Book: Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели



Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели
Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели

Дмитрий Пантелеевич Панов


РУССКИЕ НА СНЕГУ. Судьба человека на фоне исторической метели

Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели

Д. П. Панов

Памяти моих

погибших товарищей -

фронтовых пилотов

посвящается

эта книга.

Наш грозный строй летит в века,

Сердца пленяя вечным зовом.

К крылу – крыло, к руке – рука,

В военном воздухе суровом.

Вступление

Россию называют страной с непредсказуемым прошлым. Сегодня мы приглашаем читателя к путешествию во времени, чтобы попытаться убедиться, так ли это на самом деле. Давайте вместе попытаемся ответить на вопрос: чем было минувшее столетие для России – диким историческим парадоксом, или логическим следствием ее исторического развития?

Но как бы там ни было, первая половина двадцатого столетия была единой затянувшейся суровой российской зимой. Человек, который рассказывает сегодня о своем времени, был подхвачен метелью, бушевавшей над его родиной, и чудом остался жив в кровавой круговерти. Его ровесники выживали один из сотни. Тем интереснее сегодня книга о их жизни. Дмитрий Пантелеевич Панов рассказывает не только о себе, но и о десятках судеб других людей того времени. Правда в этой книге не вся их жизнь, но зато все в ней – правда.

Разумеется, автор субъективен. Но ведь и само его отношение к людям и явлениям тоже достояние истории. Пройдет еще немного времени и эти оценки будут не менее интересны, чем восприятие римскими солдатами деяний Цезаря или походов Ганнибала. Последняя точка в этой книге была поставлена в 1992 году. По целому ряду причин двенадцать последующих лет рукопись пролежала без публикации. Но издатели не стали ничего менять в тексте. Ведь восприятие действительности в последние годы перестройки и сразу после нее сегодня уже тоже являются достоянием истории.

Автор воспоминаний шел в жизни разными путями: в основном делал добрые дела по велению души, но случалось, по велению обстоятельств, оказывался на пути зла. Также как и все мы – люди. Кто считает себя безгрешным – пусть не читает эту книгу. Всем нам, остальным, пора бы понять, что абсолютно положительных героев никогда не было в истории, а были лишь герои своего времени. И автор как нельзя больше соответствует этому определению. Впрочем, судите сами.

Страница первая. Кубань

Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели

С давних времен Кубань – жемчужина России. Если посмотреть на эту жемчужину сверху, скажем из космоса, то в районе восточного побережья Азовского моря она предстанет выжженной степью, переходящей то в солончаки, то в плавни, заросшие камышами, то в обширные лиманы, в прозрачной воде которых неторопливо бродят разжиревшие сазаны – шараны по-кубански. Места невиданно богатые, как и многие в нашем огромном Отечестве, которые в наши дни не могут прокормить живущих на этих землях.

Тысячи лет назад по этим степям, что раскинулись у берегов неглубокого, пресноводного моря, дно которого покрыто толстым слоем животворного ила, принесенного быстрой рекой Кубанью, и называемого древними греками Меотидским болотом, бродили скифы. В изобилии снабжали себя молоком, мясом, шкурами для одежды. Некоторые ученые утверждали, что скифы – одни из возможных предков нас, славян. Потом в этих местах появились печенеги, затем половцы, а уже после них “бич народов”, татарские орды. В 18 столетии на эти места, захваченные Османской империей, начинает претендовать окрепшая Россия. Боевые действия в этих степях вели войска Екатерины II. Из разоренной императрицей Запорожской Сечи на Кубань стали прибывать казаки, чтобы создать новое войско – Кубанское. Но край был так велик и плодороден, что освоение Кубани длилось еще почти столетие. Вслед за запорожцами, лишь обозначившими зоны своего влияния и организовавшимися на манер служивого царю Войска Донского, на Кубань волна за волной пошли переселенцы из России – иногородние. Они нанимали земли у казаков и занимались, в основном, хлебопашеством. Это разделение на казаков, получивших землю за верную службу царю, людей бывших всегда вольными, а значит первого сорта, и второсортных – потомков крепостных крестьян, пришельцев из глубинных губерний России, сохранилось до самой революции. Было это деление очень заметным и тягостным для многих.

Об этом я подробно расскажу позже. А пока только отмечу, что миф о счастливой и сытой жизни в Российской империи под скипетром самодержцев, о величии и мощи страны, по-моему, и есть миф.

Но по порядку. Я родился в 1910 году, в станице Приморско-Ахтарской Кубанской области – нынешнего Краснодарского края. Станица раскинулась на берегу теплого, фантастически богатого рыбой Азовского моря. В те времена семейные предания хранились бережно и передавались из поколения в поколение. По вечерам при свече люди, собравшись в семейном кругу, подолгу разговаривали. Традиция эта, ныне совсем утерянная, сохраняла историческую память, основы морали и народной педагогики. Она позволяла человеку чувствовать себя весомой частицей народа – о потере этого чувства все мы сейчас так много вздыхаем. Телевизионная коробка, говорят, вредно влияет на здоровье человека. Для меня, несомненно, что, расширяя общий кругозор, она подрубает неповторимые черты личности, ее нравственность. Дети нынче редко знают что-либо даже о своих дедах. Что ж, будем считать это неизбежной платой за прогресс. Одной из многих…

Семейное предание гласит, что первый из известных мне предков по русской линии, вытолкнутый безземельем из глубин необъятной России, звался Хомич. Как рассказывают, фамилия Панов прилипла к нему после объяснений, что, мол, ушел от пана. Говорят, Хомич был родом из Пензенской губернии, откуда несколько крестьянских семей, ночью, собрав нехитрые пожитки, детей и скотину, узкими тропами среди дремучих лесов, бежали от свирепого помещика-крепостника. Позже, уже в зрелом возрасте, я, прочитав “Дубровского” Пушкина, хорошо представляю, почему и как это могло произойти. Наверное, не было на Руси уезда, где бы не свирепствовал свой Троекуров, а то и несколько сразу. Думаю, что было это в первой половине 18-го столетия. Так начали мои предки вносить свою переселенческую лепту в, казалось бы, безграничное расширение границ Российской империи. В этих безграничных просторах мы всегда видели залог мощи, силы и безопасности страны. Однако сейчас все более ясно становится, что есть у этих огромных просторов и своя обратная сторона.

Безграничное терпение многомиллионного народа позволили существовать в России дикой власти. А это, в свою очередь, самым драматическим образом затормозило развитие территорий. Национальная лень и национальное самодовольство, пусть даже и прерываемые кровавыми периодами гонки за быстроногим Западом, стали отличительной нашей чертой. Увы, как ни горько, но это так. Внутренне нас все время тянуло, да и тянет к Востоку, в его прошлом варианте.

С другой стороны оно и не удивительно… Так вот род моих предков бежал из Пензенской, сначала в Воронежскую губернию. Искал доброго помещика. Тоже национальная черта, до сих пор, живущая в народе. Казалось бы, более двухсот лет прошло со времени бегства моих предков, а все ищем причины своей, прямо скажем, в основном убогой жизни не в себе самих – ленивых, негордых, неорганизованных, несамостоятельных и бесхозяйственных, а в Сталине, Хрущеве или Горбачеве. Последний, отмечу, мой землячок, – ведь исторически Ставрополье входило в Кубанскую область. Мы все ищем доброго царя, помещика или президента. Ищем на кого свалить, в случае, если окажемся у разбитого корыта, а результат этот, если посмотреть на прецеденты, весьма закономерен. Соответствует он нашим традициям, да и умонастроениям.

Не стало легче Хомичу с семьей и в Воронежской губернии. Здесь Хомич, в возрасте 100 лет и закончил свой путь к свободе, решаемый в лучших национальных традициях: не наводить порядок и организовывать достойную человека жизнь на земле, где родился и вырос, а по принципу – унеси меня ноги. Могила Хомича конечно же, как водится на Руси, безвестна. Впрочем, отмечу, по-доброму, посмеиваясь над своими предками, что и гнет был уж больно бесчеловечен и жесток. В России всегда удачно сочетались два весьма разных идеала: стремление к прекрасному, в том числе к Народности и Православию, в верхах и будто не замечаемый этими верхами дикий гнет внизу. Крайним по сей день в нашем государстве является крестьянство, которое протестует, в основном, бросая родную землю.

Итак, прошли десятилетия и уже перед сыном Хомича, моим прапрадедом Михаилом, стал животрепещущий вопрос: куда бежать дальше? Так и норовил крестьянин ускользнуть из-под огромной государственной пирамиды, давившей откровенно и безискусно. Народ вытеснялся на окраины державы, манимый миражом свободы, символом которой были вольные земли. Хорошо представляю себе своего прапрадеда, стоявшего где-нибудь у кабачка между церковью и избенкой и задумчиво почесывающего затылок. Как все мои предки по русской линии был он, очевидно, среднего роста, сухощавый, сероглазый, бойкий и расторопный, но легко сбиваемый с толку. Наверняка носил одежду из домашнего полотна и лапти. Словом, смотрите иллюстрацию к стихотворениям Некрасова.

Был Михайло хорошим мастеровым – в зимнее время ковал отличные решетки для окон церквей: может еще и до сих пор ржавеет какая-нибудь в проеме полуразрушенного храма. Летом занимался пчеловодством: имел более ста ульев-дуплянок. Вроде бы было все: и умелые руки, и острый ум, без которого пчелы слушаться не станут. А дело не шло. Да и не могло идти у крестьянина в государстве, отменившем крепостное рабство на четыреста лет позже, чем в хитроумной Англии.

В связи с этим выскажу следующие соображения: англичане практически спасали себя, убирая, по возможности, преграды с пути развития свободного человека – не ленились. Конечно, расплата за слабоумие нашего правящего класса была ужасна. Платил весь народ. Но разве не преступно было держать в рабстве десятки миллионов крестьян, в то время, как на Западе уже вовсю строили железные дороги? Не дико ли, что сегодня мы все никак не можем убрать преграды с пути свободного развития производителя, а основная полемика кипит вокруг проблемы: гектар или два земли давать крестьянину в наймы или аренду? Особенно любили упражняться в этом на моей памяти разного рода бюрократы: будто не своему кормильцу, а врагу землю собирались отдавать.

Как водится, мой прапрадед Михайло крепко выпивал – бражничал. Еще один путь обретения свободы нашим человеком. Роль водки, пива и прочих веселящих напитков в нашей истории уникальна. Совсем недавно несколько десятилетий подряд потоками спиртного обмывались обнищание и деградация народа и государства. Так что отнесемся снисходительно к моему предку.

Тем не менее, переселенцам на месте не сиделось. На юге, вслед за движением русских армий и казачьих полков будто приподнималась огромная завеса над колоссальными массивами богатейших черноземов, прогреваемых щедрым солнцем… В морях плескались невиданные рыбы огромной величины. Благоухали пышные травы. Конечно же, мои предки, видимо, люди непоседливые и предприимчивые, уже понявшие, что от перемещений жизнь, по крайней мере, не становится хуже, а становится интереснее, снялись с места.

На этот раз они откупились у воронежского помещика-пана. И окончательно утвердив за собою фамилию Пановы, двинулись на Кубань. Думаю, что, ночуя под телегами, глядя на звезды, они толковали все о том же: о вечном заблуждении славян, связывающих волю с землей.

Но земли, куда они, в конце концов, прибыли, в район Белой Глины, что в двухстах верстах на юг от Ростова, были уже свободны только относительно. Мало того, что новые земли были разобраны новыми хозяевами: помещиками, жалованными за службу в армии императрицы, и казаками, но и прежние хозяева не собирались от них отказываться. Турки, ногайские татары, находившиеся под протекторатом Османской империи, адыгейские и осетинские племена, черкесы. Как известно, люди они не робкого нрава – с пойманным казаком или русским переселенцем разговор бывал короток. И потому мои предки не подались сразу вглубь Кубани, а продвигались медленно, примкнув к группам переселенцев. Таборами по десять-двадцать семей они медленно кочевали вглубь кубанских степей в поисках удобного для поселения и безопасного места. Уже позже, я не раз анализировал законы движения народов по округлостям нашей планеты. Ну, не удивительно ли, что примерно в одно время, в 16-ом веке, конкистадоры Кортеса двигались по плоскогорьям Мексики на запад, разрушая империю инков, а в то же время казаки Ермака продвигались на Восток, громя войска Кучума. И таких параллелей в истории немало. Действительно, будто какая-то космическая сила будоражила людей и заставляла двигаться навстречу опасностям, но и перспективам. Так и в 18-м столетии: американские пионеры шли покорять дикий Запад, а славяне активно осваивали земли Востока. В Америке вытеснили индейцев, а у нас черкесов. Так вот, стараясь особенно не удаляться от воинских поселений и гарнизонов, окружая на ночь свой стан телегами и возами, русские переселенцы медленно двигались вдоль укрепленных линий.

Если останавливались на определенное время, то засевали кусочек земли либо занимались каким либо-другим промыслом для пропитания. Выкапывали большую глубокую, до двух метров, яму, где размещали на ночь коней и прятались сами. На образовавшихся брустверах выставляли часовых. Ночная темнота нередко взрывалась выстрелами, криками часовых, лихим посвистом горцев и легким стуком копыт их поджарых коней. Следует сказать, что быт и нравы горцев, суровая дисциплина, царящая в их родах и племенах, высокая приспособленность оружия, снаряжения и одежды к местным условиям заставляла переселенцев-казаков многое перенимать у них: знакомые по повести “Казаки” Л. Толстого чекмени, шашки, лохматые шапки. Казаки, вообще скоро стали походить на горцев.

Память предков сохранила фамилии семей переселенцев, с которыми Пановы вместе приживались на новой, такой плодородной, но негостеприимной земле: Бондины, Хрюкины… Однажды, при дневном набеге, горцы захватили во время пахоты сына моего прадеда Михаила – Ивана. Его нашли с отрубленной головой. Из пищевода выливалась лапша, съеденная за обедом. Кроме всего прочего из этого следовало, что мясными блюдами поселенцев не баловали. Однако это вегетарианство поневоле шло на пользу.

Сколько помню своих предков и родственников, почти все они были сильные и энергичные люди. Приключения накладывали вместе с жарким кубанским солнцем все больший отпечаток на характер русских мужиков.

Все больше становилось среди них людей решительных, самостоятельных, инициативных, готовых жить в условиях свободы. К сожалению, отражалось это и на неприязненных отношениях между родственниками. Но вот, очередной парадокс: племена горцев, защищавшие свою свободу, снова толкнули русских крестьян-переселенцев в рабство. Люди устали мыкаться и терять близких. Года через два после прихода на Кубань табор Пановых, Хрюкиных, Бондиных и прочих подался в сторону Азовского моря к Ейску. Здесь, после пятилетней стоянки, род Пановых разъединился. Два брата моего прадеда Захара Панова остались в Ейске, где до сих пор живет немало моих дальних родственников и однофамильцев. А сам Захар Панов с частью рода переселился на земли помещика Минина в районе Бриньковского лимана. Места были благодатные: огромные пространства пахотного чернозема, обширное зеркало лимана, кишащего рыбой.

Родоплеменная структура имеет свои достоинства и недостатки. Всю ответственность за заключенное трудовое соглашение пришлось взять на себя Захару. С помещиком Мининым был заключен словесный договор, разумеется, подкрепленный целованием креста. Условились, что за десять лет работы с раннего утра до позднего вечера семья Пановых, состоящая из 11 человек (учли и подростков), получит от помещика десять десятин земли в вечное пользование, лошадей, другой мелкий скот и сельскохозяйственный инвентарь, который будет нажит на свои средства.

Снова вернусь к судьбам России. Много раз сжималось мое крестьянское сердце болью, когда видел опустошенные, прекрасные помещичьи усадьбы, церкви со сбитыми куполами. Будто страшный ураган пронесся над Россией. Но были ведь и истоки этой дикой ярости народа к людям, которые были богаче и образованнее. Да, колоссальные претензии к большевикам, но вряд ли они сумели бы взять власть, не будь в памяти десятков миллионов крестьян таких, например, “милых” эпизодов. Десять лет Пановы, во главе с моим прадедом Захаром Михайловичем, который управлял имением, а значит, был довольно близким к Минину человеком, орошали потом плодородную кубанскую землю. Казалось, сбывается вековая крестьянская мечта: своя земля, своя воля. Во имя этого терпели и переносили и непомерный труд, и постоянные унижения, и обиды. И вот наступил Юрьев день. Минин вызвал моего деда Захара и объявил ему: “С чем пришел, с тем и уходи”. Жаловаться было некому. Семья была в глубоком смятении. Кое-кто говорил о мести. Но отходчив русский человек и не любит отвечать злом на зло. Да и боялись власти земной и кары Божьей. Боялись до тех пор, пока чаша терпения не переполнилась и люди перестали считать чем-то зазорным поджог помещичьей усадьбы или разграбление церкви. Повторяю, я, немало знающий о прошлом, не хочу мазать его черной краской, но не хочу и обелять. Вот только удивляет меня то, что даже потомки древних дворянских родов в интервью, которые дают в Париже, сознают свою глубокую вину перед русским народом, а многие наши современники ныне впали прямо-таки в дворянскую эйфорию. Да, у дворянства немало заслуг перед Россией, но велика и его вина. Пожалуй, ни одна страна в Европе не могла похвастаться таким диким правящим классом.



