Book: КонтрЭволюция



КонтрЭволюция

Андрей Остальский

КонтрЭволюция

Купить книгу "КонтрЭволюция" Остальский Андрей

Посвящается N.

Глава 1 Чертовщина в святилище

1

Посторонний человек, неизвестно как проникший в здание ЦК КПСС, был замечен в первом подъезде, на третьем этаже, недалеко от кабинета секретаря по идеологии товарища Фофанова, Григория Ильича. Собственно, именно товарищ Фофанов его и заметил. Вернувшись в свой кабинет от Генерального около четырех часов, он вызвал дежурного по комендатуре, полковника госбезопасности Софрончука Н.А. Такое не часто бывало — чтобы секретари вызывали к себе, и Софрончук был втайне недоволен: ну что еще за фантазии, в самом деле! Ясное дело, недоразумение. Ерунда какая-нибудь, посетитель забрел по ошибке не туда. Ну, да, возможно, имеет место нарушение режима. Разбираться надо, меры принимать (ух, держись, начальник смены первого подъезда майор Гришаков, готовься к головомойке!). Но не срывать же из-за этого с места второго человека в комендатуре, у которого и без того дел по горло! Софрончуку виделось в этом некое барство, в котором Фофанова многие давно подозревали, а может быть, даже и вызов, желание унизить старого чекиста. У него даже мелькнула мысль: позвонить начальнику «девятки» Ульянову и пожаловаться. Но потом он сообразил, что это была бы невероятная глупость — не разобравшись, вовлекать начальство. Все равно что взять и заложить самого себя раньше времени. Делать нечего — захватил полковник с собой побелевшего от таких новостей Гришакова и пошел. По дороге Софрончук с майором не разговаривал и сурово смотрел мимо него, но потом вдруг понял, что срывает на подчиненном злость. А потому в последний момент, уже в коридоре перед самой дверью с табличкой «Тов. Фофанов Г.И.», хлопнул его по плечу, сказал бессмысленную фразу: «Кобель не выдаст, свинья не съест!», и решительно взялся за сверкающую медную ручку.

В предбаннике у Фофанова сидело несколько важного вида партийных дядей в костюмах и галстуках, а также известный полуоппозиционный поэт, дико смотревшийся здесь со своими длинными космами. В другой раз Софрончук рассмотрел бы его, гада, повнимательней, но сейчас было не до него. Дежурный помощник Фофанова сразу же вскочил из-за стола, пробормотал «подождите», а сам кинулся к шефу за толстую, обитую кожей дверь — видно, был предупрежден, ждал. Тут же, в углу предбанника, сидел и прикрепленный офицер от «девятки». Софрончук повернулся к нему, кивнул вопросительно: что за хипиш? Но тот лишь покачал головой и пожал плечами: дескать, извините, ничем не могу помочь, не мой вопрос, сами разбирайтесь.

Софрончук всегда поражался размерам секретарских кабинетов — ну, зачем такие залы, в самом-то деле. Нескромно как-то и вряд ли практично. Правда, эффективно с точки зрения психологического воздействия на посетителя, ничего не скажешь. Ну, и самолюбие тешит, это уж само собой. В самый раз для партийного барина. А ведь Ленин писал про комчванство, предупреждал.

Когда дверь за помощником закрылась, Софрончук с Гришаковым оказались стоящими навытяжку в конце огромного кабинета. Они не знали, можно ли им приблизиться к письменному столу у дальнего окна, за которым заседал невзрачный плешивый человечишка. Фофанов что-то сердито читал, не отрываясь, делал вид, что не замечает вошедших — известный прием. Наконец, соизволил поднять глаза и сказал: «Товарищ полковник, я вас, кажется, одного вызывал». «Виноват, товарищ секретарь ЦК КПСС! Со мной начальник смены майор госбезопасности Гришаков!» Софрончук знал, что, в случае чего, всегда неплохо выправку хорошую показать, выпучить вот так вот глаза и гаркнуть как следует. Ну, что с солдата возьмешь?

Фофанов поморщился, но махнул рукой: подойдите! С близкого расстояния он уже не казался таким маленьким — вполне среднего роста руководящий товарищ, просто стол несоразмерно большой.

— Я только что видел в ЦК постороннего человека, — поджав губы, сказал Фофанов. — Здесь, на третьем этаже. Когда я вышел из лифта, он поворачивал за угол — по коридору направо. Я шел за ним, видел его спину. В конце коридора он обернулся, так что я и лицо его рассмотрел. У него черные волосы и усики такие дурацкие — как у Гитлера. Или как у Чаплина.

— Товарищ секретарь ЦК КПСС, разрешите вопрос.

— Валяйте.

— Извиняюсь, но как вы определили, что он — посторонний? Не новый сотрудник, например, которого вы в лицо не знаете? Или, скажем, не кто-нибудь временный, на замену присланный? Или из другого подъезда кто-то по делу зашел. Или посетитель…

— Не держите меня за идиота, полковник, — Фофанов вдруг посмотрел на Софрончука стальными страшными глазами. («Нет, секретарями ЦК просто так не становятся!») — Если бы я не был абсолютно уверен, что это именно посторонний, я не стал бы тратить попусту своего времени. И вашего тоже.

Фофанов помолчал, видимо, сдерживая раздражение. Посмотрел в разложенные на столе бумаги, будто читал там что-то. Софрончук догадался, что ему тоже следует почтительно помолчать. Наконец Фофанов пожевал губы и сказал:

— Во-первых, перед тем как свернуть за угол, этот тип улыбнулся мне и помахал ручкой. Даже, кажется, подмигнул. Ни сотрудники ЦК, ни посетители первого подъезда так развязно себя вести не станут. Исключено. Кроме того, он был одет… Нет, вы только представьте себе! Он был одет в смокинг, с бабочкой! И ботинки черные, лакированные, на весь коридор блестят, смотреть больно!

— Может, артист какой? Певец оперный… С этих станется, могут так и в ЦК явиться, — неожиданно вступил в разговор Гришаков.

— Чушь! — отрезал Фофанов. — Я вам еще одной детали не успел сообщить: у этого типа в руках было большое серебряное блюдо или поднос какой-то, не знаю…

— Может, бубен? — радостно предположил Гришаков.

Фофанов смерил майора таким уничтожающим взглядом, что тому захотелось сквозь землю провалиться. Он весь сжался и лишь с надеждой смотрел на начальника — выручай!

— Есть еще один вариант, — откашлявшись, сказал Софрончук. — Это может быть прислуга, официант из Кремля. Там сегодня прием с иностранцами. Ну, и кто-то вызвал его сюда, а он, небось, заблудился. А насчет подмигивания и прочего, так это он, наверно, с перепугу. Ну, или выпил.

Выпил! Ну, конечно! Вечное и совершенно универсальное русское объяснение, чаще всего оказывающееся верным. Но в данном случае Фофанов был совершенно уверен: встреченный им человек пьян не был. И лакеем он не был тоже. И даже на артиста не тянул: не то выражение лица. Но объяснять этим солдафонам про разные выражения лиц было бесполезно. Пустая трата времени. А ведь вроде как учат их там, в этих их высших школах и краснознаменных институтах наукам всяким, в том числе якобы психологии. Только учеба, видать, не впрок. Сплошные, наверно, цитаты из Маркса-Ленина, теория отражения всякая и прочее, а не психология. Ему ли, секретарю по идеологии, не знать.

И было еще одно обстоятельство, о котором Фофанов умолчал: смокинг на нахале был не того покроя, что носит прислуга. Фофанов достаточно часто бывал на приемах и раутах, чтобы отличить один класс от другого. Такой смокинг мог бы носить какой-нибудь Чрезвычайный и Полномочный. Или министр. Или какой-нибудь мистер Твистер, владелец заводов, газет, пароходов и чего там еще? Но почему-то Фофанову не захотелось афишировать свои знания в этой области.

А если не брать в расчет психологии и качества смокинга, то приходилось признать, что теория насчет официанта из Кремля имела право на существование. Фофанов даже вдруг вспомнил, что нечто подобное как-то случилось у него на глазах. Пару лет назад секретарь по оборонным вопросам Попов, после очередного успешного пуска, приняв уже изрядно на грудь, вдруг потребовал, чтобы ему прямо из Кремля (и немедленно!) доставили «выпить и закусить — чего у них там с приема осталось». И ведь доставили — как миленькие! Только никаких смокингов на прислуге вроде бы не было. Но какой, однако, был тогда устроен пир на весь мир. На всю Старую площадь, по крайней мере. Фофанов брезгливо поморщился от этих воспоминаний и сказал:

— Что мы тут с вами занимаемся теоретизированием? Извольте провести тщательное служебное расследование! Доложить через двадцать четыре часа!

— Есть, товарищ секретарь ЦК КПСС! — в две глотки радостно гаркнули Софрончук и Гришаков: на сегодня их мучение кончилось.

2

Расследование дало противоречивые результаты. Настолько, что Софрончук решил: это как раз один из тех достаточно частых случаев в чекистской практике, когда собранным данным надо давать политическую интерпретацию. Можно и так повернуть, и этак. С одной стороны, подавляющее большинство опрошенных обитателей первого подъезда посторонних не видело. Бюро пропусков не зарегистрировало ни одного певца или артиста. Официантов тоже никаких в списках не значилось, если не считать буфетчицы Надежды Павловны, она же баба Надя, доставлявшей, как всегда, горячую еду в опечатанных судках из центрального буфета. Но трудновато было представить ее в смокинге.

С другой стороны, несколько человек неожиданно внесли смуту. «Кто-то мелькнул такой, странный», — заявил вдруг сотрудник технического секретариата Николенков. Правда, по его словам, подозрительный тип был одет в самый обыкновенный серый костюм. Но какое-то подобие блюда или другого круглого предмета в руках потенциального нарушителя режима было товарищем Николенковым отмечено. Правда, без окончательной уверенности. Зато референт товарища Усманова — товарищ Буня — утверждал, что видел-таки человека в смокинге. Правда, вроде бы в другое время и на другом этаже, и даже насчет дня происшествия не был уверен, сегодня это было или вчера, а может, позавчера. «Чепуха, — думал Софрончук, — известное дело — свидетельские фантазии! Каждый опер с этим сталкивался и знает, что только дай им волю, что хочешь тебе подтвердят!» Но кто доконал Софрончука, так это баба Надя, заявившая, что «каждый день, почитай, всякие шляются, норовят пожрать цековских харчей, особенно шатенка одна надоела». И что, именно в первом подъезде шатенка в тот день обреталась? Да, да, именно, и в первом тоже, но вообще она всюду шастает, кто ей только пропуска выписывает. Это сообщение Софрончука несколько обескуражило. «Чертовщина какая, — думал он, — или путает что-то баба Надя?» Сдает, видать, старая, а раньше-то — наблюдательная была, не хуже любого профессионала. Очень ее ценили в комендатуре.

Короче говоря, решил Софрончук повернуть дело так, как ему хотелось. Руководствуясь не столько здравым смыслом (хотя и им тоже: какие еще, к лешему, в ЦК посторонние, да еще в первом подъезде!), сколько желанием насолить слегка Фофанову, выставить его в дурацком свете. Не последнюю роль в этом решении играли и смутные, но упорные слухи о неких тучах, вроде бы сгущавшихся над головой секретаря по идеологии. О-го-го, сколько надо на этой работе всего держать в голове! Это вам не в территориальном управлении мух давить. Опять же сам Ульянов просил «держать его в курсе» и намекнул, что хорошо бы вся эта история рассосалась как-нибудь так, без последствий.

Ну, и пошел Софрончук к Фофанову и, сделав стеклянные глаза и тупую морду, доложил: так, мол, и так, товарищ Секретарь ЦК КПСС, оперативными методами проведена проверка и никакого нарушения режима не выявлено!

Но Софрончук Фофанова недооценил.

— Значит, вы, голубчик, утверждаете, что никакого человека в смокинге в первом подъезде в тот день не было? — ласково сказал Фофанов.

— Так точно, товарищ Секретарь ЦК КПСС! — рявкнул Софрончук, а сам подумал: «Какой я тебе еще голубчик! Надо же, как старшего офицера КГБ называет, да еще при исполнении!»

— А про меня вы что, стало быть, заключаете? Что у меня галлюцинации, или как? — спросил Фофанов и улыбнулся.

— Никак нет!

— А что же тогда?

— Такая задача не ставилась, товарищ Секретарь!

— Как вы говорите? Какая задача «не ставилась»?

— Задача «про вас заключать» не ставилась!

Тут, видно, до Фофанова дошло, что Софрончук над ним издевается. Он побагровел, зашевелил толстыми губами, уставился в стол. А Софрончук смотрел на него весело, наслаждаясь моментом. Наконец Фофанов поднял глаза на Софрончука и заговорил тихо, почти шепотом:

— А у меня, товарищ полковник, другие сведения имеются. Товарищ… э-э… товарищ Буня… да, Буня, тоже видел в подъезде человека в смокинге!

— Так точно, товарищ Секретарь, но это было в другой день!

— А по моим сведениям, именно в тот самый день и было! А вы, как я вижу, небрежно подошли к полученному заданию. И я вам, между прочим, не какой-то там «секретарь», а Секретарь ЦК КПСС. Или вы не понимаете разницы? — Теперь Фофанов смотрел на офицера не мигая и говорил громко, звеня металлом.

Софрончук был ошеломлен. Откуда старпер хренов про Буню-то проведал? Ведь беседа с референтом происходила с глазу на глаз. И Буня хорош тоже, обещал же никому о том разговоре — ни слова! Надо будет ему крылышки при случае подрезать, сукину сыну, за такие дела! Но это все — потом, сейчас надо Фофанова унять. И Софрончук заорал, изо всех сил пуча глаза:

— Виноват, исправлюсь, товарищ Секретарь ЦК КПСС!

— Вы мне тут не кричите. А лучше подумайте о своем положении. Вы ведь фактически пытаетесь — да, да, получается так! — покрыть серьезнейшее нарушение режима. Возможно, речь идет даже о реальной опасности для руководства партии. Я должен еще подумать, посоветоваться с товарищами, не пора ли ставить в известность Генерального.

«Ну, это ты, положим, врешь, хрен старый, ничего ты не пойдешь с такой фигней к Генеральному… но болтать можешь начать где ни попадя… уж скорей бы сняли тебя, что ли…» — тоскливо думал Софрончук, а сам смотрел на Фофанова с неподдельной любовью и преданностью в глазах.

3

А узнал Фофанов о существовании товарища Буни неординарным образом. Случилось это в тот же достопамятный день, когда состоялось первое явление постороннего. Как только Софрончук с Гришаковым покинули его кабинет, Фофанов пошел в комнату отдыха, снял пиджак и прилег на кожаный диван. Он всегда так поступал, когда происходил «перегрев системы», когда надо было отвлечься от текучки и всяких дурацких сиюминутных проблем, вроде вот этой загадки человека в смокинге. Обычно он лежал, закрыв глаза, диван приятно холодил спину сквозь рубашку, и он постепенно впадал в некое подобие легкого транса, когда вдруг думалось очень хорошо и быстро. Конечно, в приемной мог томиться какой-нибудь посетитель, но сегодня среди них не было ни одного настолько уж важного, чтобы нельзя было дать себе несколько минут передышки. Разве что поэт этот… Ничего, ему полезно… Вообще-то в ЦК все обычно расписано по минутам, и «маринуют» в приемных разве что в форс-мажорных обстоятельствах или — изредка — в качестве воспитательного средства. Сам Фофанов такой педагогики не одобрял, но сегодня решил сделать исключение, а заодно урвать несколько минут для сосредоточенного размышления.

Подумать Фофанову было о чем. Последние месяцы — очень трудно было точно определить время, когда это началось — в его положении стало что-то неуловимо меняться. Некие трещинки, едва видимые невооруженным глазом, появились в доселе прочных сводах его вселенной. Главное — это всегда главное! — что-то менялось в отношении к нему Генерального, и Фофанову совсем не нравилось направление этих перемен. Нет, внешне все оставалось прежним — Генеральный всегда и со всеми был суховат, не терпел фамильярности, в отличие от своих предшественников, обращался к подчиненным на «вы». Фофанов и сам никогда никому не тыкал, но именно теперь коллеги обратили на это внимание и стали подозревать в подхалимаже и обезьянничанье. А он что, спрашивается, должен менять свой стиль, чтобы под старых хамов подделываться? Чтобы не выделяться, что ли? Нет уж, извините!

Было время, Фофанову казалось, что в аппарате смирились с его некоторой непохожестью. Все-таки карьера его специфична, он не возглавлял никогда никаких обкомов, не учился в партшколах, он ученый, философ, хранитель священного огня, марксистской догмы. Неужели же ждать от него такой же бессвязной матерной речи, как от какого-нибудь Попова, который вырос без отца, институтов не кончал, а русский язык учил в ремесленном и в армии? И еще ВПШ потом, но это вообще не учеба… И, ну да, хорошо, хорошо, техникум он еще закончил какой-то когда-то, среднее специальное, видите ли… Но он-то, Фофанов, он — доктор, профессор, академик, в конце концов! Какого дьявола должен он подстраиваться под Попова и остальных?

Но кто-то Генеральному явно на Фофанова капал. Прибора не существует, чтобы такие вещи измерять, но сухость вроде как стала на миллиграмм суше. Холодность еще на градус холоднее. И, наконец, в последний раз его вообще не позвали на охоту в Завидово! После выходных Фофанов спросил Генерального, как тот провел уикенд. И, получив невнятный ответ, легким, вроде бы шуточным образом осведомился, почему на этот раз его, Фофанова, не пригласили. Генеральный помолчал мрачно, а потом сказал: «Вы же охоту не любите, что толку вас звать». И это была правда: Фофанов старался избегать стрельбы, а если обстоятельства все-таки принуждали его брать в руки карабин, то старался целиться тщательно, чтобы случайно не попасть в какое-нибудь живое существо. Но ведь все все понимали! Генеральный и сам не был страстным любителем охоты, не то что его предшественник. Поездки в Завидово остались неким ритуалом, способом собрать в неофициальной обстановке ближний круг, пообщаться за ужином и за рюмкой (последнее — для желающих, сам Генеральный почти не пил). За столом после охоты обсуждалась тактика и стратегия, определялись важнейшие кадровые решения. Генеральный мог иногда намекнуть на ошибки подчиненных, которых не хотел унижать публичной критикой.



Неужели Фофанова исключили теперь из этого ближнего круга? Или надо воспринимать это не-приглашение как своего рода серьезное предупреждение? Но предупреждение о чем? В чем, черт возьми, он провинился? Зря, зря он успокоился, решил, что коллеги смирились с его существованием. Нет, копают под него, мерзавцы, еще как копают! Но кто? Попов? Ну, этот всегда с удовольствием поддержит любую бяку против Фофанова, просто из классовой ненависти, но самостоятельной роли он играть не может. Предсовмина Куколев? Нет, этому не до войн, он стар и болен, ему лишь бы как-нибудь самому продержаться подольше. И секретарю по промышленности и строительству Павлычеву тоже сейчас не время затевать интриги: после того, как его приемный сын сбежал в Женеве, его пребывание в Политбюро под большим вопросом. Павлычева, кстати, давно уже от Завидова отлучили! Но неужто его, Фофанова, теперь приравняли к родственнику изменника Родины? Да за что? Фофанов скрипнул зубами, почувствовал, что злится, тратит напрасно нервные клетки. Значит, нечего дальше валяться. Не получилось воспарить. Жаль, но можно с тем же успехом вернуться на рабочее место и продолжить прием.

Фофанов надел пиджак и галстук, пошел к зеркалу проверить, все ли в порядке. Зеркало это висело так, что сквозь открытую дверь в нем отражалась часть кабинета в районе рабочего стола. И вот именно там Фофанов вдруг заметил какое-то движение. Он был не из пугливых, но тут сердце екнуло. Там ведь никого и ни за что не должно было быть! И почему-то он уже и не удивился, когда, выйдя из комнаты отдыха, увидел человека в смокинге, смирно сидящего на стуле у самого стола. Место это предназначалось для помощников и — изредка! — для посетителей, удостоившихся особо доверительного разговора.

Кричать было бессмысленно — двери в кабинете были практически звуконепроницаемые. Кнопка вызова помощника была вмонтирована в панель стола, но до нее надо еще добежать. Это можно было сделать в два прыжка — за какую-нибудь секунду-полторы, считая и время, требующееся для того, чтобы отпихнуть в сторону кресло и протянуть руку к кнопке. Правда, если человек вооружен, то, конечно, можно и не успеть, особенно если оружие огнестрельное. Но если нет, то шансы справиться с ситуацией были не так уж малы.

Пока Фофанов решался и примеривался, человек в смокинге успел приветственно помахать ему ручкой, приторно, во все смуглое лицо, улыбнуться и показать ему предмет, который он держал в руках — вовсе не блюдо и не поднос, а толстую кожаную папку с надписью золотыми буквами «К докладу». Вот эта папка особенно повлияла на Фофанова, можно сказать, именно из-за нее он и не стал прыгать к кнопке. «Может, это все-таки действительно чей-то референт? Может, его кто-то ко мне прислал, а я забыл… Черт, но почему в смокинге, что за дикость? Да и папка какая-то… бутафорская… Или это все шутка какая-нибудь… хотя какие еще, к чертям, в ЦК шутки…» А незнакомец все кивал и кивал головой ласково, всем своим видом показывая, что его нечего бояться, что он находится здесь с самыми мирными и добрыми намерениями.

Фофанов подошел к столу, сел в свое кресло. Протянул руку к кнопке. Человек заметил его жест, улыбку стерло с его лица, и он вдруг быстро-быстро замотал головой: дескать, не надо, не надо, не делайте этого! Фофанов замер, с пальцем у самой кнопки. Подумал и сказал:

— Слушаю вас.

Человек в смокинге приосанился и, глядя прямо в глаза Фофанову, проникновенно сказал бархатным, «итальянским» голосом:

— Григорий Ильич!

«Странно, — подумал Фофанов, — не товарищ Секретарь ЦК КПСС, и даже не товарищ имярек, а вот так, по имени-отчеству». Сталин такого терпеть не мог, считал фамильярностью, и до сих пор некоторые, ему в подражание, пренебрегают таким нормальным человеческим обращением. Но самому Фофанову оно нравилось, его бы воля, он бы всех в ЦК и Кремле заставил именно так друг к другу обращаться, не чинясь.

— Слушаю вас, — повторил он уже миролюбиво.

Но незнакомец молчал. Молчал как-то многозначительно и торжественно, что ли. «Что это он так сияет? Предполагается, что я его знаю, или что?»

— Мы что, с вами знакомы? — спросил Фофанов.

Человек в смокинге заулыбался еще радостнее и закивал головой.

— Извините, не припомню что-то. Ну, так слушаю вас.

— Григорий Ильич! — еще более проникновенно сказал гость и замолчал снова.

Фофанову вдруг показалось, что незнакомец выглядит несколько иначе, чем тот человек, которого он заметил несколько часов назад в коридоре. Усики какие-то не те, не того, не гитлеровского фасона. Волосы подлиннее. И тот, первый, вроде потучнее был, покорпулентнее. Этот какой-то совсем доходяга. Впрочем, ручаться за то, что перед ним другой человек, Фофанов все же не стал бы. «Не может же быть, чтобы их тут двое таких шастало, в смокингах!» — подумал Фофанов, а вслух сказал:

— Говорите же, пожалуйста, я вас слушаю, а то у меня сегодня напряженный день, приемная — сами видели — полна народу, весь график сбился…

Фофанов поймал себя на том, что будто извиняется перед неизвестным гражданином, хотя какого вообще-то дьявола…

А человек в смокинге улыбался — теперь уже участливо, — но молчал. Фофанов наконец рассердился.

— Нет, так не пойдет, ей-богу, — сказал он и решительно нажал на кнопку вызова помощника.

Посетитель побледнел, вскочил так резко, что опрокинул стул, залепетал жалобно, обиженно, с укоризной в голосе:

— Григорий Ильич, Григорий Ильич!

И бросился к окну.

«Сейчас выпрыгнет, разобьется!» — в ужасе подумал Фофанов. Помощник между тем почему-то все мешкал, не появлялся. Фофанов уже сердито жал и жал на кнопку вызова. У человека в смокинге было достаточно времени, чтобы сколько угодно раз выброситься из окна. Но он этого делать не стал, а взял и вскочил на подоконник. Повернувшись лицом к Фофанову и отчетливо выговаривая каждое слово, он прокричал: «Григорий Ильич! Буня! Буня! Буня!» Потом вдруг развернулся опять на 180 градусов и стал — некрасиво, коряво, неловко — карабкаться по пластинам мореного дуба, покрывавшим стену, куда-то наверх, под лепнину потолка.

— Что, что вы делаете! — вскричал Фофанов и даже вскочил на ноги от изумления, но в этот момент дверь распахнулась и в кабинет вбежал помощник.

— Извините, Григорий Ильич, — говорил он, приближаясь к столу, — этот поэт наш, товарищ Вережко, целый скандал устроил, хотел уйти, некогда ему, видите ли, требовал, чтобы я ему пропуск подписал, я его еле успокоил, а то…

Помощник остановился посреди фразы. Он теперь стоял в каких-нибудь полутора метрах от стола и с изумлением смотрел на опрокинутый стул.

— Григорий Ильич… вы… не… у вас… все нормально — вообще? — бормотал он довольно бессвязно.

— Все хорошо, не беспокойтесь, — отвечал Фофанов, а сам нервно обернулся на окно, на подоконнике которого только что стоял человек в смокинге. Но тот каким-то образом исчез! То есть совсем. Просто и след его простыл. Заготовленная фраза: «Пожалуйста, помогите товарищу, я не понимаю, что ему нужно» — в этой ситуации больше не имела смысла. Фофанов успел только произнести первые два слова — «пожалуйста, помогите», после чего, слава богу, успел остановиться.

— Пожалуйста, помогите, — повторил он, — помогите… стул поднять.

— Ну, конечно, Григорий Ильич! — Помощник бросился поднимать стул, а Фофанов тем временем осмотрелся вокруг как следует — странного посетителя нигде не было видно. «Вернуть Софрончука, попросить обыскать помещение? Нет, только не это!» — подумал Фофанов. Откуда-то к нему пришла иррациональная уверенность — человека в смокинге в кабинете нет.

— Садитесь, Николай Михалыч, — сказал он помощнику, игнорируя вопрос в его глазах. — Скажите, пожалуйста, вы случайно не знаете, что такое Буня?

— Буня? — неуверенно переспросил помощник. — Что-то я… В энциклопедии если посмотреть…

— Ну, хорошо, забудьте об этом…

— Если только не…

— Что — если только не?

— Вообще-то фамилия такая есть — Буня.

— Фамилия? И вы знаете человека с такой фамилией?

— Ну да. Референт товарища Усманова — Буня. Зовут Петро. То есть Петр Иванович.

— Вы хотите сказать, что он у нас в подъезде работает?

— Конечно, Григорий Ильич! Да я его практически каждый день вижу — то в столовой, то в гардеробе, то еще где-нибудь. Отдыхал вот один раз с ним вместе, в пансионате на Клязьме. Жены у нас вроде почти подружились, вот.

Помощник терпеливо отвечал на вопросы, но по его лицу было видно, что он изумлен и не знает, что и думать о происходящем. Сначала опрокинутый стул, теперь непонятный интерес к Буне.

— А сегодня, сегодня товарищ Буня на работе, не знаете?

— Да, я его видел в коридоре. Может быть, попросить его зайти к вам?

«Провоцирует на откровенность. Узнать хочет, зачем мне Буня понадобился», — подумал Фофанов, а вслух сказал:

— Нет, благодарю вас, Николай Михалыч, это все, в общем-то, ерунда, просто я тут услышал это слово в странном контексте, решил полюбопытствовать. Нет, давайте продолжать прием. И еще — будьте любезны, позвоните на Грановского, я хотел бы показаться невропатологу — и чем скорее, тем лучше.

4

Поэт считался скандалистом, забиякой, жутким бабником. Но почему-то при личном общении навевал на Фофанова невероятную скуку. Голос его звучал глухо и монотонно, слова он говорил обычные, предсказуемые. Вот и сейчас ни остроумия особого, ни интеллектуальной дерзости не было заметно. Фофанов поглядывал на него украдкой, пытаясь понять, в чем тут закавыка.

— Бу-бу-бу… условия работы художника… бу-бу-бу… скажу вам честно, вызывает удивление… бу-бу-бу, — говорил поэт.

А Фофанов посматривал не него и думал: ну и где же искрометность, где смелое инакомыслие, где хулиганское обаяние, в конце концов? И некрасивый, в общем-то, что только в нем бабы находят? Им виднее, конечно, но все-таки…

— …и мне кажется, Григорий Ильич, бу-бу-бу, бу-бу-бу, партия давно уже преодолела… бу-бу-бу, бу-бу-бу… примитивные представления прошлых лет..

«Да, преодолела, жди! — думал Фофанов, и его ужасно тянуло в сон. — Когда-нибудь я не выдержу и скажу ему что-нибудь такое вслух. Вы, батенька, скажу, КПСС с кем-то путаете: у нас тут не общество вспомоществования деятелям искусств. Или — еще того лучше — жест неприличный сделаю: на-ка, вот, выкуси!» От этой мысли Фофанов развеселился, приветливо улыбнулся поэту и даже выразительно покивал головой в нужном месте.

— Но почему, Григорий Ильич, почему? Скажите хоть вы мне прямо, вы же другой, вы не бюрократ…

— Почему — что?

— Ну, я же говорю, меня во Францию опять не выпустили…

— А вы в этом году там уже бывали?

— Нет, в этом нет.

— А в прошлом?

— В прошлом? Да, бывал…

— Сколько раз?

— Два, кажется…

— А мне кажется — больше… А в этом году в капиталистические страны выезжали?

— Ну, да… выезжал… в Финляндию всего лишь…

— А по-моему, там неплохо, в Финляндии-то… Мне нравится. Дружественная страна, миролюбивая. У вас, кстати, стихи есть неплохие про Финляндию.

Поэт поморщился: дескать, может быть, и так, но это уже пройденный этап, и у меня сейчас другие проблемы.

— Поймите, Григорий Ильич, — сказал он, — мне действительно нужно именно во Францию в связи с выходом там моего нового сборника. А то без меня там все может неправильно повернуться. Даже в антисоветском направлении.

— Ну уж, скажете тоже…

— Да, представьте себе. А так, если я буду там, смогу лично проследить.

— Не зарекайтесь, вспомните, что во Флориде вышло.

— Ну, я же много раз объяснял: там была изощренная провокация, да и сам я еще был неопытным. И вообще, во Франции все гораздо легче.

— А коммунистов местных привлечете? Мы сколько раз вас просили, а вам все недосуг…

— На этот раз схожу, обещаю!

— Ну, положим, положим…

— Я вообще хотел вам сказать, Григорий Ильич, где у поэта кончаются личные и начинаются общественные интересы, это еще большой вопрос. Ведь еще Ленин писал…

«Во нахал, он еще будет мне Ленина цитировать!» — рассердился Фофанов и сказал довольно резко:

— В прошлом году вы, по-моему, раз пять или шесть ездили в капстраны и приравниваемую к ним Югославию… и это не говоря уже о соцстранах… и Ираке. (Фофанов не стал пока говорить поэту, что, по донесению Комитета госбезопасности, тот поменял в Ираке долларовые командировочные по курсу черного рынка на местные динары, а те, в свою очередь, через знакомых, на чеки «Внешпосылторга» по официальному курсу — на полмашины заработал!)

— Да, но… — пытался возражать поэт.

Но Фофанов не дал себя перебить:

— А вы знаете, сколько раз средний советский человек в среднем за границу ездит? За всю свою жизнь? Не знаете? Так я вам скажу: ноль. Ноль раз он за границу ездит. С какими-нибудь там сотыми. А сколько раз, вы думаете, средний советский поэт бывает за рубежом?

Фофанов не сомневался, что среднестатистический поэт за все годы своего бренного существования пробивается за пределы СССР в несколько раз реже, чем его сегодняшний собеседник — за любой отдельно взятый год. Но все же решил посмотреть более точные данные (секретные, кстати), заранее приготовленные помощником. Спасибо органам, предупредили, что поэт придет жаловаться на то, что ему зарубили поездку во Францию по приглашению тамошнего книжного издательства. Поэтому Фофанов успел к разговору подготовиться. Но вот дела: привычных тонких корочек под рукой не оказалось, а на их месте громоздилась нелепая толстая папка с золотым тиснением «К докладу».

У Фофанова неприятно екнуло в животе. «Псих в смокинге забыл!» А может быть, вовсе не забыл? Может, это — взрывчатка? Или рицин?

По всем правилам, да и просто по здравому смыслу, надо было вызвать Софрончука или каких-нибудь его коллег. Но так не хотелось этого делать! И Фофанов, недолго думая, раскрыл папку. В ней лежал всего один тоненький листок из чуть ли не рисовой бумаги. И на ней как будто черной тушью была выведена математическая формула:

КонтрЭволюция

«Бу-бу-бу», — гнул свое поэт, а Фофанов, как завороженный, смотрел на бумагу. Потом он поднял листок, осмотрел его со всех сторон. Потом на свет. Кроме формулы, там ничего не было. И папка, за исключением листка, тоже была пуста. Причем внутренняя ее поверхность была совершенно, девственно чистой, как будто ею никогда до сих пор и не пользовались.

— Как у вас с математикой, Александр Евгеньевич? — довольно бесцеремонно прервал поэта Фофанов. — Сделайте одолжение, взгляните, пожалуйста, не знаете ли, случайно, что означает сия формула?

— Формула? — Вережко был поражен, даже шокирован. Ясно, что ничего подобного он не ожидал. — Но при чем тут… Нет, извините, у меня с математикой и на школьном уровне было неважно, а тут что-то из высшей…

Он совершенно потерялся, замолчал и только улыбался глуповато. Но Фофанов не сомневался: если дать ему теперь опомниться, прийти в себя, он может, пожалуй, и обидеться. Вобьет себе в голову, что над ним издеваются, начнет кричать, махать руками, а потом черт знает что наговорит во всяких других инстанциях. А он ведь и к Генеральному бывает вхож. И в обществе иностранных журналистов болтает безответственно. Поэтому Фофанов извинился, дескать, вы у нас, Александр Евгеньевич, таким эрудитом слывете, что я рискнул к вам обратиться, но вообще-то я слушал вас с большим интересом, и я согласен, что-то надо делать, я постараюсь вам помочь… Фофанов улыбался поэту сладко, а сам думал: «Вот ведь ловок, сукин сын, как себя поставил, всех нас пользует как хочет! Придется теперь ему поездку пробивать, с конторой ссориться». Это была, конечно, ловушка, причем Фофанов загнал себя в нее сам. Он проклинал ту минуту, когда решил с сукиным сыном возиться, пригласил впервые на ужин к себе на дачу, и особенно — момент, когда уговорил Генерального тоже допустить до себя Вережко. Теперь отречься от поэта значило бы признать свою ошибку, то есть сильно подорвать свой авторитет знатока тонких идеологических игр. Продолжать его поддерживать — тоже занятие утомительное, причем обходится оно все дороже.

Сейчас, впрочем, ему более всего хотелось избавиться от поэта поскорее. Как только он покинул наконец кабинет, Фофанов вызвал помощника. Сначала пришлось для приличия обсудить предстоящий визит в ГДР, а потом удалось очень естественно, как бы совсем между прочим, сказать безразличным тоном:

— Николай Михалыч, тут вот формула эта… хм… ерунда, конечно, но все-таки… не выясните ли при случае, что она означает? — Фофанов подвинул к помощнику папку, и тот немедленно раскрыл ее и уставился на страницу с формулой. — Сделайте одолжение, уважьте мое праздное любопытство… Это, конечно, не срочно, как-нибудь заодно, когда с коллегами будете общаться — из отдела науки.

— Разумеется, Григорий Ильич, все выясню! — отвечал помощник, но смотрел при этом как-то подозрительно… То ли в безразличие тона не поверил, то ли папка чужая, странная и листок непонятный его смущали.

Николай Михайлович, разумеется, решил, что это Вережко вручил Фофанову и папку, и листок с формулой — откуда же еще им было взяться? Абсурд, конечно, зачем, казалось бы, поэту какая-то мутная математика и, тем более, с какой стати обращаться с ней к секретарю ЦК по идеологии? Бред какой-то, но шут этих богемных разберет, к ним ведь логика нормальная неприменима. Так или иначе, Николай Михайлович свято поверил в причастность Вережко к загадке, и его убежденность еще сыграет во всей этой истории странную и довольно важную роль.



Глава 2 Краски волшебницы

1

Тем временем в Рязани у художницы Наташи Шониной наступили совсем скверные времена. Участковый ей попался уродливый и неуверенный в себе, с пухлыми бабьими руками, с прыщами на жирном лице и белесыми глазами навыкате. Но самое противное в нем был его голос — по-женски высокий и какой-то тошнотворно утробный одновременно.

И пальцы у него тоже были короткие и жирные, Наталья старалась на них не смотреть, на эти сардельки недоваренные. Но и участковый поглядывал на Наталью искоса, торопливо отводил глаза, смотрел в пол или куда-то в сторону, в грязноватую обшарпанную стену ее комнаты. Даже когда дожидался ответа на свои подлые вопросы, он все равно не глядел ей в лицо.

— И давно вы уже нигде не работаете? — спрашивал участковый.

— Вы уже этот вопрос задавали, товарищ милиционер, и я на него отвечала.

— Ответьте еще раз, — утробно говорил участковый и смотрел в стену.

«Уж лучше бы вел себя как другие самоуверенные самцы, приставал бы, пытался облапать, — думала Наталья. — Тогда, по крайней мере, можно было бы съездить ему по физиономии как следует. И разговор бы пошел иначе».

— Повторяю, я художник, выпускница Суриковского института, я пишу или, как говорят дилетанты, рисую. Кистью работаю и красками, — говорила она.

— Вы — член Союза художников?

— Нет, я не состою в Союзе.

— Почему?

— Так сложилось.

— И когда вы в последний раз выставляли свои работы?

— Я никогда официально не выставлялась.

— Что значит — официально?

— Ну, я участвовала в двух неформальных выставках…

— Неформальных выставок не бывает. Предполагаю, что это были антисоветские акции, пресеченные органами охраны общественного порядка.

— Какие еще акции, о чем вы говорите? Я политикой вообще не занимаюсь, она мне нисколько не интересна…

Участковый старательно водил дешевой шариковой ручкой по бумаге, записывал что-то, торопился заполнить форму какую-то, что ли… Загонял куда-то ее жизнь, чертил судьбу…

Наталье вдруг пришло в голову, что ей, наверно, никогда не попадался до сих пор столь физически отталкивающий тип. И это вдруг пробудило в ней профессиональное любопытство художника. Вон, Люсьен Фрейд и прочие из той же школы мучаются, приземляя, — как скажут дилетанты, «уродуя» действительность, пытаясь вытащить из предметов и людей некую сущность, лежащую вне банальной эстетики… Вне красивенького. Сдирая верхний слой. А тут все уже содрано, и еще как! Вот какая сердцевина. Нет, это ценить надо!

Теперь она смотрела на милиционера другими глазами. Боже, ей стыдно должно быть! Что за обывательский взгляд: видеть в нем урода — и только! Смотреть на его пальцы ей, видите ли, противно! А ведь он не просто урод, он — типаж, он — характерный, чертовски интересный… Есть в нем какая-то загадка, что-то он собой представляет, что-то раскрывает, какой-то, может быть, даже секрет. Если его угадать и еще усилить, подчеркнуть, может открыться еще одно какое-то измерение мира.

Что, если написать его вот таким, сидящим на стуле, а стол, на котором разложены бумаги, убрать, убрать так, чтобы его руки опирались на пустоту. И глаза эти водянистые, рачьи, увеличить, приблизить, устроить крупный план, чтобы видно было, какие они странно бесцветные и пустые. И пусть они смотрят вбок, в ту же пустоту, это же гениально! Такого же не придумаешь. И да, да, эти белые жирные пальцы, ох, какие замечательно жирные! — шевелятся в полумраке, как живые. Как черви. Но главное — это свет, конечно, свет! Свет всегда главное. Надо написать его лицо освещенным с двух сторон разным светом. Чтобы одна половина отдавала бледно-фиолетовым, а вторая — желтизной, может быть? Нет, это слишком было бы прямолинейно! Надо еще подумать, посмотреть, как и что выходит…

Наталья не выдержала, вскочила, обежала вокруг участкового, остановилась между ним и окном, всматриваясь в его лицо… Как всегда в таких случаях, она стала впадать в состояние легкой эйфории, ощущая сладостную дрожь во всем теле, нечто даже похожее на оргазм, казалось ей; впрочем, его она так давно не испытывала, что, может быть, и подзабыла уже, как это бывает, что это такое. Но ей казалось: похоже, похоже, если не на сам оргазм, то на приготовление к нему, последние сладкие моменты перед разрядкой, только без напряжения, без сжатия и судорог, а потому, может быть, и лучше, лучше! Типа: ликование всех внутренних органов сразу. Ликование от сознания, что вот-вот, еще чуть-чуть, и какое-то озарение снизойдет, что-то — словами невыразимое — выразится… И, как всегда бывало в таких случаях, она потеряла контроль над собой, точно какая-то сила несла ее, управляла ею… Невесомость, наверно, так ощущается.

Как часто в злые черные моменты она старалась вспомнить эти дивные ощущения, снова воспроизвести их, пообещать себе, что это опять повторится когда-нибудь и ради этого стоит терпеть все остальное, всю эту кислятину вокруг… и этой мысли, этого воспоминания о чудесном хватало, чтобы уцелеть.

Вынырнув из глубин, она сразу вспомнила, что нужно сделать. Умаслить участкового — вот что.

Наталья постаралась придать лицу умильно-ласковое выражение. У нее это не очень-то получалось, она знала, что совсем не умеет играть и притворяться. Очень презирала себя за этот недостаток; насколько легче, удобнее было бы жить, если бы она могла актерствовать, ну хотя бы как подруга детства Ирка. Или хоть вполовину так! Да хоть на четверть, уже было бы ничего, легче. Ирка часто корила ее, призывала быть похитрей, и Наталья соглашалась с ней, горестно вздыхая.

Вот и сейчас с лаской и умильностью наверняка не очень-то получалось, и улыбка, она догадывалась, была похожа на оскал. Но, может быть, она все-таки передавала некий позитивный сигнал? Так, по крайней мере, ей хотелось надеяться.

— Что с вами? — без малейшего участия, с явной неприязнью спросил участковый. Но вел он себя по-прежнему странно. Быстро взглянул на Наталью и снова отвел глаза в сторону, точно боялся контакта.

— Я хотела сказать…

Милиционер молчал, молчал, но потом все-таки выдавил из себя, не поднимая глаз:

— Да?

— Хотела спросить… Вы не согласитесь… мне позировать?

Участковый вздрогнул. И не просто вздрогнул — это была пугающе сильная судорога. Наталья испугалась: ей показалось, что он сейчас упадет со стула и забьется в приступе падучей. Но милиционер удержался в сидячем положении. Только лицо его стало багроветь. Причем не все, а почему-то только правая, ближняя к свету половина.

«Вот оно, вот оно, — в восторге думала Наталья. — Именно так! Фиолетовый оттенок слева и темно-багровый справа. Ура!»

Взяв себя в руки, сказала вслух:

— Пожалуйста, очень вас прошу, соглашайтесь! Вы — такой интересный типаж!

И тут же сообразила: вот этого, про «типаж», точно не надо было говорить!

И действительно, участковый будто поперхнулся, побагровел еще сильнее, теперь уже всем лицом. И снова обрел утерянный на несколько секунд дар речи.

— Ну, знаете… это вообще уже — ни в какие ворота…

Он бормотал еще что-то, кажется, более резкое и осуждающее. Дрожащими толстыми руками он принялся бестолково собирать свои бумаги в кучу, но они никак не собирались. Казалось, что сейчас он заплачет, все бросит и убежит. Но все-таки в итоге сумел как-то запихнуть свои листочки в портфель.

— Куда же вы? Не надо так нервничать… я ничего обидного… наоборот…

— Безобразие… хулиганство… это вам даром не пройдет…

Участковый бормотал еще что-то сердитое, обиженное, но Наташа уже не могла разобрать, что.

Он уже почти скрылся за дверью, когда Наталье вдруг пришло в голову — может быть, он боится…

И она крикнула ему вслед:

— Можно не голым… Раздеваться не обязательно… хотя с другой стороны… было бы хорошо… совсем великолепно… ой, что я несу… эй слышите? Не обязательно раздеваться, можно и в одежде.

Но он уже был далеко, уже спускался по лестнице, ушел, может, и не услышав этой последней фразы…

Наташа присела к столу, на тот самый стул, на котором только что сидел участковый. Как будто хотела ощутить его тепло, чтобы еще больше проникнуться образом. Погоревала: неужели ничего не выйдет? Неужели отказаться от такого великолепного замысла, от озарения отказаться? Нет, коммунары так просто не сдаются! (Где она слыхала про этих коммунаров? В школе, кажется.) Надо что-то предпринять. Но что? И тут заметила, что участковый забыл какую-то бумажку на столе. Взяла ее машинально в руку, повертела. Раскрыла. В полумраке читать было трудно. Наташа встала, включила торшер, поднесла поближе к свету. И остолбенела.

2

А потом явилась тетка. Как всегда, вела себя по-хозяйски, возилась на кухне, заглядывала в холодильник. Ворчала, что там опять пусто. «На одежду-то у тебя всегда всего хватает, и денег, и времени. А жрать нечего — так это ей наплевать. Все бы ей форсить, а о желудке пусть тетка заботится. Эгоистка ты!» — ворчала тетка.

«Я — эгоистка?» — удивлялась Наташа.

«А кто же ты еще?»

Это была правда, что Наташа заботилась о своей внешности. Как художник, она не могла допустить небрежности в том облике, что видела в зеркалах. В конце концов, это тоже была картина, которую она писала каждый день. В картине этой мог быть гротеск, умышленное преувеличение, гипербола, даже сюжет бедности. Чего не могло там быть, так это случайности, недоделанности, халтуры. Главное — это осмысленность стиля.

А потому, проявляя чудеса изобретательности и находчивости, Наташа создавала свои стильные наряды из обломков прошлых жизней — своей и чужих. Юбку из старой шторы. Кожаный жилет из купленной на толкучке древней, заношенной до дыр мужской куртки. Всякие перешивы прежних платьев и костюмов, которые уже не могли существовать дальше в своей изначальной инкарнации, это само собой. Вот и сейчас на ней были дерзкие, плотно облегающие кремовые бриджи, начинавшие жизнь как брюки во времена Наташиной юности, а теперь вдобавок еще отороченные кожей — остатками, ошметками от той самой куртки, пошедшей на жилет. И поверх, навыпуск — темно-синяя рубашка, изготовленная, перекроенная самым радикальным образом из того, что когда-то было любимой блузкой Наташиной мамы, Веры Алексеевны. В целом получалось нечто невероятно экзотическое, стилизация подо что-то американское, плантаторское. Легко было вообразить гибкую Наташину фигуру верхом на вороном или — еще лучше! — белом арабском скакуне, со стеком в руке, пригнувшуюся к шее коня, несущуюся сквозь прерии… Золотая грива белой лошади, а над ней — синее пятно рубашки и копна густых, иссиня-черных волос…

Но в реальности не было ни коня, ни стека, ни прерий, а лишь маленькая однокомнатная квартира с совмещенным санузлом и крохотной кухней — предел мечтаний всех одиноких женщин (да и некоторых мужчин) города Рязани. И тут еще тетя Клава, крупная, корпулентная женщина, от присутствия которой в квартире сразу становилось тесно.

Фигура у тетки была странноватая — расширявшаяся сверху. Обычно женщины раздавались в районе таза и талии. А с теткой получилось наоборот. Наташа давно хотела ее написать, но все никак не решалась, расстроится еще, увидев себя такой, какой ее видит Наташа. Не хотелось ее огорчать, неловко было, как-никак единственная оставшаяся в мире родня. Сестра отца, хоть и сводная. Но любила тетя Клава брата страстно, а когда брат умер, то любовь перешла и на Наташу — за неимением мужа, детей и даже домашних животных. И тиранила ее тетка соответственно, как полагается, прямо пропорционально любви.

А еще у нее был острый торчащий нос.

«Посмотри на себя, — говорила остроносая тетка, — как ты одета? Разве мыслимо в таком виде расхаживать? Хорошо, если никто, кроме меня, не зайдет, а если люди забредут посторонние? Или вдруг тебе идти придется куда-нибудь в приличное место?»

Наташа смеялась в ответ.

— Приходил тут сейчас один, все глаза отводил. Действительно, наверно, наряда моего испугался…

— Что? Кто приходил? Ухажер опять какой-нибудь, черт бы их побрал совсем?

— Участковый…

— Как, опять? Что, и этот глаз положил?

— Да ну тебя, тетя… Как будто нет никаких других причин, чтобы со мной общаться…

— А это еще что такое? — тетка заметила на столе аккуратно сложенную бумажку — ту самую, что забыл здесь участковый.

Наташа попыталась было выхватить бумажку из-под носа у тетки — но куда там, она была по-прежнему быстра и проворна.

— Почему ты не хочешь, чтобы я это увидела? Что еще за секреты у тебя такие? — говорила тетка, надевая очки и поднося бумагу поближе к свету. — Ерунда, наверно, какая-ни…

Наташа села в уголок и даже отвернулась от тетки, до того не хотелось ей наблюдать, как та будет расстраиваться и переживать. Но главной эмоцией, охватившей тетю Клаву, был гнев, даже ярость.

— Какие сволочи! — вскричала она, потрясая бумажкой над головой. — Они же сами не дают тебе никуда на работу устроиться, и потом еще глумятся!

— Да нет, тетя, не так все просто…

— Не просто? Сложно, да? Не дала ты гаду участковому, вот все сразу и осложнилось…

— Да это я… предыдущему… как ты выражаешься, не дала… А это у меня теперь новый… Старый с горя, чтобы меня больше не видеть, в райцентр перевелся…

— А новому — дашь?

— А новый и не претендует… он, кажется, не по этой части…

— Свят, свят, свят… Этого еще только не хватало… Педераст, что ли?

Это слово звучало так странно в устах тети Клавы, что Наташа засмеялась…

— Чего смеешься? — ворчливо сказала тетка. — Слово нормальное, литературное…

— Да нет, мне кажется, он не гомосексуалист. Не голубой он…

— А какой? Розовый?

— Ну, я не знаю…

— Кто бы он ни был, а гад он последний, вот он кто!

— Ну почему сразу гад? Человек работу свою делает… Правила у них такие, он-то чем виноват? Вообще, он, знаешь, такой тип интересный…

— Что ты такое говоришь? Какой еще интересный? Он что, тебя… взволновал? В кои-то веки ей кто-то понравился, так и то милиционер! Участковый причем! Да еще педераст!

— Ну что ты, тетя, заладила, передаст — не передаст… Ты у нас гомофоб, ей-богу… Но дело не в этом… Он мне… Не то чтобы понравился… Вернее, не в этом смысле… просто фактура такая, любопытная… Очень его писать хочется…

— С ума ты сошла совсем! Он тебя выселить из города, из квартиры собрался, крыши над головой, кровопивец, лишить хочет, а ты его рисовать собралась? Может, ты его еще позировать попросишь? — И тетка сардонически расхохоталась.

Наташа покраснела — она чувствовала себя дурой. Но решила признаться.

— Да я уже это сделала…

— Что? Что ты сделала?

— Ну это… попросила его позировать.

Теперь тетка уже не смеялась. Вдруг понизила голос, сказала полушепотом:

— Ты шутишь…

— Да нет, правда.

— И он тебя не арестовал?

— Да нет, вовсе нет! Как тебе могло такое в голову прийти? Он… сбежал почему-то.

И тут тетка перекрестилась, что случалось с ней крайне редко, поскольку они с племянницей тщательно избегали религиозных тем.

— И что теперь ты будешь делать? — по-прежнему полушепотом почему-то спросила тетка.

— Не знаю… может быть, пойти к начальнику отделения?

— Вот это правильно! — обрадовалась тетка. — Может, нормальный человек попадется? Попроси его, упади в ножки, умоли, скажи, дайте еще шанс, не выселяйте! А я найду работу, найду.

3

Наталья сидела на диванчике перед дверью кабинета начальника 31-го отделения милиции и изучала носки своих старых, но до фантастического блеска начищенных ботинок а-ля двадцатые годы. И думала, что, если их написать? Крупным планом, чтобы все остальное — милиционеры с розовыми и посетители с белесыми лицами, дерматиновые черные двери кабинетов сливались в бледный фон, и только носки ботинок сияли, излучая космическое ослепительное сияние? Нет, в этом точно что-то есть. Обязательно надо будет сделать такую картину, но только после портрета участкового!

Тут Наташа вспомнила о цели своего пребывания в таком странном месте. Каков-то окажется начальник отделения? Весь ее опыт общения с самыми разными начальниками не предвещал ничего хорошего. Ей, Наталье, совсем с ними не везло. Просто роковая какая-то проблема жизни.

Схема получалась каждый раз одна и та же — даже как-то скучно, как будто кто-то написал сценарий, раз и навсегда. Приходила Наташа служить в какую-нибудь контору — самой мелкой сошкой, секретаршей, делопроизводительницей или вроде того. И поначалу все вроде устраивалось неплохо. Работник она была старательный, внимательный, грамотный, к тому же и почерк у нее был фантастически красивый — для любой конторы просто клад. Держалась скромно, излучала доброжелательность и улыбки. Казалось, чего еще надо?

Ну, то есть улыбки расточались до поры до времени, потом они иссякали, поскольку достаточно быстро наступал момент, когда она удостаивалась внимания начальника конторы. Он принимался вызывать ее к себе, а то и сам брал привычку вертеться вокруг ее стола под разными предлогами. После чего ее начинали ненавидеть почти все коллеги женского пола, а таковых всегда было большинство. Норовили подстроить всякие гадости. И никакие улыбки и даже преувеличенные жесты дружелюбия и уважения к товаркам не помогали. Между тем через неделю-другую, максимум через месяц следовало начальственное приглашение в ресторан. А то и сразу домой, как правило, на чашку дефицитного растворимого кофе. И по неизменному совпадению — всегда в момент отсутствия в доме жены и прочих домочадцев.

Вот тут-то улыбкам и приходил конец. Наталья пробовала разные варианты поведения. Например, принимала приглашение в ресторан. Или не принимала. То представала тургеневской недотрогой — что у нее получалось довольно органично. То пыталась изображать кокетливую, но недоступную куртизанку или гурию, а может, и фурию — она точно не была уверена в термине. Так или иначе, а эта роль выходила у нее куда хуже, она ее быстро проваливала. Ирка ее обучала, показывала жесты и походку стервы, даже улыбку и поворот головы. Наташа и перед зеркалом репетировала — проку было мало.

В любом случае все всегда заканчивалось одним и тем же. Жесткой дилеммой: уступить настойчивым ухаживаниям или нет? Конечно, уступать не хотелось, но коли уж на то дело пошло, если заело, если так бедняга зациклился, помешался, если не может нормально ни работать, ни жить, ни руководить, и проходу Наталье совсем не дает, так может, проще все-таки уступить? Ирка говорила: конечно, тебя не убудет. Наталья советовалась и с теткой. Та поначалу возмущалась, говорила: да пошли ты его на три буквы! Но постепенно, по мере того, как ситуация обострялась, то и тетка задумывалась. А может…

«Дай ты ему, в конце-то концов!» — однажды не выдержала она. Речь шла о начальнике архивного отдела городского управления здравоохранения. Главный архивист донимал к тому моменту Наташу уже несколько недель, брал измором, скандализируя весь отдел.

И вот тут-то и выяснилось, что дать — это мало. Это само по себе ничего не решает. Потому что начальникам нужно не просто мясо в мясо засунуть и тем мясом покрутить и потрясти. Процедура эта была не слишком приятна, но переносима — у зубного врача хуже. Тоже залезают тебе вовнутрь, в почти столь же чувствительную часть организма. И залезают не теплым мясом, а железякой, но тоже вертят-крутят, при этом еще часто и больно делают. И впускать его в себя — страшно, потому что ждешь сильной боли все время. Нет уж, лучше мясом в мясо.

Но вот в чем главная проблема: им недостаточно этого, начальникам, им любви подавай. Или, по крайней мере, могучей физиологической страсти. Им нужны проявления: крики, вопли и что-то типа трясучей. Иначе, объяснил ей начальник архивного отдела, ощущение такое, будто занимаешься онанизмом. И вообще как-то оскорбительно даже.

— Ты что, оргазма сымитировать не можешь? — удивлялась Ирка. — Я вообще регулярно этим занимаюсь, и с мужем и с любовником. Только этим и спасаюсь.

Тетка тоже хотела что-то сказать по этому поводу, и даже открыла было рот, но тут же его и закрыла. Сообразила, видимо, что квалификации в этом конкретном вопросе у нее недостаточно. Редкую скромность продемонстрировала. Но решила взять реванш и выступила с революционным предложением, которое потрясло присутствовавших.

— Тебе, Наталья, — сказала тетка торжественно, — надо найти покровителя.

Последовала пауза. Первой пришла в себя Ирка.

— В каком смысле — покровителя? — спросила она.

— Ну, все равно ведь ясно, что надо кому-то давать. Так уж, видно, устроен этот поганый мир. А раз так, то лучше уж найти кого-то одного, но сильного, влиятельного, который разогнал бы остальных, не давал бы в обиду. Ну и помогал бы понемногу: не деньгами, я имею в виду, а содействием. Блатного типа.

— Тетя, ну что ты несешь, извини за грубость, — вскипела Наташа. — Какого еще типа? Кого и где я буду искать? Я, конечно, женщина без предрассудков, но как шлюха — жалкий дилетант!

— Ничего, я тебе все объясню, — торжественно объявила тетя. И вдруг покраснела. До нее дошло, в какой области она ненароком объявила себя экспертом.

А Наталья и Ирка прыснули, не сговариваясь.

Тетка была тем еще теоретиком. Но все произошло само собой, без всяких тактических уловок и теоретических разработок.

Наталья, жившая в то время в одной комнате с теткой в коммунальной квартире, обивала пороги в облисполкоме, нагло прося выделить ей жилплощадь как художнику. Женщины-начальницы немедленно и злорадно ей отказывали, стараясь при этом как-нибудь непременно унизить, втереть ей соль в раны. Напомнить, кто она вообще есть такая для советской власти. Мужчины тоже помочь не могли, но быстро сворачивали на тему похода в злачное заведение или на чашку кофе домой. Ирка советовала ходить: и в рестораны, и домой тоже, а там уже импровизировать. Но тетка рассуждала так: что отдаваться этим мелким сошкам — только время терять. Наталья же посмеивалась за теткиной спиной: уж больно та в азарт вошла, точно восполняла то, чего совсем не имела в молодости. Да и не в молодости — тоже. Никогда, честно говоря, ничего она не имела. Но была не совсем лишена воображения и, возможно, о чем-то таком грезила по ночам. А теперь вот ставила себя на Наташино место, и щеки у нее возбужденно горели. «Надо добраться до большого туза и бить наверняка!» — восклицала она.

И вот настал момент решающего удара. А случилось вот что: Наталья сидела в очереди к очередной шишке, когда в приемную вдруг заглянул некто высокий, барственный, в ондатровой шапке. Окинув очередь скучающим взглядом, он вдруг споткнулся на Наталье. Смотрел на нее в упор пару секунд, а потом исчез. Но минут через пять появился снова, уже без пальто и шапки, в импортном костюме, с широким галстуком, повязанным крупным узлом. По-хозяйски, вальяжно зашел в кабинет, что-то там гаркнул, распорядился — в ответ слышалась быстрая россыпь подобострастных звуков. Вышел, остановился на секунду перед Натальей, хотел, кажется, заговорить, но не решился. Но когда подошла Наташина очередь и она, добравшись до заветного кабинета и усевшись на жесткий стул перед присутственным столом, принялась заученно излагать свою просьбу, дверь распахнулась, и снова вошел давешний ондатровый барин. Хозяин кабинета тут же утратил ауру важности, вскочил. Залепетал что-то. Но тот остановил его царственным жестом. Сказал:

— Я вот еще что хотел попросить вас сегодня сделать, Иван Сергеевич…

Потом прервался, как будто заметил Наталью.

— А… извините… у вас тут прием еще не закончен…

— Заканчиваю, Константин Михайлович, уже почти закончил… Вот с этой гражданкой уже завершили… вопрос ясный…

— Как это: завершили? — обиделась Наташа. — Как это — ясный? Да я даже договорить не успела!

— А в чем ваш вопрос, позвольте поинтересоваться? — сказал Константин Михайлович, оборачиваясь к Наташе.

Она принялась излагать свою немыслимую просьбу: нужна отдельная жилплощадь, поскольку она — художник, выпускник Суриковского института. Вновь пришедший слушал ее внимательно, а с ним вместе разительно переменился и хозяин кабинета. Теперь он смотрел на Наташу ласково, обходительно…

— У вас случай нестандартный… художникам, я считаю, надо помогать… но с жильем у нас сейчас есть некоторые проблемы, — сказал бархатным голосом большой чин. — Может быть, запишетесь ко мне на прием? Я попрошу секретаря пропустить вас на будущей неделе. Обсудим вашу ситуацию.

Константин Михайлович Корчев оказался человеком в высшей степени солидным — заместителем председателя облисполкома. Причем не абы каким, а курирующим самые острые, самые волнующие трудящихся вопросы — распределение жилплощади, а также всякие другие насущные бытовые дела. Он решал, например, как делить места в детских садах и санаториях, которых на всех, ясное дело, не хватало.

События развивались стремительно, обсуждение Наташиной «ситуации» затянулось до позднего вечера, плавно перешло в кофепитие на дому, благо семья Константина Михайловича в пятничный вечер уже отбыла на дачу.

И действительно, как и предсказывала тетка, на некоторое время Наташа обрела покровителя. Покровителя не слишком требовательного в вопросах любви — он даже сексом занимался солидно, неторопливо и с чувством собственного достоинства. Казалось, его вполне устраивали несколько ласковых слов и жестов, никаких множественных оргазмов до изнеможения он не требовал. Кроме того, встречи были крайне редкими, пару раз в месяц, не больше, но результативными. Главным результатом была та самая однокомнатная квартира, которая чудом вдруг досталась Наташе. Впервые обрела она свою собственную отдельную жилплощадь.

Но кончилось все быстро и плохо.

Во время четвертого всего лишь свидания неожиданно объявилась супруга Константина Михайловича, Любовь Максимовна Корчева. Крупная оказалась женщина и шумная, от ее крика тряслись окна, и двери почти слетали с петель. Никогда еще Наташа не видела такого испуганного мужчины, как товарищ Корчев. Всю солидность с руководителя будто сдуло. Сам он скукожился, маленький стал, жалкий… С трудом удалось избежать физических форм возмездия. Вообще — унизительное довольно оказалось дело.

Но квартира осталась за Наташей. По крайней мере, до появления на горизонте нового участкового.

Получался жуткий замкнутый и порочный круг. После скандала с Константином Михайловичем Наташу заставили уволиться с работы. И, похоже, внесли в какой-то черный список. Никуда ее не брали теперь. Даже сторожихой. Даже дворничихой — а дошла с горя и до этого. А раз человек нигде не числится, значит, по закону он — тунеядец. За такое преступление могут даже за решетку посадить, и уж, по крайней мере, выселить из областного центра. Чем, собственно, участковый и собрался заняться.

Даже форму уже соответствующую заполнил. Да вот беда: забыл ее у Наташи на столе.

4

Наташа глубоко погрузилась в свои безрадостные размышления, как вдруг ее вытащил на поверхность знакомый утробный фальцет. «Гражданка Шонина? Что вы здесь делаете?»

Участковый стоял прямо перед ней и смотрел в носки ее ботинок. Наташе это понравилось.

— Красиво, правда? — спросила она заговорщицки.

Участковый помолчал, потом вымолвил, по-прежнему не глядя ей в лицо:

— О чем вы?

Наташа даже рассердилась слегка:

— О ботинках моих, о чем же еще?

Милиционер побагровел.

— Опять издеваетесь?

— Я? Издеваюсь? Да вовсе нет! С чего вы взяли?

— Издевайтесь, издевайтесь, посмотрим, кто смеяться в итоге будет… Я не такой дурак: понимаю кое-что… А я вас спрашиваю: зачем вы сюда явились?

— Хочу увидеть товарища Баюшкина А. Г. — так, кажется, вашего начальника отделения зовут?

— Товарищ Баюшкин вас принять не сможет.

— Это еще почему?

— Он очень занят.

— Что же мне делать?

— Он уполномочил меня вас выслушать.

Наталья расхохоталась.

— Нет, так не пойдет! Мне, может, пожаловаться надо.

— Пожаловаться? Пожаловаться, видите ли! На кого это?

— Ну, на вас, конечно, на кого же еще?

Участковый еще сильней побагровел, до свекольного цвета. «О, о! Какой оттенок!» — восхищенно думала Наташа.

— Жалобы направляются на имя начальника отделения в письменном виде, — сказал милиционер, и видно было, как он был счастлив, что существует такая вот четкая, чеканная формула.

— Ну нет! Мне ему кое-что предъявить надо!

— Что же именно?

Наташа извлекла из сумочки давешнюю роковую бумагу и показала ее издалека участковому.

— Вот: то, что вы забыли у меня на столе.

Участковый лихорадочно полез к себе в портфель, стал рыться в нем. И вдруг поднял на Наталью свои пустые белесые глаза. «Ах, какие глазки необычные — страсть вообще господня!» — думала Наталья. Но восхищение не помешало ей проявить быстроту реакции, когда милиционер попытался одним резким движением вырвать у нее из рук бумагу.

— Отдайте!

— И не подумаю!

Наташа ловко упрятала документ в разрез платья — в лифчик.

— Вы это у меня украли!

— Ничего подобного!

— Отдайте, хуже будет!

— Так я и пришла сюда, чтобы вернуть эту бумажку. Но только не вам, а начальнику отделения. Пусть посмотрит, какие документы его подчиненные разбрасывают где ни попадя. А ведь там гриф «секретно», между прочим! Не какое-нибудь хилое «для служебного пользования», хотя и к таким бумагам нельзя относиться халатно. Но уж «секретно»! Это же просто служебное преступление! А если бы этот документ попал в руки врага! А? То-то же! Хорошо, я гражданка сознательная…

Участковый вдруг рухнул рядом с Наташей на диван. Прошептал:

— Прошу вас, отдайте…

В белесых глазах впервые появилось выражение — страха, боли. Наташе стало его жалко. Но надо было довести дело до конца. Она сказала:

— Отдать?

— Да, да! Отдайте, прошу вас!

Наталья сидела и изображала мучительное размышление. Подумала: наверняка опять у меня плохо получается притворяться. Сказала задумчиво:

— Может, и вправду отдать? Или нет? Не знаю…

— Пожалуйста, прошу вас, отдайте!

У участкового от волнения получилось: пжошу вас!

«Еще немного, и он встанет на колени, а уж это точно ни к чему», — подумала Наталья, а вслух спросила:

— Вы ведь недавно в милиции?

Участковый закивал головой: да, да, недавно, пожалейте молодого, зеленого!

И вот тут-то Наталья и нанесла свой коварный удар. Поднесла руку к груди, вроде бы все еще раздумывая. Остановилась. Сказала, как бы между прочим:

— А позировать согласитесь?

Участковый оцепенел.

«Зря я это, — думала Наташа, — его сейчас кондратий хватит!»

И действительно, участковый вдруг завыл, издал какой-то то ли плач, то ли стон затравленного зверя.

Наталья испугалась и хотела было отдать, к черту, злополучную бумагу, но тут дверь распахнулась, и в приемную выглянул важный седой мужчина с полковничьими звездами на крутых плечах. Без пояснений ясно было, что это товарищ Баюшкин А. Г.

— Что тут еще такое? Кошку, что ли, мучают? Обнаглели…

Его взгляд упал сначала на участкового, и ясно было: тому несдобровать. Потом он повернулся к Наталье, начал было что-то говорить резкое и грубое:

— Кто тут выпендр..

Запнулся. По инерции что-то еще пытался произносить. Какие-то звуки издавать.

— Гры… Бры… Ну в общем…

Взгляд товарища Баюшкина стал масляным, а голос — бархатным.

— Вы… по какому вопросу, гражданка?

— Да вот, хотела на вашего участкового, товарища Мыскина, Алексея Павловича пожаловаться.

— Что такое? — В голосе начальника вновь зазвучал гром. — Мы с ним тут разберемся! В чем дело, сержант? Как вы работаете с населением? Без году неделю в органах внутренних дел, а уже позорите нас?

Участкового больше всего напугало, что начальник отделения впервые обратился к нему на «вы» — это было по-настоящему страшно.

— Я… она… а тут… но как? — лепетал участковый.

— Зайдите ко мне и изложите суть вашей жалобы, — сказал Наташе ласково полковник.

Наташе в кабинет идти не хотелось. Совсем не хотелось. Но делать нечего, заставила себя встать, пошла. Но на пороге остановилась. Сказала:

— Главная проблема, товарищ полковник, что он мне позировать отказывается.

— Позировать? Отказывается? — Видно было, что Баюшкин ничего не понимает.

— Ну да… я же художник… Суриковский заканчивала… а тут тип такой интересный, обязательно надо его написать…

— Написать? Типа?

— Ну скажите ему, товарищ полковник, очень вас прошу…

Полковник Баюшкин задержался на секунду на пороге кабинета, рявкнул:

— Ты знаешь что, Мыскин, ты вообще не выеживайся… Трудно тебе, что ли? Просит тебя товарищ художница того… попозировать слегка… для народного искусства… Сам понимаешь: приказывать тебе я в этом вопросе не могу. Но мой тебе совет: будь проще, и население к тебе потянется.

— Есть, товарищ полковник…

— То-то… и не надо голоса этого замогильного…

Баюшкин почти уже закрыл за собой дверь, когда участковый отчаянно крикнул ему вслед:

— Только можно не голым, товарищ полковник…

Начальник заглянул в кабинет, где его ждала Наталья, спросил:

— Можно не голым?

— Ну, конечно, можно, — отвечала Наталья.

— Можно, — милостиво сообщил участковому полковник Баюшкин.

Участковый облегченно вздохнул — так громко, что даже Наташе в кабинете было слышно.

5

Семь лет, семь месяцев и семь дней — такая вот мистическая цифра, такое странное совпадение — продолжался в жизни Натальи Шониной период черного забытья. Она ничего не помнила о том, что происходило с ней в то время — ни одного лица, ни имени, ни места. Где она была, что делала — только серый клубящийся дым в памяти — ничего больше. «Вы не помните, потому что не хотите помнить», — говорил ей врач с удивительной фамилией Еропкин. Но она только пожимала плечами — неважно, почему. Итог — нет в голове записи, нет воспоминаний, пропущенное, закрытое от нее время. Другое дело, что она не очень-то и старалась пробиться сквозь пелену. А зачем? Ведь ясно, что ничего хорошего ее там не ждало. Судя по всему, она провалялась все это время в психиатрических клиниках и исследовательских центрах, где ее мучили жуткими препаратами и электрошоком.

Еропкин говорил, что это было признано чудом, феноменальным исключением из правил, — тот факт, что Наталья оправилась, выздоровела или почти выздоровела. Другого такого случая отечественная наука не знала. За рубежом — в Румынии, в Уругвае, еще где-то было отмечено нечто похожее, а в СССР — нет. Про нее писали в специальных журналах. Хотели на конференции всякие возить, показывать как диво дивное, исследовать ее, залезать ей в мозг, но Еропкин воспротивился, написал в министерство и в Академию медицинских наук, что это может нанести невосполнимый вред здоровью пациента. Отстали, слава богу, угомонились.

Тот черный провал разделил Наташину жизнь пополам: в первой, до 23 лет, половине она была веселым, беззаботным ребенком. И даже став студенткой-отличницей Суриковского института, она все равно оставалась счастливейшим из детей. А потом — провал.

Что-то с ней произошло, какая-то личная драма или даже трагедия. Доктор Еропкин категорически отказывался обсуждать с ней произошедшее. Прямо сказал ей: если вы вспомните, то все может повториться. Опять рухнете туда же, в ту же пропасть, и во второй раз уж точно не выберетесь.

А потом с самим доктором случился инсульт. Его разбил паралич, и родственники сдали его в какой-то инвалидный дом; с тех пор медицина оставила Наталью в покое, наедине с собой.

Так что оставалось только строить предположения. По некоторым косвенным признакам Наталья догадывалась, что тогда, в 23 года, случилась с ней какая-то внезапная болезнь, возможно, беременность, как-то жутко прерванная. Или что-то в этом роде. Что-то такое произошло, что вызвало нервный срыв. Нет, не срыв даже, а потрясение, землетрясение, коллапс вселенной, падение в ту черную бездну, из которой она вынырнула каким-то чудом и, в общем-то, не до конца понятно, зачем.

Ведь выздоровление было относительным. Жить было нерадостно. Тускло было жить.

Из-за этой тусклости она совершенно сдвинулась на цвете. Это было единственное, что ее волновало: как свет раскладывается на составляющие. На цвета. На тысячи, миллионы оттенков. Вот они ее волновали. Какая-то великая тайна ей в них чудилась. И она искала ответ упорно и яростно, но никак не находила. Но в поиске был азарт.

Все остальное особого значения не имело. Наташа будто смотрела фильм о своей жизни: сидела где-то в кресле и наблюдала с не слишком большой степенью заинтересованности за развитием скучного сюжета и поворотами жизни героев. Посмотришь, посмотришь, а потом зевнешь и выключишь телевизор. Так, ничего себе фильмец. Смотреть можно. А можно и не смотреть.

