Book: Белый шаман



Николай Шундик

Белый шаман

Часть первая

1

Пойгин курил трубку и думал: почему он пригласил Ятчоля на охоту? Этот ли человек, с которым он всю жизнь враждовал, достоин его великодушия? Между тем от сочувствия к Ятчолю, от сострадания к нему даже, кажется, смягчался мороз; а он такой свирепый, что порой раскалывает с гулом ледяные громады морских торосов. Прокатится гул, и снова тишина – слышно, как стучит собственное сердце. Может, это не сердце, а Моржовая матерь стучит головой в ледяной покров моря? Как это важно – не ошибиться, не выстрелить в Моржовую матерь: иначе это будет похоже на выстрел в собственное сердце.

Она добра, очень добра, Моржовая матерь. Лёд над морской пучиной для неё всё равно что огромный бубен. Она без устали колотит головой в этот бубен, отгоняет злых духов – келет – от морского берега, тем самым оберегая людей от беды.

Пойгин вслушивается в подлунный мир, внемлет звукам ледяного бубна, в который колотит Моржовая матерь. Она добра, очень добра. И Пойгин добр. Не потому ли так усердны его собаки? Больше всех старается приручённый волк Линьлинь. Правда, похоже, волк всё-таки обижен тем, что и сегодня не он ведёт упряжку, но что поделаешь: стар уже, трудно ему, слепому, чуять самую верную дорогу в нагромождении вздыбленных льдов.

Стар Линьлинь. А кажется, не так давно это было: положил Пойгин перед волчонком печёнку нерпы, почки её и сердце – если набросится зверёныш на печёнку, это покажет, что у него такая непокорная волчья сущность, что его не приручит даже самый добрый человек; если выберет почки, значит, податлив будет на дружбу с человеком; если предпочтёт сердце – совсем хорошо: есть надежда, что станет ручным, будь только сам человеком, имеющим сердце. Волчонок выбрал сердце, по крайней мере, так показалось Пойгину, хотя Ятчоль уверял, что зверёныш впился зубами сначала в печёнку. Однако Пойгин решил в душе, что приручит волчонка, даже если бы оказался прав Ятчоль, и дал ему кличку Линьлинь – сердце.

Пойгину запомнилось ещё с детства, как приручал волчонка его дед. «Ты думаешь, всё дело в том, чтобы волка сделать добрым? – спрашивал он не однажды внука. – Это верно, однако ещё не совсем. Больше всего истины в том, что человек при этом должен изгнать дикого зверя из самого себя».

О, сколько раз потом вспоминал Пойгин эти слова, когда приручал Линьлиня. Порой приходил в отчаяние. Но корил больше себя, чем волка, горько размышляя о том, как мало похож он, Пойгин, на деда, как малы в нём силы добра. Однако шло время, человек и зверь всё заметней сближались именно потому, что проявляла себя сила добра человека, перед которой ничто устоять не может.

Ятчоль не верил, что волк покорится, ревниво наблюдал за каждым его шагом и взглядом; а когда убедился, что сосед добился своего, сказал ему: «Всё дело в том, что ты шаман, имеешь тайную власть над всеми зверями, входишь в особый сговор с каждым из них, а это может пойти во вред людям».

Больше всего не выносил Ятчоль глаза Линьлиня. Уверял, что взгляд волка прокалывает ему душу, и вся она уже в дырах, и дальше терпеть он этого не может: душа не торбаса, не кухлянка, её не залатаешь. Ятчоль писал заявления в сельсовет, в район, даже в округ, требуя, чтобы заставили Пойгина убить волка, ходил к врачам, просил заключение, что душа его действительно вся в дырах, пусть будет справка врачей, как он выражался, «вечественным доказательством». Но никто не хотел внимать жалобам Ятчоля, и тогда он во спасение собственной души выколол волку глаза. Произошло это в ту пору, когда Пойгина унесло далеко в море на льдине, и уже не осталось никакой надежды, что он вернётся. Ятчоль никому не сознавался, что совершил зло над волком, глубокомысленно рассуждал, что Линьлинь сам себе выколол глаза об острые выступы морских льдов: «Вы, конечно, все замечали, как он ходил к берегу и высматривал хозяина, вот, наверное, и разозлился на свои глаза, что они не способны увидеть его».

Имя Пойгина, которого скорее всего уже поглотила морская пучина, Ятчоль произносить боялся: тот, кто погиб в море, должен исчезнуть из памяти знавших его. Но Пойгин вернулся. Льдину, на которой он плавал, опять прибило к береговому припаю. Он, конечно, догадался, что ослепил волка именно Ятчоль; потом сосед и сам в этом признался. Но сегодня Пойгин не хотел думать о прошлом, сегодня он прощал даже это зло.

Нарта стремительно скользит по снежному насту, весело повизгивая полозьями. Пойгин любит как бы вступать в беседу со своей неумолчной нартой. «Поёшь?» – «Пою, пою». – «О чём так длинно поёшь?» – «Обо всём, что у тебя на уме». – «А что сейчас у меня на уме?» – «Что ты добрый, готов забыть все обиды, готов всё простить даже Ятчолю, не зря же вчера пригласил его на охоту».

Пойгин сочувствовал Ятчолю и потому, что у него ленивые собаки, и потому, что сам он ленив. Вот пришла пора подсчёта, кто сколько добыл песцов, лисиц, кто сколько добыл нерпы, лахтаков, моржей; пришла пора громкого объявления охотничьей удачи и неудачи, пора объявления охотничьего почёта и позора. И опять почёт ему, Пойгину, а позор Ятчолю. И грызёт сейчас Ятчоля зависть, зависть к Пойгину. А это, наверное, больно, когда тебя грызёт голодной волчицей зависть, очень больно. И главное, ничем тут не поможешь человеку, особенно, если он больше всего завидует именно тебе.

Вспомнилось Пойгину, какими глазами смотрел вчера Ятчоль, когда увидел на его груди Золотую Звезду. Оказались они один на один в доме Пойгина. Ятчоль протянул чуть дрожащую руку к звезде и тихо сказал, судорожно улыбаясь:

– Она будто Элькэп-енэр.

Это диво просто, какие он хорошие сказал слова, но почему он так противно улыбается?

Элькэп-енэр! Самая главная звезда, неподвижная, как вбитый в небо гвоздь. Самая главная звезда, вокруг которой вращается всё сущее в мироздании.

– Как же это тебе, шаману, дали такую звезду? Героем назвали, великим охотником?

Сколько хрипоты в голосе Ятчоля, болезненной хрипоты, словно бы человек вдруг простудился. Не от холода – от зависти человек простудился. Может, не только от зависти? Всю жизнь он хотел сделать худо Пойгину, всю жизнь будто капканы ставил на него. Хитроумные капканы. Иные, случалось, защёлкивались. Пойгин рвал капканы и шёл дальше тропою, которую снова и снова пытался перебежать Ятчоль.

– Отчего это у тебя стал вдруг таким простуженным голос? – удивился Пойгин, невольно прикрывая звезду на лацкане пиджака, в котором летал в Москву.

Ятчоль потрогал кадык, прокашлялся.

– От злости голос захрипел, – откровенно признался он. – Тебе почёт, а мне что? Тебе Элькэп-енэр повесили на грудь, а в моём очаге пусто.

«Сейчас взаймы денег попросит», – догадался Пойгин.

И действительно, Ятчоль скосил лисьи глазки и сказал:

– Дал бы взаймы пять рублей.

– Ты когда-нибудь долг отдавал?

– Зачем? Ты великий охотник. У тебя всегда в охоте удача…

– Тогда надо говорить: не дал бы взаймы, а подарил бы пять рублей.

– Можно и так.

– Но ты купишь не еду, а спирт.

– Приду домой, на цепь себя посажу, как собаку, чтобы за спиртом не уйти. Деньги жене отдам.

– Знаю я твою цепь, – печально сказал Пойгин и полез за деньгами. – На. Только, если напьёшься, я снова с тобой что-нибудь шаманское сотворю…

– Я на тебя суд навлеку, – вяло погрозил Ятчоль, усаживаясь на корточки у стола.

Пойгин сел. Ятчоль приметил, как свободно он откинулся на спинку стула.

– Совсем как русский на стуле сидишь, – сказал он почему-то обиженно.

Пойгин вдруг тихо рассмеялся. Ятчоль протянул ему раскуренную трубку, спросил:

– Чем я тебя рассмешил?

– Да вспомнил, как ты старался быть похожим на других белолицых. Помнишь, прозвище тебе дали – Кэлитуль?

Ятчоль глубоко затянулся, ответил бесстрастно:

– Давно было. Очень давно. Боялись тогда меня. Все боялись. – После долгого молчания с тяжким вздохом добавил: – Кроме тебя.

Да, то было давно, ещё когда американские купцы беспрепятственно приплывали к чукотскому берегу. Ятчоль стал их пособником. Умел хитрый человек перенимать повадки чужеземных людей, не зря имя такое носил – Ятчоль – лиса. Купцы на клочках бумажек помечали палочкой, оставляющей след, имена охотников, с умыслом помечали: посмотришь на тонкую бумажку – так себе, почти паутинка, чего бояться её, а страшно! Всё дело было в немоговорящих знаках (буквы и цифры называются): человек может забыть, сколько шкур купцу за чайник обещал, а бумажка помнит. Завёл себе такие бумажки и Ятчоль. И палочку, след оставляющую, завёл, ножом аккуратненько всё время заострял. И уж как Ятчоль кичился своим превосходством над всеми, кто не понимал тайны немоговорящих знаков! А кто мог понимать в ту пору разговор по бумаге? Сам он мало-мальски знал только те знаки, которые числа обозначают и ещё несколько американских слов.

Был Ятчоль ровесником Пойгина. Да, молодыми были в ту пору, совсем молодыми. Ятчоль присадистый, толстый, будто медведь. Ненавидели его в стойбище и боялись. Но не все. Пойгин, во всяком случае, не боялся. Как встретится с Ятчолем, так сразу же люди вокруг них собираются; знают, чем это может кончиться. Часто Пойгин на бег, на стрельбу Ятчоля вызывал или вынуждал бороться. Был Пойгин быстрым, как олень; сухой, длинноногий, он не просто бежал – плыл по воздуху; Ятчоль сзади пыхтел, жир из себя вместе с потом вытапливал, так что собаки следы его облизывали. Не мог сладить Ятчоль с Пойгином.

Хранил свои бумажки Ятчоль у самого тела, в кармане, который он на чужеземный лад пришил к кухлянке изнутри. Как и все чукчи, Ятчоль тогда не носил рубашек: просто две кухлянки – одна мехом внутрь, вторая наружу.

Вызвал его как-то Пойгин на особенно дальний бег. А был Ятчоль заносчивым и почти никогда от вызова не уклонялся, надеясь рано или поздно одолеть Пойгина, надеялся и на этот раз и потому все силы вложил в тот бег, так что в конце упал и снег стал жрать, чтобы огонь в себе потушить. Хватанул раза два снегу, а потом как волк завыл: что поделаешь, опять побеждённым оказался. Люди хохочут, а Пойгин стоит над своим соперником и смотрит на него с презрением. И вдруг Ятчоль, будто собакой укушенный, поднялся на колени, стал в кармане шарить. Глаза таращит как умалишённый и орёт: «Кэлитуль! Пропали мои кэлитуль!» Вот после этого и дали ему смешное прозвище. Вытащил свои бумаги Ятчоль, а они от пота и жира, вытопленного из его тучного тела, в месиво превратились, немоговорящие знаки совсем расплылись и ни о чём больше не говорили, как ни разглядывай их. Люди хохочут, а Ятчоль на снегу бумаги свои расправляет; но разве расправишь их, если они тут же в тонкие, хрупкие ледышки превращаются, на кусочки разламываются. Вскочил Ятчоль, начал топтать свои бумаги, за нож схватился.

– Ты виноват, что мои кэлитуль в негодность пришли! – заорал он. – Сам за всех моих должников теперь будешь долги отдавать!

Пойгин свой нож выхватил, а смех в себе унять не может. Стоит с ножом в руках, хохочет, и все люди хохочут, уж больно смешно получилось с теми бумажками. Ятчоль вдруг успокоился (видно, смех Пойгина его в чувство привёл) и ушёл прочь. С тех пор он Пойгина ещё больше возненавидел. А тот по-прежнему на ловкость ему вызов посылал, требуя самого беспощадного поединка.

Но главный поединок начался у них потом. До сих пор, пожалуй, длится тот поединок. Впрочем, кажется, уже точно можно сказать, кто победил…

– Ты думаешь, если тебе прицепили на грудь Элькэп-енэр, ты взял верх? – словно угадав мысли Пойгина, полусонно спросил Ятчоль. – Всё равно я докажу, что ты шаман.

Пойгин лукаво вскинул палец, на цыпочках подошёл к двери, выглянул в соседнюю комнату, где жили его дочь и зять; убедившись, что там нет никого, сказал:

– Интересно всё-таки, как будет выглядеть Элькэп-енэр на моей шаманской кухлянке…

Ятчоль от изумления не донёс трубку до рта. – Ты прицепишь Золотую Звезду к своей шаманской кухлянке?

Отворив шкаф, Пойгин вытащил мешок, сшитый из нерпичьих шкур, извлёк из него свою шаманскую кухлянку, аккуратно расстелил на полу.

Это была кухлянка белого шамана. У чёрного шамана не такая, у чёрного – из самого хорошего меха, с дорогой опушкой, с украшениями. А эта вся потёртая – каждый рубец на ней виден. С левой стороны на груди заплата, отдалённо своей формой напоминающая сердце. Да, то была не просто заплата, а знак жизненной силы, знак сердца. С левой стороны, через грудь вправо, до самого подола, шло много рубцов, обозначающих Песчаную реку. На спине рубцами обозначен круг с лучами, идущими от него во все стороны. Это был знак жизненной силы главного светила – солнца. Вот и всё. Ничего больше, никаких узоров, амулетов, никаких побрякушек.

Пойгин полюбовался знаком солнца, перевернул кухлянку, медленно провёл рукой по Песчаной реке. Сколько раз приходилось ему выходить на «тропу волнения», когда человек обязан остаться один на один с мирозданием, с Песчаной рекой. О, это особая тропа! И далеко не каждый может ходить по ней. Человек, вступивший на «тропу волнения», самой судьбой предназначен держать ответ перед всем мирозданием за проступки людей, совершивших подлость и тем самым оскорбивших весь род человеческий.

Сколько раз я выходил на «тропу волнения», чтобы ответить за твои скверные поступки? – спросил Пойгин, не в силах стерпеть ядовитую ухмылку на круглом, толстощёком лице Ятчоля.

– Два раза, – охотно отозвался Ятчоль. – Всего два. После того, как я ослепил твоего Линьлиня, и прошлым летом, когда сожрал сердце раненого гуся. И чего он тебе дался, гусь этот? Пусть бы лебедь или журавль. Я сам этих птиц ещё с детства выше людей ставлю. А то гусь…

Да, то был обыкновенный серый гусь с покалеченным крылом. Ятчоль принёс его домой, ухаживал за ним, как за человеком. Пригласил Пойгина на помощь. Лечили гуся вместе и чувствовали, как добрый дух примирения соединяет их в полном согласии: старики и есть старики, зачем им отягощать себя злопамятством? У старого человека сердце должно быть как сума пешехода, прошедшего длинный путь, – ничего лишнего. И совсем было примирил их этот несчастный гусь, как вдруг случилось то, что повергло Пойгина в горе и гнев.

Почему-то пропал сон у Ятчоля, а если и засыпал, то мучился в кошмарных сновидениях. Может, придумал всё это – он всегда больным прикидывался, стонал, за поясницу хватался. И вот приснилось ему, что кто-то совет дал: съешь сердце гуся – и самый сладкий сон станет приходить к тебе, словно в небо на крыльях вознесёшься.

И сотворил Ятчоль чёрное дело, свернул шею гусю, который вот-вот готов был подняться на крыло. Приходит как-то Пойгин, чтобы на гуся полюбоваться, крыло его больное полечить, а Ятчоль морду от жира птичьего вытирает и слова сказать не может – от икоты всем своим тучным телом сотрясается.

– Где гусь? – томимый недобрым предчувствием, спросил Пойгин.

– Улетел гусачок, – попробовал было слукавить Ятчоль, а сам зыркнул узенькими глазками в угол своего грязного дома, где лежали два гусиных крыла.

Пойгин схватил одно из крыльев – то самое, которое так старательно лечил, и уткнулся в него лицом. Потом медленно поднял голову, разглядывая Ятчоля каким-то странным неподвижным взглядом.

– Отведи глаза, не делай дыры в моей душе! – закричал Ятчоль. – Ну, свернул гусю голову, сердце сожрал. Что я – человека убил? Лечился от бессонницы, понимаешь?! Теперь в крепком сне, как младенец, буду в облаках летать…

– Мочиться ты будешь во сне, как младенец, – едва слышно сказал Пойгин. – Такое я тебе придумал наказание.

Ятчоль в панике даже забегал по дому, дробно перебирая коротенькими кривыми ножками, будто уже мучаясь от насланной на него напасти.

– Мне больно стало! К врачу побегу! В сельсовет заявлю…

– Заявляй, – мрачно сказал Пойгин, забрал гусиные крылья, и ушёл домой.

На другой день Ятчоль прибежал к Пойгину, красный от злости и конфуза: оказывается, он и вправду ночью обмочился.

– Ты наслал на меня порчу! Я мокрый. В милицию, прокурору напишу! – грозился Ятчоль. – Есть ве-ве-вечественное доказательство!

– В милицию? – как бы что-то прикидывая в уме, спокойно спросил Пойгин. – Прокурору? Может, лучше тебе написать в гочстрах? Эй?

– Зачем в гочстрах? – удивился Ятчоль, прекрасно знавший эту организацию, потому что одно время был агентом госстраха в посёлке. – Гочстрах тогда хорошо, когда ногу отморозишь или руку прострелишь.

– А у тебя скоро детородный предмет отвалится, – переходя на полушёпот, сказал Пойгин.

О, как это пророчески сказал Пойгин, с каким странным взглядом, с каким неумолимым жестом. У ошеломлённого Ятчоля начисто исчез голос. Он лишь хватал ртом воздух и прикрывал руками причинное место, как бы защищаясь от вполне вероятной новой шаманской напасти. И наконец вскричал:

– Я убью тебя… дом подожгу! Я сегодня же… улечу в округ на самолёте… на вертолёте!.. В трубу твою пачку пороху… десять пачек брошу!

– Бросай, – тихо ответил Пойгин, с отрешённым видом погружаясь в то особенное состояние, когда ему больше всего на свете хотелось одиночества.



Ятчоль хлопнул дверью и побежал по посёлку, оповещая каждого, кто встречался на пути, что Пойгин снова собирается шаманить, чтобы наслать на него порчу. А Пойгин связал гусиные крылья, прикрепил их к поясу и медленно ушёл из посёлка в тундру.

Минул день, другой, Пойгин не появлялся. В посёлке с тревогой говорили о том, что он вступил на «тропу волнения». Люди догадывались, что это значит. Совершилось чёрное дело. И вот теперь надо роду человеческому отвечать за то, что он, этот род, иногда порождает зло. По какому-то тайному предопределению жизнь выбирает ответчика, способного раскалить сердце горем или гневом настолько, что чёрное зло пережигается в нём до белой золы. Пойгин самой судьбой давно выбран таким ответчиком, искупителем. Несколько суток он не будет пить, есть, не будет спать. Он изнурит себя самой трудной и опасной дорогой. И всё это время искупитель будет самозабвенно внушать самому мирозданию, что oн без всякой пощады осуждает Скверного. Пусть знает даже самая дальняя звезда, что подлость не осталась безнаказанной, чёрное зло сгорит в раскалённой душе до белой золы. И потому пусть произойдёт в недрах живых существ, именуемых людьми, очищение.

Скверный между тем будет все эти дни пребывать в стыде и тревоге, зная, что искупитель его вины подвергает себя опасности, что он может не только заболеть, но и умереть. И если искупитель не вернётся и на седьмые сутки, мужчины всего селения отправятся на его поиски. Не разрешено будет в тот день одному лишь Скверному даже носа высунуть из своего жилья.

Скверным в тот раз был Ятчоль. Он старался убедить себя, что ему безразлично шаманство Пойгина, пусть ходит себе по тундре сколько ему угодно, пусть голодает, мучается от жажды, если так угодно его безумной голове; пытался даже высказывать эти мысли вслух, но его никто не слушал, все отворачивались от него, показывая откровенное презрение. Какое-то странное беспокойство вселилось в душу Ятчоля, он выкуривал трубку за трубкой, пинал собак, кричал на жену, даже сказал, что ему надоело жить и что он не сегодня-завтра застрелится, уйдёт навсегда в Долину предков, к верхним людям. А когда было невмоготу оставаться в собственном доме, шёл к соседям, долго и нудно оправдывался.

Ну что он такого страшного сделал? Съел сердце обыкновенного серого гусачишки. Просто Пойгин ещё с детства невзлюбил его, Ятчоля, и всю жизнь досаждает ему своими шаманскими проделками, довёл до того, что вынудил ночью, как мальчишку, обмочиться. А это уже нешуточное дело, это судом пахнет… Между тем суд вершился над самим Ятчолем – суд совести, и он это прекрасно понимал; и чем отчаянней искал себе оправдания, тем откровеннее люди отвечали ему презрением.

Пойгин вернулся в посёлок на седьмые сутки. Охотники все были на косе у Моржового мыса: выдался, удачный день – подплыло к берегу стадо нерп. Сидел здесь на камнях и Ятчоль, зорко всматриваясь в морские волны, готовый в любое мгновение вскинуть карабин. Рядом с ним лежали три убитые нерпы. Он ревниво поглядывал на других охотников, боясь, как бы кто не обогнал его.

И вдруг Ятчоль кожей спины почувствовал, что позади него стоит Пойгин. «Да, это он, – с ужасом думал Ятчоль. – Это он, проклятый. Сейчас глянет мне в глаза, и я больше не попаду ни в одну нерпу».

Медленно обернулся Ятчоль, ещё втайне надеясь, что Пойгин ему почудился. Но это был всё-таки он, Пойгин. Ятчоль встал и попятился, едва не шагнув в полосу прибоя. А Пойгин наступал, не отводя от Ятчоля неподвижного нагляда. Был он завидного роста и, несмотря на почтенные годы, прям, с горделивой осанкой, позволявшей ему держать голову высоко и независимо. Измождённое лицо его было настолько непохожим на прежнее, что можно было подумать, это вовсе и не Пойгин, а его брат, что ли, – старше годами и, видимо, ещё куда круче нравом, куда сильнее в своей непонятной власти над душой ближнего.

– Не смотри на меня шаманскими глазами! – срывая голос до визга, закричал Ятчоль. – И так у меня вся душа в дырах.

И все охотники, закинув карабины за спину, забыв о море, так щедро пославшем сегодня им нерпу, с суровыми лицами подходили к тому месту, где Пойгин с огромной высоты своего превосходства молча казнил Ятчоля взглядом.

Но вдруг глубоко запавшие глаза Пойгина помутились, и он стал падать, тщетно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Один из самых старых охотников опустился на колени, внимательно всмотрелся в лицо Пойгина и сказал:

– Он погрузился в беспамятство от усталости и голода.

Кто-то брызнул водой в лицо Пойгина, и он снова открыл глаза, обвёл всех неосмысленным взглядом, наконец узнал Ятчоля. Невероятным усилием заставил себя подняться. Ещё какое-то время он молча смотрел на Ятчоля, потом поднял лицо кверху, что-то с волнением высматривая в небе. И все охотники, и Ятчоль тоже, подняли лица к небу.

Из-за тучи, прямо на косу, медленно, словно виделось это во сне, плыл огромный косяк гусей.

– Это ты их накликал, проклятый шаман! – снова закричал Ятчоль. – А я не боюсь ни твоих гусей, ни тебя! Не боюсь!

И, видимо, чтобы доказать, что говорит правду, Ятчоль вскинул карабин, метясь в косяк перелётных птиц. Кто-то из охотников хотел вышибить карабин из рук Ятчоля.

– Промахнётся, – тихо промолвил Пойгин, успокаивая охотников величавым жестом. – Промахнётся в гуся, промахнётся в нерпу.

Сказал, будто приговор произнёс, и пошёл в сторону посёлка, порой приостанавливаясь, чтобы одолеть дурноту вновь подступающего обморока. Ятчоль бессильно опустил карабин, так и не выстрелив.

Когда Пойгин скрылся с глаз, охотники снова принялись за своё обычное дело. Каждый из них зорко всматривался в морские волны, на которых время от времени то там, то здесь возникал круглый блестящий шар нерпичьей головы, с большими, полными превеликого любопытства глазами. Раздавался выстрел, и нерпа на какое-то короткое время безжизненно всплывала. Охотник взмахивал над головой акыном. Свистел тонкий линь из нерпичьей шкуры, и колотушка с крючками точно падала чуть дальше нерпы. Рывок удачливого охотника – и крючки впивались в нерпу, добыча теперь не уйдёт на дно морское.

Ятчоль крепко стискивал в руках карабин и был полон ожесточения и желания доказать, что Пойгин не сумел отнять у него меткость глаза. Наконец прямо перед ним, совсем близко, вынырнула голова на редкость крупной нерпы, тут можно было попасть и с закрытым глазами. Ятчоль вскинул карабин, выстрелил и обмер от страха: в нерпу он не попал.

Кто-то из охотников тихо рассмеялся, а потом громкий хохот многих людей прокатился над косою у Моржового мыса. Красный, сконфуженный, Ятчоль беспомощно смотрел в ту сторону, где ещё недавно маячила спина Пойгина; казалось, если бы он увидел её вновь – всадил бы пулю без колебаний.

Ещё три раза стрелял Ятчоль в нерпу, и всё мимо. Но вот вышло так, что раздалось сразу два выстрела в одну и ту же нерпу – Ятчоля и молодого охотника Тымнэро. Скорее всего попал Тымнэро, однако Ятчоль стал быстро раскручивать над головой акын, стараясь тем самым доказать, что Пойгин оказался неправ: он всё-таки попал в нерпу. Тымнэро подмигивал товарищам, приглашая посмеяться над позором Ятчоля.

Однако нерпу мало убить, её надо ещё вовремя зацепить крючками акына. Ятчоль бросил акын мимо нерпы. И опять взрыв хохота прокатился над косой у Моржового мыса. Ятчоль быстро выбрал из воды длинный линь, торопясь сделать второй бросок. Свистнул линь, взмыла в воздух колотушка с крючками. И опять мимо. Третьего броска Ятчоль сделать не успел – нерпа утонула.

– Я сегодня убью Пойгина! – в отчаянии погрозил Ятчоль.

– Промажешь! – насмешливо сказал Тымнэро и, вскинув карабин, метко поразил следующую нерпу.

Вечером жена Ятчоля Мэмэль – Нерпа – у соседей сетовала на свою судьбу:

– Лучше бы ослепнуть, чтоб не видеть, как вселяется в мужа ярость медведя. Схватил карабин и кричит:

– Посади меня на цепь, а то беда будет. Убью Пойгина – судить станут.

Слова эти передали Пойгину.

– Пойду посмотрю на него, – сказал Пойгин. – Если сам себя на цепь посадил, значит, боится встречи со мной. А я всё-таки ещё раз сегодня гляну ему в глаза…

И вот Пойгин вошёл в дом Ятчоля. В первой комнате было пусто и грязно. Впрочем, у Ятчоля всегда было грязно – и сейчас, и тогда, когда жил в яранге. В дом перешёл одним из первых и сразу же сделал его ещё грязнее яранги. Пахнет пережжённым нерпичьим жиром, кислыми шкурами, мочой. Печка полуразрушена, на полу немытая посуда.

В соседней комнате послышался пьяный голос Ятчоля:

– Мэмэль, где ты там? Дай мне ещё бумаги и другой карандаш. Этот сломался.

Пойгин отворил дверь и увидел Ятчоля, сидевшего на полу. Он действительно посадил себя на цепь: один конец был замкнут тяжёлым замком на спинке кровати, а второй обмотан вокруг шеи. На полу недопитая бутылка спирта, железная кружка и чайник, опрокинутый набок, из которого вылилась вода. Тут же было разбросано несколько листков бумаги, вырванных из тетради. Сидя спиной к двери, Ятчоль безуспешно пытался отодрать от грязного пола один из бумажных листков.

– Мэмэль, где ты? Вытри пол. Дай мне ещё бумаги и карандаш…

Длинная цепь гремела на полу. Ятчоль порой поправлял её на шее, потом опять тянулся к листку. Почувствовав наконец, что за его спиной кто-то стоит, он повернулся и вдруг встал на четвереньки, буравя Пойгина налитыми кровью пьяными глазами:

– Ты зачем сюда пришёл?

Пойгин не ответил. Скинув гремящую цепь с шеи, Ятчоль бросился к кровати, запустил руку под тюфяк, выхватил карабин.

– Убью!

– Промажешь, – спокойно ответил Пойгин.

Ятчоль вскинул карабин и долго целился, пьяно поводя стволом из стороны в сторону. Пойгин не двинулся с места. Ятчоль щёлкнул незаряжённым карабином, отомкнул затвор.

– Я знаю, ты догадался, что карабин пустой. Спрятала от меня Мэмэль все патроны. Но ничего! – Ятчоль поднял с пола карандаш, нацелился в Пойгина, будто копьём. – Вот чем я тебя убью. Заявление напишу… судить тебя надо за шаманство. Видишь, сколько листков бумаги испортил? Когда пьяный – буквы туда-сюда, будто козявки, разбегаются… Садись, спирту выпей. Ну, ну, садись, пока я добрый. Слышишь? Я мириться хочу…

Пойгин молчал, глядя на Ятчоля точно таким же взглядом запавших глаз, каким он привёл его в смятение на берегу моря.

– Отвернись! Не смотри на меня так! – пьяно замахал Ятчоль руками.

2

Так покарал Пойгин прошлым летом Ятчоля. И вот, сидя на полу в доме своего судьи, Ятчоль, как всегда, грозился, что рано или поздно совершит свой суд над ним.

– В газету напишу большую заметку. – Ятчоль глубокомысленно поднял к потолку лицо, поудобнее скрещивая на полу ноги, беззвучно пошевелил губами, как бы подыскивая слова, чтобы разоблачить проступки Пойгина. – Начало будет такое: шаман Пойгин нацепил на грудь себе Золотую Звезду и сказал, что снял с неба Элькэп-енэр…

– Кому я это сказал? Впрочем, мне нравится твоя глупость, на сказку похожа, – миролюбиво сказал Пойгин и, отцепив с лацкана пиджака Золотую Звезду, принялся прикалывать её к груди своей шаманской кухлянки. – Тебe известно, что я не чёрный – я белый шаман. Поклоняюсь солнцу, а не светилу злых духов – луне…

– Да, да, солнцу, солнцу, – равнодушно подтвердил Ятчоль, снова набивая трубку.

– Не злые духи, а благожелательные ваиргит стали навсегда моими помощниками.

– Слышал, слышал столько раз, сколько выкурил в своей жизни вот эту трубку.

– Послушай ещё раз, чтобы не писал больше всяких писем, что я просто шаман. Я белый, понимаешь, белый шаман. Ещё с детства я прогонял от себя всех злых духов. Я не заключал с ними никакого уговора, хотя они очень хотели, чтобы я…

– Слышал, слышал, – уже раздражённо прервал Ятчоль собеседника. – Столько раз слышал, сколько опускал штаны по нужде.

– Ну так вот, послушай в последний раз, если не хочешь, чтобы я ещё раз тебя наказал. – Пойгин не принял от Ятчоля трубку, раскурил свою. – Может случиться… опустишь штаны, а снова поднять больше никогда не сможешь…

– Ты меня не запугивай. А то пойду по посёлку с неподнятыми штанами, и тогда будет это вечественным доказательством твоего шаманства. Нарочно сделаю, чтобы все видели. Могут даже фотокарточку сделать, чтобы судьям в руки…

– Ты попробуй, – с мрачноватой усмешкой посоветовал Пойгин.

– И попробую.

Пойгин снял пиджак, надел кухлянку, потрогал приколотую к ней Золотую Звезду, стал перед зеркалом.

– Эге! Я ещё жениться могу. Вот возьму и переманю к себе твою жену.

– Переманивай, – равнодушно махнул рукой Ятчоль. – Сколько раз ты её переманивал в молодости.

– В молодости у меня своя жена была, – с неожиданной тоской сказал Пойгин и надолго умолк. И только после того, как до конца выкурил трубку, заговорил снова:

– Ты вот главное запомни, чтобы правда в твоих заметках была. Взял я в свои вечные помощники трёх благожелательных ваиргит. Солнечные лучи, вечное дыхание моря и свет Элькэп-енэр. И больше ничего. Лечил, успокаивал обиженных теплом и светом солнца, дыханием моря, со стороны которого никогда не приходят злые духи, а ещё спокойствием и постоянством Элькэп-енэр. Вот и всё. А ты никак не хотел и не хочешь этого понять. Сколько зла на меня напустил…

– Хватит меня укорять, надоело. – Ятчоль потрогал в кармане пятёрку Пойгина, заторопился. – Пойду, пожалуй, а то магазин закроют.

– За спиртом? Ты же обещал на цепь себя посадить…

– Ты лучше в бубен свой как следует ударь, а то скучно мне, уйду.

– Капкан мне новый ставишь? – почему-то весело спросил Пойгин и пошёл к шкафу, за которым прятал бубен. – Завтра телеграмму в район, в округ пошлёшь: Пойгин надел звезду на шаманскую кухлянку и колотил в бубен. Что ж, пиши! Умные люди посмеются и спрячут телеграмму подальше.

– Э, если бы все мои письма собрать! – мечтательно воскликнул Ятчоль и яростно почесал затылок, как бы страдая оттого, что мечте его не сбыться. – Поздно я как следует разговору по бумаге научился, а то бы ещё больше было писем. Если бы всё собрал – целый год очаг топил бы…

Пойгин между тем вытащил огромный бубен, бережно провёл по его ободу рукой. Не успел он отвязать пластинку из китового уса, чтобы ударить ею в бубен, как дверь отворилась и в комнату ввалился Чугунов, а за ним незнакомый человек с фотоаппаратом.

– Вот он, наш прославленный герой! – густым басом не просто сказал, а возвестил Чугунов. – Батюшки! В шкуру-то зачем обрядился, да ещё звезду на неё нацепил.

Был Чугунов огромного роста, с косматой седой шевелюрой, человек уже в летах, но полный ещё немалой физической силы и неукротимости духа.

– Ты что же так подвёл меня, дорогой товарищ герой?

– Он не герой, он шаман! – злорадно хихикнув, сказал Ятчоль и наконец поднялся на ноги.

Шупленький суетливый человек в таких огромных очках, что можно было сказать: не очки находились при нём, а он при них, вдруг щёлкнул фотоаппаратом, нацелив его на Пойгина.

– Нет, ты подожди, дорогой товарищ корресподент, – запротестовал Чугунов. – Ты мне этот кадрик засвети. Да, да, на моих глазах засвети. Ты мне этого человека… А ты знаешь, какой он человек? Ты мне его под удар не ставь. Ему и так за всю жизнь немало крови попортили…

Пойгин засунул бубен за шкаф, снял кухлянку, осторожно сложил её и спрятал вместе со звездою в нерпичий мешок.

– Нет, ты звезду прицепи к пиджаку! – радостно и вместе с тем властно потребовал Чугунов. – К тебе корреспондент из окружной газеты на самолёте прилетел.

Пойгин ничего не ответил, только посмотрел прямо в глаза Чугунову долгим взглядом. Тот виновато потупился, махнул рукой и сказал безнадёжным тоном:

– Э, ничего не выйдет! Я, брат, знаю его. Это, я тебе скажу, не просто характер, это… – Чугунов размашисто вычертил пальцем несколько кругов по восходящей спирали, подыскивая необходимое определение. – Это… нрав! Подход нужен… – Почти выхватил фотоаппарат у корреспондента. – Плёночку ты всё-таки засвети…

– Вы что? – удивился корреспондент.

– Сказал, засвети – значит, засвети! – не слишком утруждая себя объяснениями, потребовал Чугунов. И вдруг схватил Ятчоля за шиворот. – А тебе всё шаман мерещится? Да ведь ежели подсчитать, сколько Пойгин в копилку государства нашего внёс… вы бы рты разинули! Особенно постарался он в годы войны! Может, эскадрилью самолётов на его валюту в бой пустили, может, целый танковый корпус! К тому же он был ещё и вожаком артели. Записывай, корреспондент, записывай.

– Я с огромным удовольствием, – сказал корреспондент, с тонкой улыбкой постучав карандашом по блокноту. – Но у вас пока одни эмоции. Вас бы на магнитофон записать. Такой прекрасный монолог…

– Эх ты, монолог! – Чугунов хотел было схватить Пойгина за плечи, от всего сердца тряхануть в знак величайшего восхищения его личностью, однако остепенил себя и сказал, опять виновато потупившись: – Да разве дело только в том, дорогой ты мой, что ты столько пушнины сдал?.. У тебя же вот тут… – хотел постучать по груди Пойгина, но опять остепенил себя, – тут вот россыпи целые.



Гости так же неожиданно исчезли, как и появились. Ятчоль присел на стул и вдруг схватился за живот, делая вид, что ему страшно смешно.

– Вот если в газете ты появишься в шаманской кухлянке, со звездой и бубном! Пойду попрошу очкастого, чтобы так и сделал.

– Иди, иди, проси, – безучастно ответил Пойгин.

– Пожалуй, я у него фотокарточки на нерпичьи шкуры выменяю. Пусть себе шапку сделает или куртку. Они любят куртки такие. Для меня же вечественное доказательство.

Пойгин промолчал, неподвижно глядя в одну точку.

– Дай мне ещё пять рублей, я напьюсь и не пойду к очкастому. А если и пойду, он пьяного слушать не станет.

Пойгин медленно и тихо сказал:

– Поедем завтра в море к разводьям на нерпу. Я буду изгонять из тебя злого духа зависти.

3

И вот едут Пойгин и Ятчоль между морских торосов, едут прямо на свет Элькэп-енэр. Волна великодушия затопляет Пойгина. Ему хорошо знакомо это состояние. Когда он зовёт своих ваиргит – доброжелательных духов, – чтобы кому-нибудь помочь, на него всегда накатывает чувство необычайной доброты, чувство великодушия. Лучится далёкий свет Элькэп-енэр, вселяя ощущение постоянства, уверенности, душевного равновесия. По всему кольцу горизонта клубится фиолетовая мгла. Утренняя заря, встретившись с вечерней, породила подлунный мир. Солнце где-то там, далеко за рубежом печальной страны вечера. Но это неважно, придёт срок, и оно снова появится в этом мире. Важно, что оно есть в самом мироздании и в памяти человека. А луна, как бы ни притворялась главным светилом, не вытеснит из памяти человека солнце. По крайней мере, из памяти Пойгина. Он добр сегодня, очень добр. И потому способен вернуть солнце даже в памяти тех, кому кажется, что оно уже никогда не появится. Он добр так же, как Моржовая матерь. Мечется в морской пучине Моржовая матерь, колотит головой в ледяной бубен, оберегая человека от зла. И Пойгин внемлет ей так, будто видит её сквозь толщу льда. И он сегодня может кого угодно убедить, что Моржовая матерь стучит головой в лёд прямо под его ногами, потому что люб он ей своей добротой.

Ещё в детстве почувствовал в себе Пойгин приливы какой-то необычайной доброты. Даже самые угрюмые люди вдруг могли ответить улыбкой на его пристальный, по-детски бесконечно доверчивый взгляд, на его словно бы неприметный жест, выражающий уважение, приязнь, участливость. Это размягчало его душу, и потому приходилось ему порой глубоко страдать. Случалось, что мальчик погружался в странное состояние беспричинной тоски, чувства какой-то тяжкой вины. «Будешь белым шаманом, человеком, отвергающим луну, – говорили ему старики. – Думай о том, что такое солнце, в чём тайна леворучного и праворучного рассветов. Как можно меньше смотри на луну, тебе нельзя – сойдёшь с ума. Ты из тex, у кого душа намного обширней, чем надо бы одному человеку. Если на тебя нападает тоска, значит, ты чувствуешь тоску другого человека, которому плохо. Если не знаешь, куда деваться от тягости непонятной вины, значит, за кого-то тебе очень стыдно, ты ещё не знаешь, кто совершил подлость, но ты угадываешь, что роду человеческому причинил зло какой-то Скверный».

Да, такие вот мысли внушали Пойгину мудрые старики, с которыми он проводил времени куда больше, чем со своими сверстниками. Всё чаще и чаще уходил он в тундру, в горы, в прибрежные скалы, в торосы морского ледяного припая; он постигал приметы природы, повадки животных, а память цепко удерживала многое из того, что слышал он об этом от стариков. Но ещё больше привлекали его люди. Уверовав в то, что может помимо своей воли чувствовать горе или подлость других людей, он пытался понять характеры ближних, причины людских поступков. Бывало так, что неосторожное слово грубого человека, будто камень брошенное в кого-нибудь из слабых, несчастных, больше ранило Пойгина: обиженный лишь беспомощно улыбался обидчику, и, кажется, на том дело кончалось, а Пойгин иногда чувствовал себя так, будто у него с сердца содрали кожу. И чем взрослее становился он, тем точнее постигал, каков тот или другой человек, что от него ждать, чем можно укротить подлеца и в какую пору следует прийти на помощь беззащитному, какое слово сказать ему, что посоветовать. Сама судьба почему-то выделила Пойгина; он должен был знать и уметь больше других, коли уж душа его, как уверяли старики, оказалась намного обширней, чем надо одному человеку.

Постепенно возникла у Пойгина особая дружба с птицами, голосами которых он научился владеть так же, как это умели они сами. Звери для него тоже таили столько сердечного и мудрого, что он в своих рассказах не мог не очеловечивать их. А главное, они будто бы и сами выделили среди людей именно его, чтобы раскрывать до конца перед человеком все свои тайны.

4

…Остановив упряжку, Пойгин дождался, когда подъедет Ятчоль.

– Фу, устал, ноги дрожат, – пожаловался Ятчоль, снимая на миг малахай с потной головы. – Твои собаки нарту тащат, как будто это и не нарта, а лисий хвост. А мои перед каждой льдинкой останавливаются, сам нарту ворочаю, чтобы через торосы перевалить.

Пойгин промолчал, задумчиво улыбаясь чему-то своему. Стёр оголённой рукой иней с морды передовика упряжки Ятчоля, осмотрел его раненную острой льдинкой или жёстким снегом лапу. Подошёл к своей нарте, вытащил из нерпичьего мешка кожаный чулочек; надел на раненую лапу собаки.

Ятчоль невольно остановил взгляд на безглазом Линь-лине. Волк сидел на задних лапах, понуро глядя незрячими глазами себе под ноги. Он казался задумчивым, усталым стариком, только трубки во рту не хватало. Ятчолю захотелось погладить его по голове, но он не решился: мучила совесть, а ещё останавливал невольный страх; он всегда боялся Линьлиня – и когда тот был зрячим, и ещё больше – когда ослепил его.

Пойгин проследил за взглядом Ятчоля, подошёл к Линь-линю, опустился перед ним на колени. Волк с усилием поднял голову, словно старался разглядеть лицо Хозяина. Пойгин осмотрел его лапы и сказал:

Возле этой льдины поставим палатку, вскипятим чаю.

Ятчоль принялся суетливо устанавливать палатку. Прошло не так уж и много времени, как зашумел в палатке примус. Ятчоль прилёг на оленью шкуру, сладко затянулся из трубки.

– Когда давали тебе в Москве звезду, наверное, пили крепкий плиточный чай, а то и кирпичный, – мечтательно предположил он.

– Не будем говорить о звезде.

– Почему?

– Потому что всё ещё не можешь избавиться от удивления, как это мне дали эту звезду…

– Чему же тут удивляться? Ты великий охотник. Правда, не все знают, что ты умеешь разговаривать со зверем… Ты умеешь заставить песцов совать лапу именно в твой капкан. Моржи плывут к тебе, как только ты начинаешь разговаривать с ними на их языке… Разве это не правда?

Пойгин глубоко затянулся из трубки, надолго зажмурил глаза. Наконец сказал:

– Неправда. Песцы боятся моих капканов, как и твоих. Просто я умею в нужном месте ставить капканы, хорошо налаживать, а главное, часто их проверяю…

– Нет, ты умеешь привораживать зверя…

– Я умею выслеживать его.

– Ну, ну, не будем спорить. Ты не хочешь, чтобы тебя считали шаманом.

– Я белый шаман. Это значит, что я просто человек. Я не вожу дружбы со злыми духами. Я не обманываю с их помощью зверя. Я делаю всё то же самое, что и ты…

– Но почему у тебя всегда удача, а у меня капканы пустые?

– Они у тебя забиты снегом, ты их ставишь как попало и где попало…

– Ну, хорошо, пусть будет так, – обиженно и вместе с тем примирительно согласился Ятчоль. – Давай чай пить. Чайник вскипел.

Чай пили молча, наслаждаясь теплом, согревающим кровь. Пойгин иногда на какое-то время замирал, словно прислушиваясь к чему-то.

– Не кажется ли тебе, что лёд может расколоться позади нас и разводье не позволит нам вернуться к берегу? – спросил Ятчоль, угадывая беспокойство Пойгина.

– Разводье впереди. Не бойся.

– А почему ты что-то предчувствуешь?

Пойгин ткнул рукой вниз и сказал не то шутя, не то серьёзно:

– Моржовая матерь точно под нами. Головой колотит в лёд.

Ятчоль почему-то испугался. Напряжённо вытянув шею, он мгновение вслушивался, затем припал ухом к шкуре, отодвинул её, прижался прямо ко льду.

– Булькает что-то. И кажется, пыхтит! – смятенно воскликнул он. – Однако ударов не слышу.

– Почему ты испугался?

– Я в прошлое лето убил трёх моржат. Ты же знаешь, какие моржихи мстительные!

– Я никогда не убивал моржат.

– Вот-вот! – Ятчоль обличительно ткнул в Пойгина пальцем. – Ты это нарочно громко сказал, чтобы слышала Моржовая матерь. Она, конечно, тебе пошлёт нерпу, а меня ластами своими в разводье утащит.

Пойгин сказал добродушно:

– Я попрошу Моржовую матерь быть доброй к тебе. Только ты должен поклясться ей, что моржат больше убивать не будешь.

– Хорошо, я поклянусь. Только ты на смех меня в посёлке не поднимай… Скажешь, Ятчоль тоже шаманил..

– Я знаю, что достойно осмеяния, а что нет. Вскипяти ещё один чайник, а я пойду осмотрюсь. Залезу на самый высокий торос, может, увижу, где разводье.

Пойгин выбрался из палатки. Закинул за спину карабин, медленно пошёл между ледяных торосов, выбирая самый большой и удобный для восхождения на его вершину. Пойгину всё время хотелось обернуться, будто спина его видела нечто такое, что внушало тревогу. Может, умка где-нибудь таится за торосом? Услышав скулёж Линьлиня, вернулся к собакам, отстегнул волка от потяга. Линьлинь отряхнул с себя иней, медленно пошёл между торосами, низко опустив незрячую морду. Пойгин пошёл вслед за ним.

– Я чувствую что-то живое, – сказал он вслух, обращаясь к волку.

Линьлинь сел на задние лапы, поднял морду, прислушался, потом потёрся о ноги хозяина, устало зевнул.

– Э, я вижу, ты ничего не чувствуешь, если так зеваешь, будто спать собрался.

Линьлинь виновато поскулил, словно бы простонал по-старчески.

– Ну-ну, не обижайся. – Пойгин погладил волка по голове. – Пойдём оглядимся. Пожалуй, можно будет залезть вон на тот большой торос.

Полная луна заливала зеленоватым светом ледяной мир скованного стужей моря. В северной стороне клубилась мгла: скорее всего это пар от разводья. Хорошо было бы всмотреться в ту сторону с вершины тороса. Пойгин начал осторожно обходить с разных сторон облюбованную льдину и вдруг заметил полуразрушенный ледяной купол: похоже, что он образовался от дыхания моржа. Возникают ледяные купола и над лахтачьими отдушинами, но те гораздо меньше.

Иногда случается так, что моржовое стадо не успевает к зиме покинуть летние отмели, где питалось ракушками. Это бедствие для моржей: они не могут жить без открытой воды и без воздуха, не способны, как нерпы, прогрызать ледяной покров. Бывает, что моржи бьют головами в лёд, пытаясь взломать его, и часто гибнут, так и не сумев пробиться к воздуху. Умеют моржи и сверлить лёд: переворачиваются вверх животом и отчаянно вращают головой, работая бивнями, как свёрлами. И если им удаётся сотворить лунку, они оберегают её, чтобы спастись от удушья. Ледяной колпак, образованный дыханием моржа, предохраняет отдушину от замерзания.

Кто же разрушил колпак моржовой отдушины? Пойгин ударил прикладом в замёрзшую лунку, взломал непрочный лёд. Значит, морж где-то ещё здесь, отдушина свежая; сейчас он непременно выглянет, чтобы вдохнуть спасительный воздух. Пойгин отошёл от лунки, рядом с ним присел на задние лапы Линьлинь. Чутко поводя носом, волк уставился незрячими глазами на отдушину.

И вот где-то в глубине взбурлила вода, и на поверхности показалась огромная голова моржа с выпученными глазами. Морж жадно втянул ноздрями воздух, запыхтел, кашлянул несколько раз и, наконец, зарычал как-то болезненно, будто жалуясь.

Пойгин инстинктивно вскинул карабин, затем медленно занёс его за спину; нет, тут даже ствол нельзя направлять в сторону зверя, а не то чтобы позволить себе выстрелить. Морж сейчас беспомощен, единственная возможность остаться живым для него – сохранить отдушину. Колпак над ней мог лопнуть от мороза, но пройдёт время – образуется новый, и морж дождётся, когда расколются льдины, образуется разводье и придёт спасение.

Воткнув бивни в лёд, морж замер, закрыв глаза; измученный борьбой за жизнь, он, видимо, мгновенно уснул, надышавшись воздуха; подрагивали его губы, над которыми топорщились усы, из влажных ноздрей вырывалось мерное горячее дыхание.

Линьлинь раздражённо морщил нос, тихо ворчал. Пойгин смотрел на моржа, не смея шелохнуться. Наконец он осторожно положил карабин на снег, присел на его приклад, не отводя взгляда от спящего зверя. Нет, это не была Моржовая матерь, это был самец. А Моржовая матерь где-то колотит головой в лёд, как в ледяной бубен. Как знать, быть может, она жива именно потому, что живёт, глубоко дышит вот этот уснувший морж. И сейчас выстрелить в него – это всё равно что выстрелить в Моржовую матерь или в собственное сердце.

Спит морж. И замер весь ледяной мир, вслушиваясь в его спокойное дыхание. Спит морж. Видит во сне два живых существа: один из них человек, второй – волк, в их власти его жизнь и смерть. Но, наверное, не уснул бы морж, ушёл бы опять под лёд, если бы не шепнула ему Моржовая матерь, что он может не бояться этого человека. Пусть спит морж, пусть видит во сне моржат, пусть видит над плывущими льдинами яркое солнце. Пойгин будет сидеть здесь до тех пор, пока не выспится морж; ведь может случиться и такое: подкрадётся извечный враг моржа умка, ударит лапой по голове и проломит ему череп; бывает, что умка берёт кусок льдины и бросает её с поразительной меткостью прямо в голову моржа. Пусть спит морж, пусть снятся ему бескрайние отмели, покрытые моллюсками.

Не один раз видел Пойгин, как спят моржи в открытой воде «стоя». И никогда у него не поднималась рука выстрелить в такого моржа. Когда морж спит на льду или на берегу, тогда можно стрелять – охота есть охота. Случалось, видел Пойгин, как моржиха, обхватив передними ластами моржонка, спит с ним «стоя»; как удивительно тогда она похожа на человеческую матерь, прижимающую к груди своё ненаглядное дитя.

Повадки моржих-матерей всегда поражали Пойгина. Он видел, как моржиха, родив детёныша, толкает его в воду и моет с удивительным проворством и нежностью. Он мог бесконечно долго, сидя в байдаре или на льдине, наблюдать, как сажают моржихи себе на спину или загривок моржат, а потом стряхивают их, терпеливо обучая детёнышей плаванию. Кружат моржата вокруг матери, жалобно кричат, боясь воды; мать прижимает то одного, то другого к груди, опять усаживает их себе на загривок…

У моржихи четыре соска, и моржата часто сосут мать в воде. Это очень смешно: детёныш поворачивается вниз головой, обхватывает ластами живот стоящей торчком матери и жадно сосёт, пока не приходит надобность глотнуть воздуха. Самое безопасное ложе для детёныша в общей громаде моржей – спина матери. Два года не отпускает моржиха от себя детёныша, оберегая его от всех опасностей. А их так много: гибнут моржата в толчее, когда стадо в панике покидает льдину или берег, почувствовав опасность; гибнут от умки, нападающего на беспомощных детёнышей; гибнут от пуль и гарпунов охотников.

Для Пойгина было истинным горем видеть, как детёныш упорно не покидает убитую мать, иногда плывёт с жалобным криком за байдарой, увозящей труп моржихи. Страшно было видеть, как плачет моржиха, не желая покидать убитого детёныша. Стеная и тяжко вздыхая, она жадно обнюхивает погибшего моржонка, толкает носом его к воде; и если ей удаётся достичь воды, она обхватывает мёртвого детёныша ластами, крепко прижимает к груди и не может с ним расстаться иногда по нескольку суток.

Пойгин ещё смолоду был признанным вожаком охотничьих походов в море на моржа. Его отвага, умение угадать поведение не только отдельных зверей, но целого стада были известны всем. Однако не каждый понимал Пойгина, когда он впадал в угрюмое молчание, в глубокую тоску при большой охотничьей удаче. Возвращаясь с перегруженными байдарами с ледяных полей, Пойгин часто не отвечал на шутки, почти ничего не ел, не мог уснуть. Не всякому объяснял он, что его преследуют крики моржат, стоны их матерей, что ему мерещатся моржихи, совсем по-человечески прижимающие мёртвых детёнышей к груди. Пойгину, бывало, удивлялись, но никто не смел шутить над ним, мало того, старики предупреждали тех, кто уж слишком был озадачен его поведением: «Не вздумайте язвить его насмешкой, так создан он, что душа нелюдских существ способна вселяться в него, потому и принимают они его за своего. Видно, и он считает их для себя не чужими. Но рождён-то он всё-таки человеком, охотником. И чему быть на охоте – тому быть. Однако потом, когда кончается охота, вы спокойно засыпаете, а к нему в сновидениях является Моржовая матерь с убитыми своими детьми и мучает его слезами и стонами. Так что остерегайтесь его обидеть». Слушать подобные увещевания стариков было жутковато, и охотники смотрели на Пойгина с изумлением, сочувствием и суеверным страхом.

Случалось, что Пойгин высаживался с охотниками на льдину и начинал свой разговор с невидимым под водой стадом моржей: фыркал, мычал, вздыхал, рычал, трубил. Проходило какое-то время, и начинали появляться у ледяного поля то там, то здесь моржовые головы. Звери с любопытством осматривались, упирались ластами в лёд, высовывались посмелее, с усов их капала вода, лоснились влажные бугристые складки на шее, на спине, животе. Пойгин внимательно оглядывал стадо, примечал малолеток, беременных самок, уже родивших матерей. Указывал на моржей и тоном, не допускающим возражений, накладывал запрет на тех, кого брал под свою защиту. Гремели выстрелы, Пойгин сам стрелял, входя в охотничий азарт. Моржи, случалось, яростно защищали раненых. Матери закрывали собой детёнышей, с рёвом и стоном устремлялись к охотнику, занося для удара страшные бивни. Особенно опасны были схватки с моржами в воде. Здесь моржи проявляли удивительную ловкость. С рёвом и фырканьем они устремлялись к байдарам, ударяли в них головой, норовили зацепиться бивнями за борт, подплывали вверх животом под днище, распарывали его, как брюшину умки.

Пойгин всегда был вожаком в этих схватках с моржами. Никто лучше его не мог указать, где вынырнет особенно опасный морж, как поведёт себя стадо. Команды Пойгина выполнялись беспрекословно. Особенно прославил его по всему побережью отчаянный поединок с моржом, которого охотники с суеверным страхом называют келючи.

Это морж-хищник. Нечасто встречаются с ним охотники. Большинство моржей питается двустворчатыми моллюсками на отмелях, изредка падалью. Может, лишь на несколько тысяч моржей приходится один келючи. Этого моржа смертельно боятся все тюлени, особенно нерпа, нападает он и на моржих с моржатами, разрывая их в клочья; боятся келючи и охотники, с ужасом рассказывая о его повадках самые неправдоподобные истории. Страшным словом «келючи» пугают детей, его произносят вполголоса, пугливо озираясь; в сказках и преданиях келючи самый отвратительный злодей-людоед.

«Келючи! Келючи! Келючи!» – передаётся порой из стойбища в стойбище. И плачут дети, провожая отцов в море, бледнеют лица женщин, в глазах их поселяются тоска и страх, когда они, предчувствуя беду, высматривают в море возвращающиеся с охоты байдары, воют собаки. «Келючи! Келючи! Келючи!» – шепчут охотники, сжимая до боли в пальцах карабины, чтобы успеть выстрелить в огромного моржа со свирепыми глазами и острыми бивнями. Келючи – морж-бродяга, изгнанный из стада. Бывают среди моржей и другие бродяги, но далеко не все из них келючи.

Пойгин мог безошибочно определить появление в стаде моржей келючи. Тревога моржового стада многое объясняла ему. Случалось, стадо спешно покидало облюбованное лежбище и в панике уходило от келючи, однако не так просто уйти от него; он снова и снова настигал стадо, и тогда моржам приходилось терпеть его.

Когда на льдину взбирается морж-бродяга, его не очень любезно пускают в самую гущу стада, каким бы могучим он ни был. Тычки бивнями с разных сторон встречают его, так что он часто покрывается множеством кровоточащих ран. Случается, что пришелец покорно останавливается, смиренно опускает голову, словно бы кланяясь, и только через некоторое время продвигается дальше, внутрь стада. Зоркий глаз Пойгина улавливал особенности повадок каждого моржа, ему было понятно, кто из них признанный вожак, кто метит его заменить, кто пришелец, какой из детёнышей осиротел, какая из моржих готова усыновить его. Медленно поворачивал он голову, разглядывая стадо; в глазах его вместе с охотничьим азартом светилась доброта; казалось, он страдал оттого, что не может заговорить с этими смышлёными существами на человеческом языке. Если бы они понимали его так, как он понимает их!

Однажды охотники заметили, как побледнело лицо Пойгина, вникавшего в поведение стада моржей. Всем стало ясно: появился келючи. Кое-кто в панике бросился к байдарам, вытащенным на лёд. Пойгин властным жестом руки остановил перепуганных. «Келючи! Келючи! Келючи!» – доносился до него шёпот пришедших в смятение охотников. Ятчоль, снова бросаясь к байдаре, прохрипел:

– Келючи! Скорее на берег!

Ещё у нескольких охотников сдали нервы. Они столкнули лёгкую, из моржовых шкур байдару на воду.

– Назад! – приказал им Пойгин. – Келючи настигнет вас. Пропорет днище байдары. Я узнал его – это людоед.

Байдара уходила всё дальше. Четыре охотника отчаянно гребли вёслами, а Ятчоль, вскинув карабин, всматривался в морские волны, быстро поворачиваясь в разные стороны. Волна не позволяла ему твёрдо стоять на ногах, иногда он почти падал и снова вскакивал, тыча в разные стороны стволом карабина.

И вдруг крик донёсся с байдары: «Келючи! Келючи! Келючи!» Ятчоль беспорядочно стрелял, байдара резко накренилась, зачерпнув воды, видимо, келючи ударил в неё головой.

– Назад! – закричал Пойгин. – Плывите назад!

Байдара развернулась, поплыла к ледяному полю. На вёслах осталось двое. Ятчоль и ещё два охотника схватились за копья, не давая келючи подплыть к байдаре.

Келючи распорол днище байдары уже у самого ледяного поля. Охотники успели выскочить на лёд. Келючи зацепил байдару бивнями, поволок её за собой, рыча и фыркая. Изломав бивнями деревянный остов, он превратил байдару в кучу моржовых шкур, медленно плывущую по воле волн. Ятчоль сел на лёд, бормоча трясущимися губами: «О, келючи, келючи! Проклятый келючи!» Если бы морж-людоед распорол днище байдары не рядом с ледяным полем – никто из пятерых не спасся бы…

Пойгин подошёл к Ятчолю, с бесстрастным видом протянул ему свою трубку и сказал:

– Ты всегда поступаешь наперекор мне. Сегодня это могло бы кончиться очень скверно.

– Это ты наслал на меня келючи! – крикнул Ятчоль и тут же осёкся под суровыми взглядами охотников.

Моржовое стадо расположилось на соседней льдине. Пойгин, вооружившись биноклем, долго наблюдал за поведением животных.

– Да, это келючи. Одноглазый людоед, – наконец сказал он угрюмо приумолкнувшим охотникам. – Тот самый, который в прошлом году перевернул три байдары охотников из стойбища Китовая челюсть. Погибло шестнадцать мужчин. Кто-то из них всё-таки сумел копьём выколоть келючи глаз.

Эту историю знали все охотники, но Пойгина выслушали с таким потрясением, будто услышали её впервые.

– Если мы не убьём келючи здесь, – сказал Пойгин, не отрывая бинокль от глаз, – он нас догонит в пути. Он будет стеречь байдары до самой зимы. Надо его убить. Сделаю это я…

Охотники смущённо, вместе с тем с надеждой переглянулись, а Ятчоль поднялся со льда и сказал, всё ещё трясясь от страха:

– Я пойду с тобой. Я его задушу собственными руками! Я выворочу бивни из его вонючей пасти!

Громкий хохот, казалось, удивил даже моржей. Улыбнулся и Пойгин.

– Здорово ты нас развеселил, – сказал он и снова поднёс бинокль к глазам.

Плыло над горизонтом солнце. Вблизи море было зелёным, а вдали почти чёрным. Обширные поля дрейфующих льдов слепили лучистой белизной. С неумолчным криком кружили чайки. В мглистой дымке угадывался морской берег. Снежные вершины гор маячили вдали.

Пойгин, присев на нос одной из байдар, вытащенных на лёд, не отрывал бинокль от глаз, наблюдая за келючи. Да, это был самый крупный зверь в стаде, огромный, с могучей грудью. Выбравшись на лёд, он победно осмотрелся единственным глазом. Заметив, как трусливо уходит с его дороги вожак стада, засвистел, несколько раз утробно пролаял. Собравшись в комок, он бросил могучее тело вперёд, подобрал под себя задние ласты для следующего броска. Стадо, сбиваясь в общую массу, уступало ему дорогу. Замешкалась моржиха с детёнышем, ткнула моржонка несколько раз носом, отодвигая в сторону, однако было уже поздно. Келючи в следующем броске настиг малыша и вогнал в него страшные бивни. Мать жалобно заревела.

Лицо Пойгина страдальчески передёрнулось. Опустив бинокль, он некоторое время что-то напряжённо обдумывал. Охотники с потерянным видом топтались возле него, не решаясь вымолвить ни слова. Лаял и стонал смертельно раненный моржонок, ревела моржиха. Пойгин отомкнул затвор карабина, зачем-то заменил патроны, внимательно оглядывая каждый из них, и тихо сказал:

– Я иду на келючи.

Несколько охотников с решительным видом схватились за свои карабины.

– Нет, я один, – остановил их Пойгин. – Я не знаю, как поведёт себя стадо. Моржи могут отомстить за келючи, если они признали его вожаком. Меня они не тронут…

– Это почему же тебя они не тронут? – по укоренившейся привычке не соглашаться с Пойгином заносчиво спросил Ятчоль.

Пойгин даже не глянул в его сторону. Ещё раз проверив карабин, он первым схватился за байдару, чтобы столкнуть её на воду.

Келючи, уже успевший ранить моржиху, внимательно следил и за поведением охотников. Едва заметив, что байдара оказалась на воде, он бросился к краю льдины, намереваясь нырнуть в море. Но он слишком далеко зашёл на ледяное поле, упиваясь своей властью над стадом. Грузно переваливаясь, келючи порой приостанавливался, высоко поднимал голову, угрожающе рычал, будто бы изумляясь дерзости приближавшегося к нему охотника.

Пойгин, вскинув карабин, шёл на келючи. Теперь он ничего не видел, кроме раскрытой его пасти, из которой торчали два огромных бивня. Надо было выстрелить именно в пасть келючи. Пуля, всаженная в его тушу, может застрять в толстом слое жира, раненый зверь станет намного опаснее. Шея, плечи, грудь его были покрыты, словно кольчугой, бородавчатыми наростами.

Только выстрел в пасть может оказаться смертельным. Какой келючи огромный! Надвигается горячей, сотрясаемой яростью тушей, закрывая собой полсвета. Даже солнце собою закрыл. Вот уже обдаёт Пойгина горячее, смрадное дыхание. И что же такое варилось в его бездонной утробе? Уж больно отдаёт смрадом. Как поведут себя другие моржи? Пусть, пусть разорвут Пойгина в клочья, но он должен прежде убить келючи… Только бы не отказал карабин. Только бы не дрогнула рука. Не подвели бы глаза, залитые горячим потом.

И Пойгин выстрелил прямо в пасть келючи. Зверь вскинул голову ещё выше и вдруг с размаху воткнул бивни в лёд. Из горла его вместо рыка вырывался хрип. Вот он ещё раз поднял голову, раскрывая пасть. И Пойгин снова выстрелил. Келючи повалился на бок, обнажая брюшину. Пойгин послал последние пули ему в живот.

Бесконечно долго длилось мгновение, в которое Пойгин пытался постигнуть, что происходит со стадом. Заходилась в крике совсем низко над его головою чайка. Звенело в ушах. Плескалась волна о днище льдины. Размеренные удары волны казались неправдоподобно спокойными. Море совершало привычную работу, гнало льдину куда-то на север, всё дальше от берега, с поверженным келючи и с человеком, который никак не мог прийти в себя и подумать о том, не грозит ли ему новая опасность: бывает, что стадо моржей бросается к погибшему вожаку, сталкивает в море и уносит, стараясь при этом отомстить виновникам его гибели. Если бы сейчас моржи двинулись со всех сторон к убитому келючи, они смяли бы дерзкого охотника.

Видимо, прошло ещё одно бесконечно длинное мгновение, отмеченное новым истошным вскриком чайки, прежде чем Пойгин понял, что моржовое стадо не признало келючи за своего вожака. Это было спасение. Моржи, поднимая морды, фыркали, некоторые лаяли, но никто из них не выражал ярости. Мало того, было похоже, что вздох облегчения сотрясает всё стадо. А поверженный келючи безжизненно лежал на льду, из пасти его лилась кровь.

Пойгин медленно стащил с себя малахай, вытер потное лицо и, забив магазин карабина патронами, побежал к байдаре. Только сейчас он понял, какую выдержал борьбу с собственным страхом. Ему было совестно, что он бежит, – надо было бы пройти неспешно под восхищёнными и благодарными взглядами охотников, но страх, хотя и запоздало, всё же настиг его. Вдруг показалось, что келючи ожил. Пойгин смятенно оглянулся, чувствуя, что на этот раз уже не смог бы сделать ни одного выстрела.

Но келючи был неподвижен. И Пойгин вдруг успокоился. Приостановившись, он ещё раз вытер лицо малахаем и пошёл к байдаре, потрясая в воздухе карабином, счастливо улыбаясь. Охотники в ответ радостно закричали, тоже потрясая карабинами.

Когда Пойгин перебрался на ледяное поле к охотникам, моржовое стадо вдруг стало шумно покидать свою льдину. Ветер доносил с лежбища густые запахи, среди которых был особенно острым запах моржовой мочи. Раненая моржиха, стеная, толкала мёртвого моржонка на край льдины. Несколько моржей, уже успевших нырнуть в воду, снова взобрались на льдину, принялись помогать раненой моржихе. Наконец, оставляя на льду тёмные пятна крови, и эти моржи скрылись под водой, унося мёртвого моржонка. Один келючи остался лежать на льдине: моржи оставили его, явно чувствуя избавление.

Оставили на льдине келючи и охотники. Рассевшись по байдарам, они ушли к берегу, затаив в душах восторг перед своим вожаком Пойгином.

5

Давно ли это было? Давно и недавно. Линьлиня ещё не было на свете. А ведь с тех пор он успел родиться, вырасти и состариться.

Сидит Линьлинь рядом с хозяином, смотрит незрячими глазами на морду спящего моржа. Он не видит его, но слышит мерные глубокие вздохи. Наверное, это добрый зверь, коль скоро хозяин не вскидывает карабин. Да, Линьлинь если не видит, то всегда чувствует, когда хозяин вскидывает карабин.

Курит Пойгин трубку за трубкой, изумляясь тому, что запах табака не пугает моржа. Наверное, очень устал морж в борьбе за жизнь, а может, Моржовая матерь успела шепнуть ему, что этот человек для него не опасен. Колотит Моржовая матерь в ледяной бубен, и в такт её ударам бьётся сердце Пойгина. Выстрелить в этого спящего моржа – значит выстрелить в собственное сердце.

Почувствовав боль в пояснице, Пойгин встал и тихо сказал волку:

– Пойдём. Пусть спит морж. Пусть будет спокойна Моржовая матерь.

Ятчоль, разогревшись в палатке чаем, умудрился уснуть. Когда Пойгин пришёл, он вскочил, едва не перевернув примус с кипящим чайником, ошалело спросил:

– Что?! Лёд треснул?!

– Не бойся. Лёд не треснул, – успокоил его Пойгин. – До разводья ещё далеко. Сейчас попьём чаю и поедем дальше.

Пойгин некоторое время колебался: рассказать ли Ятчолю о спящем в отдушине морже. Не выдержал, рассказал. Ятчоль потянулся к карабину:

– Убьём! Это же сразу пятнадцать, а то и двадцать нерп!

Пойгин, не ждавший ничего иного от Ятчоля, всё-таки изумился:

– Но он же спит…

– Ты что, не стрелял в спящих моржей?

– Так то на лежбище. А этот, может быть, едва не задохнулся. Ну, убьём, а что дальше? Как ты его вытащишь из отдушины?

– Собак в него впряжём и вытащим.

Пойгин отпил несколько глотков горячего чая, сказал, не глядя на Ятчоля:

– Моржа я тебе не покажу.

– Я сам найду!

– Не найдёшь. Я тебя не пущу.

– Как это ты меня не пустишь? – Всмотревшись в угрюмое лицо Пойгина, Ятчоль сдался. – Ну, ладно, тебя не переспоришь. Поедем к разводью, хватит нам и по нерпе.

На разводье больше повезло Ятчолю: ему удалось убить три довольно крупные нерпы, а Пойгин подстрелил всего лишь одну, к тому же на редкость маленькую.

– Вот я теперь над тобой посмеюсь! – хорохорился Ятчоль. – Звезду получил и сразу разучился охотиться. Все смеяться будут…

– Я рад, что у тебя сегодня удача, – миролюбиво ответил Пойгин. – Но где Линьлинь?

Пойгин окликнул волка, которого не стал впрягать в нарту после отдыха в палатке. Линьлинь не отозвался.

– Наверное, пошёл отгрызать голову твоему моржу, – пошутил Ятчоль.

Пойгин шутку не принял. Недоброе предчувствие встревожило его. Вспомнилось, как несколько раз Линьлинь подходил к нему, когда он выжидал на краю разводья нерпу, вяло скулил, тёрся о ноги, даже пытался увести от разводья, хватая зубами за край кухлянки. «Может, хочет вернуть меня к моржу», – думал Пойгин, пытаясь понять странное поведение волка. И вот Линьлинь исчез. Пойгин выкурил с озабоченным видом трубку и пошёл по следу волка.

Нашёл Пойгин Линьлиня мёртвым в ледяной нише одного из огромных торосов. Волк лежал, положив морду на вытянутые лапы. Густой иней успел затянуть его незрячие глаза. Пойгин зачем-то сорвал с себя малахай, словно хотел отогреть и оживить волка, пал на колени. Провёл оголённой рукой по лбу Линьлиня, по спине, слегка пошевелил. Линьлинь успел окаменеть на морозе.

Пойгин долго сидел на снегу с непокрытой головой, не чувствуя, как волосы его схватывает иней. В его памяти промчалась вся жизнь волка. Крепко зажмурив глаза, прижался лицом ко лбу Линьлиня, потом медленными движениями сбил со своей головы иней, надел малахай. Долго курил трубку, не спуская с волка скорбных глаз.

К разводью Пойгин подошёл медленным, шаркающим шагом, вдруг почувствовав весь груз прожитых лет. «Надо и мне отправляться в Долину предков, к верхним людям», – скорбно думал он.

Ятчоль, премного довольный удачной охотой, встретил Пойгина прежней шуткой:

– Ну как, отгрыз Линьлинь голову моржу?

Пойгин медленно поднял на него бесконечно печальный взгляд, глубоко затянулся из трубки и сказал с отчуждённым видом:

– Умер Линьлинь.

– Как умер?! – потрясённо спросил Ятчоль.

– От старости, видно.

Пойгину хотелось сказать, что старость Линьлиню приблизил Ятчоль, но он смолчал. По лицу Ятчоля он почувствовал, что ему страшно услышать эти слова.

– Поехали домой, – усталым голосом сказал Пойгин.

Всю дорогу он думал о Линьлине. На этот раз впереди ехал Ятчоль. Собаки Пойгина, словно поняв, что они навсегда расстались с Линьлинем, бежали неохотно, с понурым видом; то одна, то другая жалобно скулили. А Пойгин, выкуривая трубку за трубкой, говорил себе мысленно: «Да, пора, пора и мне уходить к верхним людям». Ему казалось, что появление моржа в отдушине было не случайным; в том, видимо, таилось какое-то предупреждение. Может, Моржовая матерь хотела его испытать перед последней перекочёвкой, испытать на доброту, на великодушие? Всё, всё может быть.

Пойгин оглядывал нагромождение морских торосов, похожих на каких-то огромных зверей, собравшихся в бесчисленное стадо, и в ледяном безмолвии слышалось ему, как неистово колотила Моржовая матерь в ледяной бубен, как выл тоскливо, где-то далеко-далеко, уже не наяву, а в памяти его, верный Линьлинь.

Дома Пойгин слёг. Дочери, зятю и внукам объяснил, что ему хотелось бы побыть одному в прощальных думах о Линьлине; его растрогало, что все они искренне горевали о несчастном волке. Самый младший внук долго плакал, подходил к деду и спрашивал, точно ли он убедился, чтo Линьлинь умер, не уснул ли волк?

– Нет, не уснул. Вернее, уснул навсегда, – печально отвечал Пойгин.

Отказавшись от врача, Пойгин всё больше расслаблял себя мыслями о желанной смерти, перебирал в памяти всю свою жизнь. Так происходило с ним не однажды.

Сколько уже прошло лет с тех пор, как он увидел впервые солнце на небе? Кажется, столько, сколько пальцев на руках и ногах у пяти человек. Ну, может, и не у пяти, на одного поменьше – всё равно много. Пролетела жизнь, как стремительный пойгин – копьё, запущенное чьей-то сильной рукой. Ну и дали же ему имя! Что, разве плохое? В молодости был он стремительным, как острое копьё, стремительным на ногу, на слово, на решительный поступок. А теперь вот, как тот старый Линьлинь, видно, скоро уйдёт к верхним людям.

Не все уходят вверх, в Долину предков, многие проваливаются после смерти в подземное обиталище умерших. Почему так бывает? Это ясно каждому, пожалуй, ещё со времён первого творения: кто в своих делах, в своих словах не порождает зла, у кого душа всегда чисто пребывает в теле – тот уходит вверх, в солнечную Долину предков; а кто дружит со злыми духами, кто поклоняется их светилу – холодной луне, кто приносит зло другим людям – тот проваливается под землю, где живут особенно злые духи ивмэнтуны.

Ну а Пойгину, наверно, уготовано место в Долине предков среди верхних людей. Только он там не засидится, вернётся на землю снова, оставив за себя в Долине предков свою тень. Нет, что бы там ни говорили, а здесь, на земле, человеку, вероятно, интересней и привычней, чем где бы то ни было.

Пойгин медленно оглядывает комнату, которую с такой заботой всегда содержала в чистоте его дочь Кэргына. У кровати, на вымытом до блеска полу, лежит распластанная шкура умки. Это шкура первого медведя, которого он, Пойгин, ещё в молодости убил копьём. Именно после этого начали его называть Пойгином. До той поры его звали просто Нинкай – мальчик. Вот так, мальчик, и всё тут. И лишь потом, когда он доказал, что становится мужчиной, получил достойное имя – Пойгин. А мог, мог бы на всю жизнь остаться Нинкаем – бывает и так: уже старый совсем человек, но зовут его мальчиком…

Лежит шкура умки у самой кровати, во многих местах поистерлась. Что поделаешь, ей уже столько лет, сколько пальцев на руках и ногах, пожалуй, у трёх человек. Может, и больше. Побеждённый умка, расставаясь с жизнью на окровавленном льду, отдал свою ярость студёному морю и стал другом человека, одержавшего победу в честном поединке. С тех пор много ночей спал Пойгин на этой шкуре, как бы в обнимку с побеждённым умкой. Пожалуй, он и умрёт на этой шкуре.

