Book: Пианист



Пианист

Мануэль Васкес Монтальбан

Пианист

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что у меня было, но пришли

они и подменили мне песню, мама.

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что во мне было, но пришли

они и расплющили мне мозг,

как яичную скорлупу, мама.

Из песни «What have they done to my song, ma?» [1], которую поет Мелэн

I

Будь лампочка исправна, он бы, наверное, включил свет. Какая чушь, зачем включать, если лампочка все равно не горит.

– К тому же электрический свет мне не нужен.

Он говорит. И простыня чуть приподымается надо ртом. Заходящее солнце гниющим пурпуром осело в правом углу комнаты, на изъеденном дереве потолочной балки. Он вытаскивает ногу из-под простыни и оглядывает ее так, словно собирается покупать. Да, сразу видно, этой ногой не часто пользуются, не нога, а мощи, на ней печать близкой смерти. Он торопится спрятать ногу обратно под простыню, едва заслышав, что ключ поворачивается в замке, и, хотя ясно, что, кроме Луисы, прийти некому, спрашивает:

– Луиса?

– Да. Я. Кто же еще в такую поздноту?

Луиса запыхалась. Замучена работой и сумками. Нагруженная сумками и свертками, Луиса, не останавливаясь и не переводя духа, пробирается по коридору к кухне, а там сумки больше не выдерживают, вырываются из рук и летят на пол; при этом что-то невозвратно разбивается.

– Ах, чтоб им!

Луиса вскрикивает, в ее голосе страх – не побились ли яйца.

– Ну, слава богу.

Не побились.

– Это еще сгодится.

Одно, кажется, все-таки разбилось.

– Хочешь омлет на ужин?

– С утра о нем мечтаю. Просто телепатия.

Луиса не появляется. Хочет сначала разобрать сумки. Подготовить все на вечер.

Сегодня мы выйдем из дому.

Я устал. Но настроен решительно: надо превозмочь усталость и выйти, вырваться из дому, рука об руку с Луисой, той самой Луисой, чье смуглое лицо показывается в этот момент в дверях.

– Тра-ля-ля.

Смуглое лицо наклоняется, отыскивает его губы и замирает, не давая ему двинуться, так что остается одно – закрыть глаза.

– В потемках.

– Лампочки нет.

– Ах ты черт. Так и знала, что забуду. Врач придет, а у нас…

Последние слова она произносит как что-то совсем не важное, а это важно, потому что стоило ей упомянуть врача, и все разом становится зыбким, оба это прекрасно знают, и он, злосчастная жертва, и она, снедаемый угрызениями палач. Она садится на край постели и берет в ладони его руку, похожую на сизого голубя, вернее сказать, мертвую руку, которая лежала поверх простыни, на груди, словно прикрывая отверстие, через которое могла вытечь жизнь. Другой рукой Луиса шарит по простыне, пытаясь прикосновением, лаской оживить его мужской инстинкт.

– Ты вспоминал меня? Мама приходила? Сделал себе укол? А еду разогревал, прежде чем съесть? Как аппетит?

– Да. Все в порядке.

Он ее не видит. Просто женский силуэт, фигура, и он благодарен ей, благодарен этой жаркой руке, которая зовет его слиться с нею, стать одним целым и главное – стать самим собой.

– А ты как?

– Как всегда.

– Как всегда дерьмово.

– Не надо драматизировать. Сейчас мы делаем анкету о наиболее популярных политиках Каталонии по заказу одного из наиболее популярных политиков Каталонии. Заказывал он не сам. Заказала контора, открытая одним его другом. Близким другом.

– Педики?

– Нет, просто друзья.

Она встает: ее руки и глаза уже устремлены туда, к делам, оставленным на кухне, но в дверях, спиной к нему, она застывает, услышав:

– Я протер полы.

Она обеспокоена, но головы не поворачивает.

– Кто тебя просил протирать полы?

– Сам себя попросил и согласился протереть.

– Тебя рвало?

Спрашивает спина, возможно, даже затылок.

– Нет. Я просто так, для развлечения. Увлекательное занятие. Не знаю, почему ты жалуешься, когда дело доходит до полов.

Луиса выходит, и снова вся комната остается в полном его распоряжении, но теперь это уже не глухая нора, теперь это нора, в которой есть дверь, а там, за дверью, возится женщина, с толком или без толку, не в этом дело, женщина снует, что-то устраивает, что-то откладывает на завтра, и ее суета ранит и будоражит. Луиса строит планы на ближайшее будущее.

– Пойдем в «Капабланку». Жоан идет, Мерсе, Шуберт, Ирене, Делапьер, Тони Фисас.

– Тони Фисас? Он тут?

– Совпало сразу несколько праздничных дней, и он бросил своих учеников в Нью-Йорке. Хочет посмотреть что-то в архивах Женералитата.[2]

– Постарайся выглядеть красивой.

– Зачем?

– Ради Тони Фисаса.

– Дурак.

За рюмкой, стоящей на переднем плане, перед ним вырастает лицо Тони, его глаза, проницательные и нежные, по мнению Луисы и по словам девушек из студенческих профсоюзов. Мужик что надо, говорила Ирене, когда заходила речь о Тони. Эта его ирония ученого мужа, которой Фисас прикрывался, когда чего-нибудь не знал. Тонкие черты лица, густая бородка, всегда аккуратно подстриженная, эдакий роскошный футляр его мужественной души. Вентура проводит рукой по волосам, подбородку, по лицу, кажется, будто все облизано влажными потемками, липким холодным жиром. Кончики пальцев чувствуют эту сальную грязь, пробегая по коже, ощупывая подмышки с их затаившимися запахами.

– Я приму душ. Включи колонку. Ладно, не надо, я сам.

– Прошу, пожалуйста. Все готово.

Он вытаскивает из-под простыни обе ноги – тело следует за ногами, а голова – за телом, заглядывает в пропасть, на дне которой тростниковая циновка, и опускает ноги. Он трет ступни ног о плетенье циновки, ему приятна ее мягкая и освежающая шершавость, будто вырываешь у мертвых волокон предпоследнее колкое содрогание тростниковых зарослей. Глаза отыскивают образы той земли, откуда родом циновка. Тростники по берегам реки, желтой, синей или черной, кто их знает, какие они там, в Китае, – или вокруг озера-пруда, заросшего лотосом, кишащего разноцветными рыбками, циновка под ногой точно окаменевший колючий газон.

– Накинь на себя что-нибудь. В коридоре сквозняк.

Голос Луисы останавливает его, чуть было не вышел голым, и заставляет искать-шарить глазами что бы надеть, но голова вдруг пошла кругом и его швыряет обратно на постель, носом в простыни, и они возвращают ему запах его собственного тела, руки лежат бессильными плетьми, пока не получают приказа перевернуть тело на спину, лицом в потолок, с которого артишоком свисает мертвая лампочка, видно, повредилась проводка, лампочка не горит – и не гниет, думает он, не гниет, хотя и не действует, а я, едва перестаю действовать, тут же загниваю и, чтобы кровь не свернулась совсем, встаю потихоньку, а вот и японское кимоно, made in Hong Kong, синий змей и японский иероглиф, изготовленные в Гонконге, легкое, легче воздуха, в самый раз для такого тела, надел и лети. И тапочки не надо искать, они сами находят ноги и указывают дорогу из комнаты в коридор. Преодолеть это расстояние и выйти на открытый простор, за дверной порог, туда, где начинается настоящий дом, их жизнь вдвоем, территория, где они сходятся с Луисой, а та уже дает знать о себе, шумит-гремит в кухне.

– Мамочка родная, ну и вид.

Одну руку Луиса подносит к лицу, а другой показывает на него.

– Тихий ужас! Луиса боится этого людоеда! Ой, мамочка!

А людоед – он, ну конечно, он смотрится в буфетное зеркало и видит себя – непричесанного, заросшего, с такими черными и огромными подглазьями, что они кажутся ненастоящими.

– Ну и круги под глазами.

– Вот щетина у тебя – это да, и зарос ужасно, я тебя потом подстригу. Ну, иди под душ.

– А чем ты меня собираешься кормить?

И тут же пожалел, что сказал, сам напросился на материнский тон, и, хотя тотчас поправился: что ты готовишь на ужин? – слова его слились с ответом Луисы, и ее голос прозвучал громче:

– Омлетик с помидорами для моего господина. Пока он помоется и приведет себя в порядок, будет готов. А тут и Ирене с Шубертом подойдут. Остальные ужинают где-то, а потом мы встретимся в «Капабланке».

Пронеслись обрывки воспоминаний, образы старых, облезлых травести-превращенцев, звенящие дрожью струны рояля и запах дезинфекции – хлорки там не жалели.

– Почему именно в «Капабланке»? Последний раз я был там, когда заведение еще называлось «Касба». Лет десять назад, а то и больше.

– Шуберт тащит нас туда. Говорит, они наняли новых травести, прелестных, как в фильме Уолта Диснея.

– Шуберт наш живет на развалинах собственной интеллигентности.

– Ты простудишься. Ступай под душ.

Ему холодно, но он пропускает приказание мимо ушей и втягивает острый запах помидоров, которые подсушиваются на сковороде и ждут, когда их зальют желтыми, пенящимися, как слюна, взбитыми яйцами.

– Этого хватит. Больше не готовь.

– Еще чего! Съешь и кусок жареного мяса. Как же пить на пустой желудок.

– Я не собираюсь пить.

Ему неприятно, что она подбивает его пить. Знает, что пить ему вредно, а подбивает.

– Я когда выпью, чувствую себя ужасно.

– Ну тогда не пей.

Но в голосе нет напора. Словно ей все равно – будет он нить или не будет.

– Если тебе все равно, выпью я или не выпью, почему тебе не все равно, поем я или не поем?

– Вижу, ты просто хочешь поссориться. А я – нет, а потому терпеливо отвечу. Есть тебе или не есть – зависит от меня. А пить или не пить – от тебя. И ты не выйдешь за порог, пока не поешь. А теперь – марш под душ.

И она подталкивает его к ванной и оставляет его в распахнувшемся халате перед зеркалом, усыпанным белыми крапинами порчи, а сама пускает воду и пробует ее тыльной стороной руки, потом опять идет к нему, снимает с него халат, целует в грудь, и подталкивает под слабенькие водяные струйки, и бросает одного, задвигая пластиковую штору решительным взмахом руки, так, словно хоронит его раз и навсегда. Вода бежит по лицу и заставляет закрыть глаза, а когда он их открывает, пар успевает исцелить все, что болело, а главное – будто спадает с глаз застилавший их серый налет, и руки, теперь почти невесомые, твердо и уверенно нащупывают шампунь, и ладони в хлопьях пены мылят все закоулки тела, а губы насвистывают мелодию, которая, казалось, давно забыта. И тут вода предает его самым страшным образом – перестает исторгать пар и мгновенно выстуживает все пространство, огороженное пластиковой шторой вокруг его тела, заточенного в мыльной пене. Он до отказа выкручивает кран горячей воды, но добивается лишь одного: холодная струя бьет еще сильнее, он крутит кран в обратную сторону, а ледяной град решетит его кожу и гонит из студеной пещеры. Он выбирает место, где бы ледяной бич не хлестал, и не решается отдернуть штору, потому что боится увидеть себя в зеркале вот таким, в хлопьях пены, как в чешуе, боится, что мыло засохнет, стянет кожу и он навсегда останется в этой зеленой коросте, словно ящерица. А холодные иглы секут без передышки, и он кричит: Луиса! – но крик его слышит только он сам, Луиса на помощь не приходит. Может, Луиса сумеет унять взбунтовавшуюся воду оттуда, подкрутив что-нибудь в глубинах электронагревателя? Но жребий брошен, и студеная вода не щадит его больного тела, придется вступить с ней в поединок и победить, ведь это всего-навсего вода, и он ступает под ледяной каскад, а из глотки вырывается вопль камикадзе, а руки, будто их не две, а сто, ловят, хватают, взвихривают лютую воду и растирают, вымывают мыльную пену из всех закоулков и пор и трут кожу, пытаясь хоть чуть разогреть ее, а нервы раздирает крик, который заглушает шум студеной воды, пока наконец Луиса не отдергивает штору и не кричит, да, это Луиса кричит и отталкивает его так, что он чуть не поскользнулся, это Луиса лезет под струю и закручивает краны, и на лице у нее негодование и страх, когда она спрашивает, что же он так орет, спятил, что ли. – Пошла холодная вода.

– И надо кричать как сумасшедший?

– Никак не мог закрыть холодную воду.

Луиса набрасывает на него могучее полотенце, а может, это сама Луиса такая могучая, она растирает его и тормошит.

– Я сам могу вытереться.

Сможет, если перестанут стучать зубы и дрожать колени. Боже, если бы не Луиса, что бы с ним стало? В руках у Луисы полотенце разрастается, будто это и не полотенце, а целебные припарки, врачующие язвы. Он позволяет ей врачевать.

– Надень халат. Вот твои таблетки. И это называется халат! Совсем вытерся, стал как байковый. С получки куплю тебе новый.

– Дело к лету идет.

– В коридоре вечно сквозняк. Тебе нужен халат.

Нужен халат. Мыльная пена снежным облачком ложится на лицо, и еще больше оттеняет круги под глазами, нос, и совсем утапливает глаза того чужого человека, что смотрит на него из зеркала, и неизвестно, видит ли. Видишь меня? Бритва проводит борозду, снимая пену и обнажая полоску омоложенной кожи. Сняв пену со всего лица, он с отвращением созерцает урожай – клочья мыльной пены, умирающей на дне потрескавшейся раковины. Струя воды уносит пену, он ополаскивает лицо и смывает остатки мыла. На десять лет помолодел, сказала бы Луиса. На десять лет помолодел, говорит он себе и пытается вернуть своему скелету утраченную юношескую стать. Но зеркало упрямо отражает выпирающие кости и плоть, на которой лежит печать вызревающей внутри смерти.

– На десять лет помолодел.

– Приму таблетки и помолодею еще на десять.

– Решат, что ты мой сын.

– Совсем не хочется есть. Рано ужинать.

– Врач велел тебе есть почаще.

На белой тарелке сочный омлет с помидорами.

– Ты что скривился? Не хочется омлета? А твоя мама говорила, что ты готов есть его утром и вечером. Ну конечно, омлет, который готовит мама…

Луиса одним глазом внимательно следит за тем, как вилка ковыряется в омлете, а потом почти пустая ползет ко рту и тот еле открывается ей навстречу.

– Мясо поперчить?

И перчит. Два бифштекса жарятся на сковороде. Луиса садится к столу и, думая о чем-то своем, не переставая курить, ест свой бифштекс. А его бифштекс, его недруг, на белой тарелке лежит перед ним в кровавой лужице, и кровь продолжает сочиться из невидимых пор мертвого животного.

– Если не возражаешь, я съем его, когда вернемся.

– Холодный?

– Ты разогреешь.

– Ты всегда любил недожаренный.

– В омлете вполне достаточно протеинов и калорий, и мне их хватит на нашу ночную вылазку, до утра больше ничего не понадобится. Так что не беспокойся. До утра я доживу. И не пропущу ни одного вашего танца и ни одного вашего слова.

– Кто бы говорил. Можно подумать, ты немой. Тебе стоит только начать говорить – даже Шуберт слова не вставит. А теперь, дорогой, отдохни, пока твоя Луиса будет краситься, разрисовывать себя, чтобы стать красивой.

– Смотри не перестарайся, не раскрасься, как блудница вавилонская.

– Откуда я знаю, как она выглядит, никогда не видела вавилонской блудницы. Да и никто не видел.

– Не видел, но могу себе представить.

– Ну ладно, отдыхай и смотри, негодник, не вздумай лезть в ванную, пока я там прихорашиваюсь, а не то плохо тебе будет.

Он идет в комнату за магнитофоном, оставленным на тумбочке у постели. Ставит его подле тарелки с омлетом, нажимает кнопку, выбрасывающую кассету, смотрит, на какой стороне записано «Адажио» Альбинони: Пахельбель – «Канон, ре мажор», «Жига, ре мажор», Альбинони – «Адажио, соль минор» для струнного оркестра с органом. Нажимает кнопку перемотки, отбрасывая Пахельбеля назад с убийственной скоростью, и вот рождается «Адажио» Альбинони, величественно-печальное, точно приговоренный к смертной казни гордый паж.

– Опять? – кричит-спрашивает Луиса из ванной.

– Тебе неприятно?

– Мне все равно, можешь слушать хоть миллион раз.

Она появляется улыбающаяся.

– Ну как, красива?

– Для кого?

– Для себя.

– Очень красива.

Она так подчеркнула глаза, так поправила прическу, так оттенила скулы, что стала похожа на рекламу себя самой.

– Лицо у тебя – как с обложки журнала.

– А тело у меня как с разворота «Плейбоя». Хочешь проверить?

– До двадцать третьего мая нам ничего не светит. Штук пятнадцать омлетов еще съедим.

– Займемся этим в ночь после выборов. Помнишь, в день всеобщих выборов получилось здорово.

– Нет, гораздо лучше было в ночь после принятия Конституции.

– Тогда вышло возвышеннее.

Луиса уходит по коридору, и Альбинони кончается незавершенным аккордом, словно оставляя возможность начать все сначала. На стол тяжело опускаются звуки, покружив прежде над распластанным на тарелке бифштексом и кусочками жира, над золотисто-красным холмиком недоеденного омлета, над магнитофоном, бутылкой воды, коробочкой из-под лекарства, над столовыми приборами, свирепо торчащими во все стороны или тихо умирающими на грязных тарелках, над четырехугольным столом, где царит полный разгром, все брошено и оставлено, все кое-как сдвинуто локтем, чтобы освободить пространство, раскрыть книгу и созерцать предисловие с почтительного расстояния, откинув свой скелет на деревянную спинку стула и изобразив во взгляде желание читать.

– Вот тебе чистая рубашка.

Луиса бросает Вентуре рубашку, и та, сперва отважно взлетев вверх, оседает ему на голову испуганной тряпкой.

– Ты что – работать взялся? Перевел сегодня что-нибудь?

– Спасибо, что не спросила, много ли перевел? Облегчаешь мне ответ. Перевел кое-что. Точнее, строк десять, но добросовестно. Прочесть?



– Я никогда не помню, что ты переводишь.

– Размышления Томаса Де Куинси, антология и комментарии. Сегодня мне удалось перевести этот кусок: «С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление». Обрати внимание: слово «почему» я подчеркнул, чтобы его набрали курсивом, как в оригинале. Это все.

– Вижу, не надрывался.

– По-видимому, нет. С Томасом Де Куинси у меня та же штука, что и с переводом, который я делал до него и который мне помог закончить Шуберт. В самый разгар интеллектуальных потуг меня осеняет: ч го он мне, этот Томас Де Куинси? А не послать ли этого Томаса Де Куинси в задницу? На что он мне сдался? Не один час пройдет, пока я себе отвечу: не Томас тебе нужен, а те восемь или десять тысяч песет, которые ты получишь за перевод, но сегодня, к примеру, я сделал всего десять строчек, так что и пятидесяти песет не заработал. Только сяду, спина начинает болеть, я встаю, хожу по комнате, и так и сяк, чем угодно готов заняться в этой клетушке, лишь бы не переводить.

– Ну так верни перевод или закончи его вместе с Шубертом. Он же предлагал тебе работать вместе, у него терпения хватит на двоих.

– Ненавижу принимать жертвы.

– Гонорар поделите пополам, как в прошлый раз.

– Нет, этот перевод я сделаю сам.

– Как хочешь.

– Нам нужны деньги?

– А ты как думаешь?

– Мама в этот раз оставила нам двадцать пять тысяч песет под лампой на письменном столе. Я заметил, когда она ушла.

В глазах Луисы вспыхивает усмешка.

– Хорошо.

– Ну ладно, заметил раньше, но сделал вид, будто не заметил. Отдам, когда придет в следующий раз или когда буду у нее.

– Ничего. Раз дала, значит, могла дать. Не надо огорчать матерей. Моя тоже хоть раз в неделю зазывает к себе – подкормить, да еще посылает нам банки с гусиным паштетом.

– Как им, должно быть, горько: произвели на свет поколение безработных.

– Особенно твоим, они-то считали, что родили Эйнштейна.

– Мои бы удовольствовались и тем, что родили первостатейного каталонца.

– Ах ты, мой первостатейный каталонец, а ведь омлета ты не доел.

– Первостатейные каталонцы омлетов не едят.

– А что едят первостатейные каталонцы?

– Botifarra amb mongetes о conill amb all i oli.[3]

Луиса собирает на вилку остатки холодного омлета и доедает.

– Ну ладно.

В дверь звонят.

– Давай скорей. Одевайся.

И сама убегает одеваться, как будто жизненно важно, встретит ли она пришедших в полной готовности. А он сидит как сидел, неподвижно застыл на постели, широко расставив ноги и свесив руки. И слушает доносящийся из коридора обязательный обмен приветствиями:

– Ах, это вы, негодники. Входите, размножайтесь.

Томный голос Шуберта:

– Я же говорил, что придем слишком рано.

Мальоркинский, чуть в нос выговор Ирене:

– Ничего себе прием.

– А где же Вентура?

– Прихорашивается.

– Где ты там, Вентура, выходи! Не выбивайся из сил! Оставайся, каким тебя сделала природа!

– Вентура, побритый и помытый, красавчик писаный, – повторяет Луиса с усмешкой в голосе.

– Мой Вентура такой красавчик! Мой Вентура красавчик писаный! – выводит Шуберт томным голосом, и приходится гаркнуть на него:

– Заткнись, педик!

– Боже, как рычит! Да это же не Вентура, его подменили! Не Вентура, а вылитый лев с эмблемы фильмов «Метро-Голдвин-Майер»! Мать твою за ногу, что я вижу. Перевод, целый абзац. Вентура работает, трудится. Гляди, Луиса, он скоро даст тебе отставку. Ты же знаешь, трудно заработать первый миллион, а там уж – деньги к деньгам.

Рубашка надета, брюки – тоже, ботинки на ногах, и одна рука проводит по волосам, а другая ощупывает знакомые потемки комнаты, вот дверь, коридор, и он предстает перед троицей, которая поджидает его на кухне, сидят ждут, будто выхода актера.

– Ты права, Луиса, побритый и помытый он не так страшен.

– Мерзкая зависть.

Луиса отвечает, Луиса берет его под руку и ведет на кухню, словно ведет не на кухню, а под венец.

– Как ни старайся, Шуберт, тебе не скрыть своего низкого происхождения. Хамом был, хамом и остался.

– Не то что сеньор, он-то окончил французский лицей, это накладывает неизгладимый отпечаток. Prix d'excellence[4], любимец сеньоры Риверы. Это дает общественный и культурный уровень, а без него в нашей демократической Каталонии в люди не выбьешься. Не отойди ты от политики, уж наверняка стал бы советником от социалистов в какой-нибудь Матадепере. Нашел время отойти от политики… Знаешь, не заниматься политикой в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году…

– У тебя нет никакого морального права критиковать меня. Ты стал социалистом полгода назад, когда они победили на выборах.

– Но во мне это вызревало с детства, просто осознал я это двадцать восьмого октября тысяча девятьсот восемьдесят второго года.

– О господи, вечно одни и те же дурацкие шуточки. Ирене брезгливо морщится.

– А выпить в этом доме не дают?

Даже перспектива выпить не придает твердости голосу Ирене, и сама она словно растекается в кресле – суфле, да и только. Шуберт берет стопку страниц, лежащих возле книги Де Куинси, и хочет посмотреть. Вентура их отбирает.

– Что такое?

– Пока нельзя.

– Видела, Луиса? Подумаешь, нобелевский лауреат. Я перевел книгу за месяц, и меня не корежило, если кто-нибудь случайно заглядывал в незаконченную работу.

– Я не перевожу, я заново создаю текст.

– И я творю нетленку, не зазнавайся.

– Понимаю, что моя медлительность грозит разорить издательство. Однако качество требует времени.

– Издательству ровным счетом наплевать, когда ты сдашь книгу. Чем позднее, тем лучше, они сидят без гроша.

– Я – тоже.

– И все-таки лучше закончить перевод поскорее по двум причинам: во-первых, чтобы получить деньги прежде, чем издательство объявит об отсрочке всех платежей. Во-вторых, чтобы успеть попасть в список тех, кому издательство отсрочит, но все-таки обязуется выплатить деньги. Очочки как на миниатюрах XIX века, негритянско-каталонские вьющиеся волосы, эдакий толстячок с пухлыми ручками, которые гораздо больше утончают то, чего он не сказал, чем то, что сказал, – это он, Шуберт, а его половина, белокожая Ирене, белокурая и мягкая деятельница из Демократического профсоюза, биолог по образованию, но преподает английский язык на каких-то курсах, вся биология – в прошлом, а впереди жизнь тридцатисемилетней женщины, не познавшей материнства, полуночные задушевные разговоры шепотом с Луисой: Шуберт не хочет детей, Шуберт на историю глядит пессимистически, хотя получил стипендию от Женералитата, пост советника по культуре при аюнтамьенто, место архивариуса-специалиста в Фонде Фигераса и еще адъюнкта на историческом факультете университета. Кожа у Ирене прозрачная и бледная, как и ее голос, а рот красивый, хотя губы опали, не выдерживают тяжести и обилия слов.

– Так дают тут выпить или нет?

– Есть кубинский ром, подарок отца Вентуры, и бутылка виски, подаренная моим отцом.

– Поднимемся над политикой блоков. А нет у вас европейского пива?

– Я хочу рома, – поправляет Шуберта Ирене.

Спокойное лицо Луисы искажается негодованием, когда она заходит за спину Вентуры, где он ее не видит; она размахивает руками и одними губами шлет Ирене проклятия, а мальоркинка широко раскрывает глаза и как ни в чем не бывало спрашивает:

– Что? Что ты говоришь?

– Она тебя ругает.

– Меня? За что?

– За то, что ты заговорила о спиртном. Боится, что я напьюсь.

– Но ведь я…

– Нашелся умник.

Они стоят лицом к лицу – пылающая гневом Луиса и Вентура, усмехающийся загадочной усмешкой неудачника.

– Ну и тип, какие же вы все, мужики, тяжелые.

– Тоже верно.

– Слышали про Риполян? Его пригласили на кафедру. Дело в шляпе. Можно сказать, единственный из наших станет преподавать в университете. Впрочем, всегда было видно, он далеко пойдет. Никогда не усложнял себе жизни. Знаешь, что он сказал мне на днях? Обсуждали катастрофическое положение в ОСПК, и я сказала: «Помнишь, когда мы вступали, тоже время было не самое лучшее. Даже чрезвычайное положение вводили. Что ты строишь такую мину, будто никогда не состоял в ОСПК. Послушай, дорогой, говорю, а наши собрания в доме у Вентуры-Луиса и все наши, что же это было?» – «Значит, это и есть партия?» И такую рожу корчит, будто понятия не имеет, что ходил на собрания партийной ячейки.

– Поскольку время от времени парочки уединялись, он, видимо, решил, что это не партийные собрания, а что-то совсем другое.

– Ну, в этом он был не мастак. Помните, как мы его звали? Член-Философ в отличие от славного Ихини по прозвищу Золотой Молот. Ирене, а правда, что Ихини был такой золотой?

– Не помню.

Ирене кивнула на Луису.

– Вижу, нас ждет веселая ночка. Раз она заговорила об Ихини, значит, нас ждет веселая ночка.

– Пусть я аполитичен, пусть без пяти минут социалист, но я все-таки марксист и ищу объективные истины. Вопрос об Ихини требовал научного доказательства, которое могло быть получено лишь посредством опыта и анализа этого опыта в рамках общей логики классовой борьбы, разумеется, и того, что тогда называлось преодолением противоречий первостепенной важности, а именно франкизма.

– Осел.

– Болван.

Оскорбления, которыми осыпают его женщины, вызывают на круглом лице Шуберта сладостную улыбку.

– Вы, голубушки, стареете. Еще немного, вам стукнет сорок, и вы обнаружите, что лучшие годы жизни потратили на поиски работы и старания не потерять то, что имеете. И что тем, кто пришел после вас, – еще хуже. В Женералитате – сторонники Конвергенции,[5] в аюнтамьенто – социалисты и коммунисты. И впереди – безработица или ничтожная работа, созерцательное существование в полузаброшенных загородных домах, если вы, конечно, из семьи, которая имеет свой полузаброшенный загородный дом.

– Ты сегодня не в духе. К чему ты клонишь?

Шуберт рукой отвел обвинение Луисы.

– Что поделаешь. Весна на дворе, мне стукнуло тридцать семь, и я обнаружил, что ничего уже не добьюсь.

– Я же сказала, нас ждет веселенькая ночка.

– И это говоришь ты, который крутится в самой гуще и успел ухватить все, что мог.

– Крохи с барского стола. Хорошие места расхватали другие, к тому же я выбрал не ту партию. Вышел из ОСПК, чтобы стать революционером-боевиком, а потом ушел и от них. Был вне партий. Хорошо, что вовремя понял: надо идти в социалисты. Социал-демократия – это не просто политическая доктрина. Это кодекс жизни. Мы все в глубине души социал-демократы. И живем по-социалдемократически. Живем, терпеливо ожидая каждый день своей очереди в ванную комнату по утрам и плотских радостей по ночам, а людям норовим вбить в голову тезис о малом зле. Пусть тебе лучше повысят налоги, но зато отнимут всякую возможность стать Рокфеллером. А если что не так – за нас думает начальник. Вентура, а ты что скажешь? Я всегда равнялся на тебя. Сначала в ОСПК, а потом в КПИ. Ваше слово, маэстро.

– Я всего-навсего нерадивый переводчик.

– А теперь этот заныл. Не видать нам сегодня покоя. Пойдем без них, пусть они остаются. И сострадают друг другу.

Однако Ирене не собиралась оставлять мужчин одних.

– Скажи мне, что с тобой, какая муха тебя укусила?

– Просто посмотрел в зеркало и увидел себя трезво. Поеду-ка я в Венесуэлу, сколачивать состояние.

– Каким образом?

– Сперва надо туда добраться. А потом увидим. Открою фабрику по производству каталонской колбасы. Я полагаю, там немало каталонцев-эмигрантов. Завтра же пойду в Женералитат, попрошу аудиенцию у Пужоля и предложу ему план идеологической экспансии на базе производства каталонской колбасы. Кстати о колбасе. Вы ужинали?

Услышав утвердительный ответ, Шуберт идет к холодильнику, открывает его и декламирует:

– «Одиночеством к людям гонимый, прихожу к одиночеству снова».[6] Хотя бы кусочек колбасы. Ну, оиологиня, теперь поняла? Я же говорил, давай перекусим, у этой парочки вечный пост.

– Только о еде и думаешь.

– Есть яйца. Можешь сделать омлет.

– В этот дом культурные веяния еще не проникли. Спорю на что угодно, вы понятия не имеете, чей «Арсак».[7]

Смирившись, Шуберт достал из холодильника яйца и пошел к плите. Ирене ждала, кто продолжит разговор, а Луиса старалась заняться чем угодно, лишь бы не разговаривать. Вентура собрал страницы и понес к себе в комнату. Сначала он сунул их в ящик тумбочки, потом под подушку, но, собравшись с мыслями, достал и запихнул под матрас, а сам сел на постель, как раз на то место, где под матрасом покоились плоды его двухнедельных трудов. Если я умру, не закончив перевод, пусть меня похоронят вместе с рукописью. Нет, пусть лучше Луиса ее найдет. Все вверх дном перевернут, будут искать мой труд, и, только когда меня похоронят, странички объявятся, как посмертное послание моего таланта. „С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление».

– Что ты делаешь тут в потемках?

– Отдыхаю от Шуберта.

– До чего он нудный. Но в данный момент он занят омлетом. Если хочешь, можем никуда не ходить.

– Тебе хочется поговорить с Фисасом.

– Я могу поговорить с ним завтра или еще когда-нибудь.

– Не волнуйся так. До чего же на вас всех подействовало возвращение Фисаса. И больше всех возбудился Шуберт. Давно он не играл своей роли с таким подъемом, Фисас возвратился vincitore.[8]

– Он всегда был победителем.

– Были времена, когда нам претили победители.

– Были времена, когда я верила в воскрешение плоти и отпущение грехов.

– Да, были времена…

– Брось грустить, пожалуйста. Я могу повидаться с Фисасом когда угодно. Хочешь, не пойдем никуда и спокойно посидим дома.

Наверное, в ее глазах, которых он не видел, был вызов, потому что в голосе он прозвучал.

– Но ты со всеми уже договорилась.

– Да.

Луиса покорно вздыхает и садится с ним рядом и, сама того не зная, рядом со спрятанными под матрасом страничками.

– Что делает Ирене?

– Ничего.

– Посмотришь на нее – дура дурой.

– То-то вы все за ней ухлестывали в университете.

– Она была из немногих эмансипированных, которые исповедовали свободную любовь и применяли свое кредо на практике. Но, похоже, выдохлась.

– Зануда Шуберт вымотает кого угодно.

Слышно было, как сбивают яйца, как всхлипывает на сковороде масло, как яйца зашипели на раскаленной сковороде и как Шуберт переворачивает омлет, подзадоривая себя.

– А помидорчика нет? Хочу хлеб с помидором.

– Консервированные, – крикнула Луиса, не вставая с кровати.

– Хлеб с консервированным помидором? Чарнегос[9] вы, а не приличные люди.

– Когда он берется острить, становится невыносимым.

– Останемся здесь. Как будто спрятались от всех. Сейчас они начнут нас искать.

Луиса смеется и обнимает его. Мягкое теплое тело прижимается к нему, и желание поднимается пружиной. Он приникает губами к волосам женщины, а она целует его в губы влажным поцелуем.

– Хочешь? Прямо сейчас? Здесь?

– Почему не спросишь: можешь – прямо сейчас, здесь?

– Можешь – прямо сейчас, здесь?

– Того гляди, войдет этот псих.

– Пусть это его беспокоит.

– И меня – тоже. Беспокоит и сковывает.

– Значит – нет?

Он ответил «нет» одними глазами, и Луиса даже в полной темноте поняла его и выскользнула из объятий как раз вовремя, потому что тело его уже теряло жар, оно уже было и не было в этой комнате, которая с каждой секундой становилась все более враждебной. Голос Шуберта пришел на помощь.

– Куда вы запропастились? Может, глупостями занимаетесь?

Они вышли на кухню, держась за руки.

– Ирене, ты видишь то, что вижу я? Погляди на эту парочку. Они там занимались глупостями, до сих пор еще размякшие. В их-то годы! Просто извращенцы, вроде тех, что готовы заниматься любовью в лифтах, на похоронах и в африканских саваннах под взглядами всевидящих жирафов.

Ирене, надев очки, читала странички, которые достала из сумки.

– Чем ты занимаешься?

– Проверяю контрольные работы. Осталось еще шестьдесят две штуки.

– Ну вот, я наелся, теперь самое время выходить. Как вы смотрите на то, чтобы совершить инспекционную прогулку по Рамблас и опрокинуть по рюмочке в «Боадос»?

– Что ты имеешь в виду под инспекционной прогулкой по Рамблас?

– Начнем с американской закусочной, которую открыли на Каналетас. Там можно поразмышлять о вырождении кулинарного искусства вследствие имперского проникновения Соединенных Штатов в тонкую область гастрономии. А рядом толкучка-продажа наркотиков, на том самом месте, где прежде толпились болельщики, и мы сможем с горечью отметить, что барселонский футбольный клуб потерял свое неповторимое лицо, а ведь когда-то он был легендарным авангардом борющейся Каталонии. Потом мы пройдем мимо кинотеатра «Капитоль», нашего старого доброго «Кан-Пистола», где нынче показывают всякое порнографическое и псевдопорнографическое дерьмо, и посетуем на разлагающее действие массовой культуры и поголовную неосведомленность в области сексуальных проблем. Затем наступит черед перестроенного бара «Мокко» – обязательная остановка на нашем via crucis,[10] – и мы поймем, что натворили со старыми добрыми заведениями: переделали на современный лад, и в результате аптеки смахивают на кафетерии, а кафетерии – на аптеки… Ну что, продолжать? Прогулка по Рамблас даст космическое видение проблем, и если мы дойдем до самого моря, то, уверяю вас, увидим и здание, похожее на летающую тарелку Планетарного социалистического интернационала, в порту, если повезет, наткнемся на веселых ребят из Военно-морского флота США и получим еще одно доказательство, что мы всего лишь провинция великой империи, не более. А если сегодня полнолуние, то поглядим на гнилые воды порта, гнилые – очень многозначащее определение. В иные времена от такого перечня в наших жилах забродила бы кровь революции, а теперь – разве что винцо насмешки.



– На улице можно будет прибавить шагу и не слушать твоих разглагольствований.

– А я пойду с вами в ногу.

– Послушай, я устала.

От усталости ее мальоркинский акцент стал еще заметнее. Луиса вышла и появилась в замшевом жакете. Шуберт ждал их на лестничной площадке, словно внял желанию сотоварищей по ночной вылазке. Он стал спускаться по лестнице, не глядя, идут ли за ним остальные, и лишь иногда оборачивался – не устал ли Вентура. Их взгляды встретились, Шуберт чуть улыбнулся, как будто извиняясь за любопытство, и пробормотал: Держать хвост пистолетом.

Луиса перехватила взгляд Шуберта и поняла, что Вентура готов остановиться и дать ощупать себя взглядами, словно рентгеновскими лучами, а потом без возражений выслушать диагноз.

– Да он чувствует себя прекрасно… Из дому не выходит потому, что я не пускаю, такой рассеянный, способен в феврале выйти на улицу в одной рубашке.

– Когда разбогатеете, поменяйте квартиру, – ворчит Шуберт, зацепившись за ржавую решетку перил. – Чудо еще, что горячая вода у вас есть.

– Это старинная квартира родителей Вентуры. Они тут жили в молодости. И привязаны к ней душой, а теперь квартира пригодилась нам…

Вышли на улицу, освещенную только огнями автомобильной стоянки, занимавшей половину квартала; церковь в премодернистском стиле на другой стороне улицы выглядела маленькой фабрикой по производству веры и надежды.

– Что за церковь?

Треугольное здание церкви с оконцем, точно глаз циклопа посередине, заинтересовало Шуберта.

– Церковь Святой Кармен. Построена после Трагической недели[11] на месте старинного монастыря Святого Иеронима, который сожгли революционеры. Мои дед с бабкой поселились на этой улице, на улице Епископа Лагуарды, сразу же после свадьбы. У них тут был трактирчик неподалеку, потом они стали побогаче, но эту квартиру сохранили, потому что привязались к ней, и мой отец – тоже. Здесь он родился, здесь жил с моей матерью в первые годы после свадьбы, и здесь наконец поселились мы с Луисой. Квартал очень спокойный и довольно интересный. Хочешь спустимся к площади Падро?

– Нет. Не надо. Лучше пойдем сразу на Рамблас.

– Эта улица отличается от всего квартала. Раньше, лет тридцать или сорок назад, это был бедный квартал, а на этой улице жили богатые люди – врач, рантье, фасады об этом говорят, есть даже дома с лифтами, эдакие попытки рационалистической архитектуры тридцатых годов. Давайте заглянем на площадь Падро, очень интересное место. Там за поздней кладкой обнаружили настоящую романскую часовню и. собираются ее реставрировать.

– Меняю площадь Падро на Рамблас.

Вентура пожал плечами. Женщины ждали их решения, и Шуберт назначил маршрут: Риера-Альта – Кармен – Пласа-де-лос-Анхелес; они прошли мимо Благотворительного дома, который очистили от его полной лишений истории и отдали молодой, но зубастой народно-демократической культуре – независимому театру, неизвестно откуда взявшимся музыкантам, ассоциациям местных жителей, твердо намеренным вернуть себе то, что им, возможно, никогда не принадлежало. Они дошли до улицы Ремесленных Цехов, куда выходили зады типографии газеты «Вангуардиа», в здании глухо шумели машины. Этот путь предложил Шуберт – чтобы выйти на Рамблас в самом начале.

– Прогулка будет, с одной стороны, символической, а с другой – назидательной.

Они пошли улицей Ховельяноса к Пелайо, мимо темных витрин, разрезанных многоугольниками света, рвавшегося из дверей баров и таверн, охваченных горячкой ужина. Луиса взяла его под руку и прижалась к нему всем телом, стараясь перелить в него свою силу, лишь бы он мог идти за шествовавшим впереди Шубертом и следовавшей за ним Ирене. Впереди идущий считал своим долгом громко сообщать обо всем, что представало его взгляду, всякий раз оборачиваясь назад. Сначала они смеялись некоторым его замечаниям, но потом на их лицах застыла вежливо-равнодушная улыбка, и эта улыбка охлаждала энтузиазм Шуберта-проводника; но вот они вышли на Рамблас: густое море голов, вольные гривы любителей футбола, обсуждающих свои проблемы, людские волны, вырывающиеся из подземки, попрошайки, просящие и замершие в безнадежном созерцании, молодые ребята, что снуют, не прибиваясь ни к одной группке, постигая науку убивать время, им не терпится поскорее стать взрослыми, они жадны до всего необычного в чужом поведении и даже просто до анекдотов, которые потом рассказывают друг другу, сидя за бифштексом с кетчупом, пересмеиваясь и отпуская шуточки по адресу этого странного мира зевак, болтунов и попрошаек, который их поджидает за дверями и на который они смотрят со стороны, – так им кажется, потому что они называют его вещи своими именами.

– Зеваки, болтуны, попрошайки и… молодежь, – шепнул Вентура на ухо Луисе.

– Кто? Где?

– Здесь. Вокруг. Вот они.

– А мы?

– То, другое, третье и четвертое вместе.

– И – молодежь?

– Состарившаяся молодежь или молодящиеся старики. Литература и словесность увлажняют кожу и поддерживают видимость молодости.

Шуберт ввинтился в кружок, обсуждавший последнюю игру «Барселоны», Ирене отстала от него, и к ней тотчас же привязались два низкорослых пьянчужки и принялись опутывать ее паутиной липких намеков. Вентура не удержался, поспешил ей на помощь, пауки отпустили хватку, но в глазах у них затаилось презрение к этому бледному человеку, который собирался навязать им свою волю одним лишь пристально-серьезным взглядом.

– Что случилось?

– Ничего. Просто сказали сеньорите, что у нее красивые ноги.

Пьянчужка уставился на Вентуру, глаза в глаза, для чего вытянул шею вперед и изогнулся в пояснице.

– А мои ноги видели?

Пьянчужка чуть посомневался, но все же опустил глаза к ногам Вентуры, а тот немного приподнял штанины, обнажив костлявые щиколотки.

– Мои ноги вам нравятся?

– Ну… тоже ничего.

Доказав свое намерение быть объективным, пьянчужка принял прежнюю позу и опять уставился на Вентуру. Луиса тянула Вентуру за руку, Ирене тяжело дышала от возмущения, и Шуберт подошел узнать, что происходит. Луисе удалось все-таки заставить Вентуру идти следом за Ирене, которая теперь прокладывала путь, и Шуберту ничего не оставалось, как последовать за ними, а пьянчужки, сбившись в кружок, смеялись и показывали друг другу свои щиколотки.

– Терпеть не могу, когда мужчины самоутверждаются, – сказала Луиса и отпустила руку Вентуры.

– Они приставали к Ирене. Правда, Ирене?

– Правда.

Ирене ответила, но не обернулась даже тогда, когда Шуберт обрушился на нее с упреками:

– Ей не привыкать. Ходит сама по себе, а другие должны ее спасать. Сколько раз приходилось за нее вступаться.

– Ладно, Шуберт, хватит.

– У нас блондинке одной по улице ходить нельзя.

Шуберт пошел вперед, поравнялся с Ирене и принялся объяснять ей, как важна для блондинки скромность. Потом обернулся и кивнул на заведение «Боадос».

– Гвардия, вперед!

Луиса снова взяла под руку Вентуру, чтобы помочь ему перейти улицу, он робко попытался высвободить руку, но пальцы Луисы только еще крепче вцепились в нее. Шуберт поджидал их, держа дверь открытой; бар с улицы походил на часовню, битком набитую приверженцами культа возлияний, и ясно было, что архитектор, создававший этот храм, не угадал, как много будет у этого культа приверженцев. С трудом протиснулись к тянувшейся вдоль всего помещения стойке, узенькой – только локоть поставить да рюмку. За стойкой – ряды бутылок и роспись Описсо[12] во всю стену, понимающе переглядываются официанты, а хозяйка, белокожая и лунолицая, только изредка улыбнется или отпустит короткую реплику – так добавляют в коктейль несколько капель «марраскино», чтобы перемешать букет, или несколько капель «ангостуры», чтобы, наоборот, выделить вкус каждого составляющего. Шуберт отыскал свободную пядь, но тут Вентура, возвышавшийся надо всеми, разглядел троицу – Жоана, Мерсе и Делапьера, занятых разговором и рюмками, что стояли перед ними. Шуберт направился к троице, расчищая путь остальным, и Вентура почувствовал, как вся компания изучает его взглядом, улыбаясь в три улыбки, и в три голоса приветствует, ласково, как больного ребенка. Потом все здоровались и целовались друг с другом – а меня, а меня, раздавалось то и дело – и наконец, успокоившись, встали тесно, как в метро в час пик.

– Тут придется выбирать – или пить, или дышать.

Это сказал Делапьер, и ни один мускул не шевельнулся на его тонком лице вконец опустившегося аристократа-романтика, за что он получил прозвище Делапьер еще на факультете, когда утверждал, что нет лучше завтрака, нежели апельсиновый сок с французским шампанским «Моет е Шандон».

– Учись ты на год раньше, тебя побили бы камнями. Наш выпуск был не так суров и давал поблажки дешевому гедонизму.

– Даже в ту пору было время пить французское шампанское и время делать революцию.

– У этого – всегда мегаломания. Французское шампанское и революция. Ладно, хватит. Бокал шампанского «Делапьер» – и больше ничего не надо. Не случайно тебя зовут Делапьер. А французское шампанское оставь для этой продавшейся капитализму парочки.

Их встречи, с каждым разом все более редкие, неминуемо начинались с Адама и Евы, с воспоминаний о давнем университетском братстве. Печать экономического и социального благополучия лежала на приветливо-спокойных лицах Жоана и Мерсе – хорошо устроенные буржуа вполне доброжелательно созерцали с расстояния этих мальчишек, никак не желавших становиться взрослыми, особенно Вентуру с Делапьером, Вентура такой больной, а Делапьер такой изысканный в этой черной соломенной шляпе, какие носят педерасты и гангстеры, отлученные от дела Крестным отцом, да и повадки у него женоподобные, правда, все портит его развязность и хламида, которую он на себя напялил, какое-то старье, должно быть купленное на распродаже театрального гардероба.

– Мы тебя видели в театре «Грэк».

– Немного вам удалось увидеть.

– Роль неплохая.

– Совсем крохотная, всего и сказал: «Это вам, сеньора, вам. Только-только с мольберта. Еще сырой».

– Художник в «Визите старой дамы» – довольно важная роль.

– И банальная. Коррупция и разложение искусства.

– А сейчас над чем работаешь?

– Хочу, чтобы кто-нибудь поставил для меня одну из пьес Но Юкио Мисимы.[13] Хочу. Однако не получается.

Вентура, Луиса и Ирене слушали его. А Шуберт пытался завладеть вниманием Жоана и Мерсе, которые смешно обижались на его наскоки. Какая у вас теперь машина? Черт подери, «форд-гранада», это при том, что Каталонский банк обанкротился. Жоан кинул взгляд направо, потом налево, не слышал ли кто восклицания Шуберта, а Мерсе заглянула в свою рюмку, словно кто-то позвал ее оттуда, со дна. Но кто мог услышать – каждый островок был занят своим волшебным зельем, зеленым, лиловым, желтым или красным, цвета крови, а то и всех цветов радуги сразу, если в коктейле соединялись напитки разной густоты, каждый островок был занят своим и не слышал, что творилось на другом острове, рядом. В храме возлияний стоял густой монотонный гул, и в нем тонули отдельные блестящие фразы и не менее блестящее умение слушать, но никто не забывал при этом, как говорится, людей посмотреть и себя показать, в надежде, вдруг именно сегодня выдастся ни на что не похожий вечер или начнется совсем другая жизнь. Побуждаемый расспросами, Делапьер с воодушевлением рассказывал об успехах, которые его ожидают, и о планах, целиком зависевших от департаментов, которые занимаются культурой.

– От частных импресарио – ни гроша. Их интересует одно – знай поставляют на конвейер игральные автоматы для заглатывания монет.

Луиса хотела было помешать Вентуре заказать второй коктейль, но Вентура встал между нею и барменом и получил свое.

– Если хочешь, чтобы тебя рвало, – пожалуйста.

Потому ли, что слова были сказаны в бешенстве, или потому, что вокруг их группки на мгновение повис пузырек тишины, только все взгляды разом обратились к Вентуре, который стоял, облокотившись на стойку, и к Луисе, ожидавшей, какое действие возымеет ее предупреждение. Наверное, взгляд Делапьера спросил точнее и лучше, потому что взгляд Луисы ответил ему: ресницы взлетели и опустились, что одинаково могло означать, пусть его, ей все равно или, наоборот, что ей не все равно и что не пусть его. Глаза Ирене блеснули слезами, а Мерсе – смущением, и Жоан с Шубертом попытались переменить тему, а Делапьер заговорил громче и радостнее, чем прежде, чтобы его услыхал и Вентура:

– Пей сколько душе угодно, Вентура, и не обращай внимания на женщин. Когда ты пьян, ты свободен.

– А мне что, пусть хоть на улице свалится, пусть его мусорная машина подберет.

– Ну, это уж слишком, дорогая моя. Я только две рюмки…

– Да и ночь только началась.

Вентура обернулся к ним с рюмкой в руке и вызывающе-победительно улыбаясь.

– У меня предчувствие: эта ночь – моя.

– Наша ночь.

Шуберт поднял рюмку к продымленным небесам бара и провозгласил тост.

– За падение режима!

– Какого режима?

Шуберт сделал вид, что не понимает вопроса Ирене.

– Неважно. Любой режим в конце концов должен пасть. Надо постоянно пить за падение режима.

Все выпили, но Шуберту было мало, и он перекрестил свою руку, в которой держал рюмку, с рукой Ирене, державшей рюмку, и они выпили, прижавшись лбом ко лбу, словно комедианты, в притворной любви глядящие друг другу в глаза. Все захлопали в ладоши, а Ирене, выпив, вздохнула с отвращением и отстранилась. Делапьер шепнул Вентуре на ухо:

– Этим не очень уютно с нами, – и кивнул в сторону Жоана и Мерсе. – И никогда уже не будет уютно.

– Наверное, им было бы лучше с другими.

– А зачем приходят?

– Шуберт сентиментален. Ему хочется верить, что все как прежде.

Разговаривать можно было только по двое и громко, чтобы перекричать гул, подобный гулу мчащейся орды, но движения у людей были плавными, смех раздавался не часто, только гуденье разговоров, и казалось, стоит дирижеру взмахнуть палочкой, как шум мигом уляжется и можно будет разговаривать доверительным шепотом. А вокруг говорили – высказывались плохо о социалистах, критически о коммунистах, под аккомпанемент насмешек над пужолистами, – все вели огонь по кому-то, и лишь немногие принимали огонь на себя: а что делать, каждый из них принадлежал к первым, вторым или третьим.

– Скоро уже никто не будет самим собой. Еще одна рюмка – и все. Ну в крайнем случае две.

– Мне больше не надо ни капли. Я и так перебрал.

Сказав это, Делапьер отвернулся от Вентуры и наклонился к Мерсе, словно собираясь поцеловать ее в губы. Улыбка сбежала с лица Жоана, а Мерсе отпрянула, не переставая краем глаза следить за выражением мужниного лица.

– Мы не в театре.

– Проверка вашей добродетели, мадам, только и всего.

И Делапьер склонился перед нею, словно мушкетер перед Анной Австрийской. Улыбка превосходства уже вернулась на лицо Жоана, и он облил ею изогнувшегося в шутовской позе Делапьера.

– Я и не знал, что тебе стали нравиться женщины.

– Я всегда был человеком широких взглядов и, если желаешь, в один прекрасный день докажу это вам обоим.

– Делапьер, кончай свои штучки.

Шуберт вмешался, опасаясь ссоры, и дал Жоану возможность сменить тему и заговорить о чем-то незначащем с Ирене и Луисой. Вентура между тем вглядывался в лица культурной мезократии, населявшей «Боадос»; кого тут только не было – и бывшие бойцы антифранкистского движения с помягчевшими от времени лицами, и ошметки современной буржуазии – вышедшие из юного возраста балбесы, застрявшие между столом, за которым перебрали, и постелью, в которой недополучили.

– А вот тот – не Армет, рупор социалистов?

– В упор не вижу важных господ. Не желаю тешить их тщеславие. Однако погляди, и Шлюха тут.

– Какая?

– Не какая, а какой. Тот, что украл гектограф в деканате на факультете точных наук.

– Черт возьми, по виду он мне в отцы годится.

Шлюха объяснял теорему Пифагора блондинке, которая его не слушала.

– Похож на университетского декана.

– Занимается импортом чешских подшипников.

– Ну и Шлюха.

– Еще по рюмке, и поплыли дальше?

– Куда?

– Вниз по Рамблас, я полагаю.

Наверное, без этого было нельзя, наверное, необходимо было время от времени вот так поглядеть в лицо друг другу, собраться, как говорят, за одним столом, чтобы почувствовать себя естественно в этой неестественной обстановке, наверное, все это необходимо, чтобы встреча удалась, подумал Вентура и вместе с Шубертом стал поторапливать всех допивать и расплачиваться. Луноликая, наглухо отгороженная от всего стойкой, улыбалась, и Вентура подумал: эта улыбка – обязательная маска хозяйки или результат того, что она видела вокруг?

– Позвольте, позвольте.

Шуберт расчищал дорогу с тупым упорством бывшего сотрудника службы общественного порядка, трудившегося на февральских демонстрациях 1976 года; следом за ним шел Делапьер, раскланиваясь направо и налево, словно все только на него и смотрели, и его широкополая шляпа трепетала в воздухе, точно черный ворон делал прощальный круг. Последними вышли женщины и пошли по центру бульвара, не прерывая обсуждения важного вопроса – какое будущее ожидает детей Мерсе?

– Конечно, дети связывают, но и удовлетворение приносят.

– Мне бы хотелось иметь ребенка. Но с этим…

«Этим» был Шуберт, насколько мог понять Вентура, одним ухом ловивший слова Ирене, а другим – Шуберта, который все еще пытался подогреть настроение компании. Неблагодарные. И это после всего того, что я для вас сделал.

– Куда ты нас тащишь, Шуберт?

– В «Капабланку», прежде именовавшуюся «Касбой».

– А разве она открыта? – спросила Мерсе, оживляясь скорее из вежливости, чем из любопытства.

– А вы помните «Касбу»?

– Кто же ее не помнит.

– А «Джаз-Колумб?»

– Конечно. Но с тех пор не три дня прошло…

– Больше десяти лет. Двенадцать, нет больше. Почти пятнадцать.

– В «Касбе» я влюбилась в легионера, – мечтательно припомнила Ирене.

– По-моему, ты перепутала, это был негр, тебя прельстили его черные габариты.

Смешок Делапьера, похоже, подействовал на Ирене больше, чем презрительный сарказм Шуберта. Белокурая Ирене напряженно выпрямилась, а на лице появилась растерянность, готовая взорваться негодованием.

– Как это…

– Да ладно, я пошутил.

– Дурная шутка.

Ирене повернулась и зашагала к площади Каталонии, но Делапьер с Луисой удержали ее, обняли, что-то зашептали на ухо и, в конце концов уговорив, пошли следом за остальными. Шуберт искоса поглядывал на свою подругу и, когда наконец их взгляды встретились, почтительно поклонился и жестом показал, что, дескать, снимает перед ней шляпу, хотя шляпы на нем не было.

– Прости меня. Ты же знаешь, я грубиян.

– Мерзавец – вот ты кто.

– И это – тоже.

Никогда не забуду нашей прогулки по Рамблас в тот день, когда умер Франко. А в тот, когда на воздух взлетел Карреро Бланко? Да, и в тот и в другой раз мы вышли на Рамблас. На душе было страшновато и смутно, с одной стороны – чувство освобождения, а с другой – боязно: что стоит за этими свалившимися на нас подарками судьбы, прямо-таки стратегическими подарками? Назовем их стратегическими? Как хочешь, Вентура. Порою чудилось, что мы вроде тех потерпевших кораблекрушение, что оказались на таинственном острове: им помогают тайные силы, некий капитан Немо. С нами творилось похожее. В один прекрасный день кто-то для нас взорвал Карреро Бланко, и открылся путь в послефранкистский период. А в другой, не менее прекрасный, день от кровяного тромба зашаталась тщедушная фигурка диктатора, а за тромбом и грипп подоспел.

– А может, понос. Не забудь: в медицинских бюллетенях говорилось: «Кровь в кале, свидетельствующая о кишечном кровотечении…»

Может, и так. Одним словом, разного рода неожиданная помощь, которую оказывал нам капитан Немо, и вот наконец мы вышли на Рамблас и идем вниз по Рамблас, бар «Боадос», площадь Сан-Жауме, «Кафе-де-ла-Опера», и мы почти все друг друга знаем, мы, кого называли «сопротивлением», мы, кто оказывал сопротивление франкизму еще в университете или на заводах. Мы узнавали своих с первого взгляда и задавали друг другу один и тот же вопрос: а что теперь? И тут же оглядывались окрест себя: вдруг налетят молодцы из «Христова воинства»[14] и начнут колотить нас палками или провокатор какой-нибудь накличет на нашу голову полицейских, а они вон, на каждом шагу, глаз не сводят с нас, шпионят за нашей молчаливой, затаенной радостью. Под каждым надвинутым на лоб пластиковым козырьком – напряженное лицо, а сжатая в кулаке дубинка – как продолжение руки, да, вот так истерично готовы они избивать, как раньше, при том, издохшем от старости режиме.

– А как мне хотелось запеть в ту ночь, когда умер Франко. Но у нас осторожность была в крови. Это было сильнее нас. Мы отважно держались в трудном положении, под полицейскими дулами, под пытками, на суде и в тюрьме. Но в ту ночь мы ощутили, что страх сидит у нас так же глубоко внутри, как и радость. Мы боялись, что смерть Франко развяжет подозрительность и ненависть правых, и они пойдут убивать всех подряд – а как же иначе, ведь Он умер, Он умер, почему умер Он, а не эти красные, которые донимали его столько лет?

– Да, в глубине души мы думали так.

– Нет, ничего подобного мы не думали.

– Пусть не думали, но знали. И пили-заливались шампанским. Если я когда-нибудь помру от цирроза печени, то причину надо искать в тех последних днях диктатуры. От тромбофлебита, приключившегося в семьдесят четвертом году, до последнего решительного момента, имевшего место двадцатого ноября семьдесят пятого, по бутылке за каждую сводку о здоровье, и так больше года. А потом, когда увидел, какие толпы одноклеточных, которым поплакать – одно удовольствие, прошли перед катафалком, понял, что далеко не все разделяют мою радость, и начал опасаться за будущее. Какое будущее ждет эту страну, где столько некрофилов тоскуют по франкизму?

– В тот день на этой улице установилась особая телепатическая связь. Придет время, изобретут прибор для измерения невысказанной симпатии, симпатии молчаливой или скрытой. Что ты молчишь? Эй, Жоан, помнишь те дни? Вот тут, на Рамблас?

– Помню. У меня на этот счет своя теория.

– Обожаю теории.

– Я думаю, мы ходили по Рамблас из конца в конец, а сами надеялись, что кто-нибудь поймет и научит нас: как быть дальше; я, конечно, не литератор, как Вентура, но я бы сказал, что все мы к тому времени уже обзавелись пороком обитателей таинственного острова и ждали, что капитан Немо отвалит нам еще подарочек.

– Черт подери, Жоан, а я и не подозревал у тебя чувства юмора. Окончил специальные курсы? «Юмор и беседы высокопоставленных лиц».

– Шуберт!..

– Как стать блестящим и не потерять клиентуры.

– Шуберт!..

А женщины говорили о том, как мало они в последнее время гуляют по Рамблас, мы-то вообще живем тут рядом, но теперь из-за Вентуры почти не выходим из дому по вечерам. Вентура улыбнулся, услышав упоминание о том другом Вентуре, с которым он себя не отождествлял; он слушал разговоры женщин с тем же вниманием, что и пространные рассуждения Жоана, обещавшего жаркую осень. Инфляции все-таки сдержать не удалось, и дефицит растет день ото дня. Шуберт с Делапьером шли впереди и, время от времени оборачиваясь, сулили скорый рай начинавшим уставать спутникам.

– Что вы еле тащитесь? Быстрее пойдете – скорее придем.

– Что с ним сегодня творится?

– Мечтает вернуться к истокам.

Жоан обращался с Вентурой по-особенному, с печальной серьезностью, как обращаются с умирающими.

– Погляди на них. Не собираются взрослеть.

– Ты о Шуберте? Нет, он вырос. Просто обладает завидной приспособляемостью, нигде не пропадет. Поразительная живучесть. Делапьер – другое дело. Хрупкость защищает его прочнее брони. Никто и никогда не посмеет ударить Делапьера.

– Знаешь, в жизни рано или поздно наступает момент, когда приходится выбирать – выигрывать или проигрывать. Я понимаю, мы не американцы, мы не делим всех людей на прирожденных победителей и побежденных, однако в этой теории что-то есть. Как ты считаешь?

– На попытки выиграть уходит гораздо больше времени, чем на то, чтобы научиться достойно проигрывать.

– Фраза великолепная, однако не думаю, что ты говоришь всерьез. По сути, многие годы мы прятались – заслонялись коллективизмом, мы побеждали и терпели поражение коллективно, а в жизни все не так. Годы учат, что это не так.

– Мы все – проигравшие. Почему ты с нами?

– Я говорил вообще. А вы – мои друзья.

– И впереди нас ждет «Касба». Ты помнишь «Касбу»?

– Помню. Только я не идеализирую прошлого. По правде говоря, это местечко и тогда представлялось мне довольно мерзким.

– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Что ты сказал?

– Так просто, не обращай внимания.

Шуберт с Делапьером неслись вниз по Рамблас под руку, и незаметно было, что кто-то хромал; неожиданно они свернули направо, перебежали проезжую часть и остановились перед конными скульптурами Гаргальо[15] у входа во дворец вице-королевы.

– Идите сюда, поглядите на символ Каталонии посреди современной Испании!

Они походили на двух актеров, игравших сцену для публики, которая скопилась на краю тротуара, на другой стороне улицы.

– Обратите внимание на пропорции! Худосочные всадники на худосочных лошаденках. Такое впечатление, будто скупцы недодали Гаргальо бронзы.

– Ну-ну, давайте. Вы похожи на двух хулиганов.

– Мы с мужем рыбу покупаем всегда на Рыбном рынке…

– Очень дорогую рыбу. Лангустов.

Делапьер заверещал в тон Шуберту, повисшему у него на руке, и, виляя бедрами, оба направились ко входу на Рыбный рынок.

– Но ведь он уже закрыт!

Довод Ирене никого не остановил, и, осторожно перейдя проезжую часть, все двинулись следом за шутовской парочкой. А те продолжали щебетать тоненькими голосами.

– Мне сказали, здесь продается бычье мясо.

– Бычье мясо! А какой вкусный суп из бычьих…

– Хвостов, Паскуала, хвостов, ты хочешь сказать!

– Послушай, что они затеяли?

Вентура жестом успокоил недоуменный взгляд Луисы.

– Пускай, они возбуждены.

– С чего это? Вылазка решительно не удалась.

– Она только начинается. Как бы все ни обернулось, нашей встрече со славным Тони Фисасом никто не помешает.

– Вся эта заваруха ради меня одной?

– Ради обоих.

Глаза Луисы вызывающе блеснули, а у Вентуры устало замер пульс, Шуберт с Делапьером никак не могли решиться перелезть через заслон, преграждавший вход в темное нутро рынка.

– Если собираетесь стоять так всю ночь, я ухожу.

– Паскуала, Ирене ревнует и собирается нас покинуть.

На этот раз Делапьер не подхватил игру Шуберта, он вновь обрел снисходительную улыбку и манеры романтического кавалера и, заключив Ирене в объятия, перевел ее через улицу и вывел на середину бульвара. А незадачливый Шуберт оправдывался перед Жоаном и Мерсе:

– У вас такой постный вид, как у нотариусов на пасхальной процессии. Не пойму, чем я обидел Ирене?

– Тем, что ты ее муж.

– Какой из меня муж! С мужем ей не повезло, зато у нее есть работа.

Они молча пошли меж закрытых на ночь цветочных киосков, навстречу потоку, выливавшемуся из дверей театра «Лисео». «Спектакль в «Лисео» вы уже пропустили», – начал было Шуберт, но лица у всех были такие непроницаемые, что желания продолжить у него не возникло. В толпе иногда мелькал парадный смокинг образца прошлого века, но преобладали все-таки костюмы, которые надевали по случаю rigor mortis,[16] крещения и венчания, похорон или поисков работы, а сам настрой был таким, какой царит в племени после свершения ритуального обряда; на память почему-то приходили представления, которые разыгрывает провинциальная труппа: повадки и ужимки актеров никак не согласуются с отчаянием Саломеи, бросающейся к голове Иоанна Крестителя, в то время как Иродиада охорашивается, а Ирод прислушивается к вещему урчанию в собственном животе. В толпе этих музыкальных археологов, этих любителей оперных окаменелостей встречались и отпетые полуночники всех мастей, и недужные, бежавшие от ночных кошмаров, и бедняги ненормальные, и ненормально бедные, живущие за чужой счет в этом городе, который все больше и больше захлестывает прогресс и который покидает человек. Забавно было глядеть на яркий праздник, выплескивавшийся из дверей «Лисео»: как разъезжались предпоследние официальные автомобили и как серьезно, разинув рот, глазели зеваки на это в высшей степени культурное зрелище.

– В первые недели переходного периода[17] леваки приходили сюда и бросали в толпу помидоры и яйца. Они полагали, что подлинная демократия против оперы.

– Генеральный секретарь Рабочих комиссий Каталонии – меломан, «Лючию ди Ламмермур» знает наизусть. Мне Онирико рассказывал, он работал адвокатом в Рабочих комиссиях.

– Шуберт, ты о каждом из нас знаешь всю подноготную. Придется поручить тебе писать на всех нас некрологи. Кто еще помнит Онирико?

– Я.

– И я.

Вентура пожал плечами и попробовал порыться в памяти, отыскать в ячейке под буквой «О» облик Онирико. Онирико, не тот ли сосредоточенный агитатор, который иногда просыпался от своих мечтаний и заявлял, что следует делать различие между прибавочной стоимостью и стоимостью прибавки.

– Это тот, что твердил про прибавочную стоимость?

– Нет. Тот – Доменек Фон.

– Так кто же?

– Тот, что вышел из партии, стал ультралевым, потом буддистом, а потом был в Непале, да не один раз.

– А, Шерпа. Я звал его Шерпой.

– Настоящее его имя было Онирико, а вид такой, будто он спит на ходу.

Бар «Опера» томился в предвидении жары и духоты, а потому на улицу заранее выставили столы и разноцветные зонтики. Волнистый рисунок мостовой, сделанный по эскизу Миро, уподобил брусчатку бульвара морским волнам, сбегающим вниз, к порту, что был совсем рядом. Желтые фонари на улице Фернандо делали ее похожей на подмостки, ничем не примечательные и никак не обещавшие того внушительного зрелища, какое являет собой площадь Сан-Жауме, открывающаяся за дальним углом. Пустынные улочки, приют одиночества, неясные мерцающие огни и двери, двери в запретный квартал дешевых проституток и наркотиков, Пласа-Реаль – Королевская площадь – улица Конде-дель-Асальто, довольно сдержанные вывески не вязались с кричащими красками; и тут же – похожая на пресс-папье статуя одержимого писателя со странной мукой во всех чертах: вот-вот родит, может, звук пустой, а может, эпико-социальную поэму, – словом, потные ляжки города, куда время от времени забрасывается сеть полицейской облавы, чтобы выловить паразитов общества. Любой, попав сюда, тотчас же напрягается всем телом, точно сторожевой патруль, напрягается и настораживается, ступив во враждебные воды этой улицы-реки, берущей начало у чистых струй фонтана на Каналетас и умирающей в зараженных нефтью, стоялых водах порта.

– Это самая опасная зона Рамблас.

Шуберт предупредил и прибавил шагу, махнув левой рукой в сторону выцветшей вывески.

– «Джаз-Колумб». Осталось совсем немного.

