «Исайя, ликуй, дева имела во чреве и родила Эммануила…» Смесь полупервобытных инстинктов, славословие по поводу чудес, нередко довольно неуклюже придуманных, наконец, откровенный расизм, – вот что в избытке содержат канонические тексты «дежурных» молитв. Эпизодов, подобных приведенному в книге Эсфирь – безнаказанное и без повода уничтожение за один день 75 тысяч человек – в Библии немало. Относительны ее нравственные постулаты. Недаром даже св. Августин признавал, что пытался читать Библию, но заключил, что ей недостает цицероновского духовного величия.

При первом приближении даже Библия, Откровение разрушают все моральные понятия, которые они нагромождают на бога. Они признают совершенством качества, которые здравый смысл и разум каждого человека называет недостатками, гнусными пороками и грубым беззаконием.

Резонно замечено кем-то из просветителей, что стремиться любой ценой добиваться поклонения, польстить богу – значит отождествить его с худшим из людей. Только при полном засыпании разума можно расточать раболепие обожание мстительному, тупому, несправедливому и жестокому небесному тирану, каким предстает Вседержитель в Библии.

«Потеря религиозного чувства неизбежно ведет к падению нравственности», – утверждал Отец Василий, то есть, что люди станут совершать злодеяния, лишившись надежды на награду и избавившись от страха наказания. Но разве это тормоза для совершения зла – страх и надежда на награду? Для собственно совести места вроде как и нет. Эффект индульгенции. И потому несть числа праведникам, не верящим в бессмертие души и воздаяние. Несть числа и людям порочным, верующим и в то, и в другое. Здесь уместно вспомнить старинную аргументацию гуманистов эпохи Возрождения: добрые дела, совершаемые без надежды на награду, гораздо более нравственны, чем те, единственным стимулом которых является расчет на вознаграждение. Тот, кто избегает совершать дурные поступки только потому, что считает их бесчестными, гораздо нравственней того, кто отказывается от дурных поступков лишь из страха перед загробной карой. Вот и получается, что по сути атеизм гораздо лучше укрепляет нравственность, чем религиозность.

«Без бога люди почувствовали себя заброшенными, покинутыми, одинокими во вселенной», – говорил отец Василий. Но нет религии, созданной с благими целями и сделавшей людей лучше, счастливее. «Потеря бога» – это считать главной причиной печалей современного человека разум никак не соглашается, да и душа не лежит. Утверждать это всерьез может лишь человек, не желающий или не умеющий смотреть в корень. Здесь много страусиной демагогии, много малодушия.

Отец Василий неожиданно в пылу разговора сослался на Запад: дескать, падение религиозности там произошло из-за чрезмерного практицизма, иссушающего душу, и нам грозит то же – что и у нас место религиозности займет нечто подобное, непотребное.

Да, допустим, религии в самом зарождении своем исходили из стремления к добру и справедливости. Но ведь теперь они исторически – в прошлом: формы добра ныне должны, обязаны быть действенными, если мы действительно всем сердцем стремимся к торжеству добра. И истинная мораль возникает и развивается только на почве безрелигиозности – как конфигурация корабельного днища просматривается только без наслоения ракушек и ила. Сознательно созидающий разум, а не Спаситель, как бы привычно и красиво это ни звучало, может спасти плутающий мир.

И истинное зло рождается человеческим рассудком, потому что природа лишена добра или зла: она лишь следует неизменным законам, давая жизнь и радость или посылая страдания и смерть. Человеческое себялюбие и жадность порождает зло, которое в этом смысле есть преувеличенное добро. Честолюбие, желание обеспечить благополучие и удобство тех, кого мы любим, приобретать почести и материальные блага – естественные чувства. Но когда они превращают человека в честолюбивого, жестокого тирана, скупца, себялюбивого эгоиста, они становятся источником беды для окружающих, будь то личность или государство. Потому не природа и не воображаемое божество должны быть порицаемы или непомерно восхваляемы, – человеческая природа, пристальное изучение ее позволит проследить причину любого зла до самого ее возникновения. И в этом религия не помощник, а помеха.

Где же причина зла? Бьемся мы, переросшие упования на потустороннего защитника. Бьемся целыми жизнями, веками бьемся. Полуответы мерцают в глубинах человеческой, нашей натуры и не могут воплотиться в отчетливые, полные ответы…

Сейчас хочется обратить внимание на один нюанс, не углубляясь в неимоверные глубины – и силенок не хватает, и времени всего одна жизнь.

Еще Толстым подмечено, что зло объединяется легче, чем добро. Объективная неизбежность? Не получается утвердительный ответ. Убежден, что эта легкость происходит от примитивности, одномерности побудительных мотивов зла. Им всегда движет корысть – магнит душ нечистых или совершенно расслабленных, идущих под его вроде бы надежное, вроде бы прочно стоящее на земле прикрытие. Между тем для постижения высокого смысла добра, для того, чтобы всеми порами ощутить неизбежность его конечной нравственной победы (а это-то вера как раз нужна) – для этого нужен опыт, а смолоду – незамутненное зрение и острое чутье, подвластное самовоспитанию. И тогда наступит желанная победа – неизбежно, в пределах жизни каждого из нас… Неимоверно сложно постичь смысл добра во всей полноте необходимой. Вот и плутают поодиночке люди вместо того, чтобы сразу, безоговорочно дружно ударить по кучкующемуся злу.

Казалось бы, как просто – всплакнем да обнимемся! Но в том-то и дело, что к постижению добра каждый идет своей дорогой. Путь к добру ощущается нами от природы как самый серьезный, священный путь, – и мы отказываемся от попутчиков, предпочитая одиночество.

Громадные силы нужны для постижения этих банальных и сложнейших в то же время истин. И сколько судеб надламывается по пустячным в сравнении с целью причинам. И главная среди них – духовная лень, порой – в религиозной оболочке.

Когда я говорил отцу Василию о смутном сознании опасности, которое ощущаешь во время службы, он отвечал в том духе, что в его деле, мол, как и в любом другом, есть плохие исполнители.

– И ты сам признаешь, что чувство восторга в храме ведомо даже тебе, атеисту, – заключил он убежденно.

Но я понял, что восторги-то вызывают у меня не тексты, которых я почти не понимаю, не символы, разъясненные разве что тем же отцом Василием, а душа человеческая, воплощенная в резьбе, живописи, в голосе клира. Сам человек, в природной доброте своей выдумавший красивые сказки, в том числе и сказку о Христе…

Помню, лет шесть мне было: в детском фолианте – «Круглый год» он назывался – прочел крохотный отрывок из «Ада» Данте. И на все последующие годы запомнил его. То детское прочтение стало зародышем дальнейшего интереса к одному из потрясающих творений человеческого духа. Я помнил о том отрывочке, помнил даже, как он выглядел. Он вел меня к «Аду» в 15 лет, ко всей «Божественной комедии» в 20: к личности и философии великого флорентийца в 25. И, уверен, будет еще вести. Я к тому это говорю, что, если давать детям в раннем возрасте понятия о вещах прекрасных бесспорно, и делать это с любовью и добросовестно, то это неизбежно станет началом духовного развития без всяких мистических проявлений. Выработает к ним иммунитет. Может и не стать, если не поддерживается затеплившийся огонек. Но услышанная и с любовью «поясненная» взрослым мелодия, увиденная картина, прочитанный стих, родной пейзаж хотя б с борта байдарки, памятника прошлого, – все это может стать залогом полноценного развития души, свободного развития.