Взгляд Пойгина скользит дальше, останавливается на стене, где висит глазастая железная коробка с тупым коротким рогом. Называется это кинокамера. Зять Пойгина, русский человек Антон, сам научился делать кино. И машина у него есть, показывающая кино, там вон, в соседней самой большой комнате, в углу стоит. Попросить бы Антона, чтобы направил глаз этой волшебной коробки прямо на него, на Пойгина, в тот миг, когда он будет перекочёвывать в Долину предков. Потом, когда Пойгин опять вернётся на землю, интересно будет ему посмотреть, как он уходил к верхним людям.

У Антона много уже сделано кино, в котором Пойгин ходит, разговаривает, смеётся, из карабина стреляет, чай пьёт, в бубен колотит. Умная голова придумала это кино, никакой шаман не способен на подобное колдовство. Вот Пойгин умрёт, а живые люди будут видеть его. Следовало бы ещё немножко подумать умной голове, чтобы несуществующего человека не только можно было видеть, но и рукой до него дотронуться, тело его живое почувствовать, мыслями обменяться, чайку вместе попить. Наверно, скоро дойдёт и до этого чья-нибудь умная голова, жаль только, что до сих пор ещё не додумалась и Пойгину придётся оставить здесь, на земле, как бы только свою тень. Но ничего, к тому времени, когда он опять сюда вернётся, у Антона новая волшебная коробка появится, может быть, точно такая, о какой сейчас Пойгин мечтает. Ну а в том, что Пойгин не слишком загостится в Долине предков, он нисколько не сомневается. Вернётся, и вернётся в самом лучшем виде.

Ведь по-всякому можно вернуться в этот мир: камнем, собакой, совой, оленем, а то ещё хуже – просто мышиным помётом. Можно и человеком. Почему так по-разному? Да потому, что уж так заведено: лишь тот возвращается на землю опять человеком, кто и пребывал здесь именно человеком, кто не оскорблял род человеческий злом.

А сейчас, пожалуй, пора отправляться в дальний путь. Нелишне бы трубку в последний раз выкурить. Пойгин шарит рукой по тумбочке, нащупывает трубку. Чуть не опрокинул чашку с остывшим чаем. Приподнялся, отпил глоток. Остыл чай, надо бы горячего попросить. «Ты, может, ещё и стаканчик спирта опорожнить не прочь?» – усмехаясь, спрашивает себя Пойгин.

И где же это Кэргына? Совсем забыла старика. Надо бы напоследок повнимательней посмотреть на её живот: точно ли не сегодня-завтра родит?..

С родами дочери Пойгин связывал самые заветные свои надежды. Он верил, что, как говорят о том древние вести – сказания, хороший человек может вернуться из Долины предков в образе собственного внука или внучки; надо только умереть в то время, когда дочь или невестка станет тяжела внуком.

Пойгин уже три раза приурочивал свой уход к верхним людям именно к такой счастливой поре. Даже имена своим внукам (а он почему-то был уверен, что родятся именно мальчики) давал, как подсказывал древний обычай. Когда должен был родиться первый внук, Пойгин заранее дал ему имя Рочгилин – С другого берега. Именно под этим именем Пойгин должен был вновь пребывать в этом мире. Но он так и не успел в тот раз уйти к верхним людям. Рочочгилину дали ещё и русское имя Роман, или ещё немножко иначе – Рома. Потом точно так же случилось и со вторым внуком, которому Пойгин заранее придумал имя Пылькенти – Вернувшийся обратно. Этого по-русски назвали Петей. Третьему внуку Пойгин дал имя Гирголь – Верхний. Но и тут не успел уйти вверх. Внук получил и русское имя Гриша.

Теперь вот дочь забеременела в четвёртый раз. Пойгин, уверенный, что уж тут-то он сумеет вовремя убраться к верхним людям, мучительно придумывал новое имя из тех, которые обозначают вернувшегося из мира иного. Сначала остановился на имени Рэмкилин – Гость. Но гость, конечно, это хорошо, когда приходишь в чужой дом или в чужую ярангу, а Пойгин всю землю ещё с тех пор, как ощутил, что пребывает в этом мире, считал своим родным обиталищем. Нет, уж пусть он и после возвращения из Долины предков будет здесь хозяином. Пожалуй, лучше всего назвать внука Рагтылин – Вернувшийся домой, а ещё лучше так: Нуват – Возвращённый. Надо бы успеть сказать об этом дочери и зятю. Но где они?

– Кэргына, где ты? – со стоном позвал дочь умирающий Пойгин. Немножко смутился оттого, что голос прозвучал довольно громко: вряд ли пришло время начать великую перекочёвку. Дочь не отозвалась. Пойгин в приливе неожиданного гнева едва не вскочил на ноги. Но это уже совсем было бы неприлично для умирающего. Стараясь успокоиться, он почесал себя за ухом, полежал неподвижно с закрытыми глазами и опять позвал дочь, на сей раз тихим, скрипучим голосом. Чувствуя, что явно притворяется, опять рассердился.

А может, лучше было бы совсем не умирать? Ну что за нужда уходить в Долину предков, если потом всё равно вернёшься? Ещё возвратишься какой-нибудь букашкой или волком, с ума сойдёшь от тоски по человечьей жизни, оленей, пастухов перекусаешь. Интересно, знает ли такая букашка или волк, что когда-то были они людьми? Если знает – совсем плохо, можно от тоски, взбеситься. Захочется по-человечески чайку крепкого попить, новости с других земель по радио послушать, а то и газетку почитать, и вдруг вспомнишь – волку такое нельзя, не полагается. И зачем только Пойгин разговору по бумаге научился? Неслыханное может произойти: увидит кто-нибудь (если доведётся волком вернуться), как сидит зверюга матёрый на камне и газетку почитывает – с ума любой крепкоголовый сойдёт!

Представив себе волка, сидящего по-человечьи на кочке или камне с газетой в передних лапах, Пойгин беззвучно рассмеялся. «Это диво просто – волк с газетой, – мысленно приговаривал он. – Нет, ты только вообрази себе – волчище с газетой, разные новости читает. Хмыкает с удовольствием, а то и зубами от злости щёлкает, если вести плохие.»

И опять смех начал сотрясать Пойгина. Он даже за грудь схватился, чтобы остепенить себя. Наконец, успокоившись, посмотрел с тоской в тот угол комнаты, где стоял столик, на котором возвышалась аккуратная стопка газет.

Газеты читать для Пойгина стало любимым делом, жаль только, что разговору по бумаге на русском языке не научился; тут, наверно, всё-таки русский разговор по-настоящему знать надо, а не так, как он – усвоил всего несколько слов.

Но ничего, есть газеты и на чукотском разговоре – окружная, районная. Пойгин эти газеты, порой пятилетней давности, от строчки до строчки с огромным удовольствием перечитывает: интересно вспомнить, как всё было пять лет назад, прикинув в уме, что изменилось с тех пор.

Пойгин с трудом преодолел соблазн встать, подойти к столику с газетами. И зачем Кэргына так далеко поставила от кровати этот столик? Пойгин медленно завёл руки под затылок, крепко сцепил пальцы, долго смотрел неподвижно в потолок. Одну ногу в колене согнул, вторую закинул на колено, принялся покачивать ступнёй. «Ничего себе умирающий», – подумал он, по-прежнему покачивая беззаботно ступнёй. Подумал об этом незлобиво, даже усмехнулся благодушно. Но улыбка тут же исчезла: его опять посетили мысли о жизни и смерти…

Ворочается Пойгин на шкуре умки, затащив её на кровать, ворочается, томимый размышлениями о великой перекочёвке в Долину предков.

В чём смысл существования тех, кто перекочевал туда? Продляют ли они свой род деторождением? Наверное, нет, если Долина предков заселяется лишь теми, кто приходит из мира земного. Выходит, что мужчины и женщины там скорей всего похожи на тех, которые не чувствуют, ни тепла, ни холода, ни света, ни запаха. Выходит, что это не совсем жизнь, если ты не можешь порождать новую жизнь?

Вспомнилась Пойгину его первая жена Киунэ, чьё имя означает – Неизвестная женщина. Печальными были эти воспоминания.

Женили Пойгина ещё до его рождения. Таков был обычай: при желании роднящихся с той и с другой стороны могла возникнуть и такая семейная пара. Киунэ отдали замуж ещё тогда, когда её свекровь была лишь беременной её мужем. И вот муж родился. Киунэ уже зрелой девушкой нянчила его, как родная мать. Маленький Пойгин, которого тогда просто звали Мальчиком, и воспринимал свою жену как вторую мать. Рос мальчик, становился юношей, а Киунэ старела. Пойгин и в мыслях не мог представить, что должен проявить себя по отношению к Киунэ как мужчина, хотя не однажды чувствовал по ночам, насколько горячи и трепетны руки этой всегда задумчивой, забитой женщины. О Пойгине стали говорить как о человеке, не способном проявить своё мужское начало. Юношу Пойгина это смущало, даже бесило…

А Киунэ, находясь замужем много лет, так и не стала женой. Однажды в метельную ночь она незаметно ушла из яранги. Ушла навсегда, не оставив после себя ни сына, ни дочери. Её нашли уже летом в прибрежных скалах, когда сошли сугробы.

Пойгин долго чувствовал смутную вину перед Киунэ, часто видел её во сне плачущей, сам плакал, пугая тех, кто спал с ним рядом. Иногда она являлась к нему в сновидениях с распущенными седыми волосами, такими длинными, что они постепенно превращались в космы взметённого пургою снега. Космы эти опутывали его, душили, валили на землю, волокли по камням, по ледяным торосам.

Впервые в ту пору Пойгин почувствовал, что ему предопределено какой-то силой выйти на «тропу волнения».

Но кто виноват в смерти Киунэ? Имеет ли право Пойгин выходить на «тропу волнения»? Ведь только честный человек имеет право выходить на такую тропу с чувством гнева и стыда за проступки скверных. Может, виноваты отец и мать Киунэ, потому что выдали её замуж за человека, который ещё не родился? Но тогда и его отец и мать виноваты не меньше. Может, сам он виноват?

Чем беспощаднее изнурял себя подобными вопросами Пойгин, тем больше приходил к выводу, что не имеет права выходить на «тропу волнения». Но Киунэ по-прежнему являлась ему в сновидениях, иногда мерещилась наяву, манила в снежную тундру.

И Пойгин ушёл, чтобы остаться один на один с мирозданием, понять, что происходит в его душе; ушёл, когда утренняя заря, загоревшись по всему кольцу горизонта, встречалась с зарёй вечерней. Это была пора полярной ночи. Солнце уже долгое время находилось вне земного мира. И только лучи его зажигали сплошной круг, обозначая рубеж страны печального вечера, рождённого из быстротечного утра. Внизу, у самой земли, рубеж вечера наполнялся тёмно-красным холодным огнём; чуть повыше он переходил в огонь оранжевый, потом жёлтый и ещё выше становился зелёным. А в самом зените, в густо-синей мгле, светилась Элькэп-енэр, вокруг которой вращается всё сущее в мире.

Скрипит снег под ногами. Гулко лопается от стужи лёд на реках и озёрах. Пойгин сдирает иней с росомашьей опушки малахая, оглядывает небо, пытаясь определить свой путь в сторону горы молчаливых великанов.

Но что это? Именно в той стороне, куда предстояло идти Пойгину, сегодня всходит луна! Пойгин знает, что нельзя смотреть на луну, но какая-то сила не позволяет ему оторвать от неё взгляд. Пока она внизу, пока окружает её мгла, у неё совершенно иной лик – тёмно-багровый, её словно кто-то безобразно расплющил. Наверное, таков её истинный лик, это она уже в вышине неба над земным миром пытается притвориться солнцем, становится такой же круглой, как истинное светило. Но всё равно у неё ничего не получается: не хватает ей жизненной силы солнечного огня, и никого она не обманет. И нечего её бояться, если всё время помнить, что есть солнце.

И всё-таки Пойгину становится жутко. Луна, светило злых духов, насылала на него страх, вызывала в нём чувство неуверенности, потерянности в бескрайнем мире, где нет рядом ни одной родной души, зато всюду подстерегают злые духи.

Пойгин споткнулся о заснеженную кочку, со страхом огляделся вокруг. Их было множество, высоких кочек, на которых торчала заиндевелая, жёсткая трава. Вьюги вылизали в этом месте снег, и казалось, что здесь торчали головы бесчисленной толпы людей, закопанных по самые плечи в землю, вздыбились и поседели их волосы от ужаса. Возможно, что среди них где-нибудь торчит голова самого страшного земляного духа – Ивмэнтуна. Коварный этот дух нападает из укрытия, застигая свою жертву врасплох. У него чёрное лицо без тела, огромный рот с острыми кривыми зубами, выпученные красные глаза.

Пойгин внимательно оглядывает заиндевелые кочки, обходит стороной наиболее крупные, принимая их за страшного Ивмэнтуна. И почему эти проклятые духи так пристают к нему? Порой они являются Пойгину во сне целыми толпами, чёрные, как обгорелые головешки, пытаются заключить с ним согласие, чувствуя в нём человека, способного стать шаманом. Просыпаясь от кошмаров, Пойгин прогонял земляных духов заклятьями, говорил им, что ни за что не заключит с ними никакого шаманского согласия, что он обыкновенный человек и уж во всяком случае никогда не станет чёрным шаманом, человеком, покорным луне.

Нет, не злые духи, а благожелательные ваиргит станут его неизменными помощниками. Имя их – солнечные лучи, свет Элькэп-енэр и вечное дыхание моря. Вот и всё. Он научится управлять этими благожелательными существами.

Почему он отвергает луну? Это ясно, как солнечный свет. Ещё дед ему говорил, что, если ты сыт не зверем, добытым тобой, а горем, беззащитностью ближних, – тебе не вынести солнца, все увидят скверность твою, и тебе захочется упрятаться в лживый свет луны. Да, возможно, тебя будут называть гаймичилином, но ты будешь скуден, как скуден свет луны, и неутолимый голод злобы будет жрать тебя, как ты жрёшь зверя, добытого не тобою. Пойгин успел уже убедиться, насколько был прав его дед. Тот, кто расставляет капканы вымогательства, – сам сидит в капкане собственной злобы и жадности. Не таков ли отец Ятчоля, да и сам Ятчоль? Они покупают муку, чай, табак, винчестеры у чужеземцев, а потом отдают их охотникам в долг. Ятчоль молод ещё, а хитрости и жадности в нём едва ли не больше, чем у его отца. Тот ещё может иногда сжалиться над голодным, а Ятчоль ни за что; подстерегает жертву, как росомаха, выжидая страшную пору голода, когда человек за горсть муки, за кусок мяса готов отдать всё, только бы выжить. И если выживает, то потом жалеет, что не умер, не зная, как вырваться из капканов Ятчоля. Да, жаден Ятчоль и неумолим. Живот его всегда набит до отказа, однако голод всё равно светится в его глазах, голод алчности. А уж как он старается прикинуться добрым, чуть ли не спасителем всех ближних, но доброта его настолько же обманчива, насколько обманчив свет луны.

Нет, Пойгин не будет просто прикидываться добрым, он такой и есть. Он не будет прятаться в лживый свет луны. Отец его спасал как мог в пору голода обречённых и сам оказался обречённым на смерть. И дед Пойгина был таким же, сам голодал, но отдавал последний кусок нерпы соседям; зато в глазах его никогда не светился голод алчности, он не пожирал самого себя жадностью, и ему дышалось легко и свободно.

Пойгин глубоко вдыхает морозный воздух, чувствуя, как и ему от светлых мыслей дышится легко и свободно. Но вот в памяти опять встаёт Киунэ, и печаль возвращается к нему.

Жжёт морозом лицо, заходится дыхание от стужи, и не умолкает звон в ушах, наверное, оттого, что даже сам воздух остекленел и тихо звенит, погружая в немоту всё живое. Вот и Пойгин чувствует, как онемела его душа от тоски и холода. Впрочем, пожалуй, всё-таки больше от тоски по Киунэ. Можно подумать, что скорбь и тоска Пойгина, вступившего на «тропу волнения», как бы превратились в лютую стужу, в великое, беспредельное молчание, в немоту застывших в глубоких скорбных думах звёзд; сколько их в этом синем-синем небе, и всё это глаза вселенной. Никуда не скроешься от них, не утаишь ни одной мысли. И зачем честному человеку утаивать свои мысли? Бесчестный – тот пусть прячется, пусть ищет у луны защиты – всё равно окажется на виду у мироздания, как на ладони.

В той стороне, где находилась гора со стойбищем молчаливых великанов, вдруг вспыхнули огни йынэттэт – северного сияния. Сколько раз на своём веку видел Пойгин эти огни, и всегда они вызывали в нём чувство изумления и невольного страха: ведь это не что иное, как движение душ мертвецов, играющих в мяч, которым служит им голова моржа. Красный цвет – это души умерших от ножа, от пули; синий, зелёный – от удушья; белый – от заразных болезней.

Не отрывая взгляда от мерцающих огней многоцветной арки, Пойгин всё ускоряет и ускоряет шаг. Вот он уже бежит легко и свободно, будто олень; иней от частого горячего дыхания оседает наледью на опушке его малахая…

Наконец пришла пора, когда Пойгин стал подниматься по горному распадку в стойбище молчаливых великанов. Он долго смотрел на вершину горы, на которой застыли ещё со дня первого творения пэркат – изначальные создания творца. Как говорят древние вести, поторопился творец создать первых людей, зверей, птиц – слишком безобразными вышли; рассердившись, он превратил всех в камни, однако душу живую в них оставил.

Медленно поднимался Пойгин вверх, осторожно входя в стойбище молчаливых великанов, словно боялся нарушить их вечные думы. При звёздном свете искрился иней на огромных каменных столбах. Вон тот, которого Пойгин запомнил ещё с детства, – самый главный в этом молчаливом стойбище. Чуть подавшись спиной назад, он устремил взор своего каменного лика вверх, неизменно глядя на Элькэп-енэр. Что он там видит? По преданию, под Элькэп-енэр есть дыра, через которую можно разглядеть иные миры, а сверхъестественные существа даже могут проникнуть в ту дыру. Возможно, главный великан этого стойбища мечтает подняться к Элькэп-енэр, проникнуть в иной мир, где он наконец одолеет проклятую тяжесть неизреченности… Да, кажется, что ему ещё со дня первого творения очень хочется заговорить, всей своей громадой прийти в движение, – а никак не может.

Пойгин, всегда гонимый неясной тоской – даже в детстве, – приходил сюда, очень сочувствовал этому великану, подолгу стоял перед ним, чтобы всё-таки уловить его тайную жизнь, что-нибудь подсказать ему, хоть чем-нибудь помочь. Порой ему казалось, что на каменном лике великана, искажённом какой-то жестокой мукой, вдруг разглаживались складки, словно от мимолётной улыбки. И это было огромной радостью для Пойгина. Он шумно вздыхал, выходя из оцепенения, шёл дальше по стойбищу молчаливых великанов, участливо разглядывая каждого из них.

Да, он, Пойгин, пришёл к каменным великанам с горем: его мучает смерть несчастной женщины Киунэ. Ему непонятно, имеет ли он право выйти на «тропу волнения», чтобы наказать зло, которое привело Киунэ к гибели? Может, сегодня он всё-таки уже прошёл по этой тропе? Но как бы ни было, он готов поклясться перед каждым молчаливым великаном, что никогда не станет чёрным шаманом. А станет ли белым – это зависит от того, насколько много он сможет сделать людям добра. Пожалуй, его больше всего может сегодня понять вон тот сгорбленный старец, который наклонился к земле, будто бы именно затем, чтобы легче было внимать гостю.

Пойгин подошёл к старцу, осторожно прикоснулся оголёнными руками к его заиндевелому каменному телу. Ощутив ожог раскалённого морозом камня, Пойгин не вдруг оторвал руку. Старец смотрел на него сверху вниз с молчаливым, мудрым вниманием; и когда уже было немыслимо терпеть ожог раскалённого стужей камня, Пойгин втянул руки в рукава кухлянки.

– Вот так, дедушка, не пойму, что со мной происходит, – тихо сказал он и огляделся, испугавшись собственного голоса, как-то странно прозвучавшего в ледяном безмолвии заиндевелых каменных громад. – Вышел ли я на «тропу волнения»? Победил ли я страх перед луной? Стану ли я белым шаманом?

Пойгин долго не отрывал взгляда от молчаливого старца: если хоть чуть-чуть оживёт его каменный лик, если хоть тень проскользнёт по нему, то этим самым он скажет: да, ты можешь выходить на «тропу волнения», ты становишься белым шаманом.

Стынут ноги, холод забирается под кухлянку, а Пойгин смотрит в лицо старца, ждёт ответа. И вот оно – случилось! Старец мало того что, кажется, разгладил морщинистое лицо в улыбке – он кивнул головой! Да, да, это так, Пойгин ясно видел!

Вскинув руки, Пойгин хотел вскрикнуть от восторга, но воздержался: не надо нарушать покой молчаливых великанов, пусть думают свою вечную думу. Пожалуй, лучше дать им клятву, что никогда он не станет чёрным шаманом, никогда не станет просто скверным человеком. Да, надо тихо, совсем тихо дать им клятву…

Бросив сумрачный взгляд на луну, Пойгин произнёс вполголоса:

– Я человек, непокорный луне. Я клянусь, что не приму в душу злых духов, не сделаю их своими пособниками. Я обещаю защищать обиженных, голодных, слабых, но честных. И пусть Ятчоль, имеющий столько винчестеров, сколько пальцев на одной-руке, нацелит их все в меня – я не испугаюсь и не отрекусь от солнца. Да, я человек, непокорный луне. Я сказал всё.

И опять Пойгину показалось, что старец кивнул головой: значит, он поверил клятве. Пойгин глубоко вздохнул, ещё раз оглядел стойбище каменных великанов каким-то уже совсем иным взглядом, словно бы обращённым внутрь себя, и медленно пошёл вниз. На душе у него было легко и даже торжественно. Он верил, что молчаливые великаны угадали в нём душу белого шамана…

Вздыхает, о чём-то шепчет Пойгин, ворочаясь на шкуре умки, идёт всё дальше и дальше по длинной тропе прожитой жизни. В памяти ожила вторая его жена Кайтиркичейвына – Маленькое ходячее солнышко, или коротко просто Кайти. Излечила Пойгина от страшных снов, от гнёта невольной вины перед Киунэ именно она, белозубая озорница Кайти. Поначалу Пойгин её не замечал в стойбище, потом стал удивляться настойчивому желанию девушки развеселить его. Всё чаще и чаще ловил Пойгин на себе её взгляды, порой тревожные, тоскливые, но всегда удивительно нежные.

Однажды отец девушки счёл нужным предупредить Пойгина, чтобы он и думать не смел о его дочери. Однако это предупреждение подействовало на него совсем не так, как хотел отец Кайти. Пойгин словно стряхнул с себя остатки тяжкого сна и разглядел девушку прояснённым взглядом окончательно проснувшегося человека. И то, что увидел он, оказалось таким солнечно-ярким, тёплым, что он как бы выпрямился, помолодел, заулыбался.

Вот и сейчас он заулыбался так, будто стояла белозубая девушка с ним рядом. Нет уже давно Кайти, ушла к верхним людям. Может, и появится она снова в этом мире, если дочь родит внучку. А так она живёт пока в думах Пойгина. И это диво – как она вспомнилась, словно не в памяти родилась, вместилище которой голова, а в самой крови, и стоит теперь рядом.

«Ого, вот это умирающий!» – мысленно воскликнул Пойгин, не зная, снова ли смеяться ему или ругать себя как самого легкомысленного человека, достойного беспощадного осуждения. Пожалуй, даже злые духи, которые, вероятно, уже расставили сети, чтобы поймать душу умирающего, корчатся от хохота, понимая, что с ним происходит.

– Га, ата-ата-ата! – воскликнул Пойгин, вскидывая руки вверх ладонями. – Га, якай-якай-якай! Га, кыш-кыш-кыш!

Это были восклицания, отгоняющие злых духов. Хорошо бы ещё в бубен как следует ударить. Пойгин сделал движение рукой, будто ударил в спасительный бубен, но это не помогло. В памяти Пойгина стояла Кайти. Вспоминалась именно такой, какой он впервые познал её как женщину.

Шли они в тундру летней порой за горный, перевал, убегая из родного стойбища, в котором родители Кайти в последнее время не позволяли им обмениваться даже взглядом: не нравилось им то, что Пойгин уже был женат, успел овдоветь и годами немало превосходил их любимую дочь. Тогда Пойгин и Кайти решили уйти за горный перевал, чтобы наняться в пастухи к какому-нибудь чавчыв, у которого много оленей. Пересекли благополучно прибрежную долину, опасаясь погони, вошли в горный распадок; чем выше поднимались, тем чаще останавливались, посматривая друг на друга затуманенными глазами. Несколько раз позволил себе Пойгин вплотную приблизить своё лицо к лицу девушки; он чувствовал запах её разгорячённого тела, и это расслабляло, пьянило его, клонило к земле. И он в самом деле опрокидывался на спину, смотрел на девушку снизу вверх, не стараясь скрыть того, что с ним происходит. Девушка настороженно выпрямлялась, вглядываясь в мир с чуткостью пугливой, дикой оленихи, хотя было видно, что ей очень хотелось опуститься на колени рядом с мужчиной. У самой вершины перевала, когда Пойгин опять опрокинулся на спину, она не выдержала, осторожно опустилась рядом с ним на колени, склонила своё лицо над его лицом. Потом положила руки ему на грудь, помедлила и встала, резко оттолкнувшись. Поднялся и Пойгин.

На вершине перевала они снова остановились. Долго разглядывали раскинувшуюся перед ними речную долину изумлёнными глазами, будто были пришельцами из иного мира. Седловина перевала оказалась уже бесснежной, вся в ложбинах, покрытых оленьим мхом. Солнце прогревало прозрачный, словно бы уходящий кверху струйками воздух. И не чувствовалось ни малейшего ветерка, не слышалось ни единого птичьего вскрика. И можно было подумать, что это всего лишь первый миг создания земного обиталища для всего живого: для птиц, зверей, людей; а он, Пойгин, и его Кайти тут были не просто людьми, а какими-то особыми существами, от которых и должно возникнуть всё живое.

Земная твердь была высоко-высоко, под самым солнцем. И в душе их было высоко-высоко, и ещё было тепло-тепло, как не бывает тепло даже в самом тёплом пологе из оленьих шкур, где люди на ночь снимают с себя все одежды.

И Кайти высвободила смуглые руки из широких рукавов керкера, обнажив себя до пояса. Она была удивительно тонка в талии. Грудь её много раз видел Пойгин, когда она, как и все женщины, обнажалась до пояса в пологе. Так было принято. Но там обнажённая грудь её ещё ни разу не увиделась Пойгином так, как сейчас.

Грудь её была смугла и тепла, как солнце. А ещё она будила мысли о свежести рассвета. Да, Пойгину Кайти навевала мысли о леворучном и праворучном рассветах, потому что желанная им женщина сейчас явилась перед ним как бы из солнечных лучей. И не зря он потом назвал свою дочь от неё Кэргыной – Женщиной из света.

Леворучный рассвет, праворучный рассвет – извечные берега реки времени, верные приметы дальних путей, символы заклинаний против злого начала. Зачатая в пору рассвета жизнь сулит будущему человеку светлое, солнечное восхождение. И хотя солнце было высоко над синими зубцами горного хребта, Пойгин видел Кайти в зареве воображаемого рассвета: пусть зачатая новая жизнь имеет предрасположение к солнечному восхождению.

Вот она перед ним, бесконечно желанная женщина, и он ничего уже не чувствует, кроме тепла и запаха её юного тела. Грудь её наполнена волнением будущего материнского молока. Это ещё не молоко, это лишь пока волнение, которому предстоит после превратиться в молоко. О, какая тайна в том пока ещё глубоко упрятанном, ещё не нашедшем пути к выходу, ещё не нашедшем свой белый-белый цвет материнском молоке! Само по себе оно – могучей силы добрый дух с неизменно благосклонным предрасположением. Живой, бунтующий дух материнского молока ищет выход наружу, и оттого грудь женщины становится горячей и упругой. Пойгин скорее не мыслью, а чувством впервые в жизни постиг эту мудрость: то, что было у него с другими женщинами, не шло ни в какое сравнение с тем, что происходило с ним сейчас.

И сорвал с себя Пойгин одежды, чтобы обнажённым телом ощутить тело впервые так остро желанной женщины. И услышало само солнце, как нарушилась тишина во вселенной от их горячего дыхания. А когда солнце услышало тихий стон женщины – возникли вдруг радостные вскрики птиц, посвист евражек, трубный клич оленей, отчаянно радостное бормотание зайцев, добродушный волчий скулёж, будто были они и не волки вовсе, а ласковые собаки. И казалось мужчине и женщине: то был миг, после которого возникла не только их будущая дочь Кэргына, но и родилось всё живое, чему было суждено обживать навечно земное обиталище.

До зимы они жили то в одном, то в другом стойбище кочевников, не вышедших на лето к морскому берегу. Но вот началась зима. Глубоко в тундру на лучшие пастбища потянулись тяжёлые грузовые нарты богатых оленных людей, у которых можно было наняться в пастухи.

Пойгин и Кайти пришли однажды в стойбище Рырки – Моржа, одного из самых известных в тундре оленеводов. У Рырки было четыре жены, три из них имели собственные яранги. Самую молодую жену переселил Рырка в свою ярангу, в которой жил со старухой – первой женой, и сказал пришедшим с морского берега:

– Вот вам новый очаг. Вы мне сразу понравились. Порадуйтесь и оцените мою благосклонность к вам.

Кайти и в самом деле обрадовалась. А Пойгин, умевший угадывать поступки людей на много дней вперёд, почувствовал недоброе, однако виду не подал. На вторые же сутки Рырка вечером пришёл проведать Кайти, как только Пойгин отправился на ночь в стадо пасти оленей. Кайти к тому времени уже успела поставить в яранге полог. Рырка велел пастухам заколоть молодого оленя прямо у входа в ярангу Пойгина.

– Разделай оленя и свари, – приказал он Кайти, – а пока подай мне в полог чайник, я буду греться чаем.

Кайти, чувствуя враждебные взгляды жён Рырки, быстро разделала на лютом морозе оленя (хотя это было для неё непросто, чаще разделывала нерпу), принялась варить мясо. Иногда поднимала чоургын, спрашивала у Рырки, не подать ли новый чайник.

– Подавай, – властно приказывал Рырка, – хотя этот я ещё не допил, но он уже остывает.

Наконец сварилось и мясо. Кайти выбрала лучшие куски, подняла полог, подала хозяину.

– Иди и ты сюда, – уже более мягким тоном сказал Рырка и даже широко улыбнулся. У него было крупное лицо с тяжёлыми скулами, расписанное синеватыми линиями татуировки; волосы пострижены так, что на голове оказалось четыре венчика, косички на макушке и ещё по косичке за ушами. По всему было видно, что этот мужчина считал себя красавцем, и ему, вероятно, не терпелось, чтобы Кайти поскорее оценила его достоинства.

Кайти робко забралась в полог, присела в углу, осторожно подвинула деревянное блюдо с мясом поближе к гостю. Затем повернулась к светильнику, поправила огонь и замерла, зябко ёжась, хотя в пологе уже было довольно жарко. Рырка сосредоточенно жевал мясо, чавкая, не переставая разглядывать Кайти вожделенным взглядом.

– Что же ты не снимаешь керкер? – наконец спросил он. Покопавшись в блюде с мясом, он облюбовал рёбрышко, протянул его Кайти. – На, ешь. У тебя всегда будет полно самого вкусного мяса. Я прикажу убивать перед твоей ярангой самых жирных оленей, если ты поймёшь, что мне от тебя надо…

Кайти судорожно улыбнулась, приняла мясо, но керкер опускать до пояса, как это обычно делали все женщины в жарком пологе, тем более совсем снимать, она и не подумала.

– Сними керкер! – уже приказал Рырка, раздувая широкие ноздри. – Или хотя бы опусти его.

Кайти помедлила, нехотя опустила керкер, обнажаясь до пояса. Рырка сладострастно зацокал языком, выражая своё восхищение открывшимся перед ним чудом; протянул руку, дотронулся пальцем, лоснящимся от оленьего жира, до груди Кайти. Невольно поморщившись, Кайти вытерла сосок ладонью, отодвинулась подальше в угол. Это не понравилось Рырке.

– Как мне тебя понимать? – с капризным изумлением спросил он. – Или я тебе не нравлюсь?

Кайти промолчала, заливаясь густым румянцем и досадливо кусая губы.

– Скажу тебе прямо, – продолжал Рырка, ещё шире раздувая ноздри, – если ты сегодня же не захочешь лечь со мной, я прогоню и тебя и Пойгина из этой яранги. А вместо мяса вы будете есть один рылькэпат.

Лицо Кайти сначала побледнело, потом стало тёмным от гнева.

– Что же ты молчишь? – выходил из себя Рырка. Кайти вдруг натянула на себя керкер, крепко завязала тесёмки у разреза на груди и сказала:

– Пойду помогать мужу пасти твоих оленей.

Оторопевший Рырка даже рот раскрыл. Не успел он сообразить, что ответить на слова Кайти, как она вынырнула из полога. Прихватив лежавший у очага малахай, Кайти выбежала из яранги, пытаясь по шуму угадать, в какой стороне пасётся оленье стадо.

Мороз обжёг распарившееся в пологе лицо Кайти. Сквозь густую мглу изморози едва просвечивала луна. Спотыкаясь о вывороченные оленями комья снега, Кайти пошла на шум стада. Беспрерывно слышался сухой треск прикасающихся друг к другу оленьих рогов. Звенели на разные голоса колокольчики на шеях оленей, покрикивали пастухи. «Гок! Гок! Гок!» – послышался голос Пойгина. Кайти побежала на голос, почувствовав необычайный прилив жалости к Пойгину и к самой себе.

Споткнувшись, она упала и вдруг заплакала. Слёзы тут же замерзали на лице, и она отогревала его ладонями. Снова послышался голос Пойгина: «Гок! Гок! Гок!» Кайти встала и опять побежала. Не заметила, как оказалась в самой гуще стада. Разгребая передними ногами снег, олени жадно выискивали ягель – единственную пищу в это время года. Иногда к расчищенному месту сбегалось несколько оленей, и тогда переплетались их ветвистые рога – начиналась борьба. Они поднимались на дыбы, хоркали, били копытами друг друга в грудь. Оленей было так много, что Кайти не могла разглядеть среди них Пойгина; голос его раздавался то в одной, то в другой стороне, и Кайти поняла, как быстро ему приходится бегать.

Кайти показалось, что она наконец увидела Пойгина, однако чем-то встревоженное стадо вдруг стремительно закружилось, взбивая снежную пыль, отчего мгла ночи стала ещё гуще. Испуганная Кайти, присев, сжалась в комочек, опасаясь, что обезумевшие олени, мчавшиеся по кругу, могут её раздавить. Тяжёлое дыхание, хорканье оленей, сплошной перестук рогов, топот копыт казались Кайти предзнаменованием какой-то неминуемой беды. Да, жизнь её уже никогда не обретёт спокойствия, всё стало зыбким и страшным, как эта нескончаемая кутерьма чем-то перепуганных, взбешённых оленей.

Наконец мало-помалу олени успокоились. Кайти всё ещё сидела на снегу, сжавшись в комочек, погружённая в предобморочное оцепенение. Не сразу она расслышала голос рядом стоявшего Пойгина:

– Как ты сюда попала? Что с тобой?

Кайти вздрогнула, подняла лицо, не веря своим глазам, что перед ней муж.

– Ты почему здесь? – уже догадываясь, что произошло, спросил Пойгин. – Он пришёл к тебе в ярангу, да? Ты слышишь, я спрашиваю, Рырка хотел…

Пойгин не договорил.

– Да, – тихо отозвалась Кайти и заплакала. – Он сказал, что выгонит нас из яранги, не даст ни кусочка мяса, если я…

– Замолчи! – прервал жену Пойгин, поняв, что его предчувствия сбылись слишком скоро.

– Он там, в нашей яранге. Я поила его чаем, кормила мясом. Но когда он…

– Не надо! – опять прервал жену Пойгин.

– Я сказала, что иду пасти оленей.

Пойгин долго молчал, потом вдруг рассмеялся – весело и неудержимо. На душе у него и вправду было необыкновенно хорошо: у него есть Кайти, маленькое ходячее солнышко; она не просто женщина, которая варит ему пищу, шьёт и сушит одежду, спит с ним под одним иниргин; она стала так дорога ему, что он ни с кем не сможет её делить как женщину, он убьёт и Кайти, и себя, и того, кто посмеет принудить её к тому, к чему пытался сегодня принудить этот гнусный Рырка! Ни за что не склонить! Завтра же, если Рырка будет добиваться своего, они уйдут с Кайти куда глаза глядят. Ничего, что они без своего очага, зато они будут вдвоём. Слышите, олени? Они будут вдвоём! Слышите, звёзды? Они будут вдвоём! Слышишь ты, гнусный Рырка? Они будут вечно вдвоём!

Встав на колени перед Кайти в снег, Пойгин прижался своим лицом к её лицу и тихо сказал:

– Если Рырка опять будет лезть к тебе – мы уйдём. Вернёмся на берег моря, поставим свою ярангу. Я буду охотиться. Я стану великим охотником! Если захочешь, мы будем жить только своей ярангой, чтобы больше рядом не было никого. Наше стойбище будет всего из одной яранги.

– А если случится беда? Если надо будет кого-нибудь позвать на помощь? – несмело спросила Кайти.

– Я позову на помощь луч солнца, свет Элькэп-енэр и дыхание моря. Это мои благосклонные духи, мои ваиргит. Я белый шаман. Мне ничего не страшно.

Теперь и Кайти почувствовала себя самым счастливым существом на свете. Ещё совсем недавно, когда кружились безумно олени, она считала, что пришёл конец. Однако Пойгин всё перевернул, отогнал страх, вернул её к жизни. Может ли быть кто-нибудь счастливее, чем она сейчас?

Но вот Кайти вспомнился Рырка, и она вмиг помрачнела.

– Я не пойду туда, – показала она в сторону стойбища. – Я буду пасти с тобой оленей до утра…

– Замёрзнешь!

– Ничего. Я буду бегать, как ты. Отчего так перепугались олени?

Пойгин не ответил: несколько десятков оленей отбились от общего стада. «Гок! Гок! Гок!» – закричал Пойгин и побежал в гору наперерез оленям.

На второй день Рырка пришёл в ярангу, когда Пойгин был у очага. Встав перед костром, он высокомерно посмотрел на Кайти, потом перевёл невозмутимый взгляд на Пойгина. Встретившись с его твёрдым и чуть насмешливым взглядом, он насупился, присел на шкуру у костра, вытащил из-за ремённого пояса тиуйгин – несколько раз ударил по рукавам роскошной кухлянки, сшитой из шкур белоснежного оленя, отороченной мехом огненной лисицы.

Кайти поставила перед гостем дощечку с фарфоровой чашкой, налила в неё чаю. Потом поставила вторую чашку перед мужем. Рырка раскурил длинную деревянную трубку с медной чашечкой на конце, благосклонно протянул её Пойгину. Тот с достоинством принял трубку, затянулся и вернул её хозяину.

– Пусть женщина уйдёт! – приказал Рырка. – У нас будет с тобой мужской разговор.

Кайти вопросительно взглянула на мужа, тот слегка кивнул головой, мол, уйди. Когда Кайти ушла, Рырка сощурил в усмешке глаза, так что остались едва заметные щёлочки, спросил:

– Она всё тебе рассказала?

– Всё.

– Ну что ж, ладно, – после долгой паузы ответил Рырка, больше не протягивая трубку собеседнику. Глубоко затянулся и повторил: – Ладно. Тогда я тебе скажу так. У меня четыре жены. Выбирай любую. А хочешь – всех четырёх. И тогда ты будешь мой тумгынэвын. Настоящий. Не так, как у меня с другими пастухами. Есть тут такие… я остаюсь на ночь с его женой, а он… хорошо, если получит от одной из моих жён кусочек мяса или чашку чая… Да, ты будешь мой настоящий тумгынэвын, как велит обычай.

– Мой отец говорил, что нет и не может быть у нас такого обычая, – стараясь быть сдержанным, сказал Пойгин. – Это всего лишь дурная привычка неразумных мужчин.

– Почему неразумных?

– Не хотят подумать, что произойдёт потом, когда брат женится на сестре по отцу. Разве ты не знаешь, что такое проклятье кровосмешения?

Рырка выслушал Пойгина с высокомерной усмешкой:

– А тебе известно проклятье голода и холода?

– Я готов выбрать именно это проклятье! – уже не смог сдержать себя Пойгин. – Мы уйдём с Кайти сегодня же. А ты подумай, что будет, когда возможные твои дети потом окажутся женой и мужем.

– Я к тому времени буду уже в Долине предков.

– Под землёй у ивмэнтунов быть тебе, а не в Долине предков! – не просто сказал, а предрёк Пойгин, показывая пальцем в землю.

И повела нелёгкая судьба Пойгина с Кайти из одного стойбища в другое. Действительно, проклятье голода и холода неотступно преследовало их, но они были вдвоём и потому знали, что такое счастье. Не скоро они вернулись в своё береговое стойбище…

* * *

Идёт Пойгин в воспоминаниях по длинной тропе своей жизни, то в гору поднимается, то опускается в туманные низины. Достиг ли он самой высокой звезды мудрости? Если учесть, что его наградили Золотой Звездой как великого охотника, то, конечно, почёт ему воздали большой. Но мало быть хорошим охотником; мало быть даже великим охотником. Жаль, что в самой полной мудрости человек пребывает не так уж и долго.

Но дело не только в том, что человек из малого несмышлёныша постепенно становится мудрым стариком. Разве не известно Пойгину, как прожил свою жизнь его отец Нутэтэгин? Предел его земли был где-то совсем близко, ну, в два, в три дня езды на хорошей собачьей упряжке. Предел этот можно представить в виде круга, в центре которого находилось его небольшое стойбище. Это стойбище для него было словно бы Элькэп-енэр в небесах, вокруг которой во вселенной всё вращается. Да, Элькэп-енэр – самая твёрдая неподвижная точка во всём мироздании, центр всему сущему. Но как мало сущего вращалось вокруг маленького стойбища, где родился отец и считал десяток яранг самым главным во всём мире людским поселением. Рос он, одолевая одну гору за другой, и почти ничего не увидел больше того, что открылось его глазам, когда он понял, что в этом мире пребывает. И думалось ему, что земной мир весь ограничен этим пределом.

Значит, суть не только в том, что ты растёшь, мудрее становишься. Уж его-то отец был для всех куда каким мудрым. Суть, видно, ещё и в том, что сама жизнь далеко отодвинула черту предела доступного твоему пониманию мира. Да, отец был в состоянии достигнуть предел доступного ему мира в два-три перегона собачьей упряжки; а его сыну, Пойгину, для этого теперь надо лететь полсуток на самом быстром самолёте. И, конечно же, Пойгин теперь не считает свой посёлок центром земного мира, не считает, что это земная Элькэп-енэр, вокруг которой всё вращается. Э, какая там Элькэп-енэр – просто маленькая, крохотная звёздочка, затерянная в снегах и льдах на берегу студёного моря.

Может, отец его был много счастливее в своём заблуждении? Нет, Пойгин так не думает. От незнания отец его был словно олень на приколе. А сын, если уж его сравнивать с оленем, оторвался от прикола и помчался в своём знании сути вещей через горы и долины в бесконечные дали. Но разве дело только в преодолении пространства? Конечно же, главное не в этом. Э, Пойгин не счёл бы себя равным по мудрости отцу, если бы не понял другое: главное в том, что если твой посёлок и не Элькэп-енэр, то всё равно вокруг него неизмеримо больше сущего вращается, чем тогда, когда отец всё-таки считал десяток яранг центром земного мира.

Может, лучше было бы жить так, как жил его отец? Не слишком ли беспокойной стала жизнь? Но разве спокойной была она раньше? Какое уж там спокойствие, когда умирали от болезней целые стойбища. И от голода умирали. Не приплывут моржи, исчезнет вдруг куда-то нерпа – вот и всё, наступает голодная смерть. Теперь даже смешно представить себе, чтобы кто-нибудь умер от голода…

…Вот, вот, с этого всё и началось, когда появились иные пришельцы, прогоняющие голодную смерть. Правда, первые полярные станции, первая культбаза сначала пугали Пойгина, вызывали сомнения; с большим доверием он принял новых торговых людей, их фактории, и то далеко не сразу. Но потом всё-таки понял, что это совсем другие люди, с иными обычаями. Те, которые прежде приезжали из Анадыря или приплывали из-за пролива, были откровенно жадными и лживыми: Пойгин не мог не чувствовать к ним вражды, когда видел, как они с помощью таких, как Ятчоль, расставляли капканы самого бессовестного вымогательства. А эти назвали Ятчоля обманщиком, запретили ему торговать; эти отдавали за шкуру лисицы или песца столько разных товаров, сколько раньше никому и не снилось. Никто из них, как это делали прежние торговые люди, не смел поставить винчестер торчком и потребовать: клади песцовые шкуры друг на друга; выложишь такой же высоты, как винчестер, – будешь человеком при оружии, нет – стреляй из лука. А новым торговым людям за винчестер было достаточно отдать всего одну шкуру песца. Это было невероятно, и потому многие охотники ждали какого-то подвоха. Но шло время, и становилось ясно, что никакого тут подвоха нет.

Да, именно так начинались перемены. Или он, Пойгин, слишком много придаёт значения мелочам? Пусть предстанет перед его глазами безрассудный и скажет такие глупые слова! Уж кто-кто, а Пойгин найдёт, что ответить на них. Когда вспоминаешь, как один винчестер спасал от голодной смерти целое стойбище, то понимаешь, какие это «мелочи». Это слишком хорошо знали прежние торговые люди, потому и требовали так много шкурок за один винчестер. И не зря считалось, что убитый зверь принадлежит не тому охотнику, который его убил, а тому, кто владел винчестером. Ятчоль иногда раздавал охотникам столько винчестеров, сколько пальцев на одной руке, и вся добыча принадлежала ему. Да, он мог дать кусок моржового или нерпичьего мяса охотнику, стрелявшему из его винчестера, но всё остальное забирал себе. Спал Ятчоль в тепле, сладкие сны видел, а охотник выходил один на один с его винчестером на умку, чтобы потом получить хоть небольшой кусок мяса. При новых порядках зверь стал принадлежать тому, кто его убил. К тому же теперь у каждого охотника свой винчестер или карабин. Нет, если у тебя голова, а не болотная кочка, ты не скажешь, что это мелочи…

Но временем начала неслыханных перемен старики до сих пор считают тот далёкий год, когда от береговых стойбищ впервые было отогнано видение голодной смерти. Пойгину несколько раз в детстве являлось это страшное видение. Каждому человеку оно приходит в своём облике. Пойгину видение голодной смерти представлялось огромной птицей с жадно раскрытым чёрным клювом. Вместо глаз у неё были две луны, такие холодные, что они замораживали кровь в жилах.

Больше всего на свете люди боялись видения голодной смерти, появлявшегося, когда они забывались в бреду. И вот произошло невероятное. Об этом Пойгин впервые услышал от старого охотника Тотто, приехавшего к оленным людям. Высокий, костлявый, с измождённым лицом старик, у которого щёки провалились под скулы, раскачивался, сидя у костра, и всё рассказывал и рассказывал, как явилось ему видение голодной смерти, а потом ушло, отогнанное невиданной доселе рукой помощи.

– Я ощупывал тех, кто был слева от меня в пологе… они были уже как холодные камни. Я ощупывал тех, кто был справа… они были тоже словно камни или как льдины… Если бы мог постучать по голове сына или невестки, по головам двух внуков… наверное, они зазвенели бы и раскололись, как лёд. Я доедал подошву торбасика младшего внука… Снял торбасик, когда внук уже умер. Я жевал подошву торбасика и слушал, что делалось в стойбище. Я ждал, что заскрипит снег под ногами человека, залает собака… Но тихо было кругом, даже ветер и тот не шумел над ярангой, думаю, не умер ли ветер? Может, всё, всё умерло в этом мире и я остался один?..

Старик надолго умолк, глядя в костёр тусклыми глазами, и только потом, когда ему дали чашку чая и он выпил её, снова заговорил, покачиваясь:

– Когда я съел и вторую подошву и больше нечего было сунуть в рот… мне стали являться видения голода. Мне представлялось, что я вышел из яранги и увидел лежащего умку. Вот он, рядом совсем, и кажется, ещё кровь течёт из его раны. Горячая кровь. Хотя бы глоток его крови, хоть бы кончик его уха, и тогда… тогда костёр жизненной силы опять загорелся бы во мне…

Старик, кашляя и задыхаясь, стал терзать грудь. Ему дали в чашке мясного бульона, он отхлебнул глоток, засмеялся от счастья, и слёзы потекли из его провалившихся глаз. Пойгин смотрел на старика с состраданием и вспоминал, как мучил голод не один раз и его.

– О, эта чашка бульона могла бы спасти моих внуков. Я отдал бы его им весь до капли. Зачем, зачем я, старик, выжил, а они умерли?

– Ну, остался жить, – значит, живи, – успокаивала Тотто хозяйка яранги. – Ты говорил, что тебе привиделся умка…

– Да, да, вспомнил, привиделся умка… Я подполз к нему, хотел впиться зубами в ухо… и вдруг почувствовал… О, горе, горе, вдруг почувствовал, что это всего лишь глыба льда. Я грыз лёд. Я ломал последние зубы. Я ждал, что хоть маленькую каплю жизненной силы даст мне холодный лёд. Но он сам был мёртвый, такой же мёртвый, как те, кто был справа от меня и слева, как сын мой, невестка и два внука… Жена моя давно умерла, и тоже от голода. Потом мне примерещился заяц. Он прыгал вокруг меня, бил меня лапами по вспухшему животу, грыз мои ноги. А я ловил, ловил зайца и никак не мог поймать. Я умолял его позволить хотя бы понюхать его уши. У него были такие длинные, вкусные уши… Одно ухо… да что там… пол-уха, даже если бы я просто укусил хоть раз его ухо… это спасло бы мою жизнь. Но заяц увёртывался и хохотал по-человечески, издевался надо мной. Он ходил на задних лапах, бил себя передними лапами по животу и всё хвастался, какой он сытый, потому что сожрал жизненную силу моего сына, невестки и двух внуков, а теперь добрался и до меня. И тогда я понял, что это вовсе не заяц, а голодная смерть. И я не ошибся. Заяц вдруг стал расти… Он поднимался всё выше и выше. И я увидел его там, в той стороне, где я поднял, когда был ещё в силе, на столбы остов моей байдары. Это был уже не заяц. Там… стояло видение голодной смерти. Оно было всё из костей. Череп с пустыми глазницами поднялся до самого неба, так что луна вползала в одну глазницу, а потом выползала из другой… Видение нагибалось, поднимало костлявыми руками куски льда и протягивало мне, чтобы я грыз этот лёд. Я грыз лёд и чувствовал, как ноги мои и руки становятся льдом. Я понимал, что последние капли жизненной силы покидают меня, что я обожрался льда и сам становлюсь льдом…

Пойгину стало жутко слушать старика, холод заползал ему в душу. Он понимал, что старик, видимо, уже много раз рассказывал, как являлось ему видение голодной смерти, и потому рассказ его уже обрёл степень говорения. Но куда и подевался тон сказителя Тотто, когда он заговорил о своём спасении. Глаза его ожили, засветились изумлением и благодарностью. По его словам, произошло что-то совсем невероятное, чего не было до сих пор ещё со времён первого творения: в стойбища анкалинов по всему берегу от Певека до мыса Рыркайпый, где уже наступала голодная смерть, приехали на собаках русские и те чукчи, которые стали помощниками новых порядков, эти люди привезли моржовое, оленье мясо, нерпичий жир, муку, чай, сахар; называли они себя посланцами Райсовета. Они спасали умирающих, уверяли, что это последняя голодная смерть в здешних местах, что наступает иная жизнь, когда весть о возможном голоде будет мчаться как ветер в Анадырь, в Певек, а оттуда с той же быстротой помчатся на помощь нарты, гружённые едой. А чтобы совсем искоренилось зло вечно подстерегающей человека голодной смерти – охотники получат оружие, патроны, капканы, вельботы. И это не было простым обещанием, вслед за первыми нартами спасения примчались другие, и охотники действительно получили карабины, патроны – то был дар людей, которые называли себя Райсоветом. Именно дар, потому что никто из этих людей не подсчитывал, сколько шкурок песцов и лисиц надо будет отдать в ближайшее время; это была помощь без всяких условий, с пожеланием поскорее окрепнуть, а когда охотники выйдут на промысел – пусть каждому из них сопутствует удача.

Да, это было неслыханно! Сколько ни жили люди на морском берегу со времён ещё первого творения – никто никогда не приходил им на помощь, отгоняя видение голодной смерти.

Пойгин слушал старика Тотто и не верил своим ушам. Но весть о спасении обречённых приносили и другие люди, и она уже ни у кого не вызывала сомнений в своей достоверности, о ней говорили как о чуде. Так говорил и Тотто. Да и разве не являлось чудом то, что человек, которого уже кормило льдом видение смерти, вдруг услышал говор людей, лай собак, а потом ощутил тёплые руки, огонь светильника и пищу, спасительную пищу во рту…

Вот когда Пойгин впервые услышал слово Райсовет. Было оно для него таинственным. То, что обозначало это слово, представлялось ему удивительной силой, имеющей значение ваиргина, благосклонного к людям духа. Теперь-то знает Пойгин, что Райсовет – это обыкновенные люди, теперь он сам Райсовет, частичка его. И хорошо, что это просто люди, имеющие рассудок. Всё-таки светлый рассудок – это и есть главнейшие из всех ваиргит.

6

Ворочается Пойгин на шкуре умки, постланной на кровати, – все бока отлежал. Может, ничего не будет в том странного, если он немножко посидит и даже походит? Хорошо бы достать из-за шкафа бубен, услышать в последний раз, как гремит он.

Поднявшись, Пойгин приложил руку к сердцу, скорее не затем, чтобы унять боль, а затем, чтобы услышать, не болит ли оно. Однако сердце билось так, будто ему не было никакого дела до великой перекочёвки к верхним людям. Пойгин опустил ноги на пол, нащупал туфли из нерпичьей шкуры, любовно расшитые бисером искусными руками дочери, привстал. Удивился тому, что ноги оказались не такими и слабыми, не дрожат, кажется, можно ходить, уж до шкафа-то, за которым упрятан бубен, он доберётся.

Сделав шаг, другой, Пойгин приостановился, зачем-то присел, привстал, точно так, как это делал зять Антон (зарядка называется), потрогал колени. «Хорошо бы ещё в стойбище молчаливых великанов сходить», – подумал он, хотя знал, что туда идти даже здоровому, нестарому человеку нужно столько времени, за сколько солнце в майскую пору круглосуточного дня обходит весь небесный путь.

Вытащив из-за шкафа бубен, Пойгин долго оглаживал его, улыбаясь мягко и грустно. Сотворил он его из воздушных мешков моржей, благодаря которым эти звери удерживаются на воде и «лёжа» и «стоя».

Напряжённо вытянув шею, Пойгин чуть ударил ногтями полусогнутых пальцев в бубен, жадно вслушиваясь в едва возникший звук. О, это диво просто, что значит для Пойгина этот звук! Кажется, что возник он ещё во времена первого творения и вот донёсся теперь через сны и мечтания многих и многих поколений, которые уже давным-давно ушли в иные миры, оставив Пойгину способность слышать то, что когда-то слышали они. Возможно, что звуки и его бубна поплывут в будущее через сны и мечтания многих поколений, чтобы хоть слабым намёком рассказать, о чём думал он, чего он хотел, как понимал свою жизнь, как прожил её. И ещё раз Пойгин ударил в бубен, уже чуть громче, завораживая себя каким-то замысловатым ритмом. Это была речь бубна, возможно, добрый совет, успокоение или предостережение тому, кто был способен её понимать.

Бывает, что бубен Пойгина после тихой речи вдруг разражается громким голосом на всю вселенную от гнева ли, от радости ли. Но Пойгин больше всего любит, когда бубен его гремит на всю вселенную именно от радости, допустим, когда люди встречают после долгой полярной ночи первый восход солнца. Ударить бы сейчас в самую серёдку бубна, в сердце его, ударить сто, тысячу раз, услышать голос его, от которого всё твоё существо наполняется каким-то особым восторгом.

Пойгин, чуть побледнев, взмахивает рукой, чтобы во всю мощь ударить в бубен, чувствуя, как пронзают всё его тело огненные стрелы знакомого возбуждения. Неужели он не одолеет себя, неужели бубен его сейчас заговорит таким голосом, что сюда сбежится весь посёлок?

Но Пойгин всё-таки одолел себя, не ударил в бубен, в самую середину его, в самое сердце, где он особенно звучен; однако пальцы его сами собой, пусть без грохота, но весело, даже озорно побежали по бубну. И что за странная прихоть? Вдруг вздумалось Пойгину (и это было с ним не однажды) сплясать танец русских людей. Как они пляшут, видел Пойгин и в кино, и наяву, в дни праздников на культбазе, на полярной станции. Желание научиться пляске русских людей было какой-то смешной болезнью Пойгина. Сначала он не видел никакого смысла в этом беспорядочном, как ему казалось, топанье ногами. В чукотских танцах всегда есть смысл: человек подражает движениям того или иного зверя или пытается намекнуть на то, что руки его – словно крылья птицы. А в пляске русских нет ничего, что напоминало бы иные существа, да и сам человек никогда так не ходит и не бегает. Не скоро Пойгин понял, что тут есть всё-таки какой-то ритм. А раз есть ритм – значит, есть смысл. В чём он заключается? В этом и вся загадка, которую хотелось постичь Пойгину. Вот почему он иногда, оставшись один на один в доме или где-нибудь в тундре, пытался повторить пляску русских людей. У него ничего не получалось; но он не столько злился, сколько потешался над собой: вот если бы кто посмотрел со cтороны – наверное, лишился бы рассудка от смеха или страха.

Выбив на бубне ещё раз, как ему казалось, знакомый ритм русской пляски, Пойгин притопнул одной ногой, другой, потом отложил бубен в сторону. Прихлопнув в ладоши, он прошёлся по кругу, смешно приседая, притопывая босыми ногами; белые тёплые кальсоны, в которые заботливо обрядила его дочь, приспустились. Поддёрнув их, Пойгин ещё раз попытался пройтись по кругу, выделывая ногами замысловатые петли, на которые не способен и заяц, убегающий от волка.

В этот момент и увидела Пойгина дочь. Разошедшись, он не вдруг заметил Кэргыну. Когда понял, что дочь всё видела, страшно смутился, бросился к кровати, повалился навзничь, застонав и заохав.

– Что с тобой? – спросила Кэргына.

– Онемели кости, – со стоном ответил Пойгин, – хотел размяться немного. Встал с постели и вдруг почувствовал, что какие-то духи стали меня дёргать в разные стороны.

Кэргына рассмеялась, и это очень обидело Пойгина.

– Ты чему смеёшься? Разве не видишь, что мне совсем немного жить осталось? Ухожу сегодня же к верхним людям. – Слегка приподнявшись, Пойгин бесцеремонно уставился на живот дочери. – Когда родишь четвёртого внука?

– Может, даже сегодня.

Пойгина словно мышь укусила.

– Это правда?! Но я же могу не успеть уйти в Долину предков…

– Зачем тебе туда? Я не хочу, чтобы ты уходил. – Кэргына присела на кровать, рассматривая отца повлажневшими глазами. – Подождёшь, когда рожу следующего, а там и ещё одного. Наверное, на этот раз у тебя будет всё-таки внучка… – Как внучка? – всполошился Пойгин. – Будет внук! Я ему уже имя придумал – Нуват, то есть Возвращённый. Так хочет твой отец – Пойгин, который после пребывания в Долине предков снова сюда вернётся.

– Но разве ты успеешь туда уйти и сюда вернуться?

– Не задавай глупых вопросов! – изображая из себя крайне рассерженного человека, прикрикнул Пойгин, а сам подумал: если родится внучка, значит, это вернётся его Кайти – Маленькое ходячее солнышко.

Однако ему необходимо уйти к верхним людям сегодня же, в крайнем случае завтра: всё равно настоящей встречи с Кайти у него не получится, это будет внучка, а не жена, малый ребёнок, крохотная девочка, которая так никогда и не узнает, что была когда-то взрослой женщиной. Пройдёт время, подрастёт Кайти, станет девушкой, наверное, такой же красивой, какой была в первое своё пребывание в этом мире, полюбит хорошего парня, станет его женой… Пусть живёт своей жизнью нового пребывания в этом мире, лишь бы только снова дышала, видела солнце, смеялась, радовалась мужу, своим детям. А он, Пойгин, должен поторопиться уйти к верхним людям, чтобы поскорее сюда вернуться и расти заново, вместе с его Кайти. Может, они опять станут нужны друг другу, как было когда-то?

Словом, всё клонится к томy, что ему, Пойгину, необходимо поторапливаться с великой перекочёвкой.

– Когда придёт Антон? – спросил он, прервав свои мысли. Посмотрел на стену, где висела кинокамера, показал на неё пальцем. – Пусть возьмёт эту коробку и сядет у моей постели. Как только начну уходить к верхним людям – пусть делает кино. Если человеком опять сюда вернусь, а не волком или зайчишкой, – проверю, хорошо ли он сделал, старался ли…

Кэргына молчала, глядя на отца печальными глазами. Как она похожа на Кайти: такие же белые-белые зубы, такие же мягкие глаза.

– Почему молчишь? – нарочито ворчливо спросил Пойгин, чувствуя, как вдруг ему стало жалко расставаться с дочерью. – Я знаю, о чём ты думаешь. Хочешь, скажу?

– Скажи.

– Ты думаешь: что же это Антон будет сидеть возле тебя и ждать, когда ты умрёшь? А если ты будешь жить ещё год или два? Что ж, он так всё будет сидеть со своей коробкой возле тебя?

Кэргына судорожно улыбнулась, потом заплакала.

– Ну, ну, я пошутил, – растрогался и Пойгин, – перестань плакать. Надоел я вам, очень надоел. Антон не говорил тебе об этом!?

Кэргына закрыла лицо руками, сказала сквозь слёзы:

– Зачем ты так говоришь, отец? Антон любит тебя.. Знаешь, как он тебя называет?

– Как?

– По-своему как-то, я и то не всё понимаю. Знаю только, что в словах тех много уважения к тебе.

– Ну всё-таки? Как говорятся по-русски эти слова уважения? Может, я догадаюсь об их смысле.

Кэргына вытерла слёзы, сделала неопределённый жест рукой, сказала неуверенно:

– Личность – так он говорит про тебя, светлая личность.

– Что такое личность? Слово «светлая» – немножко понятно, это от слова «кэргыкэр», что означает по-русски свет. Что ж, хорошо, что он так про меня думает, признаюсь, мне очень приятно было про это услышать.

– И ещё он тебя как-то странно называет, – Кэргына помедлила, не столько припоминая незнакомое слово, сколько боясь, что не сможет правильно произнести его, – говорит про тебя пи-ло-соф.

– Повтори ещё раз.

– Пи-ло-соф.

Пойгин наморщил лоб, стараясь определить, что же такое – пи-ло-соф. Наконец спросил:

– Как ты думаешь, не таит ли в себе странное слово что-нибудь недостойное, бранное или насмешку какую?

– Что ты! – запротестовала Кэргына. – Антон не может говорить о тебе бранно или насмешливо. А ещё он тебя называет гордым индейцем.

– Это я знаю, – с самодовольной улыбкой ответил Пойгин. – Мне он о том не раз говорил. Рассказывал про племя людское – индейцы называются. Живут там, далеко, на Аляске, и ещё дальше…

Дверь отворилась, и на пороге появился Антон. Как много было связано в жизни Пойгина с этим человеком и с его отцом!

Увидев бубен, прислонённый к шкафу, Антон шутливо сказал по-чукотски:

– Я вижу, у нас сегодня в доме будет встреча восходящего солнца. Правда, над нашими горами его краешек покажется лишь через трое суток. Но если не терпится, можно уже сегодня как следует ударить в бубен.

Пойгин поднёс руки к глазам, растопырив пальцы. Большой палец левой руки загнул.

– Да, по моему счёту тоже так получается, – подтвердил он.

Зять Пойгина работал на полярной станции главным человеком по солнцу. Он следил за солнцем глазами каких-то диковинных железных коробок, что-то измерял, вычислял, записывал в толстые тетради. Потом писал про солнце учёные книги, ездил с ними в Москву.

Пойгин знает, что в тех краях, где Москва, солнце ведёт себя совсем по-другому, никогда не покидает земной мир на долгое время, половину года греет так тепло, что там растёт не только трава, но и огромные деревья. Всё это Пойгин видел собственными глазами, когда летал туда первый раз на самолёте. И что странно: чем выше там над землёй поднимается солнце – тем жарче становятся его лучи, А здесь оно совсем близко, до самой серёдки небесного купола никогда не поднимается, а греет намного слабее. Однако это, может быть, и лучше, хотя само по себе и непонятно.

В Москву первый раз Пойгин прилетел летом и попал в такую жару, что ему показалось: во вселенной что-то случилось, может, сместилась со своей твёрдой точки сама Элькэп-енэр, и как бы земной мир не заполыхал от пожара. Но Пойгину объяснили другие чукчи, прилетевшие вместе с ним, которые здесь бывали не однажды, что в этих местах летом всегда бывает именно так, нужно терпеть. А один мудрец из чукотских охотников даже пришёл к такому выводу: жара – это холод наоборот, кто может переносить холод, тот перенесёт и жару. И Пойгина настолько успокоили эти слова, что он и вправду стал свыкаться с жарой. Но всё-таки нет лучше места для жизни человека, чем его родная Чукотка, и жаль, что Москву построили не там.

* * *

…Антон взял бубен, но ударить в него не посмел, опять осторожно поставил его у шкафа.

– Знаешь, как бы я рад был послушать твой бубен, – сказал он Пойгину, усаживаясь рядом с Кэргыной на кровати.

Был он широкоплечим, очень похожим на отца, с такой же кудрявой рыжей бородой. А вот глаза у него, пожалуй, от матери. Удивительные глаза: когда смотришь в них, то приходят на память море, синее небо и лучистое, тёплое солнышко.

Пойгин долго смотрел на зятя и вдруг спросил:

– Что такое пи-ло-соф?

Антон изумлённо вскинул брови, посмотрел на Кэргыну.

– Я ему сказала, что ты его иногда так называешь, – призналась Кэргына.

Антон улыбнулся, но тут же посерьёзнел, сказал после некоторого молчания:

– Философ – это человек, умеющий думать о самом главном в жизни, он пытается понять, в чём смысл её, и даже кое-что в ней исправить.

Пойгин приподнялся, устремляя по-детски радостный взор на дочь:

– Что я тебе говорил? Антон не мог сказать обо мне иное.

– Это я тебе говорила.

– Ну ладно, пусть ты. Дайте-ка мне бубен. Хотя нет, я сам.

Пойгин встал и, поддёрнув кальсоны, довольно твёрдым шагом подошёл к бубну. Долго стоял в глубокой задумчивости, наконец сказал, горько улыбаясь:

– Нет, не могу, Линьлинь стоит перед глазами. Скорбно мне, очень скорбно.

– Ну что ж, тогда мы подождём, – сказал Антон с глубоким сочувствием. – Подождём. Хочешь, я тебе кино покажу о Линьлине? У меня есть…

– Да, да, я знаю, – сказал Пойгин, переводя взгляд на кинокамеру, висевшую на стене. – Но я не смогу пока что смотреть это кино, печаль не позволяет. Я лучше побуду один в думах о нём. Не обижайтесь. Я сейчас снова лягу на шкуру умки, буду вспоминать всю свою жизнь. Так надо…

– Когда же ты будешь есть? – досадливо спросила Кэргына.

– Когда захочу, тогда и поем. А сейчас принесите мне горячий чайник и уходите. Я буду долго идти по тропе воспоминаний. Да, да, мне надо ещё кое-что вспомнить такое, без чего невозможно уйти в Долину предков…

– Она ещё далеко, эта долина, – шутливо сказал Антон. – Ты нам нужен здесь…

– Подайте чайник чаю! – уже не попросил, а приказал Пойгин. – И никого ко мне не пускайте. Разве только Ятчоля. Я должен с ним ещё поспорить…

И Ятчоль, будто услышав слова Пойгина, оказался тут как тут.

– Я тебе большущий кусок нерпы принёс! – воскликнул он, распираемый чувством самодовольства. – Откуда-то уже весь посёлок знает, что я убил три огромные нерпы, а ты всего лишь одну, притом очень маленькую.

Пойгин тонко усмехнулся и весь подобрался, поудобнее усаживаясь на кровати, как бы всем своим видом говоря: «А ну, ну, мне-то как раз тебя и надо».

– Странно, – сказал он всё с той же тонкой усмешкой, – кто бы это мог такую весть по всему посёлку разнести? Ты человек нехвастливый, вряд ли бы стал о своей удаче и моей неудаче болтать…

– Что ты! Я скорей язык себе откушу и собакам выплюну,

Пойгин поморщился, налил из чашки в блюдце крепко заваренного чаю, сдержанно пригласил:

– Садись чай пить. Кэргына, подвинь стул.

– Нет, я лучше на полу. – Ятчоль сорвал с себя кухлянку, бросил на пол, уселся. – Я чукча. Был чукчей – останусь чукчей. Не хочу сидеть на деревянных подставках.

– А я кто? – предвкушая неизбежность поединка, спросил Пойгин.

– Не знаю, кто ты. А я чукча. – Ятчоль поискал пуговицы на вороте засаленной, неопределённого цвета рубахи, но они все были оборваны. – Вот сейчас сниму и рубаху, а потом и штаны. Буду сидеть голый.

– Нет, ты уж штаны не снимай, а то мне будет противно чай пить. Кэргына, дай гостю чашку и оставь нас вдвоём. Это хорошо, что он пришёл, очень хорошо. Я не смог бы перекочевать в Долину предков, если бы ещё раз не поспорил с ним.

– Ты собрался к верхним людям? – без особого удивления спросил Ятчоль, зная, что Пойгин уже не однажды объявлял о предстоящей великой перекочёвке.

– Да. Собрался. Слышу, как Линьлинь зовёт меня. Умер волк. А ты, конечно, знаешь, сколько моей души переселилось в него…

– Знаю. Порой мне казалось, что ты скоро научишь его по-человечески разговаривать. Даже снилось, как он со мной по-человечески говорил…

Кэргына поставила перед гостем, сидевшим на полу, чайный столик на коротких ножках, принесла чашку с блюдцем и вышла с видом глубокого отчуждения и даже вражды: Ятчоля она ненавидела. Пойгин встал, снял с кровати медвежью шкуру, постелил на полу, сёл на неё напротив гостя. Да, это очень хорошо, что Ятчоль пришёл. Он, Пойгин, заставит его ответить на самые главные вопросы. Спорить о пустяках нет ни желания, ни времени.

Ятчоль снял с себя рубаху, принялся усердно и словно бы даже с вызовом чесать оголённые плечи, живот.

«Будет опять говорить, что хочет вернуться к прежней чукотской жизни, когда не было ни бани, ни матерчатых одежд, ни электрического света», – подумал Пойгин. Совсем недавно Ятчоль уже говорил об этом Пойгину, стараясь навязать спор о том, что же такое настоящий чукча. Странный человек, сам ещё смолоду старался быть похожим на пришельцев, приплывавших на шхунах из-за пролива. Ноги широко расставлял, как это делал его американский частый гость, губу нижнюю оттопыривал, сплёвывал сквозь зубы. Даже слух пустил, что истинным родителем у него, пожалуй, был кто-нибудь из американцев. Похвалялся своей выдумкой и нисколько не беспокоился, что это оскорбляет его мать и отца. Потом и под русских подлаживался настолько нелепо, что тем самым смешил и здорово их удивлял. Однажды заставил жену пошить ему «русские» штаны с крыльями по бокам, «галипэ» называются. И Мэмэль сотворила ему «галипэ» из оленьих шкур, такие крылья выкроила, что Ятчоль стал похож не то на птицу, не то на летучую мышь. Весь посёлок потешался над ним, кое-кто норовил подёргать крылья его меховые «галипэ» или залезть ему в карман. Ятчоль отбивался от насмешников, стращал, что упрячет в крылья «галипэ» капканы, пусть после этого кто-нибудь попробует залезть в его карман – без руки останется. Ятчолю отвечали, что он сам, пожалуй, может остаться без того единственного признака, по которому его пока различают как мужчину, и тогда ему придётся сменить «галипэ» на женский керкер.

Приноравливаясь к новым порядкам, Ятчоль часто ездил в районный центр, заходил в райгосстрах, каким-то чутьём постигнув, что это как раз то самое место, где из него могут сделать очоча – начальника. И своего добился: однажды вернулся домой агентом «райгочстраха».

В дом из яранги Ятчоль перешёл одним из первых в посёлке и ничего в новом очаге не оставил чукотского. Купил три стола, расставил их в таком же порядке, какой запомнился ему, когда он приглядывался к конторе «райгочстраха»; ничего не забыл, даже купил корзину для бумаг, и на каждый из столов установил по тяжёлому чернильному прибору из камня – мрамор называется. Зазывал в свой дом людей, показывал на столы и важно говорил: «Да будет вам известно, что я теперь здесь самый главный очоч. Главнее председателя сельсовета и председателя колхоза. Я всё про вас записываю. Видите, сколько у меня бумаг? А вот это портфель называется. Скоро скажу, кто из вас должен отморозить ногу, а кто – прострелить руку. Иначе как же я вам буду выписывать страховку?» И трудно было понять – шутит он или говорят всерьёз.

Недолго продержался Ятчоль в «самых главных очочах»; выбросил из дома столы, потом кровати, стал стелить шкуры на пол. Когда у него развалилась печь, а углы дома покрылись инеем, он поставил в комнате обыкновенный меховой полог и стал жить, как в яранге. Снаружи посмотришь – дом как дом, а внутрь зайдёшь – всё как в яранге. Но это не помешало ему однажды купить жене туфли на высоком каблуке.

Обулась Мэмэль в лютый мороз в туфли, надела ватные штаны, пошла в кино. Пока добежала до клуба – обморозила ноги. Плакала Мэмэль, когда оттирали ей ноги, мужа проклинала. «Не знаю, где он нашёл такие обутки. Это же копыта, а не обутки. – Норовила ударить мужа по голове каблуком туфли. – Может, это какие-то птицы с клювами, а ты заставил меня обуться в них, как в торбаса». Ятчоль разглядывал туфли, сконфуженный, рассерженный, и упрекал жену за то, что она как была чукчанкой, так и осталась чукчанкой. А уж как он хотел, чтобы Мэмэль его потеряла чукотский облик, стала похожей на русскую женщину.

И вот теперь Ятчоль упрекал Пойгина за то, что он перестал быть чукчей, и похвалялся тем, что сам-то он не собирается изменять ничему чукотскому.

– Хватит об этом, – оборвал его Пойгин. – Лучше вспомни своё галипэ. Главное дело не в том – чукча ты, американец или русский, дело в том – какой ты человек.

Ятчоль насупился и сказал с искренним страданием:

– Не знаю, какой я человек, знаю только, что я несчастный.

Пойгин снял со спинки кровати полотенце, вытер вспотевшее от чая лицо, спросил несколько озадаченно:

– Наверное, понял, что люди тебя не любят, а? Потому и вселилась мысль, что ты несчастный…

– Нет, в меня вселилась мысль, что люди не боятся меня, как боялись когда-то. Надо мной смеются. Я даже привык к тому, что я – человек, вызывающий смех. Другой раз нарочно дурачусь, чтобы посмешнее было. Тогда люди смеются и, кажется, меньше ненавидят меня.

Пойгин печально покачал головой, словно сочувствуя собеседнику, и сказал:

– Да-а-а, хотел быть страшным, а стал смешным. – Улыбнулся торжествующе. – Хорошо-о-о-о. Очень хоро-шо-о-о-о. Пожалуй, за всю жизнь ты первый раз сказал мне самое приятное, что я хотел бы слышать от тебя. Особенно теперь… перед моей великой перекочёвкой.

– Ну, ну, радуйся. – Ятчоль яростно подул на блюдце с чаем. – Зубы когда-то у меня были. Крепкие зубы. Правда, тогда тоже посмеивались надо мной, но тайно… в рукав кухлянки посмеивались, рукавицей прикрывались, чтобы я не заметил. Потом повыбивала жизнь мои зубы… А я-то думал, что к своим костяным ещё и железные добавлю. – Ятчоль ощерился, постучал пальцем по съеденным зубам. – В шаманстве тебя уличал, думал, гожусь для новых порядков, надеялся, что русские большим очочем меня сделают. Не сделали…

– Не сделали, – охотно подтвердил Пойгин.