До черного обвала она жила в Москве. Еропкин не советовал туда возвращаться, по его рекомендации она отправилась жить в город своего детства — в Рязань. Там обнаружилась одинокая тетка, которая сильно обрадовалась такому подарку судьбы. Племянница оказалась странноватой, даже не совсем нормальной, но это было даже лучше, больше еще оснований было проявлять заботу, руководить ею, командовать, спасать.

Откуда-то прибилась еще и одноклассница Ирка, дипломированная парикмахерша, с которой общего было совсем мало — ни про Тинторетто, ни про Питера Брейгеля-старшего, ни про Сезанна она слыхом не слыхивала. Но какая разница? Наташе было все равно. С Иркой было легко. Нетрудно угадать, когда надо засмеяться, а когда нахмуриться. А делать это надо было впопад — чтобы не приставали.

Но к самой Наташе приставали, и еще как — мужчины. Ирония, нет, даже издевательство судьбы заключалось в том, что болезнь, судя по всему, имела странное, необъяснимое последствие — Наташа стала чудовищно привлекательна для мужчин, особенно для уверенных в себе альфа-самцов. Неуверенные просто терялись в ее присутствии, конфузились, хотели провалиться сквозь землю, чуть ли не суицидальные мысли у них возникали. А уверенные мачо теряли голову через несколько минут, а то и секунд. И шли на штурм, не считаясь с последствиями.

Все это было крайне, чрезвычайно утомительно и однообразно. Ведь другим следствием болезни стало полное затухание либидо. Тем не менее мужское внимание поначалу вроде забавляло слегка, но очень скоро надоело — просто осточертело, если называть вещи своими именами.

Тетка любила вечерком под чашечку горячего чая посмотреть семейный фотоальбом, где полно было Наташиных детских и юношеских фотографий, родители ее обожали, просто культ в семье был, а потому и снимали, щелкали «ФЭДом» то и дело, не могли наглядеться на свою тростиночку-кровиночку. А она действительно была как тростиночка: хороша, очаровательна и была не лишена привлекательности и в шесть лет, и даже в угловатом подростковом возрасте. Но тонка была, несколько даже эфемерна, воздушна. Ноги были тоненькие, как палочки. С возрастом и, возможно, под влиянием жестокого гормонального лечения, Наташа явно прибавила в весе, щечки округлились, ноги и бедра, избавившись от болезненной худобы, раздались до оптимальных, классических параметров, появилась изящная грудь, а ведь соперницы в юности дразнили «плоскодонкой». В общем, Наталья вдруг обрела фигуру модели-манекенщицы. И походка изменилась, и жесты, в них появилась та бессознательная грация лани, которая и сама по себе завораживает мужчину. Но помимо всего этого: симметрии смуглого лица, больших миндалевидных зеленовато-карих глаз, — помимо всего этого объективно существующего, появилось в Наташе и еще какое-то неописуемое словами энергетическое излучение, сражавшее наповал. Был у нее какой-то взгляд вполоборота, в котором она совершенно не отдавала себе отчета — с чуть поднятыми, как будто удивленно, тонкими бровями, с грустной полуулыбкой. Какую-то секунду всего он и длился, но тому, кто его видел хоть раз, забыть его было невозможно — ни умному, ни глупому, ни альтруисту, ни сволочи последней. Никому.

Обретя такую магическую силу, сама Наташа утратила к противоположному полу всяческий интерес. Никаких проявлений влечения, ни сознательного, ни подсознательного. Они ей были в лучшем случае безразличны, а то и противны.

«Бодливой корове бог рога не дал… а небодливой дал — да они ей ни к чему, — говорила, вздыхая, тетушка. Ей вроде бы и нравилось, что Наташа может мстить за всех женщин «кобелям поганым» (видно, были у тетки свои к ним счеты в жизни), но потом она по этому же поводу стала расстраиваться. Ведь все хорошо в меру. Все-таки надо как-то свою жизнь устраивать. И жить на что-то надо. А то ведь тетка не вечная. На кого оставить сироту? Ведь братьев и сестер бог не дал, а родители поумирали рано, один за другим, во времена Наташиного черного забвения. Видно, не выдержали страданий любимой дочери, тем более что врачи твердили: надежды нет.

Сироте было теперь уже за сорок, хотя новые знакомые всегда давали ей тридцать три года — почему-то не меньше и не больше. Наташе же было безразлично, сколько ей лет на самом деле и на сколько она «тянет». Это Ирка мучилась, завидовала, говорила: «Эх, мне бы так молодо выглядеть… уж я бы показала жару!» «Какого жару?» — спрашивала Наташа. «Э-э! Жару! Тебе не понять…» — отвечала, качая головой, Ирка, а Наташа и не настаивала на ответе, ей было на самом деле наплевать.

А не наплевать ей было только на одно: на свет и тень, на цвет, на то, как они преломляются под ее рукой.

Часто она работала допоздна — за неимением холста писала просто на бумаге. Как всегда, раскладывала, соединяла невозможные оттенки. Это были черновики, случалось, не выдерживавшие утреннего взгляда. Но что-то удавалось нащупать иногда, куда-то продвинуться. К какой-то истине, она сама не знала, к какой. Иногда удавалось добыть холст, и надо было, наоборот, вставать на рассвете или вовсе не спать. И пользоваться моментом, чтобы воплотить нащупанное, проверить при дневном свете. Если хотя бы десятая часть черновых рисунков получала развитие, Наташа это считала великолепным результатом и долго потом пребывала в хорошем настроении. Но чаще бывало, что намеченное совершенно разочаровывало, Наташа боролась, закусив губу, с унынием и караулящей за углом депрессией.

В один из таких дней она совсем не ложилась, лихорадочно писала всю ночь карандашом и акварелью, а с раннего утра взяла большие кисти и принялась за масло. Ничего пока путного не выходило, хотя где-то рядом проглядывала, дразнила, маячила некая дрожащая, что-то обещающая перспектива! Это был день ее любимых, серо-голубых тонов, но именно они ей всего трудней давались. С ними существовала наибольшая опасность впасть в банальность, в повторы чужого опыта.

Но вот вроде появилась, забрезжила некая бледно-синяя надежда. Наташа была возбуждена, ходила, вернее, бегала вокруг холста, непричесанная, растрепанная, в старом, замызганном халате, специально предназначенном для таких болезненных процессов, и вовсе не годившемся для посторонних глаз. И вот надо же, именно в такой как раз день с утра пораньше кто-то позвонил в дверь квартиры. Эх, как жалела Наташа в такие моменты, что не владела матом! Она шла открывать и почти плакала от досады, что ее оторвали от холста, все настроение, все вдохновение испортили, скомкали, испоганили. За неимением более сильных выражений, поминала черта, его мать, других родственников и приятелей нечистого. И говорила сама себе: будь что будет — не стану переодеваться, пусть любуются, кто бы это ни был. Скорее всего, тетка, ну, в крайнем случае, Ирка. Эти переживут. Если же кто-то другой, менее близкий, почтальон, например, то пусть пеняет на себя, раз вздумал явиться к даме в такую рань без предупреждения.

Открыла дверь — за ней стоял участковый Мыскин. Стоял и, как обычно, смотрел в пол.

— Ну? — грозно сказала Наталья.

— Я пришел.

— Вижу. И дальше что?

— Выполняю распоряжение товарища Баюшкина.

— Какого еще Ба… Ах, Баюшкина, — опомнилась Наталья. — Ну ладно… собственно я…

— Рабочий день уже начался, — сказал участковый, — девять часов, ноль одна минута.

— Вот как… неужели уже так поздно? Никогда бы не подумала… Так вы для чего пришли? Выселять меня или позировать?

— Так точно!

— Так точно что?

— Пози… позицию… Позировать.

— У-у… Во дела… Я, честно говоря, уже и забыла думать… Ну, проходите тогда…

Участковый долго и тщательно вытирал ноги о коврик при входе, чего никогда не делал раньше, когда являлся в эту же квартиру как грозный представитель власти. Потом, стараясь не встретиться с Натальей взглядом, прошел в комнату и нелепо встал посредине.

— Сядьте, пожалуйста, вон на тот стул, у окна.

Мыскин какую-то секунду колебался, потом все-таки прошел к окну, уселся на стул…

— Чего вы так напрягаетесь? Я вас не съем… Может, стакан чаю налить?

Участковый энергично замотал головой: нет, чаю не надо.

— Ну, как знаете… а я себе налью, с вашего разрешения… потом возьму вот хороший такой лист… да вы расслабьтесь, расслабьтесь, вам же здесь придется довольно долго сидеть…

— Долго я не могу… у меня только двадцать семь минут…

— Ну, знаете, из-за двадцати семи минут не стоило и являться, — говорила Наталья, пытаясь скрыть облегчение от того, что этот человек сейчас уйдет, что неудачу можно будет объяснить тем, что времени не хватило.

— Ну да ладно, — бормотала она, — разве что для первого раза… примериться, что и как… Ну посмотрите на меня, в конце-то концов! Э-эх, ну что вы, в самом деле… Поднимите ему веки!

Участковый завертел головой, в поисках тех, кому было адресовано Наташино странное приказание. Видно, он ничему уже не удивился бы — даже если бы в квартире прятались Наташины сообщники, которые и в самом деле ринулись бы поднимать ему, советскому участковому, веки! Никого не обнаружил, но цель была достигнута: пока он осматривался, Наташа вполне успела разглядеть его глаза.

Наталья смотрела на сержанта и старалась скрыть свое разочарование. При утреннем свете он почему-то выглядел очень обыкновенно. «Урод, конечно, но ничего мистически зловещего… никакого Иеронима Босха, никакой потусторонней фиолетовости… неужели мне что-то причудилось в прошлый раз?» — раздосадованно думала Наталья.

Но не скажешь же такого человеку в лицо! Даже если попытаться облечь мысль в позитивную форму. «При ближайшем рассмотрении вы совсем не такой страшный, как я думала. Так что спасибо, можете больше не беспокоиться». Нет, невозможно!

Наталья кружила вокруг сержанта Мыскина, заходила то с одной стороны, то с другой, пытаясь вернуть поразивший ее образ, разглядеть в нем хотя бы часть того, что совсем недавно вызывало у нее такой восторг, но ничего не получалось, никаких особых оттенков багрового, темно-красного. Да и глаза, хотя, безусловно, очень странные, не казались более сокровенным открытием, от которого кровь в жилах стынет. Нет, они скорее были просто нелепы. «Может, карикатуру в цвете сделать? Смешную его сторону показать?» — мелькнула мысль.

Наталья поворачивала стул, на котором сидел участковый, изменяя угол, заставляла его вставать, снова садиться, менять позу. Задергивала занавеску, пробуя разную интенсивность освещения — ничто не помогало, ерунда какая-то, хоть плачь. «Разозлить его, что ли, может быть, поможет? Что бы ему такое сказать, чтобы он побагровел?» — подумала Наташа. Спросила:

— У вас на участке много тунеядцев?

Мыскин вздрогнул.

Покраснел слегка, замычал неразборчиво.

— Сколько, сколько? Не слышу.

— Один… то есть, одна…

— Одна? Это я, что ли? Единственная тунеядка на всю округу?

— Да…

Румянец становился заметнее.

Мыскин хотел что-то еще добавить, судя по напряженному лицу, важное. Но получалось только мычание какое-то.

— Что? Говорите отчетливее! А то я ничего не понимаю.

Мыскин сделал отчаянное усилие, выговорил:

— В прошлом месяце еще Вертиханов был, но умер от белой горячки. Теперь вот только вы… статистику портите… Но вообще… если товарищ Баюшкин… то ничего…

— Что, если Баюшкин — ничего?

— Ну, тунеядство…

— Что? Неужели товарищ Баюшкин не возражает против такого позорного социального явления, как тунеядство? От которого мы непременно должны избавиться по пути к коммунизму? А то ведь так и не успеем. Коммунизм уже наступит, а тунеядство еще будет не изжито? Какой ужас, страшно подумать!

— Нет, вообще — нет! — ринулся горячо защищать начальника Мыскин. — Но если вы… если товарищ Баюшкин…

И залился уже совсем краской, по-прежнему глядя в пол.

— Погодите, разъясните, правильно ли я понимаю… Значит, если товарищ Баюшкин А. Г. меня трахает, то я могу и тунеядкой побыть в этом случае? То есть это как бы облегчающее вину обстоятельство? — донимала Наталья бедного сержанта.

Кажется, того проняло наконец. Лицо стало-таки густо-свекольного цвета. Но все равно — ничего интересного. «Свет, наверно, не тот», — огорченно думала Наташа. Она подвинула стул, уселась рядом с участковым, стала гладить его по затылку. Затылок был странный, жесткий какой-то, точно обитый каким-то твердым материалом.

Желаемый эффект был вроде бы достигнут: от ласки милиционер еще более побагровел — настолько, что Наталья испугалась, не случится ли с ним удар. Но цвет все равно был не тот…

— Ничего у меня сегодня не выходит… — вздохнула она и пошла на кухню мыть кисти.

— Все, сеанс закончен, — крикнула она Мыскину. — Можете идти по своим делам.

Наташа мыла в тазу кисти, а из комнаты доносились какие-то странные звуки.

— Я говорю, можете идти, — крикнула Наташа еще раз. Но Мыскин все не уходил. «Чего он там», — раздраженно думала Наташа. Вернулась в комнату, с порога начала говорить:

— Слышите, я…

И остановилась как вкопанная.

Отвернув голову, чтобы уж точно не встретиться с ней взглядом, сержант быстро раздевался.

— Что вы делаете? Зачем! Не надо таких жертв сумасшедших, это же не ваша вина, что…

Но Мыскин уже скинул всю одежду. И результат явно превосходил все ожидания: сержанту было чем похвастаться. Причем теперь он смотрел в упор на Наталью своими безумными белесыми глазами, а рот его криво и страшно скалился.

— Смотрите, смотрите на меня! — верещал он своим утробным голосом.

Наталья бросила кисти в таз, всплеснула руками. Уселась на стул.

— О боже мой! У меня участковый — эксгибиционист! — бормотала она. — Только этого мне и не хватало…

Глава 3 Заговор жрецов

1

Это наивные обыватели думают, что КГБ — это на Лубянке. Или, строго говоря, на площади Дзержинского. На самом-то деле самая важная, самая могущественная часть Конторы находится прямо в Кремле — вход через Боровицкие ворота. То есть у Ульянова какой-то кабинетик символический и на Лубянке имелся, но главное его логово было здесь. Кабинет не таких размеров, конечно, как у секретарей ЦК, но тоже ничего себе — не меньше, чем у министра. А чем Девятое управление не министерство? Народу работает — если со спецполком считать да с комендатурами — тьма-тьмущая. И не только оперативные сотрудники, но и технари, и всякий вспомогательный состав. И врачи, и инженеры, и шоферы. Не говоря уже о прислуге и каких-то вовсе загадочных людях, о чьих обязанностях лучше не вспоминать. И среди отделов и подразделений — самый страшный и загадочный — спецотдел. Про его существование Софрончук, кстати, случайно узнал, ему, вообще-то, об этом знать не положено. Так что лучше не вдаваться и не задумываться. А то еще выдашь себя каким-нибудь образом.

А по реальной власти и влиянию далеко не всякий министр с Ульяновым сравнится. Разве что обороны и внутренних дел, да еще, конечно, председатель Комитета, тот вроде как Ульянову — прямой начальник. Но в том-то и дело, что — начальник скорее номинальный. Или, скажем так, не постоянный. Когда начальник, а когда — и нет. Сложно даже словами объяснить. Софрончук это начал понимать на каком-то интуитивном уровне, только проработав в системе лет двадцать, да и то благодаря тому, что выдалось прикрепленным у предыдущего Генерального послужить. Вот тогда и узнал он, что, оказывается, начальник «девятки» — лицо в большинстве случаев более доверенное, более близкое к Генеральному, чем председатель КГБ. На том же примерно уровне, как управделами ЦК, который всем добром партийным командует. Бывают ситуации, когда начальник «девятки» может фактически председателя снять! А вот наоборот — едва ли… Хотя, с другой стороны, когда Генеральный меняется, вся верхушка «девятки» тут же превращается как бы в ненадежных, опасных людей, и тогда уже скорее председатель занимается их удалением и трудоустройством. Консультируясь, разумеется, с новым Генеральным, а иногда и с его женой.

В слухи о том, что некоторых начальников службы охраны и даже рядовых, но слишком много знавших оперов отправляли на загородный объект Спецотдела и там растворяли в ваннах с серной кислотой, Софрончук не верил. Хотя правда и то, что некоторые его коллеги после перемен наверху иногда бесследно исчезали, но наверняка их просто переводили куда-нибудь в Магаданское управление. Но чтобы убивать — не в сталинские же времена живем! Теперь, если такое и возможно, то уж в каких-то совсем странных, самых исключительных обстоятельствах. Да и то сказать, когда на эту работу приходишь, то берут же с тебя подписку о готовности, если потребуется, и жизнью пожертвовать. Ты все же офицер и почти на войне, почти на переднем крае. А то как привилегии, как допуск к высшим тайнам, к огромной власти, так это вот они мы, с тарелкой и ложкой… А как ответственность на себя принять, так это наших нету. Обнаглели.

Вот о чем думал Софрончук, сидя в кабинете Ульянова и пытаясь угадать, зачем тот его вызвал, да еще срочным образом, лишив выходного.

Логово. Берлога. Нервный центр, что там еще приходит в голову. Не так часто Софрончук в этом кабинете бывал. Три или четыре раза всего. Нет, именно, что три. Это внукам можно будет когда-нибудь приврать слегка, для пущей важности и занимательности. А самому-то себе — зачем? Именно что три, причем два из них — так, мимолетное свидание, руку пожали, благодарность объявили и — гуляй, Вася! И один раз всего, перед назначением, достаточно долго его тут продержали, инструктируя. Этим тогда, конечно, предшественник Ульянова занимался. Вальяжный был товарищ, генерал Голыванов. Важность и причастность прямо-таки источал, Ульянов ему в подметки не годится. Но и то сказать, Ульянов же профессиональный чекист, из недр Второго главка выплывший. Отсюда и повадка: вкрадчивость, незаметность, манера говорить тихо-тихо. Великолепный прием, между прочим, заставляет собеседника напрягаться и с ходу ставит его в трудное положение.

А Голыванов — тот генерал от артиллерии был, с бывшим генсеком, покойником, на фронте где-то задружбанился. От его баса стены дрожали — гром победы раздавайся, и все такое прочее. Голыванов, понятное дело, царствовал, но не правил. А правил его первый зам — Опарин, по кличке Опричник. Ох, и страшный был человек! Властью обладал тайной, но беспредельной, любого мог уничтожить или вознести, министры ему в пояс кланялись, да что там министры, секретари ЦК, и те заискивали, не стесняясь! А уж своя-то братва, «девяточная», так и вовсе в стену вжималась, только его завидев. Взгляд у него особый был, прямо насквозь пронизывал и до самых пяток пробивал! И где теперь тот Опричник? Кого глазами своими сверлит страшными? Ни слуху, ни духу, будто и впрямь исчез в серной кислоте…

Оглядеться вокруг как следует ни разу до сих пор не удавалось. А вот сегодня Ульянов зачем-то дал Софрончуку возможность посмотреть, полюбоваться, пока он какой-то документ срочный якобы досматривает. Стиль вообще-то не чекистский, это так в ЦК посетителей выдерживают, до кондиции доводят, а в Конторе обычно отношения жесткие, разговоры короткие, отрывистые, времени зря не тратят. Чем меньше слов, тем лучше. И никаких лишних пауз.

Но Ульянов в таких сферах вращается, что его уже просто чекистом не назовешь. Он уже там, по другую сторону, один из жрецов, которых нормальному человеку не понять.

Вот сидит, документ пролистывает, каждую страницу визирует какой-то чудной ручкой неправильной формы, а левой рукой время от времени делает какой-то успокоительный жест, типа сейчас, еще минуту, и освобожусь.

Может, и правда, не важности напускает, а в самом деле трудится, план какой-то утверждает. В неурочный час вкалывает — в субботу, на ночь глядя.

Сколько там на часах-то натикало? Ух ты, уже полдвенадцатого почти… Часы на стене непростые, деревянные, в тон стенам, светлым орехом обшитым.

Стол у Ульянова гигантский, телефонов и всяких других аппаратов связи с гербом СССР — чудовищное количество. Как он только в них не путается!

— Ну как ты, Софрончук? — Ульянов наконец завершил свою работу, перевернув документ, как положено, лицом вниз. Заговорил, как всегда, еле слышно, Софрончуку аж привстать захотелось от напряжения.

— Так точно!

— Что «так точно»? Разобрался с нарушением режима?

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант госбезопасности…

Ульянов поморщился, небрежно взмахнул кистью левой руки, дескать, зачем такие формальности.

— Ну, и что там?

— Ерунда какая-то, честно говоря, товарищ генерал… Я собрал все показания, как полагается… И никто не подтверждает… никто не видел в тот день этого человека, в смокинге…

— И в чем тогда проблема?

— Да товарищ Фофанов… он настаивает. Говорит, не могло ему почудиться…

Ульянов крякнул вроде участливо, но глаз своих рыбьих, ничего не выражающих, с Софрончука ни на секунду не спускал, словно искал признаков чего-то. Точно проверял, не выдаст ли он себя чем-нибудь. «А чего выдавать? Выдавать-то нечего! Эх, приемчики эти, в гробу я их видал!» — проносилось в голове у Софрончука.

— Ты, полковник, знаешь, давай-ка закрывай эту тему. Еще не хватало нам таких чудных происшествий в первом подъезде…

— Вот и я говорю, товарищ генерал, никак такого себе представить невозможно, чтобы при нашем-то строжайшем режиме…

Сказал Софрончук и осекся. Поскольку не мог понять, как Ульянов реагирует. А тот все смотрел на него холодными пустыми глазами, в которых ничего не прочитаешь.

Возникла пауза, во время которой Ульянов как будто ждал чего-то еще, каких-то еще других слов. А Софрончук просто потерялся и не знал, что еще сказать.

Наконец Ульянов заговорил снова:

— А в центральном здании на Лубянке, как ты думаешь, строгий пропускной режим или как?

— Я знаю, на что вы намекаете, товарищ генерал, на то, как там год назад алкаша какого-то спящим нашли. Я об этом много думал, как такое могло произойти.

— И что надумал?

— Это шутка была, товарищ генерал, розыгрыш или на спор сделано, по пьяному делу. Наверняка несколько оперов вместе постарались. Заморочили общими усилиями охране голову. Не исключено, что даже и с элементами гипноза. У кого-то еще удостоверение одолжили с похожей на физию алкаша фотографией. Потому что другого никакого объяснения нет и быть не может.

— А у тебя в комендатуре шутников нет, ты хочешь сказать?

— Нет, — ответил Софрончук твердо, — у меня — нет.

— А в аппарате ЦК?

— Не могу такого себе даже представить, товарищ генерал.

— Ну-ну, — сказал Ульянов с непонятной интонацией. Потом добавил: — А про Дрыгало помнишь?

— Ну, как такое забудешь, товарищ генерал… Я же за начальника в тот день был…

— Ах, ну да, да. Ты же еще потом за уборщицу эту просил, которая в ЦК работать отказалась. Как ее звали-то? Нина, кажется. Ца-ца, понимаешь…

— Коваленко, Надежда. Шок у женщины случился, товарищ генерал. Я помню, прибегает к нам, рыдает, что-то бормочет… я понять ничего не могу… пришлось ее медикаментозными средствами в себя приводить.

— Нечего на работу к нам приходить, коли нервы слабые…

— Ну, женщина все же…

— Женщина, не женщина… Сержант госбезопасности, между прочим…

— Нет, товарищ генерал, вы представьте себе: приходишь с утра пораньше убирать в кабинет заместителя заведующего отделом ЦК КПСС и вдруг видишь картину: ответственный товарищ лежит на столе совершенно голый, в чем мать родила! Причем Надежде сначала показалось: мертвый. Потому как синий он был вроде бы — совсем синий! Она со страху завопила, так он возьми и вскочи со стола, и ну на нее кидаться с какими-то криками на непонятном языке. И, как ей показалось, с намерением с ней тут же, на месте, совокупиться.

— Что за язык-то был, хоть выяснили?

— Да африканский язык, хауса. Дрыгало его в ИСАА учил. Надежда в обморок упала. Когда пришла в себя, видит, что Дрыгало, по-прежнему голый, по кабинету скачет — на ее швабре верхом, всадника изображает. Ну, тут она сумела из кабинета выскочить и бегом к нам.

— Ну, вот видишь, а ты говоришь, шутников у вас там нет…

— Нет-нет, товарищ генерал, это не то, это — белая горячка. Пополам с шизофренией. Это не мы, это медики просмотрели.

— Ну-ну, — опять непонятно сказал Ульянов.

Помолчал еще чуть-чуть, Софрончука рассматривая. Потом говорит:

— Аналитик ты, как я посмотрю. Мастер дедукции. Но, коли так, если товарищ Фофанов ошибается и никакого постороннего в ЦК не было… То что в таком случае ты про него заключаешь?

— Никак нет, товарищ генерал, ничего не заключаю, нам не положено заключать о партийных руководителях.

Возникла еще одна пауза, в течение которой Ульянов изучал Софрончука, а тот его взгляд смиренно выдерживал, глаз не отводил. Дескать, вот он я, весь, как на ладони, честный и открытый, и прятать мне нечего.

И тут с Ульяновым приключилась удивительная вещь. Его правый глаз вдруг поднялся как будто бы на уровень выше левого, задрался вверх и уставился куда-то в потолок, а левый, наоборот, опустился и стал косить куда-то в пол. Софрончук смотрел на это ошеломленно. Первой реакцией его было — звать на помощь, ему показалось, что с начальником приключился приступ какой-то болезни. Но тот продолжал себе говорить ровным и спокойным голосом, как ни в чем не бывало. «Никакого приступа, это он нарочно — сигнал какой-то подает», — догадался Софрончук. Но какой? Может быть, это такое, особого рода, подмигивание? Ну да, точно, причем удобно, что его и подмигиванием назвать нельзя, а потому и к делу его не пришьешь, если что. Ну, в самом деле, если доложить кому, так даже о чем речь, никто не поймет.

Но если это хитрый сигнал такой, то что он должен означать? Наверно, вот что: слова, которые Ульянов произносит, не надо понимать буквально. Не исключено даже, что смысл в них следует искать противоположный! А почему Ульянов не хочет говорить просто и ясно? А потому, что боится, что их кто-то подслушивает. И это, конечно, правильно, это профессионально, всегда надо из этого исходить.

А говорил Ульянов следующее:

— Вот это верный подход, товарищ полковник, хвалю, мы всегда должны помнить, что мы — лишь боевой отряд нашей партии… Что наша задача — создавать для партийного руководства оптимальные условия, обеспечивать для него безопасность и даже комфорт. Да-да, комфорт! Не побоимся этого слова! Потому что руководство партии должно иметь возможность сосредоточить все свои силы на решении задач текущего момента. А момент сейчас политически, сам понимаешь, какой сложный! Обостряется! Международная напряженность, империализм и силы реакции наращивают свои попытки подорвать позиции стран победившего социализма…

И дальше все в том же духе. Без тени улыбки. Как будто всерьез. Только глаза в разные стороны смотрят.

«Бу-бу-бу», — нес пургу Ульянов, а Софрончук сидел и терялся в догадках: да что же это все значит в конце-то концов?

Так ничего и не удумал. Может быть, потому, что боялся додумывать до конца.

Когда Ульянов вдруг резко замолчал, на середине фразы остановившись, Софрончук сумел лишь вставить:

— Так точно, товарищ генерал!

Но гаркнуть как следует почему-то не получилось, как-то неубедительно вышло, и даже голоса своего Софрончук не узнал: какой-то жалкий тенорок вместо обычного низкого баритона.

Тем временем с глазами Ульянова произошло мгновенное превращение — они вернулись в свое прежнее, нормальное состояние и снова в упор смотрели на Софрончука без гнева и пристрастия.

— Как семья? — вдруг спросил Ульянов, и Софрончук чуть не подавился от неожиданности:

— Спасибо, товарищ генерал, все здоровы. Все трудятся, каждый на своем участке, так сказать…

— А наследник, он как? Школу скоро заканчивает, наверно?

— Уже закончил, товарищ генерал, в Инязе, на пятом курсе.

— О, как время летит… Английский учит?

— Так точно, товарищ генерал!

— Это правильно… правильно… Язык главного противника… А завтра ты, кажется, не работаешь?

— Так точно, выходной!

— С семьей, конечно, отдыхать будешь?

— Да вот думал, может, за грибами сходить? Грибов, говорят, в этом году — немерено…

— Н-да, можно и за грибами… Но с другой стороны, завтра передачи хорошие… «Семнадцать мгновений» повторяют…

— Да я смотрел уже…

— Да и я тоже, два раза даже… но лишний раз все равно не помешает… Потом хоккей завтра…

— Я смотрю, только когда ЦСКА играют…

— Напрасно! А вдруг «Крылышки» завтра выиграют, а? Тогда это и на ЦСКА отразится…

— Да не выиграют они…

— Это непредсказуемо… Вообще, я вот тебя дернул на ночь глядя… А за грибами — это надо рано вставать, разве нет?

— Ну да… вообще-то…

Ульянов теперь говорил почему-то громко, четко, выговаривая слова, словно диктор. И смешно пучил свои глаза, которые даже вроде перестали быть рыбьими, что-то в них теперь даже читалось, какая-то даже вроде эмоция, волнение, что ли.

— Так что выспись хорошенько, — продолжал он во весь голос, — побудь дома, с семьей, сына повоспитывай, телик погляди…

— Да жена еще просила тещу съездить навестить в Звенигород… Не очень, правда, хочется, если честно.

— Не надо, не надо к теще! В следующий раз съездишь. Точно тебе советую: дома завтра, дома сиди!

Теперь Ульянов смотрел на Софрончука почти злобно, яростно, как будто сердился на него за что-то. За тупость, например.

Помолчали, потом Ульянов говорит, как будто отчаявшись:

— И вообще… Вдруг завтра ты мне понадобишься?

— Зачем? — удивился Софрончук. — У нас на выходные Рузин дежурит, если что — все вопросы к нему… И потом… Вы разве завтра с Генеральным в Венгрию не уезжаете?

— Уезжаю-уезжаю… Ну, может, Акимову ты нужен будешь…

Наверно, лицо Софрончука выражало такое явное недоумение, что Ульянов не выдержал и, совсем уже повысив голос чуть не до крика, заявил:

— Мне о людях приказано больше заботиться, понял? Так что сиди дома и не рыпайся!

«Ну, — подумал Софрончук, — завтра что-то будет этакое. Что-то утро мне готовит…»

А вслух гаркнул на этот раз хорошенько:

— Так точно, товарищ генерал!

Но Ульянов только недовольно поморщился.

2

До утра ждать не пришлось, события начались уже глубокой ночью. Часа в три Софрончук внезапно проснулся от ощущения, что в квартире происходит что-то не то, что-то странное, тревожное. Первый порыв, чисто рефлекторный — вскочить, выхватить пистолет из тумбочки… Но жена мирно посапывала рядом, из-за двери спальни не доносилось ни звука. А вот с улицы, через открытую форточку, как раз долетали отдаленные пьяные крики и смех. Но это как раз успокаивало, это доказывало, что все нормально, что никакой опасности нет. Ночь на выходной — все, как полагается. Вот оказаться сейчас там, на улице, на пути этих загулявших удальцов, это могло бы быть опасным (да и то ерунда, скорее всего Софрончук бы с ними справился, главное — быстро понять, у кого из гуляк может быть нож). А тут, в теплой постели, на далеком двенадцатом этаже, за стальной дверью квартиры в запертом подъезде от далеких криков было почему-то уютнее и спокойнее. Но все же что-то же такое его разбудило… Или просто нервы разыгрались, довел-таки чертов Ульянов до ночных галлюцинаций…

Тут за дверью, в холле, послышался вроде бы какой-то звук, даже, кажется, замок приглушенно щелкнул… «Что это еще такое, — думал Софрончук, — все вроде дома вечером были, даже Сашок, и тот с вечеринки рано вернулся…»

А потом размышления закончились — потому что тихонечко скрипнула, приоткрывшись, дверь спальни, и в комнату просунулась смутно различимая в темноте голова в черной кепке. Человек еле слышно, намеком, присвистнул, стараясь привлечь внимание Софрончука. Тот беззвучно, как учили, вскочил на ноги, выхватил пистолет из тумбочки… Но человек у двери энергично мотал головой, дескать, не надо оружия, делал какие-то еще трудно различимые жесты… Указывал, кажется, на спящую жену, дескать, зачем ее будить? И вообще, давай скорей, одевайся тихонечко и выходи.

Не бандитское вроде бы поведение. Софрончук постоял секунду, всматриваясь в темный абрис, взвешивая вводные, оценивая странную ситуацию, вспоминая Ульянова: его штучки? Но зачем? Дикость какая, да и рискованно, он мог ведь со сна и пальбу начать…

Или все-таки это бандиты такие — с воображением? Или что-нибудь не совсем тривиальное — ЦРУ, Моссад? Поди плохо — заместителя коменданта ЦК похитить! Нет, бред, бред, это только в фильмах такое бывает…

Держа все-таки пистолет на изготовку, не отрывая глаз от проема двери, он подхватил тапочки, брюки, рубашку, бесшумно обошел кровать, на краю которой сопела жена… Когда Софрончук приблизился к двери, человек отпрянул, освобождая ему дорогу, но, прежде, чем раствориться в темноте холла, сделал молниеносное движение рукой (Софрончук чуть не выстрелил), и на тумбочке рядом с головой жены появился какой-то предмет. Софрончук взял его на секунду в руку, поднес к лицу… Это была небольшая, тоненькая вазочка, а в ней — цветок на высоком стебле. Софрончук секунду поколебался: оставить на тумбочке или нет? Потом все-таки оставил. «Подчинился я им, все делаю безропотно, вот что значит трепет перед начальством», — мелькнула неприятная мысль.

Но что толку было размышлять, поздно уже… Софрончук выскользнул в холл. Там их было двое, в одинаковых плащах и темных кепках. Один высокий и худой, другой низенький и толстый. И оба смешно прижимали пальцы к губам, чтобы убедить Софрончука не шуметь. А он первым делом направился к входной двери, ведь лично на стальной засов закрывал, не говоря о хитром французском замке: как открыли-то? Замок был цел, и засов тоже, никаких явных повреждений не было заметно — мистика, да и только. «Во дают ребята!» — уважительно подумал Софрончук.

Но заговорил он только в лифте. Когда двери закрылись, он спросил:

— А до утра подождать нельзя было?

— Вводная была, что вы на рассвете можете за грибами отлучиться, товарищ полковник, — отвечал тот, что повыше.

— Угу, понятно, откуда вводная… А что за цветок вы жене на тумбочку поставили?

— Это чтобы она хорошенько выспалась. Когда вы вернетесь, она, скорее всего, еще спать будет. Даже и не узнает, что вы где-то отсутствовали…

— А проснется — с головной болью небось.

— Нет, это же не хлороформ, товарищ полковник. Новейшая разработка… Все ингредиенты натуральные, органические, безвредные…

— Сыну тоже такой цветок поставили?

— Так точно!

Софрончук только хмыкнул. Но на душе все же было неприятно — хотя сам ведь только вчера размышлял на тему, что офицер «девятки» всегда должен быть готов ко всякому самопожертвованию.

«Самую малость осталось узнать — зачем весь этот цирк понадобился», — думал он, глядя на ночную Москву из окна новенькой «Волги». Судя по тому, как резво она брала с места, машина была из той самой легендарной партии — оборудованных специальными двигателями, заказанными в Германии, на заводе «Мерседес».

Везли, конечно, куда-то за город, но пытаться выяснять, куда именно и зачем, было бессмысленно. Он только спросил: «Что-то я вас, ребята, не видал никогда. Вы из спецотдела, что ли?» Но те в ответ только промолчали. А что, собственно, они могли сказать, если спецотдела официально не существует?

«Сейчас привезут на спецдачу и растворят в своей серной кислоте», — думал Софрончук, но всерьез он в это не верил: его же обещали доставить назад еще до того, как жена проснется…

Ободряло и то, что высокий сел на переднее сиденье рядом с шофером, а низенький-толстенький устроился сзади вместе с Софрончуком. Арестованных, ясное дело, так не возят. А когда перед поворотом на Рублево-Успенское шоссе низенький достал из кармана черную повязку, то Софрончук совсем успокоился. То есть сделал вид, что, наоборот, рассердился, сказал: «Ребята, вы что, совсем сдурели?» Но на самом деле окончательно уверился: отпустят живым. Иначе зачем такие сложности?

«Извините, товарищ полковник, приказ», — пробормотал низенький, плотно завязывая повязку у него на затылке. «Спецобъект», — пояснил высокий.

«Да видал я этих спецобъектов…» — пробормотал Софрончук. Хотел даже матом выругаться, но не стал. Нет, действительно, обидно. Ему, допущенному до святая святых, полковнику «девятки» — повязку на глаза!

«Рублевка, — думал он, — не должно бы здесь объектов спецотдела быть… Здесь дачи политбюро, секретари ЦК, министры живут… «Барвиха». Чего сюда людей с повязками на глазах по ночам возить… Если только не…»

Минут через десять «Волга» повернула резко налево, потом еще раз налево, потом направо. Потом машина остановилась, Софрончука взяли под руки, повели, по лестнице пришлось подниматься — два пролета. Не очень-то ловко это получалось, с повязкой на глазах, несколько раз Софрончук споткнулся, прежде чем наладился переступать со ступеньки на ступеньку вслепую, его сопровождавшие тоже не знали, как толком его тянуть и когда поддерживать, чтобы он не упал.

Наконец пришли — куда-то. Посадили на стул неудобный, с жестким сиденьем. Потом еще минута каких-то переговоров шепотом, кто-то входил, кто-то выходил, двери открывались и закрывались — почти бесшумно, — но все же Софрончук распознавал звуки. Хотелось выругаться громко, устроить скандал, нарушить эту почтительную тишину. Но он, конечно, сдерживался — офицер же все-таки!

А потом кто-то подошел сзади, стал, сопя, развязывать повязку. Долго возился. Наконец — раз, свершилось.

Он сидел посредине небольшой комнаты с наполовину обшитыми деревом стенами. Вдоль стен стояли узкие диванчики, обтянутые материей, какие-то не сочетавшиеся друг с другом столики и другие предметы невнятной, случайной мебели. Но для конспиративного спецобъекта, конечно, слишком шикарно — никаких сомнений: это правительственная дача. «Вот почему повязка — боялись, что я дачу узнаю, догадаюсь, у кого в гостях».

Самое нелепое — Софрончук догадался уже через несколько секунд. У него ведь слух музыкальный и память на голоса отличная. Ну зачем, спрашивается, было огород городить?

В общем, все та же история — про столицу Франции. Почему, спрашивают, Париж по-русски пишется через «ж»? Ответ: а у нас все через «ж».

Выражения звучали специфические.

«Эк-кая херня!» — это же Попов, это он всегда так говорит! Научился якобы у своего таллинского приятеля в молодости. Думает, у него действительно эстонский акцент получается.

Вот и сейчас — орет на всю дачу про «эк-кую». Ну, в самом деле, стоило трудиться, глаза завязывать!

И не Ульянова ли это голос там где-то бубнит? Уговаривает кого-то чего-то не делать, не рисковать. А голос Попова в ответ: да брось ты, чушь собачья! Не боюсь я ничего! И опять про «эк-кую».

Дверь в дальнем углу зала распахнулась, будто от удара ногой, и в комнату ворвалась группа — Попов во главе, за ним — еще один Попов, за ними первый секретарь московского горкома Коломийцев и еще двое каких-то мужиков, которых Софрончук никогда в жизни не видел.

Два Попова практически бежали, остальные еле поспевали за ними.

— Здорово, Софрончук! Учти, Гречихин тоже с нами! На нашей стороне! Понял? Только он спит. Пожилой человек, понимаешь? — орал Попов, приближаясь, как вихрь.

Софрончук, честно говоря, растерялся. Стыдно признаться, это ведь просто непрофессионально — теряться, но есть же предел всему! Мало того, что его в какой-то заговор втягивают, так еще Попов почему-то раздвоился. Что тут скажешь?

— Здравия желаю, — пробормотал Софрончук и на этом замолчал. «Чем меньше говорить в этой ситуации, тем лучше», — думал он. Только встал, конечно, со стула и остался стоять, возвышаясь над низкорослыми партийными лидерами.

А Попов первый не унимался:

— Ну, тебя, наверно, интересует: а что Савушкин, мой главный начальник, председатель комитетский? Так вот: и он нас тоже поддерживает. Да точно тебе говорю! Он поддерживает, но не хочет светиться, сукин сын! Ваши гэбэшные штучки. Но разрешил как-нибудь тебе так, осторожно намекнуть, что он не будет сердиться, если ты нам поможешь.

«Хорош намек, тонкий такой», — подумал Софрончук, но вслух ничего не сказал.

— Понял, да? И теперь ты про Генерального спросишь? Так вот. Ему мы, конечно, доложим. Но когда? Только когда вся информация будет собрана и все это поганое дело распутано. Сам понимаешь, к Генеральному с полуфабрикатами не ходят! Нам и нужна твоя помощь, чтобы этого гада Фофанова и его прихвостней разоблачить и Генеральному глаза раскрыть на их гнусную деятельность! Предметно и доказательно! Ну, и чего ты молчишь, Егор? — с этими словами Попов повернулся к первому секретарю московского горкома Коломийцеву. Тот покраснел, откашлялся и сказал: «Действительно… Чего уж там…»

— Вот видишь, это московский горком, и Гречихин с нами заодно, а ты же понимаешь, это же Комитет партконтроля, это такая сила! Силища! Кто против партконтроля чего посмеет? Только он устал, спит.

— Это его, что ли, дача? — неожиданно для себя самого вдруг спросил Софрончук.

— Ишь ты! — восхитился Попов. — Ну ты и догадлив! Правильно тебя рекомендовали! Справишься!

Один из двух типов, державшихся сзади, в которых Софрончук чувствовал коллег, расстроился, даже зашипел что-то такое невнятное, как змея. Ему, видно, приказано было не допустить идентификации объекта. Не допустишь, как же, с таким Поповым-то…

— Его, его дача, Гречихина! Видишь, какой мебелью обставлена — это, по-моему, еще с бериевских времен… Гречихин сам бы тоже пришел, но, понимаешь же, пожилой человек… Из рабочих, — почему-то добавил Попов.

Потом повернулся к своему двойнику и спросил:

— Ну как? Нравится он тебе?

Попов номер два важно кивнул.

— Во, видал? Ты ему понравился! Это брат мой, Никодим. Но вообще Коляном кличут. Не думай, что близнец… Хотя похож… Правда? Нет, ты смотри, смотри, нас тетки родные путали… Хотя у меня нос толще, и жопа… Ха-ха-ха! Он у меня… Кто ты у меня, Колян? Экстра — кто? Экстра… Ну, короче, он людей насквозь видит.

— Никакой я не экстра, — сказал Попов номер два, обиженно сложив при этом губки. — Экстрасенсы… эти… это все обман.

— Но ты ж насквозь видишь? — возразил Попов номер один.

— Вижу! Дано мне. Ведун я. Чую.

И тут он покачнулся, и Попов Первый схватил брата за руку, чтобы тот не упал.

«Да они оба пьяные!» — догадался Софрончук.

— Ну так что, согласен? — вопросил Попов, поворачиваясь снова к Софрончуку.

— На что, товарищ Секретарь ЦК КПСС, на что я должен согласиться?

— Да о чем мы с тобой тут битый час толкуем? Издеваешься, что ли? Ну, ладно, понимаю… время тянешь. Дело серьезное. До завтра можешь подумать. До полудня. Но тем временем — никому ни звука, понял? Иначе будет считаться: государственная измена!

И с этими словами Попов изобразил рукой, как он стреляет в Софрончука из пистолета. И звук соответствующий издал: «Пиф-паф!»

Потом резко повернулся вокруг своей оси и направился к выходу, и вся свита — за ним. Только один из товарищей сопровождения, тот самый, что шипел, как змея, задержался на секунду, наклонился к Софрончуку и прошептал: «Пока будете думать, придется вам побыть здесь, на даче, полковник. И решение может быть только одним — положительным!»

«А если нет?» — тоже шепотом спросил Софрончук.

«Тогда — пиф-паф», — пожал плечами коллега и поспешил догонять начальство.

«Ну, раз такое дело, надо, конечно, соглашаться, — сказал себе Софрончук. — Только вот непонятно, на что».

Но вообще-то он догадывался, о чем примерно идет речь. Но полной уверенности, что он правильно прочитывает ситуацию, все же не было. А без уверенности — как можно на такую жуть подписываться?

А потому решил Софрончук с дачи Гречихина бежать. По возможности, конечно. Но он почему-то совершенно не сомневался, что такая возможность обязательно представится.

Глава 4 Месть покоренных

1

Вот какой приключился конфуз: у подъезда Наташиного дома столкнулись товарищ Баюшкин А.Г. и заместитель председателя облисполкома товарищ Корчев К.М. Такое невероятное совершенно совпадение, но чего только в жизни не бывает… При том, что Наташа ни одного, ни другого товарища в гости не звала и никак не рассчитывала их увидеть.

— Что вы делаете здесь, товарищ Баюшкин? — удивился товарищ Корчев. Хотя чего было особенно изумляться: мало ли что мог делать в данном конкретном доме милицейский начальник? Может, у него теща в этом доме живет или двоюродный брат, например. Но вот представить себе, что Баюшкин тоже может иметь отношение к Наталье, Корчев почему-то не мог. Воображения не хватало.

— Я… тут… ну в общем… — пробормотал товарищ Баюшкин, добавив еще какие-то сложные звуки, которые никак невозможно было разобрать.

— А-а, вот как? Ну, понятно… — сказал в ответ товарищ Корчев, хотя на самом деле ему ничего понятно не было. И задумчиво подвел итог: — Вот как бывает…

Приободрившийся милиционер даже решился задать встречный вопрос:

— А у вас, у вас тут живет кто-то? Или как?

— У нас? У нас-то, да… у нас самой собой. Вот какое совпадение, — невнятно отвечал товарищ Корчев.

Тем временем они оба вошли в подъезд. Зампред облисполкома, разумеется, первым, по старшинству чина, а милицейский полковник на почтительном расстоянии, но тоже не сильно отставая.

Конфузу предшествовали следующие события.

Товарищ Корчев отправил свою супругу Корчеву Л.М. отдыхать в санаторий имени XVII партсъезда Четвертого главного управления в городе Гагра. И дочь Мария выехала с ней тоже. Супруга сильно колебалась перед выездом, мучимая сомнениями: а безопасно ли оставлять мужа одного после произошедшего? Но, в конце концов, решила, что именно после произошедшего и можно. Сочла, что он получил достаточную взбучку, профилактической силы которой должно хватить на некоторое время: проведенные педагогические мероприятия вроде как произвели на супруга сильнейшее впечатление. Вспоминая его выпученные глаза и трясущийся подбородок, она не могла поверить, что он скоро рискнет вновь встать на путь супружеской измены.

И сам товарищ Корчев нисколько не сомневался в правоте супруги и уверял ее совершенно искренне, что о новых изменах не может быть и мысли. И так оно и было. Мысли не было. До поры до времени. А именно, до тех пор, пока через пару дней после отъезда благоверной Константин Михайлович не загрустил на ночь глядя. Остальные члены его ближнего круга рванули на выходные на обкомовскую дачу, где их ждал обильный ужин, а также приятная компания молодых инструкторш из областного комитета комсомола. А сам товарищ Корчев не рискнул — после устроенного супругой бенца собирался он пожить тихой вегетарианской жизнью без новых приключений.

Настроение, однако, по этому поводу было печальное. И ложась спать, он вдруг так ярко вспомнил Наташу во всей ее красе, и вдруг так ясно осознал, что такой сногсшибательной женщины у него не будет уже никогда, что сердце защемило, стало так досадно и обидно — ну просто невмоготу. Хотел ведь похвастаться перед братом, которого ждал в гости из Москвы и с которым с юности велось негласное соревнование по части донжуанства. Наталья должна была побить брата со всеми его крашеными блондинками раз и навсегда.

Жизнь-то одна, думал горькую думку Константин Михайлович. Корячусь на работе как галерный раб, терплю всякие унижения — от обкомовских секретарей, например, да и от председателя облисполкома, который и матом позволяет себе критиковать подчиненных. Себе не принадлежу. И все это зачем? Чтобы Любовь Максимовна телеса качественно нагуливала, чтобы дочь себе позволяла щеголять в американских джинсах и югославских сапогах и чтобы они обе носы по спецсанаториям задирали? А ему-то самому что остается, кроме армянского коньяка?

Нет, должна же быть в мире справедливость! Пускай, пускай его снова подстерегает опасность, пусть враждебная сила в лице супруги грозит новой расправой. Он не должен трусить… Ну пусть снова обрушит на него всю полноту своего гнева — разве дело не стоит того? И главное: не пойдет же она в бюро обкома партии на него жаловаться, в самом-то деле. Дура, конечно, но не настолько же, чтобы размашисто обрубить свой собственный комфортабельный сук. Понимает же, что это будет не только конец дальнейшим карьерным устремлениям, но и нынешнего завидного положения можно лишиться в два счета! И никаких тебе больше спецквартир, пайков и четвертых управлений! Отправят, в лучшем случае, стройтрестом командовать. Нет, хватит ума у благоверной Любы не доходить до буквального. Угрозы останутся угрозами, а если даже тарелок еще больше побьет, даже если зонтик опять об его спину обломает, все равно, даже это — приемлемая цена за несколько минут пронзительного счастья. И вообще — мужик он, в конце-то концов, или кто?

Вот так размышлял товарищ Корчев. Товарищ Баюшкин тем временем рассуждал проще: чего это наша красавица носа не кажет? Добилась своего, сержанта заполучила в модели, и думает, все, что ли? Нет, так не пойдет. Ишь ты, наглость какая!

Но, с другой стороны, думал товарищ Баюшкин, если девка проявит достаточно благоразумия и будет вести себя корректно, то он может ей показать, что и он не мужлан какой-нибудь, не сержант участковый, а весьма даже галантный любовник. В таких видах взял с собой товарищ Баюшкин заначенную от жены баночку черной икры, коробку дефицитных куйбышевских конфет и бутылку марочного армянского коньяка «Эрибуни». По совпадению, ровно тот же набор, с которым направился в гости к Наталье и товарищ Корчев — ведь с одной базы, в конце концов, снабжались.

Не очень зная, что еще сказать в сложившейся ситуации, и уже одолеваемые неприятными подозрениями, в том же иерархическом порядке вошли они в лифт. Наталья жила на третьем этаже — Корчев нажал на кнопку четвертого, планируя затем спуститься на один этаж. Баюшкин, поколебавшись долю секунды, нажал кнопку второго — предполагая затем подняться.

Лифт доехал до второго. Баюшкин вышел, пожелав заместителю председателя доброго дня. Корчев с приклеенной улыбкой на лице помахал ему рукой в ответ сквозь стеклянные двери, влекомый лифтом вверх.

Но расстались они ненадолго.

Оба постояли на площадках избранных этажей около одной минуты, а потом сдвинулись с места и пошли навстречу друг другу — один снизу, другой — сверху.

У площадки третьего этажа они и встретились — каждый не дойдя до цели несколько ступенек. Стояли и смотрели в упор друг на друга — с явным отвращением.

Но больше всего они оба в этот момент ненавидели Наташу. «Вот сука!» — думал один. «Проститутка, шлюха!» — ругал ее про себя другой.

— Что это вы тут делаете? — Наташин голос вывел обоих ответственных товарищей из состояния транса.

Но ответить на этот вопрос они были не в состоянии. Да и говорить что-либо членораздельное они не собирались. Только помычали, набычив шеи. А потом начали разворачиваться в противоположные стороны. Товарищ Корчев поднял уже ногу, намереваясь подняться назад на площадку четвертого этажа, товарищ Баюшкин предполагал вернуться на второй, но Наталья, стоявшая с мусорным ведром в руках, прикрикнула на обоих так, что они оба остановились.

— Ну, что же вы? Константин Михайлович! Анатолий Гаврилович! Куда же вы? Это не годится: взрослые, солидные дяди, а куда-то бежать собрались? Нет уж, раз пришли, заходите!

— Нет… я… но тут… — бормотал товарищ Корчев с ногой, занесенной над ступенькой.

— М-м-мыы… мо-о, — отзывался снизу менее артикулированный товарищ Баюшкин, застывший вполоборота.

Но Наталья умела излучать энергию, когда хотела. Этой энергии было очень трудно противостоять.

— Идите, идите сюда, у меня чай есть, «Три слона», из Москвы подруга привезла! Два часа, говорит, в «Елисеевском» в очереди отстояла!

Невероятно, но факт: оба подчинились. То ли перспектива полакомиться натуральным индийским чайком была заманчива, то ли Наташино энергетическое излучение было неотразимо, то ли смущенные ситуацией кавалеры утратили способность вести себя адекватно. А скорее всего, и то, и другое, и третье, но в результате оба больших начальника оказались сидящими за крохотным столиком в нехорошей квартирке. При этом товарищ Баюшкин по дороге еще и содержимое ведра в мусоропровод выкинул, как это и пристало истинному джентльмену.

И потом в квартирке номер шесть разыгралась сюрреалистическая сцена: два страшных мачо сидели друг напротив друга. В комнате стало очень тесно, повернуться негде. Но Наташа поворачивалась, ловко, легко лавировала, разливая чай, делала это все так грациозно, так красиво, что оба гостя не могли отвести от нее глаз. Хотели бы, но не могли.

И чай был так хорош, так ароматен! Будто и не пили они никогда такого замечательного чая.

И все же не пустым же его было пить! Первым выступил с инициативой товарищ Баюшкин, доставший из портфеля коробку конфет. Товарищу Корчеву ничего не оставалось, как извлечь на свет божий банку икры. Баюшкин ответил коньяком. Корчев хотел было коньяк заначить, но когда Баюшкинова бутылка как-то очень быстро кончилась, то сама собой на стол выскочила и корчевская.

— Скажите, уважаемые гости, как вы находите сегодняшний свет? — вдруг спросила Наташа. Спросила и сама тут же пожалела об этом.

— Свет? — удивился товарищ Корчев — Вы имеете в виду степень дневного освещения?

— Ну, в общем… в общем, примерно… примерно, да… — неопределенно сказала Наташа. Она и сама была уже не рада: ну зачем обсуждать такие серьезные вопросы? Но не удержалась, добавила еще что-то, хотя и видела, что производит на гостей неприятное впечатление.

— Кажется, удивительные оттенки серого… красиво…

— Освещение сегодня нормальное для такого времени года, облачность умеренная, а вы как считаете, Анатолий Гаврилович? — солидно выговорил товарищ Корчев и вопросительно посмотрел на товарища Баюшкина: в себе ли хозяйка?

— По-моему, тоже ничего, нормально, — откликнулся тот.

«Лучше о коньяке, шашлыке и рыбалке», — думала Наташа. Правда, в сих предметах была она не сильна, но решила: лишь бы тему правильную задать, а там они сами говорить будут.

Действительно, оба гостя оживились — тут еще и коньяк начал свое действие оказывать — как-никак, по 500 граммов на брата. И вот разговор о рыбалке перетек как-то сам собой на разговор об обкомовской даче.

Вообще-то алкоголь в достаточно серьезных дозах имел свойство нейтрализовывать Наташины чары, переводить их в чистую физиологию. А физиология, не получив удовлетворения, разряжалась иногда агрессией и вообще черт знает чем.

Настал момент, когда глаза гостей замаслились, затеплились особым огнем. И вот, ни с того ни с сего товарищ Баюшкин решил игриво шлепнуть Наташу по ягодицам. Но та ловко увернулась, просто даже машинально — такая естественная реакция организма. Она же не могла предвидеть последствий, а то, может быть, предпочла бы вытерпеть милицейский шлепок. А так вышло вот что: тяжелая кряжистая рука пролетела мимо и угодила по колену товарищу Корчеву — в комнате же было очень тесно.

— Ну, знаете… — возмущенно воскликнул тот, вскакивая с места.

Он стоял и с удивлением оглядывался вокруг, точно его расколдовали и он только сейчас понял, где находится. Возмущенно ворча, он схватил плащ с вешалки и направился к выходу. Вслед за ним бросился и товарищ Баюшкин.

— Простите, товарищ Корчев, — бормотал он, — это я не предумышленно… это несчастный случай был…

— Знаем мы эти несчастные случаи…

Через несколько секунд уже оба спускались по лестнице, причем милиционер все еще продолжал униженно просить прощения.

Наташа попыталась их остановить — но, наверно, не очень искренне, надоели они ей сильно оба.

Но для приличия крикнула им вслед:

— Куда же вы? Даже чаю не допили. И конфеты остались… Ну хоть попрощались бы, спасибо сказали, что ли…

Но куда там: руководящие джентльмены и не думали прощаться или благодарить.

Тогда Наташа в сердцах крикнула им вслед:

— А вы чего, собственно, приходили? Группен-секса хотели, что ли? Или как?

Оба, кажется, слышали это выражение — группен-секс — впервые, но удивительное дело: немедленно поняли его значение. Товарищ Корчев резко остановился — так резко, что полковник врезался в него своим мощным корпусом. Зампред брезгливо оттолкнул милиционера. Отряхнул пиджак. Огляделся, нет ли кого в подъезде, кто мог бы слышать такие нецензурные слова. Но в подъезде никого не было видно.

А во дворе вот что выяснилось: дожидавшиеся своих хозяев шоферы двух черных «волг», перегородивших двор, установили контакт и оживленно обсуждали что-то, поглядывая на Наташины окна.

«Этого еще не хватало!» — одновременно подумали оба начальника.

Тогда товарищ Корчев повернулся к товарищу Баюшкину и сказал вполголоса:

— Все-таки надо ее выселять. Нечего тунеядство поощрять.

— Немедленно займусь, Константин Михайлович!

— Только оформите все как следует, чин по чину. Чтобы комар носа не подточил… Да и вот еще что: хорошо бы органы ее проверили: что за разговоры она такие ведет сомнительные — про свет какой-то… Что-то религиозное…

— Так точно, сделаем! — откликнулся товарищ Баюшкин.

«Я тебя заселил, я тебя и выселю», — думал про себя товарищ Корчев.

2

За эти годы кто только не донимал Наталью своими приставаниями. Охотились за ней птицы разного калибра — и нахохленные ястребки, самоуверенно клюющие пернатых помельче, и нагловатые воробушки, вообразившие себя хищниками.

Очень настойчив был врач-терапевт районной поликлиники, товарищ Харитонкин Аркадий Петрович, член КПСС с 1961 года.

Либидо у него было чуть выше среднего показателя по стране, и Харитонкин считал необходимым прослыть донжуаном. В институте ему это более или менее удавалось, среди своих побед он числил и двух студенток и, что важнее, педагогов и представителей администрации. Например, Антонину Васильевну — коменданта общежития. Кроме того, он водил амуры с высокой и худой преподавательницей гистологии товарищем Абельчивой Зинаидой Георгиевной и завхозом — пышнотелой и беспартийной Людой Брускиной. Женщины соперничали, боролись за него, делали друг другу гадости, и это тешило самолюбие Харитонкина. И вообще все это казалось легкой и веселой игрой. Получив распределение в поликлинику, он вскоре женился, потом развелся, потом опять женился, и потом вновь оказался на грани развода, и все из-за того, что считал необходимым деятельно поддерживать репутацию бабника, несмотря даже на возрастные изменения. Причем, обжегшись один раз на замужней даме и получив изрядно по мордасам от оказавшегося бывшим боксером супруга, старался выбирать в качестве объектов своего внимания женщин одиноких и беззащитных.

Наталья имела несчастье попасть к нему на прием как-то поздней осенью по поводу одолевшего ее гриппа. Вообще-то обычно она старалась не обращать внимания на такую ерунду, как кашель и насморк. И даже небольшую температуру взяла за привычку терпеть. Ходила больная на работу — уж очень боялась ее потерять. Но тут температурища поднялась так, что ее все время бил озноб, перед глазами плыли черные круги, и дурнота подступала к горлу. Наташе казалось, что ее может вырвать в любой момент. Даже черствая начальница Лидия Петровна, посмотрев на Наташу своими рачьими глазами, предложила ей отправиться к врачу. Наверно, просто заразиться боялась. Но, так или иначе, оказалась Наташа в районной поликлинике номер 14. Еле-еле поднялась на второй этаж по лестнице. В полуобморочном состоянии сидела в очереди — кажется, часа полтора-два. Наконец дошло дело и до нее, она вошла в кабинет, поздоровалась.

«Здрвс», — небрежно буркнул плешивый полноватый врач, писавший что-то за столом. Но потом он поднял голову и уставился на Наталью. Глаза его тут же потемнели, налились чем-то фруктовым, и голос изменился. «Здравствуйте, здравствуйте!» — заклекотал он.

Харитонкин вскочил, походил кругами, что-то прикидывая. Пальцы рук рассматривал, увидел, что кольца нет. Наконец, решился. Приказал раздеваться.

В голове у Натальи была только одна мысль: как бы не вырвало прямо на врача, вот ведь будет ужас! А потому она не замечала, как Харитонкин потирает ручки, как суетится вокруг нее, как прижимает ладони к ее спине, бокам, животу и долго держит их там. Если бы не присутствие медсестры, он, конечно, еще не так бы разошелся. А так он с сожалением завершил осмотр, выписал Наталье бюллетень и стандартный набор лекарств. И главное, постановил, что посетит ее на дому — три дня спустя.

На протяжении всех трех дней Харитонкин не давал забыть о себе. В первый день какой-то бомж-посыльный с носом в фиолетовых прожилках принес букет розовых гвоздик с приколотой бумажкой, на которой было изображено проколотое чем-то вроде пассатижей сердце (имелся в виду, возможно, стетоскоп). На второй прибыла коробка перевязанных красной ленточкой конфет московской фабрики «Рот Фронт», с истекшим — правда, совсем недавно! — сроком годности. А на третий день явился сам доктор.

К тому моменту Наташа уже слегка поправилась — температура снизилась, из носа больше не текло, и главное — почти не тошнило. Только кашель ее мучил очень сильно и голова кружилась, когда она выбиралась из кровати. А так — ничего. Можно даже сказать, отлично.

Поэтому она вполне уже все понимала, видела четко, что происходит и кто чего хочет.

Вот еще в чем ей повезло — у нее в квартире в момент визита Харитонкина оказалась тетя Клава. На время медосмотра она деликатно удалилась попить чайку на кухню. Когда товарищ доктор принялся хватать пациентку за разные места, причем довольно грубо, применяя силу и страстно сопя в обе ноздри, Наташа сначала просто молча, но решительно сопротивлялась. Поняв, что не справится, она стала громко звать тетушку:

— Тетя Клава! Скорее, скорее, иди сюда!

Тетушка от неожиданности уронила что-то на кухне, разбила тарелку, кажется, и, видимо, застыла в нерешительности, не зная, хвататься ли за метлу — подметать осколки, бежать ли на зов племянницы или и дальше стоять столбом, пытаясь понять, что происходит.

Харитонкин тем временем вцепился рукой Наташе в ляжку и явно собирался продвигаться дальше.

— Ну, тетя, тетя, где же ты? Бросай все, беги сюда! — крикнула Наташа.

Слово «бежать», впрочем, следовало понимать фигурально — надо было всего-навсего сделать пару шагов, чтобы оказаться в комнате. Тетя Клава сделала наконец эти два шага и появилась — как была, в кухонном переднике. Вид при этом у нее был перепуганный и растерянный. В комнате негде было повернуться, не было никакой дистанции, чтобы ее соблюдать, а потому она сразу оказалась рядом с кроватью, на которой разворачивалось действие.

Харитонкин тут же отскочил к стенке, красный, потный, злобный, он тяжело дышал.

— Это что здесь происходит? — задохнулась от негодования тетушка. — Да как вы… А еще врач, позор какой!

— Молчи…

Харитонкин долго искал слово, наконец нашел:

— Молчи, шалава!

Наташа, глядя на ошалелую тетушку, не выдержала и рассмеялась, таким забавным показалось это ругательное прозвище в применении к старой деве.

— Ты чего смеешься, — обиделась тетушка, — тебя насилуют, а ты…

— Это мы еще разберемся, кто тут кого насиловал, и что тут делал, и соблазнял! — выпалил в ответ доктор Харитонкин. Ненавидящими глазами, не отрываясь, глядел он на взбунтовавшуюся пациентку. Потом быстро стал собирать манатки — все свои бумажки, стетоскопы и прочее. Пошвырял все это в портфель и направился к двери, еле протиснувшись мимо тети Клавы. У самого выхода остановился. Сказал: — Вы еще пожалеете! Обе.

И так хлопнул дверью, что штукатурка посыпалась с потолка.

После бегства врача напуганная тетушка предположила, что тот может попытаться отомстить им самым жутким образом.

— Ох, боюсь я, Наташка, чего он нам устроит теперь…

— А что конкретно он может нам сделать? — спросила Наташа.

— Может нанять убийцу или заказать нас с тобой гангстерам, — предположила она.

— Ох, тетя, надо меньше итальянских фильмов смотреть! Ну какие у нас тут, в Рязани, гангстеры?

— А ты видела, какие рожи у винного вечером в пятницу толпятся?

— Да уж, настоящая мафия!

Наташа теперь хохотала во весь голос и никак не могла остановиться.

— Это у тебя нервное, — сказала тетушка — И зря ты эту публику недооцениваешь: за бутылку и побьют, и убьют, и квартиру подожгут — да запросто!

Отсмеявшись, Наташа сказала грустно:

— Нет, мстить он будет по-советски, а не по-итальянски.

И оказалась совершенно права.

Первым делом позеленевший от злости Харитонкин отправился к главному врачу Розорову А. В. Хотел излить ему душу и заодно проверить реакцию, как он отнесется к требованию примерно наказать дрянную девчонку и ее выжившую из ума старуху-тетку?

Но Розоров на этот раз был не в настроении помогать доктору Харитонкину. Хотя раньше его частенько поддерживал, прикрывал его похождения, а в некоторых проказах даже участвовал сам. Но в последнее время начальник к своему протеже слегка охладел. Во-первых, его вечная претензия на роль ненасытного сексуального хищника стала раздражать — особенно после того, как Харитонкин положил глаз на миловидную медсестру Докучкину, не подозревая, что и сам главврач имел уже на нее некоторые виды и потихонечку подбивал клинья. И вот что еще произошло, вот что с ним случилось: в коридоре поликлиники главврач увидал мельком Наталью и был сильно впечатлен. Затаил в душе некоторую мечту, не до конца еще в голове оформившуюся. Но помечтать было сладко… Справки про Наталью уже наводил… А тут этот, видите ли, является и несет свою пургу…

— Слушай, Аркаша, если ты всерьез намерен обвинить гражданку Шонину в том, что она пыталась тебя соблазнить при исполнении…

— Не только соблазнить, но и почти изнасиловать! С помощью своей развратной родственницы! — воскликнул разгоряченный Харитонкин.

— Ах, вот как… ну в таком случае тебе надо с этим в милицию идти, а не ко мне… Но я тебе по-дружески говорю: не советую. Кто тебе поверит? Первая красавица города его, козла плешивого, соблазняет, понимашь! Или еще того круче — насилует! Курам на смех. К тому же, учти, у нее, говорят, покровители есть влиятельные… И еще: если ты не в курсе, то должен тебя огорчить: у тебя самого репутация в этом смысле, в женском вопросе, не-того-с…

— А я думал, мы друзья, — упавшим голосом отозвался Харитонкин.

— Вот именно, как друг, я тебе и советую: забудь это дело. И будем надеться, что, напротив, гражданка Шонина на тебя жалобу не напишет. А то я тебя, конечно, прикрою, как обычно, но на будущем твоем, на перспективах повышения, например, как бы не отразилось…

Так с большим мщением у Харитонкина ничего не вышло. Но он все-таки сумел отомстить по-мелкому. Что-то такое написал во ВТЭК, что те отменили Натальину инвалидность, полученную ею в свое время после нервного срыва.

Наталья в тот момент вовсе не собиралась садиться на крошечную пенсию — ей такое и в голову не приходило. Она не догадывалась, что скоро потеряет работу и что участковый милиционер надумает преследовать ее за тунеядство. Вот когда инвалидная бумажка пришлась бы кстати! Но при всех своих магических талантах предвидеть будущее Наталья не умела, а потому лишь недоуменно повертела в руках пришедшую по почте бумагу из ВТЭКа («с чего это они вдруг обо мне вспомнили?») и засунула ее куда-то. Потом не могла даже вспомнить, куда.

Что же касается оставшихся от Харитонкина просроченных конфет, то Наташа нашла им применение: кормила ими и тетю Клаву, и подругу Ирку, и даже Николая Семеновича Солокольникова по кличке «Семеныч» один раз угостила. Все уплетали за обе щеки и нахваливали.

Семеныч долгое время ходил в претендентах, вел упорную и планомерную осаду. Но он не добивался близости: раз, бах, трах, впрыснул, побежал дальше — как остальные-прочие. Нет, он именно жениться хотел! Семью предлагал создать — ячейку общества. Наталью это несколько озадачивало, к такому она не была привычна, и, возможно, эта перспектива вдруг пробудила в ней что-то, что есть почти в каждой женщине. Инстинкт очага или нечто в этом роде. И в какой-то момент она вдруг поймала себя на мысли, что почти готова согласиться, тем более что и тетка ее склоняла к этому варианту. В крутом седом затылке Семеныча, в его крепких еще плечах, упрямой посадке головы, курносости, в его близко посаженных прищуренных серых глазках виделась некая надежность, возможность опоры в этом зыбком, предательском мире. Ну и что, что некрасив и немолод, но вполне еще ничего, здоров, сильная надежная рука, которая всегда поддержит, не даст упасть, если поскользнешься или если толкнут. И потом, возраст и солидность имеют еще то преимущество, что такой муж не будет ветрено гоняться потом за другими юбками. Особенно поразило Наташу, с каким внимательным уважением отнесся Семеныч к ее художеству. Он подолгу, не отрываясь, рассматривал ее полотна — никто из остальных-прочих этого не делал, все они с трудом скрывали свое безразличие к живописи. Другое дело Семеныч. Посмотрев один раз, второй, потом еще третий, он кивал степенно на картины красного спектра — надо было понимать так, что они производили на него наибольшее впечатление. Что не могло не подкупать Наталью.

Чего тебе еще нужно, уговаривала ее проницательная тетка. Давай, бери, пока дают, не видишь разве: человек надежный, прочный, солидный, с серьезным жизненным опытом.

А потом однажды утром пришло письмо в конверте без марки.

Обнаружилось оно в почтовом ящике, вложенным в газету «Известия». Долго лежало на столе, и Наташа его рассматривала издалека. Наконец решительно взяла странный конверт в руки, повертела. Только одна строчка, написанная от руки мелким аккуратным почерком школьницы-отличницы: Шониной Н.А. — и все. Обратного адреса никакого не было. Наташа вскрыла конверт, прочитала написанное тем же девчачьим почерком послание, занимавшее всего-то полстранички какие-нибудь. И задумалась. Тут как раз и тетушка подоспела. Наташа протянула ей записку.

Та прочитала — и с размаху уселась на стул — чуть его не сломала.

— Какой же… все-таки… нет, это невозможно!

— Только без мата, — строго сказала Наташа. — И вообще — проверить надо. Вот придет сегодня вечером Семеныч — мы его с тобой и спросим. Напрямую. Все сразу и выяснится. Может, вранье еще. Может, оболгали нашего Семеныча.

— Ох, нет, ох, чую, деточка, не вранье, ох, не оболгали, — запричитала довольно театрально тетушка. Наташа поморщилась, сказала вкрадчиво:

— Не торопись с выводами, тетя. Успеешь еще погоревать и поругаться.

Семеныч явился в тот же вечер: как всегда, молчаливый, подтянутый, весь будто отутюженный-наглаженный. Не опоздал ни на минуту. Вот еще этим он выгодно выделялся на фоне советской действительности — своей пунктуальностью. Недаром он столько лет в армии старшиной отслужил, прежде чем переквалифицироваться в учителя физкультуры и гражданской обороны. Но Наталья точно знала: далеко не все старшины так педантичны, аккуратны и чистоплотны. Некоторые, напротив, кончают жизнь горькими пьяницами.

И вот пришел обязательный Семеныч — как всегда, со скромным, согласно невеликой своей пенсии, подарком. В данном случае — принес шоколадку «Аленка», ценою всего в 80 копеек, но которую не в каждом магазине купишь.

Явился со своим вертикальным затылком и начищенными ботинками. Как всегда, усадила Наталья его чай пить. В ее мягкой улыбке не было ничего необычного и пугающего, но тетя Клава была так напряжена, что Семеныч насторожился, стал щуриться, дуя на чай, поглядывал то на одну женщину, то на другую. Ждал каких-то неприятных сюрпризов.

Но коварная Наталья Шонина дала гостю успокоиться, расслабиться, создала впечатление, что опасности миновали, что все будет, как обычно. И дождавшись момента, когда Семеныч как раз глотал обжигающе горячий чай, молниеносно нанесла свой удар.

— Скажите мне, любезный Николай Семенович, — спросила она, — а нет ли у вас случайно дочери?

Семеныч даже поперхнулся от неожиданности. Обжегшись, он не сразу смог ответить и поначалу просто крутил головой и мычал. Наконец выговорил:

— Дочери? В каком смысле?