Мне рассказывал академик Б. А. Рыбаков, что, быть может, главный эпизод в его жизни, высветивший призвание, случился, когда ему было лет семь. Мама привела мальчика на обсуждение школьных настенных картин по истории – «Славянский городок», «Петр Великий» и так далее. И вот то, с какой серьезностью взрослые солидные люди обсуждали эти, такие, на первый взгляд, второстепенные картины, зародило в мальчике благоговейное отношение к истории. И мальчик стал Рыбаковым.

Добрые зерна, брошенные в детское сознание, обязательно прорастают, даже если внешние условия последующей жизни этому вроде и не способствуют. Когда же этих зерен нет…

Случай, о котором поведал отец Василий, хорошо иллюстрируется, что тогда бывает.

– Однажды – я учился еще в семинарии – мне написал один мальчик из города, где я родился, – начал мой собеседник размеренный рассказ. – Сережа его зовут. В семье он за старшего, хотя родители живы. У него два младших брата и сестричка. Родители пили. Пили страшно – неделями порой находились в бессознательном состоянии. В трезвые минуты, обливаясь слезами бессилия и мнимого раскаяния, давали Сереже какие-то деньги. Благодаря этому и дети не голодали, и сами родители. Ему было лет 14, когда он впервые мне написал. В послании своем он излил тоску по духовному наставнику, сетовал на свое одиночество среди людей детскими наивными словами. Мятущееся сердечко искало утешения. Я отвечал как мог. Он – способный человек, владеет иностранным языком. Сейчас он учится в духовной семинарии. Продолжает мне писать. Думаю, он нашел утешение, и рад я, что в этом и моя лепта…

И добавил отец Василий:

– Согласись: часто человек лишь в церкви имеет возможность задать вопросы, в ответ на которые не рассмеются. Всерьез задуматься о своем месте в мироздании. Ощутить единение с себе подобными. Ты обратил внимание, с какими лицами старушки подметали дорожки вдоль церковной ограды? Радостью светились лица этих старых, болезненных, одиноких большей частью женщин, или, не в пример твоей бабушке, забытых всеми. А заметил ты брадатого мастера-кровельщика? – он несколько часов правил крышу над входными воротцами. А ведь у него вместо правой ноги – протез. Воевал, орден имеет боевой, потом бедовал в лагерях, реабилитирован. Работал на ОТК какой-то фабрики, постоянно не ладил с начальством из-за своей порядочности, как я теперь понимаю. Уволился. Потом книжки переплетал. Приносили ему и духовные. Стал читать, увлекся… И ведь ни его, ни старушек никто не неволил трудиться. А посмотри на иные субботники? Срам, да и только: – издевательство над трудом. И повторю: только в церкви эти люди покой находят. Только здесь забываются очереди в магазинах, переполненные автобусы, а, главное, одиночество…

Священник откинулся на спинку стула, достал аккуратно сложенный платочек, протер слегка вспотевший широкий лоб, вопросительно возмущенно посматривая на меня.

А я думал о том, что «святое место» – душа – пусто не бывает. И если не нашлось достойное ее, души, пищи, если скудна она чрезмерно в окружающей жизни – тут же проникнет в нее, заполонит с готовностью мглистый сумрак религиозности.

Да, общество несовершенно. А еще Маркс сказал, что упразднение религии будет возможно только тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выражаться в прозрачных и разумных связях их между собой и с природой. Но только действующие, не отстраняющиеся члены общества могут избавить его от несовершенств. Уйдет добрый в созерцание – ослабнут силы активного добра. Умножатся силы добра сомнительного, ибо религия в конечном итоге – «дух бездушных порядков».

Природа гнета, или, скажем точнее для нашего случая, угнетенного состояния, может быть разной. Один приходит в церковь слушать выразительный русский язык – потому что изнемогает от мата; другой бежит от формализма, третий – от непонимания.

И самое печальное: бессилящий туман входит в сознание ребенка. Нередко детей мечтательных, сентиментальных, тонкой организации гнетет чрезмерный утилитаризм воспитания. И они нередко – вне поля достойного внимания. Они абсолютно равнодушны, если им предлагается шкала ценностей чисто материальная. И, допустим, если какой-нибудь Сережа оказывается в классе, где приторговывают, где царит чванство достатком, а «мероприятия» разного рода пропитаны демагогией, порождающей двойную мораль, – он оказывается в космическом одиночестве. В такой атмосфере и глумление над святынями не воспринимается как святотатство. Напротив: презрение ко всяким проявлениям духовности переходит в браваду. (Инерция «вульгарного социологизма»?) Если же при этом бесцветно, да еще в отрывках, преподносятся лучшие творения отечественной словесности, комканно преподается история, то описанная, пусть даже утрированно, атмосфера как бы поощряется. С юности вырабатывается невосприимчивость к нравственности, к прекрасному. «Некогда!» – роняют второпях потенциальные наставники, занятые составлением квартальных отчетов или доставанием дефицита. Вот тут-то нашего Сережу, если нет у него старшего умного товарища, а дома родители «пугают унитаз», и подстерегает обманчивый уют религии.

Духовные формы существуют для человека, а не человек для этих форм. Потому-то религия и представляется суррогатом истинной духовности, которая не шоры на виски надвигает, а действительно расширяет горизонты.

… Временами отец Василий начинал меня «агитировать».

– Духовные пустоты – не от атеизма ли? – вопрошал он, и снова воспарял:

– Вся суета исчезает, томление испаряется, стоит только подумать о целесообразности природы, невозможной без разумного устроителя, существа совершенного, следствием деяний которого и стал весь мир сущий!..

Он приводил стародавние, давно опровергнутые доказательства существования бога. По привычке считая, что их для паствы достаточно. Как ни пытался он – нейтральным казаться ему не удавалось: догматы надо соблюдать слепо, сомнение в них есть «искушение», – потому во всех конкретных ситуациях следует обращаться к богу, признавая тем самым «немощь» человеческого разума…

«Каждый человек – властелин своей мудрости», – гласит восточная пословица, и он свободен почтить, либо унизить своего раба.

Как часто предпочитают унизить из снобизма!.. Бывало, невежество блистало бриллиантами. Ныне оно может выглядеть весьма респектабельно. Есть даже мода своего рода – кичиться невежеством, морща при этом лоб в попытке изобрести «бога», соблазняясь хоть ненадолго, хоть перед немногими выглядеть оракулами. Много ведется в таких кругах споров «о божественном» именно от снобизма, от «канонизированного» недостатка положительных знаний. И споры эти напоминают турниры деревянными копьями на деревянных лошадках.