– Всё началось с Чугунова. Думал, глупый он человек, совсем торговать не умеет. А что получилось?

– Ай-я-я-яй, как всё скверно получилось, – с притворным сочувствием подыгрывал Ятчолю Пойгин и даже сокрушённо покачал головой.

– Не люблю я его…

– Не любишь?

Пойгин, издевательски улыбаясь, какое-то время разглядывал Ятчоля в упор. Потом лицо его помягчело, умиротворилось, глаза отрешённо уставились куда-то вдаль, чуть выше головы собеседника. Странный взгляд. Ятчолю даже хотелось оглянуться, но ему было страшновато: что, если Пойгин уже увидел ту черту, за которой начинается Долина предков? Неужели он не боится великой перекочёвки? И почему это он, Ятчоль, так часто стал думать с содроганием о смерти? Не уверен, что уйдёт к верхним людям, боится, что провалится под землю, к ивмэнтунам?

Ятчолю очень хотелось прервать затянувшееся молчание, но Пойгин всё ещё неподвижно разглядывал что-то такое, что было видно только ему одному. Суеверный страх заползал в душу Ятчоля. «Проклятый шаман», – подумал он и тут же испугался, что Пойгин угадает его мысль. Осторожно прокашлявшись, сказал с видом угодливым и льстивым:

– У тебя глаза такие, будто видят что-то для меня недоступное. Что ты видишь?

Пойгин с огромным трудом очнулся, но, кажется, вопроса Ятчоля не понял, спросил о своём:

– Значит, не любишь ты Чугунова? А скажи, к кому ты за всю свою жизнь хоть один раз по-настоящему мягким сердцем располагался?

– Мягким сердцем?

– Да.

– Что это такое?

– Вот видишь, ты даже не знаешь. Это… когда ты кроме себя чувствуешь… будто ещё и другой человек в тебя вселился… Сидит в тебе и ждёт…

– Чего ждёт?

– Твоей души.

– Он что, как злой дух, за твоей душой охотится?

– Нет. Он не злой дух. Он – мать. Он, возможно, твой отец. Он, допустим, твой друг. Он тот, кем была для меня, допустим, Кайти…

– Не знаю, ждала ли моей души Мэмэль. Если и ждала, то как ждёт душу человека злой дух. – Ятчоль рассмеялся своей шутке и добавил, ткнув себя пальцем в грудь: – Нет, я – это я, и только я. И никто другой во мне никогда не сидел и ничего не ждал.

– Значит, ты всегда был не обширнее собственной груди. – Пойгин болезненно поморщился, сделал такое движение, будто хотел высвободиться из какой-то щели. – Узко, тесно. Дышать невозможно.

– Как это человек может быть обширнее самого себя? – Ятчоль недоуменно помигал, прикладывая руки к пухлой груди.

– Когда человек вселяет в себя других людей… он… настолько становится обширным внутри, что кажется, там может стая лебедей с одной стороны далеко-далеко показаться… пролететь под солнцем… и в другой стороне в небе исчезнуть. А люди, которых ты вселил в себя… смотрят на тех лебедей и тебя самого в себя вселяют. Пролетали в тебе хоть один раз такие вот лебеди?

– Это шаманское наитие порождает в тебе подобные видения. Жаль, что ты раньше об этом не говорил… было бы вечественное доказательство. Я не шаман. Внутри меня утроба, и больше ничего. Иногда слышу, как в животе бурчит, вот и всё. А может, это медведь во мне ворочается? У тебя лебеди… у меня медведь. – Ятчоль пошлёпал себя обеими ладонями но голому животу и снова рассмеялся, премного довольный своей новой шуткой.

Пойгин раскурил трубку и словно забыл о Ятчоле. Уязвлённый тем, что собеседник не протягивает ему трубку, Ятчоль закурил свою, спросил с ядовитой усмешкой:

– Ты и к Антону сердцем располагаешься? Он тоже сидит в тебе и ждёт?

– Сидит, сидит, – не выходя из состояния отрешённости, подтвердил Пойгин.

– Может, вспомнишь, как плакала твоя дочь, когда он её бросил?

Пойгин только на какой-то миг кинул в сторону собеседника пронзительный взгляд и снова застыл в отрешённости, не вынимая трубку изо рта.

Было, было такое. Несколько лет тому назад. Уехал Антон в Москву со своими бумагами о солнце, чтобы сделать их учёной книгой. Полгода ждали его, ещё полгода, Кэргына ходила сама не своя, однажды призналась отцу: «Наверное, мы уже никогда не увидим Антона». – «Как не увидим? – спросил Пойгин потрясённо. – Он что, заболел, умирает?» – «Нет, не заболел. Он, наверное, ушёл к другой женщине», – с печальной улыбкой сказала Кэргына и заплакала. Лицо Пойгина потемнело, будто скала в дождь. Ушёл он в тундру и бродил в одиночестве целые сутки. Антон прочно вселился в него, и потому этот русский парень мог представить себе, каков простор в душе его тестя для той особой лебединой стаи, которая должна бы видеться и ему, как во сне. И вот теперь, блуждая по тундре в угрюмом одиночестве, Пойгин вглядывался вовнутрь себя и видел уже не вереницу лебедей, а беспорядочную стаю чёрных воронов. Это не было ненавистью, это скорее была глубокая печаль, обида за дочь, за себя, за внуков.

Да, случилось что-то такое нехорошее с Антоном. Но он всё-таки вернулся, потому что любил Кэргыну, не мог жить без своих детей, без не заходящего в летнюю пору чукотского солнца, которое он наблюдал уже много лет через таинственные стёкла и трубки на полярной станции. Да и он, Пойгин, тесть его, наверное, был для Антона не чужим человеком, сколько они вместе дум передумали, охотничьих троп исходили, полморя на вельботах измерили.

– А если Антон опять Кэргыну бросит? – осторожно спросил Ятчоль с улыбкой того притворного сочувствия, за которым ещё откровеннее оскаливалось мышиными зубами злорадство.

– Почему ты радуешься, когда делаешь людям больно? – тихо спросил Пойгин, не уходя взглядом от какой-то бесконечно дальней точки, которую продолжал разглядывать отрешённо.

– Я не верю твоему Антону. Он такой же, как Чугунов. Может, и Чугунов сидит в тебе и ждёт твоих лебедей?

– Сидит, сидит.

– Ну ладно, пусть будет так. Зато я никогда в тебе не сидел и ничего не ждал. А вот скажи… Мэмэль моя вселялась в тебя?

– Во мне всегда была Кайти…

– Да, твоя Кайти, пожалуй, вселялась и в меня. – Ятчоль вздохнул с таким откровенным чувством тихой, искренней радости, что Пойгин опять очнулся и какое-то время разглядывал собеседника с крайним изумлением. – Да, Кайти вселялась в меня, – повторил Ятчоль, испытывая всё ту же радость, однако нисколько на сей раз не стараясь сделать собеседнику больно: это была не месть, это было человеческое признание. – Так что и моя утроба становилась небом и долиной, и там пролетали какие-то птицы. Может, и не лебеди, но и не просто жирные морские утки.

Пойгин трудно прокашлялся, будто слова, которые он собирался произнести, вдруг стали рыбьей костью. Переждал, когда рыбья кость опять станет словом, и сказал:

– Что ж, Кайти есть Кайти. Даже у камня стучало сердце, когда он смотрел на неё. Жаль, что она не знала Линьлиня. Впрягла бы его в нарту, чтобы принять меня за земной чертой печальной страны вечера…

Ятчоль почувствовал, как спину его поскрёб острыми коготками мороз. А Пойгин кинул на него взгляд, наполненный страдальческим упрёком, и заговорил о другом:

– Ты вот признался, что Линьлинь во сне говорил с тобой человеческим голосом. О чём был тот разговор?

Ятчоль потупился, долго набивал трубку табаком, старательно уминая его в медной чашечке. Наконец отозвался:

– Плохо помню. Голос у него, пожалуй, был твой. – Вдруг вскинул голову, разглядывая собеседника тем подозрительным взглядом, в котором всё заметнее обнаруживала себя злая сила обличения. – Э, постой-постой, не ты ли обернулся в Линьлиня и явился ко мне? Вот это шаманство! Вот это вечественное доказательство!

– Нет, то был не я. Наверное, осталась ещё в тебе совесть. Пусть с мышь величиной, однако осталась. Мышь эта и обернулась Линьлинем. Теперь… когда волк умер… скажи… испытал ли ты мучения, зная, что ослепил его?

– Не скажу. Кайти сказал бы… Тебе не скажу. Пойгин медленным жестом показал в угол комнаты:

– Повернись туда. Там незримо сидит Кайти. Скажи ей…

Ятчоль побледнел. Он не хотел смотреть туда, куда показывал Пойгин, но какая-то сила заставила его повернуться. Чтобы одолеть чувство суеверного страха, он заставил себя разозлиться:

– Ты брось меня пугать своим шаманством!

– Всё-таки испугался?

– Нисколько!

– Ты мне никогда не рассказывал, как ослепил волка. Но я догадываюсь. В твоей кладовке я нашёл обрывок аркана… От него шёл запах волка. Я почуял это и всё понял. Ты связал волка этим арканом. Сначала накинул петлю ему на шею и потом…

– Не надо! – умоляюще попросил Ятчоль, снова бледнея, – От тебя ничего невозможно скрыть…

Опять долго длилось молчание. Только было слышно, как у собеседников сопели трубки.

– Я почувствовал беду Линьлиня, когда сам уже прощался с жизнью, – первым заговорил Пойгин, стараясь не смотреть на Ятчоля и тем самым показывая, какое он испытывает к нему отвращение. Зябко поёжился, вспоминая, как было ему холодно и смертельно тоскливо на плывущей в никуда морской льдине.

Оторвалась часть ледяного припая. Пойгина унесло на льдине в открытое море. Мёртвый свет луны едва пробивал мглу, которой исходила чёрная морская вода. Волны неумолчно били в днище льдины. Сначала она была огромная, потом раскололась надвое, ещё раз раскололась на три части. Пойгин остался едва ли не на самой малой льдине, боясь расстаться с десятком нерп, которых он успел подстрелить и вытащить на лёд. Это была пища. Соорудил из нерпичьих туш что-то наподобие маленького убежища, залепил дыры мокрым снегом. В тот его выезд к разводью в упряжке не оказалось Линьлиня: волк приболел. Упряжка осталась у ледяного тороса, у которого Пойгин закрепил нарту. Выли собаки, почуяв недоброе, когда их хозяина понесло в море, рвались из алыков. Пойгину чудилось, что он слышит и вой волка, доносившийся с далёкого берега.

Пойгину удалось убить ещё до десятка нерп, и он расширил своё убежище, застелил его нерпичьими шкурами, которые на морозе, казалось, превратились в жесть. Плыла в никуда льдина. Дымилась пронизанная смутным лунным светом мгла. Порой открывались взору дрожащие звёзды, отражались расплывчато в чёрной воде. И Пойгину казалось, что это светятся сквозь воду глаза Моржовой матери и её детей. Вглядывалась Моржовая матерь в человека и, видно, гадала: что же с ним сделать? Если был человек слишком беспощадным к её детям, то надо ударить головой в днище льдины, расколоть – пусть погрузится он в пучину, представ перед ней один на один. Если чтил человек Моржовую матерь, не убивал беременных самок, не убивал моржовых детёнышей – пусть плывёт на льдине. Пройдёт время, и Моржовая матерь повернёт ветер в сторону берега – пусть человек надеется, что достигнет земной тверди.

Проступают смутно в чёрной воде глаза Моржовой матери и её детей. Что в них – приговор или поддержка? Мгла клубится тяжело, безысходно. И Пойгину кажется, что так вот выглядит теперь его угнетённая страхом душа. Всё тело пробивал озноб. А потом начала колотить Пойгина лихорадка. Мерцала тусклыми бликами от зелёного лунного света рябь на волнах. И Пойгину казалось, что это от его лихорадки дрожит даже море. Дрожали звёзды, слабо пробиваясь сквозь мглу, и Пойгину чудилось, что это им передалась его лихорадка. И, наверное, берег вдали трясётся от его лихорадки. И мечется Линьлинь на привязи, землю лапами скребёт, вскидывает морду и воет на луну, заставляя поселковых собак задыхаться от лая.

В бреду Пойгин иногда видел, что Линьлинь плавает в морской пучине рядом с Моржовой матерью; и взгляд его преданных глаз, пробивающийся сквозь морскую толщу воды, умоляет не отчаиваться.

Но отчаянье затопляло Пойгина, как затопило весь мир бескрайнее море. Одолевали галлюцинации. Явственно слышался вой Линьлиня, протяжный и жалобный. Порой волк скулил, как собака, которой было мучительно больно. Как знать, может, именно тогда, когда Ятчоль совершал над волком своё страшное зло, Пойгин и слышал этот жалобный скулёж. И плакала Моржовая матерь, как плачут моржихи, прижимая ластами к груди своё бездыханное дитя. То в одном, то в другом месте выныривала её голова. И тогда море ухало от тяжкого вздоха Моржовой матери. Волк и Моржовая матерь для Пойгина становились чем-то единым, вызывающим пронзительную жалость. Порой Пойгину хотелось броситься головой в морскую пучину, чтобы и самому стать частью того, чем теперь представлялись ему Моржовая матерь и волк. Но в такие мгновения возникала тенью Кайти. Блуждала невесомо в клубящейся мгле Кайти и поднимала предостережительно палец, мол, не двигайся с места, одолей безумие, иначе бросишься в воду, погибнешь.

* * *

И, наверное, Моржовая матерь всё-таки признала в Пойгине того человека, которого надо спасти, повернула к берегу ветер. Пойгин выбрался на твердь далеко от своего посёлка, но, к счастью, попал в стан гидрологической экспедиции. На вертолёте отправили его в Певек. Месяц он пролежал в больнице. И когда прибыл домой, то первой вестью…

Э, лучше об этом не вспоминать. Пойгин повернулся к Ятчолю боком, глядя на него с откровенной ненавистью. Помнится, тогда он едва не привёл в дом Ятчоля волка, чтобы повелеть ослеплённому зверю впиться зубами в горло его мучителя. Но кровь человека, пролитая зверем, была бы знаком недобрым, а потому не имеющим в себе необходимого начала справедливости. Линьлинь хотя и был бы отомщённым, но Ятчоль не оказался бы в полной мере наказанным: неустыжённая совесть его погибла бы вместе с его телом. А волку люди вменили бы в вину гибель человека. Нет, пусть Ятчоль узнает другое возмездие: да будет ему известно, что Пойгин выходит на «тропу волнения», чтобы наказать скверного!

– Ты заставил меня своими поступками два раза выходить на тропу волнения, – печально сказал Пойгин, по-прежнему не глядя на собеседника. – Что ты при этом чувствовал? Только говори правду…

Ятчоль медленно поднял тяжёлое лицо на Пойгина, долго ждал встречи с егo взглядом. Да, Ятчолю почему-то очень хотелось посмотреть в глаза Пойгина. Он ещё не знал, что ему скажет, но старался внушить, что он очень искренний. И Пойгин посмотрел ему в глаза. Отвернулся, что-то напряжённо обдумывая, и опять посмотрел в глаза Ятчолю, уже умиротворённо:

– Можешь ничего не говорить. По глазам вижу… что у тебя, пожалуй, есть ещё совесть. Правда, она не больше мыши, но есть. И если во сне твоя мышь превратилась в Линьлиня… то ты ещё немножко человек.

– Немножко, – передразнил Ятчоль и тут же осёкся, чувствуя, что в этом случае не следовало бы ему высказывать непочтение Пойгину.

– Вот и всё. Я спросил у тебя о главном. Теперь иди. Не знаю, быть ли тебе в солнечной Долине предков, но я готов поспорить с тобой ещё и там. – Пойгин повелительно показал рукой на дверь.

– Иди. А мне надо ещё кое-что вспомнить.

Когда Ятчоль ушёл, Пойгин лёг на кровать, заложил руки под голову. Да, до весны они с Кайти побывали ещё в трёх стойбищах чавчыват – оленьих людей, потом вернулись на берег. Кажется, все беды остались позади, родители Кайти помирились с Пойгином, похитившим их дочь. Однако жизненная тропа опять повела их к новым превратностям…

Часть вторая

1

То были годы, когда на Чукотке впервые появились советские фактории. Однажды к береговому стойбищу Лисий хвост пришёл пароход, из которого выгрузили деревянные щиты круглого дома, похожего на ярангу. Это и была фактория. Собирал дом вместе с матросами, а потом торговал в нём русский человек Степан Степанович Чугунов. Был он молод, могуч сложением, черноус, весёлого и доброго нрава. Чукотского языка он не знал и потому не мог объяснить чукчам, в чём заключалась его высокая миссия. В день открытия фактории он собрал чукчей и произнёс речь. Из всех чукчей поначалу он выделил Ятчоля, приметив, что тот носит рубаху, знает несколько русских слов. Не догадывался тогда Чугунов, что перед ним не только его торговый соперник, но и нехороший человек, который принесёт ему впоследствии немало зла.

– Ну, вот что, Яшка, – по-своему нарёк Ятчоля заведующий факторией, – донеси с полнейшим чувством, голубарь, каждое моё слово… Впрочем, вряд ли получится. Не шибко ты крупный знаток русской речи. Донеси хотя бы тысячную долю того, что я хочу сказать, чем полна моя душа. Понял?

Ятчоль подобострастно закивал головой:

– Да, да, я понимает.

Пойгин сидел на корточках у самой двери, позади всех, с видом замкнутым и мрачным: ему не нравилось, что русский торговый человек точно так же, как американцы, явно расположен к Ятчолю.

Степан Степанович прошёлся за прилавком, показал на полки, заполненные товарами, и сказал, громыхая густым басом:

– Скажи им, дорогой мой Яшка, что это не просто советские товары – шило, мыло и всякое там прочее. Это по-ли-ти-ка! Вас тут, понимаешь ли, грабили американские купчишки… да и русские, отродье царского режима, были не лучше. А мы их вот так, крест-накрест, пауков-толстосумов, перечеркнём к ядрёной бабушке! Перечеркнём своей кристальной честностью! Переводи, Яшка, только, пожалуйста, без ядрёной бабушки, это уж так, понимаешь ли, в сердцах у меня вырвалось. Я же культуру вам должен нести, свет. В этом миссия моя, высокая миссия! Я не просто, понимаешь ли, торговый работник, я тут представитель новой эры. Насчёт эры я, может, хватил высоко, не понять пока вам этого прекрасного слова. Но ничего, я вас обучу. Мы ещё тут кружок политграмоты откроем. Переводи, Яшка!

Ятчоль, сидя на фанерном ящике, изо всех сил пытался уразуметь, о чём говорит русский, но даже в малой степени не догадывался о смысле его бурной и страстной речи. А люди видели, что русский обращается именно к Ятчолю, ждали, что тот в конце концов объяснит, о чём хочет сказать усатый русский.

– Почему он так громко кричит? – спросил старик Акко. – Может, считает, что мы глухие? Сначала подумал – бранится, но по лицу непохоже, глаза добрые.

– Я так полагаю, что он перед началом торговли шаманит, – предположил тесть Пойгина Уквугэ.

– Ну что же ты молчишь? Переводи, Яшка, – всё тем же громким голосом продолжал Чугунов. – Ну, хоть чуть-чуть… в общих чертах растолкуй…

Ятчоль с важным видом раскурил трубку, встал с ящика, прокашлялся. Чугунов, присев на прилавок, с нетерпением и величайшим любопытством разглядывал лица чукчей, надеясь, что сейчас, как только Ятчоль переведёт хоть приблизительно его слова, появятся на лицах улыбки, раздадутся голоса одобрения.

– Русский просит меня, чтобы я стал его помощником, – важно сказал Ятчоль. – Он всех предупреждает, чтобы вы относились ко мне с почтением. Но я ещё не знаю, стану ли его помощником. Мне надоели американцы, а теперь вот новый пришелец…

Услышав слово «американцы», Степан Степанович соскочил с прилавка, пристукнул по нему кулаком.

– Верно, Яшка! Значит, понял, что я толкую про американцев. Наконец-то мы их попросили убраться восвояси! Шутка сказать, восемнадцать годков исполнилось Советской власти, а они тут на своих шхунах шастают. Теперь по-другому заживём мы с вами. Главное – честность, честность и ещё раз честность! Советская власть весь мир покорит не чем-нибудь, а вот именно честностью!

Ятчоль выждал, когда успокоится русский, и продолжил свою лукавую мысль:

– Так вот я и говорю… надоели мне американцы. Вы думаете, почему я им помогал? Чтобы всех вас хоть немного охранить от обмана. Без меня они даже подошвы с ваших торбасов на ходу сдирали бы…

– По-моему, ты только этому у них и не научился, – съязвил Пойгин.

Слова его вызвали смех. Чугунов тоже засмеялся радостно, полагая, что у него возникает с чукчами самый сердечный контакт.

– Молодец, Яшка! Значит, всё-таки донёс, донёс главное. Если радуются люди моим словам, значит, миссия моя начинается славно.

Ятчоль ткнул в сторону Пойгина пальцем и сказал Чугунову:

– Пойгин шаман. Пойгин плёка!

– Шаман, говоришь? А ну, ну, где он? Это даже очень любопытно… Тот вон, у самой двери? Странно, а он мне, понимаешь ли, как-то приглянулся. Вполне с виду симпатичный мужчина. И лицо серьёзное. А рядом с ним кто? – указал на Кайти. – Удивительно милая женщина. Впрочем, суть не в женщине. Мне, понимаешь ли, про это и думать ни к чему. У меня высокая миссия. Если начнёшь на женщин заглядываться… Ты это опусти, Яшка, опусти про баб. Переводи основное.

Ятчоль понял, что русский опять разрешает ему говорить, повернулся к Пойгину:

– Ты лучше бы откусил свой язык и выплюнул собакам. Ты лучше молчи. Тебе известно, что я всё время из одного конца в другой по берегу езжу. Все самые новые вести всегда первому мне в уши вползают. Есть одна для тебя самая страшная весть. Шаманов русские будут изгонять, как самых злых духов. И этот вот усатый русский за тебя первого возьмётся…

– Если он станет твоим другом, то мне он, конечно, будет врагом.

– Странно, почему тебя перебивает этот серьёзный мужчина? – спросил Степан Степанович, выходя из-за прилавка. Подошёл к Пойгину, присел рядом с ним у стены на корточки. – Ну так что, приятель, закурим, что ли? – Протянул Пойгину папиросу. – Неужели ты шаман? Я их как-то по-иному, понимаешь ли, представляю. По-моему, мы с тобой поладим. Дай мне хоть чуть-чуть твоему языку научиться, я тебя за неделю перекую.

Чувствуя страшную неловкость, Пойгин разглядывал папиросу, напряжённо улыбался; он догадывался, что русский, кажется, выказывает ему дружелюбие, и это было приятно ему. Почувствовав, как прижалась к нему плечом Кайти, глянул ей в глаза, снова повернулся к русскому и улыбнулся уже откровеннее.

– Ты вот что, приятель, уразумей, – продолжал Степан Степанович с добродушным назиданием, – уразумей одно. Если ты не эксплуататор – мы с тобой действительно поладим. Темноту твою, веру во всяких там ваших чертей, именуемых злыми духами, мы как-нибудь одолеем. Когда я сюда уезжал… меня инструктировал сам секретарь крайкома. В Хабаровске, понимаешь ли, дело было. Чуткость, чуткость и ещё раз чуткость! Никаких перегибов! Я коммунист, понимаешь? Вот он, партийный билет. – Извлёк из кармана гимнастёрки красную книжечку. – Вот видишь, физиономия моя на фотокарточке.

Пойгин передал незажжённую папиросу Кайти, покрутил в руках красную книжечку, понюхал. Чугунов рассмеялся.

– Странно, никогда ещё не видел, чтобы партийный билет нюхали. Нечего нюхать, друг. Знай, у меня к вам душа чистая, без постороннего запаха. Будем друзьями. Конечно, при условии, что ты не куркуль. Ничего, приглядимся, разберёмся... Давай же, в конце-то концов, закурим.

Осторожно взяв из рук Кайти папиросу, Чугунов отдал её Пойгину, зажёг спичку.

– Ну, ну, смелее. Вот так, как я. Вижу, к папиросе совсем непривычный. Трубки все смолите, и мужики, и бабы, и, кажется, даже дети. Будет у меня с вами мороки.

И когда Пойгин раскурил папиросу, Чугунов встал, прошёл за прилавок, прихрамывая.

– За пять минут ноги отсидел, а вам хоть бы хны.

Видать, привычка. Переведи, Яшка, поаккуратнее хоть немного из того, что я сказал этому серьёзному человеку.

– Пойгин шаман, Пойгин плёка, – повторил Ятчоль, явно обиженный тем, что русский торговый человек ищет расположения у его неприятеля.

– Что ты, как попугай, заладил: шаман да шаман. Поживём, разберёмся. Ты смотри, не нагороди чепухи от моего имени. – Степан Степанович погрозил Ятчолю пальцем. – Ты уж, пожалуй, лучше молчи, а то действительно попрёшь отсебятину. Я жестами остальное доскажу.

Чугунов с чувством приложил руку к сердцу, низко поклонился. Помедлил, соображая, что можно изобразить ещё, затем крепко сцепил руки, потряс над головой и объявил:

– На этом нашу торжественную часть по случаю открытия советской фактории, где вас никто и на полкопеечки не околпачит, считаю закрытой. Приступим к практическому делу. Вот у меня в полнейшем порядке товары. Чай, табак, мыло, патроны, напильники, посуда всякая. Есть даже здоровенный котёл.

Чукчи заулыбались, устремились к прилавку, глаза их блестели, широкие улыбки выражали восторг.

– А вот карабин. Наш русский карабин. Он ничуть не хуже американского винчестера. Сейчас я вам это докажу со всей наглядностью.

Чугунов вышел на волю в одной гимнастёрке, несмотря на холодный осенний ветер.

– Вон видите, на перекладине ваших вешалов для рыбы стоит тринадцать консервных банок. Сам специально установил и песком набил, чтобы ветром не сдуло. А сейчас посмотрите, как стреляет бывший чоновец.

Вскинув карабин, Степан Степанович выстрелил, сшибая консервную банку.

– Вот каков он, наш карабин. Я могу и в спичечную коробку попасть. Ну а вы и подавно. Вы, говорят, тут можете даже из кочерги стрелять, как из винтовки. Ну, кто из вас смелый? – Отыскав взглядом Пойгина, протянул ему карабин:

– Покажи, орёл, каков твой глаз, поди, в комара за километр на лету попадёшь.

Пойгин принял карабин, долго его осматривал, наконец взвёл затвор, неуловимо вскинул и выстрелил, сшибая вторую банку с вешалов.

Что-то радостное кричали чукчи, прыгали и смеялись их детишки. Один Ятчоль с отчуждённым видом стоял чуть в стороне: его коробило, что русский торговый человек позволил Пойгину выстрелить первому.

– А ну, Яшка, отличись ты!

Ятчоль помедлил, затем с важным, надутым видом взял карабин, осмотрел, поставил прикладом на землю, определяя его высоту. Карабин был короче винчестера, а стало быть, и шкурок, подумалось Ятчолю, в оплату потребуется меньше. Пожалуй, он его сегодня же купит. Пусть к пяти винчестерам добавится ещё и карабин.

– Что ты карабин примеряешь, будто костыль? Стреляй, Яшка, да смотри, не промахнись.

Ятчоль выстрелил, и ещё одна консервная банка слетела с вешалов. Когда были расстреляны все мишени, Чугунов опять распахнул дверь фактории:

– Прошу! Я готов начать нашу советскую торговлю.

В пушнине Чугунов в то время ещё мало что понимал и решил все шкуры принимать по самому высшему сорту. Первым с добрым десятком песцовых шкур явился Ятчоль.

– Ого! Вот это ты, брат, поднакопил мягкого золотишка! – восхищённо воскликнул Степан Степанович, встряхивая шкурку песца. Подул на ворс, припоминая, чему учили его в Хабаровске на курсах по пушному делу. – Да ты у меня, Яшка, всю факторию скупишь. Чего ты хотел бы приобрести?

Ятчоль показал на карабин. Поставив его на прилавок торчком, попросил старика Акко попридержать за ствол. Поглядывая лукаво на Чугунова, принялся укладывать шкурки песцов, стараясь, чтобы одна не слишком придавливала другую.

– А ты укладывай шкурки так же, как заставляешь укладывать нас, – сказал насмешливо Пойгин и придавил шкурки ладонями, спрессовывая стопку.

Ятчоль вскинул кулаки, закричал до натуги в лице:

– Я не с тобой торгую! Ты всегда стараешься мне досадить!

Чугунов удивлённо наблюдал за происходящим, наконец догадался, в чём дело.

– Понимаю, вы думаете, что я буду торговать на американский манер. Вот сколько мне надо за карабин… одну, всего одну-единственную шкурку. – Вскинул указательный палец и повторил: – Одну, и не больше.

Когда чукчи поняли, что за карабин торговый человек берёт всего лишь одну шкурку песца, то никак не могли поверить, что над ними не шутят. Потом бросились к ярангам, чтобы пустить в ход неприкосновенный запас пушнины, припрятанный на самый тяжкий случай.

Ятчоль, потрясённый необычайно выгодной торговой сделкой, поднял руку с растопыренными пальцами, потряс перед лицом Чугунова:

– Ещё карабин!

– Зачем тебе два? О, даже не два, а пять! Да ты что, Яшка, никак одурел?

Красный от возбуждения, боясь, что карабины раскупят другие охотники, Ятчоль потряс пятернёй и снова потребовал:

– Пять! Пять карабин!

– Э, нет, голубчик, не выйдет, – урезонивал Степан Степанович вошедшего в раж покупателя. – Уж не думаешь ли ты карабинчики перепродавать? – увесисто погрозил пальцем. – Если узнаю, что занимаешься спекуляцией, – не взыщи! Я, понимаешь ли, добр, но крут.

Ятчоль долго смотрел в лицо Чугунова, пытаясь понять странного купца. Не сумасшедший ли он? Скорее всего очень хитрый, видно, есть в том какой-то тайный умысел, что он взял за карабин всего лишь одного песца…

Ещё не скоро разобрался Чугунов, кто же такой по своей сути Ятчоль. А тот после долгих размышлений пришёл к выводу, что русский решил обосноваться в стойбище надолго и потому не нуждается, как это было с заезжими американскими купцами, в его помощи. Это очень опечалило Ятчоля. Однако он изо всех сил старался понравиться русскому, приглядывался к его торговле, порой в душе смеялся над ним; а жене говорил:

– Не знаю, он или очень глупый – почти задаром отдаёт товары, – или хитрый. Но в чём его хитрость? Не хватает моего рассудка понять, какие он расставляет капканы.

3

Внимательно следил Ятчоль за отношением Чугунова к Пойгину. И когда стал примечать, что Чугунов как-то особенно смотрит на Кайти, сказал жене загадочно:

– Если Кайти больше понравится русскому, чем ты… Пойгин станет его другом, а не я. Ты понимаешь?

Мэмэль поняла. К тому же не могла она примириться с тем, что Кайти считалась первой красавицей на всём побережье. Любила Мэмэль поговорить о своих женских прелестях, которые, по её мнению, не оставляли равнодушными ни одного мужчину. Украшений у неё было не счесть: расшитые бисером ремешки опоясывали её руки выше и ниже локтей, снизки бус украшали шею и висели в мочках ушей, несколько медных пуговиц с двуглавыми орлами вплела она в чёрные косы.

После намёка мужа, что ей необходимо очаровать русского торгового человека, Мэмэль долго сидела перед зеркальцем в пологе своей яранги, придирчиво разглядывая толстощёкое румяное лицо. Зеркальце, выторгованное Ятчолем у американцев, было особой её гордостью. Ни одной женщине стойбища не удавалось заглянуть в него безвозмездно: за это полагалось или разделать нерпу, или раскроить шкуру, пошить торбаса, рукавицы.

…В маленькую комнатушку Чугунова Мэмэль вошла бесшумно, сняла малахай, уселась на корточки возле порога. Степан Степанович брился. Увидев его намыленное лицо, Мэмэль рассмеялась, лукаво играя глазами.

«Вот уж не вовремя явилась гостья», – подумал Степан Степанович, торопясь добрить подбородок. Порезавшись, чертыхнулся. Увидев кровь на подбородке русского, Мэмэль участливо покачала головой, поднялась, пытаясь пальцем дотронуться до ранки.

– Э, нет, лучше не надо, – благодушно запротестовал Чугунов. – Я, понимаешь ли, лучше остановлю кровь квасцами.

Мэмэль опять уселась на корточки у двери. Приведя физиономию в порядок, Чугунов откинулся на спинку стула, внимательно вгляделся в гостью.

– Ну что, милая, купить что-нибудь надо? Пойдём. Хотя у меня вроде бы обеденный перерыв. Жрать, как пёс, хочу. Жаль, нет у меня своей поварихи… Может, ты пойдёшь? Обыкновенную котлетку состряпать сможешь? Нет, конечно, уж лучше я сам буду обеды варганить. А вот уборщица мне по штату полагается. Но, пожалуй, взял бы не тебя, а Кайти. Кажется, удивительно опрятная женщина.

Услышав имя Кайти, Мэмэль надулась.

– Ну, ну, пойдём в магазин, – Степан Степанович открыл дверь, которая вела из его комнаты прямо за прилавок. – Проходи сюда. Только бы мне надо открыть наружную дверь, а то, понимаешь ли, двусмысленная возникает ситуация. Закрылся с бабой в магазине. Тут такое могут подумать, что свет не мил станет.

Степан Степанович провёл Мэмэль в магазин, открыл наружную дверь.

– Ну, что тебе, чаю, спичек, табаку?

Мэмэль смущённо переступала с ноги на ногу и, как понял Чугунов, ничего покупать не собиралась.

– Странно, понимаешь ли, весьма странно, – сказал он озадаченно. – Не охмурить ли ты меня собираешься? Улыбка уж больно у тебя томная. – Показал на товары, разложенные по полкам: – Ну, выбирай, что тебе надо. Может, иголки?

Чугунов достал пакетик иголок, протянул Мэмэль. Выхватив пакетик, Мэмэль зарделась и, радостно рассмеявшись, спрятала их за пазуху керкера.

– Ну а платить кто будет? Белый медведь? Оно конечно, иголки – пустяк, однако…

Степан Степанович недоговорил, чувствуя смущение от присутствия улыбающейся женщины.

– Ну, если больше ничего не надо, то иди, а я пойду мяса себе поджарю.

Выпроводив Мэмэль, Степан Степанович вошёл в свою келью, растянулся на кровати, тоскливо глядя в ослеплённое стужей, бельмастое окно. Как вышло, что он оказался здесь, на краю света? Ну, прежде всего попал в отборную десятку. В крайкоме партии ему так и сказали: из полсотни кандидатур выбрали десять. Что ж, он солдат, если приказано… Однако была ещё одна причина, и очень существенная. Его жена Рита ушла к другому. Это был для Чугунова такой удар, что он убежал бы к самому дьяволу, только бы хоть немного прийти в себя. К торговле он никакого отношения не имел, работал прорабом на строительстве лесозавода и потому немало изумился, когда подступились к нему с таким предложением. Впрочем, и остальные из отборной десятки не все были торговыми работниками. Секретарь крайкома сказал им, напутствуя в дальний путь: «Прилавок – это, конечно, важно, очень важно, вы должны его освоить со всей ответственностью. Но ваш прилавок будет ещё и трамплином, и трибуной. Многое вам придётся делать от имени и во имя Советской власти…»

«Учтите, – говорил секретарь, – в тех местах, куда вы едете, вашими предшественниками были, как правило, отпетые авантюристы и хищники. У чукчей есть своё представление об этих людях. Ради дорогой пушнины, ради лёгкой наживы творились самые гнусные дела. И вот появляетесь вы – представители новой власти. Появляетесь с иной душой, иной психологией, с вашей человечностью, честностью. И это должно быть воспринято чукчами как спасение. За вами придут другие – учителя, врачи. Уже пошли в наиболее крупные поселения. Но вас мы направляем в самую глушь».

Секретарь помолчал, почему-то задержав взгляд на нём, на Степане Чугунове. Может, вдруг засомневался, достоин ли? А может, наоборот, на него особенно понадеялся?

«Я буду с вами откровенным, – продолжал напутствовать секретарь крайкома. – Вам придётся нелегко. Вы не знаете чукотского языка. Надо его учить. Вы не знаете местных обычаев. Надо усваивать их. Вам потребуется особенное мужество даже в том, чтобы не захандрить, элементарно не опуститься. Не дай бог, если вы запьёте. Север – он подминает слабовольных, как белый медведь. Вы должны победить этого страшного медведя».

Да, секретарь был откровенным. Вон он, косматый белый медведь, беснуется за окном. Как быстро наступила зима! Медведь этот незримо вкрался и в душу чувством одиночества. Эх, Рита, Рита, оказались бы здесь вдвоём – рай был бы в этом шалаше. А так – сущий ад. Холодно. Поддувает откуда-то снизу. Стены заиндевели. Оленьими шкурами обить их, что ли? Посуда не мыта. Похоже, начинает подминать тебя белый медведь, опускаешься, Степан Чугунов, сукин ты сын…

Ругал себя Чугунов, а сам не мог сдвинуться с кровати. Да и ругался как-то вяло, можно было подумать, что душа его замерзает. Господи, хотя бы сверчок какой завёлся, что ли…

И вдруг дверь отворилась, и на пороге опять возникла Мэмэль. И что-то непонятное шевельнулось в душе Чугунова: он и обрадовался, что порог его переступил человек, мало того – женщина, и, кажется, испугался, даже разозлился: «Только этого не хватало». Чугунов рывком поднялся с кровати.

– Тебе что, иголок мало? Ты уж, голубушка, понимаешь ли, не ставь меня в дурацкое положение. Не знаю, насколько болтливы здешние женщины, но боюсь, что они любят посудачить так же, как все бабы на свете.

Мэмэль, улыбаясь, несмело подошла к Чугунову, осторожно погладила по его нечёсаному, давно не стриженному чубу. И потемнело в глазах Степана Степановича.

– Отойди от меня, чёртова баба! – вдруг закричал Чугунов, сатанея. – Я же мужик, понимаешь, мужик!..

Мэмэль испуганно отпрянула, потом опять заулыбалась по-женски вызывающе, медленно вытащила из-за пазухи меховые рукавицы, положила на пол перед ногами торгового человека и быстро ушла.

Чугунов поднял рукавицы, машинально примерил их, бросил на кровать, подумав: «Вот чёртова кукла. Чего ей от меня надо? Может, всё-таки взять её в уборщицы?»

И вдруг заорал:

– Я тебе возьму! Я тебе покажу уборщицу! – Схватил засаленную сковородку. – Это что такое?! Когда ты выскребал эту сковородку? А когда пол подметал? Не помнишь? Ну так я тебе, негодяй, напомню!

И, словно чего-то испугавшись, Степан Степанович осторожно присел на кровать, бессмысленно разглядывая сковородку, которую всё ещё держал в руках: разговаривать с самим собой у него вошло в привычку, но чтобы орать на себя, как на постороннего человека, – это случилось впервые.

И начал мыть, выскабливать своё жилище Степан Чугунов. Вечером, после торговли, расставил несколько ламп в магазине, объявил собравшимся по его зову чукчам:

– Отныне это не только фактория, но и клуб. А может быть, и школа. Я, понимаете ли, не позволю, чтобы меня подмял медведь. Переводи, Яшка. Про медведя можешь промолчать, чтобы не было понято буквально.

Ятчоль, хитро щурясь, поглядывал искоса на свою разнаряженную Мэмэль. А она подсела как можно ближе к Чугунову, улыбалась томно и вызывающе. На сей раз в косах её, кроме пуговиц с двуглавыми орлами, появилась увесистая пряжка с якорем и, что особенно рассмешило Степана Степановича, – корпус от карманных часов с сохранившимся циферблатом и стрелками.

– Господи, а это зачем? – дотронулся он до странного украшения.

Мэмэль засмеялась, игриво перекинула косы со спины на грудь.

– Ну ладно, хватит красотками любоваться, – угрюмо потупившись, сказал себе вслух Чугунов. – Прослушайте лучше мою политическую информацию. Знаю, что ничего не поймёте, но надо же с чего-то начинать! Яшка, сними свой малахай, навостри уши. Может, хоть что-то уловишь… Жаль, что я ничего не захватил с Большой земли для наглядности.

Степан Степанович оторвал большой кусок обёрточной бумаги, принялся изображать частокол из дымящихся труб. В своё время у себя на производстве он иногда оформлял стенную газету и больше всего любил изображать заводские трубы, корпуса, домны. Прикрепив «наглядный листок» к магазинной полке, Степан Степанович какое-то время любовался своим художественным творением, затем показал на него широким жестом.

– Вот видите? Это трубы. Высоченные! – Ткнул рукой в потолок. – Под самое небо! А из труб дымище валит. Что это такое? А? Это, Яшка, ин-ду-стри-а-ли-за-ция. Трудное, брат, слово, знаю, что пока ни в жизнь не выговоришь. Но ты в суть вникай и доноси её людям. Знаешь, какая меня тоска разъедает, что я не получаю нужных сведений о текущем моменте? Хотя бы какую-нибудь районную газетёнку почитать, да что там, хотя бы стенную с нашего лесозавода. Во какую махину вымахали! Я про лесозавод толкую. Пилорамы повыше этого потолка. Кроят брёвнышки на бруски, на доски за милое почтение. Опилки летят, смолой пахнет, красотища! Сам стоял на пилораме. А ещё трактор лесовозный освоил. Да, да, Яшка, освоил эту железную громадину! Ревёт, трясётся от избытка силы, потому как в ней целый табун лошадей заключён! Э, прикоснуться бы мне хотя бы к одному рычагу этой машины. Поверишь, Яшка, зуд в ладонях чувствую, требуют прикосновения к железу. Погиб во мне хороший механик. Смешно просто подумать… Стал, понимаешь ли, работником прилавка. А хотел дела свои прорабские забросить и удариться в механику…

Конфузливо улыбнувшись, Чугунов какое-то время бессмысленно смотрел на свой рисунок, потом сказал сурово:

– Разнюнился, понимаешь ли, и про наглядный листок забыл. Ты уж прости, Яшка, особенно в вышесказанное мною не вникай. Я же, брат, политинформацию хотел провести, а впал в слюнтяйство. Разжалобился в смысле несуразности личной судьбы.

Ятчоль, чуть склонив голову набок, внимательно следил за русским, стараясь уловить тот момент, когда следовало бы что-нибудь сказать людям, якобы понятое им из речи торгового человека. Было уже заикнулся, отчаянно придумывая, что бы такое сказать, но Чугунов предупреждающе вскинул руку.

– Запоминай, Яшка, и все запоминайте наиглавнейшие в нашей жизни слова. Пя-ти-лет-ка! Это такое, скажу вам, словечко, весь мир оно заставило дух затаить! У капиталистов глаза на лоб полезли, ну а у рабочего класса соответственно иная реакция. Радуются трудовые люди темпам Советов. Радуются, потому как тут действует международная солидарность про-ле-та-ри-а-та! Запоминайте, хорошо запоминайте и эти слова. Без них нынче ни одному человеку на земле ни за что не обойтись. Ну а что касается первой нашей пятилетки, то я вам про такой конфуз одного американского буржуя расскажу. Вот послушайте. Постарайся хоть малую малость, Яшка, уразуметь. Напечатали газеты такие его несуразные слова. Если, дескать, большевики выполнят четверть своей пятилетки даже за двадцать лет, то он позволит содрать с себя шкуру и натянуть на барабан! И что же получилось, я вас спрашиваю? Что, Яшка, получилось? Мы выполнили первую пятилетку за четыре года! И не четверть её, а на все сто! Хотел бы я поглядеть на этого буржуя… содрал он с себя шкуру или нет? Надо бы снять и натянуть на барабан, а то и на ваш бубен! Я бы сам такую дробь выбил на том бубне, что лихорадка всех буржуев насквозь пробила бы! Впрочем, их и так пробивает лихорадка от наших гигантских темпов. Вникните сами: Днепрогэс, Магнитка, Харьковский тракторный! Вот, вот, смотрите на эти трубы! Смотрите, как мы дали прикурить старому отжившему миру. Запоминайте слова, без которых вам тут тоже уже не прожить. Ин-ду-стри-а-ли-за-ци-я. Кол-лек-ти-ви-за-ци-я. А-со-ви-а-хим. Словечки непростые, конечно, их так с ходу, понимаешь ли, не выпулишь. Вот попробуй, Яшка, ну скажи вслух пя-ти-лет-ка!

Ятчоль, вытянув шею, пожирал русского глазами, не в силах понять, чего он хочет.

– Что-то просит, а никак не пойму, – признался он, – может, закурить?

Ятчоль поспешно отстегнул от поясного ремня трубку.

– Да на что мне твоя трубка, – с досадой отмахнулся Степан Степанович. – Ты усваивай азбуку политграмоты. Повтори за мной: Маг-нит-ка. Ну вот слово попроще – МОПР!

– Пойгин шаман! Пойгин плёка! – рявкнул Ятчоль.

– Да что ты мне заладил: шаман да шаман! Поживу, разберусь. Не уходи в сторону от моей главной линии. -¦ Чугунов подрисовал на одной из труб ещё несколько клубов дыма, порвал карандашом бумагу, вдруг рассердился. – Ты, Яшка, тёмный ещё. И все вы тут, понимаешь ли, темнота. Да что поделаешь, не ваша вина, а ваша беда. Ну хоть про челюскинцев что-нибудь слышали? Это же у вас под боком героизм совершался! В прошлом году всех эвакуировали! Правда, это много восточнее, отсюда до мыса Дежнева тысячи две километров с гаком. Но это же э-по-пея! Должна же была и до вас информация о челюскинцах дойти. Ну, слышал, Яшка, слово такое «Че-люс-кин»? Отто Юльевич Шмидт! Чукчи на собаках спасали челюскинцев. Не слышал? Ах, какая темнота. Будет же у меня с вами мороки…

– Пойгин шаман! – ещё раз рявкнул Ятчоль.

– А где он, кстати? – спросил Степан Степанович, махнув безнадёжно рукой на Ятчоля. – Где Пойгин и его Кайти? Позовите их сюда. Я буду учить вас считать деньги и пользоваться весами.

А Пойгин, хоть и оценил честность нового торгового человека, никак не мог пойти с ним на сближение, полагая, что тот завёл дружбу с Ятчолем. Сам Ятчоль делал всё возможное, чтобы в стойбище люди думали: русский – его лучший друг. Мэмэль не стеснялась намекать об особом расположении русского к ней, показывала женщинам пачку иголок, якобы подаренную ей торговым человеком. По стойбищу пошли пересуды, дескать, бесстыжая Мэмэль всегда липла к чужеземцам, жаль, что русский, такой, судя по всему, хороший человек, не смог всё-таки устоять перед её нахальством. Кайти в пересудах участия не принимала, но на Мэмэль смотрела с величайшим презрением. Потерял для неё всякий интерес и русский, которого она поначалу, как и её муж, сердечно приняла за честность в торговле. В магазин заходила она всё реже и реже и только тогда, когда надо было что-нибудь купить. Однако, наслышавшись, что русский по вечерам не торгует в магазине, а учит считать деньги, смешит людей песнями, громкими непонятными говорениями, она не могла одолеть любопытства, пришла посмотреть, что там происходит.

Русского Кайти увидела за странным занятием. Сидел он на прилавке с какой-то коробкой в руках, у которой была длинная шея, с тремя тонкими, туго натянутыми проволочками, пальцем бил по проволочкам, от чего они издавали громкий, весёлый звук, и что-то громко пел.

Чугунов давал концерт самодеятельности. Балалайку он обнаружил при очередном осмотре ящиков с товарами, которые хранились в складе, сооружённом из брезента, натянутого на деревянный каркас. Он сам ещё в Хабаровске после некоторых колебаний сунул балалайку в ящик вместе с другими товарами и теперь был несказанно рад. Усевшись на прилавок, Степан Степанович сыграл всё, что умел, а затем решил пропеть и частушки, кое-что сочиняя прямо на ходу.

Ветер дует, ветер дует, И трещит лютой мороз, Стёпка с чукчами торгует И смешит их всех до слёз.

Чукчи и в самом деле смеялись, тем более что видели: русскому это нравится, а им так хотелось ему угодить.

Если б видела Ритуля, Развесёлый я какой, Прилетела бы, как пуля: Здравствуй, милый, дорогой.

Степан Степанович и сам смеялся, стараясь заглушить ядовитую горечь, и было трудно понять, как выдерживают струны его балалайки – так усердно он их терзал. Когда вошла Кайти, он ещё несколько раз ударил по струнам, не в силах остановить своего буйного разбега, а потом отложил балалайку в сторону и воскликнул:

– Смотрите, Кайти… Кайти пришла! Проходи сюда, голубушка, здесь есть место. Проходи, сейчас я научу тебя мерить вот этим метром мануфактуру. Да и деньги считать надо бы тебе научиться…

Увидев, с каким преувеличенным вниманием русский встретил Кайти, Мэмэль обиженно надулась, опустила голову, ревниво кусая губы. Степан Степанович, развернув на прилавке ситец, принялся показывать, как отмеряют его метром.

– Смотри, смотри сюда, Кайти. Допустим, на платье тебе надо четыре метра…

И устремились к прилавку, кроме Кайти, все, кто был в магазине: спасибо русскому, он учит понимать полезные вещи, спасибо ему и за то, что в стойбище стало жить веселее.

Кайти стала звать мужа на вечера в факторию:

– Пойдём посмотрим. Русский смешной и очень добрый. Я за всю жизнь так много не смеялась, как там.

Пойгин согласился. В магазин он вошёл в тот момент, когда Чугунов декламировал Некрасова, «Мужичок с ноготок» – единственные стихи, которые он помнил со школьных лет. Приветливо помахав рукой Пойгину и Кайти, он продолжал добросовестно дочитывать до конца и, когда в одном месте сбился, сказал:

– Вот, дьявол, забыл. Вы уж простите, я этот куплет начну сначала…

Когда русский умолк, Пойгин сказал, наблюдая, в какой глубокой задумчивости сидят люди:

– Вы настолько погрузились в думы, что я позавидовал… Неужели вы научились русскому разговору и все поняли, о чём говорит торговый человек?

– Неважно, что мы не понимаем его разговор, – возразил старик Акко, – важно, что мы чувствуем… это не простые слова, это – говорения. Наверное, он всё-таки шаман. – И, помолчав, уважительно добавил: – Наверное, он, как и ты, белый шаман…

– Не изрекай, старик, глупостей! – сердито воскликнул Ятчоль. – Я скажу русскому, о чём твои глупые мысли… он не слишком за это будет к тебе благосклонным.

– А ты всё пугаешь? – спросил Пойгин, разглядывая своего неприятеля недобрым, сумрачным взглядом. – Не выдавай свою неблагосклонность к людям за неблагосклонность русского. Я думаю, он мало похож на тебя.

– Вы что, опять бранитесь? – раздосадованно спросил Чугунов. – Вот это зря. Скорей бы мне вашему языку научиться. Будьте уверены, я вас быстро помирю…

– О чём говорит русский? – спросил Акко, обращаясь к Ятчолю.

– Надо полагать, рассердился на Пойгина.

– Я не чувствую, что он на меня рассердился…

– Почему не чувствуешь?

– Я вижу его глаза, слышу его голос. Этого мне достаточно…

– Может, ты думаешь, он ругает меня? Ошибаешься. Мы с ним друзья. Знал бы ты, чему он меня научил. Вот скоро увидишь…

Ятчоль изумил не только Пойгина, но и всех людей стойбища. Чугунов протянул ему балалайку и громко сказал:

– Сегодня произойдёт у нас целое событие! Если до сих пор наша самодеятельность, понимаешь ли, состояла только из одного меня, то нынче нас уже двое! Ятчоль научился на балалайке играть «барыню». Вот увидите, как он её лихо наяривает. А я под «барыню» спляшу. Мне бы только чуть-чуть побольше места. Раздвиньтесь, пожалуйста. А ты, Яшка, сядь сюда, на прилавок. Итак, начинаем!

Ятчоль с важным видом долго приспосабливал на коленях балалайку, наконец ударил по струнам.

– Ка кумэй! – вырвался у Акко возглас изумления.

Степан Степанович слушал какое-то время с умилением балалайку Ятчоля, потом осмотрел торжествующим взглядом всех, кто сидел в магазине, и вдруг ударился в пляс с таким жаром, с каким не плясал даже тогда, когда женился на Рите.

– Вот так, так, моя разлюбезная Ритуля, – приговаривал он, задыхаясь. – Ты думаешь, я одурею от горя, запью! Дудки!

И снова врезал такую дробь, что пол магазина словно бы превратился в бубен.

– Всё, Яшка! Спасибо, голубарь! Дай я тебя обниму и поцелую!

Увидев, как русский обнимает Ятчоля, Пойгин печально усмехнулся и тихо сказал Кайти:

– Ты можешь остаться. А я уйду. Друг Ятчоля не может быть моим другом…

Но Кайти ушла вместе с мужем, что очень расстроило Чугунова. По пути в свою ярангу Пойгин горестно недоумевал: почему русский выказывает такое дружелюбие к Ятчолю? Разве он не догадывается, что Ятчоль – тоже торгующий человек, однако торгует совсем по-другому. Хитрый Ятчоль. Поняв, что русский не позволит ему купить в фактории слишком много товаров, он начал подсылать к нему других жителей стойбища, вручив им своих песцов. Какой там своих – награбленных песцов, отданных ему теми, кто попал в его долговой капкан. Другие люди покупают за Ятчоля товары, а потом отдают ему, и он опять расставляет капканы, ловит новых должников: ведь русский в долг пока не торгует. Рассказать бы русскому… Но как расскажешь? Пора бы ему самому догадаться, кто такой Ятчоль, да, пора, если он действительно честно торгующий человек, если он к тому же человек с рассудком.

А Чугунов продолжал покорять души жителей стойбища своей сердечностью и общительностью. Всё чаще и чаще он заходил в яранги, приглядывался к быту чукчей, учил язык. Начал наведываться и в ярангу Пойгина.

– Чистенько у вас, видно, хозяюшка, понимаешь ли, аккуратистка, – нахваливал он Кайти.

Степана Степановича хозяева гостеприимно угощали чаем, но вели себя сдержанно, даже замкнуто.

– Почему вы ко мне не как другие? – допытывался Чугунов. – Но вот что странно, именно вы мне больше всех и нравитесь. Нет, нет, не только Кайти, оба, понимаете, оба нравитесь. Два! Нирак! – добавил Чугунов, демонстрируя первые успехи в чукотском языке.

Как-то проехал через стойбище инструктор райисполкома и попросил Чугунова приглядеться к чукчам, посоветовать, кого бы можно было избрать председателем сельсовета. «Только смотри, не порекомендуй шамана». И надо же было ему высказать это предупреждение.

А Степан Степанович прежде всего подумал о Пойгине. «Хороший охотник, вес имеет, надо быть слепым, чтобы не видеть, как его уважают».

Да, кажется, по всем статьям подходил Пойгин для вожака сельсовета, всем решительно, если бы не называли его шаманом. Но, может, он всё же никакой не шаман?

И решил Чугунов во всём разобраться самолично. Всё чаще и чаще появлялся он в яранге Пойгина, разглядывал многие незнакомые ему предметы:

– Если ты шаман, то где же твой бубен?

Пойгин задумчиво вслушивался в русскую речь, сдержанно пожимал плечами, дескать, не понимаю.

– Надо бы тебе расстаться со своим бубном. На кой чёрт он тебе? Новая, брат, жизнь начинается. Движемся от тьмы прямым ходом к свету…

Как-то увидел Чугунов в яранге Пойгина огнивные доски. По виду своему они напоминали человека: есть голова, плечи, на лице нос, глаза, рот; на туловище много гнёзд для сверла, с помощью которого добывают огонь. Не знал Степан Степанович, что в каждой яранге есть такие, как он назвал для себя, деревянные идолы. По праздникам хозяева очага смазывали их рты оленьим или нерпичьим жиром, всячески ублажали с помощью особых заклинаний: пропажа огнивных досок, имеющих суть священных предметов, – знак грядущей беды, их никогда не переносят в другую ярангу, не отдают в подарок.

Степан Степанович долго крутил в руках одну из досок с мрачным, подавленным видом.

– Э, я вижу, ты и вправду шаман, если держишь в своей яранге этаких идолов. Что же нам делать? Я же собираюсь, брат ты мой, дать тебе серьёзную рекомендацию. Мне, брат, нельзя ошибиться, не затем я сюда послан…

Пойгин покуривал трубку, пытался понять, чем расстроен русский.

– А что, если мы, дорогой ты мой, пустим их на дрова? Вот взял бы ты сам да и сжёг своих идолов посредине стойбища, чтобы все видели. Знаешь, какое бы это произвело впечатление! От сплетен, что ты какой-то там шаман, и следа не осталось бы…

Чтобы хоть как-то донести свою мысль, Чугунов поморщился, показывая, насколько ему не нравятся деревянные идолы, постучал одним о другой, показывая, что их надо изломать. И когда он, выбрав самого крупного идола, сунул его на миг головой в костёр, горевший посреди яранги, – Кайти вскрикнула, а лицо Пойгина стало серым.

– Э, да я, кажется, что-то не то сделал. Никак, понимаешь ли, испугал вас. Чёрт его знает, на какой козе к вам подъехать…

Кайти подошла к Чугунову и с враждебным видом вырвала из его рук огнивную доску.

– Э, да ты, голубушка, я вижу, разгневалась. Извини. – Чугунов поклонился Пойгину, приложив руку к сердцу. – Извини, брат, и ты. Надо тебе перевоспитываться, и как можно скорее. Время не ждёт, надо, понимаешь ли, созревать для новой жизни ускоренными темпами. Ты мужик крепкий, выдюжишь. Знал бы ты, как я тебе добра желаю…

Натолкнувшись на глухую враждебность, Чугунов ушёл из яранги Пойгина раздосадованный и встревоженный. «Неужели шаманство это в нём сидит, как зараза? Да и в чём оно, это шаманство? Ну, идолов держит, подумаешь, беда какая. И зачем я ткнул этого деревянного болвана головой в огонь? Только-только стали налаживаться добрые отношения, и вот на тебе, всё, понимаешь ли, насмарку. Но я своего добьюсь. Мы ещё будем друзьями!»

Поздним вечером Степан Степанович опять вошёл в ярангу Пойгина, забрался в полог. Всевидящий Ятчоль, прихватив Мэмэль, явился вслед за русским.

– Я пришёл в твой очаг, хотя ты и не звал меня, – несколько вызывающе сказал он Пойгину. – Я должен помочь русскому поговорить с тобой. Он очень на тебя сердится…

– Можешь ему передать, что я на него ещё больше сержусь, – мрачно ответил Пойгин.

Ятчоль с трудом скрыл, насколько он обрадовался. Усевшись в углу полога, он внимательно посмотрел на Чугунова, приветливо улыбнулся.

– Нет палалайка, париня нато.

– Подожди ты со своей балалайкой, не до «барыни» мне. И на кой шут, понимаешь ли, ты припёрся со своей благоверной? Без вас обошлись бы.

– Русский говорит, что ты плохо покупаешь. Купил всего лишь один карабин, напильник да две плитки чая, – беззастенчиво лгал Ятчоль, стараясь поссорить Пойгина с торговым человеком.

– Ему бы лучше знать, как ты все его товары скупаешь чужими руками. Скоро вся фактория окажется в твоей яранге. Голода будешь ждать, чтобы капканы людям расставить…

– Ну, вот что, по тону вашему и по взглядам я вижу, вы опять ругаетесь! – сказал Степан Степанович и положил одну руку на спину Пойгина, вторую на спину Ятчоля. – Пора вам мириться. И вообще, давайте жить веселее. К чёрту споры, нытьё. Я сегодня покажу вам свой коронный номер. Опробую на вас. А завтра вечером в фактории выйду, понимаешь ли, на широкую публику.

У Чугунова действительно был «коронный» номер: не однажды он выступал на вечерах самодеятельности как фокусник. Был целый год в его жизни, когда он работал в цирке конюхом (лошади были его страстью), пригляделся к фокуснику, кое-чему у него научился.

Привычно подтянув рукава гимнастёрки, Степан Степанович поднял руки, показал два красных шарика.

– А ну, друзья, расширьте ваши милые зенки. Сейчас вы увидите чудеса. Видите шарики? Хоп! Где же они? Куда запропастились?

Чукчи, изумлённые исчезновением шариков, с недоумением переглядывались, не выражая пока ни малейшего желания рассмеяться.

– Так, сейчас, сейчас, дорогие мои, я всё-таки вас пройму. Вы у меня, голубчики, всё равно захохочете! Так где же шарики? – Чугунов пришлёпнул себя ладонью по левой щеке, и вдруг изо рта его выскочил шарик, пришлёпнул по правой – выскочил второй. «Чудотворец» ждал оживления, смеха, но зрители его словно окаменели.

– Да вы что?! – удивился Степан Степанович. – Не произвело ни малейшего впечатления?! Ну хорошо, я вам ещё кое-что покажу.

Достав из кармана треугольные лоскуточки разноцветного шёлка и лист бумаги, Чугунов сделал бумажный кулёчек, вложил в него один за другим все лоскуточки.

– Прошу вас, прошу удостовериться! – показал кулёчек, предлагая убедиться, что лоскутки, все до одного именно там, а не где-нибудь в другом месте. – Внимание, внимание и ещё раз внимание!

Чугунов смял кулёчек, развернул бумагу – лоскутков не оказалось.

– Ка кумэй! – наконец нарушил молчание Ятчоль.

– Ну а теперь поищем, где же наша пропажа.

«Чудотворец» сделал вид, будто принюхивается. Неуловимым движением нырнул рукой за ворот керкера Мэмэль и вытащил оттуда синий лоскуток.

Мэмэль вскрикнула и в ужасе отшатнулась. Пойгин как-то неестественно выпрямился, влип в стену полога спиной. Степан Степанович глянул на Кайти и поразился тому, насколько она побледнела.

– Да что с вами? – в недоумении спросил он. – Чего вы так испугались?

Помедлив, он нырнул в рукав приспущенного керкера Кайти и вытащил оттуда зелёный лоскут. Кайти шарахнулась в угол полога и задрожала так, будто настал её смертный час.

– Э, вот беда-то, я, кажется, вас напугал. Ну и суеверный же вы народ. Хотел, понимаешь ли, насмешить, а вышло наоборот. Ну, хорошо, может, хоть вот этим я вас всё-таки рассмешу. Целый день трудился, консервные банки резал. – Чугунов развернул бумажный свёрток. – Вот видите, рогатый чёртик. А тут вот я ниточки в дырки продел. Если ниточки дёргать, чёртик будет плясать, как сумасшедший. Я сам хохотал… Приготовились! Жаль, балалайку не прихватили. Хорошо бы этому бесу поплясать под балалайку…

И пошёл, пошёл плясать чёртик.

– Ишь как выкаблучивает, словно живой, – весело выкрикивал Чугунов, надеясь, что уж на сей раз он рассмешит своих зрителей.

Но вместо смеха послышался крик женщин. Ятчоль закрыл лицо малахаем и начал икать. А Пойгин, напряжённо наклонившись к замершему чёртику, смотрел на него так, будто было перед ним какое-то омерзительное существо, которое надо схватить и поскорее вышвырнуть из яранги.

– Ну, знаете, если вы и этого испугались, то я вам не завидую. – Чугунов поднёс чёртика к лицу Пойгина. Тот отшатнулся. – Да вглядись, вглядись, чудак-человек, это жесть. Банка консервная!

Согнув несколько раз жестяное своё сооружение, Степан Степанович сунул его в карман, не зная, что делать дальше.

– Вот ведь как вышло. Э, Степан, балда ты, я вижу, а не перевоспитатель. Вы уж меня извините. И себе и вам настроение испортил. Хорошо, что хоть на широкую публику не полез со своими дурацкими фокусами. Ч-чёрт, и балалайку не прихватил. Эх, Рита, Рита, поглядела бы ты сейчас на меня. Тоже мне маг, понимаешь ли, нашёлся. Но и чукчи мои хороши, обрезка консервной банки испугались…

А чукчи увидели в жестяном чёртике не обрезки консервной банки, а железного Ивмэнтуна. Весть о том, что Чугунов выпустил в яранге Пойгина железного Ивмэнтуна, разнеслась по всему стойбищу. Именно это пугало больше всего. Ятчоль и Мэмэль ходили из яранги в ярангу, дополняя свои жуткие рассказы всё новыми и новыми подробностями. Теперь они отказывались от славы лучших друзей торгового человека. И поскольку русский своё колдовство показал именно в яранге Пойгина и Кайти, стало быть, им и отвечать за страшные последствия, которые грозят теперь стойбищу. В рассказах Ятчоля и его жены было столько невероятного, что жителей стойбища обуял ужас. Услышав, что в яранге Пойгина гремит бубен – ударили в бубны перепуганные люди у всех остальных очагов.

Плыла луна в мглистой дымке полярной стужи, как бы выискивая в беспредельных снежных пространствах именно то тревожное место, где гремели бубны и выли собаки. Казалось, что полярное безмолвие взламывалось грохотом бубнов, как от шторма взламывается лёд в океане.

Колотил в бубен Пойгин, заунывно вытягивая осаженным голосом: «О-о-о, го-го-го, о-о-о, го-го-го!» Кайти вытирала пот на лице мужа, на которое время от времени наплывала мертвенная бледность. «О-о-о-о! Го-го-го-го! О-о-о-о! Го-го-го-го!» – не умолкал Пойгин и колотил самозабвенно в бубен. Ждать защиты можно было лишь от бубна, только от него. Кайти следила за костром. Тусклый огонёк его освещал шатёр яранги, в котором толпились тени. Кайти со страхом смотрела, как двигались тени, и ей чудился железный Ивмэнтун.

Чугунов собирался уже было улечься спать, но грохот заставил его быстро одеться. Когда он выбежал на улицу, то испытал что-то похожее на ужас: в каждой яранге гремел бубен. «Да они все тут шаманы, что ли?» Подойдя к яранге Пойгина, он осторожно открыл её вход, заглянул вовнутрь. При тусклом свете костра колотил в бубен Пойгин. Степан Степанович шагнул в ярангу, громко спросил:

– Ты что, шаманишь?

Пойгин на какое-то время замер, глядя неосмысленными глазами на русского, а когда наконец понял, кто перед ним, показал рукой на выход.

– Уходи! – прохрипел он. – Уходи отсюда. Ты обидел хранителя моего очага, ты сунул его голову в огонь. Ты выпустил в моём очаге железного Ивмэнтуна!

– Ну что ты бранишься? – попробовал было перевести разговор на благодушный, примирительный тон Чугунов, но, увидев, как снова ударил в бубен Пойгин, махнул рукой и вышел вон.

Плыла луна в раскалённой морозом небесной мгле, давились лаем собаки. Чугунов потуже завязал шарф на шее и с тоскою сказал, обжигая морозным воздухом горло:

– Эх, Рита, Рита, знала бы ты, как я опростоволосился. А ещё говорил серьёзным людям, что миссию свою понимаю…

…На следующий день Чугунов стал свидетелем события, смысл которого никак не мог понять. Пойгин разобрал свою ярангу и вместе с Кайти начал по частям увозить на нарте, в которую они сами впряглись, далеко в море. По стойбищу ходил важный, с каким-то мстительным выражением на лице Ятчоль, громко отдавал распоряжения, кое на кого покрикивал. «О, да он здесь, кажется, имеет какую-то власть, – пришёл к неожиданному открытию Степан Степанович. – Не куркуль ли он?»

Чугунов видел, что рядом с ярангой Ятчоля давно уже появилось что-то похожее не то на землянку, не то на погреб; не знал он, что это был склад, в котором хранилось немало товаров, перекочевавших с фактории. «Надо бы поинтересоваться, что у него там хранится», – сказал себе Степан Степанович, томимый подозрением, что Ятчоль совсем не тот, кем он ему до сих пор казался.

А Пойгин между тем перевозил последние остатки своей яранги в морские льды. Чугунов подходил к нему несколько раз, пытался заговорить, но тот смотрел на него отстранённым взглядом, так, будто перед ним было пустое место. Чугунов ушёл в морские льды по следу нарты Пойгина, увидел разбросанные шкуры, жердины каркаса яранги, домашнюю утварь, посуду и даже карабин, купленный недавно в фактории. «Они что, сумасшедшие? Даже новый карабин выбросили».

К той поре, когда сумерки жидкого рассвета начали гаснуть, Степан Степанович увидел, что Пойгин и Кайти на упряжке всего из четырёх собак едут прочь от берега в тундру.

– Куда они уехали? – спрашивал Чугунов у Ятчоля, с тоской наблюдая за удаляющейся нартой.

Ятчоль с бесстрастным видом сосал трубку, смотрел вслед Пойгину и Кайти и молчал. С таким же бесстрастным видом молчали и все остальные жители стойбища, наблюдавшие за уходящей нартой.

– Вы что, их выгнали?

– Пойгин шаман. Пойгин плёка, – не глядя на русского, ответил Ятчоль.

– Мы ещё посмотрим, насколько ты, голубчик, хорош. Тут что-то нечисто!

Не знал Чугунов, насколько близок он был к истине в своей догадке. Имея над жителями стойбища немалую власть, Ятчоль убедил стариков, что очаг Пойгина стал нечистым.

– Пусть он разбросает во льдах свою ярангу и всё, что в ней было. Море проснётся и унесёт осквернённый железным Ивмэнтуном очаг, и тогда стойбищу не будут угрожать несчастья от злых духов. А Пойгин должен будет навсегда покинуть стойбище Лисий хвост.

Ятчолю было важнее всего убедить в этом отца Кайти – Уквугэ. Именно он скажет Пойгину о решении всех стариков стойбища. Да, мол, так порешили старики, а не он, Ятчоль. И если Пойгин действительно белый шаман, которому дороже всего не собственная судьба, а судьба ближних, – он должен исполнить повеление стариков. Именно на это надо упирать. Если Пойгин не согласится – станет ясно, что он не белый шаман, если согласится – Ятчоль избавится от его досаждающего соседства.

Уквугэ долго думал, как ему поступить. Да, он слишком много был должен Ятчолю, к тому же не исчезла у него глухая обида на Пойгина, который увёл в своё время его дочь, сделал своей женой без всякого на то разрешения её родителей.

– Я скажу ему о решении стариков, – наконец объявил он Ятчолю. – Пусть уходит один. А дочь будет жить в моём очаге.

– Ты мудро решил, старик. Не отдавай Кайти Пойгину, – сказал Ятчоль и подумал: «Быть ей второй моей женой».

Но Кайти не согласилась оставить Пойгина. Уквугэ долго смотрел в её печальное и непреклонное лицо и сказал:

– Можешь уходить с ним, как ушла тогда, когда я запрещал тебе даже смотреть на него.

Пойгин ушёл из стойбища Лисий хвост в тундру, ушёл белый шаман, не желая, чтобы над ближними висело проклятье его осквернённого очага. Ушла с ним и Кайти. Русский долго с тоской смотрел им вслед. Что-то необъяснимо дорогое было Степану Степановичу в этих людях, и если бы он знал чукотский язык – всё могло бы кончиться, как ему думалось, совсем по-другому.

«Надо, надо учить язык, – убеждал себя Чугунов. – Поеду за двести километров на культбазу, там мне помогут».

Вечером Степан Степанович опять собрал всё стойбище в фактории. На сей раз он был задумчивым и очень серьёзным.

– Ната палалайка, париня ната! – весело воскликнул Ятчоль, желая отпраздновать победу над Пойгином.

– Балалайка – это, конечно, хорошо, – в глубокой задумчивости ответил ему Степан Степанович. – Но с балалаечкой я далеко не уеду. Нужны вещи куда посерьёзнее…

Окинув Ятчоля угрюмо-насмешливым взглядом, Чугунов вытащил из-за прилавка огромные буквы, которые он сам нарисовал на квадратных картонках, и сказал:

– Грамоте я вас, может, и не обучу. Это сделают учителя, которые скоро приедут в ваше стойбище. Но вот писать своё имя… этому я вас научу…

И опять ветер невзгод погнал Пойгина и Кайти в глубокую тундру у отрогов Анадырского хребта, куда уходили от советских порядков самые богатые оленеводы, шаманы. Оказался там и Рырка. Со злорадством встретил он Пойгина:

– Ну что, далеко ли ты от меня убежал?

– Я не к тебе вернулся, – ответил Пойгин, угрюмо разглядывая других богатеев, собравшихся в стойбище Эттыкая – Собачки.

– Не говори ему обидных слов, – миролюбиво посоветовал Эттыкай Рырке. – Все мы здесь беглецы, надо ли нам ссориться?

Эттыкай был маленьким невзрачным старичком, с голоском тоненьким, как у женщины. Но он был богат, очень богат. Пойгин знал, что, хотя у Эттыкая и была жена, всю женскую работу по хозяйству делал мужчина, которого звали Гатле – Птица. Высокий, нескладный, он ходил в женской одежде, заплетал волосы по-женски в длинные косы. Жил он в голоде и холоде, почти не бывая в пологе яранги. Пойгин знал этого несчастного человека и раньше, глубоко ему сочувствовал и никак не мог понять: почему он не снимет керкер, не обрежет косы и не уйдёт как можно дальше от мучителя «мужа», которому просто нужен был раб.

Эттыкай установил в своей огромной яранге второй маленький полог, поселил в него Пойгина и Кайти.

Пойгин начал пасти стадо Эттыкая, радуясь тому, что никто не преследует Кайти. Мало того, старуха Эттыкая, никогда не имевшая детей, кажется, приняла её, как родную дочь. У старухи было смешное имя – Мумкыль – Пуговица. Всегда с добродушной улыбкой на сухоньком лице, она была, однако, очень жестокой с пастухами, их жёнами, издевалась над Гатле, заставляя его выполнять всю тяжёлую женскую работу по очагу, да и мужскую тоже.

Рырка кочевал где-то рядом, часто приезжал к Эттыкаю. Почти каждый день приезжали другие богатеи, несколько шаманов, один из них чёрный шаман, издавна поклонявшийся луне, – Вапыскат – Болячка; был он весь в часоточных болячках, часто мигал красными веками, обезображенными Трахомой. Разъедаемый чесоточным зудом, он ненавидел всё мироздание и, если бы на то была его сила, кажется, сдвинул бы с места даже Элькэп-енэр.

Долгое время самые главные люди тундры не посвящали в свои разговоры Пойгина, держали его на расстоянии от себя, как и всех пастухов-батраков, но вот однажды Мумкыль сказала ему:

– Войди в полог. Тебя приглашают.

Пойгин забрался в полог. Тут было душно от десятка выпитых чайников чаю, от неугасающих курительных трубок. Как и полагалось неименитому гостю, Пойгин сел в углу, у самого входа.

Ему дали чашку с чаем, потом кусок мяса. Пока никто к нему не обращался, просто разрешили слушать, о чём тут идёт речь. Больше всех говорил Вапыскат, время от времени нещадно раздирая своё тело ногтями.

– У Моржового мыса русские построили огромное вместилище для людей – культпач называется. На самом верху на палке прикрепили кусок красной ткани.

– Ка кумэй! – изумился Рырка. – А ещё говорят, что внутри этого вместилища для людей нет ни одной шкуры, всюду дерево, как войдёшь – все бока пообиваешь.

– Бока – это ещё бы совсем не беда, – продолжал Вапыскат, унимая кашель от глубокой затяжки из трубки, предложенной Эттыкаем. – В культпач людям мозги отбивают!

– Ка кумэй! – ещё более потрясённо изумился Рырка. – Бьют по голове?! Чем бьют? Камнем, железом, кулаками?

– Словами бьют, – терпеливо выждав, когда умолкнет Рырка, пояснил Вапыскат.

Наступило глубокое молчание. Почувствовав, какое произвёл впечатление, Вапыскат зло засмеялся:

– Тебе, Рырка, и скалой из головы мозги не вышибить. Но есть такие особые слова. Русские знают эти слова. На детей они очень действуют. Собрали русские в культпач детей, усадили за какие-то деревянные ящики и заставляют слушать эти страшные слова. Русский говорит, и все должны слушать. Даже пошевелиться не смей.

– Ну как же так, а если вошь тебя укусит? – спросил Рырка. – Или вот как тебя, Вапыскат, болячки донимают, если почесаться надо?

– Всё равно сиди и не шевелись! – сделав страшное лицо, ответил Вапыскат. – Дышать и то надо совсем тихо. Слова особые через уши в мозг проникают. И дети наши разговор русских постепенно начинают понимать и, что ещё страшнее, постигают язык немоговорящих вестей.

– Это ещё что такое? – спросил Эттыкай тоненьким голоском, полным крайнего удивления и страха.

– Беда это, беда! – всё более возбуждался Вапыскат, – Дети наши могут разучиться обыкновенному человеческому разговору. Язык немоговорящих вестей, разговор по бумаге, сделает их совсем немыми, возможно, даже глухими. Не нужен им будет ни язык, ни уши.

– Ка кумэй! – заревел Рырка густым, простуженным басом.