— Ну в каком, в каком… в самом прямом… У слова «дочь» есть, по-моему, только одно значение… По крайней мере, в этом контексте… Конечно, если бы вы, Николай Семенович, были бы католическим священником, ксендзом каким-нибудь, то вы практически любую женщину могли бы называть: дочь моя. Хоть вот даже тетю Клаву, здесь присутствующую. Да, да, тетя, не обижайтесь, я вовсе не намекаю на ваш возраст. Но вы, Николай Семенович, ей-богу, на ксендза нисколько не похожи… Так что вопрос простой: нет ли у вас дочери? В традиционном смысле этого слова — ребенка женского пола — не имеете ли?

— Н-ну, есть… есть у меня дочь… взрослая, живет отдельно… а какое это имеет значение? В чем смысл опроса?

— Да нет, ничего особенного в наличии дочери, конечно, нет… Но странно, что за все время знакомства — а сколько мы уже знаем друг друга… полгода или больше? Помните, как все начиналось в сентябре, как вы предложили мне тяжелую сумку поднести от прачечной? И вот за все время нашего общения вы свою дочь ни разу не упомянули… Напротив, не раз убеждали меня, что вы — человек совершенно одинокий…

— Да, так и есть, — с достоинством отвечал Семеныч. — Дочь моя давно выросла, живет своей жизнью… Так что это не отменяет одиночества. К сожалению…

— Разумеется… Но ни разу даже не вспомнить про нее за полгода разговоров… Как все же странно… Может, вы ее не любите? Может, вы с ней в ссоре? Не разговаривали уже несколько лет? Такие ситуации в семьях бывают.

— Да, почти так и есть…

— Интересное слово — почти. Емкое такое. А мне вот сообщили, что вы одну только дочь свою на свете и любите… говорят, вы за нее готовы глотку перегрызть… И еще информируют меня, что вы видитесь с ней каждое воскресенье. Каждую субботу — ну почти каждую — вы бываете у меня, а на следующий день у нее, у Марины…

Семеныч помолчал солидно. Спросил:

— Кто же это вас так информирует?

— Доброжелатели, добра желающие…

— Это не доброжелатели, а злопыхатели, интриганы! А я от вас, уважаемая Наталья Андреевна, никак не ожидал…

— Чего не ожидали? Что я захочу разобраться с тем, что мой потенциальный жених из себя представляет? Почему, например, он дочь свою от меня скрывает…

— Да не скрывал я никого…

— Никого, говорите? А знакомы ли вы, уважаемый Николай Семенович, с Алевтиной Михайловной из дома 53 по улице Урицкого?

На этот вопрос Семеныч отвечать не стал. Но — удивительный человек! — довольно долго сидел неподвижно за столом и смотрел внимательно на Наталью. Точно изучал. Или ждал какого-то сигнала. Потом, без всяких реплик или даже вздохов, не говоря ни единого слова, вообще не производя ни малейшего звука, аккуратно встал, тихонечко задвинул под стол свой стул, повернулся, шагнул в прихожую, взял пальто с вешалки и исчез — и даже дверь за собой закрыл совершенно бесшумно.

— Смотри-ка, тетя, — задумчиво сказала Наталья, — просто полная противоположность товарищу Харитонкину! Тот кричит, этот молчит, тот дверью грохает, этот умеет закрывать ее совсем беззвучно. Так что полная у меня гармония.

— Негодяи оба последние! — вскричала тетушка. — Один блядун, другой подлец! Даже и не знаю, кто хуже… Одному лишь бы хер почесать, другому от тебя вообще другое нужно — обобрать сироту! И ведь какую комедию перед нами разыгрывал полгода, как в доверие втерся, мерзавец, почти добился уже такой красавицы, которую во всем городе, во всей области не сыскать… Такое счастье ему, старому козлу, подвалило, а он, оказывается, совсем не по этому делу!

Наташа тем временем сосредоточенно перечитывала анонимное письмо.

— Пари держу, это сама Алевтина Михайловна и писала… хоть и упоминает о себе в третьем лице… Наверняка проследила, куда теперь ее бывший жених ходит, и решила ему отомстить таким образом… Эх, жаль, поспешила я… не успела ему несколько наиболее выразительных строчек отсюда прочитать. А я-то так предвкушала, как будет интересно на Семеныча посмотреть, при вот этих, к примеру, словах…

Наташа сердито сдвинула брови и принялась читать басом, почему-то с поволжским, окающим акцентом:

«Хочу предупредить вас о нависшей над вами смертельной опасности…» Так, ну это можно пропустить, это все патетика… а вот дальше: «Означенный Николай Солокольников преследует, ухаживая за вами, единственную цель — женившись, коварным образом завладеть вашей жилой площадью. Чтобы обеспечить ею свою беременную дочь Марину, снимающую угол на окраине… Его жертвой едва не стала другая достойная женщина, — это она наверняка о себе, — Алевтина Михайловна Брузжина, проживающая на Урицкого, дом 53, лишь благодаря счастливой случайности разоблачившая обманщика».

— Я, кстати, с этой Алевтиной слегка знакома, — вдруг откликнулась тетушка. — Некрасивая довольно женщина, полная такая… И вот этот наглец старый, после того, как у него не выгорело с Брузжиной, за тебя принялся, просто потому, что ты ему под руку подвернулась… То есть ему даже все равно, красотка, уродка, лишь бы с жилплощадью…

— Да ладно вам, тетя… при чем тут это… главное — другое. Главное, что нас вовремя предупредили. Смотри, что здесь дальше написано: «единственная дочь гражданина Солокольникова Марина остро нуждается в жилье, особенно с тех пор, как забеременела, причем отца у ребенка не наблюдается… Она снимает сейчас конуру в многонаселенной грязной коммуналке с клопами». Ну, в этом месте мне чуть-чуть жалко стало эту самую Марину…

— Ах, жалко? — вознегодовала тетя Клава. — Так, может, отдашь тогда ей свою квартиру, а сама поедешь в клоповник жить — вместе со своими картинами и кистями? Раз такая жалостливая?

— Ладно вам, тетя, не надо утрировать… могу же я выразить обычное нормальное человеческое сочувствие… без того, чтобы меня тут же уличали в недостатке альтруизма… Поскольку квартиру я, разумеется, не отдам…

— Еще чего не хватало! А вообще, альтруизм, опупизм… — дай-ка лучше сюда письмо, я тебе другое место напомню…

Тетушка вырвала из рук Наташи анонимное послание и быстро, проглатывая отдельные звуки, но выделяя самые важные места, стала читать вслух:

— «Женившись и прописавшись, Семеныч стал бы вас сживать со свету, освобождая жизненное пространство для доченьки, и в лучшем случае пришлось бы вам разменивать квартиру на две комнаты, пройдя перед этим через круги ада».

— Ну, не стоит все подробности, которые сообщает нам наш анонимный корреспондент, слепо принимать на веру, — строго сказала Наталья. — И вообще: я хотела завершить наши отношения с Семенычем красивым признанием, что восхищаюсь силой его отцовского чувства… ведь не для себя человек старался…

— Восхищаешься? Таким негодяем?

— Ну я бы с долей иронии это сказала бы, конечно… Но вот не довелось… сбежал! А чего испугался, спрашивается, что бы мы могли ему сделать?

— Ну, это ты зря! — вскричала тут тетка. — Я бы так, например, с таким наслаждением съездила бы ему по его поганой физии! Жаль, не успела.

На этом Семеныч исчез из их жизни. В отличие от других персонажей, навсегда. А вот тетушка, с ее хваленой проницательностью, была окончательно посрамлена.

3

Вообще-то Наташа не то что в театр, но и по улице ходить не любила. Все по той же причине. Не любила, когда на нее глазеют. Это ее несказанно утомляло, а уличные приставания бесили. Но подруга Ирка уверяла, что эта реакция ненормальна. Что нормальной женщине приятно, когда на нее заглядываются… Что от этого устать невозможно, поскольку задевает какой-то там нерв в женском естестве. «Ого, подруга, какие термины… где ты это вычитала?» — удивлялась Наташа.

Как-то раз она чуть было не сказала: посмотрела бы я на тебя, если бы с тобой это происходило каждый день и каждый час. Когда через край перехлестывает, из ушей лезет. Но прикусила язык: сообразила, что Ирке, не избалованной мужским вниманием, это рассуждение может не понравиться. Бывали случаи, когда Наталья бессовестно эксплуатировала свою внешность. Когда-то, в более счастливые времена, она работала в собесе, и выпало ей как-то счастье съездить в Сочи по профсоюзной путевке. Но на обратном пути несколько авиарейсов из Адлера почему-то отменили, следующий самолет осаждали толпы. К тому моменту Наталья провела в аэропорту больше суток, толком ничего не ела и почти не спала, нервничала, боялась, что на работе будут неприятности, если она сильно опоздает. И вот решилась сделать то, чего делать очень не любила, принялась улыбаться белозубо, блестеть глазами, опускать ресницы. Ей казалось, что у нее это получается из рук вон плохо, что играет роковую красавицу слабо, фальшиво, разводит «самодеятельность» (это было одно из ее любимых ругательных слов). Но, тем не менее, сработало: толпа каким-то волшебным образом расступалась перед ней, по мере ее продвижения к самолету кто-то замирал, точно заколдованный, кто-то пытался заговаривать с ней, кто-то даже взял за руку. Она благосклонно улыбалась направо и налево, руку вежливо, но твердо вырывала. И вдруг оказалась перед трапом самолета.

Еще раз это случилось много лет спустя. Она сбежала с работы на 15 минут, потому что тетушка лежала в больнице, у нее был криз. А в овощном давали апельсины, очередь выстроилась бесконечная, нервная и злая, было понятно, что вставать в хвост, доходивший до самой почты, бесполезно. А Наташа приобрела себе к тому моменту белую ослепительную шубку из искусственного меха, венгерского производства, которая досталась ей на облисполкомовской распродаже. На распродажу она тоже угодила не просто так (Корчев постарался), но в свое оправдание она говорила сама себе, что вовсе туда и не стремилась, мало того, она даже и не знала, какие такие бывают распродажи. В магазинах ничего не было, кроме кособоких костюмов фабрики «Большевичка» да бесформенных пальто и плащей, в лучшем случае бумазейную рубашечку можно было подкупить производства Болгарии. Здесь же выбор оказался такой, что у нее глаза разбежались. И мохеровые шарфики (все та же Венгрия), и меховые румынские перчатки, и сапоги гэдээровские… И польские водолазки. То есть умопомрачительный дефицит. Стыдно признаться, но пришла в нездоровое возбуждение. А ведь считала себя равнодушной к тряпкам. Хорошо, она одолжила у тетки 220 рублей на всякий случай. И вот почти все деньги ушли на шубку, которая по насыщенности своего белого цвета была чудо как хороша. Действительно ослепительна.

И вот в этой-то шубке и вошла в овощной Наталья. Она шла себе и шла, и вдруг поняла, что очередь, бесновавшаяся и злобно толкавшаяся еще секунду назад, при ее приближении ошеломленно замолкает и как будто расступается, образуя проход для нее. И ей просто даже ничего больше делать не остается, как входить в эту возникающую перед ней лагуну. И, лепеча «мне для тетушки, в больницу», почти помимо своей воли оказалась она перед кассой. Кассирша смотрела на нее злобно, но тоже почему-то не поставила под сомнение право Натальи приобрести апельсины без очереди. Она лишь буркнула: «Два кило в одни руки!» Наташа согласно кивнула: ей было стыдно. Но килограммы свои она получила, оставив без дефицитных цитрусовых кого-то, кто терпеливо дожидался сзади своей очереди.

А вдруг, думала Наталья, этот кто-то для больного ребенка за апельсинами стоял? В общем, по магазинам в той шубе Наталья больше не ходила. Но ее и без шубы все равно то и дело норовили пропустить без очереди. Мужчины. Женщины стояли на страже общественной морали, старались помешать безобразию, но не всегда побеждали в этой борьбе.

В последнее время Наташа наладилась выходить на улицу в бесформенном сером пальто, купленном по случаю на толкучке, с оренбургским платком на голове. Пробовала носить темные очки, но они настолько нелепо выглядели в сочетании с платком и прочим, что от этой идеи пришлось отказаться. Тогда Наташа стала с азартом работать над изобретением особого рода набора косметических средств, с помощью которого можно было бы загасить цвет кожи лица, сделать бледнее губы… Тени и густые кремы позволяли ей изменить пропорции лица, вернее, их восприятие. Что-то удлинить, что-то как будто укоротить. О, художник-колорист много чего может сделать с помощью правильно подобранных смесей! Наталья все более совершенствовалась в этом оригинальном искусстве, достигая поразительных результатов в «приглушении эффекта», как она это называла. Наконец удалось ей разыскать и большие уродливые тяжелые мужские очки, в которые знакомый глазник вставил стекла без диоптрий. Теперь и глаза в значительной мере были «погашены».

Когда в таком виде ее однажды встретила Ирка, она была скандализована.

— Что это, как это! — кричала она на всю улицу. — Где ты взяла эту гадость? Нет, мамочки, что ж это такое деется! Ой, держите меня!

Наталья умоляла ее не кричать. Прижимала палец к губам. Оглядывалась. Говорила, да тише ты, Ирка, тише, так надо!

— Ты же раньше никогда косметикой не пользовалась! С какого же перепуга теперь ты за это взялась!

Никакого перепуга, уверяла ее Наталья, ну вот, просто решила попробовать.

— Ты в зеркало хоть смотрела? — продолжала допрос Ирка.

Наталья отвечала, что да, конечно, перед зеркалом она как раз этот грим и наносила.

— Но ты представляешь, как ты себя изуродовала? — вопрошала оскорбленная в лучших чувствах Ирка.

Наталья хотела было откровенно объяснить подруге смысл операции, но осеклась, испугалась, что Ирка неправильно поймет, рассердится, пожалуй. Скажет, сузив глаза: вот как, значит, ты считаешь нужным себя изуродовать, прежде чем спускаться со своих небес в мир простых смертных? Ну, или что-нибудь в этом роде.

Наталья слукавила, стала бормотать что-то невнятное про отсутствие опыта, про неумение пользоваться косметикой.

— Так у тебя же подруга — консультант по красоте! Чего же не посоветоваться, или признаваться стыдно? Я тебе давно говорю: пора, пора уже тебе переселиться в ХХ век!

А потом еще долго осматривала Наташу с разных сторон, все не верила своим глазам, озабоченно цокала языком и вертела пальцем у виска.

— Ох, беспокоюсь я за тебя, подруга, совсем ты… того…

Но желаемый эффект в значительной степени был достигнут: в таком виде без очереди никуда не пропускали и, главное, не приставали на улице, не просили дать телефончик. Правда, Наташино эстетическое чувство эта косметика все-таки оскорбляла. И что еще важнее — возни с ней было — часа на полтора. И еще добрых полчаса уходило на снятие грима по возвращении. А потому прибегала Наталья к такой маскировке не так уж часто — в основном перед походом на рынок или в продмаг. Даже в прачечную в таком виде не осмеливалась ходить — обязательно узнает кто-то из соседей, и будут потом кости перемывать за спиной. Но до прачечной это был короткий рывок — раз, и там! Никто не успевал уставиться воспаленным взглядом. Но пакеты с бельем иногда бывали тяжелыми. И так вот остановилась она один раз на скамеечке передохнуть — и соответственно, возник в ее жизни Семеныч, на которого зря ушло столько часов и дней. Столько золотого времени было упущено! Столько цветовых идей не реализовано… Сначала Наташа думала: вот, не успела надеть защитного грима, и пожалуйста — приклеился старикан. Но когда вся комедия благополучно завершилась изгнанием хитрована, только тогда до нее дошло: грим не помог бы, наоборот, с серой мышкой был бы Семеныч еще наглей и действовал бы решительней. А Наталья, наверно, сильно удивилась бы появлению поклонника, для которого внешность не имеет значения. И в итоге, возможно, была бы податливей, и неизвестно чем бы все закончилось. Может быть, спасительное анонимное письмо пришло бы слишком поздно. А так, спасибо анонимщице — удалось от Семеныча с его квадратным затылком избавиться.

4

А вот другие-остальные стали проявляться, причем иногда при довольно-таки удивительных обстоятельствах. Однажды вечером, часов около девяти, раздался звонок в дверь. Наташа, наученная горьким опытом, не открыла ее сразу, а задала вечный русский вопрос: «Кто там?»

Сначала в ответ раздалось лишь мычание, показавшееся Наташе мучительно знакомым. Пришлось вопрос повторить. Потом — даже прибегнуть к угрозам. «Я сейчас милицию вызову!» — сказала она. И вот тогда только в ответ послышалась членораздельная речь.

— Не надо, не надо вызывать милицию! — прозвучало из-за двери.

— Это почему еще? — Наталья теперь только делала вид, что сердилась. На самом деле она еле сдерживала смех, поскольку догадалась, кто к ней пришел.

— Потому что милиция уже и так здесь! — доложил участковый Мыскин — а это был именно он.

После исторического эпизода с позированием и раздеванием участковый исчез из поля Натальиного зрения. И она даже надеялась, что навсегда. Что он последовал за своим предшественником — попросил перевести его куда-нибудь, а то и вовсе уволился из органов внутренних дел. И вот теперь, несколько недель спустя, к ее великому удивлению, Мыскин снова стоял на пороге ее дома.

Бормоча «черт его знает, что такое», Наталья открыла дверь, твердо намереваясь отказать участковому от дома, то есть настоятельно рекомендовать ему не появляться больше в ее квартире. Она была даже готова прибегнуть к сильному средству — напомнить Мыскину о позорных обстоятельствах его последнего визита. «Как вам не стыдно смотреть мне в глаза после того, что произошло? — собиралась сказать она. — Вам же лечиться надо от вашего извращения, а не по квартирам одиноких женщин ходить!»

Но, увидев участкового, Наташа не смогла удержаться от смеха. Мыскин был одет в штатское, в нелепо сидевший на нем мятый полосатый костюм — казалось, он сшит из бумаги… А в руке, висевшей как плеть вдоль худого кособокого туловища, он сжимал букет остро дефицитных в это время года хризантем. Шикарные цветы странно контрастировали со всем его обликом. Прибавьте к этому мучительно виноватое выражение несуразного лица… В общем, пришлось впустить бедолагу в квартиру.

«Извиняться пришел», — догадалась Наталья. И, видимо, оказалась права. Хотя стопроцентной уверенности ни в чем не могло быть, поскольку артикулировать цели своего визита Мыскин не смог. Нанизывал слова («в прошлый раз», «ну в общем…», «как это вышло…», «никогда до сих пор…»), и о смысле надо было догадываться по виноватому тону.

Так или иначе, но стало Наталье жаль Мыскина, и она усадила его пить чай с очередными, кем-то оставленными конфетами. Хризантемы же поставила в индийскую, привезенную из Москвы вазу. Они очень украсили комнату, которая преобразилась, стала нарядной. От цветов на стену падала таинственная тень, а золотой электрический свет играл на листьях удивительным образом. Мыскин поглядывал на букет с гордостью — знай наших! Наташа тоже не могла на них налюбоваться.

— Откуда вы только взяли эти цветы в нашем городе? — спросила она.

— Взятка, — деловито отвечал Мыскин.

— Что? — не поняла Наташа.

— Взятку дали цветами, — терпеливо повторил сержант.

«Шутка, наверно», — подумала Наташа и неуверенно рассмеялась.

Но Мыскин был вполне серьезен.

«А может, и нет, может, и вправду подношение от торговцев мелких каких-нибудь, которых Мыскин мог оштрафовать, но не оштрафовал. Мог бы взять деньгами. Но не стал — вспомнил обо мне. Решил и меня цветами подкупить — чтобы я его простила и эпизод забыла… ну и почему бы и нет?» — думала она.

Почувствовав, что его рейтинг, пожалуй, пошел вверх, участковый мигом вновь обрел уверенность в себе. Стал шумно отхлебывать чай и грызть конфеты. А насытившись, сказал удивительное:

— Наталья Андреевна… я очень прошу вас сохранить в полной тайне то, что я вам сейчас сообщу. Фактически ради вас я иду на служебное преступление. Так что имейте совесть, не подведите.

— Что такое? Какое еще преступление? При чем тут я… — начала Наталья, но Мыскин ее грубовато оборвал, приблизил свое кривое лицо к ней и сказал громким шепотом:

— Вас опять хотят выселить.

— Ну да, вы в прошлый раз именно этим и собирались заниматься…

— На этот раз это не я, а начальство. Большое начальство, Наталья Андреевна! Сообщаю вам: я буду делать все, что в моих силах, чтобы вас прикрыть… У меня уже подробный план выработан, как их попытки нейтрализовывать и саботировать…

— Что? Я… Но вы… Вы уверены… но с другой стороны…

Теперь уже Наташа лепетала нечто нечленораздельное. Так ее поразил в самое сердце участковый. Почему-то не вызывало ни малейших сомнений, что он говорит чистую правду. Было также очевидно, что игра его скоро кончится, и кончится для сержанта плохо.

— Мыскин, милый, не надо из-за меня свою карьеру ломать… все равно вам меня не спасти! Против лома нет приема…

— Нет, есть, есть прием! У меня есть возможности… и вообще я кое-что придумал… и… и… Кроме того, я…

Тут участковый перешел на совсем уже неразборчивый шепот.

— Что, простите, я не слышу, — сказала Наташа.

— Я…

И опять шелестение какое-то вместо слов.

— Нет, нет, я не понимаю!

Наташа пригнулась к Мыскину, приблизив свое ухо вплотную к его губам. Она не была уверена в том, что расслышала правильно, но, кажется, он шептал: «Я вас люблю!»

И тут милиционер робко поцеловал ее в ухо: фактически притронулся только губами к козелку ее ушной раковины. Наталья отпрянула. Лицо сержанта было свекольно-красного цвета, что вроде бы свидетельствовало о сильном волнении. С другой стороны, у него были причины волноваться и без объяснений в любви. И поцелуй тоже получился какой-то неубедительный, может, и не поцелуй вовсе, а так, случайное прикосновение. Ведь Мыскин как раз пытался прошептать ей что-то в ухо. Наталья смотрела на милиционера с недоумением, пытаясь решить: что это было? И не могла. Его лицо было не то что невозмутимым, нет, скорее, напротив, слишком эмоционально напряженным. Понять, что происходит, оно нисколько не помогало. «Ах, какой все-таки цвет чудный… Надо все же непременно это написать — по памяти. Не заставлять же его позировать еще раз — а то не дай бог, опять раздеваться примется, ведь эксгибиционизм, кажется, не лечится», — думала Наташа, поглядывая на сержанта — с интересом, но и с опаской.

— Я вас спасу, — более отчетливо выговорил Мыскин.

— Ну, если вы настаиваете… — согласилась Наташа, просто чтобы не волновать его больше, — то ладно, попробуйте. Но только осторожно, без слишком резких движений, пожалуйста!

Мыскин закивал головой и как-то по-восточному прижал ладонь к груди — в знак того, что непременно постарается, избежит чрезмерно опасных шагов и действий.

Перед уходом удивил Наташу еще раз. Посмотрел на нее как-то необычно, не так, как всегда. Глаза его впервые не казались пустыми, нет, они явно были чем-то наполнены — чуть ли не слезами или, по крайней мере, какими-то желтоватыми выделениями. Участковый вдруг сказал довольно громко и ясно:

— Какое у вас ухо красивое!

И будто всхрапнул — издал такой лошадиный чуть-чуть звук, видно, у него дыхание на секунду перехватило.

А потом убежал, скрылся.

«Борется с собой, так его, беднягу, раздеться тянет», — с жалостью думала Наталья.

И оказалась права. Мыскин присылал преисполненные чувства записки. В которых прямо в любви не объяснялся, но описывал некое прекрасное ухо. Старался при этом быть разнообразным, но не очень-то получалось. Все-таки надоедала Наташе эта ушная тема. Поначалу смеялась, а потом стала и позевывать. Хотя Мыскин, надо отдать ему должное, изучал предмет глубоко, узнал названия уха на нескольких языках, писал, коверкая безбожно фонетику, то о «биутифул иэр», то об «ореччио белло», а то и «каунис корва» или «шон охр». А то и совсем поразил — выкопал где-то «аль-узн аль-джамиль» — то ли по-персидски, то ли на каком-то другом восточном языке. И даже щеголял греческими и латинскими корнями для обозначения ушной раковины и ее различных частей: пинна, хеликс, трагус, лобулус.

Загадочный «трагус» Наташу немного взволновал: было в этом слове что-то интригующее и таинственное.

Участковый довел ее до того, что она принялась разглядывать свои уши в зеркале. Ну да, маленькие такие ушки, аккуратные, кожа нежная, розовая… Ну и что? Ничего по большому счету особенного. Что он такое выдумал?

Подмена, вот как, кажется, это называется в сексологии, думала Наталья. Или даже фетишизация. А с другой стороны, какая разница?

Насчет неизлечимости некоторых состояний Наталья не ошиблась. Как ни боролся с собой Мыскин, а давал иногда слабину. Недаром специалисты пишут: контролировать себя в такие моменты эксгибиционисты неспособны. У них в этот момент зауженное сознание, весь остальной мир для них как бы исчезает. Нет-нет да обнаруживала Наталья знакомую фигуру, поджидавшую ее в темных углах подъезда. Действовал сержант при этом деликатно, быстро сбрасывал брюки. Если погода позволяла, то он иногда появлялся в шинели, которую затем распахивал — под шинелью, разумеется, ничего не было. В темноте подъезда Наталья почти ничего и не видела, но исправно имитировала необходимый по сценарию испуг и сильное эмоциональное волнение. После чего он быстро одевался и исчезал.

В конце концов, она даже привыкла, почти не обращала на эти события внимания. Наверно, думала она, в эксгибиционистском смысле мы с ним теперь «живем», мы — как бы партнеры сексуальные. Не слишком-то приятно, конечно. Ну что же, потерплю, и не такое терпела. Раз уж без этого никак… то пускай!

Главное, Мыскин действительно отчаянно бился за право Наташи проживать в городе Рязани. И шел ради этого на подвиг. Он же — должностное преступление.

Время от времени он являлся с докладом — рассказать, что происходит на фронте борьбы против Наташиного выселения. Обставлялись эти визиты весьма конспиративно. Участковый приходил поздно вечером, одетый неизменно в штатское, на пороге оглядывался. Пугал Наталью. Рассказывал про комиссию по выселению, которая никак не может собрать необходимые документы — уж он постарался, чтобы не смогла! Даже как-то просто выкрал кое-какие бумаги, а заново их собирать дело трудоемкое. Но вынужден был с грустью признать, что сколько веревочке ни виться, а концу быть. Саботировать работу комиссии вечно не удастся. При этом Мыскин так нелепо, так смешно свешивал набок свою странную голову, что Наталья не выдерживала — прыскала. А потом по-дурацки конфузилась и извинялась. Ну, в самом-то деле, человек старается, сообщает ей секретную фактически информацию — причем весьма печального содержания. Он унывает, а она хихикает, как легкомысленная девчонка, еще больше огорчая участкового.

Но тут откуда-то в голове у Натальи возникала удивительная фраза из пособия по разделке птицы: «Если кур резать в неправильном направлении, то они огорчаются». Как-то она вдруг взяла и неожиданно для самой себя сказала вслух:

— Если меня будут неправильно резать, я тоже огорчусь.

Это высказывание вызвало настоящий ступор у сержанта.

Попунцовев, он обиженно вымолвил:

— Не понял юмора.

Теперь уже Наталья покраснела — как бы он ни подумал, что она над ним издевается! Стала сбивчиво объяснять, что птицу, кажется, надо разрезать слева направо, а не наоборот, иначе горькая субстанция из желчного пузыря или из каких-то еще других внутренних органов попадает в мясо, и оно может горчить на вкус.

Сержант никогда не смеялся Наташиным шуткам, а только смотрел в упор на ее левое ухо, отчего ей было не по себе. Даже страшновато чуть-чуть делалось, и она пыталась вывести его из ступора, задавая уточняющие вопросы, что же происходит на этой комиссии, почему они так к ней пристают.

— Все дело в квартире, — отвечал милиционер, — кто-то на нее зарится.

— Ну, что же делать-то надо, в конце концов? Может, сдаться, уехать куда-нибудь?

Мыскин покраснел еще сильнее и сказал, не глядя на Наталью:

— Можно замуж выйти. Будете числиться домашней хозяйкой — а не тунеядкой.

Наталья вспомнила тут Семеныча и рассердилась.

— То есть если женщина становится слугой мужчины, то ей уже можно не работать, — прошипела она.

— Почему слугой? Если женщина занимается семьей, детьми, мужем, то это очень хорошо, общество должно это поощрять, — вступился за советскую власть сержант.

— А мужчина? Мужчина тоже может стать домашним хозяином, если его жена будет зарабатывать на жизнь семьи? Нет, ничего подобного! У вас взгляд на женщину как на содержанку! И вообще — ерунда, глупость просто. Шовинизм мужской, возведенный в закон, — и ничего больше! Нет, если уж вам — милиции, облсовету, всем вам вообще, так уж нужно обвинять людей в тунеядстве, то пусть уж будет равенство. Пусть все под эту категорию подходят — и мужчины, и женщины. И вообще…

— Но вы — не тунеядка… Вы… вы… художница, — сказал вдруг Мыскин с придыханием.

— Ну да, от слова «худо»… Значит, жрать нечего.

Так они препирались с Мыскиным довольно долго. А потом он под покровом ночи пробирался к себе в милицейское общежитие. Прощаясь, снова смотрел неотрывно на Наташино ухо, и его кадык ходил ходуном. Видно было, что он все на свете отдал бы за то, чтобы это ухо поцеловать. Но Наталья была строга, никогда не позволяла ему ничего подобного. Потому что подозревала, что за этим неизбежно последует процедура разоблачения и демонстрации мужского достоинства. Нет уж, лучше уж так, платонически… Пусть дожидается сцен в подъезде, чтобы дать волю своей похоти.

«Он молодой еще совсем, — думала Наталья. — Сколько, он говорил, ему лет? Двадцать пять, кажется…»

Как-то раз она чуть было не сказала Мыскину: «Вам жениться надо», но вовремя прикусила язык. Непонятно же, могут ли эксгибиционисты жениться.

Странно, но после тайных ночных визитов участкового Наталья нередко испытывала особенные приливы вдохновения. Хватала все, что попадало под руку — любую бумагу, хоть салфетку, и начинала рисовать какие-то странные геометрические фигуры. Но форма была не столь важна. Вернее, важна, как отправная точка и в то же время фон, подставка под цвет. Под оттенки. Рисовала и самого участкового, пытаясь нащупать цвет его лица. Что никогда вполне не удавалось. «Надо все же рискнуть, попросить его позировать опять — и будь, что будет!» — думала она.

Однажды после очередного явления Мыскина она проработала всю ночь. Утром улеглась спать, закрыв телефон подушкой — отключить его почему-то было невозможно. Рухнула в кровать прямо в одежде и провалилась в сны, как всегда, черно-белые. О, как завидовала она тем, кто видел цветные! Впрочем, иногда ее одолевали сомнения — да полноте, да возможно ли такое? Может быть, это просто выдумки, люди цену себе набивают? Или им просто кажется, что они видели цвет — ведь мы помним о снах то, что хотим помнить…

В одном из своих сновидений она поднялась на высоченную колокольню, причем ее сопровождал Мыскин, которому вроде как было приказано Наталью охранять во время опасного подъема. На одном из пролетов узкой лестницы у него развязался шнурок, он его завязывал целую вечность. Наталья его торопила, сердилась, говорила: у нас совсем не остается времени! Наконец плюнула, побежала вверх по лестнице одна, Мыскин печально мычал что-то снизу. Но вот она оказалась на верхней площадке, там дул страшно сильный ветер, он не давал Наталье ухватиться за веревки колокола. Она уж совсем отчаялась, но вдруг ветер еще более усилился, стал ураганом, придавил Наталью к перилам, под его порывами огромный колокол стал раскачиваться сам по себе и звонить. Но звонить странно — не величественно, как подобает колоколам, да еще в бурю, а тонкими, но глуховатыми трелями — в точности как телефон. Причем телефон, накрытый подушкой…

Наташа рада была выйти из того сна, бросив там Мыскина с его абсурдно длинными шнурками!

Звонил не кто иной, как заместитель председателя облисполкома товарищ Корчев.

Наталья почему-то не удивилась: вообще со способностью удивляться в последнее время творилось что-то не то.

— Здравствуйте, Константин Михайлович, — зевнув, сказала она.

— Что с тобой, Наталья? — озабоченно спросил Корчев. — Ты спишь, что ли?

— Да вы же знаете, мы, художники, — люди ночные, днем спим, по ночам трудимся.

— Наталья, нам надо серьезно поговорить! — сердито сказал Корчев. — Тут не до этих штучек!

«Какие штучки он имеет в виду?» — подумала Наталья.

— Сейчас я приеду, — отрезал зампред.

Наталья хотела сказать: нет, ни в коем случае! Я не одета, в квартире хрен знает какой беспорядок. И вообще: говорить нам совершенно не о чем и встречаться ни к чему! Но не успела. Корчев положил трубку.

Принялась она наводить порядок: собирать листы с рисунками («А ничего на этот раз получилось!»), упаковывать в коробки карандаши и фломастеры, кисточки вынимать из стаканов с водой. А потом подумала: «Для кого это я стараюсь? Зачем? Я его выгнать вон должна. Как там говорили в старину? Спустить с лестницы, вот! Тетка будет очень разочарована, если я позволю ему переступить порог моей квартиры!»

Наталья долго репетировала перед зеркалом, как гневно нахмурит брови, как сверкнет глазами, как крикнет зычно (пусть весь дом слышит!): «Пошел вон!»

Но все репетиции пропали даром. Когда Корчев позвонил в дверь, она открыла ее, собираясь прогнать нахала, но не смогла. Это был вовсе не страх. Это был проклятый, вбитый родителями в самую основу естества инстинкт вежливости. Ну, не способна она была ни на кого орать, никого выгонять, с лестницы спускать.

Как был в расстегнутом пальто, не раздеваясь, зампред решительно прошел внутрь квартиры, уселся за стол, сразу заняв полкомнаты, осмотрелся по сторонам, пробормотал: «Тесновато у тебя здесь».

— Я бы и Гитлера, наверно, не смогла бы выгнать, — сообщила ему Наталья.

— А? — не понял Корчев. — Какого еще Гитлера? При чем тут Гитлер? Ты не чуди, Наталья. Я, между прочим, пришел сообщить тебе неприятную и очень секретную информацию. Совершаю тем самым должностной проступок, можно сказать. Так что ты уж имей совесть, не подведи, не выдай. — И перейдя на драматический шепот, добавил: — Эх, была не была! Разглашаю служебную тайну! Тебя, Наталья, хотят выселить!

5

Корчев все валил на Баюшкина. Хотя в какой-то момент вдруг стал каяться. Признался: было дело, черт попутал! Самолюбие проклятое взыграло: как это со мной, таким великим, обращаются как с мальчишкой! Унизительно с милиционером каким-то соперничать. Сидеть с ним вдвоем за столом. Просто черт знает что такое! А тут еще на работе перед подготовкой к первомайской демонстрации трудящихся — сплошная нервотрепка. И строители городские план сорвали как назло. И председатель в дурном настроении. Чуть что, рычит и грозится. Тут у кого хочешь нервы не выдержат. И в довершение всего — вдруг получить по коленке милицейской лапищей. Вот и сорвался. Но как же он сожалеет! По ночам спать не может, переживает. Потому что… Но вообще-то это все Баюшкин. Это его, сволочи, идея. Нет, подумать только! Лишить одинокую женщину жилья! Отомстить так мерзко, так мелко! За то, что ему отказали, не пустили в постель? Ведь правильно я понимаю, Наталья Андреевна?

Ну да, он, Корчев, так и знал.

И теперь вот сложное положение. Он, конечно, делает и будет делать все, что в его силах, чтобы как-то разрядить, спасти ситуацию. Так что пусть она не волнуется особенно. И вообще, что-нибудь в любом случае придумаем. Но этот гад Баюшкин, он и в обком ход имеет. И с председателем лично знаком тоже. Поэтому не все так легко. Но уж он, Корчев, постарается. Она увидит, оценит еще. Нет, ну кто бы мог подумать, что этот мильтон такой сволочью окажется.

Наталья слушала не очень внимательно. И потом вдруг что-то ее клюнуло. И она, довольно бесцеремонно прервала Корчева на середине очередной ламентации:

— Константин Михайлович!

— А? Что?

— Скажите, вам нравится мое ухо?

— Ухо? Какое ухо? Я не понял…

— Ну левое, например, хотя они у меня, по-моему, одинаковые — оба два. Ну вот, это левое, как вам оно?

— Что с вами, Наталья Андреевна… какие странные вопросы, ей-богу… Ухо как ухо… Хотя нет…

Корчев встал, надел очки, подошел к Наташе вплотную, стал рассматривать ушную раковину.

— Хм, нет, конечно, ухо не заурядное… оно… очень даже симпатичное… Милое такое ушко…

Корчев расчувствовался, на глазах у него почему-то выступили слезы, он стал пытаться целовать Наталью в ухо, та ловко уворачивалась. Наконец Корчев устал. Сел на стул. Сказал:

— Понимаю… Ты, Наташа, имей в виду: битва нам предстоит нешуточная. Мне придется нелегко. Так что я тоже, знаешь, рассчитываю на твое понимание… и поддержку… моральную. Ну, и физическую, честно говоря, тоже.

Наташа смотрела на Корчева задумчиво. Но молчала. Не говорила ничего. Мысли у нее были далеко.

— Чего молчишь?

— Так вы не ответили толком. Про ухо мое. Что-нибудь в нем есть особое?

— Заметил, как не заметить! Потрясающее ухо! Да ты вся потрясающая! Какие глаза! Забыть их невозможно. Даже сравнить тебя не с кем. Таких женщин я и в кино не видал. Я вот вошел в квартиру и сразу наэлектризовался. Весь! Здесь у тебя просто поле какое-то электрическое. И не хочешь иногда с тобой дело иметь, да нет сил противостоять… Допустим, захочешь от тебя избавиться, забыть тебя, жить нормальной мещанской жизнью. Быть той же сволочью, что и был. И не могу! Не могу спокойно быть сволочью! Все тянет сюда меня и тянет… Невозможно! Околдовала! Скажи, Наталья, честно. Ты — колдунья? Ворожить умеешь?

— Нет, — сказала Наталья. — Чего нет, того нет. С ворожбой, к сожалению, плохо.

— Да признавайся, чего там! Свои люди…

— Нет, совсем даже нет. Я была бы рада. Я бы тогда…

И Наталья вдруг замолчала.

— Что бы ты тогда? Кого бы приворожить хотела? Есть такой? Признавайся!

— Есть… Кажется, есть…

— Да ты что? И как это — кажется? Признавайся — уж не Баюшкин, случайно?

Наташа улыбнулась.

— Шутить изволите? Нет, Баюшкин уж точно ни при чем.

— Слава богу! Но тогда кто?

— В том-то и дело, что я не знаю.

— Как это не знаю? Так не бывает! Что-то ты темнишь, Наталья.

— Да нет, чего мне темнить… Я же вам рассказывала, что в молодости со мной странная болезнь приключилась. Нервный срыв или что-то вроде этого. И я вдруг все забыла. Потом в больнице меня полечили, и я постепенно вспомнила. Многое — но не все. Детство свое вспомнила довольно подробно. Как я школу закончила — здесь, в Рязани. Как в Москву приехала и в Суриковский институт поступила. Чему учили, помню уже довольно смутно… И вот там была, кажется, какая-то со мной история… что я втюрилась в кого-то вроде по уши. А он меня отверг… Я не уверена, потому что помню только ощущения, а не факты… И вот, кажется, я то ли с собой пыталась покончить — видите, шрамы какие на запястьях… Только я резалась неграмотно — они же должны быть вертикальные, а не горизонтальные. Поэтому я выжила, но с головой что-то случилось… Я ведь и до сих пор немного странная, правда, Константин Михайлович?

— Ну, есть немного… Но ты не сумасшедшая, точно тебе говорю… Сумасшедшие — они другие, у меня же сводный брат был шизофреник, так что я их за версту чую. Ты… просто оригиналка. Своевольная. Но это только придает тебе шарму… так что, ты не помнишь, кто был этот козел, который тебя бросил?

— Не помню… и когда пытаюсь вспомнить, голова болит ужасно…

— Не надо тогда, не надо ничего вспоминать… Но он хоть кто был? Студент тоже? Художник, наверно.

— Мне почему-то кажется… нет, нет не знаю… Так что насчет уха?

— Ну что ты прицепилась? Ну ухо, ну красивое. У тебя все красивое. Посмотри сама в зеркало… какие глаза, какие брови, а ресницы… А скулы… нет, это с ума сойти, какие скулы… От одних скул можно весь покой потерять. — Говоря все это, Корчев все больше распалялся. Настал момент — когда говорил про скулы — и он сбросил пальто — правда, довольно неуклюже, оно упало на пол и осталось лежать там нелепым мешком. Наташа едва сдержала смех.

Но потом ей стало не до смеха, потому что Корчев стал к ней подбираться. Глаза у него замаслились, он вытянул вперед руки и ринулся на штурм. Она ловко вывернулась. Один раз, второй. Но квартира была маленькая, а Корчев мужчина крупный, а потому свободы маневра у Натальи было не так много. Ясно было, что с третьего раза он ее поймает. Ой, как этого Наташе не хотелось! Ну, просто совсем. Огреть его по голове чем-нибудь можно было, но ведь чревато — в ее положении не стоило ссориться с потенциальными союзниками. Эх, думала Наталья, стать бы буддисткой. Прямо вот сейчас. Немедленно. Утратить сразу все желания. Перестать что-либо хотеть. Например, больше не хотеть сохранить квартиру. Наплевать. И тогда трахнуть зампреда кистью по балде. И всю мордашенцию измазать при этом белой масляной краской, которая с трудом смывается. Поди, не славно! Очень даже славно. Хотя буддисты бить никого не станут… Наталья на секунду закрыла глаза, надеясь, что на нее снизойдет буддийская благодать. Что она почувствует испытываемое буддистами безграничное сострадание и любовь ко всем без исключения живым существам… а Корчев разве — не живое существо?

Но буддизм не снизошел. Она уже чувствовала не слишком приятные запахи зампредовского тела, слышала его сопенье, но по-прежнему не могла ни на что решиться. И тут вдруг раздался спасительный звонок. Ур-ра!

— Кто это? — осипшим голосом спросил Корчев. И в голосе его Наталья уловила сильное чувство — кажется, что-то вроде испуга.

«Боишься!» — обрадовалась она. И пошла открывать.

— А вдруг это Баюшкин? — громко шептал Корчев.

— А что, может быть, и он, — говорила Наталья, направляясь к двери. И уже открывая ее, добавила: — Но только вряд ли…

И действительно, это был вовсе не Баюшкин. Но тоже милиционер, а именно участковый Мыскин. Пришел в форме, а не в штатском — видно, был при исполнении.

Войдя, он мгновенно оценил обстановку и произнес:

— Так, так, гражданка Шонина… Я тут вам повестку принес… Впрочем, не могу при посторонних. Сначала должен личность проверить. Вам, гражданка, этот гражданин известен?

Наташа вопросительно посмотрела на Корчева, тот быстро покачал головой: не выдавай!

— Ну, собственно, я точно не знаю.

— Не знаете находящегося в вашей квартире?

— Ну, не то чтобы совсем не знаю… Но так…

— Как странно… Ладно, — сказал Мыскин и, повернувшись к Корчеву, строго провозгласил: — Па-пра-шу предъявить документы!

— Я… да… но… — бормотал растерянно Корчев, шаря по карманам.

— Что, документов при себе не имеется? — прищурился участковый.

— Не имеется! А что, это разве преступление?

— Разберемся. Пройдемте со мной в отделение!

Корчев схватил пальто и попытался скрыться. Но не тут-то было. У Мыскина не зря был в армии разряд по самообороне без оружия. Пришлось Корчеву достать из внутреннего кармана красное удостоверение с серпом, молотом и колосками. Он помахал им перед лицом Мыскина, но тот не был впечатлен.

— Прошу предъявить как положено, в развернутом виде, — строго сказал он.

— Еще чего! Хватит с тебя обложки! — вызывающе отвечал Корчев.

Но с Мыскиным — нашла коса на камень!

— Никак нет! Я должен удостоверить вашу личность — фотографию сличить… А вдруг документ похищен? Не хотите показывать удостоверение, пройдемте в отделение!

Тогда Корчев развернул корочки и сунул их под нос милиционеру. Тот как-то очень ловко вырвал их у него, взял в руки, долго и внимательно изучал. Смотрел на снимок в документе, потом на лицо запмпреда. И так несколько раз.

— Ты что, издеваешься? — не выдержал Корчев.

— Никак нет. Личность удостоверяю.

Потом вернул удостоверение владельцу, после чего сурово отдал честь и вытянулся в струнку. Стоял и смотрел на зампреда в упор. И во взгляде этом было все что угодно, но не уважение.

— Вольно! — приказал Корчев, но Мыскин никак не среагировал на приказ, стоял как истукан, с рукой у козырька фуражки.

— Козел, — фыркнул зампред, уходя. И головой покрутил раздраженно.

— Отомри! — сказала Наталья «козлу». И тут же вспомнила, что она с ним на «вы». Но невозможно же говорить: «замрите», «отомрите». Это ведь из детской игры все-таки.

Мыскин расслабился.

— Н-да, плохи дела, — начала она, но тут заметила, что участковый по-прежнему стоит, не решаясь сесть.

— Садитесь, садитесь, товарищ сержант, — сдержанно-уважительно сказала Наташа, возвращаясь к прежней, официальной форме отношений.

Мыскин сел, расстегнул портфель.

— Плохи дела, — продолжала Наташа, — поскольку не случилось бодхи.

Мыскин смотрел на Наталью с ужасом.

— Это буддийский термин, — пояснила она. — Означает духовное просветление. Пробуждение. Ничего, по мнению буддистов, нет важнее на свете. И мне самой тоже так кажется. Но не получается, хоть тресни. Ни у кого из тех, кого я знаю, не получается. Ни у меня, ни у тети Клавы, ни тем более у Ирки. У Константина Михайловича, с которым вы только что так мило полюбезничали, тоже не выходит… впрочем, он, к счастью, об этом не догадывается. Ну а о Баюшкине я и не говорю… Вот разве что вы, Мыскин, у меня на подозрении, потому что…

Потому что у эксгибиционистов в их сокровенные моменты имеет место так называемое суженное сознание, хотела сказать она, но вовремя прикусила язык. А вслух сказала:

— Как вы думаете, товарищ Мыскин, не может ли суженное сознание быть в то же время расширенным, а? В каком-то смысле? Не может ли в такие моменты некая сверхпроводимость иметь место? Нет, не нирвана, конечно, но что-то отдаленно похожее…

Мыскин покраснел, достал из портфеля толстый блокнот в клеенчатой обложке, ручку.

— Наталья Андреевна, запишите мне, пожалуйста… бходху эту и еще… нервна… нервнану, и само это научное направление…

— Направление? — удивилась Наташа.

— Ну да, буд… кизм этот… Я в энциклопедии почитаю.

— А-а, буддизм… это не наука, это одна из главных мировых религий. Хотя некоторые говорят: это философия, но по мне, так именно вера. Много очень достойных людей верят в будду. Вернее, в будд… Их много было… Впрочем, это долгий разговор. Может, как-нибудь в другой раз. Почитайте сами на досуге.

Наташа села за столик рядом с Мыскиным и принялась старательно вписывать в блокнот участкового диковинные слова.

Он же воспользовался моментом, наклонился к ней и зачарованно смотрел с близкого расстояния прямо в ее левое ухо. Глаза его покрылись поволокой, он принялся быстро облизывать губы…

Но тут Наташа завершила свое упражнение в чистописании, подняла глаза и подозрительно уставилась на участкового.

— Но-но, сержант, без глупостей… А что там за повестка, о которой вы говорили? Или это так, конспирация была — для отвода глаз, для товарища Корчева?

Участковый резко отодвинулся от Натальи подальше, стал что-то лихорадочно искать в своем портфеле. Потом вдруг замер, так и застыл с рукой, опущенной в портфель, точно застрявшей там, угодившей в капкан. Как будто он вдруг забыл, что собирался делать, что собирался искать. Сидел с закрытыми глазами, совершенно неподвижный, весь красный как рак. Наталья снова им невольно залюбовалась. А про себя думала: «Ну вот, почти нирвана наблюдается. И какой замечательный цвет, а я его все не напишу». Сказала вслух негромко, осторожно, чтобы не испугать:

— Ну так, сержант… Вы говорили — повестка?

Мыскин точно пробудился, опомнился, засуетился, достал из портфеля одну бумагу, вторую, с отвращением засунул их назад. Наконец нашел то, что искал.

Сказал, глядя в пол:

— Вы говорите, плохи дела, товарищ Шонина, что нет никакого просветления. И никакого пробуждения. А я говорю: дела еще хуже. Потому что вот она, повестка.

— Дайте, дайте, — решила взять дело в свои руки Наташа. Повертела повестку. Почитала.

— Фу, — сказала, — как неразборчиво… Где они только берут такую бледную ленту… Экономят, что ли…

— Бледная, потому что это третья копия или четвертая, — сказал Мыскин.

— Да? А разве гражданину не первый экземпляр положено вручать? Ну да какая мне разница… прочитать лишь бы… Черт голову сломит… Что тут выходит? Гражданке Шониной, Наталье Андреевне… угу, это мне… и про меня, надо думать… вызываетесь… черт знает, когда… месяца никакого не было, числа тоже…

— Как числа не было? Да вон там, в углу, посмотрите, и число, и месяц, и год…

— Да нет, сержант, это я так, литературные реминисценции… Вы спросите, что такое реминисценции? Это значит, я пытаюсь острить чужими словами, раз своих не хватает… На заседание комиссии… какой комиссии, уже никак не прочесть… Но догадываюсь. На комиссию тащат по выселению. Из рая, надо думать, в ад. Комиссию по выселению граждан, которые не угодили начальству.

— Нет, она не так называется…

— Да какая разница? Смысл все равно тот же… Но все же, сержант, будьте моим свидетелем, это издевательство. Нарочно, что ли, такую бледную копию присылают? Чтобы соли на рану насыпать… Я вот напишу жалобу…

— Не надо, не надо жалобу!

— Что это вы, сержант, за них заступаетесь? Жалоба на жлобов! Какова аллитерация? Или это анафора? А черт его знает, я не специалистка… Но согласитесь, сержант, звучит красиво.

Мыскин вдруг поднял голову и четко выговорил:

— Мне нравится. Но все равно, товарищ Шонина! Не надо жалобы!

— Объясните мне тогда, почему! Почему прислали десятую какую-то копию…

— Потому, Наталья Андреевна… потому…

— Что с вами? Выражайтесь яснее!

— Потому что первый экземпляр похищен!

На секунду Наталья даже потеряла дар речи. Опомнившись, вскричала:

— Как похищен? Кем похищен?

— Одним… одним… одним участковым.

Опять Наталья не сразу нашла что сказать. Захлопнуть пасть пришлось еще раз.

Придя в себя и неотрывно, с любопытством, глядя на Мыскина, сказала:

— Та-ак… час от часу не легче. И что же… что же этот сержант себе думает… ведь этот участковый имеет звание сержанта, не так ли?

Мыскин кивнул, снова глядя в пол.

— Чего же этот сержант, — продолжала Наталья, — рассчитывает достичь таким бессмысленно отважным и бессмысленно опасным поступком, разрешите вас спросить?

Мыскин подумал. Достал из кармана тряпочку, почистил сапог. Потом поднял глаза и сказал:

— Поступок не совсем рациональный.

— Хороший ответ… и где вы, сержант, такой лексики поднабрались? Словам таким — рациональный, нерациональный — где обучились?

— Да, — сержант небрежно махнул рукой. — Энциклопедию читаю… А поступок нерациональный, хотя позволит потянуть время. Теперь следующее заседание нескоро будет — из-за праздников.

— Вот видите, а вы говорите, нерациональный, — сказала Наташа. — Надо бы вам еще поработать — над словоупотреблением… Гм… Но у сержанта того, надо думать, могут быть неприятности. Я так понимаю? И вот в этом смысле вы, наверно, правы, рацио не хватает…

— Неприятности будут, ну и что, и пускай… скажу, ну потерял, ну недоразумение… Выговор могут объявить, не знаю, с занесением или без. Хотя гад Баюшкин, конечно, постарается… Но ничего страшного… потом, даст бог, снимут… выговор — это же не навсегда…

Удивительное дело: теперь Мыскин смотрел Наталье в лицо прямо и решительно, как будто поступок изменил его мнение о самом себе.

— А потом, — быстро заговорил он, — вы можете бюллетень взять, у меня свояченица в поликлинике работает, я договорюсь… еще одно заседание пропустите… потом еще что-нибудь придумаем…

— А потом или ишак помрет, или шах…

— А, это опять эти… ремнис… ренимис…

— Они, они, Мыскин! Но смысл, по-моему, понятен даже тем, кто незнаком с Ходжой Насреддином…

Сержант деловито вынул блокнот. Наталья вписала ему слово «реминисценции».

Мыскин опять успел чуть-чуть полюбоваться ухом. Потом стал торопливо собираться — опаздывал на какое-то совещание.

Уже у двери вдруг остановился и спросил с какой-то неожиданной, недоброй интонацией:

— А что этот… как его… скорченный… здесь у вас делал?

— Прощения просить приходил за свое хамство — но я его не простила.

— Это хорошо, что не простили… Но просто так большие начальники к одиноким женщинам не ходят… даже если им есть за что извиняться. И вообще…

— Что — вообще? — с любопытством спросила Наталья. Она уже примерно догадывалась.

— Ну вообще…

Сержант оборвал себя. Стоял столбом около двери и укоризненно качал головой.

Потом сказал холодно и официально:

— До свидания.

Повернулся и быстро вышел. И даже дверью хлопнул. Не то чтобы сильно, чуть-чуть.

«Вот это да! — потрясенно думала Наталья. — Ревнивый эксгибиционист… Не уверена, что такие случаи описаны в мировой психиатрии».

6

Над буфетом в Натальиной комнате росла гора конфет — знак неизменного успеха. Гора никак не убывала — наоборот. Последнюю коробку ассорти добавил главврач поликлиники Розоров, приходивший извиняться за поведение своего подчиненного Харитонкина, а заодно и пытавшийся пригласить Наталью на вечерний спектакль. Она отказалась, наврав про тетку, что та заболела.

Рязанский театр был совсем недурен, придерживался русского классического репертуара. Но ходить туда Наталья не очень любила, потому как в антрактах публика, по крайней мере, мужская ее часть, начинала непременно на нее глазеть, и, как правило, находились два-три наглеца, пытавшихся завязать знакомство. Иногда ей удавалось получить место в директорской ложе, ведь главный режиссер приходился ей родней. Появляться в театре в компании Розорова ей совсем не хотелось. Ведь ежу ясно: после спектакля он будет добиваться «продолжения». Вот и пришлось согрешить: насочинять с три короба про тетушкину гипертонию. От которой, кстати, тетушка действительно страдала. Наталья только слегка преувеличила.

Но Розоров настаивал: не сегодня, так завтра. Или в любой другой день. Не в театр, так в кино. А еще вот симфонический концерт в субботу в клубе. Можно и на него. Пришлось прибегнуть к крайним мерам: спросить прямо, глядя ему в глаза: «А как отнесется к культурному мероприятию супруга товарища Розорова? От всей ли души одобрит?»

При этом Наталья понятия не имела, женат ли Розоров и что у него за отношения в семье. Но исходила из того, что женат. И, как всегда, угадала.

Розоров смешался. Побледнел. Стал делать странные движения руками. Невнятно заговорил о том, что у них с женой сложные отношения. В общем, обычная туфта.

Но беседа уже не налаживалась, и вскоре Розоров откланялся. Правда, Наталья подозревала, что, оправившись, собравшись с мыслями, главврач вновь перейдет в наступление, представит ей более подробно продуманную версию непростых семейных отношений, даст понять, что они с женой накануне развода и так далее, причем и сам уже поверит в этот рассказ. Но на некоторое время Наташа получила передышку.

А коробка шоколадных конфет осталась. Наталья ее и распечатала, чтобы занять чем-то полковника Баюшкина, когда тот неожиданно заявился к ней несколько дней спустя.

Собственно, она особенно не удивилась. И этот визит укладывался в некую логику ее жизни. Обрадовалась только, что участкового в это время у нее не было. И все время нервничала, и даже в окно выглядывала, пытаясь придумать, что она сделает, чтобы избежать роковой встречи, если Мыскин вдруг появится. Ничего толкового не придумывалось, но из-за напряжения Наташа плохо слушала Баюшкина. Тот сидел за столом в штатском костюме, при чехословацком галстуке. Синий галстук совсем не подходил к коричневому костюму, и рубашка в крапинку была не в тон всему остальному. Наталья старалась на полковника не смотреть, так ее раздражали эти цветовые несуразности. И главной несуразностью было лицо. Толстое, розовое, с двойным подбородком. Причем совершенно примитивный оттенок розового, банальней некуда.

Наталья ни смотреть на Баюшкина, ни слышать его не желала. Кроме того, ей надо было заниматься хозяйством — в кои-то веки она собралась взяться за утюг, а тут этот хрыч.

Хрыч сидел за столом и бубнил. Наташа не все понимала, но общий смысл, кажется, уловила. Основной канвой было: во всем виноват Корчев. Это он, бюрократ хренов, давит на органы внутренних дел, чтобы те Наталью выселили. Не по-мужски себя ведет. Он, Баюшкин, конечно, сделает все, что можно, но он не всесилен… Не все в мире от него зависит («О, неужели он так и сказал? Не все в мире? Нет, наверно, я ослышалась»).

Но, помимо этой интересной фразы, все остальное было несуразно, скучно и невнятно. И Наталья уже собиралась его остановить и поставить вопрос ребром. Она придумала спросить его прямо: «А чего вы, собственно, от меня хотите? Конкретно? Надеетесь на интимную близость? Так не получится — у меня глажки полно!» И далее наглядно продемонстрировать — раскаленный утюг и гору белья.

Честно говоря, Наталья была не очень важнецкая хозяйка. Вернее, так: когда на нее находило вдохновение, она могла на много дней все забросить, обо всем забыть, обрастая потихоньку пылью, грязной посудой и даже иногда незамеченными дырками на колготках. Тетка ее критиковала, подруга дразнила грязнулей, Наташе это было очень неприятно. Она спорила, доказывала, что, наоборот, она еще какая чистюля, но бывают моменты творческого затмения, они должны, в конце концов, понимать художника. Ну, в общем…

В общем, потом Наталья с азартом бросалась бороться с хозяйством, сутки напролет мыла, драила, скоблила, штопала, оттирала. Но более всего она ненавидела гладить. Но как же без этого обойтись?

И вот сегодня черт принес Баюшкина как раз в один из таких моментов, когда она после длительной психологической подготовки и борьбы с собой уже почти приступила к этому гадкому занятию. И тут вдруг, нате вам, этот — незваный, который хуже татарина. Хотя татары разные, конечно, бывают. Есть ой-ой какие симпатичные…

Но этот Баюшкин… Может, попробовать его напугать? Показать ему кучу приготовленного белья, посмотреть на него проникновенно и сказать: «Может, вы мне поможете?» Вот тогда уж точно сбежит.

И вдруг ее поразила мысль: а что, если не сбежит? Что, если настолько приспичило, что готов будет даже такое немыслимое вытерпеть? С него станется, еще примется, не дай бог, гладить. Причем делать этого он толком наверняка не умеет. Думает, конечно, что это просто — хватаешься за ручку утюга и елозишь по белью — взад, вперед. Только испортит дело. Уж тогда точно останешься ему должна — за такое-то унижение мужского достоинства. За такую крайнюю демонстрацию привязанности. Нет, с этим надо быть осторожнее… Но как же выгнать его в таком случае из квартиры так, чтобы он не слишком обиделся?

И снова Наталью выручил звонок в дверь. Когда он затренькал, она вздрогнула: неужели все-таки Мыскин? Побежала к двери, на ходу соображая, как предупредить его так, чтобы он не успел себя выдать? Тем временем и Баюшкин занервничал, стал говорить: «Что? Кто это? Пришел кто-то? Ты кого ждешь?» Вскочил и спрятался в дальний угол, надеясь, что его не будет видно от двери.

Но это была Ирка.

— О! Это ты! — воскликнула Наташа.

— Чего это ты так радуешься? На тебя не похоже… Сегодня что, праздник какой? Или ты новый цвет изобрела офигенный?

— Нет, нет, просто рада тебя видеть… А ты что не на работе?

— Да у меня ж сегодня отгул — за субботу, я же тебе говорила…

С этими словами Ирка небрежно закинула пальто на вешалку и вошла в комнату. И увидала, естественно, милицейского начальника.

— Ух ты, — сказала она. — У тебя гости, оказывается! И какие видные!

— Да, вот, познакомься, полковник Баюшкин, Анатолий Гаврилович, ба-альшой милицейский начальник. А это вот Ирина Проценко. Лучший парикмахер города и моя школьная подруга по совместительству.

— Здрассьте, — буркнул Баюшкин. Взор его был устремлен в пространство за спиной Ирины — он явно высчитывал, сможет ли он проскользнуть вместе со своим выдающимся животом между двумя женщинами и покинуть квартиру без особого ущерба для своего достоинства.

— Ты меня обижаешь, подруга, я теперь не просто парикмахер, а старший мастер, можно сказать, тоже художник — по прическе, меня еще зовут консультантом по красоте, — кокетливо лепетала Ирина, строя глазки полковнику, а тот хмурился, выглядывая путь к отступлению.

— Да, да, — говорил он время от времени, — разумеется. Имеет место.

Наталья не очень представляла, что теперь надо делать, и не придумала ничего лучше, как, по обычаю, усадить гостей пить чай.

— Давайте, давайте, почаевничаем, — говорила она, — вон с конфетами. — И указывала при этом на открытую розоровскую коробку, из которой Баюшкин уже отведал одну конфетку — ту, что с повидлом внутри.

Полковник опомнился. Сверкнул глазами. Сказал весомо:

— Нет уж, прошу меня извинить. У меня совещание в управлении. Благодарю за угощение.

И уже перед дверью вдруг обернулся и сказал Ирине:

— Приятно было познакомиться.

— Мне тоже, мне тоже! — вскричала та и бросилась провожать полковника.

Когда он ушел, она вернулась разочарованной.

— Эх, какой! Настоящий мужик! — говорила мечтательно. — Но при этом какой воспитанный. Сразу видно, офицер.

— Это ты на него так подействовала. Обычно он мужлан мужланом.

— Подействовала, может, и я, а ходит он к тебе.

— Ходит — сильно сказано. Он здесь впервые… а хотя нет, второй раз. Но в первый все быстро и плохо кончилось. Он шлепнул одного начальника по коленке…

— Что ты говоришь? Неужели он из этих?

— Да нет, это был несчастный случай… Ну, в общем, неважно… Короче говоря, меня с ним ничего особенного не связывает…

Ирина уселась тем временем за стол, бесцеремонно налила себе чаю, стала выбирать конфету… И потом вдруг подняла глаза на Наталью и сказала каким-то необычным злым голосом:

— Не связывает, говоришь… Тебя ничего ни с кем не связывает… но в результате все за тобой только и бегают. И только тебя замечают… Как будто других женщин вокруг не существует. А ведь у них, может, тоже свои достоинства есть. Даже они тебя в чем-то, может быть, и превосходят. Но ты мужикам все глаза застишь.

— Много мне от того радости, — пожала плечами Наталья.

— Но это уже твой выбор, голубушка, твой собственный, — говорила Ирина, — могла бы уже королевой быть. А ты… как собака на сене.

Наталья смотрела на нее и дивилась.

Думала: «Я совсем не знаю эту женщину».

Глава 5 Бунт хранителя тайн

1

Самым главным местом в Советском Союзе были не Кремль и не Старая площадь, где сидел аппарат ЦК, а комплекс специальных зданий на улице Грановского. Грановский этот, Тимофей Николаевич, при проклятом царизме преподавал историю Средневековья в Московском университе, был либерально мыслящим профессором, идеалистом и поклонником Гегеля. Достоевский списал с него Верховенского-старшего в «Бесах», по одной из версий, именно ему принадлежала поразившая писателя мысль, что мир спасет красота. Доживи Грановский до Октябрьской революции, не избежать бы ему проблем с ЧК. Но вот, подишь ты, в силу необъяснимого каприза пролетарских вождей именем Грановского в 1920-м назвали бывший Романов переулок в центре Москвы. И вот вам ирония судьбы: сомнительный буржуазный гуманист удостоился столь высокой чести — дать свое имя сокровеннейшему адресу в СССР.

Это сочетание букв и звуков — Гра-нов-ского — десятилетиями звучало волнующей мелодией для всей советской элиты. Мало кто из партдеятелей знал, кто такой был этот Грановский. Но не было такого номенклатурного работника в СССР, кто не знал бы, ЧТО располагается на улице его имени.

Право посещения этого ЧЕГО-ТО автоматически означало, что ваша жизнь удалась. Что вы сделали большую карьеру и стали частью правящего класса могущественного государства. Что оно, это государство, признает вас особо ценным для себя человеком. А потому предоставляет вам и вашей семье самую главную, самую важную и самую великолепную привилегию — возможность полноценно питаться, да еще за смешные, символические деньги.

Эта придумка товарища Сталина была так же гениальна, как все прочие, а может, и гениальнее всех других. Какая глубокая, какая великая, можно сказать, экзистенциальная идея — мерить успех и общественную полезность человека жратвой! Не зарплатой — деньги можно презирать! — не званиями, орденами или премиями, а едой. То, как вы и ваши родные питаются, напрямую зависит от расположения к вам правительства, от того, какую должность вы выслужили.

Волшебное место называлось: «Лечебная столовая 4-го Главного управления при Министерстве здравоохранения СССР», в обиходе — «Кремлевка», а то и «Кормушка». Больными при этом лечебном заведении числился высший слой советского общества.

Небрежно брошенное: «Мне надо еще заехать на Грановского» — звучало ничуть не хуже, чем английский эквивалент — «У меня сегодня совещание в палате лордов» или «Я вечером — на приеме у королевы». Нет, не только не хуже, а, пожалуй, даже лучше, потому что нутрянее, ближе к земле, к сокам, к самым основам жизненного существования. Вы говорили «на Грановского», а подразумевали, что на столе в вашем доме не переводится высочайшего качества здоровая и полезная пища, недоступная простым смертным. А во вторую очередь — что вы тем самым признаны существом особой, высшей категории.

Из специальной книжечки выдирали у ответственного товарища талончики спецпитания, за которые можно было либо закусить прямо здесь, на месте, либо — что было особенно популярно — собрать котомку с собой. А в ней — и черная и красная икра, и крабы, и дивный балык со слезой, и осетрина всех видов копчения, и угорь, и семга, и огурчики нежинские, особой мариновки, и грибочки белые, не говоря уже об удивительном сервелате «Столичном» и тающей во рту «Докторской» колбасе. И много, много чего другого, столь же замечательного. И чего ни за какие деньги нельзя было купить в обыкновенных магазинах.

А напротив лечебной столовой — знаменитый «номер три», розово-абрикосовый красавец-дом классического стиля, блестящее творение архитектора Александра Мейснера, с потрясающими орнаментальными эркерами и лепниной, с высоченными, под четыре метра, потолками в пяти-, шести- и даже девятикомнатных квартирах, которые когда-то распределялись самой высшей Инстанцией — тем же товарищем Сталиным. До войны здесь обитали члены ПБ и некоторые крупнейшие деятели второго эшелона, главы важнейших наркоматов, а после войны — маршалы. (Но не каждый маршал, опять же, мог здесь жить, это Иосиф Виссарионович определял, кому здесь проживать по чину было, а кому — нет.)

Кроме лечебной столовой, на Грановского располагались и другие объекты легендарного и таинственного Четвертого управления, пациенты которого в результате забот медиков и правильного питания жили в среднем на 10 лет дольше, чем остальное население. Была здесь, в том числе, и небольшая спецбольница, оборудованная не хуже самой дорогой швейцарской клиники.

Здесь и обитал уже несколько дней товарищ Фофанов, Григорий Ильич, давно уже забравшийся на такие высоты, где за пайком на Грановского не ходят — для доставки продуктов были специально для того обученные люди.

Оглядываясь назад, Фофанов понимал, конечно, что у каждого, кто достиг Олимпа, должно было за время карьеры случиться два-три невероятных, исключительных прорыва. Иначе просто не успеть за жизнь одолеть все ступеньки лестницы. Насчет своих особых талантов, в отличие от коллег по Политбюро, Фофанов не обольщался. Ну, должны, наверно, присутствовать какие-то минимальные волевые качества. Но главное было — все же оказаться в нужном месте в нужный час. Понадобиться почему-либо кому-то из небожителей. И лучше всего такому, кто быстро шел на самый верх. Как это произошло с ним, с Фофановым: он попался на глаза будущему Генеральному в тот самый момент, когда тому срочно нужно было формировать свою команду. Вот так и попал Фофанов в ЦК, встал на крутую дорогу.

Познакомились они на закрытом идеологическом совещании. До этого Фофанов три года всего проработал в Институте мировой экономики и международных отношений, куда один старый знакомый перетащил его из МГУ. Да и то сказать — вот ведь роль случая в истории! На совещание то роковое попал он только потому, что пришлось подменять в последний момент внезапно заболевшего ученого секретаря. Сунули ему в руки готовый доклад, сказали: прочитай с выражением. Ну, это Фофанов как раз умел, недаром же в школьном драмкружке играл и катаевского гимназиста, и английского богача.

И так лихо прочитал свой доклад товарищ Фофанов, что привлек к себе внимание. Вроде те же скучные, пустые слова, навязшие в зубах формулы. Но его паузы и интонации вдруг придали им какой-то новый, вроде бы неожиданный смысл. Даже некий блеск. Некоторые в зале испугались слегка. Другие хмурились: что за опасные нововведения? Третьи, наоборот, кивали одобрительно.

Пару дней спустя будущий Генеральный пригласил Фофанова в ЦК для беседы. А еще через несколько дней его на целую неделю забрали на цековскую дачу, включили в группу «писателей», среди подмосковных сосен сочинявших доклад к очередному юбилею Ильича.

Ветераны группы смотрели на Фофанова с подозрением, щурились, но упустили момент, когда его легко можно было потопить. Еще пара дачных поездок — и Фофанова взяли в аппарат ЦК — консультантом. Он сильно тогда удивился — потому как особых успехов за собой не заметил. Ну, предложил три-четыре более или менее удачные формулировки, поначалу принятые, но потом в окончательный текст так и не попавшие. Странно, ей-богу.

И потом тоже ничего особенного Фофанов не совершил, но почему-то скакнул в заместители заведующего отделом — великий, незабываемый прорыв в его карьере.

Скачок был слишком резким и вызвал настоящий физический шок — до того вплоть, что в день своего назначения Фофанов чуть ли не каждые полчаса в туалет бегал. Руки дрожали, голова кружилась. Что-то происходило с организмом невероятное, как будто все адреналины, эндорфины и тестостероны переполняли его и выливались через край. Фофанов даже к врачу уже собрался. Но, слава богу, выспался хорошенько, и на следующее утро все вроде бы стало приходить в норму. Хотя долго еще при воспоминании о том, что с ним случилось, как изменилась его жизнь, сильно екало в животе и в грудной клетке, за солнечным сплетением.

И первый день, когда за ним приехала черная «Волга» с номером «МОС», новенькая, блестящая, со шторками на заднем стекле — тоже забыть невозможно. Ощущение тихого ликования, когда в первый раз, робко еще, усаживался на заднее сиденье. Ведь разъездными машинами из гаража ЦК не раз приходилось пользоваться и раньше, но он в этих случаях всегда устраивался рядом с шофером. Другое дело — персональная, закрепленная за ним лично, с двумя водителями, работающими по очереди — с раннего утра до поздней ночи. В такой машине полагалось сидеть только сзади.

Навсегда запомнил Фофанов, как он впервые входил в здание на Старой площади заместителем заведующего. И солнце сияло, и еще вчера лишь важно кивавшие издалека коллеги теперь радостно улыбались, его приветствуя. А кабинет! О-о, каково это было — войти в это просторное, светлое, красивое помещение хозяином, разбираться с многочисленными «вертушками» и телефонами на боковом столе. И вон она — малозаметная дверка за спиной, ведущая в комнату отдыха, с диваном и с туалетом. А перед кабинетом — предбанник. А там — вежливая, эффективная, но беспощадно защищающая его интересы Валя, секретарша. Немолодая и некрасивая — но это и правильно, это так и должно быть.

Как ярко, как явственно ощущал он в тот момент жгучее прикосновение, приобщение к большой, даже страшной, мистической силе.

В тот момент он совсем не думал о большем, от замзава отделом до члена Политбюро — дистанция космическая. Мало того, в каком-то смысле эта должность — тупиковая. Потому как, по неписаному закону, заместители очень редко становятся заведующими, а заведующие — секретарями. Но с Фофановым все получилось нестандартно.

Не успел он опомниться, как оказался в кресле главного редактора «Правды».

Поначалу Фофанов несколько волновался: все-таки это не шутка, выпускать ежедневную газету. Но потом выяснилось, что производственный процесс касается его опосредованно. От него требовалось лишь председательствовать, надувать щеки и время от времени с величайшей уверенностью изрекать что-нибудь значительное на редакционных совещаниях. Более важной частью его работы была представительская деятельность — вращение в высших кругах ЦК. Нейтрализация враждебных поползновений противников покровителя. Увертывание от наездов соперников и так далее. А в самой газете работал четко отлаженный механизм подготовки номера, почти не дававший сбоев. Отделы готовили и редактировали материалы в номер и в загон. Следили за тем, чтобы они были идеологически выдержаны, и главное — согласовывали их с отделами ЦК. Секретариат размещал материалы на полосах и собирал номер, а дежурный заместитель главного и член редколлегии с орлиной зоркостью следили за общей картиной.