Предвижу реакцию «верующих»: иди, мол, своей дорогой, потом поймешь… И авгуровские улыбки, и утонченную иронию. Хорошая мина, за которой лишь стремление блюсти свое «священное» невежество! Упорную привычку категорически не связываться с жизненными вопросами, спорить по существу. Боязнь признать, что путь без подпорок веры хоть и труднее, но – сладостнее, потому что ведет не к тупику, а к объективному пределу.

За этой миной ледяного неприятия (у «верующих» она гораздо явственней, неприкрытее, чем у отца Василия) угадываешь черты того же мракобесия, той же нетерпимости, которая лютовала в иные эпохи.

Не помню, в связи с чем я в разговоре процитировал слова Абеляра, сказанные 800 с лишним лет назад: «Сомневаясь, мы начинаем исследование, а благодаря исследованию мы приходим к истине». Ответ отца Василия был для меня неожиданным. Не знаю, в какой степени он соответствует ортодоксальному богословию, но суть его в следующем. Оказывается, теологией познана истина. Есть и система доказательств. Но они настолько трудны, что доступны лишь избранным. Однако эта самая истина, доказательства которой недоступны простым смертным, может им быть постигнута с помощью веры. Для тех, сказал отец Василий, кому занятость делами не оставляет досуга изучать философию, достаточно Откровения. Значит, и спорить об истине он не должен.

Тогда, подумал я, получается, что неспециалист в ядерной физике не должен бороться против создания оружия? – он же никаких последствий, его прегрешения в точности научно обоснованных, представить себе не может.

Так впервые в нашем разговоре промелькнула в моем собеседнике вековечная нетерпимость: верь, и все – а догматы не трожь…

Это наблюдается еще у первых учителей церкви. Их не интересует исследование, результат которого заранее знать невозможно. Прежде чем начать философствовать, они уже знают истину – она возвещена в вероучении. Удается найти аргументы – тем лучше. Не удается – ссылка на вероучение. Так рождалась система предвзятой аргументации, позволявшая в глазах толпы выглядеть хранителями истины.

Бог – самосущее, наиболее простое, неизменяемое, беспорочное… и так далее. Бог лишен всех качеств, о которых человеческий мозг может установить суждение – на все лады возмещалось церковью.


О том же, хоть и потупив скромно глаза, говорил и мой собеседник. На что я, так же потупясь, признавался, что разум отказывается принять существо или бытие, о котором мы ничего не знаем, выражал сильное сомнение в том, что не материальный дух может быть разумным. И вообще, что принцип «не знаем – ибо непознаваемо» открывает широчайшую возможность для спекуляций.

«Откуда тогда неизменные законы? Законы не могут создать себя?» – вопрошала меня теология устами отца Василия. «Но откуда их предполагаемый Создатель? Он не может создать или сделать себя, если мозг не создался. В противном случае мозг действовал ранее своего существования?» – отвечал я контрвопросами давних спорщиков с церковью. А позже, много позже прочитал великолепную аргументацию на этот счет Секста Эмпирика.

Вот что писалось еще до принятия христианского символа веры.

Если бог озабочен судьбами мира, то ли всего мира, либо части его. Но в мире немало зла, откуда следует, что обо всем мире бог не заботится. Значит, если он заботится о судьбах мира, то лишь о судьбе его части, что возможно лишь при одной из следующих альтернатив: либо бог может и хочет распространить свои заботы на весь мир; либо он хочет опекать весь мир, но не может; либо он и не желает, и не в силах позаботиться обо всем мире.

Первая из этих альтернатив отпадает, так как на свете существует зло. Если принять вторую – бог лишается всемогущества. Если принять третью – бог оказывается существом завистливым, а если принять последнюю – он окажется и слабым и завистливым. Так как принять одну из этих альтернатив необходимо, то остается признать, что бог вовсе о мире не заботится. «Если же он не имеет забот ни о чем и у него нет никакого дела и действия, то никто не может сказать, откуда он воспринимает существование бога. И вследствие этого, значит, невосприемлемо, есть ли бог», – писал мудрый грек еще во II–III веке… Как современно звучит его аргументация. С каким трудом отступают мировые предрассудки! Вот и ровесник мой, современник молодой ясноглазо, твердо не признает, что слово «бог» было изобретено для определения неизвестной причины тех следствий, которыми, не понимая их, восхищался или устрашался человек, наш далекий пращур.

Может быть, живучесть религии в ее замкнутости, ревниво не позволяющей проникнуть внутрь себя ни одной живой мысли? Смотрите: богооткровенность христианства обосновывается наличием чудес и пророчеств, а пророчества и чудеса доказываются наличием божественной силы; существование бога выводится из его сущности – и наоборот; истинная мораль вытекает непосредственно из истинной веры, а истинная вера обосновывается наличием истинной морали. Удобно, черт возьми, не при отце Василии будь сказано!

Во имя этой замкнутости и был составлен перечень основных догматов. Правда, несколько веков потребовалось, чтобы договориться. Несколько веков после возникновения христианства, на первых двух вселенских соборах. Это, кстати, сильно подрывает «богоустановленность» христианской догматики. Тем более что второй вселенский собор существенно отредактировал и добавил новые положения в символ веры, составленный на первом. Грустно, что упадок энергии, присущей античности, и постепенное возрождение вульгарных предрассудков доантичных времен начался после Платона и Аристотеля, чья мысль, вероятно, имела пороки, ставшие роковыми для истории духовного развития человечества. И пошло: если в течение трех лет каждый день читать известные молитвы известное число раз, то после первого вселится в тебя Христос – сын божий, после второго – двух святой, после третьего – бог-отец; приложился к кресту или иконе – удержи в себе дух, «губ не раскрываючи», чтобы не вышел обратно полученный заряд благодати…

Много в Ветхом и Новом Завете совершенно «темных мест», которые находятся в вопиющем противоречии с современными научными представлениями, с сегодняшней этикой и разумом. Отец Василий в семинарии немало часов посвятил предмету с таинственным названием экзегетика. Это специальный раздел богословия, призванный просветлять «темные места» и создавать видимость разумных неразумным вещам. Вот образец усвоенной им логики. Я спросил его, каким же образом что-либо материальное может принадлежать чистому духу, как это явствует из церковных догматов?

– Мысль не может принадлежать материи, – парировал он.

– Почему? Нет ведь неопровержимых доказательств. Что препятствует богу, раз он признанный создатель всего сущего, наделить материю способностью мышления?

– Ему не захотелось это сделать. Это такая же тайна, как и невозможность.

– Почему все-таки более невозможно, чтоб материя создала дух и мысль, нежели духу и мысли бога проявить и создать материю?