В другое время они бы шли вдоль этих домов, сострадая здешним бедам, и глаза бы их загорались решимостью искупления, но теперь они старались пройти мимо на цыпочках, чтобы не потревожить отчаянных завсегдатаев этих мест, бешеных крыс, обитающих в этой клоаке прогнившей системы. И наконец добрались до обетованной улочки. Узкая улочка, точно брешь в недавнее прошлое, в оставшиеся позади времена франкизма; в глубине улочки-ущелья виднелась вывеска: «Касба», как она была модна тогда, на рубеже двух чудесных для страны десятилетий; в 1969 и 1970-м здесь впервые разрешили выступать травести – одряхлевший франкистский режим, затеявший странный, двусмысленный флирт с моралью, словно пародировал сам себя. Ночь облагораживала южные кварталы Рамблас, застроенные в стиле неоклассицизма, а при свете дня явно проступали признаки обветшания, грязные подтеки и разводы на стенах всех этих бюрократических дворцов, возникших в конце прошлого века, – контор, министерств и совместных барселоно-генуэзских судовых компаний, в своей географической акробатике выскакивавших даже за Суэц и, как знать, может, бороздивших воды близ Занзибара в поисках слоновой кости для письменных приборов, которые так нравились нотариусам, носившим костюмы в духе принца Уэльского, бакенбарды под кайзера и очки как у Прата де ла Рибы.[18] Они дошли до маленькой площади, где «Касба» мигала синей фосфоресцирующей трубкой фирмы «Коламбия бродкастинг», а может быть, это была лазурь из «Пусть ее судит небо», тот неповторимый лазоревый фон, без которого не мыслится отстраненная прелесть Джин Терни. Прошли крытую галерею, пансион «Ла-Бильбаина», мастерскую «Гонсало. Изготовление чучел», книжную лавку, почти никем тогда не посещавшуюся, витрины которой были забиты книгами-мумиями, изданными в свое время департаментом Пропаганды национального движения.[19] И тогда и теперь, в ночные часы, влажный воздух, просоленный близким морем, давил точно камень на грудь полуночников, которые забредали сюда, в нижние кварталы города, ища, где можно нарушить запрет строгого разделения полов: полов только два, мужской и женский, как всего-навсего три египетские пирамиды и лишь четыре – ни больше и ни меньше – времени года и элемента природы. Открытие «Касбы» принадлежало бывшим социальным поэтам-антифранкистам, сорокалетним гурманам ночных развлечений, заскучавшим после того, как фашистская диктатура приказала долго жить, «Касба», приют травести, к которым режим был суров, ибо сделал мужские достоинства опознавательным знаком лояльности; неласковы были с ними дешевые потаскушки и не было денег съездить в Копенгаген или в Марокко, где дышалось свободнее, и вот – провел раз-другой бритвой по щеке, и кожа девственно-чиста, а куском воска очистил ноги от волос, и подвязался потуже, где следует, И пожалуйста, девица в самом соку – Флоринда, Ремедиос, Маркесона, Крошка-Грасиа, Мадам Петуа, Джемма и Мануэль, с полным набором необходимых признаков пола, скупо прикрытых одеждой. Какого-то обладателя поэтической души, еще помнившего двусмысленную многозначительность периода между двумя войнами, эти жалкие потрепанные и дешевые травести навели на мысль о пародии – вот так выглядел и Режим, и он заорал об этом во весь голос, и на его крик сбежались леваки всех мастей, привлеченные диковинными откровениями, которых не сыщешь даже в полном собрании сочинений Маркса и Энгельса. А среди них – и они, революционные студенты из Демократических профсоюзов, глядели во все глаза, стараясь прежде всего уловить неверный жест, который отбросил бы Флоринду или Мадам Петуа в их прошлое – прошлое водителей грузовиков, развозивших фрукты-овощи, или Маркесону – к ее первоначальной сущности мелкого чиновника из «Кайша де Каталуниа».

– Помнишь Маркесону?

– А Флоринду?

Сначала сексуальные новшества в «Касбе», а затем – по мере того как 6-й флот США, время от времени заходивший в Барселонский порт, оказывал все большее действие на Рамблас своей идеологией и долларами – и психоделическое искусство в «Джаз-Колумбе».

– «Касбу» закрыли, и все они куда-то подевались.

– Флоринда время от времени появляется. Похожа на Бетт Дейвис, только в ней чувствуется мужское начало.

Пережитое вспоминалось с волнением, а когда прошли ресторан «Амайя» – вынесенные на улицу столики были заняты все до одного пестрой публикой, – сердце сжалось и перехватило дыхание: они входили в преддверие прошлого, приближались к некогда так их манившей «Касбе», ныне нареченной «Капабланкой». Как и все здешние завсегдатаи – архитекторы, адвокаты, экономисты, а среди них молодой депутат или старый сенатор, актрисы и актеры театра, становившегося с каждым днем все более независимым, ведущие телепрограмм, репортеры вечерних газет, с авторучками, в которые вмонтированы крошечные фонарики, – они шли сюда в поисках того, что некогда было утрачено, а ныне вновь обреталось ими: островка, чудесным образом вновь появившегося в тесной архитектуре припортового города, подобно цветку зла, возросшему среди того, что могло быть, но не стало здешней Уолл-стрит конца прошлого века, среди этих псевдоафинских декораций, рожденных своим временем, а ныне превратившихся в развалины. Все – черно-белое, и два швейцара, точно арлекины в стиле art déco,[20] один – негр из Сенегала и другой – викинг, изваянный из айсберга, на фоне кроваво-красного бархатного занавеса, а дальше, стоит раздвинуть занавес, открывался амфитеатр: черно-белые ряды столиков, настольные лампы под стеклянными колпаками с профилями застывших в пении женщин; черные трубы перил заканчивались проволочным силуэтом девушки, пьющей мартини; пять десятков узких ящичков-радиоприемников образца тысяча девятьсот сорокового года, забальзамированных свежим лаком, с пожелтевшим диском-шкалой, из плексигласа, последний крик моды 1945 года. Но главное – это публика, как на выставке, заполнившая все, до самого пятачка в центре, где конферансье, незаконнорожденный сын предпоследнего Бурбона, улыбался в молочно-белом луче прожектора улыбкой, судя по всему, неважно оплачиваемой. Для Шуберта был заказан столик в пятом ряду амфитеатра, и, пока они поднимались, Шуберт становился все беспокойнее – столько знакомых лиц и имен вокруг.

– Смотри-ка, даже министр тут! Солана, министр культуры.

– Я видел.

Отозвался, по-видимому, Жоан, не позволявший себе удивляться и не терявший спокойного тона, какой свойствен людям, близким к власти. Но остальные не так выдержанны, они украдкой косятся на столик, за которым министр культуры вежливо улыбается, точно китайский мандарин в окружении словоохотливых провинциальных сподвижников, воодушевленных к тому же присутствием за столом новомодного философа.

– А вон там не Дориа сидит?

– Какой Дориа?

– Ты что? Тот самый Дориа. Разве их много?

– Дориа!

На этот раз вся компания, как по команде, обернулась, отыскивая глазами столик, за которым восседал Луис Дориа, отмеченный яркой славой и не менее яркой внешностью, – немолодой седовласый мужчина с ястребиным лицом, продубленным солеными ветрами Средиземного и Карибского морей, эдакий щеголь, одетый с артистической небрежностью; и бронзовый загар лица для него привычен, это его вторая кожа, еще один плюс к его и без того броской наружности. С ним за столиком – видная дама и молодой датский принц с фиолетовыми подглазьями и манерами манекена из синтетического алебастра.

– Черт возьми, как выглядит. А ведь только что в Нью-Йорке праздновали его семьдесят лет.

Присутствие Дориа подействовало на Шуберта больше, чем присутствие министра. Любой культурный человек знает, кем был и является Луис Дориа, но Шуберт к известным сведениям добавлял новые факты чудесной биографии, дорисовывающие общую картину авангардистского искусства в период между двумя мировыми войнами: Арагон, Пикабия, Элюар, Мальро, Макс Эрнст, Мийо, Стравинский… – Париж.

– Вас разве не волнует, что вы оказались под одной крышей с всемирно известным испанцем?

– Меня – не волнует.

– Тебя вообще ничто не волнует, детка. Тем не менее этот тип – в первых рядах авангардистского искусства, начиная с тридцатых годов по сей день, и если хочешь, то останется там и завтра.

– Ну, от завтра ему достанется немного.

– Да нет, он там останется. Помните, что он сказал Стравинскому в Париже? Не помните?

Они не помнили.

– Это было в тридцатых годах. Стравинский пренебрежительно отнесся к нему – в общем, классический случай, когда посвященный выказывает презрение к молодому человеку, посмевшему коснуться святыни. А Дориа сказал ему с презрением: «Между вашей музыкой и моей большая разница. Ваша песенка уже спета, а моя принадлежит будущему».

У Вентуры вырвался смешок.

– Что ты смеешься?

– Это звучит как анекдот из отрывного календаря. Там печатают такие истории про Бернарда Шоу или Черчилля.

– А этот – про Дориа, я читал его биографию, написанную Самюэлем Смоллестом, когда должен был делать брошюрку «Сто лет авангардистского искусства». А вот еще один про него. Дориа пришел к Мийо, дело было в Париже, тот встретил его любезно, но несколько покровительственно, и тогда Дориа влез на самый изысканный стул в гостиной у Мийо и пропел каталонскую песню.

– «L'emigrant»?[21]

– Рассказчик, правда, не говорит, какую песню он спел.

Конферансье начал – коротко и витиевато он представлял выходивших одну за другой звезд-травести: «Бетси Ромео, Джильда прошлого века» – неловкая прямоугольная вампиресса, похожая на початый тюбик зубной пасты; «Александра Великая, темпераментная исполнительница новой испанской песни» – ломовой извозчик, который в один прекрасный день забыл обратную дорогу к родному дому; «Скороспелочка, несравненная певица, исполняющая песни в серьезном и легком жанре», Скороспелочка – длиннющее, точно жердь, существо, видно, провело немало времени, созерцая себя перед зеркалом; «Грандиозная суперзвезда Биби Андерсон, короткие гастроли только в «Капабланке», накануне ее столичной премьеры в «Мелодиях Мадрида», Биби Андерсон – мощная красивая женщина, в которую недоверчивыми взглядами уперлись все без исключения мужчины, усомнившиеся разом в себе самих. Жоан и Мерсе сказали, что видели в Лондоне представление с потрясающими травести, просто потрясающими.

– А на Филиппинах?

– И на Филиппинах. В Маниле. Но то был подпольный спектакль. Так нам сказали.

Слово «подпольный» было произнесено совсем тихо, словно о подпольном следовало говорить подпольно, подумал Вентура.

– …И всем им будет аккомпанировать на фортепиано маэстро… Росель!

Для старика пианиста, появившегося из правой кулисы, аплодисментов почти не осталось, редкие хлопки, на которые он не обратил внимания, направившись прямо к роялю. Он шел к роялю так, будто в зале, кроме этого инструмента, не было больше ничего; подойдя, сел и замер на несколько секунд, будто вживался в роль, оглядел кончики пальцев, ладони, всмотрелся в ноты и лишь после этого взял первые аккорды, словно призывая к вниманию. Старик был худ, почти лыс, редкие, коротко остриженные волосы совершенно белы. Пиджак на нем, видно, остался от давным-давно сношенного костюма, а брюки, слишком широкие и короткие, не' прикрывали тощих щиколоток, и носки гармошкой нависали над ботинками, не раз чищенными гуталином.

– Видал пианиста?

– А что с пианистом?

– Работает на контрасте. Поставь-ка их рядом с теткой, которой он собирается аккомпанировать.

– С Джильдой прошлого века?

– Сравни их.

Делапьер послушался Вентуру и оглядел сперва одного, а потом другого. Бетси Ромео была одета как Рита Хейуорт в «Джильде» и уже готовилась всем своим бесформенным телом изобразить трепетность, положенную ей по роли. Пианист настойчивыми аккордами призвал к тишине, и казалось, даже рюмки и бутылки вняли ему; он приступил к теме «Любимый мой», а Бетси Ромео зашаркала высоченными каблуками, пытаясь воспроизвести любовные метания Риты. Пианист играл, сидя спиной к залу, один на один с инструментом, и не поворачивал головы даже в те моменты, когда Бетси Ромео посылала ему мраморную улыбку, полновесную, точно стена «Капабланки». Не обернулся он и когда раздались аплодисменты.

– Погляди на Дориа.

Дориа аплодировал стоя – пусть все видят, что он аплодирует. Он продолжал хлопать и когда все перестали и только потом сел, медленно, как садятся люди, привыкшие, что на них смотрят.

– Ну, дает старик.

– Видите, кто там сидит?

– Мать честная! Турута!

– Не называй его так, теперь он его превосходительство сеньор алькальд какого-то густонаселенного селения из розового пояса.

– Красного пояса.

– Розового. В Европе больше не осталось красных поясов.

– Густонаселенное селение – почти масло масляное.

– Черт тебя побери, Вентура, всю жизнь только и делаешь, что правишь стиль.

– А вон там! Вон там! Видели, кто там?

– Нет, не видно отсюда…

– Да вон она, Золушка, еще ее называли Стипендиатка-куплетистка. Не помните? Как она бесилась, когда мы организовывали забастовку! Все твердила: студенты должны учиться. Тряслась за себя, как бы не потерять стипендию. Но вообще-то она была неплохая, наша Золушка.

– И по-своему была права.

– Перестань, Жоан. Я не возражаю против того, что ты носишь жилет. Черт с тобой, носи жилет, и что поделаешь, раз уж купил дом в Льяванерас и автомобиль марки «БМВ»…

– «Форд-гранада».

– Ну пусть «форд-гранада». Но только не говори, пожалуйста, что Золушка и ей подобные были правы, когда твердили нам: студенты должны учиться, и ничего больше.

– Во-первых, говорилось это не таким тоном. А во-вторых, мы придумывали борьбу, а не боролись. Франкизм продлился ровно столько, сколько должен был продлиться, и существовал помимо и не взирая на всю нашу борьбу.

– Но мы помогали формированию демократического сознания.

– Точно так же, как «Опус Деи»,[22] с его планом стабилизации в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом, а потом – планом экономического развития.

– И при этом запретили «Последнее танго в Париже».

– Но зато разрешили буржуазии выстраиваться в автомобильные очереди до Перпиньяна, лишь бы поглазеть на зад Марлона Брандо. Прекрасно продуманная двойственная политика. Мы-то, наоборот, шли на таран, собирались сокрушить Бастилию, но ничего не сокрушили.

– Делапьер, ты актер, наставь, пожалуйста, Жоана, отврати его от ревизионизма. Из-за этих ревизионистов у меня ум за разум заходит.

– Жоан не ревизионист. Просто он стал взрослым.

Мерсе вмешалась с улыбкой превосходства:

– Что вы заладили: вырос, стал взрослым.

Вентура поспешил на помощь Шуберту:

– Не вырос, а раздулся, как от слоновой болезни.

Жоан улыбался. И играл глазами, следя за пальцами собственной руки, бегавшей по скатерти, точно по клавишам.

– Есть время ошибаться и время вскрыть ошибку. Но я ни в чем не раскаиваюсь, что было, то было. Да и Мерсе – тоже.

И взял жену за руку, а две пары глаз согласной супружеской четы обозначили четыре угла плоскости, на которой предстояло разыграть счастливый финал. Вентура готов был оставить их в покое, пусть живут себе, но не успел удержать горячего Шуберта.

– Ну-ка, одну минуточку. А почему же вы тогда в «Опусе»? Зачем полезли в «Опус»?

– Шуберт!

Возглас призывал сдержаться.

– Почему голосовали за Пужоля?

– Еще одно слово, и мы уходим.

– Хватит, Шуберт, не надо. Помнишь, как мы просили Делапьера завести интрижку с Золушкой, чтобы она перестала натравливать на нас массы?

Это вмешалась Луиса. И центром внимания стал Делапьер.

– Шампанского, всем шампанского.

Шуберт отдал распоряжения подоспевшему официанту:

– Самого дорогого. А счет представьте вот этой счастливой супружеской паре.

Никто не намерен был возобновлять спора, все хотели послушать Делапьера: что у него было с Золушкой-Стипендиаткой. Делапьер сделал вид, а может, и на самом деле не слышал, о чем идет речь, он так и эдак издали оглядывал женщину, объект его желания в далекие студенческие годы, и, кажется, вспомнил ее наконец, но то, что вспомнил, видимо, ему не понравилось, потому что в его взгляде, оторвавшемся от Стипендиатки, застыли недоумение и вопрос.

– У меня с этой Золушкой? Не помню.

– Уверяю вас, теперь это очень видная дама в культурной жизни Льяванерас.

Это сообщила Мерсе, но, прежде чем Шуберт срезал ее, Вентура успел повернуть разговор в другое русло.

– Как интересно. Почти за каждым столиком знакомое лицо. Поколение, пришедшее к власти: от тридцати пяти до сорока пяти. Те, кто сумел вовремя отойти от франкистов, и те, кому удалось стать антифранкистами настолько, насколько это было нужно, и тогда, когда это было удобнее всего. Если бы пианист и бесформенные певицы замолкли на минуту, то уважаемая публика могла бы собственными силами разыграть тут небольшой спектакль на тему «Двадцать пять лет из истории эстетического сопротивления».

– Эстетического. Вот именно. Теперь говорит Вентура, и ты, Шуберт, не злишься.

– Вентура не разговаривает тоном верховного олигарха.

– Оно было эстетическим, а потому этическим. Франкизм был силен и в то же время смехотворен, мелок, ничтожен и омерзителен. Рабочий класс вел совсем другую борьбу, его борьба имела смысл. А наша представляла главным образом проблему эстетическую.

– Из борьбы рабочего класса тоже не сотвори кумира. Представляешь, сколько безразличных и равнодушных должно было быть среди рабочих, чтобы франкизм длился целых сорок лет?

– Вот тебе и на! А сколько рабочих погибло во время гражданской войны, скольких потом уничтожили, скольких преследовали и бросили в тюрьмы, чтобы франкизм мог жить-поживать, пока медленно, но верно восстанавливался авангард?

– Ладно. Я согласен, Шуберт, с первой частью твоего заявления, однако что касается революционного авангарда, то все не так.

– Я не сказал «революционного».

– Авангард был скроен точно по мерке ситуации, он был слабым и шел на компромисс всякий раз, когда это предлагали.

– Видите, видите вон там?

– Что ты там видишь, белокурая шалунья?

– Тони!

Ирене заметила Тони раньше, но позвала его Луиса, обернувшись туда, где у подножия лестницы стоял он, словно вглядываясь в горизонт – не там ли его родина. Тони услышал Луису, увидел их, медленно изменил позу и поднял руку в знак того, что узнал и просит принять в компанию. Все, кроме Вентуры, вскочили на ноги, горло перехватывало от почтения и любви к этому человеку, который благоухал лосьоном after shave,[23] наклоняясь всем своим высоким, хрупким телом по очереди к трем женщинам – поцеловать их и позволить поцеловать себя, потом коротко обнял Делапьера, за ним – покрепче – Жоана и наконец застрял в коротких и сильных щупальцах Шуберта.

– А седины-то искусственные, Тони. Скажи мне, в какой аптеке на Пятой авеню ты их купил? Качество превосходное.

– Привет, Вентура.

– Привет, Тони. Ты замечательно выглядишь.

Глаза Тони были полуприкрыты стеклами круглых очков в тонкой металлической оправе. Он внимательно вслушался в тон Вентуры и решил ответить ему одной улыбкой без слов. На них зашикали, заставили умолкнуть и заново рассесться вокруг столика. Пианист заиграл выход тощей андалусской танцовщице, которая трясла юбкой с волнистыми оборками, облекавшей ее костлявое тело.

– Перед вами – Пилар Самбрано, Скороспелочка!

– Та-ка-та, та-ка-та, та-ка-та-ка-та, та-ка-та, – шептали губы Шуберта, а пальцы отстукивали ритм севильяны в такт Скороспелочке. Фисас цедил что-то в ответ на вопросы, которые шепотом задавали ему Ирене или Жоан, Луиса тоже иногда вступала в разговор, но при этом не отпускала, держала под руку Вентуру и время от времени притягивала его к себе или сама наклонялась к нему. Я тут, с тобой, хотя пришел он, я тут, с тобой, принимал Вентура невидимую телеграмму, которую посылало ему тело Луисы, и вдруг высвободил руку, как будто избавлялся от липких щупалец. Луиса взглянула ему в лицо и увидела тень насмешки, это ее разозлило, и тогда она тоже наклонилась к Тони и тоже стала расспрашивать о новостях в Империи. Вокруг снова зашикали и заставили их замолчать, а Скороспелочка между тем в луче света, слишком ярком для ее искусства, продолжала севильяну, которая выглядела у нее так, будто она поднималась по лестнице в чересчур узкой юбке. Иногда она застывала, вытягивала лошадиное лицо в сторону первого ряда и выкрикивала с синкопой:

Я пройдусь-пройдуся,

Я пройдусь-пройду-ся.

– Та-ка-та-ка-та, та-ка-та, та-ка-та-ка-та, та-ка-та, – вторил ей Шуберт, и Ирене едва удалось удержать его, когда он вдруг вскочил и чуть было не пошел плясать свою севильяну.

– Все паясничаешь.

Ирене словно извинялась перед Фисасом. У Скоро-спелочки были свои представления о том, как танцуют и поют севильяны. Но вот она замерла, приложив козырьком руку к глазам и уставившись куда-то в темноту.

– Браво! Браво!

Шуберт закричал, а Ирене ущипнула его толстую руку. Поощренная криками Шуберта, Скороспелочка обернула свое огромное лицо к публике и принялась стричь ногами, точно ножницами, она вошла в такой раж, что зал разразился хохотом и аплодисментами.

– Нижинский! Нуреев!

– Да замолчи ты, наконец!

Ирене, вся красная, дергала Шуберта за полу пиджака.

– Не понимаю, над чем ты смеешься. Бедняги работают как могут.

– Не говори глупости. Их работа как раз в том, чтобы развлекать меня, и эти голубки – или голубки – прекрасно понимают, что к чему.

Запыхавшаяся Скороспелочка в тысячный раз переламывалась в поясе, благодаря публику за ее раздутый винными парами восторг, а потом удалилась нехотя, словно все остальное на свете, кроме ее искусства, было ей неинтересно. В резком луче света остался один пианист, он продолжал играть, создавая музыкальный фон, на котором вспыхнул-зажужжал разговор.

– Да, да. У меня титул master,[24] и я читаю лекции в Нью-Йоркском университете. В общем-то я все еще связан с кафедрой Клаудио, Клаудио Санчеса Альборноса.[25] Вы, конечно, знаете, о ком я говорю? Я собираюсь читать свой собственный курс «Теория бедности», эта область экономической науки сейчас в самом расцвете, а у нас к ней только подступают. Франция и то обогнала нас на несколько лет, даже Франция. В группе Бартоли, молодого экономиста, изучением этой проблемы занимался Бернар Газье. Бедность – это тема с будущим.

– Мы полагали, что эта тема уже в прошлом.

– Нет, нет и нет. Речь идет о концепции бедности не как депауперизации, как ее воспринимали в девятнадцатом веке, когда рассматривали как фактор благоприятный и революционный. Речь идет о технологической оценке скудости, о ее дистрибутивных и энергосберегающих параметрах как факторах для подступа к великой научно-технической революции. А если говорить конкретно, то Инма, Инмакулада, ну та самая, из семейства Габсбургов и Лотарингов, ответственный секретарь нью-йоркского Spanish Institute,[26] поручила мне подготовить курс «Вклад новой технологии в испанскую культуру». Думаю, что министерство культуры организует какую-нибудь встречу, симпозиум или что-нибудь подобное в Саламанке.

– И назад, мой друг, домой? – пропел Шуберт.

– Назад?

– Чтобы вернуть родине свои мозги, как теперь говорят. Хотел бы я тоже вернуть родине свои мозги.

– Не уверен, что она в них нуждается.

Ирене ждала поддержки, однако все внимание было обращено на Тони, и даже Вентура, который сидел от него дальше всех, откинувшись на спинку стула, следил за разговором.

– А зачем возвращаться? Я в Барселоне всего несколько часов, но она показалась мне мертвой. Мадрид, наверно, поживее.

– Ты, видно, слишком начитался газет – «Пайс» и «Нью-Йорк таймс». На деле Барселона, как прежде, верна старому доброму escudella i earn d'olla,[27] чем и прославилась на весь мир, а Мадрид переживает расцвет постмодернистской кухни.

– Нью-Йорк – столица мира.

Жоан произнес это таким тоном, чтобы всем было ясно: он целиком и полностью на стороне Тони.

– Там жизнь – это жизнь! А какие магазины! Ты видел магазин-каскад?

– Трэмп тауэр? Конечно. Каждый день появляется что-нибудь новенькое. Не знаю, как объяснить. Например, как-то я выбрался из Вилледжа, я раздобыл себе квартирку в Вилледже, ну вот, вышел я прогуляться по торговым улицам «Сохо». Иду и вдруг вижу: в нескольких магазинах – выставка мебели art déco, старинной и новой, изготовленной в этом стиле. Дело огромного культурного значения. Просто так, на обычной улице, ничего собой не представляющей, – и такая выставка. У нас подобную выставку устроил бы Женералитат, или аюнтамьенто, или, на худой конец, какое-нибудь министерство… Европа умирает от засилья государства и государственных институтов.

Смех Вентуры Тони воспринял как вызов.

– Ты не согласен?

– Не смею с тобой спорить, ты ведь прибыл из столицы Империи. А кто я такой, мне из моей глухой провинции видны лишь бледные тени реальной действительности.

– Просто я понял, какую великую созидательную энергию, а следовательно, энергию человеческую и тем самым человечную, порождает общество, построенное на конкуренции.

– А также – страх и агрессию.

– Но это качественно другие страх и агрессия, совсем не те, что терзают Европу. У американцев страх и агрессивность завоевателей мира, мы же в Европе похожи на непочтительных слуг, нарядившихся в барскую одежду.

– Прекрасная метафора.

Так заключил Жоан. А Мерсе гнула свое:

– Какие магазины! Во время последней нашей поездки мы зашли к Тиффани, и моему дурачку пришло к голову спросить, сколько стоят часики, так себе, ничего особенного, миленькие, конечно, ну самое большее, самое большее, я бы дала двести тысяч песет. Ну так вот. Сказать, сколько они стоили?

– Миллион долларов.

– Перестань, Шуберт. Как могут часики стоить миллион долларов?

– Ты об этих, что на тебе, в медальоне?

– О! Делапьер заметил! Ну да. Этот безумец все-таки их купил. Мне в подарок, единственный раз в жизни он сделал мне подарок, вы же знаете, как мы тогда поженились. Диван с креслами достались мне от тетки, а холодильник купили на статью, которую Жоан написал для «Сервисно де эстудиос де Уркихо»…

– Сколько?

Это был приказ, и прозвучал он из плотно сжатых уст Вентуры.

– Скажи нам наконец, сколько. Иначе зачем заводить этот разговор.

Жоан не успел остановить ее. Мерсе охрипшим голосом произнесла:

– Семьсот тысяч песет.

Шуберт осенил себя крестным знамением, а остальные вперились в часики с таким укором, словно они были повинны в том, что так дорого стоили. Мерсе овладела положением и позволила всем разглядеть как следует и потрогать часики.

– На оборотной стороне написано: Тиффани.

– А на завтрак у вас – кофе с бриллиантами.

Луиса попыталась удержать его:

– Не будь педантом и не читай морали.

– Я хотел поднять разговор в цене.

На этот раз Луиса окончательно повернулась к Вентуре спиной и осталась наедине с Тони Фисасом. Как будто никого не было вокруг, в воображении Вентуры вереницей промчались обрывки былого: встречи украдкой, ложь, обещания, заверения, что было на самом деле, а что на словах, что сбылось, а что чудилось, как знать, но призрак Тони Фисаса всегда опасно нависал над их убогими буднями, и особенно над тяжкими буднями Луисы – женщины, сиделки, труженицы.

– Ты захватила его целиком. Оставь немножко и для других.

Луису передернуло от негодования, она вспыхнула, но Фисас, успокаивая, положил ей руку на плечо, а Шуберт призвал:

– Послушайте.

– Что там слушать?

Все-таки они стали слушать, и не напрасно, Шуберт оказался прав. В ожидании следующего выступления пианист играл: долгие незавершенные аккорды, точно отдельные мазки, нащупывающие гармонию.

– Что он играет?

Тони Фисас знал:

– Это из «Музыки молчания» Момпоу.

– Вот что значит иметь слух.

– Вот что значит использовать Момпоу как фоновую музыку при работе и к тому же прочитать очерк «Послание Момпоу» сорбоннского философа. Обратите внимание – кажется, будто каждый палец у него сам по себе, каждый звук прозрачен и ясен. Надо достичь высот Шопена, чтобы овладеть этой неповторимой магией фортепиано.

– У Шопена были маленькие руки.

Удивленные взгляды устремились на Вентуру, но тот не захотел объяснить, что значила его загадочная фраза.

– Ты имеешь в виду стихотворение Бенна.[28]

Опять этот Фисас.

– У Бенна есть прелестные стихи о Шопене.

Сделав это пояснение, Фисас стал слушать пианиста, а тот продолжал играть, сидя спиною к залу, словно не замечая, что большинство публики галдело и выказывало полное презрение к его музыке. Дориа, похоже, был задет тем, что его почти не замечали, так, во всяком случае, показалось Вентуре, когда ему удалось оторвать глаза от Луисы и Тони Фисаса, между которыми, судя по всему, вновь установилась связь из слов и молчания. Дориа покачивал посеребренной головой в такт аккордам и время от времени поглядывал вправо и влево, прикрывая при этом веки величественно, точно патриарх, который призывает к тишине.

– Луиса, нельзя же так, все тебе одной, сейчас Александра Великая начнет петь. Тони, скажи, а как тебе из Нью-Йорка видится то, что происходит в Испании?

– Мне бы не хотелось вас расстраивать, но Испания сейчас интересна только одним – тем, что там есть король, как, например, в Монако. Это вызывает у американцев любопытство. Ну, пожалуй, политики и интеллектуалы интересуются ею чуть больше. Читатели «Нью-Йорк таймс». Только и всего. Очень важно, кто корреспонденты «Нью-Йорк таймс», они формируют критерии культурной элиты. Корреспондент, который был недавно в Мадриде, Макхэм, очень хорош. И Ричард Эдер, тот, что был до него, тоже хороший. Была напечатана серия статей Барбары Пробст Соломон о культурной жизни Барселоны и Мадрида. Знаете, о ком писали?

Не важно, о ком. Главное, что обратили внимание. Делапьер спросил про музыкальный театр. Ирене – про образование. А Жоан – какова вероятность того, что во второй срок Рейган Применит те же самые экономические меры, Шуберт…

– А ты – кто?

– Я? Что значит – кто?

– В политическом плане, дорогой. Поясняю расстановку присутствующих тут политических сил. Жоан и Мерсе – цивилизованные правые, Делапьер – анархист, принадлежит к «Фронту освобождения гомосексуалистов», Вентура с Луисой…

– Вентура – это Вентура, а я – это я.

– Пусть так. Вентура – твой старый соперник по борьбе за влияние в ОСПК, затем в возникавших одна за другой левацких группах – словом, везде, где мы побывали. А сейчас Вентура, старый боец, блестящий, Вентура стал… скептиком…

– Ты, Вентура, скептик?

– Да, скептик, к тому же провинциальный.

– А Луиса – националистка из левых и феминистка, сторонница кастрации всех мужчин.

– Не всех, но почти всех.

– А ты, Шуберт?

– А я думаю, то ли пристроиться к социалистам, сделать карьерку и скопить на старость, то ли отступить на прежние идеологические позиции и подождать до лучших времен. Ну а ты?

Фисас вздохнул, улыбкой прося понять его правильно.

– Я стал прагматиком.

– Ну, прагматиками стали мы все. Прагматизм имеет еще одно название – атеросклероз. Но я думаю, ты не просто прагматик.

– Прагматик и любопытствующий.

– Прекрасно.

Жоан и Мерсе были согласны с ним целиком и полностью, а Делапьера разговор перестал интересовать, он глядел на длинного нарумяненного парня, сидевшего за другим столом, и тот тоже не сводил с него глаз.

– Мне, скромному провинциальному скептику, Тони, интересно знать, какими ты видишь нас со своей высоты, с высоты Соединенных Штатов Америки, с высоты Эмпайр стейт билдинга?…

– Теперь вернее говорить: с высоты Трейд тауэра, Вентура. Это здание выше Эмпайр стейт билдинга.

– Прекрасно, с высоты Трейд тауэра и с высоты твоей позиции прагматика и любопытствующего, какими видимся тебе мы, в частности вот эта горстка людей, которых ты так любишь и которые так любят тебя, не сомневайся, любят; девочки тебя любят, они все смотрели на твою фотографию тех лет, а тут вдруг ты сваливаешься в ореоле новых запахов, которые возбуждают, эти запахи они чуют умом – запах холостяцкой постели, запах человека без постоянных связей, который не только спикает по-английски, ты спикаешь по-английски?

– Вообще-то я молчалив. Но если обстоятельства требуют, я могу выдать несколько восклицаний по-английски.

– Именно это их возбуждает.

– Ты говори о себе, о нас не надо.

– Ну так вот: в политическом плане и просто по-человечески, словом, в целом, какими мы тебе видимся? Такими же, какими президенту Рейгану его прежние соотечественники, когда он отправился в Ирландию встретиться с ними? Часть жизни мы прожили вместе, но в какой-то момент наша общая жизнь оборвалась, и мы продолжали жить на том запасе, который накопили в идеологии, науке, эстетике, а ты – нет, ты отбыл в столицу мира и там обогащаешь свою жизнь новыми, лучшими и более обильными яствами духа. А потом приезжаешь сюда и ведешь себя как ни в чем не бывало. Нет. Я не согласен. Заяви свои права. Для начала отдай нам приказания по-английски или по-американски, а мы тебе повинуемся. Ты – посланец Империи, а мы – твои рабы с периферии.

Фисас оглядел всех, как бы говоря: он готов набраться терпения и сдержать себя. Потом кротко вздохнул и наклонился к самому лицу Вентуры:

– Чего ты от меня хочешь? Не добьешься, чтобы я ушел.

– Я хочу, чтобы ты сделал нас еще лучше, более понятливыми, прагматичными и любопытствующими. Чтобы ты дал нам блестящий список тех, с кем ты общаешься, и мы бы разинули рты от восторга: приходите, берите нас тепленькими. Хомский?[29] Tu connais?[30]»

– Разумеется.

– А с Голбрейтом?[31]

– Дважды мне довелось…

– Норман Мейлер?

– С ним я был вместе на вручении… Да перестань ты вершить надо мной суд, что поделаешь, я знаком с людьми, которых знает каждый, кто принадлежит к определенным кругам Нью-Йорка и общается с определенными людьми.

– Я тебя упрекаю не в этом. Я упрекаю тебя в том, что ты непоследователен и ведешь себя с нами не так, как должен, к чему тебе, князю духа, так панибратски метать перед нами бисер?

– Смени пластинку, Вентура, ради бога.

– Нет, к чему? Скажи, к чему?

Ирене повисла на руке у Тони.

– А помчишь песенку Мелэн, под которую мы танцевали с тобой, щека к щеке в «Джаз-Колумбе», Тони? What have they done to my song, ma?… Ta-pa-pa-pa, та-ра-ра-pa…

– Что они сделали с моей песней, мама?

– Это лучшее, что у меня было, но пришли они и подменили мне песню, мама.

– Что они сделали с моим мозгом, мама?

– Это лучшее, что во мне было, но пришли они и расплющили мне мозг, как яичную скорлупу, мама.

– What have they done to my song, ma?

Напевали Фисас и Ирене, но танцевали с тем мужчиной глаза Луисы, и ее щека прижималась к щеке мужчины, в ее мозгу затягивалась рана десятилетней давности, затягивалась рана и складывалась по кусочкам разорванная песня. Луиса тоже принялась подпевать, нащупывая мелодию в том пространстве, которое отделяло ее от Тони. Они улыбались друг другу нежно, и подвыпившая Ирене со своей песенкой уплывала куда-то в сторону. Сраженный Вентура уже некоторое время сидел, откинувшись на спинку стула, и наблюдал за этой сценой, губы его улыбались, но глаза изучали соперника. Если тебе представится выбирать: умереть от удара ножом в нью-йоркском метро или быть объявленным сумасшедшим за инакомыслие, что ты выберешь, master? Да, тебе действительно подменили песню, master. Ты – перебежчик, знавший марксизм, а теперь поставляющий международному капитализму язык, информацию и логику его врага, а сверх того – глубокое чувство удовлетворения, что они обрели тебя, master. Фисас истолковал улыбку Вентуры как шаг к примирению и поднял бокал – тост без слов, – и Луисе захотелось поддержать его, взывая к обоим мужчинам, но у каждого прося разное: у одного – понимания, а у другого – памяти и терпения. Потерпи, Фисас, потерпи. Через годик-другой вы сможете назначать друг другу свидания под сенью статуи Свободы и танцевать вокруг нее, как Джин Келли и Сид Чарис.

– А теперь над чем ты смеешься?

– Представил: вы двое, совсем как в мюзикле «Пение под дождем», танцуете у подножия статуи Свободы.

– Я бы в Нью-Йорк съездила даже потанцевать. Мечтаю посмотреть все это… Да, жить там – значит жить в самом центре, в центре всего, что есть и что проходит.

– Приезжайте когда угодно. Теперь у меня в Гринич-Вилледже хорошее жилье. Хватит места и гостям. Билет относительно недорог, а есть можно в дешевых кафе и китайских ресторанчиках. Словом, я вас жду.

– Всех?

– Приезжайте по очереди, в алфавитном порядке.

– Спасибо, Тони, спасибо.

– За что ты меня благодаришь, Вентура?

– За то, что даришь мне иллюзию, будто мы для тебя что-то значим. Ты напоминаешь мне другого человека, другую историю, других людей, другие времена, но…

– Расскажи.

– Как лучше – прозой или стихами?

– Стихами! Стихами!

Подогретая винными парами, Ирене пришла в восторг.

– От прозы можно захворать, а от стихов – отдать богу душу.

Вентура оставил без внимания едкое замечание Луисы.

– Чтобы никому не было обидно, я сперва расскажу историю в прозе, а потом подведу итоги стихами.

– Не обходи и театр. Представь все три жанра.

Вентура и на этот раз не ответил на колкость Луисы, а начал свой рассказ в лирическом тоне:

– Несколько лет назад, вернее, много лет назад, когда мы только еще учились на бакалавров, из долгого пребывания за границей возвратился человек, который должен был потрясти умы либеральной интеллигенции Каталонии. К ней принадлежали бывшие молодые люди, потерпевшие поражение во время воины или в послевоенные годы, бывшая много обещавшая молодежь, сформировавшаяся в культурном климате предвоенных лет; у некоторых был опыт подпольных организаций, хотя они и не обладали особыми геройскими качествами, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, дорогой ценой расплачивались за какую-нибудь статью, написанную в молодости чересчур смело, а то и просто за то, что она была написана по-каталонски. И пока победители с пистолетом в руке завоевывали себе позиции в университете, эти молодые люди давали уроки латыни или математики чахоточным детям мелкой буржуазии, которые должны были заменить собой выпавшие звенья в цепочке культуры, или трудились в маленьких скромных издательствах, пытаясь втиснуть в двадцать томов энциклопедии выжимки из национальной культуры, которые были дозволены франкизмом к публикации. Они, долгие годы готовившиеся стать сливками каталонской культуры, вынуждены были влачить жалкое существование в подполье родной страны и жениться на девушках, которые видели, что их мужавший и зрелый ум было не к чему применить и что им уготована пустая и жалкая доля. Все они были в одном братстве, в братстве святых-побежденных, сражавшемся за то, что могло быть, но не сбылось. То были голодные годы, годы нужды и нехваток, и они не могли обеспечить себе даже такого уровня жизни, к какому большинство из них детьми привыкло в родном доме; и своим несчастным подругам, которые рискнули выйти за них замуж, они не могли предложить ничего, кроме как разделить их участь – работа по совместительству, скверно оплачиваемое репетиторство в двадцати частных школах и километры, километры переводов по десять песет за страницу, да вдобавок выматывающие душу аттестации на замещение вакантной должности институтского преподавателя. Так жили те, кому, казалось, суждено было превратить автономный Барселонский университет в Афины новой Каталонии.

– История повторяется.

Шуберт сказал и обвел всех взглядом, ища поддержки, но никто ему не ответил.

– Прошло десять, пятнадцать и двадцать лет после поражения, которое они тихо признали, и время от времени они собирались, чтобы провести вместе отпуск, поиграть в канасту, пофлиртовать, но платонически, не более. На их глазах вырастали дети и приближались к университету, тому трамплину, с которого они взлетали в сальто-мортале, надеясь на лучшую участь. Они встречались – все те же разговоры, все те же слова, – и, хотя у каждого своя специальность, через пятнадцать или двадцать лет из этих бесконечно повторявшихся разговоров каждый знал все, что знали остальные. А потом им стукнуло сорок, засверкали лысины. И тут…

– Мэрилин Монро!

– Тише, Шуберт!

– И тут из-за границы возвратился человек, который должен был сотрясти основы…

– Повторяешься.

– …того же самого либерально настроенного каталонского общества. Он жил вдали и не был заражен франкизмом. Все эти годы он мог свободно читать «Нью-Йорк таймс», «Монд», «Гардиан», мог читать все, что издавалось в Лондоне, Париже или Нью-Йорке и не просеивалось сквозь сито цензуры. А кроме того, он был холост, от него так и разило холостяком, ему приписывались возбуждающие любовные похождения, он был высок ростом, с сединой в волосах – словом, образец европейского интеллигента послевоенных лет, из тех, кому не надо извиняться за то, что он родился на свет, как всем этим, что выброшены за борт жизни и столько лет жуют-пережевывают свое поражение. И сразу встречи наших друзей стали другими. Вновь прибывший превратился в центр внимания, и первый ряд его слушателей образовали дамы, возбужденные запахом холостяцкой постели, который источал этот могущественный беглец от посредственности. Мысленно они были уже готовы к адюльтеру. Кое-что произошло и на деле. Но вновь прибывшему нравились свеженькие девочки, с тоненькими лодыжками, и потому он не очень долго подогревал настроение своих постаревших друзей, а когда устал, те снова опустились в pot au feu[32] сереньких будней. Эту историю рассказал мне человек старше нас годами, он наблюдал ее из-за дверей, когда приходил культурно провести время в обществе детей побежденного поколения. История тронула меня, и я написал юношеские стихи. Я писал элегию, а получилось пророчество.

– Какая прелесть! По-моему, чудесно, а? Я всегда считала Вентуру большим писателем, потенциально большим писателем.

– Писатель, отданный на поруки.

– Почему ты так говоришь, Луиса?

– Вы обратили внимание, какова тема этой истории? Поражение. А я по горло сыта поражениями.

– Я не думаю, что моя тема или наша тема – поражение, скорее тщета успеха. Или неудовлетворенность любой возможностью успеха. Что значит успех для людей наших лет, для нашего поколения.

– То же, что значил всегда. Власть.

Теперь Вентура вел спор один на один с Фисасом, тот весь напрягся, – снова они сошлись лицом к лицу.

– Политическая власть.

– Есть области, где власть доставляет большее удовольствие. Например, интеллектуальная власть. Или в психологии. Или в любви. Но власть. Власть – единственное, что придает жизни смысл.

– Власть против кого? Если встать на эту точку зрения, то мир делится на тех, кто дает пинком под зад, и тех, кому дают пинком, даже если им это не нравится.

Фисас развел руками, словно отказываясь от какой бы то ни было ответственности за то, как устроен мир.

– Зад! Под зад! Не надо говорить грубости. Вентура, дорогой, прочти нам лучше твои стихи, наверняка славные.

– Не уверен, что помню их наизусть.

– Не криви душой. Конечно, помнишь.

Взгляда Луисы он не выдержал. Глаза были нужны ему, чтобы прочитать стихи на странице своей памяти.

– Я прочту кусочки, но… те, в которых заложен смысл:

Он ведет утонченную беседу

с вами, эмансипированными женщинами,

и предлагает сыграть в канасту,

и обличает цинично банальность,

которой страдаете вы, мелкие

буржуа, такие умные, но обреченные

сыграть короткую роль класса пограничного.

– Пошли, Тони.

Луиса сказала, глядя на Вентуру в упор, и прочла в его взгляде вопрос: разве я это заслужил? Да, ты это заслужил. Луиса ответила взглядом и поднялась, взяла под руку Тони Фисаса, не знавшего, куда девать глаза, а потому не отводившего их от стакана, который он сжимал свободной от Луисы рукой, и так, не отрывая взгляда от стакана, пошел за Луисой и за стаканом, оставив Вентуру в кругу разом приунывшей компании.

– Я все-таки дочитаю стихи, если не возражаете.

Никто не решился возразить.

Вечер тоже граничит с ночью,

и вы нежно целуете его в губы,

как того мальчишку на свиданьях,

что прерывались папашей ровно в десять,

ибо он был воспитан в старинном духе

и привык думать, что ночь всегда порочна,

особливо – для непорочных.

А мальчик,

смотри, уже лысый и в очках – верно, плохо видит,

он вам предлагает домой вернуться,

еще минуту длится радость встречи,

но всему приходит конец, и вы расходитесь,

а улыбка с лица не сходит,

пока не рухнешь устало на стул перед зеркалом

и поймешь, что опять обманула ночь, как всегда, не дала ответа.

Вентура взглядом проводил до двери Луису и Тони, поднимавшихся вверх по ему одному видимой лестнице, меж тонувших в полумраке столиков, официантов и лиц, с любопытством следивших за каблуками Александры Великой, которые отбивали дробь и совсем заглушили музыку.

– А пианист-то!..

– Что с пианистом?

– Ты не слышал, что сказал Фисас. Он играл Момпоу. Воспользовался свободной минуткой и играл Момпоу.

Жоан молча кивал, словно раздавленный грузом мыслей, мысли были тяжкими, наверняка обо мне, о Луисе и о Тони. Не переживай так за меня, переживай лучше за себя, за свое чувство достоинства вполне взрослого человека, которое эта жестокая сцена подвергла испытанию.

– Куда отправились эти двое?

Вопрос Ирене был вполне логичен.

– В постель.

– Ради бога, Вентура, не говори гадости.

Мерсе вскочила, подбородок у нее дрожал.

– Ладно, ладно. Успокойтесь. Успокойтесь все. Ничего страшного не произошло.

Шуберт пытался усадить Мерсе на место, но она лихорадочно собирала вещи. Жоан кивал головой все печальнее. И взглядом призывал жену успокоиться. Но напрасно, Мерсе, похоже, вот-вот расплачется. Из-за меня. Она будет плакать по мне. Чтобы не допустить этого, Вентура поднялся на ноги, но покачнулся, точно пьяный, и почувствовал, как кровь словно отхлынула в ноги, и ноги перестали слушаться. Но все-таки он преодолел те несколько шагов, что отделяли его от стола, и пошел дальше к стойке, где его ждала назойливая красная лампочка и узкий, точно полумесяц, профиль официанта.

– Что вам угодно?

– Все равно.

– Значит, виски.

Он облокотился на стойку, глядя на веселящуюся публику, возбужденно следившую за Александрой Великой, которая исполняла последнюю нашумевшую песню Марии Хименес. Со своего места он мог сосредоточиться на одном пианисте, на его фигуре, казавшейся совсем хрупкой в разрушающе ярком луче прожектора; стариковская кожа казалась еще белее, сам он, слившийся с инструментом, сам он – кожа да кости, а на лице – только презрение, презрение ко всем чувствам, вылитый Бестер Китон с извещением о собственной смерти в кармане. У этого странного человека, казалось слившегося с роялем, ноги торчали из брюк, обнажая белые щиколотки, коричневые носки спускались на жирно нагуталиненные ботинки. А сам он, жрец, творил священнодействие и как бы не имел никакого отношения к тому, что его пальцы извлекали из инструмента. Может, это и было то самое чудо творения образа, какое мы видим у актера в «Лице» Бергмана, когда значительность и скорбь оказываются заключенными в сосуд, не имеющий собственного содержания. А может, он просто никудышный пианист, любитель и работает тут за тарелку горячей еды да жалкие гроши – что поделаешь, надо платить ежемесячную страховку, чтобы тебя потом похоронили, как положено. Александра Великая, даже стоя в профиль, полностью заслоняла человечка на табурете, спаянного с инструментом. Вентуру раздражало все, что отделяло его от пианиста.

– Как зовут пианиста?

Официант пожал плечами.

– А ваш товарищ не знает?

– Дон Альберто, – сказал другой официант, и при этом бутылка, из которой он лил виски в пустой стакан, не дрогнула.

– Дон Альберто, а дальше?

– Росель. Альберто Росель.

– Давно он тут играет?

– Мы с товарищем новички. Когда пришли, он уже был.

Враждебная ирония публики к Александре Великой вылилась в аплодисменты и оперные «бис», а та в ответ снисходительно раскланивалась – ни дать ни взять Каллас, которой приходится седьмой раз выходить на поклоны в «Метрополитен-опера». Великая была просто невыносима, и аплодисменты сменились свистом, так что ей пришлось закругляться. Она понесла свое могучее тело по проходу, соединявшему сцену со стойкой, и, отдуваясь и обмахиваясь рукой, остановилась рядом с Вентурой.

– А мне-то что!.. Мне-то что!.. Подумаешь!

– А тебе – что?

Великая несколько раз опустила и подняла – точно жалюзи – накладные ресницы и втянула щеки, будто собираясь плюнуть в публику.

– Плевать, пусть свистят, все равно никто не споет, как я, никто не поет с таким чувством!

Судя по всему, у Вентуры ей не найти понимания, но все-таки она приняла соответствующую позу и выставила ногу в разрез кожаной юбки.

– Угостишь?

С видом властителя, на время отошедшего от дел, Вентура согласился, и Великая решилась подмигнуть ему одним глазом; другим она зорко следила за официантом, уже подходившим к ним с бокалом шампанского.

– Я бы выпила целую бутылку, чтоб ты видел: я отчаянная!

– Бутылку французского шампанского для сеньоры.

Великая и официант недоуменно переглянулись.

– Ой, что ты просишь, милый. Французское шампанское в этой дыре! Закажи мне, голубок, «бенжамен» и не выкаблучивайся. Знаю, знаю, что лучше французского шампанского нет ничего. Ты мне будешь рассказывать, я полжизни пропела в Танжере и там пила только французское шампанское. Слушай, может, угостишь и мою подружку, Скороспелочку? Она такая робкая, никак с новым положением не свыкнется. Смотри, вон, едва живая, ей тут все противно. Пиларин, иди сюда, пропусти глоточек!

Великая крикнула слишком громко, и публика нетерпеливо зашикала, потому что на сцене уже пела танго Пьяццолы[33] новая певица – Лепестки Губ; зеленолицее существо пело, не глядя на публику, как будто посвящало свою песню какой-то букашке, ему одному видимой.

И пусть я некрасива,

и пусть бледна.

Но видишь, снова встала в ночи луна?

Песня нравилась, несмотря на всю пародийность этого представления, этой выставки диковинных существ, и даже пианист ввиду особой ситуации пытался выжать из рояля всхлипы, доступные лишь аккордеону.

– Хорошо играет.

– Ой, милый, у этого человека такие руки! И всегда, бедняжка, серьезный. А эта негодяйка Караколес все заигрывает с ним, как-нибудь я вас соблазню, дон Альберт, а он улыбается, как он улыбается, милый, совсем без смеха, только зубы приоткроет, ужас, какие зубы у бедняжки, вернее сказать, их вовсе и нету. Вот так смеется, вот так, смотри…

Великая стала показывать, как смеется пианист, но тут подошла Скороспелочка в съехавшем набок парике.

– Перестань хмуриться! Сеньор нас угощает.

Она принялась многозначительно подмигивать Скороспелочке и обеими руками приглаживать спереди пышные складки юбки. Но подруга никак не понимала, что означают эти знаки, и тогда она, разозлившись, почти выкрикнула:

– У меня женские неприятности.

И, словно спохватившись, кокетливо скосила глаза на Вентуру, скроила робкую улыбку и провела ладонью по тщательно выбритой щеке:

– Не видишь разве, какой у меня цвет лица сегодня?

– Обычный.

– Нет, подружка, совсем не обычный, когда мне нездоровится, лицо бледное-бледное делается, как у мертвячки.

Великая перекрестилась и бросила заговорщический взгляд на Вентуру.

– А ты что, совсем один?

– Жена ушла с другим.

Такой пригожий, такой ладный, как ты, один скучать не будет.

– Со мной бы она так, я бы раз ножом – и все дела.

Скороспелочке хотелось выказать свое полное сочувствие Вентуре.

– Видишь, какую подружку я себе подобрала.

– Я больной, никуда не гожусь.

Великая со Скороспелочкой переглянулись и подсели еще ближе к Вентуре.

– Не порть себе кровь, милый, нет такой женщины, хоть самая раскрасавица, чтобы из-за нее ночь не спать.

– Прошу прощенья.

– Привет, Шуберт. Представляю тебе: Пиларин Скороспелочка и Александра Великая.

– Они не нуждаются в представлении. Я видел ваше выступление, просто гениально.

– Давай на ты, очкарик.

– Пошли, Вентура? Мерсе уже успокоилась.

– Я хочу, чтобы меня познакомили с пианистом.

– С каким пианистом? С Дориа?

– Нет, с этим.

– С этим восковым человечком?

– Да.

– Ну что ж. Как знаешь. Как знаешь. Ночь пошла псу под хвост. Ирене только что не кусается. Жоан с Мерсе сидят, будто жердь проглотили. А ты – ну что ж, как знаешь. Пойдем к столу министра, посидим немного, а?

– Передай ему мой привет.

– Погляди на Делапьера.

Актер шествовал меж столиков сквозь облачка дыма и разгоряченного дыхания под руку с высоким парнем, сутулившимся под гнетом внутреннего недуга.

– Кто это?

– Стрела Амура. Сидел за соседним столом. Делапьер его и заприметил.

– Послушай, этот, что с Имедио, ваш друг?

– Этого парнишку, у которого такой вид, будто ему поставили клизму, зовут Имедио?

– Никакой он не парнишка. Дурной человек. Пусть твой друг поостережется. Он колется и в руки, и в ноги, ему только дай волю, он вытянет у любого все, что есть и чего нет. Я вам говорю потому, что вы хорошие люди, а это самый настоящий стервятник.

– Пойду предупрежу его.

– Не надо, Шуберт. Делапьер взрослый человек.

– Нет, пойду.

Шуберт вырос на пути удалявшейся парочки, предложил выпить по стаканчику у стойки и повел их за собой. Перед Вентурой встал непонятно улыбающийся Делапьер и наглый парень с тонкими потрескавшимися губами. Шуберт завел разговор с растленным отроком, а Вентура в это время рассказал Делапьеру то, что сообщили Скороспелочка и Великая. Делапьер пожал плечами и улыбнулся, словно выдохнул дым воображаемой сигареты.

– Это мой друг.

– Ты знал его раньше?

– Наверняка.

– Наверняка?

– Не надо, Вентура, эта роль тебе не идет. Ты меня все равно не уговоришь. Что бы там ни было…

Подумав немного, Делапьер снял с запястья часы и опустил их в карман Вентуре.

– Теперь у меня нет при себе ничего ценного.

– Ты с ним уходишь?

– Пожалуй. Мы все разговоры переговорили. Шуберт потерпел поражение, но будет скрывать это и от себя самого, пока всех не выставят из этого заведения. И пойдете досиживать к тебе домой или к нему… А меня легко уговорить. И потому предпочитаю уйти сейчас.

Но когда Делапьер обернулся, Шуберт уже стоял один. Делапьер растерянно огляделся по сторонам и спросил Шуберта, что все это значит, но тот, судя по всему, с интересом слушал пространное объявление следующего номера – танго в новом стиле, с сюжетом.

– Послушай, Делапьер, тебе нравится Пьяццола?

– Куда девался парень?

– Ушел. Очень спешил.

Делапьер, похоже, устал, но, преодолев усталость, все-таки послал Шуберта в задницу. Не мешай мне жить, как хочу. Чего ты добиваешься? Делапьер цедил слова прямо в смущенное лицо Шуберта. Великая подмигивала Вентуре и знаками показывала, что понимает, каким образом тот отделался от парня.

– Ну, граф Делапьер, не упрямься, возвращайся к столику и отбей у меня Ирене. Добейся своего. Ну, слабо? Сегодня она в таком настроении, не знаю, кто ее вытерпит.

Оставшись вдвоем с Вентурой, Шуберт вздохнул.

– Тысяча песет – и дело в шляпе.

– Из Делапьера он вытянул бы больше.

– Я сказал, что ты полицейский и следишь за ним.

– Какая чушь. Ты поступил, как та маркиза, что раз в год сажала к себе за стол бедняка. Делапьер – твое доброе дело.

– Такая роль у меня сегодня. Эта ночь – моя.

– Посмотри на пианиста.

В зале зажгли свет. Травести позволяли уважаемой публике маленькую передышку, пусть потанцуют сами, расслабятся немного после захватывающего зрелища; пианист поднялся во весь свой скромный рост и, проглядывая на ходу ноты, подошел к лесенке, ведущей со сцены, и стал спускаться с достоинством, которым некоторые старики маскируют свои плохо гнущиеся суставы. Его глаза за водянистыми стеклами очков смеялись, когда он подошел к стойке выпить приготовленную для него простоквашу. Он смутился, услышав громкий возглас Шуберта:

– Очень хорошо. Очень хорошо. Браво.

В тысячелетних глазах пианиста засветилось сомнение по поводу столь бесполезного восторга. Он никак не прореагировал на аплодисменты Шуберта и не сократил разделявшего их расстояния, опасаясь, как бы один из них не попал в смешное положение. И, собравшись уходить, поднял в знак приветствия руку, но Вентура предложил ему выпить стаканчик, и старик остался. Он пил вино с наслаждением, как плазму жизни, словно каждый глоток имел свое назначение и был необходим жизненно важным центрам его тела. Вентура повернулся спиной к залу и придвинулся ближе к пианисту, так, чтобы Великая со Скороспелочкой остались в стороне и наедине продолжали бы сравнивать свои послужные списки, списки обид и унижений. Вентура не решался поглядеть на музыканта открыто, как будто в его интересе к пианисту было что-то, о чем нельзя говорить: прекрасная вещь Момпоу. Тот бы ответил: вы заметили? И все – таинство пропало. Он откашлялся. Выпил еще глоток, и тут Великая помогла:

– Альберто, дорогой. Эти приятели просто в восторге.

Чтобы намерения Великой не пропали даром, Вентура поспешил пробормотать:

– Прекрасная вещь Момпоу.

Пианист, похоже, не слышал. Великая поднесла руку к уху и сперва жестом, а потом на словах пояснила:

– Как пень.

У Вентуры не хватило духу крикнуть: «Прекрасная вещь Момпоу». Но Великая не намерена была позволить, чтобы встреча провалилась, и крикнула старику:

– Этот приятель говорит, здорово вы наяриваете, дон Альберто.

– Вот как?

Старик коротко рассмеялся, обнаружив полное отсутствие зубов.

– Чего, вы сказали, он играл?

– Момпоу.

– Говорит, вы какую-то Момпоу играли.

– Да? Он сказал? Я играл?

С насмешкой или лукавством, а может, с тем и другим сразу старик оглядел Вентуру сверху вниз.

– Вы музыкант?

– Нет.

– Ах, так.

Он повернулся спиной к Вентуре, вытер губы бумажной салфеткой и направился к выходу.

– Он уходит?

– Нет. Пошел пописать. Всегда в одно и то же время. Очень точный, бедняга. У него часы вот тут, в голове, и все ходят, ходят.

– Ну, как дела?

– Ты о каких делах, любовь моя?

– Для друзей я просто Шуберт.

– Очень знакомое имечко. Ты про что спрашивал, Шуберт?

– Про все это, как вам тут живется. По-моему, грех жаловаться. Важные люди ходят сюда. Министры.

– Знаешь, со стороны не видно. Кажется, что все идет полным ходом, а бывают месяцы, еле-еле сводишь концы с концами. Правда же, Пиларин? И не одни министры сюда ходят, не все люди культурные и образованные. На днях пришлось с одним субчиком как следует расправиться, он к Пиларин пристал… Расскажи сама, потому как я, только вспомню, сдержать себя не могу.

Пиларин Скороспелочка вся дрожала, рассказывая Вентуре о том случае, даже глаза горели.

– Весь вечер этот гад за мной ходил. Будто я его обманываю, мол, вовсе я не женщина, а переодетый мужчина. Что, мол, он это точно знает. Я сперва молчала, думаю, пусть себе, а потом, вижу, он уперся, пристает все пуще и пуще, и я стала потихоньку от стойки отползать. Он – за мной, и все гадости говорит. Слушай, парень, говорю, я тебе ничего не сделала, ничего не сказала, так что отвяжись-ка ты от меня. А он тогда и говорит официанту, что, мол, я – дрянь собачья, ну мне прямо кровь в голову ударила, что же это такое делается, я, конечно, в жизни всякого наслушалась, но в этом заведении я всегда себя спокойно чувствовала. Пошла потихоньку в уборную, стою плачу, а этот тип – за мной, я дверь хочу закрыть изнутри, а он ногу просунул, ну прямо как в кино делают, и закрыть мне не дает. Ну, думаю, скандал, и хочу закричать, а горло перехватило, и, вот когда он уже на меня набросился – избить хотел, ей-богу, избить, – тут в самый раз появляется она, представляете, толкает его в спину, запихивает в уборную, хватает за волосы, хотя какие там волосы, он почти лысый был, и бьет головой об унитаз, раз, раз, еще, еще, весь унитаз в крови, зубы – вдребезги, а я дрожу как осиновый листок и говорю, хватит, подружка, хватит, потому как не могу смотреть больше, какая у него физиономия сделалась, точь-в-точь как у мученика.

– Я терпеть не могу несправедливостей.

– Да, а силой бог не обидел.

– Мне случалось разгружать все овощи, какие привозили в Валенсию, за три часа, с четырех до семи утра.

– Загибаешь!

– Конечно, может, и не все, но будь здоров сколько!

– Ну а что с тем субчиком?

– Отвезли на «скорой помощи», наверное, а сеньор Маресма, хозяин заведения, хотел было свалить вину на эту, да я и остальные девочки сказали ему прямо: если с Великой что случится, мы все как одна уйдем и показывайте тут, сеньор, вместо нас свою задницу, так что лучше защитите нас, потому как подонок этот на свете не единственный и такое в любой момент может повториться.

– Многие еще недопонимают, что наше занятие – тоже искусство.

– Вот сейчас выйдет Биби Андерсон, у нее-то громкая слава, ее-то признают.

– Эту? У этой не слава громкая, а язык без костей. Видно, училась на бакалавра, вот и навострилась разговаривать. А начинала как все: сперва приходилось притворяться, а потом уж сделать операцию, и теперь, пожалте вам, Селиа Гомес до конца дней.

– Надо было и мне оперироваться в Марокко, как советовал Матиас; да упокоится его душа…

Слезы, огромные, как ее глаза, как ее голова и все ее тело, покатились по лицу Александры Великой.

– Но мне тогда силы было не занимать. Вот и думалось: настоящее искусство как раз в том, чтобы быть и рыбой и мясом, вы меня понимаете? Операция – это все ненастоящее, как у тех, кому груди пришивают, чтоб на Софи Лорен походить, или зад делают как у Брижит Бардо, а ноги как у Анджи Диксон. Весь фокус в том, чтобы женственность показать и самим собой остаться.

– Не все такие правильные, как ты.

– В том-то и дело. Теперь самым большим успехом пользуются не те, кого папа с мамой сработали, а кого подработали скальпелем. Угостишь еще рюмочкой, дорогой? А ты, Шуберт, мою подружку угостишь? Спасибо, шикарные вы ребята. Каталонцы, верно? Одни молотят языком, а другие – на току цепом. В жизни не встречала ребят шикарнее каталонцев. Правда, Пиларин?

– Ослепнуть мне, если это неправда.

– А какие у вас планы потом?

– А вы что предлагаете?

– Самую шикарную ночь в вашей жизни.

Шуберт пригнулся к стойке и прошептал на ухо Вентуре:

– Давай кончать с этой экзотикой. Подойдем к министру? Он за столиком с депутатом каталонской соц-партии. Они друзья.

– А на что он нам, этот министр?

– Ну, знаешь, в Барселоне министры не так-то часто появляются. Если у тебя есть вариант лучше, предложи, а то мне придется идти танцевать с Ирене. Она так завелась, что теперь ее и родная мама не удержит. Мерсе с Жоаном покровительственный тон взяли, просто тошнит. А Делапьер на сторону смотрит. Каждый свою роль играет. Лапочки, мы сию минуту вернемся, все оплачено.

– Мы вас здесь будем ждать.

Вентура шел впереди, руки Шуберта лежали на поясе Вентуры и подталкивали его к ступеням, которые вели на возвышение, где находился столик министра. Не дойдя до столика, они наткнулись на приземистого квадратного человека, который остановил их, положив широкую свинцовую руку на плечо Вентуре.

– Куда идем?

– Хотим поздороваться с депутатом Рекасенсом и сеньором министром культуры, мы старые друзья.

Рекасенс заметил их и прошептал что-то на ухо министру, молодому человеку, похожему на китайского профессора, с бородкой, какую в семидесятые годы носили в Европе леваки. Министр скроил вежливую восточную улыбку и знаком руки открыл им путь к своему столику. Рекасенс, не успевший подняться со стула, очутился в цепких объятиях Шуберта.

– Привет, привет. Мы сидим там за столиками, увидели вас и решили подойти поприветствовать сеньора министра.

Прибытие новых лиц переполнило чашу любопытства публики, не сводившей глаз с министерского столика, но Рекасенс убил всякую надежду узнать что-либо, потому что, представляя друзей, не назвал имен, которых не помнил, а сочинил на ходу что-то про давнее интеллектуальное родство. Шуберт усадил Вентуру, а сам встал рядом с Хавьером Соланой.

– Никогда не стоял так близко к министру. Когда я был делегатом от факультета в одной комиссии по переговорам с франкистским министерством высшего образования, нас принимал помощник министра.

Министр смеялся.

– Ну, как вам это зрелище? Барселона всегда остается Барселоной. Через Барселону в Испанию попадали все новшества, начиная с одиннадцатисложного стиха и кончая травести, не забудем и модные мужские трусы «слип». А что вы думаете о мадридской «мовиде»?[34]

– Ну что ж, вполне естественно, что в Мадриде имеют место определенные явления творческого характера, это логично для города, который стал столицей демократического государства после сорока лет существования в чрезвычайных условиях.

– Я, сеньор министр, на днях…

– Говори мне «ты», пожалуйста.

– Министр, я буду говорить тебе «ты». Так вот на днях я беседовал с одним мадридским писателем, из тех, что нынче в моде, и у него с языка не сходила эта самая мадридская «мовида», а Барселону он считает чем-то вроде «Титаника». Помнишь статью Феликса Асуа в «Пайс»?

– О, это вечное соперничество двух городов.

Рекасенс попробовал вмешаться:

– Для этого есть футбол.

– Дело в том, что нам, каталонцам, нравится выступать в роли жертв Мадрида. Если бы Мадрида не существовало, его бы следовало придумать.

– Это, Рекасенс, очень правильно подмечено. Страны, сидящие по уши в дерьме, нуждаются по крайней мере в двух отхожих местах.

– Я забыл, как тебя зовут.

– Ты не забыл, Рекасенс, я тебе просто не сказал. Меня зовут Шуберт, и для данного случая этого имени вполне достаточно.

– Так вот, Шуберт, я не думаю что Испания сидит в дерьме и что все можно уладить при помощи двух отхожих мест.

– А может, это правда, министр…

– Что – правда?

– Что вы – регенерационисты, обновленцы двадцатого века. Мне говорили: в Мадриде сейчас у власти славные ребята, они хотят возрождения Испании.

– Но, конечно, не в том плане, в каком говорил Хоакин Коста…[35]

– Еще бы не хватало.

– Но кое-что из этого имеет смысл.

Мухи вились над высокими бровями улыбающегося министра; неожиданно он дотронулся до руки Шуберта и сказал:

– Тебе было до смерти скучно на этом представлении, и ты решил: пойду-ка я пощекочу немножко нервы этому опереточному министру.

– Ну, не так, конечно…

Красный как рак, Рекасенс взглядом то молил прощенья у министра, то испепелял Шуберта.

– По правде говоря, мы почти незнакомы…

– Не открещивайся от меня, Рекасенс. Когда тебя арестовали, а у вас, у социалистов, в университете не было никакой организации, я разбрасывал листовки в вашу защиту.

– Вы, «китайцы», никогда не забываете предъявить счет.

– Какие китайцы?

– Китайцами мы называем коммунистов.

– Я уже больше не китаец. Я теперь независимый прагматик.

Министр, сохраняя академическую холодность, разглядывал Шуберта с любопытством антрополога. И остановил взбешенного Рекасенса:

– Не волнуйся, Рекасенс. Со мной случались вещи пострашнее.

– По сути говоря, мы очень провинциальны.

Шуберт подхватил:

– Жаль, что ушел наш друг, он много ездил, сейчас живет в Нью-Йорке. Тони Фисас. Вот это – настоящий ум.

– Тони Фисас?

Министр довольно улыбнулся.

– Не заметил его тут. Мы с ним разговаривали два дня назад в Мадриде. Я хочу, чтобы он провел в Саламанке симпозиум на тему «Технология. Новое наступление развитого капитализма».

– Слыхал, Вентура? Он знает Тони Фисаса. А с моим другом Вентурой вы не знакомы? На факультете он был еще известнее, чем Фисас, а теперь – лучший и единственный в Испании переводчик Томаса Де Куинси.

– Не имел удовольствия. Дело в том, что… Я только учусь быть министром, и мне даже полезна такая встряска, какую, например, устроил мне ты.

– По правде говоря, я шел сюда без всякого умысла.

– Думаю, мы можем воспользоваться этим перерывом и подойти поприветствовать Луиса Дориа.

– Хорошая мысль, Рекасенс.

Министр поднялся, Рекасенс – за ним, и министр протянул руку Шуберту.

– Если будешь в Мадриде, заходи ко мне в министерство, поговорим о затонувшем «Титанике».

И министр отбыл в сопровождении Рекасенса и квадратного человека. Шуберт показал Вентуре руку, которую пожал министр, и запечатлел на ней долгий поцелуй. Оставшиеся за столиком провожали взглядом группу, шествующую к столику Луиса Дориа. – Старик сделал удивленный вид, будто не сразу понял, что к чему. Потом поднялся и пожал руку Хавьера Соланы так, словно скреплял договор о нерушимой дружбе. Несколько фотоаппаратов со вспышками запечатлели это событие. Вентура, окончательно утвердившись в своем поражении, стал спускаться по ступеням, позади, в нескольких шагах, шел Шуберт и извинялся.

– Не пойму, что со мной случилось. Эти мадридцы меня раздражают.

– Он тебя проучил.

– Я сам сунул голову в петлю. Такие времена, а я лезу на рожон, да еще в присутствии Рекасенса и министра. Это вожжа, Вентура, время от времени мне вожжа попадает под хвост.

Когда рукопожатие Дориа с министром перевалило за минуту, кому-то взбрело в голову захлопать, и весь зал разразился аплодисментами. Жоан стоял и хлопал в ладоши, Мерсе улыбалась благостной улыбкой, в то время как Делапьер с Ирене самозабвенно целовались.

– Как ты думаешь, они мне это припомнят? Я круглый идиот. Именно теперь, когда я веду переговоры с правительством об одной работе по проблеме иммигрантов и лингвистической адаптации. Не хватало только, чтобы Рекасенс пустил мое дело ко дну.

– О чем ты говоришь?