Был в этой системе и минус: случись большой прокол, в ПБ все равно винить будут главного редактора, хотя реально у него было мало возможностей такой прокол предотвратить. К счастью, почти ничего серьезного за время фофановской вахты не произошло. Ну, перепутали имя с фамилией афганского лидера, ну, опубликовали фельетон с непроверенными сведениями, доведя до самоубийства ни в чем не виноватого провинциального врача. И еще что-то в этом роде. Все это считалось ерундой, не уровня главного ошибки. Ничего подобного тому, что в то же самое время произошло в «Известиях». Бог миловал.

А в «Известиях» случилось вот что. На Мавзолее во время первомайской демонстрации все члены политбюро, кроме Саматова, стояли в шляпах. Дежурному заместителю тамошнего главного это показалось политически неправильным, и он велел знаменитому Миронцу — мастеру ретуширования из отдела иллюстраций — привести Саматова к общему знаменателю. Что тот, приняв, по обыкновению, на грудь грамм двести, и сделал, как всегда, с неподражаемым мастерством. То есть возникшая на голове Саматова шляпа никак, ничем не отличалась от шляп его коллег по Политбюро. Проблема была в другом: Миронец под влиянием алкоголя, а дежурный зам от старости и усталости не заметили, что в руке у ответственного товарища имелся еще один головной убор, точно такой же, какой пририсовал ему мастер ретуширования.

Ярости Саматова не было границ. «Это какого же идиота вы из меня сделали? — орал он по «вертушке». — Не где-нибудь, на Мавзолее стою, в святом месте! С двумя шляпами, получается, явился — одну на голову надел, а другую в руке держу! То есть член Политбюро у вас из ума выжил, так это люди понимать должны, да? Нет, это не просто так, это политическая диверсия, твою мать!»

Что мог лепетать в ответ несчастный главный? Только что-нибудь жалкое, вроде «примем меры», «примерно накажем» и «больше не повторится!». Вопрос обсуждался на Политбюро, и Саматов настаивал, что произошедшее свидетельствует о том, что главный «Известий» не контролирует ситуацию в собственной газете.

У Фофанова, слава богу, ничего подобного за время его правления в газете не было.

И вообще, если задуматься, везло ему все эти годы необыкновенно. Такая пруха, даже страшно. Будто подпирал его не только будущий Генеральный, но и какая-то еще другая, высшая сила. От «Правды» до секретаря ЦК по идеологии был только один шаг, а потом сразу несколько высших сановников поумирало, а Носенко выбыл по причине тяжелейшего Альцгеймера. Бедняга стал забывать, где находится и зачем. Довольно долго это терпели, тактично не замечая, но потом все-таки Генеральный решился и подсунул ему бумажку с просьбой о выходе на пенсию. И тот даже сумел ее как-то, путаясь в словах и буквах, зачитать — видно, под ремиссию краткосрочную попали. И, сам не веря своим ушам, слушал Фофанов, как Генеральный на пленуме предлагает избрать его в Политбюро — сразу полным членом, без кандидатства!

А теперь вот везение, кажется, кончилось. Как будто сдулся воздушный шарик. Летал себе, летал, все выше забирался. А потом вдруг образовалась где-то невидимая дырочка. И все, привет горячий!

Вот так размышлял Фофанов, лежа в огромной отдельной палате в спецбольнице на улице Грановского.

Самая привилегированная больница великой державы выходила на Манежную площадь наглухо задраенными воротами и дверями, вызывая у проходящих граждан некоторое недоумение. Внутри же — охрана на охране, сигнализация на сигнализации. Постороннему сюда никак не проникнуть.

А потому Фофанов спокойно реагировал на странного гостя — совершенно с ног до головы забинтованного человека, который после вечернего обхода врачей вдруг появился у него в палате.

Фигура была настолько нелепая, что Фофанов чуть не рассмеялся. Что было бы бестактно, даже грубо: товарищ же явно страдает! И вообще, что же могло такое произойти, чтобы вот так пришлось его забинтовать, гадал Фофанов. Одни глаза только и видны. Просто невообразимо! Причем, по идее, с постели вставать в таком состоянии нельзя, тем более по чужим палатам шастать. «Наверно, это он в бреду», — предположил Фофанов.

Гипотеза вроде бы подтверждалась: забинтованный с трудом проковылял к фофановской кровати, уселся без приглашения на стул для посетителей и принялся бормотать что-то нечленораздельное:

— Дерижн… делюжн… да…

— Что, простите? — спросил опешивший Фофанов.

— Частично, — отвечал забинтованный.

— Частично? Простите, не понимаю… Мне кажется, вам надо срочно вернуться в вашу палату. Вам надо лежать.

— Аа… лежать…

Странный посетитель взмахнул рукой, какая, дескать, разница, мне все равно, страдать иль наслаждаться… И, помолчав, добавил, как бы в качестве пояснения:

— Буня.

— Что?! — взвился Фофанов. — Что вы говорите?

— Буня, Буня, Григорий Ильич! — настаивал забинтованный, с такой интонацией, словно хотел сказать: да, такие вот дела, печально, может быть, но ничего не поделаешь, такова жизнь, таковы ее обстоятельства: Буня.

«Охрану надо вызвать», — думал Фофанов, но почему-то не стал кнопку тревоги нажимать. Сказал:

— А… это вы опять…

— Нет, нет. Не опять! — решительно возразил забинтованный. Потом извлек непонятно откуда (из-под своих бинтов, что ли?) тонкий блокнот, вырвал из него верхний лист, на котором оказался карандашный рисунок, протянул Фофанову.

Фофанов машинально взял листочек в руку, повертел. Нарисовано было что-то вроде мусорной свалки, что ли. Какая-то арматура, куски железа, стружка металлическая…

— Что это?

— Scrap-yard, свалка металлолома, — отвечал посетитель уверенно. Даже гордо как-то.

«Иностранец! — подумал Фофанов. — Акцент, кажется, американский. Может, это товарищ Гэс Холл, лидер коммунистов США? Вообще-то, похож. То есть лица не разглядеть, но фигура, походка, манеры — что-то есть. И голос тоже подходящей тональности. Только вот товарищ Холл по-русски — ни бум-бум… А у этого, по крайней мере, фонетически, все безупречно. Грамматика, правда, странноватая… Но если человек после шока или в бреду…»

Фофанов изучал посетителя, пытаясь хотя бы глаза его разглядеть в прорези между бинтами.

«Нет, ерунда, как мне такое в голову могло прийти: какой еще, к дьяволу, Гэс Холл! Если бы с Холлом что-нибудь этакое приключилось, автокатастрофа какая-нибудь, или измочалили бы его, например, наемники империализма, я бы об этом обязательно знал. С другой стороны, в эту больницу простого смертного не поместят… Кто же это может быть, если даже министрам сюда попасть нелегко?» — гадал Фофанов.

Забинтованный тем временем протягивал ему уже второй рисунок. Здесь творилась уже просто какая-то вакханалия. Куски металла, а также арматура и столбы пыли почему-то кружились в воздухе под самыми невероятными углами.

— Это еще что такое?

— Сильный ветер. Ураган, — отвечал гость.

— Да? И что из этого следует?

— Тот же самый Scrap-yard, в бурю.

— И дальше что?

— А дальше вот, — торжественным тоном объявил забинтованный, протягивая Фофанову третий листок.

Здесь был изображен — весьма искусно и правдоподобно, надо сказать, огромный пассажирский самолет.

— «Боинг», что ли?

— Семьсот сорок седьмой! Джамбо-джет!

— И?

— Тот же Scrap-yard! Ветер построил самолет! Перемешал металлолом и построил!

— Бред какой-то, — негромко пробормотал Фофанов, опасливо косясь на посетителя. «Психиатрия, — пронеслась мысль, — явная психиатрия».

Тем временем в дверь постучали, и в палату заглянула дежурная сестра Оля.

— О, простите, — испуганно сказала она — видно, забинтованный на нее так подействовал, — простите, я не знала… я попозже зайду…

Чего она не знала, осталось не совсем понятным, но так или иначе медсестра быстренько исчезла, притворив дверь. Фофанов сам себе удивился: почему он не воспользоваться ее появлением, не поднял тревогу, не попытался от забинтованного избавиться. Почему промолчал.

Отчего бы это? И, как утопающий за соломинку, уцепился за пришедшее в голову объяснение — посетитель мог оказаться двоюродным племянником Генерального. Кто-то вроде что-то такое говорил, что тот разбился недавно на мотоцикле, что ли. «Да, но при чем тут Буня? Буня-то в таком случае при чем?» — ехидно вопросил внутренний голос, но Фофанов решил его проигнорировать, а то у него и так от происходящего голова разболелась.

— Спать пора, — сказал вслух.

Забинтованный покорно кивнул головой, заерзал на стуле, неуклюже попытался засунуть бумажки с рисунками в свои бинты, потерпел в этих попытках поражение, горестно вздохнул, огляделся вокруг, не нашел, видимо, куда еще их пристроить, и в итоге сложил листочки на тумбочку в изголовье фофановской кровати. Фофанов было запротестовал, но посетитель быстренько встал, заковылял к выходу… «Пусть себе, — подумал Фофанов, — пусть себе уходит, а то еще пристанет снова, сумасшедший. А рисунки я ему через медсестру потом передам».

Когда забинтованный исчез наконец за дверью, Фофанов испытал невероятное облегчение. «Можно книжку почитать, и баиньки. «Время» сегодня смотреть не буду, мне и так уже нервы потрепали, почитаю Булгакова — и на боковую». И уже извлек Фофанов книгу, как всегда, с физическим почти наслаждением представляя себе, как погрузится сейчас в очередной раз в свой любимый «Театральный роман», как в дверь опять постучали, и вошла Олечка с набором лекарств и травяным чаем на тележке. И тут же выяснилось, что передать через нее рисунки не удастся.

— Куда ваш посетитель делся? — удивилась она. — Ой, извините, поняла!

И медсестра показала головой на дверь туалета и хихикнула. Видно, ей звук какой-то почудился, оттуда идущий.

— Да нет, — чуть раздраженно сказал Фофанов. — Никого там нет. Товарищ ушел уже.

— Как ушел? Мимо поста никто не проходил.

— Так он, наверно, направо ушел, в палату свою.

— В какую палату, Григорий Ильич? У нас на этаже, кроме вас, никого нет сейчас…

— Ну, значит, вы не заметили, как он мимо вас пробрался.

Медсестра ничего не сказала, только поджала губы: дескать, зря обижаете, никто мимо меня не прошмыгнул бы, да что толку с вами спорить. Молча стала расставлять мензурки на тумбочке, потом заметила рисунки, не выдержала, сказала:

— Ой, как здорово вы рисуете, Григорий Ильич!

Фофанов покосился на оставленные забинтованным листы, пробормотал:

— Да нет, куда там… я и круга-то ровного начертить не способен… Не то что такое…

— Ой, а кто же тогда так рисует? В семье вашей кто-то?

«Вот ведь любопытная какая», — раздраженно подумал Фофанов. Хотел промолчать, но потом почему-то сказал правду:

— Нет. От этого осталось… в бинтах который.

Медсестра почему-то всплеснула руками.

— Надо же! А кто это вообще-то был, Григорий Ильич?

«Хотел бы я знать», — подумал Фофанов, а вслух пробормотал:

— Так, один. На Гэса Холла похож.

Медсестра взглянула испуганно, видно, не поняла… Но опять задержалась у изголовья.

— Непонятно, что и нарисовано — странное что-то… Но глаз не оторвешь, завораживает.

Она стояла и смотрела на рисунки как зачарованная.

Фофанову это, в конце концов, стало надоедать. Фамильярность какая-то, в самом деле. Неужели и до прислуги слухи уже дошли, что он не любимец богов больше? Фофанов уже даже собрался сказать Олечке что-нибудь резкое, неприятное, напомнить ей, что пока он для нее по-прежнему небожитель. Но тут случилось вот что: в туалете раздался явственный звук спускаемой воды. Олечка вздрогнула.

— Ох, да вы шутник, Григорий Ильич!

И испуганно бросилась вон из палаты.

2

Сбежать с дачи Гречихина оказалось даже легче, чем Софрончук предполагал. Идиоты поместили его в подвал, и даже оконный шпингалет толком не проверили, Софрончук справился с ним в два счета. А дальше, как он и предвидел, все было еще проще: объект был хорошо защищен от проникновения снаружи, но никто не задумался над необходимостью затруднять движение в обратном направлении. Не впускать — об этом позаботились, не выпускать — в голову такое никому не приходило. Накинув пиджак на колючую проволоку, Софрончук легко подтянулся («в неплохой я все-таки форме для своих сорока семи!») и в секунду перемахнул через забор. Сигнализация внутри немедленно загудела, наверняка и камеры засекли его удаляющимся от периметра, но никакого механизма — «догнать и вернуть» не существовало. Не лагерь ведь, поди, не зона, не тюрьма. «Тюрьма в данном случае не внутри, а как бы снаружи», — пришла в голову странная мысль. Вызвали, конечно, подмогу, но пока она подъехала, Софрончук уже успел, не торопясь, пройти через лес, выйти на шоссе и поймать попутку.

Конечно, заговорщики запросто могли бы ввести план «Перехват», и тогда его остановили бы и арестовали на первом же посту ГАИ. Но в том-то и дело, что придавать делу официальный ход они никак не хотели. Приказ об аресте полковника «девятки» — это о-о, какой скандал! А к скандалам компания была пока явно не готова.

И все же Софрончук сам себе удивился. «Что же это я творю, чего это я так рискую», — думал Софрончук. Но почему-то испугать самого себя не получилось: чувствовал он себя уверенно. На душе было легко и весело — он забыл, когда в последний раз испытывал такое.

На Кутузовском он вошел в ближайшее попавшееся на пути отделение милиции. Попросил дать ему машину. Обычное удостоверение полковника КГБ на ментов не подействовало бы, только разозлило бы их. Они уже собрались вволю поиздеваться над незадачливым гэбэшником, но Софрончуку некогда было развлекаться, он все еще надеялся вернуться домой до утра. Он прервал милицейское веселье. Сказал: «Вы, ребята, не врубаетесь? Я не с Лубянки. Я из «девятки», слыхали, что это такое? Мне не на площадь Дзержинского надо, мне в Кремль, в Боровицкие ворота».

Дежурный побледнел, засуетился, в два счета нашел машину с сиреной, и через пятнадцать минут Софрончук уже входил в самые знаменитые ворота страны.

Дежурил старый знакомый — майор Лобанов.

— Ну что, Миша, — сказал Софрончук. — Небось никаких происшествий за ночь, скука смертная? Ну, так вот он я, твое приключение!

Но Лобанов не принял фамильярного тона. Сказал официально:

— Я вас слушаю, товарищ полковник.

«Что это он так? — насторожился Софрончук. — Вроде раньше таким формалистом не был. Предупрежден, инструкцию насчет меня имеет? Ну, ничего, это нормально, не испугаете».

— Найди Ульянова, — сказал Софрончук, глядя пристально в глаза Лобанову. Выдаст себя или нет? Но ничто не дрогнуло в глазах майора. Профессионал!

— Товарищ Ульянов будет утром, — терпеливо сказал Лобанов.

— А может, проверишь на всякий случай, а? Вдруг он удивительным образом не спит, да и где-нибудь неподалеку трудится посреди ночи? Ты доложи, мне кажется, он рад будет меня видеть.

— Товарищ полковник… — назидательным тоном начал было Лобанов, но Софрончук грубо оборвал его. Заорал:

— А ну, майор, ты кем себя тут вообразил? Звони Ульянову, я кому сказал!

Глаза Лобанова сузились.

— Что вы себе позволяете, полковник?

Дежурный собирался что-то такое сделать непоправимое, может быть, даже пистолет вынуть. И тревогу поднять. Охрану вызвать, чтобы Софрончука арестовать. Дать делу официальный ход. Но тут дверь в приемную открылась, и в нее просунулась плешивая голова Ульянова.

— Ну что ты, Софрончук, буянишь тут в четыре утра? — проворчал он.

— Да вот, клевещут тут на вас некоторые, товарищ генерал. Утверждают, что нет вас в такое горячее время на работе. А вы — вот вы где. В своем рабочем кабинете. При исполнении.

— Хватит болтать! — оборвал его Ульянов. — Идем ко мне.

И вот снова Софрончук в том же кабинете, в котором побывал меньше суток назад. Тот же массивный стол со множеством телефонов, тот же стул для посетителей. На котором он сидел совсем недавно. И тот же Ульянов напротив. Или не тот же, другой чуть-чуть? Уж он-то, Софрончук, точно изменился за эти сутки. Может, поэтому все вокруг как-то потускнело, помельчало, лишилось величественности. Включая и самого обитателя кабинета.

— Слушаю вас, товарищ полковник, — миролюбиво сказал Ульянов.

— Ну уж нет, это я вас слушаю, товарищ генерал, — тоже вполне спокойно отвечал Софрончук.

— Не понял…

— Нет, это я не понял… Объясните мне, пожалуйста, что со мной сегодня ночью происходило и чего от меня эти руководящие товарищи хотели.

— О чем вы, Софрончук? Перебрали вчера, что ли? Я не понимаю, о чем вы говорите!

— Все вы прекрасно понимаете! Я профессионал, офицер, так же, как и вы, надеюсь… И ни в каких играх участвовать не обязан. За исключением случая, когда…

Софрончук выдержал паузу. Но и Ульянов был не лыком шит и вовсе не собирался поддаваться на такие примитивные приемчики. Даже рожу скорчил презрительную: дескать, оставь такую ерунду для лохов. А я тебе подыгрывать не стану, не бери на пушку. Неинтересно мне ничего знать про твои дела да случаи.

— Ну ладно, — вздохнул Софрончук. — Раз вы мне помочь не можете, я сам все выговорю вслух!

Ульянов сделал протестующий жест: не надо, не надо! Остановись, одумайся. Но Софрончука уже несло.

— В такие игры, в которые меня сегодня ночью втравить хотели, я буду играть в одном-единственном случае — если получу на то прямое и недвусмысленное указание моего главного начальника. А вы знаете, как зовут моего начальника?

— Коменданта Кремля? Адмирала Смотряева? Анатолия Павловича?

— Да нет, Анатолий Павлович — это так…

— Вы как-то неуважительно…

— Да вы прекрасно понимаете, о чем я!

Теперь двое сильных мачо-самцов сидели друг напротив друга напряженно, ощетинившись, нахохлившись и смотрели почти с ненавистью.

Наконец Софрончук отвел глаза. Сказал спокойно, тихо, достойно. Так ему казалось, по крайней мере.

— А впрочем, это идея. Спасибо за подсказку. Если главный начальник ничем помочь не может, может, непосредственное начальство справится. Действительно, что это со мной? Нехорошо через голову нашего Анатолия Павловича-то. Виноват, исправлюсь!

Адмирал Смотряев до своего последнего неожиданного назначения работал заместителем командующего Балтийским флотом по хозяйственной части. Доктор экономических наук, между прочим, и, кажется, не дурак. Но как высокопоставленный деятель госбезопасности — пустое место. Вся его сила была лишь в том, что он был другом детства Генерального. Сила, правда, неслабая, позволявшая ему держаться независимо от Ульянова. Да он и формально не подчинялся начальству «девятки». Комендант невозмутимо улыбался и старался ни во что не вмешиваться. Но четко соблюдал все инструкции по охране зданий ЦК и Кремля. Пропускной режим усовершенствовал, навел вообще порядок, надо признать. От остальных же «девяточных» дел старался держаться как можно дальше. Дурачка из себя изображал.

— Разберется наш Анатолий Павлович, сомнений нет! — продолжал Софрончук. — Ох, разберется! И все мне объяснит, растолкует, что это за чудеса у нас нынче творятся! Пойду-ка я в фельдъегерскую, напишу рапорт на его имя. Все изложу подробненько. Там прямо напишу, в спецконверт заклею и отправлю. Во избежание. А то мало ли что со мной по дороге домой может случиться. Нынче несчастные случаи в городе участились, аварии всякие да наезды. Травматизм так вырос, просто черт знает что такое…

Ульянов не выдержал:

— Не неси чепухи! Хватит, вообще! Ишь ты, изгаляется он…

Софрончук помолчал, посмотрел на Ульянова внимательно, встал, вытянулся, гаркнул:

— Разрешите идти, товарищ генерал?

— Свободны, — с видимым отвращением буркнул Ульянов.

Софрончук повернулся кругом, маршевым шагом двинулся к двери. Вышел не оглядываясь. Не спеша пошел в фельдъегерскую. На переходе между корпусами его догнал Ульянов. Взял за руку. Шепнул в ухо: «Погоди, не горячись, сейчас я тебе все объясню…»

3

Все совсем не так просто. О, совсем нет. Люди думают, что вся власть в стране в руках одного человека. Сидит самый главный товарищ в Кремле и раздает команды направо и налево. А все остальные бегают, выполняют, передают распоряжения своим подчиненным, а те — своим. И так далее. А потом снизу вверх докладывают об исполнении. Может, при Сталине так и было. Но потом все усложнилось. Конечно, СССР вам не Англия, где любое правительственное решение требует тонкого учета интересов разных влиятельных слоев и многих лоббистских групп. Но и здесь, в Стране Советов, каждый пук согласовывается между отделами ЦК и ведомствами.

Фофанов часто думал: вот если бы прилетели зеленые человечки с Марса и спросили меня: объясните, пожалуйста, как работает механизм вашего государства? Что бы я им сказал? Что словами этого не выразишь? Что надо угадывать, чувствовать, понимать кожей, печенкой и другими внутренними органами?

Выходит, допустим, МИД с проектом какого-нибудь решения в ЦК, — например, о выездной квоте для евреев, кого когда отпускать из СССР и при каких условиях. Начинается бесконечное межведомственное согласование — КГБ пишет свое мнение. Чекистам вообще-то никого и никогда не хочется выпускать, но так вопрос ставить нельзя, ведь Генеральный Хельсинкские Соглашения подписал! Но все же они стараются максимально затруднить и осложнить процесс оформления. МИД что-то такое возражает (очень осторожно). Генеральному вмешиваться неохота, он предпочел бы, чтобы ведомства без него нашли какой-нибудь компромисс. И они его находят, часто в каких-то странных формах, ни рыба ни мясо. В результате все недовольны: и на Лубянке плюются, и в МИДе ворчат, и Запад критикует, по Би-би-си печальные истории про отказников рассказывают. Но ничего не поделаешь.

А вот еще пример: предложил КГБ сломать ноги гениальному танцору Рудольфу Нуриеву, сбежавшему во время гастролей в Париже. Казалось бы, это дело ЦК партии — подумать и сказать, да или нет, ломать или не ломать. Так, представьте себе, «наверху» решили с послом советоваться. Ну а тот возражать стал, вредничать, говорить: отношения с французами нам это попортит! Так и не сломали…

Часто склоки осложняются личными антипатиями и коалициями. Например, вдруг СССР соглашается допустить в страну «пепси-колу». Почему именно «пепси», а не «кока-колу»? А это результат перетягивания каната и сведения межведомственных счетов между различными внешнеторговыми объединениями и их покровителями в ЦК, КГБ и МИДе. Ну и в Госплане и Минфине тоже. Вот вы нам в прошлый раз не дали сделать того, что нам нужно было, так мы теперь вам отомстим. Не будет вам «коки». А что будет? Ну вот, «спрайт».

Когда покровителя вдруг «бросили на КГБ», как принято было говорить, Фофанов вдруг оказался также и в роли главного идеологического советника при новом комитетском председателе. А тот придумал устраивать «мозговые штурмы» в своем ведомстве по всяким теоретическим вопросам, с приглашением узкого круга избранных со стороны, и Фофанову отводилась там чуть ли не центральная роль. Кроме того, будущий Генеральный взял за обыкновение вызывать Фофанова для разговоров один на один, «советоваться», и во время этих бесед нередко предлагал ему играть роль «адвоката дьявола», даже диссидента. «А что бы на это сказал Сахаров?» — коварно спрашивал председатель, и Фофанов отвечал вдохновенно: «А Сахаров сказал бы, что это ваше новое постановление о научно-техническом прогрессе гроша ломаного не стоит, что в стране нет денег для серьезных вложений в науку, что мы безнадежно отстали от Запада, что наша производительность труда в пять раз ниже, чем в США. Весь наш «прогресс» давно держится на информации, которую научно-техническая разведка крадет у капиталистов. И потому все это — лишь пустые разговоры».

Председатель КГБ снимал очки, протирал их устало, говорил: «Подготовьте мне, пожалуйста, предложения к понедельнику — что можно было бы включить в доклад и в сопровождающие кампанию публикации, чтобы дать отпор таким враждебным домыслам. Ну, кроме последнего пункта. Деятельность разведки трогать не надо».

Фофанов затем убивал свои выходные на то, чтобы придумать какие-то ловкие ходы, какие-то головоломные рассуждения в ответ предполагаемым выпадам Сахарова. Для убедительности было необходимо частично признать существование проблемы, чтобы обезоружить идеологического противника.

Такие интеллектуальные игры, упражнения в формальной логике Фофанову были по душе. Вроде забава, а в то же время дает ощущение причастности к большим делам, значения своей личности в жизни государства. И при этом практически никакой ответственности. Жаль лишь было, что его гениальные находки, шефу, как правило, нравившиеся, в партийные документы в итоге не попадали или выхолащивались до полной потери смысла. Фофанов иногда злился, выходил из себя, но будущий Генеральный его успокаивал, говорил: «Зачем вы так, Григорий Ильич, успокойтесь, так нельзя. Идеологическая работа требует прежде всего выдержки». — «Да, но это же глупо! Зачем вообще нужно было включать в доклад этот пассаж в такой нелепой форме! Для того чтобы сделать вид, что они учли наши предложения?» «Вот именно, — говорил председатель, — уважение демонстрируют. А потом… знаете, никакая работа никогда не бывает напрасной. Вот увидите, нам эти наработки еще пригодятся». И был, как всегда, прав.

И еще покровитель много тайн постепенно Фофанову раскрыл. Например, про товарища Сталина. Сам покровитель вовсе не был его убежденным поклонником. Но при этом говорил, что отношение к Сталину, как к символу, — лакмусовая бумажка. Понятно, что культ личности формально осужден. Но педалировать эту тему не нужно. Нельзя в Сталина плевать — потому что это все равно что плевать в душу партии! Ведь партия в ее нынешнем виде Сталиным создана, и есть она плоть от плоти его, кровь от крови, надо это понимать… А если вслух об этом не говорится, так это ведь диалектика. Вот Маркса вынуждены, наоборот, прославлять, но на самом-то деле… Скажем прямо, еврей ведь был.

Ночью Фофанов не спал, лежал в темноте с открытыми глазами. Неужели разлюбил его Генеральный — окончательно и бесповоротно? И отчего, почему вдруг? Разве хоть словом, хоть делом, хоть мыслью, хоть на секунду был он когда-нибудь неверен своему покровителю? Но тут же поправлял себя: мыслью — да, надо признать, бывал нелоялен, бывал, еще как! Но мысль, она на то и мысль, что не поддается контролю и свободно устремляется, куда ей угодно, никого не спрашивая. Не мог он справиться с раздражением, слушая мычание коллег на Политбюро. Невольно думал иногда: может, все же какой-то секретный курс русского языка быстренько им организовать? При соблюдении полнейшей государственной тайны. А что, ничего такого страшного, КГБ мог бы обеспечить в лучшем виде. А то ведь стыдно слушать… Вон Горностаев, видно, и в самом деле себя корифеем считает! Бубнит, не стесняясь корявых своих оборотов, кое-как усвоенных то ли в восьмом классе средней школы, то ли потом в ВПШ. Ну, не дано вам, так зачем лезете? Даже Попов, — да-да, пэтэушник Попов! — себе позволяет! Хотя своим речевым аппаратом совсем уж ничего воспроизвести не может. Но смело поддакивает Горностаеву, «Да, да, — говорит, — это правильно, с точки зрения марксизьма». Или: «Не дадим в обиду ленинизьм!»

Особенно раздражало, что Генеральный выслушивал это с неподдельным уважением, кивал, иногда даже что-то бормотал одобрительное. Воспринимал всерьез. Да полноте, тот ли это человек, который Плеханова и Фейербаха с Гегелем ему один на один цитировал? С которым они про монизм советского строя толковали?

Ну, и конечно на одном из первых же заседаний Политбюро, на котором Фофанов присутствовал еще приглашенным, Генеральный поймал на себе его недоуменный взгляд. Оставил его после заседания, говорил сначала о какой-то текучке, потом как-то ловко, незаметно вырулил на тему «уважения к коллегам». Как важно его всегда и неизменно демонстрировать. Стал распространяться о том, что каждый человек, достигший уровня Политбюро, — это уже не человек, это функция, и функция могучая, за которой — тысячи, если не миллионы. Целые отрасли народного хозяйства, гигантские регионы. Концентрированная, голая власть. Это не люди, это — титаны, которые держат на своих плечах огромную страну. И даже, в каком-то смысле, планету. Без идеологии на этом уровне можно, в конце концов, и обойтись (тут Фофанов покраснел), а вот без реальных рычагов управления — никак. И если эти люди вышли из народа, и им некогда по жизни было учиться всяким диалектическим тонкостям и парадоксам, так за это их вряд ли можно презирать. Это дело десятое. Для идеологического обеспечения есть специально обученные люди, которым партия создала все условия — чтобы они могли глубоко усвоить марксистские премудрости.

Принадлежность к Коллективному Разуму партии — вот что было важно. А не совсем совершенное знание, скажем, грамматики русского языка, или даже неглубокое знакомство с марксизмом — это ведь на самом деле дело десятое. Подумаешь, Ленина и Маркса не смогли одолеть! Ерунда. Идейность и начитанность — это ведь совсем разные вещи! И первая в тысячу раз важнее второй. Мало того, есть подозрение, что одно даже может мешать другому! Почти как в Библии: во многия знания — многия печали. Много знаешь — начинаешь сомневаться. А вот этого как раз допускать нельзя.

Тот эпизод на Политбюро, когда он не скрыл своего шока и отвращения, вроде бы забылся, но Фофанов оступился еще несколько раз. Самая грубая ошибка, наверно, была им совершена как-то раз в Завидово. Он тогда опоздал, задержался из-за делегации французской компартии.

Фофанов явился, когда коллеги уже поужинали и предались культурному отдыху. А именно: они играли в домино! Разбились на две группы по четыре человека в каждой. И во главе одной из них он с изумлением увидел Генерального. Фофанов долго стоял и смотрел, как азартно лупят члены Политбюро костяшками по столу. Как весело выкрикивают: «Дубль!», «Рыба!». Потом его заметили, и кислое выражение его лица, кажется, испортило всем настроение.

Фофанов тут же принялся сам себя убеждать: ну, что же особенного? Ведь надо людям иногда и расслабиться. Выпить они с непьющим Генеральным как следует не могут (или не смеют). Ну, в лучшем случае рюмашку под закусочку можно пропустить, и максимум еще одну-две под горячее, а потом надо притворяться, что больше и не нужно. Охота теперь тоже уже не в такой чести, как при Брежневе, да и не все стрелять толком умеют. В карты играть — неприлично. Это или для блатных, или для гнилых интеллигентов. А домино — то, что надо, к чему с детства приучены, знакомое, родное, да и по интеллектуальному уровню — самое оно.

Но поздно Фофанов опомнился, заулыбался искусственно. Его реакция была замечена. И ему потом ее припомнили.

Собственно, удивил его именно Генеральный. Про то, что с хрущевских времен домино было любимой рекреационной игрой Политбюро, он слышал уже давно, еще в Международном отделе. Сначала отказывался верить, но потом более опытные коллеги убедили: так оно и есть.

Но он много лет знал Генерального. В его представлении Генеральный и домино никак не сочетались.

Фофанов знал, конечно, что слухи о любви к джазу, совершенном владении иностранными языками, об энциклопедических знаниях Генерального специально сочинялись в КГБ для воздействия на интеллигенцию. Неглупый ход, хотя можно было бы и не беспокоиться. Все равно эта самая интеллигенция значения для сохранения власти не имеет. Но в сравнении со всеми другими членами ПБ Генеральный действительно выделялся. Даже третий том «Капитала» пробовал читать! Можете себе представить: третий! Стишки писал, пусть графоманские, но писал. С иностранными языками, правда, дело было швах. Про любовь к джазу — тоже миф, ну, мог иногда послушать Утесова, но не более. На чтение художественной литературы времени у него не было никогда, и ни о каких энциклопедических познаниях речи тоже не могло идти.

Но чтобы в домино играть… Наверно, он делает это, чтобы не отрываться от коллектива, думал Фофанов. Как там учили в 20-е годы? Будь проще, и люди к тебе потянутся. Почему-то очень не хотелось верить, что Генеральный забивает козла по велению души.

Товарищ Сталин лучше всех знал эти премудрости. Не терпел рядом с собой шибко умных и образованных. Нужен кто-нибудь попроще, толковый, но без излишнего блеска. Кто-нибудь вроде недалекого, но старательного и надежного Георгия Маленкова. Того самого, из народной частушки: «А товарищ Берия не оправдал доверия. А товарищ Маленков дал нам хлеба и блинков».

Кстати, очень интересно народная мудрость заключает, что высшее партийное руководство от щедрот своих «дает» хлеба. Не крестьяне кормят партию, а наоборот! Вот какое глубокое, тонкое понимание партийности простыми трудящимися, как великолепно выпестовал русский народ товарищ Сталин.

А тот самый Берия, который «не оправдал», он как раз пример слишком одаренного соратника, много о себе воображавшего. Настолько много, что даже мысленно поставить себя на первое место в иерархии запросто мог. А это уже никуда не годится. От такого помощника надо вовремя избавиться.

Но вот его, товарища Фофанова, личный помощник Николай Михайлович ни на какие высоты не претендует. Он хочет жить нормальной человеческой жизнью, а потому далеко не пойдет. И будет со своим умом и образованием — истфак МГУ, между прочим! — служить кому угодно и чему угодно, не напрягаясь. И тонкому и сложному Фофанову. И какому-нибудь Попову, если он его позовет. Но только Попов не позовет — ему что-нибудь попроще бы.

И Николай Михайлович об этом догадывается. А потому можно ему до некоторой степени доверять.

Фофанов полулежал в своей кровати в спецбольнице на улице Грановского, а товарищ Резунов Николай Михайлович устроился на стуле рядышком и докладывал ему о происходящих событиях.

Шепотом, не называя фамилий — главная аппаратная мудрость! — рассказывал о жутких интригах вокруг предстоящего Международного совещания. Хоть и говорил Николай Михайлович тихо и иносказательно, без имен и названий, но Фофанов все же счел за благо перевести разговор на более безобидные темы. Да и какую позицию ему самому занять по совещанию, он еще не решил. С одной стороны, действительно анахронизм и напрасная морока. Бессмысленная говорильня, дорогущая показуха, все за счет все того же рязанского (орловского, воронежского) мужика. Но, с другой стороны, с другой… В его личном, фофановском своеобразном положении такое совещание может и шанс некий дать…

— Да, и вот что еще, Григорий Ильич, — сказал, складывая бумаги в портфель, помощник. — Новости интересные есть — касательно товарища Буни.

Фофанов вздрогнул от неожиданности — только этого не хватало! Опять этот Буня!

— Да что там еще с ним? — ворчливо сказал Фофанов. — Меня он вообще-то не очень волнует, я же вас просил — забудьте о нем. Это пусть товарищ Усманов о нем заботится.

— Так в том-то и дело, Григорий Ильич, что, считайте, он у Усманова уже не работает! Завтра вам на опросное голосование вопрос пришлют о его назначении в отдел науки! Замом. А вы ведь просили там какой-нибудь контакт найти.

— Ну это так, не срочно… А что это за переход такой? А хотя дайте сообразить… На науке сейчас Колесов сидит, а он с Усмановым в Академии общественных наук учился, и, говорят, там они дружили не разлей вода!

— Ну да, а Петро — Буня то есть, он ведь по образованию физик и в ЦК пришел из академии! Физтех кончал. Кандидат наук, физико-математических.

— Ну да. Ну да.

— И как раз, пока он, считай, из одного места уже ушел, а в другое еще не пришел, самое время его пригласить, проконсультироваться неофициально.

— Не знаю, не знаю, еще Усманов с Колесовым как-нибудь не так поймут…

— Да нет, нет! Никого это не ущемит. Тем более Петро такой мужик — контактный, всем интересующийся, не интриган какой-нибудь. Технократ, что называется.

— Ну, не знаю… может быть…

— И завтра в выходные он с удовольствием вас посетит — здесь, в больнице. У вас тут наверняка по поводу выходного анализов и обследований минимум будет. Ну и у Петро — у товарища Буни то есть — много свободного времени. Потому как ему велено на всякий случай в Москве сидеть, а делать-то особенно нечего, и вряд ли его кто-нибудь вызовет. Вот вы и поговорите с ним спокойненько. Он вам любую консультацию даст.

В общем, позволил Фофанов себя помощнику уговорить. Несмотря на какое-то странное предчувствие. На некое смутное беспокойство. На ощущение, что делать этого почему-то не следовало бы. Хотя о чем тут беспокоиться, непонятно совершенно. Черт его поймет.

Глава 6 Обожженные солнцем

1

В тот день Ирка долго перечисляла Натальины грехи. И высокомерна, и эгоистична, и других людей замечать не хочет. «Витает в своих цветных облаках», которые ей все нормальное в жизни заменяют. А то, что вся в долгах, как в шелках, так ее это не колышет. Ведь фактически за счет тетки живет. Хорошо ли все сбережения старой женщины профукивать?

Наталья сначала пыталась возражать, спорить, доказывала, что деньги тетке отдаст, все до копеечки, как только куда-нибудь устроится. Но потом поняла, что подруге надо высказаться, потому что накопилось и переполняет. А потому Наталья подперла лицо рукой и стала покорно слушать ее монолог.

А та несла ее на чем свет стоит. Вот, скажем, с работой у Натальи проблемы, но почему? Да потому, прежде всего, что она запуталась в мужиках! Гордыня ей не дает и личную жизнь наладить. Любая другая давно бы устроилась с комфортом. Вот сошлась бы с таким, например, как этот самый Анатолий Гаврилович. Но нам, видите ли, никто не годится, все недостаточно хороши! Это, если хочешь знать, просто комплекс принцессы. Тьфу! Смотреть противно, как избаловалась. Мужики вокруг вьются, как мотыльки вокруг огня. А она их вроде даже не замечает. Или она думает, всегда так будет? Нет, голубушка, не так и долго тебе блистать осталось, уходят золотые годы! Вон какой уже вечер Наталье кто-то серенады под окном поет, а она только плечами пожимает. Ей даже неинтересно, кто этим занимается. Да любая другая выскочила бы немедленно во двор, а этой — лень. Вернее, еще хуже, чем лень. Просто даже не любопытно! И это, если хочешь знать, дорогая подруга, ненормально — такое отсутствие обычного женского любопытства. Или — вот эти конфеты, растут горой, мы их даже есть не успеваем. А кто эти букетики скромные, трогательные из лесных да дворовых цветов у ее двери оставляет, она хоть выяснила? Ах нет, ну да, ей же безразлично. Зато всему подъезду не безразлично! Только об этом и судачат. Гадают, кто это: Ахметзян с пятого или Моторкин со второго. Потому что только эти двое еще в сексуально активном возрасте. Хотя оба женаты. А холостой только Алексеенко из шестой квартиры, но он ни к чему, кроме бутылки, интереса не проявляет. Еще есть Палым с пятого, но он — инвалид безногий, на костылях еле ходит, куда ему. У Елены Павловны с первого есть теория, что это кто-то посторонний, хотя если бы кто-то так регулярно ходил бы, то его непременно уже заметили бы. А Мария Сергеевна с четвертого грешит на Алексеенку — того, который в шестой квартире, хотя ему уже семьдесят.

— Неужели тебе ни капельки не любопытно? Тьфу!

Но, выговорившись, Ирка вдруг расплакалась, полезла целоваться и обниматься. Стала просить простить ее, дуру. Нервы, говорит, ни к черту. На работе завистники, Мишка пьет как лошадь в последнее время, всю получку пропивает, просто непонятно, что делать. Сдать его на лечение, что ли? Чтобы его, козла, зашили. Сын Лешка учиться не хочет. В магазинах с едой все хуже. В Москву надо за колбасой мотаться. А на это уже не хватает ни времени, ни сил, ни денег, а она уже не так молода…

Наташе стало как-то не по себе, может быть, даже стыдно чуть-чуть. Того, что она чужих проблем не замечает, живет своим художеством, и только от дураков машинально отбивается. Обняла подругу. Сказала:

— Ладно, извини, если я действительно… того, недостаточно внимательна. Мне ведь тоже, знаешь, несладко приходится. А тут еще все эти — уроды моральные. Думаешь, мне нужны их ухаживания?

— Ага! Вот видишь! А я счастлива была бы, если бы за мной кто-нибудь приударил — причем на трезвую голову, потому что алкаши эти надоели уже. Ах, если бы какой-нибудь Анатолий Гаврилович! Ух, я бы и закрутила! Жизнь-то одна, Наташка, и утекает она между пальцев, как песок! Не успеешь опомниться — и все, песенка спета.

Постепенно подруга успокоилась, Наташа вспомнила, что от кого-то из поклонников остался недопитый коньяк, они с Иркой выпили по рюмке, захмелели, пожалели друг друга. Наташа даже спела с подругой ее любимую песню:

Любовь пройдет, мелькнет мечта,

Как белый парус вдалеке,

Лишь пустота, лишь пустота

В твоем зажатом кулаке…

Спела, хотя терпеть не могла петь. Опять же парадокс: бог дал и слух, и голос замечательно красивый, звонкий, но Наталье почему-то неприятно было его слышать. А потому она и не пела никогда. Но вот тут ради такого случая пришлось. Потом еще поспорили слегка. Наташа сказала: это Азнавур, кажется. А Ирка сказала: ты с ума сошла! Какой еще «вур»! Это туристическая. Мы в школе ее в походе у костра пели, забыла, что ли?

В общем, неплохо посидели.

А на следующий день, обнаружив за дверью у себя очередной букетик бесхитростных одуванчиков, Наталья решила ублажить подругу — выследить-таки анонимного поклонника.

Для этого пришлось много времени проводить под дверью. Наталья вот что придумала: подтянула подрамник к самому выходу в прихожую, так что до двери оставалось каких-нибудь полтора метра. Освещение получалось, конечно, не ахти. Но ничего, работала, писала цвет и старалась слушать, не подбирается ли кто к ее квартире. Тетка пришла, ругалась, говорила: совсем ты, Наталья, сбрендила… Наташа кивала головой: она соглашалась, сбрендила так сбрендила. С кем не бывает. Выпроводила тетку побыстрей, сказала: не мешай, у меня вдохновение.

Тетка это слово уважала. Но потом вдохновение действительно пришло. Она подступилась к теме, о которой давно мечтала: так нарисовать рассвет, чтобы солнце точно обжигало, чтобы как будто больно было бы на него смотреть. И сейчас она так глубоко погрузилась в красные оттенки оранжевого, что чуть не упустила момент, когда за дверью раздалось подозрительное шуршание. Наталья, как была в кожаном фартуке, ловко, как акробатка какая-нибудь, обогнула подрамник, бесшумно, одним прыжком очутилась у двери, распахнула ее… На коврике, завернутый в цветную бумагу, лежал маленький букетик ромашек. Но никого на лестничной площадке не было. Правда, снизу, со второго этажа ей послышался какой-то звук… Два прыжка пантеры, и она уже была там. Перед дверью пятой квартиры стоял тщедушный мальчишка в несуразной кепочке — Лешка, внук Григорьевых. И лицо у него было очень испуганное.

Наталья Лешку знала с младенчества, мальчик рано остался сиротой, родители погибли, когда пьяный шофер врезался в автобус на Первомайской. Дедушка с бабушкой, милые, интеллигентные люди, пенсионеры, бывшие учителя, его усыновили. И как ни трудно им было, тянули его, кормили-поили и неплохо вроде бы воспитывали, хороший, кажется, получался мальчик. Очень, кстати, симпатичный, красивый, можно сказать. Только уж очень худой и бледный. «Сколько ему лет-то? — думала Наталья. — Одиннадцать? Нет, кажется, двенадцать уже».

— О, Леша, привет тебе! — сказала она. — Ты не бойся, это я тут прыгаю, понимаешь, физкультурой занимаюсь… Скажи, а дядю ты никакого сейчас в подъезде не заметил? Никто мимо тебя не пробегал?

Леша покачал головой. Вид у него по-прежнему был испуганный.

Наташе стало совестно. Она тут в игры играет, дурака валяет, а бедного парня перепугала до смерти.

Она спустилась на площадку, погладила Лешу по голове. Он почему-то закрыл глаза.

«Ой, еще в обморок упадет… Достанется мне от Григорьевых — и поделом!» — подумала Наталья. Сказала:

— Слушай, хочешь конфету, а? Или шоколадку «Аленка»? Пойдем, я тебя угощу.

Леша молчал. Стоял с закрытыми глазами. И вроде как делался все бледнее и бледнее. «Ой-ой-ой!» — испугалась Наташа. Она обняла его за плечи и почти силой потащила наверх, в свою квартиру. Приговаривая при этом: «Леша, Лешенька, милый мальчик, все будет хорошо, сейчас я тебя чайком напою, шоколадом накормлю…»

Леша сидел перед стаканом горячего чая, молчал и смотрел на Наталью своими грустными черными глазами. Не пил и не ел.

— Ну что же ты, Леша? Неужели шоколада не любишь? Никогда не поверю! Не бывает таких детей. Леша, слышишь меня? Не выспался сегодня, что ли?

Леша кивнул.

— И я тебя напугала, да?

Леша снова кивнул.

— Извини меня, Алешенька, я вовсе этого не хотела! Просто какой-то шутник, какой-то дядя такой… шалун… все меня разыгрывает — ты знаешь слово «разыгрывать»?

Леша кивнул в третий раз. Наконец взял конфету из коробки, но почему-то не ел, держал ее в руке.

— Ешь, а то растает, — сказала Наталья. — Так вот, я говорю, дядя какой-то меня разыгрывает — все время цветы под дверь подкладывает. Ну, вот я и решила его поймать. Подруге моей, Ирине, обещала выяснить, кто такими глупостями занимается. И вот, представляешь, услышала шум за дверью, выскочила, смотрю, никого нет. Ну я и бросилась вниз и на тебя угодила. Извини меня еще раз, что так напугала!

Леша положил конфету на блюдце и что-то пробормотал совсем тихо.

— Ну, если конфета тебе не нравится, вот тут еще «Аленка»… А может, тебе печенье открыть? «Янтарное»? Нет? Так ты сказал что-то, извини, я не расслышала?

— Я сказал, что, во-первых, вы меня, Наталья Андреевна, не напугали нисколько. Просто я не ожидал…

— Зови меня тетя Наташа, я же тебя младенцем на руках баюкала…

— А во-вторых, Наталья Андреевна, — окрепшим голосом продолжал Леша, — я прекрасно знаю, кто этот шалун.

— Прекрасно? Знаешь? О, как ты выражаешься… Так ты его видел, да? И ты знаешь этого человека?

— Конечно, я его знаю. Насколько это вообще возможно. Знать самого себя.

Наташа была в шоке — в основном от книжной манеры Леши выражаться. Она чувствовала себя крайне глупо — все за малыша детсадовского его держала, а он, оказывается, разговаривает, как настоящий взрослый интеллигент. Именно из-за этого шока смысл сказанного остался ей не до конца ясен.

— О, Лешенька! Прости меня! Я совершенно отстала от развития событий. Сюсюкаю с тобой, как с малышом-дошкольником, а ты-то, оказывается…

Леша кивнул. Прощаю, дескать. Подумал и сказал:

— Ничего страшного. Мы же с вами не общались практически все эти годы — с тех пор, как я вышел из младенческого возраста. Так — здравствуй, до свидания — на лестнице. И потом — у меня немало сверстников, чей интеллект и словарный запас мало отличаются от детсадовских. Откуда вам было знать, что я не из их числа?

— Ну, должна была сообразить. Ведь у тебя такие дедушка с бабушкой интеллигентные… начитанные и вообще… так ты говоришь, знаешь человека, который мне цветы подкладывает?

Леша отвернулся. Покраснел. Молчал некоторое время и наконец вымолвил:

— Наталья Андреевна, вы меня не расслышали, наверно. Я сказал: я его знаю в той степени, в какой можно знать себя.

— Что? Как? Подожди… то есть это что — в буквальном смысле?

— В буквальном, Наталья Андреевна.

— То есть… нет, наверно, я чего-то недопонимаю… не хочешь же ты сказать… что… это ты сам цветы мне под дверь таскаешь? А, погоди, я поняла. Тебя кто-то об этом попросил… уговорил тебя… И ты не хочешь выдавать этого человека…

Леша опять молчал некоторое время, водил пальцем по скатерти, не поднимая глаз на сидевшую напротив него Наталью. Наконец вымолвил:

— Нет, Наталья Андреевна, все не так. Мне сейчас страшно стало, в животе екает очень неприятно… и очень мне хочется соврать, тем более вы мне такой выход замечательный подсказали: придумать сейчас какого-нибудь дядьку постороннего, даже по имени его не обязательно называть. Но я должен преодолеть свое малодушие. Я должен сказать вам сейчас правду. Потому что или сейчас, или никогда. И можете сколько угодно смеяться надо мной. Нет никакого дядьки. Это я, я лично, Алексей Григорьев, подкладываю вам цветы под дверь.

Потрясенная Наталья пролепетала:

— Но… зачем!

Леша молчал, смотрел для разнообразия в чашку с чаем, будто надеялся увидеть что-то на ее дне.

Пауза затягивалась. Наконец Наташа решилась на продолжение.

— Ты? Но… нет, я ни в коем случае не буду смеяться… Если ты не хочешь, чтобы я смеялась, конечно… но, может, ты как раз хотел повеселиться? Это шутка такая, да? Розыгрыш?

Леша решительно помотал головой: нет, не шутка. Не розыгрыш.

— Нет? Но в таком случае… зачем? Что ты хочешь этим сказать?

— Эх, Наталья Андреевна, Наталья Андреевна, — отвечал со вздохом юный Алексей Григорьев, — вы же взрослая женщина… в самом деле… даже странно мне вам объяснять, что это означает.

Теперь вдруг покраснела Наташа — давно с ней такого не случалось!

— Но ты же, но ты же…

— Что — я? Слишком молод, слишком мал?

И тут вдруг что-то случилось, наверно, накопившееся в Алексее напряжение вырвалось наружу. Вдруг он как-то странно дернулся, всхлипнул — один раз, другой, третий, отвернулся, закрыл лицо руками… «Боже, он плачет, — осенило Наташу, — и даже что-то типа судорог… что же делать, что же делать? Обратить все именно в шутку, отвести его к дедушке с бабушкой, может быть, им потом, потихоньку все рассказать, только попросить, чтобы они ее не выдавали, так, что ли? Да, наверно, так, где у меня чистые платки, они, кажется, не глаженные еще, но что делать, сойдет. Надо дать ему платок и отвернуться, в ванную, может быть, спрятаться, чтобы его не смущать, пусть побудет один, успокоится, глаза вытрет, да, наверно, это самое лучшее, что можно придумать, нет, но вообще какова история… Ведь вот сейчас сидит, еле до стола достает… шкет… детеныш. И смех, и грех!»

Но пока она размышляла, Леша справился с собой. Вытер слезы рукавом. Сел прямо — вспомнил, наверно, как бабушка требует: выпрямись, не сутулься. Хлебнул чая из чашки. Сказал:

— Извините меня, Наталья Андреевна, пожалуйста, просто я… перенервничал слегка…

Наташа обрадовалась, запричитала:

— О-о! Все хорошо, ты не переживай. Нормальная реакция здорового организма, извиняться совершенно не за что… Я и сама, знаешь ли… Давай посидим и спокойно поговорим обо всем.

Леша благодарно кивнул, еще отпил чая. Даже конфету наконец съел: проглотил быстро, как необходимое лекарство. Наташа обрадовалась, решила: уф, пронесло. Можно чуть-чуть расслабиться. Теперь нужно закрепить достигнутое, еще больше его успокоить, поболтать о какой-нибудь ерунде. Рассмешить постараться чем-нибудь, хотя у этих мальчишек с чувством юмора не очень… Привести его в нормальное состояние, прежде чем сдавать приемным родителям.

Наташа налила Леше еще чая. Плеснула и себе кипятка в чашку. Добавила заварки. Сказала радостно:

— «Три слона»!

Леша важно кивнул. Потом сказал задумчиво:

— Я вот что хотел вас, Наталья Андреевна, спросить: вы «Лолиту» читали?

Наташа поперхнулась чаем и долго кашляла. А Леша смотрел на нее странно, в упор; наверно, хотел вскочить и постучать ее по спине, но не решался.

2

Наташа «Лолиту» читала: в студенческие годы кто-то дал ей на ночь запретную книгу Набокова — истрепанное до предела нью-йоркское издание 1967 года. Утром книжку надо было вернуть смертельно боявшемуся доноса хозяину — ведь в СССР «Лолита» приравнивалась к порнографии, с соответствующим сроком лагерей, светившим распространителю. Поэтому в ее распоряжении было всего несколько сонных часов. Наталья читала по диагонали, пропуская абзацы, а то и целые страницы, и, может быть, поэтому не смогла полностью оценить изящества и образности языка. Но в итоге книга ей не понравилась, хотя было очевидно, что написана она большим мастером. Но при этом, показалось ей, мастер был лукав. Цинично придумал, как обратить свой талант в чистоган. Ну, и в славу тоже. Разработал скандальную, на грани допустимого, даже для свободного общества, тему. Прикрылся красивой и очень верной в основе своей идеей: всякая настоящая любовь, даже извращенная, если это любовь, а не просто похоть, подводит вплотную к соприкосновению с чем-то великим и вечным. А потому от нее сладко и горько щемит душу.

А в сухом остатке получилась библия педофила, хроника очень нездоровых отношений между стареющим мужиком и 12-летней нимфеткой. Отношения, которые, естественно, заканчиваются ужасно, даже трагически. И остается без ответа вопрос: как отличить любовь от болезненной одержимости? Впрочем, Наталья и сама не всегда могла уверенно ответить на него; ее собственный опыт мало помогал в этом отношении.

Не надо было обладать слишком сильным воображением, чтобы догадаться, какой смысл в сюжет «Лолиты» может вложить 12-летний мальчик, как легко ситуацию перевернуть, представить себе любовную связь взрослой тетки и подростка. Кстати, общество почему-то чаще готово закрывать глаза на такой поворот сюжета. Якобы в дворянских семьях когда-то считалось в порядке вещей, чтобы зрелые горничные просвещали юных барчуков. А в советское время дородные доярки — городских недотрог, приехавших на лето к бабушке в деревню. Но Наталья была не горничная и не доярка, а Леша — совсем не барчук. Да и старикам Григорьевым такая постановка вопроса вряд ли понравилась бы.

— Слушай, Леша, я-то «Лолиту» читала… хотя и не в восторге от нее, честно говоря… А вот ты — ты-то откуда про это книгу знаешь? — решительно спросила Наталья, глядя прямо в глаза юному поклоннику.

Леша пустился в долгий и сбивчивый рассказ. Суть: он посещает единственную в Рязани школу с усиленным изучением английского языка — благо она в каких-то 100 метрах от их дома на улице Урицкого. Такое везение. Но дедушка с бабушкой решили успех развить дальше. Их ближайшая подруга — преподавательница английского на пенсии. И она дает Алеше бесплатные уроки. В основном они занимаются чтением художественной литературы. Прочитали, например, The Catcher in the Rye, «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. Классная книга! Он ее почти наизусть выучил. Кроме того, дедушка наладил для него радиоприемник, протянул вдоль потолка проволочную антенну. В результате на коротких волнах неплохо ловятся «Голос Америки» и Би-би-си на английском. И вот недавно англичане передавали длинную литературную дискуссию о творчестве Набокова. И двое — дяденька Роберт и тетенька по имени Люси — спорили о литературных достоинствах «Лолиты», ну и заодно сюжет довольно подробно пересказали. Так что он в курсе. Обязательно прочтет ее, как только получит такую возможность.

— Не знаю… мне не понравилось, — стояла на своем Наталья. — Больная какая-то тема…

— А мне очень понравилось, как забавно зовут главного героя — Хамберт Хамберт…

— По-русски вообще-то принято говорить Гумберт Гумберт. Набоков сам так решил…

— Ну пусть так… Гумберт даже лучше. Мне только кажется, что это имя больше подходит для совсем молодого человека. Моего возраста, например. Я даже стал иногда себя так называть. Ну что, Хамберт, то есть Гумберт Гумберт, опять не готов к контрольной по математике?

— Вот-вот, — почему-то обрадовалась Наталья. — И я так считаю! Мальчику такое имя подходит, а взрослому — совсем нет… В «Лолите» герой запутался, остался в мальчиках, тело у него выросло, а остальное — нет…

«Ой, зря я, наверно, эти разговоры веду, ни к чему хорошему это не приведет… А если он начнет меня дедушке и бабушке или дворовым друзьям цитировать, то и вовсе большие неприятности могут получиться», — спохватилась Наталья.

Подумала и замолчала. Молчал некоторое время и Леша. А потом сказал:

— А еще я себе говорю иногда: эх, ты, Гумберт Гумберт… опять ты Наталью Андреевну упустил, не выскочил вовремя на лестничную клетку, чтобы на нее посмотреть еще раз. Хоть краешком глаза. И день твой потерян, прожит бессмысленно.

Наташа оторопела. Совсем уже не знала, что и говорить дальше. Между тем Леша разошелся.

— Я знаю, что опоздал! — сказал он. — И это невозможно исправить! Мне никогда, никогда не быть вашим мужем и вашим возлюбленным… А ведь другой такой женщины нет и не будет!

— Ну что ты! — вскричала Наташа. — Конечно, будет! Посмотри на себя в зеркало: настоящий красавец растет. А какой яркий, талантливый, английским уже владеешь, и сколько еще языков выучишь. Ты будешь знаменит, богат и прекрасен, все девушки вокруг будут мечтать связать с тобой свою жизнь. Найдешь, найдешь еще и не таких, лучше, чем я! Дай только срок!

Но Леша упрямо качал головой, и выражение у него на лице было самое несчастное. «Хотя, казалось бы, после таких-то комплиментов вроде каждый должен был бы приободриться…» — думала Наташа. А вслух продолжала гнуть свою линию — про фантастические перспективы Алексея Григорьева.

Но тот не слушал. На бледных щеках вспыхнули два неестественно красных пятна.

«Наверно, он все-таки не очень здоров», — подумала Наташа. А Леша сказал:

— Красивей вас нет и не может быть никого. Не бывает. Я в кино Брижит Бардо видел, и Мэрилин Монро… Куда им до вас… а уж остальные, простые смертные… Смешно просто! Как только я вас увидел — меня будто током ударило. В голове помутилось. И кто-то внутри меня сказал: смотри и запоминай, это самая красивая женщина, какую тебе суждено встретить за всю твою жизнь. Смотри и запоминай — чтобы было что вспоминать потом. Вот я и любуюсь. Но как подумаю, что я опоздал, очень горько становится. Ведь родись я чуть раньше, и у меня был бы шанс.

Наталья сначала хотела ублажить мальчишку, сказать: ну, конечно, ну, разумеется, шанс реальнейший. Но остановила себя. Бог его знает, как это на него подействует. Наверно, надо, наоборот, его охладить. Тем более, что вся эта мизансцена начинала ее утомлять потихоньку. Хорошего понемножку. Ну, сколько можно.

Поэтому она нахмурилась и сказала:

— Слушай, Алеша! Мне, конечно, лестно это все слушать… Но ты начитанный маль… я хочу сказать, молодой человек… наверняка же знаешь, что такие случаи — влюбленности юношей в очень взрослых женщин — не редкость. И ничего хорошего из этого не выходит никогда, это раз. А во-вторых, и это главное, все эти влюбленности потом проходят, и, повзрослев, бывшие вьюноши вспоминают их со смехом: думают, надо же что со мной приключилось по молодости!

— Нет, мой случай совсем другой…

— Ах, мальчик, это тебе так кажется! Это бывает в таком возрасте!

Леша еще более заметно побледнел. Сказал, глядя в пол:

— Вы разговариваете со мной как с ребенком. Очень… пэтронайзинг.

— Что это ты на английский перешел? Будь добр, переведи, — сказала Наташа.

— Одним словом не переведешь. Это значит — снисходительно. Но еще с оттенком пренебрежения. И глубинного презрения.

— Ну что ты выдумываешь? Ну нет ни пренебрежения, ни тем более презрения. Никакого пэтронайзинга, клянусь! Есть просто взрослое понимание того, что ты меня придумал — это часто бывает у умных, талантливых и впечатлительных мальчиков…

Опять сорвались с языка эти проклятые «мальчики»!

Леша теперь просто побелел. Наталья испугалась, подумала: боже, сейчас он упадет в обморок! Но он вскочил и бросился к двери. Она попыталась его остановить, но не смогла, он вырвался, распахнул дверь и выскочил на лестничную площадку. Секунду поколебавшись, кинулся не вниз, домой, а наверх. Наталья бежала за ним.

— Леша, подожди, не обижайся, я неточно выразилась… — кричала она ему вслед. Впрочем, криком это назвать было трудно, все же она сдерживалась, не хотела, чтобы весь подъезд был в курсе происходящего. А потому непонятно было, слышал ли Леша обращенные к нему слова.

На пятом этаже он ловко, как кошка, взобрался по железной лестнице и исчез в чердачном люке. Наталья не рискнула последовать за ним.

«Да ладно… перебесится, поплачет… даже хорошо, если обидится, легче потом ему будет от этой мороки избавиться, — утешала себя Наталья, — да и я, в конце концов, не обязалась служить опекуншей при впечатлительных юнцах».

Но вернувшись, не могла никак настроиться на работу. Сердилась на себя. Надо было все-таки как-то тактичней…

Потом полночи пыталась писать бледное пятно с розовым, неровным вкраплением, но ничего толком не получалось. Долго ворочалась, не могла заснуть. Провалилась в сон только под утро. А ближе к полудню ее разбудил звонок в дверь. Это была бабушка Леши, Анастасия Георгиевна. «Наташа, Наташа, — кричала она с порога, — у нас беда: Леша пропал! Вам он вчера нигде не попадался?»

3

Терзание главное было: признаваться ли старикам Григорьевым? Вроде бы и порядочность, и здравый смысл диктовали: надо рассказать все, как было, ничего не утаивая. Беспощадно. Старики могут обвинить ее в ужасных вещах. Она в их глазах будет черствой, недоброй теткой, не проявившей человеческого участия к страданиям нежного юноши, может быть, не дай бог, даже погубившей его своим холодным равнодушием. И главная претензия, которая законно может — нет, даже должна быть предъявлена: почему не предупредила приемных родителей? Все это было бы крайне неприятно, но Наталью больше волновало другое: поможет ли ее откровенность найти Алешу? Наталья не знала ответа. Первая мысль была: утаивать разговоры с мальчиком подло. Но вторая: правильно ли это будет — выдать его тайну? Если он все-таки найдется (а Наталья на это, конечно, надеялась), это оскорбит его смертельно. Настолько, что от одного этого он может или снова сбежать, или что-нибудь похуже учинить.

В общем, Наталья решила избрать среднюю линию: рассказать, но не все. И на вопрос Анастасии Георгиевны ответила правду: что видела Лешу и даже зазвала его в гости — угощала его чаем с конфетами. О чем говорили? Да так, о том о сем. О литературе. О Би-би-си, о писателе Владимире Набокове. Наталья хотела еще добавить: о женской красоте. Но все же остановилась, опасаясь, что это насторожит Лешиных приемных родителей и наведет на ту самую тему, которой она хотела избежать.

Вообще-то Наталья терпеть не могла врать. Говорила совершенно искренне, что у нее слишком плохая память для этого. Что для человека, перенесшего частичную амнезию, это вообще смертельно опасно. А потому и старалась избегать вранья изо всех сил — по медицинским соображениям. В крайнем случае, чуть-чуть чего-то недоговаривала, вот как сейчас. Поэтому она сказала Анастасии Георгиевне почти правду: в общем, говорили об искусстве и красоте. «О красоте…» — недоуменно повторила та, и сердце у Наташи екнуло: неужели бабушка что-то почувствовала, что-то угадала? Но потом разговор пошел в другую сторону: как выглядел Алексей. Наташа опять же сказала правду: бледный был, она даже несколько встревожилась.

— Бледный? Это с ним бывает, — рассеянно сказала бабушка, — он и в обмороки, случается, падает. У него некоторое малокровие. И всякие другие проблемы со здоровьем. И главное — он очень нервный, впечатлительный, с ним надо очень осторожно, бережно…

Наталья вздрогнула. Бережно, осторожно… У нее заболел желудок. Она стояла на пороге собственной квартиры и держалась за живот рукой. Боялась, что боль заставит ее согнуться пополам. Анастасия Георгиевна упорно отказывалась войти, говорила, ей надо еще десять квартир обежать, может быть, кто-то знает больше… Наталье хотелось сказать: никто не может знать больше меня. Но не сказала. Стояла, держалась за живот. Наконец, Лешина бабушка ушла, кажется, смутно и неопределенно подозревая Наталью в чем-то…

Наташа проглотила огромную дозу венгерской но-шпы. Потом улеглась на раскладной диван, служивший ей по ночам кроватью. Это было ужасно. Но минут через пятнадцать ей стало чуть легче. Но тут снова раздался звонок. Это был Алешин дед, он же приемный отец, Михаил Николаевич. Он сам был бледен как полотно, но все-таки пришел «уточнить детали». Но он, по крайней мере, согласился войти и присесть за стол. Его больше всего интересовал вопрос, куда Алексей направился после чаепития? Наташа сказала, что видела: он пошел не вниз, а наверх, а значит, не домой и не на улицу. Видимо, на чердак. И, пытаясь перехватить инициативу, Наталья спросила: часто ли Алексей туда ходил, на этот жуткий чердак. Нет, нет, совсем не часто. Крайне редко. Они его с Анастасией Георгиевной предупреждали, умоляли этого не делать. И домоуправление просили закрыть люки, которые туда ведут, а то там странные типы собираются, пьют и бог его знает что еще делают… Но, кажется, они, эти бродяги, замки сбивают…

И все-таки старик Григорьев задал вопрос, которого Наталья опасалась: почему же она не прибежала к ним, не предупредила, если у нее были основания предполагать, что он на чердак отправился, да еще в таком состоянии? Наташа сказала правду, глядя прямо в глаза Михаилу Николаевичу: не хотела быть ябедой.

Правдивый ответ ему не понравился. Что за детская логика, сказал он раздраженно, при чем тут ябеда-не-ябеда, когда мальчик мог попасть в беду. И попал. Они с милицией уже все чердаки дома обшарили и не нашли никаких следов.

Чердаки шли под крышей дома, через все подъезды.

То ли он сбежал, то ли его похитили; хотя чего ему бежать. Ему дома хорошо. Сухо простившись, Григорьев ушел.

Следующим пришел Мыскин. С порога объявил, что пришел официально, снимать показания.

«Этот догадается», — запаниковала Наталья. И тогда придется признаваться. И что будет тогда… Во-первых, у нее могут быть серьезные неприятности, а во-вторых, что хуже всего, придется все же выдать Алешину тайну.

Но Мыскин если даже догадывался, то виду не подавал. Задавал все те же вопросы, что и старики Григорьевы, только суконным языком. Записывал ответы с важным видом.

Но когда участковый уже завершил официальную часть, спрятал в потрепанный портфель заполненные листы и собирался уходить, Наташа не выдержала. Остановила его. Сказала:

— Валера… погоди. Могу я с тобой поговорить совершенно неофициально, не под протокол… по-дружески?

Мыскин совершенно оторопел, стоял, хрипел, издавал какие-то невероятные звуки. И, как водилось у него, быстро наливался красным цветом.

Вдруг Наташу осенило, что это — вовсе не реакция на ее просьбу. А просто он поражен, что она впервые в жизни назвала его по имени. И обратилась к нему на «ты».

— Сержант, сержант, извини меня… Но мне надо тебе что-то важное сказать…

Наконец Мыскин взял себя в руки.

— По этому делу? Об исчезновении несовершеннолетнего Григорьева?

— Именно!

И вдруг участковый сказал нечто неожиданное:

— Да бросьте вы, Наталья Андреевна! Совершенно неинтересное это дело. Я понимаю, что вы переживаете за стариков… но знаете, сколько подростков в среднем сбегает из дома в нашей стране? Сообщу вам по секрету: в среднем под три тысячи каждый год! Но только имейте в виду — это из секретной сводки, так что вы меня не выдавайте! Но я с вами решил поделиться, чтобы вы не переживали. Потому что 98 процентов из них находятся. Кто сразу, кто через месяц, кто через год. И лишь два процента не возвращаются в семьи никогда. Зачем же предполагать, что Алексей Григорьев окажется в их числе? 98 процентов — в его пользу!

— Правда? — обрадовалась Наталья.

— Ну, конечно! У нас тут не Америка.

— Америка? А что, в Америке статистика кардинально отличается?

— А как же? Вы что, программу «Время» не смотрите? Там же уличная преступность зашкаливает! Людей убивают на каждом углу. А у нас, при социализме — совсем другое дело. Найдется Алексей, никуда не денется. Но мы сделаем на всякий случай ориентировочку.

— О, сержант! Вы меня успокоили немного. А то что-то я распереживалась — за стариков, да и мальчик такой славный.

— Славный, может, и славный… Но из молодых да ранних…

— Что это значит?

— Значит… но это для вас, по большому секрету, никому ни гугу, обещаете? Так вот, есть сигнал: регулярно слушает иностранные радиоголоса.

— Господи мой боже! Сигнал — на 12-летнего?

— Я ж говорю: ранний.

— Сержант, он же язык учит…

— Пусть Московское радио на английском слушает, — зло парировал участковый. — Слышно, между прочим, гораздо лучше.

На это Наталья не нашла что сказать. Полемика с отличником боевой и политической подготовки никак не входила в ее планы.

— Но это не может иметь никакого отношения к его исчезновению, — сказала она. И тряхнула копной своих великолепных волос — возникла у нее в последнее время такая привычка. Наташа боролась с ней, подозревая, что бессознательно она пользуется этим средством, чтобы воздействовать на мужчин, когда у нее возникали с ними проблемы. На Мыскина, по крайней мере, это действовало безотказно. Вот и на этот раз он сразу смягчился, размяк, агрессивность сменилась рассудительной интонацией добродушного деревенского всезнайки.

— Кто его знает… Хотя статистика свидетельствует: в половине случаев причина бегства — неблагополучное положение в семье, жестокость и алкоголизм родителей и так далее.

— А в другой половине?

— А в другой — обычные мальчишеские фантазии.

— То есть?

— А вы не догадываетесь, Наталья Андреевна? — вдруг как-то с особым значением сказал участковый. — Несчастная любовь. Глупость, и ничего больше.

— Глупость, и больше ничего, — как эхо отозвалась Наташа.

А участковый стоял и смотрел на нее как-то странно. Так, по крайней мере, казалось Наташе.

4

Это были жуткие шесть недель — почти полтора месяца, пока о Леше не было ни слуху ни духу. Банальное выражение, клише — «не находить себе места». Но Наталья убедилась, что точнее ее состояние описать было нельзя. Не сиделось и не лежалось, не читалось и тем более не писалось — куда там! Забросила свои холсты, кисти, краски и карандаши. И особенно неприятно было смотреть на себя в зеркало.

Самое тяжкое было — встречать иногда стариков Григорьевых в подъезде. Сильно постаревшие, сгорбившиеся, они скользили по ней взглядом, стараясь изобразить равнодушие, и как можно скорей отворачивались. Здоровались напряженно, не глядя ей в лицо. Это было невероятно мучительно, и Наташа не знала, как себя держать. Расспрашивать сочувственно? Но им это явно было бы крайне неприятно. Да и сообщить им ей было нечего — Наташа и так знала все новости от участкового.

А новостей, собственно, никаких не было. Пока наконец на сорок шестой день не появился торжествующий Мыскин. От него исходило такое ощущение триумфа, будто он как минимум пришел сообщить о победе СССР в «холодной войне». Наташа и сама чуть не прослезилась и готова была поцеловать Мыскина, но в последний момент все же остановилась: такое действие было чревато непредсказуемыми последствиями.

Алеша нашелся — в городе Находка, в больнице. У него воспаление легких и всякие другие осложнения, общее истощение организма. Но вроде бы кризис преодолен и непосредственной опасности для жизни нет. Где он был все это время, на что жил, чем питался, как попал на Дальний Восток — совершенно неизвестно, но, главное, старик Григорьев уже вылетел за ним. А бабушка, вне себя от радости, готовится к встрече.

— Нашелся в Находке! Ну да, где же еще и находиться — как не в Находке! — веселилась Наташа.

— А что я же вам говорил: найдется, куда он денется! — торжествовал Мыскин. — А вы…

— А что я?

— А вы… грустили… и боялись. А я вам сразу сказал: не надо, все будет хорошо. Поди не Америка…

«Ну, опять заладил свое политпросвещение», — думала Наталья. Но на радостях готова была потерпеть даже очередное разоблачение империализма. Пускай себе, заслужил!

А сам участковый согласился по такому поводу выпить чашку чая с конфетой. Просто нормальный почти человек…

Наташа пришла в странное возбуждение, сама глотала сладкое, конфеты, шоколад, печенье, все подряд. Говорила очень быстро, не очень-то соображая, что говорит. И чуть не проговорилась.