– Это не обсуждается, ибо нужна вера…

И так далее…

Человеческие и чисто индивидуальные чувства, кровные узы, дружба, патриотизм – все способно слиться в одно общее чувство, единственное и действительно святое, единое и вечное – Любовь, огромную любовь к человечеству, воспринимаемому как одно целое. Долг каждого человека, способного на лишенные эгоизма побуждения, сделать что-либо самое малое для общего блага, для торжества этой Любви. Считать, что без религии мы на это не способны, что без нее невозможно не лгать, не желать зла ближнему, не потворствовать пороку – значит презирать саму природу человека. Так помощник ли ему религия?… Если глупо отрицать то, чего мы не знаем, то ее нелепее приписывать тому неизвестные законы, то преступно вынуждать им следовать, тем более «казнить за неверие». А ведь церковь казнила. Сегодня она представляется мне одряхлевшим палачом с заискивающей улыбкой, вынужденным заигрывать с теми, кого в иные времена, мягко говоря, проучил бы…

Бог един: нет никаких других, ни равных, ни высших; бог есть «дух вечный, всеблагий, всеведущий, всеправедный, всемогущий, вездесущий, неизменяемый, вседовольный, всеблаженный», и непостижимый, – усомнившихся в этом на протяжении многих столетий ожидали большие неприятности.

Нетерпимость религии к инакомыслию так или иначе передавалось верующим, что в нравственном отношении наносило вполне однозначный вред. А если уж говорилось, что лучшее поведение заключается в честности, то только потому, что это попросту полезно – иметь бога на своей стороне.

Вспомним, потревожив «генетическую» память.

Вот господь показывает Иезекиилю двадцать пять мужей, стоящих у дверей храма и поклоняющихся солнцу. И вещает «всеблагий»: «За то и Я стану действовать с яростью: не пожалеет око Мое, и не помилую; и хотя бы они взывали в уши Мои громким голосом, не услышу их».»

Все пророки были ярыми националистами и не скрывали, что с нетерпением ожидают того дня, когда господь истребит всех язычников…

Допустим, пыл-страсть создателей новой религии, так нет – суть самой религии, переданная в будущее и находящая по сей день восприемников.

Иллюстрация изначальной нетерпимости есть в письмах одного из отцов церкви, Иеронима. Уже после того, как он удалился от родных и друзей «и, что еще труднее этого, от привычки к роскошной жизни», он не мог отказать себе в соблазне взять с собой в пустыню библиотеку. «И таким образом я, окаянный, постился и намеревался читать Туллия», – пишет Иероним. Дни и ночи он каялся и все-таки снова впадал в прежний «грех» и читал Плавта. После него, кстати, у пророков Иеронима «ужасала необработанность речи». Наконец, в лихорадке ему привиделся Христос с день последнего суда, спросил, кто он. «Христианин», – отозвался Иероним. «Лжешь! Ты цицеронианин, а не христианин», – воскликнул Христос и повелел бить Иеронима бичом…

«Счастливому единодушию паствы несомненно способствовало также обыкновение… немедленно сжигать всякого инакомыслящего», – писал Анатоль Франс.

Жоффруа Валле, написавший знаменитый трактат «Блаженство христиан, или Бич веры», был сожжен в Париже, вместе со своим произведением в 1574 году. Моисей разоблачил ложь язычества, писал Валле, Христос – ложь иудаизма, а Магомет – ложь и того и другого. «Отсюда следует, что каждый создатель религии наперед должен быть заподозрен в мошенничестве», – вывела бесстрашная рука Валле, предвидевшего и будущих самозванных «пророков» типа печально известного Муна.

Испанец Мигель Сервет написал книгу «Восстановление христианства», бежал в Женеву от католических мракобесов. Казалось, спасся. Но едва возникший протестантизм был не лучше – в маленькой Женеве за 60 лет за инакомыслие сожгли 150 человек. Кальвином был отправлен на костер и Мигель Сервет со своей книгой.

А вот отрывок из письма великого Дарвина, написанного незадолго до создания работы о происхождении человека: «наконец появились проблески света, и я пришел к убеждению… (признаться в этом – все равно, что признаться в убийстве)… что виды изменчивы».

Не будем забывать, что и в России церковь не была кротким агнцем: еще иосифляне в XV веке предлагали княжеской власти свои инквизиционные услуги, подчеркивая, что характерно, что враги князя одновременно являются врагами церкви, под какой бы личиной они не явились в будущем. Адвентисты и «Свидетели Иеговы» лишь до крайности заострили размежевание с «греховным миром», понятие о котором существует в любой религии, как бы ортодоксально-благостно она не выглядела.

Еще один предмет изучал отец Василий в классах духовной семинарии: сравнительное богословие. В часы, ему посвященные, будущий иерей постигал науку опровергать те или иные догматические представления, принятые какой-либо христианской церковью и не согласующихся с православием. Католицизм порицается за учение о непогрешимости папы, телесном вознесении богородицы на небо и так далее; протестанты – за отрицание ряда таинств и обрядов. Православие отрицает их. Все – непогрешимы, все правы и все – нетерпимы.

«Слово «религия» происходит от «связываю», – говорил отец Василий. – С отказом от религии человек отказывается от всех возможных между не родственниками связей».

Думаю, объединять способно только разумное. Иррациональное только разъединяет.

Религия, может быть, главная основа всех бедствий, которые преследуют человечество с тех пор, как она, религия, сделалась мощью. От костров инквизиции до ирано-иракской войны, от самосожжений староверов до ливанских правых христиан, у которых на прикладах – портреты девы Марии.

В иллюзиях жреческой касты, священнослужителей, церкви, в иллюзиях, на которые человек взирает как на священные – источник множества бедствий во все времена. Невежество создало богов, и хитрость извлекла выгоды из представившегося благоприятного случая, стравливая все и вся из эгоистических интересов. Религия создает из человека себялюбивого ханжу, фанатика, ненавидящего все человечество вне своей секты, не делая его лучше или более моральным. Вера в бога ли, в богов ли, делала всегда множества людей рабами горсти тех, кто обманывал их под лживым предлогом спасения их. Разве человек не готов совершить всякого рода зло, если ему скажут, что того требует его бог, или боги? То-то и оно.

«Я убил бога за то, что он отделял меня от людей… Не потерплю, чтобы этот гигантский труп отравлял людскую дружбу», – это их пьесы Сартра «Дьявол и господь бог». Интересно, что невежество наше соединяет в некий «потаенный конгломерат» вещи несовместимые. Например, «модный» Сартр считается благочестивым христианином. Это я не раз слышал от «верующих» интеллектуалов.

Нам, привыкшим, к сожалению, к бюрократизированному атеизму, сухому и педантичному, пугливо избегающему большинства «богословских» вопросов, он кажется «само собой» победившим. Между тем ближе к истинному представлению об атеизме в лучшем, высоком, освобождающем душу смысле как об островке в мировом океане предрассудков. Цепких, властных, агрессивных. Такое представление очень полезно: оно мобилизует разум, делает его более действенным в борьбе с ними…

Отец Василий настаивал на своем. В храме рождается в душе божественное умиление ближним своим, до того вовсе незнакомым; злоба, раздражение уходят, свет благостный источают глаза, руки отучаются грозить любой твари земной, говорил он.