– Так, чепуха. Мы подошли к министру, и я сострил не лучшим образом.

– Меня это не удивляет. Ничуть. Ничуть.

– Ты, Ирене, заткнись или приклейся опять к Делапьеру, он такой бесцветный, такой безвкусный и безобидный.

– Шуберт.

– Прости, Делапьер. Дайте мне пять минут, я возьму себя в руки.

Они сели за столик. Ирене оставила в покое Делапьера и принялась за Вентуру, погладила его по голове, притронулась к щеке.

– Какой ты красивый. Сегодня в тебе есть что-то упадническое.

– Все дело в ушах. При болезнях, которые протекают вяло, бывает медленное загнивание и возникает это ощущение. Ты решила приударить за мной в самый интересный момент, тебе импонирует упадочность.

– Ненормальный. Дурак. Ты пишешь?

– Перевожу.

– Пиши.

Словно заключая слова Ирене, свет в зале погас, и луч прожектора упал в центр площадки, возвещая, что представление продолжается. Рассыпаясь во взаимных похвалах и обещаниях, министр с Дориа простились, разбредшаяся по залу публика вернулась на свои места, кто-то зашикал, призывая к тишине, потому что на подмостки уже вышел конферансье, собираясь, судя по всему, объявить нечто чрезвычайное. За роялем на круглом крутящемся табурете уже сидел пианист и, низко опустив голову, созерцал клавиши и собственные руки, готовые пуститься в погоню за звуками.

– Дамы и господа! Уважаемая публика! А теперь – гвоздь нашей программы. Самое возбуждающее, самое загадочное, самое необычайное зрелище… Биби Андерсон!

Сноп света сполз с конферансье и пианиста и двинулся вправо, пока не уперся в фигуру женщины: волна волос, лицо чувственной девочки, мощные формы, затянутые в усыпанное блестками платье, а в разрезе юбки – точеная нога в красной туфле. Только чересчур толстая шея нарушала гармонию образа, который ошеломлял; критически настроенные женщины были сражены, а мужчины, к собственному неудовольствию, должны были признать, что статуе нельзя отказать в определенной, хотя и подозрительной привлекательности. Фигура пришла в движение. Рослое тело двигалось легко, а сжимавшие микрофон руки, может быть, слишком массивные, как и шея, своими движениями подчеркивали величественность хорошо заученных па.

– Биби Андерсон вернулась в Барселону? А разве она уезжала?

Аплодисменты. Пианист дает бравурное музыкальное вступление и держит фон, на котором идет короткое представление артистки:

– В Барселоне я поняла, кто я есть, и в моем сердце навеки запечатлелись три благородных слова: Любовь, Дружба, Восторг.

Новый взрыв аплодисментов, но их заглушает рояль, звучит музыкальный проигрыш, и Биби Андерсон начинает петь:

Я родилась у реки,

к чему тебе знать ее имя,

эта река течет и умирает в море.

Ты хочешь меня позвать,

к чему тебе знать мое имя,

ты меня позабудешь и принесешь мне горе.

Тело мое в шрамах,

не хочу их тебе показать,

были сраженья и битвы,

не хочу о них вспоминать.

Я родилась у реки,

к чему тебе знать ее имя,

эта река течет и умирает в море.

Биби Андерсон пошла в танце по подмосткам, и подмостки, без того небольшие, показались малы для нее; зал затаил дыхание.

На груди я спрятала деньги,

ты мне обещал их отдать,

кто среди вас бесстрашный,

попробует пусть отнять.

За подвязкой я спрятала нож,

сталь не однажды сверкала,

клинок его затупился —

столько раз его в ход пускала.

Я родилась у реки,

к чему тебе знать ее имя,

эта река течет и умирает в море.

Ты хочешь меня позвать,

к чему тебе знать мое имя,

ты меня позабудешь и принесешь мне горе.

Зал аплодировал не столько песне, сколько удовольствию: вкушали запретный плод.

– Хотела бы я на нее посмотреть в одежде из магазина готового платья.

Услыхав замечание Мерсе, Вентура прыснул и пригнулся к самому столу, сдерживая хохот, а когда поднял голову, глаза его были полны слез. На тревожный взгляд Мерсе он ответил:

– Спасибо, Мерсе. Спасибо тебе за то, что ты как моя тетя.

– Как это понимать?

– Как комплимент.

Яркий сноп света возвестил второй и последний номер Биби Андерсон.

– Многие годы только мужчины обладали правом влюбляться и признаваться в любви. Уважаемая публика, для вас всех – «Woman in love».[36]

Снова аплодисменты, и Биби Андерсон запела на английском языке под магнитофонную музыку. Иногда луч падал на застывшего у рояля пианиста – руки на коленях, – совершенно безучастного к происходящему вокруг. Зал запротестовал, когда объявили конец представления, и возбудившей публику певице пришлось исполнить «свободный вариант» «C'est mon homme».[37] На этот раз пианисту пришлось переменить позу и аккомпанировать не столько пению, сколько речитативу, прозвучавшему из уст забавного существа. Публика желала продолжения будоражащего зрелища, но певица вела себя до жестокости профессионально. Она кланялась и посылала воздушные поцелуи и в конце концов удалилась, а пианист пытался успокоить недовольный зал бодрыми и бравурными заключительными пассажами. Резкий белый свет бил в глаза, и сразу стало неуютно, захотелось бежать отсюда поскорее.

– Утро вечера мудренее, – пробормотал Шуберт, стараясь как бы случайно встретиться взглядом с Рекасенсом и на прощание послать ему улыбку примирения.

– Еще одно дерьмовое утро впереди.

Вентура не стал ждать обмена впечатлениями, он начал спускаться по ступенькам к подмосткам и оттуда, снизу, смотрел, как разбредается публика и как вокруг министра и Дориа, словно вокруг двух магнитов, образовалась толпа желающих хотя бы на ходу пожать им руку. Он увидел, как Шуберту все-таки удалось добраться до Рекасенса, обнять его, а потом обменяться с министром доброжелательными репликами, пожать руку, как министр еще раз настойчиво пригласил заходить к нему в Мадриде, как Шуберт под занавес выдал какую-то остроту, рассмешившую всех, и как министр вдруг стал совсем другим, весь подобрался: уже не простой человек, а слуга культуры приближался к Дориа.

– Всегда к вашим услугам, маэстро.

– Непременно воспользуюсь. Рано или поздно.

– Вам понравилось представление?

– Изменение пола – чтобы выглядеть поэтичным – должно быть беспощадно отвратительным и извращенным.

Судя по всему, министру вполне хватило этой реплики для понимания поэтики Дориа, и он, еще раз предложив свои услуги, удалился из почти опустевшего зала. Мерсе, Жоан и Шуберт от дверей знаками торопили Вентуру, но тот, похоже, ждал, что будет делать пианист, все еще сидевший у рояля и раскуривавший туго набитую трубку. Какой-то репортер в поисках материала для утренней газеты поднес маленький микрофон к губам Луиса Дориа.

– Вы спрашиваете, что такое «эротика»? Роскошная церемония в грязной подземке.

– Правда ли, что вы собираетесь превратить «Жар-птицу» Стравинского в дюжину пасодоблей?

– В ровно столько, сколько их поместится на долгоиграющей пластинке. Этим самым я верну Испании то, что Испании принадлежит, ибо великая русская музыка, которую мы узнали в начале века, не могла бы возникнуть без пасодобля.

Оставшиеся в зале любопытные слушали и пересмеивались. Но Дориа, оставаясь серьезным, отвечал точно робот: выбрасывал вполне законченные и двусмысленные фразы – и подходил все ближе к подмосткам, где пианист и Вентура оставались каждый на своем месте, и ни тот, ни другой не собирались нарушать расстояния и молчания, разделявших их. Лишь иногда старик украдкой бросал взгляд на странного усталого человека с темными кругами под глазами. А Вентура ждал случая или чуда – от себя самого, от старика или от Дориа, величественно спускавшегося по ступеням в звездном сиянии, видимом лишь Вентуре и старому пианисту.

Дориа замедлил шаг, чтобы расслабившийся и утонувший в дыму пианист успел узнать его. И остановился в двух метрах от пианиста, уважая границы крошечной земли, давшей приют и отдых старому человечку.

– Браво, Альберт. Великолепное «Молчание».

Пианист закрыл маленькие глазки и не открывал их, пока Дориа не прошествовал мимо него к выходу вместе со своими спутниками; кто-то, лишь теперь узнав Дориа, показывал вслед пальцем, и двое или трое попросили автограф. Только когда он вышел, старик, совсем утонувший в дыму трубки, открыл глаза. На пульте дважды погасили и зажгли свет в зале, и тогда старик придвинулся к роялю, старательно собрал ноты и положил их в небольшую картонную папку с красными выцветшими завязками. Шуберт тянул Вентуру за руку.

– Чего ты ждешь? Праздник кончился.

– Подходил Дориа и сказал: «Браво, Альберт. Великолепное «Молчание». Что он имел в виду?

– Они, наверное, знают. А может, издевался. Подумай только. Молчание. При чем тут молчание?

– Может, он говорил про исполнение Момпоу.

– Возможно.

Понукаемый Шубертом, Вентура прошел сквозь строй зевающих официантов, и не успел выйти на улицу, как тут же получил нагоняй. Жоан и Мерсе стояли у дверей и смотрели на все часы, какие только были в их распоряжении.

– Наконец-то. Что с тобой случилось?

– Совсем очумел, не мог оторваться от пианиста.

– А где Ирене? Делапьер?

– Делапьер исчез с кем-то, а Ирене – вот она.

Ирене сидела на краю тротуара, точно пышный белокурый цветок, сраженный алкоголем и временем, и, улыбаясь, тянула к ним растопыренную ладонь.

– Запахнись как следует, – посоветовал Шуберт Вентуре, который направлялся к Ирене. Вентура чувствовал, что холод проникает в грудь, и поднял воротник пиджака, а руки сунул в карманы. Потом выбрал, где почище, и сел рядом с Ирене на тротуар. Он обнял ее, пахнувшую лимоном и шампанским, а она вся съежилась, точно под одеялом, и прижалась к его чуть теплому телу.

– Вентура, я тебя люблю.

Он вынул руку из кармана, хотел погладить ее по щеке и почувствовал на ладони долгий поцелуй, а потом слезы – одну за другой.

– Я совсем пьяная, Вентура.

– Шуберт ждет тебя.

– Подождет. Знаешь, как он в один прекрасный день поступит со мной? Скажет: катись-ка ты с глаз моих подальше. Скажет, когда мне стукнет сорок, а сам уйдет с какой-нибудь своей ученицей, они жуткие, слушают его разинув рот, какие бы глупости он ни болтал, а я останусь одна, пожилая преподавательница из предместья, обязанная каждый год любить новую сотню детей, каждый год – новую сотню, каждый год – новую сотню, и дурацкие собрания дурацких преподавателей, таких же пожилых и таких же заезженных, как я сама. Знаешь, о чем говорят преподаватели на собраниях?

– А как же, я и сам был преподавателем. Некоторое время назад.

– Ты – совсем другой.

– Был другой.

– И другим остался. Мне всегда нравилось слушать тебя, еще с тех времен, когда ты «работал над нами» в университете. Так это называлось? Я помню, как ты нам рассказывал о переходе количества в качество и приводил для примера короткую работу Сартра.

– Боже мой! Неизбежно приходилось начинать с азов, с Адама и Евы.

– Разве этого мы ждали, на это надеялись?

– Не этого. Но все не так уж плохо.

– Дерьмо.

– У Тони Фисаса блестящее будущее. И у Жоана неплохо получилось. И у Мерсе.

– Тони сбежал. Просто-напросто смылся. А Жоан с Мерсе пусть утрутся тем, что имеют. Я завидую им только в одном – у них есть дети. Это Шуберт виноват. Он не хотел, чтобы у нас с ним были дети.

– И с другими не захотел.

– До других мне дела нет. Он говорит, что нынешние дети не доживут до старости. Как ты думаешь, это отговорка?

– Кто его знает.

– Ты смеешься надо мной?

– Нет, Ирене. Нет.

– Такими вещами на людях не занимаются.

Шуберт выбрал игривый тон, чтобы извлечь Ирене из объятий Вентуры. Ирене хотела было оттолкнуть Шуберта, но он был нужен ей, без него бы она не поднялась и не смогла встать вот так лицом к лицу с ним, своей половиной; могучая, растрепанная, на пол-ладони выше Шуберта и казавшаяся еще больше от исходившего от нее внутреннего жара, она обняла его в знак возвращения на круги своя и скрепила этот акт поцелуем. Вентура тоже поднялся, но едва распрямился, как ночь навалилась на него, и пришлось уцепиться за Жоана, чтобы устоять на ногах.

– Что с тобой? Пошли. Мы отвезем тебя домой. Машина на стоянке около «Панамы». А этих оставим, пускай себе мирятся.

– Луиса наверняка ждет тебя дома.

– Не надо. Идите. Я немного пройдусь.

– Прощай, Шуберт! – крикнул Жоан, надеясь таким образом избежать долгого прощания. Но Шуберт оторвался от Ирене и выразил им свое полное неудовольствие.

– Так уходите – и все?

– А как еще уходят?

– И ни о чем не договорились?

– Созвонимся.

И Мерсе пальчиком в воздухе обозначила диск невидимого телефона. Они махнули рукой и быстро пошли вверх по Рамблас, несколько раз обернувшись и улыбаясь, чтобы все-таки конец встречи выглядел счастливым. На пути им попалась женщина. Они остановились. Обменялись приветствиями, еще парой фраз и пошли дальше своим путем, а женщина перешла проезжую часть и направилась к Шуберту, Ирене и Вентуре.

– Это Луиса.

Луиса подошла к Вентуре и просто взяла его под руку.

– Кто куда, а я – домой.

– Пошли, пройдемся вверх по Рамблас.

Вентура упрямо покачал головой.

– Надо закончить путь. Дойти до моря.

– В такое время?

Ирене поддержала Вентуру и повернулась лицом в сторону моря, туда, где небо черным свинцом навалилось на статую Колумба, портовые строения и застывшие суда. Дверь «Капабланки» открылась, по переулку легким шагом шел пианист, хилое тельце наклонилось вперед, словно собираясь преодолеть сопротивление холодного ночного воздуха. Белоснежный плащ и шарф почти совсем скрывали фигуру старика; поравнявшись с четверкой друзей, он глянул на них с опаской, словно ничего хорошего не ожидал.

– До свидания, маэстро, – церемонно поклонился ему Шуберт.

Но пианист, похоже, не слышал. Он спустился с тротуара на брусчатку и уверенно зашагал посередине обезлюдевшего бульвара, мимо редких запоздалых полуночников, бродяг, прикорнувших у мешков и газетных кип, и мигающих огней патрульных автомобилей. Его белый плащ пропал из виду где-то на уровне «Панамы», и Вентура вздохнул: все на свете кончается.

– Что ты там напридумывал с этим пианистом? Расскажи нам, посмеемся вместе.

– Он похож на осколок другой жизни.

– Как всякий, кто не умрет от рака или от инфаркта к шестидесяти годам.

– Нет, я не про это. У него та жизнь внутри.

– Ты идешь к морю или нет?

В голосе Луисы слышалось нетерпение, и оба мужчины пошли следом за женщинами, прислушиваясь к их будничному разговору.

– Мне еще проверять пятьдесят контрольных.

– А у меня завтра опросный день. А потом надо отвести Вентуру к врачу.

Мужчины не разговаривали, Шуберт мучительно обдумывал, что сказать на прощание, как объяснить и какие оправдания найти всему, что случилось сегодня.

– Я представил себе, какими все мы будем к двухтысячному году. Фисас еще раз заглянет к нам из Соединенных Штатов, чтобы получить тут какое-нибудь почетное звание, honoris causa Барселонского университета. Ирене станет директором школы, кто бы мог подумать, я лично, рассуждая чисто академически, на нее и гроша бы не поставил. Жоан, наверное, вырастет в советника, у него лицо – в самый раз для каталонского министра. И я к чемунибудь прибьюсь, нет, конечно, не в системе высшего образования, а к какому-нибудь издательству, или, может, займусь изучением возможностей видеосистем, меня начинает интересовать эта штука применительно к издательскому делу. Делапьер – одно из двух: или, наконец, станет настоящим актером, или останется посредственностью, но вступит в брак с голландцем.

– Почему вступит в брак и почему именно с голландцем?

– Такие, как Делапьер, всегда вступают в брак с голландцами.

– А Луиса?

– Ах да, Луиса…

Но у Шуберта идеи относительно тысячелетия кончились, и, чтобы не отвечать на вопрос, имеющий отношение ко мне, он прибавляет шаг, догоняет женщин, говорит им что-то, вызывающее бурную реакцию, и оборачивается ко мне:

– Поторапливайся, Вентура. Море ждет нас. Надо дойти до конца.

Может, это обман зрения, но Вентуре кажется, что позади, на Рамблас, очень далеко, еще белеет плащ пианиста, указывая направление точно на север. Нет, пианиста там уже нет. Поравнявшись с улицей Оспиталь, он сходит с центра бульвара, словно ноги повинуются повороту гордиева узла, который по воле и эскизу Миро выложили на брусчатке, и углубляется в улицу Оспиталь, узкое, безлюдное ущелье между домами. Он идет все быстрее и быстрее, соревнуясь с самим собой, с тем пианистом, который и вчера и позавчера проделывал этот путь. Улочка, славная живописной древностью и нищетой, для пианиста всего лишь дорога, выводящая на площадь Падро с одинокой статуей святой Эулалии над съеденным эрозией фонтаном, откуда один путь – на улицу Ботелья. Пианист достает из кармана плаща большой ключ, открывает дверь и, взобравшись по лестнице, открывает еще одну дверь, потом спускается вниз, закрывает дверь на улицу и снова карабкается вверх по каменной лестнице, помогая себе локтями, одним упираясь в перила, а другим – в деревянную стену, с которой сыплется отсыревшая штукатурка; на темной площадке он переводит дух, пальцами ощупывает дверь, находит замочную скважину и другой рукой вставляет в нее ключ. Квартира разевает пасть и выдыхает ему в лицо свои запахи, запахи медленного гниения. Пианист запирает дверь аккуратно, как бы стал запирать рояль, и включает свет; лампочка под потолком освещает прихожую, вешалку со сломанным плечом, электропроводку на стене, консоль от какого-то гарнитура в восточном стиле и кипы перевязанных веревкой газет. На консоли – фарфоровая Диана-охотница, давно потерявшая свой блеск, указывает луком в сторону тонущего во тьме коридора.

– Тереса. Тереса. Это я.

Он гасит свет в прихожей и зажигает в коридоре. На обоях – коринфские колонны, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы; меж двух колонн – раскрытая дверь, за которой жалобно стонет маленький зверек. Но лампочка освещает тело женщины, широкое, как железная кровать с узорной спинкой, на которой она лежит, лежит в темной линялой рубашке, на двух матрасах, обнаженные руки, широкие, как ляжки, густые седые волосы обрамляют старое опухшее лицо, а на самом дне двух провалов – крошечные глазки, в которых светится не мысль, но только боль. Глаза узнали мужчину, и стоны-жалобы забились чаще.

– Это я, Тереса. Я тут.

Сломанные куклы на деревянном сундуке, бюст Шопена, плюшевые шторы, старые и потертые, точно больная кожа. Пианист раздвигает их, чтобы открыть окно и выпустить на улицу спертый воздух.

– Иду. Сейчас иду. Я спешил, спешил, как только мог.

Он оборачивается и привычным, наметанным глазом оглядывает по-слоновьи раздувшееся тело, от лиловых закаменевших ногтей до тоскующей головы, что вздрагивает в такт стонам. Рядом с кроватью на табурете – фаянсовый ночной горшок, а в маленьком колченогом креслице – груда марлевых пакетов. Он снимает плащ, пиджак и остается в жилете; щуплое тельце с белой как лунь плешивой острой головкой. Он размахивает руками, стараясь шагать бодро, и идет в ванную комнату, где выщербленный унитаз прикрыт деревянным сиденьем, гниющим от сырости. Маленькое оконце выходит во внутренний двор. Он снимает с гвоздя таз, берет с подоконника старую иссохшую губку, наполняет таз водой, бросает туда губку, и она тонет и всплывает в подрагивающей воде при каждом его шаге, когда он возвращается в комнату, откуда, ни на минуту не замолкая, несутся жалобные стоны. Где-то совсем рядом невидимые часы отбивают четыре утра, и веки у пианиста сами собой закрываются, умоляя забыться хоть ненадолго.

– Сначала я тебя помою, а потом дам таблетки.

Он говорит это недвижно лежащему телу и ставит таз на кровать, двумя руками берет подол ночной рубашки и тянет, заворачивает его, пятясь вдоль кровати к изголовью. Открывается голое тело женщины, опухшие слоновые ноги, красные, в струпьях грязных ранок, а может, это грязь разъела кожу, огромные резиновые штаны, а внутри – грязные марлевые прокладки и пышущая жаром изъеденная кожа; огромный живот весь в пятнах и подтеках. Подол стыдливо задерживается на груди, руки пианиста осторожно берутся за штаны, и открываются пропитанные испражнениями марлевые прокладки, на волю вырывается зловоние, но и это не заставляет дрогнуть человека, творящего священный обряд. Он осторожно вынимает вкладыши и бросает в цинковое ведро, они хлюпко шлепаются на дно. Губкой он протирает кожу, прикасаясь легко, осторожно, чтобы не задеть раздраженные участки. Потом промывает губку и, пропитав ее водой, бесстрашно обмывает ею недвижное тело, вода сбегает тонкими струйками и собирается на клеенке, которая никогда отсюда не убирается. Вымыв тело, пианист вытирает его полотенцем, от которого слегка пахнет мылом «Эно де Правиа» – когда Тереса была здорова, она всегда клала кусочек этого мыла в бельевой шкаф для запаха, и пианист продолжает делать то же самое в память о былом.

– Ну, тебе лучше? Правда, лучше?

Теперь в руках у него тюбик с мазью, тюбик никак не поддается, но в конце концов оставляет свое содержимое на кончиках его пальцев, и пальцы накладывают мазь на страждущую плоть, ни одна пядь не уходит от их прикосновения, чуткие пальцы с бальзамом добираются до каждого закоулка, где ютится боль, и на раздутое лицо женщины возвращается выражение покоя, а стоны сменяются довольным урчанием, и в прорезях глаз проглядывает голубой зрачок – как у сломанной куклы.

– Ну, тебе лучше? Правда, лучше?

Он кладет ее безжизненные руки на подушку и последним рывком снимает с нее через голову рубашку. Он бросает рубашку на пол и достает из шкафа другую, похожую на прежнюю, только голубого цвета.

– Надену на тебя голубую. Тебе она больше нравится, верно?

У него вздуваются вены на руках и кровь приливает к лицу – так трудно натянуть на это тело рубашку, а натянув, он, измученный, опускается рядом с этой горой плоти, радуясь тому, как она теперь пахнет, и замирает, пока сердце не начинает биться ровно. Потом он садится на край кровати, разбирает пузырьки с лекарствами и, достав четыре таблетки, вкладывает их в приоткрытый рот женщины, одну за другой, и из стакана, наполненного до половины, вливает воду в таинственную пропасть немого тела. Женщина больше не стонет и не урчит, только тяжело, прерывисто дышит и изредка смаргивает.

– Теперь я тебе почитаю газету, а ты постарайся заснуть.

Пианист уходит за газетой, которую принес в кармане своего старого плаща, и возвращается, шаркая ногами, будто жизненные силы вдруг разом иссякли. Он садится на край кровати.

– «Шульц утверждает, что Соединенные Штаты намереваются возобновить конструктивные переговоры с Никарагуа. Фелипе Гонсалес в январе передал Пужолю официальный доклад по поводу «Каталонского банка». Премьер-министр Южно-Африканской Республики встретился вчера с Маргарет Тэтчер во время краткого визита в Соединенное Королевство. Жена Сахарова по телефону высказала опасения за состояние здоровья своего мужа. В Ирландии Рейгана встретили протестами против его политики в Центральной Америке», Ты спишь?

Напряженное быстрое урчание.

– Не волнуйся. Я буду читать, пока ты не заснешь. «Подходит к концу работа комиссии, расследующей случаи исчезновения людей в Аргентине. Норвежский пацифизм уживается с членством страны в НАТО. Гонсалес утверждает, что не все процессы в автономных областях пойдут одинаково, однако едва ли будут иметь место семнадцать разных моделей». Тереса!

Покой овладел всем телом, дыхание стало ровным. Пианист складывает газету, наклоняется, не выпуская ее из рук, и ждет, чтобы женщина заснула покрепче, потом выпрямляется, вглядывается в ее лицо; совсем рядом часы бьют пять, он выходит из спальни и идет туда, откуда слышался бой, открывает дверь, и лампочка освещает маленькую комнату, где время застыло давным-давно; полки плотно заставлены книгами, на стенах репродукции «Мадонны» Мунка и «Бал-Табарэн» Руо; у стены – старый «Шиммель», а над ним – карта каталонских стран[38] и воображаемой Икарии, изданная Фурнье,[39] Париж, 1935 год. На пробковой панели пожелтевшие газетные вырезки, фотографии из «Вангуардии»: Луис Дориа в разные годы, премии, призы, чествования в Организации Объединенных Наций, в Пардо,[40] в присутствии Шарля де Голля в Зальцбурге – и газетные заголовки: «Луис Дориа: музыка перестала быть потаскухой. Да здравствует свободная любовь!»

Пианист раскладывает низкую откидную кровать, уже застеленную. Мгновение колеблется и решает вернуться, собрать грязное белье, таз и ведро и приготовить все для следующего мытья в полдень. Он берет таз, наполняет его водой и относит на кухню. За окном, совсем близко, напротив, другое окно, а там другие люди, со своими радостями и печалями, или совсем старые, как они сами, или совсем молодые, такие молодые, что лица их не запали еще в память соседей. На газовой плите он греет воду в котелке, а потом льет ее в таз. С тазом возвращается к себе в комнату, с полки достает мыльницу, а из нее – зеленый кусок мыла, наполовину смыленный, но еще душистый. Засучивает рукава и долго, как хирург, моет руки по локоть. Потом – лицо. Затем разувается. Ставит таз на пол и опускает в мыльную воду свои натруженные, узловатые, точно виноградная лоза, ноги. И довольный, закрывает глаза, а когда открывает их, внизу уже жужжит первый автомобиль, и он с удивлением видит: на фасаде напротив первые отблески зари и вывеска аптеки, а справа на стене гневное лицо Луиса Дориа и внизу подпись: «Испанская музыка – это я». Он откидывается в кресле, аккуратном, с кружевным подголовником, и погружается в зыбкий сон, который нарушается, когда губы сами собой произносят: «Le cadavre exquis boira le vin nouveau».[41]

II

– Погода устанавливается. Раз воздушный змей над крышами стоит, значит, быть хорошей погоде. Погляди на тот. Спорим, его запускают с крыши на улице Сан-Клементе. Будь у меня змей, я бы бежал, перескакивая с крыши на крышу, отсюда до самой площади Падро. Ну здорово. Во дает! Передохнул бы хоть минутку.

Второй скачет на кирпичном полу, обильно политом собачьей мочой, и скользит, точно канатный плясун: не ноги, а острые шпаги, стальные прутья, думает Андрес, глядя, как тот подскакивает, делает ложный выпад и вдруг, резко обернувшись, наносит удар собственной тени.

– Смотри не схлопочи чахотку, так тренироваться на нашем-то пайке, Юнг. Осторожней с этим делом, Юнг.

Но Юнг, Юнг Серра, победитель в весе пера на барселонском чемпионате «Золотая перчатка», скачет вокруг Андреса и даже делает вид, будто хочет ударить, пронеся кулак в двух сантиметрах от его подбородка.

– Как-нибудь ты мне звезданешь.

Вдали – трапеция горы Монжуик с крепостью на вершине. Она так далеко, что в городе не слышны были недавно прошедшие там расстрелы, хотя именно оттуда на всю округу разносятся орудийные салюты, какими власть отмечает все политические праздники, которые следует чтить: 26 января – День освобождения Барселоны; 1 апреля – День победы; 18 июля – День Национального восстания; 4 октября – День Святого Франциска, Тезоименитство Его превосходительства Главы Государства; 12 октября – Праздник Испании…

– У тебя не осталось ни одной газеты?

Юнг показывает пустые руки, не переставая подскакивать то на одной, то на другой ноге.

– Если у родителей останутся газеты от продажи, дай мне хоть одну.

На следующем уступе – три трубы, что на улице Паралело, трубы газовой фабрики. Дон Фрутос, старый учитель с улицы Сера, Восковой улицы, рассказывал им о забастовках в 17-м году и о том, как полиция стреляла по людям на Паралело; тогда это казалось увлекательным эпизодом истории им, еще не знавшим, не ведавшим, какая их ожидает участь: всем выпадет стать убийцами или убитыми, победителями или побежденными.

– Юнг, я сейчас делаю радио на гальванических элементах, а когда начну работать шофером, скоплю денег и куплю настоящий приемник. Один мой приятель, ты его знаешь, Кинтана, каждую ночь слушает «Радио-Пиренаика»[42] и парижское. А мы тут сидим и ничего не знаем.

А потом – крыши, покатые и плоские, сбегающие с подножия горы сюда, к улице, лежащей на полпути к морю, где островерхие узорчатые кровли старого городского центра наглухо закрывают жизнь, трепещущую под ними на грани между воспоминаниями и желаниями, из-под которых еще больше хочется вырваться в узкие ущелья улиц, убегающих от древних стен к китайскому кварталу, порочному сердцу портового города.

– В концлагере я познакомился с одним человеком, он много путешествовал, был даже в Париже, и он мне сказал: въезд в Барселону со стороны улицы Диагональ очень похож на въезд в Париж по Елисейским полям. Если бы не бедная моя мама – вдова, поверь, я бы не остался в этой распроклятой стране ни минуты. Отправился бы в Бельгию, или во Францию, или в Бразилию, в страну, у которой есть будущее. Так и парикмахер говорил, приятель Кинтаны, тот, которому три пальца на правой руке отхватили – началось заражение. Они с женой все время цапались, потому что он был немного чудной: сегодня ему охота стричь волосы, а завтра неохота, и он все посылает к чертям собачьим, не хватало у него запала на все, что поделаешь. И вот он уехал в Бразилию, и оттуда прислал мне фотокарточку, несколько дней назад получил, он под пальмой, в соломенной шляпе, на пляже, а рядом с ним жена, довольная как не знаю кто, в бикини, такой купальный костюм для женщин, из двух частей состоит. Будто их подменили. Улыбаются оба, и он мне пишет: приезжай, Андрес, кончай тянуть резину, приезжай сюда. У кого есть желание работать, он тут в два счета устроится, а туда, мол, сможешь ездить в отпуск или когда постарше станешь и будешь жить на пенсию.

– А кем он работает в Бразилии?

– Цирюльником. Но там работа ему нравится, и платят ему там в крузейро, это монета серьезная, а как подкопит деньжат, откроет собственную парикмахерскую, одна половина – для мужчин, другая – для женщин. Жена его тоже умеет причесывать, у нее хорошие руки. Видишь. Стоит человеку уехать из этой дерьмовой страны, и он начинает процветать. Посмотришь на фотографию, и сразу видно, так их растак, совсем другое дело, другие люди стали. Плюнули на. все это, и точка. Надо рвать когти отсюда, не то – конец. Бывает, приду сюда, встану вот так, лицом к улице Сера и кино «Падро», и представляю, что я тут наверху, с пулеметом, а по улице внизу идут фашисты со всей Испании, а я тра-та-та-та – и ни одного в живых, поверишь, мне сразу легче становится. Если увидишь как-нибудь, что я тут наверху ору – стреляю во всю глотку, не обращай внимания. Это для облегчения.

– Трататата-та-тата…

И боксер показал, как он это делает, когда кольцо врагов сжимается.

– Нет, Юнг, меня совсем не удивляет, что в людях накопилось столько злобы. Не одним битьем превратили нас в стадо баранов. Ты слышал про Миракля? Кто бы мог подумать, с виду был – дохлая муха. Помнишь Миракля, сына сеньоры Каталины, вдовы, с белыми такими, волнистыми волосами. Я помню его в последние годы войны, всегда в брючках гольф, аккуратные они были, эти Миракли, отец работал счетоводом где-то, но его-то убило потом, бомбой, у площади Падро на улице Рота, на Разбитой улице, я ее теперь всегда так буду называть, хотя ее и переименовали, чтобы ее по-новому называли. Я их мало знал. Они, как бы тебе сказать, немножко зазнавались. Даже по одежде сразу было видно – совсем другие люди по сравнению с нами, неотесанными, от них даже вроде пахло лучше.

Помню паренька этого, Миракля, меня отпустили на побывку с фронта, один раз всего и отпустили, потому что вскоре меня взяли в плен. Помню его. Совсем мальчишка. А потом я увидел его, когда вернулся из концлагеря. Парень переменился. Высокий стал, худющий. И близорукий. Очки носил с толстыми стеклами, будто не очки, а донышки от бутылок. Так вот, его убили, Юнг. Несколько месяцев назад он отправился во Францию. В Тулузе его поймали анархисты, обработали, обучили военному делу и всему такому и послали назад, а когда он с отрядом Фасериаса[43] переходил границу, его убили. Помнишь его? Помнишь Миракля? Иногда я думаю: лучше умереть, как он. Пусть убивают, если смогут, но зато у тебя в руках пулемет и прежде ты сам уложишь кучу врагов, как Миракль. Кто бы мог подумать, что он на такое способен.

Серые деревянные балки, выбеленные дождем и солнцем, бельевые веревки, выщербленные трубы, съеденные ржавчиной перила, крыши под слоем патины – сотни лет на них ложилась роса, но это все – чужая земля; их земля – вот эта плоская крыша-терраса с перильцами по пояс, кирпичный пол, и две квадратные площадки лестниц, ведущих вниз, к двум домам, а дальше – водозапасник, шумливый, когда воды мало, и по одну сторону – улица Ботелья, улица Бутылка, горлышком глядящая в сторону улицы Сера-Анча, Широкой Восковой, которая переходит в Сера-Эстреча, Узкую Восковую, по другую сторону – внутренний двор, откуда поднимается стрекот швейных машин – нижнее белье, кальсоны, майки, комбинации для женщин и девушек, – голоса радиодикторов и мольбы патефонных пластинок: «Осада Сарагосы», «Другая», «Белый пиджак», «Татуировка», «Мне дорого платят», «Ай, сеньор Колумб» – или живые голоса лирически настроенных женщин.

Не люби меня так,

забудь навсегда.

Зачем убиваться,

раз я не любила тебя никогда.

– Это моя сестра поет. Значит, шурин еще не пришел с работы. Он настрадался, бедняга, и прямо по стойке смирно каменеет, как военный, стоит ей запеть. Настрадался в тюрьме, а теперь все близкие с ним страдают, мучаются. Ты хоть раз видел, чтобы мой племянник смеялся? Я как-то повел его на Тибидабо, пусть, думаю, поиграет на этих автоматах, что монетки заглатывают. Пять дуро просадил, все, что скопил, пока развозил на велосипеде товар для Сопены. Осторожнее с великом, малыш, разобьешь голову, отец с меня спросит. Этот велик я ему сам смастерил.

Велосипед на трех колесах из трех металлических обручей, с деревянным сиденьем, цепной передачей и рулем.

– Сделал, хоть готовых деталей почти не было. Не очень здорово крутится, но малец с ним управляется.

Парнишка, не останавливаясь, делает круги вокруг спящего пса, пес спит, но одним глазом поглядывает за велосипедом.

– Заберется сюда на крышу и катается в свое удовольствие, освобождается от дерьма, которым забивают ему голову монахини. Мой шурин – мужик что надо. Всю жизнь был красным. Тюрьму прошел. И поди ж ты, отдал парнишку в монастырскую школу Сан-Висенте-де-Паул, потому что школа бесплатная, принадлежит «Кайша де Аоррос», но чему его там учат… В общем, учат молиться. А знаешь, какую книгу ему дали для домашнего чтения? «Фабиолу».[44] Про мучеников, священников и древних римлян. Скажи, малыш, Юнгу, кто была Фабиола?

– Дешевка.

Парнишка говорит это без всякого выражения, не переставая крутить педали. Теперь Юнг скачет на одном месте, как бы через веревочку.

– А веревка?

– Мать взяла починить штору. Подвязать вместо сгнившей.

– Повезло родителям с тобой. Они день-деньской продают газеты, а ты тут дерешься со своей тенью.

– Вот стану чемпионом Испании, а то и всего мира, и куплю ей норковую шубу.

– Кому ты купишь шубу?

– Матери, а отцу – машину. И служанка у них будет, а еще лучше – слуги.

– Может, так оно и будет.

– А ты, если хочешь, станешь моим шофером.

– На следующей неделе сдаю экзамены. Если получу права, парень, считай, моя карьера началась. Сперва пошоферю у какого-нибудь важного сеньора из Педральбеса, для практики. А потом поеду во Францию, в Бразилию. С водительскими правами все дороги в мире открыты. Помнишь Себаса, парикмахера? Бросил парикмахерскую, получил водительские права и теперь таксистом в Париже, только его и видели. Меня одно бесит – зачем шоферу форма. Столько лет носить придется, меня от всего военного с души воротит, знаешь, увижу на улице вояку, и все во мне переворачивается. Как-то шел я вниз по Рамблас, дошел до дверей клиники «Ла-Пас», и тут заиграли – та-ра-ра-ри, та-ра-ра – спуск флага, и все застыли посреди улицы, будто умерли стоя, руки кверху вскинули. Честное слово, будто умерли стоя, знаешь, как герой в «Пьянице» Роберто Фонта, тот умер, сидя на стуле, и пришлось его хоронить в такой позе, засовывать в кабину рядом с шофером.

Чета Бакеро показалась на лестнице, сначала их головы, а потом и они сами, медленно ступая настрадавшимися от долгих и таинственных пыток ногами и кивая направо и налево в знак приветствия. Улыбаясь, поглядели на закатное солнце; каждый в руках держал деревянную скамеечку, они поставили скамеечки у ограды, отделявшей площадку дома номер девять от дома номер семь по улице Ботелья. За ними появились Офелия и Магда, и сердце у Андреса обмякло, как старая выжатая губка. На кофточке у Офелии три пуговички были расстегнуты, а Магда села на пол, выставив смуглую ногу, с виду мягкую и нежную, точно персик.

– Не знаю, как ты можешь жить спокойно, когда в доме две девушки.

– Для меня наши жилички священны. Мать мне тыщу раз на дню повторяет: если тебе надо сделать дурное дело, делай его подальше от дома, потому как, если мне придется выбирать между моими жиличками и сыном и ты окажешься виноватым, тебе придется уйти из дому. А теперь у нас новенький.

– Что новенький?

– Новый квартирант. Странный до невозможности. Вещей почти никаких, только что на нем, и сам будто с луны свалился. Все спрашивает и спрашивает.

– А что удивительного? Наверное, из тюрьмы или из-за границы вернулся, как половина Испании.

– Наверное. Мать сначала очень беспокоилась: он часами не выходит из комнаты. Скажи, станешь ты от хорошей жизни сидеть в комнате, где лампочка в пятнадцать свечей да вдобавок загажена мухами?

– Мы тоже скоро электричество проведем. А пока со свечами и карбидной лампой сидим. Шурин говорит, что первые же деньги, которые скопит, пойдут на электричество, а мать твердит, мол, какого лешего нам не хватает, всю жизнь без него обходились, а теперь, мол, приспичило. До войны у нас было газовое освещение, но, когда прижало, пришлось лампу продать, деньги на еду нужны были. Откуда он, твой квартирант?

– Похож на каталонца. Да ты его увидишь. Я сказал ему, чтоб поднимался сюда, на крышу, проветриться, а он удивился, что мы каждый вечер на крышу поднимаемся.

– А правда, почему мы каждый вечер сюда поднимаемся? Наверное, чтобы не спускаться на улицу. Как ты думаешь? С тех пор как пришли эти, мне кажется, будто я живу в чужой стране. Смотри-ка, смотри, курит.

Офелия закурила сигарету, Магда поднесла ей огонек. Офелия задержала дым во рту, а потом выдохнула, как это делала Вероника Лейк в фильме, названия которого Андрес не помнил. У маленькой пухленькой Офелии каштановые волосы были завиты, завивку ей делала Пепита из дома четырнадцать: парикмахерша Пепита была знаменитостью дома, не меньше, чем попугай с нижнего этажа и сеньор Матиас, маклер на скачках, который принимал ставки в баре «Эле трес томбс».

Фасад этого дома имел свое лицо: на всех балконах – зелень; завела цветы сеньора Лола, и соседи последовали ее примеру, в конце концов даже на крыше устроили сад, и Селия с дочерьми ухаживали за растениями. У дверей четырнадцатого дома на стуле располагалась Пепа Лотерейщица, лотерейные билеты были приколоты прямо к ее безупречно белому фартуку, и она кричала – выкрикивала лотерейные билеты каждый день, стараясь перекричать двух спекулянток, торговавших на соседних углах: Пичи была хозяйкой угла, выходившего на улицу Сера, а сеньора Веро – хозяйка угла, выходившего на площадь Падро. Сигареты. Белый хлеб. Они нахваливали свой товар с утра до сумерек, без них неполным был бы этот густонаселенный мир людей, сновавших с полупустыми корзинами, стоявших в очередях за хлебом, где женщины озабоченно пересчитывают оставшиеся талоны на тощих продуктовых карточках, мир бродячих торговцев, из-под полы предлагавших зелень, завернутую в цветастые платки, мир муниципальных полицейских, на все закрывавших глаза, и только один из них, сволочной Китаец, нещадно гонялся за стариками: их-то он мог нагнать до того, как они успевали затеряться на улице Карретас или Рьерета в самом чреве Китайского квартала. Торговцы скобяным товаром, гончарными изделиями, старьевщики, скупавшие шкурки кроликов, некоторые разводили их у себя на балконах и на террасах крыши – дополнение к скудному питанию, равно как цыплята и голуби, за исключением негодных для этой цели птиц из голубятни сеньора Роуры, неопрятного старика, который спал на раскладушке подле своих голубей, чтобы ночью их не украли, а рядом клал сучковатую пятикилограммовую палку, неопрятный старик, как и прежний владелец коровника, который никогда не выбривался как следует, а молоко наливал вам, будто от сердца отрывал, не то что его жена, молочница, у этой для покупателя всегда находилась улыбка, а для торговца кефиром – и еще кое-что, пока в один прекрасный день муж не застукал их, они выскочили из дому в чем были и во всю прыть бросились бежать по улице не столько от страха, сколько от мужниных криков и любопытства соседей.

– Слыхал сегодня ночью крики? Про Кастельсов знаешь? Кастельс, тот, что работает в квартале Грасиа в ночь и живет в доме напротив. Видно, почувствовал себя плохо и ушел с работы. Приходит, а жены дома нет. Он в четыре пришел, а она является в пять, и по всему телу – синяки от щипков, ну Кастельс и устроил ей взбучку, а меня разбудили ни свет ни заря.

Юнг отдувается, не переставая подпрыгивать и перебирать ногами, и говорит голосом удавленника:

– Потому-то я и не женюсь. Спортсмен должен всегда быть в форме.

– Ты не женишься потому, что у тебя нет ни гроша.

– И поэтому тоже.

– А когда я женюсь, жена у меня заживет королевой. Не будет работать, как моя сестра, день и ночь. Я матери сказал, когда еще мальчишкой был: подрасту, не будешь у меня работать, и скоро я выполню обещание, если бы не война, я бы, наверное, уже выполнил. А пока она еще работает на трикотажной фабрике вместе с сестрой. Как только заполучу машину, сразу приеду сюда и отвезу мать в Кастельдефелс, она никогда не была в Кастельдефелсе, а этого, этого я стану кормить, как полагается кормить детей. Намучились они – едят впроголодь, что за обед из одного блюда, да если бы еще это одно блюдо было настоящее, в глубокой тарелке и вкусное. А то ведь что ни день – каша с салом или чечевица с камешками. При свечке или карбидной лампе не очень-то разглядишь камешки в чечевице.

На днях я на велосипеде развозил товар Сопены – шелковые коробочки – и скопил чаевые за три или четыре дня, вот и повез своего племянника в Лас-Планас, мы ездили с Кинтаной, парикмахером с улицы Кармен, и еще одним приятелем Кинтаны, не помню, как его зовут. Ты бывал в Лас-Планас? Если поедешь, то не ходи на центральную площадь, не ходи к фонтану Мас-Гимбау, не ходи в ресторанчики у речки, а сверни направо, как перейдешь пути, и иди, иди по дороге, пока не дойдешь до загородного дома. Как там кормят, Юнг, как там кормят! У них нет патента, и поэтому кормят они дешевле, и только тех, кому доверяют. Телятина с артишоками, телятина белая, как молоко, а артишоки маленькие, поджаренные, хрустят, и ни одного зеленого листочка, выплюнуть нечего. Я повел туда племянника. Ты бы видел, как он уплетал за обе щеки, точно поросенок, а сам – скелетик прозрачный, и личико вечно будто на похоронах. Эй, малыш. Ну-ка, скажи Юнгу, какую мы с тобой телятинку ели.

– Белую.

– А хлеб?

– Белый.

– Белый, Юнг, белый. Пшеничный.

– Да ну?

– Пшеничный, клянусь. Последний раз я пшеничный хлеб ел в тридцать восьмом, когда отстал от полка и мы – кроме меня еще четверо было – брели наугад. И в одном каталонском крестьянском доме, у Эбро, нам дали полкраюхи белого хлеба.

Офелия с Магдой курили и напевали, улыбаясь, словно узнали что-то приятное.

Ребека, Ребека,

пленен я тобою,

к тебе я навечно

прикован душою.

О, Ребека,

Любовь моя навек!

Девушки поднялись и, пересмеиваясь, пошли танцевать на глазах у изумленной четы Бакеро; сначала они танцевали обнявшись, спокойно, но постепенно перешли на буги-вуги, сперва робко, но потом все смелее и смелее и вот уже заняли половину площадки, бешено дергаясь, и непонятно было, как они не падали на своих высоких пробковых каблуках.

– Может, решишься, Юнг? Твоя мама не видит.

Юнг растянул в улыбке свое попорченное шрамами лицо, обнажив беззубые десны.

– Да я не умею танцевать.

– Вы тоже не умеете, сеньор Андрес?

– Еле-еле. Правда.

– Какие вы оба скучные.

Девушки продолжали веселиться вдвоем, не обращая внимания ни на ворчание старика Бакеро, мол, и тут не дадут посидеть спокойно, ни на укоризненные взгляды, которые бросала на них старуха: ей не нравилось, что юбки, разлетаясь, открывали девичьи коленки. Малыш на велосипеде, возбужденный танцами, подрулил к плясуньям, стал описывать вокруг них круги и еще больше вошел в раж оттого, что девушки визжали и вскрикивали, увертываясь от вьющегося вокруг них, точно муха, велика. Андрес позвал племянника, но танец был уже нарушен, и девушки остановились, обмахиваясь руками, точно веером, и глотая воздух.

– Ой, голова кружится.

– Танцуй вот так, и фигура сохранится. Юнг, тебе какие девушки нравятся, толстые или худенькие?

– Пухленькие.

– Как Лана Тернер?

– Мне нравится Дина Дурбин.

– Фу, преснятина. А вам, сеньор Андрес?

– Бетти Дейвис мне очень нравится как актриса.

– Эта, с вытаращенными глазами? Ну и вкусик!

– Я говорю: как актриса.

– А какой ваш тип женщины?

– Наверное, Грета Гарбо, но она уже не снимается. И еще итальянка, Алида Валли.

– Ну и вкусы! Вы не ходите на танцы?

– Нет.

– Даже в «Риальто», это же совсем рядом?

Вопросы задавала Магда, а Андрес предпочел бы, чтобы это делала Офелия, но та была занята – поправляла прическу и платье и строила глазки старику Бакеро, который разрывался между желанием полюбезничать с девушкой и не перейти границ, очерченных суровым взглядом жены. На расспросы Магды Андрес отвечал односложно, но та не унималась, вопросы сыпались с ее накрашенных ярко-клубничных губ.

– А это кто? Сборщик налогов? Управляющий?

Все обернулись на вошедшего; худой человек среднего роста – светлые волосы, острые залысины, очки в круглой и легкой старой оправе – стоял в лестничном проеме и неуверенно оглядывался.

– Новый жилец.

Юнг пошел ему навстречу и вывел новенького на террасу, словно тот не нашел бы дороги без лоцмана.

– Сеньор и сеньора Бакеро, Андрес, Магда, Офелия, а вон тот малыш – племянник Андреса, пса зовут Томи, его вы уже знаете, это собака моего отца, у него всегда были собаки. А вам я представляю сеньора…

Но имени Юнг не произнес, и сам новенький сказал мягким тенором:

– Альберт. Альберт Росель.

– Ну да. Альберт.

На лицах девушек проступило любопытство, сеньора Бакеро обнажила позеленевшие золотые зубы, изображая улыбку. А новенький стоял, уперши руки в поясницу, и с высоты оглядывал даль – взгляду его открывались Монжуик, затем – три трубы, островерхая кровля собора; рассмотрев это все, он снова взглянул на тех, кто наблюдал за ним, и слабая улыбка появилась на его лице.

– Зимой мы поднимаемся сюда загорать. А летом – спасаемся от жары.

Сообщив это, Андрес показал самую высокую террасу, на крыше у Селии.

– Некоторые превратили крышу в сад, как Селия с дочками. Послушай, Юнг, вон там на балконе не Видаль, сын сеньоры Поус? Разве он не в приюте «Дуран»?

– Он то там, то здесь.

– Там его ничему хорошему не научат.

Новенький дышал так, словно стоял на вершине горы: отвел плечи назад, чтобы вдохнуть побольше воздуха, и молча начал крупным шагом расхаживать по террасе.

– Он и в комнате так ходит. Говорит, это полезно для кровообращения.

Сделав несколько кругов, новенький присоединился к остальным и стал ждать, когда кто-нибудь заговорит.

– Вы так тихо вошли, что напугали нас.

В ответ Альберт Росель только улыбнулся Офелии.

– Не те времена теперь, чтобы являться как призрак. На днях на улице Риерета с террасы украли все простыни, которые там сушились, а на площади Падро увели ребенка. Теперь заставят его просить милостыню или, того хуже, высосут из него кровь.

– Из ребенка?

– Ну да. Из ребенка. Говорят, детей крадут чахоточные, они лечатся так – высасывают детскую кровь. А еще – чтобы посылать их на улицу просить милостыню. На Монжуике во Дворце миссий устроили специальную тюрьму для бедных. И все равно на улице бедных больше, чем в тюрьме.

Андрес следит, какое впечатление на Роселя производит то, о чем, захлебываясь, рассказывает ему девушка. Росель слушает сосредоточенно, как будто ему приходится напрягаться, чтобы понять, а иногда, когда мозг не в силах принять разом столько сведений, глаза его раскрываются – чем больше сомнений, тем шире.

– У меня есть подружка, так у ее племянников отняли зимние пальто, представляете, совсем новенькие пальто в такие времена. Молодая пара подошла к ним на улице и уговорила бежать на перегонки, кто быстрее. А пальто, мол, оставьте нам, легче будет бежать. Те побежали, а когда вернулись – ни парочки, ни пальто.

– Никому не надо дверь открывать.

Старик Бакеро повторяет это снова и снова, не вставая со скамейки.

– Как-то бедная женщина постучалась, вся, извините за выражение, в грязи, с ребеночком, и попросила поесть. Я, не отпирая, говорю ей в глазок, чтобы отошла от двери и подождала на лестнице. Когда увидела, что они сели на лестнице, я приоткрыла чуть-чуть дверь и просунула тарелку с рисом и ложку. И сразу дверь захлопнула, а в глазок смотрела, как они ели. Съели, и тарелку с ложкой поставили обратно под дверь, я, как увидела, что они ушли, забрала тарелку. Верно, совсем невмоготу было, изголодались, раз съели тот рис, он ведь несколько дней простоял в шкафу и уже пахнуть начал. А вообще-то он получился у тебя очень вкусный.

– Дома ничего не было. Вот я и поджарила пустой рис, только четыре сардинки положила.

И девушка показала руки, которыми она сотворила чудо.

– Я берегла его, хотела сама съесть, но он протух.

– А эти съели за милую душу.

– А знаете, какой пир устроила парикмахерша из четырнадцатого дома?

Офелия мечтательно принялась описывать пир:

– Достали где-то литр оливкового масла, настоящего, хорошего, не знаю, кто им принес, и целых пол-литра вылили в миску, посолили, накрошили перца, взяли два батона хлеба, и две сестрицы с матерью сели за стол и по кусочку – макают в масло и отправляют в рот – съели все до капли.

– Пол-литра оливкового масла?

– С солью и со сладким перцем. Ой, у меня даже слюнки потекли.

– Хорошее оливковое масло теперь большая роскошь. Я уж забыл, как пахнет настоящее оливковое масло. Посмотрите, какой чад поднимается от сковородок над дворами. Все из-за этого жира. Он и цветом-то – розовый, от него даже птицы – только нюхнут – падают замертво.

Андрес принял участие в разговоре и для наглядности зажал пальцами свой собственный длинный нос, как будто это была птица, которая вот-вот сдохнет от мерзкой вони.

– Моя сестра за оливковым маслом и рисом иногда ходит на черный рынок, на площадь Святой Эулалии, но и тамошнее масло не то, что до войны, в нормальные времена.

– Мы до войны были совсем маленькие, и в нашем селе делали масло, так мы накалывали кусочки хлеба на тростинку и опускали в глиняные чаны, хлеб пропитается свежим маслом, и мы едим. Какая вкуснота! Масло текло по подбородку, и казалось, что его ужасно много.

– А вы откуда?

– Из Хаэна.

– А выговора не заметно.

– Наша семья приехала в Барселону, когда националисты стали подходить, и мы тут остались. Это моя двоюродная сестра.

Магда кивком подтвердила, что она – двоюродная сестра Офелии, хотя и не следила за разговором – отошла к перилам и глядела вниз, на улицу Сера. Садилось солнце, от бара «Модерно» несся шум – цыгане ладонями выстукивали дробь на табуретках.

– Начинают! – крикнула Магда со своего наблюдательного пункта, и Офелия кинулась к ней, а следом – Андрес, Юнг и мальчик, сразу забывший велосипед.

– Что происходит? – спросил Росель старика Бакеро.

– Цыгане на улице Сера. Каждый вечер тут дым столбом.

– Дерутся?

– Нет. Пляшут и поют.

Росель подошел поближе и встал в том единственном месте, с которого видна была дверь кинотеатра «Падро» и дверь бара «Модерно», кусок тротуара, табуреты и шумная суета цыган; справа обзор кончался на белых мешках, сложенных в ряд подле склада.

– Что в мешках?

– Фураж для скота.

Маленькому цыганенку не терпелось начать праздник, и он молотил по асфальту босыми ногами, прищелкивал крошечными пальчиками, но все ждали, когда настоящие артисты перестанут стесняться или когда почувствуют наконец, что разогрелись как следует. И вот, тряся бедрами, на середину улицы выскочила растрепанная пышнотелая женщина, с круглыми, точно колонны, воздетыми к небу руками, а за ней поджарый мужчина, с длинными густыми бачками, и нестройный шум взметнулся мощной волной: оле! – и все больше рук било в табуреты – там-там, тамтам, – отбивая ритм для метавшихся и дрожавших в танце тел. Плотный гнусавый голос рождался в недрах улицы и поднимался кверху, словно со дна воздушного моря, задушенный, сломанный:

Огненной девой

тебя называют.

Обе сестры радостно захлопали в ладоши, а Андрес поморщился. Юнг глядел и слушал, не переставая делать упражнения, теперь он тренировал бицепсы и трехглавую мышцу. А мальчик отошел в угол и пытался по-детски изобразить фламенко перед своей публикой – псом Томи; Томи смущенно поводил носом.

– Что они поют?

– Не знаете?

– Нет.

– Очень модная песенка…

– Я давно отстал от моды, – извиняющимся тоном сказал Росель. Андрес кивнул и жестом дал понять, что сейчас все объяснит.

– Песня называется «Огненная дева», поет ее Маноло Караколь, а пляшет цыганка по имени Лола Флорес, его пара.

– Это они внизу?

– Нет. Я говорю о настоящих артистах, из спектакля. У них своя труппа. Недавно выступали в Барселоне.

– А-а…

– Я бы не сказал, что мне не нравится, просто я больше люблю другую музыку. Моцарта, например. И Бетховена. И сарсуэлу. «Танец Луиса Алонсо», какая возвышенная музыка! Альбенис. Я сейчас делаю радио на гальванических элементах, чтобы слушать музыку. Дома у нас еще нет электричества. Вам нравится сарсуэла? Иногда я хожу клакёром в театр «Виктория», и за раз удается прослушать шесть или семь сарсуэл. Недавно Эмилио Вендрель приезжал с «Доньей Франсискитой». Ему снова разрешили петь. А несколько лет запрещали, как маэстро Ламот де Гриньону. Вы о нем слышали?

– Да.

– Его сослали в Валенсию. Он и сейчас там. Я был на бесплатных концертах, которые давал Ламот де Гриньон, до войны и даже во время войны. Музыка на меня так действует. По-моему, это самое возвышенное из всего, что делает человек.

Росель помедлил, сглотнул слюну, взгляд его заблудился где-то на краю террасы, а губы произнесли:

– Я музыкант.

– Не может быть!

– Да. Музыкант. Надеюсь, что все еще музыкант. Во всяком случае, был им.

– Юнг, сеньор Альберт – музыкант!

Боксер окинул Роселя недоверчиво-презрительным взглядом, словно внешность того никак не соответствовала этому занятию.

– На аккордеоне играете?

– Не говори глупости, Юнг. Сеньор Альберт играет по крайней мере на скрипке или на рояле.

– На рояле. Я пианист.

– Видишь?

– Был пианистом.

И пальцы Роселя пробежали в воздухе словно по невидимым клавишам.

– Потрясающе. Я готов отдать полжизни за то, чтобы играть на рояле, клянусь.

Глаза Андреса загорелись восторгом и мечтой.

– Я – тоже. У меня нет инструмента. Тот, что был в доме у моих родителей, исчез.

Росель засмеялся.

– Как и сами родители, впрочем.

И словно разговаривая сам с собою, добавил:

– И дом – тоже.

– Вы играли в каком-нибудь модном оркестре? – спросил Юнг.

– Нет, не сказал бы.

– Вот ответьте, сеньор Альберт, если вас посадят перед пианино и попросят: сыграйте нам «К Элизе», например, вы сможете?

– Думаю, что смогу. Это ведь из школьной программы. Как полонезы. Шесть лет я не играл на рояле, но думаю, что смог бы.

– А «Под мостами Парижа» или что-нибудь из сарсуэл?

– Как знать. Кое-что я помню. Но ведь есть ноты. Самое главное – инструмент.

– Пианино или рояль?

– Все равно. Главное, чтобы пальцы снова могли двигаться.

Тень тайны накрыла всех троих: пианиста, Юнга и Андреса. Что это за шесть лет, на протяжении которых пианист не был пианистом?

– Вы сидели в тюрьме?

– Заметно? Я вышел неделю назад. Из тюрьмы «Сан-Мигель-де-лос-Рейес». Но побывал в пяти или шести разных. И в Барселоне, в тюрьме «Модело», ждал суда.

Андрес кивнул в сторону Юнга.

– Я так ему и сказал. На нашей улице четверо вернулись за последнее время. Я тоже был в концлагере. А мой шурин шесть месяцев назад вернулся из Бельчите. А на днях я видел Хуанито Котса.

– Ты видел Хуанито Котса?

Первый раз за все время Юнг позволил себе жест, не входивший в комплекс гимнастических упражнений, то был жест восторга и тревоги.

– Да. Сперва я, как и ты, не поверил своим глазам. Мы считали, что он погиб на фронте или в изгнании. Семья ничего о нем не знала, и вдруг он является. Он был в колонне Дурутти,[45] попал в плен к националистам. На улице Ботелья он первым записался в добровольцы.

– И во всей Барселоне. О нем писали в газетах.

– Он был очень идейный.

– И настоящий мужик, характер имел.

– Главное – иметь тут, – Андрес показал на лоб.

– Не все, что делал Коте, мне нравилось, например нападение на коллеж Сан Луиса Гонзаги и как они жгли книги дона Исидро, директора, посреди улицы Кармен. Книги были, конечно, мракобесные, но все равно книги надо уважать. И потом, он слишком рисовался: синий комбинезон, здоровенный пистолет у пояса. «А ваш сын разве не пошел добровольцем?» – так его мать спрашивала мою. «Мой сын пойдет, когда его черед настанет». А когда настал, я пошел и был среди первых. Когда он меня увидел на днях, то отвернулся, чтобы не разговаривать. Сам на себя не похож. На тридцать лет старше кажется. Вся голова белая. Он водил дружбу с тем, что на нижнем этаже жил, прямо под террасой, с анархистом, с Кансинасом, большая шишка был этот Кансинас. Это они устроили заваруху в Эсколапиос[46] в мае тридцать седьмого. В тридцать девятом он уехал во Францию, а потом в Бельгии его поездом сбило. Вдова Кансинаса иногда к нам приходит, они дружили с моей сестрой. Когда в город вошли эти сволочи и увидели, что мужа нет, они схватили ее и продержали за решеткой несколько месяцев, били так, что позвоночник повредили. Сволочи. Проживи они тысячу жизней, все равно им не хватит времени расплатиться за все зло, что натворили, творят и еще будут творить.

В лестничном проеме показалось смуглое женское лицо – темные круги под глазами и нос, очень похожий на нос Андреса.

– Добрый вечер. А мальчик?…

Пожелание доброго вечера относится ко всем собравшимся, а вопрос о мальчике – непосредственно к Андресу, сам же мальчик, едва увидел голову матери, бросился прятаться за баками с водой.

– Поди сюда! Сейчас отец придет, будет тебя уроки спрашивать. Виданное ли дело, чтобы мальчишка часами крутил педали на крыше!

– Здесь он на чистом воздухе.

– Поди сюда живо! Смотри, сниму тапку…

Но она не сняла тапку, присутствие чужака удержало ее.

– Иди сюда, сынок, иди. Я кашку сварила из маниоки, сладенькую, еще не остыла.

Мальчик решается наконец выйти к матери и идет к лестнице, обещая вернуться, чем вызывает негодование матери.

– Вернешься? Да кто ты такой, что обещаешь вернуться? Ну, погоди, вот придет отец…

Андрес глядит вслед сестре и пожимает плечами. Но остальные не видят этой сцены, все взгляды устремлены вниз, туда, где на перекрестье улиц разворачивается волшебное зрелище: уже не одна, а несколько пар танцует под загорающимися газовыми фонарями, в отблеске последних закатных лучей. Четкий ритм соединяет воедино множество бьющих в табуреты ладоней, эти извивающиеся тела, в которые словно вселились духи ритма, и губы Роселя сами собой начинают вторить монотонной мелодии.

– Здорово танцуют!

Офелия почти кричит, глаза ее сверкают. Стоя спиной к улице, Андрес наблюдает за недвижно сидящими стариками. Точно немые. Каждый вечер вот так, упрямо уставившись в квадратный рисунок кирпичного пола.

– Андрес!

Женский голос вырывается из лестничного проема:

– К тебе – Кинтана!

И почти тотчас же в проеме появляется молодой человек, совершенно лысый, края брюк у него схвачены на щиколотках металлическими прищепками. Под мышкой он держит стопку книг.

– «Семь колонн»! – объявляет молодой человек, и Андрес бросается к нему. Кинтана показывает книги, одну за другой, и складывает их на пол, к его ногам, а последнюю поднимает высоко над головой.

– Мать честная!

Андрес как зачарованный ждет, когда Кинтана закончит священнодействие и отдаст ему книгу. Андрес жадно хватает книгу и протягивает ее Роселю.

– «Семь колонн»!

Росель рассеянно берет книгу; старая книга пахнет сыростью, плотная пыль осела на обрезе, на обложке нарисован фриз на семи колоннах, а поверху – имя автора: Венсеслао Фернандес Флорес.

– Вы знаете Венсеслао Фернандеса Флореса?

– Очень мало.

– Кинтана, этот сеньор – музыкант. Мне Венсеслао Флорес очень нравится, жаль только, что он стал фашистом, спелся с этими подонками и плохо говорит о Республике. Но романы у него замечательные, и этот, и «Кабальеро Рохелио де Амараль», и «Семья Гомар». Вы читали «Семью Гомар»?

– Нет, наверное.

Девушки, привлеченные восторженными возгласами Андреса, перестают следить за разгульным цыганским весельем и подходят к мужчинам.

– Что это у вас?

– Книга.

В голосе у Магды недоверие:

– Столько шуму из-за книги?

Кинтана самоуверенно улыбается и поручает Андресу разъяснить, в чем суть.

– Это запрещенная книга.

– Политическая?

– Она доказывает, что мир держится на том, что люди называют грехом. Именно благодаря греху возможен труд, возможны отношения между людьми.

– И даже доброта, – добавляет Кинтана и продолжает: – Я тебе уже говорил, хозяин книжной лавки на Атарасанас стал мне доверять. Он сказал, что поначалу всегда держит клиента на расстоянии, боится полицейских ищеек. У одного старого книготорговца с улицы Оспиталь на днях отобрали «Черного паука» Бласко Ибаньеса и «Так говорил Заратустра» Ницше и отвели его на Виа-Лайетана.[47] Поэтому я сперва завел разговор, мол, хочу достать «Четырех всадников Апокалипсиса» Бласко Ибаньеса. И какой, мол, хороший писатель Фернандес Флорес. Я купил у него «Вольворета», хотя у меня уже был экземпляр, а потом «Одушевленный лес». Ему тоже нравится Фернандес Флорес, но он не может простить ему «Острова в Красном море», и так, слово за слово, слово за слово, я навел разговор на «Семь колонн», и у того чуть слезы из глаз не полились. Вот эта книга – настоящая, он тихо говорил, чтобы никто не услыхал, хотя в лавке только мы с ним двое остались. А что, очень трудно ее достать, сеньор Дамиан? А он: все возможно. И сегодня я пошел возвращать ему «Волшебную гору» Манна, а он вынимает «Семь колонн» и подмигивает мне: покупаете или берете на время?

– Надеюсь, ты купил? Плачу половину.

– Я их… их купил.

Из кармана синего комбинезона достает еще один экземпляр «Семи колонн» и протягивает Андресу. Тот берет книгу, словно некий излучающий сияние предмет, слишком для него прекрасный, и держит книгу на вытянутых руках, желая удостовериться, что это она, и выбирая для нее место в пространстве, некий центр, в котором она будет видна всем четырем сторонам света.

– Кинтана, я…

– Не надо слов. Ты мне должен дуро.

– Дуро? Мать честная!

– А мне показалось дешево.

– Ну, конечно, за этот роман – недорого. Я наизусть помню начало из «Злодея Карабеля»: «Бьюсь об заклад на любую сумму, что впервые рассказывают вам об Амаро Карабеле. Однако он совершил в мире нечто более значительное, чем та лягушка, которая навела Гальвани на мысль об электричестве; та лягушка прославилась случайно: удачно дрыгнула лапками на цинковой пластине, и с тех пор превозносится всеми учителями начальных школ».

– Ну и память! – восклицает Офелия. А Магда просит:

– Дальше, дальше.

Андрес закрывает глаза, задерживает дыхание, и первая страница из «Злодея Карабеля», издание Ибероамериканской компании, «Ренасимьенто», Мадрид, 1931 год, возникает целиком, будто напечатанная на экране его памяти:

– «Равным образом я уверен, что вы никогда не слыхали имени Алодии, веселой и доброй тетушки Карабеля. Однако я решительно отказываюсь верить, что на свете есть хоть один просвещенный человек, который бы не знал матери нашего героя, чью историю мы собираемся рассказать».

– Замечательно!

Магда восторженно хлопает в ладоши, но Андрес искоса следит за Офелией, каково ее впечатление, однако у Офелии своя забота: она старается встретиться взглядом с Кинтаной. Росель тоже хлопает, очень громко, а потом, решив, по-видимому, что недостаточно выразил свой восторг, крепко пожимает руку Андреса.

– У меня всегда была крепкая память. Дон Фрутос говорил, бывало: вы, Лариос, могли бы изучать право и медицину, вы способны запомнить все законы и названия всех костей и мышц тела. Дон Фрутос разговаривал с моим отцом, отец был сторожем, те, что ходят с колотушкой, их потом по закону Асаньи отправили на пенсию, так вот дон Фрутос говорил отцу, чтобы он учил меня дальше. А он, бедняга, только показал учителю пустые руки и сказал: дон Фрутос, этими руками с колотушкой много не заработаешь. Но этот порок, страсть к чтению, у меня остался, читаю даже при карбидной лампе, которая чадит, а не светит, я подставку смастерил, она подвешена на веревках к потолку, кладу на нее книгу и читаю даже зимой, когда приходится лежать в постели, и руки вынимаю из-под одеяла, только чтобы перевернуть страницу. В этих домах зимой такой холодина стоит, что можно и руки обморозить.

– А я не Читаю даже газет. Что там читать… – вступила в разговор Магда и пояснила: – Пишут одно и то же. Жаба Франко торжественно открыл еще водохранилище…

– Магда!

– Сестрица, мы среди своих, этим людям можно доверять. То жаба Франко водохранилище открывает, то произносит речь на полгазеты.

– А какие газеты разрешены?

– Юнг, скажи дону Альберту, какие газеты выходят. Вы же их продаете.

Юнг принялся перечислять газеты с интонацией уличного разносчика:

– «Пренса», «Сьеро», «Нотисьеро универсаль», «Коррео Каталан», «Солидаридад насьональ», «Вангуардиа» и «Диарио де Барселона».

– «Солидаридад насьональ»?

– Прежде она называлась «Солидаридад обрера». Тогда это была газета анархистов, а теперь – фалангистов.

– Да, правда, читать особенно нечего, – заключил Росель, окидывая удивленным взглядом прозорливицу Магду.

– Однако надо быть справедливым. Среди всего этого мусора международный раздел «Вангуардии» выгодно выделяется. Сообщения зарубежных корреспондентов, Аугусто Ассии например, очень неплохи, а во время войны газета сочувствовала союзникам.