— Этот Алеша… он замечательный мальчик, очень талантливый, но, как бывает у таких мальчишек, очень ранимый, чувствительный, сидел вот на этом самом стуле, конфету в руке держал, она чуть не растаяла, и боже! — такие милые глупости говорил… И подумать только, чем это кончилось… чем могло кончиться…

Так, болтая, она и не заметила, как Мыскин насторожился, напрягся, как изменилось его настроение. Теперь он сидел мрачный, томатного цвета. На этом фоне глаза его казались совсем белыми. Наташа осеклась, замолчала, пораженно смотрела на участкового. Что с ним случилось? Что она такого сказала? Ничего такого! Или он что-то такое возомнил? Или у него приступ зауженного сознания начинается? Да нет, это вроде у него по-другому бывает…

Вдруг Мыскин сказал, не глядя ей в глаза:

— А если я… то вы…

— Что? Простите, сержант, я что-то не поняла: что вы хотели сказать?

— Вы… если это я… как?

— Что, что?

— Если бы это я пропал… если бы это меня объявили во всесоюзный розыск, вы бы так же горевали? Тоже бы каждый день в милицию бегали? По ночам бы не спали? Или нет?

Наташа на секунду растерялась. А потом попыталась обратить все в шутку:

— Ну что вы, сержант, в самом деле! Вы как себе это представляете? Вы же не подросток… вы вообще военнослужащий! Как это вы вдруг пропадете? От кого сбежите? От общежития? От полковника Баюшкина? Смешно!

Мыскин подумал. Помолчал. Издал носом какой-то трубный звук. Как будто пытался высморкаться, но в последний момент остановился. Сказал мрачно:

— Нет, не смешно.

Потом встал и ушел. Даже за чай и конфету не поблагодарил.

Ошарашенная Наташа даже не нашла что сказать ему вслед. Думала: «Во дает сержант, к мальчику Леше приревновал!»

И вот с этого момента все пошло прахом.

Во-первых, Лешу она уже больше не видела. Слышала, что он был плох, долго не вставал с кровати. А когда Леша выздровел, то заболел и вскоре умер Михаил Николаевич. Сердце не выдержало. А бабушка Григорьева взяла внука в охапку и уехала в Москву, к сестре Лиде, у которой, говорили, была там большая квартира.

Наталья не могла теперь спокойно проходить мимо третьей квартиры на втором этаже и норовила ездить исключительно на лифте.

И вот в лифте-то она оказалась однажды вместе с безногим инвалидом войны Александром Павловичем по кличке Палым. Почему его все так называли, Наташа не знала, все собиралась выяснить, но как-то все не до того было.

Палым жил на самом верху — загнали калеку под самую крышу. С другой стороны, он получил все же отдельную однокомнатную квартиру, а в подъезде, в конце концов, был лифт — большая редкость для Рязани. Про жилище его говорили, что там царит страшный беспорядок и запустение, и даже пахнет нехорошо, но что взять с несчастного инвалида?

Наталья сталкивалась с ним крайне редко: видно, он нечасто из дому выходил. Но когда он ей встречался, то держался очень напряженно, молчал. Если Наташа оборачивалась, то видела, что он неотрывно смотрит ей вслед. «Еще один», — подумала она без всякого удовлетворения. Скорее даже с легкой досадой.

И вот как-то открыла она дверь лифта на первом этаже и обнаружила в нем Палыма, который никуда не ехал почему-то, стоял со своими жуткими костылями в тесной кабинке и точно ждал кого-то. Делать нечего — втиснулась как-то в лифт, и они поехали. Лицо Палыма оказалось совсем рядом, в нескольких сантиметрах от ее лица. Ну, ничего страшного, потерплю несколько секунд, думала Наталья, всего-то до третьего этажа. Вроде бы от него шел кисловатый запах, но не сильный, так, терпимо, если недолго. И слава богу! «Но что, если он попытается обнять меня или целоваться полезет? Ведь инвалиду пощечину не дашь!» — опасливо косилась на соседа по лифту Наталья. Но ничего такого не произошло. Лифт благополучно остановился на третьем. Но когда Наталья принялась открывать двери, Палым вдруг сказал низким густым голосом:

— Наталья Андреевна, мне надо с вами поговорить.

Наташа хотела сказать: «Только не сейчас. У меня срочные хозяйственные дела, давайте как-нибудь в другой раз». Но Палым принялся осуществлять сложную операцию по выдвижению своих костылей, а вслед за ними и тела, на лестничную площадку. Наташе ничего не оставалось делать, как только помочь ему — пошире открыть дверь и придерживать ее, пока калека вылезал наружу.

А когда он наконец вылез и она закрыла за ним лифт, то отказывать ему в разговоре было уже совсем нелепо и даже жестоко.

Наталья вздохнула — ей и вправду пора было мыть полы и пыль вытирать, а то тетка в прошлый раз со значением провела бумажной салфеткой по шкафу и потом грустно смотрела на черные следы, оставшиеся на бумаге.

— Александр Павлович, только, если можно, не долго… а то у меня дома — конь не валялся.

— Ну разумеется, конечно, я вас долго не задержу… У меня у самого — целая кавалерийская дивизия не валялась…

— Пройдемте в квартиру, — предложила Наташа без всякого энтузиазма.

— Нет, нет! — поспешно отвечал Палым. — И вам не до того, и у меня дела. Буквально на секунду. Скажите, Наталья Андреевна… правда ли, что вы — дочь священника?

Наташа была поражена.

— Да, но… какое это имеет значение… и как, собственно, вы об этом узнали?

Наташа действительно старалась не афишировать своего социально и политически сомнительного происхождения. «Неужели Мыскин болтает?» — подумала она.

Но от разговора об источнике информации Палым уклонился. Сказал:

— Поверьте, я не вкладываю в свой вопрос никакой каверзы, ничего негативного… Скорее наоборот.

— Ну так я вас слушаю, а то действительно со временем плоховато…

— Дело в том, Наталья Андреевна, что один очень близкий мне человек, он очень болеет… но он вообще-то… такого же происхождения. Из церковного сословия. Он говорит, что хотел бы очень поддержать вас в трудную минуту. И умолил меня вручить вам письмо — небольшую записочку. Коротенькую совсем. И еще на словах передать: держитесь, я знаю, как вам тяжело.

— Так и сказал?

— Да… точнее, даже так: умоляю вас — от имени всех, кто вас любит, держитесь!

— Любит, не любит… Плюнет, забудет… Ну ладно, что же сделать, давайте записку, хотя, честно говоря…

Наталья не стала заканчивать фразу. И так было понятно, что она имеет в виду: как надоели вы мне все со своими любовями! Отстали бы…

Но, решила она, проще взять записку и тут же распрощаться с инвалидом. А дома бумажку можно выбросить, даже не читая. Ну, или взглянуть по диагонали. Все они похожи, эти любовные записочки. Тут, правда, есть некий нюанс — солидарность детей священников. Наташа усмехнулась про себя. Какой смысл в такой солидарности?

В общем, протянула она руку, и Палым тут же вложил ей туда незапечатанный конверт. Наташа потеряла долю секунды на рассматривание письма, и Палым успел воспользоваться моментом:

— Очень прошу вас, прочитайте прямо сейчас. Вдруг у вас будет что ответить на словах?

— Это вряд ли, — быстро сказала Наталья.

— Ну все равно… ведь когда мы с вами опять увидимся. Мне же не хочется вас лишний раз беспокоить… Да и с этим штуками особенно не находишься…

И Палым кивнул на свои массивные, грубо сработанные костыли.

«На жалость берет», — раздражалась Наталья. Но все-таки вытащила записку из конверта. Ни обращения там не было, ни подписи. Не было и даты. «Опять как записки сумасшедшего», — подумала она.

Без малейшего желания все-таки стала читать, намереваясь пробежать глазами очень быстро. И гудбай! И вот что она прочла:

«Смотришь на нее, и мир проясняется. Становится очевидно, как дважды два, что у эволюции есть цель, есть программа. Вот она — смотри! Принцип построения мироздания. Формула гармонии. Доказательство существования. Доказательство всего. Слепым надо быть, чтобы не видеть. Все-таки она есть — программа. А мы-то сомневались! План. Цель. Смысл. Вот, визуальная иллюстрация. Смотреть на нее долго — больно. Как на яркий свет. Но не смотреть невозможно. Невозможно. Потому что нет и не может быть более важного, более замечательного занятия на всем белом свете. Когда станет совсем невыносимо, можно закрыть глаза. И так часами сидеть и блаженствовать. Вспоминать все вместе и все по отдельности. Вдруг делается почти дурно от ощущения, что приблизился совсем уже вплотную к познанию высшей закономерности, тайны».

Наташа чуть было не сказала вслух: еще один какой-то не совсем нормальный человек… Какая изощренная сублимация. Вместо того, чтобы сказать просто и ясно: трахнуть тебя хочу, сил нет бороться с наваждением! Вместо этого — такая индийская философия. Он чем-то напоминает мне Мыскина… Импотент, наверно… Но вообще, наверно, хороший, добрый человек. Я бы очень не хотела его обидеть. Но сдержалась, произнесла только:

— Славный, наверно, человек писал. Славный. Но, видимо, не очень здоровый. Ну и получается так, заумно слегка. Я ведь нормальная земная женщина, хоть и дочь священнослужителя. Грехов на мне много. Ну и так далее. Поэтому такое приравнивание к небожителям меня, если честно, смущает. И даже пугает.

— П-ппу-га-ет? — почему-то вдруг стал заикаться Палым. А потом и вовсе заплакал.

Наташа смотрела на него в растерянности. Потом решила все-таки дочитать послание — там всего-то оставалось несколько строк.

«…открыть глаза и — ни с чем не сравнимая радость! — увидеть оригинал. Она есть, она существует, она не приснилась, не пригрезилась! Она не изваяние, не робот, не памятник мечтам. Она живая! Она улыбается, горят ее волшебные глаза, сверкают зубы… Она улыбается мне. Горячая волна катится по мне, обжигает, кажется, вот-вот сожжет. Адреналин впрыскивается в кровь, сердце стучит, горло сжимается… Сказать ничего не могу, и дышать скоро не смогу тоже. О, это будет прекрасная, замечательная смерть! Упасть и умереть у твоих ног. Наташа, Наташенька! Спасибо, что ты раскрыла мне Смысл. Замысел. То, ради чего. Прощай!»

— Н-да… Надо понимать так, что это вы написали…

Палым смотрел в сторону и быстро-быстро, болезненно, словно в каком-то приступе, кивал головой, и кадык на его худой шее дергался в такт.

— О, простите меня! Все-таки я дала маху, обидела хорошего человека… что у меня за талант такой. Милый, милый Александр Павлович! Я…

Слово «милый», да еще произнесенное с нежным придыханием, и сопровождаемое грустной извиняющейся полуулыбкой, произвело на Палыма сногсшибательное впечатление. В буквальном смысле слова. Он закачался, костыли предательски расползлись в разные стороны, и инвалид с шумом и треском упал на ступеньки лестницы. Прямо к Наташиным ногам.

«Неужели мечта сбывается?» — в ужасе подумала Наташа.

Но нет, когда она наклонилась к нему, то Палым вполне себе дышал, правда, тяжело, прерывисто, с присвистом каким-то странным. Наташа с огромным трудом помогла ему подняться («Ох, надорвусь, грыжу наживу, и так мне и надо!» — думала она). К своему собственному удивлению, сумела втащить его в квартиру вместе с костылями, уложила на многострадальную тахту…

— Сейчас, сейчас, Александр Павлович, сейчас я «Скорую» вызову…

Палым открыл глаза и сказал шепотом:

— Нет, это не талант… это называется: гений…

— Да уж, гений… который всем приносит одни несчастья…

Наташа подтянула телефон к себе на колени, набрала ноль три. Но диск заедал на цифре «три», и поэтому, видимо, соединения не происходило.

— Нет, нам — нет… для нас, для всех, это, наоборот, счастье… невыносимое счастье, — бормотал Палым.

— Невыносимое счастье? Оксиморон… разве бывает счастье невыносимым? — отвечала Наталья, борясь с телефонным диском.

— Самое сладкое счастье — оно невыносимо…

Палым теперь грустно и криво улыбался беззубым ртом, но в полузакрытых глазах его действительно читалось что-то вроде блаженства… Или Наташе так только казалось? Похоже было, что с ним случился апоплексический удар, инсульт то есть, при котором на лице может застыть любое странное выражение.

— Нет никого меня счастливее, но вот вам… — прошептал Палым.

А потом выдохнул только одно еще слово: «Держись».

И умер.

5

Нотариальная контора номер 7 располагалась в старом домике на Новокузнецкой улице. До революции там жила одна семья из вшивой интеллигенции, преподаватели гимназии. После революции их уплотнили, подселив восемь семей, для чего несколько комнат пришлось разделить картонными стенами и ликвидировать такую буржуазную роскошь, как ванная комната. Ванных, кажется, было две — обе и ликвидировали. Кухню тоже превратили в комнату, равно как и библиотеку. В гостиной же учредили сравнительно большую кухню.

В общем…

Со временем некоторые обитатели поумирали, кто-то уехал в другие города, третьих посадили… И в какой-то момент пустовавший второй этаж отдали под райжилотдел. Потом и он куда-то переехал вместе с райисполкомом. Пришло время санэпидемстанции, а потом и нотариальной конторы.

Вход в дом — и в контору, и в большую коммуналку первого этажа — был со двора, через бывший черный ход. Парадный подъезд, выходивший на Новокузнецкую, был слишком хорош — гордость архитектора. С резьбой по камню и вкраплениями мрамора. Пролетариат такое излишество оскорбляло, а потому подъезд быстренько замуровали.

Со времен революции стены черного хода покрылись чем-то вроде черной гари, в подъезде пахло мочой, по полу бегали какие-то неизвестные Наталье насекомые.

До сих пор она ни разу в таких конторах не бывала, с юристами никаких дел не имела — если не считать родителей ее школьной подруги Сергеевой, но это были дела личные, к практике никакого отношения не имеющие. И теперь она была поражена. И подъездом, и обшарпанной дверью. И криво висевшей вывеской. «Вот она какая, нотариальная контора», — подумала Наташа. И решительно открыла дверь.

— Я по делу о завещании, моя фамилия Шонина, — сказала она маленькой пожилой женщине, видимо, секретарю. Та будто испугалась. Шмыгнула куда-то. Потом появилась снова. Пропищала: «Зинаида Львовна сейчас вам примет. Присядьте, пожалуйста».

«Почему вам?» — удивилась про себя Наташа. Наверно, эта женщина оговорилась. А может, это профессиональный жаргон? А что, в этом, кажется, что-то есть. Говорят же: скучать по вас, путая вроде бы дательный падеж с родительным. И это в языке стало нормой. Может, в среде нотариусов принято путать в обратную сторону — дательный вместо родительного. Это не какое-то примитивное «вас примут». Дар, одолжение, благоволение: кому? — вам! Звучит торжественно и важно: Вам примут. Созвучно другому: Зинаида Львовна сейчас вам двинет.

В тесном темном коридорчике сидело несколько граждан, все с каким-то безнадежным, мрачно-усталым выражением на лицах. «К зубному и то веселей в очереди», — размышляла Наталья. На нее никто даже не взглянул. «Отлично! Вот куда надо ходить, чтобы отдохнуть от непрошеного внимания», — думала она. Но, усевшись на жесткую скамью, почувствовала, что заразилась унынием, которое захлестнуло ее в этом затхлом помещении, точно волной. «Уныние — тяжкий грех», — вспомнила она завет отца. Но помнить легко, а вот выполнить…

Помощник нотариуса Зинаида Львовна оказалась строгой женщиной неопределенного возраста. Первым делом потребовала паспорт, долго изучала его, сверяла фотографию с оригиналом. «Как Мыскин», — подумала Наталья.

— Кем вы приходились скончавшемуся гражданину Полымову Александру Павловичу, 1918 года рождения?

— Никем. В смысле — соседкой по дому. Но мы не родственники.

— Вот как…

— Я его едва знала…

— Неужели? Редкий случай… Мне не приходилось сталкиваться.

Помолчав, Зинаида Львовна скептически оглядела Наталью и спросила:

— Где вы работаете?

— Я художник-колорист. Закончила Суриковский институт в Москве.

— Член Союза художников?

— Нет.

«Участковый, один к одному. Вот как интересно, у нас что милиционер, что нотариус… не видно разницы», — думала Наташа.

— Ну что же, — поджав губы, сказала помощница нотариуса. — Не знаю, чего вы ждали… Но это наследство не исправит вашего материального положения.

— Я ничего не ждала! — воскликнула Наталья. — Это для меня полный сюрприз. Вы не представляете, как я удивилась, когда вдруг получила от вас уведомление.

Зинаида Львовна криво усмехнулась: не поверила.

— Но вы знаете, наверно, закон? Вступление в права наследия — через шесть месяцев.

После чего она принялась долго и занудно перечислять положения закона, что-то такое зачитывать и объяснять. Потом дала какие-то документы подписать.

— Ну что же вы не спросите, что же конкретно завещал вам гражданин Полымов Александр Павлович? Даже странно как-то, с таким я точно еще не сталкивалась… Обычно люди первым делом интересуются, что и сколько. И это нормально…

— Ну не знаю… я же не рассчитывала ни на что… И ясно, что Палым… то есть Александр Павлович, не был богатым человеком… Жил на пенсию инвалида войны… Но морально мне приятно, конечно… И если там есть что-нибудь такое, чтобы оставалось на память о нем… Я была бы счастлива.

— Ну не знаю, не знаю… Денег 19 рублей 71 копейка на сберкнижке. Несколько книг. По истории философии. Вот список. Отдельно в завещании перечислены три предмета. Во-первых, Библия 1781 года издания, в кожаном переплете. Во-вторых, книга религиозного содержания — «Наставления Епископа Бежицкого». В-третьих, личные дневники гражданина Полымова. Вот про них сказано, что они предназначены лишь для гражданки Шониной Натальи Андреевны, доверительно. Конфиденциально. То есть только для ваших глаз. В случае если вышеозначенная гражданка Шонина откажется принять наследство, дневники должны быть уничтожены. Будете отказываться?

— Нет, нет, что вы! Это было бы с моей стороны очень некрасиво. Свинство просто.

— Ну, дело ваше…

Зинаида Львовна снова поджала губы, видно было, что Наташа ей совсем не симпатична.

— А когда можно будет получить дневники?

— Вы, видно, плохо слушали, что я вам говорила! Полгода срок. Если через шесть месяцев завещание не будет оспорено, сможете получить все сразу — и книги, и дневники. И деньги — 19 рублей 71 копейка.

— Я понимаю… но ведь дневники все равно никому, кроме меня, не предназначены. Они должны быть переданы мне — или никому. А с остальным… с остальным можно вполне подождать.

— Закон есть закон. Теоретически и это положение завещания может быть оспорено…

— Кем? У него и родственников, как я понимаю, никого не осталось.

— Что значит «кем»? Да кем угодно. В том числе и государством. Если вдруг окажется, например, что нечто из завещанного представляет собой чрезвычайную историческую или художественную ценность.

— Личные дневники одинокого инвалида войны? Или пара потрепанных книжек? Чрезвычайную ценность? Или, может быть, его гигантские сбережения потребуются государству, чтобы пополнить убывающий золотой запас страны…

— Вы напрасно зубоскалите и тем самым демонстрируете свой правовой нигилизм, безграмотность и пренебрежение к закону.

Зинаида Львовна надулась.

Наташа решила, что время с помощницей больше терять не стоит… Она вздохнула и сказала мягким, спокойным тоном:

— Скажите, а есть у вас директор? Или как он называется — главный юрист? В общем, начальник, руководитель?

— Можете написать жалобу, — ехидно сказала Зинаида Львовна.

— Нет, писать жалобу я не стану. Зачем? Но вот поговорить с начальником — можно было бы. Вдруг он войдет в положение, смилостивится… А то бог его знает, что будет со мной через полгода… И где я буду.

В глазах нотариуса сверкнула какая-то злорадная искра.

— Предупреждаю, разговор будет вполне бесполезный… только время зря потратите — и свое, и наше… Но, если вы настаиваете, пожалуйста, попробуйте записаться на прием к товарищу Полупьянову Сергею Николаевичу… если он найдет время… а я ему кратко изложу суть дела.

Зинаида Львовна не скрывала, как ее веселит перспектива встречи Наташи с начальником. И более или менее понятно было, какую интерпретацию сути дела доведется услыхать сиятельному Сергею Николаевичу…

Наташа не успела еще дверь за собой закрыть, как Зинаида Львовна уже схватилась за телефон.

В приемной ее вдруг осенило, что нужно было бы собрать предварительную информацию. И хотя это было совсем не в ее стиле — приставать с расспросами к незнакомым людям, — она решила на этот раз преодолеть свою натуру.

— Простите, — сказала она, обращаясь ко всем сидящим в приемной сразу, — есть здесь кто-нибудь к Полупьянову?

Самый мрачный человек в очереди поднял мутные глаза, сказал:

— Ну я…

— Вы с ним уже встречались?

— Да ни в жизнь, — сказал тип и отвернулся. Кажется, был в таком тяжком похмелье, что никакие красивые женщины его не интересовали.

Зато вдруг вскинулся другой какой-то тип, сидевший в дальнем темном углу.

— Я в прошлом году был на приеме у Полупьянова… Но больше я к нему не ходок…

— Почему вы остались недовольны?

— Нотариус он, наверно, грамотный… фамилии не верьте, человек трезвейший… Но лучше бы пил и курил. Черствый как сухарь… машина, робот. Никакого сострадания от него не дождешься ни за что. По-моему, никакие человеческие чувства ему не ведомы.

— А зачем вам в юристе эмоции да сострадания всякие?

— Не, не скажите… в нашем государстве закон что дышло, как повернул, так и вышло… А мне надо по совести, с понятием… так что я уж лучше к Зинаиде Львовне, она по сравнению с Полупьяновым входит в положение.

«Вот это да, — подумала Наташа, — из огня да в полымя… может, действительно не буду времени терять?»

Но все же по инерции пошла к секретарю — проситься к Полупьянову. Выяснилось, что попасть к нему на прием можно только через три недели.

— А пораньше никак нельзя? — канючила Наталья, а секретарша морщилась, словно от зубной боли и говорила: нет, никак.

В это время как раз из второго кабинета в коридор вышел худой, сухой, как вобла, с удлиненной лысой головой человек лет пятидесяти. Сквозь толстые стекла очков неприязненно смотрели маленькие глазки-пуговки.

Скрипучим голосом, под стать внешности, он принялся отчитывать секретаршу: зачем она записывает к нему на прием кого ни попадя? Назначайте только по согласованию со мной. Вот, например, эта гражданка, Шохина, кажется? Ее дело ведет Зинаида Львовна, и нет никакого смысла терять время, все равно он лишь повторит ей ровно то же самое, слово в слово, что ей уже было сказано. Что за люди такие, как не жалко им ни своего времени, ни чужого… Под конец тирады товарищ Полупьянов, а это был, несомненно, он, повернулся к Наталье. И продолжал говорить, глядя на нее, причем постепенно темп его речи странно замедлялся. Наконец он запнулся и замолчал. Стоял и не мигая смотрел на Наталью. С абсолютно невозмутимым выражением лица. Потом повернулся к секретарше и сказал:

— Елена Николаевна, зайдите ко мне, пожалуйста.

И исчез за дверью своего кабинета.

Наташа пожала плечами и, недолго думая, пошла вон. Действительно, что время-то терять. Но не успела она пройти и тридцати метров по улице, как ее окликнула запыхавшаяся секретарша.

— Сергей Николаевич примет вас через пятнадцать минут, — сказала она.

«Ох, нет, только не это, только не так!» — подумала Наталья.

Но ничего из того, чего она опасалась, не случилось. Полупьянов был более чем корректен. Разговаривал сухо — видимо, иначе не умел. «Действительно, какая-то помесь робота с воблой», — дивилась Наталья. Терпеливо отвечала на все бессмысленные вопросы. Насчет возможности досрочного вступления во владение дневниками усопшего — сказал, что вопрос сложный, требует дополнительного изучения, но теоретически некий шанс есть. Но обещать ничего не может. В завершение он записал ее номер телефона, так же сухо попросил разрешения позвонить, если потребуется еще что-нибудь уточнить. И совершенно бесстрастно попрощался.

Наталья пошла домой, не зная, что и думать.

А на следующий день у нее дома раздался телефонный звонок. Звонил Полупьянов, он хотел задать два уточняющих вопроса. Да хоть сто два, сказала Наталья и тут же испугалась: вдруг юрист поймет ее буквально?

Во всяком случае, он взял привычку звонить через день, а потом и каждый день. Говорил, правда, все так же сухо и деловито. Но задавал, в разных формулировках, одни и те же вопросы: где родилась, кто были родители, где они родились, кто они были по национальности, не проживал ли кто-нибудь на временно оккупированной территории. Не имеет ли гражданка Шонина родственников за границей? В общем, подробнейшая анкета, которую заполняют либо для оформления на работу в какое-то исключительно секретное место, либо для выезда за рубеж… Наталью подмывало спросить: а какое это имеет отношение к делу о наследстве? И вообще — не безумие ли, звонить мне ежедневно и задавать, в принципе, одни и те же вопросы? Сколько это может продолжаться и зачем? Но она сдерживала себя, потому что ей не хотелось ссориться с Полупьяновым. Причем он был вежлив, голос звучал бесстрастно, посторонних тем не касался, никуда не зазывал. Долгое время ничего не присылал. И только три недели спустя наконец пришла посылка. В ней обнаружилась коробка сверхдефицитных конфет «Птичье молоко», которые и в Москве-то купить не просто. К коробке была прилеплена записка, составленная из вырезанных из газеты букв (видимо, для того, чтобы скрыть почерк). Текст был такой: «Не могу жить без вашего голоса». А вместо подписи — журнальная фотография, а на ней — недопитая бутылка водки. Примерно наполовину полная.

«Полбутылки, — сообразила Наталья. — То есть наполовину выпито. Полупьяный».

Когда он позвонил на следующий день, она сказала: «Спасибо большое за конфеты. Свежие, вкусные!» Полупьянов пару секунд молчал, Наталья даже обеспокоилась, не разъединили ли их, закричала в трубку: «Алло, алло, вы слышите меня?» И тут его голос зазвучал снова — все такой же невозмутимый и задававший привычно бессмысленные вопросы биографического характера. То есть стало ясно, что он не собирается признаваться в совершенном. Даже вежливого «пожалуйста», или «на здоровье», или что там еще полагается в России говорить в таких случаях в ответ, даже этого он сказать не хотел. Но все-таки само умолчание было косвенным подтверждением, таким, правда, что к делу не пришьешь.

Полупьянов не сказал: какие еще конфеты, о чем вы? И при чем тут я?

Нет, ничего подобного. Вместо этого просто тишина в соответствующем месте. Как хотите, так и понимайте.

Решила Наталья проверить свою догадку. В следующий раз вклинилась в тупой анкетный разговор неожиданной фразой: «А что такого особенного в моем голосе?»

И опять случилось то же самое: Полупьянов помолчал, сделал вид, что не слышал вопроса, и невозмутимо, сухо продолжал тему Натальиных наследственных прав.

Ошибки быть не могло. Это его конфеты, его тайная записка из газетных букв, его полбутылки и его мольба про голос. Но он не хочет оставлять звуковых следов. Паранойя: а вдруг записывают?

В общем, надоело это все Наталье изрядно. И однажды она не выдержала и сказала как можно мягче: «Вы знаете, Сергей Николаевич, голос, про который вы так красиво пишете… голос этот устал произносить одно и то же в разных вариантах. Придумайте что-нибудь еще, а? Лучше всего про живопись, про постимпрессионистов, например. Или из литературы что-нибудь. Меня вот Томас Манн, например, будоражит. Или вот: 20-й концерт Моцарта давно не слышали? Редко его у нас почему-то исполняют. Ну, хоть что-нибудь новенькое, прошу вас!»

Полупьянов запнулся посреди фразы. Долго молчал, потом сухо попрощался. И больше уже не звонил.

А через пару недель Наталья обнаружила в своем почтовом ящике тщательно запечатанный пакет. А внутри — несколько тетрадей в дерматиновой обложке. Это были дневники Палыма. А при них — ни записки, ни знака еще какого-нибудь, вообще ничего.

6

Наталья открыла тетрадку номер один и начала читать:

«Никогда не думал, что вздумаю вести дневник. Зачем? Для чего? Для кого? Всегда было — не для кого. Но теперь вот…

Долго я лишь отмахивался от неудобства, боли, противности своего существования, как от облепивших меня слепней, отмахивался слабо, хило, бессильный инвалид, жалкий урод, в ожидании облегчения, момента, когда можно будет вытянуться, провалиться в благословенную черноту. Но вот теперь в моей жизни впервые появился смысл. Странный, наверно, но мой, собственный. Ворочаюсь по ночам и блаженно жду утра. Потому что знаю: утром я доберусь до окна и буду ждать, и наверно, дождусь — рано или поздно она выйдет из подъезда. У меня будет секунд двадцать блаженства, пока она идет по двору. Может быть, она даже остановится, чтобы поправить что-нибудь в одежде, например, или заговорит с кем-то. Пару раз за последний год случалось, что она оставалась во дворе, прямо под моим окном надолго — минут на десять, разговаривая с соседкой. И это были, конечно, невероятно счастливые дни.

Вдруг стало чего ждать, что вспоминать. Каждое ее движение, как она наклоняет голову, как смотрит, как встряхивает своими прекрасными волосами. Невыносимое желание охватывает меня — потрогать их. Это стало одержимостью, главной и единственной целью существования. Безумные планы-мечты формируются в голове: подстеречь ее в подъезде, оказаться в одном лифте, притвориться, что падаю, обхватить ее на секунду, прижаться лицом к волосам, вдохнуть ее запах… Мне стыдно, я борюсь с собой, как я посмел так с ней обращаться, так ее обидеть, оскорбить, пусть даже мысленно… Ее! Единственную во всем мире. Ненавижу себя. Грязный вонючий урод, безногий инвалид, посмешище…»

На этом Наталья остановилась. Чтение ее напрягало. С одной стороны, какая-то заумь, полубезумные ламентации, молитвенные какие-то воспевания, с другой — самобичевание после приступа сексуальной озабоченности. Влезать в голову несчастного инвалида было неприятно. И почему она должна, в конце концов, этим заниматься? Из уважения к памяти покойного? Но как-то это… чересчур! Наталья боролась с собой — не хотела допустить, чтобы раздражение переросло в брезгливость. Вот это, постановила она, было бы жестоко, даже подло. Ведь именно этого Палым, кажется, боялся больше всего. Но в таком случае не надо больше этого читать. С другой стороны, он явно хотел, чтобы она дневники прочла…

Наталья выбрала компромисс — стала листать тетрадку, выхватывая отдельные слова, фразы… И вдруг в глаза бросилось: «Если это Тебе неприятно читать, то немедленно брось, не мучай себя — меньше всего я бы хотел этого».

Наталья закрыла глаза. Подумала. Отложила первую тетрадку. Открыла вторую. Здесь дело пошло несколько легче, потому что молитвенно-любовные причитания, слова почти языческого поклонения все-таки перемежались с рассказом о жизни Палыма. Кличка эта, образованная от фамилии, оказывается, прилипла к нему в лагере, куда он угодил перед войной, как не отрекшийся сын нераскаявшегося священника. «Никогда не забуду: отец пришел советоваться ко мне, что делать. Мать умерла к тому времени, у него никого, кроме меня, уже не было. Притвориться, схитрить, подписать подлую бумагу? Но на самом деле внимательно следить, чтобы никому не причинить никакого вреда. Если необходимо, даже предупреждать тех, кому будет угрожать опасность. Каким-нибудь хитрым образом. Наверно, долго так продержаться не получится, но можно потянуть время. Или сразу отказаться ясно, категорически, честно, и это будет гораздо приятнее. И конечно, я, идиот малолетний, ничего не понимая, в юношеской горячности, кричал: не соглашайся, что бы там ни было! И будь что будет! И отец устало кивал головой: да, конечно, он и сам так думал, действительно, только так. Не могу себе простить, — писал Палым, — погубил отца и себя. Другие притворялись. А некоторые так и вовсе даже и не притворялись. Всякая власть от бога, важно объяснял отец Феоклист. Идти против власти — грех. Вот ведь как удобно устроились».

Потом были еще лагерные зарисовки, странным образом Палым вспоминал те годы чуть ли не умиленно, хотя в лагере надо было выживать, а не жить. Но все равно это была молодость. Другой у него не было. В следующей тетради была война, штрафбат. Повезло: ранило в обе ноги осколками, ступни пришлось отрезать, война для него кончилась. Но и жизнь — тоже. Дальше все было омерзительно. «Так что потом я часто думал: нет, не повезло. Вот если бы сразу насмерть… Чик, и все. Вот в чем счастье, вот в чем высшее везение! Вот единственно, кому следует завидовать: тем, кого — разом, чик! И я все больше уверялся в этой мысли. Думал, никто и ничто уже не смогут меня переубедить. Удерживает приверженность догматически воспринятым в молодости церковным заветам. Но, в конце концов, если совсем станет невыносимо, и этот грех может быть прощен. Я решил, что буду ждать знака, прихода ясного понимания, что можно уже. Но знак я получил совсем другой. Однажды утром я оказался у окна. И увидел, что из подъезда вышла женщина с копной очень темных, черных волос. И что-то будто зазвенело внутри. И вдруг охватило всего меня странное, ненормальное ликование».

Дальше опять пошли восклицания и заклинания: о том, какое счастье смотреть ей в глаза и видеть ее скулы и шею…

Наталья быстро переворачивала страницы, она этого больше не могла выносить.

Где-то в начале последней тетради ей попался абзац, объяснявший происхождение старинной Библии — это было наследство, оставшееся от отца. Тот сумел как-то передать ее перед самым арестом своей сестре, она увезла ее в деревню к родителям мужа и там прятала пятнадцать лет. Палым предполагал, что Библия может стоить немалых денег, если правильного человека найти. Но только надо быть очень осторожным, чтобы не попасть на лубянских. Потом, по ассоциации, Палым пустился в путаные богословские рассуждения о природе советской системы. Он очень хвалил ее. Писал: «Она самим своим существованием доказывает неправоту атеистов. Потому что сама собой такая абсурдная, но нет, не просто абсурдная, а сложнейшая, запутанная, глубоко и изощренно противоестественная система с невероятными, не подчиняющимися человеческой логике правилами, ритуалами, табу, конечно же, возникнуть не могла. Это может быть только творение великой силы. Великого падшего гения, создавшего этот мир. Мир, преследующий под видом коммунизма, в возможность которого никто не верит, непостижимые глубинные цели, коих не дано постичь слабому человеческому разуму. Тут явно приложима теорема Геделя. И вообще, как писал один замечательный философ, к изменениям неравновесных систем нужно подходить как к последовательности квазиравновесных состояний».

«Во дает, инвалид! — удивилась Наталья. — Сержант Мыскин быстро бы ему объяснил про непостижимые цели. И про квазиравновесные состояния тоже. Хорошо, что они не общались. Но вообще, в этой идее что-то есть. Только недодумано до конца. Чего-то в рассуждении не хватает… Впрочем, не моего ума это дело».

А в самом конце, на последней странице было написано:

«Когда я увидел тебя впервые, я пережил момент Гангху. Да, да, я вполне уверен в этом. Момент Гангху (или Гангу) — это момент слияния со вселенной. Это происходит, когда человек совершает нечто абсолютно правильное, что-то, что полностью совпадает с направлением и ритмом движения времени, это момент единения с высшей истиной. Момент Гангху не может быть длительным, это действительно моментальное событие и ощущение. Пример: композитор сочинил мелодию (обычно бывает ощущение, что она возникла в нем сама по себе или пришла откуда-то со стороны), и он знает, что она гениальна. Но это может быть все что угодно — от как-то особенно выточенной рабочим детали до каких-то слов, сказанных ребенку. Главное, чтобы человек сам это почувствовал и умел выделить из ряда обыденных событий, приносящих удовлетворение — вроде вкусного обеда и прочей бытовой мелочи.

Я был уверен, что этого мне не дано — куда мне, я же не творец. И даже не высококвалифицированный токарь, и детей у меня нет. У меня вообще никого нет. Откуда же может быть Гангху?

И вдруг я увидел Тебя через окно.

Но вот что я должен, обязан по этому поводу сказать. У Тебя есть Задание. Есть Поручение. Ты не просто так идешь по миру. И не одному мне подаешь знак и даришь Гангху. И даже те, кто органически не способен его испытать, застывают на несколько секунд при виде Тебя, они в этот момент общаются с вечностью. Даже если они не имеют об этом ни малейшего понятия. И от того, что ты к ним прикоснулась, они немного меняются. И мир вокруг них меняется. Становится на миллиграмм, на микрон лучше. Но для Тебя это — жестокий жребий. Берегись! Стою мысленно перед Тобой на коленях и молю: береги, береги, береги себя. Ты — Дар. Неси его миру».

«Ну, это уж точно слишком», — думала Наталья, направляясь в ванную, где было единственное в квартире зеркало.

Наташа задумчиво смотрела на себя некоторое время, изучала, словно впервые видела. И вдруг не выдержала, фыркнула, засмеялась.

«Ну да, наверно… — ягодка опять… и так далее. Ничего себе так… Но — Гангху, понимашь… дар… нет, это уже ни в какие ворота… впрочем, возможно, стоит попытаться написать автопортрет — в нескольких оттенках зеленого… и, возможно, добавить фиолетового по краям, расплывающимися пятнами, но очень нежными, мягкими, трогательными… С намеком на розовое — цвет заката… Спасибо, Палым, мне не приходило такое в голову».

Потом приблизилась вплотную к своему отражению, прошептала ему: «Поняли, сеньорита, кто вы есть?» Опять расхохоталась. И долго не могла успокоиться. Смеялась и повторяла на разные лады: «Гангху, гангху, гангху…»

Глава 7 Под взором неусыпным

1

Прошло шесть месяцев с момента смерти Палыма, и Наташа вступила во все права наследования. Получила небольшую библиотеку, красиво изданную книгу «Наставления епископа Бежицкого», пустую запечатанную коробку с ярлыком «Дневники», содержимым которой владела давно, но не совсем законно. И, наконец, старинную Библию в кожаном переплете, изданную в 1781 году в городе Ревеле, в мощном, хотя и истертом уже, кожаном переплете.

Наташа часто листала Библию, вспоминала Палыма, думала о его отце. И своего отца заодно вспоминала тоже. Но уже совсем почти без горечи. С улыбкой даже. Заодно поинтересовалась историей названия Ревель. Откуда оно взялось и куда потом делось.

Но еще пару недель спустя что-то стало Наталью тревожить. Что-то не то вокруг нее творилось.

В первый раз Наташа почувствовала смутное беспокойство в универмаге, куда пришла за электрической лампочкой.

Почему-то чертовы лампочки все время в ее квартире перегорали — по всем подсчетам, раза в три чаще, чем у всех остальных, кого она знала. Тетка ворчала: ну конечно, электричество по ночам жжешь, вот тебе и перегорают. Наталья спорила, доказывала, что не так уж часто она бодрствует ночью, никак не должно быть такой разницы, не выйдет трех раз. «Ну, значит, у тебя завелся мистический домовой», — усмехалась тетка.

И тут как-то Ирка откуда-то принесла сведения, что в универмаг завезли какие-то совершенно особые, многожильные лампочки, и Наталья решила запастись ими, вдруг и вправду будут служить дольше. Оделась в свой маскировочный наряд — оренбургский платок на голову, дурацкие очки на глаза, а лицо изуродовала гримом. Мешок-пальто нацепила на плечи и пошла, в полной уверенности, что узнать ее практически невозможно. И что в таком виде никого она не сможет привлечь. Разве что какого-нибудь нового Семеныча, который решит облагодетельствовать бедную уродку в расчете на материальную от того выгоду. Впрочем, Семенычи, к счастью, нечасто на пути попадаются, да и научена она теперь горьким опытом.

Но, стоя в очереди за лампочками, вдруг ощутила, что кто-то пристально смотрит на нее. «Неужели узнали все-таки? Вот гадство!» — расстроилась Наталья. Действительно, ну не обидно ли, если все старания, вся колоссальная работа — насмарку? Стала осматриваться, пытаясь понять, кто на нее глазеет. Под подозрение попали трое: бодренький седенький старичок с донкихотовской бородкой, во-вторых, худющий и злющий алкаш с трясущейся головой и, в-третьих, еще какой-то усталый служащий с видавшим виды портфелем и измятым лицом. Все трое подпирали стенки в разных точках торгового зала и, видимо, ждали кого-то, кто дружков, кто — супругу или еще какую-нибудь родню. От скуки поглядывали по сторонам, и кто-то из них мог, конечно, заинтересоваться странной Натальиной внешностью. Человека наблюдательного ее вид мог и в самом деле насторожить. Но это только если специально присматриваться, весь расчет же был на то, что пристально ее рассматривать у жителей города не было причин. Еще одна неподвижная фигура в самом дальнем углу, за неработающей кассой — женщина с гладко зачесанными назад волосами, в синем форменном халате. То ли парикмахерша какая-то, то ли уборщица, сбежавшая в магазин с работы — бывает… Но, разумеется, пристального интереса следовало ждать от мужчин. Из всех подозрительных лишь алкаш с трясущейся головой встретился с ней глазами. «Только этого кадра мне не хватало!» — подумала Наталья, отворачиваясь. Но уже через минуту-другую у нее опять возникло то же неприятное чувство, она снова резко обернулась — но, видно, наблюдатель успел отвести взгляд.

Старик с бородкой тем временем исчез куда-то, и его место заняла толстая тетка с непомерной кошелкой. Тут же дружок в замызганном плаще подошел и к алкашу, в руках у вновь пришедшего была бутылка портвейна «777», и они оба быстренько удалились. А потом подошла Натальина очередь, и инцидент был исчерпан. Так, по крайней мере, хотелось ей думать.

Наталья без всяких приключений добралась до дома и больше никуда в тот день не выходила. Но вот на следующий день позвонила тетка, сказала, что в кулинарии выкинули котлеты-полуфабрикаты. И Наталья бросилась за добычей.

Котлеты те она почему-то очень любила. Дешево — 55 копеечек за десяток, но при этом, можно сказать, почти вкусно, несмотря даже на то, что хлеба в фарше явно было больше, чем мяса. Конечно, котлеты «Пожарские», по 12 копеек за штуку, и того лучше, но их в провинции днем с огнем не достать. За ними надо уже в столицы ехать. И, если повезет, простоять в какой-нибудь центральной кулинарии всего какой-нибудь час или даже того меньше, минут сорок пять, и счастливцем возвращаться на электропоезде, себе и родным на радость. Много ли человеку для счастья надо? Десяток котлет пожарских да полкило докторский колбасы (ну, это уже при большом везении!), и столько удовольствия — и от замечательного продукта, и от сознания своей ловкости и устроенности в жизни.

Готовить котлеты из кулинарии — проще некуда. Швырнул на сковородку, и готово дело. Проблема была только в том, что, за неимением каких бы то ни было упаковочных материалов или пакетов, котлеты заворачивали в грубую белую бумагу, к которой приклеивалась панировка. И, придя домой, приходилось потом полуфабрикаты мучительно отлеплять. При этом они теряли форму. Но все равно, добыть котлеты было большой удачей, расхватывали их мгновенно, а потому надо было спешить.

Наталья кубарем скатилась по лестнице. По дороге в кулинарию почти бежала, и все равно в какой-то момент ощутила что-то вроде легкого беспокойства, точно укололо ее что-то. Повертела головой на бегу, но ничего подозрительного ей на глаза не попалось. Но потом домой она шла не спеша, и вот тут-то у нее появилось сильное, стойкое ощущение, что кто-то за ней следит.

Наталья вспомнила какой-то роман про разведчиков, который читала в детстве. Там было описано два способа определения слежки: один — резко остановиться перед витриной и внимательно смотреть в отражение. Второй — притвориться, что у тебя развязался шнурок на ботинке, присесть, будто для того, чтобы его завязать. Причем присесть так, чтобы хотя бы краем глаза видеть происходящее за твоей спиной.

Но с витринами в Рязани дело обстояло неважно, по крайней мере, на улице Урицкого. На ногах у нее были легкие старенькие туфельки, никаких шнурков. Так что оба способа отпадали. Но зато Наталья придумала третий. Что, если резко-резко развернуться и пойти в обратную сторону? Демонстративно хлопнуть себя по лбу при этом — дескать, ой, забыла! Быстро и решительно идти в обратную сторону, не слишком заметно, но внимательно наблюдая за событиями. Посмотреть: кто шел за ней? Кто остановился, развернулся или стал колебаться, пытаясь сообразить, как реагировать на изменение направления движения?

Наталья так и сделала. Только по лбу долбанула себя по неопытности слишком сильно, невольно остановилась, морщась от боли. И упустила важнейший первый момент. Никого определенного вычислить не смогла. Никто не вызывал особых подозрений: ни знакомых, ни сексуально возбужденных, ни ярко выраженных альфа-кобелей видно не было. Какие-то все вялые, замухрышистые, провинциальные граждане. С лицом, выражающим в основном простую мысль: где бы достать приличной еды или выпивки?

Вот разве что одна женщина показалась ей знакомой — крашенная перекисью водорода блондинка в светло-коричневом замшевом пальто. Наталья видела недавно нечто очень похожее на исполкомовской распродаже, классное пальто, между прочим, тоже производство Венгрии, как и ее белая шубка. Наталье очень хотелось тогда купить и то, и другое, но денег не хватало, да и нахально было бы претендовать сразу на две сверхдефицитные вещи. Пальто отвлекло ее от лица, поэтому она его толком не рассмотрела. Замшевая прошла мимо, не удостоив Наталью даже мимолетным взглядом. Но что-то в ней Наталью беспокоило, она только никак не могла понять, что.

А на третий день Наталья отправилась в гости к Ирке. Шла она не очень охотно. В прошлый раз подруга обманула ее, клялась и божилась, что будут у нее только две их общие одноклассницы, но те пришли с мужьями и, конечно, кончилось тем, что оба стали за Натальей ухлестывать. Подруги дулись, Ирка выпила слишком много белого вина, хохотала и подначивала ухажеров, тоже не слишком трезвых. А потом еще и Иркин Михаил, всерьез уже набравшись, тоже не утерпел, на других глядючи, и бросился весьма неуклюже флиртовать. Тут Ирке стало не до смеха, и она принялась всех выгонять, говоря совершенно неприличные вещи. Типа: поели, попили, дорогие гости, пора и честь знать. Пора и домой, баюшки. При этом под нос себе, кажется, и матерком в адрес гостей разражалась. После того вечера Наталья решила: все, больше на такие вечера ни ногой. Уж очень остались муторные воспоминания. Но Ирка вечно ныла, каялась, ссылалась на алкогольную интоксикацию. Наталье ее нытье надоело, в конце концов, и она сдалась, согласилась прийти к ней на день рождения. Вернее, на второй день после празднования, на остатки и объедки. Чтобы никого больше не видеть.

Наташа быстренько, за полчаса, изготовила подарок — смешной шаржик, изображающий Ирку на подиуме, на демонстрации мод. Порадовалась, как легко удалось ей всего несколькими штрихами добиться сходства, так что Ирка была мгновенно узнаваема. «Есть еще порох в пороховницах!» — радовалась Наташа.

Поэтому шла к Ирке в очень хорошем настроении. Уродоваться не стала. Вспомнила смешного, трогательного Палыма с его религиозной философией. Сказала себе: пойду раздавать миру Гангху, знаки подавать, давненько этим не занималась.

Все было хорошо, но на полпути Наташу что-то как будто кольнуло. Опять это неприятное ощущение, точно легкое жжение в груди и желудке. Кто-то смотрит, и тяжко как-то смотрит, недоброжелательно. Резко, не маскируясь уже, обернулась. За ней шли только двое. Причем ни одного мужика. Совсем юная девушка в коротеньком платьице, с косичками. И какая-то деревенская, что ли, баба, в платке и в чем-то вроде сарафана.

Что-то не понравилось в них Натальиному подсознанию, особенно тревожила эта странная колхозница, одетая не по сезону, вторая половина сентября все-таки. Откуда она такая взялась? Небось с репетиции какого-нибудь фольклорного самодеятельного ансамбля идет. Их в последнее время развелось… Вот в этом, наверно, и дело, уговаривала себя Наталья, отсюда и неприятное беспокойство. Вся страна заполнена самодеятельностью. Сказала себе: все остальное — паранойя! И приказала забыть о тревожных ощущениях.

Ирка, увидев шарж, стала прыгать и вопить от восторга, словно школьница, и это было так трогательно, что Наташа расчувствовалась. «Все же есть какие-то приятные качества в этой парикмахерше, — думала она. — Не только одни шмотки и духи на уме».

Но настроение испортилось, когда она увидела, что из-за стола ей навстречу поднимается хмурый тип — муж одной из давешних подруг, неудавшийся ухажер. Увидев выражение негодования на ее лице, Ирка схватила Наталью за локоть и потащила в кухню. «Извини, конечно, но я не виновата. Этот Сашка случайно подслушал, как я вчера говорила его Таньке, что, может быть, ты на следующий день придешь на объедки, и навязался. Говорит: я только извинюсь перед Натальей за безобразное поведение и сразу уйду. Танька на него сразу надулась, стала кричать: знаю я эти извинения, все вы на эту художницу зенки и пасти разеваете, и слюна течет. И что вы только в ней нашли? Ну, я тут, честно говоря, не выдержала, говорю: да брось ты, Танька, будто не знаешь, что они в ней находят. Зна-ешь, очень даже хорошо знаешь… Танька типа полезла мне тогда глаза выцарапывать. В общем, разругались вусмерть все. Танька своего благоверного за шкирку — и домой. Я думала, за ночь протрезвеют, придут в себя. Танька ему, как полагается, головомойку хорошую устроит, он покается, скажет: пьяный был… Уверена была, он не придет, забоится. Да вряд ли и помнит о своих обещаниях. Так нет же, открываю дверь: стоит. С букетом цветов. Наверняка тебе предназначал, но в последний момент сробел, говорит, это тебе, Ира. Я говорю: с какой стати? У меня день рождения вчера был, а не сегодня. А он говорит: а все равно».

Ирка несла всю эту околесицу, а Наташа морщилась и думала: «Дура, дура, зачем я сюда явилась… но если сейчас прямо уйти, получится уж очень резко. Скажут: какая цаца».

В общем, решилась Наталья рискнуть, посидеть за столом немного. Может, этот Сашка и вправду скоро их покинет.

Но он не уходил. Сидел насупленным на другом конце стола и периодически кидал на Наталью страстные взгляды. А потом стал себе водку наливать фужерами. «Надо срочно делать отсюда ноги», — решила Наталья. А потому быстро засобиралась, извинилась перед хозяйкой, сказала: прости, я совсем забыла, что должна сегодня тетушке еды купить, а то у нее опять криз. Ирка вяло попыталась ее отговорить, шепнула: «Зря, не торопись, сейчас я его выпровожу, и мы еще посидим». Но уже и она, и Михаил ее были слегка навеселе. Трезвой быть среди пьяных — нет ничего тоскливее. В общем, вырвалась. На лестничной клетке что-то ее вдруг побудило остановиться у окна и посмотреть вниз. Отсюда хорошо просматривалась скамейка у соседнего подъезда, которую из окна Иркиной квартиры было не разглядеть. На скамейке сидела рыжеволосая женщина в сером пальто с воротником из искусственного меха. Довольно нелепый наряд, все-таки не зима еще. Видно, ей было жарко, и она расстегнула воротник. И вот отсюда, сверху, было видно, что под пальто надето что-то яркое и экзотическое. Глаз колориста, улавливающий малейшие оттенки цвета, узнал даже по этому фрагменту нечто, виденное недавно мельком — деревенский сарафан. Именно такой был на женщине в платке, которая шла за ней по улице Урицкого.

Наталья выбежала из подъезда, но женщина уже исчезла, нигде не было ее видно. Дурацкое совпадение, успокаивала себя Наташа. Но что-то еще, помимо сарафана под странным пальто, ее беспокоило. Она пошла и уселась на ту же самую скамейку, где еще минуту назад сидела незнакомка. Закрыла глаза. Сделала максимальное усилие, выжимая ответ из подсознания. Лицо рыжей. Лицо женщины в платке. И точно удар в грудь: если отсечь сбивающее с толку обрамление, черты одинаковы. Что они, близнецы, что ли? Тут же возник зрительный ряд. Женщина в халате в универсаме, крашеная блондинка около продмага, деревенщина в сарафане, рыжая в пальто. Сомнений нет: это один и тот же человек, одна и та же женщина. Правда, черты лица несколько крупноваты, резки, так что, учитывая мастерство перевоплощения, даже в половой принадлежности не может быть уверенности. Но нет сомнения в том, что она имеет дело с упорным и изощренным преследователем. Чего он (или все-таки она?) добивается? Сексуальной близости? Или на этот раз это какая-то другая история? В любом случае Наталье было не по себе. Интуиция говорила ей: берегись, берегись, это опасность.

2

Наталья решила посоветоваться с Мыскиным. По мере того как рассказывала, сама понимала, как неубедительно рассказ звучит. Мыскин суммировал свои впечатления так: даже если ей не причудилось, все равно это ничего не значит. Никакого преступления не совершено. Как говорится, нет состава. Хотя, скорее всего, причудилось.

Но даже если и нет. Первое, что приходит в голову: какой-то очередной поклонник втюрился в Наталью. Так втюрился, что готов прибегать к любым ухищрениям, чтобы иметь возможность созерцать предмет страсти с близкого расстояния. Так мало ли их, втюрившихся, вон табунами бродят, как чумные, по Рязани и по другим городам и весям.

По тому, как пренебрежительно, даже зло Мыскин цедил про «втюрившихся» и «чумные табуны», по тому, что на этот раз он не краснел при этом, а наоборот, бледнел, Наталья догадалась, что она по-прежнему у сержанта в глубокой опале. В самой глубокой. Хотя что, черт возьми, она ему сделала? Она, что ли, виновата в том, что случилось с несовершеннолетним Григорьевым, да и со всякими другими, совершеннолетними? Что она, кого-нибудь поощряла? Кого-нибудь стимулировала? Она никогда не кокетничает, ни с кем не флиртует, даже косметикой не пользуется. Наоборот, уродует себя всеми доступными ей способами. В чем же ее вина?

Она хотела бросить все эти жесткие слова в лицо Мыскину, но не стала. Уж очень бледен он был… Да и вообще, разве он поймет?

— Эх, сержант, — сказала она, — да я все это понимаю — про отсутствие состава и так далее. Но я ведь не следственных действий и не вызова оперативной группы от вас хотела. Я на ваш совет уповала. Но видно, и совета не будет…

— Совет мой вам, гражданка Шонина, простой. Рисуйте свои картинки и поменьше шастайте где ни попадя. А еще лучше — найдите наконец себе работу. Любую. А то над вами опять тучи сгущаются.

— Да будто вы, сержант, не знаете, что происходит… Не знаете, что я уже обыскалась? Что всю Рязань прошерстила, ничего не получается. Никуда не берут. И вы знаете, почему. Так что лучше помогите реально найти работу. Любую. Поможете?

Сержант молчал, смотрел в пол. И медленно начал краснеть. Не мог он ей помочь. «Ну и то хорошо. Лучше пусть краснеет, — подумала Наталья, — уже не без пользы разговор».

На помощь милиции, таким образом, рассчитывать не приходилось.

Прошло несколько дней, и она успокоилась. Сама уже стала сомневаться: да не ошиблась ли ее интуиция в данном случае, не приснилась ли ей та многоликая дама.

В последнее воскресенье сентября пошла опять в продмаг: увы, одним рисованием сыт не будешь. Встала Наталья в очередь за пельменями в пачках. Продукт, конечно, несколько сомнительный, мороженый-перемороженый, при варке мясо отделяется от теста, и все это плавает в воде не очень аппетитно. Но все же достаточно питательно, хотя вряд ли сильно полезно. В общем, дешево и сердито. 70 копеек за пачку.

Стояла Наталья в очереди и никак не могла оторваться от мыслей о своей текущей работе. Писала она солнечное затмение, с невыносимо ярким, сверкающим оранжевым полудиском. Настолько ярким, что было трудно на него смотреть. Хотя ведь обман, имитация. Никакого разрушительного излучения от краски не исходит. Но ей было радостно, что и тетка, и Ирка, увидев, охали, жмурились, обе, не сговариваясь, ругали ее, ворчали, что она им зрение портит. Значит, удалось! А зачем это? Да незачем! Нельзя такой вопрос задавать. Почему нельзя? Нельзя, и все.

Картина была еще не завершена. Даже можно сказать, главное было впереди: найти цветовые решения для неба, особенно по краям (о, края — это часто самое важное!), там, где небо с землей сливается. Наталья чувствовала: удастся правильно написать эти цвета, и можно не сомневаться: люди сплошь будут останавливаться перед картиной и охать. Самые обыкновенные люди, не имеющие к изобразительному искусству никакого отношения. И не только потому, что солнце им будет казаться невыносимо ярким. Все восприятие будет такое — перехватывающее дыхание. Зачем это нужно? Как говорила одна гениальная женщина: если надо объяснять, то ничего объяснять не надо.

И вот стояла Наталья — вся в картине, в затмении, в цвете, а очередь сама несла ее к кассе, а потом и к прилавку, где ее чек превратился в две ледяные — аж рукам больно! — пачки с красными буквами. Людской поток понес ее дальше, в сторону выхода. И вдруг — стоп машина! Какое-то препятствие заблокировало ее движение. Оказалось, что она, вместе со своими пачками, стоит прямо лицом к лицу с той самой женщиной, которая, может быть, вовсе даже мужчина.

Сердце Натальино екнуло, как будто такт пропустило. Взгляд женщины был страшноват. Стальной, неподвижный. Вперившийся прямо ей, Наталье, в глаза. Бр-рр!

Есть такое смешное слово: обомлела. Наталья никогда не понимала, что оно точно означает, какое состояние души и тела. А вот теперь поняла.

Наталья обомлела. А незнакомка сказала низким голосом с сильным эстонским акцентом:

— Гражданка Шонина, Наталья Андреевна?

— Да, — пролепетала Наталья. Вполне ожидая услышать дальше: вы арестованы! Или: получите повестку. Или в лучшем случае: предъявите документы! Хенде хох! Аусвайс!

— Я хотела бы поговорить с вами, — почти басом пропела эстонка.

— Пожалуйста, — еле слышно выдохнула Наталья. Сопротивление эстонской воле казалось ей в тот момент вполне бесполезным.

Они вышли из магазина, дошли до близлежащего скверика, уселись на скамейку.

— Вам удобно? — вдруг спохватилась незнакомка.

— Удобно? При чем тут удобство? Скажите, почему вы меня преследуете? — Наталья словно сбросила наваждение.

Эстонка какую-то долю секунды колебалась, словно у нее было заготовлено два варианта ответа на этот вопрос и она сейчас должна была принять решение, какой именно из них выбрать. Наконец, выбрала. Сказала:

— У меня к вам есть деловое предложение.

«Неужели картину хочет заказать?» — Это было бы самой радостной новостью, какую Наталья могла себе представить. Незнакомка даже перестала казаться такой пугающей. Ну да, черты лица резковаты, крупноваты для женщины. Да, глаза маленькие, немигающие, взгляд слишком волевой — стальной. Но что же в этом страшного? И не такие квазимоды по миру ходят и живут как-то. Не монстр, не людоед. Так, чуть мужеподобная женщина… Бывает…

Вслух Наталья сказала:

— Ну что же… вполне могу рассмотреть ваше предложение.

— Отлично! Вы, конечно, догадываетесь, о чем речь?

— О да… Догадываюсь!

— Замечательно! Я могу предложить вам 500 рублей.

— Пятьсот?

Наталья растерялась. До сих пор ее живописные работы оценивались иначе — было, например, предложение Семеныча, желавшего купить небольшой эскиз «Причуда зимы» за семь рублей 20 копеек. Почему именно такая неровная сумма? Это все, что у меня осталось от пенсии, терпеливо объяснял он.

Или вот еще в студенческие времена был в Москве один поклонник, так тот 45 рублей готов был заплатить, предлагая ей написать автопортрет. Ну и все вот в таком роде. Может быть, незнакомка оговорилась? Наверно! Ведь русский для нее не родной. Имела в виду пятьдесят. А сказала пятьсот. А может, это Наталья неверно расслышала? С таким сильным акцентом — немудрено.

— Сколько, сколько, вы говорите? — переспросила она.

— Пятьсот рублей… ну, хорошо… семьсот. Но больше не могу.

— Семьсот? Что-то я… может, я ослышалась? Как-то… странно… я не ожидала…

— Ладно. Восемьсот пятьдесят. Но это мое последнее слово.

— Нет, я хочу сказать…

Наталья чуть было не брякнула: ну что вы, в самом деле! Я о таких деньгах и слыхом не слыхивала! Да я вам все, что за жизнь нарисовала, за эту сумму отдам!

Но прикусила язык. Постаралась притвориться равнодушной. Отвернулась. Спросила небрежно:

— Вы хотите то, что у меня уже есть, или предпочли бы, чтобы я новую написала?

Эстонка рассердилась.

— Зачем вы издеваетесь? Вам что, 850 — мало? Какая жадность! Я не ожидала!

Наталья хотела запротестовать, сказать: ну, что вы, я вовсе не издеваюсь! И я не жадная. Я согласна и за 500, и за 600, и вообще…

Но не успела.

Ее странная собеседница порывисто вскочила, сказала злобно-нервно:

— Какая вы! Не ожидала… мне другое про вас говорили… Я должна срочно делать звонок по телефону.

Повернулась и пошла прочь — большими мужскими шагами, и в каждом ее движении читалось негодование и презрение.

— Погодите, погодите, куда же вы? — кричала ей вслед Наталья. Но та не желала слушать и, знай себе, шагала к выходу из сквера.

«Эх, глупость какая! — огорчилась Наталья. — Такую возможность упустила!»

Но в глубине души она почему-то была уверена, что эстонка в ее жизни еще появится. Причем достаточно скоро.

3

Но того, что случилось с ней через неделю после неудачной беседы в сквере у магазина, Наташа никак представить себе не могла. А именно: за ней началась тотальная слежка.

Никаких женщин видно не было, но трое мужчин разного возраста, сменяя друг друга, следовали за ней целый день напролет. Они все время переодевались, маскировались то под строителей, то под продавцов, то железнодорожную форму напяливали. И особенно при этом не прятались, ходили за ней по пятам, поджидали у магазинов и у поликлиники, у подъезда дома. Не учли, что художник легко распознает преследователей, несмотря на переодевания. А, может быть, как раз все понимали, но хотели создать впечатление, что за ней не трое, а целая армия какая-то ведет наблюдение. Напугать старались. И напугали.

Это было очень неприятно. Что делать, Наталья не представляла. На милицию надежды не было, расстраивать тетку и посвящать ее в происходящее не хотелось, хватит с нее двух гипертонических кризов за год. От Ирки толку нет, только болтовня по городу пойдет. И тут Наташа встретила на улице своего школьного учителя труда и гражданской обороны Эдуарда Петровича.

Ему было уже хорошо за семьдесят, он давно вышел на пенсию, и теперь, как полагается, посвящал свои дни заботе о внуках и охоте за едой. Вот и сейчас он шествовал по улице Урицкого с авоськой в руках — из магазина в магазин, в надежде, что где-нибудь что-нибудь «выбросят».

Со школьных времен почему-то навсегда застряла в памяти его фраза, которая очень веселила мальчишек из класса: «Разметку знаешь? Режь по шаблону!»

Наталья всю жизнь сама себя так и подбадривала, когда приходилось делать неблагодарную трудную, черную работу, вроде грунтовки холста или занудного расписывания второстепенных деталей, вовсе не требующего вдохновения. «Разметку знаешь? Режь по шаблону!» — выкрикивала она боевой клич и бросалась на штурм. И когда побеждала, вспоминала учителя.

В школе абсолютно все, ученики за глаза, а учителя часто и в глаза, звали его, естественно, Петровичем.

Когда Петрович впервые увидел Наташу после ее выписки из больницы и возвращения в Рязань, он так искренне ей обрадовался, так заразительно хохотал, что и у нее на душе как будто стало легче.

«У-у, — гудел он, — мне рассказывали, что ты похорошела, а я не верил, говорил, куда ж еще хорошеть-то? Но оказывается — есть куда! Нет, посмотрите на нее, какая прелесть!»

Петрович сверкал лысиной, блестел вставной челюстью, совершенно не чувственно, а по-дружески жал ей руки.

«Знай, знай наших, — смеялся он. Потом вдруг даже прослезился. — Порадовала старика», — говорил.

С тех пор Наташа старалась почаще заглядывать к Петровичу, несколько раз зазывала его к себе. Он вряд ли много понимал в живописи, но внимательно, с уважением рассматривал ее работы — ему было любопытно. Каждая встреча с учителем повышала настроение, а он просто-таки весь светился, когда видел Наталью. Она радовалась, вполне эгоистически, что Петрович еще крепок, ничем особенным не болеет и, даст бог, проживет еще долго-долго.

И вот именно его она и увидела на улице Урицкого в тяжелый момент. Заметив ее, он сразу заулыбался во весь рот, замахал приветственно руками. Но приблизившись, нахмурился: увидел по выражению ее лица, что она чем-то сильно обеспокоена.

— Наташенька, что случилось? Скажи, лапушка, я могу тебе чем-нибудь помочь?

— Эдуард Петрович, вы не поверите! Я знаю, это звучит нелепо… но… в общем, за мной следят…

Теперь уже Петрович нахмурился. Нахмурился так смешно, что Наталья чуть не прыснула, несмотря на всю серьезность положения. Подумала: «Надо же, я никогда не видела его хмурым».

Теперь она легко прочитывала на его открытом лице мелькавшие в его голове мысли. Первая: «Что за чушь? Уж не разыгрывает ли она меня? Тогда посмеемся вместе, но я посоветую ей так не шутить больше, не в той стране живем». Вторая: «Нет, видно, не шутит. Вон какая напуганная». На смену ей пришла третья: «А вдруг не чушь? Вдруг и вправду? Но какой интерес она может представлять для органов? Совершенно никакого! Но у нас могут ведь и без интереса. А что, запросто. Так, по навету глупому какому-нибудь. Квартира, например, кому-нибудь ее понадобилась, вот и сочинили». Четвертая: «Но, скорее всего, девочке показалось, привиделось. Фильмов про разведчиков насмотрелась, вот вчера как раз очередную серию «Семнадцати мгновений весны» показывали. Или просто нервы расшатались — жизнь-то у нее не простая».

Наташа не сомневалась: так или примерно так размышлял Петрович. А вслух он сказал:

— Кто следит-то, Наташа? Энкавэдэ?

— НКВД? Да нет, не думаю, — сказала она. — Очень странная история. Сначала какая-то безумная эстонка за мной ходила, потом она стала требовать, чтобы я продала ей свои картины, деньги предлагала несуразные. Ну, я, конечно, не поверила, такого не бывает. Потом она почему-то обиделась на меня или сделала вид, что обиделась. Побежала кому-то звонить, на меня жаловаться. И вот с тех пор трое мужиков за мной ходят целый день. Вон, посмотрите незаметно, видите, на углу стоит человек в железнодорожной форме? Так вот, я его каждый день вижу, только он все время переодевается в разное, но я-то художник, меня не обманешь…

Петрович посмотрел — довольно прямо, не скрываясь — на железнодорожника. Хмыкнул. Сказал:

— А вот я сейчас к нему подойду и задам пару вопросов. У меня, между прочим, родной племянник в милиции служит. Правда, в ГАИ, но у него и в других подразделениях кореша есть. Так что привлечем в помощь правоохранительные органы, если что.

— Ой, не надо, Эдуард Петрович! — запричитала Наталья. — Чувствую нутром, это опасные люди какие-то… Прошу вас, не делайте этого!

Но, оказывается, бывали случаи, когда старый учитель мог проявить настойчивость и отвагу, если не упрямство. Наталья вспомнила, что во время войны он, кажется, служил во фронтовой разведке и слыл специалистом по добыче «языков». Вот и решил, видно, тряхнуть стариной.

— Сейчас, сейчас разберемся, кто тут чем занимается, — бормотал он, решительно направляясь к железнодорожнику, который тут же заметил движение. И вроде занервничал. Приближение Петровича ему явно не нравилось. Он стал нерешительно оглядываться. Похоже, выбирал пути к отступлению.

«Ага! — победоносно думала Наталья. — Не ндравится? То-то же! А то думают, за меня и заступиться некому».

Петрович тоже заметил произведенный эффект и обернулся к Наташе, чтобы приободряюще ей подмигнуть: дескать, видишь, противник почти обращен в бегство.

Наташа уже радостно улыбалась ему в ответ, когда вдруг увидела, что с его лицом происходит что-то странное: веселое, почти игривое выражение сменилось тревогой, даже испугом. Испуг относился явно к чему-то, что он увидел за ее спиной. Наташа попыталась обернуться и посмотреть, что же такое его напугало, но не успела. Петрович каким-то непостижимым образом — это должен был быть настоящий прыжок — снова оказался с ней рядом и сильно толкнул ее. Наташа упала. И в ту же секунду услышала визг автомобильных тормозов. Старенькая серая «Победа» остановилась там, где только что стояла Наталья — и в миллиметре от Петровича. А может, и не в миллиметре. Похоже было, что передний бампер касается его ног. Петрович стоял на ногах нетвердо, шатался.

«Победа» и полсекунды не простояла в этом положении, резко подала назад, потом развернулась и рванула прочь. Наташа зачарованно смотрела вслед. Она была уверена, что узнала человека за рулем: это был один из той троицы, что в последние дни все время попадалась на ее пути. Один из следивших. Самый молодой из них. С узким злым ртом и длинным носом. Наталья узнала его, несмотря на то, что он нацепил на себя очки и водрузил на голову какой-то бесформенный картуз.

Но тут же она вспомнила о Петровиче. Кинулась к нему.

— Как, как вы? Вам больно? Они вас ушибли? — кричала она.

Петрович мотал головой: нет. Но был очень бледен — таким его Наталья тоже никогда еще не видала.

— Что-то мне… нехорошо, — тихо сказал он и схватился за сердце.

— «Скорую»! Нам нужна «Скорая»! — Наталья оглядывала улицу, но вокруг было пусто. Прохожие словно куда-то попрятались. И железнодорожник тоже исчез — как сквозь землю провалился.

4

В больницу Петрович ехать отказался. Ноги, руки целы, и слава богу — подумаешь, синяки будут, давление — и то уже в пределах нормы. И сердце уже не ноет. Нет, сказал, тоска в этой больнице, я уж как-нибудь. Но в милицию с Натальей пошел — правда, неохотно. Чувствовал, что ничего хорошего из этого похода не выйдет. Да и Наталья тоже знала это в глубине души, но надо было попытаться сделать что-то. Хотя бы для очистки совести, как выражалась тетушка.

Опер, принимавший заявление, откровенно зевал. Да еще муха к нему какая-то привязалась, летала вокруг, прицеливалась сесть на макушку. Он то пытался поймать ее, то просто прогнать, но ничего не получалось. Та ловко уворачивалась от неуклюжих рук, взлетала высоко, прямо под потолок отделения, потом снова выписывала круги, постепенно снижаясь в направлении его головы. Опер следил за ней напряженным взглядом. «Какие-то у нее личные счеты с этим милиционером, — размышляла Наталья, — может, он ее детей обидел?»

— Самка сомалийского беркута может годами преследовать человека, разорившего ее гнездо, — сказала Наталья вслух.

Опер будто поперхнулся, посмотрел на Наталью недобрым глазом, но ничего не сказал. Петрович тоже глядел с недоумением.

«Ой, действительно, зачем это я? Надо быть сдержаннее! А то я этак не добавлю себе шансов на доброжелательность милиции».

— Что же это получается, гражданка Шонина, — заговорил наконец милиционер, — какая-то машина с человеком, в котором вы, как вам кажется, узнали своего преследователя, чуть было не совершила на вас наезд… Но ведь чуть было — не считается. Нет такого состава в УК. Можно, конечно, было бы привлечь водителя за неосторожное вождение, оштрафовать рублей на 50… Что там есть еще? Можно, наверно, было бы злостное хулиганство предъявить. Если бы можно было его доказать.

— Это не хулиганство, это покушение на убийство! — вскричала Наталья.

— Ну, вы и скажете тоже… Убийство! Для такого серьезного обвинения солидные доказательства необходимы… Мотивы и прочее… Какие, к примеру, у этого человека могут быть мотивы, если он вас даже знать не знает? Как вы считаете? Из-за того, что вы с покупательницей ваших картин не сторговались? Кто же в такое поверит?

— Я не знаю… но факт остается фактом: водитель «Победы» пытался меня сбить, и сбил бы, если бы не присутствующий здесь Эдуард Петрович… который спас мне жизнь. Если бы не он, вы бы сейчас, возможно, убийство расследовали…

— Если бы да кабы, да во рту росли грибы… Что нам расследовать, если вы даже номер не запомнили… А свидетели происшествия? Как это так получается, что никто ничего не видел?

— Вы что хотите сказать, что я все выдумала? — рассердилась Наталья.

— Ничего я не хочу сказать… Но по закону необходимы свидетели. И если их нет…

— А разве Эдуарда Петровича недостаточно?

— Ну, он все-таки как бы заинтересованное лицо… нам хотя бы одного незнакомого с вами человека иметь… если бы вот этого товарища железнодорожника найти…

— Он такой же железнодорожник, как я балерина…

— Это лишь ваши предположения… теоретически можно было бы на вокзале сделать объявление…

— Это будет дело вполне бесполезное, — не выдержала Наталья.

— Напрасно вы торопитесь с выводами.

— С тем же успехом можно искать ветра в поле… Нет никакого железнодорожника, это все маскарад был.