Я любовался его красноречием, но думал о том, что люди плачут перед Джокондой, над книгой, написанной не верящим в бога честным и талантливым человеком. Они испытывают глубокое волнение при виде звездного неба… И тут им: «Благодари создателя, раб божий!» Вот так: умилился – и «раб». Современное богословие настаивает на том, что «раб» следует понимать как «работник», «добровольный слуга». Сомнительно. В поспешном посредничестве церкви чувствуется что-то не совсем чистоплотное. Даже что-то от дьявольского обольщения. В минуты таких сомнений угадывается нечто общее между церковью и тем, что она вкладывает в понятие Антихриста. Причем здесь посредники между мной и небом?

Люди могут объединяться и укреплять дух друг друга перед лицом общих бед без помощи религиозности. Чистота наших чувств, сила наших душ самоценны и духовно продуктивны. Не заглушать первое, не ослаблять второе мелочной суетой, недостойными позывами недостойных качеств. А главное – не лгать ни себе, ни другим. И тогда в нас достанет мужества одолеть беду, широты взгляда – не увязнуть в самоедстве и малодушных причитаниях.

Было и что-то скорбно-прекрасное в нашем стихийном единении перед бедой Чернобыля. Испытания не кончились. Впереди, возможно, и новые. Но не будем утверждать, что они нам нипочем, как делали это в иные, не столь отдаленные времена, умножая взаимную ложь и недоверие. Но не станем и по-страусиному прятаться друг от друга, когда выстоять способно помочь только единение. Будни часто центробежны, но надо только узнать друг друга получше, поверить в свое неодиночество – и они могут стать центростремительными, сплачивающими…

– Десять веков длится бытие христианства на Руси – торжественно произнес отец Василий. – И откуда бы, каким бы оно ни пришло на нашу землю, Россию наложила на него свой характер, уподобила его себе, стала для него одновременно и послушной дщерью, и доброй мудрой матерью!..

А я бы употребил другую метафору, говоря о том, что случилось тысячу лет тому назад. Христианство явилось в нашей земле как рисунок на штукатурке, скрывающей прекрасные древние фрески. Тысячу лет назад пришло оно на Русь с огнем и мечом. С огнем и мечом, а не с мирной проповедью – потому что было с чем ему бороться, было, что вытеснять, подчинять. Даже совершенно несведущий человек может предположить, что если вера, имеющая к тому времени тысячелетний опыт миссионерства и объявляющая, что призвана утешать и просветлять души, приходит в те или иные земли с огнем и мечом, то тем самым она как бы признает свою недостаточную состоятельность и (или) моральное превосходство той силы, той веры, на чье место она претендует. Религия, которую исповедовали наши предки, содержала минимум религиозности в одиозном смысле этого понятия. Она была солнечная, живая, плотно связанная с реалиями. Русские не считали себя изделиями бога, тем более вещами, тем более рабами. Даждьбога внуками называли они себя. Восточные русы не имели храмов, общались с небом напрямую. И касты жрецов не имелось.

Собеседник мой упирал на то, что сочетание нашей гражданской истории с историей православной церкви – это уже данность и потому 1000-летие крещения Руси – праздник мировой.

А я бы дорого бы дал, чтобы выяснить доподлинно, в какой степени он мировой, а в какой – национальный. Когда перестала ощущаться в христианстве привнесенность и даже враждебность бытовавшему на нашей земле духу? Есть мнение у некоторых ученых, что вообще от христианства в православии остались «одни названия», что по сути в неприкосновенности осталось содержание старой религии, а бог никейского символа веры испарился. Именно это трудно оспаривать или поддерживать, но, думается, тот национальный характер, который мы имеем, действительно в немалой мере одолел, «переварил» наиболее чуждое в христианстве. Не адаптировал, а ассимилировал. По существу, переродил. Чудовищным историческим испытаниям подвергся – и устоял (или подобная вдохновляющая «осанка» национальному характеру есть одно из его свойств?) Но поневоле задумаешься, насколько силен должен был быть его корень, как прекрасна та самая фреска, замазанная штукатуркой. Может, неспроста жалобы и постановления Стоглавого собора 1551 года говорят о том, что старая вера была жива в это время. Неспроста уже в XVIII веке Дмитрий Ростовский все проклинал с неослабной силой языческих богов. Но жили в песнях народа древние веселые боги. Не боги даже, а художественные образы скорее: огнекудрый Перун, Валес, научивший землю пахать и зерно сеять и тем самым благословивший это дело как «богоугодное», Купало, бог плодородия, а также Вышень и Крышень, Лель и Колендо, Хорс и Летич, Радогош и Числобог. И все это – без духовного террора, связанного с понятием ада. И без посредников, которым слишком часто было не чуждо ничто человеческое. К сожалению, сведения о «дохристианстве» слишком отрывочны. И не время скорее стерло многие следы, а именно нетерпимость христианства.

Отец Василий с отрешенным видом слушал меня, когда я говорил о нетерпимости. Мыслями он, казалось, был далеко. Но когда закруглил я свой пассаж, он заговорил о выработанной веками «самости», отдельности православия. О том, что оно создало духовный строй, ни с каким другим не сравнимый, – терпимый по отношению к иным духовным конструкциям.

– В киевской Софии пол устлан чугунными плитками с изображением звезды Давида и мусульманского Полумесяца, – напомнил я. – Это сделано для того было, чтобы входящие ступали по ним.

Отец Василий возразил:

– Не злобное попрание означал этот жест, а непримиримость и возмущение жестоким, крайне нетерпимым к инакомыслию, к малейшему сомнению в постулатах, от адептов иудаизма и ислама, конца прошлого века, исходящим отношением.

Напомнил отец Василий и описанную Достоевским благожелательную терпимость православных верующих к отправлению чуждых культов в казармах и острогах.

Маковки церквей – золотые луковицы, посохи, увитые цветами, домашний голос священника, поучение старца, русского человека, легко преступающего рамки строгих догматов ради страдающего соотчича, принимающего боль и грех ближнего своего, готового за него хоть в геенну огненную, – действительно, что здесь общего с сухим каноном, с бездушием «казенного клерикализма», с апологией изначального христианства, огнем и мечом крестившего люд русский? Но как бы ни сладка была иллюзия – она останется иллюзией, парализующей волю и потому антигуманной.

– Пусть иллюзия! – восклицал отец Василий. – Но спасительная. И уже потому оправданная. Душа русского человека умилялась так удачно вписавшимися в наши города и веси храмами, а, приходя на их простор из тесной квартирки или избы, человек расправлял плечи, находил отдохновение в чем-то, соизмеримом с душою…

Вспомнил отец Василий и оборону Троице-Сергиевской лавры, и ополчение Минина и Пожарского, и замученного интервентами в 1612 году патриарха Гермогена, и героев Куликова поля Пересвета и Ослабю. Многое вспомнил отец Василий: вдохновенно, со знанием предмета и… тенденциозно. Но об этом позже…

Думается, люди с душой сильной, сознающей свою первичность и самостоятельность, во все времена понимали, что храм – в самом широком смысле – есть одно из воплощений их же природы. Отец Василий сгоряча сказал «пусть иллюзия». Не верю, чтоб он так думал искренне. Церковь ни за что не примет утверждения, что она хоть в чем-то – лишь иллюстрация. Не примет своей вторичности по отношению к природе человека.