– Зато главный редактор газеты в каждой статье лижет задницу Победоносной Жабе…

– Ну, это другое дело.

– Не могу читать газет. Не могу играть на рояле.

Росель скрестил на груди руки и обвел всех взглядом, призывая в свидетели своего полного бессилия. И засмеялся коротко, чтобы все поняли: шутка, а когда все рассмеялись, он посмеялся немножко вместе со всеми, а потом разом снова стал серьезным и задумчивым. Сестрицы переглянулись, чудной все-таки этот музыкант, а Андресу вспомнился ботаник, с которым он познакомился на фронте, этот студент-ботаник знал по-каталонски названия всех растений и всех насекомых, он был похож на Роселя, как один дятел на другого дятла, и умер от воспаления легких во время осады Теруэля.

– Сеньору Альберту необходимо пианино.

Андрес сказал это Кинтане.

– Пианино.

– Пианино.

– Пианино.

Будто эхо пронеслось по террасе и долетело даже до стариков Бакеро, которые переглянулись так, словно могли внести свою лепту в решение проблемы.

– Этой руке необходимо снова пятьдесят раз в день проигрывать «Скерцо си-бемоль минор», номер два, Шопена.

И Росель показал всем свою правую руку.

– Почему именно правой руке?

– Потому что это фундаментальное упражнение для правой руки, особенно та часть, где вступает вторая тема. Это одно из обязательных произведений фортепианного репертуара.

– Немного у вас будет возможностей играть такое, разве что на концертах или по радио, – осмелилась высказаться Офелия по поводу будущего, которое ожидало Роселя.

– Наоборот, все больше и больше оркестров играют на улицах. А теперь кое-где и самим жителям разрешили снова устраивать ночные гулянья в канун праздников. В будущем году, например, – да что там в будущем году, всего через три месяца, – в июле эту улицу подготовят для оркестров и певцов. Я в прошлом году была на гулянье в Поб-ле-Сек и Грасии.

– Но… но…

Негодованию Андреса мешает только восторженное поклонение, которое он испытывает к девушке.

– Но сеньор Росель играет совсем другую музыку.

– А это что же – не музыка?

– Как можно сравнивать, все равно что телегу с каретой.

– Знаешь, Андрес, что я тебе скажу? Довольно меня уже били и по голове, и по чему попало. Теперь я хочу танцевать, и все дела. Музыка со всякими такими тонкостями – для тех, кто ее понимает, пусть они слушают. Мы за эти годы грустного наслушались по горло, хватит с меня, нагоревалась я и наплакалась вот по сих пор.

И она подняла руку над головой, показывая, до какой степени она нагоревалась, а потом той же рукой схватила сестру и потащила танцевать фокстрот, уводя в танце по террасе туда, где рождались сумерки, к изгороди, отделявшей дом номер девять от дома номер семь.

– Не могу понять, в чем дело, но знаете, дон Альберт, какая музыка не шла у меня из головы всю войну? В самые тяжелые минуты, когда умирал от голода, от усталости и страха, я всегда напевал половецкие пляски из «Князя Игоря Бородина. Рядом умирали люди, а я – как будто мне безразлично, умру я сейчас или не умру, – все напевал про себя эти пляски из «Князя Игоря». Та-ра-ри та-ра-ри ра-ра-ри та-ри, ра-ра ра-ра-ри та-ри ра-ра-ра-ри. Нас схватили, когда мы заблудились после переправы вплавь, с полной выкладкой, и хорошо, что шинели были при нас, потому что всю зиму потом мы ими и грелись, и укрывались. Нас захватил патруль, а офицер у них был из «африканцев», из тех, что воевали в Африке, в легионе, и он сказал: а вы случаем не добровольцы? Двое ребят, что шли с нами, были добровольцы, их так измолотили, что кровь хлестала изо рта и из ушей, а эти сукины дети били их и приговаривали: вот тебе, вот тебе, будешь знать, как воевать за Сталина. Я попросил того мерзавца сжалиться над несчастными ребятами, а он стал бить меня ногами да еще что-то записал в моей карточке, так что потом клеймо непокорного преследовало меня повсюду – и в трудовом батальоне, и в концлагере, и на военной службе, которую мне пришлось отслужить еще раз. А в концлагере как лупили! Ну-ка, говорил какой-нибудь подонок, у кого на этой неделе больше всех нарушений? У Лариоса. Всегда у Лариоса. Брал такую – штуку, похожую на полицейскую дубинку, только без металлической прокладки внутри, врезал пятнадцать, двадцать ударов. Вы когда-нибудь слышали, чтобы я кричал? Они тоже не слышали. Ни разу. Только пел эти пляски из «Князя Игоря», и все, та-ра-ри та-ра-ри ра-ра-ри, та-ри, ра-ра ра-ра-ри та-ри ра-ра-ра-ра-ри. Эта музыка меня возвышает. Она меня словно приподымает, не знаю, как объяснить, будто я плыву. Ведь это правда, сеньор Альберт?

Росель немного замялся, но все-таки кивнул утвердительно, что для Андреса было лучшей наградой. Кинтана отошел с девушками и теперь танцевал с Офелией тот теперь уже ушедший в историю танец, в котором партнер ведет и то резко разворачивается, то ускоряет шаг, а партнерша, которую он деликатно обнимает за талию, подчиняется послушно каждому его движению; безумный смех Офелии или вскрики, ой, как кружится голова, как голова кружится, нисколько не мешали Кинтане выписывать круги по террасе со сдержанной непринужденностью Фреда Астера с Пятой авеню.

– У него ноги – чистое золото. Мы, друзья, так его и называем «танцор золотые ноги», как называют Мирко. Недавно Мирко танцевал в варьете «Падро», после фильма «Вернулись трое», очень хорошая картина с Клодет Кольбер. Ты видел, Юнг?

– Последний раз я в кино видел «Трех кабальеро». У меня нет времени. Тренировки. Газеты. Упражнения здесь, на террасе. С осени хочу стать профессионалом, а на будущий год выйти против Луиса де Сантьяго и нокаутировать его во втором раунде, вот тогда у меня будет время ходить в кино.

– А Мирко до войны величали Мирка.

Замешательство Роселя длилось ровно столько, сколько Андресу потребовалось, чтобы объяснить: Мирко – превращенец или, как их еще называют, травести, что значит «переменивший пол», им разрешали выступать в зрелищных залах на Рамблас или в театрах на Паралело в нормальные времена до войны – все, все было до войны. Чета Бакеро умиротворенно следила за Кинтаной – он танцевал прилично; Магда утешалась, танцуя с собственной тенью. Юнг опять скакал то на одной ноге, то на другой, и новенький целиком оказался в распоряжении Андреса. Шумное цыганское веселье пронзил клаксон мусорщика.

– День идет, шумы на улице меняются. Здесь, наверху, особенно заметно. Когда я вернулся из концлагеря, у меня не было работы и я часами лежал тут, вспоминал, мечтал, воображал себе будущее. По утрам кричат спекулянты, перекупщики, шумит очередь за хлебом, в домах поют женщины, гремят кастрюли и миски на плитах, палки выбивают пыль, стирают белье в квартирах, где есть место для стирки. А то вдруг – грохот сапог, это говнюки фалангисты маршируют и поют «Наступайте, не тушуйтесь, нападем на Гибралтар». Когда они появляются, все замолкает, если только они не прицепятся к кому-нибудь по дороге. Теперь-то реже, но все равно случается, я сам видел, как эти свиньи заставили одну женщину пить касторку за то, что она поскандалила в очереди, а другую остригли наголо. Знаете, что такое начальник центурии?

Росель закрыл глаза, будто хотел оставить при себе то, что знал.

– Начальник центурии – это мерзавец, наряженный барчуком, который командует сотней барчуков, наряженных мерзавцами. Я лично с теми из нашего квартала, кто вступил в фалангу после войны, просто не здороваюсь. Вам приходилось сталкиваться с этими сволочами во время войны, дон Альберт?

Росель засмеялся и махнул рукой, мол, о чем говорить.

– Вы на каком фронте были?

– На самых страшных, и прежде всего – на этом.

– На этом?

– Здесь. Очень близко от того места, где мы стоим. Я был в отряде ПОУМ, который в мае тридцать седьмого попал в переделку. Нас послали на помощь анархистам, те забаррикадировались в Колехио-де-лос-Эсколапиос на Ронде, там меня и схватили. И бросили в тюрьму «Модело», свои же бросили, ну да, свои, коммунисты, и из партии «Эскерра Републикана»,[48] и социалисты – они все тогда ополчились против анархистов. Там я проторчал почти год. В «Модело». Я. В самом сердце Красной Испании.

– Какие негодяи. Мой шурин был в ОСПК и на чем свет стоит ругает анархистов и вашу партию.

– Что на это сказать? Потом меня выпустили, и я вернулся на фронт. Но до конца нам больше никогда не верили. А в тридцать восьмом, когда дело шло к концу, меня снова арестовали и опять посадили в «Модело» и не хотели выпускать, даже когда националисты подошли к городу. В конце концов у кого-то оказалась капля разума, и нас выпустили, но времени уйти за Пиренеи уже не было. Я наткнулся на фашистский патруль, и вот тут-то начались хождения по мукам.

– Вас судили.

– Требовали для меня смертного приговора, утверждали, будто я был среди тех, кто особенно много их поубивал.

– И?…

– Двадцать лет. Отсидел почти шесть, и выпустили, но в оставшиеся четырнадцать лет я должен каждые две недели отмечаться в полицейском участке. Я указал свое временное место жительства, и мне назначили являться в участок на улице доктора Доу.

– Знают, что делают. Хотят держать вас под контролем всю жизнь. Через четырнадцать лет будет тысяча девятьсот шестидесятый год. В голове не умещается. Тысяча девятьсот шестидесятый. Дата совершенно нереальная, как, например, Луна или Марс. Вы можете представить, что произойдет за это время?

– Все или ничего.

Росель подобрал газету, в которую были завернуты книги Кинтаны, и внимательно принялся разглядывать страницу, заполненную фотографиями. «Луис Дориа привел в восторг музыкальных критиков Чикаго». Гениальный музыкант утверждает право Испании на собственную судьбу. «Испания как артишок: у нее много листочков, но ее суть – ее сердце». Росель не мог отвести взгляда от фотографии, где Дориа, в визитке, получает золотую дирижерскую палочку из рук дочери президента Трумэна.

– Луис Дориа вернулся в Испанию?

– Музыкант? Конечно, вернулся. Примерно до сорок второго он оставался за границей, но и тогда приезжал, выступал на Музыкальном фестивале на Коста-Брава, перед министрами и самим Франко, правда, я не знаю точно, слышал, что так. Сделал бешеную карьеру. Он вправду такой хороший музыкант, как говорят?

Росель пожал плечами и продолжал внимательно изучать изображение Дориа: мужчина в визитке, худощавый, волосы художественно взлохмачены в пылу музыкального сражения, а чарующая улыбка сокола обращена к дочери Трумэна. Подпись под фотографией: «В расцвете молодости Луис Дориа – живое свидетельство неумирающего испанского духа. Он вобрал в себя все лучшее, что есть в мировой музыкальной культуре, и не отвергает корней, что произрастают на могиле Сида и обретают вид скромных офицерских нашивок, блеском соперничающих со звездами.

Свой недавно обретенный международный авторитет Дориа поставил на службу правде, утверждающейся в Испании, и как раз в те минуты, когда международный заговор пытается объявить бойкот целому народу только за то, что он собственными руками задушил в своей стране международный коммунизм. Во время освободительного крестового похода Луис Дориа находился вдали от Испании, но он вовремя понял, что его место в Испании, что его судьба – быть с нею рядом». Росель аккуратно сложил газету, на всякий случай спросил, не нужна ли она, и спрятал ее в задний карман брюк. Кинтана с Офелией вели разговор, ощущая телом друг друга, а Магда в затененном углу опустилась на корточки и тихонько раскачивалась из стороны в сторону. Рядом сидели старики Бакеро и смотрели будто в диораме. Первая сценка: пара Росель – Андрес, музыканта засыпают вопросами и восклицаниями, а он с трудом отражает нападение, время от времени что-то отвечая. Вторая сценка: Кинтана приглашает Офелию пойти с ним в субботу вечером в «Риальто».

– Какой там оркестр играет?

– Рамона Эваристо.

– О!

Восклицание радостное и в то же время недоверчивое – слишком великолепно предложение.

– Может, съесть по бутерброду с кружечкой пива в «Морице», а потом двинуть в «Риальто»?

– А Магда?

– Пусть тоже идет, и Андреса вытащим. У него никогда нет ни гроша, он все отдает в семью, сколько у них ртов-то. Да еще все родственники едут к ним, будто это не Барселона, а Эльдорадо. Андрес, сколько у вас в доме сейчас родственников из Мурсии?

– Один.

– Видишь? А из Галисии?

– Скоро двое приедут.

– Из Мурсии – родственники его семьи, а из Галисии – его шурина. А комнатушка – на ладони уместится.

Офелия продавала яйца на рынке Сан-Антонио. С рассвета до двух часов дня просвечивала их у лампочки, доказывая, что свежие, а потом укладывала в кулечки, которые сама сворачивала из газетных страниц, пока не было покупательниц. Магда работала в гардеробе «Ригата», но взяли ее только на один сезон, пока штатная гардеробщица находилась в санатории – у нее обнаружили что-то в легких. Рука Кинтаны будто ненароком коснулась затянутой в лифчик груди девушки, казавшейся сочным тугим плодом. Кинтана не отнял руки, а Офелия не отодвинулась и не убрала колена, когда ладонь Кинтаны легла на nei о. Колено Офелии было холодным, как ценный камень, но пальцы Кинтаны успели добраться до того места, где начиналась мякоть и рождалось тепло.

– Моя мама умерла в Ла-Гарриге во время отступления. Отец уехал во Францию в тридцать девятом году, а брат Пепе – чего только не бывает в жизни – пошел в «Голубую дивизию» и не вернулся.

Под кофточкой была вискозная комбинация, в вырезе на груди она отставала и открывала впадинку между грудей и ниточки-сосуды, разбегавшиеся под восковой бледностью всегда закрытой кожи. Взгляд Кинтаны побежал по всему ее пухленькому телу, где было столько нежных выпуклостей… Из дверей одиннадцатого дома выскочил племянник Андреса, в глазах тревога – вдруг все уже разошлись и веселый спектакль вечера закончился, – в одной руке он сжимал кусок хлеба, в другой – засахаренную тыкву.

– Вот, наверное, вкусно-то, – заметил старик Бакеро.

– Только о еде и думаешь.

– Видно, плохо едим.

Взгляд старухи – неразбавленная серная кислота, и муж прикусывает язык, на глаза набрасывает веки. Мальчик бежит к своему дяде и угощает его тыквой.

– Ты дочитал «Сердце» до той страницы, где отец Прокусы угощает детей тыквой с колбасой?

– Нет, я читаю историю про сардинский барабанчик, но мама не велит дальше читать, потому что я плачу.

– Плачешь?

– Я всегда плачу, когда читаю эту книжку, мама тоже стала читать про сардинский барабанчик, и тоже плакала.

– Надо же. Я купил ему книжку Де Амичиса «Сердце» на базаре Сан-Антонио, и теперь вся семья у меня льет слезы.

– Он уже читает?

– Отец сам научил его читать, когда пришел из тюрьмы, по вечерам давал ему уроки, а теперь парень, пожалте, читает, как диктор на радио. Согласен, отец – просто молодчина, но у меня бы духу не хватило по собственной воле омрачать жизнь малому ребенку.

– Вкусно, малыш?

Старик не удержался и задал вопрос издали неожиданно богатырским голосом.

– Шоколад лучше.

– Ну-ка, откуси, а потом – я.

И старик молча принялся жевать под неусыпным оком жены.

– А девушки? – Росель чуть кивнул в сторону девушек.

– Квартируют у родителей Юнга, хорошие девушки, только ветер в голове! Попадут в хорошие руки – хорошо, а в плохие – будет худо. На нашей улице есть очень красивые девушки, очень красивые. Вы видели, одна тут ходит, высокая, смуглая, лицо как у мулатки, но не мулатка. Она всегда с псом ходит, большим сторожевым псом.

– Нет, не видел.

– Ее зовут Ольга. Самая красивая во всем квартале, но она не с нашей улицы, она с Виста-Алегре, это рядом. Я ее хорошо знаю, потому что на той улице живет другая моя сестра с шурином и двумя племянниками. Но и на нашей улице есть очень красивые девушки. Вы видели дочек красильщицы?

– Нет.

– Их трудно не заметить. Особенно младшую. Фина ее зовут, просто прелесть. Смугленькая, маленькая, а грудки торчат вот так.

Но пианист все не мог вникнуть в суть и не поддавался, как ни силился Андрес приобщить его к своему миру.

– Да вы, наверное, дон Альберт, тут не застрянете, вот добудете пианино и заживете по-другому, а эту улицу, если забредете на нее, то и не узнаете. Я – тоже, хоть и живу тут с самого детства, и в этом доме умер мой отец, родился мой племянник и сам я прожил лучшие и худшие годы жизни, знаю всех соседей, почти все они – побежденные в этой войне, а после войны тащат свою жизнь на закорках, как покойника. В концлагере мне все казалось, что я слышу запахи рыбной лавки – запахи вяленой трески, маслин, что настаиваются в чанах, на чесноке и перце, запах лимона, разных трав, сладкого перца, в травяной лавке пахнет липпией и ромашкой, в лавке Рапидо – кожей и резиновыми каблуками, запахи молочной, запахи булочной и таверны – там пахнет вином и уксусом; я тосковал даже по запахам металлической мастерской и по запаху дрока, который шел от угловой лавки, где продают альпаргаты. До войны в таверну иногда заходил Мусклер, певец-любитель, очень способный, он как-то выступал даже в театре «Лисео»; замечательный имел голос, да пропил его. Мусклер мог петь часами, люди, бывало, стоят на балконах и просят его петь еще и еще, и он поет. У нас тут люди всегда на балконе – хоть поглядеть, что делается на улице, и потому украшают свои балконы, балкон для них все равно что преддверие рая, геранями, гвоздиками, спаржей – всем, что может расти на наших не очень солнечных улицах, а увидят, что лошадь прошла, бегут собирать конский навоз и удобрять землю в цветочных горшках. Моя мать все повторяет – не станет меня, кому нужны будут мои цветы, разве что кладбищу. Вы знаете угольщицу? Черная такая женщина, всегда непричесанная, она продает уголь арробами, ее дверь почти напротив нашей. Так вот ее дочка учится или уже выучилась на медсестру. Если вы станете слушать, что они говорят друг о друге, наслушаетесь всякого, жизни скудные и разговоры мелкие, но вы посмотрите на них на улице, в лавках, на балконах: как они держатся друг за друга, как уверены друг в друге и как ты сам чувствуешь себя спокойно и уверенно, когда возвращаешься домой, в свой мир, который знаешь и который знает тебя. Мы все прекрасно понимаем, что нас держат за глотку, не важно кто, но посмотрите, сколько великодушия, сколько щедрости еще осталось в этих людях. По утрам улица заполняется древними стариками, которые еле волокут на себе шарманку, или певцами, на которых смотреть больно, и они поют песни по-каталонски, если нет поблизости жандармов, а то приходит Мачакито – Мачакито цыган, который «дешевые зонтики починяет», как он сам кричит. Приходит со всем своим выводком, и тогда с этих балконов сыплется дождь медяков и никелевых монет в десять сентимо. Как бы мне хотелось научиться писать вроде Варгаса Вилы, или Фернандеса Флореса, или Бласко Ибаньеса, чтобы рассказать все это, потому что никто никогда этого не расскажет и эти люди умрут в положенный срок и никто о них не узнает. Не знаю, думали вы когда-нибудь об этом или нет. Выразить себя, описать, что ты думаешь и чувствуешь, – вот так же потерпевший кораблекрушение запечатывает в бутылку и отправляет свое послание тем, кто будет жить после него. Надо, чтобы в каждом квартале был свой поэт или хотя бы летописец, тогда через много лет в специальных музеях эти люди смогли бы благодаря памяти снова ожить.

На церкви Кармен зазвонили колокола, словно возвещая приход ночи, но в сумерках еще видны были очертания фигур. Пес благодарно обнюхивал кусочек засахаренной тыквы, который мальчик положил к его носу.

– Не хочешь есть?

Псу есть хотелось, но только не засахаренную тыкву, а мальчик решил, что его собака вроде тех барчуков, о которых ему рассказывала мать: все-то у них есть, ничего им не хочется.

– Войны на тебя не было, – сказал мальчик псу, а тот лизнул его длинным языком, чтобы задобрить.

– Вот посидел бы в концлагере, знал бы тогда, что хорошо, а что плохо, и ел бы все подряд.

Похожая на мятую куклу с седыми волосами, на террасу вышла сеньора Асунсьон, она явилась за сыном.

– Маноло. Мой Маноло тут?

– Я здесь, мама.

Юнг ответил нехотя, не переставая боксировать с воздухом и словно не замечая мать.

– Отец ждет тебя около Антика, пойди помоги ему распродать.

– Он мне ничего не говорил.

– Значит, он просто хочет видеть тебя.

Задрав острый подбородок кверху, сеньора Асунсьон подошла вплотную к не обращавшему на нее внимания боксеру и замолотила кулачками в его грудь.

– На тебе бокс, на тебе.

– Мама.

Юнг попробовал восстановить дистанцию с драчливой мамашей, но сеньора Асунсьон не отставала и остановилась, лишь когда заметила, что на террасе кроме них много народу, к тому же в дверях показался ее муж, заросший многодневной щетиной и в очках, стекла которых разбились два года назад; руками он подпирал натруженную поясницу.

– Он говорит, ты ничего не сказал ему насчет газет.

– Если он так говорит…

Сеньор Энрике отошел в угол террасы, вынул платок из кармана вельветового пиджака, постелил на пол и, сев на него, уставился на носки своих плетенных из дрока альпаргат, завязанных тесемками у щиколоток. Ему самому жаль было этих ног, этих словно отдельно от него живущих несчастных существ, обутых в альпаргаты и в носки, он ничем не мог помочь им, а только гонял изо дня в день по улицам города: «Пренса», «Сьеро», на горбу тюк с газетами, а в городе никто не хочет читать газет, особенно в этих кварталах – Ронда-де-Сан-Антонио, Сан-Пабло, Хоакин Коста, улица Кармен, площадь Падро, улицы Ботелья, Сера, площадь Рейна-Амалия, площадь-пустырь, где прежде была старинная женская тюрьма, а ныне – развалины, в которых приютилась подпольная рулетка, продавец табака, потрошивший свой товар из подобранных окурков, крикливые уличные торговцы, предлагавшие бритвенные лезвия «Иберия», карандаши «Термосан», мазь «Слоан», одеколон для ращения волос, притиранье против перхоти и скверного воскового запаха от волос; один торговец даже якобы умел глотать огонь, и ничего ему не делалось, а все благодаря таблеткам, таблеткам из розового корня, из корня тех роз, что зовутся Александрийскими. Чистильщики ботинок, продажные мужчины – любители без документов, но зато с женской продуктовой корзиной; лудильщики, продавцы воздуха и певички со стопкой песенников – зеленых, сиреневых, желтых – в руке и невинным обманом на устах, который слагался в вирши:

От Пуэнте-Хениль до Лусены,

от Лохи до Бенамехй,

от Пуэнте-Хениль до Лусены,

от Лохи до Бенамехй

все девушки Сьерра-Морены

о тебе лишь тоскуют

и мрут от любви.

Все они были соперниками и конкурентами Асунсьон, продавщицы газет, и сеньор Энрике, ее муж, молчаливый человек, который воспринимал этот повседневно окружающий его уличный рынок как среду враждебную, вышагивал по нему из конца в конец и выкрикивал названия газет как сигнал тревоги, услыхав который все должны были расступиться.

– «Пренса»! «Сьеро»!

Юнг утверждал, что утренние газеты выкрикивать легче, и в подтверждение приводил слова отца:

– По утрам легко: только «Соли», а попробуй-ка покричи «Вангуардиа» или «Коррео Каталан». Не кричится, и все тут. А уж «Диарио де Барселона» – и вовсе язык заплетается.

– Беднягу ты совсем забросил.

Асунсьон с упреком кивнула на Томи, который радостно скакал вокруг них.

– Скормил ему солянку, которую я оставляла для него?

– Солянку – собаке, сеньора Асунсьон? – Старик Бакеро спросил и проглотил слюну.

– Самая дешевая еда.

– Солянка с чесноком, с уксусом, с оливковым маслом, как вкусно.

– Я согласна. А чем бедное животное кормить?

– Солянку – собаке…

Бакеро забормотал что-то, враждебно поглядывая на пса, который заметался между хозяйкой и дверью, словно приглашал ее пойти вместе с ним и поискать еду.

– Он маленький и ест мало. Тот красавец, что был у нас раньше, Циклон, тот уж ел так ел, бедняга, а что я могла ему дать, только война кончилась. Помните Циклона?

Сеньора Асунсьон задала вопрос, ни к кому не обращаясь, и глаза ее налились слезами.

– Такого ласкового животного я не встречала больше. Всю войну у нас прожил, я его сберегла – и не украли его, и не съели его у меня, – и все равно от лихого человека пострадал – отравили собаку. Вон там, там я нашла его мертвым, за водосборником. Поди узнай, зачем он туда заполз. Может, желудок жгло, вот и искал прохлады. Пусть у того, кто его отравил, все кишки сгниют, а кровь в дерьмо превратится.

Хрупкое тельце сеньоры Асунсьон выплеснуло столько ненависти, что она мрачной тучей повисла над террасой.

– Что пишут вечерние газеты, дон Энрике?

– Как всегда. Ничего.

– Что-нибудь говорят о Миракле?

– О нем – ни слова. Но пишут об арестах в связи с грабежами и террористическими актами.

– Грабежи и террористические акты, – кивнул Андрес Кинтане.

– Я никогда не читаю газет, – сказал дон Энрике. – Такое было с мясником в нашем селе, он никогда не ел мяса. Не читаю, но в баре, я зашел туда пропустить стаканчик, слыхал разговоры про маки.

– В их руках часть Пиренеев. Они – везде. И в Астурии. И в Леоне. Даже до Валенсии добрались.

– Возвращались бы откуда пришли, пока их всех, бедняг, не поубивали.

Сеньора Асунсьон промакнула полой куртки глаз.

– Ведь ничего не добьются. Только хуже станет. Ненависть и злость разожгут.

– Мне рассказали историю про Массану, в Берге было дело, и нам парочку таких, вроде Массаны, иметь не помешало бы.

Кинтана постоянно снабжал их историями про маки, и никто не спрашивал, откуда он их берет. Андрес и Росель подошли к нему поближе, а Кинтана уже смеялся, предвкушая, какую занятную вещь он им сейчас расскажет.

– В семь часов вечера жандармский лейтенант пил пиво или еще что-то в баре на самой людной улице в Берге, и вдруг откуда ни возьмись – Массана с еще четырьмя или пятью своими, прохаживаются по улице, туда-сюда, будто проветриться вышли. Все в баре смотрят на лейтенанта, что он станет делать, а тому будто и невдомек, что к чему. Наконец сержант, или капрал, или кто-то еще дернул его за рукав: лейтенант, лейтенант, Массана тут. Что еще за Массана? Партизан по имени Массана. Поглядите. Вон он. Точь-в-точь как на фотографии, у нас в казарме висит. Лейтенант краем глаза глянул на Массану и его людей, накинулся на сержанта: это – Массана? Подите, пусть вам зрение подправят. Да он похож на Массану, как я на Фридриха Мариа. А это был Массана!

Все засмеялись или заулыбались, все, кроме сеньоры Асунсьон, которая напала на Кинтану:

– А что ему было делать, этому лейтенанту? Убить того? Доброе сердце у него, вот он и решил, лучше сделать вид, что не понял. Глаза не видят – сердце не болит.

– При чем тут доброе сердце, просто испугался шума.

– Пускай испугался шума. Зато сам никого не убил, и его не убили. Побольше бы такого страху в мире, глядишь, и мир стал бы лучше.

– Кинтана, расскажи про чахоточную.

– Я же рассказывал в прошлый раз.

– А сеньор Росель не слышал.

– Расскажи. Расскажи. Это ведь про ветчину? – не отставал старик Бакеро и глотал слюну – видно, голод не унимался.

– Да, и про ветчину. Так вот, шли партизаны по горам. Одни говорят, это был отряд Массаны, другие, что это случилось в долине Арана, в зоне, которую контролируют коммунисты. Одним словом, в горах было дело, и остановились они в доме каталонского крестьянина. Хозяин дома пользовался дурной славой, поговаривали, что он был стукачом у жандармов, вот он и понял, что эти пустят его в расход.

Кинтана заговорил тише, чтобы слова его не достигли ушей шпионов, прячущихся в ночи, и слушателям пришлось потеснее сбиться вокруг него.

– Крестьянин, как увидел партизан, сразу в слезы. И что, мол, они бедные и что, мол, жандармы с них глаз не спускают, грозятся в тюрьму запрятать, если станет маки помогать. А если меня убьют, что станется с моей семьей? Сын у меня парализованный, в поле работать не может, а дочка чахоточная. Ну-ка, хочу поглядеть на чахоточную, сказал Массана или кто был у них командир, для нашей истории не имеет значения. Крестьянин с женой, еле живые от страха, повели его в комнату, где дочка лежала в постели. Тогда командир маки говорит одному из отряда: ты – врач, давай-ка осмотри ее в присутствии матери. Все удаляются из комнаты, и через некоторое время партизан-врач выходит и говорит: да, у нее действительно туберкулез, каверны огромные, как пещеры Драк.[49]

– Так и сказал?

– Ну, так или не так, я там не был, но что-то в этом роде. Командир маки подумал немного и стал отдавать распоряжения. Бог ты мой! Через несколько минут на столе в кухне чего только не было: банки со сгущенным молоком, шоколад, кролик, которого они и подстрелили, повидло…

– И окорок?

– Да, сеньор Бакеро, и окорок. Огромный сырокопченый окорок, знаете такой, с виду будто каменный, а начнешь резать ножом – ломти широкие и тонкие, маслянистые, так и ложатся грудой, один на другой, один на другой.

– Я не видел окорока с довоенных, с нормальных времен.

И старик Бакеро закивал головой, подтверждая правдивость собственных слов.

– В комиксе про Роберто Алькасара и Педрина нарисован очень большой окорок, – сообщил мальчик. – Роберто Алькасар сидит в тюрьме у русских, а Педрин просовывает ему сквозь решетку окорок.

Над террасой повис призрак огромного и сочного окорока, и Кинтана, уважительно выждав время, продолжил рассказ:

– Крестьянин с женой не знают, что делать – радоваться или страшиться; придут жандармы, придут солдаты и спросят: кто дал все это? За какие такие заслуги? Командир маки говорит им: главное – подумайте о своей дочери. Пока мы тут, в горах, у вас не будет недостатка в еде. Раз ты отвечаешь за семью, вот и подумай над тем, что я сказал. Если донесешь на нас властям, они тебя наверняка расстреляют. Я знаю, что ты на меня доносил, и не раз, а вот я в ответ протягиваю тебе свою революционную руку. И протянул ему руку, а крестьянин взял и ту руку поцеловал.

– А потом побежал и донес на него жандармам, – не удержался старик Бакеро, который возненавидел крестьянина из-за окорока.

Кто его знает, правда ли эти истории, пробормотал дон Энрике. А у Андреса мурашки по коже бежали всегда, когда при нем заговаривали о маки. Если бы не моя бедная мама-вдова да не такие времена… Особую закваску надо иметь, чтобы жертвовать всем ради идеи, ради идеи, которая потерпела поражение. Такие люди внушают мне восхищение и страх. Не может быть, что они такие же, как я, как все мы, которые молча проглотили поражение раз и навсегда. Навсегда? Кинтана с этим не согласен. Великие державы предали Испанскую республику и терпят режим Франко, но если блокада, о которой говорят, настоящая, то режим долго не протянет, демократы всего мира объединятся и выбросят из Испании фашизм. Кинтана достал откуда-то из-за пазухи сложенный вдвое листок, развернул его и показал собравшимся вокруг него листовку – читайте, кто хочет.

– Сегодня утром подобрал на улице, около здания «Испано-Оливетти», когда шел продавать книги.

Никому не хотелось брать листовку в руки, все глядели на нее искоса, словно и смотреть-то было опасно. Наконец Андрес взял листовку и прочитал вслух:

– Барселонцы! Франкизм морит вас голодом, а те, кто сотрудничает с режимом, и спекулянты наживаются на нищете масс. Необходимо заявить народный протест против жестоких полицейских репрессий. Объявляется пять минут молчания – двадцатого мая в десять часов утра на своем рабочем месте, дома или где бы ты ни был, выдержи пять минут молчания. Подпись – ВСТ[50] и ОСПК.

– Масло масляное.

– Что вы хотите этим сказать, сеньор Бакеро?

– Что коммунисты прибрали к рукам Всеобщий союз трудящихся. И сунули его себе в карман.

И сеньор Бакеро жестом показал, будто вытащил сам у себя бумажник.

– Пять минут молчания. Ну и борьбу придумали.

– Мужество надо возвращать понемногу, сеньор Бакеро.

– А ко мне, Кинтана, мужество, наверное, уже никогда не вернется. Вы-то еще молодые, мир на вашем веку еще не раз повернется так и эдак. А я все свое мужество потратил на войне. Что мне осталось? Один сын на войне погиб, другой – где-то тут, бог знает где. Зачем жить дальше? По мне, пусть Испания катится хоть к чертям собачьим, на здоровье. Знаете, мы с женой много лет близко знакомы с двоюродной сестрой сеньоры Пакиты, а эта женщина была в близких отношениях с Компанисом, мир его праху. Можете себе представить, что пришлось вынести бедной женщине. Недавно, несколько месяцев назад, мы ходили навестить ее и спросили, как дела, и она нам совершенно ясно сказала, что теперь тут никто и пикнуть не посмеет ни сегодня, ни завтра, что теперь тут никто пикнуть не посмеет еще много, много лет.

Старик в неприличном жесте выкинул руку вперед и, тотчас же согнув ее в локте, отбросил назад бумерангом в направлении собственного широко раскрытого щербатого рта.

– Надо есть, чтобы выжить, а все остальное – чушь.

– Как может держаться такой режим, когда вокруг – демократическая Европа? – спросил Кинтана, глядя на старика с улыбкой превосходства.

– Потерпите немного – и увидите. Во всяком случае, единственные, кто мог бы что-то сделать, – это русские или американцы. Но у русских своих дел полно, им надо восстанавливать страну, а американцы – те даже не знают, где она, эта Испания, находится.

– Верно, верно, – согласился Росель, как будто даже с удовольствием.

– Я знавал одного американца, так он считал, что Испания расположена около Марокко. Давно это было. Давно. В Париже.

– Вы были в Париже?

Девушки так заинтересовались Роселем, что сразу отошли от Кинтаны и встали по обе стороны от Альберта.

– Давно? А вы видели магазин Диора?

– Давно, несколько лет назад.

– Сеньор – пианист, – сообщил Андрес сеньоре Асунсьон и ее мужу. Те глядели на него и терялись в сомнениях: об их ли квартиранте идет речь, а если о нем, то может ли такой человек быть их квартирантом? Они считали, что пианист неотделим от пианино, а в их комнатушке то и другое вместе не помещалось.

– Он ищет пианино, хочет упражняться и снова выступать на концертах.

– Просто играть. Просто снова играть. Любое пианино.

– Пианино в нашем квартале? Нет, не найти. Поспрашивайте на улице епископа Лагуарда. Там есть дома с лифтом.

– Лифт – и пианино, какая тут связь, сеньор Бакеро?

– Есть связь. Пианино скорее можно найти в доме с лифтом, чем в таких домах, как наши, с узенькими лестницами и без света. Разве не так?

– Погодите-ка, есть пианино, – сказала сеньора Асунсьон и кинула на мужа загадочный взгляд.

– Где?

– В первом доме. У певицы, у той, что поет в сарсуэле, в театре трамвайной компании на улице Боррель. Сейчас как раз объявили «Песню эльзаски», я видела афишу на стене красильни.

– «Эльзаска» – сарсуэла композитора Герреро, – уточнил Андрес и продолжал: – Ее зовут Манон Леонард, не знаю, может, это ее сценическое имя, она живет в первом доме вместе с матерью. Действительно, у них есть пианино. Иногда она играет, но редко. Самого пианино я не видел. Может быть, она позволит играть на нем.

– Пианино не отдают просто так.

– Но раз она им не пользуется… Мы попробуем поговорить с ее матерью, а может, и с самой Манон Леонард.

– Никакая она не Манон и не Леонард.

И сеньора Асунсьон решительным жестом показала, что она не позволит выдавать кошку за зайца.

– А вы откуда знаете, сеньора Асунсьон?

– Не будь наивным, Андрес. Кого могут звать Манон? А Леонард разве испанская фамилия?

– Может, французского происхождения.

– Она такая же испанка, как ты, как я, обе они, и мать и дочь, говорят по-каталонски.

– Хорошая певица?

– Хорошая едва ли, она поет только у трамвайщиков да еще ездит по селам. Голос у нее как у Глории Алькарас. Вам нравится Глория Алькарас? Лучше всего у Глории Алькарас получается в сарсуэле Соросабаля «Девушка с букетом роз». Соросабаль тоже был репрессирован, как и баритон Пабло Эртокс, этот уехал из Испании. Мне Пабло Эртокс нравится больше, чем Маркос Редондо, этот – самый настоящий фашист, не успела война кончиться, как он уже отправился в Сарагосу, петь хвалу Пресвятой деве Пилар. Теперь появились новые исполнители сарсуэл, но они поют слишком много и быстро сходят на нет. Вам нравится Селия Перес Карпио? А Кончита Панадес? А Хуан Гуаль? А Флоренсио Кальпе?

Похоже, Росель был поражен, что столько народу еще пело, во всяком случае, у него был такой вид, словно Андрес не вопросами сыпал, а стрелял в него в упор. В конце концов он просто пожал плечами, но, видно, не вполне безразлично, потому что Андрес тут же спросил:

– Вам не нравится сарсуэла?

– Не очень. Но неприязни не испытываю, иногда даже любопытно.

– Вкусы должны быть разнообразные.

– Разумеется.

– Я вам достану это пианино. Поговорю с сестрой, она со многими на нашей улице знакома, может, сумеет и до Манон Леонард добраться.

– Она красивая? – спросил Кинтана.

– Видная, – ответил Андрес.

– Любит выделиться, ходит в брючках, – высказалась Офелия.

– Красится в платиновый цвет, но мяса многовато. Я хочу сказать, она довольно полная. Напоминает немножко известную певицу Кончиту Леонардос. И правда, частенько на улице появляется в брюках, ее осуждают, потому что возвращается домой поздно и не всегда с одним и тем же мужчиной. Люди теперь стали консервативнее и все примечают. В помине нет того духа, что был при Республике и во время войны, когда люди были терпимее и со многим мирились. У нас в квартале многие девушки жили со своими дружками невенчанные.

– А потом мосену Каньису пришлось венчать их в тюрьме «Модело», когда пришли эти, и все поспешили снова жить как обычно.

Это высказалась сеньора Асунсьон, непримиримая ко всем новым веяниям, и Андресу не захотелось возражать. Магда заметила, что пора идти ужинать или в кино и что ей, пожалуй, дешевле сходить в кино.

– Когда мосен Каньис умер и его тело выставили в приходском центре, мы с сестрой ходили проститься с ним, – признался Андрес. – Хоть он и священник был, но вел себя очень хорошо, когда эти пришли. Добился, что моей сестре разрешили выйти замуж, хотя жених в это время сидел в тюрьме «Модело». Она уже на сносях была.

– Я тюрьму «Модело» помянула не из-за твоей сестры, Андрес.

– Не важно. Так вот, мы пошли проститься с ним. Полквартала собралось, не меньше. Потрясающее зрелище: он в сутане лежал, сам белый, чуть в желтизну, а на лице улыбка. Сестра говорит, точно так же он улыбался, когда внушал: не расстраивайтесь, нет беды, что век длится; на нее это все так подействовало, что, когда мы проходили мимо гроба, она на него даже не смотрела. А я смотрел. И правда, он вроде как улыбался. Священники разные бывают. Мне не нравится, как поступали со священниками в первые месяцы войны, но ведь правда, многие из них были в пятой колонне, и потом, когда пришли эти и принялись пытать, расстреливать и преследовать людей, они руки умыли, потому что сами были дурными людьми. Как-то на фронте я подрался с одним приятелем – тот рассказывал, находя это очень остроумным, как они в селении схватили священника, засунули ему шланг от автомобильного насоса в зад и принялись надувать, пока тот… ну в общем…

Девочки, как по команде, отвернулись, словно не желая видеть страшного зрелища, а Магда спросила:

– И священник лопнул?

– Этого он не сказал.

– Фу, какая мерзость.

И они снова приняли прежнюю позу, поскольку самое страшное миновало, а вопрос о том – идти ужинать или в кино – так и не был решен.

– Есть среди вас щедрый кавалер, который пригласит нас в кино?

Кинтана с Андресом переглянулись и незаметно пошарили у себя в карманах.

– Я ничего не говорила.

Сказала Офелия и как бы стерла в воздухе рукой сказанное, как это делала Кэрол Ломбард в фильме, названия которого Офелия не помнила. Делалось так: откинуть голову назад, руку чуть поднять и выставить вперед, а потом дать ей упасть, словно смахивая слова, начертанные в воздухе. Кэрол Ломбард, кроме всего прочего, другой рукой в наступившей тишине поправляла изящную шляпку, но на Офелии шляпки не было, к тому же ей начинала действовать на нервы перспектива просидеть вечер у себя в комнате и курить одну за другой две сигареты «Бубис», превращенные в четыре самокрутки с помощью папиросной бумаги «Смоукинг». У Кинтаны в карманах не было ничего, он потратил все на книги, которые привели в такой восторг Андреса.

– У меня есть знакомый парень, он матрос, когда они заходят в Барселону, я смотрю все фильмы за год, – заявила Офелия. – Он привез мне французские чулки из стеклянной нити, но у меня нет денег, чтобы поднимать петли, когда они спускаются. По-моему, в нашем квартале у меня одной стеклянные чулки.

– Говорят, они очень легко снимаются. Вот бы посмотреть, как ты их снимаешь.

– Я снимаю их двумя руками и очень медленно.

– Неужелидаже на кинотеатр «Ора» нету? Там такой дешевый вход, только что не приплачивают тебе…

– Но зато там полно клопов и стариковской мочой воняет.

– Поди узнай, кем там воняет, может, как раз молодые мочились.

Старик Бакеро, похоже, обиделся.

– Не обижайтесь, старина. Варьете в «Ope» – самое мерзкое заведение…

– А разве в «Ope» есть варьете?…

– Я спутал с «Кондалем». На днях один клоун стал там делать стойку на столе и, сколько ни делал, все падал. Кончил тем, что попросил у публики извиненья. Сказал, что совсем ослаб. Пять дней ничего не ел.

– И кто-то из публики дал ему бутерброд.

– Нет. Просто похлопали ему. Громко хлопали и долго, и он очень растрогался.

– Я предпочитаю плакать на кинокартине, а не в варьете. Мне кажется, эти две очаровательные девушки совсем заскучали, ну что, Андрес, может, займемся твоим любимым спортом?

– Не валяй дурака, Кинтана.

Словно конферансье перед многолюдным залом, Кинтана поднес ко рту воображаемый микрофон:

– А сейчас, дамы и господа, перед вами выступят Андрес и Кинтана, великолепная танцевальная пара из «Мелодий Бродвея» и «Дочери Хуана Симона», они покажут вам путешествие к звездам. С крыши на крышу, как Дуглас Фэрбенкс, волшебные гимнасты в небе Аравии. Как вы посмотрите на то, чтобы совершить экскурсию по крышам – до самого края пропасти, что на площади Падро, через весь квартал одним махом?

– А можно? – Магда пришла в восторг.

– Пусть Андрес ответит, он специалист.

– Почему же нельзя, правда, уже темнеет.

– А под конец дивного путешествия к Южным морям вторгнемся во дворец Манон Леонард и попросим ее принести свой роскошный мраморный рояль в дар Андре Костелянцу[51] и его оркестру, который почтит нас исполнением концерта си-бемоль, так это говорится, сеньор Росель?

– Можно и так.

– Я – с вами. А если нельзя в туфлях, они мне жмут, то я разуюсь.

– Если будет нужно, я понесу ее на руках.

– Ты, Кинтана, пузыришься, как стакан газировки.

Кинтана уже успел схватить Офелию под руку и превратил ее в Джинджер Роджерс, которую закружил в танце Фред Астер. Девушка заливисто смеялась, и сеньора Асунсьон заулыбалась, кивая в такт воображаемой музыке, под которую вдохновенно танцевал Кинтана. А Кинтана, кружась, выкрикивал: в следующей жизни я буду наемным танцором! Андрес обдумывал предстоящую экскурсию, взвешивал все за и против и для начала решил отделаться от племянника.

– Иди домой.

– Хочу с вами.

– Тогда попроси разрешения у мамы.

– Она не отпустит.

Пока Андрес раздумывал, Кинтана отделился от своей партнерши и первым вспрыгнул на первый уступ из кирпичей, что соединял крышу-террасу девятого дома с крышей-террасой седьмого. За ним прыгнули Офелия, Магда и мальчик. Юнг подталкивал Андреса и Роселя последовать их примеру.

– Я буду замыкать.

– Ты, Маноло, останешься тут, надо подсчитать, сколько газет не продано, чтобы завтра вернуть.

– Я потом это сделаю, мама.

И без того пошатнувшийся авторитет сеньоры Асунсьон рухнул окончательно, когда ее муж поднялся, вдел ноги в альпаргаты и сообщил:

– Я тоже иду.

– Куда идешь? Все вы с ума посходили, что ли? Из-за какого-то пианино. Разве нельзя пройти нормально по улице и попросить пианино, как положено?

– Пианино – дело десятое, сеньора Асунсьон. Главное – приключение.

Это крикнул Кинтана, который почти уже перебрался на террасу дома номер семь.

Чета Бакеро тоже поднялась на ноги; вершины, которые собирались покорять их соседи, казались совершенно недостижимыми им, оставшимся рядом с сеньорой Асунсьон и Томи, тот никак не мог примириться с внезапным бегством мальчика– и пытался нюхом измерить расстояние, отделявшее его от маленького хозяина.

– Прощайте. Запомните нас такими, какими видели в миг расставания: молодыми и смелыми, – продекламировал Кинтана, перелезая через ограду на крыше седьмого дома.

– Прощайте, сеньоры.

Старик Бакеро махал им вслед беретом.

– Приятно было с вами познакомиться, сеньор Росель.

Бакеро, размахивая беретом, обращался главным образом к Роселю, который карабкался по кирпичным уступам на четвереньках.

– Если бы не проклятая слабость, я бы тоже пошел с ними.

Это последнее, что они услышали, затем три фигуры, оставшиеся на крыше, пропали, потому что сами они уже стояли на крыше-террасе соседнего дома. Тут все было другим – и пол, мощенный квадратной плиткой, и решетка перил, остроконечная, наверное, на тот случай, если пожалуют незваные крылатые гости из космоса. А прямо напротив, на другой стороне улицы, открывалась терраса Селии и ее дочерей, уставленная десятками цветочных горшков. Зеленые деревянные жалюзи, маленький кипарис, родившийся в бывшем винном бочонке: сама Селия из лейки поливала тюльпаны и с изумлением глядела на неожиданно возникших перед ней верхолазов.

– Не пугайтесь, сеньора Селия, я – Андрес, сын сеньоры Паки и брат модистки Роситы. Показываю друзьям крыши.

Женщина кивнула, кто бы они ни были, ее безопасности ничего не угрожало тут, на другой стороне улицы, которая разделяла их, точно прямоугольная пропасть, разверзшаяся у границы рая; внизу – уличный сброд, приземленные существа влачат свои жалкие жизни и понятия не имеют о возвышенных аэронавтах, что обитают наверху. Взору Селии предстали один за другим неотесанный Кинтана в велосипедной форме, две девушки, которые корчились от хохота, мальчуган, развлекавшийся тем, что оттягивал резиновые подтяжки и те щелкали по его худосочному тельцу; Андрес, сын сеньоры Паки, задумчивый молодой человек, с таким носищем и с такими залысинами на волнистой шевелюре; еще какой-то мужчина, по виду иностранец, во всяком случае чужак в их квартале, и, наконец, сеньор Энрике, продавец газет, он-то и успокоил Селию окончательно, когда помахал ей рукой и сказал:

– Я оставил для вас иллюстрированный выпуск «Вангуардии».

– Спасибо, сеньор Энрике.

На всякий случай она перестала поливать цветы и, сделав вид, будто ей что-то понадобилось в комнате, удалилась, чтобы из-за штор потихоньку понаблюдать, как поведут себя люди, которых привел Кинтана.

– На этой крыше – никого. Мы займем ее именем королей Кастилии и Арагона Изабеллы и Фердинанда. Ну, что здесь замечательного, скажи нам, Андрес, великий коннетабль Кастилии?

– Этот подъезд – единственный на всю улицу, где есть привратница. До войны тут жил музыкант, трубач, кроме того, он еще катался на роликах, и с нашей крыши слышно было, как он на них катается.

– А что происходит на той стороне, во внутреннем дворе?

Они сгрудились у перил, выходивших во внутренний двор, и там, на другой стороне двора, увидели мужчину, который склонился над горкой горящих бумажек, ладонями прикрывая маленький костерок. Мужчина был к ним спиной, и, когда обернулся на свист Кинтаны, все увидели бесстрастное, восковое лицо, на котором словно были нарисованы маленькие черные глазки.

– Помощь не нужна?

– Вы из тайной полиции?

– Нет. Мы ваши соседи, идем к площади Падро.

– А я жгу старые фотографии. Моя мать умерла в понедельник.

– Это сын сеньоры Ремей. Она умерла в понедельник, – сообщил Андрес.

– Примите наши искренние соболезнования.

– Благодарю вас. Мама умерла в понедельник, и весь дом забит альбомами с фотографиями. В каждый свой день рождения или на именины она дарила себе альбом для фотографий, покупала его в магазине «Капитолий», а потом заполняла сотнями фотографий. Первая фотография сделана в октябре тысяча девятьсот первого года, а последняя – фотография одного из племянников, который недавно умер от дифтерита. На карточке он снят с пальмовой ветвью, в Пальмовое воскресенье. Но из десяти людей на фотокарточках я узнаю только одного. Альбомы забиты незнакомыми лицами. Я никогда не узнаю, кто они. Я не собираюсь выходить на улицу до тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, когда исполнится двадцать лет с окончания войны. И не смогу узнать, чьи это лица. Некому рассказать мне это. Несколько дней я пытался жить вместе с этими альбомами, но вижу, что не могу.

– Вы сожгли все фотокарточки?

– Оставил только фотографию мамы, где она в костюме Франчески Бертини, и одну свою, детскую. Я сижу на игрушечной тележке, а отец впряжен в эту тележку, и я погоняю его кнутом. Нас фотографировали в парке на Тибидабо в год покушения в Сараеве.

– А как вам удастся не выйти из дому до пятьдесят девятого года?

– Один человек из прачечной на улице Сан-Ласаро должен моему отцу, да покоится он в мире, двадцать тысяч песет и будет отдавать долг мне, по двадцать дуро каждый месяц до тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. Одежды мне на это время хватит, потому что отец сшил себе все новое у Веильса-и-Видаля в тысяча девятьсот тридцать пятом году и почти не успел поносить. Дома я всегда хожу в пижаме, зимой в плюшевой, а летом в хлопчатобумажной, а когда в дождливые дни поднимаюсь на террасу, то надеваю клеенчатый плащ от Тобиаса Фабрегата.

– У вас есть в чем-нибудь нужда?

В ответ человек повернулся к ним спиной. Девушки крутили пальцами у виска, словно подвинчивая гайки, а Андрес рассказал, как странно жили эта женщина с сыном, жили взаперти у себя в квартире, выходившей на улицу Сера-Эстреча, и питались одними овощами.

– Вегетарианство иногда бывает на пользу, только от него слабость.

Так заключил дон Энрике, которому больше всего хотелось поскорее перебраться с крыши седьмого дома на крышу пятого, чтобы еще застать там Флореаля Роуру, владельца и сторожа голубятни, в которой он вместе со всеми голубями в назначенный час запирался изнутри и не открывал, кто бы к нему ни стучался.

– Последний раз я видел его в тысяча девятьсот сорок первом году. Из голубятни улетел выводок и хотел сесть на нашу крышу.

– Эта терраса более солнечная, чем на одиннадцатом или на девятом доме.

Так считала Офелия.

– Почему?

– Потому что она выше, на нее не падает тень от соседних домов. И не воняет собачьим дерьмом, как наша. Я не хочу вас обидеть, дон Энрике, мы все знаем, как вы любите животных.

– Неверно. Это животные любят нас. А мы не способны любить никого.

Никто не стал утруждать себя и ломать голову над загадочными словами газетчика, и его собственный сын повел всех дальше, на крышу пятого дома, поскольку Кинтана был занят – нашептывал что-то на ухо Офелии.

– Это он напевает ей песенку из кинокартины.

– «Дым ест глаза».

Сказал Кинтана и дохнул Офелии в глаза, Магда сделала вид, будто у нее кружится голова, чтобы опереться на Андреса, но Юнг протянул ей руку и выдернул ее почти на метр вверх, на крышу пятого дома. Магда первой увидела покатую крышу, спускающуюся к водостокам, потрескавшиеся воронки водосточных труб, а в самом конце ската – двухслойную голубятню: низ из кирпича, а верх – из разнокалиберных серых дощечек, за которыми голуби обманчиво выглядели застывшими каменными птицами. Под навесом, широко расставив ноги, сжимая в руках винтовку, стоял точно зверь-обитатель крыш, каким он, собственно, и был, – Флореаль Роура, в соломенной шляпе, нависавшей над темным дубленым лицом и низко заросшим лбом, усы и борода его были сальными и сизыми от никотина:

– Не двигаться! Вы арестованы!

– Это мы, Флореаль. Я – Энрике, газетчик.

– Какого черта вы тут забыли? Ключи от дома потеряли?

– Ребята хотели доказать, что по крышам можно добраться до площади Падро.

– До нее рукой подать. Я иногда дохожу до нее, посмотреть, как Мальвалока описывает круги над фонтаном, где стояла статуя святой Эулалии, которую красные свалили.

– И теперь ее поставят на место.

– И Мальвалока запутается, она привыкла: покружит, покружит и сядет на пустой пьедестал. Будто нарочно для нее подставка. Сидит, наверное, и чувствует себя королевой площади Падро. Прощенья прошу за винтовку. Она пластмассовая, стреляет только пинг-понговыми шариками. Беда, да и только, все хотят украсть голубей и съесть. Я слышу, как по ночам кричат: Флореаль! Я сготовлю паэлью из твоих голубей! Флореаль! Вокруг одни дикари! Война все поганит, а пуще всего – человеческие чувства. До войны у людей чувства лучше были. Теперь их у людей и вовсе не осталось – ни хороших, ни плохих. Нету – и точка. Такие дела.

Послышалось козье блеянье.

– Не похоже на голубей, – заметил Кинтана.

– А это не голуби. Это коза. Я держу тут козу Хоакина, молочника с улицы Сера, он уехал жить в Монкада-и-Рейшак. Пока он подыскивает себе дом побольше, чтобы держать коз и коров, я пасу эту, она у него одна осталась. Арагонская коза. Он привез ее на поезде, в деревянном чемодане, когда она была еще маленькой, тоскует, бедняга. Не знаю, заберет он ее или нет. Сдается, жена молочника и невестка эту козу терпеть не могут. У меня тут и другие животные есть. Певица из первого дома привела мне свою собачонку, чтобы я вывел ей блох и расчесал шерсть как следует. Мать у нее старенькая, к тому же аллергией мучается.

– А вы никогда не ели голубей?

– Могу поклясться, дорогой сеньор, я даже не знаю, что такое голубятина. Случается, ем голубиные яйца, очень вкусные и питательные, а которые сам не съедаю, продаю, жить-то надо. Первую голубку я завел, когда поправлялся после ранения, во время войны, в Альхесирасе, в тыловом госпитале, там лежали те, кто воевал в Африке под началом Мильяна Астрая. Голубка залетела в госпиталь, я отнял ее у одного придурка, Пако Толстяка, он ловил голубей, сворачивал им шею и ощипывал в уборной, а потом жарил на жаровне, завернет в промасленную бумагу – и на угли. Толстяк все ныл, мол, в ком много мяса, тому много мяса требуется, и правду сказать, совсем мало мяса выздоравливающим давали, дадут какой-нибудь завалящий кусок баранины, одни жилы да хрящи. Я и подумал, а может, отдать ему голубя, пусть ест на здоровье, а эта тварь живая поглядела на меня, как голуби смотрят, недоверчиво, мол, чего хорошего от такого ждать, они смотрят, и ты размягчаешься, вроде как заставляют тебя быть с ними добрыми, потому как глядишь на них и сравниваешь, какие они крохотули и какой ты, и думаешь: каким же мерзавцем может быть человек. Хочешь потрогать голубя, парень?

Мальчик спрятался за спину дяди.

– Иногда я вожу его на площадь Каталонии и покупаю кулечек с твердым кормом, чтобы он дал голубям. Но он боится голубей, и мне самому приходится сыпать им корм.

– Твердый корм голубям очень полезен, от него клюв крепче становится, он им очень по вкусу. Сразу видно, очень. А вот хлеб им давать – я противник, особенно размоченный, питательности никакой, только раздуваются от него голуби, как король Фарук.[52] Поглядите вон на того, в окошко виден. Я его так и зову Негус,[53] потому как Негус мне по душе и Негусом звали моего племянника, того, который упал с крыши и убился на улице Сера, когда с сыном запускал воздушного змея.

Флореаль впал в задумчивость: видно, откуда-то из тайных глубин поджарого тела его обдало холодом, и он приуныл. Столько сил тратить. Столько сил, и все зря.

– Почти совсем не сплю, сторожу их. Все, все против них. Людская злоба, зависть, голод. Злоба-то всегда была на свете, а вот зависть в такие времена растет, я люблю голубей, а это людей обижает, потому как столько людей видят сейчас одну ненависть и презрение, да вот еще голод, хуже голода вообще ничего нет.

Флореаль повернулся спиной к своим соседям и раскинул руки в стороны, словно желая обнять голубятню.

– Но я их не отдам, ни злобе не отдам, ни зависти, ни голоду, лучше я сам им всем шеи сверну, а потом отсюда – вниз головой.

Он снова обернулся к ним и протянул мех с вином.

– Рыбой пахнет, но вино хорошее, в таверне подвальной куплено, говорят, оно из Приорато, вот я и пью его с черствым хлебом, соседка из третьего дома мне хлеб оставляет, а сахар дают мне в трактире за то, что я обучаю петь их попугайчика.

Энрике и Кинтана хлебнули по глотку вина, а Росель с Андресом отказались, но зато Магда с Офелией воспользовались случаем и, прильнув к горлышку, затянулись. Флореаль отобрал у Офелии мех и сам с удовольствием присосался к горлышку, от которого только что оторвались девичьи рты, не сводя с девушек зовущего взгляда.

– В моей голубятне не хватает таких голубок.

– Не будем вам больше мешать, Флореаль.

– Спасибо, что навестили. Не всякий гость приятен. Сборщик налогов все хочет брать с меня за наем этого, забыл, как он его называет, ах да, двойного номера, сукин сын, он называет это двойным номером, видите ли. На днях пришел с двумя муниципальными служащими, а я забаррикадировал входную дверь матрасом и мешками с кормом, а сам кричу им: именем Его превосходительства Главы государства, моего непобедимого командира в битве под Ксауеном и Национальной синдикалистской революции клянусь, что вашей ноги тут не будет. На них подействовало, ушли. Я пустил слух, что был в «Голубой дивизии», вернулся полупомешанным, так что уверен, они больше сюда не явятся. Теперь во всех страх сидит. Все знают, что любого могут схватить просто так, за здорово живешь. Сборщик налогов бросился наутек, стоило мне помянуть Франко и Национальную синдикалистскую революцию, это значит, он в долгу и перед ним, и перед нею, словом, есть ему за что просить у них прощенья. Да вот поглядите.

Из нагрудного кармана рубахи он достал маленькое захватанное удостоверение. Хуан де Дьос Хиль Мериондо, военный летчик, «Голубая дивизия», а фотография – Флореаля.

– Но ведь это не ты, Флореаль.

– Не я. Есть рынок, где такие удостоверения продают. Каждый порядочный пьяница такое имеет, и, если его забирает городская полиция, он начинает вопить что есть мочи, показывает удостоверение, и его отпускают. Я свое выменял у пьянчужки из седьмого дома на полдюжины голубиных яиц. Кто-то сказал ему, что голубиные яйца здорово мужскую силу прибавляют.

– А я слышал, как вы поете фалангистские песни.

– А ты кто такой?

– Андрес, сын сеньоры Паки, из одиннадцатого дома.

– Это твой отец был полицейским с дубинкой, которому так не повезло?

– Да, мир его праху.

– А откуда ты знаешь, что я пою фалангистские песни?

– Люблю шататься по крышам, просто так, забавы ради, и, когда попадаю на террасу седьмого дома, бывает, слышу, как вы поете фалангистские песни.

– Правда твоя. Пою иногда «Лицом к солнцу» и «Был у меня товарищ», чтобы все слышали и уважали. В начале войны я все пел «Варшавянку» и «Вышли мы все из народа», пока в мае тридцать седьмого не прогнали анархистов, тогда я стал петь «Интернационал» и «Сеятели»[54], потому как в Каталонии стали заправлять коммунисты и сторонники автономии. Песни возвышают, люди очень прислушиваются, что поют другие.

– А если бы вам не надо было защищаться от всех остальных, что бы вы пели?

– Ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку!

Он издал зазывный петушиный крик, раскинул руки, точно крылья, и стал подскакивать на месте, к радости девушек и маленького племянника. Андрес подумал, что надо бы успокоить Роселя, сказать, чтобы он не опасался Флореаля, но музыкант, похоже, не нуждался в словах, а хотел сам поглядеть и разобраться в этом человеке, без подсказок, глаза его загорелись интересом энтомолога, а на губах появилась улыбка, показавшаяся Андресу презрительной, однако может статься, подумал Андрес, человек просто не умеет владеть лицом. Они двинулись дальше своей дорогой, но стоило кому-нибудь обернуться на голубятню, как Флореаль снова принимал шутовскую позу и зазывно кричал петухом. Они дошли до ската, примыкавшего вплотную к тонувшей в темноте плоской крыше соседнего дома, на которую выходили окна мансарды и дверь на лестницу. За окном мансарды женщина лет пятидесяти, с молодой упругой кожей и посеребренными сединой волосами, мешала что-то в фарфоровой миске.

– Это сеньора Ампаро, знахарка и гадалка.

Кинтана подтолкнул к окну упиравшегося Андреса, и тот в конце концов постучал в стекло; женщина равнодушно обернулась на стук.

– Опять вы тут, сукины дети, что вам показать – зад или перед?

– Мы – мирные люди, сеньора Ампаро. Ваши соседи из одиннадцатого и девятого дома, – прокричал Юнг, прижавшись ртом к стеклу.

– Вижу я, вижу твою рожу.

– Это я, Юнг, сын сеньоры Асунсьон, я пришел с отцом.

Женщина подошла к окну, подняла раму и оказалась лицом к лицу с незваными гостями.

– И правда, ты, Юнг. Простите за грубые слова, покою нет от близнецов с улицы Сера, дурачки от рождения, то и дело ходят сюда, показывают мне голый зад, гадости говорят. А с вами, я вижу, и сеньориты молоденькие. За советом пришли ко мне?

– Нет, нет, не за этим, сеньора Ампаро, просто мы решили прогуляться, показать наши крыши этому сеньору, он музыкант, и приятелю Андреса, Кинтане.

– А мальчик? – спросила сеньора Ампаро с некоторой опаской.

– Племянник Андреса, внук сеньоры Паки и сын модистки Роситы.

– Детка, твоя мама сшила мне вискозное платье, точь-в-точь как в журнале «Для тебя».

И наконец, расплывшись в улыбке, сеньора Ампаро подняла раму до отказа, и они все, один за другим, прыгнули в комнату, которая служила кухней, столовой и храмом одновременно, потому что в нише, украшенной искусственными цветами, сиял разноцветными гипсовыми лучами чудотворный образ Пресвятой девы, а на буфетной мраморной доске мерцали лампады – в чашах с водой и маслом, – освещая фотографии, которые клиенты принесли хозяйке.

– Фотокарточки сыновей, мужей или женихов, они ушли на войну и не вернулись, пропали без вести – может, умерли, а может, в плену. Я ставлю перед каждым масляную лампаду, чтобы Господь или Великая удача осветила им путь к дому. Иногда карты раскидываю, судьбу гадаю, снимаю тоску, молю Пресвятую деву и три раза читаю молитву Михаилу-архангелу. А вам двоим хорошо бы помолиться о помощи Святой Рите Касиайской, потому как, вижу, вы девушки в самом соку, а смеетесь будто еще нетронутые.

– Нам ничего не надо, сеньора Ампаро, мы заглянули просто из любопытства и не станем вас долго беспокоить. В тусклом свете кухни глаза дона Энрике за треснувшими стеклами очков казались красными и больными, словно раненными стеклянными осколками.

– Вам-то не надо, а мальчонку, по лицу вижу, тоска гложет.

– Это у него от глистов. Мы даем ему сахарные пилюли доктора Састре-и-Маркеса.

– Тоска у него.

– Глисты, солитер.

– Тоска. Иди-ка сюда, сынок.

Женщина посадила мальчика к себе на колени, сама села лицом к святой и зашепталась с ней о чем-то, а большим пальцем левой руки между тем трогала прозрачный лобик ребенка. Потом поставила мальчика на пол, опустила пальцы в чашу с водой и толчеными цветочными лепестками и мокрыми пальцами начертала на лбу мальчика какие-то знаки.

– Если делать так три раза в неделю, тоска уйдет.

– Не знаю, с чего у него тоска. Он в доме – король.

– В жизни всегда есть темная полоска, она отделяет радость от печали.

– А, пожалуй, правда, после того как отец вернулся из тюрьмы, малый вроде как загрустил.

Женщина торжествующе подмигнула – мол, а я что говорила! – словно призывая всех остальных в соавторы счастливой догадки.

– Скажи сестре, пусть приводит его ко мне. Я за это ничего не возьму. Кое-что перешьет мне, а я сниму тоску с мальчонки, вот мы и будем в расчете.

– Но у него и глисты.

– Глисты от тоски заводятся.

– А вот я хотела бы узнать…

– Что бы ты хотела узнать, девушка?

Магда не решалась сказать, сестра толкала ее локтем в бок.

– Я бы хотела узнать, вернется ли в мою жизнь один человек.

– Блондин или брюнет? Женатый или холостой? Встает с правой ноги или с левой?

– Он был… брюнет, брюнет и очень сильный. Был женат, но жена умерла от плеврита, а вот с какой ноги он встает, не помню. Он был артистом.

– Каким артистом?

– Цирковым. Женщину привязывали к доске, а он бросал кинжалы, и все, все вокруг нее втыкались.

– Ты была его невестой?

У Магды дрогнул голос:

– Я с ним жила. Три месяца. В цирке. Это меня привязывали к доске, а он бросал кинжалы. В Винаросе он пометил меня, в плечо, немного оцарапал ножом, шрам остался. А еще он гнул стальной брус, а я выносила этот брус и показывала всем, дескать, очень тяжелый, дескать, еле иду.

– Он тебя бросил?

– Цирк прогорел, и мы приехали в Барселону. А однажды утром он пропал, и поминай как звали.

– Ты живешь там же, где жила с ним?

– Нет, но на том месте я оставила для него записку.

Руки гадалки взлетели ко лбу Магды, подушечками больших пальцев она закрыла девушке веки, в то время как другие пальцы ощупывали ее лоб, а потом побежали к ушам и наглухо закрыли ей уши, чтобы не проник ни один посторонний звук.

– Открой глаза. Нет. Он не вернется.

– Почему вы так уверены?

– Я не могу открыть тебе все свои секреты, но ответ на твой вопрос в твоих глазах. Твои глаза полны случайных мужчин.

– За мной ухаживали только двое.

– Не важно. Твои глаза полны случайных мужчин.

Круг почтения словно лег вокруг гадалки, отделив ее от всех остальных.

– И с шариком вы тоже умеете? – спросил мальчик.

Гадалка поглядела на него сурово, однако пошла к выключателю и погасила свет, короткое время комнату освещали лишь последние сумерки уходящего дня да свет полной луны, словно нарисованной на ясном небе. Гадалка убрала с центра стола то, что они приняли за цветочную вазу, на ее месте остался светящийся белый стеклянный шар. Как загипнотизированные, они не отрывали глаз от шара, куда он двинется, назад или вперед, следили за пассами, которые совершала вокруг него гадалка, приглашавшая их подойти ближе.

– Голоса и магнетическая сила тел приводят в движение внутренние туманности этой крохотной белой вселенной.

– Я хочу уйти.

Магда всхлипывала, открытие гадалки расстроило ее, да и Андресу было не по себе, кроме того, маленький племянник толкал его ногой, ему стало страшно: темно, а в шарике дрожат молочно-белые тени.

– Не думайте, этот шар не простой. Ростовщик с улицы Регомир привез мне его из Амстердама.

– В самом деле, сеньора Ампаро, мы злоупотребляем нашим терпением, мы ведь зашли просто так, по дороге к сеньоре Манон, хотим узнать, не позволит ли она этому сеньору поиграть на ее пианино, пока он не достанет другого.

– Не думаю, что она дома. А если дома, скажите старухе, что я вас послала, что карты показали: тому, кто позволит этому человеку играть на своем пианино, будет удача в жизни. Как вас зовут?

– Альберт. Альберт Росель, к вашим услугам.

– Вы не похожи на испанца. Выглядите так, как удается выглядеть некоторым каталонцам, если они очень для этого постараются.

– А как именно?