Опер начинал на нее сердиться.

— Мы, между прочим, гражданка Шонина, можем вас, если что, и привлечь… за введение органов внутренних дел в заблуждение. Потому как эта ваша история про переодевания, слежку и эстонскую женщину не пройдет… Никто вам не поверит.

— Почему никто? Я, например, верю! — вступил в разговор Петрович. — Наташа и в школе никогда не врала, всегда правду-матку резала, даже себе в ущерб. Всем была в этом качестве известна. Конечно, она может, как и все мы, иногда добросовестно ошибаться, но это совсем другое дело…

— Добросовестно, не добросовестно, а история — мухам на смех.

— Не мухам, а курам, — не удержалась Наталья.

Но опер не слышал: он, сузив глаза, неотрывно следил за крылатым насекомым, заходившим на очередной круг.

«А-а, бесполезно! — думала Наталья. — Только время теряем…»

Когда они с Петровичем вышли из отделения, тот сказал:

— Зря ты, Наташа, про самку беркута.

Наташа пожала плечами.

— А-а… все равно с самого начала было ясно, что они ничего делать не будут.

Довольно долго шли они по улице Ленина, шли и молчали, погруженные в тревожные размышления.

— А знаешь, почему ты номер не запомнила? — сказал Петрович, когда они вышли на Театральную.

— Наверно, в состоянии шока была…

— Шок шоком, а номера вообще не было видно. По-моему, он глиной был залеплен. Но не весь. Халтурно залепляли — у нас же везде халтурщики… Кусочек глины, похоже, отвалился. И две циферки я разглядел… Две семерки… Зайду-ка я к племяннику, вдруг он что-нибудь сможет выяснить по своим каналам.

Как только Наталья вышла на Урицкого, она снова ощутила смутную тревогу. Несколько раз оборачивалась, но ничего и никого подозрительного видно не было. Нет, на этот раз никакой слежки… Откуда же тогда тревога? Наверно, решила она, это просто накопилось… остаточные явления после пережитого шока… Или просто улица эта теперь вызывает немедленную ассоциацию с бедой. Почему-то очень не хотелось идти домой. «Надо бы навестить тетушку», — постановила она. Но тетки не оказалось дома. «Ничего себе, жертва криза. Только что с кровати встать не могла, а теперь шлендрает на ночь глядя», — ворчала Наталья себе под нос. С горя решила отправиться к подруге. Та не очень-то рада была ее видеть. Михаил опять загулял, и Ирка обзванивала его дружков, пытаясь выяснить местонахождение мужа. Разговор не клеился, рассказывать Ирке о происшествии почему-то не хотелось. Другие же темы как-то совсем не привлекали.

Наталья уже собиралась домой, когда зазвонил телефон — Петрович догадался разыскать ее у подруги.

— Серая «Победа» с соответствующим номером, 77–35, числится в угоне! — радостно сообщил он.

— А где именно ее угнали? Здесь у нас, в Рязани, или где-то еще?

— Ты правильный вопрос задаешь, Наташа… В Эстонии ее угнали, в городе Тарту.

Так она и знала! Просто уверена была! Но все равно в груди неприятно екнуло. Все сходится…

— Надо срочно сообщить в милицию! Это же подтверждает наши показания, разве нет?

Петрович несколько секунд молчал. Потом сказал грустно:

— Ох, Наташенька… сообщить-то я сообщу… Но, боюсь, это не произведет на них особого впечатления… Ты же видела сама: никакого энтузиазма наше дело у них не вызывает… А когда нет желания, никакие новые данные ничему не помогут…

— Ах, да, я забыла… им не до нас, им надо мух ловить…

— Вместе с сомалийскими беркутами…

Петрович впервые за последние сутки рассмеялся. Засмеялась и Наташа, как-то вдруг стало легче. А черт с ними со всеми, с машинами, эстонцами, думала она. Бог не выдаст, свинья не съест…

Но домой все равно идти не хотелось. Тем более что на улице стемнело. И в темноте, казалось, таилась угроза… Но делать нечего — пришлось плестись домой. Ноги просто не шли. Но Наталья их заставила. Не стала ждать лифта, поднялась пешком. Перед дверью пережила новый приступ паники: ей показалось, что ключ как-то по-новому, слишком легко ходит в замке. «Ничего нет хуже мнительности», — ругала она себя.

И все же в темную квартиру входила с опаской, долго не могла нащупать выключатель. Когда вспыхнул свет, ожидала увидеть что-то ужасное, сама не знала, что. Но все было совершенно как обычно — нормальный творческий беспорядок.

Комната была наполовину забита холстами, кистями и всем таким прочим, из-за чего вид у нее был совсем нежилой. А ведь и без того невелика квартирка. Со всеми художническими атрибутами в ней и вовсе повернуться негде было. «Один плюс: спрятаться тоже негде», — подумала Наталья.

Она вошла, повесила пальто на вешалку, входную дверь тщательно заперла изнутри. Навесила цепочку. «Негде, негде спрятаться», — бормотала Наталья, заглядывая под тахту, в шкаф, за штору. «Вот разве что в ванную». Посмеиваясь над собой, распахнула дверь.

На краю ванной совершенно неподвижно сидела эстонка и невозмутимо смотрела прямо в глаза Наталье. Та хотела закричать. Но не смогла. В легких не было воздуха.

5

Эстонка включила воду и что-то сказала негромко. Наталья смотрела на нее и видела, что у той шевелятся губы. Слышала она и какие-то звуки, странно отстающие от движения, как в скверно дублированном фильме. Но ничего не понимала. Наверно, из-за шока. И шум воды мешал.

У нее кружилась голова, приходилось держаться за стенку. Все-таки нашла силы сказать полушепотом:

— Что, что вы говорите? Я ничего не понимаю!

— Я сказала: меня зовут Татьяна, — отвечала незваная гостья чуть громче.

Движения губ соединились со звуком, и Наталья стала понимать произносимые слова. И это придало сил.

— Мне совершенно все равно, как вас зовут, — сказала она слегка дрожавшим голосом. — Что вы здесь делаете? Как вы сюда попали? Вы не имеете права здесь находиться! Убирайтесь вон из моей квартиры!

— Тише, тише, Наталья Андреевна, не повышайте голоса! И волноваться не надо. Садитесь, давайте все обсудим. Может быть, договоримся.

И Татьяна сделала повелительный жест. «Надо бежать! Надо кричать караул!» — думала Наталья. Но вместо этого покорно уселась — на унитаз. Потому что больше сесть было некуда. Спросила:

— Куда делся ваш акцент? Зачем вы притворялись кем-то, кем не являетесь?

— Это в целях конспирации…

— Какой еще, к дьяволу, конспирации! Чего вы от меня хотите?

— Хочу купить у вас кое-что…

— Ну так покупайте! Зачем надо было устраивать за мной слежку? Зачем машиной давить? Зачем в квартиру вламываться? Просто бред какой-то!

— Вы отказались с нами сотрудничать, поэтому пришлось прибегать к мерам давления…

— Ах, это было давление? Если бы не мой старый учитель, вам бы не на кого было бы теперь давить…

Татьяна пожала плечами. Сказала громким шепотом:

— С машиной — это была ошибка. Коллега не справился с управлением. Мы приносим свои извинения.

— Кто это — вы?

— Мы — группа патриотов…

— Патриотов? Господи, бред какой-то… При чем тут патриотизм?

— Разве вы не симпатизируете идее свободы и самоопределения народов? Идее демократии? Вот те же эстонцы — они стремятся восстановить свою государственную независимость. Разве вы не солидарны с их чаяниями?

— Нет, не солидарна… В том смысле, что я об этих чаяниях ничего не знаю. А вообще — на здоровье…

— На здоровье? Что это значит? Вы желаете успеха их борьбе или нет?

— Это значит, что я не имею отношения к названным вами проблемам… Я просто тут совсем ни при чем… Понимаете? Я живу в русской провинции, пытаюсь рисовать цвет… Я даже в Прибалтике не была ни разу…

— А свобода вероисповедания? Разве вам не близка эта идея? Вы же дочь священника! Причем не рядового какого-нибудь, а выдающегося…

— Слушайте… мне надоело на унитазе сидеть, ноги уже затекают… Пожалуйста, объясните наконец, что вам надо от меня…

— Вы должны пойти нам навстречу… и продать то, что нас интересует… И безумных цен не заламывать… Стыдно вам должно быть так жадничать, наживаться на чаяниях.

— И не думала даже ни на каких чаяниях наживаться…

— Ну как же, торгуетесь, как на базаре… Мы готовы предложить вам 1200 рублей.

— Сколько? Тысячу двести?

— Хватит! Тысячу двести — и ни копейки больше! Или соглашайтесь, или мы будем вынуждены прибегнуть к другим методам…

— Да нет, я согласна, согласна! Если вы всерьез, конечно, потому что мне как-то не верится… по-моему, вы меня обманываете зачем-то… Никто мне никогда таких денег за мои картины не предлагал…

— Картины? При чем тут картины? Нам нужна Библия. Вы стали обладательницей уникального Ревельского издания 1781 года… Во всем мире сохранились только два экземпляра. Один вот у вас, а другой — в Нью-Йоркской епархии хранится…

Так почему-то обидно стало Наташе от этих слов, что даже испуг прошел.

— Ах, вот в чем дело, — сказала она. — А я-то дура наивная… Но я не уверена, что готова расстаться с этой книгой — это память об одном очень хорошем человеке…

— Этот человек нам ее уже обещал! А потом вдруг передумал в последний момент! Фактически обманул нас, обманул ожидания людей, искренне, глубоко верующих, прихожан подпольной катакомбной православной церкви… Для нас это — священная реликвия. А для вас — так, сувенир.

— Неправда! Если бы вы попросили по-человечески, то дело другое было бы. А так мне не очень-то хочется с вами дело иметь… Это же просто бандитизм, то, чем вы занимаетесь.

Татьяна подняла руку, словно салютуя кому-то, покачала головой выразительно, сказала:

— Наталья Андреевна, я понимаю вас… Но если бы вы знали, каково это — жить в постоянном напряжении, под стрессом, опасаясь репрессий… Вы бы проявили большее сочувствие… Но, кстати, среди ваших знакомых было много репрессированных, не так ли?

— Ну… не знаю… При чем тут… а-а, ладно… Вот что. Насчет Библии: дайте мне подумать немного…

— Думайте, только скорее… А то нам уже небезопасно долго оставаться в вашем городе. Тучи сгущаются… Если надумаете, приносите Библию завтра к двенадцати часам. Вы знаете, конечно, где находится Астраханская улица?

— Астраханская? Первый раз слышу…

— Не бойтесь, мы же свои люди…

— Да нет, я правда не знаю никакой Астраханской…

— Не притворяйтесь… Знаете прекрасно, что она теперь улицей Ленина называется… Так вот, на углу Астраханской и улицы Есенина есть подворотня. Войдите во двор. Там вас будет ждать человек в белом плаще. В очках. Вы скажете ему: здравствуйте, где здесь вход в цирковое училище? А он ответит: здесь нет никакого училища, здесь склад писчих принадлежностей. Передадите ему Библию, завернутую в газету. А он вам отдаст деньги — тоже в газетном свертке. Только смотрите, не подведите.

— Не знаю. Я должна подумать.

— Думайте. Но советую вам принять наше предложение. А то всем будет плохо. Очень плохо!

С этими словами Татьяна выключила воду, встала и пошла к выходу из квартиры. Наталья выскочила за ней вслед, хотела что-то сказать. Но та обернулась, прижала палец к губам.

Ушла, тихонько прикрыв за собою дверь. Будто и не было ее, будто приснилась.

Наталья налила себе чашку чая и стала думать. Продавать Библию борцам за свободу или нет? Если поверить, что борцы настоящие, то деньги с них брать некрасиво, лучше тогда ее просто подарить. Тем более что Палым им вроде обещал… С другой стороны, а вдруг они ее обманывают? Вдруг это обычные, нормальные мошенники, бандиты? Судя по методам, очень даже на то похоже… Ну а продавать такую книгу жадным уголовникам — совсем не хочется. С третьей стороны, 1200 целковых — ой как бы пригодились! Главное — долги тетке можно было бы отдать. Ну, не все, может быть, но значительную часть. Надо будет еще оставить на несколько месяцев скромной жизни. А там, глядишь, и работа какая-нибудь найдется… В общем, велик соблазн. И тут Наталья вдруг вспомнила, что в том же доме, в соседнем подъезде, живет ее старая знакомая — старший товаровед букинистического магазина. С ней они тоже когда-то учились в одной школе, только в разных классах, товароведша была на год старше.

Наталья аккуратно завернула Библию в газету «Правда» и пошла за консультацией.

Букинистка повертела книгу в руках и быстро вернула ее Наталье. Сказала вполголоса:

— Убери ты ее от греха…

— А что, разве это запретная литература?

— Запретная, не запретная, а нам принимать категорически запрещено. И оценивать тоже. Поэтому по большому секрету… Книга, конечно, ценная, но давай договоримся, что этого разговора не было.

— Конечно, конечно, не бойся, я тебя не выдам… Но — насколько ценная?

— Врать не буду: не знаю. Мне же с таким товаром дела иметь не приходится. Но по косвенным данным… ведь невольно что-то слышишь, с чем-то можешь сравнивать… В общем, музей может, наверно, купить… Исторический в Москве. Им, может, и разрешат. Рублей 200–300 могут дать. Церковь рада была бы, наверно, заплатить намного больше, но я не в курсе, разрешают ли им покупать религиозную литературу, имеющую историческую ценность. Попробуй с ними поговорить… Но осторожнее. Если стукнут, неприятностей не оберешься…

Наталья поблагодарила знакомую и уже уходила, когда та на пороге шепнула ей в самое ухо:

— А за границей за такое тысячи платят — долларов, не рублей … Только я тебе этого не говорила!

Наталья всю ночь не смыкала глаз, все никак не могла принять решение. Она теперь не сомневалась: ее преследовали шаромыжники, которые хотят переправить Библию за границу и нажиться на этом. Тысяча двести рублей для них, наверно, и не деньги вовсе.

До трех ночи она была полна решимости отказать контрабандистам. Нет, фигушки, не продам я памяти о Палыме, о его жизни, о его отце, говорила она себе.

Но после трех другие мысли стали приходить в голову. Если не продам, то, пожалуй, могут и силой отобрать. Причем в милицию по такому поводу потом не пойдешь, самой дело пришьют. А так… Ну, переправят за бугор, и что страшного? Может, там купит какой-то хороший человек, уважающий и религию, и книги. Может быть, даже какая-нибудь зарубежная епархия в итоге приобретет. Будут с гордостью прихожанам демонстрировать. Разве это так уж плохо? А в СССР музей если и купит, то выставлять вряд ли будет… Спрячут куда-нибудь в запасники. А потом обменяют или продадут, и попадет туда же, за границу. Почему она должна жизнью рисковать, здоровье ставить под угрозу, ради чего? Да и деньги нужны позарез в ее ситуации, не по ее вине, кстати, создавшейся…

В семь Наталья встала и решила бросить монету: пусть решает жребий. Выпал «орел» — выходило, надо Библию продавать… Ну что же, вздохнула Наталья, в память о Палыме останутся дневники и «Наставления Епископа Бежецкого».

Без семи двенадцать Наташа была уже на углу улицы Ленина и Есенина с газетным свертком в руках. Семь минут ходила вокруг да около с задумчивым видом. Потом ровно в полдень нырнула в подворотню. Там никого не было. Что делать? Она стояла и ждала. Мимо то и дело проходили люди — кто из двора, кто во двор. И все пристально смотрели на нее — как казалось Наташе, подозрительно. Появился дворник — в валенках, в телогрейке, с метлой. Какой-то слишком правильный дворник, думала она, искусственный. А вдруг с белым плащом почему-либо не вышло — может, его украли на вокзале или еще что-нибудь в этом роде… Вот и пришлось по-другому одеться. Тут дворник отложил метлу, полез в карман, достал оттуда очки и водрузил их себе на нос. «Ну точно, это он!», у Натальи забилось сердце.

Дворник подошел поближе, сказал скрипучим голосом:

— Вам, гражданка, что здесь понадобилось?

— Я… я ищу цирковое училище…

— Совсем с ума посходили… в Рязани сроду не было никакого циркового училища…

Дворник принялся откровенно разглядывать ее сквозь очки… Голос его звучал теперь чуть теплее:

— Но вы того, не расстраивайтесь, гражданка… Может, чайку хотите попить? Я только что заварил, пойдемте, поговорим о том о сем…

Потрясенная Наталья ринулась вон из подворотни. Вернулась домой с Библией. Думала по дороге: «Ну и хорошо, ну и замечательно, и слава богу за все… так мне легче на душе будет».

Но когда она уже ложилась спать, в начале первого ночи раздался звонок. Она вскочила, в ночной рубашке, босиком подошла к двери, спросила:

— Кто там?

— Это я, Татьяна, — ответил знакомый низкий голос.

«Каково нахальство! — думала Наталья. — После того, что произошло, еще ночью являться! Удивительно, что звонит… Она же умеет мою дверь без ключа открывать. Хорошо, я цепочку накинула».

А вслух сказала:

— Уходите подобру-поздорову. Я вам не открою, тем более ночью. А вздумаете отмычку в ход пускать, я милицию вызову. У меня участковый — приятель…

— Очень прошу вас, откройте! Я извиниться пришла. Все сорвалось, и я на самом деле рада. Пусть Библия у вас остается. Но мне нужно вам объяснить кое-что. Все рассказать и предупредить. Вам угрожает опасность!

Наталья долго колебалась, но в конце концов почему-то дала себя уговорить. Бывшая эстонка имела на нее какое-то магнетическое влияние. «Наверно, я еще пожалею об этом», — думала Наталья, но руки ее сами собой снимали цепочку и открывали дверь.

Глава 8 Предатели и предательницы

1

За полчаса Софрончук с Ульяновым уговорили бутылку армянского. Для таких двух мачо, двух альфа-самцов, это была не доза. Но коньяк побежал по жилам, согрел. Софрончук расслабился, и вдруг с ним что-то произошло: как будто в одну секунду наваждение кончилось, и пелена упала с глаз. Он думал: а чего это я? Чего задираюсь? Ведь уничтожат! Раздавят — не те, так другие.

Был полковник Софрончук, уважаемый чекист, кавалер медалей, почетных знаков и даже одного ордена, и не станет его… Исчезнет. И хорошо еще, если просто сгинет бесследно, а то и предателем объявят, опозорят в нескольких поколениях, сыну кислород перекроют. Что-то надо придумать, пока не поздно. Нельзя ли такое решение найти, чтобы и нашим, и вашим? Эх, не бывает такого…

Но Ульянов уверял, что бывает. Конкретно начальник предлагал вот что: всего-навсего выполнить одно-единственное задание партии и правительства. Поехать в Рязань, найти там какую-то женщину по имени Наталья Шонина и осторожненько покопать вокруг нее. Посмотреть, что к чему. Изучить возможность вербовки. Но без специального разрешения ничего не предпринимать. Главное: собрать максимум информации и доложить потом. Всего и делов-то.

«Ну да, — думал Софрончук, — коготок завязнет, всей птичке пропасть… потом куда же мне будет деваться? Придется и дальше этими вашими делами специальными заниматься… Причем по восходящей — в смысле степени опасности… Впрочем, Рязань — это хорошо. Изучение и разработка объекта — это чудесно. Передышку можно заполучить… если в этой самой Рязани дело затянуть, застрять там надолго, глядишь, ситуация и рассосется так или иначе, разрешится в одну сторону или другую».

Они сидели с Ульяновым в складской комнате без единого окна где-то глубоко в недрах Кремля. Казалось, туда несколько месяцев никто не заглядывал — так было здесь пыльно и душно. Но зато вероятность наличия прослушки в такой конуре явно приближалась к нулю.

— Ты же сам, можно сказать, сигнал нам подал! Дал нам понять, что Фофанова терпеть не можешь, — говорил примирительно Ульянов. — Удивил меня, честно говоря, дал волю эмоциям, даже как-то непрофессионально, раньше такого за тобой не замечалось…

— Да достал он меня со своей шизофренией… да еще голубчиком обзывает, — вырвалось у Софрончука. Вырвалось — и сам он себе удивился: никогда раньше обидчивостью не страдал и, тем более, наружу обидам выплескиваться не давал. Видно, возраст, пора на пенсион готовиться…

Но Ульянов кивал головой согласно. И продолжал разговор своим фальшиво-доверительным тоном:

— А ко мне тут пристали — найди да найди. Кого-нибудь такого, надежного, из своих, кто с Фофановым в контрах, кто согласится поработать и не побежит к нему с докладом, если что… Ну так я и подумал: может, все так и сложится удачно, ко всеобщему удовольствию… Так что ты уж давай, не подведи — ни нас, ни себя…

Ласковый голос Ульянова успокаивал, убаюкивал, но Софрончук не обольщался: знал, с кем имеет дело. «Не подведи себя» — это, конечно, была ясно сформулированная угроза, но, собственно, можно было даже ее не озвучивать — и так все было понятно.

«Переждать надо, пересидеть это дело!» — убеждал себя Софрончук. А вслух спросил:

— Ну и кто она такая — эта Наталья Шонина? И зачем ее надо разрабатывать?

Ульянов выдержал паузу, ничего не говоря, встал, открыл ящик под каким-то ветхим столом, пошарил там, достал еще одну бутылку армянского, уселся на скрипучий стул, ловко открыл.

«Они у него, наверно, по всему Кремлю рассредоточены», — потрясенно думал Софрончук, а Ульянов деловито наполнял стаканы. Сказал:

— Наталья Шонина — бывшая любовница товарища Фофанова.

— Во как! Во, значит, ка-а-ак… Выходит, с моральной устойчивостью у Григория Ильича того-с…

— Ну, ты же знаешь, что позволено Юпитеру… Про члена ПБ говорят: жизнелюб! А нам, быкам, за то же самое бытовое разложение шьют…

— Но некоторые Юпитеры иногда вдруг превращаются в быков… при некоторых условиях…

— Бывает…

Софрончук с Ульяновым опрокинули еще по стаканчику. Посидели молча. И Софрончук сказал:

— Ладно. Сейчас я буду излагать свое видение ситуации, а ты, Саша, будешь кивать или головой мотать — подтверждать или опровергать. Окей?

Ульянов молчал.

— Итак, насколько я понимаю ситуацию, у Генерального с почками все хуже и хуже, и жить ему осталось от силы месяца два-три. Так?

Ульянов молчал — не подтверждал, но и не опровергал.

— И в преддверии такого события, — продолжал Софрончук, — предпринимаются усилия, чтобы власть забрать. Вернее, не отдавать ее Фофанову. Ведь формально он — второй человек в партии, ведь так?

Ульянов молчал.

— Хотя, с другой стороны, всерьез представить себе Фофанова лидером невозможно. Но ходят упорные слухи, что Генеральный себе в преемники готовит другого — молокососа этого лысого, секретаря по сельскому хозяйству, которого он с Кавказа привез… Если это так, то роль Фофанова может стать центральной… совершенно центральной. Сам по себе молокосос не пройдет, но при поддержке Фофанова — реальная перспектива… Второй человек в партии после печального события в любом случае временно становится исполняющим обязанности первого. И если в этот момент он встанет на Политбюро и вслух, громко предложит кандидатуру молокососа, да еще представит это как завещание только что скончавшегося лидера, то тут под протокол возразить не каждый решится. А именно, я думаю, никто не решится.

— Тише, тише! — не выдержал Ульянов. — Есть вещи, которые вслух не произносят! Нигде, даже в самом безопасном месте! А лучше даже и не думать, не засорять себе голову!

Но Софрончука было не остановить.

— А молокосос-то, до главного кресла добравшись, пожалуй, разгонит все старье-то… Фофанычу какую-нибудь синекуру подарит, вроде почетного президента. Но вот если Фофанова убрать заранее, то, глядишь, вся расстановка сил переменится, и не быть молокососу главным! Даже встать и предложить его кандидатуру на Политбюро будет некому.

Ульянов только развел досадливо руками — дескать, ну что ты несешь… Потом, с горя, налил быстро еще по сто граммов, достал из какого-то еще ящика плитку шоколада «Пористый». Распечатал, жестом пригласил Софрончука угощаться. Выпили. Помолчали.

— Короче говоря, — сказал Софрончук, дожевывая кусок шоколада. — Мы компромат на товарища Фофанова собирать будем…

— Я этого не говорил! — мотал головой Ульянов.

Но Софрончук продолжал, не обращая внимания на протесты.

— А ведь разработка партработников запрещена категорически — без специальной санкции парторгана соответствующего уровня… В данном случае — Политбюро.

— Нет, нет, Софрончук, ты все неправильно понимаешь! — решительно возразил Ульянов. — При чем тут Политбюро? Мы простую смертную, гражданку Наталью Шонину разрабатываем! Беспартийную. Официально она никакого отношения ни к каким ответственным партработникам не имеет! А с ней мы в полном праве разобраться. Даже можно сказать, обязаны — ведь сигналы на нее поступили…

— И надо, естественно, одного из старших офицеров «девятки» для этого с места срывать и отправлять в Тмутаракань — чтобы сигналы на какую-то бабу никому не известную проверять. Правдоподобно, ничего не скажешь… Кем она хоть работает? Может, допуск какой-никакой к секретным сведениям имеет?

— Да нет… какой там допуск… художница несостоявшаяся, Суриковский заканчивала… в настоящее время безработная. Тунеядка фактически.

— Час от часу не легче… Может, она с кем из диссидентов в родстве? С Сахаровым или Солженицыным знакома? Солженицын-то как раз жил одно время в Рязани…

— Нет, врать не буду. Таких сведений не имеется. Пока не имеется. Но ты, с твоим-то опытом и чутьем, может, чего-нибудь в таком духе и накопаешь. Очень недурно было бы что-нибудь на нее иметь — к Международному совещанию.

— Ну, хоть что-нибудь на нее есть? Ведь ты говоришь — сигналы были?

— Ну, тунеядство вот это. И разговоры сомнительные…

— Сомнительные или антисоветские?

— Ну, пока скорее сомнительные. С религиозным душком. Ты на месте как раз уточнишь. Я специально областное управление просил ничего пока не предпринимать. До приезда проверяющего из Центра.

Помолчав и подумав, Ульянов добавил:

— Но вообще-то должен тебя предупредить… Мильтоны там, судя по всему, уж больно ретивые… По всему видно, не дала она кому-то, вот они и мстят теперь…

— А этот великий кто-то, он что, очень ее хотел? Значит, недурна бабенка?

— На, погляди сам, — Ульянов достал из кармана конвертик, из конвертика черно-белую фотографию. Софрончук взял в руки, повертел…

— Не очень-то тут поймешь-разберешь… вроде ничего…

— Областные докладывают, что до сих пор мужики сплошняком на улице оборачиваются. А ведь ей за сорок.

— Ну, может, и вправду красотка — по провинциальным понятиям…

Помолчали.

— Ладно, — сказал Софрончук. — Пора домой.

— Никаких домой! Тебя машина ждет — на Казанский ехать. В десять утра поезд…

— Да вы что, с ума тут посходили? Что еще за срочность?

— Срочность — это само собой… но еще хотелось бы из Москвы тебя на время убрать поскорей…

— Погоди, да ты что, спрятать меня хочешь, что ли?

— Ну да, от греха-то. А то знаешь, наши деятели коммунистического и рабочего движения… испугались шибко, что ты их заложишь… Как бы с испугу резких движений не начали делать… Но вообще-то двух зайцев хочу убить — кого-то же на самом деле надо в Рязань посылать. Почему бы не тебя?

— Слушай, так я тебе, получается, спасибо еще сказать должен?

— Да ладно тебе… свои люди — сочтемся. Давай-ка выпьем лучше еще… На дорожку…

2

Софрончук сидел в кабинете начальника рязанского областного управления подполковника Жудрова и морщился от разносившихся по всему зданию звуков — сочных ударов шарика по поверхности пинг-понгового стола и веселых воплей. Жудров заметил раздражение на лице московского гостя, сказал извиняющимся тоном:

— Обед…

И даже руками развел: дескать, что поделаешь.

Потом все-таки вскочил и направился к двери.

— Пойду, разгоню их…

— Ни в коем случае, — сказал Софрончук, — люди же разрядку получают, дело хорошее.

— Да и обед сейчас кончится, минут пятнадцать осталось, должны разойтись, — с облегчением согласился Жудров.

Софрончук кивнул головой, искоса поглядывая на начальника управления. Что за тип, черт его разберет. То улыбается подобострастно, то изображает высшую степень сосредоточенности. То, что не умеет казаться искренним, это само собой. Это даже можно понять: у него что-то типа ревизии, а в работе по интересующему Центр направлению допущен серьезный прокол. Как себя вести в этой ситуации, непонятно. Тем более что московский человек представляет загадочную и могущественную «девятку» и велено с ним всячески сотрудничать. Но все-таки прямое начальство в совсем другом управлении сидит — во Втором главке, и что оно думает обо всей этой истории, неизвестно. Интрига сложнейшая, сам черт голову сломит…

— Значит, операцию вы провалили, — бесстрастным тоном сказал Софрончук.

— Не совсем так, товарищ полковник. Разрешите доложить…

— Не надо формальностей, — поморщился Софрончук. — Рассказывайте по-человечески, что случилось.

Набрав в легкие побольше воздуха и преданно смотря в глаза московскому визитеру, Жудров принялся докладывать:

— Как только мы получили установку на разработку объекта Пушистая, я поручил начальнику пятого направления майору Кобзеву подготовить спецоперацию. Но сам отбыл в командировку в Москву. Майор Кобзев санкционировал операцию и привлечение агента Маньячка. Когда я вернулся, операция была в разгаре. На третий день по возвращении я получил указание Центра прекратить любые оперативные действия в отношении объекта Пушистая, указание было немедленно выполнено, но, к сожалению, ситуация к тому моменту вышла из-под контроля. Разбор полетов мы пока отложили, и не хотелось бы предвосхищать события, но, боюсь, придется ставить вопрос о неполном служебном соответствии майора Кобзева и капитана Линейко, непосредственно руководившего операцией. Она носила явно авантюрный характер, была плохо продумана и организована. Особенно грубой ошибкой было отведение агенту Маньячке, в отношении которой и раньше имелись негативные данные, центральной роли… Были основания предполагать, что она недостаточно психически уравновешенна. Это ведь даже из псевдонима видно.

— Да уж, — поежился Софрончук, — я еще когда материалы в Москве читал, поразился. Ну, думаю, дают ребята, понадеялся, что кличка не отражает реальность…

— В отношении агента Маньячки тоже будут сделаны самые серьезные выводы, товарищ полковник…

— Да что взять с агента, тем более, с агентессы, — сказал Софрончук. — А вот с этого вашего Кобзева и Линейки надо головы поснимать…

— Но, товарищ полковник госбезопасности! Обратите внимание, справедливости ради. Операция сама по себе не была провалена и могла увенчаться успехом, если бы Центр в последний момент не включил красный свет. Буквально на следующий день объект Пушистая должна была встретиться с нашим оперативным сотрудником и попытаться продать ему по спекулятивной цене предмет религиозной пропаганды. Имеющий, вдобавок, историческую ценность. Она была бы задержана с поличным. Были собраны и другие компрометирующие ее данные. Таким образом, задание Центра было бы выполнено! Другое дело, что в результате резкой остановки операции агент Маньячка разбалансировалась и полностью вышла из-под контроля, фактически раскрыв наши действия и наших оперативных сотрудников перед объектом Пушистая. Вот за это виновным придется отвечать. А сама операция, повторяю, могла быть успешно завершена. Если бы не решение Центра.

— Вы, подполковник, на Центр вину не перекладывайте! — рассердился Софрончук. — Какое, к дьяволу, успешное завершение? О чем вы говорите? Вам какая была дана установка? Наталью Шо… я хотел сказать, объект «Пушистая», разрабатывать и собирать на нее компромат! Кто вам давал задание готовить ее арест? Кто вам позволил создавать вокруг нее ажиотаж, привлекая внимание посторонних, и так далее? Это же называется самоуправство и глупость выдающаяся, и ничего больше! И еще имеете наглость зудеть тут про успех операции, которую вам, видите ли, Центр сорвал! Серьезных неприятностей хотите? Так я их вам устрою…

Подполковник Жудров побледнел. Вскочил, вытянулся в струнку, стал что-то лепетать, заверять, что уроки будут извлечены, ошибки не повторятся… «Точь-в-точь как я перед Фофановым», — пришла неожиданная мысль в голову Софрончуку. Но вслух сказал примирительно:

— Ладно, ладно. Не сомневаюсь: сделаете выводы из произошедшего. А теперь дайте мне послушать ту запись, что обещали.

Жудров приободрился:

— Итак. Оперативная запись, сделанная ночью на 30 сентября в квартире объекта Пушистая. То есть на следующий день после приостановки операции. Агент Маньячка по собственной инициативе, не ставя в известность своего куратора, явилась на квартиру Пушистой. Два голоса в этой записи легко различимы. Низкий, почти мужской — это агент Маньячка, а высокий, звонкий — объект Пушистая.

Жудров включил магнитофон. Высокий звонкий голос сказал с тревогой:

«Кто там?»

А низкий ответил:

«Это я, Татьяна».

«Какое качество записи отличное! — удивился про себя Софрончук. — Хоть в этом рязанские коллеги не оплошали… Надо их за это похвалить справедливости ради… Каждый звук слышен, просто как в кино, четко и ясно».

Тем временем высокий голос с магнитофонной ленты сказал:

«Уходите подобру-поздорову. Я вам не открою, тем более ночью. А вздумаете отмычку в ход пускать, я милицию вызову. У меня участковый — приятель».

Низкий отвечал:

«Очень прошу вас, откройте! Я извиниться пришла. Все сорвалось, и я на самом деле рада. Пусть Библия у вас остается. Но мне нужно вам объяснить кое-что. Все рассказать и предупредить. Вам угрожает опасность!»

Дальше была пауза, Софрончук даже встревожился: не остановилась ли запись. Но нет. Раздались легко узнаваемые звуки отпирающегося замка. Щелчок выключателя — видимо, в квартире зажегся свет.

«Это что у вас тут? Закат? Потрясающе! Я никогда ничего подобного не видела! Неужели это вы рисовали?» — сказал вдруг низкий голос. А высокий ответил:

«Конечно, я. Вы же знаете, я художник… Думала, вы эту картину купить хотите…»

«А можно ваши другие картины посмотреть? Мне ужасно нравится… Это что-то необычное, ни на что не похожее… Пожалуйста!» — просил низкий голос.

Долго затем разговор шел исключительно о живописи. Низкий голос рассыпался в комплиментах, которые становились все горячей, и наконец объявил обладательницу высокого голоса гением.

— Это что, — спросил Софрончук, — они всю ночь будут картины смотреть?

— Да нет, — отвечал Жудров. — Сейчас кое-что другое начнется.

Звонкий голос вдруг сказал:

«Извините, я устала… Если хотите, приходите завтра днем. Картины вообще-то лучше смотреть при дневном свете, а не электрическом. Но скажите, раз уж пришли… Признайтесь. Вы с сообщниками хотели у меня выманить Библию, купить по дешевке, а потом куда-нибудь за границу продать за доллары. Я угадала?»

Низкий голос отвечал:

«Почти. Вы близки к истине. Но у нас все сорвалось. И я очень рада».

«Почему же вы рады?»

«Видите ли… я мельком увидела ваши картины в прошлый раз, и они мне очень понравились. Просто поразили меня. Это во-первых».

«А во-вторых?»

«А во-вторых… во-вторых, мне очень понравились вы, Наташа».

«Ой, что вы делаете? Нет, вот этого не надо! Сядьте на место, пожалуйста!».

В звонком голосе звучала некоторая паника.

Софрончук сидел и, не веря своим ушам, слушал страстные признания низкого голоса. Тот увещевал, уговаривал, разливался в немыслимых комплиментах.

«Ваши волосы. Глаза… Руки, боже, какие руки! Дайте, дайте мне хотя бы дотронуться до вашей руки!».

«Ой, вы же говорили — дотронуться, а не целовать! Прошу вас, успокойтесь! Я правда сочувствую, но ничем не могу вам помочь. Сядьте, сядьте на стул… Хотите чайку?» — отбивалась обладательница высокого голоса.

— Ни хрена себе! — не выдержал Софрончук. — Ваш агент оказался лесбиянкой! Да еще какой! С помутненным сознанием, по-моему!

— Одно слово: маньячка, — отвечал Жудров. Он остановил магнитофон. Сказал устало: — Дальше все в том же духе… Агентесса наступает, объект отбивается…

— И в итоге?

— В итоге отбилась… Чуть до драки, правда, не дошло. Маньячка обещала молочные реки и кисельные берега, счастье невиданное… если объект согласится с ней уехать жить в Пермь. Но объект не согласился.

— Может, Маньячка такой способ оперативной разработки придумала? А что, по-своему, гениально…

— Да, так нам она все и объясняла потом.

— Ну вот, видите! Я заметил: она ни словом не выдала, на кого на самом деле работает. Сохраняла легенду, молодец!

— Нет, товарищ полковник. Агент Маньячка лжет. В конце разговора наступает странная пауза… могу вам дать послушать, если хотите… и там… нам показалось, звук ручки, пишущей по бумаге. А потом спичку почему-то зажигают. И все это в полном странном молчании.

— Ах, вот оно что…

— Вот именно… Но мы оперативным образом добыли пепел. Бумага сгорела не до конца. Ребята из технического славно поработали. Восстановили текст. Там было написано: работаю под контролем. И потом три неразборчивые крупные буквы.

— Не мат, надо думать…

— Нет, совсем не мат. Аббревиатура. Предполагаем, из трех хорошо нам известных букв. Название нашей с вами Конторы.

— Вот как… так она предательница, наша страстная Маньячка…

— Именно так, товарищ полковник. Есть желание с ней круто разобраться, честно говоря. Чтобы другим было неповадно…

Софрончук кивал, а сам думал: «Нет, это становится положительно любопытным. Что же это за глаза и руки такие? По которым так с ума сходят? Надо бы все-таки посмотреть с близкого расстояния».

— У нас еще агент в окружении Пушистой остался, — сказал Жудров. — Так что можно продолжать работать. Хотите, организуем встречу.

— Хочу. И с агентом. И — потом — с объектом. Полезно, знаете ли, бывает глазами посмотреть.

— Организуем! — приободрился Жудров.

— Только не напортачьте на этот раз. Обеспечение оперативное и легенду продумайте как следует.

— Будет сделано! — рапортовал подполковник.

А Софрончук думал: «Ну и дела!»

Глава 9 Запредельные сны

1

«Может быть, жене? Может быть, все-таки жене: потому что — кому еще…»

Фофанов сидел на пуфе в огромной, отделанной мрамором ванной своих барвихинских апартаментов и смотрел в зеркало. Ничего удовлетворительного он там не видел. Плешивая голова, лицо, испещренное морщинами, тусклые глаза, мешки под ними… За головой в зеркале виднелся фрагмент огромного джакузи, со всякими сверкающими ручками-выключателями, рычагами космическими, а еще дальше — стеклянная кабина душа с множеством золотых трубок. Все это великолепие абсолютно не сочеталось с внешностью старого усталого человека в зеркале.

«Тьфу! Ну и рожа…»

А ведь когда-то женщины находили его привлекательным. Даже с Аленом Делоном видели в нем сходство. Как быстро, как незаметно все это кончилось, однако… Впрочем, политика — дело крайне изнурительное, быстро иссушающее и душу и тело.

Фофанов отвернулся от своего отражения — оно мешало ему думать.

Он сидел и размышлял о том, с кем мог бы он поделиться, кому мог бы просто элементарно рассказать о происходящем с ним в последние недели.

Получалось — некому.

Друзья детства и молодости все растеряны, да и не сохранил он о них теплых воспоминаний. Странно, ведь, казалось, он любил своих школьных и университетских друзей… Все дело в том, предполагал Фофанов, что человек очень сильно меняется с возрастом. Каждые несколько лет клетки в нем обновляются — это уже физически другое тело, хоть и собранное по сохранившимся лекалам. С течением времени все больше искажений в дизайне, все менее четкой становится память, и прежние предпочтения ослабевают. Бьются, бьются бедные нейроны, которые обновляются меньше всех остальных, пытаются что-то сохранить, память защитить, отстоять, но куда там… Обернешься назад и диву даешься: да что я находил в этой музыке? Что меня уж так завораживало в этой книге? Да и меня ли?

Друзья были — любимые, но не мной, а другим, давным-давно уже не существующим странным человеком. Не чужим же друзьям душу изливать.

Получалось, что, кроме жены, никто просто не приходил в голову. Не с коллегами же (ха-ха!) откровенничать.

В былые времена можно было бы пойти исповедаться Генеральному. Но, подняв его на Олимп, Генеральный вдруг отдалился. Захлопнулся. Отвернулся. Дал понять, что здесь, на вершине, совсем иные правила игры. Здесь не люди, здесь функции. А функции не откровенничают. И не исповедуются.

И вот вдруг в трудный момент оказалось, что вокруг, на этой самой вершине, полная пустота, только ледяной ветер свищет, того и гляди сорвет, сбросит в пропасть, на острые скалы. Медленного и осторожного спуска отсюда на грешную землю не существует. Возможно только стремительное, смертельное падение. Дороги назад нет. А ведь он об этом догадывался, понимал умом, что так оно и будет, когда только начинал карабкаться вверх. Но считал себя отважным альпинистом, интеллектуалом-сверхчеловеком, умеющим наслаждаться Игрой. И готовым быть беспощадным к слабостям — и своим, и чужим.

Глупость какая. Но что уж теперь…

Фофанов снова посмотрел на себя в зеркале — изобразил на лице максимальное отвращение, получилось довольно эффектно.

Отвернулся снова.

Итак, для таких крайних ситуаций вроде бы существуют жены. Которым можно все рассказывать, и они с готовностью ахают-охают, возмущаются действиями твоих врагов, и главное — всегда на твоей стороне, что бы ни произошло. Ты для них всегда прав. Ох, как же это замечательно! Пусть будет дура дурой, какая разница! Пускай увлекается тряпками и побрякушками, пусть предается бабским разговорам и сплетням. Но зато наступает критический момент — и вот есть у тебя живое существо, стоящее за тебя горой. Вот такие жены, говорят, бывают у некоторых партийных товарищей.

Но у него, Фофанова, не сложилось, и он сам в этом виноват.

Он закрыл глаза и попытался мысленно порепетировать разговор. Представил себе, как начинает рассказывать Олечке про Генерального, про Попова, про интриги в ПБ, про наглых гэбэшников. Наверняка она испугается, широко откроет свои когда-то красивые глаза, глаза бывшего эльфа, а ныне пожилой морщинистой женщины, почти старушки… А если к этому потом добавить еще историю про наваждение, про усатого посетителя в ЦК да про забинтованного художника… Напугается Олечка смертельно. Дар речи потеряет. Будет смотреть на него по-коровьи, а потом того и гляди заплачет.

Много ли будет толку от такого разговора, много ли поддержки? Ноль в какой-то там степени.

Главная проблема вот в чем: они с Олечкой уже лет двадцать как ни о чем не разговаривают. Кроме обмена бытовыми фразами, да и это случается не так уж часто, поскольку они почти не видятся. Олечка в основном на даче сидит, возится с цветами, вечно их то сажает, то выкапывает. Зимой у нее для этого небольшая оранжерея там имеется. Он же предпочитает ночевать в девятикомнатной квартире, занимающей целый этаж на улице Алексея Толстого, пустой и неуютной, обставленной казенной мебелью. Но Фофанов к ней привык, научился не обращать внимания на такие вещи. Из ЦК он обычно возвращается поздно, около девяти, уже поужинавший стараниями бабы Нади. Смотрит программу «Время», потом на ночь выпивает стакан кефира и ложится спать.

Или не ложится. А садится в кабинет просмотреть бумаги перед сном. Хотя это скорее предлог залезть в свой личный секретный сейф, который можно открыть только одному ему известной заветной комбинацией цифр. Достать очередную тетрадку в глянцевой обложке, с великолепными видами Венеции, с гондолами, скользящими по нездешней красоты каналам. Первую такую тетрадку он купил давным-давно, когда возглавлял делегацию КПСС на съезде итальянской компартии. И потом каждый год просил сотрудников Международного отдела привозить ему по такой тетрадке. Теперь уже пошла в дело девятая. И дело-то шло к концу. Получится в итоге, наверно, как у Феллини, «Восемь с половиной». Забавно.

В последнее время заполнение венецианских тетрадочек стало главной, даже единственной отрадой. В них Фофанов сводил счеты с коллегами, с марксизмом и ленинизмом и с самим собой.

Как герой булгаковского «Театрального романа», он закрывал глаза и видел маленькую, ярко освещенную коробочку. А в ней — Сашок Ганкин, угодивший в западню — то ли в прошлом, то ли в далеком будущем, преданный своей памятью и своей верой и сам оказавшийся в роли предателя… Впрочем, что считать предательством? В коробочке развертывалась жестокая драма, и Фофанов почему-то видел в Сашке самого себя, а в его любимой… Додумывать это до конца не стоило…

Персонажи вдруг начинали жить своей жизнью, обретали собственную волю, неподвластную автору, и от этого у него иногда мороз бежал по коже…

И злорадное мстительное чувство приходило: вот вам, товарищи, получите! Не ожидали такого от члена Политбюро?

А потом это чувство сменялось горечью, почти отчаянием. Ведь ясно было, что никакие члены Политбюро этого не прочтут, вообще никто не прочтет никогда, разве что гэбэшники пробегут по диагонали, пожмут недоуменно плечами, покрутят пальцем у виска — и сожгут. Уничтожат, ничтоже сумняшеся, весь созданный им странный мир… И следа не останется. Ни от Сашка, ни от его возлюбленной. А еще говорят, что рукописи не горят… Моя сгорит… можно не сомневаться.

Но пока он получал почти сексуальное наслаждение от постановки спектакля на этой, им возведенной сцене. И предвидел горькую пустоту в душе в момент, когда повествование подойдет к концу.

Доходило до того, что он и днем уже иногда переносился в созданный им мир. Сидя на каком-нибудь идеологическом совещании, грезил, видел себя не в цековских палатах на Старой площади, а в коридорах мрачного и страшного ведомства, в котором непонятно в каком веке пропадает Сашок и где погибает его странная любовь.

Нелегко было стряхнуть с себя это наваждение, он даже и отвечал порой невпопад.

Иногда вздыхал и думал: все это — чистая сублимация. Нету регулярной половой жизни — вот и вся причина литературного зуда.

С женой это прекратилось давным-давно, вскоре после того, как исчерпали себя и темы для разговоров. Когда-то ее налитая фигура странно его возбуждала. Сладостно было прижаться к круглой плотной попке…

Возбуждался, и сильно. Кончал быстро. А потом вдруг — как отрезало.

Олечка после сорока быстро растолстела. Попка стала уже не приятно крупной, а непомерно большой, могучей, грудь потеряла форму. Эрекции больше не происходило, как он ни старался. Он даже решил, что стал жертвой ранней партийной импотенции — он слыхал где-то такой термин.

К врачу идти было стыдно. Да и слухи непременно дошли бы до братьев из Политбюро.

Пришлось проверить себя практически.

Случай представился, когда он заболел гриппом. Назначили ему, среди прочего, курс укрепляющих витаминов, внутримышечно. Стала приезжать к нему на дом миловидная медсестра Маша, делала уколы. И вот, когда он уже начал вовсю вставать, ходить по квартире, однажды в теплый день ему показалось, что Машенька как-то не торопится всаживать ему в ягодицу иглу, как-то так тянет вроде бы время. И, может быть, даже поглаживает его теплой, нежной своей рукой.

Было чуть-чуть стыдно, но очень приятно. Он как-то неловко схватил ее за эту самую руку. Стал ласкать ее пальцами. Потом неуклюже развернулся, сел на кровати, притянул к себе Машеньку, усадил ее рядом с собой. Она совершенно не сопротивлялась, только отводила глаза и дышала хрипло.

Целоваться с ней было очень сладко. Сам секс прошел не очень, но все свершилось: и эрекция имела место какая-никакая, и завершился акт почти нормально.

Второй раз они сразу стали целоваться. Возбудились и занимались любовью долго и страстно, и, как и в первый раз, не говоря ни слова.

По завершении Маша сказала:

— Ой, а укол!

Фофанов засмеялся и снова стал снимать штаны.

На третий раз Фофанов вдруг неожиданно для самого себя сказал: как ты пахнешь вкусно… Маше это понравилось, она ужасно мило рассмеялась. И потом еще несколько раз принималась смеяться и тыркалась губами ему в шею — трогательно и беззащитно.

На четвертый они уже должны были начать разговаривать, по крайней мере, Фофанов заготовил массу тем для обсуждения. Но на этот раз дома неожиданно появилась жена Оленька, что-то ей такое понадобилось из вещей. Фофанов все надеялся, что Оленька быстро уйдет, но она все возилась, все что-то перекладывала в стенных шкафах. Так что дело ограничилось робкими тайными ласками — до и после укола.

А на пятый вместо Машеньки приехала пожилая бочкообразная тетка. Укол она делала ничуть не хуже…

Фофанов подумывал, не позвонить ли в Четвертое управление, не попросить ли присылать ему непременно Машу, но не решился, о чем долго жалел потом. А затем курс уколов подошел к концу.

С тех пор были у него и медсестры, и поварихи, и горничные. Но Машу он всегда вспоминал особенно тепло. Думал: как бы найти ее? Но не знал даже фамилии…

Правила игры он понимал так: вполне допускаются шашни с обслуживающим персоналом, но при одном негласном условии. Чтобы без скандалов, без разгневанных мужей и так далее. Чтобы все было шито-крыто. Если вдруг возникнет неприятность, то КГБ, конечно, прикроет, дело замнет, на то оно и КГБ, но где надо, все будет зафиксировано, и немало очков можно получить в минус. А так почти все в Политбюро этим занимались, кроме, конечно же, аскета Генерального. Брежнев в свое время очень даже отличался жизнелюбием. И бабами был любим в ответ немало. Веселый и популярный был мужик.

В последнее же время Фофанов стал специализироваться на машинистках, они же стенографистки. Вызовешь девушку к себе в кабинет и, надиктовавшись, угостишь ее ликером каким-нибудь вишневым, заморским. А там, по обстановке, можно пригласить ее, размягченную, хихикающую, в комнату отдыха.

Не всех хотелось туда зазывать, он же не Попов, жизнелюбие которого заходило так далеко, что он ни одну юбку не пропускал.

И не все машинистки непременно соглашались ликеры распивать. Некоторые густо краснели и отводили глаза. И таких Фофанов немедленно оставлял в покое и даже был с ними подчеркнуто вежлив и ласков, показывал, что он не из тех, кто мстит персоналу за отказ.

Он даже гордился этим немножко, но потом наступали моменты самобичевания, когда он говорил себе: все-таки ты сволочь. Все равно используешь свою власть.

В последние два года в машбюро определилась одна фаворитка, старавшаяся не подпускать к Фофанову других. Звали ее Лида.

2

У Лиды была странная привычка: когда она задумывалась, она как будто отключалась от действительности, глаза ее покрывались поволокой, а горло издавало гортанные, едва слышные звуки, тихое похрюкиванье. Фофанов каждый раз пугался — а что это с ней? Не припадок ли какой-то болезни психической? Но длилось это странное состояние всего несколько секунд, а потом проходило бесследно и случалось не часто.

Сексом она, наоборот, занималась весело и беззаботно, постоянно хихикала, а то и хохотала во весь голос, так смешно ей было то, чем они с Фофановым занимались, что он с ней проделывал, что куда вставлял. Фофанову же было не до смеха, он нервничал, боялся оплошать, скашивал глаза Туда. Как он там? Держится?

Именно из-за этого, конечно, и происходили срывы. Но Лида умела обратить все в шутку, повеселиться и по этому поводу, смеясь, ласкала его, сверкая своими синими глазками, вновь «пробуждала Лазаря к жизни» (так она это называла). Вообще была она милым, добрым, легким человеком. Тоненькая, как девочка. Фофанов умилялся ее точеным ножкам, трогательным коленкам…

Денег поначалу упорно не желала брать, даже обижалась на такие предложения, но как-то не хватило ей на румынские сапоги, которые «выкинули» в ГУМе. Фофанов обрадовался предлогу, всучил ей двести рублей «в долг».

О долге они потом оба успешно забыли или сделали вид, что забыли. С тех пор стало проще, он то и дело одалживал ей «до зарплаты». Подарки привозил из-за границы, выбирать поручал самому доверенному-проверенному из своих помощников, не только умевшему держать язык за зубами, но и в женской моде отлично разбиравшемуся. Летел назад в спецсамолете, закрывал глаза и представлял себе, как искренне будет Лидочка радоваться бюстгальтеру, или сексапильным зеленым трусикам, или свитеру какому-нибудь модному. Как будет бросаться ему на шею с милым повизгиванием и горячо целовать.

Фофанов был с ней почти счастлив.

Понятное дело, по неписаному протоколу членам Политбюро ходить самим в машбюро было совершенно невозможно. Но иногда, чувствуя, что впадает в меланхолию, он находил какой-нибудь предлог пройти мимо, заглянуть в продолговатую комнату, посмотреть краем глаза, как Лидочка смешно морщится над каким-то заумным текстом. Ждал момента, когда она поднимет глаза, вдруг заметит его и беззвучно засмеется.

Только мамаша была у нее неприятная. И зачем-то Лидочка считала необходимым делиться с ней подробностями своей личной жизни.

С мамашей пришлось познакомиться лично. Вот как это произошло.

Позвонили из центральной приемной и сообщили, что к нему просится некая гражданка Хованских, Светлана Евгеньевна, говорит, что по личному делу.

— Какая еще Евгеньевна, не знаю такой, — начал было раздраженно говорить Фофанов. И вдруг осекся. После паузы сказал в трубку: — Подождите. Виноват, кажется, я вспомнил, о ком речь. Я приму Светлану Евгеньевну через сорок пять минут. У меня как раз отменилась встреча с сирийской делегацией.

Фофанов вспомнил, что Лида говорила ему: фамилия ее матери, по второму мужу, Хованских.

Он вызвал своего прикрепленного — офицера от «девятки» — симпатичный такой был гигант, Миша Дергачев. Попросил его присутствовать в кабинете на встрече. Тот посмотрел с любопытством, хотел было что-то возразить, но передумал, сказал: есть! Есть присутствовать при разговоре, товарищ секретарь ЦК КПСС!

Но про себя, наверно, удивлялся и продумывал рапорт Ульянову.

Даже все знающая про жизнь Светлана Евгеньевна, пройдя по цековским коридорам мимо молчаливых офицеров с синими погонами и внимательными глазами, заробела. Входя в кабинет, правда, приободрилась, опять уже готова была вбивать гвозди, объяснять про права молодых женщин и советскую мораль. «А то вишь ты, думает, если он Секретарь, ему все можно… а девке же замуж надо», — такого монолога ожидал от нее Фофанов.

Увидев в кабинете не только большого цековского начальника, которого знала по фотографиям и портретам, но и здоровенного амбала Мишу, она снова притихла.

— Товарищ Хованских? — вежливо, но максимально строго спросил Фофанов. И, получив положительный ответ, сказал: — Вот, познакомьтесь, это майор госбезопасности Дергачев. Он будет присутствовать при нашей встрече.

«Хорошо было бы еще оружие попросить Мишу предъявить для верности», — думал Фофанов.

Но оружия не потребовалось. Светлана Евгеньевна и так стушевалась. Стала бормотать что-то окончательно несусветное. Объяснять, что пришла узнать, довольны ли работой ее дочери. Но вот теперь поняла, что нельзя беспокоить занятых людей. И в итоге отказалась от чая, вскочила с посетительского стула и, кланяясь, вышла из кабинета вон.

— Сумасшедшая, что ль? — спросил Миша.

— Не без того, — отвечал Фофанов, а про себя думал: «Вот и я, гад, КГБ использую для решения личных проблем. А Мишка чует, что здесь что-то не так, и наглеет. Вопросы фривольные задает члену ПБ… О времена, о нравы!»

На следующий день прибежала Лида в слезах, умоляла «простить старую дуру». Фофанов кивал ласково, гладил Лидочку по голове… Но в глубине души знал: что-то сломалось. Вдруг заметил, что с новой прической, с гладкими волосами стало заметнее, какая маленькая у Лиды головка, кукольная. И что вообще она похожа на маленькую обезьянку.

И когда он это осознал, то стало ясно, что любви пришел конец. Это было больно, неприятно, грозило еще более глухим одиночеством. Но бессмысленно и противно было оттягивать неизбежное.

И стал Фофанов Лидочку избегать.

Стал думать все чаще: кому вообще все это нужно? На какой фиг сдалась вся эта дурная сутолока существования с отсроченным смертным приговором. Вся разница между людьми — срок отсрочки. Но разница — не принципиальная.

И стал Фофанов вспоминать французского шансонье, написавшего песню «Non, merci». То есть «Спасибо, не надо». Ответ на предложение еще раз прожить свою жизнь. А уж членом Политбюро — тем более, non!

К концу, думал он, вдруг становится прозрачно ясна полная бессмысленность всего. Возникает мысль: как мне не повезло, что я родился. Наверно, рождение на свет — это наказание за что-то. За грех, совершенный в раю. Но какое тяжкое, какое жестокое при этом наказание!

Некоторые предполагают, что такие мысли — симптом старческой деградации. А вот и наоборот, думал Фофанов, это как раз признак освобождения, отрезвления, избавления от интоксикации гормонами. От власти тупого, но неистребимого инстинкта, связывающего тебя почти неразрывной цепью.

Эта цепь приковывает тебя к бытию. Но что же в нем хорошего-то, в бытии? Недаром и цепь. К хорошему-то приковывать не надо… Суета сует, нелепое мельтешение, много унижений и разочарований. А потом — унылое ожидание конца. С одной только мыслью: боли бы поменьше. Получается, что итоговый успех твоей жизни определяют не карьерные или творческие достижения, не эфемерное признание окружающих и не фикция любви, а то, насколько безболезненно и быстро удастся со всем этим покончить. Перестать быть. Самое гениальное — мгновенное испарение от ядерного взрыва. Или — заснуть и не проснуться, тоже отлично. Или упасть на улице без сознания и, не приходя в себя… чик!

Бывают же счастливчики!

Если иметь выбор, жить или не жить, то, если бы не инстинкт самосохранения, выбор был бы однозначным. Без вариантов!

Приговоренным к казни хотя бы последнее желание предлагают выполнить. Вот он бы попросил для себя: небольшой полутемный зал, он, Фофанов, в самой середине первого ряда, в руке — прохладный ласковый дайкири, а на сцене — Ирина Богушевская с крутой джаз-бандой. Чтобы и тромбон, и пианино, и бас-гитара. Ну, и ударные. Это само собой, но только не слишком громко. Закрыть глаза и слушать… Всего-то несколько минут счастливого наваждения, сладкого забвения…

Но даже этого ему не дано. Вокруг никто не слыхал о существовании такой певицы, кто-то сказал: она еще не родилась даже. Шутники, ей-богу… Как это — не родилась! Конечно, родилась!

Все делал Фофанов по инерции. Вставал, одевался, носки натягивал, поедал поданный горничной завтрак. Садился в «ЗИЛ», на заднее сиденье, наискосок от водителя. Величественно плыл по Москве, застывшей по стойке «смирно» при виде правительственной кавалькады. Величественно входил в здание ЦК или в Кремль, величественно восседал в президиуме. А потом полчаса боролся с запором, сидя на стульчаке в персональном туалете при комнате отдыха. И сам над собой издевался — делая вид, что и это тоже есть продолжение величественности, тоже своего рода президиум.

«А вы думали, члены Политбюро не какают?» — полемизировал он мысленно с какими-то гипотетическими кретинами.

А тут еще Международное совещание коммунистических и рабочих партий приближалось, и Фофанов должен был выступать на нем с главным докладом. Почему-то никак не удавалось ему вызвать в себе былое азартное чувство, а ведь умом понимал: этот доклад может иметь решающее значение для его будущего, просто пан или пропал. Генеральный будто шанс ему давал. Надо было им воспользоваться.

«Надо бы, надо бы его использовать», — заставлял себя повторять Фофанов. Но звучало неубедительно. Как будто имел в виду другое: и черт бы с ним, с этим идиотским Совещанием. Оно никому и низачем не нужно.

Тем не менее раздал задания своим отделам — международному, пропаганды, науки, вузов и школ.

Отделы принялись писать какие-то куски, пересылать их друг другу. Править. В секретариате предложили: собрать в Ново-Огареве группу так называемых «писателей» во главе с Бовиным — они напишут. Нет, говорил Фофанов, сам справлюсь, вы только подготовьте мне свои куски, согласуйте их друг с другом, а я потом с помощниками собью все вместе и вам всем разошлю на отзыв.

И вот они согласовывали-согласовывали, бесконечно спорили из-за собачьей ерунды. Добавляли, убавляли эпитеты, типа: «полной победы» или «окончательной», или просто «победы». Просто «поражения» или «полного». Перетягивали канат, как написать: «единодушно» или «всеми силами», «растет» или «выросла».

Тоска-а-а…

Наконец что-то такое согласовали вроде. Николай Михайлович вместе с парой референтов из международного неделю трудился, собирал все это вместе. Шеф международного отдела Дьяконов утвердил. И вот принесли Фофанову красную папочку с тиснением. Положили на стол. «Оставьте меня одного, дайте сосредоточиться», — ворчливо попросил Фофанов.

Оставили.

А сосредоточиться не получалось. «Кончентрато, кончентрато!» — мобилизовывал себя Фофанов подслушанным у итальянских коммунистов словом.

Но не кончентрировалось, хоть убейся. Глаза у Фофанова слезились, затылок ныл, по левой руке бегали неприятные иголочки.

«А ты — через не могу», — строго сказал себе Фофанов.

Открыл папку, прочитал первый абзац:

«Единство действий в поддержку позиции всех антиимпериалистических сил и агрессивных вооружений вызывает единодушие социалистических стран и освобождение Южного Вьетнама. Требования социального трудящихся США, усиливают условия арабских и Африки. В борьбе против империализма братскими ядерного оружия. Империалистический капитал, оскал колониализма, коммунистических и рабочих партий, всех коммунистов и реакционных кругов Латинской Америки, создают благоприятные условия для опирающихся на массовые монополии НАТО. Разрастается движение американского Шестого флота, неоколониализма и СССР. При этом общественные организации, контрреволюционные силы социального прогресса и классовых противоречий вынуждены признать: успехи движения несомненны. Бессмысленны попытки отрицать пролетарскую солидарность израильской военщины, постепенного перерастания всего прогрессивного человечества и Южного Вьетнама. Механизмы эти давно и хорошо известны. Хочется сказать: не выйдет, господа!»

«Что за бред!» — Фофанов не верил своим глазам.

И тут как раз позвонил Дьяконов.

— Ну как, Григорий Ильич, удалось прочитать? По-моему, ничего получилось.

Фофанов не сразу нашелся что ответить.

— Что-то про Южный Вьетнам — уж больно густо… Не многовато ли?

— Так Генеральный же такую установку давал — сделайте упор на положение во Вьетнаме. Чтобы это был центральный момент, помнишь? Ну, мы и сделали!

— Н-да, это правда, — задумчиво сказал Фофанов. — Это действительно получилось. Хотя, с другой стороны, Вьетнам вроде бы воссоединился?

— Ну мы хотели посмотреть сугубо с классовых позиций…

— Ах вот как…

— И концовка, по-моему, сильная — насчет «не выйдет, господа!». Правда, оживляет?

— Несомненно, — сухо сказал Фофанов и закруглил разговор.

Положив трубку, он вскочил и побежал в машбюро — и наплевать на все протоколы и все неписаные правила! Кто у них там такое печатает?

Пролетели мимо напуганные лица прикрепленного секретаря и помощника, еще каких-то людей, сидевших в приемной. Дальше по коридору, мимо бесконечно одинаковых дверей кабинетов, — Фофанов ворвался в машбюро и остановился у дверей как вкопанный.

Все двенадцать столов были заняты, двенадцать пишмашинок стучали как пулеметы. Но ни одной женщины в комнате не было. На их местах сидели двенадцать макак, увлеченно лупивших по клавиатурам.

Фофанов вышел из машбюро, постоял с закрытыми глазами. Не осмелился посмотреть еще раз. Побрел назад, в свое логово.

И одно только слово вертелось в его голове: Альцгеймер, Альцгеймер, Альцгеймер.

На следующий день он позвонил Генеральному по специальному телефону без диска, с надписью: «Первый», и сказал, что по состоянию здоровья должен срочно выехать на лечение в санаторий «Барвиха».

Тот помолчал немного, потом сказал каким-то странным тоном:

«Ну что же, должен, так должен».

3

В «Барвихе», в самом заветном санатории страны, тоже была тюрьма, но не такого строгого режима, как заведение на Грановского.

В глубине, подальше от непосвященных глаз, здесь выстроили отдельный корпус для членов Политбюро. В распоряжении Фофанова был целый огромный этаж с бесчисленным количеством комнат — гостиные, столовая, библиотека, телевизионная и черт его знает, что еще. Фофанову было, в общем, неинтересно разбираться в предназначении помещений. Понятно, что полезной площади было даже чересчур много, но только не в ней простор и не в ней, не в площади, свобода…

В корпусе был свой небольшой крытый бассейн с подогреваемой водой и сауна при нем, но от них Фофанову толку было мало: он и на даче всем этим крайне редко пользовался. Зато вот погулять, походить не спеша, подышать свежим воздухом — вот этого как раз хотелось, и очень. Но небольшая отдельная территория специального корпуса, тщательно отгороженная от простых ответственных товарищей, была тесной, узкой, у Фофанова возникало что-то вроде клаустрофобии от этих прогулок. Поэтому он настоял, что будет гулять вместе со всеми остальными пациентами-отдыхающими, обыкновенными начальниками из ЦК КПСС, Совета Министров и прочих ведомств. Весь санаторий тщательно охраняется днем и ночью, убеждал Фофанов охрану, чего опасаться?

Для того чтобы решить вопрос, пришлось звонить по Первой «вертушке» Ульянову. Тот не скрывал недовольства: опять Фофанов что-то выдумывает! Капризничает, выпендривается, нарушает порядок вещей. Всех других членов ПБ территория спецкорпуса устраивает, а его — нет. Ему, видите ли, простору мало! Тесно ему, дышать темно! Да какой-нибудь рядовой инженер, да что там инженер — любой профессор даже — такой корпус и такую территорию во сне разве что может увидеть. А Фофанову, барину чванливому, этого мало. Ему все санаторные гектары подавай. Да еще хочет совсем без охраны взад-вперед по всему санаторию шастать, в демократию играть, основной контингент в шок повергать — опаснейший прецедент!

Охранники не только тебя берегут, но и за тобой слегка, неформально, присматривают. Мало ли что. «Девятке» и лично ее начальнику доверена эта ответственная роль — охранять и заодно приглядывать. Причем так приглядывать, чтобы вроде бы никакого приглядывания и не было.

А теперь вот товарищ Фофанов выкаблучивается. И вообще подозрительно это: может, задумал что-то неприглядно-непартийное? Если же от партии прятать нечего, то зачем от офицеров прикрепленных избавляться?

Ульянов сделал себе пометку на перекидном календаре — при случае пожаловаться на Фофанова Генеральному. Тем более, не впервой было, и вроде бы жалобы нормально воспринимались, с пониманием, падали на благодатную, вспаханную почву… Но с членом ПБ не спорят, конечно, поэтому, пока суд да дело, Ульянов взял под козырек, дал указание выполнить просьбу. Эх, жалко, нет Софрончука под рукой, можно было бы его попросить присмотреть все же как-нибудь со стороны тихонечко… А абы кого не попросишь — наружное наблюдение за партийными руководителями и другие формы слежки за ними формально запрещены. Только с санкции самого Политбюро!

Если бы Ульянов знал заранее, что Фофанов намерен зачем-то встречаться в санатории с Буней! Но недоглядел. Узнал с опозданием, постфактум. С досадой изучал на следующий день рапорт начальника смены о заказанных накануне пропусках. Номер двадцать один: Тов. Буня П. И. (предъявлено удостоверение ЦК КПСС) — посещение тов. Фофанова. Прибыл: 15.00. Отбыл: 18.30. Три с половиной часа! Это же надо! О чем же можно было так долго разговаривать? И зачем вообще мог понадобиться члену ПБ не до конца еще назначенный замзав отделом науки? Ох, думал Ульянов: неспроста это!

Много дал бы он, чтобы записать тот разговор, даже в нарушение запрета на разработку партработников. Но не записал. Не справился…

А Фофанов ждал Буню с содроганием. Черт знает что ему мерещилось. Ночью накануне Буня ему приснился — в престранном, надо сказать, образе. А именно: в виде аквалангиста в черном гидрокостюме, с прозрачной маской на лице, сквозь которую были четко видны круглые сизые глаза и какие-то невообразимые рыбьи усы. Буня-аквалангист нырнул в знаменитый барвихинский пруд с белыми лебедями. Десятка два зевак собрались по берегам пруда и, с напряженными лицами вглядываясь в воду, о чем-то негромко переговаривались. А рядом с Фофановым оказался офицер «девятки», шептавший ему на ухо: «Вот видите, мы же вас предупреждали: товарищ Буня — не совсем человек… он отчасти — рыба. Рыбасом». «Неужели?» — искренне удивлялся во сне Фофанов. «Уверяю вас: это так! Проверено новейшими методами генетического анализа!»

Наяву товарищ Буня, Петр Иванович, украинец, из служащих, родственников, проживающих за границей и состоявших под судом и следствием, не имеет, оказался высоким чернявым субъектом с несколько изможденным лицом. Вовсе не лупоглазый, вообще ничего рыбьего в нем не было. Если уж и могли прийти в голову смутные зоологические ассоциации, то скорее со старым усталым оленем или лосем, может быть.

Фофанов с Буней довольно долго гуляли вокруг пресловутого пруда, и номенклатурные отдыхающие смотрели им вслед и шептались точно так, как это было во сне. Но заглядывались они не на Буню, а на него, Фофанова. Не каждый день члена ПБ можно наблюдать с расстояния нескольких метров, без ретуши и без охраны. Сенсация! Есть что внукам рассказать.

Фофанов же невольно поглядывал на Буню, не прыгнет ли он все-таки невзначай в пруд. Но тот вел себя исключительно корректно, был безупречно вежлив. Речь его, при небольшом намеке на украинский акцент, была грамматически правильной. «Мой, мой человек! — вдруг тепло подумал Фофанов. — Интеллигент настоящий, мало таких в аппарате, совсем мало! Не успел я их, интеллигентов, притащить. Все боялся, что обвинят в кумовстве, что своих протаскиваю. Теперь вот не на кого опереться». И почему-то какой-то внутренний голос принялся переводить эту мысль на английский. «Not enough intelligence. Few intelligent men».

Английский у Фофанова был в пассиве. Но он понимал, что получается у него что-то не то. Ведь intelligent — это значит просто «умный». Что тоже, впрочем, соответствовало истине — конечно, умных тоже мало в аппарате. Катастрофически мало.

— Вы не знаете, как будет по-английски — интеллигентный? — спросил Фофанов.

— Такого слова по-английски не существует, — уверенно отвечал Буня.

— Как же так? Понятие же, надо надеяться, есть?

— Понятие? Да, пожалуй, что и нет.

— Но я же и сам встречал вполне интеллигентных англичан… Как же их будут называть на родине?

— Ну… наверно, джентльменами. Это включает в себя порядочность, отзывчивость, деликатность. В меньшей степени — интеллектуальность. Умом в Англии категорически нельзя бахвалиться, считается хорошим тоном не выставлять интеллект напоказ, даже если он имеется. Как бы заземлять себя надо слегка.

— Хм… странные, однако, люди…

— Согласен, очень странные. Я в свое время стажировался в Кембридже, такого насмотрелся… на целую книгу тянет.

— Ну вот и написали бы… А скажите, слово intelligent как надо переводить — умный, интеллектуальный?

— Да, ну и синонимы всякие… Но язык путаный: существительное intelligence, например, может означать не только ум и разум, но и разведку.

— Да, меня это всегда поражало… Но прилагательное все-таки значит — умный: например, intelligent man… — это умный человек, а не разведчик.

— Да, именно! Intelligent method, intelligent book… intelligent design…

— О, я понимаю: это значит «умный дизайн», разумное устройство, а не интеллигентное! И не разведывательное!

«Intelligent design, — повторил про себя Фофанов, — надо бы запомнить это сочетание, красиво звучит и загадочно».

А вслух спросил:

— Вы не обидитесь, если я задам вам личный вопрос? Как вы в ЦК попали? Мне просто любопытно. Я объективку читал, понял, что путь не стандартный — не через райкомы-обкомы… Я ведь и сам из системы Академии наук пришел…

— Случайность — как проявление необходимости. Товарищ Усманов избирался в Верховный Совет от Новосибирска, а я там трудился в университете. И как раз меня избрали секретарем парткома — избрали почти что силой, я сопротивлялся, как мог. Говорил им: поймите, не мое это, не мое. Я и в партию-то вступил после всяких сомнений и колебаний, куда мне в секретари. Но мне говорили: нет, у нас указание — секретарь теперь должен быть со степенью, причем желательно в области естественных наук. Всю оргработу будут за вас вести освобожденные опытные профессионалы, а вы только председательствовать. Ну, уговорили…

Так вот, товарищ Усманов приехал и вечером, накануне выступления, попросил позвать секретаря парткома университета. Познакомились, поговорили о том о сем. Потом он показал текст речи, который ему в Москве, в аппарате, написали. Я прочитал. Он говорит: что думаешь? Только откровенно. Ну я думаю: откровенно, так откровенно. Казенно, говорю, и скучновато. Так перед академическими людьми выступать нельзя. Перепиши, говорит. Ну, я взял и переписал… Отличный текст, сказал товарищ Усманов. Но прочитал в итоге на встрече с избирателями не мой вариант, а тот, прежний, который я раскритиковал. Не мне вам объяснять, почему.