Не за культовое назначение храмов берегут и чтят их атеисты. За труд, в них вложенный. За душу, свой образ в них воплотившую. Церковка, где иерействует сейчас отец Василий, мне дорога тем, что дед мой около нее в лапту играл пацаном, что предков моих безвестных в ней крестили и отпевали. Я благодарен ей и за то, что они – пусть по наивности своей – временный покой здесь находили. Но благодарность эта моя не обязывает меня, лично меня, разделять истины, которые звучат с амвона, истины религиозные.

Однако здесь нужна оговорка. Кое-что даже из грустно-нелепого стало памятью. Не знаю, как объяснить, но чувствую, что почему-то важно и полезно представлять себе, как было. Наверное, уважение к предкам включает в себя отчасти и уважение к их заблуждениям наивным. Нельзя «отделаться усмешкой», узнавая, что раньше считалось, например: чужой иконе молиться нельзя – воровская это молитва, только владелец имеет право на ее милости; икону можно взять в плен (так было при взятии Устюга новгородцами в конце XIV века); желательно носить бороду – это означает следовать образу и подобию божьему… Даже если и усмешка – то после нее что-то теплое в душе остается. По-видимому, образ Родины складывается из бесчисленных конкретных вещей, в том числе и тех, которые в чем-то наивны, в чем-то архаичны, в чем-то – свидетельства прежних искренних, но – заблуждений.

Отец Василий убежден, что церковь и сегодня остается хранилищем национального духа (подобно тому, как сохраняется воздух прежних веков в старинных песочных часах и подзорных трубах).

Собеседник мой был склонен к метафорам. Одну из них он употребил, говоря об утерянных нами гармоничных отношениях с природой. Тоска по этой гармонии, по отцу Василию, тоже выражается в тяге к религии. В наше время, сказал он, мы в своем отношении к природе напоминаем детей, увлекшихся игрой на мосту через пропасть. Мост – природа – соединяет прошлое и будущее. Мы же, играя, разбираем кладку моста, домики строим и не замечаем, что мост становится все тоньше, все ненадежней…

– Так или иначе, церковь всегда питала самые благородные устремления, – резюмировал отец Василий. – Сколько ею сделано во имя просвещения темных людей, сколько литературных памятников создано в стенах монастырей! Она же вдохновляла и на подвиги во славу Отечества. Достаточно упомянуть запрос сарайского епископа Феогноста, посланный константинопольскому патриарху: «Если поп на рати человека убьет, можно ли ему потом служити?» – и ответ: «Не удержано есть святыми канонами». То есть не запрещено. А нынешние усилия церкви в стоянии за сохранение священного дара жизни?…

На эти аргументы я не возражал. Собеседник мой был вдохновлен и неудержим. Он вспомнил даже о письмах основателя Белозерского монастыря Кирилла Белозерского к можайскому князю Андрею Дмитриевичу, сыну Дмитрия Донского, в которых князь от имени церкви предостерегают «создавать в его вотчине корчмы».

Но снова ощущал я тенденциозность отца Василия, хотя мне и не хватало фактов ее должным образом «обличить». Тенденциозность заключалась в недомолвках, в «недостаточной гласности», если можно так выразиться, говоря о священнослужителе. Доподлинно известно, например, что открытие казенок (кабаков) обставлялось торжественно и освящалось церковным служением перед рядами бутылок с «живительной влагой». Произносился молебен, завершавшийся многолетием царю и царскому дому, местному архиерею и всем власть предержащим.

Что до создания литературных памятников, то ведь никто иной, кроме монахов, по чисто объективным причинам не мог их написать. Хотя бы потому, что пергамент, чернила и краски стоили широких слоев населения. И времени столько свободного больше ни у кого не было. Никто не умаляет заслуг древних писателей-монахов, но и с ходу их «канонизировать» тоже, думается, не надо.

О подвигах во славу Отечества… Все-таки пришлось спрашивать разрешения у иноземного патриарха. А если б отказал? Посмели бы священнослужители нарушить запрет из патриотических побуждений? Щедра официальная история церкви на возвеличивание деяний своих служителей. И не без умысла, наверное, забывает о делах иных, противоположных подвигам. Голубиная репутация среди верующих дороже истины?

Церковь проповедовала покаяние, смирение и покорность при татарском иге. В 1261 году в столице Золотой Орды была даже основана особая русская епископия. Отцы церкви в то время сокрушались, что несмотря на ужасные бедствия, якобы ниспосланные богом на Русь за грехи, «пасомые» не «исправляются», не «избывают» грехов своих. Так что героизм Пересвета и Осляби скорее исключение, чем правило в применении к монахам.

А почему потерпело поражение астраханское восстание 1705 года? Благодаря помощи многочисленных монахов же, переодетых в крестьянские платья. Они действовали подкупом и доносами.

С основания Синода его единственной задачей – и то зафиксировано в церковных документах – стало охранение «священных устоев» самодержавия. И перед этой задачей все дела веры и религии обращались в чисто охранительные средства для поддержания этих устоев. Члены правительствующего синода, как и все государственные чиновники, давали присягу и клялись в том, что они обязуются всем своим разумением и всеми силами «споспешествовать» насаждению «общего блага» помещиков. Действовал согласно этой клятве и священник Винокуров, который после Ленского расстрела исповедовал и причащал умиравших от ран, отпевал их и убитых и… взывал к живым о примирении с расстрельщиками. Этот и множество других подобных фактов упоминает в своей «Истории русской церкви» Н. М. Никольский.

Факты эти кому-то кажутся хрестоматийными, но со временем ряска идеализации затягивает темные глубины церковной истории, которая «объективности ради и истины для» забываться не должна. То же относится к истории христианства в целом.

Для представителей любой христианской церкви очень важны усилия по созданию идеального образа «Матери-Церкви». Христиане первых веков преподносятся богословием как образцы высокой нравственности. Но почитайте современника их, Лукиана, и от этих вымыслов мало что останется.

Из-за «пугливости» атеизма, вернее, его неумной разновидности, забываются весьма характерные эпизоды – а это на руку богословам, действующим в том же направлении.

Вот, например, каким был Третий вселенский собор, за 13 столетий обретший почтеннейший вид.

Предыстория его вкратце такова: константинопольский патриарх Несторий утверждал, что Христос воплощает собой два лица – человеческое и божественное, соответственно неверно говорить «матерь божья» – «божественное» не имеет матери. Патриарх Александрии Кирилл был с Несторием не согласен. Решили собрать в Эфесе собор, в 431 году. Сторонники Кирилла явились первыми, заперли двери перед опоздавшими сторонниками Нестория и быстренько вынесли решение в пользу Кирилла, председательствовавшего на заседании собора. Несторий был объявлен еретиком. После смерти Кирилла в том же Эфесе родилась так называемая монофизитская ересь, утверждавшая, что Христос имеет лишь одно естество. Таким образом, будь жив Кирилл, он бы тоже стал еретиком, потому что монофизиты выражали «его» учение.