– Вы похожи на шведа или голландца. Мой муж был художник. Рисовал портреты в самых знаменитых кафе, он был оголтелый каталонист. И всегда говорил мне: Ампаро, некоторых каталонцев так злит сходство с испанцами, что они даже внешность свою изменяют, лишь бы походить на шведов или голландцев. Мой муж считал: каталонцы готовы быть даже неграми, лишь бы не походить на испанцев.

Сеньора Ампаро указала на фотографию, под которой тоже теплилась лампада.

– Вон он. Похож на голландского моряка. Пропал во время отступления, но он-то ни одного выстрела не сделал, так что уверена, бежал он не от Франко, скорее всего, за какой-нибудь республиканской юбкой увязался. Ему бы только карандаш да стопку бумаги, и он в любом углу земного шара себе на жизнь заработает. Но он еще сюда вернется.

– Ее-то мужчина, конечно, вернется.

Магда прошептала это на ухо сестре совсем потерянно. Все стали прощаться, желая друг другу всего хорошего, здоровья, а потом по очереди перелезли через подоконник и снова оказались на крыше, слегка покатой в сторону долгожданной крыши дома номер один. На этот раз опять была крыша-терраса, огороженная кирпичным парапетом и вся завешенная бельем – видно, обитатели дома свято верили, что с соседних крыш никто не сумеет сюда добраться. Кинтана с Офелией сразу затерялись между веревками с простынями и нижним бельем, мужским и женским, но довольно скоро всем стало ясно – по приглушенным восклицаниям, – где они.

– Мальчик пусть сюда не подходит, зрелище не для малолеток.

Кинтана предупредил, а сам махал руками, приглашая остальных подойти к парапету и поглядеть в освещенное окно по ту сторону внутреннего двора. Молодая женщина, уже начавшая увядать, в одной комбинации, гладила белье, а стоявший сзади здоровенный мужчина в исподнем забавлялся тем, что спускал у нее бретельки то с одного плеча, то с другого, а когда становились видны круглые, налитые груди, мял их…

– Мать моя! Ну и ну! – вырвалось у Кинтаны.

Женщина продолжала водить утюгом, гораздо больше занятая глажкой, нежели действиями мужчины, хотя иногда губы ее шевелились – не то она возражала, не то постанывала.

– Все, хватит. Это зрелище не для чужих глаз.

Сеньор Энрике заставил всех отойти.

– Вам бы понравилось, если бы за вами подглядывали в такой момент?

– Они же не знают, что мы глядим. Им совсем неплохо.

– Им прекрасно, – хихикнула Магда.

Но рука сеньора Энрике уже указывала на долгожданную площадь, которая открывалась за краем крыши, и они двинулись туда, где крыши кончались – кончалась улица Ботелья, и фасад дома выходил на площадь Падро. Вид просторной площади напомнил им о жизни и о земле, на которую пора было вернуться. Там, внизу, лежали улицы, трамвайные пути, по ним первый номер выезжал с улицы Оспиталь и шел вверх, по Сан-Антонио-Абад, к Рондас; там виднелись часы на башне приходской школы, островерхая кирпичная церковь Пуиг-и-Кадафалч, построенная на развалинах монастыря, сожженного в Трагическую неделю, булочная, швейная мастерская «Мас», флотилия велосипедов около «Кастрильо», фонтан на площади Падро с изъеденными ветрами и влагой каменными масками – вокруг него все еще толпились жители квартала: кто хотел попить, а кто набрать воды с собой для дома; лавчонка «Виладот», примостившаяся у стены, скрывающей часовню в романском стиле, апсида которой указывала на внутренний двор прачечной, что на улице Сан-Ласаро, в старые времена городской больницы для бедных; здание прачечной находится в двухстах метрах от больницы Святого креста и Святого Павла, мебельной фабрики и того места, где улица Ботелья выходит на площадь Падро, а там – торговля аптекарскими товарами Касаса, где на вывеске – змея, обвивающая чашу здоровья.

– Вот и все. А там – другой мир. Другие горизонты, – продекламировал сеньор Энрике, захваченный зрелищем дорог, стекавшихся к площади.

– Посмотрите, бомбы проложили новую улицу. А на разрушенных стенах еще видны следы разбитых жизней.

Дон Энрике поднялся на парапет, что находился прямо над углом, где помещалась прачечная, и, не сводя взгляда с открывшихся перед ним горизонтов, произнес то, что, должно быть, всю жизнь вынашивал и берег именно для этого случая:

– Кто мы такие? Откуда пришли? Куда идем?

– Что это твой отец говорит?

– Пускай себе. Иногда под вечер ему приходит желание высказаться. Бывает, придет на Монжуик и около статуй Национального дворца обернется лицом к городу и говорит что-нибудь такое.

– А вы, камни, которые мы созерцаем, равнодушны к идущим мимо вас поколениям…

– В молодости он играл в театре, в Рабочем атенеуме в квартале Санс.

– К вам обращаюсь я: будьте милосердны к мужчинам и женщинам, что живут среди вашего равнодушия. Они обречены стать тленом, но не лучше и ваша участь, фальшивые скалы, вы станете развалинами, и время снова превратит вас в придорожные камни, в пыль на пустырях, и памяти о вас не останется…

– Черт возьми! Красиво говорит!

– Он немного поэт. Только не учился…

Девушки захлопали в ладоши, и продавец газет тут же умолк. Умолк и застыл, а потом спрыгнул с парапета и сравнялся ростом с остальными, так что вполне естественно прозвучало:

– Напомни мне, Маноло, когда спустимся, купить в аптеке Касаса синьки, подсинить известь. Комнаты надо белить почаще, не то клопы заедят.

– Уж не знаю, дон Энрике, клопы или блохи, потому что у меня ноги все изъедены, не знаю, что они им дались.

– А я знаю, – шепнул Кинтана на ухо Офелии.

Вожак – дон Энрике – решительно отворил всю в заплатах деревянную дверь на лестницу дома номер один и достал из кармана латунную зажигалку – при ее свете они должны были отыскать путь в темном лестничном колодце.

– Не ошибитесь дверью. Это на первом этаже.

Они спустились, руками ощупывая ржавые перила и стены, штукатурка на которых осыпалась от прикосновения. Сеньор Энрике постучал в дверь дверным молотком в виде железного кулака, шикнул на остальных, чтобы замолчали, а сам приложил ухо к деревянной филенке. И услышал шаркающие шаги и слабый голос, который оповестил: иду, иду. Узкая щель дверного глазка приоткрылась, и в ней показалось два глаза.

– Кто там?

– Это я, Энрике, разносчик газет, муж сеньоры Асунсьон. Со мной – друзья. Нас послала сеньора Ампаро, из третьего дома.

– Кто с вами?

– Со мной мой сын и наши друзья. Один из них – артист, он хочет познакомиться с вашей дочерью.

– Артист? Какой артист? Он поет?

– Нет, играет на пианино. Пианист.

– Ах, пианист.

Она приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы убедиться, что перед ней дон Энрике.

– Сколько народу!

– Мы с поручением от доньи Ампаро.

– Проходите. Мальчик пусть будет поосторожнее. У меня много вещей, которые храню как память и не хочу, чтобы они разбились.

В прихожей – деревянная вешалка, электрические счетчики, великолепная точеная консоль на золоченных под бронзу ножках в стиле ампир, а на консоли – сверкающая Диана-охотница, почти обнаженная, с тугим луком, нацеленным в коридор; стены оклеены обоями, на которых галереи с коринфскими колоннами, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы, и между двумя колоннами – закрытая дверь в комнату, а через два метра – другая дверь в комнату, открытая, и за ней – полки с книгами, бюст Шопена, репродукции картин, которые Росель узнает шепотом:

– «Мадонна» Мунка и «Бал-Табарэн» Руо.

Но времени дивиться обилию художественных ценностей у него нет, потому что дальше, за столиком с жаровней и кретоновой салфеткой, стоит, господствуя над всем в комнате, пианино «Шиммель», стоит рядом с приоткрытой дверью на балкон, который выходит на улицу Ботелья, почти напротив угловой аптеки. Росель как вкопанный застывает перед пианино. Андрес подбивает его открыть инструмент, но сеньор Энрике жестом останавливает и идет за старухой, которая входит в комнату последней, глазки подозрительно блестят из-под белого парика, на поникших плечах – шаль искусственного шелка.

– Осторожно, не побейте статуэтки.

– Сеньора Ампаро сказала, что, возможно, вы позволите нашему другу сеньору Роселю поиграть на пианино. Сеньор Росель – мой квартирант, только что возвратился из долгого путешествия и несколько лет не играл на пианино.

– Ну разве что немножко…

– Несколько минут. Сеньор Росель хотел поговорить с вашей дочерью, нельзя ли в свободное время, когда это никого не будет беспокоить, приходить сюда и играть на пианино, пока его положение не наладится.

– Это как дочь скажет. Я тут ни при чем. Но пианино – вещь деликатная. Играйте, конечно, играйте, но осторожно, его недавно настроили, а настроить пианино каждый раз денег стоит.

Росель оглядел кончики пальцев, сел на табурет, поднял крышку, раз и другой пробежал взглядом по черно-белому разлету клавиатуры, так, словно извлекал музыку, слышную ему одному. Обернулся и увидел, что друзья окружили его и ждут не дождутся, когда он начнет, но начать заставил его подозрительный взгляд старухи.

Он энергично проиграл гамму – вверх и вниз, – выдержал паузу в десятую долю секунды и закрыл глаза, чтобы уйти в Альбениса, в меланхолическое аллегро «Полюса». Пальцы Роселя сохранили память, это было ясно по улыбке, появившейся на его губах, но иногда в руке появлялось сомнение, звук задерживался дольше, чем следовало, и тогда глаза закрывались, отыскивая в памяти потерянный звук, и, хотя, случалось, некоторые звуки задерживались, а паузы затягивались, все-таки «Полюс» звучал, и столпившиеся вокруг слушатели с восхищением переглядывались и кивали, дивясь умению Роселя. И старуха успокоилась, нашла себе местечко в кресле и разглядывала одно за другим лица гостей, пытаясь их вспомнить. Эту пьесу Роселю случалось исполнять перед самыми разными судьями, она была его козырной вещью, но сегодня ему пришлось немного смазать ту часть, что изобилует диссонансами, а потом он вступил в кружево быстрых триолей, заполняющих восемь тактов, те перешли в заключительное фортиссимо, от которого у слушателей перехватило дыхание, и за мгновением тишины все взорвались бешеными аплодисментами.

– Браво! – кричал Кинтана, у которого мурашки пошли по коже.

– Черт возьми! – только и смог выговорить Андрес.

Росель обернулся, оглядел их – расслабленная улыбка на лице, и все тело, все мышцы расслабились в отдыхе.

– Это Гранадос, маэстро?

– Нет. Это «Полюс» Альбениса, довольно трудная пьеса, я всегда выбирал ее, когда хотел, чтобы понравилось. Но сегодня я играл, как самый скверный ученик.

– Что он говорит! Это было потрясающе.

– А знаете такую романтическую вещь – ла-ла-ла ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла?

– «Грезы любви» Листа.

– Сыграйте, сыграйте!

Офелия просила, глаза сияли восторгом, а руки сложены так, словно она приготовилась молиться. Росель нашел тональность и заиграл, закрыв глаза; внутреннему взору представала виденная на чьей-то стене, а может, в консерватории или в книжке карикатура девятнадцатого века: Лист за роялем, исполняющий на концерте собственные произведения. Шопен, Жорж Санд. О, прелесть юности. Благоухание ночи, луна, любовь… это была первая виньетка, а потом – взлохмаченный Лист, исполняющий главные свои произведения: «Данте», «Святого Франциска», «Гамлета», «Фауста», и, наконец, Лист, усталый и переполненный восхищением к себе самому, приветствует публику. Росель открыл глаза, аптечная вывеска напротив уже зажглась, за спиной кто-то подпевает, два голоса, мужской, без сомнения, голос Андреса, а женский – Офелии или Магды. Росель оборачивается. Офелия поет с таким жаром, будто выступает на сцене. Сеньор Энрике сидит на полу, обхватив колени руками, пораженный умением Роселя. Юнг разрабатывает бицепс правой руки, и тот ходит у него под кожей вверх-вниз; мальчик вышел на балкон; Кинтана обнял за плечи Офелию, а та вместе с Андресом самозабвенно подпевает мелодии. А Магда, чье грустное настроение совпало с настроением музыки, смотрит на пианиста как на исповедника и словно ждет от него ответа. Старуха дремлет вполглаза и, просыпаясь время от времени, благожелательно улыбается пианисту.

– Может, хотите что-нибудь повеселее?

– А вы умеете «Только буги-вуги, и больше ничего»? – просит Офелия.

– Нет. Не просите ничего, что появилось после тридцать девятого года.

– А из кинокартин с Фредом Астером и Джинджер Роджерс знаете что-нибудь? «Дым ест глаза», например, или «Нежная Аманда» из картины со Спенсером Треси и Кэтрин Хёпберн, или «Континенталь».

И «Нежная Аманда» звучит, хотя и с некоторыми запинками, там, где пальцы забывают, Росель высоким тенорком помогает им.

– Кто играет на пианино?

Это кричат с улицы. Андрес выходит на балкон. Интересуется сеньор Хуан, торговец рыбой; он вышел из лавки, вытирая руки о белый фартук, рукава рубашки закатаны по локоть.

– Пианист, сеньор Хуан.

Андрес взглядом пробежал по улице Ботелья до конца, где она впадает в улицу Сера, и увидел: у дверей таверны и вокруг кресла Пепы Лотерейщицы уже собрались группки и вслушиваются в звуки, несущиеся с раскрытого балкона Манон Леонард.

– Она будет петь?

– Нет. Ее нет дома. Этот пианист – мой друг, очень хороший человек.

Из дверей красильни вышли Фина и ее сестра Кончита и устроились под балконом Манон Леонард, а на зеленых балконах четырнадцатого дома стали появляться жильцы и прислушиваться, откуда музыка. От группки, что толпилась у таверны, отделился Хулио, сын Пепы Лотерейщицы, таща за собой смуглую девушку, и попросил Андреса:

– Этот твой друг умеет буги-вуги?

– Нет. Что после тридцать девятого появилось – ничего не умеет.

– Ясно. Скажи, чтоб сыграл что-нибудь танцевальное.

Андрес заглянул в комнату:

– Вы умеете что-нибудь танцевальное?

Росель прикрыл глаза и тоненьким голосом сперва напел песенку, только потом руки подхватили напев:

Мама, купите мне сапожки,

те я истрепала,

столько танцевала.

Пыль, поднятая чарльстоном, садилась на ноги, на руки, на колени танцора Хулио, отгородившегося от всего толстыми и глубокими, как океанское дно, очками, Хулио, король танцев всей округи – улиц Сан-Клементе, Риерета, Ботелья, Сан-Сальвадор; никто не умел так замечательно танцевать с девушкой, как этот робкий и отрешенный Хулио, быстрый мускулистый парень, у которого ноги сами пускались в пляс, стоило ему заслышать любую музыку, даже шарманку. На улице вокруг Хулио и его партнерши собрались зрители и дивились их искусству точно так же, как те, что столпились вокруг Роселя.

– На улице танцуют! – взволнованно оповестил Андрес, и все высыпали из комнаты на балкон, кроме Магды и сеньора Энрике, который остался сидеть, чуть раскачиваясь, в глубокой и невысказанной печали.

– Сеньор Энрике?

– Что, Магда, детка?

– Не следовало ей говорить так.

– Ты о ком?

– О гадалке. Про того парня, который был у меня в цирке. Откуда она знает, воротится он или не воротится? И зачем она меня обидела, сказала, будто в глазах у меня много случайных мужчин.

– Она не так сказала. Она сказала, что перед глазами у тебя проходит много мужчин.

– Вежливо назвала меня потаскушкой.

– Да нет, детка, вовсе нет. Просто она сказала, что перед глазами у тебя будет еще много мужчин, не беспокойся, у тебя еще будет много мужчин.

– А я не так поняла. Знаете, если бы Феликс снова вернулся, я бы снова пошла с ним. Не потому, что жизнь в цирке легкая, чего мне только не приходилось там делать: и шатер ставить, и мишенью стоять, а он метал кинжалы, иногда бывало несладко, он выпивал. Но Феликс был такой красивый, такой сильный, и с ним было так интересно. Я там никогда не скучала. Так что лучше в цирке надрываться, чем в гардеробе «Ригата» торчать. Вокруг мерзкие спекулянты, и глаза у них пакостные. Сами жирные. Так и лоснятся. Жирными в такие времена только последние подонки бывают.

– Не обязательно. Некоторые питаются одним воздухом, а толстеют.

– Нет, в цирке лучше.

– Мама идет.

Андрес предупредил племянника, увидев сестру, которая выскочила из подъезда одиннадцатого дома. Нервным шагом та шла по улице, расспрашивая зевак, что случилось и не видел ли кто ее брата и сынишку, только что были на крыше, и на тебе, куда-то запропастились. Около таверны ей сказали, что брат на балконе первого дома, и она решительно кинулась туда, а мальчишка бросился прятаться за портьерой; Андрес приготовился выдержать бурю. Смуглая изможденная женщина встала под балконом, нацелилась на брата огромным, таким же, как у него, носом и начала поединок:

– А мальчик?

– Здесь. Слушает музыку.

– Как вы туда попали?

– По крышам.

– По крышам? С ребенком?

Сейчас начнется истерика, подумал Андрес, и женщина, действительно, запричитала, а Андрес вошел в комнату и стал уговаривать племянника идти к матери.

– Она побьет меня тапкой, а мне смешно.

– Я скажу, чтобы не била.

– Хочу еще послушать, как играет сеньор.

– Как-нибудь мы попросим, он сыграет специально для нас. Сегодня это всем в новинку, смотри, сколько народу собралось.

Он проводил мальчика на лестничную площадку и бегом вернулся на балкон.

– Спускается. Только не бей его, во всем я виноват.

– Я его бью?!

Женщина призывала всех, кто был на улице, в свидетели страшного оскорбления, которое у всех на глазах нанес ей брат, но тут в дверях показался мальчик, и она бросилась его обнимать, будто он вернулся из долгого путешествия, по крайней мере из России, и повела домой, на ходу осыпая нервными ласками, советами, угрозами и предупреждениями. Сеньор Хуан, продавец трески, вышел из лавки с кулечком маслин и протянул Андресу:

– Возьми-ка. Отдай пианисту, пусть ему веселее играется.

– Большое спасибо, сеньор Хуан.

Андрес спустился на улицу, взял пакет и бросился наверх через три ступеньки, в ногах пела радость.

– Маринованные маслины и без косточек.

Все взяли по две маслинки, а две маслинки Магда положила в рот пианисту, который был целиком во власти «Лошадки»:

Лошадка

резво цокает копытом

и несется, с ветром споря,

по дороге на Херес.

На улице подпевали. Кинтана развернул бумажный кулечек, чтобы наперченный и сдобренный травами сок от маслин собрался на бумаге, но от пахучего ручейка Кинтане досталось совсем мало.

– Какая вкуснота.

– Оставь немного мне, – попросила Офелия и хлебнула красноватую от перца струйку.

– Вот это – да!

– Очень, очень вкусные.

Мать Манон тоже взяла две маслинки, но ела с опаской, знаете, от острого поднимается давление, а у меня и так сто восемьдесят. Двое полицейских, проходя мимо улицы Ботелья, там, где она впадает в улицу Сера и на одном углу – лавка альпаргат, а на другом – торговля бутербродами и напитками под открытым небом, увидели, что на тротуаре толпятся люди и все слушают музыку, которая раздается на углу улицы Ботелья и Оспиталь. «Мы с капралом Санчесом забеспокоились, почему беспорядок, решили вмешаться и спросили местного жителя, что происходит.

– Не знаю. Кто-то играет на пианино.

Согласно распоряжениям об охране общественного порядка, действующим в Седьмом Победоносном году, запрещены все виды собраний в общественных местах или в частных домах с присутствием более пяти человек, каковы бы ни были цели и причины собрания, если на это не получено заранее разрешение от властей, а потому мы, нижеподписавшиеся, стали спрашивать людей прежде всего, не случилось ли какого несчастья, которое стало причиной подобного сборища.

– Случилось несчастье?

– Нет. Нет. Играют на пианино.

Мы дошли до места, где начинался беспорядок, группа жителей стояла под балконом, оттуда слышались звуки пианино, на первый взгляд могло показаться, что играет радио, но мы все-таки отдали соответствующие приказания:

– Пройдемте. Разойдемся.

Один из местных жителей, несмотря на то что мы вели себя вежливо, грубо спросил нас, мол, что же, теперь и на пианино играть запрещено; мы попросили его показать документы, и он оказался Карлосом Эстеве Бернардесом, имя записано на тот случай, если в результате соответствующей проверки выяснится, что в прошлом он был замечен в подрывной деятельности. Войдя в квартиру на первом этаже дома номер один по улице Ботелья, мы убедились, что в самом деле пианист играл на пианино для своих друзей, которые по нашему требованию удостоверили свою личность, за исключением пианиста, у какового не было никаких документов, кроме справки об условном освобождении из тюрьмы, выданной Генеральной дирекцией пенитенциарных заведений и подписанной директором тюрьмы «Сан-Мигель-де-лос-Рейес», справка выдана на имя Альберта Роселя Матапланы – имя взято на заметку на тот случай, если против него было возбуждено какое-либо дело параллельно с тем, за которое он в свое время был судим и подвергнут наказанию. Ввиду того, что в квартире находилось восемь человек, мы строго потребовали от них, если хотят слушать музыку дальше, сократить число слушающих, и в нашем присутствии четверо удалились, и, таким образом, в упомянутой квартире на первом этаже дома номер один по улице Ботелья положение нормализовалось, а когда мы вышли на улицу, то убедились, что и там положение нормализовалось, большинство торговых помещений было закрыто, а пешеходы и транспорт следовали по улице в нормальном порядке».

– Мне давно пора. Перекушу что-нибудь в баре и пойду потихоньку в «Ригат».

– И меня дома заждались, но прогулка стоила того, да еще музыка и общество очаровательной Офелии, я провожу ее, мы договорились пойти в субботу танцевать в «Риальто».

– Я еще не дала согласия.

Сеньор Энрике зевнул и тоже поднялся, подтолкнув сына, мол, завтра рано вставать, идти за газетами, а потом пол-утра будешь делать упражнения и бегать по лесу у Фуэнте-де-Караколь, на Монжуике.

– А вы оставайтесь, играйте дальше. Андрес послушает и эта сеньора, не поймешь, слушает она или спит. От души поздравляю вас, сеньор Альберт, поздравляю и завидую. Те, кто обладает даром самовыражения, – высшие существа. Вы можете выразить себя посредством музыки. Другие рисуют, лепят или поют. А я храню в памяти и сожалею обо всем, что могло сбыться и не сбылось.

На все добрые слова и похвалы Росель только наклонял голову или горячо возражал, но хотел одного – чтобы поскорее все уйти и он бы остался один у инструмента.

– Мне жаль, что я впутал вас в скандал, – извинился Андрес.

– Какой скандал? Вы достали мне инструмент.

– Полиция…

– А что она мне сделает? Разве запрещено играть на пианино?

– И еще – мы просили играть вещи, которые вы играли из любезности.

– Я возвращал память пальцам. Мне инструмент жизненно необходим. Вот увидите. Я буду давать уроки или найду какую-нибудь другую работу – аранжировщика или настройщика. Все что угодно, лишь бы играть постоянно.

– А когда вы учились музыке, учились играть на рояле, кем вы хотели стать?

– Всем.

– Теперь много развелось модных оркестров, и, когда музыканты выступают по радио, все как один заявляют, что собирались концертировать, дескать, давать концерты. Вам нравится Итурби?

– Я почти не слышал его. Он больше для кино работает, не так ли?

– Не так много, как Ксавье Кугат, но тоже довольно много.

– Кто такой Ксавье Кугат?

– Не знаете Ксавье Кугата?

Нет, он не знал Ксавье Кугата, но ведь знал же он, кто такой Итурби. Росель провел ладонью по голове, словно пытаясь отыскать место, где пряталось то, что было забыто за последние без малого семь лет жизни. Память была забита сценами из тюремной жизни, но они были совершенно ни к чему. Однако если бы они вдруг пропали, то в жизни образовалась бы пустота, а это была его жизнь, этот кусок жизни был прожит им, в то время как другие люди, за стенами тюрьмы, проживали свою жизнь и накапливали свой жизненный опыт и свою память.

– Не знаю, кто такой Ксавье Кугат. Но пока еще знаю, кто такие Франко и Стравинский.

– И Луис Дориа.

– Да, и Луис Дориа.

– Видели газетную статью о Луисе Дориа, вон там, на стене приколота кнопкой?

Росель поднялся и пошел туда, куда указывал Андрес. Большая статья из «Вангуардии», подписанная Луисом Дориа. Кинув взгляд на дремавшую старуху, он ногтями отколол кнопку, поднес статью к свету и прочитал: «Беспорядок и справедливость в музыке». «Я не стану ворошить попусту затрепанное суждение Гёте по поводу порядка и справедливости, но коснусь лишь темы творческой свободы в том плане, в каком она поставлена Стравинским в его «Музыкальной поэтике», где он противопоставляет Вагнера и Верди. Великий Игорь писал: «Меж тем как Верди предавался сочинению музыки для шарманки, Вагнер с удовольствием заявлял себя как типичный революционер. Нет ничего более знаменательного, нежели это забвение порядка в угоду музе странствий, в моменты, когда беспорядок возводится в культ и восславляется как нечто возвышенное». Стравинский предостерегал от чрезмерной вагнеровской разнузданной свободы и напоминал о необходимости самоограничения свободы в творчестве, что как раз является проявлением свободы. «Что касается меня, – добавляет Стравинский, – то, принимаясь за работу, я испытываю своего рода страх перед безграничностью возможностей, и возникает ощущение, что мне позволено все». Помнить предостережение Стравинского и уметь употребить его в своей творческой практике, будь то искусство, политика или какая-либо другая творческая деятельность, – это наивысшая достижимая степень свободы. Я чувствую себя свободным, ибо я отвергаю разнузданность и подчиняю свою музыку естественным законам, свойственным любой художественной системе, и социальным законам, которые мне вменяет другой творческий субъект, публика, пренебрегать которым я могу лишь, если он считает меня посредственностью и фальшивым. Собственными руками задушить публику всеядную и возвести пьедестал для публики, которая укажет мне границы художественной правды…»

– Ну и сукин сын…

– Что он говорит?

– Совершенно противоположное тому, что говорил всегда.

– Вы его знаете?

– Знаю ли я? Да его и родная мать не до конца знает.

Он прикрепил статью на прежнее место и задумался. Старуха спала, безжалостно будить ее, чтобы спросить, почему на стене висит эта статья Луиса Дориа.

– Вы торопитесь, Андрес?

– Нет. Все, что я должен был сделать, – сделал. Но не взял ключа от подъезда, он железный, очень тяжелый. Так что надо вернуться домой до десяти, пока сторож не запер двери.

– В моем распоряжении полчаса. Вы не против, если я поиграю еще немного? Если вы уйдете, мне неловко оставаться в квартире у незнакомой женщины, вдобавок старуха спит, а инструмент, на котором я играю, чужой.

– Я бы еще ненадолго остался. Музыка меня не утомляет. Я закрою дверь на балкон, на улице будет не так слышно.

Росель опустил веки в знак согласия, снова сел за пианино и принялся месить клавиши, пока не вырвал из себя музыку, которая таилась у него внутри с того момента, как он прочитал статью Дориа; эта музыка была связана с полузабытым спором, который он давным-давно вел с Дориа, совершенно не похожим на того Дориа, который написал эту статью. Из-под его пальцев вырвался «Микрокосмос» Белы Бартока.

– Публику надо изнасиловать. Она должна вскочить со своего места в ужасе, предчувствуя насилие. Сначала она возмутится, возмутится ее достоинство – даром, что ли, покупали билеты, – но, если артист не сдается и продолжает наступление, негодование публики переходит в замешательство, а замешательство – в панику. Художником будущего можно назвать только того, кто изгоняет филистеров из храмов и базаров искусства, построенных буржуазией.

И Дориа взял у него партитуру Бартока и разорвал в клочки.

– Паяц.

Пробормотал Росель и рассмеялся. У него за спиной Андрес устроился в креслице и собирался слушать музыку, за окнами опустилась ночь. Эта музыка ничего не говорила ему, хотя он чувствовал величие и мудрость в игре пианиста, в том, как тот извлекал звуки, как иногда словно едва касался клавиш, как порою задерживал звук или затягивал паузу, а потом неожиданно выплескивался ритмом. Андрес устал, и музыки больше не хотелось, тем более что впереди маячило совсем иное. Возвращение домой. Недовольные лица – опоздал к ужину, теперь разогревать. Тесная комнатушка, тахта, обычный пружинный матрас, подвесной пюпитр – для чтения зимой, если придется читать, если не будет ничего иного, кроме как торчать в этой берлоге и влачить скудную жизнь, в которой нет иной музыки, кроме жужжания швейных машинок – матери и сестры – да немудреных песенок, что несутся со двора. У остального мира – другая музыка, но она начинается там, за горизонтом, за площадью Падро.

– Ничего, я еще вернусь сюда, я добьюсь успеха и возвращу достоинство этим старым домам и этим побежденным людям. Я приду оттуда, из-за горизонта…

Поэтический образ никак не шел на ум. Никак. И музыка уже надоела, поскорее бы он кончал, этот пианист, только не хочется быть непочтительным. Улица под газовыми фонарями выглядела пустынной и одинокой, лишь в немногих окнах горел свет, в некоторых дрожало зыбкое пламя карбидных ламп или свечей. Громыхая, прошел в парк полупустой трамвай, первый номер, и тотчас же, будто специально ждала, пока он проедет, через трамвайные пути перешла Манон Леонард – волосы светлые, с серебряным отливом, жакет из искусственного каракуля, узкая прямая юбка, крошечные туфельки, но щиколотки, пожалуй, толстоваты и тяжелы. Манон торопилась домой с маленьким пуделем на руках. Она ступила на свою улицу, и у дверей дома ее окатила волна музыки. Полонез Шопена «Прощай» кто-то играл с видимой неохотой. В тревоге и любопытстве Манон Леонард бросилась вверх по лестнице так быстро, как только позволяла ей узкая юбка, с первого же раза попала ключом в замочную скважину, спустила песика на пол, и тот, повизгивая, помчался на кухню, где его заждался ужин.

– Мама. Это я.

Кто-то играл на пианино там, в комнате, за этим коридором, оклеенным ненастоящими галереями и коринфскими колоннами, водяными лилиями, водоемами, силуэтами далеких танцовщиков, которые казались стрекозами на водной глади прудов. Мать уже проснулась в качалке; молодой человек, которого она видела где-то, поднялся из кресла и робко пятился, бормоча приветствия; и тот, что играл, тоже поднялся, он еще спиною к ней, но вот он поворачивается, одновременно опуская крышку пианино, и открывает рот, чтобы поздороваться или извиниться. Но немеет. Как онемела и сама Манон Леонард, узнав в лице пианиста прежние дорогие черты. Память о былом. И в нем самом – другого человека. Пройдет много лет, и Андрес не забудет, как вскрикнул Росель:

– Тереса!

И как почти в тот же миг вскрикнула Манон Леонард:

– Альберт!

И как они обнялись, и как плакали.

– Так малыш кидается к родителям, когда потеряется на вокзале или на людной улице. Я один раз видел, как плакал мой племянник. Думал, что потерялся, и вдруг увидел нас, он плакал так же, как пианист с Манон Леонард. Ну да. С Тересой.

Вот так все в точности рассказал Андрес на следующий день Кинтане, на пустыре, где прежде была женская тюрьма, у площади Рейна-Амалиа. Андрес рассказывал и метал в цель камешки.

III

– Нет. Не думаю, что я был несправедлив к Фалье. Более того, когда в Париже в тысяча девятьсот двадцать третьем году впервые был исполнен его «Балаганчик маэстро Педро», да, по-моему, в начале лета двадцать третьего года, я написал о нем статью в «Курьер мюзикаль», и вы прекрасно знаете, что Фалья был пророком скорее в Париже, чем в Мадриде, здесь по достоинству оценили его «Любовь-волшебницу», а в Мадриде, можно сказать, балет провалился. Но очевидно, в двадцатые годы я был моложе, чем теперь, по крайней мере на десяток лет моложе, чем теперь.

Дариюс Мийо[55] засмеялся, и не поддержал его только Луис Дориа. У Тересы вырвался смешок, нежное сопрано, Ларсен рассмеялся открыто, а Росель улыбнулся как сообщник.

– На самом деле в блистательном музыкальном творчестве Фальи мы, относительно молодые, гораздо более ценим экзотичность, отблеск той полной контрастов романтической чувствительности, которой мы наделяем Испанию, нежели всю совокупность музыкального творчества Фальи, включающую технический и культурный аспекты. Нас привлекает его экзотичность, и потому мы терпимо относимся к иностранному импрессионисту, каковым, по сути, является Фалья, гораздо терпимее, чем к отцам французского импрессионизма. Этих мы уважаем, но с ними и сражаемся, соблюдая определенную вежливость. Мы, музыканты, менее агрессивны, чем художники или писатели, во всяком случае, французские музыканты, может, потому, что общество обращает на нас меньше внимания, чем, к примеру, на художников или писателей. Теперь дело обстоит лучше, но, когда я был молодым, ну скажем, более молодым, в послевоенные годы, в начале двадцатых, в Париже у музыки и публики-то не было. Существовали всего четыре очага симфонической музыки: Общество концертов Парижской консерватории, которое давало концерты по воскресеньям в три часа дня в маленьком зале старой консерватории, этот оркестр отличался славными традициями, но допотопным репертуаром. Затем были залы «Гаво», где, кстати, дебютировала «Молодая Франция»,[56] о чем мы говорили, там дирижировал Шевиллар, до безумия увлекавшийся Вагнером, Шуманом и Листом; затем были общества «Концерты Колонна», «Концерты Шатле» и, наконец, Оперный театр, где по субботам и воскресеньям днем давала концерты «Ассоциация концертов Падлу», основанная Рене-Батоном. Это объединение поначалу действовало наиболее смело, но, чтобы дать молодым больше возможностей, надо было идти в залы камерных концертов, в «Плейель», или «Эрар», в зал «Гаво» или «Саль дез агрикюльтёр». Но, по правде говоря, ни те, ни другие залы не заполнялись. Опера – да, опера собирала публику: во-первых, потому, что опера – культурное событие общественного значения, и еще потому, что всем известно: парижская опера – это в полном смысле слова музыка светская, а концертная музыка собирала мало публики или вообще не собирала. Я помню полупустые залы. Не хочу напрашиваться на похвалы, но то, что делали мы, «Шестерка» – хотя, собственно, нас никогда не было шестеро, – и прежде всего грандиозный Эрик Сати, да и Онеггер, имевший, пожалуй, слишком шумный успех, – все это, безусловно, помогло создать совершенно новый климат, хотя, повторяю, у нас никогда не было, нет и не будет того культурного и общественного резонанса, какой имеют писатели и художники. Франция испытывает комплекс музыкальной неполноценности в сравнении с итальянцами и немцами и, напротив, превосходно осознает величие и всемирное значение своей литературы и изобразительных искусств.

– Сати на ходулях бегал за музыкой, но так и не догнал.

– Что вы сказали?

Мийо или не услышал того, что сказал Дориа, или ему не понравилось то, что он услышал. Во всяком случае, с его широкого лица бонвивана не сошла улыбка и добродушное выражение; подводили только глаза – их колючий, быстрый и режущий взгляд, а рот и все лицо – мягко-неопределенные меж двумя темными округлостями: густой темной шевелюрой и не менее густыми бакенбардами и бородой, нависавшей над бантом галстука.

– Сати никогда не был настоящим музыкантом.

– Подобное заявление нуждается в аргументах, которые бы не уступали по смелости самому заявлению.

– Господин Мийо, как по-вашему, гиппопотам – мясо или рыба?

– По-видимому, мясо.

– Но он живет в воде. Сати подобен гиппопотаму-подсолнуху.

– Бедный Сати. Он не очень верил в праведный суд грядущих поколений, однако умер в убеждении, что войдет в историю музыки, а не в историю естествознания.

Мийо беззвучно засмеялся, растягивая рот в ясную, полумесяцем улыбку, соперничавшую по ширине с его широкой черной бородой, но глаза-кинжальчики впились в непочтительного Дориа, и ему были адресованы доводы:

– Без Сати необъяснима современная авангардистская музыка Франции, как невозможно объяснить кубизм или фовизм без импрессионистов. Когда Сати начал писать музыку, в восьмидесятые годы, спор шел между Вагнером и Берлиозом, и Сати не пошел ни за тем, ни за другим. Он всегда интуитивно предчувствовал то, что должно было прийти, и, может быть, поэтому не слишком обращал внимание на собственные находки. Я приведу пример. В девятьсот пятнадцатом году он уже состоялся как музыкант, авторитет и известность его были на уровне Равеля, д'Энди, Дебюсси, и тут они встретились с Кокто и сделали вместе балет «Парад». Заметьте, юноша: либретто Кокто, декорации Пикассо, музыка Сати. Это был первый кубистский спектакль, а Сати в это время уже исполнилось пятьдесят девять лет. Я сниму шляпу пред вами, если в пятьдесят девять лет вы будете способны создать нечто столь же коренным образом новое, каким в пятнадцатом году был балет «Парад».[57]

Скандал разразился страшный, представители реакционного музыкального национализма, того самого реакционного музыкального национализма, который сейчас возрождается и который, без сомнения, возродится в эстетической борьбе против Народного фронта, набросились на Сати, Пикассо и Кокто, авторов, на Аполлинера, их глашатая, и на Дягилева, постановщика; их называли бошами и обвиняли в «зарубежничестве». Для «Парада» Эрика Сати нужен новый слух, и после войны, когда ворвался американский джаз, многие поняли, почему необходим этот новый слух, без которого не услышать «Парада». Вы так не считаете?

– Я полагаю, вы имеете в виду исконный регтайм?

– Отлично, сеньор…

– Росель. Альберт Росель.

– Отлично. Но я хочу убедить вашего приятеля, который все стоит на своем и мотает головой, точно глухой. Вы, Луис Дориа, чей талант я заметил, а Пуленк и Орик подтвердили мое мнение, – вы обладаете каменным ухом, если не видите в Сати этой способности улавливать грядущее. А главное – необыкновенного чувства современности, чувства нового. Великого нравственного и эстетического релятивизма Сати. Он исповедует сарказм, но сарказм его направлен в эстетике не только на то, что он презирает, но главным образом на то, что он любит, на себя самого и на свое творчество. В этом смысле Сати даже более современен, чем сюрреализм, ибо он – в сердцевине великой константы искусства нашего века. И даже некоторые самые завзятые сюрреалисты относятся к Сати с явным уважением. В девятнадцатом году я написал статью для второго номера журнала «Литератюр» по поводу «Быка на крыше»[58] и подписал статью псевдонимом Жакаремирин, в том же номере Жорж Орик напечатал статью о последней вещи Сати, если не ошибаюсь – как раз о «Параде».

– Говорите о бедном Эрике?

– Мадлен, тут один скептик ставит под сомнение талант Эрика.

Мадлен Мийо протянула Дориа единственный бокал, который принесла на подносе, шампанское с апельсиновым соком, поставила поднос и молитвенно сложила руки, словно заклиная Дориа проникнуться уважением к Сати.

– Когда мы с Дариюсом были женихом и невестой, мы каждый день ходили к бедному Эрику, он болел. Потом Дариюс уехал на Восток, а когда вернулся, заболел сам, и я одна пошла навестить Эрика, но он был так плох, так плох, что я прибежала к Дариюсу и сказала: иди к нему сейчас же, а то можешь не застать в живых. Дариюс сделал над собой сверхчеловеческое усилие и пошел со мной в больницу. Но увы. Постель уже была пуста.

Мадлен Мийо зажала рот рукой, чтобы не разрыдаться, и выбежала из комнаты.

– Какое изысканное платье на вашей супруге, господин Мийо. От Шапарелли?

Вопрос Дориа привел Мийо в замешательство лишь на тот короткий миг, который понадобился ему, чтобы растянуть губы в улыбку и проститься.

– Сеньорита, сеньоры, доброй вам ночи. Дориа, я предпочитаю вашу музыку вашим суждениям о музыке, и особенно – вашим суждениям о Сати. Я думаю, вы знаете, что Конрад, брат Эрика, назначил меня его музыкальным душеприказчиком. И я подготовил к изданию все его ранее не изданные вещи.

Он встал, а за ним четверо гостей; на шум отодвигаемых стульев вошла госпожа Мийо, прижимая руку к покрасневшим глазам.

– Уже уходите?

Дориа склонился в поклоне, как юный трубадур, взял зa кончики пальцев сухую руку госпожи Мийо и запечатлел на ней звонкий поцелуй, от которого звякнули бокалы австрийского хрусталя на полке.

– Почему вы так невеликодушны к Сати?

– У меня на родине говорят: мертвые – в землю, живые – за стол, что по-французски, насколько я его знаю, можно было бы выразить так: Le cadavre exquis boira le vin nouveau.

И передал руку госпожи Мийо Роселю, который не знал, что с ней делать, но в конце концов решился и пожал ее, а потом отпустил, оставляя ее Ларсену. Le cadavre exquis boira le vin nouveau, повторял, смеясь, Мийо, пока провожал гостей до двери.

– Возможно, Дориа, вы тот самый музыкальный гений, в котором нуждается сюрреализм, хотя Бретон и не слишком жалует музыку.

– Я еще и поэт.

– Не сомневаюсь. Как будет называться кантата, которую вам заказали для Всемирной выставки будущего года?

– Она будет называться «L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort».[59]

На этот раз Мийо не хватило его средиземноморско-еврейской хитрости, чтобы скрыть удивление, а Мадлен даже вскрикнула – так поразило ее название.

– Вы имеете в виду несчастный случай, который произошел в прошлом году?

– Несчастный случай? Это было моральное убийство, совершенное в Париже коммунистическим агентом.

– Я плохо помню, как было дело.

– Дело было накануне антифашистского конгресса деятелей культуры. Илья Эренбург возражал против участия в конгрессе Бретона, поскольку тот когда-то дал ему пощечину. Бедняга Кревель, бывший коммунист, к которому Эренбург относился хорошо, вступился за Бретона. Эренбург стоял на своем. «Бретон вел себя как полицейский. Если он возьмет слово, советская делегация покинет конгресс…» Кревель сел в такси вместе с Тристаном Тцарой и Жаном Кассу, развез их по домам, а сам поехал к себе, на Монмартр. В эту же ночь он покончил с собой, а на следующий день «Юманите» сообщила: «Умер революционный писатель Рене Кревель».

– Достойно сожаления. Перехлесты догматизма и сектантства всегда достойны сожаления.

– Не разделяю вашего мнения, господин Мийо. Труп Кревеля представляет гораздо больший интерес, чем его посредственное творчество. Его смерть в моих руках становится произведением искусства и моральным обвинением.

– Le cadavre exquis…

– …boira le vin nouveau, – закончил Дориа фразу, начатую Дариюсом Мийо, и, эффектно крутанувшись на одной ноге, вышел, освободив дорогу своим стоявшим у дверей товарищам. Голос Мийо, прокатившийся над деревянными лестничными перилами, перекрыл их шаги:

– Мало иметь талант, господин Дориа, важно суметь им распорядиться.

Но Дориа не слушал добрых пожеланий, он шумно протопал по лестнице вниз и, даже выйдя на улицу, не остановился, а помчался вперед, сколько его ни окликали друзья и как ни пыталась Тереса взять его под руку и удержать. И, только когда свернули за угол, он оставил позу, повернулся к спутникам и, подойдя, бросился обнимать и целовать их в щеки.

– Мы были гениальны.

Ларсен, добросовестно сражаясь с чуждыми ему звуками кастильской речи, не преминул сказать: «Он чокнутый»; Росель пребывал в замешательстве, а Тереса испытывала раздражение и обиду.

– Не знаю, какими были мы, но ты вел себя как человек невоспитанный. Ты нас туда привел. Сам добивался, чтобы Мийо тебя принял, а потом городишь глупость за глупостью о Сати, хотя прекрасно видишь, с какой любовью Мийо к нему относится.

– Мийо относится к Сати прежде всего с уважением, а уважение не оставляет места любви. К тому же Сати должен казаться ему скучным, но главное – о нашем визите можно сказать все что угодно, кроме того, что он прошел незаметно, и Мийо отныне никогда не позабудет ни моего имени, ни названия кантаты, которая будет исполняться в будущем году, ни моего характера. И он не скажет: да, я его знал, обещавший был музыкант, теперь он скажет так: да, я его знал, выскочка и невоспитанный грубиян, но какой талант. Вас, прекраснодушные мечтатели, он через полчаса забудет навеки. Если ему что и вспомнится – только прелестная впадинка меж грудей, которая видна в вороте твоей блузки, Тереса, любовь моя.

– Мы же договаривались, что ты попросишь устроить мне прослушивание в «Опера комик», а Ларсен ждет стипендию, и мнение Мийо в этом деле – решающее.

– Наберитесь терпения, через несколько месяцев вам не нужен будет никакой Мийо. Будете пользоваться именем Луиса Дориа.

– Луис чокнутый.

Ларсен сказал сам себе и поднес палец к виску, заросшему, как вся его голова, светлыми, почти белыми волосами. Тереса изо всех сил сопротивлялась собственному негодованию и убедительным доводам Дориа, а Росель плелся сзади: необходимо было держаться на расстоянии, чтобы его окончательно не заглотили его друзья по парижскому лету. Я в Париже, подумал он и пришел в волнение, потому что мысль как бы материализовалась и взору предстал совершенно реальный мост Менял и остров Сите, словно причаливший к берегу огромный и роскошный корабль.

«Дорогой Росель, жаль, что вы так торопились в Париж, дабы убедиться, как вы говорите, в том, что Париж существует; это помешало нам поговорить о вашем будущем. Поздравляю с получением стипендии и думаю все-таки, что вам следует отыскать в Париже Луиса Дориа. Я знаю, вы вместе учились в Барселоне и он вам не очень по нраву, но Дориа сделал там карьеру, этот человек способен пробиться в самых трудных условиях. Однако будьте с ним осторожны, держитесь на расстоянии. В небольших дозах он вполне полезен, но в неумеренных может быть просто невыносим. Вы сами это знаете. Совершенно согласен с вашим мнением относительно последних вещей Пайссы,[60] хотя критика за него и нельзя отрицать, что среди испанских музыкантов он лучше всех знал, чем хочет стать. Теперь же, встав на ноги, он всех нас разочаровал. От чистого диссонанса до этой бешеной любви к Фалье – долгий путь, и, как его Пайсса проделал, мы не заметили.

Я обдумываю предложение Лондона. Не пугайтесь, что у вас плохие способности к языкам. Говорите поменьше, слушайте побольше и через некоторое время, увидите, совладаете с языком. Как двигается ваша «Après Mompou»?[61] Более интересным мне показался ваш замысел «Бестера Китона», балета по короткой вещи Гарсиа Лорки.

Пишите мне, что думаете и как там в Париже, но, повторяю, осторожнее с Дориа.

Роберт Герхард[62]

NB. Передайте привет дону Рикардо, Рикардо Виньесу,[63] если увидите его».

– Я, Альберт, прожил пять лет в квартале Маре и уезжаю отсюда потому, что хочется перебраться через Сену и посмотреть, что творится на ее левом берегу: тут все кипит, и, пока держится Народный фронт, левый берег превратится в столицу интеллигенции всего мира. Но для человека, который только что приехал, как ты, Маре – идеальное место для житья, а эта крохотная квартирка на Сент-Авуа сдается почти даром. Какая у тебя стипендия? Пятьсот франков в месяц? Знаешь что? Женералитат мог быть к тебе щедрее. Как только увижу Вентуру Гассоля, скажу ему пару крепких слов. Они полагают, что в Париже взрослый человек может жить на пятьсот франков в месяц? Тебе придется подработать, давать уроки придуркам, которые занимаются музыкой, потому что считают: когда вырастут, превратятся в Дебюсси. В квартирке есть кухня, и ты сможешь готовить завтрак и даже обед, если удастся сэкономить. Я говорю это потому, что сам начинал так же, теперь судьба моя переменилась, и я хочу, чтобы ты себя чувствовал так, как должен себя чувствовать ты, Альберт Росель, noi de Sants, escolanet[64] из прихода Сан-Медир, первая премия на фортепианном конкурсе пианистов имени Рикардо Виньеса; теперь ты в Париже, ты – музыкант и можешь участвовать в конкурсах Парижской консерватории и будешь знаком с самыми сливками мировой культуры, особенно если станешь слушаться меня и поступать, как я. В четверг меня принимают в салоне Ноай, а Адриэн Монье предоставила мне зал в книжном магазине, чтобы я устроил там свой вечер. Я уже назначил день. Пятнадцатое сентября. В первом отделении буду читать стихи, а во втором сыграю четыре или пять коротких вещей. Ты ведь понятия не имеешь, Адриэн Монье в Париже такая же важная фигура, как Сильвия Бич, та тоже держит книжный магазин и издательство. Это Бич издала «Улисса» Джойса, в их салонах и книжных магазинах бывают все, кто сегодня в моде на Rive Gauche,[65] a Rive Gauche сегодня делает погоду. Паунд, Хемингуэй, Пулен,[66] Ромен, Валери, Андре Жид, Шамсон, Мальро, в книжном магазине у Монье играли Сати и Мийо. «Les amis du livre»[67] называется ее книжный магазин. Лично мне название кажется вычурным, но французы такие утонченные, и для них это звучит нормально.

Квартал Маре поразил его, особенно та часть, которая начинается за углом Рамбуто и Бобур: череда продуктовых лавчонок на Рамбуто, с обещающими красками и запахами продуманно устроенного рынка, где отдельные ряды были для яблок и для персиков, отдельные – для рыбы и для мяса, расчлененного на куски, согласно разумному представлению о зрительном ритме, вдруг неожиданно обрывалась пассажем на Сент-Авуа, а там – улица Тампль, каменные маски персонажей из древней истории, фигурные водостоки, деревянные двери – лишний повод показать свой образ мысли и богатство, маленькие дворцы, выкрашенные в спокойные тона, где за высокой изгородью виднеется зелень деревьев, дорожки и швейцарская, а за ними едва различимы роскошные парки со статуями, потемневшими от времени. Богатый город и умеет себя уважать, подумал Росель и высказал эту мысль вслух.

– Не будь провинциалом. Не позволяй, чтобы город, как человек, навязывал тебе свою волю. Так ты никогда его не покоришь.

Луис Дориа расстегнул ширинку и стал мочиться на металлическую сетку, защищавшую деревья на площади Вогезов. Руки Роселя возмущенно рванулись застегнуть ширинку Дориа, но застыли на полпути, что они могли сделать, как они могли помешать святотатству, а Тереса между тем слонялась возле изгороди, ища точку, с которой архитектурный ансамбль зазвучал бы, как то было задумано. Это происходило, когда Росель в первый раз попал на площадь Вогезов, то была первая остановка на его via crucis, о котором он мечтал с отроческих лет, с той поры, когда прочел старый иллюстрированный путеводитель по Парижу, выпущенный издательством «Ашет» в 1925 году, „Париж за 8 дней», описание площадей Звезды, Согласия, Бастилии, Республики, Вандомской, площадь Вогезов, надо же так случиться, что именно площадь Вогезов первой предстала ему, словно в доказательство того, что сны сбываются, даже если они из камня. Дориа принял его на четвертом этаже дома номер четыре на улице Сент-Авуа, куда Росель прибыл с двумя чемоданами, страшно усталый после долгого путешествия, которое a posteriori[68] представлялось ему тоннелем, откуда он вырвался в конце концов на вокзале Аустерлиц. Чемоданы не просто казались ему тяжелыми, но причиняли боль, и он почти не видел того Парижа, который вставал в рассветном утре, пока такси не высадило его на Сент-Авуа – первое и последнее такси, которое он взял в Париже: этот город был достоин того, чтобы ходить по нему пешком и прикасаться к каждому камню. Подошвы Роселя, подбитые металлическими мысочками, скользили по деревянным ступеням, путь наверх был истинным мучением, и оно не окончилось, когда он оказался в прихожей Луиса Дориа, вальяжного мужчины, который открыл ему дверь и мимика которого никак не соответствовала словам, что, казалось, против его воли срывались с губ. Квартира из нескольких маленьких комнат и одной уборной: кухня-столовая-гостиная, в которой стоял рояль, а именно «Плейель», две спальни – одна для не слишком упитанной пары, а другая для совсем худого человека, и главная комната – музей, где было выставлено все, к чему Дориа питал страсть: репродукции картин, книги, обложки журналов, вырезанные объявления. «Восстанавливаю упругость груди, закрываю ключичную впадину с помощью «Восточных пилюль».

И даже репортаж из «Вуаля» о старом змеелове из парка Фонтенбло, или репродукция портрета Аполлинера работы Пикассо, или обложка журнала, где Гитлер смотрелся в зеркало, а из зеркала на него глядел он сам и скелет. На полу стопки книг – обитатели квартиры иногда подбирали наугад какую-нибудь, или же Дориа, остановившись над одной из этих поверженных культур, разглядывал обложку, название, имя автора и по-мужски снисходительно указывал на нее или рекомендовал прочесть девушке, что рядом с ним, – Тересе, Тересе Леонар; так, во всяком случае, он представил ее Роселю, и именно ей Дориа рассказывал о «Безумной любви» Бретона, о «Богатых кварталах» Арагона или о «Шести женах короля Генриха VIII» Поля Риваля – сюрреализм, наступательность и порнография, последние достижения в области духа.

– В этой комнате будешь жить, пока я не съеду с квартиры. А мы с Тересой займем большую спальню, потому, что мы старше тебя, во всяком случае я, потому, что Тереса толще меня и тебя, и еще потому, что мы с Тересой время от времени занимаемся любовью, а для этого нам нужна большая постель.

Прибывший стал разбирать чемоданы, а Дориа-эксгибиционист, иронически усмехаясь, смотрел на этого грустного и задумчивого человека и удерживал Тересу, порывавшуюся ему помочь.

– Росель, ты не изменился. Все тот же вид озадаченного мальчика, который был у тебя, когда мы учились в консерватории. Будто тебе на плечи легла непосильная задача перенести мир на другое место. Куда ты собираешься его тащить?

Но Росель знай раскладывал по местам свой нехитрый гардероб и книги, последние барселонские издания, которым, казалось ему, Дориа должен обрадоваться.

– А это что такое? «Битва». Ты все еще занимаешься этим? Не в добрый час ты приехал. Троцкисты во Франции не пользуются влиянием, во всяком случае, среди официальных левых.

– ПОУМ – не троцкисты.

– Но Троцкий ее в свое время благословил. А это что? «La Humanität», «D'aci, d'alla».[69]

Дориа катался от хохота по софе, и напрасно Тереса пыталась подсластить пилюлю.

– Он такой, ты его знаешь.

– Да, знаю, – смиренно отвечал Росель, не понимая, как вести себя дальше.

– Безумец. Едешь в Париж с «La Humanität» и с «D'aci, d'alla». Это все равно что привезти в Париж бутылку каталонского шампанского «Сант Садурни д'Анойя» или банку паштета «Ла-Гаррига».

И чтобы окончательно не убить Роселя своими насмешками, Дориа поднялся, обнял его и подтолкнул к Тересе.

– Я не познакомил вас, это Тереса Леонард, говорит, что она певица, но сам услышишь и решишь… Я полагаю, что главный ее талант – плоть, вполне в духе кубистов. Тереса не пропускает ни одной антифашистской демонстрации, ни одной траурной церемонии, которые устраивает Народный фронт, и в Испании пела на концертах вместе с бывшими учениками Мерседес Капсир,[70] а теперь пытается попасть в хор «Опера комик».

– Хочешь петь в опере?

– Не знаю. Во всяком случае, хочу жить в Париже.

Тереса говорила с паузами, как человек не слишком разговорчивый, с трудом подбирающий слова; но зато все время смеялась выходкам Дориа, пожалуй, он больше интересовал ее как развлечение, нежели как любовник, она постоянно чего-то ждала от него, эдаких духовных выкрутасов, на которые Дориа был готов в любую минуту.

– А что в политике?

– Пока спокойно.

– Французская печать почти не пишет о том, что происходит в Испании, иногда лишь рассуждает по поводу терпения военных и провокаций со стороны Народного фронта.

– Какие провокации?

– Тебе надо почитать газеты крайне правых, рядом с ними «АБЦ», «Вангуардиа» – допотопные провинциальные коммунисты. «Гренгуар», например, – это что-то фантастическое, невозможно на таком пространстве нагородить больше профашистской чуши. Эта газета страшно раздражает сторонников Народного фронта, они называют ее «la feuille infame»,[71] но мне лично кажется, что серьезно относиться к этой газете все равно что признавать богородицу – голую, толстую и реакционную. Или «Аксьон франсез» или «Кандид». А что, будет в Испании государственный переворот?

– Не думаю.

С улыбкой превосходства Дориа делал смотр – вызывал из памяти тех, кто когда-то представлял для них обоих мир культуры. Что поделывают Герхард и Кероль? Кубилес, Итурби, Бланкафорт, Пайсса? А высокомерный Халфтер?

– Какой Халфтер?

– Эрнестито.

Дориа бросил листок бумаги, и тот голубем подлетел к Роселю.

– Ты пропустил два исключительно важных события. Победу Леона Блюма на выборах и рождение «Молодой Франции».

– Что это такое?

– Несколько беспокойных молодых музыкантов хотят выступать группой, как теперь модно.

– «Maison Gaveau, mercredi 3 juin 1936, Premier Concert Sumphonique de la «Jeune France», consacré aux oeuvres de Germain Taillefer…»[72] Но ведь Тайфер – из «Шестерки», как Сати, Мийо, Орик и другие.

– Читай, читай, юный провинциал, дальше, я потом объясню.

– «…et des «Quatre Compositeurs» Yves Baudrier, Olivier Messiaen, Daniel Lesur, André Jolivet, avec le concours de l'Orchestre Symphonique de Paris, sous la direction de Roger Desormière, des «Ondes Martenot» et de Ricardo Vines, pianiste».[73]

– Рикардо Виньес!

– Тот самый старый боец. Единственный испанский музыкант, которого я уважаю, потому что он приходит на смену сам себе, как время. На самом деле эти четверо сопляков включили в репертуар вещи Тайфер лишь для того, чтобы не настроить против себя «Шестерку». Мийо очень могуществен. Он не просто музыкант, он еще и пишет, а музыкант, который пишет, могуществен вдвойне. Через несколько недель Мийо обещал принять меня, и если ты будешь вести себя хорошо, я возьму тебя с собой.

Приготовься заранее изумляться, парень, payes,[74] ты же payes, Росель, я же тебя знаю, да нет, ты скорее мастеровой из квартала Грасиа.

– Из квартала Санс.

– Мастеровой из Санса, Росель; тебя поразит эта Франция, этот Париж, в который ты приехал, хотя сейчас июль на носу и пульс города затихает, все состоятельные люди складывают 'чемоданы и едут на баскское побережье, на Голубой берег или в Нормандию. Этот Париж – такой же, как и всегда, но только взбудораженный ожиданием того, что произойдет после победы Народного фронта, а произойти может все что угодно, Росель, потому что, к примеру, один министр, некий Пьер Кот, министр авиации, собирается создать национальный молодежный совет авиации, как сообщил начальник его канцелярии, Жан Мулен, а это значит, что вся французская молодежь полетит, полетит, полетит, а другой министр, Лагранж, собирается осуществить на практике право на лень, выдуманное Лафаргом, и добиться того, чтобы даже у рабочих были оплаченные отпуска, и пусть себе отправляются в круиз по Средиземному морю.

«Корсика, Алжир, Барселона, сто пятьдесят франков в поддержку Народной олимпиады против нацистской Олимпиады Адольфа Гитлера и на строительство Домов молодежи, чтобы ребята росли на природе».

Ma blonde, entends-tu sur la ville

Siffler les fabriques et les trains?

Allons au devant de la vie,

Allons au devant du matin.[75]

Это революция, Росель, но революция осторожная, с компромиссами, где надо всем – социал-демократическая философия в духе Бернштейна, его цитируют больше, чем Ленина, чем Розу Люксембург или пророков La Commune.[76] Я отведу тебя к стене Коммунаров на кладбище Пер-Лашез, и ты оплачешь то, что могло сбыться, но не сбылось. 24 мая там состоялась такая демонстрация, столько пришло народу, что не справились бы никакие пулеметы. Тереса была там, расскажи-ка Роселю, что ты испытала.

– Это потрясающе.

Роселю показалось, что глаза Тересы блеснули слезами.

– Вот он какой – Париж, куда ты приехал, а через несколько дней, пятого июля, твой президент, наш президент, nostre honorable president[77] Луис Компанис поднимется на трибуну в Гарше вместе с Пьером Котом, Лагранжем, Кашеном, Мальро… Как показалась тюрьма нашему honorable president?

– Он постарел.

– Какое бедное воображение.

Для первого дня в Париже было слишком много Дориа, того Дориа, который занимал собой все пространство квартиры, он тут касался всего, он тут владел всем: Тересой, книгами, новостями, памятью и даже самим Роселем; а потому Росель был благодарен Тересе за предложение пойти прогуляться по кварталу Маре и окрестностям и поужинать в ближайшем бистро на площади Республики. Площадь Республики, он увидит площадь Республики, и площадь Бастилии, и площадь Наций. А площадь Вогезов? Дориа рассмеялся этому списку площадей, который Росель привез с собой в памяти. Площадь Вогезов тоже увидит. И именно там, когда Дориа стал мочиться на Париж, он впервые отвратился от Луиса и в первый раз откровенно заговорил с Тересой.

– Надо принимать его таким, какой он есть. Ты же его знаешь. Он возбужден твоим приездом, хотя виду не подает. С тех пор как получил твое письмо, только об этом и говорит. У него свое представление о тебе и свое представление обо мне и обо всем на свете, и, что ни делай, он этого представления не изменит.

– Ну, как тебе Маре, провинциал?

– Просто чудо.

– Повторяю – не поддавайся. В Маре не произошло ничего значительного с тех пор, как Огюст Конт таскался по этим улицам за своей любовницей. Маре – это наш Гранольерс, с той разницей, что тут живет Луис Дориа.

Пришлось обойти все устья улиц, выходящих на площадь Республики, – одиннадцать, сосчитал Дориа, – и только тогда Росель утолил свою жажду прикоснуться к легенде, но все равно нелегко было вытащить его с бульвара Мажента или с бульвара Вольтера, и в конце концов Тереса положила ему руку на пояс, отчего его бросило в жар и он, устыдившись, двинулся с места и пошел к улице Беранже, где, по словам Дориа, находилось бистро, вполне подходящее для грубого вкуса, воспитанного на escudella i earn d'olla, botifarra amb mongetes[78] и тортилье, омлете с картошкой. Глядя на Роселя, Дориа так и подмывало употреблять каталонские слова, и он выговаривал их тщательно, словно посмеиваясь над этим провинциальным диалектом, хотя его испанский язык был довольно скверным, некоторые слова он обрывал на французский манер, а гласные произносил – на каталонский. В бистро пахло сливочным маслом и петрушкой. Дориа завладел меню, чувствуя себя ответственным за воспитание у Альберта тонкого гастрономического вкуса.

– Начнем с дюжины улиток по-бургундски, затем entrecôte Marchand au vin[79] и, естественно, бутылку «божо-ле», чтобы стереть следы каталонского вина «приорато», твоего любимого, и не лги мне, Росель, я сам видел, как ты пил «приорато» с газировкой из сифона.

– Никогда в жизни.

Росель даже покраснел от возмущения.

– И пиво пил с газировкой. Это одна из множества глупостей, которые связывают тебя с множеством глупцов в этом городе, которые претенциозно называют это пойло полушипучкой, в то время как его следовало бы назвать полным cochonnerie,[80] ибо мешать пиво с газировкой – полное cochonnerie.

Когда принесли plateau de fromages,[81] Дориа пустился в длинное объяснение по поводу роли сыров во французском чревоугодии: учти, Альберт, вам, испанцам, известны только круглые деревенские сыры и ламанчские, что естественно для народа, знающего вкус голода, в то время как у французов в продаже всегда почти триста сортов сыра – от нежнейшего fromage aux fines herbes[82] до резкого «рокфора». Росель не любил сыры, но тут ему пришлось попробовать три сорта.

– Запомни хорошенько, Росель, на случай, если тебя в этой стране пригласят в гости. Никогда не пренебрегай сыром и отведай не менее трех сортов, иначе тебе тотчас же навесят ярлык чудака и для начала выгонят из этого дома, потом из города, а под конец и из страны.

Росель усомнился в правдивости угрозы, но Тереса захохотала как сумасшедшая и избавила его от сомнений: Дориа хочет как можно скорее положить Париж к твоим ногам, Альберт, в этом все дело, и вытащила обоих на улицу. От площади Республики они поехали на метро до Сен-Жермен; Дориа открывал ему Париж, который проносился над их головами: сейчас мы переезжаем через реку, Альберт, на левый берег, въезжаем в Настоящее и в Будущее. А теперь мы выйдем на перекресток Сен-Жермен и Сен-Мишель, и ты поймешь, что это за город, поймешь, что это подлинная столица Западной Мысли. Дориа вел его по Парижу и говорил, говорил как безумный, рассказывал, показывал, перечислял, у Роселя все перепуталось в голове, в памяти осталась только статуя Дантона, афиши – «Белоснежка и семь гномов» и «Новые времена» – и как они заходили в кафе «Флор» и «Ле дё маго»,[83] надеясь увидеть там остатки старой культуры.

– Смотри, чтобы с языка у тебя не сорвалось имя какого-нибудь Мальро. Весь этот угол – во власти «Вендреди», интеллигентской газеты сторонников Народного фронта, для них главный авторитет – Шамсон или Жан Геэнно.[84]

Сен-Жермен-де-Пре и Латинский квартал сейчас в Париже интеллектуальные центры, а Монпарнас совершенно заброшен, и руки Дориа как бы отбросили Монпарнас в бездну ненужности и забвения, как он того заслужил. Тереса умоляла помилосердствовать: ноги гудели от усталости, да и Росель утомился, он таращил глаза, во-первых, от удивления, а во-вторых, чтобы не заснуть, и Дориа в конце концов сжалился над ними и позволил Тересе идти домой: она жила вместе с двумя сестрами-австриячками, неподалеку от того места, где бульвар Распай выходит на Монпарнас. А мужчины возвращались пешком в Маре молча, потому что Дориа словно язык проглотил, а Росель смертельно устал и брел сквозь пустыню сна, где время от времени попадались оазисы приятных ощущений и обрывки воспоминаний из недавнего прошлого. Прощание на Французском вокзале в Барселоне, куда, несмотря на все его возражения, пришли родители, последние наставления по поводу последних денег матери – она сунула ему деньги, и от них еще пахло волосами, вымытыми шампунем и нагретыми сушкой: эти деньги она только что получила от своей клиентки в парикмахерской. Облегчение на отцовском лице: наконец-то расстояние разделит их, сына, члена ПОУМ, и страну, которая могла взорваться в любую минуту. Но облегчение испытывал не только отец: сам Альберт посмотрелся в стекло вагона и, увидев на том лице в оконном стекле облегчение, испытал чувство освобождения: история оставалась тут и впереди не было никаких нравственных или эстетических препон, мешавших броситься в объятия музыки, а здесь оставались эти заговорщические лица, и он уезжал от них, своих моральных тюремщиков, и произносил старые, стертые слова, серые, а может, посеревшие от сравнения с сиянием яркой дали, за которой – Париж. Прощай, земля, где звучат последние залпы полицейских винтовок, где шестого октября 1934 года в разгар революционного восстания Маурин[85] выбросил лозунг: это провокация каталонского фашизма Денкаса и реакционеров из Мадрида, которые хотят пустить кровь, а Компанис не понимает, какое дело заваривается. Однако нужно быть начеку. И не раз Росель удивлялся себе самому, глядя на свои руки, эти алебастровые руки – руки пианиста, не уставала повторять мать своим клиенткам, слишком маленькие для настоящего концертирующего пианиста, сомневался отец, он прекрасно знал, что пианисты прошлого удлиняли себе пальцы особым способом – сжимали в ладони картошку каждый раз все больших и больших размеров, попробуй-ка ты с картошкой, Альберт, ох уж этот Альберт, единственный сын, ему отданы все музыкальные надежды и все финансовые возможности супружеской пары – парикмахерши и продавца из магазина тканей, что на улице Трафальгар; вот у отца – твердая и размашистая рука человека, умеющего ловко раскинуть на деревянном прилавке рулон ткани, мигом укротить растрепанные рулоны, вот какие руки у отца, Альберт, а у тебя руки слишком маленькие для настоящего пианиста, может ли выступать пианист с такими руками. А для пистолета они годятся? Альберт снова и снова смотрел на свои руки, представляя, как бы они взялись за пистолет, за винтовку, ta бомбу в этой стране жаркой крови.

– Каталония – оазис среди Испании, которая корчится в судорогах. Здесь ничего не происходит, а раз здесь ничего не происходит, зачем же военные станут поднимать мятеж?

– И возраст подошел, чтобы уезжать. Год за годом я ждал, когда настанет пора.

– И опоздал на пять дет.

Дориа, развалясь в шезлонге, покуривал папиросу с гашишем, свернутую его длинными и тонкими пальцами, теми самыми, что сейчас уточняли в воздухе смысл только что произнесенных слов.

– Если хочешь спать, поспи.

– Нет. Спать совсем не хочется. Слишком много впечатлений для первого дня.

– Слишком много площадей. Что из увиденного тебе запомнилось больше всего?

– Статуя Дантона.

– Интересно. Тебе, пожалуй, ближе Робеспьер.

– Конечно.

– Все, кому близок Робеспьер, в сердце носят Дантона и кончают как Дантон и Робеспьер. Гильотина уравняла между собой всех лучших революционеров, но, поскольку буржуазия питала благодарность к Дантону, но всей Франции именно ему наставили статуй и назвали улицы его именем, а с Робеспьером буржуазия все еще в состоянии войны, вернее, в состоянии страха перед ним. Робеспьер поставил буржуазию перед жестоким зеркалом, в котором отразилась вся ее алчность, деспотизм и смысл классовой диктатуры.