Посоветовавшись, Пановы обратились к Минину со “святой мольбой”. Прадед Захар Панов повел всю семью к дому помещика. Сам глава рода, авторитет которого был непререкаем, стал на колени и принялся умолять помещика проявить божескую милость. Минин выслушал мольбу моего прадеда и разрешил взять четырех лошадей, одну корову, десять овец и кое-какой сельскохозяйственный инвентарь. А также было велено в тот же день убраться из пределов поместья.

Сегодня легко говорить о том, как же стал возможен сталинский террор. Дикая вакханалия насилия, от прямого участия в котором Бог меня миловал. Но все же входил комсомольцем с винтовкой в руках в дом раскулачиваемого крестьянина, защищал и укреплял сталинский режим, впрочем и Россию тоже в годы Великой Отечественной и в качестве боевого летчика, и в качестве комиссара с красной звездой на рукаве гимнастерки. Да, бывали сомнения. Но, видимо, жили во мне, человеке сугубо мирном, и воспоминания о диких обидах и беззакониях, которым подвергались мои предки. А уж направить эти чувства в нужное русло – дело техники. Ведь, вроде бы, стоял в одних рядах с такими же обиженными: сыном сапожника – Сталиным, сыном слесаря – Ворошиловым. Да, сегодня многие усмехнутся. Но нельзя судить об историческом мироощущении с позиций сегодняшнего дня. История не переигрывается. Давайте выучим же уроки, что особенно полезно для людей, находящихся у власти. Хорошо бы не задним числом.

В памятном для России 1861 году семья Пановых прибыла в казачью станицу Приморско-Ахтарскую. В очередной раз российское крестьянство не получило ни земли, ни воли. Что из себя представляла Приморско-Ахтарская во второй половине 19-го столетия? Из истории известно, что именно к этим обрывистым глинистым берегам приставали торговые корабли древних эллинов. В обмен на ткани, легкие вина, стекло и керамику пронырливые древнегреческие купцы нагружали полные суда великолепнейшей рыбой: копчеными и вялеными осетрами, белугами, севрюгами, таранью, рыбцом, шамаей, судаком, чебаком, карпом… Рыбы было столько, что не требовалось даже особых усилий для ее ловли. Думаю, что и афинский стратег Перикл впивался зубами в нежный, тающий во рту балык, приготовленный из азовского осетра. Впрочем и на моей памяти греков, промышлявших торговлей, в Приморско-Ахтарской было очень много. А до прихода русских войск и казаков на месте станицы стояла турецкая крепость Ахтар-Бахтар. Именно поэтому в просторечии Приморско-Ахтарская называлась Ахтарями. Станица состояла из прямых улиц, пересекающихся строго перпендикулярно. В смысле градостроения потемкинские генералы и казачьи атаманы не любили “изысков”, застраивали станицы довольно просторными домами, сложенными из самодельного крупногабаритного кирпича – самана, который изготавливался в больших круглых ямах из глины, соломы и навоза. Саман месили лошади, увязая почти по брюхо, и вытаскивая ноги с громким чавканьем. Потом его формовали и сушили на солнце.

Стены клались на глиняном растворе. Хаты мазались глиной, белились. Крыши покрывались камышом. Камышом же, дымок которого очень ароматен, топили печи. Жилища получались простые и удобные. Строения, сложенные из такого незатейливого, экологически чистого материала как саман, стоят в Ахтарях по полторы сотни лет. Собственно Ахтари расположились на берегу залива, переходящего в лиман. По обе стороны от Ахтарей на сотни километров тянутся косы и лиманы – приазовские плави. Конечно, довольно однообразный пейзаж этот не радовал глаз моих предков, привыкших к лесам среднерусской равнины, но перспектив для жизни и деятельности здесь, все-таки, было больше.

Ахтари были казачьим царством. Казачий атаман судил и рядил, карал и миловал – реально, а не символически. Ахтарские казаки в случае войны выставляли в царскую армию сотню полностью вооруженных и снаряженных воинов, боевые качества которых были известны всей Европе. Кроме того, казаки, щедро наделенные землей и пользовавшиеся широким самоуправлением, были верной опорой царя на случай внутренних неурядиц. Не могу не сказать о следующем: сегодня все валят на русских. Конечно, “великодержавный шовинизм” всегда играл важную роль в жизни Российского государства. Но не нужно преуменьшать и степень интернационализации, свойственной внутренней жизни Российской Империи. Казаки, населявшие Приморско-Ахтарск, были в подавляющем большинстве украинского происхождения, гордились своими запорожскими и екатеринославскими корнями. Украинская речь преобладала на Кубани. Иногородние, пришедшие позже, а также почти вся интеллигенция: врачи, учителя, чиновники были русского происхождения. В большинстве жили раздельно: казачий район, в северной части станицы, так и назывался “Казаки”. Как я уже упоминал, полновластным хозяином станицы был казачий атаман, избираемый казачьей общиной и утверждаемый царскими властями. Иногородние были практически бесправны. Казаки в прямом и переносном смысле требовали, чтобы иногородние заглядывали им в рот, ловили и исполняли каждое слово. Уже я помню торжественные проезды по станице, по ее широким немощеным улицам, усыпанным соломой и навозом, заросшим по краям бурьяном, казачьего атамана Бутко, при появлении которого иногородние, находившиеся на улице, кто сидел – вставали, снимали головные уборы и кланялись. В его руках был суд, полиция, тюрьма, а главное – огромный фонд резервных земель, принадлежавших казачьей общине, немалую часть из которых арендовали иногородние. Неравноправное положение плохо сказывалось на морали и поведении казаков: среди них было много людей высокомерных, задиристых, строптивых, грубых, считавших, что все проблемы в этом мире можно решить при помощи шашки и нагайки. Хлеба казаки сеяли мало, жили в основном за счет платы, получаемой с иногородних за аренду принадлежащей им земли. Кроме атамана сдавали в аренду свою землю и рядовые казаки. Характерно, что отношения между иногородними и казаками отражались на лексике: казаки называли иногородних – “гомселы”, а иногородние казаков – “кугуты”. Впрочем, это не мешало активному перемешиванию казаков и иногородних. Ради объективности скажу, что женщины-казачки были заметно красивее женщин, вышедших из русских губерний. Свадьбы размывали границы казачьей и иногородней общин. Так случилось и с Пановыми. Мои дядья Григорий и Иван Пановы, например, женились на казачках. К сожалению, крутой характер казачки заставил бедного Ивана наложить на себя руки: с горя он повесился, не выдержав домашнего террора.

Однако вернемся в 60-е годы прошлого столетия. Притомившись в рабстве у Минина, Пановы решили попробовать добывать свой хлеб иным путем. Кое-как обустроившись, прадед Захар приобрел ветряную мельницу, стоящую в степи у восточной окраины Ахтарей. Дело оказалось очень выгодным. Мощные ветры, дующие с востока и запада, на границе степи с морем, без устали крутили деревянные лопасти, а процент, получаемый мельником, доходил до 7-8 фунтов муки со смолотого пуда зерна. Однако, не редкость на Кубани бури и ураганы, когда ветры сметают и опрокидывают все на своем пути. Пыльные бури закрывают весь горизонт, срывают крыши. Именно под такой ураганный ветер вскоре и попала мельница Пановых. Она не выдержала напора стихии, рухнула и рассыпалась на части. Вообще, мне очень жаль ахтарских мельниц, их стояло одиннадцать на восток от станицы. Экономичные, они очень украшали бедный пейзаж, состоящий из ровной степи, обрывистого глиняного берега и сонного моря.

Пановым пришлось продавать лошадей и другой скот, для того, чтобы купить лодку, сети и прочий рыбацкий инвентарь. Лицензию на право рыбной ловли пришлось покупать у одного из отставных казачьих офицеров, между которыми для прокорма был поделен берег. Первые два выхода в море были чрезвычайно удачными. Из лодки Пановых, возвращающихся с ловли, бодро торчали осетровые и белужьи хвосты. Выловленная рыба была продана с немалой выгодой купцам “прасолам”, развозившим ее дальше в копченом и соленом виде по всей империи. Для ахтарских рыбаков конечным пунктом для реализации обычно был Екатеринодар, нынешний Краснодар, где рыба быстро продавалась или разменивалась на различные нужные в быту товары. Возможно, читатель помнит, как в “Мертвых душах” Гоголя Собакевич единолично потихоньку расправился с “чудом природы” огромным осетром, который городничий собирался предложить гостям? Этот осетр вполне мог быть азовским.

Говорят, Бог любит троицу. Третий выход Пановых на рыбную ловлю закончился печально. Азовское море обычно сонное, но в случае, если задувают сильные ветры, то зеркало мелководья мгновенно вспенивается огромными свирепыми валами, бьющими с тяжким протяжным грохотом о берег. Тогда Ахтари будто затихают, прислушиваясь к морской канонаде. Именно под удар такого, самого опасного для рыбаков западного ветра “низовки”, и попали Захар с компаньоном. Четырехметровые валы грозили утопить их посудину. Спасаясь, пришлось выбросить за борт сети и добычу – это повысило плавучесть. Заливаемую водой лодку подогнало к берегу и стало бить о скалы. Конечно же, она скоро развалилась. Рыбаки едва спаслись. После этого мой прадед Захар встал на колени, перекрестился и торжественно заявил: коль родился на земле, то на земле и умру.

Затем с трудом были приобретены две лошади и Пановы занялись своим исконным делом – хлебопашеством. Своей земли не было. Ее пришлось брать в аренду у казаков. Примерно в это же время у казака Жука Пановы купили надел в центре Ахтарей, где начали строить дом, в котором я родился. Дом этот стоит до сих пор. Хочу сказать о нем доброе слово. Строение, сооруженное из самана, состоит из четырех комнат и кухни, расположенных по кругу. Комнаты довольно просторные и теплые, расположение удобное. Двор был обсажен акациями, аромат которых благоухал всю весну и лето. А их прикладное использование было противопожарное: горящий камыш с крыш обычно разносило по всей станице, а акации служили своеобразным фильтром.

Следует сказать, что казаки продавали и сдавали землю в аренду по умеренным ценам. Например, Пановы платили за одну десятину 3-5 рублей в год. И это на прекрасном кубанском черноземе в идеальных для земледельца климатических условиях. Пановы так увлеклись и обрадовались возвращению на землю, от которой было оторвались, что лет на десять поселились на хуторе “Зайцевых”, что в десяти-двенадцати километрах к востоку от Приморско-Ахтарска. Начали постепенно богатеть. Повторяю, условия аренды были не слишком обременительны, как, впрочем, и налог, бравшийся за резервные земли, сданные в аренду атаманом, “посаженные”. А Пановы арендовали землю у казака Герко, невысокого, хромого мужика, получившего землю из расчета на себя и двоих сыновей по 18 десятин (десятина чуть больше гектара). Таков был казачий порядок: едва родился сын у казака, и ему сразу отмеряли около 20 гектаров из резервного казачьего фонда. Сыновья Герко погибли на войне и он, оставшись в одиночестве, конечно же, не мог справиться с таким большим земельным наделом. Этого казака мне пришлось в детстве видеть: дряхлого, беззубого старика. Что удивительно, в те времена русские крестьяне гонялись за целинной землей. С трудовыми затратами никто не считался, а отдохнувшая земля воздавала сторицей урожаем золотистой пшеницы, дынь и арбузов, не уступавших по аромату и сахаристости знаменитым среднеазиатским. Помню, съешь в степи арбуз и если нечем вымыть руки, то пальцы слипаются от сладости. Кое-кого может удивить, что я так много пишу о земле. Ведь за прошедшие десятилетия к земле и людям, работающим на ней, утвердилось босяцки-пренебрежительное и криминально-подозрительное отношение. Большая часть народа по всей территории страны, согласно вульгарно трактуемым теориям классиков социализма, которые сами, очевидно, и в дурном сне не могли представить такого воплощения своих идей, оказалась по враждебную сторону идеологических и классовых баррикад. А ведь вопрос о земле всегда был ключевым вопросом отечественной государственности, жизни и быта народа, его исторической судьбы. Должен сказать, что, по моему мнению, вопрос этот еще предстоит решать. А пока без решения его наше государство, что дом без фундамента. Потому и качает так, что того и глядишь, развалится.

В 1890 году Пановы решили вернуться с хутора в Приморско-Ахтарскую. Нужно было учить детей грамоте, да и надоело жить на отшибе. К 1892 году было закончено строительство дома, о котором я уже упоминал. А за 20 лет до этого мой дед Яков Захарович Панов женился на казачке Кучеренко, родом из станицы Бриньковская, которая перед смертью родила моего отца Пантелея Яковлевича. Примерно с этого момента чисто русский род Пановых начал растворяться в массиве южнорусских славян.

Вот так, к концу 19-го века Пановы сохранили лишь фамилию, а по внешним признакам, характеру и менталитету уже ничем не напоминали людей, пустившихся полтора столетия назад из лесов Пензенской губернии в бегство в поисках свободы. Род изменился внешне. К концу 19-го – началу 20-го столетия это уже рослые крупные люди, с казачьим характером. Однако, это превращение, как и перемещение по земле обширного Российского Государства, не принесло свободы.

Уже на моей памяти от моей прабабушки Татьяны сохранилось семейное предание о далекой русской старине. Это была маленькая, сморщенная, сероглазая старушка, темноволосая, курносая. Руки ее в локтевых суставах были поражены ревматизмом. Да и не удивительно: будучи крепостной, много лет подряд мочила в ледяной воде лен и коноплю, работая на хозяина поместья. Крестьянских женщин не жалели и буквально калечили их такого рода трудом. Но характера Татьяна была очень боевого. Жизнь научила ее полагаться только на себя и решительно действовать при сложных обстоятельствах. Прабабка Татьяна и рассказала о моей бабушке, казачке Кучеренко: брюнетке, высокой и стройной женщине. Дед, Яков Захарович, женился во второй раз. И снова на украинке – Варваре Никитичне Дидюк. У них родилось семеро детей. Они были сводные братья и сестры моего отца Пантелея Яковлевича. Должен сказать, что это несколько отдалило моего отца от этой ветви Пановых и сделало отношения достаточно прохладными.

В конце столетия Пановых начали преследовать неудачи. В 1894 году были взяты в аренду 20 десятин земли. Их распахали и засеяли зерновыми, но весь посев погиб, съеденный земляным червем. Однако земля была нанята на два года, и дед решил, после тщательной обработки, снова засеять ее зерновыми. Однако и в следующем году беда повторилась. В дом пришла нужда, усугубленная засушливым годом по всей Кубани. Дневной рацион был сведен к скудному одноразовому питанию, а иной раз дело доходило до сбора очисток от картофеля. Спасало и то, что крестьянские семьи того времени обладали очень высокой живучестью. К тому же, власть была предельно сосредоточена в руках главы рода. Я помню, что когда водружался на стол казан с пищей, из которого хлебали деревянными ложками и ставился хлеб, то никто из младших не имел права начинать еду, пока старший за столом, перекрестившись, не опускал ложку в борщ, суп или кашу. Хлеб резал самый старший, делая это на весу, потом собирал в ладонь крошки и с громким хлопком ладонью об открытый рот, отправлял его по назначению, не забывая всякий раз сказать что-нибудь наставительное или просто ласковое о хлебушке. Помню, как-то раз, кто-то из молодежи погорячился: первым опустил ложку в общую миску. Расплата последовала немедленно: деревянная ложка деда Якова шлепнула отступника по лбу, оставив в качестве награды ошметки капусты. Обед был неприхотлив – обычно из двух блюд: борщ и каша. Разнообразили меню то курица, сваренная в борще, то дыни или арбузы в летнее время. Картошка была сравнительно редким гостем на столе: на Кубани она росла плохо – слишком много солнца, да и чернозем не самая лучшая основа для урожая “земляных яблок”. Картофель привозили из Воронежской губернии и с Украины.