События далеко не всегда достойны почтительного отношения к себе только потому, что произошли в седой древности.

Другой эпизод.

В начале Х века могущественный римский сенатор-богач Теофилакт и его дочь Мароция сделали титул папы почти наследственным. Мароция сменила несколько мужей подряд, но римским папой сделала мужа «неофициального»: в анналы истории он вошел под именем Сергия II. Сын от этой связи – папа Иоанн XI; внук Мароции Иоанн XII стал папой в 16-летнем возрасте и «своей беспутной жизнью и оргиями, местом которых стал Латеранский дворец, окончательно подорвал авторитет папства» – так пишет позднейший, светский, историк.

Подобные курьезы не есть удел одного католичества.

В 1409 году собор в Пизе должен был выбрать одного из двух пап, считавших себя полноправными главами католической церкви в течение 40 лет – авиньонского или римского. Собор избрал… третьего, низложив обоих за ересь. Но тот вскоре умер. И в качестве его преемника избрали тут же… бывшего пирата по имени Балдассаре Косса. 5 лет он был папой Иоанном XXIII. Интересно, что незадолго до этих событий подобное происходило и в России. На московской митрополичьей кафедре один за другим водрузились четверо митрополитов. «Четырехвластие» длилось целых десять лет…

Общей была и симония, и алчность.

«Мой обет бедности доставил мне ежегодный доход в сто тысяч крон; мой обет повиновения возвысил меня до положения самодержавного государя» – эти слова принадлежат бенедиктинскому аббату. А эти – ростовскому епископу Георгию (XVIII век): «Чернецы спились и заворовались», занимаются ростовщичеством: венчанием за большие деньги недозволенных браков, попросту воруют и скупают награбленное у разбойников с большой дороги.

В 1300 году Ватикан учредил проведение юбилейного года. Всем католикам, посещавшим Рим и исполнявшим во время своего пребывания определенные церемонии, даровалось полное отпущение грехов. За изрядную мзду, конечно. Планировали этакое действо проводить раз в сто лет. Подсчитали доходы – сократили интервал до 50 лет. Потом до 25. Так и по сей день.

И в России монастыри торговали «благодатью»: местами на монастырских кладбищах, крестиками, иконками, освященным маслом, специальными, по случаю, молитвами. До самой революции практиковались «гастроли» святынь, сопровождавшихся звоном кружек для денег.

Благость житий святых нарушается ясными текстами исторических документов. «Почто в нашей земле построил еси монастырь? – обращались грозно крестьяне к упомянутому Кириллу Белозерскому. – Или хощеши землями и селами нашими обладати?» И впрямь хотели. Под патронатом светских властей срубы «святых» праведников обрастали землями за счет крестьян, и превращались в мощные государства в государстве.

И дело не только и не столько в «нечестивцах», которые, по словам отца Василия, прилеплялись к священному служению. Думается, дело в том, что церковь в своем свободном развитии всегда демонстрировала на практике суть своего учения. И чем плотнее опекалась она власть предержащими, тем более откровенным было поведение ее служителей; чем мощнее была ее «материальная база», тем легче отпадало богословско-демагогическое и до неприличия явственно проступали вполне земные и конкретные цели авторов и распространителей учения церкви.

Еще в середине XIX века И. С. Аксаков уподоблял церковное тело трупу, в котором составные части – клир и миряне – соединены лишь насильственно и механически, сшиты на живую нитку, охвачены деморализацией и грозят окончательно разъединиться. Писатель призывал к церковной реформе, надеясь спасти ею религию и церковь. Но положение усугублялось.

В 1913 году монастырские капиталы вместе с капиталами архиерейских домов составили гигантскую сумму: 65 555 503 рубля. Профессиональные и добровольные «идеализаторы» истории церкви утверждают, что львиная доля ее доходов шла на благотворительные цели. Но в том же 1913 году при огромном числе монастырей и несметной армии монахов в России было лишь 192 больницы с 2368 койками да 113 богаделен с 1517 призреваемыми.

Тогда говорят: деньги шли от простых людей – значит, от души, от благодарности люди платили, – не обижать же, мол, их отказом принять копеечку, идущую от чистого сердца?…

Во-первых, вековое психологическое давление церкви создало модель сознания из страха и повиновения господу. Создало и соответственную модель поведения: слепо подчиняться традиции, в том числе слепо платить за всякую сомнительную услугу церкви. Так что поборы это были, а не добровольные пожертвования. Надо сказать, что и нынешние «расценки» на совершение церковных «таинств» совершенно не соответствуют той физической и моральной нагрузке, которую испытывает при этом тот же отец Василий.

Во-вторых, завидное благосостояние дореволюционной церкви основывалось не на собранных у простого люда полушках и даже не на отписанных наследств богатеев. На содержание духовенства и церковного аппарата в 1914 году, например, ушло свыше 70 миллионов рублей. 53,9 миллиона – непосредственно из государственной казны, 17 – по сметам разных ведомств. «Распределение» было своеобразным. Так, за один лишь 1909 год киевский архиерей лично получил свыше 50 тысяч. По меткому выражению самого Дмитрия Ростовского, церковники «искали не Иисуса, а хлеба куса». Потому и немудрено, что даже семинарии становились до революции рассадниками атеизма: те, кто видел воочию корыстолюбие, скрываемое «божественной» фразой, приходил к логическому выводу о сути и реальной и ненадуманной действительности этой фразы.

«Отделение от государства способствовало пробуждению глубокого церковного самосознания, изменившего формальное казенное и привычно-бытовое отношение к Церкви на отношение горячей преданности ей», – писал несколько лет назад «Вестник Московской патриархии». Так-то так, но кажется все же, что церковь избавилась лишь от самых кричащих, дискредитирующих ее явлений. Суть же учения ее, ничего подлинной морали не прибавляющего, осталась неизменной.

Отец Василий упрекнул меня в том, что я, как всякий материалист, хочу все разложить по полочкам, даже вещи невыразимые, не называемые. Он сказал, что масса накопленных фактов может быть уподоблена захламленному подвалу, если знания не упорядочены великой и в то же время понятной каждому человеку идеей.

Он говорил так, словно не существует вне церкви и помимо ее учения идеи освобождения человека. Существует даже вопреки религиозности, которая ласковыми объятиями своими человека ангажирует, закабаляет. Или, скажем мягче: из-за нее разжижаются, атрофируются жизненные центры, теряется самостоятельность мышления, способность к принятию решений.

Мой собеседник тогда вспомнил Достоевского и Гоголя, писавших о религиозности, присущей русскому человеку. Не помню, что ответил я тогда отцу Василию. Но позже встретил обращенные к Гоголю слова Белинского: «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь… Пригладитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности… мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем». Тут нечего добавить.

Не берусь подробно говорить о Достоевском, открытие и изучение взглядов которого продолжается и воспринимается как насущнейший современный вопрос. Об одном хочется сказать в русле нашего разговора с отцом Василием.