– Возраст подошел, чтобы уезжать. Двадцать семь лет исполнилось.

– А мне почти двадцать девять. И я должен был прожить в Париже пять лет, ни больше и ни меньше, прежде чем достичь того, чего я достиг.

– В Испании о тебе пишут.

– Знаю. Сестра присылает мне газетные статьи Адольфо Саласара, Хулио Гомеса, Субира, Кастеля, Руиса Альбениса. Интересно, мадридская печать пишет обо мне больше, чем барселонская. Лучшую статью написал Хуан Игнасио Мантекон о первом исполнении в Перпиньяне моего «Катакрик-Катакрек». Если бы ты приехал сюда в тридцать первом, у тебя были бы совсем другие возможности. Я скоро добьюсь своего. Заказ Всемирной выставки все решит. Ты даже представить себе не можешь, чем станет Париж через год. Внимание всего мира будет приковано к выставке, и имена, которые прозвучат на выставке, будут звучать до конца нашего столетия. А Луис Дориа выступит со своей кантатой «L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort».

– A есть такой – Рене Кревель?

– Был. Полезный глупец, попутчик левых, однажды ему дали по морде, и он не смог этого переварить. Покончил с собой. Двадцать семь лет, Альберт, а ты начинаешь тут с нуля.

– Виньес дал мне письмо к Маргерит Лонг и еще письмо – к Орику. Герхард посоветовал…

– Двадцать семь лет. Пять лет назад тебе было двадцать два и момент был самый удачный. Почему ты не приехал тогда?

Он так устал, что не мог даже разозлиться. Гордость или боязнь показаться смешным помешали ему обидеться, пожалеть себя и высказать Дориа напрямую, что ему-то все далось легко, он не должен был пять лет таскаться – давать уроки в маленьких музыкальных школах или заменять кого-нибудь в оркестриках казино, лишь бы подзаработать немного денег, чтобы участвовать в конкурсах, которые все равно не дали ему пробиться сквозь заслоны могущественной музыкальной мафии Барселоны, и вот наконец стипендия, стипендия Рикардо Виньеса, и с ней – Париж. Из собственных сочинений мало что закончено, во всяком случае, нет ничего для серьезного показа, да и выступлений на публике в общем-то не было, так, главным образом исполнял свои вещи перед Виньесом и Герхардом, которые отнеслись к нему благосклонно.

– Вашу прозрачность и чистоту звука можно сравнить только с Момпоу, но вы должны еще услышать то, что слышал Момпоу, чтобы, как у Момпоу, фантастически зазвучало молчание. Так мне сказал Роберт Герхард.

– Лучше бы он посоветовал тебе уехать из Барселоны. Испания – глухая пещера. Там нет жизни ни при диктатуре, ни при Республике. Ты же видел, как провалились музыкальные реформы, которые пытались провести Гарсиа Моренте и Саласар. И Герхард это прекрасно понял, он почти не бывает в Барселоне. Из Вены он с Шёнбергом, как мне сказали, прямиком отправился в Лондон дирижировать оркестром. Столько болтовни насчет «каталонской группы», а самих, едва представился случай, поминай как звали. Из Испании нужно уехать и вернуться туда победителем. Испания – страна ничтожных каинов, завистливых, невежественных, вонючих. Париж – жестокий город, особенно к людям слабым, созерцателям, к «зевакам»; чтобы он сдался тебе, ему надо что-то всучить, вот тогда тебя сразу делают почетным гражданином города и говорят: добро пожаловать, сеньор Дориа, на витрину, где собраны все победители мира. Был момент, я испугался, подумал, как бы все не рухнуло – победил Народный фронт, и характер Всемирной выставки мог измениться. Я бросился узнавать, и мне стали объяснять, что, мол, строительство Дворца Шайо в Трокадеро задерживается. Мура это все, ритм работ зависит от того, захочет ли Всеобщая конфедерация труда поддержать дело, а мне надо было знать только одно – остается в силе намеченная программа празднеств или нет. Программа оставалась в силе, и в ней значилось мое имя и название моей кантаты.

– Тереса живет здесь?

– Ночует, когда я захочу. А жить – не живет. Надо соблюдать внешние приличия, а кроме того, мне не хочется ни с кем себя связывать. Она славная девушка, меня влечет ее тело, большое, кубическое, плотное, но вот, пожалуйста, возьми ее пример, она – типичная зевака, хочет петь в опере, а живет в Париже зевака зевакой, ни во что не умеет влезть. У нее достаточно денег, чтобы влачить серенькое растительное существование и заниматься чепухой, на которую она только и способна. Ради этого не стоит в таком городе занимать место, которое мог бы занять гений. На самом деле если бы она со мной не спала, то и делать ей в этом городе нечего. Самое значительное в ее жизни – в прошлом и до самой смерти, – то, что она спала с Луисом Дориа. Но знаешь, даже таким, с виду бесцветным, людям нельзя доверяться полностью, потому что в самый неожиданный момент они вдруг берут и пишут мемуары и искажают твой образ в глазах потомков, солгут что-нибудь или скажут правду, но правду, слабо понятую их слабым умишком. От одной этой мысли я прихожу в ужас. Прихожу в ужас, что не могу проконтролировать, каким войдет в вечность мой образ.

Росель задремал под журчание этого монолога, и ему приснилось, что они с Луисом Дориа плывут по озеру или по пруду, таким в его представлении мог быть пруд в Булонском лесу; а Тереса танцует на воде, кубическая Тереса, как назвал ее Дориа, очень похожа на одну из мощных женщин Пикассо: она выбежала из ниоткуда, и на ней – ничего, кроме белой туники, а сама она в странном смятении, и вдруг посреди танца воды под Тересой разверзлись и она стала тонуть; Росель кричит – просит Луиса помочь ей, но напрасно: Дориа смеется, словно не желая верить тому, что видят его глаза. На следующий день Дориа был молчалив и мрачен, поднялся позже Альберта и ушел, не сказав ни слова. Росель был благодарен, что его оставили одного, и вышел на улицу с целым списком дел, которые наметил себе сам. Найти Маргерит Лонг, Оскара Эспла, Жоржа Орика и Томаса Бонета – об этом попросил его сам Андреу Нин. Он мысленно готовился к разговору, который мог произойти, оживлял в памяти французские слова и обороты, которые заучивал и вспоминал все предшествовавшие отъезду месяцы, однако сам совершенно не подумал о том, что произношение парижских консьержек может оказаться совсем не академическим, и в конце концов перешел на язык знаков, показывая при этом бумажку с написанным на ней именем; в результате он узнал, что мадам Лонг находится в Каркасоне, Жорж Орик – в Италии, а Оскар Эспла – где-то в Америке. Таким образом, Париж оказался для него пустым, если только он не найдет Бонета, и он еще раз упрекнул себя за то, что поторопился с приездом, но упрек был риторическим, поскольку в глубине души зрела и подстегивала радость оттого, что он один, свободный, открывает улицы Парижа, купающегося в лучах летнего солнца – было первое июля, – и, проходя мимо лавки сыров на улице Сены, по дороге к дому, где, по его предположениям, жил Бонет, он успел как знаток перекинуться словом с сырами: ты – «рокфор», ты – «канталь», а ты – «брийе», ибо именно эти три сорта он отведал накануне вечером. Лестница в доме Бонета была такой же крутой, как и на улице Сент-Авуа, только тут вдобавок царил сырой и тревожный мрак, простиравшийся и за дверь квартиры. Сорокалетний рыжий человек подозрительно выслушал Альберта Роселя и только после этого открыл ему дверь; прежде чем прочитать записку Андреу Нина, он чуть ли не обнюхал ее.

– Проходи, товарищ. Прости, если я показался тебе недоверчивым, но в Париже поддельные товарищи гораздо опаснее фашистов. Город бурлит коммунистическими идеями. Змея гипнотизирует свою жертву перед тем, как вонзить в нее зуб.

В кухне-столовой на столе лежали типографские гранки, Бонет сдвинул их на угол, чтобы удобнее положить локти на стол и сесть лицом к Роселю, доказывая тем самым, что бдительность не утеряна.

– Андреу говорил тебе что-нибудь?

– Сказать правду, я сам с ним не виделся. Записку передал мне товарищ из Санса. Он знал, что я еду в Париж, и Нин спросил, не возьмусь ли я передать письмо.

– В отпуск?

– Нет. Я буду тут жить. У меня стипендия.

– И ты в такой момент уехал из Испании? Там может начаться с минуты на минуту.

– Не думаю. В Каталонии почти ничего на происходит. А раз в Каталонии ничего не происходит…

– Ну и что? Мы, каталонцы, все одинаковые. Считаем Каталонию пупом земли. В Европе пахнет порохом. Мировой войны не миновать. Здесь левые играют в единство, а в это время те, у кого в руках деньги и оружие, готовятся. Гитлер и Сталин рано или поздно столкнутся, и это будет в Европе.

– Я думаю, что это совершенно разные вещи.

– Теоретически – да, но, если бы ты отсюда наблюдал, что происходило с Троцким, если бы знал, что делается в Москве, и умел глядеть вперед, не знаю, как бы ты заговорил. По-моему, интеллигенция весело пляшет под дудку Сталина, а дирижируют агенты Коминтерна вроде Вилли Мюнценберга,[86] этот – явный агент, однако его принимают в парижских салонах, и он организует антифашистские конгрессы писателей, которые служат исключительно для пропаганды Советов и на благо мерзавцам вроде Андре Жида, на их мельницу льют воду, делают из них салонных героев вроде Андре Мальро. Если Сталин приедет в Париж, от этих продажных интеллигентов и духу не останется. Сейчас они радостно курлычут на вечерах в «Куполе» вокруг советского писателя Ильи Эренбурга, вот уж кто настоящий хозяин и властелин дум французской интеллигенции.

– Но я читал в высшей степени хвалебную статью Троцкого о книге Мальро «Условия человеческого существования».

– Ну и что? Троцкий слишком терпим к этой шайке декадентствующих интеллигентов. И кроме того, Троцкий – это Троцкий, а мы – это мы. Где ты остановился?

Росель дал ему свой адрес, а когда назвал имя Луиса Дориа, подозрительность и раздражение хозяина возросли.

– У этого негодяя?

– Он талантливый музыкант. Человек немного трудный, это правда.

– Несколько лет назад, приехав в Париж, он отрекомендовался как сочувствующий партии «Блок Обрер и Кампероль». По его словам, он был близким другом Маурина и Нина, даже несколько раз приходил к нам на собрания. Ради безопасности мы потом поменяли место и стали собираться в кафе «У Петьо», на Монмартре. Улица круто идет вверх, и из окна видишь все, что творится на триста метров вокруг. Я не сумасшедший. Подголоски большевизма не дремлют. Нас всех здесь считают троцкистскими агентами. Этот твой друг Дориа – дилетант худшего пошиба. Однажды, во время приезда сюда Нина, мы устроили собрание, так этот Дориа явился в каракулевой шубе и русской шапке. Говорит: я оделся под великого князя Романова. Значит, запомни, «У Петьо», на Монмартре. Мы собираемся вечером по четвергам, но, когда в Испании что-нибудь происходит, оттуда обязательно приезжают и связываются с нами. Ты скоро поймешь, что нам, в изгнании, гораздо виднее, что происходит в Испании, чем тем, кто живет в самой Испании. Что вам известно о заговоре Молы и Франко?

– Слухи ходят постоянно, но Франко, по-моему, спокойно сидит на Канарских островах.

Бонет пожал плечами.

– Может, и к лучшему, если все в один прекрасный день взорвется, будем по крайней мере знать, что делать. lice, все что угодно, только не эта Республика слепых и глухих недоумков. Хочешь помогать нам в Париже? Мы дадим тебе участок в каком-нибудь районе и будешь работать, заниматься культурой.

– Надо подумать.

Росель поднялся, Бонет угрюмо глянул на него, и сразу стало ясно, к какому разряду и категории он его отнес.

– Я тебя понял с первого взгляда. Ты в отпуске. А у меня не было отпуска от политики с самой Трагической недели. Двадцать пять лет непрерывной борьбы, сначала как анархист, а потом вместе с Нином, он – один из немногих политиков, которому я верю, он-то в деле разбирается как никто, жил в России, и на его глазах этот большевистский кумир пришел к власти. Там, где я, – там Испания и мировая революция.

– Ну что ж, хорошо.

Росель поспешил распрощаться и уйти.

– У настоящего революционера не бывает отпуска.

Прежде чем закрыть дверь, Бонет что-то еще брюзжал за его спиной. Значит, я не настоящий революционер, подумал Росель с удовлетворением, когда вновь оказался в мягкой сероватой мгле улице Сены, под хмурым небом, – громовые раскаты приближались, обещая дождь. Он прошел мимо статуи Дантона, оглядев ее искоса, не решаясь смотреть открыто из боязни показаться неотесанным провинциалом, который восхищается священными памятниками, и все-таки его восхитила историческая основательность и прочность, историческая правда, которые скульптор сумел придать статуе. Ливень настиг его в Сен-Северен и заставил искать спасения под навесом бара, где его тут же атаковал официант.

– Ну, пожалуй, полушипучку.

Официант принял заказ, и Росель вдруг почувствовал себя хорошо и покойно, оттого что не было рядом Дориа и некому было упрекнуть его за грубый вкус, а по улыбке официанта он понял, что тот понимает его и доверяет ему, как себе самому. Росель сидел на террасе, тянул через соломинку пенистый напиток и разглядывал людей – чем они отличаются от людей его города и его страны. Пожалуй, девушки тут не такие толстые, а мужчины выше и толще, чем у него на родине, однако едва он успевал сделать вывод, как на глаза попадалось типичное исключение из общей картины. Одеваются лучше. Уровень жизни выше. А впрочем, откуда мне знать? И какое мне дело? Теперь я – один из них и буду таким два года, по крайней мере два года. Вот бы связаться с Маргерит Лонг, попросить, чтобы меня прослушивали в частном порядке, и договориться бы об уроках, а если удастся найти общий язык с Ориком, то я бы попросил Жерара, чтобы он уговорил того устроить мне исполнение «Apres Mompou». Я и название своей вещи дал французское в надежде, что она будет исполняться в «Гаво» или в «Плейеле», хотя «Плейель» видел только на фотографиях – концерт Виньеса или даже самого Рахманинова. А за «Après Mompou» настанет черед и другой вещи – «Бестер Китон и его невеста».

«Сеньору Федерико Гарсиа Лорке. Уважаемый сеньор. Меня зовут Альберт Росель, я – музыкант из Барселоны, сейчас живу в Париже, и недавно в зале «Плейель» был исполнен мой цикл коротких фортепианных пьес «Après Mompou». Концерт прошел с успехом, о чем свидетельствует вырезка из «Менестрель» и рецензия Мийо, напечатанная в «Мюзик е театр», которые прилагаю. Хочу вам сообщить, что я написал современный балет по вашей короткой пьесе «Бестер Китон и его невеста»; мне бы очень хотелось, чтобы вы смогли присутствовать на его премьере в Париже, ставит балет Йосс,[87] и это – последнее слово современной европейской хореографии».

Дождь прошел, и вдали над Сеной выглянуло солнце; Росель пошел туда, где солнце, через мост Сен-Мишель, но по дороге остановился на несколько секунд – испанская песня неслась из мощного невидимого граммофона. «Шляпы и мантильи», от песни повеяло ностальгией, но ее тут же унесли воды реки, а его самого отвлекло созерцание дворцов, от которых веяло властью и, как полагал Росель, славой. С путеводителем в руках он пошел в Нотр-Дам, чтобы взглянуть глазами туриста на все, что попадается ему по дороге домой, где его снова ждет встреча с Дориа или какая-нибудь весть от него. Он осмотрел Нотр-Дам сбоку, потому что площадь была забита туристами, у многих в руках были фотоаппараты с черной гармошкой-объективом, а у некоторых даже и треноги, и Роселю не хотелось, чтобы его сочли за туриста; собор показался Роселю не таким грандиозным, каким он представлял его по литературе, особенно по «Собору Парижской богоматери», а когда он безошибочно нашел дорогу в Бобур, Рамбуто, Сент-Авуа, то почувствовал полное удовольствие, которое нарушил лишь вид незнакомца, сидевшего в том самом шезлонге, где накануне сидели Тереса и Дориа. Высокий костлявый человек, с лицом, почти сплошь заросшим светлыми волосами, из зарослей выглядывали только тонкие розовые губы и серые глаза.

– Меня зовут Гуннар Ларсен. Ключ мне дал Дориа. А вы, наверное, Росель.

Испанские фразы человек выговаривал по кускам, как будто в мозгу у него был наборный ящик и он составлял их там, а потом выкладывал на суд слушателя, опасаясь мри этом, что не все правильно сделал.

– Я более-менее испанист. Написал книгу об Испании. Вы по-шведски не читаете, не так ли?

– Не читаю.

– Глупый вопрос. По-шведски читаем только мы, шведы. Я в восторге от Альбениса.

И Ларсен чуть прикрыл глаза дрожащими веками, как бы подчеркивая, сколь велик его восторг перед Альбенисом, перед Фальей, перед Гранадосом и перед Туриной,[88] а мышцы его напряглись, когда он захотел изобразить, какую силу имеет Испания, какую потрясающую жизненную силу имеет Испания.

– Кастилия.

Бицепсы.

– Андалусия.

Трехглавая мышца.

– Нравится вам Альгамбра?

– Я никогда там не был.

Это был плевок в душу, удар в челюсть бедному шведу, он заморгал, но продолжал бой.

– Коррида. Ниньо де ла Пальма, знаменитый тореро.

– Не знаю такого. Очень сожалею. Терпеть не могу боя быков.

– Черт подери. Странно. Вы же из Хереса.

– Я – из Хереса?

– Из Хереса. Мне Дориа сказал.

– Я каталонец, из Барселоны. Альберт Росель, пианист, к вашим услугам.

– О, ничтожный!

Оскорбление было адресовано Луису Дориа и полно такой страсти, что Ларсен даже поднялся на ноги и сжал кулаки так крепко, что они стали белее, чем вся его остальная очень белая кожа.

– Классическая шутка этого психа. Я удивился, когда увидел вас. У вас вид очень-очень, не знаю как сказать, но совсем не из Хереса. Луис, ты. – ничтожество!

Он выкрикнул это в сторону комнаты, которую Дориа оставил за собой; и тотчас же оттуда вышел Дориа в черном кимоно.

– Ты же мне сказал, что он из Хереса.

– Мы, в Испании, все из Хереса, у нас у всех двойная национальность.

– Неправда.

Швед не намерен был позволять обманывать себя дальше.

– Ну, может быть, Альберт исключение. Главное, что вы познакомились. Альберт, это потрясающий человек, он поет фламенко не хуже, чем Нинья де лос Пейнес, а про Испанию знает не меньше самого Чакона.[89]

Швед потерял бдительность и вполне спокойно отнесся к просьбе, которая Роселю показалась странной.

– Спой что-нибудь нашему каталонскому другу. Он хоть и каталонец, но друг нам. Каталонский друг.

Дориа уговаривал так, будто труднее всего было убедить шведа в том, что каталонец может быть другом.

– Что спеть?

– Ту славную песенку, которой ты научился в Мадриде в прошлом году.

Швед поискал в комнате геометрический центр, встал, напряженно выпрямившись, руки вперед, и принялся отбивать ладонями ритм, сперва тихонько, потом все сильнее и сильнее, и вдруг разразился яростным ритмом, а из глотки вырвалась песня:

Как-то в кафе «Чанитас»

Пакиро сказал Фраскуэлс,

как-то в кафе «Чанитас»

брату сказал Пакиро:

этот бык сегодня умрет

в полшестого, не позже,

этот бык сегодня умрет

в полшестого, не позже.

– Оле! – крикнула Тереса, неожиданно появляясь в дверях спальни и придерживая руками черное кимоно.

Ларсен улыбнулся, услыхав ее возглас, но глаза не Открыл и не перестал бешено бить в ладони.

Как только пробило пять,

вышли они из кафе,

как только пробило пять,

вышли они из кафе,

по улице шел Пакиро,

знаменитый тореро.

– Нет. Не так, Гуннар.

Сбитый с толку швед позволил Дориа занять его воображаемое, центральное положение на воображаемой сцепе. Дориа попытался воспроизвести ритм, который отбивал Ларсен.

– До «вышли они из кафе» очень хорошо. А потом ты слишком заспешил. Надо остановиться, поглядеть на публику, словно собираешься открыть ей нечто очень важное, очень важное. Лицо должно быть вот таким – ты требуешь внимания, – а руками подкрепляй то, что сообщаешь. «По улице шел Пакиро, знаменитый тореро». Вот смотри. По улице шел Пакииииирооооооо…зна…ме…нитый… тореро! Смотри-ка, делаешь ударение на тореро, как будто всем телом опираешься, и ногой притопываешь.

Швед снова занял свое место на сцене и повторил:

– По улице шел Пакиииироооооо…зна…ме…нитый… тореро!

– Очень хорошо. Только не надо так надрываться на слове тореро, челюсть сломаешь. А в целом неплохо.

– Я понимаю, что это странно – швед, а поет фламенко…

– Ничего странного. Тебе это странно, Альберт?

Нет, сказал Альберт, ничего странного, но, по правде говоря, его гораздо больше занимала Тереса, совсем голая мод своим черным кимоно, чем экзотические увлечения шведа, который продолжал вносить поправки Дориа в свое исполнение; и в последующие дни, вплоть до пятого числа, до грандиозного политико-спортивного праздника, Росель все яснее понимал, что Ларсен – спарринг-партнер Луиса Дориа, что он гораздо умнее, чем может предположить Дориа, и соглашается на эту роль лишь потому, что без ума от Тересы.

– Ну-ка, какой сегодня день, – сказал Дориа утром пятого июля, выйдя из комнаты вместе с Тересой, оба в неизменных черных кимоно – единственное, по словам Дориа, в чем он подражал Жану Кокто. Дориа глядел в календарь «Берр» за 1936 год.

– Не могу заснуть, пока не уверюсь, что календарь «Берр» лежит рядом на тумбочке. Невероятно полезная вещь. Вот смотри, сегодня пятое июля тысяча девятьсот тридцать шестого года, день святой Зои. Интересная святая. Посмотрим, что тут за рассуждения. «Rien n'est meilleur! Pour estimuler l'appétit des enfants, des convalescents, des faibles, que le Sirop Foskin à base de quinine et lactop-hosphate».[90] Никогда бы не стал тратить хинин на малых детей, хинин – вещество мифическое, литературное, а дети должны сидеть на искусственном молоке до двадцати лет. Посмотрим дальше. «Recettes culinaires, Beignets de bananes – Partager dans le sens de la longueur des bananes mûres à point et écorchées…»[91]

В одной руке Дориа держал календарь, а другую засунул под кимоно и жестами иллюстрировал то, что читал, так что Тереса запротестовала.

– Послушай…

– «Les mettre dans un plat, les saupoudrer de sucre fin et les arroser de kirsh…,[92] a потом… Тереса…

– Перестань. Перестань, сумасшедший.

Он все-таки прочитал советы охотнику, потом – про болезни картофеля, затем – гороскопы для мужчин и для женщин, рожденных в июле, и тут его прервал приход Ларсена. Он достал автомобиль и собирался везти их в Гарш, неподалеку от Сен-Клу, на площадь Четырех Кедров, куда они и прибыли в самый разгар мотогонок, за которыми должны были последовать велогонки. Компанис уже выступал, но Росель даже издали разглядел его, разглядел это лицо, как у приказчика из каталонской лавки, которым его наградила природа, внимательно-услужливое при разговоре с важными людьми, подумал Росель. А именно такими были стоявшие рядом с ним люди. Лагранж, Пьер Кот, Кашен, Зиромский, Марран… Мальро…

– Мальро!

– Он самый. Удивительно, что они пришли на такое мероприятие. Извините, пойду поздороваюсь.

И Дориа пошел пробираться сквозь людскую толпу, вереницу металлических посудин с педалями, тонущих в облаке пыли и звуках модной песенки Рины Кетти:

J'attendrai

la nuit et le jour,

j'attendrai toujours

ton retour…[93]

– Иди с ним, если хочешь познакомиться с Мальро, – подталкивала Тереса Роселя.

– Нет, не пойду. Я его плохо знаю. То есть много слышал о нем и знаю, что он написал «Условия человеческого существования», но книгу не читал.

– Он condottiero,[94] князь нигилизма. Исповедует Шопенгауэра, но рядится в марксиста, однако в один прекрасный день его суть выйдет наружу и выяснится, что он – рыцарь пустоты и внутри у него пусто.

Ларсен произнес это со страстью. За деревьями играл маленький оркестрик, репродукторы сообщали о превратностях гонок. Дориа что-то говорил Мальро, а писатель наклонил голову, казавшуюся издали светлой оттого, что лоб был очень высок, а огромные глаза занимали почти все лицо; в ответ на очередной наскок Дориа писатель, наклонив голову и поднеся руку к подбородку, пощипывал подбородок пальцами.

– Послушайте, вы – испанцы?

Шестеро крепко сбитых ребят в черных беретах и красных шейных платках, растерявшиеся в этой толпе-пустыне, прибились к ним.

– Мы слышим, вы говорите по-испански. Нам сказали, что Мариано Каньардо участвует в гонках. И что здесь проходит «Тур де Франс».

Альберт был сбит с толку не меньше, чем его собеседники.

– Мариано Каньардо?

– Вы не знаете, кто такой Мариано Каньардо?

– Не знаю. А при чем тут «Тур де Франс»?

– Тогда непонятно, почему столько народу. Одни разговоры – и все?

– Выступал президент Женералитата Каталонии.

– Кто?

– Компанис.

– Как вы сказали, кто он такой?

Собеседники явно не понимали друг друга, и воцарилось молчание', пока наконец не вернулся Дориа. Каньардо? Поедет позже, почти под утро. Велогонки будут ночью. Ничего, мы подождем. У нас с собой мехи с вином и несколько килограммов наваррской колбасы, мы из Наварры, на грузовичке решили проехаться по Европе, еду захватили с собой – домашнюю наваррскую колбасу и вино из Риберы, а хлеб покупаем по дороге. Они протянули мех с вином, Дориа завладел им и, держа на расстоянии, твердой рукой направил струйку прямо себе в рот, а потом долго глотал, не закрывая рта; соотечественники захлопали в ладоши его умению, и он ловко оборвал струйку, не уронив ни капли на землю. Потом наваррцы удалились, распевая во всю глотку «Вино Асунсьон продает, никто его в рот не берет», люди глядели им вслед с симпатией, и кто-то даже крикнул «Да здравствует Испания!», а Дориа сказал друзьям, что Каньардо, скорее всего, в Гарше вообще нет.

– По-моему, как раз сейчас он участвует в «Тур де Франс», но этим-то все равно. Им главное – погулять, поесть колбасы, попить вина, а где, в Гарше или во Владивостоке, – безразлично.

Ларсен принялся развивать теорию относительно колбасы и сравнивать эту диковинную наваррскую колбасу с некоторыми сортами балканских колбас, в которые тоже кладут паприку.

– Красный перец – это некое культурно-эмоциональное пятно, которое выделяет страстную Испанию из всего, что таковым не является. В Каталонии, например, нет паприки. И нет такой колбасы. Такие колбасы Барселона импортирует из Кастилии или Арагона.

Так рассуждал Дориа.

– А в Галисии есть такая колбаса?

– Да, Альберт, в Галисии есть такая колбаса. Я рассказал Мальро о тебе. Я сказал: Андре, на днях я познакомлю тебя с моим другом, он только что приехал из Испании. Он очень хочет, чтобы ты рассказал ему о поездке и Германию, о твоем посредничестве в деле Димитрова. H Испании твой поступок всех привел в восторг. Очень мужественный поступок.

– Но я не знаю…

– Не имеет значения, годится любой повод. Когда не станет Андре Жида, Мальро в этой стране будет самым могущественным из деятелей культуры.

– Но я понятия не имею об этой поездке, да и о самом Мальро.

– Жид и Мальро были на приеме у Геббельса, и несколько недель спустя Димитрова, которого обвиняли в поджоге рейхстага, выпустили.

– Про Димитрова-то я знаю, я не знал про поездку.

У Роселя зарозовели щеки, так он разволновался, представив, как он встретится с Мальро и ему придется лгать, поскольку начало этой лжи положил Дориа. Он едва сдержался и чуть было не закричал, чтобы Дориа ему больше не помогал, он вовсе не желает, чтобы ему помогали; но тот не стал ждать, что он скажет, а повернулся и потащил Тересу с Ларсеном в толпу – столько разного и интересного вокруг, в этом шумном полуспортивном и полуполитическом мероприятии сторонников Народного фронта. Если увидим Компаниса, обязательно выразим ему протест – какую мизерную стипендию тебе дали. Росель бросился вслед за Дориа, возмущенно бормоча, ни в коем случае ничего не говори, я не даю тебе такого права… но смех Тересы и ядовитая улыбка Дориа заставили его замолчать, и он остановился, точно поломанная, безмозглая кукла, и вдруг понял, как глупо он себя ведет, не в первый раз Дориа удалось его подначить, а он не сумел удержаться, и потому всю обратную дорогу он молчал, как ни размахивал Дориа – точно красной тряпкой перед носом быка – самыми увлекательными темами, а Ларсен привычно играл роль испаниста, не оставляя без внимания ни одной гениальной выходки Дориа, но в то же время старался понравиться Роселю, рассказывая о необычайной и яркой роли французской культуры в истории культуры испанской. Француз всегда с величайшим удивлением обнаруживает, что усвоил что-либо из культуры, которую считает экзотической, а к числу экзотических культур он относит такие близкие, как испанская и итальянская, наравне с далекими культурами Китая и Японии. Рабле был первым великим писателем, вскрывшим суть экзотического: во второй главе четвертой книги «Гаргантюа и Пантагрюэля» он рассказывает о множестве «marchandises exotiques et peregrines qui étaient en l'allée du môle et par les halles du port[95]», и вот французы выбрали испанскую экзотику и использовали ее в литературе романтизма, а потом передали, эстафету музыкантам-импрессионистам.

– Лично я заинтересовался Испанией, читая Шатобриана, которого мы переводили на уроках французского языка в школе в Мальме. «Историю последнего из Абен-сераджей». Его видение Испании недалеко от того, какое было у побывавших в Испании позднее Дюма, Готье мадам Жорж Санд или Мериме, и в то время как литер урное представление об Испании довольно натуралисил iho и отрицательно, в музыке оно оказалось идеализированным и, полагаю, на ваш взгляд, также достаточно фальсифицированным. Во всем, от рондо Сен-Санса до «Дон Кихота к Дульцинее»[96] Равеля.

– Отражение Испании в литературе претерпело идеологические изменения. Между «Торквемадой» Гюго, опубликованным в 1882 году, и «Маленькой инфантой Кастилии» Монтерлана огромная разница, разница между критикой испанской реакционности, данной идеалистом постромантизма, и восторженным воспеванием этой же самой реакционности без пяти минут фашистом.

Произнося «без пяти минут фашист», Дориа выразительно посмотрел на Роселя, приглашая его принять участие в беседе, которую для него специально помогал выстраивать Ларсен. Но Росель упорно молчал, решив раз и навсегда держаться от Дориа на расстоянии.

– Существует любопытное предубеждение: испанская экзотика всегда ассоциируется с Африкой. У Сен-Санса есть одно сочинение, которое французская критика считает чрезвычайно «испанским», и называется оно «Африка».

– Не волнуйся, Альберт, я знаю, ты себя считаешь до мозга костей каталонцем. Сам Мийо как-то написал, что для современной испанской музыки надо иметь два уха: одно, чтобы слушать Фалью, а другое – Момпоу. Хотя Фалья здесь, в Париже, собирает больше публики. «Балаганчик маэстро Педро» первый раз был исполнен и Мадриде в марте девятьсот двадцать третьего года, а в июне того же года была премьера этого сочинения в Париже в салонах принца Полиньяка. «Faubourgs»[97] Момпоу тоже здесь понравилось, но эту музыку сочли чересчур цивилизованной для испанской. А «Молчания» Момпоу, которые гак тебя поразили, Альберт.

Тереса сидела впереди, между Ларсеном, который вел автомобиль, и Луисом Дориа; Луису трудно было следить за впечатлением, которое производили на Роселя его тирады, но время от времени он оборачивался к Роселю, подначивая и раззадоривая его, ему хотелось разозлить, а не успокоить Роселя. В конце концов Дориа заговорил о себе. Он получил письмо от Пьеро Копполы, художественного руководителя фирмы граммофонных пластинок «Голос его хозяина». Тот хочет записать на пластинку M о «Катакрик-Катакрек», а это важно, как для него самого, гак и для новой музыки, Коппола совершенно очевидно восхищен импрессионистами, особенно Равелем, с которым они неразлучные друзья, он завсегдатай в его уединенном приюте в Монфор Л'Амори, на краю парка Рамбуйе. Как-нибудь я свожу тебя туда, Альберт. Дориа одарил его приглашением и взглядом искоса, а Росель притворился, будто спит, и все трое оставили его в покое, а он крепко зажмурился и сжал рот, желая только одного – поскорее приехать в Париж, остаться одному и чтобы никто его не донимал. И в конце концов Ларсен высадил его на площади Шатле, а остальные поехали на поэтический вечер госпожи Лориа, в частный салон, только что открытый каким-то калифорнийским драматургом. Добравшись до дому, Росель тут же сел за пианино и поиграл сначала немного Шопена, Турину, Момпоу, а потом несколько, звуковых препятствий, как он сам их называл, которыми начиналась главная тема его «Бестера Китона». Закрывая крышку инструмента, он был доволен собой.

«Дорогой Герхард, почти все случилось так, как предполагалось, как предполагали мы с вами. Дориа полон добрых намерений, но их слишком много, и мне приходится следить за каждым моим шагом, чтобы знать наверняка, почему я его делаю и какие шаги делаю я сам, а какие меня заставляют делать другие. Больше всего сейчас меня занимает город, это единственное, что действительно целиком находится в моем распоряжении, потому что встречи, которые я наметил, сорвались – все разъехались на лето. Но ничего. Я хочу вдоволь надышаться этим городом, и если Дориа возьмет на себя труд слушать меня и не вынудит действовать и бунтовать, то наши с ним отношения станут намного плодотворнее. Извините, что я, не успев приехать, пишу вам о своих впечатлениях, но кому еще могу я открыться? Вы меня понимаете. Мне необходимо сосредоточиться. Возможно, этим летом Дориа уедет из Парижа, и тогда с середины июля или с двадцатых чисел квартира практически останется в полном моем распоряжении. Я буду счастлив. В этой маленькой квартирке мне будет уютно. Вдвоем с инструментом. Я пианист, и об этом знают не только мой мозг и мои руки. Во всем моем существе нет закоулка, который бы не знал об этом, и я решил раз и навсегда, что посвящу себя одной музыке, хотя мне близка и понятна позиция Эйслера,[98] который для меня гораздо больше музыкант, нежели Вейль[99] или Дессау.[100] Я не знаю, совпали вы с Эйслером по времени, когда учились у Шёнберга, или нет, но меня очень интересует его понимание «борющейся музыки», которую Шёнберг или Стравинский, без сомнения, считают ненастоящей музыкой, особенно Стравинский, чей слух просто настроен против всего советского. А меня чрезвычайно привлекает появление в музыке коммуникативных качеств, такая музыка способствует критическим идеям и стремлению к переменам, не теряя при этом чисто музыкальных свойств и не снижая требований к новаторству. Особенно меня интересует работа Эйслера – композитора, пианиста, руководителя «Красного рупора» – и берлинское движение за культурное просвещение рабочих. Мне не нравится официальная культурная политика Советского Союза и Сталина, но занимает то, что пытались и до сих пор еще пытаются делать немцы, невзирая на Гитлера. Насколько я знаю, Эйслер в прошлом году был здесь, во Франции, дирижировал на Olympiade Internationale de Musique d'Ouvriers[101] по поручению Пискатора. Кажется, успех не был большим, даже если принять с поправкой рассказ Дориа, который пренебрежительно относится к этому новому критическому реализму, по его словам развращающему и обесценивающему самостоятельность искусства. Но повторяю, мой интерес – чисто умозрительный и питается воображением, потому что я до сих пор еще не слышал исполнения ни одной ноты Эйслера. Правда, мне удалось прочитать партитуру песни «Коминтерн», и надеюсь, что скоро в Париже покажут документальный фильм Ивенса «Слово – молодежи» с музыкой Эйслера. Ни о чем этом я не могу разговаривать с Дориа, он витает в облаках мегаломании и не выходит из своей роли дурно воспитанного гениального ребенка, а я начинаю понимать, что здесь, в страшном удалении от Испании, мы способны лишь восхищаться почти всем. Здешние люди настроены гораздо скептичнее. Может, потому, что они живут в столице мира, а я, уроженец Барселоны, здесь – провинциал, как те наваррцы, с которыми мы сегодня познакомились и которых Дориа обманул самым бесстыдным образом. Они собрались объехать мир или Европу на грузовичке в своих черных беретах и красных шейных платках, питаясь только хлебом с колбасой да вином, которые захватили из дому. Именно так, наваррцы возят с собой вино и колбасу. Сначала я мысленно посмеялся над ними, а потом подумал: все мы, испанцы, одинаковые, мы – наваррцы, запасаемся хлебом с колбасой и отправляемся вокруг вселенной. Вы, сын родителей-иностранцев, имели возможность наблюдать нас со стороны, и я не понимаю, как вы смогли пустить корни в Испании, пусть даже в Барселоне».

Газеты писали о предстоящем обсуждении реформы в области образования, которую собирался проводить Жан Зей,[102] а также о возмущении церкви и семейных ассоциаций тем, что, по их мнению, способствуя государственной системе образования, наносили ущерб привилегиям частных школ. Едва начинало светать, он выходил на улицу, и тут же в его руках оказывалась кипа газет; он садился на скамью около Центрального рынка и погружался в этот двойной спектакль: тот, что разворачивался на улице и на страницах «Популер», «Юманите», «Темп», «Матен», «Журналь»; музыкальные издания и «Канар аншене» и «Вендреди» он оставлял на вечер. Его отвлекал треск и скрип – на рынке шла погрузка-разгрузка, сновали водители грузовиков в синих комбинезонах и майках, в клеенчатых шапках, грузчики в сине-полосатых халатах вперемежку с припозднившимися полуночниками, разодетыми для быстротечного ночного гулянья, их желудки еще согревал луковый суп или кусок поросятины. Осуществление плана по завоеванию собственной независимости начиналось каждое утро с чтения газет на скамейке у Центрального рынка; затем – знакомство с городом, квартал за кварталом, ибо сначала лучше нашпиговать себя знаниями, а потом уж идти искать Париж не очень знакомый, но оттого еще более интересный. Квартира стояла пустой с часу дня до позднего вечера – самое время, чтобы заниматься серьезно: садись за инструмент и сочиняй, читай в свое удовольствие; а если не хотелось совсем встречаться с Дориа, можно было бродить по улицам до глубокой ночи, а в крайнем случае пойти вместе с Бонетом на их сборища на Монмартре. Периодически он обходил дома Лонг, Орика и Эспла в надежде, что они вернутся в Париж до конца лета, все остальное время до начала занятий в сентябре у него заняла жизнь самого города. От Дориа он ждал одного – чтобы тот выполнил обещание и познакомил его с Мийо, а от Тересы – чтобы она улыбалась ему издали, сохраняя загадочность не до конца понятной женщины, а может, просто не очень решительной. Лишь бы Женералитат исправно выплачивал стипендию, к которой Росель добавлял кое-что из скопленного за пять лет, а уж там все пойдет как по писаному, все рассчитано на два года вперед. В сентябре 1938 года, именно в сентябре 1938-го, у него должна уже быть записана пластинка, все его сочинения должны быть изданы и заключены кое-какие контракты, чтобы не продлевать стипендию, а выйти в мир на своих ногах. Как в недавно виденной кинокартине о русском скрипаче, он представлял себя, пианиста, на фоне туманной дали, а поверху – титры, титры и названия городов: «Только три дня. Альберт Росель». Рим, Париж, Лондон, Нью-Йорк, Ленинград, Прага, Стамбул, Чикаго, Рио-де-Жанейро, Буэнос-Айрес, и венчает все это на подступах к Абсолюту, к Славе – Барселона! Во Дворце музыки, целиком отданном в его распоряжение, в первом ряду все те, кого бы он хотел видеть свидетелями своего успеха, успеха, который можно выразить лишь одним словом – неописуемый. Там, в первом ряду, – его родители, Герхард, его учителя, Момпоу, сеньора Перла (а почему сеньора Перла? может, потому, что эта клиентка больше всех уговаривала мать позволить ему стать музыкантом), и еще Хуанито Фарре, Видаль, Себастьян Касас, Рафаэль Перис, Маресма, Мигель Руис, сеньорита Кармела, чета Мигелоа – все те, на чьих лицах он когда-либо прочел любовь и расположение к нему, а вот по проходу между кресел величаво и надменно, как павлин, выступает немного огорченный чужим успехом Луис Дориа, парадно разодетый, в цилиндре, с белым шелковым платком на шее, в перчатках из тонкой козьей кожи, в черном бархатном пальто и брюках в полоску; он взволнован, он огорчен, но, по всему видно, Луис признал его торжество, его талант.

– Слов нет, Альберт. Такого успеха не помнит никто СО времен выступления в Париже Рахманинова.

И фотограф из «Вангуардии» снимает его специально для первой страницы своей газеты, а Мерлетти просит сделать еще одну фотографию – для его архива.

– Сеньор Мерлетти, вы мне позволите сняться вместе с Роселем? Я был бы счастлив остаться для потомков в его обществе.

На просьбу Дориа он отвечает улыбкой согласия, мягкой, великодушной, всепонимающей улыбкой.

– Мы с Роселем решили создать новую музыкальную Iруппу, которая, с одной стороны, будет открыта для любого авангардистского эксперимента, а с другой – не останется в стороне от грядущих драматических событий мировой истории. «Critics i catalans»[103] – таково название и смысл нашего направления.

– Маэстро Росель, вы подтверждаете то, что сказал Луис Дориа?

– Подтверждаю.

– Росель есть и останется нашим духовным вождем. Он раньше всех нас понял смысл величайшей проблемы в культуре нашего времени: какова степень независимости между искусством, жизнью и историей и как она устанавливается.

А Тереса? Тереса – в ложе, сверкает округлыми обнаженными плечами, и от всего ее облика удовлетворенной женщины пышет тайной неиссякаемой радостью. Он бы мог написать цикл Lieder[104] для Тересы или даже – почему же нет? – оперу. Его искушало роковое сплетение событий Трагической недели, а Тереса могла бы стать превосходной женщиной из народа, которую воспламенило зрелище страшных расправ. Тереса появилась у него в мыслях неподалеку от Трокадеро, где шло строительство Всемирной выставки, и он остановился, еще один зевака в толпе, где обсуждали и спорили, состоится или не состоится выставка, а может, ее отложат, Народному фронту, пожалуй, не по карману эта шикарная забава, эдакая роскошная витрина капиталистического тщеславия, разглагольствовал перед собранием случайных людей почтенный старик в белой с прожелтью бородке, в соломенной шляпе и с бамбуковой палкой, которой он то и дело взмахивал, подчеркивая ораторские обороты.

– Такие речи в этом районе вести опасно. Вспомните, как накостыляли Леону Блюму и мадам Моне в прошлом году молодчики из «Аксьон франсез» и «Фаланж университер».

Предостережение исходило от молодого человека, который прогуливал двоих детишек, держа их за ручки.

– Пусть приходят. Я не отступлю ни на шаг.

Раздались аплодисменты, толпа заволновалась, вот-вот запоют «Марсельезу», однако никто не запел, и Росель пошел дальше бродить по Парижу, все больше и больше подпадая под обаяние этого истинно прекрасного города, который умел расти, не отрекаясь от себя самого, и в завершение раскрылся во всем своем блеске, оказавшись во владычестве могущественной буржуазии, которая вкладывала в него свои богатства, превращая город в своеобразную витрину собственных успехов. За четыре или пять дней, которые Росель провел в полном одиночестве, он успел пересмотреть всю свою жизнь. Оставалось два месяца до rentrée,[105] а его жизнь и человеческий опыт свелись к жизни бродячего voyeur,[106] который уже начал ориентироваться в городе, исхоженном вдоль и поперек; в тот день он пролежал в постели на два часа дольше обычного, пока по шумам в квартире не понял, что Дориа встал, и тогда Росель тоже вышел из спальни.

– Откуда ты взялся? Встаешь ни свет ни заря, когда приличная публика еще в постели, а ложишься, когда еще не спят те немногие интересные люди, что не разъехались из города в середине июля. Какое сегодня число?

– Тринадцатое июля.

– Тринадцатое июля… Ну-ка, заглянем в календарь «Берр». День Святого Евгения, а завтра, завтра нет святых, завтра – Национальный праздник, другими словами, завтра особый святой – Народный фронт. А теперь послушай прелестную песенку, которую календарь «Берр» распространяет во благо женщин.

Sous le pont de Nantes,

sous le pont de Nantes

un bal est affiché.

Hélène demande,

Hélène demande

à sa mère pour y aller.

Non, non, ma fille,

non, non, ma fille,

tu n'iras pas danser.

Car tu le sais,

car tu le sais,

tu est indisposée.

Oui mais, ma mère,

oui mais, ma mère,

Mensualex vais acheter.

Ces bonnes pilules,

Ces bonnes pilules

je vais les avaler.

Et comme cela

et comme cela

quand même j'irai danser.[107]

Оба рассмеялись, а Росель заметил, что не стоило ехать в Париж за произведениями такого пошиба. Во времена Республики испанская печать тоже была полна рассуждений на физиологические темы, вполне конкурирующие с французской свободой в этом отношении. Пока они пили кофе с молоком и вчерашними croissants,[108] Росель посвятил Дориа в то, что он узнал и увидел в этом городе.

– Поздравляю. Эти познания чрезвычайно пригодятся тебе, когда станешь работать носильщиком. А был ты в кафе «Флор»? А в «Куполе»? Нет. А нашел время походить по бистро на улице Мадрид, неподалеку от консерватории?

– Так ведь никого же нет…

– Там полно народу. Делают вид, будто в отпуске, хотя на самом деле это не так. А вот я наоборот – после двадцатого уезжаю на несколько дней с Тересой. Не могу еще сказать наверняка, но возможно, недолго будем отдыхать вместе с Копполой, Рене-Батоном и даже Онеггером.

– А где Тереса?

– Мать приехала из Барселоны навестить ее. Хочет посмотреть, что feia la nena.[109] После домашних собачек родители – самые глупые создания на свете. Мать Тересы время от времени наезжает в Париж, хочет, чтобы пуповина не обрывалась, а, наоборот, обуздывала ее непутевую дочку. Судя по всему, они люди неплохие. Отец – свободомыслящий, у него маленькое издательство, выпускает книги по искусству и обеспечивает вполне приличное существование, эдакое семейное предприятие, а мать, по ее словам, принадлежит к довольно знатному семейству из Жероны. Родителей лучше всего похоронить прижизненно или поступить так, как поступил Дали со своим отцом. Послал ему в конверте собственную сперму и написал: «Отныне я тебе больше ничего не должен». Но сеньора Леонарт привозит Тересе добрые испанские песеты, а Тереса нуждается в родительских песетах, чтобы продолжать понапрасну терять время в Париже. Ты пойдешь с нами завтра на демонстрацию? Ларсен обещал притащить испанский республиканский флаг. Завтра будет праздник флажков. Читал статью в «Популер» от одиннадцатого числа насчет права французов вывешивать на балконах красные флаги рядом с трехцветными? Тереса в восторге. Как всякая девушка из приличной буржуазной семьи, которая вдруг увлеклась политикой и иногда кажется больше коммунисткой, чем Крупская и Пасионария, вместе взятые. Кстати, не договаривайся ни с кем на восемнадцатое число. У нас встреча с Мийо, пойдем все: Тереса, ты, Ларсен и я.

– Разве Ларсен музыкант?

– Нет. Но он пишет книгу обо мне.

От изумления Росель раскрыл рот, и в таком состоянии Дориа его оставил. Довольно долго Росель стоял с глупым видом, но в конце концов закрыл рот, подошел к инструменту и работал до тех пор, пока в квартиру не вошла Тереса, раскрасневшаяся от бега по лестнице.

– Луис ушел? Я же сказала ему, чтобы подождал меня.

Девушка рухнула в шезлонг, плиссированная юбка-солнце медом облепила ее ноги, грудь бурно вздымалась, а взгляд остановился: вероятно, внутреннему взору предстал желанный образ.

– Я же сказала, подожди меня. Он знает, как меня угнетают свидания с матерью, а расставания – еще больше.

Руки Роселя умерли на клавишах, он застыл, ожидая, что скажет Тереса, но она замолкла – то ли в душе продолжала упрекать Луиса, то ли вспоминала прощание с матерью.

– Знала бы, осталась с матерью, хотя – зачем?

– Он только что ушел. Ждал тебя.

– Нет, он никогда не ждет. А ты продолжай, занимайся.

Росель попытался вернуться к нотам, но глаза сами собой соскальзывали с пяти линеек на Тересу.

– Как странно, как странно, что вы с Луисом подружились. Я не встречала людей более разных. Ты как тень, стараешься укрыться в углу, а он – центр небес и преисподней.

– Он принадлежит к избранным, а я посредственность.

– Он сам себя туда избрал. Ты уже знаешь историю про его сына?

– У Дориа – сын?

– Я только что приехала в Париж и познакомилась с ним на одном частном концерте, хотя нет, на экспериментальном балете на музыку какого-то австрийца. Луис обязательно расскажет тебе эту историю. Он был на концерте, разглагольствовал, высказывался, его все слушали, а мне он не понравился, страшно не понравился. Он это понял и все остальное, время не отходил от меня, но говорил уже в другом тоне, откровенно-доверительном. И вдруг вынимает из бумажника фотографию мальчика, бледненького, в пальто, шарфе, берете, и говорит: это мой сын. У меня его отняли. Семья матери мальчика, да и семья самого Луиса пришли к соглашению, что мальчик должен расти вдали от отца. Я нанял итальянцев-циркачей, чтобы его выкрали, но их поймали, и мне пришлось уехать из Испании. Мать ребенка заинтересована в том, чтобы эту историю никто не знал, потому что она вышла замуж за богача, и теперь мне неизвестно, где сын, поди узнай, куда они его спрятали, но я не могу не думать о нем, голос крови, сама понимаешь, что такое голос крови. Это была ложь. Со временем я узнала, что это ложь; мне было до смерти жаль его, я готова была горы свернуть, лишь бы узнать, где ребенок. Но узнала, что это ложь. Я пришла в ярость. Он на коленях просил у меня прощения, но напрасно, я оставила его. До тех пор, пока он не ослеп.

– Ослеп?

– Ослеп. Он прислал привратницу, мадам Жизель, она плакала, сказала, что Луис внезапно ослеп, натыкается на мебель, упал на лестнице. Я примчалась сюда, он лежал на софе, в полной темноте, ничего не было видно, я услышала только его голос, голос отчаявшегося человека, которому теперь все равно, жизнь потеряла всякий смысл. Но я верила, я подбадривала его, я помогла ему одеться, вышла с ним на улицу, в руках у него была белая трость, он ощупывал ею тротуар, улицу, а я с ним как собака-поводырь, ну точь-в-точь как собака-поводырь.

– Ложь.

– Да, ложь. Снова – ложь. Но он сказал, что это был эксперимент, что это был самогипноз, что он хотел попытаться воспринимать звуки так, как их воспринимает слепой. Продолжать? Ничего, ничего, не беспокойся, так мне легче становится, знаешь, иногда я чувствую, что сыта его штучками по горло. То он выдает себя за коммуниста, то за троцкиста, смотря по тому, к какому берегу выгоднее причалить в этот момент, а Ларсен даже рассказал мне, что его принимали и в кругах монархистов. Ларсена все это забавляет, у него просто слюнки текут от каждой выходки Луиса. Ларсен? Слюнки у него текут, глядя на меня? Да нет, я смеюсь не над тобой. Если он в кого и влюблен, то в Луиса. Он его обожает. Ларсен – гомосексуалист и очень больной человек. Туберкулез.

Он не знал, которая из двух новостей его поразила больше. Но спросил про туберкулез.

– Да, туберкулез, и в довольно серьезной форме.

– Испанией он заинтересовался из-за Луиса?

– Нет. С Луисом познакомился потому, что заинтересовался Испанией.

– Так странно: швед, а интересуется тем, что у нас происходит или происходило. Испания для них, наверное, то же, что для нас – Занзибар. А что касается его интереса к Луису – что поделаешь, не надо только давать ему много воли. Луис терпит отношение Ларсена?

– Отношение чисто платоническое. Но, бывает, Ларсен не удержится и поцелует Луиса. Вот сюда.

Тереса показала на шею и, давясь от хохота, повалилась лицом в подушки. Потом подняла покрасневшее, мокрое от слез лицо к Роселю, тот тоже смеялся, но с перерывами, так, словно ему рассказывали историю, а он слушал и время от времени смеялся.

– Он знает названия всех притоков Эбро, Ларсен. И все провинции Кастилии и Леона, и все крупные селения на пути к Сантьяго,[110] и названия всех произведений Лопе де Неги, всех до одного. Иди сюда, садись со мной рядом.

Росель нерешительно подошел и сел на почтительном расстоянии от Тересы, положив ногу на ногу, а руки – на колени. Тереса разрушила деревянную позу Роселя, она повалилась на него, положила свою голову ему на колени, а его руки – на свое тело. Дай я лягу. Вот так, хорошо. Она прикоснулась к ладоням Роселя, чуть потерла их своими ладонями. У тебя жаркие руки, прекрасные, погладь меня по щеке. Лицо Тересы было мокрым, она только что плакала – из-за Дориа, от смеха, вспомнив про Ларсена. Женщина подняла лицо, и к бледным, слабым губам Роселя придвинулись сочные, полыхающие красным, только что не дымящиеся губы Тересы. Она завладела маленьким ртом мужчины и поцеловала его: сначала просто нежно коснулась, потом долго сражалась с его губами и наконец приникла к нему долгим поцелуем, и Росель ответил ей, а руки его уже ласкали тело Тересы.

– Нет, нет. Это – нет. Сегодня – нет. Сегодня хочу только трогать твои руки и целовать тебя.

Каждый поцелуй для Тересы был экспериментом, а для Альберта – первым опытом. Медленные и неуверенные, быстрые и точные, влажные, короткие, затягивающие, мимолетные – лишь касание, одни – долгие, язык к языку, другие – мгновенные, как взгляд, и наконец Тереса, удовлетворенная, вытянулась на софе и посмотрела на Роселя: как выглядит со стороны смятение его души.

– Не придавай этому большого значения. Просто мне надо было узнать тебя поближе. Это ничего не означает, понимаешь? У тебя есть невеста или подруга в Испании?

– Нет. Серьезного нет ничего, – поправился Росель, и задумался над тем, что же все-таки это значит и как ему вести себя. – Я трудно схожусь с людьми. Порой кажется, что механизмы общения у меня испорчены, я не умею разговаривать с людьми, отвечаю с опозданием, вопросы задаю невпопад. Но у меня были девушки. Несколько лет назад, нет, нет, не очень давно, мы ездили на экскурсию в Тагаманент и в замок д'Арампрунья и в Typó-де-л'Ом, мы даже заночевали там лагерем, парни и девушки, в Испании тоже в последнее время нравы переменились, и это тоже, как ты сказала, ничего не означает, да и на танцы я иногда ходил, иногда танцевал, но чаще всего ходил туда как музыкант, и все же иногда выдавался случай. А кроме того – политикой занимаются женщины очень решительные. И всем моим опытом в этом плане я обязан именно этим женщинам, однако я вовсе не приветствую легкости в отношениях между полами, когда все происходит на клеточном уровне, словно между прочим. Интимные отношения – это, конечно, с одной стороны, разрядка и, с другой стороны, удовлетворение потребности и мимолетного, преходящего тяготения, наступает время, оно умирает, я согласен, но, когда ты сливаешься с другим и смотришь человеку в глаза, ты узнаешь в них себя.

– Как ты красиво говоришь. Тебе надо говорить побольше.

«Дорогой Герхард, чем больше я работаю, тем сильнее и неотвратимее притягивает меня тема «Бестер Китон и его невеста», которая выглядит как тема чувств и находит свое выражение в атональности и политональности. Если не говорить о цвете, то мы знаем, что ощущение, которое возникает, когда мы слушаем Момпоу, магия его музыки есть вопрос акустики и темпа, однако, по-моему, важно знать, как трактовали тему критики и исследователи, ибо, по их мнению, экспериментальная музыка постимпрессионизма полностью отрицает как тему, так и эмоцию. На мой взгляд, вы привели превосходный пример, говоря о Кандинском, о его теории освобождения живописи от предмета, освобождения от подчиненности логике темы, сюжету и т. д. и т. п. В музыке речь может идти о том, чтобы освободить звук, дабы он углубился в себя, однако связь с темой и эмоциональное воздействие остаются в силе всегда, начиная с «Лунного Пьеро» Шёнберга и кончая самыми последними вещами, которые мне известны почти всегда из чтения партитур Берга[111] или Веберна,[112] Тема есть, и даже очень романтическая, очень литературная; другими словами, в искусстве асептика чувства невозможна, и единственное, на что мы можем или на что я могу пойти, – это деиндивидуализация, если не пытаться принять социальные позиции интересно работающего Эйслера и его сподвижников. На мой взгляд, и Берг и Эйслер равно продвигаются в мудром познании того, что мы называем музыкой. И совсем иное – рабское отношение к теме, к мелодии. Для меня тема, мелодия – лишь повод, с которого музыкант начинает интеллектуальную игру, где использует свои специфические знания, свой язык, построенный на своем особом мастерстве. Но результат – будет или не будет он служить познаниям и чувствам людей? В этом Париже, где на протяжении двух чудесных десятилетий расцветает все нужное человеку для того, чтобы он смог наконец совершить великий скачок ко всеобъемлющей полноте Истории, люди с восторгом распевают «Буду ждать» или пустяковые песенки Дамиа. Я лишь улыбаюсь, великодушно и презрительно. Но бывает, что и я не только начинаю верить таким песенкам, но они мне просто необходимы».

Дориа нарушил долгую и приятную тишину. Он не услышал от Тересы ни слова упрека и заполнил комнату суетой и планами на вечер. Поужинаем в бистро «У Люсьен» в Латинском квартале, цены сносные, а потом пойдем в театр, арена «Лютеция» дает «Дантона» Ромена Роллана, чтобы в канун 14 июля вы немножко прониклись революционным духом.

Тереса с Альбертом заявили, что вечер изумительный, Дориа согласился, и решено было в Латинский квартал идти пешком. А вот в завтрашней демонстрации он не собирается участвовать. Я не такой, как все. Толпа мне претит. Следовало бы законом запретить собираться более чем двадцати человекам. К тому же завтра вечером в «Альгамбре» представление, которое называется как раз «14 июля», а дирижирует сторонник Народного фронта маэстро Дезормьер. Я предпочитаю «Альгамбру». Зрелища надо смотреть в театрах.

– И ты пропустишь первое Четырнадцатое июля Народного фронта?

– Совершенно спокойно.

И поступает он так сознательно, ибо нравственность его глубоко возмущена. Завтра созывают единую демонстрацию, где пойдут вместе социалисты и коммунисты, дети и старые развратники, француженки и французишки, кошки и собаки из всех подворотен, Арагон и Блюм.

– Акция, в которой вместе принимают участие Арагон и Блюм, – не для меня.

– А что тебе сделали Арагон или Леон Блюм?

– Они меня оскорбили. Арагон в свое время отделал Блюма в «Красном Фронте», он написал: «Feu sur Léon Blume, feu sur les savants de la socialdemocratie»,[113] a теперь все забыто под единым знаменем Народного фронта. Нет. Я ко всему отношусь серьезно. Пойди я завтра на демонстрацию, я бы должен был при появлении Блюма стрелять в него и в этих дрессированных медведей социал-демократии.

Агрессивность против Арагона и Блюма распространилась и на Роселя, которого он обвинил в том, что тот подыгрывает критикам Шостаковича. Ирония перешла в сарказм, заметив раз и другой, что Альберт с Тересой переглянулись, Дориа и вовсе разошелся.

– Тебе, в твоей заштатной деревне, может, и неведомо, что в «Правде» разнесли в пух и прах последнюю вещь Шостаковича, а в доказательство его мелкобуржуазного индивидуализма заявили, что музыку Шостаковича простые люди не могут насвистывать во время бритья.

– Невероятно.

– Это было напечатано, и никто не опроверг.

– А что у меня общего с «Правдой»?

– Ты склонен обременять Историю деталями и оттенками. Так можно докатиться и до вывода, что Гитлер и Сталин – разные вещи.

– Разумеется.

– Тех, кто рассуждает подобным образом, следует подвергнуть судебному процессу в Москве.

– Это объективное суждение. Так сказать мог бы даже троцкист.

Должно быть, Росель сказал что-то совсем неуместное, потому что Дориа отошел от него на расстояние и принялся поносить Троцкого и троцкистов. Кто сеет ветер, пожнет бурю. Что понимает политик в страданиях художника? Почему Троцкий считает, что Шостакович должен сочинять частушки, под которые простым людям было бы удобно бриться? Прокофьев, Хачатурян, Шостакович вынуждены сочинять симфонии, услаждающие слух Верховного Совета, или гимны в честь белорусских ударников труда. Какое дело Троцкому до того, как это сказывается на искусстве и художнике? У него своя логика: получит он власть или нет, кто кого, вот и все. А Арагон? Разве Арагон пишет такие стихи, которые Торезу удобно твердить, пока он моется и вытирается? Так вот, Альберт, что я скажу, даже если тебе это неприятно: Шостакович с Арагоном виноваты не меньше, чем их критики, потому что они позволяют себе униженно извиняться за то, что родились гениями, и выпрашивают местечко в очереди, где толпятся нищие духом.

– Все не так просто, их можно понять. Нельзя позволить, чтобы революция потеряла силу.

– Меня лично это не касается.

– Ты этого понять не можешь. Ты не революционер.

– Моя музыка – ниспровержение всего и вся, а ты с твоим Троцким, Сталиным и Арагоном – бюрократы духа. Из всех, кого Дориа осыпал оскорблениями, Альберт почему-то сочувствовал больше всего Троцкому. Гибель Троцкого придавала ему в глазах Альберта романтический ореол, он оставался холодным аналитиком и в том, что говорил, и в том, что писал.

– Ни один политик не написал столько прекрасного и нового о литературе и искусстве, как Троцкий.

– А кому это нужно? Я хочу свободы без всяких прилагательных. Писать и петь о задницах и о стенах все, что рифмуется с ниспровержением и разрушением, это же арифметика.

Дориа раскинул руки в стороны, словно собираясь объять слово «арифметика», а потом сомкнул их вокруг мощного бюста Тересы, сунул руки ей за ворот, взяв в ладони ее груди, выпустил их наружу, под желтый свет, сочившийся из дверей бистро «У Люсьен». Одной рукой зажимая крик, а другой прикрывая грудь, Тереса застыла соляным столбом, а Альберт сунул руки в карманы и опустил глаза, готовый провалиться в зыбучие пески тротуара. Луис снял пиджак, взмахнул им, точно ловя волшебным плащом отлетающую душу застывшей Тересы, накинул его на плечи девушки, одну за другой застегнул пуговицы и захохотал, а рукой поглаживал Тересу по спине, подталкивая в сторону освещенных кафе и ресторанчиков на площади вокруг статуи Дантона.

– Ты идешь? – спросила Тереса, полуобернув лицо к окаменевшему Альберту.

– Нет.

– Оставь его.

Альберт повернулся и пошел к бульвару Сен-Мишель. Дориа остановил его, встал перед ним посреди тротуара, улыбаясь и размахивая руками.

– Ты что, рассердился? Брось. Пошли с нами. Тереса хочет, чтобы ты пошел с нами. Тереса! Альберту непременно надо идти с нами?

– Непременно!

Тереса крикнула, и Альберт увидел, что она снова счастлива и ждет под неверным и мертвым светом бистро.

– Нет. Идите одни.

– А ты куда? Давай поужинаем, потом помочимся на статую Дантона, еще что-нибудь придумаем. Ночь потрясающая. Обещаю тебе больше не говорить о политике.

– Нет. Дело не в этом.

– А в чем же?

– Я хочу побыть один.

– Один, как телеграфный столб, посылающий сигналы в никуда. Неплохо ты устроен. Счастливчик, тебе хорошо с самим собой.

Но ему не было хорошо. Он сдался на милость темной комнате и постели, но, сколько ни силился представить город – то, что он в нем знал и что еще хотел узнать, – все тотчас же заслоняла гигантская фигура Дориа. Дориа был непреодолимым препятствием, посредником, sine qua non,[114] без которого Альберт не мог подступиться к тому, к чему стремился всей душой. А может, Дориа просто занимал свое место под солнцем, и только так можно было отвоевать это место эмигранту культуры, прибывшему в центр культурного мира. Дориа угнетал его как человек, его манеры и поведение пугали, а его отношения с Тересой раздражали, она просто-напросто превратилась в сексуальную тень Дориа, от него зависела не только ее радость, но и само ее существование. Он слышал, как Луис вернулся, один, потом рядом пробили часы, и он слышал почти все удары; на рассвете Альберт забылся глубоким сном, и проснулся, когда утро было уже в разгаре, его разбудил приход Ларсена, тот шумно ввалился в квартиру с красными и трехцветными флагами, французским и испанским. Альберт слышал, как в ответ на зажигательные речи Ларсена Дориа только рыкал, презрительно или несогласно, и его глазам предстало зрелище: Ларсен развешивал флаги по стенам, Тереса хохотала – каталась по софе, а Дориа заперся в спальне и не желал оттуда выходить.

– Не желаю идти на продажный праздник. Сталин завладел нашими знаменами Четырнадцатого июля и всех нас заразил тоталитаризмом.

– Я уверен, он читает по бумажке, – сказал Ларсен, давясь от хохота и заговорщически подмигивая Тересе. – Когда ему приходит в голову какая-нибудь фраза, он ее записывает, заучивает наизусть, а потом при случае выпаливает как свеженькую. Правда, Тереса?

Тереса только хохотала и кивала.

– Луис, весь Париж заметит, что тебя нет.

– Именно поэтому. Поэтому и не иду. И завтра же пошлю статью в «Вендреди» и ясно объясню, почему я не принял участия в праздновании Четырнадцатого июля тысяча девятьсот тридцать шестого года.

– Но прежде чем мы уйдем, дай заглянуть тебе в лицо.

– На моем лице вы прочтете озадаченность, а моя озадаченность вас оскорбляет, идиоты, исторические идиоты, вы собираетесь маршировать в одной колонне с убийцей Блюма.

– Про какого убийцу он говорит?

– Вчера Луис вспоминал стихи Арагона, в которых тот призывает стрелять по Леону Блюму.

Ларсен пожал плечами и дал Роселю испанский республиканский флаг, французский протянул Тересе, а себе оставил красный.

– Вы проспали все на свете, демонстрация уже началась.

Они заспешили по путаным улочкам Маре и нагнали демонстрацию около Зимнего цирка. На тротуарах стояли люди, хлопали в ладоши, переговаривались, одни с симпатией, другие с иронией наблюдали за группой людей, проходивших в это время мимо – колонна «Zes Jeunesses»[115] шла и пела переделанный и расширенный вариант «Карманьолы».

Léon Daudet avais promis

de ramener le rois à Paris

mais son coup a manquer,

le rois n'est pas rentré.

L'Action Française est dans la merde,

vive le son, vive le son.[116]

Потом «Карманьолу» сменила «Ça ira»[117] тоже переделанная на современный манер. Однако вовсе не аристократы и не буржуа были на этот раз кандидатами «на фонарь», а фашистские молодчики из «Croix de Feu»,[118] с которыми молодые социалисты и коммунисты принялись выяснять отношения на улочках Латинского квартала при помощи кулаков. Тереса время от времени поясняла Альберту на ухо непонятные слова и фразы, а когда Ларсену удалось уговорить парней, следивших за порядком, пропустить их к демонстрантам, они пристроились в хвост молодежной колонны и оказались посреди кумачового океана из красных флагов и лиц, пунцовых от жары и идеологических страстей.

– Blum à l'action![119] – кричали коммунисты.

– Unité quand même![120] – вторили им социалисты. Кто-то сказал, что позади идет испанская делегация, и Росель пошел искать своих, повернув назад, против движения колонны, и первым увидел Бонета под транспарантом троцкистов, примкнувших к одной из колонн Социалистической партии. Лицо Бонета пылало ярче кумачовых флагов, не человек, а дьявол вопил в бурлящем котле Истории:

Hitler non,

Staline non plus![121]

Троцкисты подхватывали выкрики Бонета, не обращая внимания на уговоры устроителей, которые старались, чтобы демонстрация проходила в духе единения. Из толпы на тротуаре раздались возгласы вслед троцкистам:

Trotski traître!

Trotski traître![122]

Белобрысый парень кинулся в толпу, за ним – разъяренная ватага сторонников, и напрасно Бонет увещевал их ограничиться лозунгами. Завязалась жаркая перепалка, пошли в ход руки, пощечины, но тут появилась дюжина грузчиков с Центрального рынка со значками Службы охраны порядка, нашлась работа кулакам и дубинкам, и все вошло в прежнее русло: песни и выкрики. Чем ближе подходили к площади Республики, тем чаще Тереса, опираясь на плечи своих спутников, подпрыгивала, чтобы охватить взглядом океан толпы: соломенные шляпки, волосы, прибитые потом и пылью, поднятой радостно гудящими ногами, веселая атмосфера общего праздника, твердая решимость встать на защиту истории в присутствии этих жрецов политики и культуры. Блюм, Торез, Кашен, Эррио и с ними будоражащий умы Марсо Пивер, глава левого крыла СФИО,[123] более ярый большевик, чем сами большевики, и Жан Зиромский, сторонник и вождь нового воссоединения социалистов и коммунистов, все эти имена для Роселя были новыми, в то время как Тереса с Ларсеном бросались ими запросто и буднично. Это были их, французские Прието, Хосе Диас, Пасионария, Компанис, Ларго Кабальеро, но только озаренные величием Парижа, всей Европы, и к тому же рядом с ними, собственной персоной всем известный Мальро…

– Смотри, Мальро с Клер, это его жена.