– Русские делают наших детей ненавидящими своих родителей. Вот почему я и сказал, что они не камнем, не железом, не кулаком, а словом мозги отбивают. – Вапыскат постучал себя кулаком по голове. – Дети наши начинают жить совсем другими обычаями, одеваются в чужую одежду. Девочек заставляют говорить по-мужски, потому что немоговорящие вести по-женски говорить не умеют.

Тут уж и Пойгин воскликнул: «Ка кумэй!»

Это все приметили и, видимо, оценили, потому что Вапыскат протянул ему свою курительную трубку.

В этот раз у Пойгина ничего не спрашивали, ничего ему не предлагали, просто дали понять, что ему оказана честь посидеть вместе за важным разговором с самыми главными людьми тундры. Но он понимал, что всё это не случайно.

Вести с морского берега по-прежнему приходили одна невероятней другой. Оказывается, начальник культпач носит огненную бороду, так что если до неё дотронуться – можно обжечься. Красный цвет для него, наверное, имеет какую-то особую таинственную силу, потому что, кроме красного куска материи на крыше, он повязал шеи некоторым детям красными повязками с узлом у горла и двумя хвостиками. Иногда он берёт в руки какую-то трубу из блестящего железа, прикладывает ко рту и начинает реветь так громко, что ни одному моржу, даже келючи, так не зареветь. А дети, услышав тот рёв, сломя голову бегут к высокому шесту и начинают с помощью верёвки поднимать красный кусок ткани, точно такой же, какой развевается на крыше. Дети все смотрят вверх, на красную ткань, и, наверное, на них находит в это время безумие, как на тех, кто долго смотрит на луну, отчего они громко смеются, хлопают в ладоши, а иногда начинают петь. Потом выстраиваются в ровный ряд. Рыжебородый что-то им кричит, и они после каждого его крика поворачиваются то в одну, то в другую сторону, а потом ходят, глядя друг другу в затылок, чётко ступая след в след.

Вапыскат уверял, что Рыжебородый и прибыл из каких-то дальних земель, чтобы в здешних детей вселить безумие. Что может быть страшнее, чем безумный человек? Как он будет пасти оленей, запрягать их, совершать перекочёвки? Оленьи стада разбегутся, не будут дымиться костры яранг – придёт запустение, наступит всеобщая погибель.

Пойгин питал отвращение к чёрному шаману, не верил ему, однако его душа начинала приходить в смятение: что, если всё к тому и клонится?

Главное – люди тундры всё чаще приглашали Пойгина на свои советы. Постепенно он стал понимать, что рано или поздно его заставят вступить в противоборство с пришельцами. Пойгин и сам думал, что схватки не миновать. Однако он надеялся, что будет противоборствовать своим способом, что он никогда не войдёт в сговор с чёрным шаманом.

После одного из говорений в яранге Эттыкая Вапыскат подозвал к себе Пойгина и, оставшись с ним с глазу на глаз, спросил:

– Ну как, ты всё ещё считаешь себя белым шаманом?

– Да, я белый шаман, – убеждённо ответил Пойгин.

– А известно ли тебе, насколько загрязнился ты там, на берегу, если старики заставили тебя унести твою ярангу в море?

– Я унёс в море всё. И ярангу, и всё, что было в ней. Я ничего не пожалел, только бы не угрожала стойбищу беда…

– Этого мало. Люди тундры боятся тебя. Они требуют искупительную жертву.

– Какую?

Вапыскат почесался, вобрав руки в рукава кухлянки, сказал таинственно:

– Кровь твоя будет искупительной жертвой. Я должен буду при свете луны, когда обращу к ней на шесте мёртвую голову белого оленя с чёрными ушами, отрубить тебе средний палец левой руки…

Пойгин медленно поднёс руку к глазам, пошевелил пальцами, сказал нерешительно:

– При солнце дам отрубить себе палец. При луне ни за что.

– Нет, при луне! – воскликнул Вапыскат. – При луне, у мёртвой головы белого оленя с чёрными ушами!

– При солнце! – упрямо повторил Пойгин.

Вапыскат долго смотрел на него, часто мигая красными веками, потом резко повернулся и пошёл к своей упряжке.

– При луне! – выкрикнул он и помчался в своё стойбище, кочевавшее неподалёку в одном из горных распадков.

В эту ночь Пойгин не уходил пасти оленей: не его был черёд. Залез в полог мрачный, неразговорчивый. Кайти осторожно спросила:

– Что-нибудь случилось?

– Нет, нет, – постарался он успокоить жену. – Позови Гатле.

– Мумкыль злится, что мы впускаем на ночь Гатле. Говорит, что его место с собаками в шатре яранги.

– Там её место! – взорвался Пойгин. – Позови Гатле. Я не могу спокойно спать, когда он дрожит на холоде.

Гатле на зов Кайти просунул голову в полог, смущённо улыбнулся.

– Вас будут ругать за меня, – тихо сказал он и зашёлся в удушающем кашле. – Мне бы только маленький кусочек мяса. Сегодня почти ничего не ел.

Пойгин мучительно поморщился, страдая за этого несчастного человека, решительно повторил:

– Лезь в полог. Если будут ругать – вместе уйдём отсюда.

– Нельзя. Убьют.

– Да, здесь это могут, – думая о чём-то другом, как бы только самому себе сказал Пойгин.

Гатле всё-таки несмело забрался в полог, снова закашлялся. Приняв кусок мяса из рук Кайти, начал жадно жевать, поглядывая на чоургын, закрывающий вход в полог: боялся появления Эттыкая или Мумкыль. Тело его тряслось в ознобе.

– На, попей чаю, согрейся, – сказал Пойгин, протягивая Гатле железную кружку.

Зубы Гатле зацокали о край кружки. Измученное лицо его ничего, кроме обречённости, не выражало. Он не привык к людскому участию, слёзы благодарности наполняли его печальные глаза.

– Меня ещё никто здесь не принимал за человека, – скороговоркой сказал он, боясь, что кто-нибудь помешает ему выразить его боль. – Только вы напомнили мне, что я человек. Иногда мне кажется, что я должен был появиться в этом мире собакой, но случилась какая-то ошибка, и я вот пребываю здесь в человеческом облике.

– Кто тебя заставил надеть женскую одежду, отрастить косы? – спросил Пойгин.

Гатле жалко улыбнулся, развёл руками:

– С детства меня стали одевать в керкер. Мой отец был пастухом у Эттыкая. Почему-то Эттыкай его очень не любил. Мы почти не ели мяса. Жили на одном рыль-кэпате. Пришла большая болезнь, многие люди в стойбище умерли, отец и мать умерли. Мне совсем стало плохо. Эттыкай сказал: ты хилый, мужчина из тебя не получится, будешь женщиной. Вот тебе керкер. Если хоть раз наденешь штаны – выгоню в тундру и скажу, чтобы никто тебя не подбирал. Холод выморозит твою кровь из жил, или волки съедят тебя. Так и живу с тех пор.

Вдруг чоургын поднялся, показалась голова Эттыкая.

– Вы опять его впустили? – тоненьким голоском, словно бы даже миролюбиво, спросил Эттыкай. – Что ж, Пойгин, если тебе нравится эта моя жена, я готов поменять её на Кайти.

Гатле отложил в сторону недопитую кружку чая и поспешил выбраться из полога со смущённой, жалкой улыбкой. А Эттыкай забрался в полог, сел возле светильника. Кайти подала ему чашку чая.

– Ну, ну, я пошутил, – сказал Эттыкай, разглядывая удручённое лицо Пойгина. – Ты хороший пастух. Но не только хороший пастух. Ты и отважный мужчина. А потому у нас будут с тобой ещё очень важные дела, – многозначительно поднял палец, – очень важные. Скоро ты поедешь к морю.

Эттыкай ушёл, оставив Пойгина и Кайти в тяжёлых размышлениях.

– Зачем он тебя посылает на морской берег? – тревожно спросила Кайти.

– Не знаю, – не сразу ответил Пойгин.

…На следующем совете, когда собрались все самые главные люди тундры, Эттыкай сказал Пойгину:

– Мы все много думали и пришли к такому согласию: ты нам очень нужен… Ты больше нас знаешь пришельцев. К тому же один из них осквернил твой очаг железным Ивмэнтуном и сунул в костёр голову главного хранителя очага. Я думаю, ты должен ненавидеть осквернителя.

Пойгин промолчал, как бы прислушиваясь к самому себе: точно ли он ненавидит русского торгового человека?

– Так вот, мы хотим знать… думаешь ли ты простить свою обиду осквернителю?

Пойгин долго разглядывал Эттыкая отсутствующим взглядом и наконец ответил:

– Я посмотрю, как он будет жить у нас дальше. Я не могу забыть, что он честно торгующий. Никто так с нами не торговал, как торгует он.

– Ты сам ему продаёшься! – вскричал доселе молчавший Вапыскат.

– Я не продаюсь ни ему, ни вам.

– Нет, ты должен выбрать… или пришельцы, или мы! – воскликнул Рырка и сначала ткнул пальцем куда-то выше головы Пойгина, затем себе в грудь. – Ты слышал, что говорит Вапыскат о Рыжебородом? Этот пришелец вселяет в наших детей безумие. Какой же ты белый шаман, если намерен прощать такое страшное зло?

– Да, я белый шаман. Я не прощаю зло. Но я должен сам убедиться в правоте слов Вапыската…

– Вот и хорошо. Ты поедешь к Рыжебородому, – сказал Эттыкай, с тревогой поглядывая на чёрного шамана: ему казалось, что Вапыскат опять вот-вот взорвётся.

– Ты поедешь и убьёшь его! – сказал Рырка, сделав движение, будто он вскидывает винчестер.

– Я ничего не делаю по чужому наказу. Если я пойму, что Рыжебородого надо убить… я сделаю это без вашего повеления.

– Хватит! Мне надоело слушать этого нищего анкалина! – вскричал Вапыскат. – Его надо выгнать из наших мест. Пусть подохнет с голода в тундре. А жену его заберу я. Мне мало уже моей старухи.

Пойгин какое-то время с негодованием смотрел на чёрного шамана и вдруг расхохотался:

– Тебе мало твоей старухи?

– Да, мало! Мы изгоним тебя. Ты трус. Я сам накажу Рыжебородого. Я нашлю на него порчу. Он умрёт от язв, которые будут куда пострашнее, чем мои язвы.

Вапыскат считал, что какой-то другой шаман наслал на него порчу, оттого он покрылся болячками; и если до сих пор не пришла к нему смерть, то лишь потому, что он сильнее своего тайного противника и поэтому способен, несмотря ни на что, поддерживать в себе жизненную силу.

– Да, я заставлю Рыжебородого умереть в мучениях от язв. Мне нужно заполучить хоть малую часть его ногтя, хоть один волос из его бороды.

На лицах главных людей тундры было откровенное раздражение.

– Ждать, когда Рыжебородый умрёт от язв, – слишком долго, – сказал Рырка. – Пусть лучше умрёт побыстрее от пули Пойгина.

– Неужели вы думаете, что на такое способен этот трус? – Вапыскат ткнул пальцем в сторону Пойгина.

– Я не трус. Я завтра же поеду на морской берег и посмотрю на Рыжебородого. Я это сделаю не потому, что вы велите, а потому, что сам хочу понять, с чем он к нам пришёл. И горе будет ему, если он принёс зло…

– Я не верю, что Пойгин трус, он отважный мужчина, – сказал льстиво Эттыкай. – Пусть едет на берег, пусть поступает по велению собственного разума. А мы подождём…

4

К Моржовому мысу Пойгин выехал на собаках. Три перегона занял у него этот путь. Две ночи провёл в снегу. Мороз, казалось, превратил в стекло даже воздух, так что при дыхании он ранил горло. Встреча утренней зари с вечерней по всему кольцу горизонта была, как всегда, быстротечной; многоцветные краски гасли в мглистой морозной дымке, едва успев возникнуть. Потом наступало время бесчисленных звёзд; они смутно просматривались сквозь морозную мглу и, казалось, дрожали в ознобе от стужи.

На реках, встречавшихся в пути, дымился мглистый пар. Из выпученных стужей огромных ледяных шатров растекалась вода, затвердевавшая на морозе подобно вулканической лаве. Время от времени раздавался оглушительный грохот: это мороз взрывал в другом месте лёд, образуя такой же дымящийся шатёр.

По голубоватому снегу то там, то здесь тянулись узоры звериных следов. Синие горы с огромными тёмными клиньями теней манили к себе обманчивой близостью. На некоторых из них Пойгин смутно различал столбы каменных великанов. Что-то настороженное, тревожное чудилось Пойгину в их облике. Можно было подумать, что молчаливые великаны вышли откуда-то из-за гор, чтобы проследить за человеком, у которого так смутно на душе. Пойгин вглядывался в молчаливых великанов, и ему порой чудилось, что иные из них как бы зазывно качали головой, мол, иди сюда к нам, дадим тебе самый мудрый совет, и ты найдёшь выход.

На одном из перевалов Пойгин проехал через огромное стойбище таких великанов. Возле некоторых из них приостанавливался. Но никто из великанов так и не смог преодолеть проклятье своей неизреченности; и Пойгин снова пускал собак в путь, так и не получив мудрого совета. Всё дальше оставались позади молчаливые великаны, задумчивые и даже скорбные, словно понимали, что так и не смогли помочь человеку, который вступил на тропу нелёгких раздумий.

В самом деле, как он стал бы стрелять в Рыжебородого, ещё не чувствуя его вины перед ним, Пойгином? Нет, он постарается всё постигнуть собственным разумением. Если Рыжебородый действительно вселяет в детей безумие, то это невозможно простить. Но мало ли что может сказать Вапыскат! Он, Пойгин, не настолько глуп, чтобы сразу поверить его словам.

Останавливаясь на очередной ночлег, Пойгин отыскал у обрывистого речного берега затишье от ветра и прежде всего накормил собак. Нарубив кусками оленье мясо, он бросал его каждой собаке по очереди. Собаки хватали окаменевшее от мороза мясо на лету, принимались жадно грызть. Утолив голод, они сворачивались клубочками в лунках, заботливо выкопанных Пойгином в снегу, и засыпали, поджав лапы к животу.

Пойгин насобирал сухих сучьев, выброшенных на берег реки течением, принялся разжигать костёр. Не всякий мог так искусно добывать огонь, как он, с помощью кремня и кресала. Удар кресала о кремень высек искры, воспламенил трут. Знакомый запах едва уловимого дымка приятно защекотал ноздри. А вот и загорелись тонкие стружки, заранее приготовленные Пойгином.

Горел костёр, нагревая подвешенный над ним закопчённый походный чайник. Пламя огня изумляло Пойгина своим бесстрашным поединком с лютой стужей. Огонь ему сейчас казался каким-то живым сверхъестественным существом. Таял в котелке лёд, трещали сухие сучья. Пойгин подставлял руки теплу костра и чему-то едва приметно улыбался; если бы не тоска по Кайти, он согласился бы остаться навечно в непрерывном одиночестве, один на один с этим костром. Но трудно ему без Кайти, тревога за её судьбу, как волчица, грызёт сердце. Как она там? Не пытается ли Эттыкай склонить её к тому, к чему склонял Рырка?

Недавно Кайти призналась Пойгину, что в ней возникла жизнь иного человека, что ей очень хотелось бы родить сына. Пойгин так обрадовался, что едва не стал колотить в бубен. «Потом, – решил он, – потом буду колотить в бубен двое, трое суток подряд от радости, когда Кайти родит сына».

Горит костёр. Вот и чайник подал свой тихий голос, скоро закипит вода, наступит блаженная пора, когда горячий чай начнёт согревать изнутри. Пойгин будет пить чай и думать о Кайти, о будущем сыне. Тихо кругом. Только повизгивает время от времени то одна, то другая собака во сне. Смотрят сверху звёзды, и Пойгин отвечает им задумчивым взглядом. Вселенная ему сейчас кажется огромным ухом, чутко вслушивающимся в его думы. Кого всё-таки родит Кайти? Если сына, то его, пожалуй, надо будет назвать Энатлинын – Звезда, или ещё лучше – Тотынто – Рассвет. Какой будет жизнь у его Тотынто? Был ли он зачат в пору рассвета? Если так, то пусть его сына не минет предрасположенность к солнечному восхождению.

Движутся звёзды вокруг Элькэп-енэр, определяя течение времени. Пойгин пьёт одну кружку горячего чая за другой, стараясь как можно дольше не расставаться с чувством доброй надежды на лучшее. Хорошо бы так вот и уснуть умиротворённым, чтоб не мучила во сне тревога. А она где-то шевелится на самом дне души, как кэйнын – бурый медведь – в берлоге. Пусть поспит ещё немного этот косматый кэйнын в своей берлоге, пусть и ему, Пойгину, даст спокойно поспать. Поспи, поспи, кэйнын, не разрывай душу Пойгина когтями тревоги, не заставляй его думать о том, что ему предстоит завтра на тропе мести.

Спрятав чайник, кружку, кусок плиточного чая в мешочек из нерпичьей шкуры, Пойгин выкопал в снегу углубление, постелил оленью шкуру, сняв её с нарты, втянул руки в рукава кухлянки, наконец улёгся. Затем втянул голову в вырез кухлянки, чтобы согревать себя собственным дыханием и не подставлять щёки и нос стуже.

Сон сразу же сморил Пойгина. Косматый кэйнын тревоги не внял его мольбам: начали мучить кошмарные сновидения.

На культбазу Пойгин прибыл в конце третьих суток. Закрепив нарту у какого-то низенького строения, он пошёл бродить среди жилищ с огромными окнами, за которыми не чувствовалось никакой жизни. Окна эти напоминали Пойгину внимательные недобрые глаза, следившие за каждым его шагом. Жилища казались ему огромными и страшно неприютными. Да, он уже видел дом фактории, но тот был круглым и всё же напоминал ярангу.

Медленно переходил Пойгин от жилища к жилищу, пытаясь хоть в малой степени постигнуть тайну их незнакомой жизни, но пока, кроме отчуждённости и глухой вражды, ничего не чувствовал.

Подул ветерок. Над самым большим жилищем затрепетал прикреплённый к шесту кусок материи. Да, это именно то, о чём рассказывал Вапыскат. Долго смотрел Пойгин на этот непонятный для него знак, видимо, имеющий для здешних обитателей какую-то особенную силу. Может, он выполняет роль хранителя очага? Возможно, что своим движением, получив силу любого из ветров, он отгоняет враждебных духов? А что, если на знак этот нельзя смотреть долго, как и на луну? Однако странно, что он всё-таки имеет скорее цвет солнца, а не луны.

Где же здесь заночевать? Постучать во вход одного из деревянных вместилищ? Нет, лучше переспать в снегу. Хорошо бы разжечь костёр, вскипятить чаю, погреться. Но где взять сухих сучьев?

Пойгин подошёл к высокому шесту, подумал, что надо бы срубить его, исколоть. Но это же не просто дерево, которое выросло здесь; такие деревья вырастают где-то далеко-далеко, их стволы иногда приносят сюда морские волны. Значит, шест этот вкопали в землю люди. Зачем? Видимо, на то есть причина. Не на этом ли месте, как рассказывал Вапыскат, Рыжебородый вселяет в детей безумие? Может, потому и следует срубить шест? Почему бы не послать Рыжебородому вызов именно таким способом? Надо всё хорошо обдумать, но сначала необходимо накормить собак.

Когда собаки свернулись в комочки на сон, Пойгин вытащил из нерпичьего мешка небольшой походный топорик и решительно направился к шесту. Обошёл вокруг него, чуть ударил обушком по стволу. Мёрзлое дерево отозвалось глухим звуком. От верхушки шеста почти до самой земли шла верёвка. Пойгин дотронулся до узла на большом гвозде, на котором внизу закреплялась верёвка. Странно, зачем она? Может, это прикол для оленей? Но почему такой высокий?

Пойгину вспомнился рассказ Вапыската о том, как на высокий шест по утрам дети поднимают кусок красной материи. Наверное, потому и нужна эта верёвка. Значит, Вапыскат знал, о чём говорил? Может, и другие вести его вполне достоверны? Что, если и вправду именно у этого шеста в детей вселяют безумие? Но это надо проверить. Да, всё, всё надо увидеть собственными глазами.

Нагнувшись, Пойгин с обострённым чутьём следопыта начал осматривать утоптанный снег вокруг шеста. Да, здесь, видимо, каждый день топчутся многие люди; у шеста снег прибит так, что не различить ни одного следа. Вот здесь, подальше, много детских следов. Не рваные ли у них торбаса, не простуживают ли ноги? Кажется, нет. Всюду следы беспорядочно бегавших людей. Ну что ж, дети есть дети. Хотя Вапыскат, наверное, сказал бы, что здесь совершался танец безумных. А если Вапыскат прав?

Пойгин подошёл к шесту и, размахнувшись, ударил в него топором. Мёрзлое дерево было крепким, и лёгкий топор, зазвенев, отскочил, как от железа. Это лишь разозлило Пойгина. Он ударил топором ещё и ещё раз.

И вдруг позади себя он услышал чьи-то шаги. В мглистом свете луны разглядел огромного человека; одет он был в чукотскую кухлянку, однако на ногах было что-то странное, совсем непохожее на торбаса.

«Рыжебородый!» – пронеслось в уме Пойгина.

– Ты пришёл, гость! – поздоровался по-чукотски человек, замедляя шаг.

– Да, – промолвил Пойгин, отвечая на приветствие.

– Почему же не вошёл в моё жилище, как я вошёл бы в твоё?

– Я не знаю, как входить в твоё жилище.

– Потому и решил разжечь костёр?

– Да, я хотел срубить шест и разжечь костёр.

Пока происходил этот разговор, Пойгин разглядел лицо пришельца: сомнений нет – это Рыжебородый.

– По твоему лику… и ещё по тому, как ты обут, – ты пришелец, – сказал Пойгин, стараясь, чтобы голос его звучал если не с вызовом, то и не очень расположительно. – Почему разговариваешь так же, как разговариваю я?

– Я научился твоему разговору.

– Зачем?

– Чтобы ты меня понимал, а я понимал тебя. Пойгин задумчиво помолчал, разглядывая ноги пришельца, наконец спросил:

– Во что ты обут?

– Это называется валенки. Они не так удобны, как торбаса, однако в них довольно тепло. Войдём в моё жилище, я напою тебя чаем.

– Нет. Я не могу войти в твоё жилище, – несколько помедлив, ответил Пойгин.

– Почему?

– Недобрые вести о твоём деревянном стойбище смущают меня.

– Вот как! В таком случае ты должен на всё посмотреть сам.

– Я потому и приехал.

– Начнём с моего очага. Там ты можешь согреться и утолить голод, – Рыжебородый широким жестом показал на жилище, над которым развевался красный кусок ткани.

– Я войду в твоё жилище, когда исчезнет луна. Я белый шаман. Мне нужно солнце.

Рыжебородый какое-то время озадаченно разглядывал Пойгина, затем спокойно сказал:

– Солнце покажется над горами не скоро.

– Мне будет достаточно быстротечного рассвета. Огненный свет по всему кругу неба у рубежа печальной страны вечера и есть солнце.

– Да, это его свет. Но ждать долго. – Рыжебородый посмотрел на небо. – Янотляут и Яатляут ещё не скоро обойдут Элькэп-енэр с левой на правую сторону.

– Да, ты прав. Как видишь, мне долго ждать твоего чая. Буду пить свой, для чего необходимо разжечь костёр.

– Ты не должен рубить этот шест. Он имеет значение священного предмета.

Пойгин медленно повернул лицо к шесту, оглядел его сумрачным взглядом, в котором глубоко таилась тревога: да, возможно, здесь Рыжебородый насылает на детей безумие.

– Что ж, я усну в снегу вон там, у моей нарты, без чая, – отчуждённо сказал он.

– За тем вон дальним домом, если ещё немного пройти по берегу моря, стоит яранга.

– Чья?! – спросил Пойгин, выражая искреннюю радость. – Кто там живёт?

– Ятчоль…

Брови Пойгина изумлённо вскинулись вверх.

– Ятчоль? Тот самый Ятчоль, который жил в стойбище Лисий хвост?

– Ты прав, он перекочевал оттуда.

– И ты его друг?

Рыжебородый долго не отвечал на вопрос, пытливо разглядывая лицо Пойгина. Наконец ответил уклончиво:

– Я не знаю, друг ли он тебе.

– Нет! Нет! Он не может быть моим другом! – запальчиво воскликнул Пойгин. – Это вы, пришельцы, почему-то сразу становитесь его друзьями.

– Я не буду тебя ни в чём разубеждать. Разбирайся сам, кто кому друг, – почему-то грустно ответил Рыжебородый. – Жаль, что придётся тебе спать в снегу. Давай всё-таки разожжём костёр.

Открыв вход одного из небольших деревянных вместилищ, Рыжебородый вытащил обломки досок, топор, принялся колоть их. Потом выбрали место для костра. Рыжебородый вытащил из кармана спички. Пойгин раскурил трубку, жадно затянулся, протянул Рыжебородому.

– Не курю, – сказал тот, не приняв трубку.

И это неприятно изумило Пойгина. Как это человек может не курить? Это же всё равно что не пить или не есть. И почему он не принял трубку? Разве трудно хотя бы один раз затянуться из неё дымом, тем самым показав свою предрасположенность к мирной беседе?

Горел костёр. Пойгин и Рыжебородый пили чай в молчаливой задумчивости.

– Верно ли, что твоя борода может обжечь руку, если до неё дотронуться? – нарушил молчание Пойгин.

– Разве до тебя дошли такие вести?

– Да.

– В таком случае проверь сам. Или боишься обжечь руку?

– Не боюсь. Но я это сделаю потом, не при луне, – немного поразмыслив, ответил Пойгин.

Переночевал Пойгин в снегу у нарты. Вскоре после того, как Рыжебородый ушёл в своё деревянное жилище, начал падать мягкий снег, мороз поубавился. Пойгин спал до рассвета, ни разу не поднявшись, чтобы потоптаться, согреть ноги. Когда проснулся, сразу вспомнил, что обещал Рыжебородому войти в его жилище, как только даст о себе знать солнце быстротечным рассветом. Надо было поторопиться принять решение, пока снова не началось время луны: входить или не входить в деревянное жилище? Не лучше ли дождаться ещё одного рассвета, а сегодня приглядеться, что будет делать Рыжебородый у того шеста, который, как он сам сказал, имеет для него значение священного предмета? Да и готов ли Рыжебородый принимать гостя, не спит ли он?

Рыжебородого Пойгин увидел ещё до того, как смог прийти к какому-либо решению. Это было странное зрелище. Рыжебородый вышел почти голый, всего лишь в коротеньких матерчатых штанишках; в обеих руках его было по два каких-то, судя по всему, очень тяжёлых предмета – вёдра не вёдра и на чайники непохожи. Но больше всего поразило Пойгина то, что на груди, на спине и даже на ногах у Рыжебородого росла довольно густая шерсть. «Да человек ли он?» – не без страха спросил себя Пойгин.

Потоптавшись на одном месте, Рыжебородый схватил тяжёлые предметы и начал по очереди то один, то другой поднимать выше головы и снова опускать. Мускулы его волосатого тела могуче напрягались, и казалось, что он сильнее всякого зверя. Когда Рыжебородому надоело поднимать тяжёлые предметы, он принялся обтирать себя снегом. Делал он это, кажется, с огромным удовольствием, порой смеясь и покряхтывая. «Да он, видимо, сам безумный», – вдруг пришло Пойгину в голову.

Ему очень хотелось подойти к Рыжебородому поближе, но что-то его останавливало. Когда Рыжебородый вдруг встал на руки и пошёл по снегу, Пойгин окончательно пришёл к выводу, что видит проявление человеческого безумия. «Может, он и детей будет переучивать ходить на ногах и поставит их головой вниз?» – размышлял он, изумляясь увиденному.

Рыжебородый наконец встал на ноги, поманил к себе Пойгина рукой.

– Проснулся? – спросил он, снова принимаясь обтирать себя снегом.

Остановившись на почтительном расстоянии, Пойгин смущённо спросил:

– Что с тобой происходит?

– Это по-русски называется зарядка, – улыбаясь, ответил Рыжебородый. – Хочу быть сильным. К тому же это лучший способ прогонять простудные болезни. Так и рассказывай всем, что я очень сильный. А вот добрый или злой – сам постигай.

– Ты не безумный? – осторожно спросил Пойгин.

– Я так и подумал, что тебе в голову может прийти подобная мысль. Разубеждать не стану. Присматривайся, соображай. Сегодня мягкий, приятный снежок, не каждый раз вот так выскочишь на мороз. Не утерпел, выскочил.

– Да, сегодня стало теплее, – согласился Пойгин.

Когда Рыжебородый скрылся в своём жилище, Пойгин подошёл к железным предметам, попытался поднять сначала один, потом второй. Поднять-то поднял, но удивился, насколько они тяжелы. «Как же Рыжебородый их вскидывает выше головы? Мне этого не сделать, хотя я, кажется, не такой уж и слабый».

Пока Пойгин возился с железными предметами, Рыжебородый вышел опять, уже в одежде.

– Это называется – гири, – пояснил он.

– Неужели я слабее тебя? – не без досады спросил Пойгин. – Не могу поднять их выше головы.

– Стоит ли об этом думать. В чём-нибудь другом ты сильнее меня. В беге, в ходьбе, к примеру, в стрельбе.

– Да, быстрее меня мало кто бегает.

– Это можно проверить. Скоро будет здесь праздник. Оленьи гонки будут, мужчины покажут свою ловкость в беге, в прыжках. Арканы метать будем, стрелять из луков, карабинов, винчестеров.

– Разве пришельцы умеют ездить на оленях, метать аркан?

– Зачем пришельцы? Вы будете главными гостями на празднике. Охотники, оленные люди. Призы хорошие выставим. Большие медные чайники, карабины, подполозки для нарт, котлы. Буду рад, если ты станешь достойным хоть одного из этих призов.

Кажется, этот странный человек намерен был удивлять Пойгина бесконечно.

– Праздник Моржа ещё далеко. Праздник рождения оленя тоже не близко. О каком из них ты говоришь?

– Праздник честно живущего человека, – ответил Рыжебородый.

– Разве есть такой праздник?

– Есть. – Рыжебородый улыбался мягко и задумчиво. – Как видишь, быстротечный рассвет в разгаре, солнце дало знать о себе. Ты можешь войти в моё жилище.

– Да, я, пожалуй, войду, – согласился Пойгин, оглядев едва приметный в падающем снеге посветлевший горизонт.

Вошёл Пойгин в деревянное жилище с чувством преодоления какой-то сверхъестественной черты, словно бы входил в совершенно иной мир, мало имеющий отношения к миру земному. Прежде всего поразили незнакомые запахи. И наоборот, он совершенно не почувствовал духа человеческого жилья: здесь не было запаха дыма, шкур, запаха светильника и многого другого, чем отличается любой чукотский очаг.

Рыжебородый открыл ещё один вход, и перед Пойгином оказалось огромное вместилище, заставленное какими-то деревянными подставками разной формы и величины.

– Это называется стол, а это стул, – пояснил Рыжебородый, дотрагиваясь до деревянных предметов рукой, – мы с тобой находимся в клубе, куда собираются люди, чтобы послушать новые вести, вместе подумать о жизни.

Пойгин со скованным видом человека, рискующего встретить какой-нибудь опасный подвох, медленно оглядывал стены, потолок, пол, окна.

– Почему здесь так тепло? – хрипловато спросил он, не сумев справиться от волнения с собственным голосом. Осторожно потрогал рукой стену. – Это же дерево. Неужели оно может быть теплее оленьей шкуры?

– В этом жилище есть вместилище огня – печка называется, – Рыжебородый поманил Пойгина, открыл маленькую железную дверку в выступе, который, кажется, был сделан из камня.

Пойгин, увидев огонь, от неожиданности закрыл глаза рукой. Так вот где тот источник дыма, запах которого всю ночь он чувствовал, когда спал у нарты. Когда проснулся, то увидел, что из выступа на острой вершине деревянного жилища шёл дым. Пойгин долго всматривался в выступ, думая, что кто-то там, вверху, жжёт костёр. Зачем? Это же дерево. От костра дерево может загореться, особенно в ветер. Но как ни приглядывался Пойгин – костра не увидел. Тогда пришла ему мысль, что костёр где-то внутри, под деревянным островерхим шатром, и дым выходит, как это бывает, когда курится верхушка яранги.

И вот теперь он увидел огонь, упрятанный в каменное вместилище. Пойгин потрогал белый выступ рукой, ощутил если не ожог, то очень сильное тепло. Значит, Рыжебородый с помощью огня, упрятанного в каменное вместилище, создал в своём жилище что-то похожее на лето.

На одной из стен Пойгин увидел солнечного цвета трубу с прикреплённым к ней куском красной ткани. Вспомнился рассказ Вапыската о том, что Рыжебородый с помощью трубы ревёт громче келючи. Пойгин медленно подошёл к трубе, боязливо дотронулся пальцем до её блестящей поверхности.

– Вести говорят, что ты с помощью этой трубы ревёшь, как морж-келючи. От этого, должно быть, всем очень страшно. Зачем?

– Вести преувеличивают. – Рыжебородый снял со стены трубу, покрутил её в руках. – Это называется горн. Звуками его мы здесь зовём детей выполнять различные действия, полезность которых тебе ещё предстоит постичь.

– Это камланье? Белых или чёрных шаманов?

– Нет, не камланье. Но в этих действиях есть одинаковое с тем, к чему ты стремишься как белый шаман.

– В чём одинаковое?

– В добре. Но тебе это сразу трудно понять. Присмотрись.

– Зареви в свою трубу. Только не оглуши меня. – Пойгин часто замигал, ожидая чего-то невероятного.

Рыжебородый приложил узкий конец трубы ко рту, издал несколько различных, не столь уж и громких звуков. В них не было ничего устрашающего, однако Пойгин всё ещё напряжённо мигал; наконец спросил:

– Громче можешь?

– Могу. Но не хочу тебя пугать. Это может каждый, надо лишь немного поучиться. Попробуй сам. Дуй вот сюда.

Невольное любопытство одолело осторожность Пойгина. Он приложил конец трубы ко рту, принялся дуть. Но, кроме шипения, ничего из трубы не шло. Пойгин набрал полные лёгкие воздуха, принялся дуть до натуги в лице; щёки его раздувались, а труба если не шипела, то в лучшем случае хрипела.

– Не слушается, – огорчённо сказал Пойгин, постучав согнутым пальцем по трубе. – Голос этой трубы не похож ни на какой другой из тех, которые мне приходилось слышать.

Каждый следующий шаг Пойгина в этом странном жилище, где люди создали в зимнюю пору лето, приносил новые и новые невероятные открытия. Рыжебородый ввёл его в своё, как он сам сказал, спальное вместилище.

– По-русски это называется квартира, – терпеливо объяснял он, – здесь мы едим, а вот здесь спим. Подставка эта называется кровать.

– Как же ты не боишься спать на ней? Ночью можно упасть, зашибиться о дерево, – Пойгин топнул несколько раз ногой, потом нагнулся, потрогал пол рукой. – Может, ты себя на ночь ремнями привязываешь?

– Нет, сплю точно так же, как ты в пологе. Привычка. Никогда не падал. А вот моя жена, – сказал Рыжебородый, когда из входа ещё в одно вместилище вышла женщина с солнечными волосами и с глазами, как малые частички неба или голубой морской воды в пору тишины, когда море как будто спит, не шелохнувшись даже самой слабой волною. Что-то неземное почудилось Пойгину в этой тоненькой женщине с волнистыми распущенными волосами, словно явилась она из каких-то голубых далей, из тех далей, откуда порой наплывают, как безмятежный сон, вереницы лебединых стай. Казалось, что эта женщина сама способна летать, и цвет глаз её потому и похож на малые частицы синего неба.

И вдруг Пойгина неприятно поразило, что ноги её оголены почти до колен. Да, это было, по представлениям Пойгина, как и любого из его соплеменников, более чем непристойно. Как может она показываться мужчине на глаза в таком виде?

– Почему твоя жена бесстыдная? – вдруг спросил Пойгин со всей прямотой.

– Бесстыдная?! – изумился Рыжебородый.

– Нельзя женщине показывать ноги мужчине до самых колен.

Рыжебородый посмотрел на ноги жены, и по всему было видно, что он готов рассмеяться. Но он сдержал себя, заговорил с женой на своём языке.

– Понимаешь, Надя, наш гость шокирован тем, что ноги твои оголены до колен. Хорошо, мы это с тобой усвоим. Я думал, что знаю о чукчах всё, но, как видишь, заблуждался.

Женщина смущённо улыбнулась, глянула на свои ноги и скрылась в соседнем вместилище. Вскоре она явилась в том же наряде, однако под синей одеждой её оказались матерчатые штаны.

Через некоторое время Пойгин ел мясо, пил чай, сидя за столом на страшно неудобной деревянной подставке. Ему очень хотелось опуститься на пол, удобно сесть на корточки, но внизу не было мягких шкур. Когда стало жарко, он снял кухлянку, обнажаясь до пояса. Не знал он, что говорит Рыжебородый о нём жене.

– Посмотри, Надя, как великолепно вылеплен этот чукча, – рассуждал заведующий культбазой Артём Петрович Медведев. – Будто вдруг ожившая бронзовая скульптура. А какая осанка! Право же, осанка истинного аристократа.

– Миклухо-Маклай, кажется, делал такие же открытия, – отвечала шутливо Надежда Сергеевна, заведующая школой в культбазе. – И нос у нашего гостя с горбинкой… Какой чёткий профиль, хоть чекань на медали.

Утолив голод и напившись чаю, Пойгин с удовольствием раскурил трубку.

– А вот это вроде бы здесь ни к чему, – сказала Надежда Сергеевна.

– Ничего, придётся потерпеть.

– Я бы предложил тебе и твоей жене трубку, – сказал Пойгин, глубоко затягиваясь. – Но ты вчера удивил меня, не приняв трубку.

– Однако беседа наша всё равно была очень мирной и дружелюбной, – возразил Рыжебородый, – считай, что я принял у тебя трубку. Просто по моим обычаям каждый, кто курит, должен курить только свою трубку.

– Почему? От жадности?

– Нет, по другой причине. Когда-нибудь поймёшь. Приглядывайся. Я пытаюсь постигнуть ваши обычаи, а ты, быть может, найдёшь нужным постигнуть наши.

Пойгин промолчал, обдумывая, что кроется за словами Рыжебородого. Вдруг он чуть откинулся назад и сказал:

– Теперь позволь мне дотронуться до твоей бороды. – Не боишься обжечься?

Пойгин посмотрел на руку, помахал ею в воздухе, словно уже чувствуя ожог.

– Решайся, – шутливо промолвил Рыжебородый, как-то странно подмигнув ему. – Решайся. Судя по всему, ты храбрый мужчина.

Пойгин помедлил, затем осторожно протянул руку и вдруг крепко ухватился за бороду Артёма Петровича.

– Это ещё что за выходка? – спросила Надежда Сергеевна, не всё поняв в речи Пойгина.

– Надо тебе поскорее овладевать чукотским языком, – спокойно ответил Артём Петрович, когда гость наконец отпустил его бороду.

Какое-то время Пойгин внимательно оглядывал собственную руку.

– Никакого ожога не чувствую, – сказал он, кажется, несколько разочарованно. – Даже тепла не почувствовал. Обыкновенная шерсть, как если бы я притронулся к гриве чимнэ.

– Вот видишь, я обыкновенный человек, – сказал Рыжебородый, дотрагиваясь до бороды, – ничего сверхъестественного во мне нет. Надеюсь, что именно эту весть ты и увезёшь в тундру.

– Не лучше было бы для тебя, если бы по тундре шла весть, что твоя борода как огонь?

– Зачем обман?

– Да, обман не нужен.

– Ну вот, кое в чём, кажется, мы уже сошлись.

«Это ещё надо до конца проверить», – подумал Пойгин, однако высказывать свою мысль вслух не стал: может, и вправду Рыжебородый – тот, за кого себя выдаёт, зачем обижать человека?

Теперь надо посмотреть на детей, да главное – понять, что здесь делают с ними. Злое начало иногда кроется под очень доброй улыбкой.

– Не хочешь ли ещё чаю? – спросил Рыжебородый.

– Что вон там непонятно так пахнет? – спросил Пойгин, показав в угол возле вместилища огня, на котором жена Рыжебородого кипятила чай.

– Это называется умывальник, – пояснил Рыжебородый, направляясь в угол и показывая, как он моет руки. – Это мыло. Очень хорошо смывает грязь. И оно действительно пахнет. Надеюсь, не скверно?

– Непонятно пахнет, – сказал Пойгин, втягивая носом воздух. – Пожалуй, от такого запаха может заболеть голова.

– У тебя болит?

– Пока нет. И огонь у вас пахнет совсем по-другому, не так, как в костре.

– В костре горят деревянные сучья. А тут – вот это. Называется каменный уголь.

– Костёр пахнет лучше. Надо бы тебе в твоём жилище жечь костёр, как в яранге. Дым – это ничего. Дым даже хорошо. Я всегда радуюсь, когда вдруг услышу в пути запах дыма далёкого стойбища.

– Я тебя понимаю. Пойми и меня. Трудно дышать дымом. Грудь болит. – Рыжебородый приложил ладонь к груди. – Так выпьешь ли ещё чаю?

– Пожалуй, попью. Потом пойду смотреть, что вы тут делаете с нашими детьми. Вести дошли, что вы делаете их безумными там, у того шеста, который я вчера хотел срубить.

Рыжебородый изумлённо переглянулся с женой.

– О, это лживая весть, – сказал он, помрачнев. – Очень лживая. Нас кто-то хочет оклеветать. Тебе тут особенно надо во всём разобраться. У нас не было сегодня намерения совершать действие у высокого шеста. Но мы, пожалуй, его всё-таки совершим в твою честь.

– Как это в мою честь?

– Потом поймёшь. Смотри и разбирайся.

Заревела труба Рыжебородого у высокого шеста, заревела призывно. У Пойгина пробежал мороз по спине. Нет, это не было похоже на рёв моржа, это не было похоже и на грохот бубна. Однако что-то шевельнулось в душе Пойгина такое, будто он колотил в бубен или слушал, как колотят другие.

Из другого деревянного жилища, которое стояло рядом с тем, в котором только что побывал Пойгин, вышли один за другим дети. Шли, глядя друг другу в затылок, а рядом с ними шагал молодой парень из пришельцев и что-то весело выкрикивал, широко улыбаясь. Все дети были одеты в кухлянки, обуты в торбаса, кроме одного, который явно был русским; этот был обут точно так же, как Рыжебородый.

Мог ли знать в ту пору Пойгин, что в этом мальчике он видит своего будущего зятя? Пройдут годы, вырастет мальчик, станет похожим на своего отца Рыжебородого. О, сколько ещё впереди событий, о которых Пойгин не мог догадываться даже в самой малой степени!

А сейчас он наблюдал за странным ритуалом и мучительно пытался понять: прав или не прав чёрный шаман Вапыскат, говоря о безумии, вселяемом в головы детей страшным пришельцем с рыжей бородой.

Молодой парень теперь шагал впереди ровной цепочки детей и продолжал весело выкрикивать какие-то слова. Самое странное было в том, что поверх глаз парня были ещё и вторые глаза, по виду стеклянные, с тёмными держалками, которые цеплялись за уши. Пойгин сразу же для себя назвал парня Тин-лилет – Стеклянные глаза.

Дети были веселы, что-то шаловливо выкрикивали, чувствуя себя вполне привычно и свободно. Вот они выстроились в длинный ряд перед высоким шестом, и лица их стали торжественными. Тин-лилет прошёлся вдоль ряда, кое-кого из детей поправляя руками, чтобы стояли ровнее. Тин-лилет снова что-то выкрикнул, и все дети как один повернулись в левую сторону. Снова раздался возглас Тин-лилета, и дети как один повернулись на этот раз в правую сторону. Рыжебородый спокойно улыбался, только изредка бросая пытливые взгляды в сторону Пойгина.

Тин-лилет встал впереди ряда и пошёл, высоко поднимая ноги, совсем не так, как надо бы ходить человеку, если он в своём уме. И что больше всего удивило Пойгина: все дети, как птенцы за журавлём, пошли шаг в шаг, точно так же смешно поднимая ноги. Да, если со стороны посмотреть – это мало похоже на проявление здравого рассудка. Тин-лилет, как помешанный, машет руками, и все дети точно так же машут руками под его громкие выкрики.

Рыжебородый, будто заворожённый, молча наблюдал за этой странной ходьбой и чему-то улыбался. Дети между тем снова остановились, по-прежнему соблюдая ровный ряд, и по резкому требовательному выкрику Тин-лилета точно в одно и то же время повернулись лицом к Рыжебородому. На этот раз уже Рыжебородый выкрикнул что-то протяжное, вскинул трубу и заревел. Из ряда вышел один из мальчиков, ловко прикрепил кусок красной ткани к верёвке. Мальчик тянул верёвку вниз, а красный кусок материи, как ни странно, поднимался вверх и вскоре достиг самой вершины шеста.

Дети радостно зашумели, ударяя в ладоши. Некоторые из них кричали в таком восторге, будто увидели восход солнца после долгой ночи. Но снова раздался окрик Тин-лилета, и дети замерли, выравнивая ряд, боясь ступить в сторону даже самую малость. И это всеобщее послушание показалось Пойгину каким-то странным, вызванным сверхъестественной силой, и ему подумалось, что Вапыскат, возможно, говорил истинную правду.

Рыжебородый поглядывал в сторону Пойгина, и на лице его по-прежнему блуждала загадочная усмешка.

Из деревянного жилища, из которого недавно выбежали дети, точно так же, шагая затылок в затылок, вышла вторая группа детей. Только на этот раз у первого мальчика был какой-то странный двойной бубен, в который он отчаянно колотил двумя палочками. Чуткое ухо Пойгина уловило, что мальчик колотил палочками далеко не беспорядочно, он выбивал определённый ритм, под который шагали все остальные дети, так же смешно поднимая ноги. В руках у другого мальчика был новенький карабин, а у остальных, судя по всему, по пачке патронов.

Под выкрики Тин-лилета эта группа детей остановилась прямо перед Пойгином и замерла, словно им приказали не дышать. Однако у каждого из них в глазах было столько радости и благожелательства, словно они присутствовали на самом весёлом празднике отёла оленей.

Красный кусок ткани трепетал на верхушке шеста, порой хлопая от ветра так, будто раздавались выстрелы. Пойгин кидал вверх тревожный взгляд и снова во все глаза смотрел на детей, переполненный величайшим недоумением, тревогой, подозрением.

Наконец заговорил Рыжебородый:

– Дети! К нам пришёл очень хороший человек, дорогой для нас гость, зовут его Пойгин!

Дети опять радостно закричали, захлопали в ладоши, разглядывая Пойгина так, словно был он каждому из них родным отцом.

– Пойгин впервые пришёл на культбазу, и ему здесь многое непонятно. Я вижу, что ему показалось очень странным, что мы поднимаем вверх вот эту ткань, которая называется красным флагом. Объясните ему, когда он будет разговаривать с вами, что красный флаг, который мы часто поднимаем, как бы обозначает солнечное восхождение. Да, да, этот человек, насколько я понял, очень любит солнце, и пусть он красный флаг понимает именно так.

Пойгин слушал Рыжебородого и не мог понять: как всё-таки относиться к его словам? С одной стороны, они ему были приятными, да, это были хорошие слова, с другой стороны, его не покидало чувство подозрительности, мучило ожидание подвоха.

– Совершив подъём красного флага в твою честь, Пойгин, мы теперь торжественно вручим тебе наши подарки – карабин и патроны к нему. Пусть тебе всегда сопутствует удача в охоте!

Дети положили карабин и патроны у ног Пойгина, а Рыжебородый опять заревел в трубу. Потом дети вдруг все вместе запели громкую песню. Пойгин ещё ни разу не слышал, чтобы много людей пели одну и ту же песню вместе. Ведь у каждого человека своя песня, и никто другой не должен её петь, если он не хочет навлечь на себя злых духов. Однако дети пели общую песню. Как понять, хорошо это или плохо? Дети пели громко и дружно, и было видно, что им это очень нравится.

Когда дети наконец закончили петь, Пойгин поднял карабин, внимательно оглядел его и сказал в наступившей тишине:

– Я не могу принять подарок.

– Почему? – удивлённо спросил Рыжебородый.

– Я пока ещё не понял, что тут происходит, и не сделаю ли я дурного дела, приняв подарок. Я благодарю, но карабин не возьму…

– Тогда поступим так, – Рыжебородый задумался, соображая, как найти выход из затруднительного положения. – Поступим так, – повторил он. – Я карабин спрячу. Но он твой. Ты заберёшь его, когда поверишь нам, когда поймёшь, что, кроме добра, мы ничего не желаем.

– Дело твоё, – не сразу ответил Пойгин. – Я хотел бы поговорить с детьми, но без пришельцев.

– Хорошо, разговаривай с любым из них и со всеми сразу, как тебе захочется, – с готовностью согласился Рыжебородый.

Пойгин провёл с детьми целый день. Начал он с ними разговор ещё там, у высокого шеста, едва ушли Рыжебородый и Тин-лилет.

– Тебя как зовут? – спросил он у мальчика, у которого был странный двойной бубен.

– Омрыкай – Маленький силач.

– Не потерял ли ты тут свою силу? Розовощёкий крепыш шмыгнул носом, улыбнулся,

так что почти исчезли его узенькие весёлые глазёнки.

– Мы здесь прыгаем, бегаем, чтобы стать ловкими, – ответил он и добавил не без важности: – Физкультура называется.

Повернувшись к девочке, одетой по-мальчишечьи в кухлянку, Пойгин спросил:

– Верно ли, что тебя заставляют говорить по-мужски?

– Только когда читаю букварь, говорю по-мужски. Букварь по-женски разговаривать не умеет, – ответила девочка.

– Что такое букварь? Можешь ли ты мне его показать?

– Пойдём, покажу.

Рассматривал Пойгин букварь в жилище для детей перед тем, как их должны были позвать на завтрак. В деревянном жилище оказалось несколько вместилищ, в которых стояло по четыре подставки для сна. Здесь было тепло и очень чисто. Пойгина, превыше всего ценившего опрятность, поразила именно эта чистота, которая вроде бы излучалась, как нечто такое, что имеет отношение к солнечному началу. Белые стены, голубые окна, жёлтого цвета пол, белая ткань на спальных подставках, наконец, спинки спальных подставок, сделанные из какого-то сверкающего металла, – всё это лучилось чистотой, мягким светом.

Однако Пойгин не дал себе волю оказаться во власти первого благоприятного впечатления; он придирчиво выискивал что-нибудь такое, что могло ему не понравиться, даже заглянул под одну из спальных подставок.

– Падаете ночью?

– Сначала падали, – призналась девочка. – Теперь привыкли. У нас Рагтына до сих пор падает. Она знает тебя, ты её лечил…

– Рагтына? Дочь Выльпы?

– Да, дочь Выльпы.

– Где она?

– Вот она, смотрит на тебя.

Из толпы девочек к Пойгину приблизилась Рагтына, дочь безоленного чавчыв Выльпы. Позапрошлым летом Выльпа просил Пойгина изгнать злую немочь из сердца дочери, которая была больной ещё со дня рождения. Пойгин уходил с Рагтыной в тундру в летнюю пору, выбирая солнечные дни, рассказывал ей сказки, расспрашивал о снах. Рагтына задумчиво слушала сказки, с волнением вспоминала подробности своих страшных снов. И Пойгин незаметно переводил разговор на что-нибудь другое. «Вон видишь, летят лебеди? Следи за ними и думай о них». Девочка всматривалась в небо и видела, как далеко-далеко не то лебеди летели, не то плыли два облачка. Может, и вправду лебеди? Это так легко перепутать. Бывает, плывёт вдали вереница лебедей, едва заметная, как сон, как мечтания, и ты сначала её принимаешь за облачко и смотришь, смотришь в небо, а потом убеждаешься: нет, это всё-таки лебеди, и так становится легко, будто они выманили твою немочь и унесли с собой, чтобы сбросить в такое место, откуда она уже никогда не вернётся. Так говорил об этом и Пойгин, и слушать его хотелось бесконечно долго. Рагтына тихо смеялась, обрадованная и успокоенная. Пойгин рассматривал под её глазами синеву и с глубокой печалью думал о том, что помочь больной не в силах. «Тебя, несчастная, назвали Рагтыной – Женщиной, вернувшейся домой, а ты, кажется, собралась навсегда уходить из дому», – размышлял он. Он произносил мысленно одно заклинание за другим, умолял солнечный луч проникнуть в самое сердце девочки, чтобы изгнать из него злую немочь, однако лучше больной не становилось.

Теперь вот Рагтына стояла перед ним, оказавшись обитательницей деревянного стойбища Рыжебородого.

– О, как ты выросла, я тебя и не узнал, – с грустной улыбкой сказал Пойгин, присаживаясь на одну из подставок. Почувствовав, что подставка колышется, быстро встал. Девочки засмеялись, улыбнулась и Рагтына.

– Не бойся, – тоненьким голоском успокоила она Пойгина, – кровать колышется, но никогда не проваливается. На ней засыпаешь так, будто уплываешь на байдарочке в море. Только мне часто снится, что байдарочка тонет, и тогда я падаю на пол. Потому мне на полу стелют шкуру оленя.

– Как тебе дышится здесь? – осторожно спросил Пойгин, прикладывая руку к собственному сердцу.

– Меня лечит доктор. Он, как ты… белый шаман.

У него и одежды все белые-белые. И мне кажется, что злая немочь уходит из сердца.

Пойгин весь подался вперёд, внимательно разглядывая лицо Рагтыны: ах, если бы он мог поверить её словам – он немедленно побежал бы разыскивать русского белого шамана, чтобы сказать ему самые высокие слова уважения и благодарности. Но по лицу Рагтыны он видел, что злая немочь всё ещё находится в её сердце.

Пойгин долго молчал. Наконец вскинул голову, выходя из глубокой задумчивости, и попросил:

– Ну, показывайте этот самый ваш, как он называется…

– Букварь, – подсказала Рагтына.

С шумом и гамом совали девочки в руки Пойгина свои буквари. Явились и мальчики. Омрыкай пытался вручить гостю ещё и учебник арифметики. Пойгин раскрыл один из букварей с такой осторожностью, будто боялся, что из него выскочит злой дух. Шелест тонкой бумаги, испещрённой чёрными знаками, рисунками, он воспринимал как шёпот сверхъестественной силы, которая, вполне возможно, таит в себе зло.

– Как же он с вами разговаривает, этот букварь? Вы слышите его шёпот или голос? На что это похоже – на человеческую речь или на птичий крик? Или пищит, как мышь?

Дети молча переглядывались, не зная, как объяснить совершенно необъяснимое.

– У него нет голоса, – с важным видом ответил Омрыкай, – он немоговорящий. Эти знаки… буквы называются… рассказывают не для ушей, а для глаз, мы как бы глазами слышим то, что они нам рассказывают.

И, выхватив букварь из рук Пойгина, Омрыкай с усердием прочёл несколько слов, обозначающих предметы, названия животных, в числе которых оказался и рэв – кит.

– Ну, рэв, и что? – прервал мальчика Пойгин.

– Ничего. Просто здесь букварь говорит знаками: «рэв», – ответил Омрыкай, явно обидевшись, что его умение понимать букварь нисколько не оценено. – Я вот подальше с букварём поговорю, в самой его середине. Послушай…

Мальчик лихорадочно перелистал букварь, набрал полную грудь воздуха и прочёл по складам внятно и чётко, и еше с упрямством человека, который умеет постоять за себя:

– О-тец пой-мал ли-су. У ли-сы пу-шис-тый хвост.

– Постой, ты нагнал мне полную голову тумана, – несколько раздражённо воспротивился напору упрямого мальчугана Пойгин. – Чей отец поймал лису? Где он её поймал? Когда?

Мальчик развёл руками.

– Я не знаю, чей отец поймал лису, – досадливо сказал он. – Этого никто не знает.

– Зачем же в таком случае ваш букварь рассказывает глупости? Надо же знать, о чём говорить, если ты намерен сообщить какую-то серьёзную весть. И потом, кто же не знает, что у лисы пушистый хвост? Разве ты не знаешь?

– Знаю, – угрюмо ответил Омрыкай.

– И ещё я не могу понять: как это возможно слышать глазами? А ушами видеть тут вас не учат? Может, это верно, что вы все посходили с ума?

– Нет, ушами видеть нас ещё не учили, – раскрасневшись от явной досады, ответил Омрыкай. – Разве ушами видят?

– Ну, если вы слышите глазами, то почему бы не видеть ушами?

– Не знаю, нам об этом тут ещё ничего не говорили, – озадаченно ответил мальчик, подержав себя за уши, словно хотел удостовериться в их способности видеть.

Отворилась дверь, и кто-то крикнул, что пора на завтрак. Детей как ветром сдуло, осталась одна Рагтына.

– Куда они побежали? – спросил Пойгин, опять ласково дотрагиваясь до головы девочки.

– В камэтваран – в дом, где едят.

– Здесь есть и такой дом?

– Есть.

– А ты почему не побежала?

– Я соскучилась по тебе. Пойдём, будем вместе есть.

– Чем вас кормят? Оленя едите?

– Едим оленя, нерпу, рыбу. Много другой неизвестной тебе еды. Пойдём. Только не ешь соль.

– Разве бывает такая еда?

– Немножко её сыплют в другую еду.

– Соль в еду? Они что, посходили с ума? Ох и не нравится мне всё это, – скорее для самого себя, чем для девочки, сказал Пойгин. – Букварь рассказывает глупости, дети едят соль… У меня голова распухла от непонимания. Приеду в тундру… не знаю, что и рассказывать…

– Здесь хорошо! – тоном, не допускающим никакого сомнения, вдруг заявила Рагтына. – Здесь весело.

– Ну, если тебе хорошо, то я рад. Да, да, я очень рад, – снова погружаясь в мучительную задумчивость, сказал Пойгин. – Пойдём есть, посмотрю, чем вас кормят.

В доме для еды дети вовсю работали ложками и ещё какими-то маленькими четырёхзубыми копьями. Пойгин присел рядом с Рагтыной, заглянул в её миску.

– Это называется рисовая каша, – смущённо, словно извиняясь за то, что вынуждена просвещать взрослого человека, объяснила Рагтына. – Попробуй. Вот котлеты.

Незнакомый вкус рисовой каши не произвёл на Пойгина особого впечатления. Котлета, приготовленная из оленьего мяса, ему понравилась.

– Это, кажется, вкусно.

– Все говорят, что вкусно, – согласилась Рагтына, – только вот охоты к еде у меня меньше, чем у других. – И, горестно вздохнув, девочка добавила: – Что поделаешь, больная…

У Пойгина заныло сердце от жалости. Ничего не ответив девочке, он принялся наблюдать за русской женщиной, разносившей еду. Полное лицо её было приветливым, а белая одежда и такой же белый, смешной формы малахай на голове излучали ту же чистоту, которая запала в память Пойгина, когда он оказался в жилище девочек. «Что ж, это хорошо, – отмечал он для себя. – Кайти тоже любит, чтобы чисто было. Уж её полог всегда самый опрятный».

Заметив, как Рагтына, принявшись за котлету, ловко управляется с четырёхзубым маленьким копьём, Пойгин спросил:

– Не боишься уколоться?

– Мы все уже привыкли, – ответила девочка. – Это вилка называется.

Желая удостовериться, всем ли нравится пища, Пойгин пошёл между рядами деревянных подставок, застланных чем-то похожим на гладкую кожу.

– Ты здесь всегда наедаешься? – спросил он у Омрыкая.

Мальчик похлопал себя по животу и важно ответил:

– Я ем больше всех, потому что силач.

– Ну, ну, ешь, лишь бы не был голодным.

В дом для еды вошёл Тин-лилет, строго всех оглядел, остановил взгляд на Пойгине, что-то сказал русской женщине. Та смутилась, развела руками. Не знал Пойгин, что речь шла о нём.

– Почему здесь посторонний человек? – спросил у поварихи дежурный по столовой, учитель Александр Васильевич Журавлёв.

– Что я поделаю, если он пришёл, – ответила повариха, – не могу же я его выгнать. Артём Петрович сердится, если мы неприветливы к чукчам.

Журавлёв широко улыбнулся, и стало понятно, что строгость его напускная:

– Милая Анастасия Ивановна. Я сам могу страшно рассердиться по той же самой причине.

Журавлёв говорил правду. На Север он поехал с жаждой согреть всем жаром своего сердца маленький народ, о котором прочёл всё, что было возможно. Он мечтал о романтике, о подвижничестве, в котором надеялся раскрыть, как ему думалось, недюжинные свои силы. В горячем воображении он сражался со злыми и коварными шаманами, шёл сквозь пургу, чтобы спасти старика, который, не желая быть лишним ртом, согласился на добровольную смерть (об этом читал он в книгах), вступал в поединок с вооружёнными до зубов американскими контрабандистами, которые всё ещё пытались подойти на шхунах к чукотским берегам.

К великому его сожалению, на культбазе пока ничего подобного не происходило, и он не знал, куда девать свою энергию.

«Тебе, Саша, надо почувствовать истинный героизм в обыкновенных буднях», – внушал ему начальник культбазы Медведев. «Я пытаюсь, Артём Петрович, но мне этого мало», – искренне признавался Журавлёв.

Медведева Александр Васильевич любил беззаветно, однако не пропускал ни одной возможности поспорить с ним и один на один, и на людях, стараясь показать свою независимость и принципиальность.

Журавлёву казалось, что начальник культбазы излишне осторожен, слишком педантичен; ему уже давно пора совершать рейды в самую глубокую тундру, куда попряталось кулачьё да шаманы, а он непростительно медлит. Между тем он, Журавлёв, готов хоть сейчас возглавить любой из самых дальних рейдов. В чукотских детишках Александр Васильевич не чаял души, искренне восхищался каждым из них, и они платили ему тем же.

Вот и сейчас Пойгин заметил, как доверчиво и влюблённо смотрели детишки на русского парня, которого он прозвал Тин-лилетом, с одобрением отмечая для себя, что у него весёлое лицо, и совершенно непонятно – зачем он закрывает стекляшками глаза, если в них светится такая приветливость.

Улыбнувшись Пойгину, Александр Васильевич подошёл к нему, сказал по-чукотски, правда, не столь чисто, как умел говорить Рыжебородый:

– Я рад видеть тебя гостем. Присядем и за едой поговорим. Мне совсем непонятно, почему ты отказался от нашего подарка, когда мы поднимали красный флаг в твою честь.

Пойгин сел за стол против учителя, внимательно посмотрел ему в глаза, откровенно сказал:

– Я ещё не знаю, не заставит ли меня ветер ярости стрелять в вашу сторону.

Журавлёв откинулся на спинку стула, изумлённо воскликнул:

– Ого! Да ты, кажется, умеешь странно шутить.

– Что ж, будем считать, что я пошутил.

– Хотя ты и гость, но я должен сказать, что шутка твоя не понравилась мне. Ты бы лучше принял наш подарок и направил карабин против шаманов, если на то они тебя вынудят.

– Я сам шаман. – Помолчав, Пойгин уточнил со значением: – Белый шаман.

Окончательно сбитый с толку, Журавлёв медленно протёр носовым платком очки, стараясь, чтобы лицо его выглядело сурово и мужественно. Вытащил трубку, которую пока ещё никогда не курил, замедленным жестом сунул в рот и, снова вынув, сказал:

– Шаман есть шаман. Думается мне, что ты на себя наговариваешь.

Журавлёв не вошёл, а ворвался в кабинет начальника культбазы с видом воинственным и развесёлым.

– Что, Саша, не удалось ли тебе задушить в схватке белого медведя? – пошутил Артём Петрович.

– У меня состоялся странный разговор с нашим гостем. Он так откровенно объяснил, почему не принял карабин в подарок, что я опешил…

– Ну, уж так и опешил. На тебя совсем непохоже.

– А что, если он и вправду шаман?

– Вполне возможно.

– И мы закатили в его честь подъём флага?

– Закатывают банкеты, Саша.

– Согласен, выразился неудачно…

– Уверяю тебя, что это тот шаман, с которым надо сражаться не оружием, а добротой…

– Боюсь, что это похоже на баптистскую проповедь.

– Что, что?!

– Извините, Артём Петрович, вы знаете, как я вас уважаю, даже люблю. Но я всё чаще и чаще перестаю вас понимать.

– Поймёшь, поймёшь, Саша. Не зря же я взял тебя в свой культотряд. Обаяние твоё, беззаветность комсомольская при тебе останутся, а от чрезмерного максимализма постепенно освободишься. Переболеешь…

– Понимаю, вы хотите сказать, что у меня корь или скарлатина.

– Может быть, может быть, Саша. – Медведев вышел из-за стола, по-отечески положил руки на плечи Журавлёва. – Но излишний твой максимализм может наделать немало беды. Пойми, мы находимся в такой обстановке, когда малейший наш неверный шаг, неловкий поворот наносит раны. Вот так, дорогой Саша. Не торопись объявлять войну нашему шаману. В жизни всё гораздо сложнее. Кстати, займись чукотским языком посерьёзнее. У тебя неправильно звучат «к» и «л». Чукчи «л» произносят мягко и чуть с пришипом.

– Хорошо, буду произносить «л» с пришипом, – напряжённо думая о чём-то своём, сказал Александр Васильевич. Вскинул голову, бесстрашно глядя в глаза начальника культбазы: – А почему вы так быстро объявили войну Ятчолю? Вы прогнали с работы истопника Ятчоля, человека, который действительно тянется к нам, а в честь неведомого человека, возможно враждебного нам, подняли флаг…

– Ведом, очень даже ведом для меня этот человек, – Артём Петрович поманил Журавлёва к себе пальцем с лукавым видом. – Скажу тебе по секрету. Вчера чуть ли не всю ночь я провёл с ним у костра.

– У какого костра? Вы же никуда не уезжали.

– Верно, не уезжал. Гость не решился заночевать в незнакомом для него русском жилище, заявил, что будет спать у порога. Вот я и предложил разжечь костёр. И мы его разожгли почти у самого порога.

Александр Васильевич вдруг расхохотался:

– Оригинально! О-очень оригинально. За это я, наверное, и люблю вас, за всё новые и новые неожиданности в вашем характере. Впрочем, не только за это…

В кабинет вошёл с крайне взволнованным видом Ятчоль. Прижав малахай к груди, он выпалил:

– Я видел шаман Пойгин! Плёка Пойгин. Очень сильно шаман Пойгин!

Медведев улыбнулся Журавлёву:

– Вот и ещё один борец с шаманами.

– А если он прав?

– Прав я, Саша. Прав не только потому, что прогнал Ятчоля за пьянство…

– Вообще-то, конечно, он мог нам и пожар устроить.

– Вот, вот, пожар, – подтвердил Медведев в какой-то глубокой сосредоточенности. – Но дело не только в этом. Я его уволил за двоедушие, за холуйство. Нам, дорогой Саша, не нужны угодливые людишки, не нужны марионетки, нам нужны равные среди равных. И это не просто громкая фраза, в этом наша суть. Ради этого я лично подался на край света, полагаю, что и ты тоже…

– Да, в этом вы можете быть уверены.

– Уверен, вполне уверен, Саша.

А Пойгин продолжал постигать порядки в стойбище Рыжебородого. После завтрака он пошёл вслед за детьми и оказался в другом деревянном вместилище, где учили их разгадывать тайну немоговорящих вестей. Дети разместились за деревянными подставками, которые они называли партами, разложили перед собой буквари. Едва протиснувшись, сел за одну из парт и Пойгин.

Когда вошла учительница – жена Рыжебородого, то все дети встали и на её слова ответили каким-то единым дружным возгласом. Пойгину ещё не приходилось слышать, чтобы сразу много людей произносили одно и то же слово. Потом учительница ещё что-то сказала, и дети, видимо ей повинуясь, сели, раскрыли буквари. Учительница подошла к чёрной доске и принялась вычерчивать куском белой глины какие-то знаки; оставляла следы на доске, будто куропатка на снегу, и усердно что-то объясняла. Голос её был приветливым, а глаза, похожие на частички синего неба или синей воды спокойного моря, лучились добротой и каким-то особенным желанием раскрыть тайну белых знаков; она так старалась, что, казалось, готова была вынуть собственное сердце, только бы поскорее догадались дети, что она хочет им объяснить. Разговор её на чукотском языке звучал порой очень смешно, однако все слова можно было понять, беда была лишь в том, что Пойгин не мог уразуметь их смысла. Его изумляло, что дети всё-таки учительницу понимали, отвечали на её вопросы, зачем-то высоко поднимая перед этим руку. Особенно старался Омрыкай. Он чаще всех поднимал руку, порой привставал, на лице его отражались мольба и упрямство. И учительница, видимо, поняла, что происходит с мальчиком, пригласила его встать рядом с собой, передала ему кусочек белой глины, сказав при этом:

– Напиши: мама шила рукавицы.

Омрыкай, высунув язык, принялся вычерчивать на чёрной доске знаки с таким усердием, что белая глина крошилась в его пальцах. Дети смеялись, улыбалась и учительница, советовала не слишком надавливать белой глиной на доску. Наконец Омрыкай оставил следы на доске намного крупнее, чем это делала жена Рыжебородого, – будто медведь косолапый прошёл. И странно, по мнению учительницы, Омрыкай сумел этими знаками сообщить весть, что чья-то мама шила кому-то рукавицы.

– А не можешь ли ты, Омрыкай, сообщить белыми знаками, что я приехал к вам в гости? – спросил Пойгин, покидая тесную деревянную подставку и садясь в угол на корточки. Омрыкай обескураженно развёл руками, очень раздосадованный тем, что его попросили сделать нечто пока для него непосильное.

– Я лучше тебе сообщу весть о том, что брат убил зайца, – сказал Омрыкай, отчаянно пытаясь доказать, что он здесь один из лучших знатоков разговора для глаз, в котором совершенно необязательны уши.

– Зачем мне твой заяц, гоняйся за ним сам вместе с твоим братом, – шутливо сказал Пойгин, раскуривая трубку. – Ты мне сообщи именно ту весть, о которой я тебя попросил.

– Он ещё не может этого сделать, – с улыбкой сказала жена Рыжебородого. – Я это сделаю сама. Вытри, Омрыкай, тряпкой доску и садись на место.

Мальчик принялся уничтожать следы на чёрной доске влажной тряпкой с таким старанием, что дети опять рассмеялись, кто-то даже пошутил:

– Пыхтит так, будто моржа из моря на берег вытаскивает.

И когда Омрыкай сел на место, учительница взяла кусок белой глины и сказала:

– Весть эта будет выглядеть так.

Пойгин, не донеся трубку до рта, напряжённо следил за тем, как возникали на чёрной доске белые знаки.

– Ну вот, а теперь я раскрою тайну знаков этой вести, прочту написанное. Слушай, Пойгин, слушайте дети, – торжественно объявила жена Рыжебородого и медленно, внятно прочла: – Пойгин приехал к нам в гости. – Помолчала, как бы любуясь произведённым впечатлением, и сказала: – Я могу кое-что ещё и добавить.

И опять Пойгин не донёс трубку до рта, наблюдая за тем, как учительница вычерчивала новые белые знаки.

– Слушайте, вот тут я сообщаю: Пойгин очень желанный для нас гость, потому что он честно живущий человек.

Пойгин встал, напряжённо вглядываясь в доску издали, потом медленно подошёл к ней вплотную, потрогал знаки рукой и спросил очень тихо, как обычно бывает, когда хотят узнать тайну:

– Какие знаки здесь обозначают моё имя?

Жена Рыжебородого подчеркнула несколько плотно стоящих рядом друг с другом знаков.

– Вот это слово обозначает твоё имя.

Пойгин пересчитал все знаки, дотрагиваясь до каждого из них пальцем, и, одолевая непонятный страх, смущённо улыбнулся:

– Значит, моё имя состоит из шести знаков. Почему ты полагаешь, что я честно живущий человек?

– Я чувствую и все мы тут чувствуем, что ты пришёл с добром, что ты хочешь узнать, как здесь живётся детям, волнуешься за них. – Учительница показала широким жестом на детей. – Вот потому я и догадалась, что ты добрый и честно живущий человек.

– Конечно, тут можно кое о чём догадаться, – раздумчиво согласился Пойгин. – Хотя можно и ошибиться. Мне приятно, что ты так думаешь обо мне. Не затянешься ли из моей трубки?

Пойгин помнил, что говорил Рыжебородый про табак, но согласиться с ним не мог: трубка есть трубка, её курят и мужчины, и женщины, она согревает своим теплом всех, кто предрасположен к мирной беседе.

Жена Рыжебородого какое-то время помедлила и вдруг с отчаянной решимостью приняла трубку, вдохнула дым и закашлялась до слёз. Дети сначала испугались, но когда учительница засмеялась – ответили ей облегчённым вздохом, а затем дружным смехом. И было видно по их лицам, как они благодарны учительнице за приветливое отношение к гостю, как они, пожалуй, даже любят её. Смеялась учительница, смеялись дети, рассмеялся наконец и Пойгин, думая о том, что за действиями и словами этой синеглазой женщины, кроме добра, пожалуй, ничего другого не кроется, и вряд ли здесь возможно проявление затаённых злых помыслов.

С этим чувством и вышел Пойгин на волю, у входа повстречался с Рыжебородым:

– Твоя жена приняла мою трубку. Белыми знаками на чёрной доске она сообщила очень приятную для меня весть, что я дорогой здесь гость и что я честно живущий человек.

– Это истинная правда! – обрадованно воскликнул Рыжебородый. – Надеюсь, ты расскажешь в тундре, чтобы все знали, как мы умеем понимать хороших людей, пусть все едут к нам посмотреть, как мы живём.

И опять холодок настороженности вселился в душу Пойгина: нет ли в словах Рыжебородого хвастовства и ещё чего-то такого, что рождает злые помыслы? А может, кроме всего прочего, ещё и потому не понравились слова Рыжебородого Пойгину, что он пока и в самой малой степени не представлял, с какими вестями предстанет перед главными людьми тундры? Не лучше ли будет, если он ничего им не скажет: пусть приезжают сами и всё постигают собственной головой, а уж потом он выскажет своё мнение. Но каково оно, его мнение, что надо думать ему обо всём увиденном?..

С этой мыслью Пойгин ходил по культбазе до самого вечера, приглядываясь к каждой мелочи, заглянул даже в деревянное вместилище, где, как рассказали дети, их моют с ног до головы тёплой водой. Пойгин и сам хотел бы ощутить тёплую воду на собственном теле, но что-то смущало и даже пугало его: детишкам это, может, и позволительно, для них это вроде бы забава, а как он, взрослый человек, разденется догола и станет обливать себя водой?

Когда в стойбище Рыжебородого было всё осмотрено, Пойгин всё-таки решил заглянуть в ярангу Ятчоля и заночевать у него. Неплохо было бы высушить одежду и обувь после трёх ночёвок, проведённых в снегу. К тому же Пойгин оказался настолько переполнен впечатлениями от всего увиденного и услышанного, что надо было хоть немного прийти в себя в привычной обстановке. Не помешает, пожалуй, послушать и Ятчоля, хотя и нет особого смысла ждать от него серьёзных и правдивых вестей.

Ятчоль встретил Пойгина возле своей яранги возгласом искреннего изумления:

– Ка кумэй! Ты откуда здесь взялся?

Не знал Пойгин, что Ятчоль ещё с утра заприметил, кто прибыл из тундры, и что на совести бывшего соседа уже есть на него донос.

– Приехал посмотреть, что происходит в стойбище Рыжебородого, хочу понять здешнюю жизнь.

– Заехал бы прямо ко мне, я бы тебе рассказал…

– Не мог я надеяться, что ты обрадуешься моему появлению.

– Нет, ты не прав, Пойгин! Я буду очень рад твоему появлению в моей яранге. И Мэмэль тоже будет рада. Пойдём поскорее в полог, я буду угощать тебя бражкой.

– Что такое бражка?

– Это такая веселящая жидкость. Научил меня готовить её Кулитуль из берегового стойбища Волчья голова.

– Знаю я Кулитуля, любит он ходить с дурной головой, кричать на всю вселенную. Боюсь я вашей веселящей жидкости, да и не очень хочу веселиться.

– Почему же так? Наверно, не понравились тебе порядки в стойбище Рыжебородого? – хитро вильнув узенькими глазами, поинтересовался Ятчоль. – Мне самому здесь многое не нравится, пойдём поскорее в полог, я обо всём расскажу. И почему покинул стойбище Лисий хвост, расскажу.

Пойгин не стал отвечать на вопрос Ятчоля, а тот болтал без умолку:

– Сюда много приезжает и морских, и оленных людей посмотреть на культпач, послушать, что тут говорят о новых порядках. А я вот, видишь, перекочевал сюда, стал хозяином огня всех деревянных жилищ, делал там теплоту. Без меня они все помёрзли бы, как букашки. Теперь отказался быть хозяином огня, надоело мне делать им теплоту, опять стал охотником.

Пойгин слушал Ятчоля с едва приметной усмешкой и думал о том, что предстоит нежеланная ночёвка бок о бок с лживым человеком и что лучше было бы опять переночевать в снегу или в деревянном жилище Рыжебородого. Но Ятчоль уже тащил его за руку в ярангу.