Порядки, царившие за столом, были как бы небольшим слепком с отношений в трудовой жизни семьи. Каждый в ней имел весьма непростые обязанности и работал, практически весь день, с утра до вечера. Работал в охотку, с выгодой. Именно так потом безуспешно призывали трудиться крестьян, насильно согнанных в колхозы, в эпоху недоразвитого, развитого и переразвитого социализма. В крестьянской семье – главной производственной ячейке общества, царил дух труда и аскетизма. Считали и торговались за каждую копейку, вещи латались, штопались и перешивались, беспощадно преследовались лень и пьянство. Пороки эти осуждались морально, а если нужно, то и выбивались кнутом и даже оглоблей. Хочу сказать со всей определенностью: разговоры о якобы природном пристрастии русского, да и вообще славянина, к спиртному, попытки представить пьяницами всех людей прошлого – величайшее и злонамеренное вранье. Народ-пьяница никогда не сумел бы заложить основы пусть и очень, мягко скажем, своеобразной, но, несомненно, великой державы. Народ-пьяница не сумел бы выстоять ни в одной самой пустяковой войне. Беспробудное пьянство на своем веку я увидел уже в 30-е годы. Народ пил от осознания жестокости, бессмысленности и бесперспективности своего существования. Пили крестьяне, обреченные на нищету и бесправие, пили рабочие, которых заставляли халтурить, загоняя в пресловутые ряды стахановцев. И потому все улыбки, сверкающие с газетных полос тех лет, без водки не обошлись. После революции произошло перемешивание мощных общественных слоев и к “хорошей жизни” получили доступ лакеи, прислуживающие партийной элите. Теперь-то Россия запила по-настоящему: от успеха к успеху. Безобразно пили и на войне: те, кто не умел или боялся воевать. А что касается крестьянства, то я могу свидетельствовать: как только хлебороб получал возможность более или менее свободно хозяйствовать и хоть что-то зарабатывать, как Пановы на Кубани, он забывал о водке. И потому, по-моему, единственное спасение от поголовного пьянства, охватившего сейчас всю страну, не лигачевские запреты, не уничтожение виноградников и разрушение новеньких пивных заводов, закупленных в Чехословакии, как это было совсем недавно, а представление возможности человеку почувствовать себя свободной личностью.



Так вот, именно благодаря порядку, организованности, царящим в семье, Пановы сумели пережить трудное время. В 1898 году снова хорошо уродили зерновые и бахчевые культуры. Это сразу повысило благосостояние семьи: за проданный хлеб тогда хорошо платили.

Думаю, что искусственно низкая цена на хлеб, за счет угнетения и ограбления крестьянства, установленная в 30-е годы “благодетелями народа” в наглухо застегнутых френчах, стала одним из серьезнейших факторов дестабилизации нашей экономики. Дотации – по сути подачки, мало помогают делу, когда даже три-четыре хороших урожая в колхозах, где мне приходилось бывать позже, практически ничего не меняли в жизни самих колхозников. А в конце прошлого столетия для русских крестьян урожай был праздником и заметно менял жизнь к лучшему.

Шло время, семья Пановых разрасталась. Мой отец – Пантелей Яковлевич Панов – родился в 1883 году. Среднего роста, худощавый, черноволосый и черноглазый, он был похож на свою мать – казачку Кучеренко. Уже в зрелом возрасте он всю зиму ходил на дом к учителю. И потому считался человеком грамотным: умел читать, кое-как писать, решать простейшие арифметические задачи. Был хорошим хозяином и охотником. Редко приезжал он из плавен без нескольких десятков уток. Как и все крестьяне в то время, одевался по праздникам в картуз, пиджак, рубашку с пуговичками у горла, перехваченную поясом, штаны и хромовые сапоги с массивным носком “помпе”. А в будни одевались, как придется, носили юфтовые сапоги. Так что за полтора столетия на своем пути к свободе Пановы все-таки выбрались из крепостной зависимости и поменяли лапти на сапоги. Не густо. Но в то же время немало. Первое справедливо, если сравнивать Россию, скажем, с Францией, которая пережила за это время три революции, достигла вершин духовного развития и материального прогресса, приобрела колонии, разбогатела и обеспечила всему своему населению довольно пристойный уровень жизни. А если сравнивать с огромным Китаем, подпирающим южную границу России, то не так уж и мало. Но крот истории рыл на Западе, и рыл в пользу западной ориентации. В конечном итоге решался извечный российский вопрос: куда податься – в немцы или в монголы. Даже в самом плохом сне не могли представить себе мои предки – русские крестьяне, не разгибавшие спины, что готовится им в результате свободной “интертрепации” идей западноевропейских социалистов: возбужденных мужчин с растрепанными бородами и пенсне, соскакивающими в жаркой полемике с крупных носов.

Но пока жизнь проистекала спокойно: от урожая к урожаю, от одного семейного события, важнейшими из которых были свадьбы и похороны, до другого. Ощущалась в мироздании некая основательность, так любезная душе человека. Вспомню о Сталине – думается, он верно уловил это стремление людей к надежности власти. Как ни крути, при всех ужасах и тяжестях его режима, власть выглядела очень основательно. Во всяком случае, в глазах тех, кто сумел вписаться в сталинские условия бытия.

Мой отец, Пантелей, по характеру заметно отличался от своего отца Якова – типичного патриархального крестьянского деспота, грубого и даже задиристого. Более мягкая украинская кровь явно делала свое дело. 1905 год ознаменовался сумбурной русской революцией и поставил перед страной массу вопросов, решение которых уже нельзя было откладывать дальше. Всякий предлагал свой путь. В этом году мой отец женился. Моя мама – дочь рыбака переселенца с Украины, Фекла Назаровна Сафьян. Ее малая родина – село Фастивец Васильковского уезда Киевской губернии. Она была среднего роста, черноглазая, темноволосая, очень похожая на свою мать, мою бабушку Дарью Степановну Сафьян, умершую в год моего рождения. Мой дед, отец матери, умер за несколько лет до этого.

Позже, я не раз летал над селом Фастивец, родиной предков, но ни разу не заехал в это живописное село со ставком. Почему? Надо сказать, что все десятилетия, прошедшие после революции, большинство людей не искали свои крестьянские корни. Люди жили бедно и трудно. Если кто выбивался в люди, то возможностей помочь хватало лишь на ближайших родственников, а в помощи нуждались практически все. Далеко не все стремились общаться даже с ближайшей родней, не говоря уже о поисках новой. Да и должен сказать откровенно, со времени достаточно упорного сопротивления крестьян сталинской коллективизации, сломленной искусственно организованным массовым голодом, что конечно не могло вызвать в довольно широких массах особого желания подниматься в бой за Сталина во время войны, крестьянам не доверяли.

С женитьбой моего отца в семье Пановых, происходящих от Пантелея и Феклы, чисто русского осталась только фамилия и запись в паспорте. Мать была очень аккуратной женщиной. Содержала дом и особенно кухню в идеальной чистоте и порядке. Постоянно мазала или белила хату. Пекла очень вкусный хлеб. Ее заботами домашний скот был всегда ухожен, сыт и здоров. Порядки в нашем доме резко отличались от уклада, заведенного второй женой моего деда Якова, Варварой Никитичной, которая очень любила смотреться в зеркало, за что мой дед Яков в пьяном и трезвом виде не раз гонял ее по хате, нередко используя для этого кнут и лошадиную упряжь “постромки”. В хате у бабы Варьки действительно не было порядка: подолгу стояли какие-то лоханки, горшки, полные гнилых овощей, кладовые месяцами не просматривались и не проветривались, а это вызывало появление соответствующих запахов. Но педагогические приемы деда, мало того, что не давали положительных результатов, но и для него самого окончились не слишком-то весело. В одной из хат, напротив дома деда Якова, жил весьма уважаемый человек – квартальный полицейский. Его жена постоянно покупала молоко у бабы Варвары. Однажды утром молока не оказалось – баба Варвара не могла подняться, чтобы подоить корову после очередного педагогического внушения деда Якова. Полицейский вызвал деда на “ковер”. Дед и слухом не слыхавший о правах человека и правовом государстве, отпираться не стал, по простоте душевной, считая жену таким же одушевленным предметом как лошадь или корова, нуждающимся в постоянном соприкосновении со стимуляторами в виде кнута или упряжи. После короткого допроса, квартальный залепил деду кулаком в зубы, один из которых здесь же и вылетел. Дед пришел очень недовольный и, проклиная полицейского, величая его сукиным сыном, улегся выздоравливать рядом с бабкой.

Выплюнутый зуб, видимо, очень запомнился деду, и с тех пор он навсегда отказался от изживших себя педагогических приемов, исходящих от крепостной дикости, но и до сих пор сидящих довольно глубоко в народе.

В нашей семье родилось шестеро детей, и никто из них не помнил, чтобы между отцом и матерью происходили крупные ссоры. Жили они очень дружно, хотя, к сожалению, и недолго. Первой в нашей семье родилась рано умершая дочь Александра. Потом на свет появились мой старший брат Иван, затем я, Ольга, Василий, Николай. Возникла большая крестьянская семья из числа тех, которые веками держали на своих плечах Россию, получая взамен синяки и шишки.

Второй этаж семейного строения представлял дед Яков с нашей сводной бабушкой Варварой и шестью детьми: Владимиром, Иваном, Павлом, Клавдией, Григорием и Верой. С 1905 года стала расти семья моего отца Пантелея. Жилищная проблема, до сих пор изнуряющая наше народонаселение, и тогда стояла достаточно остро. В четырех проходных комнатах жило три семьи, состоящие из 14-ти человек. Здесь и старик, желающий отдохнуть, и кричащий младенец. Шум стоял как в улье. Ни о каком жилищном минимуме тогда представления не имели. Люди ходили злые, раздраженные. Слава Богу, что в те времена крестьяне в подобной ситуации, как сейчас, скопом в райисполком не шли, грозя положить младенцев на стол председателю. Сам факт появления детей не считался особенным героизмом. В 1909 году на семейном совете решено было разделить семью. Неподалеку, в этом же квартале, и началось строительство. Купленный участок был довольно просторный – к нему прирезали 15 метров участка, раньше принадлежащего барыне Гавриленко. За казацкую землю заплатили казаку, а за барскую – в местные органы управления.

Чтобы никому не было обидно, на новом месте соорудили почти точную копию старого дома с хозяйственными постройками. Года через два, туда перебрался жить дед Яков со своей семьей. Произошло это согласно воле прадеда Захара, пожелавшего остаться со своей женой Татьяной в одном доме с моим отцом Пантелеем, его внуком, представляющим третий этаж семейного улья. К тому времени у Пантелея и Феклы было уже трое маленьких детей, но Захар и Татьяна предпочитали жить с младшим поколением семьи, не очень-то уютно чувствуя себя в компании с грубияном и матерщинником Яковом, в устах у которого молитва нередко соседствовала с виртуозной бранью. Да и характер у него был жестокий и нетерпимый. Ради интереса перечислю сооружения, поставленные семьей Пановых в новом дворе: хата из четырех комнат, скотный двор на пять лошадей и пять коров, сарай под цинковой крышей (для хранения сельхозинвентаря), под которым был просторный погреб и большая, обложенная камнем емкость на 10-15 кубометров для сбора дождевой воды, прикрытая сверху – оставалась лишь горловина для сбора воды. На жаркой Кубани такие емкости, называемые “бассейном”, в которые вели желоба с крыш, были устроены почти в каждом дворе.

В этот период, 17 октября 1910 года по старому стилю, я и родился третьим ребенком в семье Пантелея и Феклы Пановых. Меня назвали Дмитрием, что по-гречески означает хлебопашец. Кстати, об именах – имя Александра явно не приживалась в нашей семье. Этим именем стремились больше никого не называть. К сожалению, примета оказалась верной и для моей семьи.

Грозные приметы сопутствовали началу Первой мировой войны. Все говорило о том, что наступают тяжелые времена. 1 августа 1914 года мой отец Пантелей Панов работал в степи. Имущественное положение Пановых к началу XX века заметно поправилось. Десятилетия упорного труда позволили сделать некоторые сбережения солидными царскими рублями, как бумажными ассигнациями, так и серебряными монетами, на которых распластался, казалось бы, вечный, императорский двуглавый орел в коронах, и гордо задрал курносый нос, фактически немец на русском престоле Российский Император Николай Второй, жену которого, кстати, тоже звали невезучим в семье Пановых именем – Александра. К 1914 году Пановы строили планы покупки собственной земли, именно там, где нанимали ее у казаков, в районе нынешнего ахтарского аэродрома, позже тоже вошедшего в историю фамилии. Мой отец Пантелей собирался купить 25 десятин земли, по 30 рублей за десятину у старого знакомца казака Герко. Бумаги были почти оформлены. Еще чуть-чуть и Пантелей Панов, первый из крестьянского рода, почти двести лет искавшего землю и волю, глядишь, и обрел бы хотя бы землю. Однако курносого императора попутал черт связаться со своими усатыми родственничками и коллегами: австро-венгерским императором Францем-Иосифом и германским Вильгельмом Вторым. А ведь к этому времени уже почти выручил из беды обозленное крестьянство русский государственный деятель Столыпин, на которого мой дед Яков, даже при его вредном характере, нахвалиться не мог. Впервые за долгие столетия русский хлебороб начал реально получать землю в свои руки и жить на ней так, как ему хотелось. Образование хуторов, выход на “отрубая”, как ни крути и ни объявляй Столыпина вешателем, выглядящим, правда, настоящим гуманистом по сравнению, скажем, с Ежовым или Берией, были семимильными шагами России по пути прогресса. Мне пришлось жить и служить и в Саратове, откуда начинал Столыпин свою политическую карьеру, и в Киеве, где его убил Мойша Богров. Любопытно, что у власть предержащих в России не хватило ума понять, что Столыпин буквально спасает их от кровавой бури плебейской революции. Подобно партийным вождям, особенно в провинции, которые обвиняли Горбачева в искажении устоев и предательстве, такие же обвинения предъявлялись со стороны самого массового правящего сословия – помещиков – к Столыпину. Честно говоря, жаль этого несостоявшегося пути развития русского народа, который, как я думаю, вывел бы его к лучшей жизни, а не завел в мрак колхозного рабства.

Столыпина, как и большевиков-ленинцев, пожрала революция ими же порожденная. Такова судьба всех революционеров и реформистов.

Так вот, в начале памятного августа 1914 года, который ассоциируется сейчас в нашем сознании с названием известного романа А. Солженицына, мой отец Пантелей Панов работал в поле, далеко от дома. А над Приморско-Ахтарской нависли черные тучи. Не символические, а настоящие. Налетел смерч, ударила молния. Прямо в наш двор. Камышовые крыши хозяйственных построек сразу полыхнули. Как на грех, именно в это время, мой старший брат Иван, которому было шесть лет, и я, четырехлетний малец, играли в сарае, где хранились полова и сено для скота. Замечу, что если есть преимущества у сельских детей перед городскими, то это свежий воздух, естественная пища и простор для игр. Так вот, Иван надел на меня мешок, завязал его и принялся катать по полу сарая. Нам было очень весело.

Именно в этот сарай и ударила молния. Братик Иван с перепугу убежал, а я остался в завязанном мешке. Чувствовал, что жар усиливается, но ничего не мог поделать. Вокруг трещало и горело. Когда мать узнала, где я оказался (Иван от страха перед возможным подзатыльником, долго ничего не сообщал о моем местонахождении), бросилась к сараю, пытаясь меня спасти. Но жар был уже таков, что загорались волосы. К счастью, нашелся сообразительный пожарник, который длинным багром вытащил-таки, как кота в мешке, из самого огня будущего комсомольца, рабфаковца и комиссара Красной Армии. Впрочем, народа в России хватало, и вряд ли кто-нибудь, кроме моих родных, скорбел бы особенно, рухни сарай на мгновение раньше. Но сарай рухнул сразу после того, как я оказался хотя и в мешке, но на свежем воздухе. Первый раз в жизни мне пришлось ускользнуть от краткой эпитафии, которая в войсках формулируется примерно так: “Погиб Максим, ну и хрен с ним”. Это я к тому, что неуважение к судьбе человека, потеря цены его уникальной жизни, примерно с этого дня первого августа, когда началась Первая Мировая война, стали характерным признаком для нашего Отечества и той модели “всеобщего счастья”, которую вскоре соорудили на ее просторах.