…или Полен, Алеви,[124] Геэнно, Андре Жид, Элюар, Роллан, Шамсон, Морнье, Кассу, Арагон, Бенда, Пикассо, Леже или маэстро Дезормьер – целое скопище светочей культуры; конечно, они были довольны: наконец-то их идеи подтвердились, нашли признание и оценены должным образом. Испанцы были плохо одеты, они шли и пели гимн Риего,[125] сразу видно: одни живут здесь на стипендию, а другие – экономические иммигранты. Четверо или пятеро молодых студентов-стипендиатов пытались пропеть те немногие слова, которые они знали из «Молодой гвардии»:

Joven Guardia. Joven Guardia,

no les des paz ni cuartel.[126]

A какой-то каталонец выкрикнул ни к селу ни к городу:

Слава Масии[127] и всем каталонцам,

Смерть Камбо[128] и вонючим испанцам!

Кто-то шутки ради или от полного революционного невежества запел «Астурия, милая родина, Астурия, земля родная…»; Росель поморщился, ему претили эти испанские песенки, которые ни с того ни с сего запевали в автобусах или вагонах третьего класса, и его опасения, не выродилась ли эта нация вообще, полностью подтвердились, когда двое испанцев, бывшие чуть навеселе, желая поддержать бодрость духа соотечественников и публики, завели бесконечную песню о том, как сперва бросали в пропасть, а потом доставали оттуда незнакомку.

В пропасть бросили бедняжку,

В пропасть бросили бедняжку,

В пропасть бросили бедняжку,

В пропасть бросили бедняжку,

Наш рассказ к концу подходит.

Наш рассказ к концу подходит.

Наш рассказ к концу подходит.

Мы начнем его сначала,

Чтобы не было печали.

Как бедняжку доставали.

Как бедняжку доставали,

Как бедняжку доставали…

Кретины, цедил Росель сквозь зубы и недобро глядел на соотечественников, которые продолжали горланить. Тереса не понимала, чем он так возмущен. Росель задыхался, он раскинул руки в стороны; изумительное зрелище народного единства – социалисты, коммунисты, троцкисты, воссоединившаяся Всеобщая конфедерация труда, деятели культуры из движения «Амстердам-Плейель», Лига прав человека, Антифашистский комитет, масоны различных мастей, радикалы, бывшие активисты из республиканской партии, порвавшие с профашистской ассоциацией, которую контролирует «Аксьон франсез», католики из «Жён Репюблик» – словом, все левые, перечислил и подвел итог Ларсен.

Bravo, Vaillant!

Vas-y, Marceau!

Zyrom, unité![129]

Люди подталкивают своих лидеров к единению, это и есть выражение высшей сознательности, подлинно классового сознания, рассуждал и горячился Росель, к удивлению Тересы.

– А еще находятся идиоты, которые готовы превратить демонстрацию в пародию. Издеваются над ней.

– Да нет. Им просто весело. Я это так понимаю. Им хочется принимать участие. Но они не знают песен. А многие не знают и языка. Но они вполне довольны.

– Не верю. Я испанцам вообще не верю, а каталонцам – тем более. И те и другие играют роль, испанцы строят из себя этаких простецких ребят, а мы, каталонцы, – подозрительных и осторожных.

Подошли к площади Республики; одиннадцать улиц, выходивших на нее, были запружены людскими потоками; Росель стоял у статуи Республики, слушал Тересу и водил пальцем по бронзовому барельефу Далу,[130] повествующему о превратностях трех республик. То там, то здесь в толпе раздавались приветствия вождям и правительству, пальму первенства держали Жан Зей и Л агранж, первый был обязан тому своей борьбой против реакции и церковного засилья в школах.

Force Jean Zay![131]

Народ все прибывал, на площади больше не было места, толпа вот-вот растечется множеством праздничных шествий в честь Народного фронта по улицам города, который напрягся в ожидании счастливого исторического финала. Все может быть. Все может быть. Ларсен восклицал, ударяя кулаком по раскрытой ладони. Несомненно. Несомненно. И раскинул руки, словно желая обнять необъятную толпу. Видите? Они это знают. Знают, что, если мы будем едины, революция возможна, они знают, что если с уважением относиться к разуму и культуре, то все, что причиняет страдания, все, кроме смерти, можно преодолеть. Через десять лет человечество почти достигнет совершенства. Ларсен говорил и вел их к бульварам, а Росель заметил, что Тереса с трудом сдерживается, чтобы не попросить их пойти домой за Дориа.

– Раз фашисты сидят по домам, день будет замечательный.

– Когда собирается столько народу, они на улице не показываются. Они любят маленькие группки. И всегда нападают внезапно. Выродки. Иногда мне кажется, что фашистами не становятся, а рождаются. Это у них в генах. Точно так же, как талант убивать.

Ларсен стал рассказывать о шведских фашистах, это пеллагра, ею больна вся Европа, это инстинкт зла, разбуженный смертельной боязнью мелкой буржуазии потерять рассудок, это fuite en avant[132] мелкой буржуазии. Только Испании фашизм не грозит, заверил Ларсен. Испанец не может принимать всерьез этот фашистский театр, и, глядя на насмешливо улыбающегося Роселя, принялся рассказывать о своих многочисленных поездках в Испанию, о беседах с Аракистайном,[133] Ортегой, Унамуно, Ларго Кабальеро, Хименесом Фраудом.[134]

– Фашизм в Испании может вылиться в шумные уличные шествия, не более того. Ему там просто не за что зацепиться. Какие у него исторические корни? На какой исторической памяти он будет основываться? Муссолини пришлось танцевать от Адама и Евы, от времен Римской империи, Гитлер ухватился за валькирий и завоевательный дух германцев, а испанцы на протяжении всей своей истории только и знали, что защищались от набегов иноземцев.

Ларсен не сразу подыскал эти слова – «набеги иноземцев», а найдя, произнес так, словно взбежал на деревянную горку и скатился вниз. А Испанская империя, возразил ему Росель. Да они же империалисты до мозга костей. И коль скоро не могли поработить тех, кто за пределами страны, поработили тех, кто в стране, и захватили все, кроме крупных земельных владений, вот где корни испанского фашизма и вот откуда они будут вербовать себе массы.

– Но Ларго Кабальеро – кастилец. Вы уверены, что в Каталонии у фашизма меньше сторонников, чем в Вальядолиде?

– Вот бы сейчас податься на природу. В Булонский лес или в Венсенский, пожалуй, лучше в Венсен, это место популярное, и сегодня праздник будет именно там.

Ларсен всегда, если было нужно, доставал автомобиль словно из рукава, а уж раз Тереса попросила… Он потащил их по проулку позади Государственного архива. Тереса воспользовалась случаем и предложила зайти домой, захватить Дориа, Ларсен на это ничего не сказал, а Альберт помог ему не отвечать – стал внимательно слушать рассказ Ларсена о еврейских кварталах в Париже. Жаль, что сегодня национальный праздник, в обычные дни тут полным-полно лавчонок, и продают изысканные сладости и диковинные соленья. Ты пробовал «тарама»? Нет. Такая нежная паста из яиц и рыбы, типичное' кушанье восточного Средиземноморья, но евреи делают ее на свой особый манер, вкуснейшая штука, немножко похожа на майонез.

– У меня вкус грубый. Ем все, а вкусно или невкусно – зависит от того, голоден я или нет.

Летнее солнце на кремовых фасадах, сплетенных воедино мудрой архитектоникой времени, Блан-Манто, улица Розье, улица Франс-Буржуа, и наконец дошли до угла, где Ларсен усадил их в «ситроен-стомберг», в котором несколько дней назад он возил их в Гарш. Он ничего не ответил Тересе, которая удивилась волшебной легкости, с какой появлялся у него этот автомобиль. Они выехали на площадь Наций, и Ларсен повел машину по шоссе, ведущему к Венсенскому лесу: ветер врывался в открытые окошки и трепал волосы молодых людей, словно копируя стремительный ритм летящих волос на рисунках Леже, и сами они были всего лишь деталью в космически огромной машине, где автомобиль Ларсена не столько двигался сам, сколько приводился в движение. В Венсен въехали через Порт-Доре, и Ларсен поставил автомобиль под деревья, склонившиеся у озера Домениль. Из метро к Венсенскому лесу, Манде, Бель-Эр, Доменилю и Шарантону выплескивались потоки бывших демонстрантов, все стремились в прохладу леса, под деревья и на газоны, флаги уже не маршировали в строю, а спокойно прогуливались, играли с ветром или бегали взапуски с ребятишками, парнями и девушками, и ветер трепал волосы и флаги – эти символы их красных или трехцветных убеждений. На газонах – плетеные корзины, скатерти, над которыми поднимался запах слоеных пирожков с мясом, узкие и золотистые baguettes[135] хлеба, корзиночки с клубникой и черешней, термосы с горячим кофе и бутылками эльзасского вина, охлаждающиеся в цинковых ведрах со льдом, и руки, тысячи обнаженных округлых женских рук, и открытые платья, а семейство сидит, не сводит с нее глаз; мощные колени и кормилицы семьи сверкают под солнцем на траве, и тени огромных раскидистых ясеней гоняются друг за другом подростки, на бегу ловя обрывки рассуждений отцов – с горонников Народного фронта и поклонников Леона Блюма, которых сегодня, в день 14 июля, терпят их дети, страстные приверженцы Пувье или Мориса Тореза; откуда-то доносится шарманка, и «Радио-Сите» передает песню Фрееля:

Non je suis pas soûlé

malgré que je roule.

Non je suis pas soûlé

malgré que je roule.

Dans toutes les boîtes de nuit

cherchant l'ivresse

pour quoi ma tristesse

sombre à jamais dans le bruit.

Je hais le plaisir qui m'use

et quand on croit que je m'amuse

j'ai des pleurs plain le coeur.[136]

Тереса знала песенку и стала подпевать. Тебе нравится Фреель? А Дамиа? А Люсьен Бойер? Она сейчас лучше всех, на одном уровне с Дамиа, но мне больше нравится Мариан Освальд, потрясающая, поет в немецком стиле, в стиле Зары Леандер. Несколько мужчин в майках и наполеоновских треуголках, сложенных из газет, меланхолически пели хором «Les temps des cerises»,[137] они сидели на газоне кружком, в центре – дирижер этого маленького печального концерта; печаль, словно масляное пятно, расползалась во все стороны, и вскоре песня этих странных людей, похожих не то на потерпевших крушение в Венсене, не то на сумасшедших, сбежавших из лечебницы, перекинулась на другие группки и стала всеобщей песнью на этом берегу озера, перекрыв даже Тино Росси, который по «Радио-Сите» пел «Маринеллу».

– Они так любят петь?

– Да. Не подумаешь, правда? Ведь в Испании тоже любят петь?

– Песня превращает поющего в творца. Она дает язык тем, кто хочет творить, но не может, потому что не имеет способностей, не умеет рисовать, писать или сочинять музыку. И они поют, выражают то, что носят в себе, что чувствуют, пользуясь чужими словами.

– В Швеции тоже» много поют?

– В Швеции обычно поют псалмы, религиозные песнопения, как в Англии или в Соединенных Штатах. Но рабочие и крестьяне долгими зимними ночами тоже поют песни.

Они сели за деревянный столик в закусочной. Заказали салат, assiette de fruits de mer[138] и бутылку бордо, blanc de blancs.[139] Хотя Росель терпеть не мог сырых моллюсков, отставать от Ларсена с Тересой не хотелось, и, сунув в рот кусочек хлеба с икринками морского ежа, он зажмурился, будто собирался жевать врага; а вот в мидиях он признал старых знакомых, по воскресеньям мать всегда готовила их вместе с кальмарами, помидорами и луком и подавала это блюдо на закуску. Он увидел, как слева, за деревьями, показался Бонет, а с ним несколько испанцев, без сомнения, испанцев, и среди них те, что утром пели «Астурия, милая родина» и «В пропасть бросили бедняжку»; Росель повернулся к ним спиной, чтобы не здороваться. Бонет тут был совсем другим. Растерянно он искал свободное местечко на газоне, а те, за его спиной, подгоняли.

– Черт подери, Томас, тортилья стынет.

– Не проедай мне плешь, товарищ. Кому взбрело в голову тащить пятикилограммовый омлет на демонстрацию, да еще в метро через весь Париж.

Должно быть, тортилья находилась в деревянном ящике, который один из спутников Бонета нес так, словно ящик стеклянный. Наконец они нашли свободный пятачок неподалеку от того места, где Росель размышлял, почему мир гак похож на узелок, набитый испанцами и противными сырыми моллюсками. Компания расположилась на газоне, деревянный ящик был открыт, и из него извлекли гигантскую квадратную тортилью – омлет с картошкой, приготовленный как будто не из яиц и картошки, а из чистого золота. Все общество охнуло при его появлении, а здоровяк, тот, что пел дурацкие песенки, встряхнул кистями рук и громогласно изрек:

– Вот этими руками я могу подбросить на сковороде и перевернуть омлет с пятью килограммами картошки.

– Ну-ка, покажи нам руки, Овьедо.

Тот, кого звали Овьедо, снял клетчатую рубашку и обнажил свой образцово-показательный торс, облаченный в голубую майку, а потом поднес к носу каждого – одного за другим – здоровенные ладони.

– Этому отбойный молоток не нужен. Он туннель пробивал кулаком.

– Половину тортильи – мне. Тортилья тому, кто ее делал.

– Слышишь? Испанцы, – радостно заметила Тереса и послала компании улыбку. Бонет уже разглядел Роселя, но притворялся, будто не узнал его, и глаза Бонета говорили именно это, я тебя не знаю, товарищ, бдительность прежде всего, в парке полно агентов. Но Овьедо с соотечественниками заметили, что Тереса с Ларсеном их понимают, они смеялись их шуткам и сопереживали радостной суете вокруг волшебного утеса из тортильи.

– Эти – тоже испанцы?

– Кого тут только нет.

– А что они едят?

Здоровущая голова Овьедо повернулась к подносу, заваленному пустыми ракушками.

– Сдается мне, еда не очень питательная. Идите к нам. Тортильи хватит на всех, да еще есть свиная лопатка, односельчанин привез мне из Потеса.

Росель все еще сидел спиной к Овьедо, но, как он ни делал знаки, как ни подмигивал Тересе, Тереса с Ларсеном все-таки поднялись и пошли посмотреть, что за эльдорадо испекли там из яиц и картошки. Им выдали вилку, и они тотчас же, разодрав золотистую корочку, вонзили вилку в теплую мякоть, а потом смаковали тортилью, переговариваясь.

– У тебя, товарищ, лицо не испанца, и тот худой, который за столом остался, тоже на испанца не похож.

– Я швед.

– Альберт! Альберт! Иди сюда, тортилья замечательная. Альберт испанец. Он каталонец.

– Смотри-ка, еще один каталонец, как ты, Бонет.

Роселю ничего не оставалось, как подойти к компании. Овьедо тяжелой ладонью хлопнул его по спине, а остальные приветствовали, как положено, в том числе и Бонет.

– Я не был в Испании с тридцать четвертого года, с Астурийских событий.[140] Как убежал от ареста, так и не воротился.

– Расскажи, почему не воротился, Овьедо.

– Да я уж собрался было назад. Но в недобрый час наткнулся на сержанта карабинеров, самого распоследнего мерзавца, вот и'сбросил его в реку, ну и поломал, как кролика. Живой-то он остался, да весь покалеченный, бедняга, и все астурийские жандармы с тех пор на меня зуб имеют.

Овьедо погрустнел.

– Как вы думаете, Народный фронт в Испании распустит жандармерию? Хоть бы это сделали.

– Ешь и помалкивай, Овьедо. Ты же не только мастер печь тортилью. Ты мастер и есть ее.

Бонет все старался закруглить разговор, а глазами беспрерывно, точно азбукой морзе, посылал Роселю сигналы, тревожные и совершенно неуместные. Иди, болван, прогуляйся. Что тебе здесь надо? Песни вспыхивали то тут, то там, каждая компания пела свою, и Росель стал опасаться, как бы его не укачало от этих автобусных песенок и сытного духа тортильи, хотя, надо признать, тортилья получилась вкусная; но вот один из испанцев – чем мы хуже французов – отошел на некоторое расстояние от них, встал на пригорочке и запел прекрасным баритоном:

Сыны народа, вас давят оковы…

Красивый голос, исполнявший гимн анархистов, сразу привлек всеобщее внимание.

– Слушайте, слушайте, нам больше тортильи останется, – ворчал Овьедо.

Вставайте все на смертный бой,

Эксплуатацию разрушим.

Волнующий финал был встречен аплодисментами и криками: «Да здравствует Испанская республика!» Овьедо со слезами на глазах пошел обнимать певца, и тот его тоже обнял, и Овьедо принялся хлопать всех по спине своими огромными ручищами, и все были растроганы его заботой – замечательной тортильей, и вином, и свиной лопаткой, которую ему привез односельчанин из Потеса. Какой-то француз узнал, что Овьедо из Астурии, ему перевели рассказ Овьедо о том, что тот сделал и чего не сделал в революции тридцать четвертого года, это вызвало новый взрыв энтузиазма, и наперебой стали рассказывать, как помогали французские комитеты поддержки революционным событиям в Астурии.

– Каталонец тоже из этих, – показал Овьедо на Бонета.

– Нет, эти не стреляли. Компанис только произнес речь – и сразу навалил в штаны.

Кто-то стал уговаривать француза спеть песню в честь Астурии, в честь октябрьских событий тридцать четвертого года. Я ее всю не помню. Какая разница, можно и не всю, и француз тоненьким лирическим голоском запел боевую интернациональную песню:

A leurs cigarettes

allumant la mèche

de leurs grenades de for blanc

pendant des joures ilsa ont repoussé

les mercenaires sur eux lancés

par les gouvernantes,

ceux d'Oviédo.[141]

– Черт возьми! Здорово знают, что у нас было!

Шахтер пришел в полный восторг и пустился пожимать всем руки, а чем больше пожимал, тем крупнее катились у него из глаз слезы, дальше сдерживаться он не мог и сел под дерево, заливаясь слезами и подперев голову кулачищами. Застолье продолжалось, а Тереса стала утешать богатыря, тот что-то рассказывал ей, давясь слезами и всхлипами. Ларсен с Роселем бросили компанию и пошли вокруг озера. Через некоторое время к ним присоединилась и Тереса, рассказ шахтера тронул ее до глубины души, он даже не видел своей второй дочери: она родилась, когда шахтер был уже во Франции, – ему так осточертело работать носильщиком на Северном вокзале. Роселю не терпелось поскорее остаться одному, и Тереса тоже обрадовалась, когда он предложил вернуться на Сент-Авуа, потому что надеялась увидеть там Дориа. Да и у Ларсена вид был замученный, цвет лица хуже, чем обычно, кашель одолевал его, он то и дело заходился в приступах, словно хотел выкашлять нездоровый воздух из груди, и ему тоже не терпелось поскорее уйти куда-нибудь и прокашляться.

– Это мой автомобиль, – неожиданно сказал Ларсен на углу Тампль-Рамбуто. – Я вам не говорил, мне было неловко. Дориа сказал, что владеть автомобилем так же стыдно, как покупать заранее место на кладбище. Вы же знаете, как он относится к частной собственности. Он считает, что частной собственностью могут быть только украденные сокровища, добыча, а автомобиль мне купил отец.

Тереса с Роселем поднялись по лестнице и едва повернули ключ в замочной скважине, как из квартиры понеслись звуки «Интернационала». Дориа играл с жаром, точно это было делом жизни, и, не прерывая игры, жестом руки призвал их тоже загореться внезапно вспыхнувшим в нем революционным пылом.

…с Интернационалом воспрянет род людской.

Он протянул как можно больше последний слог и задержал последний аккорд, а потом как бы стряхнул с себя экстаз и поглядел на них сверху вниз: каково впечатление. Вы погрязли в дерьме и распутстве, вы бегаете и суетитесь, от вас разит продажностью Истории, и только свирепый ураган североамериканских равнин мог бы очистить вас от вони, но я вас прощаю, вы подарили мне целый день мира и покоя, я был счастлив один, я разобрался в своих последних впечатлениях и верованиях: я верю в Бога нагого, который одет мною, как одета собою ты, Тереса, или ты, Росель, я верю в Церковь Ума, к которой ведут пути разума и свободного выбора, и во имя формирования элиты она должна воспользоваться орудием презрения. Если Ларсен говорил правду, то память у Дориа была отличная, монолог получился превосходный, Дориа стоял, опершись локтем на рояль, взгляд терялся в небесах, ему одному видимых, а свободной рукой он как бы закруглял свои утверждения.

– Мне привиделся жуткий сон, Тереса. Я видел тебя на трибуне Красной площади в Москве, ты присутствовала на митинге по случаю смерти Леона Блюма.

– Ну и пусть. Праздник получился замечательный. Все были довольны, пели песни. Мы видели твоих друзей.

– Мои друзья не ходят на ничтожные священнодействия красных.

– Мальро был, и вся верхушка редакции «Вендреди».

– Обо мне спрашивали?

– Они же нас не знают, ты не знакомил их с нами… Росель приехал недавно, но я тут давно, и все равно им неизвестна.

– Вы знаете мое мнение на этот счет. Я сейчас изо всех сил толкаю себя наверх, а когда взберусь на вершину, я позову вас. Сейчас мне неудобно знакомить вас с моими друзьями. Получится как у наших милых соотечественников, которые таскают за собой всех чад и домочадцев и стараются запихнуть родственников повсюду. Что скажут мои друзья? Вот, скажут, идет Дориа, сейчас будет подсовывать нам своих родственников. Не беспокойтесь. Я очень скоро добьюсь своего, и тогда ты, Тереса, и ты, Альберт, станете в консерватории первыми лицами. А что касается Ларсена, я должен пересмотреть свои отношения с ним. Он – подстрекатель, он затащил вас на этот маскарад, и я решил: запрещаю ему писать дальше мою биографию. И когда в следующий раз полезет целовать меня в шею, я пошлю этого викинга в задницу.

Роселю стало скучно, и он пошел к себе в комнату. Тереса пыталась заступиться за Ларсена, стараясь тонким жалом лести расковырять трещинки в броне Дориа.

– Не забудь, что биографию Ларсена могут опубликовать в Стокгольме и ты, в своей второй ипостаси поэта, можешь в один прекрасный день оказаться увенчанным Нобелевской премией.

– Я буду первым лаокооническим нобелевским лауреатом: подобного синтеза музыки и слова не было ни у кого. Насчет Ларсена мне надо подумать; а насчет тебя я сторговался – лавочник из радикалов, торгующий заморскими товарами, готов купить тебя за семь или восемь тысяч франков, цена подходящая, но я прощаю тебя и оставляю своей любовницей.

– Я не заслуживаю такой чести.

Тереса снова засмеялась, так умела смеяться только Тереса, и расстроенный Росель сунул голову под подушку и лежал не двигаясь, пока дверь квартиры не захлопнулась за Дориа и его возлюбленной. Тогда он встал и пошел к роялю, но из него еще не выветрился дух Луиса, и Росель закрыл крышку, словно инструмент был заразным. Он немного повозился с сумкой, где до сих пор лежали привезенные из Испании книги, которые не хотелось вынимать, чтобы они не перепутались с книгами Дориа, когда тот станет переезжать, и выбрал одну – «Частную жизнь» Жозепа Марии Сагарры. Каждый раз, когда на страницах книги появлялся Жильем Льоберола, перед Роселем всплывало лицо и манеры Луиса Дориа. Росель вдруг понял и даже хлопнул себя по лбу: да он же барчук! Вот что он такое. Дерьмовый барчук. На следующее утро он проснулся с этой мыслью, за ночь ставшей еще четче, однако его встретил совершенно другой Дориа, очаровательный, обаятельный, на столе стоял завтрак, только что купленный им для двоих, сейчас мы позавтракаем с тобой, Альберт, на днях нам надо обстоятельно и без спешки потолковать о твоем будущем, Альберт. Сегодня утром я должен договориться насчет поездки за город с Рене-Батоном и Онеггером, я рассказывал тебе об этом; я беспокоюсь за Тересу, ей надо найти местечко под солнцем Парижа, а не то она в один прекрасный день вернется в Барселону, выйдет там замуж за фабриканта из Терассы, и мы потеряем в ее лице еще одну свободную женщину. А их не так много, Альберт. Тереса меня волнует. Она в духе Пикассо. Пабло – один из моих самых близких друзей, но я никогда не ходил к нему с Тересой, потому что Пабло – сатир и обязательно захотел бы отнять у меня Тересу. Я хочу пристроить ее в какой-нибудь хор. У нее голос для хора, на солистку она не тянет. Может, в концертах легкой музыки она бы и пела, но в Париже на этом имени не сделаешь, на этом не сделаешь имени даже в Барселоне или в Мадриде. А ты? Ты меня тоже беспокоишь, ты можешь пойти не тем путем. Нельзя жить в Париже как юный стипендиат, тут нужно вести жизнь творческого человека, опытного творца, культурная платформа этого города должна послужить тебе трамплином для прыжка к славе. Думай об этом, когда будешь разговаривать с Лонг, или с кем-нибудь из святых отцов консерватории, или с теми, с кем я тебя буду знакомить. Не надо лишних слов, запомни: мы идем к Мийо, восемнадцатого июля, Мийо – потрясающий тип, пожалуй, немного чересчур еврей, чересчур податливый, правда в одном он тверд необычайно – в отрицании Вагнера. Ненавидит Вагнера. Выскочил на поверхность в двадцатые годы с лозунгом: «A bas Wagner!»,[142] чем вызвал страшное недовольство у почитателей Вагнера и Франка, хотя все было логично, французы победили Пруссию, им необходимо было восстанавливать свою культурную гегемонию в Европе.

Альберт работал все утро; от жары спасало то, что окна квартиры выходили в небольшой внутренний двор, ничто не отвлекало от работы, только иногда он подходил посмотреть на окна противоположного дома, на их не слишком богатую событиями, тягучую обыденную жизнь, отражавшую, как в недобром зеркале, его собственные страхи; так за работой и невинным подглядыванием он забыл пообедать, заснул и проснулся от того, что хотелось есть, он вышел на улицу, когда на Маре уже опускались сумерки и древний квартал превращался в подмостки, на которых диковинные призраки разыгрывали исторические сцены. На этот квартал, знавший взлеты и падения, Росель попробовал взглянуть спокойным критическим взглядом здешнего старожила – и не смог, сдался: квартал был прекрасен. Росель вдруг почувствовал: ему необходимо увидеть то, к чему были устремлены все его надежды, он спустился в метро и поехал на Сен-Лазар. Консерватория находилась на улице Мадрида; в ее огромном здании, где прежде был коллеж иезуитов, теперь размещались все официальные учебные заведения театрального, музыкального и оперного искусства. Величие музыкальной премудрости, заключенной в этих стенах, не нашло никакого отражения на фасаде, чрезмерно изукрашенном иезуитами, и Росель пошел к вокзалу Сен-Лазар, чтобы затем выйти к Монмартру. Ему не давало покоя приглашение Бонета и его товарищей, он чувствовал свое этическое и эстетическое обязательство перед ними, он прочел это в комических тайных знаках Бонета. По улице Амстердам он дошел до Пор-де-Клиши и стал подниматься на Монмартр. «Мулен Руж» стоял на своем месте, обещая Фернанделя и Арлетти, на своем месте стоял и «Ателье», у начала улицы, выходившей к Сакре-Кёр, храму, построенному парижской буржуазией для замаливания грехов после Коммуны, а тридцать или сорок лет спустя то же самое сделала барселонская буржуазия – построила церковь Святого Сердца на холме Тибидабо, надеясь, что бог простит правых за то, что они были жестоки к своему народу в Трагическую неделю. Немного задыхаясь от подъема по лестницам и улицам, взбегавшим прямо на небо, Росель подошел к подножию храма и пошел в обход, искать кафе «У Петьо». Дорогу помог найти поливальщик в комбинезоне из блестящей клеенки и высоких резиновых сапогах, похожий на укрощенного дождем бойца с картин футуристов. Фонарь «У Петьо» маячил в конце улицы над фасадом, обсаженным жимолостью, которая пахла на двадцать метров вокруг; за стеклами широкого окна вяло двигались немногочисленные посетители и сонливо дожидались, когда же наступит вечер. Бонета с товарищами еще не было, слишком рано, и Росель утолил голод хорошо прожаренным антрекотом и заел фруктами. Хозяин заведения, почти не шевеля губами, так что окурок, зажатый в углу рта, почти не двигался, раз и другой предложил Роселю взять сегодняшнее дежурное блюдо carreaux d'agheau à la provençale.[143] Роселю вспомнились сырые морские ежи и моллюски; сегодня он не желал никаких гастрономических встрясок, хотелось съесть обычный омлет с петрушкой, который мать подавала на блюде вместе с llonguet,[144] приправленным помидором, солью и оливковым маслом. Он сидел и читал в «Вендреди» о вчерашней демонстрации, когда на пороге возник Бонет, сзади его утесом подпирал Овьедо. Росель сделал вид, что с головой погружен в чтение статьи.

«Мы шли и пели вместе с нашими товарищами. Может, наш голос порой и срывался, но с нами шла молодежь, наша молодость, и она во весь голос пела о наших общих чаяниях. Мы шли, а вдоль тротуаров по обе стороны стеной стояли люди под развевающимися флагами, и мы смотрели в их лица. И особую радость мы испытали от того, что братское понимание читали в улыбках и дружеских взглядах стольких незнакомых нам людей… Сен-Жюст говорил, что счастье – это новая идея. Сегодня в Париже мы вдохнули воздух новизны и молодости этой идеи».

Статья была озаглавлена «Dans la rue»[145] и подписана организационным комитетом. Он почувствовал, что Бонет стоит рядом, поднял голову и неловко притворился удивленным, а тот принял этот обман. Овьедо навалился на него и обнял, а двое других обошли вокруг стола, чтобы сесть на свободные стулья. Бонет попросил у хозяина бутылку «божоле» и представил Альберта сотоварищам, объяснив заодно, что в Венсенском лесу вел себя так из соображений безопасности. На демонстрации полно полицейских, а полиция работает на реакцию, правительство Народного фронта есть и всегда будет не более чем почетный гость в аппарате государства. Кроме того, в руках у правых целая сеть осведомителей, а потому, чем меньше мы будем показываться на людях с нашими новыми товарищами, прибывающими из Испании, тем лучше. Бонет попросил Роселя обрисовать им политическую ситуацию в Испании и, выслушав вялый и довольно туманный рассказ Роселя, взял слово и разъяснил Роселю, как в действительности обстоят дела в Каталонии и в Испании. Испанский Народный фронт – при данной расстановке сил – еще более химерическая затея, чем французский; что же касается народного недовольства, а значит, и предпосылок для революционной ситуации, здесь все гораздо серьезнее. К счастью, в Испании, и прежде всего в Каталонии, народный авангард не отдан на откуп сотне социалистических адвокатишек и нескольким большевистским подголоскам из КПИ, там определяющей силой является Национальная конфедерация труда[146] и чрезвычайно важную роль играет идеологическая работа, которую ведут наши люди. Слухи о военном перевороте ходят, но на сегодняшний день все говорит о том, что лето пройдет спокойно, однако не исключена возможность, что правые могут использовать любую провокацию и выйти на улицы, вот тогда, товарищ, наступит момент истины, однако в Испании никогда не будет кровавой заварухи, какими славились революции европейских стран после первой мировой войны. В Испании мы пойдем на все, если только эти типы не продадут революцию за чечевичную похлебку, но, судя по всему, они спелись с социалистами, которых всего два года назад называли социал-предателями, а Торез уже перекинул мостик для сотрудничества с католиками, другими словами, религия у них уже не опиум для народа. Так их разэтак, вырвалось у Овьедо, возмущенного до глубины души, ибо ему тотчас же вспомнились астурийские священники, которые не брезговали наушничать жандармам, а с надсмотрщиками и мелким шахтерским начальством и вовсе были мазаны одним миром. Росель сказал, что у него туго со временем. Он бы не хотел отрываться от них, однако работать основательно, как он работал в Испании последние два года, он не сможет.

– Товарищ, ближайшие годы решают все.

– В том-то и дело. Ближайшие два года решают мою судьбу.

– Настоящий революционер не может строить свою жизнь на обочине Истории.

– Я не настоящий революционер. Я музыкант.

– Ну что ж. Музыка – дело хорошее.

Овьедо смотрел на Роселя с восторгом и откровенным восхищением, какое только могли вместить его крохотные глазки, такие крохотные, что их едва хватало для главного – ориентировать в пространстве огромное тело. Бонет с горечью заметил, что сам он писатель, но в настоящее время вынужден жертвовать своей личной карьерой во имя коллективных интересов. Не покупают или тебе нечего продать? Росель задал немой вопрос Бонету, однако в этом человеке была такая обезоруживавшая идеологическая прямота, что Альберту стало не по себе от собственной несознательности, и он согласился на задание: осуществлять связь с левацкими группками латиноамериканцев, живущих в Париже. Бонет прокомментировал последние письма Троцкого и Нина к Маурину, касавшиеся революции и национального вопроса, и сказал: важно как следует разъяснять, что отделяет их от международного троцкистского движения и что их объединяет, а именно тезис о перманентной революции.

– Мы не станем ввязываться в исторический спор по поводу того, что могло свершиться и не свершилось в СССР или в лоне III Интернационала. У нас другая музыка, и наш конкретный анализ конкретной испанской ситуации заставляет прежде всего принимать во внимание испанскую реальность.

Потом они дали Роселю партийную кличку – Сеги – и договорились встретиться в первую неделю сентября, если, конечно, непредвиденные события не заставят собраться раньше. Росель ушел с собрания с чувством исполненного долга, испытывая облегчение от того, что теперь целый месяц может не ходить к этой обедне. Они пошли вниз к площади Пигаль – Бонет, Овьедо и Росель, – и шахтер все время говорил, он был в восторге от того, что Росель музыкант, и хотел побольше разузнать про музыку, которая нравилась ему – про сарсуэлы, а именно про «Ястребов» и про «Песню погонщика». Сблизившись с Роселем на почве музыки, он даже позволил себе возразить Бонету:

– Я не согласен с тем, что ты сказал товарищу про музыку и политику. Музыка поднимает народы на борьбу.

Росель и Бонет понимающе переглянулись, и Росель тут же раскаялся, что предал наивную солидарность шахтера. Прощаясь, Овьедо пылко пожимал руку Роселю и глядел в глаза своими глазами-окнами распахнутой души, а потом его огромное тело исчезло во входе-провале подземки на площади Пигаль.

– Он живет на Порт-де-Лила, – пояснил Бонет, намереваясь провожать Альберта до самого дома, но Альберт выложил кучу причин, по которым этого не следовало делать, а в завершение сказал, что спешит и хочет попасть в метро до того, как оно закроется. Бонет готов был идти за Роселем хоть в ад, если нужно, и Росель стал опасаться, не собирается ли тот сообщить ему нечто чрезвычайное, однако Бонет молчал всю долгую дорогу до Центрального рынка, где наконец отпустил Роселя. И только за несколько минут до того, как дать ему свободу, Бонет пробормотал просьбу:

– Мне бы хотелось показать тебе, что я пишу. Мне некому дать почитать, а тем более – напечатать.

– С удовольствием почитаю.

– Я пишу все время, никогда не переставал, в самых суровых условиях: писать для меня – необходимость.

– Дай мне, что считаешь нужным.

– Надо договориться, где мы с тобой будем встречаться, если надо срочно увидеться или что-нибудь случится. Выберем какое-нибудь место.

– У статуи Дантона, например.

– Прекрасно. Если ты сочтешь, что произошло что-то чрезвычайное, или я так сочту, то приходим к статуе ровно в полдень. Если другой не пришел, значит, он не считает события серьезными.

– Иначе говоря, если ты не придешь.

– Ты или я, все равно.

– Нет, не все равно. Ответственность за политическую оценку событий – на тебе.

– Хорошо. А что касается моих работ, я найду способ переправить их тебе.

На следующий день парижские газеты сообщили о чрезвычайном событии – об убийстве лидера испанской оппозиции Хосе Кальво Сотело группой левонастроенных штурмовых гвардейцев.

Росель через три ступеньки взбежал по лестнице к Дориа, а его сотоварищ по квартире сделал поразительное историческое заключение:

– Всякий политик рождается для того, чтобы убивать, а следовательно, и для того, чтобы умереть. Свиньи существуют, чтобы идти на бойню.

– Но это явная провокация.

– Испания нуждается в провокациях. Они нужны всей стране. Потрясающе. Я считаю, новость потрясающая.

Сеньор Мартинес Баррио[147] гарантировал, что ситуация нормализуется, в армии не отмечается ни малейших признаков беспокойства. Речь идет просто о сведении счетов полицейскими, раздраженными тем, что за несколько дней до того был убит лейтенант Кастильо – один из видных руководителей республиканской полиции. Ровно в полдень Росель и Бонет сошлись у статуи Дантона и вместе пообедали в эльзасском бистро неподалеку от «Одеона». Бонет успел позвонить в Барселону, там все было спокойно, но в случае непредвиденных новостей придется дать тебе знать на Сент-Авуа.

– Какие могут быть непредвиденные новости?

– Непредвиденных новостей заранее никогда не знаешь. Но учти: убийство Кальво Сотело – не шутка.

– А может, как раз варварская, глупая шутка.

– Почему глупая? Трудно предугадать, что может сработать в истории детонатором. Но всегда надо уметь оставаться на высоте обстоятельств. Ленин своими «Апрельскими тезисами» показал нам, как важно точно оценить обстановку.

Возвращаясь в Сент-Авуа, Росель думал о том, что История преследует его, а может, История подобна ракушке, вроде той, какую улитка обречена носить на себе всю жизнь, скорлупе, в который ты живешь, а если вылезешь из нее – умираешь. Au dessus de la mêlée[148] – завидная позиция, именно в этом духе его и воспитывали. Мелкобуржуазное сознание его родителей и его учителей покоилось на двойственной основе: с одной стороны, не вмешиваться ни во что, связанное хотя бы с малейшим риском саморазрушения, а с другой – ценить идеи солидарности, спасения мира и готовности к искупительной жертве. Росель понимал, что он – дитя этого противоречия. Зажатый в тисках инстинкта выживания, который превращал его в трусливого хищного зверька, он в то же время ощущал свою причастность к мировому сознанию и был готов пойти на смерть за идею или даже за очертания этой идеи, во всяком случае мысленно. До сих пор у него не было возможностей проверить себя, если не считать конспиративной работы, которой он занимался во вполне удобных условиях республиканской страны, и стычек с полицией во время последних судорог диктатуры Примо де Риверы. Шестого октября тридцать четвертого года, когда начались события в Астурии, он был готов согласиться на любой лозунг, но кончилось тем, что согласился ничего не делать, выжидать. Кожа у Бонета и Овьедо с виду была такой же, как у него, но она прикрывала мускулатуру борцов, которой он в себе не развил. Политика – для тех, кто зарабатывает ею на жизнь, говорили филистеры, окружавшие его с тех пор, как он стал жить своим умом, а в это время за мутными стеклами их надежно защищенного логова горстка людей готова была идти на смерть во имя идеалов, провозглашавших единство и всеобщность человеческого рода.

– Ничего там не произойдет, Альберт. Ты меня просто удивляешь. В конце концов, Испания ничем не отличается от любой европейской страны. Когда мы были у Мийо, никому из вас не пришло в голову высказать сомнения по поводу Клоделя, а ведь именно его драма «Христофор Колумб» вдохновила Мийо на музыку. У Мийо слава демократа и стихийного прогрессиста, в то время как Клодель – опасный святоша, но во Франции знают, что делают. Они умеют различить слона в собственном зоопарке и уважать его.

Тереса понимала, что Роселя гораздо больше, чем Луиса Дориа, заботит, что может произойти в Испании. Но и Альберту не хотелось беспокоиться понапрасну, он старался убедить себя, что это простое сведение счетов между полицейскими, сторонниками различных политических направлений. Однако весь день семнадцатого он прожил в ожидании внезапного появления Бонета, хотя и пытался работать; но из головы не шли планы и проекты: что делать, как быть, а может, предстоит включаться в вооруженную борьбу или даже бежать в СССР, искать убежища на родине социализма. Пусть мне не нравится Сталин, но я вовсе не противник советского строя, надо признать, что им удалось построить гигантский оплот социализма, способный противостоять заговору международной реакции. Временами он впадал в полное отчаяние: все планы рушились, разлетались вдребезги, и в том была рука судьбы.

– Восемнадцатое июля тысяча девятьсот тридцать шестого года, день Святого Камило, – провозгласил Дориа, глядя в календарь «Берр». – Через час я произведу вам смотр. Мы идем к Мийо, и я не хочу упустить из виду ни одной мелочи.

– Я, наверное, не пойду.

– Да я же все устраивал ради тебя… Ты недавно в Париже. Тебе это нужно, как никому. Ларсен идет, чтобы послушать меня, а Тереса просто обожает смотреть чужие квартиры.

Тереса эту ночь провела у Дориа и спокойно отнеслась к его очередной шутке. Ларсен явился в десять, одетый под шведского поэта, галстук бантом, светлая бородка чуть подстрижена, а волосы зачесаны так, чтобы по возможности открыть лицо. Дориа потребовал, чтобы Альберт надел смешную шляпу с широкими опущенными полями и очки с круглыми стеклами в тонкой позолоченной оправе.

– С твоим лицом да в твоей одежде ты похож на швейцарского ботаника.

Росель наотрез отказался от шляпы, и она перешла на голову Тересы.

– Помните главное: инициатива должна быть в моих руках. Я задаю тон, а если он обратится к кому-нибудь из вас, постарайтесь перевести разговор на меня.

– Чокнутый. Ты совершенно чокнутый, – повторял Ларсен, старательно выговаривая слова, которые начинались на «ч», видно, ему нелегко давалось выталкивать воздух сквозь зубы.

– Чокнутый. Совершенно чокнутый.

Неподалеку от дома Дариюса Мийо Дориа купил букет желтых цветов, и, когда служанка открыла им дверь, Дориа, не называя своего имени, букетом вперед ввалился в прихожую, а служанка, здоровенная женщина, заступила ему дорогу и потребовала объяснений. В прихожую вышла Мадлен Мийо, двоюродная сестра и жена композитора, и учтиво, как полагается хозяйке дома, приняла букет.

– Эти цветы, сеньора, мы принесли воительнице. Они знак победы, а в вас мы чувствуем силу победителя.

Я, воительница, удивлялась мадам Мийо, пока Тереса, следуя наставлениям Луиса, ослепительно улыбалась, а Ларсен с Роселем от замешательства готовы были сквозь землю провалиться. В салоне, где находился рояль, восседал Мийо – на софе, придававшей восточный вид всему салону, заполненному безделушками, привезенными из путешествий по Дальнему Востоку, Советскому Союзу, Латинской Америке. Черная шапка волос над большим лицом с тонкими чертами и свисающим двойным подбородком придавали Дариюсу Мийо сатанинский вид. Но стоило ему открыть рот, как сразу же становилось очевидным его вдвойне средиземноморское происхождение, вдвойне потому, что он был провансалец и еврей, а сегодня у нас присутствие Средиземноморья особенно ощутимо, потому что вы, насколько я понимаю, из Барселоны. Он называл имена, которые их объединяли: Момпоу, Виньес, Супервиа, да, Супервиа, замечательная певица. Я сейчас работаю над вещью, связанной с Испанией – о Христофоре Колумбе, по драме Поля Клоделя. Надеюсь, она будет исполнена еще до наступления зимы.

– Клодель меня страшно увлек, пожалуй, даже больше Кокто, с которым мне довелось работать несколько раз. Видите ли, Кокто человеку моего поколения и моей восприимчивости не сулит неожиданностей, а Клодель – это авантюра, мы привыкли считать его певцом смерти, а он, напротив, умеет поэтически оживить то, что мне представляется идеологически мертвым. Я говорю вам это с полным знанием дела, как человек, осознающий себя евреем во всех смыслах.

– Сколько святой воды во Франции! Не хватало только, чтобы благочестивый Мессиан встал во главе ура-патриотического авангарда.

Углы бровей у Мийо поднялись.

– Вам не нравится Мессиан?

– Мне не нравятся мистики.

– Он славный парень. С детства ему вбили в голову, что он гений, это все мать, она поэтесса, Сесиль Соваж. Вы были на первом концерте «Молодой Франции»? Как же так, ведь принимал участие и ваш соотечественник, великий Виньес! А как дирижировал Дезормьер!

– На днях он дирижировал оперой-буфф в честь Четырнадцатого июля.

– Я был с ним вместе на демонстрации, но потом тихонько удалился. Здоровье у меня далеко не железное, сеньор Дориа, не знаю, как вы относитесь к Пуленку, но он делает Мессиану колоссальную рекламу.

– А вам, Мийо, нравится Мессиан?

– Дезормьер был замечателен. Я познакомился с Роже в Парижской консерватории, мы были соседями, он жил на улице Бланш, а я – на улице Гойяр. Разговаривая по телефону, мы могли видеть друг друга в окно. Мы очень часто встречались. Он прекрасно играл на флейте, но выбрал, и это совершенно естественно, другое свое призвание – дирижера. Мы всегда обсуждали с ним все новое в музыке, говорили об ее эволюции. После войны четырнадцатого года, немного спустя, Дезормьер купил мотоцикл с коляской в магазине, где распродавались излишки американского военного снаряжения, и мы частенько ездили с ним за город. Он знал все до единой тропинки в окрестностях Парижа. Позже нам с ним привелось поездить вместе: на Сардинию, во Флоренцию… он, его жена и родители были частыми гостями у нас в Экс-ан-Провансе, помнишь, Мадлен? Мы так любили кататься все вместе, когда купили первый автомобиль. Как сейчас помню это время, особенно ночевку в Кадеруссе, это селение, а вокруг – вода…

– Вы не ответили на мой вопрос о Мессиане.

– Вы требуете ответа на все ваши вопросы?

– В конце концов, он – ваше дитя.

– Я так не считаю. Объясните, что вы имеете в виду.

– Вы начали перевооружение французского национализма в музыке.

– Это было необходимо, в те годы Вагнер диктаторствовал в музыке, и его французские приспешники дошли до того, что стали германизировать имена, названия. Однако я – это я, а Мессиан – это Мессиан. Ну конечно, Дезормьер вошел в Аркёйскую школу,[149] это была новая основополагающая инициатива бедного Эрика, Эрика Сати. Мадлен, принеси аперитив нашим гостям.

На вопрос мадам Мийо, что им хочется выпить, все ответили, что ничего не хочется, за исключением Дориа, который попросил холодного шампанского пополам с натуральным апельсиновым соком. Живые глаза Мадлен Мийо не выразили ни малейшего удивления, и она вышла из комнаты. Если кто и удивился, то ее муж, с интересом наблюдавший за Дориа.

– Ваша покладистость, господин Мийо, часть вашего величия.

– Благодарю вас.

– Но иногда она чрезмерна, слишком мало вещей вы считаете плохими.

– Я слыву строгим критиком, и мое особенно суровое оружие – молчание.

– Однако, побывав в Советской России, вы выражали восхищение.

– Дело в том, что поездка была восхитительной. Я ездил туда в двадцать шестом году, и, надо сказать, не часто в жизни мне доводилось попадать в такую творческую обстановку. Молодые музыканты любознательны и ненасытны, как утята. Я застал их в творческой лихорадке – они хотели применить свои теории на практике и готовы были теоретизировать над каждым аккордом. Абрамов ратовал за введение одной шестнадцатой тона и основывал свою теорию на очень сложных физико-математических заключениях. Он экспериментировал – играл на четырех разнонастроенных роялях, в одной октаве и в одной гармонической системе. Удивительно, но он был не единственный. Юный Шостакович в те годы тоже предавался экспериментаторству, но он – подлинный гений, а какая у него жажда познания, жажда познания жажда перемен. Мало где еще мою музыку слушали с таким интересом.

– А кончилось тем, что симфонию Шостаковича задушили, поскольку, по утверждению «Правды», простые люди не могут насвистывать ее во время бритья.

– Я и не знал, что в Советском Союзе насвистывают симфонии во время бритья. Несомненно, это свидетельствует о высоком уровне музыкальной культуры.

– В двадцать шестом году вы застали творческую лихорадку в полном разгаре, но тогда только что умер Ленин. А теперь что вы думаете о происходящем там?

– Все на свете меняется. Мне внушают беспокойство незыблемо-вечные музыканты, равно как и культуры, которые, по их мнению, всегда остаются верными себе. Это приводит как художника, так и целые народы к пустой риторике.

– Поэтому вы так плохо отнеслись к Вагнеру, к Франку, к импрессионистам, к Фалье?

– К Фалье? Я?

– Вы были несправедливы к Фалье.

– Нет. Не думаю, что я был несправедлив к Фалье…

Мийо пытался отшутиться, но ничего не мог поделать с этим ужасно невоспитанным Дориа; выйдя от Мийо, они долго бродили по улицам, Тереса возмущалась, Ларсен высказывал опасения, а Росель вконец расстроился, и только один Дориа ликовал: он был убежден, что произвел на Мийо неизгладимое впечатление. Но потом Росель успокоился, разумеется, этот визит ему был совершенно не нужен, а устраивался во имя грядущей славы Дориа, гения in pectore,[150] но какая разница, он жив, и он в Париже; у Роселя едва не навернулись на глаза слезы, когда эта его мысль «я в Париже» словно материализовалась и его взору предстал Иль-де-Франс, похожий на причаливший к берегу огромный и роскошный корабль. «Coup d'Etat à l'Espagne»[151] – револьверным выстрелом прозвучал выкрик мальчишки – продавца «Популер». Ларсен первый вышел из оцепенения, схватил газету и развернул ее, разом заслонив все горизонты мира. Войска, находившиеся в Африке, подняли мятеж. Попытки переворота сразу в нескольких городах Испании. В Мадриде и Барселоне уличные бои. Тереса плакала так, словно кончилась жизнь, а мужчины обсуждали то, что прочли в газете и между строк.

– Но правительство контролирует положение.

Палец Дориа уткнулся в заявления Мартинеса Баррио и Индалесио Прието корреспонденту агентства Гавас.[152]

– Однако ходят слухи, что генерал Франко с африканским корпусом пытается переправиться через Гибралтарский пролив, – обратил внимание Росель на другую строку.

Они наперебой тыкали пальцами в строчки, и Дориа призвал небеса Парижа, мост Менял и Сену в свидетели того, что он принимает исторический вызов.

– Надо немедленно узнать, что происходит.

Такси замерло на брусчатой мостовой, таксиста пригвоздил к месту крик, уверенная поза Дориа, вставшего посреди мостовой, еще мгновение – и он в машине.

– Мы с Тересой – в Испанское посольство, Ларсен – в агентство Гавас, а ты, Альберт…

– Я сам знаю, что мне делать.

– Через час встречаемся на Сент-Авуа, обменяемся информацией.

Тереса – свидетель, может подтвердить. Перед посольством – чуть ли не демонстрация испанцев, посол никого не принимает. Я силой всучил визитную карточку служителю, мне нужно говорить, по крайней мере, с советником по культуре, я – Луис Дориа, самый значительный испанский музыкант. Вышел жалкий чинуша, перепуганный донельзя, и в общем-то не добавил ни слова к тому, что мы прочли в газетах. Я его взял за грудки и сказал: я пойду впереди толпы и мы вырвем у вас секреты, которые вы держите в архивах под замком. Два здоровенных типа вытолкали меня, а толпа была за меня. Подняли на крышу автомобиля, я чуть не расшибся, рукой держался за фонарь и сказал им все, что должен был сказать. Фашизм ничего не поделает с лихорадкой свободолюбия, которой мы охвачены, мы больны свободой и готовы умереть за нее, но будьте бдительны, фашизм сидит в нас, в нашей республиканской душе, и я указал на посольство. Кто-то в публике крикнул: «Да здравствует Демократия, да здравствует Литература!» Это было изумительно, правда, Тереса?

Спектакль, представленный Луисом, был прелестен, но мы по-прежнему ничего не знали и бросились на переговорный пункт заказать разговор с Испанией. Работали не все линии, но, похоже, все испанцы, жившие в Париже, сошлись сюда говорить по телефону. Наконец кому-то удалось дозвониться до своей семьи в Барселону, и он сообщил нам, что на улицах стреляют и люди бросились в казармы за оружием, чтобы защитить Республику.

В агентство Гавас пришли последние известия из Мадрида. Правительство контролирует положение, но фашисты засели в казармах Ла-Монтанья, и, если им придет подкрепление, положение в столице может стать опасным. Переворот произошел в Сарагосе, в Галисии и в Наварре, подтвердили также, что Франко переправляется через Гибралтар с легионом и марокканскими войсками.

Росель прибежал на Сент-Авуа и нашел под дверью записку Бонета. Тот назначал ему свидание у Дантона в шесть вечера, и Росель пошел. Бонет был возбужден, он созвал собрание товарищей у себя на квартире. Они сошлись, и решение было единодушным: сделать попытку вернуться в Испанию, как только руководство назначит резерв, который должен остаться в Париже. Разговоры с коммунистами, социалистами и анархистами, находящимися в Париже, сводились к одному: все стремились к единству действий и были твердо намерены как можно скорее возвратиться в Испанию.

– Если не закрыли границу.

– Правительство Народного фронта, правительство Леона Блюма?

– Могут закрыть по соображениям государственной безопасности. В Испании началась война, ты думаешь, она не может перекинуться на другие страны Европы? Все зависит от того, как поведет себя Гитлер. Давайте не спешить с окончательным решением. Берем двадцать четыре часа на размышление и сбор информации. Завтра здесь в это же время.

Росель пытался подвести итоги, но то, к чему он пришел, скорее можно было назвать состоянием духа, нежели рассуждением. Тереса твердила одно и то же, точно фоновая музыка: я возвращаюсь в Барселону, я возвращаюсь в Барселону; Дориа считал, что, как после кораблекрушения, следует сидеть и ждать, ничего там не произойдет. Наутро обычный распорядок Дориа был нарушен, но Париж молчал, словно все его крыши заглушили модератором, напрасно Ларсен крутил радио и искал «radio-journal»,[153] желая узнать, что же на самом деле происходит в Испании. «Радио-Сите» тоже ничего не сообщало, хотя и пользовалось славой прогрессивной радиостанции, не однажды предоставлявшей эфир забастовщикам.

– Чего вы ждете? Международной солидарности? Классовой поддержки? Что же – прерывать программу передач, чтобы рассказать о сражении бедуинов? Чем может отсюда, из Парижа, представляться война в Испании, как не сражением бедуинов?

Каждый погрузился в свои мысли, Дориа плавал по волнам словоблудия, но слушал себя только он один. Ларсен ушел в уборную прокашляться. Тереса заснула на софе, а Альберт укрылся у себя в комнате, рухнул на постель, словно в надежное материнское лоно. Париж, июль, а мне холодно, мамочка родная, мне холодно. Росель плакал, он оплакивал Бонета, Овьедо, оплакивал ломкий скелетик птицы-Свободы и себя самого; в темноте рос-разрастался квадратный зверь с мощной челюстью и презрительно искривленными губами, за его спиной маршировали шеренги, возносились кверху бодрые крики, слова и музыка мешались в звериный рык. Рано утром Ларсен снова пошел в Гавас, а радио сообщило, что государственный переворот в Барселоне подавлен благодаря странному союзу между жандармерией и народной милицией, стихийно возникшей на основе мощной организации анархистских синдикатов, Национальной конфедерации труда, однако в некоторых городах мятежникам удалось укрепиться, и они готовы вести «…гражданскую войну, которая неизвестно сколько продлится».

– Не может быть, – пробормотал Дориа и отправился к самому Леону Блюму, чтобы тот прояснил ему ситуацию. Тереса упрямо хотела дозвониться до своего дома в Барселоне, а Росель пошел по Парижу, собирая газетные новости и признаки народной солидарности с испанскими республиканцами. На стенах домов появились первые graffiti[154] за и против переворота, первые были подписаны «Боевыми крестами», вторые – коммунистами. Но двадцатого июля Париж оставался Парижем, днем Святой Маргариты, о чем сообщил им Дориа, прежде чем отправиться из дому на совещание в верхах – с Леоном Блюмом или с папой римским. В этот день, затерявшийся между 14 Yuillet и сентябрьским rentrée, Париж являл собой огромную стоянку автобусов, битком набитых молодыми людьми, которые отправлялись на природу, за фруктами и удовольствиями, действуя в русле той политики досуга и обновления нравов, которую проводил Народный фронт в твердом намерении изменить Историю, к чему призывал не только Маркс, но и сама Жизнь, как утверждал Рембо. И уши людей были настроены не на «Интернационал», «Марсельезу» или «Ça ira», они желали слушать песенки, которые неслись из распахнутых окон, обещая приятное времяпрепровождение. Дамия, Фреель, Китти, Арлетти, Шевалье, Мистингетт…

Dans la vie, malgrré tour ce qu'on raconte

On peur être heureux de remps en temps

Moi qui n'aime pas les gens qui se démontent.

Je vous donne un conseil épatant: chanter![155]

Неслась из окна песенка Мистингетт. Газеты подтверждали сообщение радио и рассуждали о том, насколько вероятно, что Леон Блюм получил послание от Жираля с известием о мятеже Франко и просьбой добиться «…accord immédiat pour la fourniture d'armes et d'avions».[156]

То, что для журналистов было слухом, для мощной организации французских правых было сигналом, и на стенах появились, косвенные призывы умыть руки, «Pas de guerre!»,[157] пацифистский лозунг, который в разное время и при разных обстоятельствах может звучать по-разному, но в то утро 20 июля 1936 года он имел только один смысл – фашистский, ибо свобода всего мира была под угрозой – к ее горлу был приставлен нож, и лезвие уже вонзалось в главную артерию Испанской республики. И больше почти ничего. Нет, Росель не понял этого города, и он попробовал представить себе будущее. Обрывочные образы сменяли друг друга и помогали не думать о том, что в нем сидело и через щель, неподконтрольную сознанию, все равно пробивалось и гвоздило: возвращаться или не возвращаться.

– Надо возвращаться. Я только что говорил с Барселоной. Там полный беспорядок. Никто не знает, где Маурин, кто отправился в Галисию, а в Галисии мятежники, похоже, победили. Руководство дало четкие указания. Оставить здесь резерв и возвращаться в Испанию. Овьедо – в Астурию, наконец-то сбылась его мечта. Но что происходит в Астурии, не ясно. Столица Астурии – Овьедо – пока еще в руках республиканцев, однако генерал Аранда контролирует большую часть территории.

– Аранда на стороне Франко?

– Аранда на стороне Франко. Мне сообщили невероятные вещи. Аранда и Кабанельяс – с Франко, точно так же как и Кейпо де Льяно, этот изгнанник-антимонархист. А вот Батет – наоборот, его расстреляли мятежники. Я возвращаюсь. Вполне возможно, что в ближайшие часы правительство Леона Блюма поставит на границе заслоны, чтобы ни в Испанию, ни во Францию не просочились фашистские провокаторы. Каждому придется рассчитывать на собственные силы, особенно нам, поскольку мы не пользуемся поддержкой у сильных партий, у социалистов и коммунистов.

– Мне возвращаться?

– Ты – человек искусства, а люди искусства всегда делают то, чего им хочется. А я революционер, хотя моя профессия – корректор. И я возвращаюсь. Если ты решишь вернуться и будут трудности на границе, возьми этот адрес нашего товарища из Перпиньяна, он поможет тебе добраться до Барселоны.

Дантон казался олицетворением июльского Парижа тысяча девятьсот тридцать шестого года, взгляд его был устремлен вдаль, на них он не смотрел. Бонет хотел было закончить прощание простым «салют», но счел это недостаточным и обнял Роселя. От Бонета пахло потом и братскими чувствами, и Росель тоже обнял его, так крепко, как только было способно его тщедушное тело музыканта. Но нежная расслабленность прощания тотчас же сменилась беспокойством, потребностью действовать, и он помчался на Сент-Авуа; эта потребность подстегивала и гнала, и когда Росель, задохнувшись, останавливался перевести дух, то мгновенно понимал, что его решение рождено не разумом, и сразу же остывал жар солидарности, который он черпал из встреч с Бонетом и его товарищами. В квартиру он ворвался, как река, прорвавшая плотину, вошел и остановился на пороге: Тереса сидела на софе, упершись локтями в плотно сжатые колени и обхватив руками голову, – несчастное существо, потерявшееся во враждебном городе. Рядом с ней – груда наспех связанных узлов.

– Чемоданы я оставила в привратницкой. Это вещи, которые были тут. Я уезжаю.

– А Луис?

– Я сыта Луисом по горло. Наверное, сейчас с Леоном Блюмом ведет переговоры о посылке Ста тысяч сынов Жореса для спасения Испанской республики. Как ты думаешь, хотя бы в такие минуты он может не паясничать? В тот раз у Мийо мне было так стыдно… но стыдно было только нам, а всем этим мийо, им все нипочем, они много повидали, сотни таких Дориа, даже тысячи, может, еще глупее и напыщеннее, чем наш, к тому же бесталанных. Но с меня хватит.

– Границу закрыли?

– Ларсен говорит, что нет, но положение может перемениться с минуты на минуту. Ларсен придет сюда. Он в шведском посольстве. Все помалкивал, но, оказывается, он важная персона, его отец большая шишка. Это он для нас рядился в богему. Ларсен – прелесть.

– Я тоже уезжаю.

– Ты себя со мной не равняй. Луис говорит, если ты вылупишься из своей скорлупы мелкого лавочника, ты способен на большие дела.

– Я должен возвращаться. Эта борьба – моя борьба.

– Согласна, для меня это тоже одна из причин, но главное – я здесь больше не могу.

– А Луис?

– Он останется. Я уверена. И не сомневайся. Он вот-вот начнет пожинать плоды, он к этому долго готовился, а потому своего случая, конечно же, не упустит. Я его не виню. Я сама живу и другим жить даю.

– Но ведь ты уезжаешь, ведь мы все уезжаем…

– Я думала, ты его знаешь лучше.

Дориа одарил их лучезарной улыбкой, со стен, задрожав, посыпались смешливые звезды.

– Причин для беспокойства нет. Ситуация в Испании под контролем властей. Мне сообщил об этом сначала Жюль Мок, генеральный секретарь правительства, а затем самолично Пьер Кот, министр авиации. Более того, он показал мне первый военный заказ Испанской республики, я посмотрел заказ и понял: ничего страшного – двадцать бомбардировщиков, восемь пулеметов, восемь пушек «шнейдер» и военное обмундирование. Как вы думаете, для настоящей войны этого достаточно? Я близко знаком с племянниками Пьера Кота, встреча была приятнейшая. Я ему сказал, что, возможно, мы увидимся еще летом, мы несколько дней будем жить в доме у Рене-Батона, вместе с Онеггерами, его очень заинтересовал мой взгляд на войну. Иными словами, он совпадает с его собственным. Внутреннее дело, и продлится всего недели четыре, не больше. Вот так.

Тут Дориа заметил тюки Тересы.

– Красная Шапочка собралась к бабушке?

– Я уезжаю в Испанию.

– Что может быть вздорнее, чем ехать в каникулы на войну. Не городи глупости. Я же тебе сказал. Все в полном порядке. Я могу перечислить тебе весь военный заказ наизусть, наизусть.

– Повторяю: я еду в Испанию, и неважно, сколько это продлится, четыре недели или четыре года.

– Я тоже.

– И ты – тоже. Тебя, мой дорогой провинциал, что – призвали в армию?

– Я не верю в оптимистический взгляд на переворот. У меня другие сведения.

– Столь же достоверные, как и мои.

– Они не продиктованы желанием приуменьшить серьезность происходящего.

– Может, как раз наоборот – продиктованы желанием преувеличить серьезность происходящего.

– Ты что – не понимаешь? Люди такие же, как мы с тобой, умирают сейчас в бою, защищая идеи, которые у нас не сходят с языка двадцать четыре часа в сутки.

– Во-первых, сделай одолжение, не записывай меня в свои ряды. Я не такой, как ты, и ты, разумеется, не такой, как я. И таким никогда не будешь. А если вернешься в Испанию и дашь вовлечь себя в эту заварушку с бедуинами, то вообще никем не станешь. Смотрите-ка, а вот и наш Густав-Адольф Шведский.

Ларсен никак не мог отдышаться. Он прямо из шведского посольства, получены свежие известия от шведского посла из Мадрида, его сведениям доверять можно, Ларсен подмигнул. В Мадриде мятежники разгромлены, но войска Молы наступают, Франко уже на территории Испании, Кейпо де Льяно занимает Андалусию, правительство в растерянности, не может организовать сопротивления. Массы взяли инициативу и вышли на улицу. Ситуация в стране предреволюционная.

– То самое, о чем ты все время говорил, Дориа. Народная инициатива поднялась над жестким корсетом государственного аппарата. Наконец-то в Испании ты попадешь в родную стихию.

– Каждый испанский свободолюбец в душе священник-карлист.

Росель тихонько сказал Ларсену, что он тоже возвращается, Тереса о чем-то зашепталась с Ларсеном, тот задумался и оглядел Дориа как бы со стороны, а Дориа смотрел на них презрительно, словно они были его противниками, он их больше ни в грош не ставил и даже не считал нужным излагать им свои доводы. Однако его передернуло, когда он услыхал, как Ларсен, выйдя из задумчивости, воздел руки и радостно заявил:

– Я вас отвезу! Вы боитесь, что поезда проверяют в Порт-Бо во время пересадки? Я отвезу вас на автомобиле и останусь в Испании. Логично.

Тереса встрепенулась и попыталась поцеловать шведа в заросшую щеку, а Росель радостно нанес кулаком удар воздуху и довольно потер руки. Дориа повернулся и ушел к себе в комнату, на прощанье громко хлопнув дверью. А Ларсен развивал свою идею, доказывал, что его предложение вполне логично.

– Мне вдруг пришло в голову. Кто я? Испанист, который знает наизусть Лопе де Вегу и все притоки Эбро. Чего стоят мои знания в Швеции, в Париже, в мире? Очень немного. Тем более что испанистов – целая мафия, а рынок у испанистики невелик. А в Испании я чувствую себя хорошо, там я знаю, где север, где юг, где запад, где восток, где правое, а где левое. Мое место – там. В Мальме меня никто не ждет. У отца еще пять дочерей, они в очередной раз утешат его, а безумный, неудавшийся, сбившийся с пути сын будет в это время под солнцем Испании с удостоверением шведского журналиста или с винтовкой милисиано, это будет зависеть от того, что станете делать вы. Если вас самих будет мало, я поменяю журналистское удостоверение на винтовку. Когда я был мальчишкой, отец гордился, как здорово я охотился на уток. Хорошо бы не брать в руки оружие, но, если надо, я возьму.

Росель пошел в свою комнатушку и стал складывать вещи, совсем недавно распакованные, четыре раза переписал адрес товарища из Перпиньяна, на всякий случай данный ему Бонетом, и почувствовал, что ему хочется написать письмо Герхарду, но нервничал, несколько раз начинал и в конце концов убедил себя, что сейчас – не время. Он вышел с багажом в гостиную. Ларсен с Тересой сидели рядышком на софе и с нежностью вспоминали-рассказывали друг другу о прошлом, не имевшем никакого отношения ни к тому, что им пришлось вместе пережить в Париже, ни к тому, что, судя по всему, ожидало их в Испании. Ларсен вспоминал, как в первый раз он оказался на ferry,[158] который связывал датское побережье с Мальме, и как удивился, обнаружив, что названия, которые он знал но книгам, – на самом деле настоящие города и селения. Не знаю почему, Гуннар, но со мной похожее случилось, когда я была совсем маленькой, мой отец был свободомыслящий антиклерикал, а мать – со страшными предрассудками, она из ужасно реакционного жеронского рода. У матери в Сарриа был двоюродный брат, капуцинский монах, и отец сказал мне, что он – святой, сам-то он в святых не верит, но этот двоюродный брат матери действительно святой и жизнь посвятил тому, что возделывает сад и верит в людей. Так он мне сказал. Верит в людей. И когда я попала в монастырский сад, я увидела, что он действительно такой, что он – святой, в саду, а по его глазам поняла, что он верит в меня. Росель слушал их, присев на край софы, вокруг грудой лежали узлы, и ждал, когда кто-нибудь возьмет инициативу в свои руки. И тут дверь спальни резко распахнулась, ударив в стену. Мгновение никто не показывался, и ничто не предвещало таинственного явления, но вот Дориа вышел. В черном кимоно, а-ля Кокто, в руке сигарета с гашишем, босой, он прошелся по комнате, насмешливо поглядывая на них и, притрагиваясь кончиками пальцев к узлам, бросал на узлы оценивающие взгляды, будто этот осмотр и был смыслом его появления.

– Итак, войско спасителей Испании в полном сборе. Шведский Дон Кихот, Пасионария из Бонановы и их вождь Альберт Росель, предводитель сотни анархистов. У африканского корпуса Франко сабли расплавятся от страха, а серпы и молоты по всей Испании нальются чистым золотом, как только станет известно, что вы идете на помощь. Твои смертоносные руки, Росель, очистят Испанию от контрреволюционной скверны. Я думал, голова у тебя полна музыкой, хорошей или плохой, но музыкой, а теперь вижу, что она забита книгами и романтическими обломками от неудавшихся революций. Ничего из тебя не получится. Париж был твоей последней возможностью.

– Мели, мели.

Так оценила Тереса монолог Дориа, и это удивило всех троих мужчин. Тереса выдержала испепеляющий взгляд Луиса.

– И ты – тоже? Я-то думал, что у тебя в голове бесцветные глупости без запаха и без вкуса, но, оказывается, там полно крови, красной разумеется. Несчастные, что вы напридумывали? Вам кажется, что вы выше меня потому, что отправляетесь на эту опереточную войну с бедуинами? Вам никто не придет на помощь. Французы будут смотреть на вас издали, как с трибун на бой быков. Вы их не знаете. Они будут горланить «Марсельезу», «Ça ira», но в драку с немцами и итальянцами не полезут, хоть бы вы сгнили у них на глазах, все, до последнего республиканца. А остальные? Сколько в мире ларсенов, готовых пойти на смерть ради Испании, существующей только в книжках? За революцию, о которой ничего еще не написано, о которой и думать не думали?