Печальной памяти вульгарный социологизм вешал под портретом великого писателя ярлык религиозного мистика. В массовом сознании вырабатывался штамп-убеждение в его однозначной религиозности. Но вот важная, на мой взгляд, деталь. Достоевский вслед за Гоголем говорил о Пушкине, что в нем воплотился русский человек, каким он будет через века. Но обмолвился ли Достоевский хоть словом о религиозности Пушкина, и, соответственно, русского человека будущего? Нет. И, думается, можно утверждать, что, ставя интересы истины над всеми увлечениями и заблуждениями, Достоевский провидчески предсказал, что в будущем религиозность станет рассматриваться как неизбежная в свое время, переходная форма сознания. Что богатства души русского человека, полностью развивавшейся, позволят ему обойтись без иллюзорных «подпорок».

– Федор Михайлович был убежден в том, что красота спасет мир, а красота вне религии… Человек не отучился сознавать их в единстве, – возражал отец Василий, и в доказательство обильно цитировал самые поэтичные места из «Песни Песней».

«… Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное. Время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить. Время плакать и время смеяться; время сетовать и время плясать. Время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий», – прекрасно, кто спорит! Но тем более «грешно» использовать столь чудное творение человеческого духа для проповеди теории, его угнетающей.

«Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением» – это В. О. Ключевский сказал. Кажется, эти слова точно применимы для характеристики изъянов атеистической пропаганды.

Проповедь атеизма должна быть гордой, уверенной, освобождающей. Но как же мы боимся, что одно лишь упоминание о боге, религии может вызвать у детей интерес к церкви, вере! Так боимся, что порой готовы принять все – лишь бы было не похоже на веру в бога. Например, представляем атеистическим явлением подмену культа Христа культом Сатаны, как это косвенно делается при освещении истории некоторых рыцарских орденов средневековья, объединявших по сути «сатанистов». Монархи, противостоящие им, обвиняются в зависти к богатству орденов, а об учении их ничего не говорится. Между тем знамя тамплиеров, к примеру, состояло из черного и белого квадратов, что символизировало равнозначность добра и зла, и жестокий цинизм их, и жажда власти любой ценой заслуживает не меньшего, если не большего осуждения, чем фальшивые проповеди христианства.

К чему же ведет фигура полного умолчания? В сочетании с умозрительностью, отвлеченностью атеистической пропаганды?

Приведу некоторые цифры.

По данным различных социологических исследований, проводящихся в стране, можно сделать вывод, что три-четыре процента юношей и девушек еще «находятся в плену религиозных заблуждений». Делают вывод: так мало же?! Вряд ли это должно успокаивать. Во-первых, мы располагаем лишь выборочными данными, а многие из опрошенных по разным причинам не признаются в своих религиозных симпатиях. Во-вторых, и четыре процента – это по меньшей мере сотни тысяч молодых людей.

В 1984 году Научно-исследовательский центр Высшей комсомольской школы при ЦК ВЛКСМ проводил опросы в ряде республик и областей страны. Выяснилось, что из числа опрошенных только 48 проц. молодых рабочих, 57 проц. сельских тружеников, 60 проц. инженерно-технических работников, 55 проц. служащих сферы услуг считают, что религия приносит вред. А исследования в Псковской области, например, показали, что 22 проц. опрошенных молодых рабочих, 24 проц. «итээров», 38 проц. учащихся ПТУ считают, что наука и религия не мешают друг другу.

«Священные» тексты сами по себе не опасны для юных голов. И если не бояться их «канонизированности», а рассматривать как светский источник, как систему образов, которой пользовались наши предки, можно говорить о них, не рискуя подорвать в ком-либо материалистическое мировоззрение. Рассуждая иначе, можно прийти к курьезным выводам. Положим, объявится вдруг где-то – и станет всерьез исповедовать «учение Боконона» (псевдопророк из романа Курта Воннегута «Колыбель для кошки». – И. Д.); или «секта раблезианцев, поклоняющаяся «Оракулу Божественной Бутылки»; или «габриэлей», вздумавших канонизировать «Сто лет одиночества», что, тогда придется всех троих «изымать» из библиотек?…

Кто может усомниться в том, что в «священных» текстах немало прекрасного, поэтического, поучительного, как и во многих других литературных памятниках, созданных гением человека? Ясный, смелый и в то же время тактичный комментарий способен избавить творения человеческого духа от наносной мистичности, от спекулятивных конструкций – гаданий, предсказаний и т. п. Любой непредвзятый взгляд уловит, например, что лишь одно «чудо» содержится во всех четырех евангелиях (умножение хлебов), а иные – лишь в одном из них: исцеление нищего бесноватого (Матфей), исцеление глухого косноязычного (Марк), прохождение Христа невидимым среди врагов (Лука), превращение воды в вино (Иоанн). Таких несоответствий множество.

Указание на них не лишит тексты того обаяния, которое местами в них содержится, да и не нужно! Но при должной подаче это будет «литературное» обаяние. Преклонение не перед «невидимым и всемогущим» вне человека – а перед человеческой мыслью и фантазией.

Как прискорбно – поспешны мы нередко бывали, вместе с водой выплескивая младенца – самих себя лишая культурно-исторических корней!

Когда готовые формулы проскальзывают в сознании – а именно так и происходит при излишне-перестраховочном преподавании самых положительных знаний – «запретное» влечет и прочно фиксируется в памяти. «Мы прямо начнем злоупотреблением…»: сочинения – случайные отрывки, кем-то перепечатанные, переписанные, может быть, и дополненные – Павла Флоренского, Владимира Соловьева; клочки каких-то «священных текстов» начинают гулять по рукам. Ими спекулируют в прямом и переносном смысле. Доморощенные «комментаторы», проповедники-самоучки активно паразитируют на полузнании, а еще больше – на полном невежестве своих добровольных слушателей.

«Прошлое – само по себе, настоящее – само по себе», – это если не говорили, то подразумевали многие школьные, и не только школьные учителя всепоглощающей безусой «паствы».

Недостаток исторических знаний дорастает до нарушения генетического кода народа, нарушения «сродности» соотечественников. Впору вспомнить слова из платоновского «Тимея», с какими восточный мудрец обращается к греку: «Все вы юны умом, ибо умы ваши не сохраняют никакого предания, искони переходившего из рода в род, и никакого учения, поседевшего от времени… И вы снова начинаете все сначала, словно только что родились, ничего не ведая о том, что было в древние времена или у вас самих».

Знакомый ученый рассказывал. Спрашивал он у коллег-историков, когда родился Ключевский и где похоронен. Правильного ответа не дождался. Попросил своих студентов пойти в Донской монастырь – хоть плиту надгробную помыть в год

75-летия со дня смерти одного из самых блистательных российских историков.

Зато в «Православном календаре» на 1986 год в столбце «мирских» юбилеев эта дата была указана первой.

«В прошлом – только плохое», этот тезис одномерных демагогов/перестраховщиков, лимитчиков – перекати-поле парит над всеми зримыми и незримыми разрушениями, за которые мы расплачиваемся невежество