Итак, я уцелел, но убытки были весьма велики. Огонь бушевал почти три часа – уцелела лишь хата, стоявшая в стороне. Очевидно, выручил ливень, хлынувший сразу после удара молнии, но его не хватило погасить пылающий камыш хозяйственных построек. Погорели три сарая, а вместе с ними пять телят, две свиньи, много птицы и весь сельскохозяйственный инвентарь: сеялки, веялки, плуги и бороны, арбы и прочее, в том числе сбруя для лошадей. Во время пожара я так перепугался, что с тех пор в минуты волнения стал немного заикаться. Конечно, это заметили сразу, но никаких специалистов по лечению травм такого рода для крестьянских детей не было. Помню, находясь в огне, звал на помощь прадеда Захара, который умер в 1912 году.

Перекидывая мосты в сегодняшнее время, ради объективности, отмечу, что проблемы, над которыми бьются депутаты в наших парламентах – быть ли частной собственности, в частности на землю, это, по-моему, во многом проблемы культуры нашего народа. Будем надеяться, что за истекшие десятилетия, мы кое-чему научились и стали лучше. Но рудименты прежней жестокости остались. Хотя люди кое-как обжились, они стали заметно портиться, а многие просто звереть. Так и тогда. Мой дядя Григорий Панов, сводный брат моего отца, рассказывал, что когда в нашем дворе бушевал пожар, то мой родной дед Яков Захарович был от этого в полном восторге. Стал на колени пред иконой и благодарил Бога за то, что тот знал, кого поджечь. По мнению деда Якова, мой отец наказывался справедливо – будто бы при разделе имущества и уходе в новый двор ему, деду, досталась меньшая часть. К слову, мои товарищи, коммунисты, примерно также использовали марксистско-ленинскую идеологию раздувая мировой пожар, молясь на портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, пели: “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем”. Пел и я эти песни безграмотным комсомольцем, разгуливая с ватагой себе подобных, физически здоровых, веселых, плохо одетых и обутых горлопанов. А как радовались мы уже позже любому наводнению в Соединенных Штатах, или забастовке бельгийских шахтеров, которые только и показывала кинохроника по разделу “За рубежом”.

Возвращаясь к своему детству, припоминаю, что я был несколько разочарован домашним способом лечения от заикания: “выливанием переполоха”, в сопровождении молитв и осенения крестным знамением. Дважды меня возили к знахарям, сначала в Ахтарях, а потом в станицу Ольгинскую. В Ахтарях меня пользовала старуха, а в Ольгинской старый казак с большой бородой. Меня клали на лавку или кровать, ставили на живот миску с водой, а в печи растапливали воск в небольшой кастрюльке, знахарь при этом молился и, что-то приговаривая, крестил воск. Потом расплавленный воск выливали в миску с водой, стоящую у меня на животе. Знахарь снова молился, с многозначительным видом смотрел на фигуру, которую образовал в воде застывший воск, и сообщал, что дела идут неплохо. С этим мы с моей прабабушкой Татьяной и уходили. В дорогу нам давали бутылочку воды из этой самой миски, стоявшей у меня на животе. Мы платили деньги, а заикание оставалось. Конечно, это не могло не повлиять на мое несколько скептическое отношение к религии вообще.

Должен сказать, что дикая зависть друг к другу, появившаяся у крестьян в первом поколении, познавшем обладание собственностью, и дремучие предрассудки, поверхностная религиозность нашего народа, знавшего Библию понаслышке и совсем не считавшего нужным, сплошь и рядом, следовать божьим заповедям, очень напоминали мне впоследствии истовый, буквально религиозный “марксизм” наших партийных наставников. С двойным подходом относились попы марксистского прихода и к моральным заповедям. Получалось – марксизм сам по себе, а интриги, воровство, взяточничество, цинизм, пьянство, сами по себе. Я уже не говорю, что во время коллективизации на полный ход раздувался именно тот пожар дикой зависти и злобы к умелому и состоятельному соседу, который заставлял моего родного деда Якова, стоя перед иконой, ликовать по поводу несчастья, обрушившегося на хозяйство родного сына Пантелея. Посмотрим на себя трезво. Новое здание социализма явно строилось из старого кирпича, которым являлись мы сами. Да и нельзя забывать, что народ так же формирует власть, которая им правит, как и власть его самого. Словом, на рубеже десятых-тридцатых годов, не так уж многое переменилось. Новые повелители, один к одному заняли место расстрелянного Николая Второго. По указанию Свердлова умело натравливались иногородние на казаков, которые, впрочем, были далеко не ангелы. Такая вот история.

Мой отец перенес несчастье мужественно. Еще находясь в степи, он увидел пожарище в станице, и сразу же подумал: “Не мой ли двор горит?”. Так оно и вышло. Вообще, прожив жизнь, я заметил, что предчувствия и интуиция, особенно что касается горя и несчастий, редко обманывают людей. Часто сбываются дурные сны. Моя мама, Фекла Назаровна, после пожара даже заболела от пережитого нервного потрясения. Отец ее успокаивал: “Все надо пережить. Не падай духом, все наживем”. Но обжиться толком уже не успел.

Пожар истории явно пришел во двор русского крестьянина и гулял по нему десятилетиями, уничтожив все почти дотла. Сначала отца не брали на войну как многодетного. Но в 1915 году последовали поражения царской армии в Польше, Германии и Прибалтике. Войска понесли тяжелые потери убитыми, ранеными и пленными. Германская организованность и техническая оснащенность явно брали верх над русской многочисленностью и отвагой. Для восполнения потерь на войну стали грести всех подряд. В 1915 году получил повестку и мой отец. Мать заплакала и принялась собирать мужа на фронт. Жарились окорока, доставалось соленое сало, пекся хлеб и пироги, укладывалась в мешок сушеная тарань. С тех времен запомнилась песня о новобранцах:

“Последний нонешний денечек,

гуляю с вами я, друзья,

а завтра рано чуть светочек,

заплачет вся моя родня”.

Кстати, мой отец призывался в царскую армию вместе с отцом моей будущей жены Веры Антоновны, Антоном Алексеевичем Комаровым. Несколько дней подряд он возвращался со сборного пункта. Видимо новобранцев было так много, что их просто нечем было отправить.

Удивляюсь я силе славянства. На протяжении нынешнего столетия бездарные правители в целом ряде тяжелых войн миллионами бросали солдат в огонь, как дрова в топку. И все равно хватало народа. Лишь когда окончательно подорвали крестьянский корень, армия столкнулась с проблемой некомплекта. Уже в 50-е годы мне пришлось видеть в войсках немало больных и заморенных солдат, а то и просто калек, призванных на защиту социалистического отечества. А в начале века Россия, накопившая за столетия колоссальный генетический фонд физически крепкого народонаселения, могла поставить, казалось, неисчерпаемое количество солдат, правда, как обычно, не умея их толком вооружить.

Итак, мой отец Пантелей Яковлевич, в возрасте 30 с небольшим лет, вскоре оказался на Киевщине, в районе Обухова и Кагарлыка, недалеко от мест, где когда-то проживали предки моей матери, в составе 10-ой Кубанской пехотной бригады. Кубанские пластуны прославились потом во многих сражениях. Были это сильные, закаленные крестьянской жизнью люди, привычные к жаре и холоду, выросшие на чистом воздухе и натуральных продуктах. Было в них много лихости, желания проявить себя, силы и ловкости. Не хватало, как обычно в русской армии, порядка, воинской хитрости и вооружения. К счастью, под Перемышль 10-я Кубанская пехотная бригада попала уже на второй этап сражения, когда русские войска перешли к осаде. Вряд ли остался бы кто-нибудь в живых из молодцов-кубанцев, окажись они под Перемышлем на полгода раньше. Тогда русские войска, вторгшиеся в Галицию, выиграли сразу два крупных сражения на реках Гнилая Липа и Золотая Липа, протекающих недалеко от Львова. Разбитые австро-венгерские войска укрылись в первоклассной крепости, древнем украинском городе Перемышле на реке Сан. Места там красивые. Город раскинулся на холмах по обе стороны отливающей серебром, доныне одной из самых чистых в Европе рек. Еще с конца прошлого века австрийцы превращали Перемышль, в предвидении неизбежной войны с Россией, в крепость класса “А”, каких было всего несколько в Европе: Верден, Кенигсберг, Льеж, Иван-Город. Перемышль окружали три кольца мощнейших комбинированных укреплений: громоздкие форты возвышались над землей всего на метр-два, уходя в глубину на десятки метров. Их связывали земляные валы, окопы, проволочные заграждения с применением электрических спиралей. Вся система была прекрасно пристреляна крупнокалиберной артиллерией и пулеметами. Именно в глубине этого укрепрайона и спрятались отступившие из-под Львова австро-венгерские войска – около 150 тысяч. Как водится, русские генералы ломать голову не стали: укрепления Перемышля решили проломить солдатской грудью. Результаты подобных попыток мне приходилось видеть уже в Великую Отечественную – ничто не ново под луной. События 1914 года запечатлели фотографии битвы за Перемышль. Вот видна русская пехота, скапливающаяся в складках местности, под водительством бравых поручиков. Простые крестьянские парни в фуражках и рубахах защитного цвета залегли бесконечными рядами, сжимая в руках трехлинейки. Ни артиллерии, с которой в русской армии было туго, ни пулеметов или даже гранат. Об этом неумении воевать всегда стыдливо умалчивали. Затем атака, буквально толпы людей, бегущих к проволочным заграждениям. Кое-кто пытается окопаться. Потом трупы русских солдат, висящие на проволочных заграждениях. Так выглядел штурм Перемышля, подробности которого не сходили со страниц газет всего мира. Сообщалось о семидесяти тысяч убитых за 48 часов беспрерывного штурма. О таких солдатах, не в пример нынешним, со слабой грудью и искривленными позвоночниками, любой полководец мог только мечтать. Как и любой правитель мог только мечтать о таком терпеливом народе, как наш. Воздаяние за эти, казалось бы, великолепные качества, мужество и терпение было жестоким. А вывод: ничего не должно быть слишком много, иначе оно превращается в свою противоположность. Но мы страна крайностей.

Итак, к счастью моего отца, на штурм Перемышля, очень напоминавший штурм линии Маннергейма, произошедший через 26 лет, он не успел. В результате 9-ти месячной осады, в которой приняла участие и 10-я кубанская бригада, Перемышль пал. В одной из рот этой бригады служил мой отец. Он даже выбился в небольшие начальники, стал каптенармусом. Австрийцы взорвали форты. В одном из них на целых семь лет оказались погребенными заживо два русских офицера. Сохранились фотографии – по взорванным фортам Перемышля прогуливается Российский Император Николай II: среднего роста усатый человечек в фуражке и белом кителе с шашкой на боку. Вряд ли он, в упоении от победы под Перемышлем, где только в плен сдались более 120 тысяч австрийских солдат, больше, чем немцев под Сталинградом, предвидел тогда, что одной ногой уже стоит на развалинах своей империи, которую народ устает без конца поддерживать своей плотью и кровью. Сегодня есть желающие податься в монархисты. Но меня, сына русских крестьян, многие столетия живших под властью российских царей, как и большинству потомков русских хлеборобов, в монархию что-то не тянет. Слишком много у нее общего со сталинским режимом, в который Российская Империя перешла легко и гармонично, господа монархисты.

Но, как говорят, недолго музыка играла. Буквально через пару недель германцы, встревоженные разгромом австро-венгерской армии на галицийском участке фронта и немного развязавшие себе руки на Западе, перебросили к Перемышлю пару армейских корпусов, оснащенных двухсотмиллиметровыми орудиями специального предназначения – для штурма крепостей. За несколько дней Перемышль был отбит у русских, и после горлицкого прорыва немцев 10-я кубанская пехотная бригада оказалась на Волыни в районе Владимирца (ныне радиоактивная зона). Отсюда через несколько месяцев Брусилов начнет свой прорыв, в результате которого кубанцы снова окажутся за сотни километров к западу в предгорьях Карпат, в районе Черновцов. Мой тесть, Антон Алексеевич Комаров, не раз вспоминал, как здорово бывало, забравшись в заросли кукурузы, откупоривать бутылку спирта, который теплая солдатская компания земляков-кубанцев закусывала красной рыбой.

Вообще, принцип комплектования воинских частей на базе местности, откуда призывались новобранцы, кажется мне весьма целесообразным. Даже в самых сложных обстоятельствах люди знали, что когда-нибудь все это закончится и, вернувшись домой, они будут вспоминать, кто как вел себя на поле боя, каким был воином и товарищем. Эта ответственность перед родными краями делала казаков, например, одним из самых боеспособных контингентов в русской армии. Кроме всего прочего, по моему мнению, это способствовало отсутствию издевательств солдат друг над другом, чем с самого начала своего образования и до нынешних дней болели Красная, а потом Советская армия, а теперь российская и украинская. Мне представляется, что этот принцип был нарушен при советской власти в начале 30-х годов именно потому, что слишком часто приходилось вести войну с собственным народом. Например, в начале 30-х районы голода на Украине оцеплялись войсками. И, конечно, украинские полки в этих условиях становились более чем ненадежными. Нужна была масса враждебных друг другу, предельно униженных и озлобленных людей разных национальностей и языков, которых можно было вести на любое дело да еще во главе с офицерами, терзаемыми не проблемами офицерской чести, а страхом потерять жалованье и попасть под репрессии. Следует признать, что под завесой добрых лозунгов и трескучей пропаганды такую армию, готовую на все, офицерство которой совершенно не различало жандармские и сугубо воинские функции, а солдаты превратились практически в роботов, удалось создать. Такая армия лихо шла как на защиту Родины, так и в Венгрию, Чехословакию и Афганистан – куда приказывали и где совершенно напрасно были принесены в жертву жизни наших парней.

Бывали в Первую мировую у русских солдат и отрадные минуты, подобные тем, о которых рассказывал тесть. Русских солдат в то время, даже в запасных полках, хорошо кормили и неплохо одевали. Не было того голода, который царил в запасных полках уже в Отечественную, отчего порой недолеченные солдаты стремились на фронт, где хорошо кормили и даже давали 100 грамм. Нет, я не отвергаю наличие высокого патриотизма и геройства наших воинов, свойственных славянам вообще при защите Отечества, но не могу умолчать и о методах, которыми они поддерживались.

Но вернемся в Первую мировую. Отдаленным последствием передвижения войсковых масс на дальних границах империи и взятия Перемышля стало появление в Приморско-Ахтарске австрийских пленных. Совершенно неожиданно выяснилось, что они совсем не моральные уроды и антихристы, только и мечтающие о погибели Православия и России, а очень приятные в общении, трудолюбивые, весьма мастеровитые люди. Среди них оказалось много хороших слесарей, столяров и других редких и высоко ценимых специалистов. Более того, многие из них даже женились на местных женщинах – военных вдовах. Так простые люди разных народов, будто инстинктивно пытались залечивать раны друг друга симпатией к чужеземцам, компенсировать нанесенный народам моральный ущерб. Подобное происходило и по другую линию фронта. В Ахтарях особенно хорошо приживались пленные чехи. И дело не только в том, что язык был практически понятен, а в том, что почти все они были прекрасными мастерами. Здесь я наглядно увидел разницу между собранным, подтянутым, мастеровитым среднеевропейцем и нашим, в массе своей, увальнем-кубанцем или жлобом, как называли таких людей в просторечье.

С детства запомнилась такая картина: морозное утро, покрывшее все вокруг инеем, а у соседки, бабки Ульяны Горшок, сын которой, Федор, был моим крестным отцом, работают нанятые пленные. По гортанному говору думаю, что это были мадьяры. Они спиливали мощные старые акации вокруг двора хозяйки, конечно же, весело смеясь и переговариваясь. Потом взялись рубить дрова и складывать их в поленницу. Ульяна Горшок вынесла им печеных пирожков с творогом в глиняной макитре. Пленные с аппетитом ели, посмеиваясь. Чувствовалась в этих людях привычка к свободе и умение жить в ее условиях. Содержались они вольно, сами себе добывали на прокорм: ходили спрашивали, кому что сделать. Ремонтировали обувь, перекладывали печи, паяли, лудили посуду. Потом на Братской улице открыли сапожную мастерскую. Они были как посланцы индустриальной Европы, заметно оторвавшейся от аграрной России. Так вот, опять получалось, что русские солдаты, стремящиеся к свободе, воевали с людьми, гораздо более свободными, чем они сами. Да и тяжело было крестьянству воевать с солдатами из индустриальных рабочих. Уже позже мне пришлось видеть фотографию, запечатлевшую обстрел германцами все того же Перемышля: солдаты в бескозырках слаженно работают у огромных коротких и пузатых пушек. Подобные орудия буквально сметали русские позиции и во время горлицкого прорыва 1915 года, после которого русские армии откатились от Карпат на 300-400 км.