Мэмэль встретила Пойгина радостным возгласом:

– О, ты пришёл! Если бы ждала, хотя бы немного прибрала в пологе.

Пойгин давно знал, насколько Мэмэль неряшлива, и ничего не ответил, выбирая место, не столь захламлённое шкурами, посудой и ещё какими-то странными предметами.

– Это вот называется бочонок, в нём возникает веселящая сила бражки, – пояснил Ятчоль.

Мэмэль спешно надевала на себя свои украшения. На ней была матерчатая одежда пришельцев, только очень засаленная, так что трудно разобрать её цвет.

– Видишь, как она себя украшает? – лукаво спросил Ятчоль, кивнув в сторону жены. – Она всегда хотела тебе понравиться, а ты не желаешь этого понять.

– Ничего, сегодня поймёт, – многозначительно сказала Мэмэль, кидая кокетливые взгляды на Пойгина. – Попробует веселящей жидкости и поймёт.

Пойгин наклонился к бочонку, понюхал его и так сморщился, что Мэмэль расхохоталась.

– Никогда ещё я не знал такого дурного запаха, – сказал Пойгин, отодвигаясь от бочонка. – Если это так скверно по запаху, то как же будет на вкус? Наверно, очень противно.

– Сейчас попробуем! – всё более возбуждался Ятчоль, предвкушая веселье. – Прибери, Мэмэль, хоть немного в пологе и дай нам чаю и нерпичьего мяса.

Чай Пойгин пил с огромным наслаждением, блаженно закрывая глаза. Его клонило ко сну: сказывались три ночи, проведённые в снегу, где сон был не столь уж и крепким.

– Если ты приехал сюда затем, чтобы опять перекочевать на берег, то лучше уходи от этого места как можно дальше, – советовал Ятчоль, протягивая трубку Пойгину. – Шаманов здесь очень не любят. Рыжебородому всё равно, какой ты шаман – белый или чёрный, для него ты просто шаман.

– Я слыхала, шаманам будут отрубать руки, чтобы не могли колотить в бубен, и отрезать языки, чтобы не могли произносить заклинания, – округлив глаза, сообщила жуткую весть Мэмэль. – Русские только прикидываются добрыми. Чугунов запретил торговать Ятчолю, все перестали брать у нас хоть что-нибудь в долг. Совсем обессилил Чугунов Ятчоля. А Рыжебородый прогнал Ятчоля от печей, не велит ему быть хозяином огня.

Ятчоль возмущённо посмотрел на жену, наболтавшую лишнего.

– Я сам ушёл! – сердито сказал он. – Если голова твоя глупа, как у нерпы, то и молчи.

– Это твоя голова не имеет ума, как болотная кочка! – вскричала Мэмэль. Пухлые щёки её стали ещё краснее, а в глазах бушевало негодование. – Когда ты был хозяином огня, нам было хорошо, мы ели всякую вкусную еду пришельцев. Теперь жди, когда ты притащишь нерпу с моря.

– Да, плохо, совсем плохо стало, – пожаловался Ятчоль Пойгину, стараясь не обращать внимания на сварливую жену. – Ухожу в морские льды каждый день, ищу нерпичьи отдушины, а их нет, ушла куда-то нерпа.

– Это ты каждый день уходишь в морские льды? – со злой насмешкой спросила Мэмэль. – Да ты всё спишь и спишь, как медведь в берлоге.

Пойгин слушал перебранку хозяев яранги и думал о Кайти. Разве она позволила бы себе разговаривать с мужем вот так неуважительно? Как давно он её не видел. Правда, прошло всего несколько суток, а можно подумать, что с тех пор уже посетило землю солнце и опять укочевало в другие миры, оставив людей один на один с луной на долгую зиму.

– Значит, Рыжебородый не стал вашим другом? – дознавался Пойгин, стараясь понять, каков же в конце концов этот человек.

– Зачем нам такой друг! – сварливо воскликнула Мэмэль. – У него борода, как у кэйнына, и всё тело в волосах, так что ещё неизвестно, человек ли он, может, кэйнын, обернувшийся человеком.

– Да какой он кэйнын, обыкновенный человек, – вяло возразил Ятчоль, не желая в своём представлении наделять Рыжебородого сверхъестественной силой. – Давайте лучше поскорее выпьем бражки.

А Пойгин думал о своём: если нет у Ятчоля дружбы с Рыжебородым, то это многое объясняет, тут можно прийти к благоприятному выводу. Выходит, совсем не случайно и то, что Ятчоля всё-таки понял русский торговый человек…

– Зачем безбородый пришелец носит вторые стеклянные глаза? – спросил Пойгин, наблюдая, как выворачивает Мэмэль для просушки его торбаса.

– Я так думаю, что носит он их для туману, – объяснил Ятчоль, откупоривая бочонок. – Я как-то сам надел на нос эти стекляшки, и сразу передо мной появился туман.

– Зачем для глаз человека туман, если он лучше всего видит при солнце? – спросил Пойгин, не очень веря тому, что сказал Ятчоль.

– Кто их поймёт, этих пришельцев. У них всё наоборот. Это я понял давно, ещё когда приплывали к нам американцы из-за пролива на шхунах. Людям, к примеру, полагается сначала попить чаю, потом поесть мяса и опять попить чайку. Однако они пьют чай только после еды.

– А женщины зачем-то закрывают грудь, а ноги оголяют до самых коленей, – поделился и Пойгин своим наблюдением о странностях пришельцев.

Пробку Ятчоль вытаскивал из дыры бочонка с крайней осторожностью, время от времени прикладывая ухо к нему.

– Мэмэль, где кружки? – закричал он, тараща глаза.

Мэмэль торопливо поставила перед мужем три железные кружки. Резкий незнакомый запах заставил Пойгина отшатнуться. Из бочки, пенясь, хлынула тёмная жидкость, проливаясь на шкуры.

– Подставляй кружки! – закричал Ятчоль, обращаясь к жене. – Видишь, как зря уходит веселящая сила! Кастрюлю, лучше кастрюлю подставь!

Наконец кружки были наполнены. Одну из них Ятчоль протянул Пойгину и просительно сказал:

– Ты выпей, не бойся. Я хочу, чтобы веселящая сила обезвредила духа вражды между нами.

Ятчоль и Мэмэль опорожнили кружки, не переводя дыхания. Пойгин отпил всего глоток и так сморщился, что Мэмэль опять расхохоталась.

– Не могу. Дайте сначала поесть как следует мяса – попросил Пойгин, отставляя кружку в сторону. – Я не успел сегодня увидеть русских шаманов. Верно ли, что они умеют изгонять из людей болезни?

Ятчоль приложил руки к животу, чему-то засмеялся.

– У меня сильно разболелся живот. Пришёл к доктору – так называют здесь пришельцы своих шаманов. Он сидел во всём белом, положил меня на белую подставку, велел спустить штаны. Потом стал мять руками мой живот. Я от щекотки сначала смеялся, потом закричал. Он подумал, что я кричу от боли, схватил вот такой большущий нож и говорит: потерпи немножко, я сейчас вырежу болезнь из твоего живота. И потом воткнул в меня нож по самую рукоятку.

– Да врёт, врёт он! – замахала обеими руками Мэмэль на мужа. – Он однажды пришёл и сказал, что доктор отрезал его детородный предмет. Я сначала немножко пожалела, а потом стала смеяться. Так он едва меня не убил!

Ятчоль выпил ещё одну кружку веселящей жидкости, потребовал, чтобы то же самое сделал и Пойгин. Отпив несколько глотков бражки, Пойгин какое-то время старался понять, в чём причина её опьяняющей силы. Так и не поняв, отпил ещё несколько глотков.

– Эта бражка не из мухоморов ли приготовлена? – спросил он.

Пойгин всё собирался испытать сверхъестественную силу особого племени мухоморов. Он верил, что каждый мухомор способен головой рассекать корни деревьев, крушить в куски камни и даже скалы. Иногда Пойгин присаживался у мухомора, разглядывал его красную с белыми пятнами голову, разговаривал с ним, как с живым существом, стараясь задобрить на тот случай, если решится проглотить кусочек его тела.

Пойгин верил, что мухомор способен увести на какое-то время человека, проглотившего кусочек его засушенной ножки, в Долину предков. Он знал одного белого шамана, который хотел встретиться с братом, добровольно ушедшим к верхним людям. Шаман заглатывал тело мухомора, и к нему вскоре являлись одноногие обрубки в виде человечков, брали его под руки и уводили в Долину предков самыми страшными тропами. Его встречали в пути горные обвалы, глубокие пропасти, болотные топи; но самое страшное происходило, когда одноногие человечки толкали его в огонь, в кипящий котёл, бросали на острые копья, поставленные торчком. Слишком много заглатывать тела мухомора нельзя, потому что в Долину предков уйдёшь, а оттуда уже не вернёшься. Белый шаман возвращался и потом рассказывал о своих злоключениях в страшном пути.

Вот почему Пойгин, не совсем в шутку, задал Ятчолю ещё один вопрос:

– Не выйдет ли так, что бражка твоя толкнёт меня в кипящий котёл или в пропасть, где живёт огромная чёрная птица с огненными глазами и железным клювом?

– Не бойся, – успокоил Пойгина Ятчоль, – моя бражка не из мухоморов. Я её готовлю из муки и сахара. Иногда я в неё бросаю немного табаку. На этот раз я не бросал табак, мало осталось для трубки. Жаль, не настоящая бражка получилась, что-то не разбирает меня её веселящая сила… – Толкнув Мэмэль в бок, потребовал: – Дай нам ещё мяса нерпы, угощай гостя как следует! Мы сегодня уничтожим духа нашей вражды.

Пойгин почувствовал, что на него накатывает волна великодушия и доброты, ему подумалось, что Ятчоль искренне желает с ним помириться. Выпив ещё одну кружку веселящей жидкости, Пойгин растроганно сказал:

– Я согласен, давай уничтожим духа нашей вражды. Я, может, снова вернусь на берег. Возьму Кайти и поставлю свою ярангу рядом с твоей.

– Не надо Кайти! – капризно потребовала Мэмэль. – Я не люблю твою Кайти. Я лучше её.

Пойгин нахмурился, обиженный за Кайти, сказал Ятчолю:

– Упрекни свою жену за плохие слова о Кайти. Упрекни. Иначе я покину ваш очаг.

Ятчоль ткнул в сторону жены пальцем, с трудом поднял отяжелевшие веки.

– Мэмэль, я тебя упрекаю! Ты не должна обижать нашего гостя. Дай нам лучше ещё мяса нерпы.

– Ладно, я доволен, – сказал Пойгин, благодарно глядя на Ятчоля. – Мне хорошо, что дух вражды покидает нас. Я белый шаман. Я не хочу никому зла.

Ятчоль вскинул голову, какое-то время с откровенной ненавистью смотрел на Пойгина и вдруг зло засмеялся.

– Вот за это тебе пришельцы и отрубят руки, отрежут язык и, может, ещё и выколют глаза, чтобы ты не видел солнца.

Изумлённый Пойгин не мог поверить своим ушам: человек, который только что хотел изгнать духа вражды, вдруг опять заговорил как враг, даже налились кровью его глаза.

– Почему ты опять стал злой? – с величайшим недоумением спросил Пойгин.

– Ты всегда побеждал меня, и люди смеялись надо мной. Теперь я хочу победить тебя! Я скажу Рыжебородому, что ты шаман, пусть он выколет тебе глаза.

Пойгин хотел заявить, что он немедленно покидает очаг Ятчоля, но волна великодушия утопила его в море доброты:

– Я знаю, ты шутишь, Ятчоль, Рыжебородый совсем не злой. Я видел его. Я сидел с ним целую ночь у костра.

– Я подожгу его дом! Почему он обидел меня? Почему? – Ятчоль приблизил своё лицо почти вплотную к лицу Пойгина. – Он сначала сделал меня хозяином огня. Я гордился этим. Он сам сказал, что я хозяин огня, учил разжигать печи. Потом сказал, чтобы я на расстояние одного выстрела не подходил ни к одной печке…

– Значит, ты что-то делал не так…

– Это я, я делал не так?

Мэмэль попыталась оттащить Ятчоля от Пойгина, боясь, как бы он не стал драться. Прильнув к Пойгину так, как это может сделать лишь женщина, она сказала голосом, размягчённым необоримым желанием понравиться гостю:

– Я лучше, лучше твоей Кайти. – Почувствовав, что Пойгин пытается отстраниться, она добавила обиженно: – Ты всегда смотрел на меня так, будто я тень или туман. А я не тень и не туман, вот приложи сюда руку…

Ятчоль, не обращая внимания на явные попытки жены соблазнить Пойгина, наливал из бочонка в кастрюлю бражку. Затем попытался разлить её по кружкам. Плеснув на шкуры, принялся пить прямо из кастрюли.

– Вот увидишь, я подожгу его дом, – опять вернулся он к угрозам Рыжебородому.

– Ты сказал, что твоя бражка имеет веселящую силу, а почему стал такой злой?.. – печально спросил Пойгин, чувствуя, как у него непривычно закружилась голова.

– Я не могу веселиться, когда ты рядом. Я всегда ненавидел тебя!

– Э, выходит, у твоей бражки сила злобная. Когда ты не был пьяный, ты говорил добрые слова, был рад, что я пришёл к твоему очагу.

– Я не был рад. И Мэмэль не была рада.

– Нет, я очень рада! – пьяно покачиваясь, возразила Мэмэль. – Я всегда рада видеть его…

Мэмэль говорила правду: Пойгин давно вызывал в ней желание казаться самой красивой женщиной. Она ловила его взгляды, ждала, когда он ответит на её улыбку, ревновала к Кайти. Если существовал на свете мужчина, который являлся ей во сне, – так это был Пойгин. Но странно, он редко останавливал на ней взгляд, а если и смотрел на неё, то как на пустое место.

– Ну, если рада, то можешь спать сегодня с ним! – Ятчоль хотел было плеснуть в Пойгина бражкой, но раздумал, выпил её. – Можешь спать с ним. Я поеду в тундру, буду спать с Кайти. А ты, глупая нерпа, мне надоела.

Волна великодушия постепенно покидала Пойгина. Ему вдруг стало очень обидно за Кайти, за себя. Можно было бы немедленно уйти из яранги Ятчоля, но Мэмэль вывернула всю его одежду, чтобы просушить. «Буду молчать», – решил он. С ним случалось иногда такое, он мог молчать по нескольку суток, если в его душу вселялась обида.

Расстелив наваленные как попало оленьи шкуры у стенки полога, он лёг лицом вверх, закрыл глаза. Ятчоль какое-то время грозился уже поджечь всю вселенную, поскольку по-прежнему считал себя хозяином огня, потом затих, внезапно сморенный беспробудным сном.

Мэмэль, насколько было возможно, прибрала в пологе. Она хотела создать хоть какой-то уют, надеясь расположить к себе Пойгина. Он должен сегодня всю ночь принадлежать ей, ей, ей! А Ятчоля даже рёв умки у самого его уха не разбудит. Томимая чувственной силой, она почти сорвала с себя засаленное платье и, склонившись над Пойгином, какое-то время смотрела ему в лицо, тяжело дыша. Тот лежал словно мёртвый, не открывая глаза. Мэмэль судорожно ощупала лицо Пойгина, жадно вдыхая запах его тела, коснулась грудью его груди. Пойгин вдруг резко поднялся, глядя не столько на Мэмэль, сколько сквозь неё, словно она действительно была сотворена не из живой плоти, а из тумана.

– Ты почему опять смотришь на меня и не видишь меня? Ты хочешь Кайти увидеть? Так нет, нет здесь её, нет! Я лучше, лучше её!

– Уйди, ты мне противна, – сказал Пойгин и снова уронил голову на шкуры, закрыв глаза.

Мэмэль уткнула голову себе в колени и заплакала. Пойгин по-прежнему лежал неподвижно, казалось, что он и дышать перестал.

И вдруг Мэмэль, погасив светильник, ударила обеими ладошками по груди Пойгина и зло сказала ему прямо в лицо:

– Ты не живой. Ты не из тела, а весь из камня. Не зря говорят, что ты не способен на детородный восторг!

Одолевая головокружение, Пойгин приподнялся.

– Не способный? – вымолвил он с яростью. – Я не способный?!

И засмеялась Мэмэль от злорадства и счастья, опрокинутая на шкуры. Она смеялась и плакала, не в силах поверить, что Пойгин теперь знает, из чего она создана. Нет, она не тень, она не из тумана, она из горячего, живого тела. Мэмэль плакала и смеялась и так бурно дышала, словно хотела, чтобы всё сущее в этом мире знало, что с ней происходит.

Тяжким было утро для обитателей яранги Ятчоля. Особенно страдал сам Ятчоль. Прикладывая руку ко лбу, он качал по-медвежьи головой и глухо не то стонал, не то рычал. У Пойгина было мутно не только в голове, но и на душе. Он ненавидел Мэмэль, ещё больше – самого себя.

Мэмэль готовила завтрак, украдкой поглядывая на Пойгина. Во взгляде её было больше тревоги, чем торжества победительницы: она боялась, как бы Пойгин чем-нибудь не унизил её – это могло умалить её победу. Мэмэль понимала, что заслужить благосклонность Пойгина очень трудно и лучше стараться ничем не напоминать ему о случившемся.

– Ты с кем спала эту ночь? – вдруг грубо спросил Ятчоль, переводя полный подозрения взгляд с жены на Пойгина. – Я тебя спрашиваю, глупая нерпа!

Пойгин вкладывал травяные стельки в свои просушенные торбаса. Засунув руку в один из торбасов, он замер, мучительно ожидая, что ответит Мэмэль.

– Уходила в море, чтобы найти себе моржа! – с вызовом ответила Мэмэль, вырывая из рук Пойгина торбас. Поправила в нём стельку и добавила: – Я хоть и глупая нерпа, но догадалась, что в этом пологе нет настоящих мужчин.

Ятчолю ответ жены настолько понравился, что он рассмеялся, затем сказал Пойгину:

– А я, будь Кайти рядом, не забыл бы, что пребываю в этом мире мужчиной.

Пойгин промолчал. Выпив кружку чая, он вяло съел кусок нерпичьего мяса, принялся обуваться.

– Ты почему молчишь? – спросил Ятчоль. – Обиделся? Ну, ну, обижайся. Я сам всю жизнь на тебя обижаюсь.

Пойгин и на этот раз промолчал. Он так и ушёл из яранги, не сказав ни слова. Ятчоль не проводил гостя. Мэмэль выбежала из яранги, когда Пойгин был уже далеко. Она долго смотрела ему в спину, горько улыбаясь.

И чем дальше уходил Пойгин, тем сиротливее становилось ей, пожалуй, впервые в жизни она так остро почувствовала, что такое тоска.

Пойгин проведал собак, осмотрел упряжь, нарту, готовясь в обратный путь. Корма для собак оказалось мало, не было и для самого Пойгина никаких запасов, кроме небольшого кусочка плиточного чая. Была здесь фактория, однако, чтобы купить хотя бы плитку чая, требовались деньги. Где их возьмёт Пойгин? Идти к Ятчолю за помощью? Нет, Пойгин ни за что такое себе не позволит.

Раскурив трубку, Пойгин присел на нарту, угрюмо задумался. Кажется, никогда ещё не было у него на душе так плохо. Что он скажет, когда вернётся в стойбище Эттыкая? Как будет вести себя с главными людьми тундры? Как он посмотрит в глаза Кайти после того, что произошло у него с Мэмэль? Зачем он пошёл в ярангу Ятчоля? Лучше бы переночевал с собаками или уж в деревянном жилище Рыжебородого.

6

Пойгин сидел в безнадёжном оцепенении. Скулила одна из собак, зализывая ранку на левой передней лапе. Пойгин присел на корточки перед собакой, оглядел рану, подул на неё; потом достал из походного нерпичьего мешка меховой чулочек, осторожно надел на лапу. Собака благодарно завиляла хвостом, улеглась в снежной лунке, свернувшись в комочек. Пойгин опять присел на нарту.

Услышав позади себя скрип снега от шагов человека, нехотя оглянулся: к нарте шёл Рыжебородый.

– Выходит, ты заночевал у Ятчоля? – спросил Рыжебородый, внимательно вглядываясь в лицо Пойгина. – Я ждал тебя.

Пойгин промолчал, стараясь не встречаться со взглядом Рыжебородого.

– У тебя плохое настроение, – продолжал Рыжебородый, усаживаясь на нарту. – И я постарался бы этого не замечать, если бы не надеялся, что смогу тебе помочь. Я вижу, ты собираешься в обратный путь.

– Надо ехать, – скупо отозвался Пойгин.

– Путь твой, насколько я помню по твоему рассказу, в три перегона собачьей упряжки, с двумя ночёвками в тундре. К тому же может случиться пурга. – Рыжебородый заглянул в нерпичью сумку, где находились остатки мёрзлого оленьего мяса для собак. – Пищи для упряжки у тебя на одну кормёжку, не больше.

– Да, не больше.

– Сейчас принесут нерпичьего мяса для собак на десять кормёжек. Будет и для тебя в дорогу на десять дней чая, мяса, галет, сахару, табаку.

– У меня нет ничего, что я мог бы дать взамен.

– Может так случиться, что ты будешь провожать и меня в дальний путь. И ничего у меня не окажется взамен, кроме сердечной благодарности.

– Что ж, люди так и должны жить.

– Именно так, – согласился Рыжебородый. – Теперь пойдём ко мне пить чай. Омрыкай со своими друзьями снарядит твою нарту в дальний путь, он умеет это делать. Мы таким образом часто провожаем своих гостей, это наш обычай.

– Хороший обычай, – по-прежнему сдержанно ответил Пойгин, хотя на душе у него стало теплее.

Пил чай Пойгин с Рыжебородым в том же деревянном жилище, в которое он впервые вошёл не далее вчерашнего дня. За столом они на этот раз сидели вдвоём. Когда Пойгин выпил третью чашку чая – почувствовал, что в голове стало светлее. Рыжебородый молча наблюдал за ним. Заметив, что Пойгин слабо улыбнулся, сказал:

– Бражку Ятчоля ты пил зря.

– Откуда знаешь, что я пил бражку?

– Я это увидел по твоему лицу. Не было бы для меня ничего печальнее, если бы ты стал таким же, как Ятчоль.

– Нет, я не хочу быть таким, как Ятчоль! – протестующе воскликнул Пойгин.

– У тебя есть друзья там, куда ты едешь? – думая о чём-то своём, спросил Рыжебородый.

– У меня есть жена Кайти. Её и только её очень хочу поскорее увидеть.

– Понимаю. А кроме жены?

– Есть там ещё Гатле. С детства ему было предопределено быть женщиной, хотя он родился мужчиной. Плохо живёт Гатле. Его почти никогда не пускают в полог. Лишь я да Кайти пытаемся тайно накормить и согреть его.

Рыжебородый грустно качал головой, разглядывая лицо Пойгина с выражением горького сочувствия.

– Враги у тебя там есть?

– Не знаю. Главные люди тундры хотели бы, чтобы я стал их другом.

Пойгину показалось, что у Рыжебородого есть к нему ещё какой-то вопрос, но высказать его он не решался. «Ну ясно же, он человек, имеющий ум, и ему надо понять, зачем я нужен главным людям тундры».

– Ты хочешь знать, почему те, кто ушёл в горы, хотят, чтобы я был с ними?

– Я рад, что ты угадал мои мысли.

– Всего я тебе пока не скажу, – после долгого молчания ответил Пойгин. – И когда приеду туда, им тоже не всё расскажу о тебе.

– Почему?

– Не всё в тебе понимаю. И всё-таки, думается мне, ты совсем не такой, каким представляют тебя главные люди тундры.

– Каким они меня представляют?

– Человеком, вселяющим безумие в наших детей. Но я, кажется, догадался, что дети здесь стали не безумными… Тут что-то другое.

– Что именно?

– Пока не знаю. Мне надо понять, таит ли в себе злое начало тайна немоговорящих вестей… Чёрный шаман Вапыскат говорит, что в этом может быть только самое страшное зло.

– Вапыскат? Почему его так назвали?

– Потому что он весь в болячках. Кто-то наслал на него порчу. – Пойгин показал пальцем на бороду собеседника. – Не хотел говорить тебе, но, пожалуй, скажу. Вапыскат велел мне привезти хотя бы несколько волосков из твоей бороды.

– Зачем? Пойгин замялся.

– Ну, ну, говори. Я умру, если не узнаю, зачем понадобились волосы из моей бороды чёрному шаману, – пошутил Рыжебородый.

Пойгина озадачило столь легкомысленное отношение Рыжебородого к тому, что ему было сказано о намерениях чёрного шамана.

– Ты зря смеёшься, – понизив голос, сказал Пойгин с таинственным видом человека, знающего всю степень опасности, нависшей над его собеседником. – Если Вапыскат заполучит хоть кусочек твоего ногтя, он нашлёт на тебя порчу, и всё твоё тело покроется язвами.

Пойгин ждал следов невольного страха на лице Рыжебородого, но тот вдруг откровенно расхохотался.

– Ты на меня не обижайся, – попросил он, унимая хохот. – Я над чёрным шаманом смеюсь. Я готов отстричь клок своей бороды и передать ему.

Рыжебородый отыскал ножницы, отхватил клок своей бороды.

– Вот, на, возьми. Хватит? Я могу и больше, да боюсь, жена разлюбит, – продолжал он шутить самым легкомысленным образом. – Я сейчас заверну эти волосы в бумагу. Вот так. На, передай мой подарок чёрному шаману, страдающему от болячек. Пусть насылает на меня порчу. А я попытаюсь с помощью докторов вылечить его болячки, если он на то согласится. Пусть приезжает, и мы устроим наш поединок! Я к нему с добром, а он ко мне со злом, посмотрим, за кем будет победа.

Пойгин принял завёрнутые в бумагу волосы, не зная, что с ними делать.

– Нет, я это не возьму, – наконец решительно сказал он, – хотя ты мне и не друг, но, наверно, всё-таки и не враг. Я не хочу, чтобы тело твоё покрылось язвами.

– Нет, ты возьмёшь! – весело настаивал Рыжебородый. – Я на тебя очень обижусь, если ты не исполнишь мою просьбу. Я вступаю в поединок с чёрным шаманом, понимаешь? Ты не можешь мне отказать, если я вступаю в поединок.

– Ну, если ты вступаешь в поединок, я передам, – не совсем уверенно пообещал Пойгин и спрятал волосы в кожаный мешочек для табака. – Пожалуй, надо отправляться в путь. Но мне очень хотелось бы повидать Рагтыну.

– Ты её знаешь?

– Да, я её лечил.

– Как?

– Я уводил её к солнцу, просил в заклятьях солнечный луч проникнуть в её сердце, изгнать немочь. Не помогло.

Рыжебородый опять грустно покачал головой и сказал:

– Да, она очень больна. Врач говорит, что у неё очень больное сердце. Девочка родилась с этой болезнью.

Пойгин резко наклонился к Рыжебородому, заглядывая в его лицо с острой надеждой:

– Если ты изгонишь немочь из её сердца – я до конца поверю тебе. И тогда никто не заставит меня думать, что вы враги. Рагтына мне как дочь.

– Да, да, я понимаю.

От Пойгина не скрылось, что в глазах Рыжебородого, в самой их глубине, таились боль и тревога.

– Ну, так приедешь к нам на праздник настоящего человека? – перевёл Рыжебородый разговор на другое. – Будут большие оленьи скачки.

– У меня нет своих оленей. – Пойгин раскурил трубку, хотел было предложить Рыжебородому, но, заметив его улыбку, рассмеялся. – Жена твоя заплакала от моей трубки.

– Вот и я боюсь заплакать, – пошутил Рыжебородый.

– А оленьих скачек у тебя не будет, – вдруг предрёк Пойгин.

– Почему?

– У берега снег ветрами прибит, олени здесь не могут добывать ягель.

– Что ж, уедем в тундру.

– Я покажу тебе хорошее место, в долине Золотого камня, там можно устроить оленьи скачки, – пообещал Пойгин. – Это как раз на моём пути.

Рыжебородый обрадовался предложению гостя:

– Я готов поехать с тобой немедленно. Сейчас велю запрячь мою собачью упряжку.

Вход распахнулся, и Пойгин опять увидел сына Рыжебородого. Щёки мальчика румянились от мороза, синие, как у матери, глаза смотрели весело и приветливо.

– Мы вместе с Омрыкаем упаковали нарту, – сказал он по-чукотски. – Я хочу, чтобы в дороге нашему гостю была во всём удача.

Чукотские слова мальчик выговаривал плоховато, однако Пойгин догадался, о чём он сообщил.

– Спасибо тебе, – поблагодарил Пойгин. Мальчик смущённо заулыбался, что-то сказал отцу и ушёл.

Мог ли знать в ту пору Пойгин, кого он благодарил? Если бы ему кто-нибудь предсказал, что он увидел своего будущего зятя, что он когда-нибудь породнится с Рыжебородым – он только расхохотался бы, изумляясь нелепости такого предсказания…

7

Вторые сутки едет Пойгин, добираясь до стойбища Эттыкая, упрятанного в дальних отрогах Анадырского хребта. Вчера он простился в долине Золотого камня с Рыжебородым. Остановив упряжки против мыса, на котором возвышался каменный столб, прозванный Золотым, они разожгли костёр, чтобы на прощанье попить чаю.

– Лучшее место для праздника найти трудно, – сказал Рыжебородый, оглядывая речную долину.

Пойгин в знак согласия кивнул головой и спросил, думая о своём:

– Что, если я не отдам волосы из твоей бороды чёрному шаману?

– Я на тебя обижусь.

– Могу ли я сказать, что ты делаешь вызов на поединок?

Рыжебородый помолчал, задумчиво разглядывая лицо Пойгина.

– Я хотел бы, чтобы Вапыскат знал, что это вызов.

– Тебе или неведом страх, или ты не знаешь силу шаманов.

– Я чувствую свою силу… Так они попрощались.

Бегут накормленные, отдохнувшие собаки, скрипят полозья нарты. Пойгина одолевает дрёма. Седая стужа горбит его, как старика, сковывает тело, сковывает мысли. Время от времени в полусонной памяти всплывает худенькое лицо Рагтыны с синими обводами под печальными глазами. «Летом я вернусь в стойбище, – вспоминаются её слова. – Ты приедешь к нам в гости, и мы опять пойдём в тундру, будем смотреть на солнце и ждать в небе лебединую стаю». Пойгин знает, что в стеклянной стыни зимнего неба, кроме ворона или сокола, никакой другой птицы не увидишь, но он вскидывает лицо, одолевая дрёму, высматривает памятью лебединую вереницу. Вон те облака под луной, пожалуй, немного похожи на летящих лебедей. Когда облака исчезают, Пойгин опять роняет голову в полудрёме, улыбается так, будто Рагтына с ним по-прежнему рядом. Если бы русские шаманы смогли выгнать немочь из её сердца…

Бегут и бегут собаки. Морды их заиндевели, глаза поблёскивают сквозь бахрому изморози. Пойгин останавливает нарту, обтирает морды собак от инея. И опять скрипят полозья.

Чтобы согреться, Пойгин долго бежал рядом с нартой. Любил он долгий, неутомимый бег. Случалось, что за весь перегон собачьей упряжки ни разу не садился он на нарту. Ему было знакомо чувство, когда сердце, казалось, готовое выскочить из груди, постепенно, как птица, переходило в ровный, ненатужный полёт и грудь дышала глубоко и вольно. Тогда можно было и дальше бежать и бежать, словно бы догоняя самую светлую мечту.

Сейчас Пойгин мечтал о Кайти. Пока она далеко-далеко, где-то в горах, которые даже лёгкой синей тенью не намекают о себе в бескрайней подлунной дали. Но с каждым мгновением он всё ближе, ближе к тому месту, где его ждёт Кайти. Увидит он её в конце третьего перегона, как раз тогда, когда люди спрячутся в полог для сна. Только бы никто ему не помешал увидеть Кайти! Только бы остаться с ней один на один в её тёплом, всегда таком опрятном пологе.

Когда Пойгин уезжал, Кайти созналась, что в ней зародилась новая жизнь. Значит, у них будет сын. А может, дочь. Закончится ещё одна ночёвка в снегу, а на следующую Пойгин уже будет лежать рядом с Кайти. Он положит руку на её живот, будет слушать, как проявляет себя новая жизнь. Как тепло и светло ему всегда с Кайти! Она будет что-то нашёптывать ему, а он, согревшись, начнёт заново постигать её не только глазами, слухом, но и вот этими ладонями, которым так жарко в рукавицах от бесконечного бега. Пойгин сорвал с себя рукавицы, вгляделся на бегу в ладони: они знали каждый изгиб тела Кайти, они были словно бы его вторыми глазами в непроницаемой тьме тёплого полога.

Прибыл Пойгин в стойбище Эттыкая точно в то самое время, когда люди только что спрятались каждый в свой полог на ночь, вошёл в ярангу Эттыкая и обмер, не увидев рядом с пологом хозяев маленького полога Кайти. Недоброе предчувствие подломило ноги Пойгина. Он присел на ворох шкур, потянулся за трубкой, чутко прислушиваясь к голосам в пологе хозяина. Вот, кажется, что-то сказал Рырка. А вот и послышался раздражённый голос Вапыската: значит, главные люди тундры все здесь. Будь они прокляты! Меньше всего хотел бы Пойгин видеть именно их. Ему нужна Кайти, Кайти и только Кайти! Где же Гатле? Он всегда ютился, как тень, в этом холодном шатре, подстилая шкуры где-нибудь в уголке, тщетно стараясь согреться. Где же он теперь?

Шкура, закрывающая вход в ярангу, шевельнулась, и привидением показался Гатле, жестом предложил Пойгину выйти из яранги. Тот бесшумно поднялся, пошёл вслед за Гатле, вкрадчиво шагавшим к грузовым оленьим нартам.

– Где Кайти?!

Гатле трудно сглотнул, будто у него мучительно болело горло,и ответил:

– Они куда-то её увезли.

– Кто увёз?

– Вапыскат, – и, ещё более понизив голос, Гатле добавил: – Я прислушивался, что говорят в пологе Эттыкая, но никак не мог понять, куда они упрятали Кайти.

– Я их перестреляю! – в бешенстве погрозил Пойгин.

– Будь благоразумен, – с печальной просительной улыбкой сказал Гатле. – Они могут убить тебя. Они тебя очень ждут. Думаю, если ты хоть чем-нибудь порадуешь их, – они скажут, где Кайти.

– Не знаю, смогу ли я их порадовать, – словно бы только для самого себя тихо сказал Пойгин.

– Будь осторожен, – опять попросил Гатле. – Вы с Кайти самые дорогие для меня люди. Если и надо ещё пребывать мне в этом мире, то лишь для того, чтобы видеть и слышать вас.

Медленно, в глубокой задумчивости подошёл Пойгин к яранге Эттыкая. Войдя в шатёр, замер.

Чоургын полога поднялся, и Пойгин увидел голову Мумкыль.

– О, ты пришёл! – громко воскликнула она и тут же спряталась. Голоса в пологе смолкли. Чоургын опять приподнялся, и на этот раз показалась голова Эттыкая.

– Наконец ты вернулся! Скорее входи в полог. Выбив снег из кухлянки тиуйгином, Пойгин забрался в полог с видом мрачным и глубоко отчуждённым. Здесь действительно были все главные люди тундры. Разомлевшие от чая и обильной еды, они лоснились потом и жиром. Молча разглядывал Пойгин каждого из них.

– Сними кухлянку и попей чаю, – наконец нарушил молчание Эттыкай, кивнув жене, чтобы подала чашку.

– Где Кайти? – стараясь сдержать ярость, спросил Пойгин.

– Сними кухлянку и попей сначала чаю, – уже повелительным тоном повторил Эттыкай.

Пойгин медленно стянул с себя кухлянку, принял из рук Мумкыль чашку крепко заваренного чая. Поглядывая зверовато на обитателей полога, остановил пристальный взгляд на Вапыскате. Тот какое-то время выдерживал его взгляд и вдруг принялся усердно чесать свои болячки на груди и боках.

– Зуд моих болячек говорит о том, что Пойгин не выполнил нашего повеления, – изрёк он во всеобщей тишине.

– Где Кайти?! – уже не скрывая ярости, повторил Пойгин.

– Ты почему разговариваешь с нами таким громким голосом? – гневно спросил Рырка, высоко вскидывая голову.

– Кайти мы упрятали от Гатле, – притворно-ласковым голоском сказал Эттыкай. – Нам показалось, что она уж слишком его согревала в своём пологе. Я понаблюдал за всем этим и подумал: не станет ли моя вторая жена Гатле вторым мужем твоей Кайти? Или ты согласен, чтобы так было?

– Я спрашиваю, где Кайти?

– Ты почему не отвечаешь на вопрос Эттыкая? – раздувая от бешенства ноздри, спросил Рырка.

– Выгнать его отсюда! – взвился Вапыскат и снова принялся расчёсывать свои болячки.

– Сначала мы всё-таки послушаем, какие вести принёс Пойгин, – примирительно сказал Эттыкай. – Видел ли Рыжебородого?

– Видел, – односложно ответил Пойгин.

В пологе опять установилась тишина, главные люди тундры с нетерпением ждали, что скажет Пойгин дальше. Но тот молчал.

– Ну?! Ты что, подавился мясом?! – Рырка отодвинул от Пойгина деревянное блюдо с олениной. – Или ревность помутила твой рассудок? Ты же знаешь, какого презрения достоин мужчина, если он способен на ревность. Я давно за тобой замечал…

– Помолчи! – оборвал Вапыскат Рырку. – Я хочу слышать Пойгина, а не тебя.

Рырка угрюмо опустил голову, скулы его, казалось, стали ещё тяжелее.

– Я дотронулся до бороды главного пришельца, – зло улыбаясь, сказал Пойгин. – Схватил его за бороду и обжёг руку…

– Покажи! – потребовал Вапыскат.

Пойгин протянул руку. Главные люди тундры, касаясь друг друга потными лбами, уставились на его ладонь.

– Твои слова лживые! – вскричал Вапыскат.

– Да, лживые, как оказалась лживой и твоя весть, что борода главного пришельца обжигает, как огонь. Я трогал её. Это такие же волосы, как вот на голове Рырки.

Пойгин сделал движение, будто хотел дёрнуть за косичку на макушке Рырки.

– Ты лгун! Ты не был у Рыжебородого! – Вапыскат ткнул пальцем в сторону Пойгина. – Ты побоялся ехать на культпач.

– Не луна ли помогла чёрному шаману стать таким провидцем?

– Вы слышите? Это опять вызов!

– Да, я, белый шаман, посылаю тебе, чёрному шаману, вызов! И посрамлю тебя. Увидишь, что в своём провидении ты так же слеп, как слепа луна в сравнении с солнцем.

После этих слов, заставивших онеметь всех главных людей тундры, Пойгин достал мешочек для табака, извлёк из него бумажный пакетик. Развернув его, Пойгин показал на протянутой ладони клок ярко-рыжих волос.

– Вот смотрите! Эти волосы – часть существа Рыжебородого.

Главные люди тундры склонились над ладонью Пойгина, опять касаясь друг друга потными лбами. Вапыскат осторожно взял один из волосков, внимательно осмотрел его, часто мигая красными веками. Потом взял весь бумажный пакетик, ещё больше раскрыл его и сказал:

– Да, это волосы, и, кажется, рыжие. Неужели ты действительно добыл частичку существа Рыжебородого? Если так – то умереть ему в язвах от моей порчи.

Бумажный пакетик с волосами переходил из рук в руки главных людей тундры. Пойгин наблюдал за ними с откровенной насмешкой.

– Я думаю, что Пойгина следует по-прежнему считать нашим другом, – льстиво сказал Эттыкай, кинув при этом настороженный взгляд в сторону чёрного шамана.

– Не торопись, Эттыкай, – посоветовал Рырка. – Пусть сначала Пойгин расскажет, как ему удалось добыть эти волосы.

– Да, да, пусть расскажет, – потребовал Вапыскат, уязвлённый тем, что Пойгин, кажется, и вправду посрамил его.

– Сначала скажите, где Кайти.

– Ну что ты всё – Кайти да Кайти! – с добродушной ворчливостью сказал Эттыкай. – Нельзя, чтобы мужчина терял рассудок из-за женщины, даже если это его жена.

– Тогда я вам ничего не скажу.

Вапыскат медленно завернул волосы в бумагу, спрятал пакетик в свой мешочек для табака и, окинув Пойгина сумрачным взглядом, сказал:

– Я поставил запасную ярангу в ущелье Вечно живущей совы. Оттуда мне лучше говорить с луной. Кайти в той яранге с моей старухой. Там я должен буду отрубить тебе средний палец левой руки и тем самым превратить тебя в чёрного шамана. Иначе мы не сможем верить тебе. Так решили все главные люди тундры.

Пойгин лихорадочно натянул на себя кухлянку и, вынырнув из полога, закричал:

– Мне нужна Кайти!

Долго молчали главные люди тундры после ухода Пойгина, сосредоточенно выкуривая трубки.

– По-моему, он не стал послушным нам человеком, – наконец изрёк Рырка. – Надо показать ему два патрона.

– Почему два? – спросил Эттыкай, принимая от Рырки трубку.

– Скажем ему: один патрон своим выстрелом в Рыжебородого заставит сидеть спокойно пулю во втором патроне. Иначе пуля второго…

Рырка не договорил.

– Да, да, пуля второго патрона найдёт Пойгина, – досказал за Рырку Эттыкай.

Вапыскат какое-то время сидел молча с крепко зажмуренными глазами. Наконец, раскрыв глаза, он сказал:

– Я согласен.

И опять скрипели полозья нарты Пойгина. Всё круче становился подъём в гору. Мороз казался ещё злее от того, что ярко светила луна. Да, Пойгин готов был поверить, что луна порождает мороз так же, как солнце порождает тепло. Не скоро он оказался на небольшом плоскогорье. Прямо перед ним зиял вход в ущелье Вечно живущей совы. Уступы гор, усыпанные зеленоватыми искрами отражённого лунного света, уходили в бесконечную высь. В самом центре ущелья стояла яранга. У входа в ярангу торчал высокий шест, увенчанный мёртвой головой оленя. К шесту была привязана чёрная собака; почувствовав приближение человека, она глухо зарычала, заиндевелая шерсть на её спине вздыбилась.

Жёлтое око луны словно бы остановилось на небе, чтобы смотреть именно в это ущелье. Пойгин поднял на неё глаза и тут же опустил голову, произнося заклятье:

– Я взглянул на тебя, луна, не потому, что принял за солнце. Свет твой не может проникнуть в меня через мои глаза, потому что я весь заполнен солнцем, солнцем и только солнцем. Места во мне для тебя не было, нет и не будет.

Пойгин тронул упряжку. Залаяла чёрная собака. В ответ заливисто зашлись в лае собаки Пойгина. В яранге с тщательно укрытым входом не чувствовалось никаких признаков жизни. Пойгину подумалось, что Кайти здесь нет, что его обманули. Он осторожно обошёл вокруг яранги, приостановился в том месте, где обычно крепится полог. Гулко стучало сердце, Пойгину вдруг показалось, что он улавливает в яранге какие-то звуки. Но тут же убедился, что, кроме ударов собственного сердца, не слышит ничего.

– Есть здесь кто?

Испугавшись собственного голоса, Пойгин разозлился. Одолевая страх, он попытался подступиться к входу в ярангу. Но чёрная собака рыча преградила ему путь.

Пойгин выхватил нож и перерезал ремень, привязанный к шесту, отпуская собаку на волю. Шест закачался. Тускло блеснули при лунном свете мёртвые глаза оленьей головы. Собака отбежала в сторону, подняла голову и завыла.

Пойгин решительно рванул шкуру, вошёл в ярангу. Полога здесь не было. На цепи над очагом висел небольшой котёл. Кто-то под ним разжигал костёр: в круге из камней виднелись потухшие головешки. Чуть в стороне от очага беспорядочной кучей громоздился хворост для костра.

– Где Кайти? – громко спросил Пойгин, словно надеялся, что некто невидимый ответит ему.

Расшвыряв в гневе хворост, Пойгин сорвал с цепи котёл, бросил его об землю. И вдруг ему пришла мысль сжечь ярангу. Упав на колени, он выбрал сухие сучья, выхватил из чехла нож, настрогал стружек. Руки его тряслись от волнения, он долго не мог высечь кресалом огонь. Но вот наконец стружки вспыхнули. Костёр быстро разрастался, освещая перекошенное яростью лицо Пойгина. Взвалив весь хворост на огонь, Пойгин выбежал из яранги, задыхаясь от дыма. Надавив плечом, сломал одну из перекладин каркаса яранги, затем вторую, третью. Языки пламени вырвались наружу, резкий запах горелых шкур забил дыхание. Громко лаяли собаки Пойгина. А чёрный пёс подошёл к шесту с мёртвой оленьей головой и улёгся на снег, положив морду на вытянутые лапы. Пойгин подбежал к шесту, ударил по нему ногой. Сломался шест, голова мёртвого оленя полетела в огонь.

Всё выше вырывалось пламя, освещая сумрачным светом ущелье. Пойгин поднял лицо к небу и не увидел луны.

– Ты всё-таки скрылась! – воскликнул он. – Жаль, надо было бы тебе посмотреть на огонь моей ярости!..

Пойгин нашёл Кайти в стойбище Вапыската. Когда он выехал из ущелья, ему подумалось, что Кайти действительно вместе с женой чёрного шамана побывала в яранге, которую он сжёг. По каким-то причинам они покинули ущелье Вечно живущей совы: может, страшно им стало в одинокой яранге, может, Кайти убежала.

В ярангу Вапыската Пойгин ворвался уже под утро.

– Кто пришёл? – послышался скрипучий голос старухи Омрыны.

– Где Кайти? – вместо ответа спросил Пойгин.

– Я здесь, здесь! – вдруг закричала Кайти. Пойгин ввалился в полог.

– Ты хоть бы снег из кухлянки выбил, – проворчала Омрына, зажигая светильник.

Пойгин с трудом дождался, когда слабые язычки пламени наконец осветят полог. Кайти сидела в углу, прижав к груди шкуру, которой укрывалась. В немигающих, широко раскрытых глазах её были слёзы. Пойгин смотрел на неё и боялся, что долгожданная эта встреча лишь видится ему во сне.

– Ты что смотришь на неё, как будто не узнаёшь? – спросила Омрына, подбирая костлявыми руками седые космы. – Сними поскорее кухлянку и выбрось, пока с неё не потекло.

Пойгин сорвал с себя кухлянку и выбросил её из полога. Омрына подвинулась, освобождая место возле Кайти. Пойгин бросился к Кайти, но унял порыв и осторожно приложил ладони к её щекам.

– Я думал, больше не увижу тебя.

– Я тоже так думала, – тихо сказала Кайти и заплакала.

Омрына, широко зевнув, равнодушно сказала: – Уже, кажется, утро. Пойду кипятить чай. Пойгин благодарно глянул на старуху. Как только Омрына выбралась из полога, Кайти расплакалась ещё сильнее.

– Меня увезли сюда насильно, – рассказывала она сквозь слёзы. – Мы жили с Омрыной в ущелье… Там стоит яранга… а возле неё голова мёртвого оленя… Вчера приехал брат Омрыны, увёз нас из ущелья, потому что там нет ни еды, ни полога.

– Ну не плачь, не плачь, Кайти. Ты видишь, я вернулся. Я теперь всё время буду с тобой. – Пойгин смотрел на Кайти и мучительно думал, куда же им теперь деваться? После того как он сжёг ярангу чёрного шамана, трудно было рассчитывать, что главные люди тундры будут терпеть его здесь. – Надо нам с тобой куда-то бежать. Я сжёг ярангу в ущелье Вечно живущей совы…

У Кайти расширились глаза от ужаса.

– Как сжёг? Почему?

– От ярости. Да, да, это был огонь моей ярости! Я едва не лишился рассудка от мысли, что не найду тебя.

– Теперь они будут мстить тебе.

Пойгин как-то странно улыбнулся, окинул полог затравленным взглядом и сказал:

– Что ж, тогда вместе уйдём к верхним людям. Глаза Кайти ещё больше расширились от ужаса.

– Я не хочу. Мне страшно.

– Тогда я уйду один.

Кайти обхватила плечи Пойгина, прижалась головой к его груди:

– Я не пущу! Ты не уйдёшь. Если уйдёшь, то я и мгновения жить не буду.

За пологом послышались голоса мужчин.

– Кажется, Вапыскат! – едва слышно сказала Кайти.

Она не ошиблась, в полог ввалились Вапыскат, Эттыкай и Рырка.

– Нашёл свою Кайти? – с дружеским, казалось, сочувствием спросил Эттыкай.

«Они ещё не знают, что я сжёг ярангу», – подумал Пойгин.

– Успел ли ты порадовать жену или тебе помешали? – осклабившись, спросил Рырка, разглядывая Кайти с откровенным вожделением.

Кайти, судорожно прикрывая грудь, втискивалась, насколько возможно, в угол полога.

– Мы поедем дальше, в стойбище Рырки. Я заберу с собой и старуху, оставайтесь вдвоём, если ты вслед за нами приедешь в стойбище Рырки, – покровительственно сказал Вапыскат.

«Да, конечно, они ещё не знают, что я сжёг ярангу», – окончательно убедился Пойгин, вслух сказал:

– Я приеду.

Попив чаю и насытившись оленьим мясом, главные люди тундры уехали в стойбище Рырки, прихватив с собой Омрыну. Наконец Пойгин и Кайти остались вдвоём. Они долго молча смотрели друг на друга, то улыбаясь, то уходя в тревожную задумчивость.

– Мне почему-то холодно, – зябко поёживаясь, сказала Кайти.

– Чувствуешь ли ты в себе новую жизнь? – спросил Пойгин, как бы сопоставляя то, что он видел в памяти, неотступно думая о Кайти, и то, что видел сейчас: да, она всё такая же, нет, намного лучше, потому что пережитая им тоска позволяет по-новому видеть её грудь, бёдра, эти тяжёлые чёрные косы, всегда такие чистые, мягкие глаза, из глубины которых никогда ложь не выглядывает, как мышь из норы.

Кайти осторожно притронулась к груди:

– Да, мне кажется, у нас будет сын.

Кайти быстро расстелила иниргит и улеглась, по-прежнему зябко поёживаясь. Чуть запавшие глаза её были тревожны: она боялась, что счастье встречи с мужем вот-вот оборвётся вмешательством какой-то злой силы. А Пойгин медлил, не в силах выйти из глубокой задумчивости. Как он ждал этого мгновенья! Бежал, будто дикий олень, через долины, горные перевалы, подгоняя упряжку. «Быстрее, быстрее! – кричал он собакам. – У вас пустая нарта, я берегу ваши силы. Быстрее!» Горячие ладони его, словно отдельные от него существа, ждали прикосновения к телу Кайти, мучительно ждали. И даже лютый мороз никак не мог их остудить.

Пойгин поднёс ладони к глазам, потом вкрадчиво, как бы опасаясь, что Кайти вдруг исчезнет и вместо неё окажется лишь морозный воздух, приложил их к её животу. Кайти вздрогнула и замерла, даже, кажется, перестала дышать.

– Я хочу почувствовать в тебе новую жизнь.

И не смогла Кайти дольше сдерживать дыхание. Оно было глубоким и прерывистым. А ещё через мгновение другое стало ей чудиться – что в груди у неё, в распахнутой её душе, ворочается, пытаясь половчее улечься, мягкая, пушистая лисица. И хотелось Кайти плакать и смеяться от того, что такая ласковая пушистая лисица нашла удивительно светлое и уютное место где-то под самым её сердцем. Ластилась лисица к её сердцу, порой притрагивалась к нему острыми коготками. Ох, лисица, лисица, и как ты сумела так уютно улечься под сердцем самой счастливой на свете женщины? И уже потом, когда лисица, как бы встряхнувшись, ушла, играя пушистым хвостом и сладко потягиваясь, Кайти сказала:

– Я готова, если надо, уйти к верхним людям.

Приложила вздрагивающие пальцы к губам Пойгина и угадала, что он улыбается.

– Я не хочу к верхним людям, – ответил Пойгин. – Там я не буду чувствовать твоё тело.

У яранги громко кричали и смеялись дети, переговаривались женщины, вытаскивая из своих очагов пологи, чтобы как следует выморозить вспотевший за ночь олений мех и выколотить иней тяжёлыми тиуйгинами; потом, когда придёт время для сна, пологи снова будут установлены в ярангах.

– Надо вытаскивать и наш полог, – сказала Кайти, вздохнув бесконечно тяжко.

– Наш полог, – с горечью передразнил жену Пойгин. – Нет у нас с тобой своего полога, скоро будем, как Гатле, в шатре мёрзнуть.

Кайти поправила огонь в почти потухшем светильнике и принялась надевать керкер.

– Подожди, – попросил Пойгин, любуясь её телом. – Подожди. Мне надо тебя запомнить.

Кайти вскинула на мужа испуганные глаза:

– Ты что, опять хочешь от меня уехать?

– Нет, нет. Я хочу запомнить тебя навсегда. Возможно, я когда-нибудь вернусь в этот мир из Долины предков камнем. Буду стоять вечно на высокой горе и разглядывать памятью, какая ты есть.

– Тогда я рядом с тобой тоже встану камнем. Пойгин засмеялся.

– О, тогда кто-нибудь увидит, что камень сошёл со своего места. Ты думаешь, я выдержу, если ты окажешься рядом?

8

Неумолимое время совершало свой бег, вращались звёзды вокруг Элькэп-енэр, плыла по небу луна, упиваясь своей безраздельной властью, пока солнце гостило где-то в других мирах. Оставив Кайти в стойбище чёрного шамана, Пойгин, повинуясь ходу времени, ехал на встречу с главными людьми тундры, не зная, что будет с ним. В пологе яранги Рырки его уже ждали.

– Донесёшь ли ты чашку с чаем до рта, не расплескав на шкуры? – добродушно щуря узенькие глазки, спросил Эттыкай. – Наверное, это нелегко сделать после долгожданной встречи с женой.

Пойгин скупо улыбнулся, не столько в ответ шутнику, сколько Кайти, которую он так отчётливо видел в памяти.

Пойгина поили чаем, кормили мясом, пока ни о чём не расспрашивая. Но вот Рырка вытер лоснящиеся от оленьего жира руки сухой травой, раскурил трубку, протянул её Эттыкаю и сказал:

– Начнём наш самый важный разговор. Мы желаем, Пойгин, послушать твои вести с морского берега. Рассказывай всё по порядку, постарайся ничего не забыть.

Вапыскат с вялым видом обгрызал рёбрышко оленя, на Пойгина он, казалось, не обращал ни малейшего внимания.

Пойгин медленно допивал чашку чая, чувствуя, как тревожно колотится его сердце. «Невидимый свет Элькэп-енэр, проникни в меня, дай мне спокойствие. Я не знаю, что мне им говорить, как быть дальше».

– Ты что, опять будешь молчать? – показывая, как ему трудно испытывать своё терпение, спросил Эттыкай.

– Я не знаю, что вам говорить. Я пока не понял, что происходит в стойбище Рыжебородого. Безумных детей я там не видел…

Вапыскат швырнул обглоданную кость в продолговатое деревянное блюдо и вдруг беззвучно засмеялся.

– Теперь я понимаю, почему он так долго молчал, – промолвил чёрный шаман, резко прерывая смех. – Он уже, наверное, приглядел себе местечко в деревянном стойбище Рыжебородого. Будет дуть в железную трубу и реветь, как сто моржей, вместе взятых.

– Я дул в эту трубу, – неожиданно для самого себя признался Пойгин. – У меня она не ревела, а только шипела и хрипела.

– Ты дул в эту трубу?! – в величайшем изумлении спросил Эттыкай. – Что ты там делал ещё?

– Слушал, как жена Рыжебородого учила детей понимать знаки немоговорящих вестей. Моё имя таит в себе шесть знаков. Я их почти запомнил, потом попытаюсь начертить на снегу.

– Как же ты выдрал волосы из бороды пришельца? – спросил Рырка, нетерпеливо набивая трубку табаком.

– Я не выдирал. Он сам отстриг клок бороды и завернул в бумагу.

– Сам?! – взревел Рырка, роняя трубку и просыпая на шкуры табак.

– Да, сам. Это вызов тебе, Вапыскат. Рыжебородый сказал, что не боится твоей порчи.

Вапыскат всё это выслушал, крепко зажмурив глаза и до боли закусив мундштук трубки, так что вздулись на его тонкокожем сморщенном лице желваки.

– Ну вот, кажется, и дождались желанных вестей, – наконец сказал он усталым, расслабленным голосом. И вдруг выкрикнул: – Предатель! Я знаю, ты уже успел своими солнечными заклятиями оградить Рыжебородого от моей порчи. Теперь я ничего не смогу с ним поделать.

– Зачем же хитрить, Вапыскат, – дерзко усмехаясь, сказал Пойгин. – Ты своё бессилие не объясняй тем, что я тебе противостою. Я не охранял Рыжебородого заклятиями. Он мне пока не друг и не враг…

– Не друг и не враг? – всё больше свирепея, спросил Рырка. – Нет, мы тебе растолкуем, что он именно враг! Мы тебя ещё заставим расправиться с ним, как с врагом.

– Заставить меня невозможно.

– Замолчи! – прервал Пойгина Вапыскат. – Мы не желаем больше выслушизать твои безумные слова. Я сейчас же поеду в ущелье Вечно живущей совы и сделаю заклинание перед луной у головы мёртвого оленя. И пусть на тебя и на Рыжебородого найдёт порча.

– Нет там теперь головы мёртвого оленя, – сказал Пойгин, увлекаемый ветром своего дерзкого вызова. Да, он чувствовал, что находится не в ладу с благоразумием, но ничего поделать с собой не мог. – Я сжёг ярангу. Твоя чёрная собака, настоящий хозяин которой Келе, видела, как бежала от моего огня луна!

Вапыскат закрыл лицо руками, тихо выборматывая невнятные слова. Вдруг оторвал ладони от лица, выкрикнул, указывая пальцем на Пойгина:

– Он безумный! Рыжебородый вселил в него безумие. Свяжите его. Я буду выгонять из него духа безумия.

На Пойгина всей своей тяжёлой тушей навалился Рырка, за ним Эттыкай. Ему связали арканом руки, опутали ноги, а на лицо накинули шкуру чёрной собаки. Пойгин начал задыхаться, теряя сознание.

Пришёл он в себя, когда его голову высунули из-под чоургына в шатёр яранги. Глотнув свежего воздуха, он застонал, не в силах понять, что с ним происходит. Его опять вволокли в полог. Мигало, едва не угасая, пламя светильника, шевелились тени от голов главных людей тундры.

Вапыскат налаживал бубен, осторожно проводя ладонью по его коже, ощупывая ободок. Время от времени он вздрагивал, подёргивая головой, выкрикивал бессвязные слова: начинались «невнятные шаманские говорения». То Рырка, то Эттыкай протягивали шаману трубки, и тот жадно затягивался: табачный дым помогал ему погрузиться в «иной мир».

Пойгин с прояснённым сознанием молча наблюдал за тем, что происходит в пологе: он понимал, что аркан, которым его связали, не порвать, сейчас он мог противостоять чёрному шаману лишь заклинаниями. «Я лежу лицом вверх и смотрю сквозь полог, сквозь дыру в верхушке яранги, смотрю на тебя, Элькэп-енэр. Свет твой, имеющий силу ничем не поколебимого неподвижного стояния, входит в моё сердце, внушает спокойствие. Он очень чистый, твой свет. Он дарует силу неумирания. Я наполняюсь этим светом и прогоняю им духов страха. Устыдись, чёрный шаман, своего бессилия. Ты связал арканом мои руки и ноги, пусть я пока буду пребывать в таком состоянии. Но ты не связал своим мерзким арканом моё сердце. Я не боюсь тебя, чёрный шаман! Свет Элькэп-енэр поможет моему рассудку. Я лежу лицом вверх и смотрю на тебя, Элькэп-енэр. Я чувствую, что твой свет со мной, и мне совсем не страшно».

Вапыскат порой низко склонялся над лицом Пойгина, заглядывая в его неподвижные, совершенно спокойные глаза.

– Я знаю, ты сейчас мысленно произносишь свои солнечные заклинания, обращаешься к Элькэп-енэр. – Чёрный шаман ткнул пальцем в потолок полога. – И если ты не закроешь глаза, я опять накину на тебя шкуру чёрной собаки. Вот она, видишь?

– Я не закрою глаза.

Вапыскат накинул на Пойгина шкуру, навалился на него сам. Чувствуя, что задыхается, Пойгин собрал все силы, повернулся на бок. Вапыскат попытался повернуть его лицом вверх.

– Помогите мне! – крикнул он Рырке и Эттыкаю, хватаясь за сердце. – Я слишком накурился, у меня заходится сердце.

Рырка бросился было к Пойгину, однако Эттыкай жестом остановил его. И когда Вапыскат, закинув голову кверху, начал опять произносить «невнятные говорения», Эттыкай тихо сказал:

– Пойгин может умереть от удушья.

– Пусть умирает, – ответил Рырка.

– Всё больше и больше приходит вестей, что русские убийство не прощают. Они могут год разыскивать убийцу, пять лет и всё равно находят…

– Не слишком ли ты их боишься? – вдруг вскрикнул Вапыскат, прекращая свои «невнятные говорения». – Я ещё не так глубоко погрузился в «иной мир», чтобы не слышать твои трусливые речи.

Эттыкай промолчал.

Вапыскат схватил бубен, ударил в него несколько раз, тихо запел: «о-го-го-го, о-о-о». Потом толкнул в плечо Пойгина, тот без сопротивления опять повернулся на спину, глядя на воображаемую Элькэп-енэр. Вапыскат почти накрыл лицо Пойгина бубном, дробно и гулко ударяя пластинкой китового уса. Затем вскинул бубен кверху, встал на колени и завыл по-волчьи, порой прерывая завывания всхлипом и стоном. Бубен грохотал всё неистовей, всё чаще вырывались из тщедушной груди шамана возгласы, смысл которых было невозможно понять. Бросив бубен на шкуры, Вапыскат схватился за голову, начал качаться из стороны в сторону, стеная и ухая. Порой он вскидывал голову и принимался душить себя, закатывая глаза так, что исчезали зрачки. И было жутко смотреть в эти бельмастые, слепые глаза.

Рырка невольно ёжился, подвигаясь к стенке полога. А Эттыкай, забыв о раскуренной трубке, смотрел на шамана в каменной неподвижности. Пронзительно взвизгнув, Вапыскат упал на спину, забился в припадке, изо рта его потекла пена.

Рырка чуть приподнял полог, крикнул женщинам в шатёр:

– Подайте воды!

Приняв чайник с водой, Рырка набрал её в рот, брызнул на шамана, тело которого корчилось в судорожных конвульсиях. Вода должна была помочь душе шамана не покинуть тело своего носителя. Если этого не сделать вовремя, душа может совсем покинуть тело, и тогда придёт смерть. Вапыскат понемногу успокаивался, зрачки его глаз вернулись в нормальное положение.

– Где я? – тихо простонал он, когда Рырка ещё раз брызнул на него водой.

– Ты опять пребываешь здесь, в земном мире, – тихо сказал Рырка.

– Я был сейчас под самой луной, ловил человека, которого она утащила к себе, вселив в него безумие. Не можете ли вы напомнить мне его имя? Я что-то забыл.

– Его имя Пойгин, вот он, с тобой рядом, – сказал Эттыкай, торопливо разжигая потухшую трубку. – На, затянись, это поможет тебе обрести память.

Вапыскат несколько раз затянулся, судорожно сунул трубку в руки Эттыкая, наклонился над Пойгином.

– Да, это он, я его сейчас видел под самой луной…

– Я не был под луной. Я всё время нахожусь под солнцем, – глухим, но внятным голосом сказал Пойгин.

– Нет, ты был под луной! – визгливо воскликнул шаман, яростно раздирая свои болячки.

– Я всегда под солнцем, – упрямо повторил Пойгин, отрешённо глядя в потолок полога.

– Он опять бросает мне вызов, – почти плачущим голосом промолвил Вапыскат, страдая от боли растравленных болячек. – Закрой глаза, иначе я опять буду душить тебя шкурой чёрной собаки!

– Я не закрываю глаза на солнце даже тогда, когда ты душишь меня шкурой чёрной собаки.

Застонав, Вапыскат опять схватил шкуру, накинул на лицо Пойгина, навалился на него всем телом. Связанные ноги Пойгина метнулись в одну сторону, в другую, наконец ему удалось повернуться лицом вниз. Поднявшись на колени, он вдруг засмеялся, страшный в своей яростной непокорности.

– Повалите его! – закричал Вапыскат. – Повалите! Иначе он порвёт аркан и передушит нас.

Рырка схватил Пойгина за плечи, с трудом повалил его на спину. Вапыскат ещё раз накинул на него шкуру и так усердно принялся душить, что Эттыкай снова забеспокоился:

– Он задушит его, и за нами придут русские.

– Будем в них стрелять, – сказал Рырка, наблюдая, как затихает тело Пойгина.

Эттыкай всё-таки вцепился в шамана, высвобождая Пойгина.

– Открой полог, дай воздуху, – приказал он Рырке, бросился к чоургыну сам, приподнял его.

…Медленно возвращалось сознание к Пойгину. Долго он не мог понять, где он и что с ним происходит. Наконец грохот бубна вернул ему память. «Они задушат меня, – подумал Пойгин, наблюдая в полумраке мигающего светильника за чёрным шаманом. – Что же будет с Кайти, когда она узнает, что меня задушили?»

Пойгину виделись глаза Кайти. Всё шире и шире раскрывались они, полные ужаса и скорби. Вот они уже заполняют собой всё, и Пойгин как бы уплывает в их глубину… Сознание опять покидало его. Очнулся он от чьих-то грубых толчков.

– Скажи, что ты отныне считаешь своим солнцем луну. Всего одно слово ждём от тебя, скажи: лу-на.

Пойгин никак не мог угадать, кому принадлежит голос: не то женский, не то мужской. С трудом узнал склонённое над собой лицо Эттыкая. «Да, да, это у него такой тоненький голос», – подумал Пойгин, мучаясь от грохота бубна. Закрыть бы уши руками, да аркан впился в тело, даже не шевельнуть рукой. От грохота бубна разламывался череп. Пойгину казалось, что он слушает этот грохот уже целую вечность. Если б утих бубен хоть на мгновение – наверное, взошло бы такое яркое солнце, что лучи его пробили бы даже шкуры яранги. Мигало пламя тусклого светильника, метались по стенам полога тени от бубна и головы шамана, от его рук.

Над Пойгином опять склонилось лицо Эттыкая.

– Скажи одно слово: лу-на. Скажи, и я выведу шамана из иного мира.

– Солнце, – скорее по губам Пойгина угадал Эттыкай, чем расслышал его голос. – И только солнце…

– Безумец, шаман тебя задушит!

– Солнце! – уже клёкотом из хрипящей груди вырвалось у Пойгина.

– Пусть задушит, – сказал Рырка, глядя с бессильной ненавистью на непокорного Пойгина.

– Я не хочу, чтобы русские шли по моему следу в горах, как за волком.

– Никто не узнает.

– Рыжебородый мог запомнить Пойгина лучше, чем ты своего брата. Не думай, что русские глупее тебя.

– Что им тут надо?! – рассвирепел Рырка. – Почему они лезут в нашу жизнь? Это моя земля, кого хочу – заморю голодом, кого хочу – накормлю, пусть только тот, кто хочет есть, как следует пасёт моих оленей.

Приподняв чоургын, Эттыкай высунул голову в шатёр яранги, потащил за собой Рырку, чтобы Пойгин не слышал, о чём идёт речь, благо к тому же грохот бубна заглушал голоса.

– Если Пойгин и должен умереть, то не в твоём очаге. Забыл, что мы говорили о двух патронах?

– Может, ты и прав, – скрепя сердце согласился Рырка.

– Давай сделаем вид, что мы его спасли от шамана…

– Но Вапыскат может нам отомстить!

– Для нас русские пострашнее…

– Пусть бы нашёл на них самый страшный мор, – задыхался от ярости Рырка. – Ладно, сделаем так, как ты говоришь. Не знаю только, чего в тебе больше – ума или трусости…

– Ума, ума больше. – Эттыкай постучал кулаком себя по лбу.

А Вапыскат колотил в бубен, выводя хриплым голосом: «о-о-го-го-о-о-го-го-го». Пойгин смотрел неподвижным взглядом в потолок, и Эттыкаю на мгновение показалось, что он умер. Склонившись над лицом Пойгина, он выкрикнул, стараясь пересилить грохот бубна:

– Ты живой?

Пойгин не понял вопроса и, как во сне, едва слышно ответил:

– Солнце…

Эттыкай выпрямился и с невольным уважением сказал Рырке:

– Вот какие мужчины есть у нас. Было бы всё-таки самым мудрым сделать его нашим другом.

– Хватит, ты уже пытался сделать его другом, а что из этого вышло?

Раздражённый несговорчивостью Рырки, Эттыкай поморщился, набрал из рожка чайника полный рот воды, брызнул на шамана. Вапыскат выронил бубен, потряс головой, затих, безвольно опустив руки на голые костлявые колени.

– Полежи вот здесь, – попросил его Эттыкай. – Приди в себя, иначе душа твоя может навсегда уйти из тела.

Вапыскат застонал, послушно укладываясь на шкуры. Эттыкай, поправив огонь в светильнике, принялся развязывать аркан на Пойгине. Шаман это почувствовал, приподнял голову, тут же обессиленно уронил её.

– Зачем вы его развязываете? – опять застонав, спросил он и приложил руки ко лбу. – У меня сильно болит голова…

– Пройдёт, – сказал Рырка.

– Не развязывайте Пойгина. Я отдохну и начну всё сначала.

– Он смирился, – стараясь, чтобы не расслышал Пойгин, тихо произнёс Эттыкай.

– Смирился?! – Вапыскат нашёл в себе силы подняться со шкур с видом победителя.

– Я не смирился, – довольно внятно промолвил Пойгин. – Я повторяю: солнце… сильнее луны…

Вапыскат устремился к бубну, но Эттыкай его остановил.

– Отдохни. Твоя жизнь нам дороже всего. Душа твоя уже почти уходила из тела. Лежи спокойно. Сейчас мы напоим тебя чаем.

Рырка безучастно курил трубку, уставившись неподвижным взглядом на огонь светильника.

Эттыкай снова принялся лихорадочно развязывать аркан, которым был опутан Пойгин.

– Больно? – участливо осведомился он. – Потерпи. Я думаю, что нам удалось спасти вас обоих. Вапыскат едва не расстался с душой, да и ты мог окончательно задохнуться. Забудем этот страшный день и сделаем всё возможное, чтобы он никогда не повторился.

– Ох и хитрая лиса, – мрачно промолвил Рырка, наблюдая за суетливыми движениями Эттыкая, распутывавшего аркан.

Пойгин обессиленно шевельнул освобождёнными руками и снова замер…

В тот же день Эттыкай перевёз Пойгина в своё стойбище, велел Кайти поставить полог. Перепуганная Кайти упала на колени перед нартой, на которой лежал Пойгин, громко заплакала.

– Ты что оплакиваешь его, как покойника? – сердито спросил Эттыкай. – Жив он, жив. Духи безумия душили его, но Вапыскат выгнал их. Я и Рырка помогали шаману…

В пологе Пойгин долго смотрел неподвижными глазами на плачущую Кайти, наконец едва слышно спросил:

– Это ты, Кайти?

– Да, это я, я! Вот моя рука. Возьми мою руку! Чувствуешь?

– Они хотели, чтобы я покорился луне… Я не покорился. Я не предал солнце…

Пойгин закашлялся, хватаясь за грудь, в приступе удушья.

Несколько дней не мог подняться Пойгин на ноги. Кайти ухаживала за ним. Часто в полог наведывался Эттыкай, необычайно участливый, добрый. Велел убить для Пойгина молодого оленя, заговаривал с больным, как с самым близким другом. Заглядывал и Гатле, когда в пологе Эттыкая наступал сон.

– Я весть услышал, – тихо сказал он однажды, разглядывая Пойгина преданными глазами. – Рыжебородый устраивает в долине Золотого камня праздник…

Пойгин впервые за эти дни заметно оживился. Приподняв голову, он спросил:

– Кто сказал?

– Приезжал Выльпа из стойбища Рырки. Сказал, что поедет на праздник, а потом на берег в стойбище Рыжебородого. Там его дочь…

– Да, я знаю. Я видел Рагтыну. Что-то она часто снится мне…

Кайти настороженно вскинула руку, умоляя говорить потише, чтобы не услышали хозяева яранги.

На следующий день весть о празднике в долине Золотого камня передал Пойгину и сам Эттыкай.

– Как думаешь, следует ли нам ехать на этот праздник? – спросил он заискивающим тоном, всеми силами стараясь показать, что чрезвычайно нуждается в совете Пойгина.

– Не знаю, – отчуждённо ответил тот.

– А ты поедешь?

– На чём?

– Я дам тебе лучших оленей, и ты победишь в гонке. Тебе достанется главный инэпирин.

Глаза у Пойгина невольно засветились жаждой поединка.

– Хорошо бы, конечно, – мечтательно сказал он. – Только я очень слаб…

– Мы будем все эти дни до отъезда хорошо тебя кормить. Может, я сам поеду в долину Золотого камня. Надо же и мне самому посмотреть на Рыжебородого.

9

На праздник Настоящего человека, как его назвал Рыжебородый, приехали все главные люди тундры. Они долго, в строжайшем секрете от Пойгина и от всех других пастухов, советовались, как им вести себя на этом празднике. И только перед самым отъездом пригласили Пойгина в полог Эттыкая.

– Могу ли я надеяться, что ты не скажешь о нас ничего плохого Рыжебородому? – спросил Эттыкай.

– Если Вапыскат сожжёт шкуру чёрной собаки – не скажу.

Чёрный шаман было взвился, но Эттыкай остановил его:

– Подожди, Вапыскат. Да, мы сожжём шкуру и станем верными друзьями.

– Другом чёрному шаману не стану, – возразил Пойгин. – Пусть уж тогда лучше будет цела его шкура, пусть он нюхает её и днём и ночью.

Вапыскат застонал от унижения, отвернулся в сторону.

– Смотри, Пойгин, как бы снова не пришлось нюхать эту шкуру тебе, – пригрозил Рырка.

– Ну вот, сейчас опять разругаемся! – сокрушался Эттыкай. – Надо ли давать волю ветру вражды, если мы собираемся все вместе посмотреть на пришельцев?

В долину Золотого камня выехали на оленях. Через два перегона оказались на месте. Здесь уже было много гостей. Стояло несколько палаток, яранг, паслось десятка три оленей, предназначенных на убой для угощения гостей. Оленей закупила культбаза в стойбищах, кочевавших вблизи долины Золотого камня.

Пойгин издали, стараясь быть незамеченным, наблюдал за Рыжебородым. Вспоминалось, как они совсем ещё недавно жгли здесь костёр. Огонь того костра, казалось, растопил в душе Пойгина лёд недоверия к этому человеку. Вернее всего было бы подойти к нему и сказать, что он рад его видеть. Правда ли рад? Ведь Пойгин сказал главным людям тундры, что пока не знает, кто ему этот пришелец: друг или враг. Но что ещё мешает Пойгину подойти к Рыжебородому? Не хочет ли он показать главным людям тундры, что он не ищет у Рыжебородого защиты от них? Это верно – гордость есть гордость, и Пойгин не из тех, кто легко поступается ею. К тому же после недавней борьбы за жизнь, когда его едва не задушили, он чувствовал такой упадок сил, что ему всё было безразлично.

Полыхал костёр из амольгина которым был завален берег реки. Да, здесь можно разжечь жаркие костры. Один из горных выступов глубоко вдавался в долину, самый конец его увенчивался высоким каменным столбом золотистого цвета. Пойгин долго смотрел на столб. Наверное, ещё с первых дней творения этот одинокий молчаливый великан оглядывает долину, запоминая, что здесь происходит, – хорошо бы подойти к нему, всмотреться в его лик, пожалуй, туда не очень трудно добраться.

На долину наплывала густая синева после быстротечной встречи утренней зари с вечерней. Молчаливый великан, прозванный Золотым камнем, словно бы плыл в этой синеве. Полыхали костры, возле которых женщины разделывали убитых оленей. Надо было взять с собой Кайти…

Рыжебородый возился у высокого шеста, кажется, прикреплял к верёвке кусок красной материи, которая, по его словам, имеет суть солнечного начала. Может, он говорил правду? Тогда надо бы подойти к нему и сказать: «Разреши мне потянуть верёвку, чтобы от моих рук красная материя начала солнечное восхождение». Наверное, он разрешил бы это сделать. Пойгин перевёл взгляд на молчаливого великана, имя которого Золотой камень. Смотрит молчаливый великан на то, что происходит в долине, и всё запоминает…

Над самой большой палаткой трепетал на ветру кусок красной материи; Рыжебородый часто входил в эту палатку, снова выходил. Гости чувствовали себя всё смелее, толпились у костров, громко переговаривались, весело смеялись. Рырка заметил у одного из костров своего бывшего пастуха Выльпу, сказал Пойгину тоном повеления:

– Позови этого лодыря ко мне.