– Уже поздно. Нам надо доехать до испанской границы завтра до темноты, – сказал Ларсен и, подавая пример, поднял вещи Тересы.

Росель взял свои и прошел мимо Дориа, выпрямившись, руки по швам, а взглядом пытаясь изобразить суровость. И все-таки Дориа не верил, что это правда.

– Тереса, останься.

Но Тереса первой вышла в коридор и стала осторожно спускаться по деревянным ступеням, которые привратница только что натерла воском. Дориа удержал за руку Ларсена.

– Ты мне должен книгу. С этой книгой ты уносишь мою память, ты уносишь то, что я тебе давал день за днем.

– Я напишу ее, Луис, клянусь тебе.

И пошел дальше. Рука Дориа легла на плечо Роселя.

– Альберт, дорогой провинциал, личинка, не глупи, Альберт… Думаешь, мне самому не хочется, как вам?… Но что я смогу сделать там, внизу? А вы? Если мы останемся здесь, мы будем культурным воинством, пропагандистами, будем служить всему тому, что мы любим, всему, что мы любим. Ты же музыкант. Ты прирожденный музыкант, а не воин.

Все трое были уже внизу, а Дориа еще кричал через перила:

– Сукины дети! Какие же вы сукины дети! Думаете, я умру от стыда, что остался, думаете, что уничтожите меня своим благородным поступком? Я не умру! Я – изысканный труп, труп разума, а вы жалкие рабы дешевых страстишек! Le cadavre exquis boira le vin nouveau! Не забудь, Альберт. И ты, жалкая потаскуха, жирная телка, неудачница. И ты, шведская свинья, ведь ты же свинья.

Выйдя в переулок, Ларсен вздохнул. «Ситроен» стоял на своем месте и нервничал не меньше, чем они сами. Все трое уселись на переднее сиденье, и Ларсен, издав ковбойский клич, тронул своего боевого коня, а Росель с Тересой подхватили его клич, грудь распирала радость, до боли, словно радость эту они вдохнули с воздухом, а внутри она отвердела камнем. Площадь Согласия, бульвар Сен-Жермен, Распай… прощайте, у Альберта увлажнились глаза, прощай, Дантон, прощаюсь с тобой от имени всех, кого гильотинировали, и тех, кто еще взойдет на гильотину; Пор-де-Жентий, Париж остался за спиной, перед ними лежала дорога на Лион, дорога в Испанию.

– Когда устанешь, мы тебя сменим за рулем, правда, Альберт?

– Я не умею водить. У меня нет прав.

– А я умею. И права есть.

Тереса не отрывала блестящих глаз от дороги, на которую с запада надвигались сумерки. Росель достал из кармана пиджака четыре бумажки с перпиньянским адресом и дал одну Ларсену, другую – Тересе.

– На тот случай, если на границе нас разделят, скажите, что вы из Парижа, от Бонета, и вам помогут перейти границу.

Свою бумажку он спрятал, и в руках у него осталась последняя, предназначавшаяся Луису Дориа. Тереса глянула на бумажку, а потом в глаза Роселю с немым вопросом: выходит, ты его плохо знал? Неужели ты хоть на минуту подумал, что он тоже вернется? Росель разорвал бумажку и выбросил клочки в окно. Тереса стала напевать «Я буду ждать», а потом «Маринеллу», за ней «Ne croyez pas que les gendarmes soient toujours des gens sérieux» и «Шляпы и мантильи»; Ларсен подхватывал припев. Они заночевали в лесу, на выезде из Лиона, спали прямо в машине. Ларсен, почувствовав себя главой экспедиции, проснулся первым, вышел из автомобиля, сделал зарядку под деревьями и продышался как следует, напитал легкие кислородом.

– Уже приехали?

– Нет. Мы все еще около Лиона.

Росель рассматривал свои руки, слишком короткие пальцы для концертирующего пианиста, слишком тонкие и слабые для винтовки, и ему вдруг представилось, как при выстреле пистолет или маузер отдачей ломает все до единой косточки.

Тереса поднялась и села на заднем сиденье, которое оба ее спутника отдали ей в полное распоряжение. Краска потекла с ресниц, она рассматривала руку Роселя, сжимая ее в ладонях.

– Какие красивые руки.

– Слишком маленькие для концертирующего пианиста.

– У Шопена были маленькие руки. Жорж Санд рассказывает.

Когда уставший Ларсен сбросил скорость, Тереса сменила его за рулем. Оба спутника напряглись, собираясь прийти на помощь при первом же неверном движении.

– Успокойтесь. У нас дома всегда был автомобиль, а я участвовала в ралли в Аржентоне и в Сан-Андреу-де-Льяванерос.

Они прикусили язык и расслабились, за окошком мелькали пейзажи, трое погрузились в свои мысли, вспоминали прошлое, жизнь.

– Приеду в Барселону, сразу домой не пойду, а то родители в обморок попадают. Сперва узнаю, какова ситуация, что да как, а уж потом заявлюсь домой. А вы?

– Мне отчитываться некому. Я – швед.

Ларсен засмеялся. А я пойду домой, сказал Росель совсем тоненьким голоском. И почти увидел, как побелеет лицо матери, вдребезги разлетелась надежда, что беда минует сына, там, по ту сторону границы, что отделяет войну от мира, жизнь от смерти.

– А что вы будете делать, когда кончится война?

Ларсен расхохотался.

– Закончу книгу о Луисе.

– А я опять буду играть на рояле. Где бы я ни был. И кем бы ни стал. Я – пианист.

А она не сказала, что собирается делать после войны: как ни старалась, не могла представить.

– Обидно за отца. Я в каком-то смысле была его экспериментом. Он дал мне такую же свободу, как и братьям, мать только ахала и ужасалась. И вот я возвращаюсь с пустыми руками.

– Или с винтовкой. Винтовка тебе очень пойдет, Тереса.

Они пообедали в студенческой столовой в Монпелье, где Ларсен с Тересой предъявили студенческие удостоверения. У шведа был жар, пот лил с него градом. Из туалета он вышел мертвенно-белый, весь в бисеринках пота. Не волнуйтесь. Такое иногда со мной бывает. И потом, лежа на заднем сиденье, заходился в кашле и выхаркивал на огромный платок клочья легких. К вечеру до приграничного пункта Ла-Хункера оставалось пятнадцать километров; они остановились – приближался решающий момент.

– Ну, попытаемся. Ларсен, где твое журналистское удостоверение? Готовы? Садись за руль, чтобы меньше привлекать внимание.

Ларсен последний раз прокашлялся, решительно сжал руль, обернул к ним бледное, печальное лицо и улыбнулся:

– Le jour de gloire est arrivé.[159]

«Дорогой Герхард, до меня доходят самые разные сведения относительно Вашего места жительства в Барселоне, кто-то даже сказал, будто Вы еще не возвратились из-за границы. Вас, наверное, удивит, что я в столь короткий срок успел съездить за границу и возвратиться обратно, но не сомневаюсь, вы меня поймете – в стране такое происходит. Завтра я отправляюсь на фронт в отряде милиции ПОУМ после короткого обучения, в результате чего, кроме всего прочего, научился стрелять. Я не проходил военной службы, был освобожден от призыва, и теперь опасаюсь, что мне будет трудно приспособиться к сложным условиям. Я стреляю. Иногда даже попадаю в мишень. Наконец-то мои руки чему-то послужат. Что касается музыки, я набрался терпения и переписал все свои сочинения, чтобы взять копии с собой на фронт и там работать. Я не закрываю глаза на трудности, и главная трудность – где играть. На фронте нет роялей, так сказал мне один начальник, видимо важный, судя по тому, как уверенно и категорично говорит он о том, что есть и чего нет на фронте. Я рассчитываю, что как-нибудь меня отпустят на побывку, и я надеюсь, Вы напишете мне, где бы ни находились. Я познакомился с Мийо. Это предпоследнее событие в моей парижской жизни. В газетах прочел, что объявлена премьера его «Христофора Колумба», по драме Клоделя. Как интересно. Мийо теперь для меня словно далекая и плохо отпечатанная фотография. Но к чему лишние слова. Мой адрес: Альберт Росель, Колонна Маурина, Тьерс (Уэска), а лучше оставьте письмо на мое имя в помещении ПОУМ, на Рамбла-де-лос-Эстудиос, и мне его перешлют».

Послесловие

Уроки маэстро Роселя

С виду невзрачный, как будто прибитый жизненными невзгодами, неряшливо одетый старик, сгорбившись и от всего отрешившись, сидит за роялем в заведении более чем сомнительного пошиба близ барселонского бульвара Рамблас. В перерывах между выступлениями отвратительно кривляющихся эстрадных «звезд», подчеркивающих свою извращенность и потакающих низменным вкусам толпы, – модных артистов, которым аплодирует сам министр культуры, демонстрирующий свою «демократичность», – пианист тихо, словно для себя, наигрывает фрагменты из пьес Федерико Момпоу, барселонского композитора, ученика Пабло Касальса, в своих произведениях стремившегося передать своеобразие народной музыки Каталонии. Что это: протест старого музыканта против эрзац-культуры, насаждаемой в его стране под лозунгом «свободы искусства», или же просто стремление отдохнуть душой от окружающей грязи, погрузившись в кристально чистую музыку? Как бы то ни было, звуки, свободно и уверенно извлекаемые пианистом из инструмента, заставляют встрепенуться всех, кто хоть немного разбирается в музыке, – они с удивлением вслушиваются в мастерское исполнение, столь неожиданное в таком месте. И вокруг музыканта, такого вроде бы жалкого на вид, образуется необычное магнетическое поле: от него исходит поразительная внутренняя сила, чувство огромного достоинства – все почтительно обращаются к нему, называя его «маэстро»…

Как же мог попасть в этот модный вертеп незаурядный музыкант Альберт Росель, пятьдесят лет назад считавшийся одним из наиболее талантливых и многообещающих испанских пианистов? С какими жизненными итогами подходит к своему концу герой романа «Пианист», написанного испанским писателем Мануэлем Васкесом Монтальбаном? И зачем автор привел его в это заведение, ничего общего с культурой не имеющее?

Ответ на эти и иные вопросы, поставленные Васкесом Монтальбаном в романе, не прост. Для того, чтобы сформулировать его точнее, необходимо в первую очередь представить читателям самого писателя, определить место, которое «Пианист» занимает среди других его книг…


Васкес Монтальбан – явление яркое и во многих отношениях весьма примечательное в современной культурной жизни Испании. Творчество его поражает своим многообразием. Он не только является одним из наиболее популярных в своей стране прозаиков, но и с конца 60-х годов получил признание как поэт, без стихов которого не выходит ни одна антология современной испанской поэзии. При этом Васкес Монтальбан – один из самых читаемых у себя на родине публицистов, к слову которого прислушиваются миллионы его соотечественников; его статьи регулярно появляются в крупнейших газетах и журналах страны. Наконец, им же написаны интересные книги эссе, социологические работы, труды по теории информации, исследования в области современной массовой культуры.

При всей широте интересов Васкеса Монтальбана и жанровом многообразии творчества, написанное им отличается внутренним единством, отмечено печатью его индивидуальности, отражая цельную и последовательную гражданскую позицию автора, глубокую прогрессивность взглядов, веру в коммунистические идеалы, не подверженные конъюнктурным колебаниям, которыми столь богата была политическая атмосфера Испании последних десятилетий.

Стойкость политических убеждений Васкеса Монтальбана во многом объясняется тем, что они выросли не столько на основе изучения им теории, сколько на базе собственного жизненного опыта. Родился будущий писатель в 1939 году в Барселоне, в рабочей семье. Отец его, механик по профессии, еще в молодости был профсоюзным вожаком, позже стал одним из активистов Объединенной социалистической партии Каталонии (ОСПК) – партии каталонских коммунистов. Васкес-старший защищал Республику в гражданской войне 1936–1939 годов, а после поражения республиканцев попал в руки франкистов, был приговорен к смертной казни, замененной затем пожизненным заключением, провел долгие годы в концлагерях и тюрьмах. Сын его, как и вся семья, в полной мере вкусил из горькой чаши, доставшейся в ту суровую пору на долю побежденных «красных». Васкес Монтальбан еще в детские годы испытал на себе голод, холод, бедность, самые изощренные унижения. Это дало ему неиссякаемый заряд ненависти к франкизму, определило его решительное неприятие капиталистического общества вообще, порождением которого является фашизм; выработало в нем стойкий иммунитет к тому искушению, которое выдающийся испанский кинематографист Луис Бунюэль определил как «скромное обаяние буржуазии».

Поступив после окончания школы в Барселонский университет, Васкес Монтальбан тут же с головой окунулся в студенческое движение против режима, которое вместе со стачечной борьбой пролетариата начало еще в 50-е годы подтачивать устои диктатуры Франко. Васкес Монтальбан, пойдя по стопам отца, стал коммунистом. Не раз молодежного вожака, ставшего признанным лидером студенческой молодежи, арестовывала зловещая «социально-политическая бригада»; он прошел через допросы и пытки, дважды представал перед франкистским судом, в общей сложности более трех лет провел за тюремной решеткой.

Выйдя в последний раз из тюрьмы, Васкес Монтальбан стал работать журналистом – к этому моменту в Испании уже стало ощущаться ослабление железной хватки режима, расшатанного нараставшим народным сопротивлением, – и быстро выдвинулся в ряды наиболее известных в стране публицистов. Он не скрывал своих политических пристрастий и симпатий, печатался не только в легальных изданиях, но и в подпольной печати (в частности, вел постоянную рубрику в запрещенной коммунистической газете «Мундо обреро», подписываясь более чем прозрачным псевдонимом «Васкес Мольбатан»). В те годы Васкес Монтальбан был избран членом ЦК ОСПК.

Такая последовательная позиция, чреватая личным риском, требовала незаурядной смелости в годы франкистского режима. Но и в годы, последовавшие за смертью каудильо, понадобилось немалое мужество, чтобы остаться верным своим взглядам: стойкость Васкеса Монтальбана, как и многих испанских коммунистов, подверглась весьма трудным испытаниям. В сложный период демонтажа франкистских порядков и демократизации испанского общества в рядах испанских коммунистов, как известно, резко усилился глубокий кризис, вызванный еврокоммунистической линией руководства во главе с Сантьяго Каррильо, – он привел к непрекращающимся расколам, ослаблению влияния партии и падению ее престижа в стране. К тому же принадлежность к компартии, хотя она была легализована после смерти Франко, не сулила ничего, кроме тягот: правящие круги, сначала буржуазные центристы-реформаторы из партии Союз демократического центра (СДЦ), а затем и социалисты, ныне ведут против коммунистов непрекращающуюся борьбу, всячески стремясь ограничить роль коммунистов в испанском обществе. Все эти факторы в совокупности привели к тому, что из компартии вышли многие разочаровавшиеся в ее руководстве представители интеллигенции, особенно творческой. Но Васкес Монтальбан и при этом не дрогнул – все эти годы он играл и играет в коммунистическом движении Испании видную роль, резко критикуя, невзирая на посты и должности, разрушительные «персоналистские» амбиции ревизионистов, неустанно призывая к восстановлению единства партии, к усилению позитивного воздействия коммунистов на испанское общество. И в то же время ему свойственно полное отсутствие догматизма и ортодоксальности. Он внутренне раскрепощен и подчеркнуто независим, что и придает устойчивость убеждениям писателя, столь глубоко и лично им выстраданным.

Интересно отметить, что литературную деятельность Васкес Монтальбан – прирожденный публицист, привыкший обращаться к массовой аудитории, – начал в конце 60-х годов с прозаических произведений («Вспоминая Дар-де», «Гильермота в стране Гильермин» и др.), адресованных довольно узкому кругу высокообразованных читателей, обладающих высоким культурным багажом и навыками чтения. Рассказы, повести и романы писателя стали частью так называемой экспериментальной прозы Испании, были сложными по форме, основанными на зашифрованной символике. Эти произведения писателя были тепло встречены критиками и, несмотря на сложность, нашли своего читателя.

Васкес Монтальбан – и это вполне в духе его характера, свойственных ему нешаблонных решений и постоянных поисков новых каналов коммуникаций с читателем – в поисках более широкого выхода на читательскую аудиторию в начале 70-х годов совершает резкий поворот в своей прозе: обращается к жанру детективного романа.

Такую эволюцию писателя легче понять, если учитывать, что этот жанр в тот момент в Испании получил особое распространение не только из-за его привлекательности и доступности, но и потому, что на национальной почве стал своеобразной формой социально-политической литературы, проникнутой глубокими демократическими мотивами, антифранкистским пафосом и протестом.

Впрочем, если исходить из давней эстетической платформы Васкеса Монтальбана, в такой эволюции его творчества не было, в сущности, ничего неожиданного: он и до того с обостренным вниманием относился к тем видам культуры, которые находят отклик в простом народе, пытаясь найти корни такого явления (так, им написано серьезное исследование по современному «коммерческому» кинематографу, книга об исполнителе авторских песен Жоане Мануэле Серрате, составлена антология «шлягерной» песни и т. д.). Показательно, что Васкес Монтальбан охотно обращается к тезису своего любимого автора Бертольда Брехта, настаивавшего на том, что не существует «низких» жанров – если они любимы народом и близки ему, то интеллигентам-демократам следует использовать их, влить в них высокое содержание, не отдавая на откуп эти средства культуры идеологическому противнику.

Так появилась серия романов писателя, которые в соответствии с традициями и канонами детективного жанра объединены центральным образом Пепе Карвальо, бывшего студента, участвовавшего в антифранкистском движении, исключенного из университета и вынужденного покинуть Испанию, а по возвращении на родину принявшегося зарабатывать на жизнь частным сыском. Так увидели свет романы «Я убил Кеннеди» (1970), «Татуировка» (1974), «Одиночество менеджера» (1977), «Южные моря» (1979), «Убийство в Центральном Комитете» (1981), «Птицы Бангкока» (1983), «Александрийская роза» (1984) и «Курорт» (1986), не считая небольших новелл о Карвальо. Книги эти имели большой успех в Испании, они переведены во многих зарубежных странах. Роман «Южные моря» в 1979 году был удостоен крупнейшей литературной премии издательства «Планета», а в 1981 году – Международной премии за лучший детективный роман, присуждаемой во Франции жюри из представителей ряда ведущих западноевропейских издательств.

Писатель, таким образом, в прозе сумел найти путь к массовому читателю (хотя и читатель искушенный, так сказать – элитарный, насколько известно, не без удовольствия читает романы из серии о Карвальо). И удалось это Васкесу Монтальбану, несмотря на то что в этих его книгах главное – вовсе не закрученный сюжет или процесс разгадки криминальной тайны: в этом направлении писатель особых открытий по сравнению со своими предшественниками в жанре детектива не сделал. Однако он этого и не добивался: цель его была иная.

Какая же именно? Отвечая на этот вопрос, испанский критик Игнасио Сольдевила Дуранте отмечает, что Васкес Монтальбан, отказавшись от обращения к миноритарному высококультурному читателю, адресовался к широкому массовому читателю, чтобы «при помощи детективного жанра отобразить хронику современной политической жизни испанского общества… основанную на глубоком анализе и истолковании автором актуальных событий». Таким образом, заключает Сольдевила Дуранте, читатели детективных романов Васкеса-Монтальбана не просто следят за приключениями сыщика Карвальо – они проникают и в глубинные процессы эволюции сегодняшнего испанского общества.[160]

Действительно, детективные романы Васкеса Монтальбана – и прежде всего первые из этой серии, среди которых следует выделить «Одиночество менеджера»,[161] – затрагивают наиболее злободневные проблемы испанской политической жизни, раскрывая их суть средствами, доступными художественной прозе. Так создателю серии о Карвальо удалось соединить в своих детективных книгах талант прозаика с умением глубоко анализировать новые феномены окружающей действительности, свойственные незаурядному журналисту.

Однако, и увлеченный своей детективной серией, Васкес Монтальбан не прекращал своей работы над обычной прозой. С 1973 года он работал над романом, в котором хотел показать не только сегодняшний день Испании, но и проследить – с ретроспекцией в прошлое, – как это настоящее складывалось на протяжении нескольких десятилетий. Забегая вперед, отметим, что своего рода «следы» этой работы, длившейся 12 лет, – как бы «эскизные наброски» ее – встречаются и в романах из серии о Карвальо, в частности в «Птицах Бангкока», где упоминаются герои его будущего романа – Росель и Дориа.

Роман «Пианист» был опубликован в марте 1985 года. Уже в первые месяцы он разошелся несколькими изданиями. Критика признала книгу лучшей и наиболее значительной из написанных писателем. На протяжении долгого времени «Пианист» фигурировал среди наиболее читаемых книг в списках, еженедельно публикуемых во многих испанских газетах и журналах.

Успеху романа, безусловно, способствовала популярность автора. Но, на наш взгляд, в большей степени сказалось то обстоятельство, что это произведение вобрало в себя весь художественный опыт, накопленный писателем как прозаиком в разных жанрах.

И в еще большей степени причиной успеха новой книги Васкеса Монтальбана стало обращение автора к наиболее острым и актуальным проблемам своей страны как в прошлом, так и в настоящем. В «Пианисте» Васкес Монтальбан точно нащупал невралгические точки мироощущения испанского общества, задел самые чувствительные и животрепещущие струны коллективного самосознания своих соотечественников. И вместе с тем писателю удалось поднять эти проблемы на уровень универсальных, волнующих все человечество.

Тем в «Пианисте» много – роман по-своему полифоничен. Но одной из стержневых, имеющих общечеловеческое звучание является проблема самореализации человеческой личности в условиях буржуазного общества, поиски критерия, которым можно определить, насколько состоялся или не состоялся человек в жизни. Что считать в этом обществе успехом или неудачей, победой или поражением? Какова цена, которую надобно платить за материальное благополучие и житейское процветание?

Все эти острые вопросы возникают уже на первых же страницах романа. Они пронизывают размышления и разговоры персонажей, относящихся к поколению 40-летних, выросшему при франкизме и боровшемуся против него, а теперь переживающему острый кризис. Эти герои, настроения которых характерны для сегодняшней Испании в целом, много спорят не только о политике, но и о нравственно-этических ценностях. «Наступает момент, – говорит один из них, Вентура, – когда приходится выбирать: выигрывать или проигрывать». Несколькими страницами позже Луиса возмущается: «Опять они заговорили о жизненной удаче или неудаче. Эта тема у меня уже в печенках сидит». Но тема, словно лейтмотив, вплетенный в сюжет, возникает снова и снова. Вопрос этот, как объясняет другой из персонажей романа, всех волнует, ибо жизненный успех в их окружении связывается прежде всего с достижением власти, в какой бы форме она ни проявлялась: власти политической, интеллектуальной, психологической.

Проблема личной «победы» или «поражения» в испанском обществе и прежде занимала немалое место. Однако в 50 – 60-х годах, как верно замечает Вентура, перед интеллигенцией, боровшейся против франкизма, этот коренной вопрос бытия представал в ином ракурсе: понятие «жизненной победы» связывалось с общим продвижением общества вперед. «Мы побеждали и терпели поражение коллективно, – говорит он, – а теперь все свелось к личной победе в чисто индивидуальном плане». При этом люди особенно истово рвутся ныне к материальному и карьерному успеху, так как появление в Испании к 70-м годам потребительского общества с его повышенным соблазном «вещизма», со стремлением личности выделиться на фоне нивелированной массы сделало желание такого успеха особо острым и болезненным, все больше разобщая людей. А проникновение в Испанию духовных ценностей американизированного общества с его культом «погони за удачей» гипертрофировало это чувство до крайности – оно приводит к тому, что, как утверждает испанский социолог Амандо де Мигель, «межличностная конкуренция в стране в постфранкистский период еще больше обострилась, вытесняя былую человеческую солидарность».[162]

Утрата нравственных критериев в погоне за такого рода «победой» в жизни – другой аспект главной темы в «Пианисте» Васкеса Монтальбана. Именно отношение к этой проблеме различает с самого начала представителей «поколения 40-летних» в первой части книги, разделяя их на идеалистов, хотя и разочарованных, и прагматиков, достигших материального преуспеяния. Но такое разделение уходит корнями в прошлое, показывает Васкес Монтальбан, проводя через весь роман линию противостояния двух антагонистов: маэстро Альберта Роселя и композитора Луиса Дориа.

Хотя в центре романа – образы музыкантов, и их в какой-то мере разделяет также отношение к музыке и культуре, занимающих в этом произведении большое место; хотя роман «Пианист» построен по законам музыкальной композиции, напоминая собой трехчастную фортепианную сонату, а во всем повествовании, словно в музыкальной пьесе, искусно переплетаясь и создавая драматические контрапункты, звучит целый ряд тем и мотивов, принципиальный водораздел между Роселем и Дориа проходит не столько через эстетику, сколько через этику – именно на этом поле писатель сталкивает оба персонажа, проверяя их внутреннюю сущность отношением к жизни, особенно на крутых ее поворотах.

Судьба тесно связала обоих музыкантов еще в 1936 году, когда они оба оказались в Париже, где перед ними открывались двери в мир большого искусства. Правда, уже тогда Дориа – композитор, несомненно, даровитый – движим стремлением не столько творить большую музыку, сколько утвердиться среди своих коллег, не гнушаясь средствами, приспосабливаясь к обстоятельствам, постоянно привлекая внимание к своей персоне искусным эпатажем и парадоксальными афоризмами, на которые он мастер (в этом образе, отметим сразу же, угадываются черты испанского художника Сальвадора Дали, который прославился не только своими талантливыми картинами, но и показной экстравагантностью; сумел, в отличие от большинства своих сверстников, получить признание еще при Республике, ужиться с режимом Франко и процветать после смерти каудильо – не случайно в романе «Птицы Бангкока», где «эскизно» выведены Росель и Дориа, последний предстает не как музыкант, а как живописец и поэт). Росель, получивший от республиканских властей стипендию для совершенствования исполнительского мастерства в Париже, безусловно, глубже и талантливее своего коллеги, хотя на вид тих и неприметен. И в чем-то он с самого начала – современный Дон Кихот: у него твердые нравственные ориентиры, определяющие его отношение как к искусству, так и к жизни вообще. Он тесно связан профессиональными интересами с Дориа, который старше его и раньше приехал во Францию, освоился в ней, пытается опекать младшего коллегу, «не умеющего жить», сделать своим адептом. Но Росель не приемлет «наставничества» Дориа, ласково журящего его за «провинциализм» и отсутствие напористости в устройстве своих дел, все больше и больше отходит от него.

Решающее столкновение между обоими персонажами, в котором испытывается их отношение к реальной действительности, происходит в момент, когда в Испании вспыхивает гражданская война. Дориа пытается отговорить Роселя от возвращения на родину ссылками на то, будто бы настоящий художник должен стоять «вне политики». Но пианист, для которого искусство и народ – понятия неразделимые, не раздумывая, возвращается на родину, сражается с оружием в руках против фашизма, затем проходит через голгофу франкистских концлагерей и тюрем.

Мы встречаем их затем во второй части романа, посвященной 40-м годам. К этому моменту Росель, незадолго до этого вышедший на свободу и много лет вообще не прикасавшийся к инструменту, живет в барселонском квартале, населенном бедным людом (в этой части Васкес Монтальбан с большой художественной силой воссоздает жизнь той трудной для испанского народа эпохи, ее тяжелую атмосферу, характерные детали быта, времена, ставшие как будто далекой историей, но автору очень близкие, потому что это мир его юности). Дориа же, оставшийся в Париже, тем временем благополучно пережил нацистскую оккупацию, слава его как композитора повсеместно растет, он иногда наезжает в Испанию, выступая с концертами перед самим Франко, в публичных заявлениях восхваляя диктаторский режим.

В последний раз автор сводит обоих героев уже после смерти каудильо. Маэстро Росель живет в нищете, он никому не известный аккомпаниатор в кабаре «Капабланка». А Дориа – всемирно известный композитор, купающийся в лучах славы, словно оракул, провозглашающий двусмысленные истины, по-прежнему обласканный власть имущими.

Кульминацией романа представляется момент, когда Дориа, проходя мимо Роселя к выходу из кабаре, бросает ему лишь им обоим понятную реплику: «Браво, Альберт. «Молчания» просто великолепные». Он имеет в виду исполнение музыки Момпоу – композитора, над произведениями которого Росель полвека назад упорно бился в Париже.

За этой фразой – признание талантливости пианиста, того факта, что, несмотря на превратности судьбы, играть он стал лучше, чем прежде, и вместе с тем осторожная попытка примирения. Ведь ясно – откликнись старый маэстро на похвальные слова Дориа, и это может в корне изменить его существование: композитор – человек могущественный, достаточно ему замолвить слово за своего коллегу, даже просто представить находящемуся рядом министру культуры, и в судьбе Роселя могут произойти изменения к лучшему.

Но старый маэстро лишь прикрывает веки в ответ на обращенные к нему слова одобрения. И это – не поза. Росель просто остается самим собой, следует своим убеждениям при любых условиях. Главное для него – не житейский успех, не благополучие, а чувство собственного достоинства и внутренняя свобода, которые оказываются сильнее желания славы, успеха, денег. Он – такой. Иначе не может.

После выхода романа Васкес Монтальбан отмечал, что он обратился в нем к давно волновавшей его теме: судьбе блестящего поколения творческой интеллигенции Испании 30-х годов, которая оказалась переломленной трагическими событиями гражданской войны и последовавшими за нею годами глухого безвременья – многие из этих интеллигентов, оставшихся в живых, выброшены за борт жизни, вынуждены отказаться от творчества, а правящие круги постфранкистской буржуазно-демократической Испании, хотя на словах и пекутся сейчас о культуре, бросили этих людей на произвол судьбы.[163]

Но в общем контексте романа его кульминационный эпизод – последняя встреча Роселя с Дориа – поднимает пафос произведения на более высокую ступень: в нем заключается ответ на ведущийся в романе спор о том, что же означают в жизни «победа» и «поражение». Не случайно в тех же высказываниях представителям печати Васкес Монтальбан подчеркивал, что в центре его книги прежде всего этика общественно-политического поведения человека.

Через своего пианиста Васкес Монтальбан утверждает нравственную стойкость, верность своим идеям, необходимость следования нормам человеческой порядочности – то есть те духовные ценности, что на глазах разрушаются на родине писателя потребительским обществом, хотя без них невозможна человеческая цивилизация; без них обречены и испанские культура и общество, как и мировая культура и человечество вообще.

Эти духовные ценности в конечном счете, по убеждению Васкеса Монтальбана, становятся и категориями реальной политики. Почему и как это происходит, станет ясно дальше, понятней станет, какую ключевую и многогранную роль играет в романе образ маэстро Роселя…

Как уже отмечалось, в «Пианисте» общечеловеческие проблемы Васкес Монтальбан ставит и решает на конкретном материале, который дает ему испанская действительность – как сегодняшняя, так и относительно недавняя. «Пианист» – роман политический. И одна из важнейших тем, которая затрагивается в нем, – трагическая разобщенность левых сил в стране, в частности творческой интеллигенции, роковым образом сказывающаяся в моменты решающих поворотов в истории Испании XX века. Альберт Росель сумел сохранить свое «я»; несмотря ни на что, его не удалось сломить. И все же его поколению на протяжении его жизни дважды представлялась историческая возможность изменить судьбы своей родины, создать в ней общество социальной справедливости, соответствующее высоким представлениям идеалистов, боровшихся за счастье своего народа.

Первый такой шанс появился в 30-х годах, когда в Испании набрало огромную силу народное движение, направленное против власть имущих. Как известно, в жестокой схватке 1936–1939 годов реакции удалось одолеть прогрессивные силы Испании, страна на долгие годы погрузилась в черную ночь франкистской диктатуры. На то были объективные причины – они известны довольно широко. Но были причины и субъективного характера. К ним и обращается вновь писатель в своем романе.

Национально-революционная война в Испании была поистине героической эпопеей, потрясшей весь мир. Испанский народ показал в ней чудеса отваги и самоотверженности, отражая натиск местной реакции и стран «оси». И все же – об этом с большей или меньшей степенью откровенности, насколько позволяло время, писали видные писатели и журналисты той эпохи, обращавшиеся к событиям той поры, – немалую роль в поражении республиканцев сыграли внутренние противоречия в их лагере, ослаблявшие их перед лицом общего врага, хотя активисты разных партий вместе с народом и готовы были отдать жизнь за свободу (в то время как франкисты-прагматики противопоставляли революционерам-идеалистам железную военную дисциплину, оставив на время внутренние противоречия, хотя они тоже у них были).

Именно на этом аспекте истории ставит акценты Васкес Монтальбан, обращаясь к вопросу об ответственности левых за поражение, так дорого стоившее народу Испании. Сделано это автором очень тонко, без прямолинейных решений.

Именно поэтому, в частности, писатель делает своего героя в 1936 году членом Объединенной рабочей марксистской партии, более известной под ее испанской аббревиатурой – ПОУМ. Судя по всему, он выбрал именно эту левую партию потому, что она была впоследствии разгромлена и не имела дальнейшей истории. Главное же для автора то, что его герой принадлежал к партии, которая сражалась на стороне Республики и носила ярко антифашистский характер.

Следует иметь в виду при этом, что летом 1936 года, когда мы знакомимся с Роселем, ведущую роль среди испанских левых играли социалисты, постоянно склонявшиеся к соглашательству с буржуазией, и анархисты, программа которых была сумбурной и расплывчатой, хотя на словах они выступали как сторонники решительных действий. Коммунисты составляли в тот момент в Испании незначительную группу (только позже, в ходе гражданской войны, они благодаря своей боевой и последовательной политике резко увеличили свои ряды и обрели большое влияние в стране). К тому же коммунистическая партия той поры была дискредитирована догматической линией руководства Хосе Бульехоса. На этом фоне ПОУМ, вышедшая из компартии как раз из-за несогласия с политикой Бульехоса, на первых порах в глазах многих честных демократов выглядела привлекательно: им импонировали в этой партии ее радикализм, постоянные ссылки на Маркса и Ленина, то обстоятельство, что основатели и лидеры партии Хоакин Маурин и Андрес Нин были в прошлом видными работниками Коминтерна, подолгу жили в СССР – стране победившего социализма – и на фоне социалистических руководителей, отличавшихся адвокатским краснобайством, а также анархистских вожаков, грешивших явным авантюризмом, выглядели твердыми «пролетарскими» вождями.

Однако к началу 1936 года ПОУМ стала все более отчетливо скатываться на позиции троцкизма, нанесшего огромный ущерб революционному движению того времени, превратилась в одну из тех левацких организаций, которые в ходе гражданской войны в Испании отказывались подчиняться общей дисциплине, своим экстремизмом и безответственностью подрывали основы антифашистского единства (достаточно сказать, что в мае 1937 года, в самый решающий период гражданской войны, ПОУМ вместе с анархистами подняла в Барселоне военный мятеж против Республики, который пришлось подавлять силой).

Политические симпатии Васкеса Монтальбана четки. Писатель показывает ограниченность и догматизм, присущие этой партии, которые в последующем и приведут ее к деградации. Отметим, например, что активист-поумовец Бонет, пытающийся опекать Роселя в Париже, показан автором с едва скрытым сарказмом, как бездумный авантюрист, человек политически несостоятельный. Но, сделав молодого пианиста, которым двигало ощущение неотделимости от своего народа, членом ПОУМ, Васкес Монтальбан тем самым как бы «изнутри», глазами своего героя, показал нам внутренние противоречия среди левых сил, игравшие на руку фашистам, погрузил его в тот зыбкий и неустойчивый мирок псевдореволюционеров, от действий которых было больше вреда, нежели пользы. Отметим, что сам Росель никак не разделяет антисоветских настроений Бонета: он даже думает о том, чтобы в случае, если повернется в Испании худо, эмигрировать в Советский Союз, который ему близок и дорог, хотя не все происходящее в этой стране в тот момент ему понятно – особенно в культурной политике.

Впрочем, в той части «Пианиста», где речь идет о событиях 1936 года, Испания и ее проблемы даны как бы задним планом: они присутствуют главным образом в репликах персонажей, комментирующих происходящее на родине. В этой части Васкес Монтальбан погружает своего героя в бурную действительность Франции, где незадолго до описываемых событий на выборах победил Народный фронт. Эта победа демократических сил, мобилизовавшихся на борьбу с наступающим в Европе фашизмом, была достигнута в результате упорных усилий не только рабочего движения, но и прогрессивной интеллигенции. Однако, как показывает Васкес Монтальбан в романе, победу эту не удалось закрепить должным образом.

Росель попадает в Париже в мир бурлящей интеллектуальной жизни, где схлестываются противостоящие друг другу эстетические школы и художественные направления. Как раз в этот момент достигает апогея кризис сюрреализма, печатью которого в 20 – 30-е годы были отмечены литература, изобразительные искусства, театр и кинематограф, музыка Запада. Прогрессивные деятели культуры, привлеченные в свое время мятежным духом сюрреалистов, бунтовавших против косного буржуазного духа в искусстве и смело экспериментировавших в поисках новых средств выражения, стали отходить от этого течения, пытаясь найти более прямой язык с народом, ибо понимали, что наступление фашизма грозит человечеству вообще и культуре в целом. Те художники, что не могли вырваться из узкого мирка экспериментальных изысканий к социальным и политическим проблемам, но почувствовали, что почва уходит у них из-под ног, метались в поисках новых ориентиров – такие метания, в частности, привели к самоубийству писателя-сюрреалиста Рене Кревеля, имя которого так часто мелькает в этой части романа.[164]

Смятение в рядах левых в Европе того времени усугублялось еще и тем, что как раз в те критические годы из Советской России, бывшей для многих демократов надеждой и оплотом прогресса, стали приходить тревожные вести об усилении массовых репрессий, жертвами которых часто становились видные участники Октябрьской революции, давно известные и уважаемые на Западе. Непонимание вызывало многое, в том числе и догматический курс в области культурной политики: не случайно в среде музыкантов, показанной в «Пианисте», царит недоумение по поводу оценки, данной в Москве творчеству Шостаковича, с первых же его шагов признанного крупнейшим художником, выражавшим революционный пафос эпохи.

Не будем поддаваться соблазну упрощать правду истории, подгоняя ее под сегодняшний день: конечно же, и тогда в Европе большинство коммунистов, да и большая часть рабочего класса, твердо верили, что если в Кремле решено проводить такую политику – для этого есть веские основания. Тем не менее даже среди самых убежденных иностранных коммунистов происходившие в Москве процессы не всегда встречали полное понимание. А уж среди той части антибуржуазной интеллигенции, которая, не разделяя коммунистических взглядов, тем не менее в 20 – 30-е годы с искренней и глубокой симпатией поддерживала грандиозный социальный эксперимент, предпринятый в Советской России, «московские процессы», все из них вытекавшее и их сопровождавшее вызывали скепсис и горечь, а порою и энергичное неприятие, глубокую переоценку ценностей.

Все это – важнейший фактор, обусловливавший умонастроения во многих странах мира в канун решающей схватки с фашизмом, и Васкес Монтальбан, стремящийся всегда быть верным реальности, какой бы неприятной она ни была, не замалчивает эту горькую правду, реконструируя в своем романе обстановку того предгрозового времени.

С горечью показывает Васкес Монтальбан, как левые силы раздирают изнутри бесплодные распри, а талантливые деятели культуры, которым принадлежит особенно важная роль в борьбе за сохранение цивилизации, утеряв единство цели, погрязают в мелкой грызне вокруг всевозможных «измов», в то время как приспособленцы и циники типа Дориа паразитируют на этих чисто творческих разногласиях, провозглашая свою «аполитичность», которая на поверку в будущем трансформируется в коллаборационизм. Все это, по мысли автора, и привело к тому, что в решающий момент схватки с «коричневой чумой» – как в Испании, так и во Франции – левые силы, в том числе и творческая интеллигенция, оказались раздробленными, неспособными сразу же дать должный ответ на испытание историей.

С той поры проходит полстолетия. И снова история дала левым силам в Испании шанс резко повернуть течение событий: на этот раз после смерти Франко.

Но опять, если говорить о субъективных причинах, сказался первородный грех, давно присущий испанским левым, – непомерный индивидуализм, препятствующий им действовать сплоченно и сообща. Хотя именно они внесли решающий вклад в то, что франкистский режим еще до смерти каудильо был подточен изнутри, а после смерти Франко быстро рухнул, прогрессивные партии, в том числе и коммунисты, и в этот критический момент оказались не на высоте положения. Снова они пришли к нему глубоко расколотыми и ослабленными.

Это обстоятельство ярко и откровенно показано в той части романа, где действие происходит летом 1983 года: порожденные такой ситуацией чувства разочарования и пессимизма пронизывают в нем разговоры и споры молодых героев – представителей своего рода «потерянного поколения» Испании.

Обращаясь к этому периоду и показывая широко распространившиеся среди испанской интеллигенции настроения глубокого пессимизма, писатель далек от сгущения мрачных красок, он верен правде жизни. Ибо, хотя крушение последнего фашистского режима в Европе вызвало бурный восторг в Испании и далеко за ее пределами, после этого события за Пиренеями развивались весьма сложными путями и не всегда так, как того желал народ.

Вот, например, как определяет кривую общественных настроений в Испании после смерти Франко крупнейший и авторитетный историк Серхио Вилар, давая периодизацию этого отрезка времени в своей монографии «Удивительное десятилетие. 1976–1986»: первый период (1976–1978) – общий подъем в обществе; второй период (1978–1982) – разочарование и апатия; третий период (1982–1985) – те, кто называют себя левыми, правят в интересах правых.[165] В этой схематической разбивке по годам последнего десятилетия истории Испании точно и верно прослежена внутренняя динамика общественных настроений в стране.

Действительно, демократизация, последовавшая в Испании сразу же после смерти каудильо и поддержанная подавляющим большинством во всей стране, получившая поддержку со стороны прогрессивной мировой общественности, во многом ограничилась, однако, лишь демонтажем устаревшей политической надстройки, не затронув глубинных экономических и социальных структур. Как отмечает другой испанский исследователь, социолог Амандо де Мигель, которого мы уже цитировали, после кончины каудильо у власти в Испании утвердилась либеральная буржуазия в лице современного неокапитализма, во многом взращенного в недрах того же франкистского режима, но стремившегося к модернизации политической структуры в стране;[166] эта буржуазия сумела политически «переиграть» рабочий класс и его авангард – левых, которые были движущей силой в борьбе против диктатуры.

Конечно же, в постфранкистский период в Испании стало легче жить и дышаться – это несомненно. И все же многие испанцы получили не то, чего они добивались: почти сорок лет они связывали с падением фашизма надежды на широкую народную демократию, а получили типичную буржуазную демократию, скроенную по меркам Западной Европы и к тому же принесшую новые тяготы народным массам. Верно, что в 1982 году был отмечен новый всплеск активности в обществе, связанный с надеждами на победу Испанской социалистической рабочей партии (ИСРП) на всеобщих выборах. Но эта партия, придя к власти, стала отступать от своих предвыборных обещаний. За этим последовал уже глубокий спад настроений в обществе, столь сильно показанный в романе Васкеса Монтальбана. И он психологически обоснован – слишком много сил у левых ушло на долгое сопротивление франкизму, на то, чтобы добиться демократизации, а тут еще они попали в ловушку: бороться против процесса развития Испании в рамках буржуазной демократии означало бы играть на руку сторонникам старого, которые еще настроены агрессивно, а мириться с происходящим – невозможно. Отсюда – упадок духа у многих, отход от политики, социальный пессимизм, всеобщее разочарование…

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что у меня было, но пришли

они и подменили мне песню, мама.

Посмотри, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что во мне было, но пришли

они и расплющили мне мозг,

как яичную скорлупу, мама…

Эти стихи из популярной песенки 50-х годов, вынесенные в эпиграф к роману, задают общую тональность книге, но особенно первой ее части – она вспоминается героям романа в кабаре «Капабланка», куда они пришли, чтобы, как едко шутит один из них, «прикоснуться к истокам», вспомнить годы своей юности, связанные с антифранкистским студенческим движением.

Принимать жизнь, какой она сложилась у «поколения 40-летних» – Вентуры, Делапьера, Луисы и Ирене, – оснований нет. Все они – в прошлом активные участники сопротивления диктатуре, причем в рядах коммунистической партии, бывшей практически единственной, которая боролась против режима, а потому притягивающей к себе всех недовольных Франко. Они, в отличие от окружающих приспособленцев, не нашли себе места в новой жизни.

Причина их разочарования более глубока, чем просто житейская неустроенность, – она вызвана тем, что окружающая их действительность оказалась совсем иной, чем им мечталось в лучшие годы. Многие из них вышли в свое время из рядов компартии, некоторые побывали в рядах «леваков», кое-кто даже уходил в буддизм и всевозможную мистику. Но всех их упорно гложет желание понять, почему же все так повернулось. Только об этом – их разговоры, споры, дискуссии.

«Мы шли вперед, как таран, намереваясь разрушить Бастилию, а так ничего и не разрушили», – говорит один из героев.

«Сколько рабочих погибло во время гражданской войны, скольких потом уничтожили, скольких преследовали и бросили в тюрьмы, чтобы франкизм мог жить-поживать, пока медленно, но верно восстанавливался авангард?» – вторит ему другой.

«Авангард был скроен точно по мерке ситуации, он был слабым и шел на соглашение каждый раз, когда ему это предлагали», – подытоживает третий.

В общем контексте первой части романа последние слова очень важны. Теперь в Испании стало общепризнанной истиной, что если бы левые силы оказались более сплоченными к моменту смерти Франко, то и изменения в стране – причем не только политические, но и экономические, социальные и духовные – могли бы стать безусловно более глубокими и позитивными. Но этому, как и полвека назад, помешало то обстоятельство, что испанские левые не сумели преодолеть то, что их разъединяет, создать единый фронт, выражающий коренные интересы Царода, снова они погрязли в «выяснении отношений», мелких стычках и раздорах, в результате которых стремительно сами разрушались, дробясь на все более мелкие группки.


Роман «Пианист» пронизан горечью, но не безысходен: это просто не соответствовало бы взглядам и настрою самого Васкеса Монтальбана. В том же интервью по поводу выхода «Пианиста», которое уже цитировалось, писатель говорил: «Причины нынешнего разочарования очевидны: они вызваны тем, что многие надежды не оправдались. Но тем более необходимо сейчас активное критическое начало, а не пассивность». И тут же Васкес Монтальбан добавлял: главная задача теперь – не дать, чтобы разочарование, особенно сильно распространившееся среди интеллигенции, охватило все общество, ибо это было бы равнозначно «посмертной победе франкизма».[167]

Как же совмещается такая наступательная, исполненная исторического оптимизма позиция писателя с той неприглядной и обескураживающей картиной, которая предстает в его романе, когда автор показывает сегодняшний день Испании?

Вернемся еще раз к концу первой части «Пианиста», хронологически являющейся его развязкой. В чадном сумраке «Капабланки» писатель собирает почти всех персонажей своего произведения.

Не случайно писатель приводит их в кабаре, «гвоздем программы» в котором являются паясничанье и кривлянье травести. Васкес Монтальбан не ограничивается противопоставлением этой чудовищной пародии на культуру чистому и вечному искусству маэстро Роселя, подчеркивая тем самым свое неприятие заполнившей Испанию 80-х годов развлекательной «культуры» коммерческого толка, рассчитанной на самый низменный вкус. Разгул травести в «Капабланке» – символ более глубокого значения, и ключ к такой символике можно найти в предшествующей этой сцене оценочной фразе автора: «Эти жалкие, потрепанные травести-превращенцы наводили на мысль о пародии, вот так же выглядел и Режим…»

Действительно, диктатура Франко, поначалу победоносно объявлявшая себя фашистско-авторитарным государством, затем под давлением обстоятельств хамелеонски трансформировавшаяся в либерально-неокапиталистический строй, лихорадочно рвавшая со своим неприглядным прошлым, чтобы выжить в современном мире, была вынуждена постоянно менять маски, прятать свою подлинную сущность. Однако инерция «травестирования» в испанской политике, по справедливой мысли Васкеса Монтальбана, увы, сохранилась за Пиренеями и после кончины каудильо: нынешняя демократия в Испании также не соответствует тому, чем она себя провозглашает, – левые правят в интересах правых, глубинные структуры страны остаются прежними. «Смена масок» продолжается. И приспособленцы разного рода – как старые, так и новоявленные – охотно принимают правила такой игры, дающей им возможность преуспевать. Но не все в Испании согласны с этим. Водораздел в скопище лиц, мелькающих в «Капабланке», вполне четок и ясен. Противостояние Росель – Дориа здесь становится гораздо шире. Купающемуся в лучах славы самодовольному композитору, представителям местных и центральных властей – от буржуазных националистов из Барселоны до социалистов из Мадрида, – интеллигентам-отступникам из бывшей компании Вентуры явно противостоят уже не только старый маэстро, но и Вентура с друзьями – хотя жизнь пошатнула их былые представления, хотя они сомневаются и мучаются, исконные жизненные установки у них прежние. А потому они, идеалисты, прячущиеся за маской показного цинизма и фривольности, не приемлют поучений изворотливых прагматиков – своих бывших друзей и однокашников, которые приспособились к новой реальности и благополучно преуспевают в ней.

В романе Васкеса Монтальбана вообще нет ничего случайного. А потому глубокого смысла исполнен тот факт, что Вентуру неудержимо тянет к внешне невзрачному человеку за роялем, от которого, словно мощные флюиды, исходит таинственная сила. Притягивает она потому, что Вентуре и его друзьям этой силы как раз недостает сейчас, когда они переживают тяжелый душевный кризис, а потому они хотят понять источники ее, как бы зарядиться ею. Сила же эта – в чистоте и стойкости этической позиции старого пианиста, который, несмотря на все невзгоды и страдания, подходит к своему концу победителем.

Разве можно представить себе этого тщедушного телом, но несгибаемого духом человека повторяющим что-нибудь подобное тому, о чем цинично говорит один из 40-летних – Шуберт, который уже готов пойти на компромисс с жизнью: «Я колеблюсь, еще не знаю – поддержать ли игру социалистов, чтобы сделать карьерку и скопить на старость, или же отступить на прежние идеологические позиции и подождать до лучших времен?»

В этом сопоставлении двух поколений левых – глубокая символика. Суть ее в том, что, по мысли Васкеса Монтальбана, одна из главных возможностей восстановления позиций коммунистов в Испании, которая помогла бы им преодолеть разобщенность и вернуть свой былой вес в обществе, – это возврат к их этически чистым истокам. Ибо идея коммунизма умереть не может, она вечна: когда разочарование и апатия пройдут, общество потянется к новым рубежам, и тогда только эта идея, сохранившая первозданную чистоту и благородство, сможет повести за собой народ.

Такая интерпретация «Пианиста» вытекает при пристальном чтении романа. Но она подтверждается и словами, которые произнес его автор, рассказывая о том, с каким настроением он писал это произведение. «Что касается восстановления позиций левых, – говорил он, – то я считаю, что оно не только возможно, но и крайне необходимо, а потому они, и особенно интеллигенция, не вправе прятаться по «зимним квартирам». Восстановление позиций левых – важнейшая задача. Только у них – и прежде всего у коммунистов – сохранился кредит доверия со стороны народа, только они обладают этической силой, которой нет ни у какой другой политической партии в стране, и эта истина полностью проявила себя в годы борьбы против фашизма».[168]

Таков пафос романа «Пианист» – этико-философский, но вместе с тем и актуально-политический.

Разве после всего этого можно считать маэстро Роселя неудачником, если подходить к понятию «победа» по большому счету? Его сила в том, что он сумел сохранить чистоту и благородство нравственного заряда, пронести его через всю жизнь, что он передает эту силу и своим единомышленникам из последующего поколения.


Хуан Кобо

Примечания

1

«Что они сделали с моей песней, мама?» (англ.)

2

Автономное правительство Каталонии. – Здесь и далее примечания переводчика.

3

Кровяная колбаса с фасолью или кролик с чесноком и оливковым маслом (каталонск.).

4

Школьная первая награда (франц.). Здесь: лучший ученик.

5

Конвергенция и союз Каталонии – правящий блок двух партий каталонских националистов, возглавляемый Жорди Пужолем (род. в 1930 г.) – президентом правительства Каталонии.

6

Лопе де Вега. Романс (пер. М. Квятковской). – В кн.: Испанская поэзия в русских переводах. М., Прогресс, 1978. – Прим. ред.

7

Рестораны национальной баскской кухни в различных городах Испании; названы по фамилии их владельца Хосе М. Арсака.

8

Победителем (лат.).

9

Так в Каталонии презрительно называют выходцев из низших слоев, приехавших в Каталонию в поисках работы.

10

Крестный путь (лат.).

11

Массовые выступления в Барселоне 26–31 июля 1909 года, вызванные недовольством народа отправкой войск в Марокко; переросли в вооруженное восстание, жестоко подавленное.

12

Описсо Рикардо (1888–1966) – испанский художник, рисовавший сцены из жизни Барселоны.

13

Мисима, Юкио (1925–1970) – известный японский писатель, автор многочисленных романов и эссе, а также нескольких пьес в стиле традиционного японского театра Но. – Прим. ред.

14

Ультраправая организация, созданная в 70-е годы реакционным политиком Бласом Пиньяром, практиковавшая террор и насилие.

15

Гаргальо-и-Каталон, Пабло (1881–1934) – испанский скульптор, все творчество которого проникнуто стремлением отойти от традиционных норм; начинал как кубист.

16

Здесь: смерти (лат.).

17

Переходным периодом в Испании называют годы после смерти Франко, когда были демонтированы прежние политические структуры, а взамен них созданы буржуазно-демократические.

18

Прат де ла Риба, Энрик (1879–1917) – каталонский общественный деятель, теоретик и руководитель каталонского национального движения, основатель многих центров по изучению и пропаганде каталонской культуры. – Прим. ред.

19

Подобие единой партии, созданной Франко на основе объединения фаланги, традиционалистов и других мелких профашистских партий.

20

Течение в декоративном искусстве, возникшее после Международной выставки в Париже в 1926 г.

21

«Эмигрант» (каталонск.).

22

Религиозно-светская организация, созданная в 1928 г. испанским священником Эскрива де Балагером; с 60-х годов стала играть важную роль во внутриполитической жизни Испании.

23

После бритья (англ.).

24

Магистр (англ.).

25

Санчес Альборнос, Клаудио (1893–1984) – испанский историк и археолог. В 1933 г. был министром в правительстве Лерруса. После 1940 г. жил в Аргентине.

26

Испанский институт (англ.). Так называются учреждения по изучению и пропаганде испанской культуры, существующие во многих странах Западной Европы и США. – Прим. ред.

27

Жаркому (каталонск.).

28

Бенн, Готфрид (1886–1956) – немецкий писатель-экспрессионист, поэт.

29

Хомский, Аврам Ноам (р. 1928) – американский языковед. Основоположник теории порождающей грамматики, теории формальных языков.

30

С ним знаком? (франц.).

31

Голбрейт, Джон Кеннет (р. 1908) – американский экономист. Один из создателей теории конвергенции.

32

Здесь: варево (франц.).

33

Пьяццола, Астор (р. 1921) – аргентинский композитор, создатель танго, особенность которых в сочетании традиций жанра с классической музыкой и джазом. – Прим. ред.

34

«Мовида» – от исп. mover (двигать) – оживление в культурной жизни главным образом столицы в постфранкистский период, при котором властями особенно стимулировался авангардизм и элементы контркультуры.

35

Коста, Хоакин (1846–1911) – испанский ученый и общественный деятель. Подвергал острой критике режим реставрации, последовавший за революцией 1868–1874 гг., выдвигал план «европеизации» Испании, проведения буржуазных реформ.

36

«Влюбленная женщина» (англ.).

37

«Этот мужчина – мой» (франц.).

38

Историческое наименование каталоноязычных регионов. – Прим. ред.

39

Испанское издательство, основанное в 1868 г. Эраклио Фурнье, специализировавшееся на книгах по искусству, картах, почтовых марках.

40

Загородный дворец испанских королей, резиденция Франко.

41

«Изысканный труп будет пить молодое вино» (франц.) – знаменитая искусственно сконструированная фраза сюрреалистов 20-х годов, ставшая своего рода девизом и опознавательным знаком представителей этого направления.

42

Радиостанция испанской компартии.

43

Один из партизанских отрядов, действовавших особенно активно против франкистского режима в конце второй мировой войны.

44

«Фабиола, или Церковь в катакомбах» – книга кардинала Э. Вайсмана (1802–1865), английского теолога испанского происхождения. – Прим. ред.

45

Дурутти, Буэнавентура (1896–1936) – деятель испанского рабочего движения, анархист, сторонник единства всех антифашистских сил. Участвовал в разгроме фашистского мятежа в Барселоне, затем сражался под Мадридом, где и погиб.

46

Имеется в виду мятеж анархистов и поумовцев против Республики, который пришлось подавлять силой.

47

Там помещалось барселонское отделение Социально-политической бригады – франкистской охранки.

48

Каталонское отделение левореспубликанской партии «Искьерда републикана», созданной в 1934 году Мануэлем Асаньей (впоследствии президентом Испанской республики).

49

Пещеры карстового происхождения на Мальорке.

50

Всеобщий союз трудящихся – профсоюзная организация, возникшая в 1888 г. при участии социалистов.

51

Костелянец, Андре (р. 1901) – известный американский дирижер, уроженец России. – Прим. ред.

52

Фарук (1920–1965) – египетский король (1936–1952), свергнут в результате июльской революции 1952 г.

53

Сокращенный титул императоров Эфиопии до упразднения монархии.

54

Каталонская народная песня, ставшая своего рода гимном борющейся за независимость Каталонии.

55

Мийо, Дариюс (1892–1974) – французский композитор, дирижер, музыкальный критик. Участник «Шестерки» – содружества французских композиторов, сложившегося после первой мировой войны и существовавшего до середины 30-х годов. В состав группы, основной задачей которой были поиски новых принципов композиции, входили Л. Дюрей, Д. Мийо, А. Онегтер, Ж. Орик, Ф. Пуленк, Ж. Тайфер.

56

Творческое объединение французских композиторов, возникшее в 1935 г. по инициативе И. Бодрие; ставило целью создание «живой музыки», проникнутой гуманистическими идеалами, преодоление музыкального конструктивизма.

57

Премьера балета «Парад» состоялась в Париже в 1917 году.

58

Имеется в виду балет-пантомима Мийо на темы латиноамериканских песен и танцев «Бык на крыше».

59

«Умер революционный писатель Рене Кревель» (франц.).

60

Пайсса, Хайме (1880–1969) – каталонский композитор и музыкальный критик, до 1937 г. жил и работал в Барселоне, затем эмигрировал в Аргентину.

61

«После Момпоу» (франц.).

62

Герхард, Роберт (1896–1970) – испанский композитор, по происхождению швейцарец; на его творчество оказал заметное влияние сюрреализм. – Прим. ред.

63

Виньес, Рикардо (1885–1943) – испанский пианист, концертировавший во многих городах мира; один их лучших интерпретаторов Альбениса, Гранадоса, де Фальи, Момпоу.

64

Парень из Санса (каталонск.).

65

Левый берег (франц.) Сены – район парижской интеллигенции и студенческой молодежи.

66

Пулен, Жан (1884–1968) – французский литературный критик и эссеист.

67

«Друзья книги» (франц.).

68

Впоследствии (лат.).

69

«Человечество», «Туда и обратно» (каталонск.).

70

Капсир, Мерседес (1900–1969) – известная испанская певица, дебютировала в Барселоне, пела на многих сценах мира.

71

Позорный листок (франц.).

72

«Концертный зал «Гаво», среда, 3 июня 1936 года, первый симфонический концерт «Молодой Франции», посвященный творчеству Жермен Тайфер…» (франц.)

73

«…и «Четырех композиторов»: Ива Бодрие, Оливье Мессиана, Даниеля Лесюра и Андре Жоливе – при участии Парижского симфонического оркестра под управлением Роже Дезормьера, «Ноли Мартено» и Рикардо Виньеса, пианиста» (франц.).

74

Деревенщина (каталонск.).

75

Перевод на французский советской песни «Нас утро встречает прохладой…».

76

Коммуны (франц.).

77

Наш уважаемый президент (каталонск.).

78

Жаркое, домашняя колбаса с фасолью (каталонск.).

79

Антрекот «Маршан» в винном соусе (франц.).

80

Свинство (франц.).

81

Блюдо с сырами (франц.).

82

Сыр с ароматными травами (франц.).

83

Известные литературные кафе Парижа, где бывали сюрреалисты и где зародился французский экзистенциализм. – Прим. pa).

84

Геэнно, Жан (р. 1890) – французский писатель, эссеист; активный участник демократического движения 30-х гг., впоследствии – Сопротивления. С 1962 г. – член Французской академии. – Прим. ред.

85

Маурин, Хоакин (1896–1973) – испанский политик-анархист, затем – коммунист. 6 октября 1934 г. поддержал революционное восстание в Каталонии, за что был заключен в тюрьму. Создатель левацкой партии «Блок Обрер и Кампероль» (1930), которая затем была преобразована в ПОУМ.

86

Мюнценберг, Вилли (L889 – 1940) – немецкий политический деятель и публицист, один из создателей Коммунистического Интернационала молодежи, являвшегося секцией Коминтерна. – Прим. ред.

87

Йосс, Курт (1901–1979) – немецкий артист, балетмейстер и педагог (ФРГ), крупнейший представитель экспрессионизма в танце. – Прим. ред.

88

Турина, Хоакин (1882–1949) – испанский композитор, пианист, дирижер, теоретик и критик. Музыка Турины ярко национальна, отличается конструктивной стройностью, острой ритмикой, ей свойственно ладовое многообразие, полиритмия.

89

Чакон, Алонсо (1540–1599) – испанский историк и теолог.

90

«Лучшее средство! Для возбуждения аппетита у детей, выздоравливающих и слабых здоровьем, – «Сироп Фоскина», приготовленный на основе хинина и лактофосфата» (франц.).

91

«Кулинарные рецепты. Банановые оладьи: разрезать вдоль на две половинки спелый очищенный банан…» (франц.)

92

«Выложить на блюдо, сверху посыпать сахарной пудрой и полить вишневой наливкой…» (франц.)

93

Буду ждать

ночью и днем,

когда же опять

мы будем вдвоем…

(франц.). – Здесь и далее перевод стихов с французского Т. Тимоновой.

94

Кондотьер (итал.).

95

«Экзотических и чужеземных товаров, коими торговали на набережной и на пристани». Перевод с французского Н. Любимова, М., «Художественная литература», 1973.

96

Имеется в виду сочинение Равеля «Три песни Дон Кихота к Дульцинее» (1932).

97

«Предместья» (франц.).

98

Эйслер, Ханс (1898–1962) – немецкий композитор, общественный деятель, участник пролетарского музыкального движения 20 – 30-х гг., создатель агитбригады «Красный рупор», автор музыки к произведениям Б. Брехта и Э. Буша. Автор Национального гимна ГДР.

99

Вейль, Курт (1900–1950) – немецкий композитор. Автор музыки к «Трехгрошовой опере» Б. Брехта.

100

Дессау, Пауль (р. 1894) – немецкий композитор, писал политические песни для рабочих хоров, оперы.

101

Международная олимпиада рабочей музыки (франц.).

102

Зей, Жан (1904–1944) – французский политический деятель, министр образования в правительстве Леона Блюма; впоследствии – активный участник Сопротивления. – Прим. ред.

103

«Критики и каталонцы» (каталонск.).

104

Песен (нем.).

105

Возобновление занятий после каникул (франц.).

106

Здесь: подглядыватель, зевака (франц.).

107

Вечер танцев состоится,

вечер танцев состоится

в нашем округе опять.

К маме ластится девица,

к маме ластится девица:

отпусти меня плясать.

И не думай,

и не думай,

этот номер не пройдет,

ведь на вечере недолго,

ведь на вечере недолго

нагулять себе живот!

Что ты, мама,

что ты, мама,

мне такое ни к чему:

я волшебные пилюли,

я волшебные пилюли

перед танцами приму.

С ними можно без опаски,

с ними можно без опаски

заводить любые пляски

(франц.).

108

Сдобные булочки (франц.).

109

Делает ее девочка (каталонск.).

110

Путь, по которому в средние века верующие совершали паломничество к могиле святого Иакова в Сантьяго-де-Компостела.

111

Берс, Альбан (1 885 – 1935) – австрийский композитор, представитель «новой венской школы» и экспрессионизма в музыке.

112

Веберн, Антон (1883–1945) – австрийский композитор, педагог, представитель «новой венской школы». Руководил рабочими хорами и оркестрами. Его произведения отличаются лаконизмом и скупостью звуковых средств.

113

«Огонь по Леону Блюму, огонь по дрессированным социал-демократам» (франц.).

114

Непременным условием (лат.).

115

«Коммунистический союз молодежи» (франц.).

116

Леон Доде, ты нам твердишь,

что короля вернешь в Париж.

Но до сих пор пустует трон,

хоть ты из кожи лезешь вон.

«Аксьон франсез» в вонючей луже,

а ведь могло бы быть и хуже

 (франц.).

117

Одна из самых популярных песен Великой французской революции.

118

«Боевые кресты» – фашистская организация во Франции 30-х годов.

119

Блюм – за дело! (франц.)

120

И все-таки – единство! (франц.)

121

Гитлеру – нет, Сталину – нет! (франц.)

122

Троцкий – предатель!

Троцкий – предатель! (франц.)

123

Французская секция Рабочего Интернационала – так до 1969 года называлась Французская социалистическая партия.

124

Алеви, Даниель (1872–1962) – французский историк, автор исследований о Прудоне, Ницше, Мишле, а также трудов о Третьей республике. – Прим. ред.

125

Официальный гимн Испанской республики.

126

Перевод на испанский язык советской песни «Молодая гвардия».

127

Масиа, Франсеск (1895–1933) – каталонский политический деятель, лидер левого крыла национального движения, руководитель партии «Эскерра каталана»; в 1932 г. – президент правительства Каталонии.

128

Камбо, Франсеск (1876–1948) – каталонский политический деятель, лидер партии крупной каталонской буржуазии «Регионалистская лига».

129

Браво, Вайян!

К нам, Марсо!

Зиромский, единство! (франц.)

Имеются в виду Поль Вайян-Кутюрье (1982–1937) – французский писатель и деятель коммунистического движения, один из основателей Французской коммунистической партии, Марсо Пивер (1895–1958) – французский политический деятель, глава левого крыла СФИО, и Жан Зиромский (1890–1975) – видный деятель СФИО.

130

Далу, Жюль (1838 1902») – французский скульптор, участник Парижской коммуны 1871 г. Произведениям Далу свойствен демократизм образов, энергичный реалистический язык.

131

Давай, Жан Зей! (франц.)

132

Здесь: выпад (франц.).

133

Аракистайн, Луис (1886–1959) – испанский политик и писатель. Видный деятель социалистической партии, политический советник премьер-министра Испании Ларго Кабальеро, в 1936–1937 гг. – посол в Париже.

134

Хименес Фрауд, Альберто – известный испанский педагог, автор книг по вопросам педагогики, литературовед, переводчик.

135

Здесь: батон (франц.).

136

Хмель меня не берет,

вновь я трезвым остался,

хоть всю ночь напролет

по тавернам шатался.

Не лежится ночами,

все бродить бы да пить,

чтоб навеки печали

в вине утопить.

Ненавижу я эту отраву,

что за радость в вине?

В чем другие находят забаву,

то проклятием кажется мне

 (франц.).

137

«Когда настанет время вишен» (франц.).

138

Дары моря (франц.).

139

Самого белого (франц.).

140

Революционное восстание в Астурии, начавшееся в октябре 1934 г. по призыву Испанской социалистической рабочей партии в ответ на введение в правительство профашистской партии СЭДА во главе с Хилем Роблесом. Было жестоко подавлено.

141

День за днем, за сутками сутки,

поджигая от самокрутки

фитили самодельных гранат,

они наемных убийц отражали,

которые окружали

их бесстрашный отряд

под Овьедо

 (франц.).

142

Долой Вагнера! (франц.)

143

Ягненок по-провански (франц.).

144

Ломоть белого хлеба (каталонск.).

145

«На улице» (франц.).

146

Анархо-синдикалистская организация, пользовавшаяся влиянием среди трудящихся масс Испании, особенно в Каталонии.

147

Мартинес Баррио, Диего (1883–1962) – испанский политик, на февральских выборах 1936 года был избран президентом кортесов.

148

Быть над схваткой (франц.).

149

Группа французских музыкантов (A. Core, P. Дезормьер, М. Жакоб и А. Клике-Плейель), объединившихся в начале 20-х годов вокруг Э. Сати после его разрыва с «Шестеркой». (Название – от парижского предместья Аркёй.)

150

Здесь: по духу (лат.).

151

Государственный переворот в Испании (франц.).

152

Французское информационное агентство, основанное в 1835 г… в 1944 г. на его основе создано агентство Франс Пресс.

153

Сводка новостей (франц.).

154

Надписи на стенах, обычно политического или сатирического характера (итал.).

155

Сколько б мне ни говорили,

будто счастья в жизни нет,

чтоб счастливыми вы были,

я вам дам простой совет:

пойте!

(франц.)

156

«…срочного соглашения о поставках оружия и самолетов» (франц.).

157

Войне – нет! (франц.)

158

Пароход-паром, переправа (англ.).

159

Час славы приближается (франц.) – строка из «Марсельезы».

160

Soldevila Durante, Ignacio. Historia de la literatura espanola actual. T. 2. La novela desde 1936. Madrid, Alhambra, 1982, p. 408–409.

161

Этот роман опубликован на русском языке в сборнике «Современный испанский детектив», М., Радуга, 1985.

162

Miguel, Amando de. El rompecabezas tiacional. Barcelona, Plaza y Janés, 1986, p. 49.

163

«Mundo obrero». 4. IV, 1985, p. 28.

164

Истинные обстоятельства гибели Р. Кревеля описаны очевидцем событий И. Эренбургом в его книге «Люди, годы, жизнь». М., Советский писатель, 1963, с. 474–475.

165

Vilar, Sergio. La década sorprendente, 1976–1986. Barcelona, Planeta, 1986, p. 7–8.

166

Мигель, Амандо де. 40 миллионов испанцев 40 лет спустя. М., Прогресс, 1985, с. 332.

167

«Mundo obrero», 4. IV. 1985, p. 29.

168

«Mundo obrero», 4. IV. 1985, p. 28.


home | my bookshelf | | Пианист |     цвет текста