Такая, казалось, бесконечная война утомляла народ. Жилось нелегко. Например, моей матери – солдатке, оставшейся с пятью детьми, не платили никакого пособия. Мы работали изо всех сил, засаживая огород и бахчу. Хорошо, что оставались деньги, припасенные отцом на покупку земли – три с половиной тысячи рублей ассигнациями. Немалая по тем временам сумма. Их платили людям, которые обрабатывали арендуемую нами землю, собирали с нее урожай. В стране все более остро ощущалась нехватка всего. Например, у нас в Ахтарях время от времени останавливались паровые мельницы и маслобойни из-за отсутствия угля и нефти, проблемой стало купить одежду или обувь. Очень ощущалось отсутствие мужчин. Однако отмечу, что таких тяжестей и лишений, какие пришлось пережить населению в Великую Отечественную войну, не было. Идеи и практика тотального грабежа еще не вошли в жизнь властей и народа. Люди были явно либеральнее. Разве сравнишь, например, обращение с пленными?

А главное, в стране, в общем-то, был хлеб. Даже после трех лет изнурительной войны, связанной с потерей территории и уходом на фронт, а нередко и гибелью мужского населения, отработанная веками производственная ячейка – крестьянская семья, производила достаточно продовольствия. За годы столыпинских реформ Ахтари окружили зажиточные хутора: Остаповых, Никонцовых, Щеховцовых, Кривенко и других крепких хозяев. Выкупив десятин по двести земли, они построили хорошие дома и хозяйственные постройки. Завели скот, тягловую силу, приобрели в больших количествах, нередко заграничный, хозяйственный инвентарь. Особенно славились английские, американские молотилки, косилки, передвижные германские электростанции, закупленные еще перед войной. Эти хозяйства, пользуясь наемной рабочей силой, которой было в изобилии, к Первой мировой войне выращивали огромное количество товарного хлеба. Люди, ставшие известными под названием кулаков (само слово уже выражало отрицательное отношение к ним основной массы населения, а потом и государства), собственно были прототипом американских фермеров, уже двести лет заваливающих хлебом Соединенные Штаты, работали и на Кубани. Югу России в очень схожих с Америкой географических и климатических условиях, самой судьбой предназначено быть ее житницей. На кубанских хуторах внедрялись самые передовые агротехнические приемы, хлеборобы выписывали сельскохозяйственную литературу со всех концов света. Покупались семена, племенной скот повышенной продуктивности. Словом, было много такого в умелых хозяйственных руках, что нынешним земледельцам не грех и позаимствовать, ведь не зря говорят, что новое – это хорошо позабытое старое. Урожаи доходили до 65 центнеров с десятины – намного превосходили нынешний средний урожай по Кубани и Украине. Невольно возникает вопрос: стоило ли нам десятилетиями городить кровавый огород комстроительства, чтобы после невиданных потрясений откатиться до уровня урожайности начала 19-го столетия? Вот какова была реальная цена все под себя подминающих рывков-скачков и победных маршей железной большевистской гвардии.

Нарастающий поток южнорусского хлеба давил на транспортные артерии государства. В начале века Новороссийск был объявлен сугубо военным портом, а торговый перенесен в Приморско-Ахтарскую. Начался краткий, но бурный период в жизни моей родной станицы, оборвавшийся со сталинской коллективизацией. От станицы Тимашовской до Ахтарей перед самой войной стали тянуть железнодорожную ветку. Казаки, задававшие тон в Ахтарях, потребовали провести колею несколько в стороне от станицы, чтобы обеспечить безопасность скоту, ведь стада баранов порой поднимали такие облака пыли, что казалось в Ахтари вернулись татарские орды. Так и сделали, железнодорожный вокзал разместился на окраине. По требованию станичников, любивших все нарядное, сам Ахтарский вокзал и будки путейцев были выложены из прекрасного, звенящего при ударе, казенного кирпича. Крыши покрывались железом и красились коричневой краской. Получалось солидно и красиво. Дорога строилась на акционерных началах: как министерством путей сообщения, так и деловыми людьми, занимавшимися продажей хлеба за рубеж – хлебными ссыпщиками. Шестьдесят пять километров “железки” провели менее чем за два года от Тимашевской на Роговскую, Ольгинскую, Джерелиевку. В самих Ахтарях у берега моря скупщики хлеба Варваров, Некрасов, Дрейфис соорудили ударными темпами, но без халтуры, свойственной советскому ударничеству, огромные амбары емкостью до трех миллионов пудов зерна вместе взятые. Постоянно пристраивались новые, более мелкие амбары, а были и гиганты, вагонов на 50-70. Подобный способ хранения хлеба имел немало преимуществ. Во всяком случае не слышно было о гигантских взрывах, которые нередко происходят на наших элеваторах, пожарах, которые уничтожают тысячи тонн зерна за один раз, массовой его порче. Правда, не слышно было и о том, чтобы какой-нибудь добрый дядя списывал подобные потери по графе “убытки государства”. Люди реально разорялись и потому относились к делу очень серьезно.

Преобразился и сонный Ахтарский порт, прикрытый от моря песчаной Ахтарской косой. Раньше здесь в глазах рябило от косых парусов разной расцветки на рыбацких байдах, калабухах, баркасах. Здесь же на берегу конопатили и смолили корпуса судов. В отдалении от берега солидно покачивались на волнах вместительные округлые “дубы” – морские катера, бравшие за один раз до полутора тысяч пудов зерна, соли, сушеной рыбы, пустой тары. “Дубы” были весьма пригодны для мелководного Азовского моря.

Теперь за большим хлебом стали приходить океанские корабли. В захолустной станице повеяло морской романтикой: кокосовыми пальмами, одноглазыми пиратами, миллионными сделками. На долгие десятилетия к Ахтарскому порту приписалась паровая землечерпалка, постоянно углубляющая фарватер канала, ведущего к длинным молам из вбитых в дно бревен, между которыми были навалены камни. К этим молам подходили плоскодонные баржи, название которых мне до сих пор помнятся: “Ахолеон”, “Поти” и другие. Они быстро загружались вручную. Технология была простая: на мол въезжала подвода, груженная мешками с зерном. Возле баржи мешки взвешивались, и весовщик делал запись. Потом грузчик брал мешок на горб и по сходням спускался в трюм. Там стоял человек, в обязанности которого входило развязывать мешки. И золотая кубанская пшеница, поднимая облако пыли, струей лилась в трюм баржи. Обычно в такую баржу входило вагонов до 40 зерна, а погрузка занимала часов восемь – одну смену. Не сказал бы, что нынче грузят быстрее. Народу на перевозке зерна было занято немного: работали артелью. Десяток рабочих засыпал зерном мешки на складе – наборщики, дрогали-возчики возили по десять мешков за один раз, используя собственную лошадь и телегу. У весов тоже работало 6-8 человек. Еще человека два – таскали мешки и засыпали зерно в трюм. Работа эта мне хорошо знакома – в 20-е годы пришлось поработать дрогалем.

Когда судно наполнялось и оседало, то разводились пары в небольшом машинном отделении, и, вспенивая мутные воды Ахтарского залива, баржа потихоньку, как теленок к корове, направлялась к огромным океанским пароходам – греческим, итальянским, французским, английским, дымившим километрах в десяти на рейде и на глубоководье, конечно, по азовским меркам. С парохода спускалась на стреле огромная бадья, работники артели быстро насыпали ее, и кубанское зерно уносилось вверх, заполняя огромные трюмы черно-белых пароходов с ярко разрисованными дымящимися трубами.

Честное слово, даже не верилось в это, когда Россия, подорвав свое земледелие и толком не построив промышленности, разбазаривая природные богатства в уплату за зерно, гнала и гнала корабли за океан к длинным молам американских и канадских портов.

Иногда с далеких пароходов на ахтарский берег сходили небожители, которых можно сравнить с инопланетянами, если бы они вдруг появились на улицах тех же Ахтарей. Хорошо одетые, сытые люди в морских мундирах. Бороды, трубки, лихо заломленные морские фуражки. Расплата по-царски за оказанные услуги, в основном в области общепита. Никакого ресторана, конечно же, в Ахтарях не было, моряки питались по частным домам.

Традиция это не прервалась и после революции. По соседству с нами жила семья Белик. Ее глава был на все руки мастер – сначала столярничал, а потом видный и красивый мужчина подался в артисты: пел, танцевал, да и затанцевался где-то на просторах России или зарубежья. Остались его жена с пятью детьми, моими приятелями: Борисом, Глебом, Николаем, Ниной, Фаустой, Клавдией. Привожу эти имена, чтобы читатель представлял, как называли детей в начале прошлого столетия на Кубани. Мать моих друзей была женщиной городского типа. И если наша мать Фекла Назаровна, потеряв мужа, возложила надежды на свои руки, землю, корову, гнедого коня, свиней да кур, то мать моих приятелей открыла в своем просторном и со вкусом построенном доме буфет для деловых людей и иностранных моряков. Хорошо помню, как в 1923 году в этот буфет заглянул капитан греческого парохода, крупный мужчина лет 60-ти в морском мундире с блестящими пуговицами, фуражке с якорем. Он заказал обед и пошел пройтись по Ахтарям: присмотреться к жизни людей, прицениться на базаре. А в доме Беликов кипела работа: появление самого капитана не было обычным делом. Через забор мы с Глебом наблюдали за трапезой капитана, который сидел за большим круглым столом накрытым белой скатертью в саду под вишнями, черешнями, абрикосами и отдавал должное закуске – тонко нарезанному осетровому балыку. Здесь же стояло вино и водка. Капитан не спеша опрокинул пару рюмок водки, отдал должное борщу, котлетам с картошкой и фруктовому компоту. Рассчитался пятирублевкой, что превзошло всякие ожидания матери моих друзей, да и произвело ошеломляющее впечатление на окружающую общественность. И дело вовсе не в том, что за такой обед обычно платили всего 2 рубля, а и в том, что рабочий на рыбзаводе зарабатывал 35-40 рублей в месяц. Учитель математики, снимавший у нас комнату, платил моей матери за это и горячую воду к чаю, те же пять рублей, только в месяц. А мы говорим о преклонении перед иностранщиной. Как же не удивляться уровню жизни зарубежья нам, столетиями прозябавшим в нищете, жителям богатейшего государства мира.

Да, интересная и яркая жизнь кипела в Ахтарях с 1912 по 1932 год – с перерывом на революцию. Коллективизация прекратила хлебный поток, а окончательную точку в истории Ахтарского порта поставил летом 1942 года мой знакомец, товарищ по комсомольской организации Иван Кеда, невзрачный хилый паренек, мало на что способный в этой жизни, зато очень мечтавший отличиться. Один из многих приказов нашего Верховного Главнокомандующего, причинивших гораздо больше вреда нам, чем неприятелю, предоставил ему такую возможность. Речь идет о приказе уничтожить при отступлении все, что может использовать неприятель – будто не оставались на оккупированной территории десятки миллионов наших людей, а мы не собирались возвращаться обратно. Как я заметил, немцы быстро и легко наводили понтонные мосты через реки, взамен взорванных, или заставляли наших же людей ремонтировать поврежденные, восстанавливали в считанные дни электростанции и водоснабжение. А вот мы потом, после войны, лет пятнадцать занимались разборкой взорванного при отступлении. Так вот Иван Кеда, работавший до войны рабочим на рыбзаводе, пылая ненавистью к врагу и исполнительской дисциплиной, нередко проявляемой нашими людьми особенно ярко именно в сомнительных делах, преодолев все преграды, сумел-таки раздобыть бидон дефицитного керосина, облить им и поджечь ахтарский полукилометровый мол. Погода стояла сухая и ветряная, и деревянное покрытие мола сгорело до самой воды. После войны бревна долго торчали из воды как гнилые зубы. Заодно ахтарские Геростраты, непонятно зачем, взорвали центр Ахтарского железнодорожного вокзала, самую красивую часть здания и заминировали красивую паровую четырехэтажную мельницу Дрейфиса-Бурова, видимо, надеясь выморить голодом фашистскую армию. К счастью мельницу взорвать не успели, или не сумели, нашелся разумный человек из жителей Ахтарей, рассоединивший провода взрывного устройства и при отступлении наших и при отступлении немцев: к счастью психоз, охвативший страну, носил все же не всеобщий характер.

Но я несколько отвлекся. Предлагаю читателю снова перенестись в зиму 1916-1917 годов. По моим детским воспоминаниям, зима эта была снежная и морозная. Тишина зависла над степями и замерзшим морем. Но был и некий звук, казалось бы, разлитый в пространстве, как предчувствие наступающих грозных событий.

В стране все были недовольны всем. Рассматривая нашу историю, заметил, что русский народ прощал своим правителям жестокость и беззаконие, но очень тяжело переживал поражения в войнах и унижение государства, от которого, собственно, и не видел ничего хорошего. С 1856 года, когда Россия понесла поражение в Крымской войне, национальное самолюбие русских подвергалось тяжким испытаниям. Казалось бы, его немного ублажили победы в русско-турецких войнах в конце 70-х годов, освобождение Болгарии, но затем снова ввергло в позор и недоумение тяжкое поражение в русско-японской войне, гибель русского флота. Я считаю, что судьба самодержавия и царской семьи, в принципе, была решена уже тогда. Кстати, эту особенность русского характера правильно оценил Сталин, понимавший, что русские простят принесенные жертвы, но не простят поражений. Да и сейчас ослабление государства и первые территориальные потери, по-моему, стали концом карьеры Горбачева. А Николай Второй, по части поражений, был просто чемпионом среди русских самодержцев. Мало того, что его отлупили какие-то, по его же словам, макаки-японцы, но и германцы не давали спуску.

И вот над Россией запели трубы свободы, которая, как оказалось позже, была не для нее. Двуглавый орел стряхнул свои короны. Наступил февраль 1917 года. Как и за полстолетия до этого, в 1861 году (не изменяются ли периоды неровного исторического дыхания и обновления циклами – примерно в 50 лет? Ведь и после окончательного торжества сталинизма в 1929 году, мы стали приходить в себя и снова подумывать о свободе лишь в 80-е годы?) Россия снова возмечтала о земле и воле.

Впрочем, страна настолько велика и так замедленно реагирует на политические изменения, происходящие в центре, что февральские события в Петрограде и вокруг него будто вязли на просторах России и доходили на Кубань лишь слабыми отзвуками. По-прежнему в Ахтарях правили казаки, которые могли избить и даже убить иногороднего, почти не думая о наказании, если тот обидит казака, посягнет на его имущество или имущество казацкой общины. Например, рыбака, который осмелился опустить сети в море раньше или позже установленного казаками срока, избивали порой до полусмерти, отнимая и лодку, и сети. На всем протяжении, пожалуй, одних из самых рыбных мест в мире: плавни, лиманы, протоки, песчаные косы, вода возле которых прогревается до 50 градусов тепла, от Ахтарей до Темрюка, что на Таманском полуострове, родины моей покойной жены, Веры Антоновны, казаками осуществлялся жесточайший полицейский режим. Спору нет, нерестилища и естественные рыборасплодники нужно было беречь даже от колокольного звона. Нельзя оправдать ужасающий грабеж рыбных богатств Азовского моря, который наступил после большевистской революции, когда председатели рыбколхозов, ради поддержания ударных стахановских темпов, перегораживали гирла, по которым рыба шла на нерест, и черпали ее чуть ли не экскаватором. За это получали грамотишку или орденишко, фотокорреспонденты вытаскивали улыбающуюся круглую физиономию на страницы газет. А там, не то, что рыба не водись – хоть трава не расти. Торжествовала психология бездумных временщиков, опустошивших и подорвавших уникальные рыбные запасы, на базе которых страна могла бы сейчас получать не меньше валюты, чем от тюменской нефти.

Но и то, что практиковали тогда казаки, было бандитизмом и произволом, от которого мы и качнулись в разграбление и вседозволенность. Как-то Алексей Комарь, дед моей жены, позволил себе небольшую вольность: на берегу, который арендовал у отставного казачьего полковника, соорудил небольшой сарайчик, где можно было спокойно разделывать и заготавливать впрок улов, укрыться от солнца, дождя или снега. До этого он несколько раз просил казака позволить ему соорудить такой сарайчик. Но казак, со свойственной им строптивостью и упрямством, постоянно отказывал: мол, арендуй землю, да не привыкай. Однако отношения были теплые: отставной казачий офицер захаживал в дом Комаря на Пасху и другие праздники. Пил водку, закусывал янтарным балыком, да и брал с собой в дорогу. Словом, дед моей жены, учитывая эти отношения, решился на строительство. Однако сразу же после его окончания явились казаки и расшвыряли сарай до основания. А как-то перепало уже отцу моей жены, Антону Алексеевичу, – осмелился на день раньше выйти в море. Казаки его сильно избили.