Пойгин бросил на Рырку сумрачный взгляд:

– Зови, если тебе он нужен.

– Опять хотите поругаться, – досадливо упрекнул Эттыкай. – Я сам его позову, только не перегрызитесь, как собаки.

Но Эттыкай не успел сделать и шагу: из палатки с трубой в руках вышел Рыжебородый. Приложив конец трубы ко рту, он заревел протяжно и призывно. Вапыскат, оттолкнув Рырку и Эттыкая, казалось, готов был ринуться на Рыжебородого, но всё-таки сдержал себя, предпочтя разглядывать пришельца издали.

– Вот, вот она, та проклятая труба! – наконец тихо промолвил он. – Голос у неё совсем как у неземного существа. Похоже, что из её горла вылетают самые свирепые духи. Так и передайте всем, пусть получше затыкают уши.

– Однако ты свои уши почему-то не затыкаешь, – насмешливо сказал Пойгин.

– Я чёрный шаман! Я ничего не боюсь, даже этой трубы! – с хвастливой заносчивостью ответил Вапыскат.

Пойгин посмотрел на молчаливого великана: не шевельнётся ли он от неслыханного и невиданного им? На голову великана опустился тильмытиль – орёл. Посидел мгновение-другое и снова взмыл, словно дума великана обратилась в орла и поднялась высоко-высоко, чтобы понять, что же происходит в долине.

Рыжебородый наконец перестал трубить, подошёл к шесту, громко сказал:

– Здесь должен быть очень дорогой для нас гость, которому уже знакомо солнечное восхождение красного флага. Пусть он подойдёт сюда и поднимет вверх красный флаг.

Пойгин почувствовал, что кровь отхлынула от его лица: конечно же, Рыжебородый имел в виду именно его.

– Он, кажется, приглашает тебя, – изумлённо сказал Эттыкай Пойгину.

– Может, и меня…

– Ну что ж, видно, дорогой для нас гость почему-то не смог прибыть на праздник Настоящего человека, – казалось, совершенно искренне сокрушался Рыжебородый.

«Это он нарочно сказал, что гость не пришёл, – подумал Пойгин, не понимая, радоваться ему или досадовать. – Он, наверное, всё же увидел меня, но догадался, что я от него прячусь».

Рыжебородый ещё раз протрубил в трубу и сказал:

– Прошу моих помощников подойти ко мне.

Из самой большой палатки вышло несколько русских и чукчей с карабинами в руках, выстроились у шеста в ровную линию, подняли карабины кверху. Рыжебородый потянул верёвку, прикреплённую к самой верхушке шеста, и кусок красной материи начал медленно подниматься. Как только он достиг вершины шеста, Рыжебородый взмахнул рукой, что-то выкрикнул, и его помощники все разом выстрелили в небо.

– Ка кумэй! – пронеслись возгласы изумления над толпами гостей.

– А в нас они стрелять не станут? – приходя всё больше в возбуждение, спросил Вапыскат, обращаясь к Пойгину.

– Откуда я знаю, – ответил тот безучастно.

– Ты жёг с ним костёр, пил чай, отстриг клок его бороды…

– Он сам отстриг клок бороды – как раз для тебя. Можешь подойти и спросить. Он не пожалеет, ещё отстрижёт.

Рыжебородый между тем снова огласил долину Золотого камня протяжным голосом солнечно сверкающей трубы и громко возвестил:

– Слушайте, слушайте добрые вести! Мы начинаем праздник Настоящего человека. Вы только что видели восхождение красного флага. Я знаю, как вы встречаете восход солнца. Тогда чаще всего звучит ваше замечательное слово «ынанкен! ынанкен!» – «что за диво!». Мне известно, с каким нетерпением вы ждёте после долгой ночи наступления дня. День, говорят в вашем народе, – это надежда на благосклонность судьбы. И первый восход солнца не зря у вас именуется Днём благосклонности. Но судьба тогда благосклонна к человеку, когда он берёт её в свои руки. И вот восхождение красного флага на празднике Настоящего человека означает, что отныне вы берёте судьбу в собственные руки.

– Куда ведёт тропа его мысли? – как бы у самого себя спросил Эттыкай, примечая, с каким напряжённым вниманием все гости слушают русского.

– Торговал ли кто-нибудь из вас хоть в одной из наших факторий? Был ли такой случай, чтобы вы почувствовали обман и вымогательство?

И ответили гости:

– Нет обмана.

– Нет.

– Капканы на людей, кажется, там не ставят.

– Значит, не с жадностью, не с алчностью пришли новые торговые люди, а с добром и щедростью. Верно ли я говорю?

– Верно.

– Щедры новые торговые люди, щедры и честны. Только знать хотелось бы… долго ли именно так будет? – спросил старик Тотто.

– Так будет отныне и навечно, – торжественно сказал Рыжебородый.

– Чем поклянёшься?

– Вот этим флагом и солнцем. Наступает новая жизнь, имя которой – Советская власть.

– Что это – ваш благосклонный ваиргин?

– Это прежде всего справедливый закон.

– Что такое закон?

– Это запрет на несправедливость и полная воля добру. Я знаю, здесь есть безоленные люди. Справедливо ли то, что они безоленные? Не они ли день и ночь пасут оленей, принадлежащих тем, кого вы называете главными людьми тундры? Но главные люди тундры – это те из вас, кто день и ночь пасёт оленей. Вас много, настоящих людей. В вашу честь и произошло сегодня восхождение красного флага. Не вы ли во время отёла готовы собственным дыханием отогреть каждого оленёнка? Не вы ли спасаете оленей и от волка, и от гибельного гололёда? Однако вас самих до сих пор никто не спасал от гололёда несправедливости. Новая жизнь сделает это! Подумайте сами, разве мои слова не имеют силу славных вестей?

Гости зашумели, изумлённые говорениями русского. Да, кажется, это были не простые слова, а именно говорения, непривычные и неслыханные доселе. Вапыскат сказал Эттыкаю, жёлчно усмехаясь:

– Ну, теперь ясно тебе, куда ведёт тропа его мысли? А Пойгин, чувствуя, что ему становится весело, произнёс восхищённо одно-единственное слово:

– Пычветгавык.

– Кто, Рыжебородый? – остро нащурившись на Пойгина, спросил Эттыкай.

– Именно он.

– Может, может, ты и прав, – очень нехотя, с тяжким вздохом согласился Эттыкай.

Вапыскат с возмущением посмотрел на Пойгина, потом на Эттыкая, ступил шаг, другой с таким воинственным видом, словно собирался броситься на Рыжебородого, но тут же вернулся обратно.

– Я вот встану рядом с ним и скажу свои слова. И люди увидят, кто из нас пычветгавык.

– Давай-ка! – воскликнул вызывающе Пойгин.

И, словно угадав мысли чёрного шамана, Рыжебородый сказал:

– Пусть тот, кому кажется, что в моих словах нет правды,открыто и прямо мне возразит.

Пойгин с откровенно насмешливым видом повернулся к чёрному шаману.

– Он, кажется, угадал твои мысли. Иди, иди к нему, иди, возрази. Давай-ка!

– Мы ещё заставим тебя самого возразить ему. Ты ещё не знаешь, что таят для тебя два патрона, – сказал Рырка и сделал такое движение, будто заряжал винчестер.

– Ну, ну, догадываюсь, один из патронов таит смерть для меня, – очень спокойно, будто вёл речь не о себе, ответил Пойгин.

– Да, именно так! Если пуля первого патрона не найдёт Рыжебородого, то пуля второго…

Эттыкай дёрнул Рырку за рукав – дескать, нашёл время для подобных разговоров. Тот хотел сказать Эттыкаю что-то резкое, но лишь свирепо прокашлялся.

– Ну, есть такой гость, который хотел бы со мной поспорить? – Рыжебородый ещё немного подождал. – Значит, нет. Но вполне вероятно, что кое-кому и хотелось бы со мной поспорить. Что ж, не будем торопиться. Возможный наш спор доведёт до конца сама жизнь. Бывает и так, что к справедливости приходит даже тот, кому она поначалу кажется страшной. Такому человеку мы всегда ответим благосклонностью и уважением.

– Пычветгавык, – опять повторил Пойгин и, даже не глянув на главных людей тундры, пошёл с независимым видом к одному из костров, возле которого увидел Выльпу.

Рыжебородый вошёл в толпу гостей и, взяв под руку старика Тотто, повёл его к самому большому костру.

– Этот старый почтенный анкалин был недавно спасён от голодной смерти. Я постелю у костра шкуру белого оленя, усажу Тотто, как самого почётного гостя, и пусть он расскажет, кто его спас.

Рыжебородый принял от своих помощников белую шкуру, постелил у костра.

– Садись, дорогой гость культбазы. Женщины, налейте ему чаю.

Высокий старик, глаза которого казались пустыми глазницами, настолько глубоко провалились они, уселся на шкуру.

– Вот кого при новых порядках усаживают на шкуру белого оленя, – угрюмо сказал Рырка. – Он ещё и Выльпу рядом с ним посадит, забыв, что у него всего четыре оленя…

– Нет, он это знает и помнит, – возразил Эттыкай. – Именно потому и воздаёт почёт.

Рырка в крайнем недоумении пожал плечащ.

– Я вижу, у этого русского всё наоборот. Такого не было ещё со дня творения. Не пойму, глупость это или…

– Нет, не глупость, – не дал досказать Эттыкай. – Это умысел…

– В чём его смысл?

– Отнять силу у нас с тобой…

И опять Рырка свирепо прокашлялся.

Старик Тотто, выпив чашку чая, начал раскачиваться, настраиваясь на говорения об отогнанной голодной смерти.

Эттыкая трудно было удивить вестью, что от голода вымерло то или иное стойбище анкалит, которых постигла неудача в охоте. Человек, живущий на берегу, потому и внушал ему презрение, что поставил свою жизнь в зависимость от случая: не подойдут к берегу моржи, нерпы – и ты обречён. Нет, только олень способен и накормить, и согреть человека. И если оленей много, очень много, как у него, значит, ты становишься кормильцем и для других людей, их спасителем от голодной смерти. Сколько безоленных кормится возле него, и каждый выражает ему почтение, каждый пытается задобрить. Человек, спасающий других людей от голода, – большой человек, от него зависит, жить или умереть безоленному пастуху, с этим невозможно не считаться. Сказать бы эти слова русскому, когда он вызывал на спор. Да, можно было бы и сказать, однако лучше пока помолчать, выждать и посмотреть: не утихнет ли ветер нежданных перемен…

– Я ощупывал тех, кто был слева и справа у меня в пологе… они были уже как холодные камни, – начал Тотто, напрягая голос.

И снова услышал Пойгин рассказ Тотто, запомнившийся ему на всю жизнь. Раскачивается старик, надсадно звучит его хрипловатый голос, порой дрожит от волнения и, кажется, вот-вот прервётся. Смотрит Пойгин на старика, слушает его и отчётливо представляет, как издевается над обречённым страшный заяц, колотит передними лапами по вспухшему животу старика, грызёт ему ноги. Ловит Тотто зайца, умоляет позволить хотя бы понюхать его уши. Тот увёртывается, по-человечески хохочет, хвастается, какой он сытый, потому что сожрал жизненную силу сына, невестки и двух внуков Тотто. А потом заяц превращается в огромный скелет с пустыми глазницами. Вползает луна в одну глазницу и выползает из другой. Нагибается видение голодной смерти, протягивает умирающему старику вместо мяса кусок льда. И грызёт, грызёт, грызёт старик лёд, ломая последние зубы. И это страшно представить, Пойгин готов закрыть уши, чтобы не слышать хруста льда в зубах обречённого. И ему кажется, что у него самого заныли зубы от этого твёрдого, невыносимо холодного льда.

Но вот во рту старика вместо льда оказывается спасительная пища. Откуда? Кто дал? Может, и это примерещилось в бреду? Но нет, во рту не лёд, а бульон, тёплый бульон, пахнущий мясом. Кто дал? Откуда явились спасители? Ынанкен! Что за диво! Такого не было со дня первого творения. Приехали издалека люди, посланные райсоветом спасать умирающих. Райсовет! Что это? Откуда явился этот непонятный ваиргин, благосклонный к тем, кто был уже обречён?

Жадно слушают старика гости и начинают догадываться, почему русский постелил ему шкуру белого оленя. Мудрый, видать, этот русский, он посадил на белую шкуру того, кто обликом ещё был как сама смерть, а душою, разумом – жизнь, жизнь, спасённая жизнь!

– Надо бы выдернуть белую шкуру из-под полумёртвого старика, – сказал Рырка, отворачиваясь от костра. – И где разыскал его этот хитрый Рыжебородый?..

– Умный Рыжебородый, – невольно возразил Эттыкай. Почувствовав, какими глазами посмотрели на него Рырка и Вапыскат, добавил: – Кто не способен оценить ум другого, тот сам не имеет рассудка…

– Вот как ты заговорил, – со злой горечью сказал Рырка. – В одной ли упряжке мы бежим?

Эттыкай промолчал.

– Спасибо, Тотто, за твои говорения. – Рыжебородый низко поклонился умолкнувшему старику. – Ты очень взволновал нас горестным рассказом, который всё-таки имеет счастливый конец. Вот почему я и хочу сказать, что день после долгой, долгой ночи, в которой жило видение голодной смерти, наступил и прогнал смерть. Да, наступил день. И тут в самую пору воскликнуть: «Ынанкен!» И я хочу сказать, что и нам, русским, день тоже всегда вселяет надежду на встречу с добром. Потому ещё издревле русские так и говорят при встрече, желая друг другу всего самого лучшего: добрый день. Вот и я громко говорю вам с поклоном: добрый день! А сейчас я объявляю начало оленьих гонок. Запрягайте, дорогие гости, своих быстроногих оленей, и пусть вам будет удача!

Гости зашумели, возбуждённо переговариваясь, заторопились к оленям. Пойгин улыбнулся Выльпе, шутливо сказал:

– Ну а что же ты, главный человек тундры, не спешишь к своим оленям?

Выльпа скупо улыбнулся в ответ. Это был уже немолодой мужчина с длинным сумрачным лицом, с затравленными, звероватыми глазами. Выльпу преследовали вечный голод, унижения и несчастья: сначала умерла его жена, потом два сына, а дочь родилась с больным сердцем.

– Какие там олени, – простуженно прохрипел он. – Мыши в моём очаге водятся, это верно. Я приехал сюда на собаках. Весть тревожную передали мне… Русские шаманы хотят резать мою дочь…

– Как резать?! – потрясённо спросил Пойгин.

– Грудь хотят разрезать, до сердца добраться, чтобы выгнать немочь. Но разве выживет Рагтына, если ей разрежут грудь?

Пойгин поискал взглядом Рыжебородого. Тот стоял возле главной палатки.

– Иди со мной. Спросим у русского…

Медведев вошёл в палатку, присел на фанерный ящик, покрытый шкурой оленя. Что ж, праздник начался как надо, главное, кажется, найден верный подход к чукчам. Жаль, что до сих пор не приехали нарты с товарами фактории. Заведующий культбазовским магазином заболел, а Чугунов так и не появляется. Конечно, ехать за двести с лишним километров непросто, но если дал слово – сдержи. А какой праздник без торговли? Хотел приехать и главный врач культбазы, но его слишком тревожит больная девочка Рагтына. Не даёт покоя тревога и Медведеву. Он даже подумал, не перенести ли праздник. Но люди обширного района тундры и побережья были уже оповещены, и менять сроки – значило бы сорвать праздник.

В палатку вошли Пойгин и Выльпа.

– О, вы пришли! – приветствовал гостей Медведев и задержал взгляд на Пойгине. – Ты, кажется, чем-то встревожен?

– Верно ли, что Рагтыну будут резать русские шаманы? – спросил Пойгин и показал на Выльпу. – Это её отец. Он хочет знать правду…

Медведев поправил оленьи шкуры, устилавшие палатку.

– Садитесь. Согреемся чаем. Я рад, что ты всё-таки приехал. Не забыл, как мы выбирали место для праздника?

– Ты не ответил на мой вопрос. Верно ли, что Рагтыну будут резать?

– Весть лживая, – ответил Артём Петрович, выдерживая взгляд Пойгина. – Я клянусь тебе в этом. Врачи пытаются изгнать немочь из сердца Рагтыны другим способом.

– Каким? – спросил Пойгин, присаживаясь на шкуры. Кивнул Выльпе, приглашая сесть рядом. Раскурив трубку, повторил вопрос: – Каким?

– Ты лечишь людей травами?

– Да, я знаю травы. Изгоняют боль из головы, из живота, изгоняют кашель…

– Вот и наши врачи знают такие травы.

– Поможет ли это моей дочери? – спросил Выльпа. – Если умрёт… у меня больше никого не останется.

Хриплый голос Выльпы как-то натужно вырывался из его простуженного горла, бесцветные губы дрожали от напряжения.

Медведев поставил на фанерную дощечку чашки, открыл термос.

– Вот видите, какое вместилище для горячего чая придумали умные люди. Налил я его ещё дома, а до сих пор не остыл…

Пойгин проследил, как Рыжебородый наполнил чашки горячим чаем, с невольным любопытством потянулся к термосу, покрутил его в руках, заглянул в горлышко, бережно передал хозяину и снова заговорил о своём:

– Выльпа хочет ехать к дочери. Пустят ли его к ней твои шаманы?

И опять задумался Артём Петрович. Как ответить на этот вопрос? Врачи действительно могут и не пустить отца к больной. А может, наоборот, ему надо спешить, чтобы увидеть её в последний раз?

– Не поехать ли нам после праздника вместе? – осторожно спросил Медведев.

Пойгин и Выльпа переглянулись, как бы спрашивая друг друга, что ответить Рыжебородому.

– Если резать дочь твои шаманы не будут… поедем вместе, – страдальчески поморщившись, наконец ответил Выльпа.

– Не будут! – клятвенно ответил Артём Петрович.

– Тогда и я с вами поеду, – с глубоким вздохом облегчения сказал Пойгин.

За палаткой слышалось многоголосье гостей. Перекликались женщины, суетившиеся у котлов над кострами, шутили, пересмеивались мужчины, готовясь к состязаниям в оленьих гонках.

– Будете ли вы участвовать в гонках? – спросил Медведев, озабоченно поглядывая на ручные часы.

– Выльпа приехал на собаках. У него нет своих оленей. У меня тоже нет. На чужих не поеду, – угрюмо нахохлившись, ответил Пойгин.

– Ты почему так изменился? Болел, что ли? – спросил Артём Петрович участливо, разглядывая лицо Пойгина.

– Болел, – скупо ответил Пойгин. – Так что ни бегать, ни прыгать, ни бороться я сегодня не буду.

– Меня это очень печалит. Я привёз твой карабин, подаренный тебе на культбазе при восхождении красного флага. Могу отдать сейчас…

– Карабин не возьму…

В палатку ввалился в заиндевелых меховых одеждах Чугунов, и сразу стало тесно от его огромной фигуры.

– Докладываю, товарищ начальник культбазы: раз-возторг фактории стойбища Лисий хвост прибыл, хотя, понимаешь ли, с некоторым вынужденным опозданием…

Русские крепко обнялись, похлопывая друг друга по спинам.

– Знал бы ты, как меня обрадовал, дорогой Степан Степанович. Попей чаю, подкрепись и разворачивай ярмарку. Какой праздник без ярмарки?..

– Постараюсь. От товаров нарты трещат. Потому и запоздали. Упряжки и каюры выбились из сил.

Чувствуя на себе напряжённый взгляд Пойгина, Чугунов наклонился, разглядывая его лицо, обрамлённое густой опушкой малахая.

– О! Кого я вижу! Это же ты, ты, дорогой мой человек! – повернулся к Медведеву. – Это же Пойгин.

– Да, это он.

– Эх, как я призадумался, когда изгнали тебя из стойбища. Главное, кажется, я, я виноват! Переведи ему, Артём Петрович…

Пойгин выслушал Медведева с бесстрастным видом, порой кидая непроницаемый взгляд на Чугунова.

– Ты зря так испугался этого моего дурацкого чёртика. – Степан Степанович с виноватой улыбкой сорвал с себя малахай, швырнул в угол палатки, запустил пятерню в слежавшиеся волосы. – Это же были просто железки, банка консервная…

Медведев знал уже, как провалился Чугунов со своими фокусами: тот покаялся ему во всём в первый же приезд на культбазу.

– Переведи ему, Артём, помири нас, ради бога. Хорошо, если бы он вернулся в своё стойбище.

Приняв от Медведева кружку горячего чая, Чугунов сделал один глоток, второй, блаженно щуря усталые глаза. Долго слушал разговор между Медведевым и Пойгином. Время от времени кивал головой, прикладывал руку к сердцу, надеясь, что Пойгин наконец поймёт его и всё простит.

– Оказывается, ты мне, Степан Степанович, в тот раз не сказал самого главного, – с некоторым отчуждением промолвил Медведев. – Как же это тебя угораздило сунуть огнивную доску в костёр? Ведь это же… это священный предмет, самый главный хранитель очага… Надо же думать, батенька мой, надо считаться…

– Так я… я хотел добра, – не дал досказать Чугунов. – Я хотел отвести от него всякие сплетни о его шаманстве. Если бы знал язык… посоветовал бы сложить всех этих идолов в кучу и поджечь посреди стойбища! Мол, вот, отрекаюсь к чёртовой матери, и не говорите, что я шаман!

Артём Петрович задумчиво теребил бороду, словно старался упрятать в ней невольную ядовитую усмешку.

– Добра хотеть мало, его надо уметь делать.

– Да я уж понял, что больше зла натворил. Подыграл, понимаешь ли, этому куркулю Ятчолю.

Услышав имя своего неприятеля, Пойгин сказал, обращаясь к Медведеву:

– Объясни торговому человеку, я очень обрадовался, когда узнал, что он всё-таки выследил хитрую лису, понял, кто такой Ятчоль.

– Да я… я его… я из него чуть душу не вытряс, когда раскрылась для меня его куркульская душонка. Спекулянт! Чуть ли не полфактории, понимаешь ли, через подставных лиц перетащил в свою нору. А поначалу-то принял мерзавца вот так, с распростёртыми объятиями. – Чугунов широко развёл руки. – Заставил, понимаешь ли, куркуля кое-что вернуть в факторию, освободил охотников от его долговой кабалы… И странно, думал, в горы, в глушь уйдёт, а он под боком у культбазы оказался.

– Видишь ли, Ятчоль из тех, кто усвоил роль пособника пришельцев. Его не смущало, что был он при американцах, по сути, холуём. Он видел в тем выгоду. Искал ту же выгоду при новых «пришельцах». На тебе обжёгся. Попробовал прижиться на культбазе – не прижился. Иные сейчас пришельцы, не желают иметь холуёв, не желают подкармливать марионеток… И хорошо, что это чувствует Пойгин и такие, как он… Ну, как твои успехи в языке? Пригодился ли мой словарь?

– Да кое-что, с пятого на десятое, уже кумекаю. Но трудно, не даётся язык. Завидую тебе…

– У меня, брат, другое дело. Призвание. Я ведь кандидат наук, лингвист, на этом собаку съел. Вот пишу сразу два учебника для чукотских школ. – Медведев глянул на часы. – Ну, ты тут подкрепляйся, а мне пора. Начинаются оленьи гонки.

Умчались оленьи упряжки, вздымая над снежной долиной мглистое облако. «Ги! Ги! Ги!» – неслись издали возгласы наездников, погонявших оленей. У костров свежевали убитых оленей женщины, с нетерпением поглядывая в ту сторону, где разбивал свою торговую палатку Чугунов. Радовались празднику детишки, боролись, метали арканы.

Пришла пора ждать возвращения гонщиков оленьих упряжек. Да, всё ближе перемещается мглистое облако, возникшее от взметённого снега и горячего дыхания оленей. Вот уже видны и первые упряжки.

Женщины и те мужчины, которые не приняли участия в гонках, шумно угадывали победителей. У финиша были выставлены инэпирит – призы. Самым богатым из них был огромный котёл, заполненный плитками кирпичного чая, пачками листового табака, спичками. Второй приз тоже вызывал всеобщее восхищение. Это был большой медный чайник с набором фарфоровых чашек и блюдец к ним. Третий многим казался едва ли не первым по своему значению: кому не хотелось бы иметь карабин с десятком пачек патронов к нему?

«Ги! Ги! Ги!» – уже не кричали, а хрипели наездники. Свистели тинэ, с храпом дышали олени.

Вот и вырвался к финишу счастливый обладатель первого приза, за ним второй, третий. Тяжко ходят бока загнанных оленей, дико смотрят их помутившиеся глаза, влажные языки высунуты. К оленям подбегают юноши, быстро отпрягают от нарт. Освобождённые, олени всем телом вздрагивают, стряхивают с себя иней, отбегают в сторону, высоко и плавно поднимая тонкие ноги. Радостные люди хлопают обладателей призов по плечам, весело шутят, завистливо цокают языками.

Пойгин наблюдал за праздником с задумчивой улыбкой. Рядом с ним стоял, уныло ссутулясь, Выльпа.

– За всю свою жизнь я не смог порадоваться ни одному инэпирину, – угрюмо сказал он. – Оленей своих не имел, а бороться и бегать – силу надо иметь. Но где взять силу, если мясо видишь только во сне?

Пойгин повернулся к Выльпе, протянул ему трубку, мечтательно сказал:

– Скорей бы дождаться весны. Вернусь снова на берег, поставлю ярангу у птичьего стойбища. Люблю слушать, как кричат птицы, люблю смотреть, как они гнездятся на скалах. Не могу без моря. Я охотник. Моржовая матерь является мне во сне. – Помолчав, добавил убеждённо: – Тебе надо покидать тундру. Ты должен стать охотником. Будем вместе охотиться. Тогда будет у тебя мясо…

Всё гуще становилась синева неба, снова набирал силу мороз, сменив короткую оттепель, всё ярче светились костры. То там, то здесь схватывались борцы. Оголённые по пояс, они хлопали в ладоши, резко наклоняясь и воинственно выкрикивая: «Гы-а! Гы-а!» Топтались борцы на снегу, стараясь уловить тот миг, когда можно будет ухватить соперника за ногу или сомкнуть руки на его шее. И кто был попроворнее, резко поднимал ногу соперника, и тот, теряя равновесие, валился на спину. Крики одобрения, незлобивые насмешки, советы борцам оглашали долину.

Молчаливый великан Золотой камень смотрел бесстрастно со своей высоты на то, что происходило в долине, а из-за его спины выглядывала такая же бесстрастна я луна. Пойгин кидал на луну короткие взгляды и думал, что надо было посоветовать Рыжебородому дождаться возвращения в земной мир солнца и провести этот праздник не под луной, а под настоящим светилом.

У одного из костров возникло особенное оживление: оказалось, что там решил испытать свои силы борца сам Рыжебородый. Оголив себя до пояса, он широко раскинул руки, весело выкликая соперника; люди изумлялись тому, что тело его покрыто волосами, в шутку называли Кэйныном – бурым медведем; борцы смущённо переглядывались, не решаясь принять вызов. Но вот вызов принял самый сильный. «Гы-а!» – азартно выкрикивал Рыжебородый, хлопая в ладоши. Двигался он медленно, грузно вдавливая ноги в снег, и казалось, что к нему невозможно подступиться ни с какой стороны. Но сам-то он оказался удивительно цепким и проворным и, что самое главное, – могучим несокрушимо. Зрители не успели даже уловить, как он подмял под себя по-медвежьи обескураженного соперника. Возгласы изумления прокатились над долиной Золотого камня: здесь умели восхищаться ловкостью и силой.

Всё выше поднималась луна, крепчал мороз, словно бы разъярённый тем, что люди, которые должны бы дуть на окоченевшие руки, топтаться на снегу, отогревая ноги, наоборот, вытирают потные лица, мчатся наперегонки, обнажив дымящиеся потные головы. Да, им жарко, настолько жарко, что плавится снег под их голыми спинами, когда один борец укладывает на лопатки другого.

Началось состязание в беге. Пойгин не выдержал, побежал в группе молодых парней. Ах, как горячо поначалу взбунтовалась кровь, как перехватило восторгом грудь. Сколько раз он на своём веку оказывался у главного приза первым, разгорячённый, с мокрой головой. Какое-то время Пойгин и на этот раз был впереди всех, но вдруг почувствовал, что грудь не выдерживает, а ноги наливаются незнакомой тяжестью. Мимо, словно стремительные тени, пробегали соперники.

Когда наступила пора поворачивать в обратную сторону, к манящим издалека кострам, Пойгин понял, что оказался самым последним. Это его настолько удручило, что он остановился и долго слушал, как натужно колотится сердце. Было тихо вокруг, только звон в ушах да удары собственного сердца, казалось, заполняли всю вселенную, словно бы замершую от изумления: что случилось с человеком? А человек стоял неподвижно, вглядываясь в седую мглу, сквозь которую едва пробивались мутные, расплывающиеся точки костров. Вдруг взрыв восторженных голосов донёсся оттуда, где горели костры: наверное, примчался к главному призу победитель. Кто он? Кто? Э, не всё ли равно, ясно одно, что это не он, не Пойгин. На какой-то миг в глазах помутилось так, что мелькнула мысль: «Это опять Вапыскат накидывает на моё лицо шкуру чёрной собаки». Пойгин протёр глаза, глубоко передохнул. Красные точки костров возникли снова. Порой они расплывались, словно бы гасли, и опять ярко разгорались, манили к себе.

Пойгин ещё раз глубоко вздохнул и повернулся в сторону Золотого камня. Молчаливый великан отсюда казался чуть-чуть наклонённым в сторону долины; можно было подумать, что он склонился, чтобы убедиться: точно ли случилось невероятное с человеком, которого вся тундра и побережье считали быстрее ветра? Пойгин и сам чуть наклонился, вглядываясь в молчаливого великана. По снежной долине, залитой мёртвым лунным светом, мчалась какая-то чёрная точка. Или волк бежит, или опять превратилась в собаку чёрная шкура, которой душили его? И мчится теперь злая собака, чтобы перебежать дорогу Пойгину, не пустить его к молчаливому великану. Но Пойгин всё-таки поднимется к нему. Он сядет у ног великана и долго будет думать, как жить ему дальше. Оставаться по-прежнему в тундре? Однако странная у него здесь жизнь. Порой представляется, что схватили его за шею, как это делает росомаха, главные люди тундры и клонят, клонят голову книзу, стараясь изгнать из него дух противоборства. Но не был бы Пойгин Пойгином, если бы смирился с ними, с их росомашьей повадкой. Кто здесь не чувствует их зубы? Даже те, кто кочует отдельно от главных людей тундры, кто старается найти свою тропу жизни, даже они слышат, как свистят чёрные арканы над головами: стада их сгоняют с лучших пастбищ, отбивают целыми косяками оленей, метят своим клеймом. Особенно свирепствует Рырка. А чёрный шаман всё мечет и мечет такие страшные арканы, будто взял их у самой луны. Умеет он вгонять душу в озноб таким несчастным, как Выльпа, кому и без того холодно и голодно. Вот почему Пойгин ни на одно мгновение не мирится с чёрным шаманом. Порой он видит себя белым оленем, а Вапыската чёрным. Сплелись их рога, сплелись в смертельной схватке, и тот и другой готовы упасть замертво, но не уступить. Вот такая жизнь у Пойгина в тундре…

Может, всё-таки вернуться ему на берег? Он со дня рождения истинный анкалин. Он не может без моря. Да, надо вернуться. Но куда? В стойбище Лисий хвост он ни за что не вернётся. Правда, там уже нет Ятчоля, однако Пойгин не забыл, как его заставили увезти свою ярангу и всё, что было в ней, в морские льды. Надо всё-таки подняться к каменному великану и ещё раз хорошо обдумать, как жить дальше…

Кажется, всё ниже наклоняется молчаливый великан, вникая в думы человека, которому так необходимо найти самую верную тропу в жизни; мелькает тень ожившей чёрной собаки, похоже, что она замыкает Пойгина в какой-то заколдованный круг. Ах, как хочется разорвать этот проклятый круг!

Непросто было добраться до Золотого камня. Несколько раз Пойгину, карабкавшемуся по скользким, покрытым инеем скалам, приходилось возвращаться вниз с полпути. Дрожали от усталости ноги, кружилась голова, но он вновь и вновь искал подъём на гору. И всё-таки поднялся к молчаливому великану. Здесь Золотой камень был неизмеримо выше, чем виделся оттуда, снизу. Прислонившись всем телом к холодной скале, Пойгин долго вслушивался в гулкие удары собственного сердца; порой ему казалось, что он слышит, как колотится и сердце молчаливого великана. Когда немного отдышался – присел на каменный выступ, направил свой взгляд вниз, туда, где полыхали костры, громко разговаривали, смеялись люди.

Как гулко доносятся сюда голоса. Хорошо, когда радость порождает безудержный смех. Вот чему-то расхохотался торговый человек. Ну и умеет же он смеяться! До сих пор думалось Пойгину, что не может быть весёлый человек злым. Не был злым и этот странный пришелец. Только вот как же он посмел сунуть огнивную доску в огонь? Пойгину тогда показалось, что закричал от боли и обиды его главный хранитель очага, закричал совсем по-человечески. Услышал бы этот крик торговый человек, наверное, у него стали бы волосы дыбом. Нет теперь того обожжённого и обиженного хранителя очага, да и самого очага нет. Придёт пора, и уйдут в море льды, на которых покоится яранга Пойгина и всё, что было в ней. Что ж, пусть море примет прежний очаг Пойгина. Пусть. Уплывут в бескрайние дали и хранители его прежнего очага. Пусть будет так. Пойгин поставит новую ярангу, заведёт новых хранителей очага. Скорей бы пришла весна. Но прежде чем придёт весна, Пойгин побывает на морском берегу. Да, он уедет с Выльпой туда завтра же.

Как там дышится Рагтыне? Она так часто задыхалась, чувствуя боль в сердце… Только бы не резали её русские шаманы. Конечно, никто её резать не будет. Рыжебородый не мог обмануть. Кажется, пришла такая пора, когда Пойгин хотел бы сказать, что он верит этому человеку…

10

На культбазу Медведев выехал вместе с Пойгином и Выльпой через двое суток. Чукчи ехали впереди. Упряжка их была всего из пяти собак. Чукчи соскакивали с нарты и долго бежали рядом с упряжкой. «Видимо, не один раз здесь бились все рекорды по марафонскому бегу, только пока об этом никто не знает», – размышлял Артём Петрович. Порой он оглядывался назад и видел вдали цепочки собачьих упряжек береговых чукчей, которые выехали значительно позже, оставшись разбирать палатки, упаковывать грузы.

Километрах в пяти от культбазы, когда уже перевалили прибрежный хребет, вдруг из-за поворота, огибающего каменный выступ, выехала навстречу упряжка, которую ожесточённо погонял Ятчоль. Позади него сидел Журавлёв. По лицу учителя Артём Петрович понял, что случилось несчастье. Спрыгнув с нарты, Журавлёв побежал навстречу Медведеву, обгоняя собак.

– Артём Петрович, беда!

Медведев всё понял: девочка умерла. Он почему-то не мог прямо глянуть в растерянное лицо Журавлёва, наконец всё-таки поднял на него глаза.

– Она умерла?

– Да, умерла. – Журавлёв кинул смятенный взгляд на чукчей. Пойгин, почувствовав неладное, спросил у Медведева:

– Что случилось? Я понял, что этот русский сообщил тебе плохую весть.

Артём Петрович прокашлялся, дотрагиваясь до горла, болезненно поморщился и тихо сказал:

– Умерла Рагтына…

Пойгин зажмурил глаза, словно только так он был в силах осмыслить, что сказал Рыжебородый, и когда открыл снова, то увидел прежде всего лицо Выльпы, бескровное, с перекошенным, вздрагивающим ртом.

– Он, кажется, сказал, что Рагтына умерла, – промолвил Выльпа так, будто умолял Пойгина разуверить его. Всё в нём, казалось, кричало: это неправда, я ослышался.

Пойгин промолчал. Глянув с откровенной враждебностью на русских, он кивнул головой Выльпе и, тронув нарту, помчался к берегу. Выльпа сделал несколько неверных шагов вслед за Пойгином и потом побежал, низко опустив голову.

– Что здесь надо этому шаману? – угрюмо спросил Журавлёв. – Не вовремя принесло служителя духов…

Медведев не слышал Журавлёва. Машинально обрывая наледь с бороды, он спросил:

– Детишки знают о смерти Рагтыны?

– Знают. Девочки плачут. Мальчики забились по углам и молчат. Вскрытие показало…

Увидев, как меняется лицо Медведева, Александр Васильевич бросился к нему, схватил за плечи.

– Вам плохо? Присядьте. Ах ты ж… Скверно-то как, всё скверно…

– Разворачивайте свою упряжку. Поезжайте, я догоню. Мне надо побыть одному.

– С какой злостью и презрением посмотрел на меня этот шаман…

– Не слишком ли вы обеспокоены собой?

– Я не о себе. Я о шамане. Теперь не оберёмся беды. Можно себе представить, как он это использует…

Медведев махнул рукой, неприязненно отвернулся от Журавлёва. Присев на нарту, зачерпнул горсть снега, поднёс ко рту. «Вскрытие. Врачи произвели вскрытие. Конечно, за этим стоит элементарный врачебный долг и непререкаемые юридические правила. Иначе поступить они не могли. И всё же, всё же… Как теперь доказать чукчам, что Рагтыну резали уже после смерти? Вот, вот она, страшная несуразица, более чем страшная…»

Журавлёв давно уехал, а Медведев всё ещё сидел на нарте, не чувствуя холода. Когда поехал, собак не погонял, словно старался выиграть время, собраться с силами. И вдруг начал яростно торопить упряжку. «Что же я делаю? Пойгин и Выльпа умчались на берег. Кто знает, как они себя поведут».

Едва въехал Медведев на культбазу, как навстречу ему выбежала жена.

– Скорее к больнице! Только будь осторожен. У них ножи!

– У кого?

– У Пойгина и отца Рагтыны.

Артём Петрович прикрикнул на собак и помчался к больнице. На крыльце стационара, закрывая собою дверь, стоял Журавлёв и уговаривал чукчей:

– Вы лучше спрячьте свои ножи. Не боюсь я их, не боюсь, понимаете?

– Отдай Рагтыну! – хрипел Выльпа. – Вы её зарезали…

– Кто тебе сказал эту глупость?

– Ятчоль сказал. Вы её зарезали… Теперь в деревянном ящике закопаете в землю. Я не хочу, чтобы она умерла два раза. Из ямы она не может уйти в Долину предков. Отдай Рагтыну!

Пойгин молчал, однако нож был крепко зажат в его руке. Александр Васильевич видел это и старался показать именно Пойгину, что он решительно ничего не боится. Нет, Журавлёв не упивался своим бесстрашием, не думал, что вот наконец и случилось то, что не раз виделось ему в разгорячённом воображении. Он не думал о том, пустят или не пустят в ход ножи разгневанные чукчи, ему хотелось только одного: не позволить Пойгину и Выльпе ворваться в больницу, перепугать врачей. Да и мало ли что могло случиться в этой непредвиденной ситуации. Увидев Медведева, Журавлёв облегчённо вздохнул, сказав со спокойствием человека, который, быть может, впервые в жизни почувствовал, что значит самообладание мужчины:

– Мы здесь немножко поссорились. Они требуют труп Рагтыны…

Артём Петрович на мгновение задержал взгляд на Журавлёве, как бы оценив его заново, подошёл к Пойгину, спокойно сказал, дотрагиваясь до чехла на его поясе:

– Спрячь нож. Случилось горе. Неужели мы будем добавлять к нему ещё и другое?

– Ты мне ответь… Резали Рагтыну русские шаманы? – спросил Пойгин, медленно засовывая нож в чехол. – Только говори правду. Мы всё равно увидим её. Если закопаете в землю – мы выкопаем её и увезём.

– Рагтыну резали, когда она уже была мёртвой…

– О-о-о, так всё-таки резали! – Пойгин опять потянулся к ножу. – Ты же сказал… Ты же поклялся…

– Ну как мне тебе доказать, что Рагтыну резали уже неживую.

– Зачем резать мёртвую?! Зачем?!

– Пойдём в больницу. Врач вам всё объяснит… – Медведев повернулся к Журавлёву. – Идите к детям.

Пойгина поразили резкие незнакомые запахи, едва перед ним открылся вход в обиталище русских шаманов, он даже на какое-то время зажал нос. Болезненно морщился и Выльпа, с испугом оглядываясь вокруг. Убитый горем, он не заметил, как оказался вместе с Пойгином и Рыжебородым в большом деревянном вместилище с белыми стенами и таким же белым потолком. Навстречу им поднялся седой человек с сухощавым усталым лицом. Одет он был во всё белое. На подставке сидела русская женщина, тоже в белом. Лицо её было заплаканным.

– Тут вам всё объяснят, – осторожно прокашлявшись, сказал Рыжебородый. Он притронулся к локтю Выльпы и добавил: – Сядь вон на ту подставку. Если тебе здесь неудобно, садись на пол. Наша скорбная беседа может оказаться долгой…

Выльпа сел на пол у стены, предварительно осмотревшись, достал дрожащими руками трубку, раскурил. Рядом с ним присел и Пойгин, принял от Выльпы трубку, жадно затянулся.

– Разрешите мне сначала поговорить по-русски с этим человеком, – попросил Рыжебородый, показав на седого. – Мне надо знать, как всё было…

Пойгин не ответил, уставившись с бесстрастным видом в окно, а Выльпа едва приметно кивнул в знак согласия головой, несколько удивлённый, что потребовалось его позволение.

– Ах, Вениамин Михайлович, как же это?.. – сказал Медведев, присаживаясь на стул против главврача Сорокопудова.

– Надо удивляться, что с таким сердцем она дожила до девяти лет, – печально сказал Сорокопудов.

– Где она сейчас?

– В операционной…

– Я хочу подготовить вас к самому страшному… Кто-то пустил среди чукчей слух, что вы оперировали девочку… Иначе говоря, по их представлениям, мы, русские, её зарезали…

– Вот даже как…

– Самое драматическое в нашем положении то, что вы произвели вскрытие… Я понимаю, это закон… Но я мучительно гадаю: что делать дальше?

Сорокопудов пожал плечами, устало потёр лоб, сказал с тяжким вздохом:

– Хоронить, Артём Петрович, хоронить. – Кинул горестный и несколько недоуменный взгляд в сторону чукчей. – Удивительно спокойные лица. А ведь только что размахивали ножами.

– Бесстрастные… внешне бесстрастные лица, – уточнил Медведев. – Таков обычай. Но если мы будем хоронить девочку по нашим обычаям… боюсь, что вы увидите лица этих мужчин иными…

– Я вас не понимаю…

– Я очень прошу понять меня, дорогой Вениамин Михайлович. – Медведев помолчал, как бы ещё раз мучительно что-то взвешивая. – Да, прошу понять и поддержать. Самое верное было бы покойную отдать отцу…

– Это естественно, родители есть родители. Они должны вместе с нами… похоронить…

– Вместе с нами не выйдет, Вениамин Михайлович, они увезут её в тундру и похоронят по-своему…

Медсестра Ирина Матвеевна, полная, повышенной чувствительности женщина, о которых говорят, что у них глаза на мокром месте, поморгала белёсыми ресницами, спросила в крайнем недоумении:

– Как? Просто положат на холм, чтобы съели звери? Я знаю… у них так хоронят…

– Да, так…

Медсестра не сдержалась, заплакала.

– Господи, это же дико… Надо же по-человечески…

– Ирина Матвеевна, голубушка, поймите другое, – умолял Медведев. – Для чукчей по-человечески именно то, как они хоронят…

– Ах, беда-то… Конечно, я всё понимаю, но как же это… надо же их приучать…

Сорокопудов устало сгорбился, наморщил лоб.

– Слов нет, насаждать цивилизацию через похоронную обрядность… это нелепо. Однако боюсь, что найдутся и такие, кто обвинит нас в потакании дикости. Хотя вы, Артём Петрович, безусловно, правы… Воля родителей – превыше всего.

Медведев долго молчал, тяжело упираясь руками в колени, наконец медленно поднял голову:

– Итак, решили. Покойную отдаём отцу. Надо её показать. Сделаю это я… я сам…

– Нет уж, Артём Петрович, хозяин здесь я! – Сорокопудов встал, вдруг обнаружив во всей своей сухопарой фигуре внутреннюю собранность и силу, подошёл к чукчам, положил руку на плечо Выльпы, затем слегка поклонился Пойгину. – Если бы вы могли меня понять, если бы могли… Жаль, что я не говорю по-чукотски.

Выльпа поёжился от прикосновения русского шамана, а Пойгин ответил откровенной ненавистью во взгляде. Сорокопудов поднялся и сказал:

– Они, кажется, меня ненавидят…

Медведев осторожно, как бы ступая по ненадёжному льду, прошёлся по кабинету, остановился перед чукчами.

– Когда вы хороните людей, то вынуждены вскрывать горло или живот мёртвого, чтобы выпустить злого духа. Таков ваш обычай. Врачи тоже должны были разрезать Рагтыну, уже мёртвую, чтобы понять причину её смерти. Уверяю вас, это было уже после смерти…

– Покажи Рагтыну! – потребовал Пойгин, не повышая голоса, но наполняя его откровенной непримиримостью.

– Сейчас покажу. – Артём Петрович на какое-то время ушёл в себя, скорбно неутешный и в то же время бесконечно терпеливый. – Врачам всегда необходимо понять причину смерти, чтобы легче было потом изгнать её из тела другого больного. Таков обычай. Не думаю, что он чем-нибудь отличается от вашего. Мы не нарушили ваших обычаев и не нарушим. Мы не будем закапывать Рагтыну в землю. Мы отдадим её вам…

Выльпа наконец поднял голову и долго смотрел на Медведева, часто мигая. Потом перевёл взгляд на Пойгина, тихо сказал:

– Может, он говорит правду? Пожалуй, они её не зарезали…

– Нет, я больше не верю Рыжебородому! – ответил Пойгин так, будто человека, о котором он говорил, не было рядом.

Слова эти настолько изумили Медведева, что Пойгин понял: русский оскорблён и даже возмущён.

– Меня удивляет, что ты высказался обо мне так неуважительно. Да, очень неуважительно.

Произнёс эти слова Рыжебородый твёрдо и даже сурово. В другое время Пойгин, может, и оценил бы это, он сам не прощал, когда о нём говорили неуважительно. Да, может, и оценил бы. Но сейчас… сейчас суровость Медведева усиливала его подозрительность и чувство вражды. Что, если это его настоящий лик, а добрым он только прикидывается? И Пойгин сказал с вызовом:

– А меня удивляет, что нам до сих пор не показывают Рагтыну. Где она?!

Артём Петрович жестом пригласил чукчей выйти с ним в коридор и, показав на дверь операционной, едва слышно промолвил:

– Здесь.

Сорокопудов, помедлив, осторожно приподнял простыню с лица умершей девочки. Выльпа наклонился над дочерью, глядя в неподвижное лицо её с горестным недоумением, потом с огромным трудом выпрямился, перевёл смятенный взгляд на Пойгина. Похоже, он умолял сказать, что всё это неправда, что дочь его жива… Но Пойгин тоже отказывался верить, что перед ним та самая девочка, которую он лечил солнцем и мечтами о белых лебедях.

– Её не зарезали? – тихо спросил у Пойгина Выльпа, стараясь понять по лицу Рагтыны, какими были её последние мгновения. – По лицу непохоже, что она очень мучилась.

Пойгин промолчал, изо всех сил стараясь обрести бесстрастный вид. Протянув руку к простыне, он бесконечно долго медлил, наконец сорвал её с тела девочки…

…Медленно везли голодные собаки скорбную кладь. Пойгин и Выльпа шли рядом с нартой. Когда перевалили прибрежные горы, увидели, что их догоняет упряжка собак.

– Кажется, едет Рыжебородый, – испуганно сказал Выльпа, пристально вглядываясь в цепочку прытко бегущих собак. – Может, хочет отнять тело Рагтыны?

Пойгин мрачно промолчал, нехотя поворачивая голову в сторону преследователя.

– Пусть лучше застрелит меня, – промолвил Выльпа, погоняя собак. – Давай поторопимся.

– Он всё равно догонит, – ответил Пойгин, бережно поправляя на нарте спальный мешок, в котором находилось тело девочки.

Медведев действительно вскоре догнал упряжку всего из пяти собак.

– Я прошу вас остановиться и разжечь костёр, – сказал он, окидывая ищущим взглядом берега речушки, покрытые редким кустарником.

– Зачем? – сурово спросил Пойгин.

– Вы голодные. Ваши собаки тоже. Притом их очень мало…

– Не притворяйся добрым!

И опять лицо Медведева стало жёстким. Он выдержал взгляд Пойгина и сказал:

– Я не хочу скрывать, что обижен и даже рассержен. И я докажу, что ты не прав.

– Когда? И знаешь ли ты, как ещё долго жить тебе?

– Сколько же, по-твоему?

– До первого восхода солнца. – Пойгин показал на синие зубчатые вершины далёкого хребта где-то на самом краю тундры. – Вот как только над горами покажется солнце… я убью тебя…

Артём Петрович долго смотрел на синие горы, наконец перевёл взгляд на Пойгина, и того поразило, что он не увидел в глазах русского ни страха, ни ненависти, ни мольбы, ни ответной угрозы.

– Да, времени у меня действительно мало, – как-то очень спокойно ответил Рыжебородый. – Солнце, по моим подсчётам, взойдёт через полтора месяца… Но всё-таки давайте разожжём костёр, попьём чаю.

– Странный, очень странный ты человек. – Пойгин направил упряжку к кустарнику, туда, где он наиболее приметно торчал из-под снега.

Когда костёр уже горел, Медведев расстелил шкуру, холщовое полотенце, разложил на нём куски мяса, хлеба.

Ели мясо и пили чай молча. Отложив в сторону железную кружку, Артём Петрович снял со своей нарты два нерпичьих мешка.

– Здесь еда для вас и для ваших собак.

Чукчи промолчали. Потоптавшись с тяжёлыми мешками, Медведев положил их у костра. Затем достал кусок запасного потяга, привязал его к потягу упряжки чукчей.

– Что он делает? – спросил Выльпа, недоуменно наблюдая за действиями Рыжебородого.

– Кажется, хочет отдать нам несколько своих собак, – сказал Пойгин, не зная, чем отвечать на странные поступки русского. – Этот человек самый для меня непонятный из всех, кого я видел до сих пор…

И действительно, Рыжебородый впряг в нарту Выльпы пять своих собак и, подойдя к костру, сказал:

– Собак вернёте, когда приедете на культбазу в следующий раз.

– Когда я приеду… ты знать не будешь, – ответил Пойгин, отводя взгляд от Рыжебородого.

Медведев покрутил головой, как бы высвобождая шею из тесного ворота заиндевелой кухлянки, посмотрел на небо.

– Ты меня не пугай, – сказал он по-прежнему сурово. – Угрожать так, как угрожаешь ты, – опасно. Для тебя опасно…

– Ты обо мне думаешь или о себе?

– Больше о тебе. Мне кажется, что тебя чем-то заарканили так называемые главные люди тундры. Смотри, не стань их послушным пособником…

– Я никому не был и не буду пособником! Я сам по себе. Я белый шаман и знаю, где зло, где добро…

– Это хорошо, если действительно знаешь. Тогда ты должен со мной согласиться вот в чём. У зла и у добра есть лицо. И часто это лицо человека, знакомого нам. Мне понятно, за что ты ненавидишь Ятчоля. И понятно, почему так участлив вот к этому человеку. – Рыжебородый поклонился Выльпе. – И я догадываюсь, что у тебя на душе, когда встречаешься с главными людьми тундры…

– Я их ненавижу так же, как и тебя.

– Если ты ненавидишь их, то меня рано или поздно признаешь другом… А ненависть твоя ко мне пройдёт, как чёрный туман. Рассудок твой помрачился от горя.

– Не ты ли со своими шаманами поверг меня в горе? Меня и вот его… человека, у которого больше никого не осталось… Вот почему я, возможно, подниму на тебя винчестер, когда взойдёт солнце.

– Я очень надеюсь, что к тому времени ты поймёшь вот какую истину: выстрелив в меня, ты выстрелишь в себя. Никому не говори о своей угрозе, если не хочешь беды. Я слышал твою угрозу, но я тебя прощаю.

Пойгин зло рассмеялся:

– Ты слышишь, Выльпа? Он… он меня прощает!

– А вот этого… насмешки твоей… я простить не могу. Я больше не буду с тобой разговаривать, пока рассудок твой затуманен. Я сказал всё!

Рыжебородый подошёл к нарте чукчей, снял малахай и замер, в скорбном отчуждении прощаясь с Рагтыной. Потом положил руку на плечо Выльпы, ещё немного постоял и решительным шагом направился к своей упряжке. Тронув собак, уехал, так и не взглянув больше на Пойгина.

– Ты прав, он непонятный человек, – угрюмо сказал Выльпа.

– Да, непонятный, – не сразу ответил Пойгин, долго провожая взглядом нарту Рыжебородого.

На похороны Рагтыны приехал чёрный шаман Вапыскат. В стойбище Рырки, где стояла яранга Выльпы, собралось много оленных людей, прибывших даже из самых дальних мест. Весть, что русские шаманы зарезали больную девочку, потрясла всех; те, кто видел тело покойницы, рассказывали, что разрез на её груди зашит. Это вызывало самые невероятные догадки. Скорее всего русские шаманы хотели скрыть, что зарезали ребёнка; но неужели они настолько глупы, чтобы не понимать всю тщетность этой попытки: шов может разглядеть даже слепой.

Суетились люди у яранги Выльпы, перед её входом устанавливали нарту на два деревянных катка, которыми уже не раз пользовался на похоронах Вапыскат. Рагтыну одели в керкер, привязали к нему мешочек, заполненный кусочками шкур, оленьими жилами, вложили в него несколько иголок, напёрсток. Всё это были предметы, необходимые женщине, отправляющейся в Долину предков. Рядом с мешочком прикрепили оленьими жилами кусочек плиточного чая, чашку, ложку. Положили покойницу на нарту. Вапыскат наблюдал за суетой женщин в печальной задумчивости, не выпуская изо рта трубку. Полузакрытые, с больными веками глаза его были похожи на две красные щели. Порой он вскрикивал голосом, непохожим на голос ни одного из земных существ, женщины вздрагивали, обращали к нему заплаканные лица. Когда нарту с покойницей вывезли из яранги и установили на катки, женщины уселись вокруг неё на корточки и протяжно завыли на разные голоса, оплакивая ушедшую из земного мира.

Пойгин сидел на грузовой нарте невдалеке от яранги Выльпы. Вслушивался в плач женщин, среди которых была и Кайти, и спрашивал себя: в чём тайна перекочёвки в Долину предков? Будет ли он знать, когда и его так вот положат неподвижным на нарту, что жил когда-то в земном мире, в состоянии ли будет помнить лицо, глаза, голос Кайти? И если суждено ему в конце концов убить Рыжебородого, то где будет после смерти этот человек? Уходят ли русские к верхним людям?

Оплакивают женщины покойницу, мужнины, сидя группами чуть поодаль, курят трубки – само воплощение ничем не возмутимого бесстрастия: пусть злые духи не ищут себе здесь очередной жертвы.

Но вот умолкли женщины. К нарте медленно, высоко подняв руки, бормоча шаманские невнятные говорения, подошёл Вапыскат; вдруг он умолк, пристально оглядел столпившихся у нарты людей, повелительным взмахом руки пригласил подойти поближе тех, чьи дети находятся в деревянном стойбище Рыжебородого. В тундре оказалось таких всего пять семей, остальные – из береговых стойбищ: береговые неразборчивы в связях с пришельцами, потому охотно отдают своих детей Рыжебородому.

Но Вапыскат доберётся и до них. А теперь он возвестит, что будет с детьми вот этих людей, которые склонились над покойной девочкой, он предскажет, что каждого ребёнка, безрассудно отданного в руки чужеземцев, ждёт страшная участь дочери глупого Выльпы.

Чёрный шаман встал на колени, взялся за копылья нарты, попробовал проволочить её по деревянным каткам. Завизжали катки в снегу, а люди замерли, зная, что сейчас начнётся самое страшное: шаман назовёт чьё-то имя, толкнёт нарту, а потом потянет её на себя; если нарта покатится легко, без всякой задержки – значит, человек, названный им, скоро умрёт. Сегодня Вапыскат будет называть лишь имена детей, которых безрассудные родители отдали в деревянное стойбище Рыжебородого, – так он объявил всем, кто собрался на похороны дочери Выльпы.

Замерли люди. Не выдерживают томительного молчания шамана родители детей, отданных в деревянное стойбище, особенно страдают матери.

– Я называю первым имя твоего сына, безрассудный Майна-Воопка, твоего сына, безрассудная Пэпэв, слушайте. Сейчас я его громко окликну и узнаю, что скажет нарта с покойницей в ответ. Потерпите ещё немного. – Зажмурившись, Вапыскат низко опускает голову, крепко сжимает копылья нарты и медлит, медлит, медлит.

«Проклятый, можно подумать, что он научился мучить людей ещё в чреве своей матери», – думает Пойгин, наблюдая, как бледнеет Пэпэв, как горбится Майна-Воопка.

– Омрыкай! – наконец выкрикивает чёрный шаман.

Пэпэв закрывает лицо руками. А Вапыскат опять медлит. Наконец громко спрашивает, обращаясь к похоронной нарте:

– Скажи, не утаив ничего, заболеет ли сын безрассудных родителей, мальчик по имени Омрыкай? Заболеет ли настолько, что шаманы пришельцев воткнут в него свои ножи? Воткнут ножи и лишат его, как вот эту покойную девочку, жизненной силы, имеющей суть горячей, красной крови? Скажи правду, ничего не тая! Скажи!!!

И снова прошло ещё столько тяжких мгновений, сколько звёзд на небе, прежде чем чёрный шаман сдвинул нарту. И вскричала Пэпэв, падая в обморок: нарта сдвинулась сразу же.

– Он умрёт, – едва слышно промолвил Вапыскат, – умрёт… Нарта сдвинулась так, будто это перо птицы, которое движется даже при самом слабом ветерке…

Обезумевший от страха и горя Майна-Воопка растолкал людей, подбежал к своей нарте, отвязал чехол с винчестером. Трудно было понять, что он хочет делать: отправляться ли немедленно в дальний путь на берег, чтобы расправиться с пришельцами, или пришло ему на ум разрядить винчестер в себя…

Пойгин подошёл к Майна-Воопке, взял из его рук чехол с винчестером, опять привязал к нарте, негромко сказал:

– Вапыскат слишком сильно дёргает нарту, потому она лжёт. Я сам после него узнаю её предсказания.

Майна-Воопка, большой, горбоносый, как лось передохнул, с надеждой сказал умоляюще:

– Я прошу тебя, очень прошу… Проверь нарту. Руками чёрного шамана, наверное, движут ложь и злоба.

А Вапыскат и вправду в своих предсказаниях был беспощаден. Вот уже и пятое имя выкликает он громко, с каким-то мстительным упоением, и снова тот же приговор:

– Он умрёт! Нарта оказалась легче былинки, летящей по воздуху в осеннюю пору. О, горе вам, безрассудные отцы и матери! Сами породили детей, сами обрекли их на смерть!

– Нарта в твоих руках лжёт! – воскликнул Пойгин, склоняясь над чёрным шаманом. – Я проверю её предсказания заново!

Вапыскат медленно поднял голову, глядя красными щёлками на Пойгина снизу вверх, тихо спросил:

– Это ты посмел своим громким голосом отвлечь меня от похоронного прорицания?

– Я!

– Как ты смеешь, подлый потакальщик пришельцам?

– Нарта в твоих руках лжёт! --упрямо повторил Пойгин, чутко улавливая в людской толпе поддержку. – Уступи место мне…

И закричали люди:

– Уступи!

– Пусть спросит нарту Пойгин!

– Пусть Пойгин! Он никого никогда не пугает!

Вапыскат медленно поднялся, отряхнул колени от снега; было видно, что он растерян и никак не может найти выход из унизительного положения. Пойгин чувствовал на себе взгляды людей, полные благодарности и надежды. Но не все смотрели на него с надеждой – у иных во взгляде был только страх. Рырка и Эттыкай смотрели на Пойгина так, будто они ослепли от ненависти.

Вапыскат выбросил перед собой руки и медленно двинулся через толпу, выборматывая невнятные говорения. Остановившись у яранги Рырки, громко сказал:

– Я вас не пугал, я просто предрекал, что должно случиться помимо моей воли. Будет всё так, как предсказала в моих руках похоронная нарта! Запрягите моих оленей. Я оскорблён! Я буду мчаться отсюда прочь быстрее самого сильного ветра!

Но никто не бросился запрягать оленей чёрному шаману, все смотрели на Пойгина. Даже хозяин стойбища Рырка, которому следовало бы обеспокоиться, что дорогой ему гость оскорблён и хочет уехать, – даже он не двинулся с места, дожидаясь, что скажет нарта в руках Пойгина.

Сбросив с себя малахай, Пойгин опустился на колени, обхватил оголёнными руками копылья нарты и назвал негромко имя сына Майна-Воопки.

И напрягся Пойгин. Покраснело от натуги его лицо, даже пот выступил на лбу. Да, да, это был пот! И руки Пойгина, сильные руки его, напряглись, как это бывает, когда надо сдвинуть огромную тяжесть. Да, нарта была тяжела, неимоверно тяжела! Сдвинуть её даже такому сильному, здоровому человеку, как Пойгин, оказалось не так-то легко. Значит, Омрыкай будет жить. И люди, не скрывая радости, зашумели:

– Будет жить!

– Будет!

– Нарта в руках Пойгина не лжёт! Он никому не желает зла.

Тяжко вдавливая полозья в снег, нарта едва-едва сдвинулась с места и снова замерла.

– Будет жить! – наконец изрёк и Пойгин.

– Он умрёт! – пронзительно закричал Вапыскат: непонятно было, как мог возникнуть подобный голос в такой чахлой груди.

– Будет жить! – ответил ему Пойгин, вытирая пот со лба.

И ещё четыре раза двигал нарту Пойгин, искажая лицо от натуги, и провозглашал:

– Будет жить!

А Вапыскат тыкал в сторону толпы костлявые кулачки и кричал так, что закипала слюна на губах:

– Умрёт! Умрёт! Умрёт!

Пойгин встал, преисполненный печальной, как и подобает на похоронах, и торжественной доброты.

Рырка отделился от толпы, подошёл к Вапыскату взбешённый и растерянный: встать открыто на сторону чёрного шамана означало бы разделить с ним поражение, нанесённое Пойтином, не поддержать его – значит признать победу дерзкого поклонника солнца. Нет, с этим мириться дальше немыслимо, надо сделать так, чтобы Пойгин уже никогда не увидел нового восхода солнца.

– Жаль, что ты не задушил его шкурой чёрной собаки, – сказал он тихо, чувствуя ещё большее унижение оттого, что вынужден говорить эти слова чуть ли не на ухо оскорблённому гостю.

Отыскав в толпе Эттыкая, Рырка кивнул ему головой, приглашая в свою ярангу для уединения. Смущённый и озадаченный поступком Пойгина, Эттыкай пробился сквозь толпу и только после того, как очутился в яранге Рырки, сказал:

– Я уж и не знаю, каким арканом можно связать этого анкалина. Лучше бы он жил у себя на берегу и охотился на моржей.

– Лучше бы его увезти на похоронной нарте, как сейчас повезут Рагтыну! – наконец словно спустил себя с аркана Рырка. – Это ты спас его от шкуры чёрной собаки! Хочешь перехитрить самого себя…

Долго пререкались главные люди тундры, стараясь расставить хитроумные капканы Пойгину. Сошлись на том, что вынашивали уже давно: принудить Пойгина поднять винчестер на Рыжебородого. Или смерть Рыжебородому, или смерть самому Пойгину – третьей тропы в этом мире у него быть не должно. Когда они вышли из яранги, цепочка похоронной процессии была уже далеко. Рагтыну увозили на высокий холм, открытый всем ветрам…

12

Семерых учеников забрали родители из интерната культбазовской школы, и не было никакой уверенности, что завтра не приедут за другими.

– Артём Петрович, нельзя, нельзя отдавать детей! – выходил из себя Журавлёв, удивляясь спокойствию начальника культбазы. – Это развал школы… Против нас действуют враждебные силы, а мы сидим сложа руки…

– А ты собираешься давать рукам волю?

– Но ведь надо же действовать! Всем, кто спекулирует на смерти школьницы, надо заткнуть рот.

– Есть, есть и такие, которые спекулируют на этом горе. Но рот им не заткнёшь. Нам надо действовать по-другому…

– Пошлите меня в тундру. Я готов схватиться с кем угодно.

Журавлёв соскочил со стула, стремительный, нетерпеливый.

– Сядьте, Журавлёв! Что вы мечетесь! – прикрикнул Медведев.

– Извините, Артём Петрович. Учитель сел на стул, зябко поёжился.

– Если увезут ещё хоть одного ученика, я… я не знаю, что сделаю. – Встретившись со взглядом Медведева, тихо сказал: – Я так мечтал быть вам во всём помощником, когда там, в Хабаровске, вы внесли меня в свой заветный список. Теперь вот спорю. И так мне от этого тяжко, что хоть на луну вой…

– Оставьте это занятие, Саша, для полярных волков. И давайте делать всё возможное, чтобы чукчи вернули детей в школу. Добровольно, понимаешь?

Но не только Журавлёв боялся развала школы, кое-кто обеспокоился и в районном центре. На культбазу прибыла комиссия во главе с заведующим районо Игорем Семёновичем Величко. Кроме него, приехал работник райздрава Шульгин и заведующий факторией Чугунов. «Пусть едет, ему там рукой подать, всего двести километров», – пошутил председатель райисполкома.

Величко, молодой, но уже полнеющий человек с белозубой обаятельной улыбкой, производил впечатление добродушного малого; однако он изо всех сил старался показать свою твёрдость и принципиальность.

– Я к вам с полнейшей расположенностью, но я должен быть объективным. Истина дороже всего.

– Да, да, конечно, истина дороже всего, – соглашался Медведев.

– Из школы убыло семь учеников. Семь! – Величко потряс пятернёй одной руки, поднял два пальца второй. – У вас богатейшая культбаза. Таких на Чукотке пока всего три. Правительство не поскупилось ни на штаты, ни на оборудование…

– Да, это верно…

– Но у вас произошёл смертный случай! Испуганные чукчи забирают детей. Как я всё это должен квалифицировать при самом полнейшем расположении к вам?

Величко улыбнулся с искренним сочувствием, но тут же прогнал улыбку и как-то ещё более монументально утвердился в кресле за столом начальника культбазы.

– Мне вам пока нечего сказать. Не буду же я обращать ваше внимание на то, что жизнь есть жизнь, со всеми её противоречиями и сложностями. А здесь их хоть отбавляй. Мы не рассчитываем на дорогу гладкую, как скатерть. Думаю, что вы со мной согласны.

– Согласен, дорогой Артём Петрович. Я глубоко уважаю вас как учёного. Ваш букварь на чукотском языке не имеет цены.

– Несовершенный ещё букварь, очень несовершенный. Работаю над новым.

В кабинет вошёл Чугунов. Был он в прекраснейшем расположении духа, какой-то размашистый, экзотичный в своих меховых одеждах: унты из собачьей шкуры, меховые штаны, кухлянка, огромный волчий малахай.

– Удивительные детишки! Боролся сейчас с ними. Облепили, как муравьи. – Сняв малахай и кухлянку, Чугунов швырнул их в угол на стулья, уселся в кресло. – Порядок у тебя, Артём Петрович, отменный. В интернате чистота, в школе – как во дворце…

Величко сощурил большие, чуть навыкате глаза, изящным жестом мизинца сбил пепел с папиросы, спросил с лёгкой насмешкой:

– Часто ли вам, товарищ Чугунов, приходилось встречаться с просветительными учреждениями, так сказать, в деловом контакте?

– Ну и заноза ты, Игорь Семёнович. Понимаю, на что намекаешь. Работал завхозом в семилетке. Устраивает тебя?

– Солидно. Весьма солидно.

Величко расхохотался, да так добродушно, что и Чугунов не выдержал, рассмеялся в ответ.

– Вот это другой разговор, когда по-человечески… картина сразу, понимаешь ли, проясняется.

– Продолжим работу. Прошу вас, Степан Степанович, настроиться на подобающий лад. Вы член комиссии…

Чугунов посерьёзнел, подтянулся.

– Я не хотел бы акцентировать внимание на одном весьма щепетильном вопросе. – Величко полистал бумаги, что-то подчеркнул в одной из них, – Но всё-таки кое-что уточнить надо. Как вышло, что вы, Артём Петрович, отказались… м-м… похоронить школьницу?

Глаза Медведева набрякли тоскою и обидой. Долго сидел он молча, горестно-задумчивый, наглухо замкнутый в себя. Наконец ответил из какой-то непомерной дали глубокого отчуждения:

– Она похоронена. – Кем?

– Её отцом.

– Как похоронена?

– По чукотским обычаям.

– С шаманскими плясками?

– Шаманы на похоронах не пляшут.

– Извините, я не такой тонкий знаток чукотских обычаев, как вы. Однако не кажется ли вам, что вы совершили какую-то непростительную… – Величко поискал подходящее слово. – Непростительное…

– Преступление, – подсказал Артём Петрович.

– Зачем вы так… я говорю о недопонимании. Ну, могли же вы, с вашим знанием языка, с вашим подходом, убедить родителей… склонить, так сказать, к иной обрядности…

– Не мог! Не мог я мановением волшебной палочки заставить их принять иные обычаи, отказаться от своих, складывавшихся не один век…

– Не знаю, насколько всё это убедительно. Невольно приходит мысль, что вы пошли на поводу людей, которые находятся в плену диких суеверий, мало того, на поводу шаманских элементов. В районе наслышаны о шамане Пойгине…

– Ты вот что, Игорь Семёнович, поменьше слушай, что болтают об этом самом Пойгине. Ты лучше меня расспроси. – Чугунов постучал себя в грудь. – Уж кто-кто, а я его знаю.

– Я всякое слышал о нём. И хорошее тоже. У нас там два инструктора так о нём заспорили, что хоть водой разливай. Ну а раз нет единого мнения… значит, есть о чём задуматься…

– Мы сюда и приехали, чтобы крепко задумываться, – примирительно сказал Артём Петрович. – Здесь особенно, прежде чем раз отрезать, надо семь раз отмерить…

– Что ж, разберёмся. Ваша осторожность мне могла бы и понравиться, если бы не тревожные симптомы. Кое-что, скажем прямо, у вас тут похоже на отступление. Но это же культбаза! Слово-то какое! Наша задача – наступать, наступать! Ну, вот давайте попробуем оценить ваши первые шаги. Конкретно…

– Пожалуйста. Мы уже знаем людей обширного района тундры и берега. Не в полной мере, конечно, но уже знаем тех, на кого можно опереться. Культбаза построена с расчётом, что здесь рядом возникнет полярная станция, даже аэропорт. Прекрасное географическое расположение. Бухта, устье реки. До недавнего времени тут стояла одна яранга анкалина Ятчоля. Теперь несколько береговых стойбищ передвинулось к нам. Образовывается центр. Дня не проходит, чтобы сюда не приезжали гости из самых дальних мест. И каждого мы привечаем именно как гостя культбазы. Не всем сразу понятно, кто мы и что мы. Но люди задумываются. В сознании их происходит очень важная работа. Наши медработники побывали во многих поселениях, пытаются понять причины заболеваний…

– Да, да, мне уже докладывал Шульгин. По его мнению, больница ваша… Впрочем, не будем торопиться с выводами. Слишком многое перечёркивает этот прискорбный случай…

– Ах ты ж, господи боже мой. Как можно перечеркнуть подвижническую работу врачей по той лишь причине, что… – Медведев не договорил, отвернулся.

– Мы не в ту сторону смотрим, товарищ председатель комиссии, – сердито сказал Чугунов. – Вот если бы обнаружилась халатность врачей или там, понимаешь ли, неумение какое… А то ведь Шульгин о врачах прекрасные слова говорит…

– Да, да, всё это верно, – Величко помолчал, посмотрел на часы. – Я приглашал на двенадцать ноль-ноль Журавлёва.

– Будет, будет Журавлёв минута в минуту, – пообещал Артём Петрович и тоже посмотрел на часы.

Александр Васильевич явился минута в минуту. Однако отвечал на вопросы Величко вяло, однозначно, хотя перед началом работы комиссии он заявил Медведеву, что разногласий своих с ним скрывать не собирается, выскажет всё, что считает нужным.

– Что же вы так пассивны? – сказал Величко, разглядывая Журавлёва с некоторой досадой. – Или вас не волнует, что детишек забирают из школы?

– Волнует. Так же волнует, как и всех, и прежде всего начальника культбазы… Но мы верим, что завтра дети вернутся. И вот именно те, возвращённые, нам станут ещё дороже, потому что…

– Ну, ну, развивайте вашу мысль!

– Я её разовью, когда дети вернутся.

– Вот это будет вернее, потому что желаемое не всегда становится действительным. Ну а теперь расскажите, как это было, когда чукчи перед больницей схватились за ножи…

Журавлёв удивлённо посмотрел на Медведева и сказал:

– Что-то я не припомню такого случая…

– Напрасно, напрасно утаиваете… – Величко не просто погасил, а раздавил окурок в пепельнице. – Ведь вы же, Александр Васильевич, проявили немалое мужество. Мне обо всём рассказала медсестра…

Журавлёв засмеялся, вытащил трубку, пососал, не решаясь раскурить её в кабинете начальника культбазы.

– Медсестра – милая женщина, готова романтизировать здесь каждого из нас. Особенно почему-то меня. Наверное, потому, что курю трубку. Она, конечно, сильно всё преувеличила…

– Ну что ж, Александр Васильевич, вы пока свободны. Занимайтесь своим делом.

Когда Журавлёв ушёл, Величко довольно улыбнулся:

– Как вам это нравится? Его, видите ли, излишне романтизируют. Симпатичный малый. Другой бы действительно… героем ходил, никак не меньше. Трубку-то изо рта, поди, не вынимает, полярный волк!

– Прекрасный учитель, – сдержанно сказал Медведев.

Величко сладко потянулся, нисколько не заботясь, что теряет свой начальнический вид, и промолвил мечтательно:

– Хорошо бы вечерком сыграть в преферанс. А? Как вы смотрите на эту идею, граждане северяне?

– Что ж, приходите вечером в гости, – после некоторого раздумья откликнулся Артём Петрович. – Если, разумеется, не сочтёте, что я задабриваю комиссию…

– Нас не задобришь! – многозначительно сказал Величко, собирая в папку бумаги.

На пятый день работы комиссии на культбазу приехали чукчи из тундры, требуя, чтобы им отдали детей. На этот раз школа должна была расстаться сразу с тремя учениками. Встречал чукчей вместе с начальником культбазы и Величко. Зная десяток чукотских слов, он старался выказать полнейшее радушие гостям и был искренне раздосадован, когда понял, что гости отвечают ему ничем не пробиваемым бесстрастием.

Среди приехавших был и Майна-Воопка.

– Мы должны забрать своих детей, – внешне спокойно сказал он.

– Сначала надо попить чаю с дороги, – предложил Артём Петрович, вдруг почувствовав себя необычайно сиротливо на этой холодной, снежной земле. «Ах ты ж, страна Беломедведия… какие ты ещё преподнесёшь нам сюрпризы?»

– Мы хотим видеть наших детей! – уже тоном ультиматума сказал Майна-Воопка.

– Сейчас вы их увидите. Почему вы хотите их забрать?

– Им надо учиться понимать оленей.

– А не потому, что вас кто-то пугает бедою? Доходили до меня вести, что очень уж старается чёрный шаман Вапыскат.

Спутник Майна-Воопки, сухой старичок, закивал головой, охотно подтверждая:

– Да, Вапыскат всегда пугает. Он предрёк Омрыкаю смерть…

– Омрыкай – мой сын, – сказал Майна-Воопка, блуждая тоскливым взглядом по снежной поляне у школы, где возились ребятишки. – Я не очень верю чёрному шаману, больше хочется верить Пойгину… Этот человек предрёк моему сыну жизнь… Но как знать, какой из шаманов окажется прав?

– О чём они толкуют? – слегка приплясывая, чтобы согреть ноги, спросил Величко.'– Если они приехали за детьми – это уже скандал. Большой скандал. Поверьте, я не хотел бы, чтобы в нашем акте… Очень прошу вас, сделайте всё возможное, чтобы родители успокоились и оставили детей.

Медведев чувствовал, что Величко говорит искренне. «Что ж, его можно понять. Но кто поймёт меня?»

– Идёмте пить чай, – пригласил чукчей Медведев. – Там и поговорите с вашими детьми.

– У меня внук, внучек, – уточнил старичок.

За чаем в комнате для гостей Майна-Воопка разглядывал Медведева со скрытым любопытством, на вопросы отвечал осторожно, но постепенно разговорился.

– Не сказал ли Пойгин, когда приедет ко мне?

– Ты не очень жди его…

– Почему?