— Да уж, — сказал Фофанов. — Заменить без согласования с отделами — невозможно. А согласовывать, естественно, времени не было.

— Это я теперь понимаю, что несогласованный текст публично озвучивать нельзя, — сказал Буня. — А тогда был наивен, не видел высокой государственной мудрости такого подхода. Теперь вижу.

«Еще бы! — подумал про себя Фофанов, — не разглядел бы мудрости — в ЦК не работал бы!»

— А что было дальше? — спросил он вслух.

— Дальше я и думать об этом забыл. А через пару месяцев пришел вызов на собеседование в ЦК.

Помолчав, Фофанов спросил:

— Теперь, наверно, и сами иногда пишете так, как положено — скучновато?

— Разумеется! — весело отвечал Буня. — А как же иначе? Но все же, надеюсь, иногда удается — в рамках, конечно, строго в рамках — подпустить живинки.

«Живинки! Какое, однако, слово-то противное, — подумал Фофанов. — И с этой самой живинкой у нас как раз проблемы, не очень-то она подпускается».

Но спорить не стал. Буня как-то вдруг резко разонравился, хотя это было несправедливо. Чего он ждал? Революционера-диссидента перед собой увидеть или кого-то вроде Вережко? Сколько можно твердить самому себе: не надо очаровываться, не будет и разочарований.

Погуляв вокруг пруда, Фофанов с Буней пошли в главный корпус, в бар. Там было спокойно и пусто, только одна пожилая пара принимала гостей из мира простых смертных — наверно, дочку с зятем, удивляя их заморскими напитками и конфетами. Ну и бутербродами с черной икрой и осетриной горячего копчения потчевала — это уж само собой. Какой же номенклатурный буфет без этого…

При виде Фофанова компания тут же ретировалась. Они с Буней уселись за столик в углу, буфетчица суетилась вокруг… Фофанов заказал себе двойной виски со льдом, Буня от спиртного отказался, удовлетворился чаем на травах и куском диковинного немецкого торта.

За столиком он раскрыл папку, в которой лежала бумага со странной формулой.

КонтрЭволюция

— Вы просили выяснить, что значит… Так вот, математики пожимают плечами, говорят, что это может значить все, что угодно. Описание какой-то малой вероятности какого-то события, например. И вообще, представляете, одно светило мне сказало: это, может быть, и не из математики вовсе.

Фофанов поперхнулся орешком, которым закусывал виски.

— Что? Как не из математики? Ну это уже слишком — выше моего разумения…

— Он говорит, это, возможно попытка математически выразить что-то совсем не математическое.

— Все равно не понимаю.

— Ну как бы вам объяснить? Представьте себе, например, свалку металлолома.

Фофанов насторожился, но виду не подал. Сказал:

— Ладно, представил.

— И вот, вообразите себе, что на свалку обрушился ужасный шторм. Даже, скажем так, смерч.

Фофанов почувствовал, что у него что-то холодеет внутри.

А Буня продолжал увлеченно:

— И вот этот смерч так перемешал обломки металла, что они сложились в самолет — в «Ил-62-М», например.

— Или в «Боинг-747», — тихо вымолвил Фофанов.

— Ну да! Да! Может быть, и в «Боинг». Так вот, какова вероятность того, что такое может случиться, как вы думаете?

Фофанову определенно было дурно.

— По-моему, ерунда какая-то, заумь, — пробормотал он хриплым, срывающимся голосом, таким, что он и сам его не узнавал. — Но знаете что? Если не возражаете, давайте пойдем ко мне в корпус, а то мне пора лекарство принимать. Заодно там и договорим спокойно. Хотя я… Нет, неважно, там я скажу, что об этом думаю.

Буня пожал плечами: дескать, как вам будет угодно. Членам Политбюро не отказывают. Но, кажется, слегка обиделся на «заумь». И от обиды в лице что-то появилось такое, странное. Может быть, все-таки рыбье.

4

Горничная в светлом переднике разливала английский чай «Липтон», а Фофанов ворчал себе под нос, что «Три слона» ничем не хуже. Зачем этот разврат, зачем драгоценную валюту тратить на ерунду?

Впрочем, в корпусе много такого было, инвалютного. Они с Буней сидели в гостиной фофановских апартаментов, обставленных финской мебелью. Сам Фофанов восседал в кресле с массивными ножками черного дерева, а Буня скромно притулился на кожаном стульчике с другой стороны мраморного журнального столика.

Когда горничная ушла, Фофанов принялся расспрашивать Буню о квантовой механике. Правда ли, что некоторые ученые в Америке заговорили вдруг о каком-то «наблюдателе», без которого, дескать, и вселенную представить себе невозможно? Не есть ли это проявление самого махрового идеализма, если не сказать — религиозного сознания? Кто же наблюдатель этот — бог, что ли?

— Да нет, нет, совсем не обязательно… это такая довольно абстрактная концепция … объяснить крайне сложно… И, кстати, впервые это понятие появилось чуть ли не в 20-е годы. Наши крепко врезали буржуазной науке за идеализм и поповщину, но, между нами говоря, с этим самым наблюдателем не все так просто…

Договорить Буня не успел. Его прервали. Какие-то странные, резкие звуки раздались то ли из-за стены, то ли вообще из мощного стенного шкафа.

— Это еще что такое? Ремонт какой-то? Здесь же должна быть идеальная звукоизоляция, — возмутился Фофанов.

— Ох, кажется, я догадываюсь, что это такое! — вскричал вдруг Буня. — Да, скорее всего, так оно и есть! Как удачно получилось, что я оказался здесь! Смогу вас друг другу представить.

— Представить? Кого? Кому? — Фофанов был изумлен.

И тут стенной шкаф с пронзительным скрипом открылся, и оттуда выглянул человек в зеленом хирургическом комбинезоне. Оглядевшись, он осторожно вышел наружу — один неуверенный шаг сделал, потом второй, уже энергичней, третий — совсем ретиво и уверенно. И вот он уже весь снаружи: зеленая маска закрывает нижнюю часть лица, зеленая шапочка на голове, а на носу очки, в общем, лица не разобрать.

— Григорий Ильич, позвольте вам представить: это хирург, хирург Тартаров, — представил пришедшего из шкафа Буня.

— Нейро, нейрохирург! — строго поправил Буню зеленый.

— Ну да, да… Конечно, различие ощутимое, — сказал Буня.

— Особенно в заработной плате! — подняв палец, уточнил Тартаров.

— Различие большое — и учиться дольше и труднее…

— Не каждый сможет!

— И квалификацию сложнее получить… и степень…

— Никакого сравнения. Все в квадрате!

Фофанов сидел в своем кресле и смотрел на происходящее безрадостно.

— Так я и знал, что этих шкафов надо опасаться, — сказал он. — Думал, недаром нам так много их понаделали, да еще таких глубоких. Зачем они? Ясное дело, не просто так. А именно для всяких гэбэшных штучек: подсматривать, подслушивать, отслеживать… Не сомневаюсь: если в шкафу заднюю стенку снять, за ней такое обнаружится! Говорят, нельзя за нашим братом, членом ПБ, слежку устраивать. Но это официально нельзя. А в действительности для этого спецотдел есть, которого официально нету.

— Видите ли, Григорий Ильич, — откашлявшись, торжественно сказал Буня. — Михаил Илларионович Тартаров — он вообще-то не имеет к названному вами ведомству никакого отношения… ну, разве что самое косвенное…

— Очень, очень косвенное! — кивал головой нейрохирург.

— Да, да, он врач, медик, он клятву Гиппократа давал!

— Знаю я эти клятвы, — ворчал Фофанов.

Нейрохирург проигнорировал эту реплику, сказал решительно:

— Не будем терять времени. У нас его не очень много.

— Прямо скажем, мало у нас времени! — подтвердил Буня. И жестом пригласил нейрохирурга присесть. Тот важно кивнул головой, подтащил стул к мраморному столику, уселся. Буня же тем временем налил ему чаю. Сказал Фофанову:

— Еще чайку, Григорий Ильич? Давайте я подолью!

«Наглость сумасшедшая!» — думал Фофанов, но промолчал, только головой покачал.

Тартаров меж тем извлек из глубин своего хирургического комбинезона пачку бумажек — они показались Фофанову знакомыми.

— О, — сказал он. — Эту историю я, кажется, знаю… Опять про свалку? Опять про самолет?

Нейрохирург переглянулся с Буней, дескать, о чем это пациент?

— Не знаю, что вы имеете в виду, Григорий Ильич… Я принес вам чертеж, изображающий устройство одного микроскопического организма. Вот взгляните, пожалуйста.

Фофанов вздохнул, без всякой охоты наклонился к столу, посмотрел на листки.

Там под грифом «Для служебного пользования» кто-то размашисто, но красиво нарисовал какую-то закорюку. Фофанов напряженно вглядывался в рисунок, но ничего не понимал.

— Видите, видите, Григорий Ильич? — возбужденно спрашивал Тартаров.

— Не вижу, вернее, вижу что-то мне непонятное и неизвестное, — сухо отвечал Фофанов — Я, знаете ли, гуманитарий по образованию и опыту работы… И в биологии ничего не смыслю.

— Но как же! По-моему, это очевидно! Это — флагелла. Попросту говоря, пламенный мотор… Двигатель натуральный, находится в заднем месте у бактерии e-coli, для друзей — колька… Люди до подобного устройства доперли только в ХХ веке… Да и то, надо признать, у микроба моторчик посовершеннее. Экономичнее и рациональнее. И колька с ним рождается! Причем — вот смотрите, смотрите! — мотор состоит из нескольких тончайших, точно подогнанных деталей… Уберите хоть одну из них или сломайте какую-нибудь из них, и мотор работать не сможет!

— Ну, хорошо, допустим… И что из этого?

— Ну как что? В результате какой эволюции, какого естественного отбора мог такой многосоставной прибор появиться?

— Ну почему бы и нет? Сначала был простеньким таким моторчиком, потом постепенно усложнялся, совершенствовался…

— Нет, это невозможно! Возьмем, к примеру, хоть ваши часы. Они состоят из нескольких десятков деталей, правильно? Если вы будете располагать лишь одной из них или даже несколькими и будете их хоть целую вечность обтачивать и совершенствовать, все равно часов у вас не получится! Нет, вам надо иметь набор всех деталей сразу, причем заранее точно подогнанных друг к другу. То есть никакой постепенной эволюцией его не получишь. Необходим чертеж! План необходим! Дизайн!

— А разве не могли они составиться как-нибудь так, случайно? — влез в разговор Буня.

— Случайно? А часы у вас на руке могли собраться сами собой, случайно? Без участия человека? С тем же успехом вы могли бы научить обезьяну стучать по клавишам пишущей машинки и ждать потом, пока она напечатает Полное собрание сочинений Ленина без единой опечатки.

— А если это будет не одна, а, скажем, двенадцать обезьян? — сказал Буня.

У Фофанова похолодело внутри.

Тартаров тоже вроде бы растерялся на секунду. Почесал в затылке.

— Ну… Тогда другое дело… Двенадцать? Хм… дайте прикинуть… Так, время Планка в уме, вернее, в знаменателе, время вселенной в числителе, и все это, разумеется, в квадрате, это уж само собой… так… это сюда, а это отсюда… значит, вот что: десять в восьмидесятой степени, помноженное на десять в сорок пятой и умноженное на десять в двадцать пятой — это все, как вы догадываетесь, легко вычислить… Вселенная недостаточно стара, чтобы… А уж Земля, Земля-то совсем молоденькая — что там, Буня, у нас натикало? Четыре миллиарда, грубо говоря. Так что — нет, никак ничего не получается. Не выходит, черт возьми!

— Чего не выходит? О чем вы? Что не получается? — попытался вмешаться в разговор Фофанов.

— Случайного возникновения жизни не получается… времени не хватает… Вот вы представьте себе, товарищ Фофанов: стоял у Васи на столе флакон чернил, Вася принял лишнего, рукой неловко дернул, задел флакончик, он упал на стол, разбился, чернила вылились на лист бумаги, и образовавшиеся кляксы написали:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

Причем в двух вариантах — в одном знаки препинания пропущены, а в другом — точно на месте!

— Этого никогда не случится, глупость какая, — вступил наконец в разговор Фофанов. — Какие вы дикие примеры приводите! И при чем тут проблема возникновения жизни, никак не пойму.

— Так об этом и речь! О случайности и вероятности. Могли разлившиеся чернила писать вместо Пушкина? Могла жизнь возникнуть и развиваться сама по себе, без дизайна?

— Может, и могла! Теоретически вполне возможно и то и другое, — вставил словечко Буня.

— Ну да, — согласился вдруг Тартаров. — Вероятность случайного абиогенеза в числовом выражении… вот я вам сейчас напишу…

Он быстро начал черкать на полях «Правды», азартно приговаривая:

— Ноль целых, понятно, потом запятая и еще сорок тысяч нолей, прежде чем появится еще одна единица! Словами это не выразить…

— Зачем передергивать? — возмутился Буня. — Не сорок тысяч нолей, а 39999!

— О, велика разница!

— Велика, не велика, а надо быть точным! — Буня стучал карандашом по столу, акцентируя каждое свое слово.

— Та ради бога! Тоже мне… — Тартаров пренебрежительно хмыкнул.

Буня насупился и сказал:

— Ну ты же знаешь… Возможно, существует вовсе не одна наша вселенная… А параллельно с ней — бесконечное число других… и в какой-нибудь из них может произойти даже самое невероятное, разлившиеся чернила напишут даже Полное собрание Ильича без единой помарочки, не то что фрагмент стихотворения Пушкина.

— Не морочь голову! Про эти твои бесконечные вселенные… тогда уж существование простого, обыкновенного, нормального Бога — дело во много раз более вероятное…

Фофанов закрыл глаза на секунду, сказал:

— Погодите, погодите… так это вы мне Дарвина, что ли, тут опровергать пытаетесь?

— Это он опровергает, — быстро вставил Буня. — А я ему оппонирую.

— А я скажу без ложной скромности: не просто пытаемся, а именно что камня на камне от Дарвина не оставляем, — подтвердил нейрохирург.

— Ты что, может быть, отрицаешь механизм эволюции? — хитро прищурился Буня.

— Поймать хочешь? Не поймаешь! Я же не идиот, чтобы отрицать очевидное! Конечно, механизм существует. Но именно что — механизм! Вдумайся в само слово! Вот, видишь, ты попался! Проговорился…

— Не придирайся к словам! Я имел в виду механизм — в переносном смысле. Инструмент такой…

— Ага, инструмент! Еще того лучше! Инструменты, как известно, из камней сами не складываются… А главное — не работают сами по себе, без руки направляющей…

— Ну хорошо, не инструмент… А просто вот такой вот процесс… эволюционный…

— Процесс мне тоже годится. Процесс развертывания — по мере изменения внешних условий — разных вариантов заранее заложенной программы.

— Ты слишком много общаешься со специалистами по электронно-вычислительным машинам…

— А с кем мне еще общаться? Так вот, такая программа может и совершенствоваться, и самообучаться — почему бы и нет? Гибко реагировать на меняющуюся обстановку.

Тут Фофанов встал, вернул на место стул, сказал:

— Бред сивой кобылы… Хватит морочить мне голову… Издеваются над пожилым человеком…

И побрел прочь — усталый, больной. Добрел до спальни и улегся там на кровать, не раздеваясь, поверх одеяла. И тут же провалился в глубокий сон без сновидений.

Когда он проснулся, был уже вечер, в комнате и за окнами было темно. «Какая же гадость снится… нейрохирург из шкафа, теории какие-то безумные, полемика с Дарвином… Черт его знает что… но все-таки счастье, что это был лишь сон», — думал Фофанов. Прислушался: через стенку, из гостиной раздавались какие-то непонятные звуки.

Вскочил, подбежал к двери, рывком открыл ее… Горничная взглянула на него удивленно; она убирала со столика, на подносе стояли две грязные чашки из-под чая. «Ну да, моя и Буни, третьей не просматривается… но как странно: явь у меня переходит в сон и обратно… причем как-то слишком плавно», — думал он.

— Григорий Ильич, я тут газету нашла в углу, не знаю, можно выбросить или нет?

— Какую газету?

— Да вот эту.

И она протянула ему номер «Правды». Фофанов взял газету в руки — и оторопел. Поля были все исписаны — тысячами, десятками тысяч нолей. Рука писавшего была не очень твердой — ноли получились самого разного размера и не всегда безупречной формы. Одни опрокидывались набок, другие забирались вверх, третьи падали вниз…

— Сплошные восклицания! — улыбнулась горничная.

— Восклицания?

— Ну да… О, о, о, о!

— Нет, это не восклицания, это…

Фофанов махнул рукой и, не закончив фразы, развернулся и пошел в кабинет. В последний момент обернулся и сказал:

— Выбросьте эту газету, пожалуйста, а еще лучше — сожгите!

Но горничная «Правду», разумеется, не сожгла. А, наоборот, припрятала ее хорошенько. А потом передала начальству — в Девятое управление, вместе с коротким рапортом. Дошла газета до самого Ульянова, который долго ее разглядывал, несколько раз принимался пересчитывать ноли, но все сбивался. Тер голову, шепотом ругался матом. В конце концов плюнул и решил поручить пересчет начальнику штаба.

«Хотел бы я знать, что это значит, — думал он, — скорее всего — ничего. Кроме того, что Фофанов окончательно сбрендил».

5

В тот же день Фофанов объявил врачам, что прерывает курс лечения в «Барвихе» и переезжает на московскую квартиру. Врачи уговаривали остаться хотя бы еще на несколько дней. Особенно упорствовал заведующий спецкорпусом — толстый и усатый Олег Палыч, которого Фофанов про себя звал Надзирателем. Тот напирал на необходимость обследоваться у невропатолога. Какое-то светило должно было как раз специально явиться из какого-то академического института, чтобы осмотреть Фофанова.

«Ничего, пусть дома меня посетит», — отвечал он. Надзиратель разводил руками, качал головой с осуждающим видом, дескать, вот какие мы капризные и противные, баре из Политбюро. «Что он себе позволяет, — думал Фофанов. — Интересно, со всеми он так или только со мной?» Но вслух ничего говорить не стал, буркнул только «счастливо оставаться» — и уехал. Надеялся, в квартире можно будет отдохнуть от забот медперсонала. И вообще — от чужих лиц.

Но в первую же ночь по возвращении он проснулся от странных звуков. Вроде бы кто-то громко и нахально разговаривал в квартире. То есть поначалу он был уверен, что это продолжение муторного сна, который снился ему с перерывами уже несколько ночей подряд. Но потом засомневался, уж больно четко и явственно слышались голоса, к тому же противные иголочки бегали по левой руке, ныл живот… Традиционные тягостные приметы яви, а не сна. С другой стороны, какие могли быть в спецквартире чужие люди — ведь она так плотно обложена «девяткой», мышь не проскочит, не то что два мужика с басовитыми голосами. Откуда им здесь взяться?

Фофанов напряг слух. Разговор, кажется, шел в соседней комнате, в кабинете, примыкавшем к спальне.

— Я уж не говорю о втором принципе термодинамики, — возмущенно бубнил один из них.

— И не надо, не надо вовсе о нем говорить! — отвечал второй.

«Что за бред!» — возмутился Фофанов. Не выдержал, вскочил с кровати, охнул от боли в колене, но не дал себе спуску, хромая, потащился в кабинет.

Рывком распахнул дверь.

В комнате было темно, только светился экран включенного телевизора.

Передачи никакой в ночное время быть не могло, поэтому картинка отсутствовала, даже настроечной таблицы не было, и экран излучал слабенький серый свет.

«Да, плохи мои дела, Альцгеймер подступает… вот, телик забыл выключить», — думал Фофанов, нащупывая клавишу с надписью «Выкл».

Телевизор захрипел, свет на экране собрался в одну точку и погас вовсе. «То-то же», — громко сказал Фофанов, постоял еще зачем-то несколько секунд, потом повернулся и пошел в спальню. По дороге посмотрел на большие светящиеся часы на стене коридора. Полтретьего ночи! И главное, вряд ли теперь удастся заснуть до утра, в результате весь день теперь будешь разбитым… Забрался в кровать, натянул одеяло по самый нос — в квартире было прохладно, он сам настаивал на том, чтобы не топили сильно, а то вон у Генерального, да и у других, продохнуть невозможно, ходишь потом весь красный, голова болит…

Фофанов повернулся на правый бок, закрыл глаза…

— Вы с Лукой знакомы? — явственно спросил за стенкой давешний низкий голос.

— С Лукой? Ну так… шапочно… Если мы с вами об одном Луке говорим, конечно.

— Ну, разумеется, об одном. О том, который всем Лукам Лука. Всеобщий предок. И зверьков, и людей всех цветов кожи, и комаров, и клопов, и мышей, и нарциссов.

Дальше последовал такой диалог:

— Да, симпатичный был… Хотел сказать: парень, но это было бы слишком фамильярно. Да и неправильно… Но и не девка, конечно… Нечто — живое.

— А я вот утверждаю, что он был, по большому счету, лужей… Лужей, в которой плавало что-то липкое.

— Да хоть и лужей… Это уж кому кем довелось родиться. Не повод издеваться… Расист несчастный!

Фофанов накрыл ухо подушкой, а потому не слышал, что отвечал на это второй голос, тот, что потоньше. И что ему в ответ доказывал первый.

«Маразматик! — клял себя Фофанов. — Наверняка не ту кнопку нажал… Конечно, я телевизором этим редко пользуюсь, программу «Время» всегда в гостиной смотрю, но все же пора запомнить наконец, как он выключается…»

В конце концов не выдержал, вскочил опять, снова пошел в кабинет.

Экран телевизора был темным. Только в дальнем правом углу комнаты что-то мерцало желтенькое. Фофанов подобрался поближе. Свечение исходило от стоявшего на письменном столе здоровенного радиоприемника «Грюндиг Сателлит 6500». Фофанов приковылял поближе, протянул руку, повернул выключатель.

Желтенькое погасло.

«Ну, все теперь», — сказал он шепотом и пошел спать.

Но заснуть опять не удалось.

Только он примостился под одеялом, как все те же голоса заговорили вновь.

— Каждый знает, — наставительно вещал первый, — лучше сидеть, чем стоять. Лучше лежать, чем сидеть. Разве нет?

— Ну, допустим, — отвечал ему второй.

— Значит, хоть в этом мы согласны… Дальше: если бы не сильнейший, необоримый инстинкт самосохранения, было бы, безусловно, лучше быть мертвым, чем живым.

— Ну вы и скажете тоже!

— Но это ведь очевидно! Жить чрезвычайно хлопотно, часто больно, да и занудно. Причем смысл этого короткого, но тяжкого испытания для подавляющего большинства остается совершенно неясным. Даже для людей, не говоря уже о животных. Так что живем вынужденно. Вопреки нашей воле. И для чего, зачем? Не понять.

Впервые Фофанов задумался над содержанием странного диалога. Подумал: «А ведь неглупые вещи говорит товарищ». Но затем разговор опять ушел в какие-то темные глубины.

— Странно себе представить, — наставительно вещал высокий голос, — чтобы откуда-то, из ничего, возникало желание, стремление стать живым. А без такого стремления — с какой стати идти путем большего сопротивления? Вода ведь всегда течет там, где легче протечь.

— Да, но в результате эволюции, естественного отбора…

— Нет, простите! Это потом будет естественный отбор. А пока жизнь только зарождается, и никакого отбора и, следовательно, никакого инстинкта! Зародившись, клетка должна сразу сильно хотеть жить. Иначе зачем ей мучиться?

— Да никто клетку не спрашивает! Живи — и все тут. Раз так аминокислоты сложились…

«Надо кагэбэшников вызывать, — думал под одеялом Фофанов. — Хотя, с другой стороны, если что… окончательно в шизофреники запишут. Но что же делать-то с этим бредом?»

В третий раз за ночь Фофанов вылез из кровати, пошел в кабинет, зажег свет, уселся в широкое кожаное кресло производства Финляндии.

Теперь стало очевидно, что телевизор был-таки выключен не до конца — видно, и вправду Фофанов не ту клавишу нажал — и работал в режиме приема радиоволн УКВ. Оттуда-то, из телевизора, и звучали странные голоса.

Фофанов откашлялся, и голоса замолчали испуганно, словно его услыхали. Потом один из них — тот, что повыше тоном, — сказал неуверенно:

— Это не Григорий ли Ильич к нам присоединился? Рады, очень рады приветствовать!

— Доброе утро! — бодро выкрикнул второй.

— Здрасьте, — угрюмо буркнул Фофанов, а сам думал: «Едет, едет крыша, все дальше и дальше едет!»

— Очень, очень удачно, что вы с нами! Пожалуйста, уважаемый Григорий Ильич, рассудите наш спор — вот тут мой хороший товарищ доказывает, что жизнь вполне могла зародиться самопроизвольно, в результате совпадения множества факторов, в результате случайного стечения обстоятельств. Я возражаю, а он сердится, религиозником обзывается… Юпитер, если ты сердишься, значит, ты не прав…

— Я сержусь потому, что вы моих доводов слышать не хотите… Несете эту креационистскую ерунду…

— Ну вот, чуть что, сразу и оскорблять. Значит, логические аргументы исчерпаны? Григорий Ильич, что вы скажете?

«Буня и нейрохирург вроде бы на похожую тему спорили, — вспомнил Фофанов, — тоже все вокруг происхождения жизни. Но голоса вроде были у них другие, потоньше». А вслух он сказал:

— Гм… Я, конечно, идеолог… и я, разумеется, материалист… Но нельзя ли что-нибудь из другой области? Не биологической? А то я этот предмет даже в школе терпеть не мог…

— Ну, конечно, мне и самому биология надоела! Юпитер, ты как, не возражаешь?

— Да мне все равно, — отвечал Юпитер.

— Ответьте мне тогда, любезный друг, честно ответьте, что заставило ничто стать всем ?

— Это из «Интернационала», — сказал Фофанов.

— Ха-ха, да вы сегодня в юмористическом настроении, как я посмотрю, Григорий Ильич… Нет, я не в революционно-поэтическом смысле… А в физическом. Сначала, до «большого взрыва», ведь ничего не было. То есть было ничто — математически выражаясь, ноль. Правильно?

— Не уверен! На этот счет среди физиков, по-моему, есть разные мнения…

— Но преобладает все же именно эта теория — не было, не было ничего, даже времени, даже пространства. Потом — бэнг! Бабах! — и побежала Вселенная во все стороны. Итак, был ноль. Но ноль, понятное дело, при некоторых обстоятельствах, при каком-то толчке, может разложиться на две свои естественные составляющие: минус бесконечность и плюс бесконечность. В обратном процессе, при соединении, они взаимно уничтожатся без остатка — то есть станут снова нолем. Вопрос вот в чем: что же могло оказать такое мощное воздействие на ноль, чтобы он распался на эти свои составляющие?

— Это все — абстрактная теория… Не так ли, Григорий Ильич?

— Абстрактная, еще какая абстрактная! — с готовностью подтвердил Фофанов. — И еще и идеалистическая!

— Ну а Дионисий-то как же? С Дионисием-то Ареопагитом что прикажете делать?

— А что с Дионисием?

— А то! Он еще в первом веке предположил, что существовало нечто вне категорий «есть» и «нет», «все» и «ничего». Так и писал: «Когда мы прилагаем к ней или отнимаем от нее что-то из того, что за ее пределами, мы и не прилагаем, и не отнимаем… Она есть не тьма и не свет, не заблуждение и не истина».

— Не плюс и не минус?

— Вот именно! Ни то и ни другое! Потому что она «совершенно для всего запредельна — то есть она выше всякого утверждения и выше всякого отрицания». А вы заладили: «двоичный код, двоичный код…» А вот ни плюс, ни минус, ни приложить, ни отнять невозможно! Вне двоичного кода!

Голоса замолчали. Устали болтать, наверно…

— Что вы несете, ребята… — грустно пробормотал Фофанов.

Но потом вдруг не выдержал, спросил:

— А так что этот ваш… как его… Дионисий… Откуда он все это узнал, однако?

— Может, видение ему было какое… Точно как вам — сейчас.

— Какое же, к дьяволу, видение, когда я ни черта не вижу? — возмутился Фофанов.

— А, ну это так… Вакуумная трубка перегорела… А новую в Москве не достать — дефицит… поэтому, извиняйте, без картинки кино… один только звук, — сказал первый голос.

— Но хоть слышно-то было нормально? — обеспокоился второй. — А то, если что, мы всю дискуссию можем сначала повторить.

— Только не это! — невежливо оборвал разговор Фофанов. — И вообще я устал, спать мне надо, а не с призраками болтать.

— Главное — вам понятно в общих чертах? — ласково, как ребенка, спросил первый.

— Ничего я не понимаю! И понимать не хочу! По-моему, бред, и ничего больше, — нагрубил своей галлюцинации Фофанов. Поднялся решительно из кресла, выдернул провод телевизора из сети и пошел на кухню, пить воду из-под крана.

А то боржом, который подсовывала горничная, надоел ему смертельно. Да и жажды не утолял нисколько.

Глава 10 Прикосновение

1

Агент, работавший по Пушистой, произвел на Софрончука удручающее впечатление. «Чем они тут, в провинции, занимаются, кого вербуют, — думал он. — Глушь, понятное дело, живого шпиона в жизни не видели… диссидента тоже… и до конца своих дней не увидят. А штаты раздутые, бюджет осваивать надо, о количестве агентов доложить, одной писанины сколько… Понять по-человечески можно. Но все равно — смешно».

Но зато кличку агентессе придумали меткую и откровенную — Оловянная. Отражала реальность: бессмысленное выражение глаз, замедленность, туповатость… Просто черт знает что такое!

Целый час бился с ней Софрончук. Никакой ясности в том, что представляла из себя Пушистая, добиться никак не удавалось. Сидели они с Оловянной в обшарпанном номере местной гостиницы, — здесь давно никто не жил, только для оперативных нужд использовали. В ванной из крана капала вода, и этот звук раздражал Софрончука, мешал сосредоточиться. Он ненавидел его больше, чем скрежет металла по стеклу. До поступления по рабочей путевке в Высшую школу он успел потрудиться слесарем-сантехником, и этих капающих кранов насмотрелся и наслушался на всю жизнь и навозился с ними — не дай бог! Кран капал, а агентесса канючила, несла свою пургу, повторяла одни и те же, видно, заученные ею наизусть корявые формулировки.

Он почти сразу понял, что Оловянная осторожничает. Стремится интерес к Пушистой поддерживать, но при этом пытается не дать делу принять слишком серьезный оборот. Доносит: сомнительные разговоры ведет, но антисоветские — ни-ни. А в чем разница? Разница в том, что к власти она лояльна, вообще аполитична, не диссидент ни в коем случае! Подрывной литературы не читает, голосов иностранных не слушает. КПСС не ругает («Ой ли, — думал Софрончук, — я и то, бывает, поругиваю»). Товарища Сталина не вспоминает. Но при этом — религиозность скрытая присутствует. Союз художников СССР не любит. Социалистический реализм считает скучным. Одержима странной идеей поиска каких-то цветовых гамм.

Кап-кап-кап, гнул свое кран. Бу-бу-бу, бубнила Оловянная. А еще Софрончук, на свое несчастье, додумался попросить, чтобы в номер принесли полный чайник. Местные коллеги удивились: еще чего… Но Софрончук настаивал, он считал, что такой штрих поможет наладить контакт. Но, во-первых, никакого контакта не получилось и получиться не могло. А, во-вторых, Оловянная оказалась какой-то профессиональной чаевницей.

Увидев чайник, она чрезвычайно оживилась. На приторно любезный вопрос Софрончука, не желает ли испить чашечку, ответила кокетливо, с придыханием: «О, конечно! О, с удовольствием!»

Когда первая чашка была опустошена, он из вежливости предложил ей вторую. И она немедленно согласилась. Но этим дело не ограничилось. И третья чашка не была отвергнута, и четвертая. Наконец чай кончился. Но исчерпался и разговор. Софрончук понял, что он выдохся, что ничего больше он из Оловянной не выжмет. Что все разговоры ходят по кругу — поиски цветовых сочетаний, нелюбовь к официальным художественным организациям, нездоровые духовные поиски, интерес к религии… Когда он пытался добиться большей конкретики, задавал неожиданные вопросы о взглядах и образе жизни Пушистой, агентесса терялась, смешно морщила лоб, мучительно напрягалась, и разговор опять шел по кругу.

Плюнул наконец Софрончук, и отпустил Оловянную восвояси. Только время с ней терять!

Но зато в тот же день, ближе к вечеру, появилась оперативная информация, открывающая отличную возможность близкого личного контакта с самой Пушистой.

Интересное совпадение: накануне она оставила в ЖЭКе заявку на вызов слесаря-сантехника — по поводу как раз протекающего крана! Правда, уж ничего такого совсем невероятного в таком совпадении не было. Проблема протекающих водопроводных кранов была постоянной составляющей быта СССР.

Ох, как не любил Софрончук свою первую профессию! Еще недавно ни за что не поверил бы, если бы кто-то ему сказал, что он согласится к ней вернуться, пусть даже на несколько минут всего. Но не воспользоваться этой идущей в руки возможностью подобраться к Пушистой было бы глупо.

«Мне бы какую-нибудь спецовку», — сказал Софрончук коллегам. На следующее утро принесли ему новенький гэдээровский синий комбинезон.

— Это что, у вас тут в таких сантехники ходят? Ни за что не поверю! — рассердился Софрончук. — Вы мне с ходу легенду хотите порушить? Найдите что-нибудь правдоподобное, а то и в Москве разве что по Кремлю в таком виде рабочие ходят… Да и то… не всегда, честно говоря.

Искали, искали, так ничего толком и не нашли. Какую-то грязную рвань предлагали, но это была уже другая крайность, да и не налезали те отрепья на дородного Софрончука. Потом все же нашли телогрейку — новую совсем, тоже не того размера — была она ему слегка мала. Натянул ее Софрончук кое-как, маскарад дополнили брюки бумазейные, которые дома иногда носил вместо пижамы, — хоть и жалко их было, но что поделать… Пошел в таком виде на стройку, там повалялся слегка на куче мусора, в песке и цементной крошке побарахтался. Дело было вечером, и в конце мероприятия его застукал сторож. Стал гоняться за ним с лопатой в руке, крича: «У-у, проклятые, клея нанюхаются! Ща я тебя…»

Софрончук удостоверения показывать сторожу не стал, боялся, как бы старого кондрашка не хватил. Да и внукам о чекистах странные вещи, пожалуй, начнет рассказывать… Перемахнул через забор и был таков.

Потом комплект спецодежды этой слегка намочил и водрузил на вешалку — отвисеться, приобрести естественный вид. Все равно идти к Пушистой сразу нельзя было: кто же поверит, что настоящий сантехник явится на следующий день после вызова? Такого не бывает… Три дня тоже маловато, но больше Софрончук ждать не захотел. Томительно ждать стало. Пока суд да дело, поездил на «Волге» чуть-чуть за Пушистой, посмотрел на нее издалека. Сидел на переднем сиденье, рядом с шофером, надвинув шляпу на лицо. Толком разглядеть объект не удалось, видно было, что фигура ладная, что двигается красиво, грациозно. «На это одно мужики реагируют, — думал Софрончук, — особенно те, что в бабах разбираются. Ценители, вроде меня».

«Но — никаких! — строго приказал он себе. — Запрещаю даже думать в этом направлении! Не тот случай». С объектом разработки шуры-муры, фигли-мигли справлять и вообще-то опасно, но в данном случае опасно в квадрате. Или в кубе! В двадцать четвертой степени.

Начальник местного седьмого направления, наружки местной, майор Ряженцев предлагал еще за Пушистой поездить. Машину только поменять, чтобы не примелькаться, и вперед. Но Софрончук отказался. Сказал: не надо, а то заметит еще. Она, похоже, баба наблюдательная. «Да ну, вон ходит, под ноги себе глядит, вся в своих мыслях», — спорил Ряженцев. Но Софрончук настоял на своем.

Наконец, пришел долгожданный третий день. В одиннадцать пятнадцать утра Софрончук был у Натальиной двери. Выждал еще полторы минуты. С удивлением понял, что волнуется. Даже сердце стучит как-то учащенно. Объяснил себе это явление так: он же не разведчик-нелегал, изображать других людей в реальности не приходилось. Когда учился, что-то похожее делали на занятиях, ну да это было так, понарошку. К тому же ремесло сантехническое подзабыл. Вдруг не справлюсь, думал он. А нахвастался перед коллегами из облуправления… Неловко будет…

Может, и другие какие-то причины для волнения были, Пушистая задевала за живое, интригующая дама все-таки, необычная, судя по всему… Но об этом думать не стоило. А надо было настроиться на роль.

Софрончук решительно позвонил в дверь.

Наташа открыла сразу. И воззрилась на него в упор с явным изумлением на лице. Он сказал очень серьезно (даже вроде как-то мрачно-загробно получилось):

— Сантехника вызывали?

Наташа почему-то прыснула, но тут же подавила смех. Сказала:

— Вы — сантехник? Надо же, не похожи совсем… А Пашка, Пашка-то наш где? Неужели запил опять? А мне говорили, он на просушке сейчас…

— Я не знаю… меня из соседнего района прислали на подкрепление, — воспроизвел заранее сделанную заготовку Софрончук.

А сам думал: «Никудышный я актер. Зачем полез в такие дебри? Если бы Ульянов узнал, то уволил бы, наверно, без пенсии».

— Никудышный вы актер, — сказала Наталья. — Какой вы сантехник! Вы — офицер КГБ.

2

Никогда в жизни Софрончук не испытывал такого шока. Но все-таки защитный механизм какой-то включился. Потому что даже помимо его воли лицо стало изображать недоумение. А голос сам собой негодующе загундосил:

— Ну что вы такое говорите, дамочка… как вам такое в голову пришло… Да Христофорченко я, из Дзержинского района, могу и паспорт вам принести… и справку с места работы… хотите, позвоните начальнику моему в ЖЭК, Потрохов его фамилия, Никодим Иваныч… вы думаете, гражданочка, если вы в университетах учились, то можно и оскорблять рабочего человека…

Наталья, кажется, не обратила ни малейшего внимания на его слова. Смерила взглядом, пробормотала:

— Не похож ничуть. А одежда, одежда… А впрочем, какая разница… лишь бы кран починил.

И обращаясь к Софрончуку:

— Пошли на кухню, что ли…

Что было делать? Софрончук побрел вслед за Натальей на кухню, где действительно громко, нахально, звонко лупила по раковине капающая из крана вода.

— Вот, полюбуйтесь, и это который раз уже… Павел наш свет Иванович возился, возился… а что толку… я даже, грешным делом, подумала: может, он это нарочно халтурит, чтобы почаще вызывать его приходилось… хотя вроде бы это у всех так, кого ни спросишь… Но в таком случае, может, это общий заговор сантехников, а? Вы бы там, в КГБ — НКВД своем, расследовали бы это дело, навели порядок, вот это была бы помощь народу настоящая, вас благодарили бы от всей души… А то сами знаете, какая репутация у вас в народе-то…

Софрончук опять принялся бубнить про путаницу, про оскорбление, про то, что рабочего человека каждый обидеть норовит…

Одновременно он принялся методично доставать инструменты из одолженного на самом деле в соседнем районе чемоданчика, параллельно прикидывая, как быстрее разобрать кран, и с ужасом увидел, что конструкция несколько изменилась со времени его работы на сантехническом поприще. Особенно его беспокоила главная шайба, крепившая кран, она казалась как бы литой — но этого не могло быть, она должна была сниматься обязательно! Но чем ее отвинчивать? Чем?

Набор инструментов тоже за последние тридцать лет претерпел некоторые изменения, Софрончук уселся без приглашения на табуретку и стал перебирать ключи и отвертки, примеривая их к крану.

Наталья подошла, заглянула через плечо. Ткнула пальцем в хитрый ключ с чем-то вроде колеса с шипами, сказала:

— Кажется, этот…

Она оказалась права. С некоторым усилием шайба отвинтилась.

— Везде у нас сплошная халтура, даже в КГБ, — сказала Наталья. — Что, трудно, что ли, было подготовиться, потренироваться? Попросить настоящего сантехника, чтобы он показал, что и как? Не такая, наверно, хитрая штука…

Софрончук возился с краном, а сам думал: «Какой позор, она совершенно права! Почему я был так самоуверен? Почему я не сомневался, что справлюсь? Но каким образом она так сразу меня расшифровала? Неужели у меня на роже написано? А ведь, наверно, так и есть. Вот что значит в кабинетах штаны протирать и комендатурами командовать. Всякие навыки утрачиваются без практики — хоть сантехнические, хоть разведывательные… И самое страшное — это самоуспокоенность».

А Наталья щебетала тем временем:

— Я вот думаю: может, пойти на курсы сантехников? Если не пить, можно бешеные башли рубить. Причем полдня трудиться, а остальное время притворяться, что пьянствуешь… Чтобы не выделяться… И тем временем, под видом запоя, можно что-то полезное делать. Например, цвет писать… Бабу, правда, в сантехники не допустят. Ну ни за что. Если только переодеться вьюношем… Помните сюжет «Гусарской баллады»? В те времена надо было женщине гусаром переодеваться, а в наше время — сантехником… А в КГБ хорошо платят?

— Хватит, гражданка, не смешно уже про КГБ это ваше… Ну не работал я долго по специальности… На Крайнем Севере служил, начальником склада… вот и потерял квалификацию слегка… Но ничего, сейчас, сейчас руки все вспомнят…

И ведь и правда, постепенно руки вспоминали.

— Я вас видела, вы за мной в машине ездили, в «Волге» черной, — сказала Наталья. — Один подбородок было хорошо видно и ухо левое, но я ведь художник. Запомнила. А потом… потом у всех у ваших на лице написано. Профессиональное такое свойство. Аура особая. Вот и у вас тоже. Ну как, с краном получается?

— Прокладка ни к черту, — сказал Софрончук. — Менять надо.

— Да ежу понятно, что прокладка, что же еще! — вскричала Наталья. — Только не говорите мне, что новой у вас с собой нет. Потому сантехник без прокладок уж точно не сантехник.

— Тем не менее, — сказал Софрончук, — нет как нет. Дефицит ведь.

О том, что прокладки большой дефицит даже в Москве, даже в Хозяйственном управлении КГБ, он знал точно. Правда, у него, как кремлевского сотрудника, были особые возможности и в этом смысле. Но от родственников и друзей знал — беда с прокладками.

— Слушайте, ну что вы, в самом деле! — негодовала Наталья. — Конечно, они дефицит, конечно, нигде не купишь. Так наш Пашка их сам научился делать. Равно как и эту штуку, как она, бишь, называется… ну такая, вроде мочалки или войлока какого-то… ну вы знаете, о чем я?

Софрончук похолодел. В его время обходились прокладками фабричными. Тоже бывали перебои, но в основном все же добывали как-то. Делать же прокладки самому не приходилось. Хотя принцип понятен, не боги горшки обжигают, и не боги прокладки резиновые вырезают. Можно и научиться, если что. Ну и вообще…

— Ну, нет у меня их, вот те крест… — сказал Софрончук (он это заранее планировал, проверить реакцию на дореволюционные выражения с религиозным душком).

Но Наталья никак на это не отреагировала. Сказала вдруг каким-то усталым голосом:

— Пашка тоже всегда так говорит, что нет прокладок. Но стоит трешку накинуть или бутылку лишнюю пообещать, как тут же выясняется, что одна заветная прокладочка, для мифического какого-нибудь Валентина Петровича, непременно заначена. Но Валентин Петрович в крайнем случае денек и подождать может… Раз уж такая срочность… Так что, как насчет трешки? А то бутылкой-то я не запаслась…

Софрончук хотел ответить что-то едкое, но в этот момент раздался телефонный звонок. Наталья пошла в комнату, взяла трубку. Звонил явно какой-то мужчина. Разговаривала Наталья с ним неприлично кокетливо, так, по крайней мере, показалось Софрончуку. А тот, на другом конце, все сыпал комплиментами, причем, судя по всему, просто безумными какими-то. Наталья смеялась и говорила:

— Ну что вы, это уж чересчур, и другие красавицы на свете есть.

Только она положила трубку, как раздался звонок в дверь. Это был, судя по всему, участковый милиционер. Но вел он себя странно, краснел, бледнел, смотрел на Наталью, как показалось Софрончуку, с тихим обожанием, просто черт знает что такое.

На Софрончука уставился с нескрываемым подозрением.

— Это еще кто такой?

— Сантехник новый, вместо Пашки.

— Сантехник? Что-то не знаю такого.

— Вообще-то он слесарем притворяется, а на самом деле он из КГБ, — беспечно, как о чем-то совершенно заурядном и обычном, сообщила Наталья.

— А вы документы у него проверили? А то в наше время каждый норовит к КГБ примазаться, — строго сказал участковый. Он вошел в тесную кухню и воззрился на Софрончука.

Тот немедленно запел ту же песню — про Дзержинский район, про ЖЭК, про начальника Потрохова, Никодима Алексеевича. При чем тут какой-то КГБ? У гражданочки воображение слишком сильное.

Милиционер достал бумажку, карандаш, все записал, сказал:

— Проверим.

Но только он ушел, как раздался новый звонок. Пришел какой-то мальчишка, посыльный, типа. Принес букет цветов и торт «Киевский» — даже в Москве большой дефицит, между прочим. «Откуда его в Рязани взяли?» — удивлялся Софрончук.

Наталья пыталась добиться, от кого цветы и торт, но мальчишка молчал, как партизан.

«Вот ведь сколько поклонников, даже не знает, от кого», — подумал Софрончук и вдруг поймал себя на том, что эта мысль ему крайне неприятна. Что прямо злоба его какая-то разбирает. Ну и ну!

Он тем временем сумел привести кран в прежнее состояние, чем немало был горд.

— Завтра принесу вам прокладку и все сделаю в лучшем виде, — сказал он Наталье. — Особенно если перестанете меня обижать, кагэбэшником обзывать.

— Да мне все равно, — отвечала Наталья. — Хоть горшком назову, да в печь не поставлю… Лишь бы кран починили.

И стала совать ему трешку.

Софрончук еле отбился. Говорил: благодарности по завершении работы, а сейчас пока не за что.

Он выходил из квартиры, когда на этаже остановился лифт. Из него вышел высокий мрачный, но импозантный мужчина в костюме и при галстуке, сразу видно, начальник какой-то. В руках он держал коробку конфет.

«Да, разработаешь ее тут, как же», — думал Софрончук, спускаясь по лестнице.

Новый гость позвонил в Натальину дверь. И Софрончук успел расслышать, как Наталья холодно, даже неприязненно сказала:

— А, это вы… Я же просила не приходить ко мне без звонка… И вообще я занята сегодня, мне не до посетителей.

Что говорил в ответ незваный гость, Софрончук уже не расслышал. Как-то там оправдывался, зудел что-то такое.

Выйдя во двор, он расположился на скамейке, сделав вид, что сидит и заполняет наряд. Через минуту какую-нибудь появился давешний мрачный начальник. На улице за аркой его поджидала черная «Волга».

«Ага, от ворот поворот!» — злорадно думал Софрончук. И тут же осадил себя: чего ему, собственно, так уж радоваться по этому поводу.

3

Сны все-таки совершенно непредсказуемая вещь. Той ночью в гостинице Рязанского обкома Софрончуку приснился невероятный сон — нечто вроде вариации на любимый с детства сюжет гоголевского «Вия». Он вообще-то в школе по литературе так себе успевал, еле-еле на троечку. Хотя читать любил — приключения всякие, особенно про разведчиков. Классика не увлекала, может, потому, что преподавали ее скучно и казенно. Но сидевший с ним рядом на парте Вовка Паклин приволок из дома «Вия», про который ему сестра напела, и стал читать под партой на биологии. И так увлекся, что забыл, где находится. Подскакивать стал, восклицать: ух ты! Учителка как раз про однодольных и двудольных толковала. А Вовка вдруг так переживает — как-то не в лад, чего так возбуждаться из-за двудольных? Скандал с биологичкой вышел, родителей Вовкиных вызывали. Дома ему попало крепко…

«Неужели не хуже, чем «Щит и меч»?» — удивился юный Софрончук.

— Лучше в сто раз! — отвечал Паклин.

Насчет «лучше» он, конечно, не поверил, но впервые в жизни взял книгу в библиотеке, и действительно — оторваться не мог. И потом перечитывал в разные периоды жизни несколько раз, даже со счету сбился, сколько.

Но сниться ему никогда ничего подобного не снилось, такое случилось впервые. Причем неожиданный поворот: Вием оказался он сам, Софрончук. Привели его какие-то ведьмы в залу. И говорят: посмотри на панночку, ужас, как хороша! Он приказал: поднимите мне веки! Тут кто-то прижался к его уху, зашептал жарко: не смотри, не смотри! Пропадешь! Но он упрямо повторил: кому сказано, поднимайте веки! Я — полковник госбезопасности! Выше вас по званию. Делайте, что приказано. И как только подняли веки, что-то произошло, музыка ударила по ушам, свет зажегся, ведьмы завопили. И вроде что-то такое он разглядел удивительное в центре зала.

Но что именно — не запомнил. Проснулся от того, что репродуктор на всю катушку играл гимн СССР. Глуховатая уборщица имела привычку слушать радио, а потом выключать забывала. А он возвращался в номер после полуночи, когда трансляция уже прекращалась и репродуктор молчал. Но зато в шесть утра — во всю мощь — «Союз нерушимый республик свободных…».

Выключив радиоточку, Софрончук еще несколько минут очумело сидел на кровати и думал. Что означает приснившийся сюжет? Что не надо особенно в Пушистую вглядываться? Но по службе-то как раз надо присмотреться. Иначе зачем всю эту катавасию было затевать? Да и не верил он нисколько в вещие сны.

Накануне он был настолько поражен внезапным разоблачением, что и не рассмотрел толком объект. Теперь у него был второй шанс.

С самого утра поехал в управление. Ему надо было убедиться, что подслушка в квартире Пушистой действительно отключена, как ему докладывал полковник Жудров. Софрончук при этом сделал вид, что разочарован тем, что техника подводит.

— Ничего не можем сделать, — разводил Жудров руками. — Техника же наша собственная, нашего НИИ разработка… Но аккумулятор-то японский, когда садится, приходится Центр запрашивать и терпеливо ждать… Я вчера звонил, говорят, раньше января не будет, и не мечтайте. Может, вы, товарищ полковник, поспособствуете как-нибудь?

«Ну, кажется, пронесло! — радовался про себя Софрончук. — Не знают о моем позоре вчерашнем… И не надо их просвещать — все равно это ничего не даст, если только идиот участковый не пойдет болтать… и еще Оловянная может прослышать… Но посмотрим, как дело пойдет, может, через несколько дней можно будет, сделав дело, в Москву вернуться. А пока что посмотрю все же на Пушистую поближе».

К тому же странное чувство его подталкивало — зависти, не зависти, ревности, не ревности… он не мог никак сформулировать, что это было. Но мысль мелькала примерно такая: почему всяким другим можно. И смотреть, и даже ухлестывать, любезничать. И дураку участковому, и этому надутому начальнику с «Волгой». И разным другим. Только ему — нет, нельзя, поглазеть даже всласть не разрешается. Должна же быть в жизни справедливость.

Нет уж, ведьмы, поднимите мне веки!

— Ну хоть прокладку мне добыли? Не японское производство, чай, — ворчал Софрончук.

— Добыли, добыли, — радовался Жудров.

— А сальниковую набивку?

— Все, все есть, в лучшем виде!

Правда, и то и другое оказалось самоделкой. Но так, может, оно и лучше, думал Софрончук, так правдоподобней.

Наташа открыла дверь в каком-то задумчивом, печальном, кажется, настроении. Никаких смешков и прочего. И про КГБ больше ни слова. Молча посторонилась, дала ему пройти на кухню. И какое-то новое совсем для него щемящее чувство вдруг он ощутил — что-то вроде неожиданной жалости какой-то, острого желания утешить. Попытался вспомнить, когда испытывал еще что-то подобное. Пришел в голову давний эпизод из детства, когда он нашел в траве желтого, очень симпатичного лягушонка. И так он ему понравился, что решил юный Софрончук ему помочь — отнести в реку. Осторожно опустил его в воду, но лягушонок не поплыл, а тут же утонул. Софрончук попытался его спасти, но не смог найти на дне. И даже если бы нашел: что, искусственное дыхание ему делать, что ли? Оказалось, это был травяной лягушонок, не умевший плавать.

«При чем тут та старая история с лягушкой? — сердился сам на себя Софрончук. — Просто совершенно ничего общего».

Отправился на кухню, довольно ловко справился с краном, поставил прокладку и набивку. Все завинтил. Кран больше не тек!

— Вот, хозяйка, принимай работу! — позвал он. Наташа пришла, посмотрела. Сказала:

— Ну, здорово, спасибо! А то я уж и не рассчитывала. Возьмите вот, три рубля. И не вздумайте отказываться.

Пришлось взять. Иначе на легенде надо было крест ставить.

— Бутылки у меня нет… Но, может, чайку с конфетами? — рассеянно спросила Наталья.

Софрончук взглянул на часы, сделал вид, что что-то высчитывает. Сказал:

— Не откажусь, спасибо. Время у меня есть, я у вас быстро управился.

Уселся за стол, Наташа налила ему чаю. Села сама напротив. Можно было наконец разглядеть ее хорошенько — с расстояния полуметра.

«Не смотри!» — кричали ведьмы в голове.

Но он посмотрел.

Экие глаза, однако. Огромные, подернутые какой-то тончайшей дымкой, что ли, светло-карие, нет, нет, зеленые, фисташковые глаза. Ошеломленный, он вдруг понял, что их цвет непостижимым образом то и дело меняется — в зависимости от того, какой на них свет падал, что ли… А может, и от ее настроения или каких-то других, внешних процессов. От состояния геомагнитного поля, например…

Вдруг Софрончук почувствовал что-то странное — будто кто-то схватил его за шею и стал сжимать. Это ощущение было настолько явным, настолько физическим, что он даже непроизвольно поднес к шее руку. Стал судорожно глотать горячий чай, вроде помогло чуть-чуть.

А потом он взглянул опять — и провалился. То ли летел, то ли падал в темно-зеленую бездну. Ничего подобного никогда в жизни не испытывал. Когда опомнился, вынырнул, то почему-то оказался на ногах. Он стоял, прижавшись к стенке, не способный разговаривать. Боялся, что и вздохнуть толком не сможет. А Наташа спрашивала его о чем-то. Он не понимал. Наконец разобрал: она беспокоилась, спрашивала, все ли с ним в порядке. Какой уж тут порядок. Напротив: катастрофа-с. Финиш. Абзац. А вслух сказал: «Э-э… ну-у… в общем… Нормально. Все. Хм…»

Она смотрела на него с изумлением и бог его знает, что думала. А Софрончук, вернее его дух, сидевший где-то на потолке и наблюдавший за происходящим сверху, думал, что вот дожил он до сорока семи лет, считая, что все главное про жизнь давно постиг. А уж про женщин тем более все знает. Пару лет назад, когда сын Мишка, дурачок, вообразил что-то такое невозможное про Милу с четвертого этажа, заявил, что жить без нее не может, Софрончук вправил сыну мозги. Отозвал дурачка прыщавого в сторонку и объяснил, что это гормоны его отравили, что ему просто нужна сексуальная разрядка. Физиологически необходима. А рядом Мила, миленькая, конечно, такая Мила. Королева красоты шестого подъезда. А может, и всего девятого корпуса! Объяснил он тогда сыну, что вместо Милы вполне могла бы быть Лена какая-нибудь, или Оля, или Маша. Или даже экзотическая Маргарита, в просторечии Рита. Нет, не любая другая, конечно, но таких, которые подошли бы, немало. Мишка тогда обиделся. Убежал, хлопнув дверью. В тот же вечер вернулся, но долго еще потом дулся и отворачивался. А недавно вдруг наклонился к отцовскому уху за столом и сказал: отец, ты был прав. То есть — абсолютно. Софрончук в первый момент даже не понял, о чем он. Много их, подходящих, сказал Мишка. Все они одинаковы. Ну, вот видишь, добродушно сказал тогда Софрончук сыну. А ты переживал…

И вот теперь…

И вот теперь мудрость опрокинута. Все опровергнуто. Оказалось, что есть такой, совсем особенный тип женщины, именно для него, для Софрончука, созданный. Все сложилось: то, какие у нее глаза. И какие плечи обворожительные. То, как она движется грациозно, сама, наверно, и не подозревая об этом. В софрончуковском организме все это вызывало странную физиологическую реакцию, нечто похожее даже на боль. Вот губы… Оказывается, такая именно форма женских губ волнует его, Софрончука, совершенно невероятно, переворачивает все внутри. Невозможно спокойно смотреть, когда они такие… как это называется: припухлые, что ли? Или просто — полные? Восточные слегка, так кажется… То ли армянские, то ли семитские или негритянские… А бог его знает! Губы находятся в противоречии с остальными, правильными чертами лица. Но именно это столкновение на него, на Софрончука, почему-то действует совершенно гипнотически. Включает какой-то никогда не использовавшийся до сих пор механизм, который впрыскивает в кровь могучий гормон. Будь они, эти губы, хоть на миллиметр, хоть на микрон другие, тоньше или толще, и не было бы никакого колдовства. Гормон не работал бы. Это как код какой-то, как пароль. Точно угаданный на этот раз, он что-то такое открыл, освободил, выпустил наружу.

Губы именно такие, что хочется — невыносимо, до жжения какого-то! — хотя бы прикоснуться к ним, как-то потрогать их, хоть пальцами. Хотя лучше, гораздо лучше, все же — губами. Это было бы слаще всего! Начать с мягкого, нежного прикосновения, почувствовать их тепло, которое побежит по всему телу, вызовет дрожь… закрыть глаза, наслаждаться долго и медленно ощущением их формы…

А ведь он никогда раньше не любил целоваться. Не понимал, в чем прелесть этого странного занятия. Ему всегда казалось — лучше сразу к делу. Вставил то, что просится, туда, куда просится. И дело пошло. Как там братья-монголы говорят? Нет ничего слаще, чем есть мясо, чем скакать на мясе и чем вставлять мясо в мясо. А поцелуйчики, это так, жалкое подобие. Бабская слабость. Ну, можно их потешить, баб-то, ничего особенно неприятного в этой предварительной процедуре нет.

И вот вдруг все так перевернулось. От одной лишь попытки вообразить, что можно было бы делать с этими губами, он ощущал легкое головокружение, и в груди екало. От этой мысли, от этой умозрительной возможности Софрончук вдруг испытал сильнейшее возбуждение — такой эрекции, кажется, не было у него с подростковых времен. Какой вздор, какой позор! Нет, это надо как-то остановить. Софрончук решительно отвернулся, но в тот же момент какая-то сила — как будто толща воды или мощная струя воздуха — стала давить на него, физически давить, толкать, заставляя снова повернуться в ее сторону. Необходимо было немедленно, срочно снова ее видеть!

Каждой секундой надо пользоваться, вдруг понял он. Такая редкая удача, ведь шанс встретить такую, для тебя вылепленную, — один из миллиона. Или миллиарда. В общем, почти нулевой шанс. Но удача ли это или, наоборот, катастрофа, несчастье?

Кризис это среднего возраста, вот что это такое, старик, вдруг опомнился Софрончук. И рассердился на себя. Возрастная гормональная перестройка, и ничего больше. Срам: сам уподобился подростку Мишке! Уймись! И вообще — ты же при исполнении… это же нарушение воинского долга, в конце концов. И тут же лукаво возразил самому себе: ну, я еще ничего пока не нарушил… так, помышлял. А за помышление не судят…

Но тут вот что случилось: Наташа шагнула к нему еще ближе, он ощутил чудесный, удивительный, ни на что не похожий запах — ее запах! — и ударила его новая горячая волна, погорячее предыдущей, не известное ему до сих пор тепло особого рода стало растекаться по всему телу, мгновенно проникая во все поры. И тогда какой-то другой, не слышанный им до сих пор голос внутри будто сказал: а и пусть. Пусть кризис. Пусть перестройка и гормональное отравление. Или что угодно еще — хоть нарушение долга и присяги — какая разница. А наплевать. Все равно ничего нет на свете замечательнее и важнее.

Софрончук стал Наташу целовать. Очень уверенно, вдохновенно и очень нежно. С упоением. Языком обычно требовалось занудно управлять, вставляя куда надо, поворачивать, как надо, касаться чего надо внутри чужого рта… Теперь все было не так. Теперь язык сам по себе, без всякого участия головы, делал свое дело, рот был не чужой, это был свой, любимый, самый лучший рот на свете. Мелькнула отчаянная мысль: если срочно не остановиться, то, похоже, дойдет-таки до оргазма, как у какого-то юнца, переполненного спермой до ушей.

«Остановись, остановись, опозоришься!» — взывал кто-то, оставшийся от прежнего Софрончука. И сумел-таки добиться своего. Софрончук остановился. Стоял с закрытыми глазами и тяжело дышал. Вдыхал в себя Наташу. Запоминая этот фантастический запах навсегда. С ним вселенная была уже другая.

Этот новый мир был прекрасен, но огромное усилие требовалось, чтобы не вернуться к прежнему занятию. К наслаждению губами. Главное было — не открывать глаз. Не видеть этих губ. Потому что иначе было не справиться.

— Это вас в КГБ так целоваться учат? — спросила Наташа задумчиво.

Софрончук промычал что-то, сам не знал, что. Разговаривать он был не в состоянии.

Совсем.

Врачи, окажись они на месте со всякими своими сложными приборами, констатировали бы, наверно, у него неврогенный шок третьей степени. Или что-то похожее на сильнейшую контузию.

4

Что дальше делать? Вот что надо было решать. Софрончук сидел на кровати в шикарной по местным понятиям гостинице и пытался представить себе, как он возвращается в Москву, к жене, в свою трехкомнатную квартиру. И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, засмеялся. Схватился за голову, наклонился, сидел в нелепой позе и хохотал. До того странной показалась ему эта идея. Совершенно невозможно, невообразимо даже. Ведь он теперь уже другой человек. Этому человеку совершенно нечего делать там, в прежней жизни полковника Софрончука. К той семье он больше отношения не имеет. Только формальное. Когда произошла эта перемена? Сегодня? Или уже несколько дней назад, когда он впервые увидел Пушистую сквозь лобовое стекло автомобиля? Нет, никакую не Пушистую — глупости какие. Наташу. Наташеньку. Натали. Ташу-Ташеньку он увидел, поразился, как она двигается, как поворачивает голову, как улыбается.

Но в таком случае — что делать? Неизвестно. Совершенно понятно только одно: необходимо оставаться рядом. Он должен как минимум видеть ее каждый день. Иначе существование теряет всякий смысл.

Потянуть пока время… Изобрести фигню какую-нибудь, требующую его дальнейшего личного присутствия в Рязани, продолжения операции по разработке. Может, найти следы действий иностранных разведок? Чтобы возникало подозрение, что они подбираются к Ната… в смысле, к Пушистой, а через нее к члену Политбюро ЦК КПСС товарищу Фофанову. Вот гад Фофанов, как это ему так подфартило, за что ему такое везение выпало невероятное, чтобы… И каким идиотом надо было быть, чтобы с ней расстаться, неужели он Наташу бросил? Предпочел эту толстуху свою, как ее, Ольга Викторовна, кажется… Как такое возможно? Нет, объяснение может быть только одно: это Наташа его бросила, а не он ее! Вот это было бы логично и понятно. Сказала: зачем мне этот старый хрыч, хоть он и член каких угодно Политбюро. Наплевать. Я же художник, натура вольная. Я не прогибаюсь перед сильными мира сего. Тем более, что я красавица, каких свет не видывал. А он мне почти в отцы годится. Наташа. Наташа! Наташенька… От одного повторения вслух этого имени тепло разливалось по телу Софрончука. И тут зазвонил телефон. Откуда-то в голове появилась безумная, ни с чем не сообразная мысль: это звонит Наташа. Хочет его, Софрончука, немедленно видеть. Она соскучилась. А что, почему бы нет? Она же с ним, кажется, целовалась?

Поэтому он схватил трубку и, как мог только, нежно, с придыханием, бархатным голосом проворковал:

— Да? Алло, я вас слушаю…

Долю секунды трубка растерянно молчала, потом низкий казенный голос произнес неуверенно:

— Товарищ полковник?

Софрончук закрыл глаза, сделал усилие, сосредоточился… Взял себя в руки, сказал:

— Полковник Софрончук у телефона.

— Товарищ полковник, вам срочно нужно явиться в управление. Вам прислали интересный журнал почитать.

«Журнал» означал информационное сообщение. «Интересный» — повышенной важности, что-то срочное.

«Совершенно идиотский код», — раздраженно подумал Софрончук, но вслух сказал:

— Буду через пятнадцать минут.

Оказывается, из Москвы пришла шифровка. С грифом — «Срочно, вне очереди. Совершенно секретно».

Софрончук сидел в первом отделе и читал, не веря своим глазам.

«Под благовидным предлогом срочно доставьте Пушистую в Москву. Она должна быть здесь не позднее вечера воскресенья. Ей забронирован номер в гостинице «Москва». Постарайтесь максимально расположить ее к себе с тем, чтобы иметь возможность контролировать ее поведение. Считайте заданием особой важности. О ходе операции информируйте. Ульянов».

Софрончук смотрел на шифровку и перечитывал уже в десятый раз одну и ту же строчку: «…постарайтесь расположить ее к себе». Это было самое прекрасное, самое замечательное задание, которое он когда-либо получал в жизни. Его очень, страстно хотелось выполнить — и как можно качественнее и быстрее. В формулировке был явный намек: любые средства хороши. А значит, а значит… Да-да! Максимальное расположение женщины к мужчине — это что? То-то!

Приятно все-таки, когда долг требует от тебя таких жертв. Софрончук сидел и улыбался, а шифровальщик поглядывал на него подозрительно.

Но легко давать задания. А попробуйте-ка их выполнить! Требовалось провести новый анализ имеющихся данных, чтобы найти возможный способ влияния.

Софрончук долго читал дело Пушистой. Уже смеркалось, когда его наконец осенило. Прежде всего надо было написать срочную шифровку Ульянову… Потом — в районную поликлинику. Еще по паре адресов…

5

В девятнадцать сорок пять Софрончук уже стоял под дверью Наташиной квартиры. Хорошо, что никто его не видел в тот момент. Потому что вел он себя странно: стоял с закрытыми глазами и гладил рукой дверь, табличку с номером восемь. Что это было? Наверно, он сосредотачивался. Наконец, нажал на звонок.

— А-а, это вы… Без инструментов сегодня, как я вижу…

Наталья как будто совсем не удивилась, увидев его в темном костюме в мелкую полоску и при бордовом галстуке.

Пригласила в квартиру, сказав, как всегда:

— Чай будете с конфетами?

Софрончук кивнул, прошел в комнату. За столом сидела тетушка. При виде Софрончука она заерзала, закряхтела, стала смотреть на часы и проситься домой. Но он ее уговорил, сказал:

— Явите божескую милость, составьте компанию, уважаемая!

Эта формулировка, кажется, произвела на тетушку неизгладимое впечатление.

Стали пить чай. С конфетами, которыми квартира была буквально завалена. «Вот сволочи!» — думал Софрончук.

Выдув чашку, он отдышался и сказал:

— Наталья Андреевна, я вот наслушался тут всяких ужасов про трудности ваши… с трудоустройством, выселением и так далее.

— Вот как? — подняла брови Наталья. — Это где же мои проблемы обсуждают? В ЖЭКе, что ли? Среди сантехников?

Софрончук заметил, что тетка уставилась на племянницу с изумлением. Что она несет? При чем тут сантехники? При чем тут ЖЭК?

Чувствуя поддержку, продолжал:

— И в ЖЭКе, возможно, тоже. В облисполкоме и в правоохранительных органах Рязани много об этом разговоров. Знаете, все-таки нельзя так с людьми. Это как раз способ плодить диссидентов и антисоветчиков. А потому мы немедленно предлагаем вам сделать вот что: выехать срочно в Москву, на переаттестацию ВТЭКА. Почему срочно? Потому что, к сожалению, на днях закончится срок подачи апелляции. После этого вам придется все начинать заново, проходить многочисленные освидетельствования и обследования. В больнице, видимо, придется полежать.

При словах «в больнице полежать», как и рассчитывал Софрончук, Наталья вздрогнула и побледнела.

Развивая успех, он продолжал:

— Это будет очень и очень хлопотно. Займет массу времени. А если успеть до истечения срока, то потребуется лишь простая формальность. Уверяю вас, вам вернут инвалидность в два-три дня. И все! О всяких глупых обвинениях в тунеядстве можно будет забыть навсегда. И даже пенсию еще назначат. Невеликую, но все же регулярные ежемесячные поступления гарантированы. Кроме того, можно будет и о студии небольшой похлопотать… Вы хоть и не член Союза, но, если у вас оформлена инвалидность, вам положены льготы.

Наташа тряхнула своими густыми, шелковистыми волосами. У Софрончука сразу опять перехватило дыхание.

— Какие-то вы сказки рассказываете, Христофоренко. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Что-то тут не так.

— Клянусь! — воскликнул пришедший в себя Софрончук. — Мало того, есть у меня на руках и доказательство. Вот полюбуйтесь: письмо во ВТЭК от главврача вашей районной поликлиники, товарища… Э-э… Розорова А. В. Вот видите? На бланке, с печатями, все, как полагается. («Если бы вы знали, чего мне стоило организовать это письмо меньше чем за полтора часа!» — думал Софрончук.) Как видите, поликлиника признает допущенную врачом Харитонкиным ошибку. Харитонкину выговор объявлен.

— Чудеса… — бормотала Наташа, рассматривая предъявленный Софрончуком документ.

— Воистину чудеса, — эхом отозвалась тетушка, которой Наташа передала удивительную бумагу для изучения — еще и гаду Харитонкину выговор! Это уже просто сказка. Чудный сон наяву!

— Одно только «но» — надо быть завтра же в столице.

— Непонятно… почему именно в Москву за этим надо ехать? У нас в Рязани своя ВТЭК есть.

— Так это в порядке надзора, ВТЭК более высокой инстанции… К тому же первоначальный диагноз вам в Москве устанавливали… В общем, я договорился…

— Ну, тогда это исключено, — грустно сказала Наталья. — Мне в Москве жить негде. За один день я точно ничего не придумаю.

— Ради такого дела, — вступила в разговор тетушка, — можно три ночи и на вокзале переночевать!

— Зачем же на вокзале: для вас номер в гостинице «Москва» забронирован. Со всеми удобствами, — заявил Софрончук.

Наступило молчание. Наталья сидела и пыталась, видимо, убедить себя, что она не ослышалась. У тетушки тоже, кажется, челюсть отвисла.

«Надо все-таки осторожнее, как бы они от шока в обморок не грохнулись», — подумал Софрончук.

— Так, — сказала Наталья. — Это уже слишком. Что-то здесь точно того-с, закавыка какая-то… Зачем вы это все делаете, Христофоренко? Это вам… по работе надо, меня в Москву зачем-то вывезти, да? ЖЭКу вашему, Дзержинскому?

— С работой все согласовано, конечно. Но дело не в этом… Не в ЖЭКе.

— Ну-ну… Я, конечно, наивная дурочка, но не настолько же… Тут только два объяснения возможны. Или это Контора… ваша… эксплуатационная… шустрит… или…

— Или что?

— Или, как всегда…

— Что «как всегда»?

— Что, что… переспать со мной хотите…

— Ну, зачем вы так, Наталья Андреевна…

— Что вы так покраснели, Христофоренко? Я вас, пожалуй, писать сейчас захочу… красиво рдеете! Отвечайте как на духу: Дзержинский или зов плоти? Первое или второе?

Софрончук отвел взгляд в сторону. Думал мучительно: «Позорище. Опытнейший оперативник, краснеет, бледнеет… тьфу!»

Наконец выдавил из себя:

— Не первое…

— Ага, значит, второе! Зов плоти… Ну что, тетушка, бей морду сантехнику Христофоренко. Ты же всегда за мою честь заступаешься…

— Почему сантехнику? Этот джентльмен что, сантехник? — Тетушка явно была в замешательстве.

— Я же не сказал, что вы будете мне что-либо должны, — заявил, обращаясь к Наталье и впервые за день отважно глядя ей прямо в глаза, Софрончук. — Не стану вам лгать. Зов, конечно, да… Вы вызываете… сильнейшие эмоции… И это еще мягко говоря… очень мягко…

«Что говорить? Какие слова?» — лихорадочно соображал Софрончук.

Теперь Наталья смотрела на него почти с сочувствием и ждала.

— Да вы сами видите. Я в тяжелом состоянии… при этом… но…

Сбился. Замолчал. Молчали и обе женщины.

— Я для вас сделаю все, что угодно, абсолютно все, — хриплым голосом сказал наконец Софрончук. — Клянусь вам: все! И для начала освобожу вас от… от них…

— От кого «от них»? — спросила Наталья.

— От всех, — сказал Софрончук, теперь уже твердо. Он видел, что побеждает. По крайней мере, в этом раунде.

Глава 11 Войны богов

1

Невропатолог заявился на городскую квартиру Фофанова с самого утра. Конечно, сначала он позвонил по телефону, ведь надо было договориться с «девяткой», ну и вообще, к членам Политбюро так запросто, без звонка не придешь. Но при этом попытался назначить свой визит чуть ли не на девять утра!

В итоге договорились на 10.45. Врач еще при этом и коллегу с собой притащил. Нужно, дескать, еще одно, второе мнение.