Так вот, вся эта власть оставалась на месте и после свержения царизма. Думаю, что это очень способствовало победе большевиков: “временные” менять ничего не меняли, как и в ходе пресловутой горбачевской перестройки. Старая болезнь отечественной демократии, неизбежно приводящая к взрыву на пользу крайних сил.

Кстати, вся общественная атмосфера, царившая тогда, напоминает мне атмосферу 1990 года, такой же переходной период, предчувствие чего-то, такое же бессилие демократии. Так вот, в Ахтарях остались на месте даже полицейские. Видимо потому, что жили здесь относительно зажиточно, привычные порядки почти всех устраивали. Если сравнить с тем, что произошло позже, то получается, что более, а если подумать, какой могла быть Россия, пойди она путем свободного экономического развития, не скованного идеологическими догмами, то менее. События в Петрограде принесли в Ахтари такую поговорку, которая оказалась пророческой: “Твое – это мое, а мое – это не твое”. Стали возвращаться солдаты с фронта: как-то стыдливо, не афишируя свое появление. Окончательный удар по авторитету новой власти в настроениях людей, был нанесен неудачным летним наступлением 1917 года и декларацией желания вести войну до победного конца.

Настоящая революция пришла в Ахтари уже после октября. Центр России уже отмитинговал, а Ахтари принялись догонять. На площадях возле старой церкви по улице Братской и на базарной площади, а иногда возле казачьего правления, стали собираться толпы. В глазах рябило от красных бантов и знамен. Голова кружилась от пылких речей ораторов, утверждавших, что вот, наконец-то, Россия получила свободу. Примерно так сейчас говорят о нынешней многопартийности. А ведь если смотреть на Россию того времени, из исторической ретроспективы, то никогда она не была так далека от подлинной свободы.

Наиболее популярными ораторами того времени в Ахтарях были педагог Чернецкий, мужчина лет 35-ти, четыре брата Шевченко – потомственные грузчики, один из которых, Иван Иванович, в 1930 году давал мне рекомендацию для поступления в партию. Очень активно выступали на митингах и собраниях понаехавшие в Ахтари студенты – сыновья зажиточных людей, позже названных буржуазией, которые учились на деньги родителей во всех концах России и сейчас сильно радели за процветание свободы. Знали бы они, какое место им уготовано в царстве этой новой свободы, где всем становился тот, кто обязательно был никем, наверное, меньше бы горячились. Как, впрочем, и большинство ахтарских крестьян и солдат. Лишь казаки держались в сторонке, угрюмо помалкивали, видимо не строя себе иллюзий. Я, семилетний мальчишка, потому так хорошо помню это время, что проявлял недюжинную политическую активность: торчал на окружающих площадь, где проходили митинги и собрания, деревьях и заборах, постигая азы политической грамоты.

Примерно в это время пришел с фронта мой отец Пантелей Яковлевич Панов. Собственно, он приехал на побывку, первую с начала войны, а потом и остался дома – царская армия огромными массами повалила с рухнувшего фронта. Сидеть, сложа руки, тогда было не принято, люди были инициативные и деловые. И хотя отец пришел домой под зиму, но сразу же купил пару лошадей и стал скупать зерно, возить его на мельницу, а потом продавать хлебопекам. В доме сразу повеселело: приходили покупатели – пекари, слюнявили пальцы и опускали их в мешок с мукой. Потом крутили получившуюся клейкую массу между пальцами, определяя наличие клейковины – от этого зависела продажная цена муки. Тогда не просто болтали языком о сильных и слабых сортах пшеницы, а стимулировали посев сильных сортов рублем. Кстати, хочу сказать доброе слово о русском рубле. Сильная валюта эта пережила три революции и две экономические реформы. Она пользовалась неизменным доверием и уважением населения и авторитетом за границей, до появления надежного советского червонца, который похоронила уже бригада Сталина – выскочки и верхогляды.

Не могу не сказать и доброго слова об ахтарских хлебопеках: особенно хорошо запомнились Безрукавый и Згуриди. Покупка их хлеба всякий раз была праздником для крестьянской семьи. Хлеб был пружинистый, мягкий, ароматный.

Словом, знаменитый российский хлеб, от которого сейчас и следа не осталось. Особенно часто мать, и сама мастерски пекшая хлеб, да не всегда успевавшая, посылала меня в лавку-пекарню к Безрукавому, что по Добровольной, а ныне братьев Кошевых улице. Просторная пекарня в саманном доме напоминала некий храм древнего хлебопекарного искусства, алтарем которой была большая аккуратно побеленная печь, а за ней деревянные столы, корыто с тестом, полки для готовой выпечки.

Среди всего этого колдовал сам Безрукавый, лет 35-ти, среднего роста, культурный и вежливый человек. Помимо круглого хлеба, он выпекал калачи, посыпанные маком, которые звали в Ахтарях франзолями, плюшки, посыпанные сахарной пудрой, халы, баранки, – все отменного качества, все с пылу – жару. Помню, придешь к Безрукавому, зажимая в кулаке монету, данную матерью. Тебя встречает мастер – хозяин в белом халате и шапочке: санитарная служба тогда не была настолько нищей и продажной как сегодня и работала на совесть. После короткого разговора, происходившего на пороге пекарни, загружаешь в корзинку теплую ароматную буханку и идешь домой в прекрасном настроении. Каравай хлеба стоил 10 копеек и весил до двух килограммов. Прекрасная булка – хала стоила 3 копейки, а плюшки шли по копейке. Напомню, что рабочий на Ахтарском рыбзаводе получал тогда 30-40 рублей в месяц. Словом, все жители нашей станицы воспринимали пекарей как очень нужных, и полезных людей: уважали их и были им благодарны. Десяток таких мастеров – хозяев кормили хлебом 10-15 тысяч ахтарского населения. Не просто кормили, но и доставляли большое удовольствие.

Как все умелые и полезные люди в нашем государстве, они находились между молотом и наковальней и были, в конце концов, уничтожены. В 1919 году, в короткий период безвластия, между красными и белыми, несколько казаков, объединившись в банду, вырезали всю семью пекаря Пекарева, жившего на центральной улице Ахтарей, против маслобойни Жолобова. Вломились ночью. Требовали деньги. Пекарев отдал, что было, но в воспаленном воображении нашего жлобья, состоятельные люди всегда имеют миллионы – не поверили, что отдал все, и зарезали Пекарева с женой, подсобного рабочего и восьмерых детей вплоть до младенца. Случай этот потряс всю станицу, не знавшую, что-то ли еще будет! Я был на похоронах. При большом стечении народа в старую церковь внесли одиннадцать гробов. Так что сокрушаясь сегодня об искоренении казачества, будем помнить и о диких нравах, царивших среди защитников Царя и Отечества, о свирепом казачьем взгляде на окружающий мир.

Большевистская власть была не менее жестокой. В 1930 году судили другого хлебопека, Безрукавого. Его обвинили в повышении цены на хлебные изделия. А дело было так: в этом году всех частных хозяев трижды обложили все более возрастающим подоходным налогом. Они с трудом выплатили все три налога. Удивившись такой живучести частного сектора, власти перешли к прямой репрессии: почти все частные хозяева привлеклись к суду по надуманным обвинениям. Это случилось и с Безрукавым. Мне, уже комсомольцу, пришлось присутствовать на суде над ним. Вроде все было по форме: судья и заседатели, представители ОГПУ и райкома, публика в зале. А по сути, тот же казачий беспредел. На все предъявленные обвинения Безрукавый совершенно аргументировано объяснил, что незначительное повышение цен явилось следствием повышения цен на муку и топливо – камыш, который придавал хлебу особый аромат. Сегодня, когда госчиновникам ничего не стоит без всякого шума вздувать цены, нередко в два раза, все это выглядит смешным. Но тогда для Безрукавого речь шла о десяти годах тюремного заключения, из которого мало кто возвращался живым. Так судили рыбаков, прихвативших несколько тараней для голодающей семьи из улова, вдруг ставшего колхозным. Так разорили всех мелких предпринимателей станицы, сапожников, слесарей, бондарей, шорников, мелких торговцев и коммерсантов. Те, кто смирился сразу, был согнан в артели, где система расценок, как и в колхозе, заставляла работать, практически, даром. А тех, кто не желал подчиниться и подобно Безрукавому, кстати, красному партизану, немало сделавшему для установления советской власти в Ахтарях, продолжали свободно трудиться, ломали судебными репрессиями.

И хотя доводы Безрукавого были совершенно справедливы и экономически обоснованны, приговор суда был краток: десять лет заключения с конфискацией имущества. Здесь Безрукавый не выдержал и стал посылать проклятия строю и власти, для утверждения которой, в поисках свободы, еще недавно так много сделал. “За что вы меня судите, подлецы?! Я тружусь и кормлю людей хлебом. Будьте вы прокляты!” Зал зашумел, явно поддерживая подсудимого. Потом его уволокли вооруженные красноармейцы, и люди потихоньку разошлись, даже на улице все еще выкрикивая, что осудили неправильно и напрасно. Но пороху на новый рывок к свободе у людей уже явно не было. А сами разговоры о свободе стали восприниматься властью с большим подозрением. Кстати, никакие потуги нашей службы быта за многие десятилетия после уничтожения мелких предпринимателей не сумели создать ничего подобного тому подлинному сервису, проклятому и опозоренному в советской печати, который существовал у нас в стране до коллективизации. Взамен ему мы получили воровство, брак, хамство и прочие социалистические прелести.

Ахтарских пекарей, выпекавших свои знаменитые караваи, сменила какая-то артель инвалидов, выпекавшая серый и липкий хлеб: сожмешь его в руке – вода капает. Да и наступили такие времена, что люди благословляли судьбу, если был хоть какой-нибудь. Беды, навалившиеся на страну, лишили людей настоящего хлеба. Уже в 1960 году я вновь побывал в Ахтарях. По просьбе тещи, Антонины Петровны, вместе с сыном Виталием, как-то съездили к Афанасию в поселок Садки, где тот работал пекарем. С детства, оставшись сиротой, он жил в семье родителей моей жены. А оказался он там таким образом: в 1933 году, спасаясь от голода, который вызвала коллективизация, жители кубанских станиц хлынули к побережью Азовского моря. Там была рыба, которую никакие продовольственные отряды вывезти не могли. Обессиленные люди приходили в станицу и нередко лежали прямо на улице. В казачьей семье Афанасия Лукьяненко умерли отец, мать, брат. Спасаясь от голода, старший брат Афанасия взял за руку младшего братишку и ушел в Ахтари. Положил его, уже опухшего от голода под забором, а сам издалека наблюдал, чтобы заметить, в какую хату его возьмут. Мимо проходила моя будущая жена Вера Антоновна, тогда комсомолка, работница рыбзавода. Опухший мальчик был очень симпатичным, Вере стало его жалко. И она привела 12-ти летнего, белобрысого Афанасия в свой дом. Ее мать, Антонина Петровна поохала и приняла юного голодающего в свою семью. Когда он немного отошел, то Вера Антоновна пристроила его, используя свои комсомольские связи, работать в магазин – закрытый распределитель для рыбаков на улице Красной, при колхозе “Красный октябрь”. Рыбаки считались ближе к рабочему классу, да и производили продукцию, которая шла на экспорт за валюту. Все остальные в Ахтарской округе, как классово чуждые, имели полное право и свободу “врезать дуба”.

Так вот, Афанасий Лукьяненко вырос и стал пекарем. Очень нужным человеком в рыбацком поселке Садки. Я приехал к нему за мукой, которую в магазине купить было невозможно. К тому времени воровство настолько вошло в плоть и кровь людей и экономического уклада, что об этом говорили открыто, даже делились опытом. На Украине это трансформировалось в крылатые слова: “Украина ридна маты – не вкрадешь, не будешь маты”. Конечно же, мука, за которой мы приехали с сыном, поступала из того же самого вороватого источника. Более того, и хлеб выдавался рыбакам по каким-то своим критериям, думаю, что в обмен за краденную в колхозе рыбу. В ответ на преступное отношение государства к народу, люди отвечали массовым воровством у своего народного государства и очень тихим и очень упорным нежеланием трудиться в полную силу. Государственной мафии противостояла мафия народная.

Но продолжу рассказ. Вечерком мы сели ужинать. Афанасий открыл бутылку горькой настойки – выпили по рюмке. Пекарь ломал свой влажный хлеб, из которого хоть лепи фигурки, и объяснял, сколько нужно муки на одну буханку, чтобы и хлеб получился, и украсть можно было, и концы сходились с концами…

Дрезина тащила наш вагончик вдоль берега моря по терпко пахнувшей травами степи, где когда-то я подростком вволю попас скотину. Огромный круг кроваво-красного солнца садился в лиманы, переходящие в море. Какие-то измученные женщины грузили на остановках в вагончик огромные мешки, принесенные на собственных плечах. По их поведению было похоже, что с ворованной рыбой. Они не смущались – тогда крали все и везде – страна в это время успешно решала задачи семилетнего плана. Я смотрел и вспоминал Безрукавого. Вот уж кому не было никакой необходимости воровать муку – разве что у себя самого. И, конечно же, покончить с “несунами” да “трясунами” можно лишь, когда большинство населения ощутит себя хозяевами, а не по пророческой пословице, популярной в Ахтарях во времена Февральской революции: “Твое – мое, а мое – не твое”.

А ведь намерения были прекрасные, недаром ими выстилается путь в ад. В данном случае социалистический.

Итак, летом 1918 года мы, всей семьей, молотили хлеб на току в степи. Настроение было хорошее, а работа очень приятная для крестьянина, пожинающего плоды своего тяжкого труда. Кто интересуется, адресую к повести Л.Н. Толстого “Хаджи Мурат”, там это здорово описано.

К тому времени в Ахтарях была довольно умно и толково начата земельная реформа. Начата не с экспроприации, а значит и не с озлобления. В Ахтарском сельсовете был земельный отдел. На учет были взяты резервные казачьи земли и земли помещиков: Малышева, Скакуна, Черного, Жилина и других. Их латифундии состояли из тысяч десятин кубанского чернозема. Например, дед Яков арендовал землю у помещика Малышева, жившего в Петербурге, но постоянно приезжавшего в свой ахтарский дом для присмотра за хозяйством. Впрочем, сам Малышев, потомок царского офицера, принимавшего участие в завоевании Кубани, за что царица и пожаловала землю, в основном подсчитывал прибыли. Хозяйством заправлял управляющий Яков Захарович – имя и отчество совпадало с именем и отчеством моего деда. Управляющий, видный, сильный мужчина из иногородних, разъезжал на большом гнедом коне с притороченным к седлу арканом – на манер американских ковбоев. Сходство усиливала и соломенная, лихо заломленная шляпа. Под бдительным оком управляющего арендовали помещичью землю десятки крестьянских семей, а там, где подтопленная плавнями земля не годилась для земледелия, по ней бродили стада коров, волов, табуны великолепных лошадей – дончаков, которых Малышев поставлял в казачье войско. За аренду деньги не брали – крестьяне рассчитывались трудом. Например, мой дед арендовал 20 десятин земли, а еще 20 обрабатывал в пользу помещика. В основном речь шла о вспашке – самом трудоемком процессе, особенно в условиях степи, где много земель были целинно-залежными.

Так вот, после Октябрьской революции земли и прочее имущество помещика было конфисковано и объявлено госхозом, в котором трудились бывшие батраки под началом все того же управляющего Якова Захаровича. Яростная, искорежившая саму душу народа, охота за классовым врагом еще не начиналась. Но часть помещичьей земли, на которой Пановы вволю помесили грязь, в которую мгновенно превращается кубанский чернозем при первом же дожде, разделили между крестьянами. Делили по такому принципу: бери, сколько хочешь. Плата в адрес земотдела была символической. Как я уже упоминал, крестьянам пошли резервные казачьи, помещичьи земли и излишние земли богатых казаков. Всем, без различия сословия, дали землю. Хватило и на мужиков – некрасовцев и преображенцев, прибывших в 1919 году из Турции, прослышав наконец о свободе, наступившей на Родине, откуда они ушли лет двести назад под давлением религиозного гнета. Большинство некрасовцев и преображенцев были староверами, носили длинные бороды и крестились двумя перстами. Их поселили на землях помещиков Малышева и Черного, где они основали образцовые виноградарские хозяйства на базе лозы, привезенной из Малой Азии. Мы почему-то звали новых переселенцев “курдами”, хотя они сами активно возражали против этого, вежливо объясняя, что к курдам, действительно живущим в Турции, не имеют никакого отношения. Потом примирились и махнули рукой. Живут они и сейчас в тех же местах, в Некрасовском, Преображенском и Потемкинском поселках Приморско-Ахтарского района. Переселенцы оказались людьми очень трудолюбивыми, предприимчивыми и ловкими. Осев на территории бывших помещичьих владений Малышева, Черного и Скакуна, некрасовцы, объединились в крепкие, родо-племенные религиозные общины, оказавшиеся впоследствии очень удачными формами борьбы за выживание с установившейся властью. Новые переселенцы показали многим аборигенам, уже несколько обленившимся в условиях привольных богатых земель, что могут дать кубанские черноземы. Об этом они не раз говорили: “Мы покажем, что может дать кубанская земля”. И, действительно, показали. Обжившись за год-два – сначала построив землянки, а потом небольшие дома, переселенцы из Турции буквально завалили Ахтари арбузами и дынями, помидорами и капустой. Вскоре стали выращивать и пшеницу, составив серьезную конкуренцию местным производителям. Не обращая внимания на грязь и мелководье, отпугивающее местных рыбаков от приазовских лиманов, переселенцы отважно полезли в Пальчакивский, Карпивский и Золотой лиманы.