– Неизвестно, чем кончатся его думы о тебе к началу восхождения солнца. Берегись, если его пригонит сюда ветер ярости…

– Ты боишься за меня или за него?

– Я не хочу, чтобы такой добрый человек, как Пойгин, совершил от ярости зло. Вапыскат перестанет закрывать рот от хохота… Я не хочу, чтобы радовался чёрный шаман. Радость чёрного шамана страшнее всякой печали.

Артём Петрович слушал Майна-Воопку с подчёркнутым уважением и надеждой, что судьба, возможно, послала ему союзника.

– Твои слова достойны самого серьёзного внимания. Я рад, что повстречался с человеком такого рассудка.

– Рассудок есть у него, это диво просто, какой рассудок! – закивал седовласой головой старичок. Сморщенное личико его излучало важность и гордость. – Да будет известно тебе, что этот умный человек мой племянник.

Майна-Воопка застенчиво улыбнулся, кинув смущённый взгляд на старичка, и, видимо боясь размягчиться, нарочито строго сказал:

– Мы хотим видеть наших детей.

– Я уже сказал помощникам, чтобы их послали сюда.

Майна-Воопка снова наполнил чашку чаем, покосился на Медведева и вдруг спросил:

– Не можешь ли ты показать нам свою грудь, живот и спину?

Артём Петрович медленно поставил чашку на стол.

– Могу показать. Но зачем?

– Вапыскат наслал на тебя порчу. По срокам, ты уже должен быть весь в язвах.

– Ну, ну, я так и подумал. – Медведев, стараясь скрыть улыбку, снял гимнастёрку, нижнюю рубашку. – Вот, смотрите, на мне никаких болячек…

Чукчи внимательно осмотрели Рыжебородого, старичок дотронулся до волосатой груди.

– Тебе, я вижу, можно ходить совсем без одежды, – пошутил он, – никогда не видел такого волосатого человека. – И после некоторого раздумья добавил: – Что ж, Вапыскат оказался бессильным. Так и скажем всем. Я сам скажу ему об этом в лицо.

– Вапыскат оказался ещё и лжецом. – Артём Петрович подлил в чашку старика чаю. – Он боится культбазы. Он боится перемен…

– Да, о переменах говорят все люди тундры, – подтвердил Майна-Воопка. – Вапыскат пугает тем, что, возможно, сдвинулась сама Элькэп-енэр. Раньше никогда со стороны моря ничего не приходило дурного, говорит он, а теперь всё переменилось. Со стороны моря веет бедой..!

– Ну а как думаешь ты?

– Пока просто думаю. Жду. Хотя каждому ясно… если из стойбищ анкалит прогнали видение смерти, то, значит, со стороны моря веет не запахом смерти, а дымом живых очагов. И надо бы чёрному шаману как следует понюхать этот дым и прикусить язык.

– Так заставьте его прикусить язык!

– Заставим. – Майна-Воопка снова наполнил чашку чаем, покосился на Медведева. – Ты не удивляйся, что я сердито говорю о чёрном шамане. Его ненавидел мой отец, ненавижу и я… Вапыскат задушил шкурой чёрной собаки моего старшего брата…

– Да, задушил, – подтвердил старичок. – И сказал, что его задушили духи луны за непочтительное к ней отношение. Давно это было. Перед тем как уехать на праздник в долину Золотого камня. Вапыскат этой шкурой едва не задушил Пойгина…

Артём Петрович от изумления не донёс блюдце с чаем до рта.

– Почему же тогда ты боишься, что ветер ярости приведёт сюда Пойгина моим врагом?

– Он пережил выскэвык. Это страшно, когда такой человек переживает выскэвык. У него душа намного обширней, чем надо одному человеку. На озере волна скоро проходит, а на море, сам знаешь, как долго не утихает буря.

– Да. Я тебя понимаю. Передай Пойгину, что я хочу, чтобы мороз непонимания ушёл и подул тёплый ветер доверия. Хочу, чтобы мы были друзьями. Сейчас придут к вам ваши дети. Говорите с ними, сколько вам будет необходимо…

В глубокой задумчивости вошёл Медведев в свой кабинет. Не слишком ли рискованно было оставлять гостей один на один с их детьми? Мало ли по какому руслу пойдёт их беседа. Не захлестнёт ли детские души радость встречи с родными людьми настолько, что в них не останется ничего другого, кроме желания поскорее уехать домой? Проявят ли взрослые столько терпения и мудрости, чтобы самим не утонуть в радости встречи и тоске по детям? Не лучше ли было бы присутствовать при этом свидании и осторожно, исподволь, направлять его ход?

Артём Петрович сел в глубокое кресло у стола, не включив свет; ему хотелось побыть одному, дожидаясь исхода встречи трёх школьников с их отцами и дедом. Да, он понимал, что это своего рода испытание. На что он надеется? Ну, прежде всего на детскую непосредственность, на то, что славные эти детишки не смогут не высказать всего, чем они здесь удивлены, захвачены, в конце концов, по-человечески согреты. Они в состоянии объяснить куда больше встревоженным их родителям, чем кто-либо другой. Рановато надеяться на такой исход? Может быть, может быть… И всё-таки, всё-таки пусть будет так, как он решил; в конце концов, пусть гости из тундры почувствуют, что у него нет от них никаких тайн… В кабинет вошли Величко, Чугунов и Журавлёв.

– Что это вы впотьмах? – спросил Величко, нащупывая выключатель. – Кстати замечу, движок ваш работает отменно. Мы у себя больше на керосиновые лампы надеемся.

Медведеву очень не хотелось вступать в разговор. Сидел он всё в той же задумчивой позе, устало полуприкрыв веки.

– Не больны ли вы, Артём Петрович? – участливо спросил Журавлёв.

– Спасибо, Саша, креплюсь.

Все ждали, что скажет Медведев ещё: неужели чукчи всё-таки заберут своих детей?

– Простите, Артём Петрович, но нервы мои не выдерживают, – чистосердечно признался Журавлёв. – Если чукчи будут забирать детей… я лягу перед их оленями – пусть переезжают через меня…

Медведев неожиданно улыбнулся:

– Такого метода мы ещё не испытывали. Величко, стараясь не нагнетать тревоги, спросил шутливо:

– Чем же всё-таки закончились ваши переговоры с послами матушки-тундры?

– Они ещё не кончились.

– Кто же их ведёт?

– Временные поверенные этой самой матушки, аккредитованные в нашем культбазовском граде, – попытался ответить шуткой Артём Петрович.

– То есть?

– Ну, разрешил детишкам побыть один на один с родителями…

Журавлёв хотел что-то сказать, но лишь махнул рукой и отвернулся к окошку.

– Что ж, пусть поговорят, – сочувственно сказал Чугунов. – Пусть отведут свою душу с детишками. Да, да, Артём Петрович знает, что делает…

– Будем надеяться, – суховато ответил Величко и добавил, явно стараясь подбодрить начальника культбазы: – Да, сложна жизнь за Полярным кругом. Впрочем, никто из нас на лёгкий пух вместо жёсткого снега и не надеялся.

Медведев поднял голову, внимательно всмотрелся в Величко, и в уставших, воспалённых глазах его засветилась благодарность.

– Ну а если они потребуют детей… неужели и на этот раз отдадим? – спросил Журавлёв с каким-то тоскливым, просительным видом: дескать, умоляю вас не делать этого.

– Как бы там ни было, разрешаю, Александр Васильевич, закурить трубку! – шутливо воскликнул Медведев.

– Да, да, закури трубку, – подыграл Медведеву Величко.

Журавлёв хотел сказать что-то запальчивое, но на пороге показался Майна-Воопка; уже по его виду можно было понять, что он мало чем обрадует собравшихся.

– Мы увозим детей. Может, вернём их в первый день восхождения солнца.

Это был удар. Журавлёв застонал и снова отвернулся к окошку. А Медведев даже не шевельнулся, как бы стараясь не расплескать остатки сил.

– Ты сказал «может, вернём…». Но, может, и не вернёте? – спросил он гостя.

– Не знаю. Пусть попасут оленей, побудут с нами. Надо приглядеться, какими стали они. Вапыскат говорит, что вы испортили им рассудок. Я ему не верю. Но надо всё-таки приглядеться. Я дал бы тебе слово, что привезём детей точно в день восхождения солнца, но хочу сначала услышать слово Пойгина. Если он согласится – дети будут снова у вас.

– Так ли уж охотно покидает твой сын школу?

– О, нет, нет. Заплакал даже. Но и обрадовался, что увидит мать, оленей. Должен сказать тебе правду… дети любят тебя. Они рады тому, что постигают тайну немоговорящих вестей. Они говорят, что хотят жить здесь, только очень скучают по дому и по оленям…

Наконец Артём Петрович мог выпрямиться и вздохнуть полной грудью. Произошло самое главное: надежда его оправдалась – детские сердца сказали своё. Им есть, есть что сказать! И пусть едут эти детишки в тундру именно сейчас, а не в каникулы, пусть едут немедленно.

Пусть и там выскажут то, что услышал от них вот этот думающий, умный человек Майна-Воопка – то есть Большой лось. И даже если их в этом году в школу не пустят – не беда! Это лишь для формалиста может показаться, что происходит едва ли не катастрофа. Катастрофы никакой нет, есть победа. Родилось в детских душах своё доброе представление о школе, об учителях, о врачах. Доброе представление! Может, этого мало? Нет, чёрт побери, много, достаточно много на сегодняшний день. Интересно, поймёт ли это Величко? Чугунов – тот поймёт, всё поймёт…

Когда Медведев объяснил, что произошло, все долго молчали. Артём Петрович жестом попросил Майна-Воопку присесть. Тот, чувствуя напряжённую тишину, осторожно опустился на краешек стула.

Величко прошёлся по кабинету, разглядывая в глубокой задумчивости свои роскошные, расшитые замысловатыми узорами торбаса, наконец сказал:

– Да, сложна, сложна жизнь в Заполярье. Возможно, что вы и правы… развала школы нет, есть становление советской школы за Полярным кругом. И я, кажется, на вашей стороне, Артём Петрович. Но… – Величко вскинул палец, повторил ещё выразительней: – Но! Убеждён, что в районе найдутся люди, которые будут думать иначе. Возможно, из наблюдений комиссии они сделают совершенно иные выводы…

Медведев тяжело подпирал большими руками кудлатую голову. Было заметно, что он в чём-то с огромным трудом одолевает себя. И всё-таки не одолел.

– «Но!» Вот это проклятое «но». Знаю, знаю, что найдутся Фомки деревянные… Им всё подай на блюдечке с каёмочкой, сотворённой по трафарету. «Родители заставили детей покинуть школу до каникул, – подражая кому-то нудному, скрипучим голосом произнёс Артём Петрович. – Неизвестно, вернутся ли ученики вообще. Ваш риск, товарищ Медведев, неоправдан, поскольку это самое настоящее слюнтяйство, а не риск. Надо было не допустить! Надо было предотвратить! Надо воспитательную работу среди чукотских масс вести на должной высоте». Господи, и сколько ещё вот таких заклинаний у Фомки деревянного…

– Вы кого, собственно, имеете в виду? – настороженно спросил Величко.

– Формалистов, Игорь Семёнович, формалистов. Именно их я так величаю… Фомками деревянными. Да, я знаю, в районе кое-кто дела на культбазе увидит в самом мрачном свете… Не буду называть фамилий. Кое с кем столкнулся ещё в Хабаровске, когда нас направляли сюда. Уже слышу их голоса. Не оправдал. Растерялся. Пошёл на поводу. Проявил мягкотелость. Отступил от твёрдой линии по осуществлению всеобуча…

– А знаешь, товарищ Величко, я, пожалуй, ещё раз перечитаю акт – вдруг заявил Чугунов, подвигаясь к столу. – Мне кажется, что он составлен, понимаешь ли, и так, и этак.

– То есть? – Величко оскорблённо потупился и снова вскинул глаза. – Не очень-то вы, по-моему, деликатно выразились…

– На кой чёрт мне эта деликатность, если я не совсем уверен в принципиальности заключения? Нам надо чётко сформулировать наше мнение. Однако вот того самого, чтобы, значит, чётко… я, кажется, в акте и не совсем почувствовал. Фактик, понимаешь ли, можно повернуть и туда, и сюда.

– Фактик, – иронично повторил Медведев и зачем-то вынес стул на середину кабинета, развернул его, сел, как в седло. – Фомка деревянный любой факт проглатывает с ходу, как живого поросёнка. Но ждёт при этом поросёнка зажаренного, с гарниром, на блюде. Ну и, разумеется, раздражён – не то! И приключается у него несварение… несварение факта. Вот и в данном случае, возможно, кое у кого разболится живот. И тогда последуют заявления, что Медведев-де всё пустил на самотёк, что хозяева положения не работники культбазы, а местные сомнительные элементы. Вот как может завизжать этот живой поросёнок, проглоченный Фомкой…

Величко всё ещё никак не мог прийти в себя после заявления Чугунова. Где-то в глубине души Игорь Семёнович ловил себя на том, что этот грубоватый усач в чём-то прав: акт действительно составлен таким образом, что если дела повернутся для Медведева круто… Впрочем, чушь, чушь всё это! Акт объективный. И он, Величко, в конце концов выскажет свою личную точку зрения… И что это Медведева потянуло на философию? Есть, есть в нём этакое… любит поумничать. Не всем это нравится. Ишь какой актёр, даже стул на середину кабинета выставил, в подмостках нуждается… Стараясь ничем не обнаружить свои мысли, вслух Величко сказал:

– Ну что вы, Артём Петрович, на себя накликаете? Ну, кто-нибудь и скажет нечто подобное. Что ж, постараемся возразить, прольём соответствующий свет.

– Да я в принципе! Такой вот непереваренный поросёнок, неосмысленный факт в конце концов превращается в ту злополучную свинью, которую подкладывают под настоящее дело…

Величко рассмеялся: он умел ценить острое слово!

– Бывает, бывает. Вы, оказывается, человек с перчиком. Ей-богу, здорово сказали!

Похвала Величко почему-то покоробила Артёма Петровича.

– Я уж давно слежу за Фомкой деревянным. И у меня есть на этот счёт весьма определённое мнение. Опасный тип. Ведь формализм… категория, в сущности, глубоко безнравственная… Во-первых, формализм – это бессовестный обман. Да, да, обман, потому как Фомка деревянный выдаёт своё равнодушие за кипучую деятельность. Будучи совершенно беспомощным, Фомка деревянный пытается внушить, что он страсть какой деятельный. Это, видите ли, на нём, и только на нём, всё держится. Но на нём ни черта не держится! Дело, за которое он берётся, потом заново переделывают другие люди. А Фомка деревянный, будучи кипучим бездельником, лишь пускает пыль в глаза. Он паразитирует на трепетной сути острейших проблем, тогда как сам никогда их не решал, а тем более… заметьте… тем более никогда не предвосхищал. Однако в этом и суть живой личности… суть в том, чтобы вовремя почувствовать, как надвигается порой штормовым валом острейшая жизненная проблема…

– Хорошо, хорошо заштормил, Артём Петрович! – воскликнул Чугунов, чувствуя, как ему передаётся возбуждение Медведева.

– Да, да, Фомка деревянный – нахальнейший иждивенец. Он живёт чужим умом. Он не терпит истинного ума, но плоды его, плоды успешно решённого дела, он приписывает себе, и только себе. А у самого-то умишко инертный, ленивый, ни одной собственной мысли. Он никогда не размышляет, он не хочет и не может разобраться ни в одном деле, не в состоянии докопаться до истинной сути вещей. Многозначный взгляд он называет вредной путаницей и подозрительным туманом. Ему подай ясность одномерности, простой и плоской, как крышка табуретки.

Артём Петрович поднялся со стула, яростно постучал по его сиденью. Вытер платком разгорячённое свирепое лицо, снова оседлал стул.

– Но какая же это, к чёрту, ясность? Это слепота! При такой, с позволения сказать, ясности всё сводится к полному непониманию реальной жизненной обстановки. Фомка деревянный не в состоянии постигнуть вещи такими, какие они есть. Ему подай эти вещи такими, какими он хотел бы их видеть. Да и сам… сам рисует обстановку, информируя верха по этому же подлому правилу, как в той весёленькой песенке: «Всё хорошо, прекрасная маркиза…» Он не способен осмыслить истоки ошибок, недочётов, бед. Попробуй при такой ясности увидеть завтрашний день! Далеко ли увидишь? Дальше собственного носа не увидишь ни бельмеса! Но жизнь есть жизнь. Она полна неожиданностей. Особенно наша жизнь, где всё ново, где всё – величайший исторический эксперимент. Да, жизнь наша порой задаёт такие задачи – черепа трещат! Высшей математики мало, чтобы решить иные задачи – свои математические законы открывай. А тут подступаются с простейшим арифметическим правилом и радуются, что всё совпадает: дважды два – четыре. Ответ сходится. Дудки! Ни черта не сходится! Но попробуй скажи Фомке деревянному, что ответ не сходится, что дважды два не всегда четыре, – всех дохлых кошек на тебя навешает. Он тебе ни за что не простит, что ты не желаешь… не можешь сбиваться на примитив. Но когда, когда, я вас спрашиваю, истинный ум мирился с примитивом? А совесть, а честь? Это же не чижик-пыжик, где ты был, это симфония. Твой ум, твоя честь, твоя совесть не могут себя проявить, если ты не способен оценить вещи многозначно. Не могут! Иначе, к примеру, тот же Пойгин, честнейший человек, вдруг может показаться вредным и даже преступным элементом. Какой уж тут, к чёрту, ум!..

– Ну, положим, Пойгин – это не тот пример, чтобы им подкреплять такие глубокие обобщения, – как бы мимоходом, вскользь, кинул Величко.

Медведев на какое-то мгновение сбился с мысли, словно споткнулся, и продолжил ещё злее, не отозвавшись на реплику Величко:

– Фомка деревянный любит демагогически обвинять других в демагогии. В этом он, шельмец, непревзойден. Так осадит, особенно подчинённого! Так пристукнет по столу своей, как он полагает, твёрдой рукой! А рука-то у него деревянная, а не твёрдая. Это огромная разница…

– Да, это, конечно, разница, – согласился Величко, как бы стараясь внушить, что уж он-то к такого рода людям, у которых рука деревянная, не имеет никакого отношения.

– У Фомки деревянного никогда не было и не может быть истинных убеждений, истинной веры. У него лишь игра в убеждения, в глубокую веру. Истинная убеждённость делает человека бесстрашным, самозабвенным. Для него превыше всего забота о государственных интересах. Он никогда не втягивает голову в плечи. А у пресловутого Фомки деревянного… у него не отвага, нет, у него карьеристская прыть! У него главное не голова, а его, извините, задница, вельможно восседающая в кресле. Для него именно служебное кресло дороже всего. Вот почему он никогда и ни за что не отступит от трафарета. А почему? По-че-му? Да потому, что, как только он выйдет из этих рамок… тут же обнаружит своё ничтожество. Формализм – это торжество дешёвого, казённого оптимизма. Но зачем, зачем нам… вот ответь ты, Степан Степанович, зачем нам этот проклятый казённый оптимизм, если за нами сама душа истории, или, как говорят, ис-то-ри-чес-кий оптимизм?

– Да уж нам щекотать самих себя под мышками для бодрого смеха вроде бы незачем, – сказал Чугунов, явно польщённый тем, что Медведев обратился именно к нему. – Однако Фомка этот… ну и прозвище дал… Фомка так себя щекочет – аж щепки летят.

– Именно сам себя щекочет. Вот почему Фомка деревянный с его казённым оптимизмом не заряжает людей энергией, а наоборот… расхолаживает. Он даже способен породить разочарование, неверие… Выходит, этот Фомка далеко не безобидный ещё и потому, что он способен компрометировать наше святое дело… И вспомните, вспомните, ещё Ильич предупреждал, насколько формализм противопоказан нашему делу. Почитайте как следует! – Медведев как-то сразу обмяк, расслабился, будто после тяжкой работы. – Всё! Чёрт знает, прорвало почему-то… Хотелось, видно, на ком-то зло сорвать, вот и набросился на несчастного Фомку. Вы уж меня извините…

– Помилуйте, Артём Петрович, за что же вас извинять! – воскликнул Величко великодушно, как бы желая показать: он вполне одобряет завидную трёпку, устроенную Фомке деревянному. И было в этом проявлении великодушия чуть-чуть чего-то лишку, что почувствовал и сам Игорь Семёнович и потому в глубине души подумал неприязненно: «И что я под него подлаживаюсь? Ну, есть в его рассуждениях кое-какие мысли, всё это не просто краснобайство, однако зачем уж так перед ним заискивать?»

– Конечно, не надо себе представлять, что Фомка деревянный народился только-только что, – продолжал Медведев уже спокойно, – э, не-е-ет, это далеко не младенец. У него обомшелая борода. Его, наверное, знали ещё во времена Римской империи. Но истина в том, что мы, и только мы, способны пустить его на дрова, больше некому.

Чугунов в знак подтверждения важности вывода, сделанного Медведевым, поднял обе руки и резко опустил с придыханием, будто раскалывая чурбан.

– Расколошматим! Даже такого, что весь в сучках. Аж смола брызнет!

Величко рассмеялся и опять в душе разозлился, что никак не может найти нужную меру в общении с этими двумя полярными медведями. И как бы стараясь всё-таки достигнуть желаемого, строго прокашлялся и сказал:

– Завтра я уезжаю. Надо, Артём Петрович, собрать учителей. Я хочу потолковать уже по сугубо нашим профессиональным делам. – Посмотрел на часы. – Хорошо бы в шестнадцать ноль-ноль.

– Я соберу, Игорь Семёнович, – не столько с почтением, сколько с подчёркнутой корректностью ответил Медведев.

– Ну а что касается актика, то я его почитаю ещё раз, иначе не подпишу, – упрямо повторил Чугунов.

– Ну, ну, пожалуйста, – с лёгким отчуждением и с чувством подчёркнутого достоинства согласился Величко. – Вот он, читайте…

13

Стойбище Майна-Воопки состояло всего из пяти яранг таких же небогатых чавчыват, как и он сам. Каждой семье принадлежало не больше шестидесяти голов оленей. Это было очень дружное стойбище, которое старалось никому не давать себя в обиду.

Подъезжал Майна-Воопка с сынишкой к собственному очагу на третьи сутки; спутники его, с которыми он выехал из культбазы, свернули на свои кочевые тракты сутками раньше.

– Ну, не совсем ещё замёрз? – спросил Майна-Воопка, чувствуя, что сынишка у него за спиной начинает клевать носом.

Омрыкай стряхнул с себя оцепенение сна и стужи, вгляделся в мерцающий зелёными искрами подлунный мир тундры и хотел было сказать, что путь их, наверное, не имеет конца, как вдруг возбуждённо воскликнул:

– Я чувствую дым! Я чувствую запах стойбища.

– То-то же! – усмешливо ответил отец. – Я думал, что ты разучился понимать запахи. Вы там, говорят, все перепутали… глазами слышите, ушами видите, а что с носом вашим происходит – не знаю…

– Неправда это, отец! – веселю выкрикнул Омрыкай и, соскочив с нарты, побежал рядом.

Чуя близкое стойбище, прибавили бегу и собаки. Однако Майна-Воопка вдруг остановил упряжку, принялся неторопливо раскуривать трубку. Омрыкай в душе подосадовал: зачем отец медлит, когда так не терпится поскорее увидеть маму? Но вот мальчишка насторожился, потом нетерпеливо развязал ремешки малахая, обнажил ухо и закричал:

– Стадо! Я слышу стадо! Вон в той стороне пасутся олени!

– То-то же! – опять воскликнул Майна-Воопка, радуясь, что сын выдержал ещё одно испытание. – Значит, уши у тебя как уши…

Отец улыбался, сладко затягиваясь из трубки, а Омрыкай всё слушал и слушал, как шумит оленье стадо. Оно было далеко, скрытое густой мглой подлунной изморози; мгла образовывалась от дыхания оленей и пыли взбитого снега. Оттуда доносилось оленье хорканье, сухой перестук рогов, перезвон колокольчиков, подвешенных к шеям вожаков. Мальчику казалось, что он различает звон колокольчика, который сам когда-то подвешивал к шее огромного быка-чимнэ. О, это диво просто – слушать в морозной ночи далёкий-далёкий колокольчик. Омрыкаю чудится, что это звенят копытца его любимого кэюкая Чернохвостика, о котором он очень тосковал там, в школе.

Однажды Надежда Сергеевна сказала ему на уроке: «Ты, кажется, в мыслях не здесь, ушёл куда-то». -«Ушёл в своё стойбище». – «Тоскуешь?» – «Как не тосковать, стадо оставил совсем без присмотра, боюсь, не напали бы волки на моего кэюкая». Класс рассмеялся. Заулыбалась и Надежда Сергеевна. «Расскажи нам про своего кэюкая», – попросила она, прерывая урок арифметики. Омрыкай долго смотрел в потолок и наконец сказал: «Родился он существом иного вида. Весь-весь, как снег, белый, а хвост чёрный. Я и назвал его Чернохвостиком. Очень быстрый кэюкай. Когда вырастет, я буду брать все самые главные призы на гонках. Только, наверное, не доживёт он до той поры. Оленей иного вида чаще всего приносят в жертву духам…» Да, то была неутолимая тоска маленького оленного человека, который «оставил стадо без присмотра», по привычной жизни.

И вот Омрыкай наконец едет домой. Завтра он увидит своего Чернохвостика. Вон там, где клубится мгла, пасётся оленёнок. Это же близко, совсем близко! Пасётся Чернохвостик и не подозревает, что хозяин его где-то уже совсем рядом. Плывёт и плывёт в морозном воздухе звон колокольчика, подвешенного к шее вожака стада. Может, и Чернохвостик станет когда-нибудь вожаком, если не принесут его в жертву злым духам. А что, если его уже закололи? Об этом жутко подумать. Не один раз просыпался Омрыкай в интернате в холодном поту от мысли, что Чернохвостика уже нет. Звенит вдали колокольчик! И странно, Омрыкаю отчётливо представляется и этот колокольчик, и школьный звонок. И то и другое уже для него неразделимо. Всё громче звенят колокольчик и школьный звонок. Звенят рога оленей, звенит снежный наст под их копытами, копытца Чернохвостика тоже звенят. Даже стылые звёзды сверху отвечают тихим звоном. И далеко-далеко едва заметно проглядывает в морозной мгле улыбающееся лицо Надежды Сергеевны; высоко подняла над головой учительница серебряный звоночек и зовёт, зовёт Омрыкая неумолчным звоном к себе, улыбается, беззвучно шевелит губами.

– Ты что, неужто уснул? – доносится голос отца. Омрыкай очнулся, с трудом понял, о чём спрашивает отец.

– Да нет, не сплю я, колокольчик слушаю. В школе у нас тоже есть почти такой же…

– К шеям подвешивают вам?

– Да нет. Что мы – олени?

И опять замер Омрыкай, вслушиваясь в далёкий шум стада. И вдруг звон колокольчика вошёл в его сердце как-то совсем по-иному, какой-то пронзительно острой иглой: что, если и вправду Чернохвостика уже нет в живых? Всю дорогу спрашивал Омрыкай про белоснежного оленёнка, и отец неизменно отвечал с загадочным видом: «Сам всё скоро увидишь. Может, и не увидишь. Ты теперь, наверное, зайца от оленя отличить не сможешь». Почему он так отвечал? Решил, что сын его отвык от жизни обыкновенного оленного человека? Или не хочет пока сознаваться, что белоснежный оленёнок принесён в жертву злым духам?

Майна-Воопка, внимательно наблюдавший за сыном, уловил перемену в его настроении, догадался, о чём он думает:

– Жив, жив твой Чернохвостик! – сказал он с великодушием, которому не давал прорваться за весь долгий путь, – только он уже не кэюкай, а настоящий пээчвак, может, завтра ты и не узнаешь его.

Омрыкай засмеялся от счастья. Какой у него хороший отец, угадал его мысли! Чернохвостик жив! И завтра Омрыкай увидит его. Конечно же, он узнает оленёнка, и отец верит в это, он просто шутит.

– Раскопай снег и посмотри, какое здесь пастбище, – сказал отец, усаживаясь поудобнее на нарте.

Омрыкай вытащил из-за пояса тяжёлый тиуйгин из оленьих рогов, отошёл от нарты, крайне польщённый, и вдруг смутился: что, если он оскандалится? Поразмыслив немного с видом солидным и сдержанным, он всё-таки не выдержал, по-мальчишески заторопился, усердно разгрёб снег сначала ногами, потом тиуйгином. Добравшись до земли, встал на колени, сбросил рукавицы. Мёрзлая земля тускло серебрилась при лунном свете лапками густого ваатапа – оленьего мха. Да, это, кажется, было прекрасное пастбище. Но нельзя торопиться с ответом, надо посмотреть, что скрыто под снегом, ещё в нескольких местах. Да, и во второй, и в третьей снежных лунках тундра густо серебрилась оленьим мхом. Омрыкай уже хотел было сказать своё «веское» слово, что пастбищем он вполне доволен, однако вовремя одумался: снег был здесь глубок, с жёсткой коркой наста: э, нет, сейчас сюда гнать оленей опасно – порежут ноги.

– Давно ли здесь наделала беды оттепель? – с озабоченным видом спросил Омрыкай и, солидно прокашлявшись, добавил: – Порежут олени ноги. Пожалуй, стадо надо гнать на склоны гор, где ветром сдуло снег.

Майна-Воопка заулыбался, чрезвычайно довольный:

– О, да ты совсем уже пастух – настоящий чавчыв. Ты прав, оленей надо гнать на склоны гор. Садись, поедем…

Но прежде чем тронуть с места нарту, Майна-Воопка протянул сыну трубку в знак признания некоторых его пастушьих достоинств. Омрыкай нерешительно взял трубку и тут же вернул:

– Нельзя, отец. Когда курит малый – в грудь к нему входит немочь. Так нам говорят в школе. Там на куренье наложен запрет…

Майна-Воопка изумлённо вскинул заиндевелые брови.

– Запрет, говоришь? – спросил он, пока не зная, как отнестись к словам сына. – А я думаю, почему он так и не покурил ни разу в долгом пути?

– Да, запрет, – солидно подтвердил Омрыкай. – Когда у меня учительница отобрала трубку, я чуть не заплакал. Ты же знаешь, какая у меня красивая трубка. Потом я и забыл о ней, кашлять меньше стал, голова не кружится…

– Значит, на трубку там запрет, – уже в глубокой задумчивости повторил Майна-Воопка, погоняя собак. – На что ещё у вас там запрет?

– На драку запрет, на лживые наговоры, на лень…

– О, и на лень тоже!

– Да, и на лень. Я никогда не ленился. Сколько надо читать – читал, писать – писал. Задачи даже во сне решаю…

– Постой, постой, я ничего не пойму, что такое читал, писал? А задачи – что это такое?

– Я всё потом покажу. Я взял с собой тетради, букварь, задачник и даже «Родную речь»…

И опять ничего не понял Майна-Воопка.

– Я видел, что ты совал в свою сумку эти всякие непонятные вещи. Но не таят ли они в себе зло? Может, не следует тащить их в ярангу? Не лучше ли закопать их в снег?

Омрыкай, казалось, даже дышать перестал:

– Что ты, отец! Это просто бумага. Ну, как очень-очень тоненькая шкура. Я буду вам читать букварь и даже «Родную речь». Я лучше всех читаю, потому что у меня большая голова. И очень умная.

– Почему сам о себе так говоришь? Разве на хвастовство у вас нет запрета?

Омрыкай конфузливо потупился и чистосердечно признался:

– Есть и такой запрет. Меня учительница иногда за это стыдит…

– Как она стыдит? Смеётся над тобой, бранные слова говорит?

– Нет, она добрая. Очень добрая… И ещё я люблю, как пахнут её руки… Сядет со мной за парту и показывает, как надо писать. Я пишу и чувствую, как пахнут её руки. И волосы тоже.

– Чудно, очень всё это чудно, – дивясь рассказу сына, задумчиво промолвил Майна-Воопка. – И чем же пахнут её руки, волосы?

– Не смогу объяснить. Добротой, наверное, пахнут, чистотой…

– Вот уж никогда не слышал таких запахов… Ты что, похоже, уже заскучал по той жизни?

– Я и по своей жизни скучаю, по тундре, по своему стойбищу, и теперь по школе тоже…

– Уже? Так скоро скучаешь по школе?

– Немножко.

Майна-Воопка надолго умолк, размышляя над словами сына. Не произошло ли с ним что-нибудь нехорошее, пока он жил там, в стойбище Рыжебородого? На первый взгляд ничего такого не видно. Отказался от трубки? Так это совсем не беда, мудрые старики всегда предупреждают, чтобы не слишком рано и не слишком много баловали детей трубкой. Отказался закопать в снег свои вещи, которых никогда не было в очаге оленных людей? Да, это уже хуже. Неплохо было бы всё-таки закопать их в приметном месте в снег, хотя бы до той поры, когда сын опять поедет на берег. Но надо ли его возвращать? Если он, Майна-Воопка, и пообещал, что с первым восхождением солнца привезёт сына обратно, то всё-таки не без оговорок: ещё неизвестно, как посмотрит на это Пойгин.

– Что, если я не пущу тебя на берег? – осторожно спросил Майна-Воопка, не оборачиваясь к сыну. – Ты чавчыв, тебе оленей надо пасти, на берегу тебе нечего делать.

Омрыкай молчал. Очень странно и долго молчал, только всё громче и громче сопел.

– Ты плачешь, что ли? – наконец повернулся к сыну Майна-Воопка.

Омрыкай не плакал, но, кажется, готов был заплакать.

– Не пойму я тебя, – угрюмо и в то же время ласково промолвил Майна-Воопка. – Посмотрим, кто ты теперь – настоящий чавчыв или какой-то там анкалин…

Омрыкай и на этот раз промолчал, не зная, что ответить отцу: он не мыслил себя без тундры, без оленей, без родного стойбища, и было страшно предположить, что он больше никогда не сядет за парту в школе.

– Запрет на драку, на лень и на хвастовство – это мне нравится, – как бы только для самого себя сказал Майна-Воопка. И, желая подбодрить сынишку, перевёл разговор на другое: – Я аркан тебе сделал, настоящий аркан! Посмотрю завтра, как ты поймаешь своего Чернохвостика.

И опять Омрыкай соскочил с нарты и побежал, чувствуя, как высоко в груди поднимается сердце. Наконец под лунным светом увиделись островерхие шатры яранг. Стойбище стояло на высоком берегу реки. Кто-то ещё долбил пешней лёд, видимо, обновлял лунку, чтобы набрать воды.

– Не всё ещё спят. Кто-то, видно, собирается чай кипятить, – весело сказал Майна-Воопка. – Сейчас полный полог наберётся гостей. Придут на тебя смотреть…

…Майна-Воопка не ошибся: не успел Омрыкай юркнуть в полог, как в шатре яранги послышались голоса соседей. Пэпэв, обняв сына, жадно вдыхала его запах, с досадой поглядывала на чоургын полога: хотя бы ещё хоть мгновение помедлили гости, позволили ей побыть один на один с сыном.

– Да ты вырос, кажется, – приговаривала она, поглаживая стриженую голову Омрыкая. – И пахнуть стал иначе. Какой-то непонятный запах идёт от твоей головы.

– Это, наверное, от мыла. Там люди каждую неделю моются от пяток до кончиков волос.

– Эвы! – изумилась Пэпэв.

Трудно было ей представить, как это могут люди мыть себя от пяток до кончиков волос. Прямо на морозе мыться немыслимо, вода на теле льдом возьмётся; в таком вот пологе тоже не вымоешься – шкуры намокнут, хоть тут же выбрасывай. Суровая необходимость заставила её, как это делают все женщины чавчыват, обтереть после рождения сынишки его тело сухой травой и вложить через головной вырез в меховую одежду с глухими штанинами и глухими рукавами, так что не надо было ребёнку ни обуви, ни рукавиц. Между штанами оставалась большая дыра, которую закрывал пристёгиваемый на костяные пуговицы меховой колпак. Накладывалась в этот колпак сухая трава, её время от времени меняли, поскольку случалось с ребёнком то, что случается в эту пору со всеми детьми. Так и рос человек, не зная, что такое тёплая вода для тела. Мягкий нежный мех оленьих выпоротков или погибших при рождении телят сушил тело ребёнка, согревал его.

– Мыло пенится, щиплет глаза! – со смехом рассказывал Омрыкай, изображая руками, как он обычно намыливает голову.

Пэпэв близко заглянула в глаза сына:

– Ты от этого не ослепнешь?

– Я, ослепну?! Да я стойбище наше увидел ещё с первого перевала. Хочешь, я вдену нитку в самую тонкую иголку при потушенном светильнике?

– Ну, этого и я не смогу, – рассмеялась Пэпэв и снова крепко прижала сынишку к груди.

Гости в шатре выбивали снег из кухлянок, расспрашивали Майна-Воопку о новостях, явно намереваясь забраться в полог и самолично разглядеть мальчишку, побывавшего на культбазе.

– Говорят, они там совсем разучились своему разговору и мясо боятся взять в руки, нанизывают его на четырёхзубое копьё и суют себе в горло…

Омрыкай вслушался в голос соседки старухи Екки, не выдержал, высунул голову из-под чоургына и сделал своё первое опровержение нелепых слухов:

– Я не разучился нашему разговору. И мясо могу есть, как все. Увидите! Могу съесть целого оленя!

В шатре после некоторой паузы рассмеялись, а Омрыкай снова бросился к матери, прижался носом к её лицу.

– Ты часто являлась мне во время сна. Однажды приснилось, что ты, как учительница, ходишь по классу, мелом пишешь на доске…

Пэпэв морщила лоб, стараясь догадаться, о чём говорит сын; сухонькая, хрупкая, она была похожа на испуганную птицу, готовую вот-вот взлететь.

– О, сколько ты непонятных слов сказал. Не знаю, к добру ли это… Злые духи падки к непонятным говорениям, не зря их таким способом скликает к себе чёрный шаман.

– Так я, по-твоему, чёрный шаман? – изумился Омрыкай и громко рассмеялся.

Пэпэв смотрела на сына и думала: не появилось ли в нём что-нибудь такое, чем он может привлечь внимание чёрного шамана? Если приедет Вапыскат, она от страху умрёт. Однако Вапыскат так или иначе всё равно приедет… Прижав руку к сердцу, Пэпэв поправила огонь светильника и подняла чоургын, приглашая гостей.

Сколько таил в себе Омрыкай загадок для всех этих встревоженных людей! Они тоже почувствовали его незнакомый запах, удивлялись непонятным словам, которые так легко слетали с языка мальчишки, будто он выговаривал их ещё со дня рождения. Омрыкай, взволнованный таким повышенным вниманием к себе, уплетал оленье мясо и то впадал в мальчишеское хвастовство, то вдруг умолкал, смущённый, порой сбитый с толку неожиданным вопросом.

– Верно ли, что там вас учат ходить вверх ногами? – спросил старик Кукэну, наклоняя к самому лицу Омрыкая плешивую голову. – Рыжебородый, говорят, учит вас этому…

– Да, я умею, как он, ходить вверх ногами, – радуясь случаю прихвастнуть, сказал Омрыкай, ловко отрезав у самых губ острым ножом очередной кусочек мяса.

– Ну и что в том толку – ходить вверх ногами? – допытывался Кукэну. – Ни побежать, ни выстрелить в зверя, руки всё время заняты. И непонятно, для чего тогда человеку ноги?

– Это так, для смеху. И чтобы ловкость свою показать.

– Ну, если для смеху… это ещё можно понять, – успокоился Кукэну и снова принялся обрабатывать рёбрышко оленя маленьким ножичком, не оставляя на кости ни крошки мяса.

– Ещё такая смешная весть дошла, что белолицые шаманы не в бубен колотят, а в медный таз, – сказала старуха Екки.

– У русских нет шаманов, – ответил Омрыкай, поглядывая то на мать, то на отца, чтобы определить, довольны ли они его ответами. – У них есть врачи, что значит лечащие люди. Совсем обыкновенные. Нестрашные люди. Трубкой грудь прослушивают…

– Как это? – спросил молодой пастух Татро, сидевший в самом углу полога, как и полагалось гостю его лет. – Что за трубка? Из которой курят?

– Вот такой длины, – показал Омрыкай, вытягивая перед собой руки. – Один конец к груди, другой к уху врача. Приложит и слушает, как бьётся сердце, не хрипит ли что внутри.

– Страшно?

– Да нет же, щекотно. Смех разбирает. Врач тоже смеётся. Шлёпнет меня по спине и говорит: здоров, как моржонок.

– Значит, не страшно, а щекотно, – всё ещё сомневалась Екки.

– У меня нет к ним страха. Нас там ничем не пугают. Я только один раз испугался. – Омрыкай поднял руку, потрогал себя под мышкой. – Положил мне врач вот сюда такую стеклянную палочку и говорит: прижми. Я думал, больно будет, да как закричу…

– Ну а что дальше? Больно было? – На сей раз уже спросил сам отец, отставляя в сторону чашку с чаем.

– Да нет же, не больно. Просто я очень щекотки боюсь. Палочка эта гра-дус-ник называется. В самой середине её что-то вверх и вниз ходит. Если у человека жар от простуды, то… – Омрыкай запнулся, не в силах объяснить, как действует градусник. – Если жар, то в палочке, в самой серёдке её, что-то чёрное просыпается, вверх лезет…

Екки пробормотала невнятное говорение, полагая, что здесь совершенно необходимо заклинание. А мать осторожно подняла руку Омрыкая, заглянула под мышку и спросила тревожно:

– Боли не чувствуешь?

– Да я силу, только силу чувствую! – воскликнул Омрыкай и согнул руку в локте, демонстрируя мощь своих мускулов. – Вот пощупайте, будто железо!

Отец пощупал и спросил с мягкой насмешкой:

– Как же быть с запретом на хвастовство? Или думаешь, что дома не обязателен этот запрет?

Омрыкай засмущался, вяло опустил руку. Гости не поняли, о чём идёт речь, а когда Майна-Воопка объяснил, все разом зашумели.

– На чрезмерный аппетит у них нет запрета? – шутливо спросил Кукэну, выбирая кусок мяса получше. – Мне бы такой запрет не повредил: зубов нет. Однако всё равно втолкал в старое брюхо пол-оленя…

– На аппетит запрета нет, – воспользовался поводом опять привлечь к себе внимание Омрыкай. – Я гречку люблю, вот такую миску съедаю…

– Что такое гречка? – спросила Екки. – Похожа ли она на оленье мясо?

Омрыкай подумал-подумал и, чтобы не запутаться в ответе на столь неожиданный вопрос, махнул рукой.

– Можно сказать, похожа, если там много масла. Главное, что вселяет сытость! – и постучал себя ладонью по животу.

– Да, живот у тебя как хороший бубен, – опять потянуло на шутку Кукэну. – Пришёл бы ко мне завтра. Уж очень досаждает дух какой-то. Надо бы изгнать, а мой бубен прорвался…

– Не слишком ли ты расшутился? – Екки замахнулась костлявым кулачком на мужа. – От старости весь ум потерял…

– К тебе, видать, он к старости только-только пришёл, – отыгрался Кукэну. – Всю жизнь без ума прожила, теперь вот помирать – и ум тут как тут, наконец явился…

Омрыкаю стало немножко обидно, что о нём на какое-то время забыли. Конечно, он смог бы напомнить о себе так, что все от изумления рты раскрыли бы, стоило только ему вытащить из сумки тетради и учебники; но был наказ отца пока от этого воздержаться.

– Дай-ка и я посмотрю, что там у тебя осталось под мышкой после этой стеклянной палочки, – посерьёзнев, сказал Кукэну. – Что-то мне в память она запала…

Омрыкай с удовольствием поднял руку, радуясь, что опять оказался в центре внимания. Старик осторожно дотронулся до его тела, велел повернуться боком к светильнику, попросил увеличить пламя. Пэпэв дрожащей рукой поправила тонкой палочкой фитиль из травы в плошке с нерпичьим жиром. Все, кто был в пологе, с величайшим напряжением ждали, что скажет старик. И тот наконец изрёк:

– Боюсь, что у тебя когда-нибудь здесь женские груди вырастут, как у жены земляного духа Ивмэнтуна.

И снова вскрикнула Пэпэв, прикладывая сухонькие пальцы к горестно перекошенному рту, а Омрыкай полез рукой под мышку: ему стало страшно.

Кукэну вдруг опять захохотал, и все вспомнили, что он известный шутник; вздох облегчения едва ли не заколебал пламя в светильнике. Смеялись гости и хозяева яранги, смеялись до слёз, чувствуя, как тревога отпускает сердце. Рассмеялся позже всех и Омрыкай, и это вызвало новый взрыв хохота.

Переполненный впечатлениями, намёрзшийся за трое суток в пути, усталый, но необычайно счастливый, Омрыкай улёгся спать, едва ушли гости. О, как было сладко спать в родном очаге! Никогда не казались такими мягкими и ласковыми оленьи шкуры, никогда так не смотрели на него переполненные любовью глаза матери. Вот он засыпает, но чувствует, что мать смотрит на него. Склонилась над ним и что-то шепчет и шепчет, может, рассказывает, как тосковала о нём, а может, произносит заклинания, оберегая сына от злых духов. Как жаль, что сон не позволяет разлепить веки.

Утром, перед тем как уйти вместе с отцом в стадо, Омрыкай с затаённым дыханием бродил по яранге. Полог мать уже вытащила на снег, и в шатре стало просторно. Омрыкай внимательно осмотрел круг из камней, в котором тлели угли. Да, это были всё те же камни, которыми издавна выкладывался круг очага, Омрыкай хорошо знал каждый из них. При перекочевках их прячут в специальный мешок из нерпичьей шкуры. Над очагом, на цепи, прикреплённой к верхушке яранги, висел чайник. Омрыкай посмотрел вверх, где сходились в пучок чуть выгнутые закопчённые жерди остова яранги, на который натягивался рэтэм. На поперечных перекладинах висели шкуры, ремни, винчестер в чехле, арканы, одежда. А вот связка амулетов: несколько деревянных рогулек, лапка совы со скрюченными когтями, медвежий клык, несколько волчьих когтей, нанизанных на оленью жилу, кончик оленьего рога. Сняв связку, Омрыкай осторожно перебрал все амулеты и повесил на прежнее место, испытывая чувство глубокого суеверного благоговения к хранителям очага. Потом присел на корточки у большого моржового лукошка, в котором мать обычно дробила каменным молотком мёрзлое оленье мясо. На дне лукошка – камень, а рядом с ним каменный молоток с деревянной ручкой. Подле лукошка, на поломанной нарте, лежал нерпичий мешок, наполненный кусками мёрзлого оленьего мяса.

Омрыкай заглядывал в каждый уголочек шатра яранги, различая предметы не только по их внешнему виду, но и по запаху. Как знакомо пахнут вот эти огнивные доски! Сколько раз Омрыкай на праздники намазывал их рты оленьим жиром – кормил самых главных хранителей очага. Яранга разбиралась на части при перекочевках, опять собиралась, но где бы её ни устанавливали – она была для её обитателей родным очагом. В ней родился Омрыкай, в ней рос, в ней слушал сказки в долгие зимние вечера. Да, здесь не так тепло и уютно, как в школе, как в интернате, но это его родной очаг, и ему здесь хорошо.

Хотя действительно холодно в яранге, иней густо заткал внутреннюю сторону рэтэма, заиндевела посуда, аккуратно составленная у моржового лукошка: закопчённый котёл, ещё два котелочка, кастрюли, железные миски. И только чайник висел по-прежнему на крюке над очагом. Скоро примчится на оленях отец, ушедший в стадо, ещё когда Омрыкай крепко спал, попьёт чаю и снова уедет к оленям, только на этот раз уже не один. Скоро, очень скоро Омрыкай увидит своего Чернохвостика!

Ворохнув угли в костре, Омрыкай подбросил несколько хворостинок, лежавших кучей возле входа в ярангу, снял с крюка чайник, чтобы проследить, как поднимается дым. Это было любимым занятием Омрыкая. Бывало, сядет рядом с матерью у костра и всё смотрит, смотрит, как струится дым, который представлялся ему живым существом, напоминающим доброго бородатого деда. Правда, когда бушевала пурга, дым расползался по всей яранге, разгоняемый ветром, забивал дыхание, ел до слёз глаза. Это запомнил Омрыкай ещё с тех пор, когда его вкладывали в меховой конверт и подвешивали, как всех малых детей, к перекладинам яранги. Если дым струился ровно – мальчик радовался, потому что «дед» был добрым, спокойно струилась его борода. Если злился «дед» – борода его металась по всей яранге, и тогда волей-неволей мокрели глаза от дыма и страха. Вон к той перекладине обычно подвешивали Омрыкая, иногда он стоял в конверте, а когда подвязывали два нижних ремешка, прикреплённых к уголкам конверта, ко второй перекладине, он уже лежал – как бы в колыбели, которую кто-нибудь покачивал; огонь костра то исчезал, то снова слепил глаза, а дым начинал колебаться сильнее, и казалось, что «дед» всё пытается заглянуть ему в лицо.

Омрыкай не так уж и заспался, хотя отец и мать проснулись намного раньше. Они всегда просыпаются раньше всех в стойбище. Вот и нынче: мать уже выбивает из полога иней, а другие хозяйки ещё только кипятят чай. Выбираются на мороз детишки. Сейчас они прибегут к Омрыкаю и начнут расспрашивать о школе, о культбазе. Что ж, он сумеет их удивить, тут уж он постарается.

Вышел Омрыкай из яранги степенно, с чувством величайшего превосходства и над своими сверстниками, и даже над теми, кто был постарше его. Увидев, что к нему бегут дети соседей, вдруг ловко встал вверх ногами и пошёл на руках, изумляя малых и старух. Пэпэв схватилась за обнажённую голову, белую от инея.

Встав на ноги, Омрыкай передохнул, победно огляделся; в раскрасневшемся лице его было отчаянное озорство и радость встречи с друзьями. И загалдели ребятишки, выражая удивление и восторг, посыпались вопросы. Пэпэв, было спрятавшая руку в широкий рукав керкера, снова оголила её, обнажая правое плечо и грудь, принялась с удвоенной силой выбивать полог, радуясь, что перед её глазами шутит, смеётся, что-то бурно объясняет приятелям её сын, живой и здоровый. Однако совсем недавно на похоронах Рагтыны чёрный шаман предрёк ему смерть. Правда, было ещё одно говорение над похоронной нартой – Пойгин предрёк Омрыкаю жизнь… Вот и гадай теперь, чьё предсказание сбудется. У Пэпэв холодеет сердце, когда начинает думать об этом. Скорее бы приехал Пойгин. Уже одним своим видом он изгоняет страх, вселяет спокойствие. А Вапыскат лучше бы провалился под землю к ивмэнтунам. Здесь все его ненавидят и боятся. Особенно ненавидит Майна-Воопка: не может простить чёрному шаману, что он удушил его брата шкурой собаки. При одном имени чёрного шамана он становится сам не свой, теряет всякую осторожность.

Майна-Воопка примчался на оленях как-то незаметно, будто вынырнул из-под земли, испугав Пэпэв. Омрыкай бросился к нему, помог распрячь оленей, привязал их к грузовым нартам. Отец одобрительно улыбнулся, таинственно сказал:

– Сейчас ты от радости взлетишь над стойбищем, как птица.

Отвернул шкуру на нарте и встряхнул перед глазами сына кольца новенького аркана. Ах, что это был за аркан! Омрыкай какое-то время разглядывал его, медленно перебирая кольца, потом крикнул одному из приятелей: «Беги!» Мальчик бросился со всех ног, изображая оленя. Омрыкай взмахнул над головой кольцами аркана, метнул так, что заныло плечо. Ого, как ловко пойман «олень»! Кричат от радости дети, улыбаются взрослые, важничает Омрыкай, снова собирая аркан в кольца. Скорей бы в стадо!

Отец, отлично понимая сына, попил наскоро чаю, снова запряг оленей, Омрыкай, к зависти приятелей, сел позади отца. Олени тронулись медленно, коренной чуть присел на задние ноги: боялся удара по крупу свистящим тинэ, однако наездник был расчётлив, тинэ пустил в ход лишь тогда, когда надо было вселить в упряжку истинное безумие, – не то олени бегут, не то мчится снежный вихрь. Подскакивает нарта на кочках и комьях снега, вывороченного прошедшим оленьим стадом. Свистит тинэ в руках отчаянного наездника. Ух, как захватывает дыхание! Взметается из-под копыт оленей снег, забивает рот, глаза. Омрыкай изо всех сил держится за ремень отца, боясь вылететь из нарты. Тяжко дышат олени, высунув горячие, влажные языки, Омрыкай знает: таким образом потеют они; как бы ни мчался олень – шерсть его остаётся сухой, иначе не выжил бы он в лютые морозы.

Упряжка с ходу влетела на склон горы, по которому разбрелось стадо. Где же Чернохвостик? Омрыкай соскочил с нарты, суматошно отряхнул себя от снега, жадно оглядел стадо. Спросил нетерпеливо:

– Где Чернохвостик?!

– Ищи! – с усмешкой ответил отец. – Смотри, не спутай зайца с оленем.

Омрыкай напряжённо улыбнулся, стараясь показать, что шутка отца его не обижает. Собрав аркан для броска, Омрыкай вкрадчиво пошёл по стаду; олени косились на него, чуть отбегали в сторону и снова принимались разгребать снег, погружая в снежные ямы заиндевелые морды.

Олени. Вот они, олени! Нелегко давалась Омрыкаю разлука с ними. Почти каждую ночь наплывали на него во сне олени – в замедленном беге, и на рогах самого крупного чимнэ алел красный солнечный шар. Но чем красивее были сны, тем ещё мучительнее становилась тоска. Может, и сейчас это всего лишь сон? Э, нет, во сне так не жжёт морозом лицо. Но что мороз для настоящего чавчыв. Олени! Перед его глазами олени, сотни оленей, их рогами ощетинилась гора и словно бы сдвинулась с места. Правда, сейчас с рогами только самки, а на головах самцов короткие, не разветвившиеся отростки, покрытые нежной кожицей; у некоторых всего лишь бугорки. Вон тот огромный бык терял свои рога в осеннюю пору-перед морозами, когда уезжал Омрыкай на берег, в школу. После гона бык потерял сначала левый рог, голова его была залита кровью; через сутки отвалился второй – тяжёлый, со множеством отростков; трудно было поверить, что с наступлением лета опять возвысятся над его головой огромные рога и добавится слева и справа ещё по одному отростку. К осени окончательно окостенеют рога, и тяжко придётся соперникам этого великана: Омрыкай хорошо знал его ярость и отвагу.

Выйдет бык на возвышенность, чтобы предстать во всей своей красе и мощи не только перед стадом – перед самой вселенной, и затрубит так, что даже солнце задрожит, поддетое на его огромные, страшные рога; затрубит великан и начнёт яростно копытить землю, полетят из-под его ног земля и камни. Запахнет в воздухе чем-то похожим на палёную шерсть или на жжёное копыто, и проснётся в оленях непонятное беспокойство: не то мчаться надо – мчаться куда глядят глаза, даже если впереди пропасть, не то замереть в каменной неподвижности, ожидая, когда кто-нибудь всё-таки примет вызов.

Но не всем под силу томиться в ожидании. Некоторые из оленей начинают бегать по кругу, возбуждаясь всё больше и больше, а некоторые всё ниже клонят голову, нацеливая рога туда, где трубит великан.

Но где, где же тот, который примет вызов? Вот он, такой же могучий и яростный. Затрубит и словно оттолкнёт задними ногами от себя весь земной мир, так что покажется, будто сдвинулась с места сама Элькэп-енэр. И вздыбятся рогатые звери, ударят друг друга копытами в грудь, и тот, кто принял вызов, едва не опрокинется на спину. Станет жутко стаду от тяжкого хрипа, от топота копыт, от треска рогов двух великанов. Затрещат рога, польётся кровь, и осеннее солнце, кажется, станет ещё багровее – словно бы само закровоточит, заливая полнеба. Заполыхает заря победы одного из великанов. Но для кого из них взойдёт эта заря, заря безраздельной власти над стадом, власти над важенкой, которой будет суждено уже при весенней заре родить ему подобного?.. Трещат рога, пока не сплетутся намертво. А когда сплетутся, то покажется, что затрещали даже хребты обезумевших от ярости быков. Кровоточит солнце, смятенно трубит стадо, чуя кровь. На какое-то время замрут великаны, словно превратившись в каменные глыбы, и только горячее их дыхание выдаст, что они живые, что они готовы стоять вот так вечность, не уступая друг другу. Случалось, что умирали самцы диких оленей. Равные силой умирали не только от ран и напряжения – умирали от голода и жажды, так и не расцепив рога.

Но если не равны соперники в силе, дрогнут передние ноги у одного из них, пройдёт мгновение – и он упадёт на колени, а потом встанет и подставит бок победителю, показывая, что сдаётся, и, обливаясь кровью, поплетётся, шатаясь, в тундру, чтобы пережить горечь поражения в одиночестве…

Да, уже не один раз видел Омрыкай всё это: чавчыв должен знать про оленя всё – чем раньше, тем лучше. В этот раз безрогий олень не внушал Омрыкаю прежнего чувства жуткого восторга; и всё же как заколотилось сердце маленького пастуха, едва он кинул взгляд на великана: ведь перед ним был отец любимого его Чернохвостика. Колышется под могучей шеей самца седой волос, глаза его внимательны – всё видят, и нос, удивительно чуткий нос, пытается унюхать, насколько велика опасность. Можно было и не покидать расчищенное от снега место, да вот рядом человек, который давно не появлялся в стаде. Кто его знает, с чем он пришёл. Хоть и мал человек, но в руках у него аркан, занесённый чуть назад для броска, а с этим шутки плохи. Недовольно фыркнув, олень метнулся в сторону и замер, как бы прикидывая: на ком сорвать зло? Косят его глаза налево, направо, всё ниже клонится голова, готовая боднуть со страшной силой. Наконец устремился к трёхлетнему быку, в котором угадывал зреющую силу возможного соперника. Молодой бык пока бой не принял, отпрянул и спокойно пошёл прочь, можно было сказать, пошёл даже с достоинством, лишь изредка оглядываясь, как бы желая предупредить обидчика: он ещё очень пожалеет, что позволил себе такую выходку.

Мирно паслось стадо, самцы всё выше и выше поднимались по склону горы, порой вступая в схватку друг с другом; самки предпочитали пастись у подножия на пологих склонах, особенно те из них, которым через три месяца предстояло пополнить стадо новым потомством. Беременную важенку можно узнать по её миролюбию, по задумчиво-мечтательному виду. Степенна в эту пору важенка, укрощает свою страсть к стремительному бегу, только испуг может заставить её мчаться, перегоняя ветер; а если всё спокойно – осторожно обойдёт крутой склон, не ввяжется в серьёзную борьбу за расчищенное место.

Важенки потеряют рога после отёла, а сейчас они гордо несут свою корону, которая много легче, изящней, чем у самцов, время от времени низко наклоняют голову, становясь в защитную позу; самцы великодушно обходят их стороной, и только годовалые оленята и тут не прочь показать, что они теперь тоже олени и умеют бодаться. Случается, что двухгодовалый бычок, почувствовав в себе силу непонятного влечения к самке, начинает выявлять завидную прыть, и тогда неизменно показывают свой строгий нрав блюстителей высокого порядка самцы-старики: пока будет жив, ни за что во время гона не подпустит к важенке незрелого бычка, которому нет ещё трёх лет, а иногда и шестилетнего отгонит с позором прочь, заботясь о жизнеспособности будущего потомства. Но это будет потом, осенью, а сейчас самцы-старики лишь внимательно приглядываются к проказникам, запоминают на всякий случай.

Не все ещё тайны оленьего стада знал Омрыкай, но многое вошло в него с молоком матери и потому было доступно его разумению. Знал он и то, что оленята порой собираются в одно место, затевают шалости, меряются силой. Но сегодня оленята предпочитали пастись рядом со своими матерями. Вон тот, который уже успел сломать стрелочку своего рога, по-прежнему, как он это делал, когда был ещё молочным телёнком – кэюкаем, словно бы передразнивает мать. Опустит важенка голову в снежную яму, и оленёнок делает то же самое, ударит мать копытом по снегу, и сын в точности повторяет её движения. И даже когда олениха, изогнув шею, принялась чесать бок отростком рога, оленёнок тоже попытался пощекотать себя. Но не было у него ещё настоящих рогов, и он понуро опустил голову, широко расставив голенастые ножки, как бы горестно задумавшись о собственном несовершенстве. Омрыкай едва поборол в себе желание метнуть в него аркан.

Где же всё-таки Чернохвостик? Конечно, при его белоснежном цвете он тут почти невидимка. Только по чёрному хвостику, по копытцам, по глазам да по носику можно разглядеть его на снегу. Однако у настоящего чавчыв должно быть особое чутьё на оленя, пора, давно пора уж и обнаружить Чернохвостика.

Омрыкай прошёл через всё стадо вдоль склона горы, поднялся вверх, снова опустился и вдруг замер: у каменистого выступа лежал рядом с матерью его Чернохвостик. Да, конечно, это был он! Издали можно подумать, что это сугробик снега. Однако почему оленёнок лежит?

Омрыкай знал, что в сильный холод слабеющие олени порой ложатся в снег, сберегая силы. Пастуху в это время необходимо быть особенно наблюдательным: если олень пережёвывает жвачку – не тронь его, но бывает, что уже нечего бедняге пережёвывать, а встать не может; здесь уж не зевай, пастух, помоги оленю собраться с силами, иначе голод и холод сделают своё страшное дело.

Чернохвостик и его мать мечтательно пережёвывали жвачку, и Омрыкай облегчённо вздохнул, заулыбался.

Всё ближе подкрадывался мальчик к своему любимцу. Оленихе это не понравилось, она легко встала, наклонила вниз голову, подозрительно разглядывая маленького человека. Вскочил и Чернохвостик, в точности повторив все движения матери. Как он вырос! Ножки тоненькие, а колени узловатые и копыта крупные: быть ему вожаком стада. Вот только жаль, что родился он существом иного вида, таких и люди не милуют, стараясь ублажить духов, и волки почему-то режут чаще всего. Но ничего, Чернохвостик сумеет себя защитить от любого волка, а отец не заколет его, он и сам полюбил этого оленёнка.

Важенка не выдержала опасной близости пастуха, отпрянула в сторону. Отпрянул и оленёнок, показав черненький хвостик. Но тут же повернулся, разглядывая маленького пастуха так, будто в его голове пробуждалось какое-то смутное воспоминание.

– Что, узнаёшь? – тихо, боясь вспугнуть оленёнка, спросил Омрыкай.

Чернохвостик пошевелил оттопыренными ушами, совсем по-детски склонил голову, как бы желая ещё раз услышать голос маленького человека, который, видно, сам был среди людей их кэюкаем. Хоркнув, Чернохвостик покосился на мать, верно бы спрашивая у неё разрешения поближе познакомиться с маленьким человеком, и, не в силах одолеть любопытство, пошёл к нему, вытягивая заиндевелую морду. Однако олениха, которая до сих пор делала вид, что пришелец ей безразличен, сердито фыркнула, и Чернохвостик сделал стремительный скачок в сторону, отбежал на порядочное расстояние и принялся пастись, проявляя к Омрыкаю обиднейшее равнодушие.

Омрыкай долго бродил вокруг оленёнка, намереваясь набросить на него аркан, но уж очень не хотелось ему портить отношения с Чернохвостиком: аркан есть аркан, он всегда пугает оленя. Отстегнув от ремня ачульгин из тюленьей шкуры, Омрыкай, как это делают взрослые пастухи, помочился в него, протянул в сторону оленёнка: он знал, как мучает оленей соляное голодание. Приходилось Омрыкаю видеть не раз, как лизали олени солончаки в тундре, как устремлялись к снежным комьям, на которые выливается по ночам моча из ачульгинов, как обгладывали скинутые рога. Случается, что олени съедают леммингов, чуя соль в их крови, а важенки обгрызают рожки собственных телят.

Всё ближе подходил Омрыкай к оленёнку, неся в вытянутой руке ачульгин, но тот ещё явно не понимал, в чём суть великодушного жеста маленького пастуха; зато взрослые олени, забыв всякую осторожность, бросились к человеку. Омрыкай отгонял оленей, настойчиво пытаясь сблизиться с Чернохвостиком. В конце концов ачульгин опустошила мать оленёнка. Пристегнув ачульгин опять к поясу, Омрыкай пришёл к выводу, что Чернохвостика надо поучить, и ничего особенного не случится, если он испытает, что такое аркан в руках настоящего чавчыв.

Это было для Омрыкая удивительное мгновение, когда он чуть занёс руку с арканом назад, потом взмахнул над головой. Он знал, чувствовал спиной, что за ним пристально наблюдает отец, казалось, видел затылком, как он то улыбается, то хмурится, оценивая каждый его шаг, каждый жест. Как это было бы ужасно, если бы Омрыкай промахнулся. К тому же надо было метнуть аркан так, чтобы петля не пришлась на самую шею оленёнка, иначе он задохнётся. Однако Омрыкай превзошёл самого себя – аркан обхватил только крошечные рожки Чернохвостика. Вздыбился испуганный оленёнок, шарахнулся в одну, в другую сторону. Забегала, тревожно хоркая, важенка.

Омрыкай тянул к себе Чернохвостика, напряжённо перебирая аркан. В раскрасневшемся лице его были упрямство и восторг истинного чавчыв. Вот уже совсем рядом Чернохвостик, упирается, мечется, порой падает на бок. Не обломать бы ему рожки! Наконец Чернохвостик уже совсем рядом. О, какая белая и мягкая у него шёрстка! Хорошо бы осмотреть его копыта, не поранились ли под ними подушечки, но для этого Чернохвостика надо повалить на бок. Изловчился Омрыкай, обхватил оленёнка, повалил на бок. Дрожит оленёнок, хоркает жалобно, и важенка уже совсем близко, порой обдаёт пастушка яростным дыханием. Где же отец? Не заругает ли? Чернохвостик, лёжа на боку, перебирал ножками, и не было никакой возможности заглянуть ему под копытца.

– Ну что, нашёл своего Чернохвостика? – послышался сверху голос отца.

Омрыкай смятенно поднял лицо: не оскандалился ли, не навлёк ли гнев отца? Но нет, глаза у него добрые, очень добрые – значит, не сердится.

– А что бы ты делал, если бы аркан захлестнулся на шее? Задушил бы своего любимца?

Как понять эти слова отца, неужели в них упрёк?

– Ну, ну, не волнуйся. Я тобой доволен, очень доволен, ты настоящий чавчыв, – приговаривает отец, опускаясь на корточки. – Давай посмотрим на его копытца. Я придержу, а ты посмотри.

Едва ли был в жизни Омрыкая более счастливый миг, чем этот: отец назвал его настоящим чавчыв! Не чувствуя холода, Омрыкай ощупал под копытцами подушечки, заросшие жёсткой шерстью, несмело сказал:

– Кажется, нет болячек.

– Кажется или в самом деле нет?

– Нет, – уже твёрдо сказал Омрыкай.

Отец сам внимательно осмотрел копытца оленёнка, погладил его по шее, почесал за ушами и сказал:

– Здоров твой олень, хоть запрягай в нарту. Но до той поры ещё далеко. Думаю, что ты сам обучишь его ходить в нарте.

Конечно же, это не простые слова: значит, отец будет растить Чернохвостика, не заколет его в жертву духам.

– Я буду учить его! Я лучшие награды заберу с ним на гонках! – воскликнул Омрыкай, расслабляя на рожках оленёнка петлю аркана, чтобы отпустить его на волю.

– Забыл запрет на хвастовство? – довольно строго спросил отец, но тут же рассмеялся.

И зазвенел вдруг в памяти Омрыкая школьный звонок, склонилась над его головой Надежда Сергеевна, тихо сказала: «Сегодня у тебя ещё лучше получается». Омрыкай покрутил головой, прогоняя воспоминание, и едва не признался: «Отец, я очень хочу в школу». Однако мальчик промолчал, не потому, что решил утаить от отца свою тоску по школе, а потому, что и с оленёнком расстаться не было сил. Как же быть в таком случае?

– Ну, отпускай своего будущего бегуна, – сказал отец, поправляя на плече аркан. – И можешь знать: я ни за что его не заколю в жертву духам. Это твой олень!

Омрыкай погладил оленёнка, почесал за ухом, как это делал отец, и снял с рожек аркан. Ох, как помчался прочь оленёнок, почувствовав свободу. Словно безумный рыскал по стаду, отыскивая мать, а когда нашёл, потёрся о её ноги, уткнулся мордочкой в гриву под шеей; было похоже, что он хотел пожаловаться, какой ужас перенёс: ведь человек впервые набросил на него аркан.

Не было дня, чтобы в ярангу Майна-Воопки не являлись гости из самых дальних стойбищ: многим хотелось посмотреть на Омрыкая, которому чёрный шаман предрёк смерть, а белый – жизнь. Однажды поздним вечером приехал Пойгин. Этому гостю хозяева яранги особенно обрадовались. Пойгин молча съел немного оленьего мяса и долго пил чай с видом угрюмым и отрешённым. На Омрыкая он, казалось, даже не смотрел, разговаривая с Майна-Воопкой о погоде, о пастбищах, о волках, повадившихся в стадо. Омрыкай, предоставленный самому себе, перелистывал тетради. Каждая страничка навевала воспоминания. Как там сейчас живут его друзья? Помнит ли о нём Надежда Сергеевна? Омрыкаю виделось в памяти, как ярко светятся окна школы, других домов культбазы; спокойные эти огни манили его, будили в нём тоску. Странно, когда был там, точно так же видел в памяти огонь костра, дымок над ярангой.

Пойгин, наконец обратив на него внимание, осторожно взял из рук Омрыкая тетрадь, бережно перелистнул страницу, другую, спросил:

– Не забывается ли твоё умение понимать немоговорящие вести?

– Нет, я всё, что постиг, запомнил навсегда!

Пойгина поразило, каким тоном это сказал мальчик: так произносят клятву.

– Надо ли помнить это? – задал он ещё один вопрос, листая тетрадь и поглядывая искоса на Омрыкая.

– Мне снится, как я читаю…

– А олени снятся?

– Каждую ночь снились, когда я жил в школе.

– Я не буду у тебя спрашивать, что для тебя важнее…

– Я сам не знаю, что важнее… Может – и то, и это, одинаково…

Пойгин внимательно посмотрел на Майна-Воопку, неопределённо пожал плечами.

– Вот и пойми… хорошо это или плохо…

– Я знаю, что сын мой настоящий чавчыв, – спокойно ответил Майна-Воопка. – Я это понял, когда мы были вместе в стаде…

Пойгин положил руку на шею Омрыкая, привлёк его к себе:

– Уж очень ты мне нравишься, Маленький силач. Не зря тебе дали такое имя. Скоро сможешь унести на шее оленя… – И вдруг, казалось, без всякой связи, спросил:

– Кто самый лучший человек в стойбище Рыжебородого?

– Надежда Сергеевна!

– Кто такая? Жена Рыжебородого?

– Да, жена Артёма Петровича.

– Почему ты называешь Рыжебородого двумя именами?

– У русских даже три имени. Артём, Петрович да ещё Медведев.

– Зачем же столько имён сразу? – больше обращаясь к самому себе, спросил Пойгин.

– Наверно, чтобы сбить с толку злых духов, – робко высказала своё предположение Пэпэв, стараясь вовремя подливать чай дорогому гостю.

Пойгин опять положил руку на шею Омрыкая:

– Ты как думаешь?

– Артём Петрович так объяснял, – Омрыкай с важным видом помолчал, собираясь с мыслями, – он сказал, что каждому человеку надо всё время помнить, кто был его отец, и напоминать об этом другим людям. Потому «Артём Петрович» надо понимать так… Артём сын Петра. Но у родителей и детей должно быть ещё одно общее имя – фамилия называется. Такой у них обычай.

– Может, это и неплохой обычай. Хорошо, когда сын или дочь всегда помнят отца, – сказал Майна-Воопка.

– Может быть, может быть, – вяло согласился Пойгин, уперев неподвижный взгляд в огонь светильника.

– А мать… разве мать не должны всё время помнить дети? – с некоторым недоумением спросила Пэпэв, заплетая кончики своих тяжёлых чёрных кос.

– Не будем думать о странных обычаях русских, – раздражённо махнул рукой Пойгин. – Мы помним и матерей, и отцов без упоминания их имён. Я и деда помню. Хороший был человек. Очень хороший. Сумел приручить волка. А это возможно лишь при самом добром сердце…

– Отогнал бы ты заклинаниями волков от моего стада, – попросил Майна-Воопка, разглядывая лицо гостя с затаённой озадаченностью.

Пойгин почувствовал его взгляд, досадливо изломал брови:

– Я должен убить росомаху. Вчера гнался за ней, но она ушла. Отбила от стада важенку Выльпы. У него и так всего четыре оленя. И надо же было выбрать именно его важенку. Гналась, проклятая, пока важенка не выкинула плод. Сожрала плод и важенку едва не загрызла. Такая уж у росомах подлая повадка.

Пэпэв закрыла руками лицо, простонала:

– О, какое несчастье.

В пологе долго длилось молчание: росомаха внушает отвращение и суеверный страх, потому что покровительствует земляному духу – Ивмэнтуну; своей похотливостью она превосходит даже жён земляных духов, часто вступает в сожительство с самым злым из них и потому рожает вонючих детей. Способность росомахи помечать землю отвратительными и очень устойчивыми запахами на тех просторах, где должна властвовать только она, вызывает чувство гадливости. И если надо кого-нибудь очень унизить за нечистоплотность, за злой нрав, за склонность к клевете и обману – называют его росомахой.

– Несчастный Выльпа, все беды склонны настигать его, – продолжала сокрушаться Пэпэв, не отрывая рук от лица и мерно покачиваясь. – Дочь его, говорят, всё так и лежит на холме… звери не тронули её. О, горе, горе, духи недовольны… требуют новую жертву…

– Рагтына уже ушла, – мрачно сказал Пойгин, по-прежнему не отрывая взгляда от пламени светильника. – Ушла к верхним людям. Звери оставили одни косточки… Это были волки… Я понял по следам. Да, волки, но не росомаха.

Омрыкай горестно молчал. Пойгин, подобрев лицом, провёл по его голове рукой и спросил:

– Боялся ли ты русских шаманов?

– У них не шаманы… врачи называются. Я их не боялся. Они очень стараются, чтобы не было больно. У Тотыка болячки вот здесь, между пальцами были… Врачи мазью мазали, белыми полосками тоненькой материи обматывали. Бинт называется. И прошли болячки. Совсем прошли.

Пойгин близко наклонил лицо к Омрыкаю, глубоко заглядывая в глаза мальчика, спросил совсем тихо:

– Слышал ли кто из вас, как кричала Рагтына, когда её резали русские шаманы?

Омрыкай испуганно отшатнулся, потом отрицательно покачал головой.

– Нет, никто такое не слышал. Только Ятчоль болтал, будто слышал даже в своей яранге, как кричала Рагтына.

– Ну, если Ятчоль болтал, значит, неправда, – глубоко передохнув, с облегчением сказал Пойгин.

– Антон поклялся мне жизнью матери, что Рагтыну, когда она была живой… не резали. Так и сказал… пусть умрёт моя мать… если я говорю неправду.

– Сын Рыжебородого, что ли? – спросил Пойгин и тут же добавил, не дожидаясь ответа: – Что ж, может, он был просто не сведущ. А может, русским легко давать такие клятвы.

– Почему говоришь, как Вапыскат? – не глядя в глаза Пойгину, спросил Майна-Воопка.

Пойгин болезненно поморщился:

– Да, ты прав. Точно так говорит Вапыскат.

– Значит ли это, что вы теперь думаете одинаково?

Пойгин промолчал. Ещё раз полистав тетрадь Омрыкая, приложил ухо к его груди, долго слушал:

– Хорошее у тебя сердце. Будто пешеход, ушедший в дальний путь. Ровно бьётся. Будешь долго жить. Долго…

Пэпэв счастливо заулыбалась, выхватила из деревянного блюда олений язык, протянула гостю:

– Съешь ещё. Ты очень желанный гость. Ты всегда с хорошими вестями. Мы хотели бы видеть тебя каждый день… Надеемся, заночуешь в нашем очаге.

– Нет, я поеду в стойбище Эттыкая. Меня ждёт Кайти. Последнее время она все дни в страхе. – Пойгин медленно повернулся к Майна-Воопке, тронул по-дружески его плечо. – Я знаю, как ты ненавидишь чёрного шамана. Я тоже его ненавижу. Но неясно мне, что будет со мной, когда взойдёт солнце. Может, главные люди тундры назовут меня своим другом, а может, убьют, если пощажу Рыжебородого.

Омрыкай со страхом и недоумением уставился на Пойгина:

– Почему ты его должен не щадить?

– Это не для детей разговор, – сказал Пойгин и опять болезненно поморщился. – Ты, я вижу, чтишь Рыжебородого…

– Да. Его все чтят…

– Все? А вот я… На меня почему-то нашло помрачение… Мне мало головой понять, Омрыкай, что ты прав. Мне в это надо душой поверить… Ты мальчик ещё, и тебе…

Не досказав, Пойгин умолк, настолько погружаясь в себя, что, кажется, даже забыл, где находится.