— Какое еще, к черту, второе, что, у меня такой сложный случай? — сердился в телефонную трубку Фофанов.

— Нет, нет, что вы, но… когда имеешь дело с высшими руководителями партии и государства… это же не хухры-мухры…

— Как вы сказали? — поразился Фофанов. — Хухры, что? Я, выходит, не мухры?

— Нет, я не в этом смысле, — забеспокоился нервный врач. — Я в смысле, что ответственность чрезвычайная. Поэтому небольшой консилиум — это нормально. Это очень хорошо, когда есть два мнения…

Фофанов плюнул, сказал: «Черт с вами». Хотя предчувствие с самого начала у него было нехорошее. И оно его не обмануло.

Само невропатологическое светило было небольшого роста, лысовато и фальшиво улыбчиво. За льстивыми ухмылочками, ужимками и прибаутками Фофанов видел человека неискреннего, с двойным дном и, видимо, даже опасного. Но при этом трусливого. И в этом качестве, как всегда, было спасение. Фофанов отлично умел им пользоваться.

Разговаривало светило так: «Носочки снимем», «Сейчас молоточком ударим — но не больно». «Теперь халатик накинем, чтобы не замерзнуть».

— Хватит, — рявкнул наконец Фофанов. — Что вы, в самом деле, обращаетесь со мной, как с выжившим из ума стариком!

Невропатолог весь сжался, словно его ударили, забормотал что-то униженно-заискивающее. Порывался чуть ли не в угол куда-нибудь забиться, но это было бы слишком…

Зато «второе мнение» было представлено человеком противоположного склада — сухим, высоким и худым. Внимательные глазки невозмутимо смотрели сквозь стекла импортных очков в легкой золотой оправе — таких в СССР было, конечно, не найти, да и на гнилом Западе стоили они не дешево, на командировочные не купишь…

Уже одни эти очки раздражали Фофанова. «Живут же нервные врачи… просто вызов нормальным советским людям», — думал он.

Пока маленький лысенький стучал молоточком по фофановским коленям, заставлял закрывать глаза и касаться руками разных частей тела, вставать, садиться, поворачиваться, смотреть на различные предметы, глазами вертеть и все такое прочее, вобла в очках помалкивала и глядела на происходящее внимательно, но равнодушно. Но когда речь зашла о том, как Фофанов спит, не страдает ли бессонницей или недержанием мочи, «второе мнение» проявило признаки заинтересованности. Сохраняя все то же невозмутимое выражение лица, человек в очках придвинулся поближе и пристально, изучающе посмотрел в лицо Фофанову.

Наконец «вобла» открыла рот и произнесла:

— Как у вас с половой жизнью?

— Да что вы себе позволяете? — взорвался Фофанов. — Да вы вообще отдаете себе отчет, с кем разговариваете?

Невропатолог опять весь сжался и отодвинулся на стуле подальше от центра событий. Но очкастый лишь пожал плечами и невозмутимо сказал:

— Это обычный медицинский вопрос, необходимый врачам для составления анамнеза. Не нужно сердиться. Мы же не из любопытства спрашиваем.

«А этот не робкого десятка, пожалуй, от него так легко не отделаешься», — подумал Фофанов.

Вслух сказал:

— Нормально у меня все с половой жизнью. Соответственно возрасту — нормально. Не больше и не меньше. Не лучше и не хуже. Я не жалуюсь. Еще есть медицинские вопросы?

— Помните ли вы свои сны? И если да, то что вам чаще всего снится? — спросил очкастый.

— Ответ: иногда помню, но чаще — нет. Запоминаются какие-то нелепые обрывки, вполне бессмысленные. Как я понимаю, это вполне нормально, почти у всех так. Разве нет?

Очкастый не ответил, вместо этого задал новый вопрос:

— А чувства тревоги, опасности после сна никогда не возникает?

— Нет, не возникает, — отрезал Фофанов. — Что еще?

— Может быть, вы чувствуете, что за вами кто-то следит? Что у вас есть какие-то могущественные таинственные враги?

— Нет, ничего подобного! Нет у меня таинственных врагов.

— А такого ощущения, что трудно разобраться, спите вы или бодрствуете, сон это или явь — такое бывает?

— Нет, черт возьми, нет! — взревел Фофанов. И тут же остановил себя: сейчас как раз и запишут, что легко теряет контроль над собой. Добавил еще раз, теперь уже совершенно спокойно: — Нет, чувства тревоги или опасности после сна я не испытываю. Все? Или еще что-нибудь считаете необходимым спросить?

— А видения? Видений у вас не бывает? Миражей каких-нибудь, странных людей не видите? А то ведь от переутомления или нервного перенапряжения может такое быть. Голосов не слышите? Никто вам никаких сверхценных идей не внушает? Теорий каких-нибудь интересных, необычных? Нет? Научных открытий голоса не излагают? Дебатов не ведут?

При этом вопросе Фофанов замер на мгновение. На секунду, нет — меньше, на какую-то долю секунды он позволил панике завладеть своим телом, ударить в печенку или куда там еще она бьет, вызывая поносы и обмороки, и мелкие капли пота, предательски бегущие по лицу…

Потом он полностью овладел собой, царственным жестом поднял руку, заставив человека в золотых очках замолчать. Повернулся к нему анфас и придвинулся почти вплотную. И несколько секунд рассматривал в упор, точно интересный экземпляр. «Ладно, поиграем в гляделки», — думал Фофанов. И тут же выиграл: противник отвел глаза.

— Майор Соленов! — крикнул Фофанов в соседнюю комнату. На зов тут же явился прикрепленный из «девятки».

— Проверьте у этих двух граждан документы, пожалуйста, — сказал он.

— Разрешите доложить, товарищ Секретарь ЦК КПСС, проверяли уже при входе. Все в порядке, согласно установочным данным.

— Проверьте еще раз, прямо здесь и сейчас, у меня на глазах, у меня есть основания для такого требования, — настаивал Фофанов.

— Есть проверить еще раз! — гаркнул майор Соленов. И решительно шагнул к врачам.

Невропатолог немедленно достал паспорт.

Майор изучил его внимательно. Доложил:

— Буравчиков, Артур Георгиевич, русский, родился 23 ноября 1937 года в городе Кинешма. Прописан постоянно, по адресу…

— Про прописку не надо, — остановил его Фофанов.

— В паспорт вложена справка о том, что товарищ Буравчиков является старшим научным сотрудником Академии медицинских наук СССР и профессором первого медицинского института.

— Хорошо, даже отлично! — сказал Фофанов. — Теперь второго гражданина идентифицируйте, пожалуйста.

Очкастый тоже предъявил паспорт.

— Шерстянов, Павел Николаевич, русский, родился 8 мая 1935 года, в селе Наводово, Тамбовской области.

— А справка тоже есть?

— Нет, никак нет, товарищ секретарь ЦК…

— У вас есть еще какие-нибудь документы? — спросил Фофанов Шерстянова.

— Нет, — тихо, но твердо отвечал тот.

— Обыщите его, — приказал Фофанов прикрепленному.

Майор Соленов сделал шаг к Шерстянову, тот отпрянул.

Сказал, глядя в сторону:

— Я буду жаловаться.

— Жалуйтесь, — отвечал Фофанов. — Советую сразу господу богу, поскольку инстанций надо мной не так уж много. Никто вас прикрывать не будет. Наоборот, кинут львам. А лев в данном случае — это я, понятно? А пока что — майор Соленов, выполняйте приказ, приступайте к обыску. В случае сопротивления разрешаю применить оружие.

Соленов снова шагнул к Шерстянову. Тот отступил на шаг. Полез в карман. Но Соленов был проворней, выхватил пистолет, и его дуло уставилось прямо в лоб очкастому.

— Опустите оружие, майор! Это всего лишь документ, — сказал тот. — И вообще — я старше вас по званию.

И с этими словами протянул майору красные корочки.

Тот взял их в руки — уважительно. Прочитал вслух:

— Комитет государственной безопасности СССР. Подполковник Кожинов, Алексей Алексеевич. Начальник психиатрического отделения госпиталя КГБ СССР.

— Арестуйте их обоих, майор, — приказал Фофанов. — Один из них проник к члену Политбюро по фальшивым документам. Другой — сообщник злоумышленника, способствовавший осуществлению преступного замысла. И доложите по инстанции: к вечеру чтобы у меня на столе были протоколы допросов. Допрашивать их прошу по отдельности, чтобы они не могли сговориться.

С этими словами Фофанов встал и пошел в комнату связи — звонить по ВЧ Генеральному. Просить срочно принять его в связи с чрезвычайными обстоятельствами.

2

Генеральный выглядел чудовищно. Бледный, почти синий, с черными кругами вокруг глаз, он сидел, сильно сутулясь, за своим гигантским столом и слушал Фофанова вполуха. Хотя в иные времена, даже совсем недавно еще, проявил бы присущую ему живость и быстроту ума. Тут же так повернул бы ситуацию, в такой контекст ее бы поставил, что Фофанов непременно увидел бы все в ином свете. А сейчас Генеральный равнодушно кивал, мычал что-то под нос… «Неужели все — конец?» — ошеломленно думал Фофанов.

Жаль было Генерального по-человечески. Но еще больше жалко самого себя.

Он, конечно, догадывался, что тот серьезно болен, но теперь ему впервые пришла в голову мысль, что совсем скоро он останется без покровителя. Что тогда сделают с ним Попов и компания? Понятное дело, разорвут на части.

Фофановым овладело тоскливое, холодное чувство. «Это называется — обреченность», — подумал он про себя.

Сбившись ненадолго с мысли, он все-таки вернулся к теме. Выслушав возмущенную тираду Фофанова, Генеральный буркнул: разберусь. И замолчал.

Возникла томительная пауза.

Тогда Фофанов решил продолжать, несмотря на то, что уставший Генеральный начал морщиться, то ли от боли, то ли от раздражения. Фофанов все равно гнул свою линию.

— Партия не раз говорила, что не допустит повторения 37-го, — говорил он. — Вот почему были приняты документы, категорически запрещающие следственные и любые оперативные действия против партийных руководителей. Без специального решения партийной инстанции соответствующего уровня. В моем случае — это Политбюро ЦК КПСС. Я не верю, что такое решение ПБ, разрешающее КГБ взять меня в разработку, имело место. Значит, речь идет о действиях открыто, вопиюще противозаконных. Подумать только! Впервые со времен Сталина КГБ разрабатывает члена Политбюро! Причем самовольно. И какими методами! Тайно, обманом, с применением спецсредств и фальшивых документов! В каких целях, мне неведомо, но могу догадываться. Это же скандал. А потому прошу официально вас, как Генерального секретаря ЦК, вынести вопрос на ближайшее Политбюро. Я считаю, что КГБ надо призвать к порядку, провести там серьезное расследование, выявить и примерно наказать виновных.

Генеральный прикрыл глаза. Сказал удивительную фразу:

— Ты совершенно прав, Гриша.

Более всего Фофанова поразило, что Генеральный впервые в жизни назвал его по имени. Он даже замолчал от неожиданности. А Генеральный продолжал:

— Ты прав, и в любое другое время я немедленно устроил бы чекистам такую показательную порку, что мало бы не показалось. Но сейчас время совсем не нормальное… Ты догадываешься, о чем речь?

Фофанов молчал. Он догадывался. Но язык не поворачивался сказать. Вдруг вспомнил: сталинские царедворцы — умные из них, по крайней мере — инстинктивно чувствовали, что разговоры о престолонаследии с вождем вести не надо, даже если он усиленно эти разговоры провоцирует. Особенно, если провоцирует. Потому что надо исходить из того, что товарищ Сталин будет жить вечно, и любые помыслы о том, что кто-то когда-нибудь может занять его место, — измена. За которую жестоко карают.

Но сейчас же не сталинские времена, думал Фофанов. Или все-таки в чем-то немножко еще сталинские? Генеральный же совсем другой человек. Или в этом отношении — такой же?

— Они ждут, что скоро надо будет выбирать нового лидера партии, — сказал Генеральный, глядя в окно. — И, как всегда в таких случаях, идет жесткая, беспощадная борьба. С подставами, провокациями и прочими радостями. Они просто очумели уже, не ведают, на каком свете живут и что творят. Несчастный КГБ просто рвут на части. Вот ты говоришь, тебе устроили провокацию. Нарушили важное правило партийной и государственной жизни. А какое конкретно подразделение это сделало, ты знаешь? Может быть, «девятка»?

Фофанов вспомнил верного Соленова и других офицеров своей охраны.

И покачал головой.

— Нет? Может быть, тогда Второй главк? Или Управление по Москве и Московской области? Ты же знаешь, как у нас все устроено: каждое из этих подразделений — государство в государстве, на ЦК по многим вопросам выходят самостоятельно. А председатель координирует, дирижирует… И у председателя есть зам по кадрам, представляющий ЦК, и еще первый зам, представляющий лично меня — это мое доверенное лицо и близкий родственник… Так кого ты винишь конкретно?

— Но председатель несет, в конце концов, общую ответственность за все. Если это делается за его спиной, пусть найдет виновных и накажет, причем образцово, чтобы все остальные урок извлекли на будущее… Сумасшедшего решили из меня вылепить. Карательная психиатрия; правильно, выходит, на Западе пишут…

Генеральный снова поморщился. Сказал:

— Погоди, не горячись. Насчет Запада. И особенно — насчет постановки вопроса на ПБ. Могу я тебя попросить о личном одолжении? Забери назад свою просьбу. Не время сейчас на ПБ такие вещи обсуждать. Ведь там кое у кого рыльце в пушку… И что же, будем их в угол загонять, принуждать к резким действиям? Нет, это ни к чему. Это опасно.

— Ну, если вы так ставите вопрос, — упавшим голосом сказал Фофанов.

— Но и спустить это нельзя. Ты правильно мыслишь: надо крепко дать по рукам исполнителям. Заказчиков они нам все равно и под пыткой не выдадут, да мы их и пытать не будем… не так ли: ты же против пыток? Но надаем так, чтобы в следующий раз думали, как преступные распоряжения выполнять. Там, я слышал, ты двух исполнителей приказал допросить. Так вот, не надо их допрашивать. Я говорил с председателем: меры уже приняты.

Генеральный взял одну из лежавших у него на столе тоненьких папок, раскрыл и, глядя на лежащие там листки, прочитал: «Подполковник Кожинов уволен из органов досрочно, с лишением наград и воинского звания, без пенсии». Кроме того, его исключат из партии и вышлют в Сибирь, ему запретят жить в больших городах. Невропатолога Буравчикова тоже уволят немедленно из Академии и из Первого меда, ему тоже предстоит дальняя дорога с волчьим билетом.

Генеральный поднял бледное лицо, сказал весомо:

— Вот так.

— А те, кто их нанял, кто отдавал им приказ, останутся не названы и безнаказанны, — не выдержал Фофанов.

— Да, именно так.

Генеральный помолчал, посмотрел тоскливо в окно. Словно колебался, продолжать разговор или нет.

Потом словно решился. Сказал:

— Ты ведь тоже не без греха. В тебя тоже можно бросить камень. Обвинить в том, что потворствуешь скверным вещам. Антисоветским элементам.

— Я? — удивился Фофанов. — Антисоветским элементам? Не может быть!

«Неужели добрались до сейфа как-то? Узнали про «Синдром Л»?» — похолодел Фофанов.

Генеральный открыл следующую папку.

— Вот здесь КГБ сообщает, что твой протеже, поэт Вережко, встречается с диссидентами, в частности, с небезызвестным Лиховером… Есть оперативная информация, что Лиховер передал ему материалы, представляющие собой государственную тайну, для дальнейшей переправки за рубеж… Это знаешь, чем пахнет? Это уже тебе даже не антисоветская агитация и пропаганда, а шпионаж, измена Родине, статья расстрельная…

— Не верю! Вережко тот еще тип, но что он может быть шпионом — нет, это ни с чем не сообразно…

— Тем не менее, — говорил Генеральный, глядя в папку, — есть оперативные сведения, что Вережко и тебе передал какую-то часть этих материалов.

— Что? — Фофанов расхохотался. — Мне? Секретные материалы? Да КГБ просто бредит, вместе со своим Поповым… Уже я и шпион у них… здорово придумано…

— Тише, без имен и фамилий, пожалуйста, — строго оборвал его Генеральный. — Но ведь признайся, Вережко вручил тебе зачем-то какую-то формулу математическую. Над ней, кстати, лучшие криптографы Комитета бьются, расшифровать не могут. Может, объяснишь, что она означает? А то свел с ума солиднейшее учреждение…

С этими словами Генеральный вынул из папки листок бумаги, положил перед Фофановым.

— Узнаешь?

Фофанов посмотрел на листок. Там было написано:

КонтрЭволюция

— Я это уже действительно видел, — с достоинством сказал Фофанов. — Но хотя я вовсе не математик, тем не менее вижу: никакой секретной информации такая формула нести не может. Эта какая-то иллюстрация, не более. Достаточно примитивная. А во-вторых, при чем тут Вережко? Вовсе не он мне эту чушь всучал…

— А кто? — насторожился Генеральный.

И, как показалось Фофанову, вдруг оживился. Как в прежние времена, впился ему в лицо взглядом, ожидая ответа.

Фофанов пришел в ужас: он понял, что не может ответить на вопрос Генерального секретаря ЦК КПСС.

3

Николай Михайлович опоздал на работу — и сильно, почти на целый час. Фофанов ждал его, томился, ходил по кабинету взад и вперед и про себя ругал помощника на чем свет стоит. Такое случилось с ним впервые. А потому, когда он появился, Фофанов подавил накатившее раздражение и решил вообще не упрекать его. Зачем, ведь ясно, что у человека какое-то ЧП, а это с каждым может случиться. Даже причину опоздания решил не выяснять — какая разница. Наверняка уважительная. И, когда помощник начал извиняться и оправдываться, Фофанов поднял руку — не нужно, давайте скорее к делу.

Николай Михайлович принес свежие варианты документов, подготовленных к Международному совещанию. Фофанов читал, хмурился. Идиотские пассажи, сводившие его с ума, вроде бы исчезли. Но и все оставшееся, вроде как нормальное, обычное для партийных документов, казалось ему теперь подозрительно бессмысленным, набором напыщенных ритуальных фраз. Все эти «прогрессивные человечества», «революционные движения», «империалистические агрессии» и, конечно, «трудящиеся капиталистических стран» во всех падежах, склонениях и числах — все это бесконечно повторялось, нанизывалось друг на друга, сливалось в неразборчивую абракадабру из книги колдуна. Казалось, прочитаешь вслух, потрешь переносицу, плюнешь через плечо, — и появится джинн с мутными глазами, который заговорит с тобой на классическом арабском, склонившись в поклоне.

Не обезьяны ли опять печатали, беспорядочно молотя по клавишам?

В папке лежали проект доклада тов. Фофанова Г. И., предполагаемый список участников Международного совещания, порядок выступлений глав делегаций, проект Заключительного выступления Генерального секретаря ЦК КПСС, проект итоговой резолюции Международного совещания. На документах стояли визы отделов. Теперь ему, Фофанову, предстояло окончательно завизировать заготовки. Потом их разошлют для ознакомления членам ПБ, их пожелания будут учтены. В конце появятся и инициалы Генерального — значит, ознакомился. Но ответственности на себя не принял. Наверняка грустно улыбнется, читая некоторые пассажи. Оценивая интеллектуальную убогость. Ответственность, как всегда, будет коллективная. Компромисс с безграмотными крестьянами. С Поповым. Из-за этого и такой уровень, такая бредятина. «Боже, какая тоска!» — думал Фофанов.

В самом низу, под всеми остальными бумагами, обнаружился листок без всяких виз и подписей. На нем была всего одна, напечатанная на какой-то незнакомой, не цековской, пишмашинке фраза.

— Это еще что такое? — удивился Фофанов. — Не понимаю, откуда сюда попало… э…

Тут он осекся. Замолчал. Потому что прочитал про себя записку.

«Прошу Вас найти возможность срочно переговорить вне этих стен. У меня есть важное сообщение».

Фофанов вопросительно посмотрел на помощника. Правильно ли он понял, что это его тайная просьба? Тот энергично кивал головой. Фофанов вынул листок из папки, отдал помощнику, а тот немедленно сложил его в несколько раз и спрятал в карман.

Покинуть ЦК Фофанов сразу не мог, пришлось заседать на всяких комиссиях, принимать аппаратчиков и гостей — партийных идеологов из Болгарии и Греции. Визировать какие-то совершенно бессмысленные, пустозвонные статьи для журнала «Коммунист» и «Политическая учеба», которые никто и никогда — кроме авторов и их врагов, ищущих идеологический компромат, — читать не будет…

Наконец стрелка часов подошла к шести.

Фофанов вызвал помощника и сказал:

— Николай Михайлович, к сожалению, мы не все с вами успели обсудить и решить по совещанию… Есть ли у вас возможность проехать со мной на дачу, поработать по дороге заодно? Там поужинаем, погуляем чуть-чуть на воздухе и, глядишь, как раз подведем черту — чтобы я к утру успел уже все завизировать. А то время поджимает.

Николай Михайлович с готовностью согласился. Как будто у него был выбор.

Неожиданное решение секретаря ЦК — ехать на дачу, куда он месяцами носу не казал, вызвало небольшой переполох охраны. Но ничего, быстро сгруппировались: передали по открытой связи, но с применением элементарных кодовых слов и выражений, повару — старшему сержанту госбезопасности Горленко, чтобы готовил быстренько ужин на троих (жена, плюс основной контингент, плюс приглашенный). Посты ГАИ по всей трассе вовремя получили указания перекрыть движение для проезда спецтранспорта, так что все сработало лучшим образом. По дороге Фофанов глубокомысленно мычал, черкал что-то в копии своего доклада, показывал зачеркивания Николаю Михайловичу, тот реагировал вполне осмысленно, хотя в основном соглашался с начальником. Но так и должно быть, так оно как раз правдоподобно, кто же поверит, что помощник осмелится перечить секретарю ЦК… Нет, только соглашаться, льстить тонко или толсто, кто уж на что способен, а если что и подсказывать помаленьку, то так, чтобы выглядело лишь как развитие идей светоча КПСС.

Через пятнадцать минут всего они уже входили на территорию дачи. Комендант и все остальные сотрудники выстроились приветствовать хозяина, изображая по поводу его неожиданного визита высшую степень радости и энтузиазма. Седенькая жена Олечка хоть тоже вышла встречать мужа, но не могла скрыть испуга: что такое случилось? Почему нарушается привычный порядок вещей?

— Вот мы тут с Николаем Михайловичем заработались вконец, решили хоть воздуха чуть-чуть глотнуть, заодно и тебя проведать, — объяснил Фофанов. Жена не поверила, но покорно кивнула головой, стала спрашивать что-то насчет ужина.

— Вы тут с Горленко решайте, а мы с Николаем Михайловичем существа всеядные, непривередливые, верно, Николай Михайлович? Мы пока погуляем чуть-чуть по территории, а вы занимайтесь ужином, — сказал Фофанов, махнул охране рукой — дескать, ходить за нами не надо, мы тут в безопасности — за двойным забором с колючей проволокой и сигнализацией.

Только когда они с помощником удалились от основного корпуса дачи метров на сто, Фофанов прервал свой собственный рассказ об опыте предыдущего Международного совещания.

— Вот и оказалось, — говорил он, — что сирийцы сидят рядом с ливанцами, и это вызвало несколько серьезных проблем, но ближние соседи вот что придума…

Остановившись на середине фразы, сказал, понизив голос:

— Говорят, наши хотят закупить у американцев какую-то хреновину, которая позволяет записывать разговоры на большом расстоянии. Но денег на нее надо много, к тому же, я слышал от спеца, штука пока до ума не доведенная, ненадежная, работает нормально только там, где электронных помех совсем нет, а дача моя, надо думать, всякими излучающими штуками как следует нашпигована. Так что, думаю, можно говорить спокойно. Рассказывайте, Николай Михайлович.

Помощник несколько раз обернулся и наконец выдавил из себя:

— Я очень виноват перед вами, Григорий Ильич, но не судите строго, войдите в обстоятельства!

— Ну, не томите! Что случилось?

Выяснилось вот что. Несколько дней назад, когда Фофанов находился еще в «Барвихе», Николаю Михайловичу позвонили по «вертушке» из Комитета партийного контроля и попросили срочно зайти к старшему партследователю Амукину. Он недоумевал: в чем тут может быть дело? Хотел поставить в известность его, Фофанова, но потом решил не беспокоить из-за ерунды, и вот в этом и была его главная ошибка. Потому что потом события как бы вышли из-под его контроля. Амукин оказался очень едким, неприятным типом, вроде как заранее подозревающим собеседника во всех смертных антипартийных грехах. Стал расспрашивать его о поэте Вережко, что он из себя представляет, как держится и главное: «наш» он человек или «не наш»? Ну откуда он должен знать такие вещи? Он же видел его только в приемной у товарища Фофанова. И часто? Ну, он затрудняется так сразу сказать. А вы подумайте, сосредоточьтесь, ехидно говорил Амукин, может, вспомните, хоть примерно? Три раза или тридцать? Нет, никак не тридцать! А сколько? Двадцать? В общем, замучил, Николай Михайлович аж вспотел весь. И потом вдруг достает Амукин листок с математической формулой — той самой, помните, Григорий Ильич, которую вы меня просили в отделе науки прояснить? И которой еще Буня потом занимался? Вот та самая. Говорит: вы это видели? Ну, я лгать не собирался, говорю, да, так и так, видел. Где? Мне ее товарищ Фофанов передал, просил проконсультировать. А товарищ Фофанов откуда ее взял? Ну, я недолго думая, говорю: кажется, ему ее Вережко зачем-то принес. И тут чувствую: угодил я Амукину чрезвычайно. Он весь аж расплылся! Вскочил, по кабинету стал бегать и скакать, аки бес. Вот как, вот как, Вережко передал, как интересно, однако! И передал, значит, прямо в ручки товарищу Фофанову, оказывается! И с какой, как вы думаете, целью? Ну, я не очень-то понимаю, куда он, гад, клонит, но чувствую, хочет из этого варить что-то, может быть, не очень потребное. Тут я стал подавать назад. Говорю, как на духу: это все ведь только мои предположения. Я же сам ничего не видел, кроме формулы. Просто предположил, что она от Вережко к товарищу Фофанову попала, потому что товарищ поэт был последним, кто от него выходил. А вполне возможно, что товарищ Фофанов ее из дому принес или еще как-то получил. Ну, тут Амукин разозлился, налился красным, стал ногами топать, угрожать мне. Прямо скажу, неприятно было крайне. Ночь я практически не спал. Рассказал все жене. А у нее, ведь вы наверно знаете, любимый братец в КГБ служит, да в больших чинах, да еще на таком месте, что через него вся информация идет. Жена прямо на рассвете — к нему. Вернулась белая, как мел, говорит: ну ты попал. На Вережко большой донос поступил. Деталей мне брат раскрывать не стал, но по секрету страшному сообщил: подозрение в шпионаже, ни много ни мало! Но у самих контрразведчиков — из второго направления — сомнения. У агента того, говорят, старые счеты с Вережко, из-за бабы. И он не в первый раз его пытается топить, не исключено, что все выдумал. Но тут кто-то очень высокопоставленный из ЦК вмешался, намекнули, что к такому сообщению стоит отнестись серьезно. Вот и дали делу ход. Но допрашивать сотрудников аппарата ЦК следователи КГБ не имеют права: в таком случае дело передается в Комитет партконтроля.

Фофанов слушал и только кивал. Мычал что-то, слов как-то не находилось. Все то же чувство обреченности вернулось. Чуть было не сказал помощнику: и черт с ними. Я сдаюсь. Все равно мне крышка, так или иначе. Противно возиться в дерьме. Но все же в итоге сдержался, решил подождать с такими заявлениями — а то ведь вылетит такой воробей, не поймаешь.

— Так вот почему вы на работу сегодня опоздали, — только и сказал Фофанов, будто это могло иметь какое-то значение.

— Я еще в девять ровно к Гречихину успел на прием попасть! — как-то радостно сообщил Николай Михайлович.

Фофанов нахмурился.

— Вот этого без согласования со мной, может, и не следовало бы делать, все-таки к самому председателю Комитета партконтроля являться…

— Мне казалось, Григорий Ильич, что промедление смерти подобно! — сказал помощник. — И разве не поразительно, что Гречихин немедленно меня принял, отменив все другие дела? И знаете, что я обнаружил? Да он напуган, Гречихин, до смерти напуган! Я ему прямо сообщил, что сегодня же все вам расскажу. Так он просто побелел. Стал отговаривать, дескать, зачем беспокоить Секретаря ЦК по таким пустякам. Но я сказал категорически: считаю своим партийным долгом информировать. Ну, тут он совсем засуетился, говорит: а может, и правильно. Да, наверняка правильно! Все товарищу Фофанову расскажите по порядку. И представляете, Григорий Ильич, руку мне в конце жал и до дверей кабинета провожать пошел! Меня, помощника вшивого! Член ПБ! Гроза и совесть партии! Во какие дела!

Фофанов слушал и думал: «Смотри-ка, недооценивал я, кажется, своего помощника. Хитрый он, сметливый, быстро соображающий. И не трус, не паникер. Не сдал меня по дешевке. Но и преданность не безграничная, а расчетливая. Сначала выяснил ситуацию в КГБ. Потом сделал смелый ход — пошел к Гречихину. По его реакции понял, что песенка моя еще не окончательно спета. И тогда решительно сделал следующий шаг. Умница. А мне и не надо преданных дураков, они только лбы расшибать умеют». Фофанов хотел что-то в этом роде сказать, похвалить как-то Николая Михайловича, но тут услышал за спиной топот — к нему от дачи бежал человек. Это был прикрепленный от «девятки» капитан Груздев.

— Товарищ Секретарь ЦК КПСС, — доложил он, — с вами хочет связаться товарищ Гречихин. Говорит, вопрос срочный. Он ждет на линии — АТС Кремля-один.

Фофанов вспомнил английскую поговорку. Сказал:

— Ну вот, стоит поговорить о дьяволе…

Увидев недоумение на лице офицера, потрепал его по плечу, сказал, чтобы не обращал внимания. Шутка не самая удачная. Английский юмор, он, знаете ли, странный такой. Не то что у нас.

Но вообще готов был расцеловать в тот момент и прикрепленного, и помощника. Такое он вдруг испытал облегчение. Потому что догадывался, о чем и в каком тоне будет с ним говорить старый партинквизитор.

4

Фофанов не поверил своим ушам, когда Гречихин попросился «заехать, навестить, запросто, по-соседски».

Это неслыханно было, просто потрясение основ. Со сталинских времен завелся железный порядок: члены ПБ в отсутствие Генерального между собой неформально не общаются. Никаких вам междусобойчиков и дружеских попоек. Никаких встреч накоротке и домашних визитов. На глазах у Хозяина, на охоте, скажем, в Завидово, другое дело. А без его контролирующего взора любое сепаратное общение означает подготовку заговора и измену. По крайней мере, дает основания для тяжких подозрений.

Что же должно было такое случиться, чтобы Гречихин нарушил, да еще так грубо, это негласное, но строго всеми соблюдавшееся правило? Зная, что «девятка», конечно же, немедленно поставит в известность об этом нарушении самого Генерального?

Фофанов догадывался, что.

И оказался прав.

Гречихину было уже за восемьдесят. Весь состоящий из сплошных морщин, старческих пятен и обвислой кожи, через которую проглядывали надувшиеся вены, он ходил с трудом, шаркал, не отрывая ног от пола, точно на лыжах катался. Но при этом выцветшие, вечно слезящиеся голубые глаза бегали шустро с предмета на предмет, с лица на лицо, все замечали, все ухватывали. А ухватив, прятались, на секунду закрывались, точно переваривая полученную информацию.

— Эх-хе-хе, — кряхтел он, — смотри-ка, твоя Олечка какую красоту здесь устроила — прямо ботанический сад! Хорошо, моя Луша не видит, а то обзавидовалась бы вся.

Фофанов не знал, что и отвечать на такое, просто кивал, поддакивал, мычал как бы благодарственно: должно же быть приятно, когда твою жену хвалят. Впрочем, в этой похвале могла быть и скрытая подначка. Не намек ли, что забросил супругу, живешь неизвестно с кем или с чем, отсюда и ботанические подвиги — от тоски и одиночества? Но и элемент некоей зависти тут вполне мог быть: Лукерья, говорили, держала своего благоверного под железным каблуком.

С видимым трудом взгромоздившись в казенное нелепое кресло, Гречихин пил травяной чай, покряхтывал, говорил о всякой чепухе, о вареньице и печеньице и всяком таком другом, словно домашняя хозяйка какая-нибудь, а не член Политбюро и вдобавок глава партийной инквизиции.

Потом вдруг резко, неожиданно вывернул на главное. Сказал:

— Помощник у тебя славный… Николай Михайлович, да. Это вообще великое дело, хорошего помощника найти. Это ключ к успеху. Он у меня сегодня утречком был и так славно дело одно дурацкое объяснил. Все сразу стало ясно. Но я, понятное дело, никогда и не поддавался на всякие штучки. У нас, слава богу, не 37-й год! Как я сказал? Слава богу? Нет, конечно, не богу, а КПСС!

И стал смеяться долго, но беззвучно.

Пришлось и Фофанову слегка похихикать. А то ведь иначе получается антисоветчина, если не смеяться в таких местах.

— А память, память-то какая у твоего Николая Михайловича! У меня и смолоду такой не было. Представляешь, формулу дурацкую, которую тебе поэт этот твой — как его? Вережко? — откуда-то приволок, запомнил один к одному. Воспроизвел точь-в-точь. А ведь он же историк, Николай Михалыч твой, а не математик, по образованию-то! Но школа, говорит, хорошая была, лучшая в Замоскворечье, всех гуманитариев математичка алгебре обучила! Эх, мне бы такую, в моем ПТУ, я бы, может, тогда тоже…

«Как интересно, — думал Фофанов. — А мне Николай Михайлович иную версию излагал. Говорил, что ему формулу партследователь показал. Сдает мне Гречихин помощника моего, с потрохами сдает… Но, может, это все амукинская провокация… и вообще, не все ли равно…»

— А еще молодец твой помощник, что сразу сказал: сегодня же доложу все Григорию Ильичу… Ну, может, не сразу, а когда прощупал этого моего молодца… как его… Амукина, во. Убедился, что дело несерьезное. Горячится слишком молодец-то мой, торопится, в бутылку лезет. А в нашем деле партконтроля так нельзя.

— А кто он вообще-то такой, этот Амукин? Откуда взялся? Вроде новый у вас?

— Амукин-то? Он, вообще-то, Амукин, новый, да, недавно…

Тут Гречихин в очередной раз закрыл глаза, замолчал. «Дремлет, что ли?» — подумал Фофанов. Но нет. Председатель Комитета партконтроля поднял веки и бросил на Фофанова быстрый испытующий взгляд. И тут же попытался перейти на другую тему.

— С Международным совещанием-то как, Григорий Ильич? Что-то в этот раз припозднились с документами…

«Ну да, — подумал Фофанов, — прямо-таки ты ко мне на дачу заявился на ночь глядя, чтобы про подготовку совещания спросить… так я тебе и поверил, старый хрыч, держи карман шире».

И вдруг он понял: Гречихин проброс делает, выпытывает, что он, Фофанов, про Амукина знает.

— Документы завтра же будут разосланы… Но я вот еще хотел, если позволишь, про Амукина спросить… Кто его рекомендовал к вам?

— О, завтра уже разошлешь? Отлично, я постараюсь не задерживать, да и замечания вряд ли у меня будут… это ж все не по моей части…

— Так как насчет Амукина? — Фофанов решил добивать старика, не считаясь с приличиями. — Кто его рекомендовал?

Гречихин резко выпрямился в кресле, глядя куда-то в сторону, и Фофанов понял, что угадал, точно сформулировал вопрос: кто. Это же самое главное — чей человек партследователь. Но, подумал Фофанов, хитрюля Гречихин сам меня к этому вопросу, похоже, подталкивает… Для чего? Чтобы иметь возможность сказать потом: так меня взял за горло Фофанов, кто да кто, да чей человек. Я уходил от разговора, уходил, а потом уже уклоняться стало невозможно. Пришлось расколоться.

— Н-да, — грустно сказал Гречихин. — Знал я, что не надо было его брать. Но Попов так настаивал. Прямо за горло брал. Ты же его знаешь, как он умеет лоббировать… Потом оказалось: любимый племянник жены… А теперь вот неудобство какое. И партстаж у него не очень-то, у Амукина этого, и опыта партработы кот наплакал… Кандидат юридических наук — и что? А ничего… Надо его в КГБ перевести. Там таких любят…

«Во как! — пораженно думал Фофанов. — Что все-таки выручает, так это топорность, примитивность, неспособность думать всех этих поповых. Даже стыдно с ними в одной парторганизации состоять. А вот старикан этот простоватый на таком фоне — просто гигант мысли, Маркс и Энгельс вместе взятые».

— Ну ладно, пора мне домой и на боковую, благо мы соседи, — сказал, поднимаясь, Гречихин. — Десять минут, и дома… Моя Луша уже беспокоится, поди. Я же ей сказал, я на пять минут. А она не понимает, что это я фигурально. Где пять, там и двадцать пять. Она-то у меня человек буквальный. Теперь ждем вас с Оленькой с ответным визитом, чайку попить.

И добавил, уже у двери:

— Завтра у меня как раз встреча с Генеральным. Так я ему, пожалуй, заодно расскажу про всю эту историю… про все это недоразумение. И про наши с тобой сегодняшние вечерние посиделки… Надеюсь, ты не возражаешь?

— Да нет, конечно, нет. Как можно! Мы же не вольные художники какие-нибудь, а партийные деятели, какие у нас могут быть секреты от Генерального секретаря?

— Ровным счетом никаких, — подвел черту Гречихин.

«И ведь и глазом не моргнет, когда такое говорит, — думал Фофанов. — Как, впрочем, и я … не мигаю».

И долго жал на прощание руку партийному инквизитору.

Теперь все зависело от того, как пройдет Международное совещание, — и судьба самого Фофанова, и, может быть, нечто гораздо большее.

Глава 12 Пробуждение боли

1

Как ему удалось уговорить Наташу пойти с ним в Кремль, во Дворец съездов, присутствовать на открытии Международного совещания, он и сам до конца не понял. Никогда в жизни не был он говоруном, болтуном, мастером разговорного жанра. Но на этот раз откуда только что взялось. Помогла бурлившая в нем сила — то темная, то светлая, поле энергетическое, менявшее свои полюса. Сила эта вела его, вдохновляла. И с огромной верой, с блестящими глазами он сочинял невероятные истории. Голос его взлетал то вверх, то опускался вниз до трагического шепота. «Да вы актер, а не сантехник», — говорила Наталья, скептически усмехаясь. Но постепенно сдавалась под его напором.

Суть его страстного фантастического рассказа, в который он уже и сам, кажется, поверил, сводилась к тому, что дорога во ВТЭК лежит через Кремль. Там они встретятся с влиятельными людьми, которые помогут им решить проблему. Поверить самому было легко, потому что это отчасти была правда! И на самом деле положительное решение ВТЭК было ему твердо обещано при условии, что он приведет Пушистую на совещание, усадит в первом ряду, между болгарами и венграми, а потом подведет ее к Фофанову в Зале отдыха. Очень важно его реакцию проверить. Но это уже не его забота — наблюдать реакцию. От него требуется только доставить объект куда надо, усадить его вовремя на определенное место, а потом, опять же в назначенный час, переместить в точку непосредственного контакта с Фофановым. И все.

Если все пройдет по плану, то будет и решение ВТЭК, и даже, возможно, студия. Ну, не в Москве, наверно. И, может быть, не в Рязани. Подальше. Почему-то называли Владивосток.

Он был согласен на Владивосток. Только он должен будет Пушистую туда сопроводить. Сопроводить? Ну да… Ах вот до чего дело дошло… Ну, ты даешь, Софроныч… Ну ладно, валяй, сопровождай, коли так… только дело сделай сначала…

Он рисовал Наталье всякие радужные перспективы. И вообще, разве не интересно побывать на таком Международном совещании? На всяких легендарных деятелей посмотреть с близкого расстояния? У него блат, их в первый ряд обещали посадить. До конца при этом высиживать совсем не обязательно. Можно уйти в любой удобный момент. А какие там пирожки в буфете! Уникальные. И сервелат свежайший, прямо с Микояновского комбината, такого и в «Елисеевском» не бывает!

Впрочем, в перерыве их обещали проводить в Зал отдыха Политбюро за кулисами. А уж там такая скатерть-самобранка накрыта, такое изобилие и изощрение, даже представить себе трудно. Тут уж все пирожочки и сосисочки микояновские бледнеют вообще! А торты, а конфеты…

Только конфет не надо, морщилась Наталья. Можно как-нибудь без конфет? Конфеты совсем не обязательны, уверял Софрончук.

И все-таки до последнего момента она колебалась. Говорила: «Ох уж эти сантехнические штучки, из Дзержинского района которые…» Софрончук нервничал изрядно. Входя в Кремль, она оглядывалась, смотрела по сторонам, ей было интересно, история все-таки. Но бесконечные проверки ее раздражали. И перед самым входом во Дворец съездов она опять засомневалась. «Ну что, силой, что ли, ее вталкивать?» — в отчаянии думал Софрончук. Но — велик Аллах! — все же не сбежала. Махнула рукой, что-то такое еле слышное себе под нос произнесла, что-то нелестное, политически неправильное… Но вошла в итоге в подъезд. А там уже поток ее понес.

И вот — невероятно, но факт! Наталья водружена на назначенное ей место в первом ряду. Венгры и болгары косятся с удивлением — кто это может быть такая? Что за деятельница международного коммунистического движения? Уж больно хороша. Подозрительно…

Настал момент, когда все в зале встали. На сцену гуськом выходил только что избранный президиум в составе Политбюро ЦК КПСС и глав делегаций.

Президиум получился довольно многочисленный, рассаживаться пришлось в несколько рядов, но в первом, главном, в самом центре, рядом с самим Генеральным секретарем, оказался товарищ Фофанов, Григорий Ильич. Увидев его там, Софрончук содрогнулся. На секунду засомневался. Подумал: «Что же мы творим такое? На что замахиваемся? Если что — не сносить головы! Посадят надолго. А того и гляди — пожалуй, что и шлепнут… С них станется… в кислоте растворят». Софрончук обернулся на Наталью — наглядеться, чтобы было что вспоминать перед казнью.

А потом Софрончук вдруг каким-то внутренним чувством угадал, что еще кто-то пристально смотрит на Наташу. Повернулся — так и есть: Фофанов ее заметил из президиума. Смотрит не отрываясь. И как-то странно смотрит. Многие на нее глазели вокруг, но это был совершенно особый взгляд. Тяжелый. Даже страшный почему-то.

Вдруг Фофанов заерзал как-то странно. Накренился влево. («Плохо ему, что ли?» — подумал Софрончук.) А потом резко встал и пошел со сцены прочь, за кулисы. Это было невероятно! Из президиума не выходят — ни при каких обстоятельствах. Ни за что и никогда. Хоть инфаркт у тебя, хоть инсульт. Хоть недержание. А что, был же такой случай: один из престарелых членов ПБ, больной насквозь, с никудышной уже предстательной железой и с Альцгеймером, описался в президиуме. Вот такая была школа — маразм не маразм, предстательная не предстательная, а сиди и не рыпайся. И все его поняли вокруг. И даже оценили. И терпели, делали вид, что все нормально. Хотя лужа под ногами расплывалась. Но все равно — пусть так, но из президиума раньше времени — ни-ни!

А тут вдруг такой скандал с Фофановым. Правда, строго говоря, совещание еще не началось. Еще не все члены президиума по местам расселись. Еще кто-то только вышел на сцену. Но все равно — по залу побежал ропот. Что происходит, вообще?

Впрочем, Фофанов отсутствовал совсем недолго. Буквально через двадцать секунд вернулся и сел на свое место. Генеральный слегка качнул головой в его сторону. Наверно, это был немой, тайный вопрос: все ли в порядке. Фофанов еле заметно кивнул. Зал успокоился. О странном эпизоде можно было забыть. Ничего страшного, в конце концов, не случилось. Приличия и протокол если и нарушены, то самым незначительным образом.

Софрончук покосился на Наталью. Она вроде бы ничего не заметила. С любопытством осматривалась по сторонам. К тому же к ней уже приставал какой-то смуглый, высокий и спортивный венгр, заведующий их отделом пропаганды, кажется. А она ему даже слегка улыбалась. Софрончук смотрел на венгра с ненавистью и строил сказочные планы, как он организовывает ему автомобильную катастрофу. Такую, чтобы наверняка…

2

Конечно, Софрончук не знал, что происходило с Фофановым. А тому действительно в первый момент стало дурно. Увидев Наталью в первом ряду, решил, что окончательно сошел с ума. Ведь этого никак не могло быть. Так что он решил выйти. Раз сумасшедший, то что с тебя взять?

Встал и, не обращая внимания на удивленные лица вокруг, пошел за кулисы, намереваясь пройти через Зал отдыха в туалет, где предполагал облить голову холодной водой. А потом вернуться и проверить, есть ли видение в зале или исчезло.

Но в Зале отдыха его ждал еще один невероятный сюрприз. Там, перегораживая ему дорогу к выходу и к туалету, стоял Попов и разговаривал почему-то с Буней, который весело и угодливо чему-то смеялся, наверно, казарменным поповским шуточкам. Проблема была в том, что Фофанов только что видел того же Попова, усаживающегося рядом с собой в президиум совещания.

Безумие подтверждалось, и это странным образом успокоило Фофанова. В конце концов, на галлюцинации можно не обращать внимания. Ни на раздвоение Попова, ни на появление двойника Натальи Шониной в первом ряду Международного совещания.

И он даже помахал призраку Попова рукой, повернулся и пошел назад в президиум. Успел вовремя. Генеральный тут же встал, объявил Международное совещание открытым и предоставил слово главному докладчику — товарищу Фофанову Григорию Ильичу.

Фофанов пошел к трибуне, глядя строго себе под ноги. «Бывают в жизни двойники. Один к одному. Наверняка потом все объяснится», — уговаривал он себя. Но решил на всякий случай в зал не смотреть. И довольно долго ему это удавалось.

Он читал машинально, толком не понимая, что читает. Все-таки это была пытка: не смотреть, когда тянуло посмотреть со страшной силой. Ну хоть краешком глаза. Но он держался. А вот на восьмой минуте вдруг сорвался. Взглянул все-таки.

Посмотрев, остановился. Почувствовал ком в горле. Растерянно стоял на трибуне и не знал, как быть. Целая вечность уже прошла, пока рядом с трибуной — справа — не возник человек в черном. Он подсовывал Фофанову стакан. Приставал, приставал со своей водой… Только чтобы от него избавиться, Фофанов выпил полстакана залпом. Человек удовлетворенно закивал и вдруг — или это Фофанову только показалось? — молниеносным движением заменил лежавший перед ним текст доклада. «Надо, надо дочитать…» — звучало у Фофанова в ушах, но он не знал, на самом ли деле он слышит эти слова или это ему только кажется. Просто чтобы избавиться от этих неприятных звуков, Фофанов стал читать дальше.

Он хорошо помнил: фразу: «Вдохновляемые могучим примером Советского Союза, на деле доказавшего всему миру историческое превосходство реального социализма, коммунистические партии, международное революционное и национально-освободительное движение добились за прошедший период огромных успехов».

Как помнилось Фофанову, в утвержденном тексте дальше шло: «Удалось сорвать гегемонистские планы мирового империализма, пытавшегося навязать свою волю народам во многих районах земного шара». Но теперь там было что-то совсем другое. Фофанов помолчал, выпил еще воды, пошевелил губами, пытаясь сопротивляться силе, которая заставляла его прочесть напечатанное. Наконец, сдался и забормотал вслух, сам не веря своим ушам:

«Марксисты должны дать решительный отпор упадочническим теориям так называемых неодарвинистов… пытающихся убедить человечество в том, что жизнь есть лишь нелепая случайность, извращение, редкое уродство на теле мертвой вселенной».

Фофанов уже не мог остановиться. Точно кто-то посторонний овладел его организмом и все решал за него. А сам он думал: «А-а… Какая разница? Теперь уже капут, птичка выпорхнула. Исправить теперь уже ничего нельзя. Кончен бал». Он сделал еще один глоток воды, перевернул страницу и стал читать дальше.

Он не особенно вдумывался в текст, который читал: до него доходили лишь отдельные фрагменты текста. Это была та самая странная теория, которую на протяжении последнего времени внушали ему всякие призраки и галлюцинации. Здесь была и свалка металлолома, где ветер собирал современный суперсамолет. И Полное собрание сочинений Ленина, случайно напечатанное обезьянами. И ничто, с какой-то стати ставшее всем. И разум, непонятно как возникший из неразумного. И несократимая сложность Флагеллы.

«По крайней мере, что-то новенькое, свеженькое, по сравнению с обычной вашей жвачкой», — подумал Фофанов, рассеянно слушая свой голос, живущий отдельной от него жизнью.

Еще один глоток странной воды — и вот уже главный вывод: даже если нельзя полностью доказать, случаен ли наш мир или произволен, то надо верить во второе, потому что первый вариант аморален, при нем в нашем существовании на земле нет никакого смысла и нет нравственного выбора. Можно есть детей, мостить стариками улицы, варить мыло из беременных женщин. А что, в чем проблема, раз уж жизнь — этот прыщ, этот плевок, этот комочек слизи, который совершенно случайно образовался на гармонично мертвом, невозмутимо спокойном теле вселенной и совсем скоро бесследно исчезнет.

Глотнув еще немного странной воды с кисло-сладким привкусом и откашлявшись, Фофанов привычным торжественно-радостным тоном, припасаемым для провозглашения триумфа вечно живого учения, прочитал концовку:

«В таком существовании, в таком, извините, кусочке плесени нет и не может быть никакого смысла, в нем нет и не может быть ни добра, ни зла, ни плохого, ни хорошего. Нет, товарищи, мы, марксисты, — социальные оптимисты, мы верим в осмысленность жизни и деятельности человечества. В моральные императивы, если хотите!»

Большая часть зала — процентов девяносто — мирно дремала и ничего не заметила. Она слышала обычное, привычное бубнение с трибуны, набор фраз, которые сливались в не мешавший дремать шум. Нужно было только похлопать в нужных местах, обычно отмечаемых паузами в речи докладчика.

Но все же нашлись в зале и бдительные — профессиональные бойцы идеологического фронта, сотрудники отделов пропаганды, партийных газет и журналов. Ну и некоторые внимательные гости — делегаты от зарубежных компартий, те из них, кому важно было уловить веяния и тенденции — какая фракция внутри их партии может рассчитывать на благосклонность и, следовательно, деньги КПСС?

Когда Фофанов замолчал, сам глубоко пораженный тем, что только что прочитал с трибуны, в зале привычно зааплодировали — но не все. Некоторые растерянно переглядывались. Даже в сонном президиуме в некоторых стеклянных глазах зажглись огоньки. Завертелись партийные выи. Пара заведующих отделами, удосужившихся накануне просмотреть текст доклада, теперь подавали явные признаки тревоги.

Фофанов обернулся, посмотрел на президиум. Генеральный сидел неподвижно, враждебно, точно кол проглотил. И бледное болезненное лицо его вытянулось еще больше, стало нечеловечески длинным. «Может, он уже мертвый там сидит?» — мелькнула странная мысль. Впрочем, даже она не показалась важной. Попов сардонически ухмылялся. Оскал какой-то дьявольский. Остальные испуганно озирались. И только секретарь по сельскому хозяйству смотрел вроде бы грустно, но сочувственно.

Внутри его головы кто-то вдруг сказал: «Все, свободен!»

Свободен! Значит, теперь уже не было причины не смотреть в зал. В середину первого ряда.

И как только… как только…

Он поймал ее взгляд, глаза их соединились. И сразу…

3

Мир вокруг сломался — поплыл, стал размываться и истончаться, словно на испорченной пленке. Звуки, люди, дома, города быстро удалялись, исчезали за серой дымкой… А он мчался куда-то в обратную сторону, сквозь время и пространство, и бесшумный ветер хлестал его в лицо. В той же серой дымке пронеслась мимо жизнь, Генеральный со смешно выпученными глазами, Попов с проваливающимся ртом, зал пленумов ЦК с мраморным Лениным, папа с красивой мамой… дедушка с торчащими в разные стороны пучками волос… Потом ничего не осталось.

Софрончук оказался рядом, он что-то говорил, но без звука, раскрывал и закрывал рот, а Фофанов ничего не слышал. «Кто это? Кто этот человек? Зачем он здесь? А я, собственно, кто такой? А, неважно… А что важно? Наташа…»

Горькая нежность переполняла Фофанова, он стоял и качался в пустой вселенной напротив Наташи, старался удержаться на ногах, но знал, что долго не продержится… Какая, впрочем, разница! Хоть чуть-чуть так простоять, и замечательно. Главное — Наташа! Мир был — Наташа! Будущее и прошлое, и скорость света — Наташа…

«Наташа, Таша, Ташенька, Натушка-матушка», — шептал он.

А Софрончук стоял рядом и разевал рот.

Вдруг мир остановился. Вращение прекратилось. Звуки вернулись. Зачем? Напрасно это они…

— У меня пистолет есть. Могу застрелиться, — непонятно к кому обращаясь, сказал Фофанов.

Он оказался теперь в Зале отдыха, за сценой, между накрытыми снедью столами. Софрончук и Наташа стояли рядом. Фофанов в ужасе смотрел на Наташу. «Что, что это с тобой?» — прошептал он. «Со мной? Что со мной? Со мной — что?» — Она повторяла на разные лады эту глупую фразу и не могла остановиться.

Софрончук тоже смотрел на нее не отрываясь, и на лице у него было похожее выражение — полной остолбенелости.

…Увидев Фофанова на трибуне, Наташа сильно напряглась. Она впилась в него глазами. Не глядя на Софрончука, спросила шепотом: «Кто этот человек, выступающий?»

«Секретарь ЦК КПСС товарищ Фофанов, Григорий Ильич», — отвечал Софрончук. Словно судорога пробежала по ее телу. Она порывалась встать, Софрончук удержал ее, взяв за руку. Зашептал: «Что вы, Наташа… нельзя!»

Она отбивалась, говорила тихо, но сердито: «Пусти меня, пусти!»

Софрончук не пускал, держал крепко.

Но потом что-то еще случилось. Фофанов и Наталья смотрели теперь в упор друг на друга, их взгляды встретились, и Софрончуку показалось, что нечто вроде молнии сверкнуло, соединив двух людей. Хотя этого, конечно, на самом деле быть не могло. Воображение разыгралось не вовремя.

Наташа издала какой-то странный, никогда им не слышанный звук. Он обернулся и не поверил своим глазам. Она поседела. Мгновенно. Еще секунду назад у нее были иссиня-черные волосы, гладкого вороного крыла. А вот уже на голове у нее — серебряная, филигранная корона. Это было очень красиво — но жутко: таких волос у людей не бывает.

Наташа обмякла в кресле, поволока затянула глаза. «Скорую» надо вызывать!» — паниковал Софрончук. Но, присмотревшись, он обнаружил, что она в сознании, только как будто утратила самостоятельность, лишилась воли. Делала все, что ей говорили. Как только Фофанов, качаясь, сошел с трибуны и пошел прочь со сцены, к Софрончуку подскочил знакомый офицер из «девятки», прошептал: «Объект — в Зал отдыха!»

Она покорно шла, куда вели, но, кажется, не понимала, где находится. И кто с ней рядом. Софрончук шептал ей в ухо какие-то бессмысленно ласковые слова утешения, поддерживал ее под руку.

Прошли через все рубежи под внимательные взгляды офицеров охраны. Видимо, все они были предупреждены, и никаких вопросов ни у кого не возникло — почему эта странная седая женщина должна быть пропущена в святая святых.

Подходя, они услышали, как Фофанов сказал:

— У меня пистолет есть. Могу застрелиться.

А потом он обернулся и застыл, глядя на Наталью, на то, как она приближается. Оба молчали, но не отрывали друг от друга глаз.

Наконец Фофанов заговорил. Сказал шепотом: «Что, что это с тобой?» «Со мной? Что со мной? Со мной — что?» — забормотала в ответ Наташа. Она словно память потеряла. Но дело обстояло ровным счетом наоборот. Она все вспомнила. Все абсолютно. До деталей. Как будто это случилось вчера. Было очень больно, словно ей в грудь вбили огромный клин, который разрывал ее изнутри.

Вспоминала она в обратном порядке. Сначала вспомнила последнюю фразу, которую услышала от Фофанова девятнадцать лет назад. Перед тем, как потеряла сознание и потом пришла в себя в больнице, не помня ничего.

Фраза эта была такая.

«Наташенька, я знаю, тебе плохо. Но ты даже не представляешь, как мне самому больно. Это, возможно, самый трагический момент моей жизни. Но сделать ничего нельзя. Нельзя идти против неодолимой силы. У меня язык не поворачивается сказать это. Но нам придется расстаться».

4

…свернулась котенком на диване. Вспомнила, что он очень любил эту ее позу. Скользнул по ней ласкающим взглядом, в нем было столько нежности. Горячей и страстной нежности. Несколько секунд она утопала в ней, расплавлялась, нежилась.

Сидела расплавленная, размягченная, упоенная. Купалась в его любви.

Какое высшее, какое совершенное счастье…

«У меня очень плохие новости», — сказал он, отвернувшись.

Она не поверила. Сидела, жмурилась, как кошечка на солнце, и думала: ах, что за чепуха, в самом-то деле! Да что такого может быть плохого — когда такое счастье? Бытовые какие-нибудь проблемы? Рабочие неприятности, интриги? О, видит бог, какие это все мелочи пузатые, суета сует, ерунда-ерундистика… Какое это все может иметь значение для двух таких счастливых людей? Когда такое счастье бесконечное?

И вдруг как молния ее ударила — боже, прости! Как она могла… конечно, есть, есть страшная опасность, подстерегающая за углом! Болезнь! Он, может быть, болен! Может быть, у него рак? Да, да, он же проходил недавно диспансеризацию, у него брали анализы… И вот теперь выяснилось… Точно, вчера он должен был идти к терапевту… Боже мой, вот в чем дело!

Как страшно! Точно холод смертельный обжигает внутри. Сжимает горло. Не заметила, как слезы навернулись на глаза… Но можно бороться. Бывают случаи — пусть редкие — излечения. Полного или почти полного. Много лет счастья еще!

Вдруг, сама не поняла, как оказалась перед ним стоящей на коленях, обнимающей его ноги.

— Скажи… скажи… это… врач? Да? Ты ходил к терапевту? Что он тебе сказал?

Фофанов отстранил ее. Посмотрел странно, как на ненормальную. Сказал холодно:

— С чего ты взяла? Я к терапевту не пошел. Времени нет. Позвонил, сказал, если ничего срочного, то давайте отложим. Мне нужно сдавать кусок для отчетного доклада вот-вот. Хотели, видите ли, обсудить со мной результаты анализов и диспансеризации. Я тоже испугался поначалу, думал: может, нашли что-нибудь? А оказалось, нет, ничего страшного, угрожающего… Ну, сдвиг электрической оси влево на ЭКГ — так это у каждого интеллигента. Кислотность слегка повышенная, но до гастрита еще далеко. У них, понимаешь, рекомендации для меня есть — здоровое питание, зарядка по утрам… и прочее… я не хуже их это все знаю. Курить брошу вот-вот. Может быть, даже на днях.

Она даже и не заметила, что он стал вдруг холоден с ней. Она только смысл слов восприняла. Такая радость, такое облегчение! Никакого рака, никаких болезней серьезных! У них впереди долгая-долгая и очень счастливая жизнь вместе. Дети, внуки. Какая сладкая мысль — родить от него ребенка! Она хотела рассказать ему, что в детстве больше всего на свете мечтала иметь сестру. В крайнем случае — брата. Но у папы с мамой не получилось… кажется, страсти были какие-то, трагедии, выкидыши или мертворожденные младенцы, от нее тщательно все скрывали. Но он, Гриша, еще молодой совсем, подумаешь, сорок пять! У них все впереди! И ура! — до гастрита далеко!

Она начала было рассказывать про то, что сказали ее бывшие преподаватели о ее цикле «Затмение», как Чугунов поразился, сколь многого она добилась с объемами, но Фофанов перебил.

Сказал:

— Наташа, это очень интересно. Я рад за тебя. Серьезно, очень рад. Но сейчас я должен тебе объяснить… потому что действительно есть плохие новости.

И она разглядела, как он печален.

«Ах, он всегда был слишком впечатлителен. Не посмотрит в его сторону шеф-покровитель, он уже из этого делает невероятные выводы…»

Ну, ничего, она поможет ему справляться с такими вещами. И может быть, он научится понимать, что они на самом деле не имеют такого уж значения. По сравнению — как они там говорят, большевики эти? По сравнению с мировой революцией. Англичане говорят: на фоне вещей более крупного масштаба…

Она в детстве говорила: ендунда. Отличное слово, она его и до сих пор в шутку употребляет.

— Понимаешь, меня вчера вызвал секретарь ЦК по кадрам… Мамрыкин… Помнишь, я беспокоился, говорил тебе, зачем я ему? Все оказалось хуже, чем я опасался.

Господи! Хуже! Да ерунда! Суета. Что-нибудь, что через год и не вспомнится…

— Ну и что же тебе сказал ваш этот Пупрыкин?

— Мамрыкин… Он сказал, что моей работой все очень довольны. Что меня, вполне возможно, ждет серьезное повышение…

— Ну вот, видишь… что же плохого в такой новости?

— Погоди… Во-первых, я не очень понимаю, о каком повышении может идти речь… Вон Степанкина повысили недавно, сделали зав сектором. Так кому это нужно: у консультанта жизнь повольготнее. А Степанкину теперь за других отвечать придется. И отдуваться, если что, тоже. А разница в зарплате — минимальная. Я бы не хотел такого повышения.

— Ах, Гриша, ну какая разница, а? Ну, так тебя назовут или эдак… Все равно будешь заниматься сочинением и редактированием текстов для твоих малограмотных начальников… Ничего это принципиально не поменяет в твоей жизни…

— Не знаю… но дело не в этом. Потому что, сказавши «А», Мамрыкин потом сказал и «Б». Похваливши, стал пугать. Перспективы отличные, но вот проблемы с вашей личной жизнью, говорит. А у ответственного сотрудника ЦК КПСС проблем таких не бывает. Или же он не сотрудник.

— Ух, ты… зачем они в это лезут…

— Я тоже был поражен… Это все КГБ собирушки собирает.

— Как же так? Ты же говорил, им запрещено компромат на партийных работников искать…

— Да, но для этого есть спецотдел. Которого официально нет… Ну, или донос кто-то настрочил. Напрямую — в ЦК. Кто-то из твоих друзей или из моих.

— Гадость какая… Но ты сказал ему, что мы все разрешим в самое ближайшее время, и тогда никто в тебя камня больше не бросит.

— Ну, разумеется! Я ему сказал честно, что с женой давно уже фактически не живу. Что она уже согласилась на развод. Что ты станешь моей законной супругой, а я — образцом верного советского мужа и главы семейства, ячейки общества. Что скандала не будет никакого, поскольку Оленька деликатна и интеллигентна, и мы с ней договорились остаться друзьями.

— И что же он? Неужели его это не устроило?

— Он сказал: во-первых, любой развод для ответственного сотрудника — это уже ЧП. Но допустим, ладно, в последнее время порядки у нас стали в этом смысле либеральнее, терпимее чуть-чуть. Как работника мы вас ценим… может быть, и простили бы вас, так и быть, хотя с повышением пришлось бы подождать несколько лет.

— Ну и бог с ним, с этим повышением! Ты же сам говоришь, тебе оно особо не нужно…

— Но это, говорит Мамрыкин, при условии, что никакого скандала не будет. Что все тихо, спокойно, пристойно и так далее. И никаких жалоб. Я говорю: так я вам именно это и обещаю. Не будет скандала никакого.

— А он?

— Он посмотрел на меня так задумчиво и говорит: есть скандал, Григорий Ильич, к сожалению, уже есть. И еще более того, будет, если вы женитесь на гражданке Шониной. Я говорю: не понимаю, о чем вы. А он: речь о социальном происхождении вашей избранницы. Ее отец — служитель культа, причем довольно известный. И известный, в том числе, и своей строптивостью, идеологической дерзостью. В Совете по делам религий он, прямо скажем, не на хорошем счету.

— Ну, да. Управление по делам религии — это же КГБ, все это знают. А мой отец отказывается сотрудничать. Вот они и злятся… Но какие же… какие же…

— Да, а потом мне Мамрыкин и говорит: но дело даже не в том, на каком он счету. В ЦК, тем более в идеологическом отделе, никак не может работать зять попа. Это же скандал похуже, чем если бы вас обвинили в половой распущенности. Если до Суслова дойдет, он нас всех тут разгонит. В прежние времена, совсем недавние, между прочим, мы бы с вами уже расстались без всяких объяснений и душеспасительных разговоров. Но теперь мы обсудили ситуацию с вашим шефом — решили дать вам шанс. Но категорическое условие — немедленное возвращение в семью. Немедленное. В 24 часа. Иначе мы вас прикрывать не будем.

— И что, что ты ответил?

— Я спросил, что они сделают, если я откажусь. Мамрыкин сказал, что через 24 часа они передают все материалы — то есть донос и прочее — в КПК, Комитет партийного контроля. А после этого меня даже сам Брежнев не спасет. Вылечу из ЦК — это минимум миниморум. А скорее всего — и из партии вон, за аморалку и обман Центрального Комитета… А это уже волчий билет. В Академию с ним назад не возьмут. В школу преподавать обществоведение — это в самом лучшем случае. И то, наверно, не в Москве. Я же тебе говорил, при поступлении в аппарат ЦК подписываешь бумагу с ба-альшущим списком обязательств, насчет морали, насчет авторитета партии и так далее. Можно дело так повернуть, что получится: я там не один пункт нарушил.

Теперь Наташа заплакала. Ей было ужасно жалко Фофанова, такая карьера загублена, а он ею так гордился! Но это не смертельно. Ну, уедут в Рязань, там тоже жить можно. Будет детей обучать марксистской своей премудрости. Писать начнет потихоньку, книжки публиковать, он же об этом давно мечтает, а текучка не дает. Может, это даже и к лучшему, кто знает. Через несколько лет поменяется партийная верхушка. Батюшка, дай бог ему здоровья, глядишь, на пенсию выйдет, КГБ интерес к нему потеряет. Грехи Фофанова забудутся. Не на ЦРУ же шпионил, в конце-то концов. Перемелется, мука будет!

Но жалко его, переживает же. Потом сам смеяться над собой будет, а сейчас ему кажется: греческая трагедия.

Наташа встала. Обняла его, стала гладить по лицу.

— Бедненький мой, несчастный, вот как влип из-за безумной любви. Большевики такого не понимают. Куда им. Ханжам несчастным. Воблам. Роботам бесчувственным.

Фофанов откликался на ласку, прижался губами к лицу,… приговаривая:

— Милая моя, самая милая на свете, самая прекрасная…

Наташа решила разрядить обстановку. Отодвинулась от него с шуточно-серьезным выражением на лице. Сказала низким голосом:

— Ну что же, придется, наверно, тебе меня тогда бросить. В 24 часа.

И засмеялась — такой абсурдной показалась эта мысль. Здорово она пошутила! А смешно вот почему. Если бы это был кто-то другой, человек менее тонкий, не на Чехове и Томасе Манне воспитанный, не умеющий, как Фофанов, подняться над дурацкими условностями, над мещанским ханжеством, не столь иронично взирающий на наш странный мир и странные человеческие делишки… И, главное, если бы он не любил ее, Наташу, так страстно, так самозабвенно. Если бы они не умели бы сливаться в единое целое — совершенно во всех смыслах. Если бы они не чувствовали так тонко и точно каждое движение души друг друга, каждый помысел, и даже тень помысла, каждое ощущение и предощущение…

Если бы этого всего не было и был бы Фофанов обыкновенный человек, то он вполне мог бы сказать: знаешь что, подруга? Нам с тобой исключительно хорошо. И возможно, нам обоим никогда не найти друг другу адекватную замену. Но все равно. Жизнь же состоит не из одной только любви. Ведь ты и сама проклянешь все на свете в качестве супруги жалкого учителишки в глухой провинции, лишенного всяких перспектив, обреченного на нищенское существование и тебя на него обрекающего. А ведь сколько у тебя блестящих поклонников. Вон актеры всемирно известные руку и сердце предлагали. И свои братья-художники, в том числе вполне состоявшиеся, десятки тысяч в год за свои картины получающие. Миллион у тебя вариантов, и таких, и сяких. Обещающих и обеспеченную жизнь, и возможность развития собственной карьеры. И загранпоездок. И славы, и денег. Выбор огромный! Да ты сама меня возненавидишь через несколько лет. А я, поняв это, или сопьюсь, или удавлюсь.

Вот что сказал бы обыкновенный человек, не способный понять, что не волнуют Наталью все эти блистательные варианты. Что ей просто совершенно даже наплевать на них. Что любовь ее — это восходящий поток, который вынесет и спасет их обоих. Что ей даже смешны были бы такие разговоры. Тонкий Фофанов никогда ей такой глупости не скажет. Он же умница, он почти гений, и он самый милый на свете человек!

Наташа решила взять инициативу в свои руки, стала целовать его уже не просто так, а страстно, чувственно, так, как она недавно научилась — благодаря распиравшей ее любви. Глупости, что якобы нужен большой опыт или книжки индийские нужно читать запретные, камасутры все эти, можно и без них всю эту премудрость, всю эту технику освоить. Достаточно любить по-сумасшедшему, без оглядки на приличия и стеснения, хотеть человека все время, плавиться от нежности к нему, и все само собой как-то открывается. Все америки эти.

Они занимались любовью долго и изобретательно, но Фофанов впервые молчал. Какой-то был… слишком старательный, что ли. Обычно он говорил все время, шептал ей ласково на ушко совершенно чудные вещи про нее, про ее тело, различные его части и органы, находил для них неожиданно нежные имена и эпитеты. О, она очень даже любила ушами, удивительные слова эти ее возбуждали сильнее прикосновений, хотя прикосновения тоже были прекрасны и каждый раз по-новому поразительны, и каждое из них она чувствовала всем своим существом. Всею кровью, всей кожей. И могла потом вспоминать по многу раз и почти доходить до оргазма от одних воспоминаний.

Но сегодня он молчал почему-то, и ей приходилось говорить за него. Она, смеясь, воспроизводила его лексикон, его самые заветные словечки. А он только улыбался — ему было забавно, что она взяла на себя его роль соблазнителя. И все равно они кончили одновременно. Земля и небо встали на дыбы, сердце взлетело и понеслось куда-то в запредельные дали, в невообразимую вышину, и вся планета, кажется, содрогалась вместе с ней и кричала — потому что не кричать невозможно… И падаешь, опустошенная, без сил и без желаний, в счастливом изнеможении, и потом видишь, как вознесшиеся в другую галактику небеса медленно, торжественно опускаются, возвращаются из космоса, снова воссоединяются с землею, тоже, может быть, тихо и умиротворенно улыбаясь от счастья…

— Покури, — сказала она.

— Нет, что ты, я пойду на лестничную площадку.

Он знал, что она совершенно не выносит табачного дыма.

— Оставайся, кури здесь сегодня, — настаивала она. Ей хотелось пожертвовать чем-то, да хоть всем! Хоть жизнью. Ей будет приятно кашлять сегодня, пусть в горле першит, ей будет это сладко, одна такая маленькая жертва, да что там, неважная жертвочка на алтарь. Ендунда.

Он еще немного поотнекивался, но потом все-таки закурил. Теперь, когда он работал в ЦК, это был уже «Кент», а не вонючая болгарская «Стюардесса». Хотя что вреднее, еще неизвестно…

Она положила ему голову на грудь. От полноты чувств хотелось что-нибудь такое сделать или сказать необыкновенное. Но она вспомнила свои недавние рассуждения, решила поддразнить его чуть-чуть. Он иногда так смешно и трогательно сердился, когда она его дразнила.

Она сказала толстым искусственным голосом, словно изображая какого-то скучного старого типа:

— Жизнь состоит не из одной только любви.

Еле сдерживалась, чтобы не засмеяться.

Он молчал. Она подумала: тоже, наверно, борется со смехом — у них такое часто бывало тоже одновременно — как оргазм. Включила свет, направила на него лампу. Он сидел и грустно смотрел в стенку.

Вдруг сказал:

— Хорошо, что ты сама это понимаешь. Мы уничтожим свою жизнь и потом ни себе, ни друг другу этого не простим.

Она не поверила своим ушам. Вскочила, как была, голая, уселась на стул. Сказала:

— Посмотри на меня.

Он повернул голову. Смотрел, но не видел. Впервые так.

— Ты шутишь, — прошептала.

Он только покачал головой. Снова отвернулся к стенке. Сказал как-то по-стариковски скрипуче:

— Наташенька, я знаю, тебе плохо. Но ты даже не представляешь, как мне самому больно. Это, возможно, самый трагический момент моей жизни. Но сделать ничего нельзя. Нельзя идти против неодолимой силы. У меня язык не поворачивается сказать это. Но нам придется расстаться.

Она встала, накинула халат. Пошла в ванную комнату — там у нее на стенке висел ящичек с лекарствами. Она высыпала все, что было во всех коробочках, не глядя — все равно глаза ничего ни видели. Высыпала — получилась полная ладонь всяких пилюль и таблеток. Ни секунды не колеблясь, ни над чем не задумываясь, она одним движением отправила их в рот. Взяла бутылку с какой-то косметической жидкостью, чтобы запить таблетки. Подумала: надо проглотить все это одним большим глотком. А потом пойти и залить коньяком. Тогда все получится.

5

Ф