Мне однажды пришлось наблюдать сцену ловли сазанов зимой в Золотом лимане. “Забродники” пробили в толстом льду целый ряд прорубей и запустили через них под лед волокушу, охватив три-четыре гектара площади дна лимана. Потом дружно принялись тянуть сеть. Здесь были и “курды” – переселенцы, и наши ахтарцы. Ватага дружно тянула сеть, пока она не зацепилась. Пришлось дополнительно рубить лед, чтобы выбрать рыбу. В конце концов, забродники подтащили волокушу к поверхности большой проруби, вырубленной во льду и стали выбирать через нее рыбу “зюзьгами”, сеточными черпаками, напоминающими увеличенный детский сачок для ловли бабочек. Маломерную рыбу сразу же выбрасывали в прорубь – пусть подрастает. На льду скоро образовалась целая гора медно-красных сазанов до 5-ти килограммов весом. Я, тогда 14-ти летний подросток, приехавший на лиман вместе со старшим братом 16-ти летним Иваном накосить камыша, попросил у рыбаков пару сазанов. Они, не скупясь, предложили взять сколько захочу. И я притащил матери четыре здоровенных мороженных сазана. Едва донес, прижимая к груди руками. Было это уже в 1924-м году. Тогда еще сохранялись рыбные богатства, которые казаки берегли более 150-ти лет. Например, казачий атаман издал приказ стражникам, охранявшим лиманы и морские берега, вести огонь на поражение по браконьерам, выходящим на лов в неположенное время. На моей памяти несколько ахтарских рыбаков погибло таким образом.

Возвращаясь к “курдам”, отмечу, что особенно рьяно скупали они строительные материалы, обосновываясь на землях вновь обретенного Отечества. Очень помогла им и советская власть, передавшая безвозмездно помещичью землю и немало имущества: скота, лошадей, сельхозинвентаря. Не знаю, как пережили они всю крутую историческую встряску, в которую попала наша страна в последние десятилетия, как отразилась на их богатейших виноградных плантациях лигачевская антиалкогольная эпопея. Но один вывод: в нашей удивительной социалистической действительности замкнутыми коллективами на родоплеменном уровне было прожить легче. Так живут цыгане, ассирийцы, татары на коренных русских землях. И только славяне-русские, поверившие в своей массе, что их ведут вперед к вершинам социализма, до сих пор хлебают горе лаптем, которые носили, кстати, хозяйственные “курды”.

Именно это обстоятельство и не позволяет мне радоваться. Земли этой самой Родины обладают каким-то интересным свойством: в условиях несвободы превращать в лентяев самых инициативных и деловых людей, гасить самые благородные человеческие порывы. Уже позже мне приходилось видеть канадских фермеров, приезжавших в гости на Украину, которую покинули их предки в поисках заработка, в основном, прямо скажем, из числа не умевших приспособиться, нередко слабых и плохих работников. И вот эти слабые и плохие работники стали в Канаде и Америке зажиточными и мощными фермерами, с удивлением глядящими сейчас на изжеванных нашей житухой лучших и наиболее способных крестьян, которые остались дома. А мы толковали о новой технике и семенах, которые помогут избавиться от необходимости закупать тот мощный поток пшеницы, который слали из-за океана наши же отечественные, недавние неудачники.

А вот в восемнадцатом мы начинали работать на своей земле, и, думаю, дали бы фору канадцам и американцам. Но первыми под удар попали госхозы, образованные на помещичьих землях: их грабила как белая, так и красная кавалерия. Помещичьи дома частью сожгли, частью разорили. Однако крестьянин держался. Мой отец Пантелей Панов, например, казалось бы, осуществил вековую мечту рода: получил право на землю. Вроде бы, появилась, наконец, у нашей земли надежда стать благодатной не только для растений, но и для людей. Стали возникать производственные отношения, при которых человек получает с земли доход и потому заинтересован лелеять ее и холить. Это становилось массовым явлением среди крестьян. Ну кто мог думать, что в нашей удивительной стране символом колхозной неволи станет трактор, созданный свободными людьми и для освобождения человека.

И вот в разгар этой крестьянской воли, во время молотьбы в степи, в июле 1918 года, мы увидели в знойном степном мареве всадника с красным флажком на конце пики. Он мотался по степи от табора к табору. Суть вести, принесенной гонцом, была в том, что царские генералы идут забрать у крестьян землю. Это очень походило на правду. Мы чувствовали напряжение, возникшее среди казаков. Бродили разные слухи – даже о возможности массового поджога иногородней части станицы. Мысль о “красном петухе” не давала покоя. Именно в это время в Ахтарях образовался Четвертый Ахтарский Красный полк, в количестве трех батальонов, готовый выступить на защиту советской власти на Кубани. Потом он войдет в 10-ю Красную армию под командованием красного казака Сорокина, деятельность и конец которого ярко изображены в одной из книг трилогии А. Толстого “Хождение по мукам”. Но пока речь шла просто о перевозке сформированных батальонов к линии фронта, которая проходила в районе станицы Тимашевская, против генералов Краснова и Корнилова.

Так вот гонец, появившийся в степи, оповещал всех иногородних о том, что нужно немедленно собраться в Ахтарях – помочь перевезти на подводах Четвертый Ахтарский полк к линии фронта. Должен сказать, что большего для исполнения приказания и не требовалось. Как и во времена Великой Французской революции, раздел земли сразу превратил широкие массы крестьян в отличных солдат новой армии новой власти. Помню, как толковали дед Яков с отцом и его сводными братьями: наверняка право на землю получат в первую очередь те, кто поможет советской власти с оружием в руках. Потому когда мы вернулись с поля в Ахтари, улицы были заполнены крепкими кубанскими мужиками – иногородними и гужевым транспортом. Отец погрузил новобранцев на свою телегу – ход, т. е. арбу, освобожденную от боковин, на днище которой могло усесться, свесив ноги, несколько человек. Вышло так, что отец, на войну особенно не рвавшийся, повез свежеиспеченных красноармейцев из Ахтарей в район станицы Тимашевская, да так и остался с полком. Хорошо помню, как пылили ходы, нагруженные новобранцами, по кубанским дорогам. Сотни подвод прошли мимо нашего надела в степи, где мы, уже без отца, трудились на посевах. В облаках пыли вились красные знамена. Наверное, не было крестьянина в сознании которого красное знамя не увязывалось бы с собственной землей. Тем грандиознее и циничнее был обман крестьянства через одиннадцать лет.

Полк ушел, а мы остались в тревожном ожидании. Из станицы ушли и почти все казаки, влившиеся в белую армию.

Собственно, напряжение в отношениях между казаками и иногородними нарастало с осени 1917 года. Уже тогда мне пришлось наблюдать на Ахтарском вокзале, куда пацаны приходили встречать прибывающие поезда, своеобразный, в казачьем духе, способ разрешения какого-то политического спора. Стоящий в кучке иногородних казак вдруг выхватил шашку и, отчаянно матерясь, принялся гоняться за одним из собеседников.

Минут пять преследовал казак иногороднего. В конце концов тому удалось скрыться, но казак еще долго изрыгал проклятья в адрес “гомселов – иногородних”, грозясь всех порубать. Руки чесались у многих казаков. И летом 1918 они перешли к делу.

После ухода Четвертого Ахтарского полка казаки принялись ходить по дворам иногородних и по указанию появившегося откуда-то атамана грабили потихоньку семьи: забирали седла, швейные машинки, упряжь, охотничьи ружья. А вскоре в станицу привезли трупы одиннадцати ахтарских иногородних, ушедших воевать к красным и зверски порубанных казаками в степи между Приморско-Ахтарской и Ольгинской. Их похоронили на площади возле старой церкви. Самой церкви давно уже нет, а памятник, как написано, борцам за свободу, сооруженный в 20-е годы, стоит и поныне.

С этого и началось – почва для возникновения ожесточенной гражданской войны, вскоре охватившей всю Кубань, была подготовлена. На меня – пацаненка, особое впечатление произвело зверство, с которым казаки зарубили иногородних: были отсечены головы, руки, вспороты животы.

С тех пор в моем сознании все, даже самые жестокие, карательные акции советской власти против казаков, носили оправданный характер. Хоронили порубленных и пострелянных иногородних по христианскому обряду, и очень уважаемый ахтарский поп, отец Николай отслужил панихиду по убиенным. Церковь еще пыталась быть нейтральной, держась в стороне от кровавой карусели, набиравшей ход.

Из семьи Пановых выступили на стороне советской власти и ушли на фронт в поисках земли и свободы пятеро мужчин: мой дед Яков Захарович, имевший тогда 50 лет от роду, мой отец Пантелей Яковлевич и три его сводных брата Владимир, Иван и Павел. Ушли за землю, за волю и за вдруг воскресший лозунг времен Великой Французской революции: Свободу, Равенство и Братство. На улицах распевали песню, называвшуюся “Марсельезой”: “Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног”. Скоро ее переиначили: “Отречемся от старого мыла и перестанем в баню ходить”. Вообще, читая позже романы из жизни Франции конца 18 столетия, я находил много параллелей с событиями конца второго десятилетия нашего века на Кубани.

Итак, мужчины под командованием солдата царской армии, портового рабочего Зоненко и красного комиссара Шевченко ушли. Правда, дня через три, некоторые из них, пожилые и молодые, возвратились в станицу. Среди них мой дед Яков и сводный брат моего отца – Павел. Однако это не спасло нашу семью в глазах оставшихся в станице казаков, начавших восстанавливать свою власть, от клейма “краснюков”. Репрессия совершалась на излюбленный казачий манер – путем ограбления. В наш двор заявился казак Корж, бывший друг нашего отца, хорошо осведомленный о материальном положении семьи. Недаром говорят: “Боже спаси нас от друзей, а с врагами мы сами справимся”. Это появление было обставлено шумными, рассчитанными на психотическое воздействие, эффектами: подъехав к воротам нашего двора, Корж поставил коня на дыбы и тот ударом груди распахнул ворота. Со свистом и гиканьем, Корж принялся гарцевать по двору и даже выстрелил вверх из винтовки. Потом громовым голосом потребовал выйти для переговоров всех, кто есть в доме. Мать ушла куда-то по хозяйским делам. Вышла наша старая прабабушка Татьяна, беззащитная 95-ти летняя старушка, бывшая крепостная, перед которой свобода вдруг предстала в образе казачьего разбойника, потребовавшего выдать ему швейную машинку и кавалерийское седло. Корж кричал: “Я знаю, у Пантелея было седло!” Из этого я могу сделать вывод, что казаки все же пытались придать этому мародерству видимость законности: мол, изымали оружие и седла, которые можно использовать в военных делах. Но вот почему Корж настойчиво требовал выдать ему швейную машинку, знаменитой фирмы “Зингер”? На этот вопрос я затрудняюсь ответить. При всем желании швейную машинку “Зингер” не переделать в пулемет “Максим”. Конечно же седло, ружье и швейная машинка, самое ценное, что было у нас в доме, были надежно запрятаны под полом в коридоре.

За свою долгую жизнь не раз убедившись, что лучший способ обороны – наступление, прабабушка Татьяна, подобно отважному тореадору, вышла на схватку с лихим казаком. Маленькая сгорбленная старушка отчаянно фехтовала палкой перед носом коня, заставляя животное шарахаться и, не обращая внимания на манипуляции казачьей шашки, которой тот размахивал, крестила Коржа “грабителем”, “опричником” и “татарским супостатом” – крепко въелись в историческую память русского народа эти зловещие персонажи. Но казак упорно махал острой саблей и орал: “Порубаю!” Думается, что необходимость идти на компромисс прабабушка Татьяна усвоила задолго до разработки теории компромиссов вождем пролетарской революции. В конце концов, Татьяна вынесла Коржу пуховую подушку от седла и швырнула ее в голову казака. Тот не стал кичиться славными боевыми традициями казачьего войска: схватил подушку и был таков. Схватка эта надолго осталась в моей памяти. Мы, малые дети, сидевшие в доме ни живы, ни мертвы на протяжении всего поединка, восхищались своей прабабушкой и мечтали, что когда вырастем, то обязательно отомстим казакам. Слишком многое в нашей истории делалось без учета вот таких детских намерений, которые, в конце концов, становятся реальностью. Насилие и злоба, приправленные рабством, очень ожесточили наш народ, не способствуя появлению представлений о существовании справедливых законов. Слишком долго на Руси сила была законом. Выбираться из этого представления народа о сущности права очень и очень нелегко.

А тем временем события разворачивались явно не в пользу красных. Примерно одновременно с визитом Коржа казаки ночью зажгли большой амбар, вагонов на сто зерна, принадлежавший одному из крупных ссыпщиков. Людей, которые бежали тушить пожар, казаки не допускали. А из окружающих Ахтари плавен и камышей наутро, когда пожар, пылавший всю ночь, начал стихать, валом повалили многие из казаков, исчезнувших вдруг из станицы: заросшие, грязные, искусанные комарами и очень злые. На черных барашковых папахах с перьями выделялись белые ленты.

Итак, Рубикон был перейден. Ахтарцы окончательно разделились на красных и белых, пролилась первая кровь. С тех пор жилось в станице всем иногородним и, как сейчас принято говорить, русскоязычным не очень уютно. Эти люди – почтовые служащие, рабочие, учителя, врачи, рыбаки, ремесленники, торговцы, мелкие хозяева, объединенные при всем своем разнообразии отсутствием собственной земли, проживали вдоль берега Азовского моря, отдельно от казаков. Другая, приблизительно половина населения, жила в северной части Ахтарей, на “Казаках”. Вышедшие из плавен и камышей, куда было спрятались от советской власти, уйдя в “зеленые” с оружием в руках и, скрипя зубами от злости, казаки установили в Ахтарях еще более свирепую диктатуру.

Иногородним стало известно, что атаманы поменьше рангом без конца пристают к станичному атаману Бутко с предложением: под хороший верховой ветер пустить “красного петуха” в сторону берега, где живут иногородние, а людей, спасающихся от пожара, перестрелять в отместку за то, что их родные и близкие ушли в составе 4-го Ахтарского красного полка. И отнюдь не гуманизм заставлял Бутко удерживать своих головорезов, потомков вольных запорожцев, успешно превратившихся в угнетателей и деспотов. Материальная действительность еще раз продемонстрировала свою первичность и превосходство над идеологическими догмами. Среди иногородних проживало немало казаков. Здесь был культурный центр станицы: церковь, три школы, больница, лавки и магазины, железнодорожная станция, морской порт, рыбные промыслы. Пришлось казакам для устрашения иногородних только проехать по станице эскадроном, примерно в сто пятьдесят всадников с обнаженными саблями в руках. Они прогарцевали по пыльным улицам, распевая при этом веселую песенку: “Огурчик соленый, редиска молодая, не надо нам свободы, а дайте Николая”.

Стремление народа к свободе стало вступать в обычную фазу: неумение ею воспользоваться, отказ от свободы. Многое из этого мы наблюдаем и сегодня. А ведь могли и казаки неплохо устроиться в той действительности, которая начинала складываться. Ведь поначалу и наша революция шла по пути Великой Французской: делала все больше людей цивилизованными собственниками. Думаю, всерьез были сказаны и ленинские слова о “строе цивилизованных кооператоров”. Однако именно ожесточенное сопротивление, в частности казачье, помогло перевести поезд нашей революции на внеэкономические рельсы террора, реквизиций, производственного рабства. Наша революция стала в результате той упряжью, которая так затянула бока народу, что лошадка едва не отдала богу душу. Хотя, конечно, нечего сваливать все на сопротивление революции – у людей, внедривших рабскую уравниловку и внеэкономические методы, несомненно, был свой политический интерес. Во-первых, они просто не умели править иначе. Не той была культура и уровень образованности у клики вчерашнего налетчика. Люди, не сделавшие бы в нормальном цивилизованном обществе никакой карьеры, жили как арабские эмиры из сказок “Тысяча и одной ночи” в стране, которую превратили в огромный концлагерь, исказив праздник революции.