– Ну, я поехал, – наконец очнулся он. – Не провожайте меня. – Повернулся к Майна-Воопке. – Я буду к тебе приезжать. Только ты можешь дать мне достойный совет…

Пойгин оделся и покинул ярангу. На вторые сутки с самого утра приехали новые гости, разглядывали Омрыкая и мучили его расспросами. Мальчик удручённо спросил у матери:

– Что они едут смотреть на меня, будто я существо иного вида?

– Не сердись, – просила мать, стараясь скрыть, насколько сжигала её тревога за сына. – Разговаривай с гостями, как советовал отец… Рассказывай только достоверные вести. И не будь болтуном, ничего не выдумывай…

– На болтунов у нас там тоже запрет.

– Нужный, очень нужный запрет. Помни о нём.

Омрыкай садился на шкуры у костра в круг гостей, сначала отвечал на вопросы степенно, с важным видом, как взрослый, но детская непоседливость брала своё, и он начинал скучать, забываться, всё чаще поглядывая на выход из яранги: там ждали приятели, которых он обучал грамоте. За стойбищем, на обширной горной террасе, где снег ещё не был ископычен оленьим стадом, детишки учились писать свои имена. И не только дети, но и молодые парни и даже вполне солидные отцы семейств просили Омрыкая начертать таинственные знаки, обозначающие их имена, и тот старался как мог.

Какая это была радость – мчаться на горную террасу, наконец вырвавшись из плена гостей. Но Омрыкая снова и снова зазывали в ярангу, задавали один вопрос нелепее другого.

– Верно ли, что там пищу варят не на костре, а на каком-то странном огне, втиснутом в каменное вместилище, и потому она совершенно не пахнет дымом? Это же, наверно, в горло не лезет…

– Я забыл, пахнет ли там пища дымом. Но я был всегда сыт и очень любил картошку…

– Что такое картошка?

– Растёт в земле, как корни травы или кустов, только она круглая, будто мяч…

– Ой-ой! Не вонючий ли это помёт Ивмэнтуна?

– Ну какой помёт, что, у меня нюха нет, что ли?

– Ты не сердись, не сердись, – успокаивал мальчика старик Кукэну, не пропускавший ни одного случая потолковать с дальними гостями. – Сам говорил, что там на злость наложен запрет…

– Ка кумэй! Верно ли это, что на злость запрет?

– Да, запрет, – терпеливо подтверждал Омрыкай, прилежно внимая совету старика.

– Слыхал я, что, как только ты пришёл в стадо, в оленей страшный испуг вселился. Слух пошёл, что это от дурного запаха пришельцев, которым ты насквозь пропитался, – сказал Аляек, мрачный мужчина с костяными серьгами в ушах – двоюродный брат Вапыската.

Омрыкай изумлённо посмотрел на мать, жалея, что отец ушёл в стадо: уж он-то рассказал бы, как было всё на самом деле и почему он назвал сына настоящим чавчыв. Пэпэв, кинув в сторону Аляека укоризненный взгляд, обиженно поджала губы.

– Может, чьи-нибудь олени и взбесились, а наши как паслись, так и пасутся.

– Ну что ж, ещё взбесятся, – загадочно предрёк Аляек, разглядывая хозяйку яранги сонно сощуренными глазами.

Старик Кукэну снял малахай, почесал кончиком трубки лысину, весело воскликнул:

– Это диво просто, какая память у тебя, Аляек! Как же ты забыл, что именно от твоего запаха подох на самой высокой горе кытэпальгин и прямо под ноги тебе свалился? Да, ещё одну весть чуть было не запамятовал. Ах, какая у меня голова, всё забывает, ну просто болотная кочка. Слух дошёл, что от твоего запаха до смерти одурела даже вонючая росомаха! Не зря же ты так на всю жизнь и остался Аляеком…

– Я не могу сидеть у очага, где меня оскорбляют! – воскликнул Аляек и, плюнув в костёр, пошёл прочь из яранги. У входа обернулся, ткнул пальцем в сторону Омрыкая. – Жить ему осталось недолго, совсем недолго! И олени ваши взбесятся. Ещё дойдёт до них мерзопакостный запах пришельцев.

Омрыкай уткнулся в колени матери и заплакал. Кукэну подсел к мальчику, положил руку на его вздрагивающую спину.

– Ты, кажется, хохочешь? Ну, конечно, хохот трясёт тебя, как олени нарту на кочках. Послушай, о чём я хочу тебя попросить…

Омрыкай поднял заплаканное лицо, заулыбался: он любил этого старика, шутки которого, как люди уверяли, могли заставить засмеяться и камень.

– Я же толковал вам, что парень смеётся. А мне тут нашёптывали, что он плачет. Чтобы Омрыкай и вдруг заплакал?! Если и появились слёзы у него на глазах, то это от смеха.

Омрыкай быстро вытер кулачками слёзы и вправду засмеялся. Старик, воодушевляясь, подбирался уже к новой шутке:

– О, настоящий чавчыв смеётся даже тогда, когда сова приносит ему весть, что из её яиц вылупились его дети. Услышал бы кто другой такую весть, как я услышал в молодости, – рассудка лишился бы. Однако я остался при своём уме, только уж очень смеялся, челюсти едва с места не сдвинул.

Гости, а за ними Омрыкай расхохотались. А Кукэну, радуясь, что прогнал тучу страха, наплывшую после гнусных слов Аляека, продолжал шутить.

– Так вот, послушай, о чём попрошу. Научи мою старуху понимать немоговорящие вести. Память у неё от старости совсем оскудела, не помнит имя моё. Но не беда, внук мой нашёл выход. Ты научил его чертить знаки, обозначающие моё имя, подарил ему палочку, след оставляющую. Верно ли это?

– Да, верно, – охотно подтвердил Омрыкай, ещё не понимая, к чему клонит старик.

– Слышали, гости, что сказал Омрыкай? Так вот, имейте это в виду. Как вам известно, у меня вполне достойное имя, не какой-нибудь там Аляек – Кукэну! – Старик постучал по котлу, стоявшему у костра. – Вот от этой посудины происходит моё достойное имя. Кто может без котла обойтись? Так и без меня вы ни за что не обойдётесь. Но вот надо же, старуха забывает, как меня звать. Вчера обозвала плешивым болваном. Кто из вас слышал, чтобы когда-нибудь у меня было такое странное имя? Выходит, никто не слышал. Однако старуха моя так и старается сменить моё имя. Но у неё ничего не получится. Я надёжно предостерёгся. Внук помог. Настоящее моё имя теперь обозначено тайными знаками вот здесь! – Старик пошлёпал себя по голове и наклонил её к Омрыкаю. – Смотри и произнеси вслух, что начертил там мой внук твоей палочкой, оставляющей след. Особенно хорошо оставляет след, если послюнишь её…

Омрыкай встал на колени, бережно прикоснулся руками к голове старика и увидел, что чуть пониже макушки было написано: «Кукэну». Набрав полную грудь воздуха, мальчик прочитал во всеобщей тишине громко и торжественно: «Кукэну».

– Ка кумэй! – изумились гости.

– Вот так! Что я вам говорил? – радовался старик, пошлёпывая себя ладонью по лысине. – Если бы умела старуха эти знаки понимать – никогда меня плешивым болваном уже не назвала бы. Кукэну я. Вот тут так и обозначено! – и опять пошлёпал себя по лысине.

Гости вставали один за другим, разглядывая знаки на лысине старика, кто смеялся, а кто, не понимая шутки, высказывал мрачное предположение, что пришельцы, возможно, скоро начнут помечать подобными знаками всех оленных людей.

– Будут! – сделав страшные глаза, подтвердил Кукэну. – Не всех, а кто не способен понимать шутку. У тебя нет такой способности. Зато волос на голове, как травы на кочке. Придётся тут вот калёным железом выжигать, как оленя тавром клеймить. – И старик пошлёпал себя, вызвав всеобщий хохот, чуть пониже спины.

На следующие сутки опять прибыли гости. На этот раз заявился и Вапыскат. Молча вошёл он в ярангу Майна-Воопки, внимательно огляделся. Пэпэв, меняясь в лице, бросилась доставать шкуру белого оленя, предназначенную для самого важного гостя. Майна-Воопка дал ей знак, чтобы не вытаскивала белую шкуру. Чёрный шаман потоптался у костра и, не дождавшись особого приглашения сесть на почётное место, присел на корточки у самого входа. Пэпэв поставила перед ним деревянную дощечку с чашкой чая. Руки её так дрожали, что чай расплескался.

Майна-Воопка встал и сказал:

– Я хочу, чтобы гости знали. Мой сын уже восемь суток живёт дома. Он здоров. В стаде он всё понимает, как настоящий чавчыв. Рассудок его меня восхищает. Мы уходим с сыном в стадо… Я сказал всё.

Вапыскат слушал хозяина яранги, часто мигая красными веками и крепко закусывая мундштук трубки.

– В стадо твой сын не уйдёт, – наконец изрёк он. – Мне надо как следует на него посмотреть, чтобы понять… смогу ли отвратить от него то, что предрекла похоронная нарта?

– Я знаю предречение Пойгина! – с вызовом сказал Майна-Воопка и, взяв сына за руку, вышел из яранги.

Пэпэв было бросилась к выходу, но остановилась против шамана, медленно опустилась на корточки и тихо сказала с видом беспредельной покорности:

– Отврати. Я знаю, ты можешь быть добрым. Отврати…

– Я не всесилен. И ничего не смогу, если не поможете вы – его отец и мать…

– Я, я помогу! Только отврати…

– Попытаюсь… Я приеду через день, через два. Будешь ли поступать так, как я велю?

Пэпэв некоторое время колебалась, что сказать в ответ, но тревога за сына заставила её в знак согласия низко склонить голову.

– Я не ослушаюсь, только отврати…

Несколько дней гости из других стойбищ не появлялись. И Майна-Воопка совсем было уже успокоился, как вдруг кто-то обстрелял стадо. Была тёмная ночь, луна ныряла, как рыба, в тёмные рваные тучи. Стадо мирно паслось под присмотром молодого пастуха Татро. Несмотря на темноту, Татро увлечённо писал своё имя на снегу. Усвоил он от Омрыкая начертания ещё нескольких слов, и для него было огромной радостью вычерчивать их походной палкой, дивясь тайному смыслу каждой буквы, которые называл он для себя магическими знаками. Да, он считал себя причастным к настоящему таинству, и потому, когда разглядывал свои письмена на снегу, в круглом лице его с заиндевелым пушком под носом был восторг и ещё чуточку жути.

Мерно позванивал колокольчик на шее одного из быков, стучали о твердь стылой тундры копыта оленей, сухо потрескивали рога. Всё было обычно, кроме таинственных знаков, начертанных на снегу, которые в своём сочетании немо говорили, что тут имеется в виду именно Татро, а не кто-нибудь иной.

И вдруг откуда-то с вершины горы раздались выстрелы. Их было всего четыре или пять. И этого было достаточно, чтобы перепуганные олени бросились в разные стороны. Стадо разбилось на несколько групп, и Татро видел, как каждая из них стремительно убегала в ночь. Одну из групп в полсотни оленей он сумел остановить и успокоить. Но где, где же остальные? Кто стрелял? Как быть? Ныряла скользкой неуловимой рыбой луна, пробивая тучи, выли где-то далеко-далеко волки, и доносился едва уловимый топот копыт разрозненного стада.

Что же делать? Гнать оставшихся оленей к ярангам, оповещать людей о беде? Но пока пригонишь этих, далеко уйдут остальные. Надо немедленно поднять на ноги всех мужчин и женщин! И Татро побежал к стойбищу.

Пять суток чавчыват стойбища Майна-Воопки собирали оленей. Пойгин, взбешённый тем, что кто-то метнул чёрный аркан над головой его друга, ездил с Майна-Воопкой по тундре, стараясь обнаружить того, кого он пока без имени называл Скверным. Эттыкай уже привык к тому, что Пойгин почти не пас его оленей, и все удивлялись, почему он его терпит. А тот терпел его скрепя сердце. Да. Он с превеликим удовольствием дал бы волю своему гневу, но он был умный и хитрый человек, он умел управлять своими взволнованными чувствами, как управляет хороший наездник распалившимися в беге оленями. За поступками Пойгина он видел не только его непокорный характер, но и то, что придавало ему силу и смелость. Конечно же, ветер перемен, который дул с моря, наполнял паруса байдары этого дерзкого анкалина. Может, он сам пока меньше всего думал об этом ветре, однако байдара его мчалась именно туда, куда поворачивались главные события жизни, – и это надо учитывать. Кто знает, может, ещё наступит время, когда именно у Пойгина придётся искать защиты: «Не я ли принял тебя в свой очаг, не я ли остепенял тех, кто таил к тебе враждебность?» Ненависть ненавистью, а рассудок рассудком, нельзя его ослеплять.

А Пойгин помогал Майна-Воопке собирать стадо, и снова ему казалось, что он идёт по следам росомахи. Оленей нашли не всех. Нескольких важенок порвали волки, несколько десятков ушли в горы, наверное, прибились к диким оленям.

Однажды, глядя с горы на стадо Рырки, Пойгин сказал загадочно:

– Ты не чувствуешь запаха палёной шерсти и горелого мяса?

Майна-Воопка повёл носом, принюхиваясь:

– Чувствую.

– Я тоже чувствую. Надо спуститься в стадо Рырки. Ты же знаешь, как любит он метить своим клеймом чужих оленей. И не один он. Вести дошли… В Пильгииской тундре люди из Певека отобрали всех тайно клеймённых оленей и отдали прежним хозяевам… Ты же знаешь, кто тайно клеймит чужих оленей. Вот такие, как Рырка, в стаде которого можно легко спрятать всех до одного твоих оленей.

– Что за люди из Певека? – спросил Майпа-Воопка, жадно вглядываясь в стадо Рырки.

– Не знаю. Называют их Райсовет.

Пойгин оказался прав: Майна-Воопка обнаружил в стаде Рырки семнадцать своих оленей, на крупах которых ещё не успело зажить новое клеймо. Рырка встретил Майна-Воопку громким смехом.

– Твои, твои олени! – откровенно признался он. – Перестарались мои пастухи. Можешь отстегать любого арканом…

– А если тебя? – спросил Пойгин, играя арканом.

– Имеешь ли ты право, нищий анкалин, держать в руках аркан? Ты же и метнуть его как следует не умеешь.

Пойгин взмахнул арканом, и огромный чимнэ врылся копытами в снег, низко нагнув голову. Медленно подтаскивал Пойгин заарканенного оленя, а когда подтащил, Рырка выхватил нож, ударил чимнэ в сердце. Захрапел олень, падая на колени, а затем заваливаясь на правый бок. Пойгин смотрел, как тускнеют его глаза, и чувство вины и острой жалости мучило его.

– Забери, анкалин, этого оленя. Можешь сожрать его, мне совсем не жалко…

– Жри его сам. Я погоню с Майна-Воопкой его оленей, которых ты украл. Придёт время, и мы ещё посмотрим, сколько в твоём стаде уворованных оленей!

– Кто это «мы»?

– Жди. Узнаешь…

Когда стадо, распуганное чьими-то выстрелами, разбежалось, Омрыкай боялся, что его оленёнка настигнут волки. Но всё обошлось – Чернохвостик жив! Теперь Омрыкай наравне со взрослыми выходил в ночь караулить стадо. Кукэну, несмотря на свою старость, тоже был вместе со всеми. Правда, стадо по распоряжению Майна-Воопки на сей раз паслось возле самого стойбища.

Всех волновало одно: кто стрелял? Кукэну казалось, что это сделал Аляек.

– Ищите Аляека, как росомаху, по его вонючему следу, – напутствовал мужчин Кукэну.

Однажды утром в стойбище приехал Вапыскат и сразу же направился в ярангу Майна-Воопки. Пэпэв почувствовала, как обмерло её сердце: она и ждала появления чёрного шамана, и боялась, что это случится. О том, что Вапыскат собирался приехать, она ничего не сказала мужу: давнишняя вражда между ними всегда пугала её. Особенно теперь, когда тревога за сына не давала ей жить. Пэпэв казалось, что, находясь во вражде с её мужем, Вапыскат может быть особенно опасным, а значит, надо его задобрить. Если не может сделать это муж, то, стало быть, надо ей самой постараться. Едва Вапыскат вошёл в ярангу, как она вытащила белую шкуру, постелила у костра.

– Где муж? – спросил гость, усаживаясь основательно, как бы подчёркивая тем самым, что он отлично помнит, как несколько дней назад ему пришлось сидеть у самого входа.

– Ищет оленей. Кто-то стрелял две ночи назад по стаду.

– Стрелял, говоришь? Кто пас оленей в ту ночь?

– Татро.

– И только он один?

– Да, только он.

Чёрный шаман попыхтел трубкой, докуривая до конца, выбил её о носок торбаса, не спеша прицепил к поясу, сказал сердито:

– Знаю Татро. Молодой, глупый. Говорят, больше всех тут чертит поганые знаки на снегу. Сынок твой научил…

– Прошу, не сердись на моего Омрыкая. – Пэпэв умоляюще прижала концы кос к груди. – Мал он ещё, не знает, что делает…

– Зато отец и мать должны знать, что он делает. Знаки эти прикликают самых свирепых ивмэнтунов, способных помрачать рассудок любому человеку. У Татро в ту ночь помрачился рассудок, и ему почудились выстрелы. Это проделки Ивмэнтуна. Он оленей разогнал…

– О, горе, горе пришло к нам! – воскликнула Пэпэв, закрыв лицо руками, как это случалось с ней часто, когда ей было страшно смотреть в лик беды.

– Подлей мне горячего чаю.

Пэпэв встрепенулась, сняла с крюка чайник, висевший над костром, обожгла руку. Наполнив чашку чаем, сама подняла её с деревянной дощечки, протянула гостю. Тот отпил глоток, другой, поморгал красными веками и сказал:

– Ивмэнтун идёт по следу твоего сына, как собака за росомахой. Уж очень противный запах принёс с собой твой сын, запах пришельцев. Вот почему Ивмэнтун пришёл в ваше стадо. Взбесились от страха олени… Где твой сын? Наверное, опять чертит на снегу поганые знаки?

– Я его позову.

Чёрный шаман вскинул руку.

– Не надо. Ты сказала, что будешь послушна мне. Я попытаюсь очистить Омрыкая. Я вытравлю из него дурной запах. Надо бы дождаться пурги. Тогда Омрыкай голый, каким ты его родила, должен будет обойти вокруг яранги три раза с моими заклятиями…

Пэпэв опять закрыла лицо руками: она слишком хорошо знала, что предлагает чёрный шаман и чем может кончиться такое очищение.

– Я угадываю твои мысли, – сказал Вапыскат. От выпитого чая тело его разогрелось, и он запустил руки внутрь кухлянки, чтобы унять зуд болячек. – Да, угадываю. Ты боишься, что в сына вселится огонь простуды. Но только этот огонь и способен его очистить. Простуда пройдёт, а Ивмэнтун не пощадит, Ивмэнтун рано или поздно настигнет.

Пэпэв молчала, покачивая головой из стороны в сторону, лицо её было искажено гримасой страдания.

– Но пурги, может, придётся ждать слишком долго, – размышлял Вапыскат, не глядя на хозяйку яранги. – Да и муж твой не позволит выпустить Омрыкая голого в пургу. Он не очень чтит меня. До сих пор не может понять, что не я задушил его брата, а духи луны. Да, это они накинули на его шею невидимый аркан и вытащили из него душу. Утащили душу туда, – он ткнул пальцем вверх. – Утащили, хотя душа его и упиралась, как заарканенный олень. Вот это может случиться и с Омрыкаем.

– Нет! Нет! – закричала Пэпэв и заплакала, уткнув лицо себе в колени.

– Можно иначе задобрить Ивмэнтуна. – Вапыскат коснулся мундштуком трубки головы Пэпэв. – На, покури и послушай.

Пэпэв вскинула лицо с заплаканными глазами, какое-то время неподвижно смотрела на чёрного шамана блуждающим взглядом, потом схватила трубку, затянулась, крепко зажмурив глаза.

– Говори. Я слушаю. Я знаю, ты добрый. Очень добрый.

Вапыскат резко наклонился, сощурил красные веки, так что глаза почти исчезли, спросил вкрадчиво:

– Добрее Пойгина?

Долго, бесконечно долго молчала Пэпэв и наконец уронила голову, прошептала:

– Да, добрее Пойгина.

Чего не сделает мать ради спасения сына. Вапыскат с довольной ухмылкой выпрямился, отпил ещё несколько глотков чая.

– Тогда слушай меня и вникай, в чём моя доброта. Кто знает, может, сначала покажется она тебе злом…

– Говори..

– Стадо сейчас пасётся у самого стойбища. Омрыкай должен заарканить белого оленёнка, и ты заколешь его. Только такая жертва ублажит Ивмэнтуна, и он уйдёт, не пожелав узреть лик Омрыкая. Это значит, что он уйдёт искать иную жертву…

Пэпэв, едва не вскрикнув, опять уткнула лицо себе в колени. Заколоть Чернохвостика? Не значит ли это – ударить прямо в сердце сыну?..

– Ты что молчишь? – раздражённо воскликнул Вапыскат. – Или тебе неизвестно, что этот оленёнок – существо иного вида? Его, и только его, следует принести в жертву Ивмэнтуну. Может, он тебе дороже, чем сын?

– Нет, нет, сын дороже всего… что я видела и увижу в этом мире.

– Тогда вставай и иди! Иди в стадо. Сын там, я видел его. Но он меня пока не заметил. Не говори, что я здесь. Пусть заарканит пээчвака и тащит сюда, к самому входу в ярангу…

Пэпэв медленно поднялась, сделала несколько неверных шагов, схватилась за голову.

– Я не могу…

– Иди, пока Ивмэнтун не узрел лик твоего сына. Торопись!

Пэпэв вышла из яранги, посмотрела в сторону стада. Оно было недалеко, к тому же пастухи перегоняли оленей на другую сторону пастбища. Олени бежали прямо на стойбище. «Гок! Гок! Гок!» – кричали пастухи, и среди их голосов звонко звучал детский голосок Омрыкая. Пэпэв заплакала, присела на корточки и, чтобы унять головную боль, приложила горсть снега ко лбу.

Вбегали в стойбище первые олени. Вот уже яранги оказались островками с дымными верхушками среди шумного моря оленей. Омрыкай с собранным для броска арканом подбежал к матери, возбуждённо крикнул:

– Вон, вон, видишь, мой Чернохвостик!

Пэпэв поднялась на ноги, опираясь на плечо сына.

– Да, да, вижу. Зааркань его… Я хочу посмотреть, какой ты чавчыв…

Мальчишка провёл рукавицей под носом, глаза его выражали восторг и готовность к действию.

– Я могу и быка!

– Не надо быка. Приведи на аркане Чернохвостика. Я хочу посмотреть…

На какое-то мгновение Омрыкай почувствовал что-то неладное. Но может ли мать приносить Чернохвостика в жертву духам без разрешения отца, без особых на то приготовлений? Да нет же, нет! Надо спешить, пока не убежал Чернохвостик слишком далеко. Надо заарканить его на глазах у матери. Пусть посмотрит, какой он чавчыв!

Резко нагнувшись, Омрыкай побежал к белому оленёнку, принюхивавшемуся к огромной грузовой нарте возле яранги Кукэну. «Ишь, какой любопытный! Ну, ну, принюхивайся. Придёт время, и сам повезёшь нарту».

Омрыкай, примеряясь метнуть аркан, зашёл к оленёнку с одной стороны, с другой и наконец метнул. И, к величайшему своему конфузу, промахнулся. Это же надо! Так хотел показать маме, какой он чавчыв, а теперь вот хохочут позади приятели, насмешливые слова выкрикивают.

Чернохвостик отбежал от нарты, но недалеко, снова повернул к ней голову, видимо не удовлетворив до конца своё любопытство. Не успел он решить, бежать ли дальше или вернуться к тому месту, где пахло чем-то таким незнакомым, как голову и челюсти его захлестнула петля аркана.

Упирается оленёнок, мотает головой, чувствуя резкую боль. Маленький человек – всё тот же, который так напугал его недавно, – затягивает петлю всё туже, и нет уже никаких сил ему противиться.

А Омрыкай, подбадриваемый друзьями, тащил Чернохвостика к своей яранге, и чудилось ему лицо матери, восторженное, с широкой счастливой улыбкой. Не видел он, как помертвело её лицо, какая гримаса отчаяния исказила его.

– Смотри… смотри, мама, смотри… какой он сильный! – задыхался Омрыкай, подтягивая Чернохвостика всё ближе к себе.

Не заметил Омрыкай, как за его спиной встал Вапыскат. Вытащив свой нож из ножен, он сунул его рукояткой в дрожащую руку Пэпэв.

Что происходило дальше, Омрыкай представлял себе, как в страшном сне. Мать подбежала к Чернохвостику с ножом. Омрыкай вскрикнул, выпуская аркан. Но кто-то схватил конец аркана, и снова забился оленёнок, захрипел. Омрыкай бросился к Чернохвостику на помощь, споткнулся, упал в снег и только в этот миг увидел чёрного шамана. Да, это он, он перебирал аркан, подтягивая к себе оленёнка… Чуть поодаль стояли люди – и взрослые, и детишки, и каждый замер от страха. Оленёнок бьётся уже почти у самых ног чёрного шамана. А мама, родная мама, любимая его мама, целится узким ножом в сердце Чернохвостика. Неужели это не сон? Конечно, сон. Надо проснуться. Скорее, скорее проснуться! И закричал Омрыкай так, как никогда не кричал в жизни. Мать выронила нож, простонала:

– Не могу…

– Держи! – воскликнул Вапыскат. – Держи аркан! Держи! Ивмэнтун смотрит на твоего сына…

Пэпэв вцепилась в аркан, намотала его на руку, поднимая к небу бескровное лицо с закрытыми глазами. Вапыскат схватил уроненный в снег нож, затоптался у оленёнка, выбирая момент, чтобы ударить прямо в сердце.

Ну почему, почему Омрыкай не вскочил, не заслонил собой оленёнка? Почему он лежал в снегу и не мог шевельнуться? Думал, что спит? Думал, что видит всё это во сне? Или Вапыскат обессилил его? Почему он не встал и не убил чёрного шамана?

Поднялся Омрыкай только тогда, когда услышал крики смятения многих людей: мёртвый оленёнок упал вниз раной…

Нет для чавчыват ничего страшнее, чем то, когда заколотый олень упадёт вниз раной. Тот, кто держит аркан, должен так дёрнуть его перед смертным мигом оленя, чтобы обречённый упал в снег на правый бок, вверх, и только вверх раной. Если олень упадёт на левый бок – примчатся со стороны леворучного рассвета самые зловредные духи, и тогда пусть всё стойбище ждёт, что смерть посетит тот или иной очаг, и только чудо да самоотверженность шамана могут отвратить беду.

Кричали люди, выли собаки, мчалось по кругу в безумном беге стадо, едва не опрокидывая нарты и яранги.

Омрыкай смотрел на всё это, плохо соображая, что с ним происходит, порой переводил взгляд на бездыханного Чернохвостика, окрасившего снег под собою. Рядом с оленёнком сидела в снегу мать и громко завывала, раскачиваясь из стороны в сторону. Над нею склонился Вапыскат, тряс её за плечи и кричал:

– Ты, ты виновата! Твои грязные руки уронили пээчвака на левый бок. Все вы здесь нечестивые! Я и мгновения больше здесь не останусь. Повернитесь все в сторону леворучного рассвета и ужаснитесь! Оттуда уже идёт беда… Я сказал всё.

Прокричал чёрный шаман свои страшные слова и скрылся в безумной круговерти испуганных оленей, словно растворился в снежной кутерьме. Омрыкаю казалось, что и сам он превращается в снежную пыль: сознание покидало его…

Очнулся Омрыкай в пологе. Не сразу различил при тусклом огне светильника лица матери, отца, старика Кукэну. Ещё один человек угадывался в углу полога. Омрыкай слабо махнул в ту сторону рукой и скорее простонал, чем спросил:

– Кто там?

– Гатле. Я Гатле, – ответил человек, сидевший в углу.

– Ты мужчина или женщина?

– Не знаю. Рождён мужчиной, – косы ношу женские.

Омрыкай ощупал руку матери.

– Что было со мной?

– Ты спал, – печально ответила мать. – Сначала очень долго плакал, а потом уснул. Двое суток не покидал тебя сон. После этого ты перестал быть Омрыкаем.

Мальчику стало жутко: может, он умер, или его мать лишилась рассудка?

– Почему я перестал быть Омрыкаем?

– Пусть тебе объяснит гость, – заговорил отец, подвигаясь чуть в сторону.

Человек с лицом мужчины, но с волосами женщины придвинулся к Омрыкаю, склонился над ним.

– Я гонец от белого шамана Пойгина. Он не может пока прийти к тебе сам. Но попросил меня сообщить тебе важную весть…

– Какую?

– Ты теперь не Омрыкай. Ты Тильмытиль. – Гатле широко расставил руки, изображая парящего орла. – Вот кто ты теперь – человек с именем орла.

– Почему я теперь не Омрыкай?

– Так надо. Белый шаман отвёл от тебя Ивмэнтуна. Он и на этот раз победил чёрного шамана.

И тут Омрыкай в одно мгновение пережил всё заново. Мечется Чернохвостик на аркане. Вапыскат выкрикивает злые слова. А потом кровь… кровь под левым боком поверженного насмерть белоснежного оленёнка – существа иного вида. Мальчику хотелось закричать, как крикнул он в тот раз, когда увидел нож в руке матери, но он только захрипел и зашёлся в кашле. Над ним склонились три головы: матери, отца и гостя. Мигал, почти угасая, светильник. Что-то говорил отец, плакала мать, и горестно улыбался гость. Но вот поближе протиснулся старик Кукэну, неподвижно сидевший до сих пор с потухшей трубкой во рту.

– Это диво просто, какое славное у тебя имя!

Вскинув кверху лицо, словно бы рассматривая небо сквозь полог, старик торжественно произнёс: «Тильмытиль».

– Я Омрыкай.

Мать в смятении закрыла ему рот рукой, а отец, приложив палец к губам, всем своим видом показывал, насколько опасно теперь произносить имя Омрыкай.

– Ты Тильмытиль, – ласково уверял Гатле. – Запомни навсегда. И даже во сне откликайся только на это имя… Об этом тебя очень просит твой спаситель Пойгин…

– Где он? – спросил мальчик, когда мать убрала руку с его рта.

– Он преследует росомаху. Но скоро придёт. Может, завтра.

Пойгин прибыл в тот же вечер. Медленно снял кухлянку, погрел руки о горячий чайник, приложил обе ладони ко лбу мальчика. Потом приложил ухо к его груди, долго слушал.

– Какое верное сердце в твоей груди, Тильмытиль. Ровно стучит, гулко стучит. Крепкий ты, очень крепкий, Тильмытиль.

Мальчику хотелось опять возразить: он – Омрыкай, всегда был Омрыкаем, но по напряжённым лицам матери и отца понял, что они очень боятся услышать именно это.

Мальчик приложил руку к груди Пойгина и впервые за этот вечер слабо улыбнулся.

– Я тоже слышу твоё сердце…

– Ну, и каким оно тебе кажется, Тильмытиль? – подчёркнуто весело спросил Пойгин.

– Ровно стучит, гулко стучит.

– Ну вот и хорошо, что ты откликнулся на новое имя.

– Почему никто из вас ничего не ест? – спросил переименованный в Тильмытиля и опять уронил на шкуры голову, почувствовав огромную слабость.

– Наконец он попросил есть! – воскликнула Пэпэв. Майна-Воопка неуверенно посмотрел на жену:

– Разве он попросил?

– Да, я, кажется, хочу есть, – сказал Тильмытиль, поворачиваясь на бок.

И начался в пологе пир. Тильмытилю дали кусочек оленьего языка. Сначала мальчик обмер, подумав, что это язык Чернохвостика, но Кукэну понял его, сказал с шутливой укоризной:

– Ай-я-яй, не может отличить язык чимнэ от языка пээчвака.

Да, это, несомненно, был язык чимнэ, и только чимнэ. Тильмытилю очень хотелось спросить, что сделали с Чернохвостиком после его смерти, но он боялся разрыдаться, и Пойгин почувствовал это. Он понимал, что после такого горя мальчик не скоро успокоится и ещё не один раз воспоминания о гибели оленёнка толкнут его душу во мрак уныния, тем более что ему известно ещё и страшное похоронное прорицание чёрного шамана. А духи различных болезней очень привязчивы к поверженным в мрак уныния, и здесь выход один: вселить в больного свет солнца, устойчивость и спокойствие Элькэп-енэр. Нет, он, Пойгин, когда думал, какое новое имя выбрать мальчику, доведённому до помрачения, не зря остановился именно на орле. Надо внушить больному, что у человека могут появиться невидимые крылья, способные поднять его над самим собой, слабым и сомневающимся. Тот, слабый, сомневающийся, остаётся где-то внизу; это уже не ты, да, да, ты уже другой. У тебя, в конце концов, даже имя теперь другое.

Пойгин полагал, что имя надо сменить ещё и для того, чтобы сбить с толку злых духов. Они идут за слабым и сомневающимся, как волк за больным оленем, имя его для них как запах их жертвы. И вдруг (это диво просто!) прежнее имя исчезло, нет запаха, следы потеряны. Скулят, бранятся зловредные духи, спорят, где искать след жертвы. Но нет следа! И остаются зловредные духи ни с чем – больной исцеляется. Вот что значит поднять его на крыльях над самим собой.

Спасал Пойгин помрачённого горем и страхом мальчика и тем самым бросал вызов своему врагу – чёрному шаману, обезвреживал его зло. Если бы не скверные поступки чёрного шамана – мальчик был бы здоров. Но Вапыскат выпустил по его следу росомаху собственной злобы. Именно росомахой представлял теперь Пойгин злобу чёрного шамана и верил, что не однажды видел её; именно злобу видел, преследуя вонючую росомаху в горах и долинах. Дело не в живом облике росомахи, придёт время – и он расправится с ней. Гораздо труднее победить невидимую суть зла чёрного шамана, суть, упрятанную в его слова, жесты, мысли, поступки. И вот теперь, глядя на выздоравливающего мальчика, как-то ещё глубже понял Пойгин, что, идя по следу росомахи, он о чёрном шамане думал, душу для противостояния возвышал. И возвысил её. Вот почему он теперь способен сделать недосягаемым для зла чёрного шамана и этого мальчика, с новым именем Тильмытиль, и его мать и отца, и многих других людей, которые порой чувствуют себя отставшими от стада оленями. Мнится им, что за ними гонятся и гонятся волки или ещё хуже – вонючая росомаха. Однако Пойгин внушает им: не бойтесь, за вами никто не гонится, я с вами, чёрный шаман бессилен вам сделать зло…

– Ты хотел заплакать, но пересилил себя, – сказал Пойгин мальчишке таким тоном, который звучал высокой, очень высокой похвалой.

– Но рыдание всё равно живёт во мне. – Тильмытиль несколько раз глубоко передохнул, стараясь избавиться от тяжести в груди. – Что-то теснит мне сердце, и я задыхаюсь.

Пойгин понимающе покачал головой и сказал:

– Наблюдай за мной. Постарайся понять, что со мной происходит.

И уселся Пойгин поудобнее, как-то сначала расслабился, потом сомкнул руки на затылке, долго смотрел в одну точку, о чём-то спокойно размышляя. Лицо его было прояснённым и очень благожелательным к чему-то такому, что он видел в своём воображении. Порой едва заметная улыбка, как солнечный луч, прорвавшийся сквозь тучи, скользила по его лицу, а взгляд уходил вдаль и в то же время был обращён вовнутрь; и можно было подумать, что у этого человека глаза имеют зрачки ещё и с обратной стороны и он способен видеть себя, каков он там, где живут рассудок и сердце. Пойгин молчал, чуть откинув голову, поддерживая её легко и свободно сцепленными на затылке руками, но всем, кто на него смотрел, думалось, что он в чём-то их убеждает, успокаивает, обнадёживает, что он видит каждого из них тоже изнутри, где живут рассудок и сердце, что-то меняет в каждом из них, прогоняет уныние и неуверенность.

Было трудно сказать, как долго это длилось, но никто не пожаловался хотя бы втайне самому себе, что испытал чувство суеверного страха, неловкости, устал от напряжения; нет, всем было покойно и светло, как бывает после миновавшей опасности или трудной работы.

Расцепив руки на затылке, Пойгин с той же прояснённостью улыбнулся и спросил у мальчишки:

– Понял ли, что со мной было?

– Ты думал…

– Верно. Я думал о тебе, о матери твоей, об отце, о Кукэну, о Гатле. Но особенно о тебе, потому что именно в тебе сейчас для всех этих людей суть особенного беспокойства. Если будешь спокоен ты – будут спокойны они. Понимаешь?

– Стараюсь понять.

– Вот-вот, надо стараться понять. Я сейчас тоже старался сосредоточиться на тебе, внушить твоему рассудку, что ты находишься под защитой моей доброты и спокойствия. Я смотрел в одну точку, и мне казалось, что я был способен видеть сквозь полог бескрайние дали и даже будущее твоей судьбы. Моё сострадание к тебе, к твоему отцу и матери, к оленёнку, гибель которого тебя толкнула в мрак уныния, разлилось далеко-далеко морем доброты. А с моря никогда не приходит ничего скверного. И если ты хочешь подняться, словно орёл, высоко и посмотреть, как обширно море этой доброты, то постарайся подражать мне, как оленёнок подражает матери. Если ты хочешь видеть мать и отца спокойными и уверенными в себе, если ты хочешь, чтобы их не грызла вонючей росомахой тревога, а страх не заставлял унижаться их, как унижалась мать перед чёрным шаманом, – ты должен, как и я, превращать своё сострадание к ним в море доброты.

Тильмытиль слушал Пойгина и не подозревал, что это было заклинанием белого шамана, заклинанием без бубна, без воплей, без невнятных говорений, лишённых всякого смысла. Наоборот, говорения белого шамана должны иметь глубину смысла, ясность чувства и определённость желаний. Это было разумное, доброе внушение, которое должно успокоить больного, вселить в него веру в себя и прояснить надежды…

Тильмытиль не заметил, как, лёжа на мягких шкурах, сцепил руки на затылке, подобно доброму гостю, и тихо радовался уюту родного очага, близости матери, отца – вот они, протяни к ним руку и почувствуешь их живое тепло. И то, что склонный к разговорчивости, к бурным шуткам старик Кукэну сегодня задумчиво молчал, понималось мальчишкой так, что этот старый человек тоже сумел сосредоточиться в думах на нём, что и его доброта разливается морем, со стороны которого не приходит ничего скверного.

Пойгин уехал из стойбища Майна-Воопки на собачьей упряжке вместе с Гатле. Ночной мир тундры был раскалён студёным мёртвым огнём луны. Казалось, что сам снег горел, плавясь и перекипая в зелёном мерцании лунного света, горел тихо, неугасаемо, горел в огне, излучающем стужу, вызывающем у всех живых существ тоску, которую могут выразить только волки, когда они поднимают морды и воют на луну, как бы умоляя её поскорее уступить место истинному светилу – солнцу.

Пойгин искал взглядом тёмно-синие тени, идущие от гор, чтобы не наблюдать лунный мёртвый огонь, излучающий стужу. Он любил смотреть на горы, на резкие тени от них, было в их густой синеве что-то от человеческих глаз, когда они наполняются грустью. С горами вместе хотелось смотреть в бесконечность мироздания, они не вызывали грусть, а помогали грустить, и потому живому существу было легче. К тому же сама синева гор и тени от них как бы спорили с лунным светом, гасили её мёртвый зелёный огонь и, кажется, смягчали стужу. Да, было приятно смотреть на незыблемые горы, постигая их высоту и устойчивость, смотреть на клинья густо-синих теней, радоваться, когда они удлинялись, и печалиться, когда укорачивались. Поднимаясь всё выше, луна словно торжествовала победу, отвоёвывая всё больше и больше пространства в свой подлунный мир, сжигая зелёным огнём тёмно-синие тени. И только дальние горы как бы уплывали из подлунного мира, сохраняя свой тёмно-синий цвет.

Гатле сидел позади Пойгина. В стойбище Майна-Воопки он приехал всего на двух собаках. Теперь они бежали в упряжке Пойгина, а нарта волочилась на привязи. О том, что Пойгин хотел сменить имя сына Майна-Воопки, он узнал от Кайти; приподняв чоургын своего полога, она поманила его к себе и тихо сказала:

– Сегодня последние сутки того срока, когда у мальчика должно появиться новое имя. Пойгин может опоздать. Его слишком далеко увела росомаха…

– Пойгин появится в яранге Майна-Воопки ровно тогда, когда следует, – возразил Гатле.

– Я не хочу, чтобы в споре с чёрным шаманом он был побеждённым. Омрыкай должен жить! Для этого ему как можно скорее надо сменить имя. Пойгин сказал, что даст ему имя орла. Да, так сказал Пойгин. И разве не жалко тебе мальчика?

Кайти была возбуждена. Последнее время она часто выходила из себя, порой бранила Гатле, кричала на собак, а хозяев яранги прожигала откровенно ненавидящим взглядом.

Гатле понимал, чем может обернуться для него поездка в стойбище Майна-Воопки, но он покорился Кайти. И вот теперь Пойгин упрекал его:

– Зачем ты её послушался? Эттыкай не простит тебе этого.

– Пусть не прощает! – вдруг воскликнул Гатле.

Было похоже, что Гатле обрадовался возможности возмутиться громко, ни от кого не таясь.

– Мне надоело быть рабом! – ещё громче закричал он. – Я всю жизнь раб. Я всю жизнь оглядываюсь и разговариваю шёпотом. Мне надоели женские одежды и эти косы! Дай нож, я их сейчас обрежу. Ты видишь, у меня нет даже собственного ножа, как положено мужчине.

Пойгин вдруг остановил собак, встал с нарты. Медленно поднялся и Гатле. По лицу его пробежала жалкая, просительная улыбка: казалось, что он уже готов был раскаяться за свою неожиданную даже для самого себя вспышку. Пойгин положил руки на его плечи, близко заглянул в лицо:

– Послушай ты, мужчина, что я тебе скажу. Гатле вдруг заплакал.

– Ты почему плачешь?

– Меня никто ещё не называл мужчиной.

– Но ты же мужчина!

– Да, да, я мужчина! – опять закричал Гатле и принялся рвать свои волосы.

Пойгин схватил его за руки, крепко сжал.

– Мужчина должен быть хладнокровным. А ты кричишь и рвёшь волосы, как женщина.

Гатле обмяк, сел на нарту, вытирая оголённой рукой слёзы. Пойгин присел перед ним на корточки, раскурил трубку.

– На, покури и успокойся. И слушай, что я скажу. Сейчас мы вернёмся в стойбище Майна-Воопки. Но войдём в ярангу Кукэну. Там тебе обрежем косы, пострижём, как мужчину. Кукэну даст тебе мужскую одежду. И ты вернёшься к Эттыкаю мужчиной! Понимаешь? Муж-чи-ной!

Гатле слушал Пойгина как бы во сне, страх на его лице сменялся решимостью и решимость снова страхом.

– Нет, – наконец простонал Гатле, – нет. Они убьют меня и тебя.

– Я много думал… убьют они меня или нет. Чем больше думал, тем глубже душа уходила в мрак уныния. Росомаха ужаса начинала идти по моему следу. Но знай, теперь я иду по её следу! Я перестал бояться смерти. Бесстрашие сделало меня неуязвимым. Мне кажется, что они давно убили бы меня, если бы росомаха шла за мной, а не я за ней. Они… они и есть росомахи. Да, они могут прыгнуть мне на спину и загрызть. Росомаха умеет затаиться у самой тропы своей жертвы. Но если росомаха и убьёт меня, то не так, как убила олениху Выльпы.

Пойгин помолчал с лицом, искажённым болью: память перенесла его на тот страшный кровавый след, оставленный обезумевшей от страха оленихой, за которой неумолимо гналась подлая росомаха. Многое можно простить голодному зверю, но не такое зло: гнаться за беременной оленихой, гнаться до тех пор, пока она не выкинет плод, – этого простить невозможно.

Пойгин какое-то время с ненавистью смотрел на луну, потом перевёл взгляд на Гатле и продолжил свои говорения, которыми был обуреваем ещё там, в яранге Майна-Воопки, именно говорения, а не просто обыкновенный разговор.

– Да, росомаха в лике главных людей тундры хотела бы загнать меня, как ту олениху. Загнать, чтобы я выкинул плод моей верности солнцу. И потом… потом при свете вот этого мёртвого светила, – ткнул тиуйгином, вырванным из-за пояса, в луну, – при её свете сожрать этот плод. Но что станет потом со мной? Я буду всё время дрожать от страха, я никому не смогу помочь. Так нет же, луна не увидит меня бегущим от росомахи. – Опять ткнул тиуйгином вверх. – Я, я буду гнаться за росомахой!.. Я долго стоял возле того окровавленного снега, где росомаха сожрала плод оленихи. Там моя ненависть и сострадание окончательно пересилили во мне страх. Я не боюсь главных людей тундры! Ты понял меня?

Гатле медленно заправил под ворот керкера косы, надел малахай.

– Я слушаю тебя сегодня второй раз, и ты кажешься мне каким-то иным, хотя ты тот же самый. Я знал, знал, что ты добрый, но я не знал, что ты умеешь изгонять из человека страх. После долгой паузы Гатле добавил:

– Я готов с тобой согласиться. Пусть, пусть я стану тем, кем родился, – мужчиной…

Пойгин без промедления повернул собак в обратную сторону, восклицая:

– Ого! Затмись самой чёрной тучей, луна! Не росомаха идёт по нашему следу, а мы преследуем её!

Пойгин дерзко рассмеялся, погоняя собак. А Гатле жалко улыбался за его спиной и с ужасом думал, что через мгновение-другое попросит повернуть упряжку в сторону стойбища Эттыкая.

– Э, ты зачем впадаешь в робость! Выгони думы бессилия прочь из головы! – весело ободрял Пойгин дрогнувшего Гатле, угадав его мысли. – Я не поверну в сторону стойбища Эттыкая!

– Может, всё-таки повернём? Он убьёт меня и тебя тоже…

– Я не хочу жить подобно зайцу! Пусть Эттыкай побудет в заячьей шкуре. Я знаю… я вижу, он уже начинает со страхом смотреть на меня.

– Но на меня он никогда не будет смотреть со страхом…

– Пусть смотрит с удивлением. Пусть изумится и почувствует и в тебе силу. Мы едем будить Кукэну! Пусть точит ножницы. Мы сейчас обрежем твои косы…

– Но он может испугаться. Он не позволит обрезать мне косы в своём очаге.

– Позволит! Я знаю его. Он поймёт, что так надо. Кукэну уже спал, но поднялся, едва заслышав голос Пойгина, разбудил жену:

– Вставай, старая, кипяти чай. У нас гости.

Прошло не так уж много времени, и в пологе появился горячий чайник. Старуха Екки с суровым лицом недоуменно смотрела на гостей, стараясь понять, что им надо. Несколько недоумевал и сам хозяин. И когда Пойгин всё объяснил, он сначала долго таращил глаза на Гатле, потом зашёлся в хохоте. Екки испуганно попятилась от Гатле, вскинула тёмные, узловатые руки, полузакрыла ими лицо. Начинала пробивать дрожь и самого Гатле. А Кукэну продолжал хохотать, подбадривая Гатле:

– Ты не трясись, если решил стать мужчиной! Не обращай внимания на мою старуху. И чего она так испугалась? Я думал, что Екки уже давно забыла, какая разница между мужчиной и женщиной. – Игриво бочком придвинулся к жене, толкнул плечом. – Неужели помнишь, старая? Сколько это мы детей с тобой нашли вот здесь. – Он ворохнул шкуру в углу полога. – Ах, хорошо было искать их во тьме. Ты красивая была у меня, Екки, и добрая. Особенно когда мы искали детей. Только найдём одного, через год уже другой отыскался…

Екки было замахнулась, чтобы огреть старика торбасом, подвешенным для просушки, однако опустила руку, заулыбалась, отчего лицо её как подменили, и можно было поверить, что она и вправду была когда-то красивой.

– Ну вот, всё вспомнила, моя Екки, повесь торбас на место. – Кукэну осторожно дотронулся до растрёпанной головы Гатле. – Не такие уж у тебя косы, чтобы жалеть их. Мужчина есть мужчина, и настоящих кос ему не надо. Зато дано кое-что другое. – Он шутливо шарахнулся от старухи, как бы предполагая, что она опять вознамерится чем-нибудь огреть его. – Я говорю, что мужчине надо иметь, к примеру, усы! А ты про что подумала, моя Екки? Подай ножницы, пусть Гатле станет мужчиной! Мы ещё до восхождения солнца женим его.

Гатле не знал, куда деваться от смущения, и это лишь распаляло старого шутника.

– Если ты не знаешь, что делает мужчина с молодой женой, когда они остаются в пологе одни… я тебе объясню. Я помню ещё многое! Сам ещё, пожалуй, женился бы на молодой, да боюсь, Екки убьёт и меня и молодую жену…

На сей раз старуха ударила торбасом по лысине Кукэну. Изобразив на лице страдание, тот притворно вздохнул:

– Вот так и отшибёт старуха мне память, чтобы забыл, что я как-никак ещё мужчина. – Повернулся к жене с притворно свирепым видом. – Подай ножницы!

Кукэну сам потянулся за мешочком из оленьих камусов, в котором хранились иголки, напёрстки, нитки из жил, кусочки шкур. Старуха попыталась вырвать мешочек.

– Ты что надумал, плешивая кочка? Ты хочешь опозорить наш очаг? Ты хочешь навлечь на себя гнев главных людей тундры?

Виноватая улыбка блуждала по лицу Гатле. Ему очень хотелось сказать, что старуха Екки права, но он молчал, в душе надеясь, что хозяйка яранги не позволит остричь его.

– Послушай меня, Екки, – мягко попросил Пойгин, протягивая старухе трубку, – видела ли когда-нибудь ты покровительницу Ивмэнтуна – вонючую, горбатую росомаху?

Старуха отодвинулась в угол, не приняв трубку:

– Почему напомнил о ней?

– Потому что она преследует Гатле. Ну, если не сама росомаха, то страх в её облике… Ему надо изгнать из себя страх. Но для этого он должен стать тем, кем родился. Дай мне ножницы. Я обрежу ему косы сам. Я мог бы это сделать не в твоём очаге, прямо под открытым небом, да вот не хочу, чтобы видела луна…

Екки наконец приняла трубку, несколько раз затянулась.

– Нет, под луной не надо, – наконец сказала она твёрдо и спокойно. – Обрезай ему косы здесь. Только их потом следует сжечь. Нельзя, чтобы хоть один волосок попал чёрному шаману…

– Зачем сжигать?! – вскричал Кукэну, схватив по-тресканную фарфоровую чашечку, аккуратно опутанную оплёткой из медной проволоки. – Посмотрите, какую оплётку я умею делать. Оплету себе голову, а волосы Гатле закреплю на своей плеши. Не женские, конечно, посеку их ножницами под мужские…

Шутил Кукэну, а сам на Гатле поглядывал: не оживёт ли его лицо, покрытое смертельной бледностью? Но Гатле был глух к его шуткам, казалось, что он готов броситься прочь из полога.

– Подай мне ножницы сам, – сказал Пойгин Гатле, стараясь взглядом, голосом, всем своим видом внушить ему решимость.

Кукэну положил Гатле на колени мешочек с принадлежностями для шитья, в котором находились и ножницы, и лукаво спросил:

– Ну, что же ты такой недогадливый? Неужели не понимаешь, зачем я тебе положил на колени этот мешок?

– Дайте трубку, – наконец промолвил Гатле, выходя из оцепенения.

Хозяева яранги и Пойгин принялись поспешно раскуривать трубки. Гатле сначала принял трубку Пойгина, глубоко затянулся, потом сделал по затяжке из трубок Кукэну и Екки и опять вернулся к трубке Пойгина, всё так и не решаясь вытащить ножницы.

– Скоро ты поймёшь, что испытывает мужчина, когда от него пятится росомаха, – сказал Пойгин, пристально наблюдая за лицом Гатле. – Я вижу тебя идущим по тундре в облике мужчины и говорю: это диво просто, как к лицу ему мужская одежда! Я вижу, как идёшь ты в сторону солнечного восхода и росомаха пятится от тебя…

Гатле медленно засунул руку в мешочек, нащупал ножницы и с отчаянной решимостью вытащил их.

– Может, потушить светильник? – спросила Екки, и сама между тем поправила пламя, чтобы стало светлей.

– Нет, пусть горит! – почти выкрикнул Гатле и, отдав ножницы Пойгину, нагнулся так, будто не косы предстояло ему потерять, а голову.

– Екки, расплети ему косы, – попросил Пойгин. Старуха помедлила, затем вытерла руки об один из торбасов, висевших для просушки, и принялась расплетать косы Гатле. Кукэну хотел было разразиться очередной шуткой, но не решился, потому что сам испытал что-то похожее на смятение.

– Я хочу, чтобы вы знали, что росомаха начинает пятиться! – громко возвестил Пойгин и обрезал первую косу Гатле.

Екки чуть вскрикнула, а Гатле ещё ниже опустил голову и опять замер в непомерном напряжении. Отдав обрезанную косу Кукэну, Пойгин обрезал вторую. Гатле наклонился ещё ниже, почти уткнув лицо в шкуры, не смея подняться.

– Теперь ты, Кукэну, постриги его под мужчину, – попросил Пойгин, чуть похлопав по оголённой шее Гатле.

– О, это я умею! Уж я постригу! – воскликнул Кукэну, принимая ножницы. – Пожалуй, я оставлю на макушке тоненькую косичку, как хвост у мыши, и за ушами ещё по одной. Не одному Рырке ходить с такими косичками.

– Нет, не хочу! – запротестовал Гатле, поднимая голову. – Стриги совсем. Я ненавижу свои волосы.

Без кос Гатле было трудно узнать, словно в пологе оказался совсем другой человек.

– Это не он! – воскликнула Екки.

– Нет, это именно он, Гатле, – спокойно возразил Пойгин и добавил торжественно: – Именно он, человек, рождённый мужчиной…

Наутро стойбище Майна-Воопки было поражено тем, что из яранги Кукэну Гатле вышел мужчиной. Он был одет в праздничные одежды Кукэну и выглядел настолько необычно, что его было трудно узнать. По лицу его, как и прежде, блуждала смущённая, беззащитная улыбка, и казалось, что он и ходить-то разучился, настолько неловко и непривычно было ему.

Майна-Воопка вошёл в ярангу Кукэну и сказал:

– Екки мне уже сообщила, что произошло с Гатле. И я жалею только об одном, что это случилось не в моей яранге.

– Я рад, что это произошло именно в моём очаге! – весело воскликнул Кукэну. – И правильно, что они пришли именно ко мне. Тут нужен был мой мудрый совет. Ты думаешь, отчего я стал безволосым? Не только от того, что Екки таскала меня за волосы. Э, нет, была ещё одна причина. Скажу вам, что каждый волосок чувствовал, как шевелится мой ум от мыслей. А мысли мои иногда были страшноваты. Вся макушка враз облысела, когда я вдруг подумал: почему бы не перебить всех до одного мужчин, почему бы не забрать их жён и не заселить весь свет только моими детьми? Надо бы вам знать, что мои дети всегда отличались послушанием. Столько бы появилось послушных людей! И тогда в этом мире был бы вечный порядок и спокойствие.

– Мудрые мысли, ничего не скажешь, – подыграл соседу Майна-Воопка.

– Пока думал, какой способ выбрать, чтобы загубить всех мужчин, – волосы совсем с моей головы разбежались. Теперь, пожалуй, лишь голова Гатле может сравниться с моей. Покажи моему соседу, какая у тебя голова, сними малахай!

Болезненно улыбаясь, Гатле несмело протянул руку к малахаю и вдруг не просто снял его с себя, а содрал. И съёжился, словно его раздели донага. Майна-Воопка осторожно провёл рукой по стриженой голове Гатле и сказал:

– Теперь ты тот, кем родился. Если бы у меня была дочь – я бы выдал её за тебя замуж.

– Я, я ему найду невесту. Через год к этому дню у него уже будет сын! – Кукэну покачал на руках воображаемого ребёнка. – А теперь главное – понять ему… как только женщина поставит ему полог и погасит светильник – нельзя терять ни мгновения! Я времени зря не терял, и кто знает, когда я спал в молодости.

– Скорее всего, когда пас оленей, – пошутил Майна-Воопка, – вот уж, наверное, волки любили тебя.

– Волки любят лентяев. А я не был лентяем. Волки чуяли, что я не был ленив – и когда пас оленей, и когда заботился о продлении человеческого рода. Волки ценили это и уводили волчиц туда, где было им угодно заботиться о продлении своего волчьего рода…

– Я-то думаю, отчего в наших местах так много расплодилось волков! – с хохотом ответил Майна-Всопка.

Расхохотался и Кукэну, с удовольствием оценив шутку соседа. Улыбался и Пойгин, покуривая трубку и разглядывая сквозь табачный дым лицо Гатле. Оно не потеряло выражения прежней униженности, но настолько обозначилось в своей естественной мужской сути, что стало намного привлекательней.

– Я так думаю, что Гатле пока не следует показываться на глаза Эттыкаю, – сказал Майна-Воопка. – Там замучают его злыми насмешками. Пусть поживёт в нашем стойбище…

– Я хотел просить тебя об этом. Но ты, человек, понимающий горе других, сам догадался, – сказал Пойгин, покрывая голову Гатле малахаем. – Я поеду в стойбище Эттыкая и скажу, что Гатле теперь тот, кем родился.

– Они тебя убьют, – тихо промолвил Гатле.

– Я им скажу, что если это случится, – ты отомстишь за меня. И сам не прощу, если они вздумают сделать что-нибудь плохое с тобой.

– Передай им, что и я не прощу, – сказал Майна-Воопка, сузив вдруг вспыхнувшие гневом глаза. – Тем более что я знаю, кто стрелял по нашему стаду. В стойбище Рырки я осмотрел полозья нарты Аляека. Это его был след на горе. Он подкрался, как волк.

– Как росомаха, – поправил Пойгин.

– Передай им, что я, Майна-Воопка, никогда не давал себя в обиду и не дам впредь. И друзей своих тоже. И пусть Аляек готовит себе запасные штаны, я ему напомню, что означает его имя!

Кукэну опять зашёлся в хохоте, затем воинственно вскинул кулаки и воскликнул:

– Передай этим подлым людям, что я, Кукэну, найду их и под землёй, когда они провалятся к ивмэнтунам! И тогда самый страшный Ивмэнтун покажется им кротким кэюкаем в сравнении со мной!

Гатле решил остаться в стойбище Майна-Воопки.

Проводив Пойгина далеко за стойбище, он сказал ему на прощанье:

– Ты вернул мне то, что было дано мне от рождения. И знай, что я ничего не боюсь. Росомаха пятится от меня. А косы я разбросаю вот здесь, по тундре, пусть ветер уносит их. Будем считать, что женщина с именем Гатле умерла и заново родился мужчина. Возможно, ты поможешь сменить мне имя. Надеюсь, что это будет достойное имя.

Гатле вытащил из-за пазухи свои обрезанные косы и начал разбрасывать по снегу. Студёные белые струи позёмки подхватили их и понесли по снежной тундре. И было похоже, что волосы Гатле превратились в длинные, седые космы; нескончаемо тянулись они, извиваясь и уходя куда-то вдаль, в никуда. Гатле следил за их движением с горькой усмешкой и прощался со своим унизительным прошлым.

Выкурив на прощанье общую трубку, Пойгин и Гатле расстались. Гатле долго провожал взглядом удаляющуюся упряжку и плакал. Он знал, что теперь, когда стал мужчиной, ему нельзя плакать, но он не мог унять слез. Пусть это будут последние слёзы. Сейчас он успокоится и вернётся в стойбище и впервые за всю свою жизнь уйдёт с арканом в стадо – пасти оленей, как подобает мужчине, и больше никогда не будет разделывать заколотых оленей, варить мясо, кроить шкуры. Хватит! Он не женщина, он стал тем, кем явился в этот мир.

Целые сутки провёл Гатле в стаде. Его звали в стойбище поесть, поспать, просушить одежду, но он отказывался, предпочитая вживаться в своё новое положение пока среди оленей. На вторые сутки он решился пройтись по стойбищу. Он по-прежнему чувствовал себя очень неловко на людях, и всё-таки постепенно крепло в нём представление, будто он стал выше, а руки и ноги наливались ещё неведомой для него мужской силой; и даже голос, который он всю свою жизнь насиловал, становился естественным, и ему было боязно заговорить: выдержит ли горло эту непривычную силу и не оглохнут ли собственные уши? Измученное лицо его по-прежнему было беззащитным и затравленным, но чувствовалось, что вот-вот сквозь гримасу униженности, сквозь выражение безропотности прорвётся что-то жёсткое, упрямое, даже мстительное. Однако пока в нём больше всего было неуверенности и боязни, что кто-нибудь насмешкой, грубым окриком сделает его застарелую боль ещё мучительней.

Но не только это испытание предстояло выдержать Гатле: его повергали в смущение взгляды женщин. Ни одна из них, пока он был в женском обличье, не смотрела на него такими глазами. Казалось, ничего не изменилось – глаза как глаза, однако во взглядах некоторых молодых женщин, направленных на него, кроме любопытства, пряталась какая-то тайна. Раньше он улавливал во взглядах женщин только сочувствие, сострадание, иногда откровенную насмешку, а теперь всё переменилось, похоже, он стал чем-то для них притягательным. Хотелось смотреть и смотреть в их глаза – тайна манила, но он смущённо отворачивался и несмело шёл к мужчинам, весь превращаясь в слух и зрение: не слишком ли рано он счёл себя равным им, не выпустил ли кто из них насмешку, как невидимую стрелу из лука? Но самое трудное было для него заговорить с мужчинами: ведь он до сих пор разговаривал на женском языке. Страшно было по привычке оговориться, да и казалось почему-то стыдным говорить на мужском языке. И он молчал, а когда немыслимо было молчать – мычал, как немой, нелепо жестикулируя.

На пятые сутки жизни Гатле в облике мужчины в стойбище Майна-Воопки приехал на оленях Эттыкай. Он долго смотрел на Гатле, чинившего нарту, и наконец спросил при напряжённом молчании жителей стойбища:

– Может, это не Гатле?

– Да, это не тот Гатле, которого ты знал, – спокойно ответил Майна-Воопка.

Эттыкай какое-то время смотрел на Майна-Воопку, одолевая бешенство, и опять закружил вокруг Гатле, как лиса вокруг приманки.

– Оказывается, ты умеешь, как мужчина, держать в руках топор? Ты что сидишь? Боишься, чтобы не слетели штаны?

Как никогда чувствуя себя униженным, Гатле не смел поднять голову, по-прежнему сидел на снегу у нарты. И вдруг глянул снизу вверх в лицо Эттыкая.

– А разве я в твоём стойбище не работал и за женщину, и за мужчину?

– Но ты забыл, что я тебя ещё в детстве спас от голода!

– Лучше бы ты меня не спасал.

– Да, лучше бы я тебя не спасал. – Эттыкай дёрнул Гатле за ворот кухлянки. – Встань, когда я с тобой разговариваю!

Гатле не вставал.

– Встань, я тебе говорю! Надевай керкер и отправляйся домой.

– У меня кет керкера. Я сжёг его вместе со вшами,

– Как сжёг? – Эттыкай оглядел всех, кто наблюдал за его разговором с Гатле, словно надеясь на сочувствие, но всюду натыкался на откровенно насмешливые взгляды. – Чем ты меня благодаришь? Чем?! Не я ли тебя кормил?

Гатле медленно встал, страдая оттого, что Эттыкай видит его в мужской одежде, поднявшимся во весь рост.

– Это я тебя кормил. Костёр жёг, оленей свежевал, мясо варил. Вспомни, сколько ты сожрал мяса, сваренного мной…

Эттыкай словно подавился морозным, колючим воздухом:

– Ты… меня… кормил?!

– Да, я. Тебя все там кормят. Пастухи оленей пасут, женщины обшивают тебя и твою скверную Мумкыль…

– Мумкыль – скверная?!

– Да, да, скверная! – вдруг закричал Гатле выпрямляясь. – Я для неё был хуже собаки! И для тебя тоже…

– Ты у кого научился так разговаривать? Анкалин тебя научил? Пойгин?! Сегодня же выгоню его, как самого гнусного духа, из своего очага! Пусть, пусть едет туда! – Эттыкай указал в сторону моря. – Это оттуда идёт самая страшная скверна, какую я знал в жизни! Вы уже все заразились. Вас надо сжечь в ваших ярангах, чтобы не шла дальше зараза, как это бывает при больших чёрных болезнях!

Лицо Эттыкая заострилось, дрожащие губы посинели, на них пузырилась пена.

– Не укусил ли тебя бешеный волк? – спокойно покуривая трубку, спросил Майна-Воопка.

– Вы сами… сами здесь уже все бешеные волки. Даже Гатле, который был как тень, смеет мне возражать. – Подступился вплотную к Гатле лицом к лицу, будто собирался откусить ему нос. – Или тебе захотелось моих оленей?! Иди, иди, бери! Я слышал… уже отбирают оленей такие вот… в других местах… Вчера пастух, а сегодня хозяин. Все, все хотят быть хозяином. И ты хочешь, да? На, бери мой аркан! Бери! Ну, что ж ты не берёшь? Вы посмотрите на него! – Эттыкай вдруг расхохотался. – Посмотрите! Это же не человек, а собачья лапа в штанах! Мышиный помёт в мужской одежде!

Гатле покрутил головой, невыносимо страдая от унижения, и вдруг нагнулся, схватил топор. И с такой яростью замахнулся, что Эттыкай попятился.

– Я… я расколю твою голову, как мёрзлое дерьмо! я…

Дыхания у Гатле не хватило, и он, отбросив топор, потянулся обеими руками к своему горлу, зашёлся в кашле.

Эттыкай наблюдал, как разрывает кашель грудь Гатле, и постепенно приходил в себя.

– Дайте мне трубку…

Старик Кукэну засуетился, набивая трубку табаком, но тут же унял себя, подчёркнуто показывая, что он не так уж угодлив перед богатым чавчыв, как могло показаться поначалу.

Эттыкай жадно затянулся несколько раз и сказал, ни на кого не глядя:

– Забудьте, что я здесь говорил. Передайте Пойгину, если появится… я его уважаю и рад видеть его в моём очаге. Я сказал всё.

И, по-прежнему ни на кого не глядя, пошёл к своей упряжке, проклиная себя, что на этот раз не смог не дать волю гневу.

А Пойгин в это время блуждал в ущельях Анадырского хребта; он упорно шёл по следу той самой росомахи, которая загнала олениху и сожрала её плод. Да, он хорошо распознал след этой росомахи. Два когтя передней левой её лапы были сломаны, задняя правая лапа чуть волочилась, загребая снег. Была понятна Пойгину и её повадка запутывать свой след. К тому же Пойгин угадывал запах именно этой росомахи, который казался ему особенно отвратительным. Он видел вонючую уже несколько раз. Как у всякой росомахи, задние лапы её были длиннее передних, а башка несоразмерно огромна, словно прикрепили её к горбатому, с втянутыми боками туловищу, отняв у другого, более крупного зверя. Бурая шерсть у этой росомахи была особенно взлохмаченной, неопрятно топорщилась во все стороны. «Словно ивмэн-туны валяли её в грязи в своём подземелье», – неприязненно думал Пойгин о звере. Несколько раз он мог стрелять в росомаху без особого риска промахнуться, но что-то заставляло его подкрадываться к ней всё ближе. Росомаха была осторожна, вкрадчиво перебегала от скалы к скале, и Пойгин видел, как сильно она косолапит.

Порой Пойгин надолго терял зверя из виду. Подстрелив горного барана, он освежевал его, три куска мяса использовал для приманок, зарядив возле них волчьи капканы; спустился с остатками баранины в горную долину, где оставил упряжку собак.

Поставив палатку, Пойгин накормил собак, вскипятил на костре чай. Сырой кустарник горел плохо. Пойгин дул в костёр до натуги в лице, следил за язычками пламени и представлял себе сумрачные огоньки в глазах росомахи. Обострённое воображение его порой подменяло морду росомахи ликом то одного, то другого из главных людей тундры. Особенно устойчиво виделся Вапыскат: туловище росомахи, а лик чёрного шамана, даже трубка в зубах. Пытался Пойгин вызвать в воображении лик Рыжебородого, совместить его с росомахой, но странно: вместо ненависти, которая заставляла мысленно поднимать винчестер, Пойгина разбирал смех. Потом он забывал о Рыжебородом и продолжал мысленно следить не то за росомахой, не то за своими врагами. И всякий раз, в зависимости от того, какой лик ему представлялся, росомаха вела себя по-новому.

Росомаха-Вапыскат злобно лаяла, металась из стороны в сторону, порой поднималась на дыбы, вскидывала передние лапы, скалила зубы. Росомаха-Рырка не убегала, а тяжело пятилась, рычала, била по снегу лапами, порой норовила пойти напролом, чтобы свалить с ног преследователя и впиться ему в горло. Росомаха-Эттыкай была хитрее самой лисы, заметала след хвостом, пряталась за скалами, заманивала преследователя в свои засады, норовя при этом оказаться где-нибудь вверху, на скале, чтобы неожиданно свалиться ему на спину. Пойгин мысленно целился в многоликого врага из винчестера. Но вот наплывала росомаха с рыжей бородой, и опускал Пойгин винчестер, чувствуя, как распирает его неудержимый хохот.

«Чему же ты смеёшься? – мысленно спрашивал себя Пойгин, – до смеха ли тебе?» А смешного действительно было мало. Главные люди тундры всё настойчивей напоминали: скоро взойдёт солнце, не забудь наш уговор – или ты убьёшь Рыжебородого, или в ход пойдёт второй патрон.

Пойгин слишком хорошо знал, для чего прибережён второй патрон. Главные люди тундры хотели, чтобы этот патрон, ещё не выстрелив, сначала убил его пулей страха. Но эта пуля уже пролетела мимо Пойгина. Главные люди тундры окончательно убедились, что Пойгин не только не струсил, но позволил себе изгонять страх из тех, кто всю жизнь дрожал от одного их взгляда. То, что он сделал с Гатле, – это, конечно, новый дерзкий вызов.

Главные люди тундры не спешили принимать вызов Пойгина, особенно настаивал на этом осторожный Эттыкай. Они лишь с ещё большей определённостью давали понять Пойгину, что как только взойдёт солнце, так сразу же произойдут события, которым будет суждено развязать все узлы. Но какими будут эти события? Что принесёт этот, ещё один новый восход солнца в жизни Пойгина? Погонит ли его ветер ярости к берегу моря? Пока что ветер ярости гонит его сюда, в горы, где прячется росомаха. Убить росомаху для Пойгина – значит вынести окончательный приговор главным людям тундры…

Мясо горного барана утолило голод Пойгина. Попив чаю, он покрепче привязал упряжку собак к выступу скалы и опять подался в горы. Седые от инея скалы – существа первого творения – манили его в свои бесконечные молчаливые стойбища. Где-то здесь бродит росомаха; возможно, что она уже попала в один из капканов. Не рано ли он поставил капканы? Ведь если росомаха попалась – надо будет не только выносить окончательный приговор, но и совершать наказание.

К своему изумлению и даже некоторому облегчению, Пойгин обнаружил, что росомаха умудрилась сожрать все три приманки, не задев ни одного капкана. Хитра, о, как хитра! Больше всего похожа на Эттыкая. Но это и хорошо, что росомаха не попала в капкан: надо ещё походить по её следу и поразмышлять, как быть дальше.

Всё выше и выше поднимается Пойгин по каменным выступам в горы, где заиндевелые камни скользки, как лёд. Горы похожи на гигантские ледяные торосы. И тишина здесь такая же, как в море, закованном льдами, – до звона в ушах тишина, даже слышен стук собственного сердца. В море, бывало, Пойгин часто гадал, что же это такое: колотится сердце или Моржовая матерь бьёт головой в ледяной покров, как в бубен? Вот и сейчас казалось Пойгину, что он слышит Моржовую матерь; тоска по морю, по охоте на морского зверя последнее время всё сильнее одолевала его.

Медленно осматривал Пойгин заснеженные горы, усеянные бесчисленными стойбищами каменных обитателей, среди которых было немало молчаливых великанов. Молчат великаны, думают свою бесконечную думу. Муки их вековечной неизреченности, казалось, наполняют годы особенной тяжестью; не потому ли вон те далёкие вершины налились такой густой синевой? Наверное, у тоски именно синий-синий цвет. Отвесные ущелья настолько круты, что на них даже не задерживается снег. Глубоки ущелья, и как знать, есть ли у них дно, может, там, внизу, где клубится мгла, кончается земной мир и за ним начинается какой-то другой; а возможно, что это главные входы в подземелье, где живут ивмэнтуны. Не зря же росомаха так жмётся к ущельям в своём одиноком блуждании по горам.

Пойгин оглядывал скалы, громоздящиеся над его головой: не таится ли где-нибудь там росомаха? Жутковато в этом безмолвии, за каждой скалой чудятся ивмэнтуны, уж они-то, наверное, целыми скопищами следуют за своей покровительницей. По запаху Пойгин чувствовал, что зверь где-то близко. Вскинул на всякий случай винчестер и вдруг замер: совсем рядом, внизу, по узкому карнизу ущелья, кралась росомаха.

Медленно передвигалась росомаха. Пойгин знал, что у этого зверя очень острое зрение, но слаб он на ухо, и нос у него далеко не такой чуткий, как у лисы или волка. Надо умело затаиться, чтобы не попасть росомахе на глаза, – тогда смотри на неё сколько хочешь.

Вот она остановилась на каменной площадке, присела на задние лапы, а передними начала остервенело чесать себе живот, грудь, шею. Пойгин едва не вскрикнул от изумления: настолько росомаха была похожа на чёрного шамана, расчёсывающего свои болячки. Вапыскат! Да, да, перед ним росомаха-Вапыскат! Только бубна не хватает ей в передние лапы. И какой одуряющий у неё запах, не зря говорят, что даже волки дуреют от этой вони. Вскинув тяжёлую голову, росомаха всё-таки заметила преследователя и мгновенно скрылась между скал.

Пойгину захотелось как можно быстрее спуститься вниз, к собакам, в которых он сейчас особенно остро почувствовал родных для себя существ. Перед глазами его всё ещё расчёсывала себя росомаха – точно так же, как это делал Вапыскат.

Поскользнувшись, Пойгин больно зашиб колено, присел на выступ скалы, с невольным содроганием огляделся: уж не козни ли это Ивмэнтуна? Он внимательно вгляделся в горные ярусы, уходившие в бесконечную даль. Самый высокий из них, налитый густой синевой, казалось, переставал быть земным камнем и превращался во что-то такое, из чего сотворено само небо. Пройдёт ещё какое-то время, и над острыми зубцами этих гор покажется краешек солнца. О, какой это будет удивительный миг! Всё осветится долгожданным светом главного светила! И сам воздух, застуженный за долгую ночь холодной луной, отогреется и наполнится удивительным светом. И всё живое вдохнёт его глубоко-глубоко и вскрикнет от радости. Быть может, даже камни чуть шевельнутся и прошепчут своё приветствие солнцу, преодолев проклятье неизреченности.

Предчувствие возвращения солнца в земной мир наполняло Пойгина радостью. Мучительно захотелось увидеть Кайти. Это, конечно, жестоко, что он всё чаще покидает её на несколько суток. Кайти никак не может понять: зачем он так упорно и долго бродит за проклятой росомахой? В последний раз, когда Пойгин собирался на рассвете в свой непонятный для неё путь, она почти сорвала с него кухлянку, заставила снять торбаса, наконец раздела его донага.

Застенчивая, стыдливая Кайти обычно терпеливо ждала, когда Пойгин поведёт её по той особой тропе, когда всё сущее как бы остаётся далеко позади и начинается какой-то иной мир. Тогда наступало забвение, и Кайти казалось, что она сама превращается в этот «иной» мир, принимающий одного-единственного путешественника с солнечным ликом. Руки Пойгина, блуждающие по телу Кайти, представлялись ей осторожными, ласковыми волчатами; научил путешественник этих волчат искать тропу за тропкой к светлой реке, которая берёт начало в самой глубине её сердца. И неправда, что сердце её всего лишь маленький живой комочек тела, – это, наверно, та скрытая часть мироздания, которую можно увидеть только в забытьи. Да, она, как и всякая женщина, испытывала вполне земные ощущения, однако забытьё ей посылало что-то похожее на сны, которые она потом рассказывала мужу, уверяя, что видела собственную душу, как совершенно отдельное от неё существо. И представлялась ей душа ликом, похожим на её собственный лик, только был он какой-то прозрачный, сквозь него можно было видеть и горы, и звёзды, и солнце, и плывущих в поднебесье лебедей; а одежды души были не просто из шкур самых красных лисиц, скорее они были сотканы из того свечения, которое возникает вокруг лисы, когда она стремительно мчится, распуш