Тем временем на фронте дела у красных шли неважно. Против достаточно неорганизованного красного ополчения выступали профессионалы. И если зимнее наступление Корнилова красным войскам удалось отбить благодаря своей многочисленности и энтузиазму матросов, то летом город все же пал. Красные войска, действовавшие на Кубани, в том числе Четвертый Ахтарский полк, вынуждены были спасаться из мешка, в котором оказались. Потерпев поражение, они отступили в сторону степей, а потом еще дальше на восток, к Царицыну и Астрахани. В приволжских степях уже в 1918-19 годах сложилась фактически та же ситуация, в которой оказалась наша армия летом 1942 года. Более мобильный противник, в Гражданскую – казацкая конница, а в Великую Отечественную – немецкие танки и мотопехота, перехватили инициативу и гнали по ровной степи более многочисленного, но не умевшего организоваться. Именно здесь начал формироваться уже в 1918-19 годах, полководческий почерк “великого стратега”, Иосифа Сталина, уложившего в степях более шестидесяти тысяч красноармейцев. Ленин даже попенял ему за такую расточительность. Но Еська только посмеялся в усы над нереальными требованиями теоретика, совсем оторвавшегося в женевском далеке от российской действительности. Впрочем, могу подтвердить, что на вершине революции, в апогее Гражданской войны, народ почти ничего не знал о Сталине. Тогда ярко сверкала звезда Троцкого: “Ленин Троцкому сказал – вся Россия наша”. Эту песенку, отражавшую суть понимания произошедших перемен и роли личности в истории, распевали на ахтарских улицах.

В январе 1919 года мой отец, Пантелей Панов, попал в плен к белым казакам. Кстати, успехи белых я лично во многом объясняю наличием у них национальной инициативы. Они шли под национальными знаменами, во главе с русскими генералами против армии, которой руководил местечковый еврей, никогда сроду не воевавший и который сделал карьеру, по-глупому гробя людей, а также террорист – грузинец. Противоестественность этого, как и подавляющее превосходство лиц нерусской национальности в политическом руководстве страны, очевидны. Разве не удивительно, что Ленина и его правительство охраняли латыши? И потребовались самые жестокие меры, чтобы, воспользовавшись ошибками противника, например, объявленное белыми возвращение земли помещикам, с другой стороны – запугивание народа, массовые расстрелы, практиковавшиеся Троцким, лживые обещания отдать землю крестьянам, чтобы сделать Красную Армию боеспособной. Пример Наполеона только подтверждает, что инородец, оказавшись у власти, без малейших колебаний рассматривает этот народ как всего лишь строительный материал для воплощения утопических догматов или своих честолюбивых устремлений.

В 1919 году Гражданская война достигла уже крайнего ожесточения. Отца, вместе с другими пленными красными, казаки били и пытали. Потом часть пленных, очевидно, признанных командирами и комиссарами, расстреляли, а других, среди них и Пантелея Панова, заперли в холодном сарае. А стоял январский тридцатиградусный мороз. Спас случай. Отца узнал служивший в белой армии врач из Приморско-Ахтарской по фамилии Содомский. Еще до Первой мировой войны, в 1910-1912 годах они вместе ездили охотиться на уток. Видимо, врачу удалось договориться с часовыми и освободить отца. Содомский выдал отцу справку о том, что казак Пантелей Панов едет на вольное излечение домой в станицу Приморско-Ахтарскую. От Царицына до Ахтарей, на едва двигающихся поездах, отец добирался две недели. Прибыл домой в конце января 1919 года. По дороге заболел возвратным тифом и потому сказал, войдя в дом: “Вот я и добрался домой. Пусть хоть дети знают, где лежат мои кости”. Ему было всего 36 лет.

Отца положили в большой комнате, которая называлась “залом”. Он болел девять дней. Все время бредил и метался в жару. Помочь практически было нечем. Вызывали врача, он давал какие-то пилюли, но чувствовалось, что сам мало верит в их действие. Мать клала на лоб отца мокрое полотенце, как могла ухаживала за ним. Но чувствовалось, что дело плохо. Тем более, что мы слышали церковный колокол, звеневший почти без перерыва: хоронили умерших от тифа. Даже на фронте тогда погибало больше солдат от этой болезни, чем от пуль и осколков. Дня за четыре до смерти отца к нашему дому подошел казак – явился, чтобы арестовать и отвести отца в казачье управление на допрос. Однако крупная надпись мелом на воротах и дверях дома “ТИФ” отпугнула его. Болезнь, уносившая множество людей, внушала суеверный ужас. Дня за два до смерти отец, исхудавший, измученный болезнью, нашел в себе силы встать. Мы, дети сразу подбежали к нему. Он гладил по головкам меня и старшего брата Ивана, показал рукой во двор, стоя у окна: “Вот, все что нажил, будет ваше”. Потом в 1932 году все это имущество: сарай и крытый оцинкованным железом амбар, вмиг разобрали шустрые, вновь испеченные колхозники. Цинковое покрытие сарая и амбара, которое мать не успела перенести на крышу дома, пошло, несмотря на ее протесты, на ведра – поить колхозных лошадей. Не мог думать отец, как обойдется власть, за которую он погиб с единственно надежным жизненным якорем, оставляемым им детям. Впрочем, разве он один: наша революция безжалостно пожирала своих детей. Сколько красных партизан ушло под конвоем, чтобы не вернуться, в Сибирь, в период раскулачивания. Так что, возможно, в 1929 году, действительно произошел контрреволюционный переворот, ликвидировать последствия которого мы взялись лишь в конце 80-х годов.

Так вот, вспышка энергии отца, когда он стоял у окна, гладя по головкам сыновей, была у него последней. Дня через два, часов в восемь вечера, мать, сидящая возле больного и накладывавшая ему на голову компрессы, заметила, что бред стал все чаще прерываться паузами и отец затих. Мать выбежала в соседнюю комнату, где собрались мы, дети, сдавленным голосом сказала: “Отец скончался”, и зарыдала. Мы гурьбой собрались возле нее.

С этой минуты и начался период жесточайших лишений, испытанных нашей семьей. Что значит остаться без отца мы поняли хотя бы даже по тому, что не могли его похоронить целых три дня. Дед Яков не пришел ни во время болезни отца, своего сына, ни после его смерти. Соседи помогли достать досок, мастер сколотил гроб. Единственной опорой моей матери была в те дни ее сводная сестра, моя крестная и наша соседка Мария Ефремовна Ставрун. И вот в морозный зимний день, при сильном февральском холодном ветре, мы провожали отца. Четверо мужчин несли гроб на полотенцах: сначала в старую церковь, где отец Николай отслужил панихиду, а потом на кладбище: всего километра два. Шли, как полагалось по обычаю, с непокрытыми головами, и муж Марии Ефремовны – Константин Ставрун, примерно ровесник моего отца, сильно простудился и долго болел после этого. Провожали отца несколько десятков земляков из числа соседей и родственников. Когда прощались с отцом у могилы, то появился дед Яков. Самым тщательным образом порезал ножницами, которые достал из кармана, хороший костюм, в котором хоронили отца: в то время нередко разрывали могилы и раздевали покойников. Потом дед сунул отцу под лацкан пиджака синюю царскую пятерку: уладить загробные дела. Провожающие бросили по горсти земли на гроб, опущенный в могилу. На могиле поставили плохонький крест, что не помешало, впрочем, примерно через год, в холодную и голодную зиму двадцатого года кому-то украсть его на дрова.

Мы вернулись в свою стылую, пропахшую карболкой хату. Нас оставалось семеро: прабабушка Татьяна, мать Фекла Назаровна, одиннадцатилетний старший брат Иван, я, в ту пору девятилетний, шестилетняя сестра Ольга, четырехлетний брат Василий и трехмесячный Николай. Практически без всяких средств к существованию. Здесь мы и узнали, что такое настоящая нищета, что такое человеческая жестокость и равнодушие к слабому. Эти пороки, связанные с низким уровнем культуры и бедностью народа, сделали такой ожесточенной и длительной классовую борьбу в нашей стране. Ведь было у нас немало родственников, но практически все в трудную годину от нас отвернулись. В первую очередь, конечно же, родная советская власть. Сколько помню, семье погибшего красноармейца не выплатили ни копейки помощи, зато усиленно прижимали налогом наши робкие попытки прокормиться.

Мы были оставлены на милость ближайших родственников, если не принимать во внимание слабенькое хозяйство, которое было по силам вдове с пятью детьми на руках. Более того, после смерти отца начался поэтапный, растянувшийся на годы грабеж нашей семьи со стороны нашего деда и дядьев – его сыновей. Невольно верилось, что бога нет. Ведь все эти люди носили на груди символ христианской доброты и смирения – крест. Мать сразу после смерти отца обратилась к богу: “Бог, если ты есть на свете, как ты мог оставить меня вдовой с пятью детьми?”. И потому мои религиозные чувства с самого начала жизни подвергались слишком большим сомнениям, чтобы быть прочными. Нет у меня особой надежды и на ту роль духовного вождя, которую кое-кто пытается отвести церкви в деле возрождения России. Честное слово, давайте лучше надеяться на свой свободный труд. Не мучила меня совесть, когда вместе с другими комсомольцами распевал на ахтарских улицах частушку: “Эх ты Бог, ты наш Бог, чего ты ботаешь? Ты на небе сидишь – не работаешь”.

Через несколько месяцев после смерти отца к нам заявился дед Яков, сообщивший, что пришел за своим добром. Это добро он почему-то совершенно произвольно определил, как комплект сбруи для лошадей: хомуты, вожжи, барки, дышла. Прабабушка Татьяна пыталась прогнать с нашего двора очередного грабителя, выступившего на этот раз в обличьи ее собственного сына, направляемого, как нам было известно, женой Варварой. Не знаю, осталось бы что-нибудь вообще в нашем доме, если бы прабабушка, размахивая палкой и называя супостатом, пришедшим грабить сирот, не выгнала деда, всегда не любившего моего отца Пантелея, как человека удачливого в делах, хорошего хозяина. Дед отматерил отборной бранью свою собственную мать, что, помню, поразило меня до глубины души и удовлетворился добытой упряжью. Потом приходили грабить уже в 1921 году, после смерти прабабушки Татьяны, дядьки, сводные братья моего отца, Павел и Григорий. Забрали постель – все старенькое и изношенное, на которой умерла прабабушка, саму койку, иконы, висевшие в углу. Но, пожалуй, самой ощутимой потерей для нашей семьи была стеклянная пирамида, увенчанная крестом, внутри которой были виды Иерусалима. К ней прилагалась так называемая “панорама”: проектор, через увеличительное стекло которого можно было рассматривать разнообразные библейские сюжеты, изображение апостолов, святых и угодников, а также Иерусалимских церквей и соборов. Эти предметы были высокочтимы в нашей семье. Их привезли из самого Иерусалима, куда прабабушка Татьяна и прадед Захар совершили в начале века паломничество. От Кубани до святых мест было не так уж далеко, и Захар с Татьяной шли туда пешком. Путь пролегал через Северный Кавказ, Абхазию и турецкие владения. Это путешествие было, пожалуй, самым заметным событием в жизни моих предков. К нему готовились всю жизнь, откладывая золотые и серебрянные монеты. Так вот, эти реликвии унесли из нашей хаты дядья-грабители. А сколько воспоминаний о прабабушке и отце было у нас с ними связано.

Размышляя сегодня о владельце частной собственности, думаю, следует обеспечить максимум правовых, гуманитарных и моральных гарантий, дабы не допустить возрождения дикого стяжателя, ослепленного алчностью и злобой, которых мне немало приходилось видеть даже среди своих родственников.

Прабабушка Татьяна же сохранилась в нашей памяти как яркий пример умения не теряться в сложных обстоятельствах. Она много нам рассказывала о том, как Пановы шли от рабства в поисках свободы, как защищались в пути от кавказских горцев и как важно в жизни не теряться и уметь за себя постоять.

Когда я анализирую дальнейшую судьбу своих братьев и сестры, то сколько бы ни убеждала трескучая советская пропаганда в невиданном расцвете страны и народа, но честное слово, не вижу оснований верить этому. Время жестоко побило нас, а самое главное, так и не дало раскрыться полностью возможностям, в нас заложенным.

Итак, вдова с пятью маленькими детьми осталась в бушующем вихре Гражданской войны. Помочь было некому. Хотя многие родственники и друзья отца, занявшие самую выгодную во всех ситуациях позицию нейтралитета, жили неплохо. Мой дед Яков с двумя сыновьями, брат матери, дядька Григорий Сафьян, семья Ставрунов. Многие из них не стали ввязываться в гражданские распри, определив путаницу лозунгов как дело темное, приспособились как прежде под властью казаков. Дед Яков вел хозяйство и потихоньку богател. Ставруны, родственники по линии матери, тоже объявили нейтралитет, подобно сытой Швейцарии. Сначала мужчины из двух их семей ушли воевать за советскую власть – с шумом и помпой, а потом, через недельку, потихоньку возвратились назад, и всю гражданскую войну небезвыгодно приторговывали мясом.

А пушечным мясом, как и в Отечественную войну, становились идеалисты, имевшие представление о долге, чести, общечеловеческом благе. Думаю еще, что именно такой отбор, когда самые лучшие, честные, или просто не привыкшие увиливать, оказывались на линии огня, а хитрозадые при этом всегда выигрывали, сильно опустошил наш позитивный национальный генофонд. Постепенно доблестью стало то, что позволяло сохранить жизнь и не подорвать здоровье: умение сачкануть, увильнуть, обмануть, приспособиться на теплом месте, посмеиваясь над глупостью других. Трудно обвинять в этом людей – ведь лучшие человеческие качества на моей памяти неизменно приносили вред или даже гибель их обладателям. Семьи красноармейцев, погибших за советскую власть, пошедших за лозунгами земли и свободы, погибали в нищете, а те, кто увильнул – процветали. Такое положение стало обычным за десятилетия советской власти: наивные люди, сохранившие веру во что-то или оболваненные пропагандой, становились просто горючим для движения по пути войн и утопических программ. Это недаром сказано о щепках.

В 1918 году, мать решила отдать меня учиться в школу. Для иногородних она была своя, а дети казаков ходили в “казачью” школу. Школа для иногородних плохо отапливалась, классы были переполнены – по 50-60 учеников в каждом. А потом нашу школу и вовсе закрыли: помещение отдали под госпиталь для больных казаков. Спустя полтора месяца занятия возобновились. Но наша иногородняя школа занималась во вторую смену, после обеда. Преподавателей не хватало, в классах по-прежнему было холодно. Так учились дети крестьян-бедняков, рыбаков и мелких ремесленников. Дети людей позажиточнее учились в коммерческой школе – хорошем здании, с теплыми классами и постоянным штатом учителей. Они были хорошо одеты и выглядели сытыми. Все это, конечно, очень озлобляло наши, бедняцкие, маленькие сердца и души. Впрочем даже в школе для иногородних случалось разное. Однажды я пришел в школу, не позавтракав, поесть дома было просто нечего. На большой перемене, когда живот подвело от голода, с понятным интересом наблюдал как мои одноклассники перекусывают бутербродами с колбасой и салом. Не выдержав, я решил попросить кусочек хлеба у одноклассника побогаче, сына крупного хуторянина Никонцова. В ответ он довольно сильно ударил меня ногой в живот и прогнал заявив:

“Нечего христорадничать – нужно иметь свое”.

Придя домой, я рассказал об этом случае матери, которая заплакала и сказала, чтобы я больше ничего не просил у этих проклятых паразитов, у которых есть земля, хутор и отец, а у нас нет ничего.

Вот это презрение к бедняку, стремление не просто держать его в рамках, а и буквально сжить со свету, со стороны зажиточной части населения (ведь вряд ли мальчик Никонцов поступил бы так без соответствующего семейного воспитания) и подготовили почву для всех дальнейших сталинских побед в борьбе с крестьянством.

Да, перед нашим народом многие виноваты, но и он сам должен много понять, чтобы не допустить возникновения поставленной на автомат системы самоистребления. И потому, когда в 1929 году, во время первой волны раскулачивания, мне комсомольцу – рабочему, вручили в райвоенкомате трехлинейку с примкнутым штыком, но без патронов (обычный уровень организации, даже на войне бывало такое, да и, видно, боялись доверять оружие для сомнительного дела – вдруг повернут), то я, особенно услышав среди предназначенных к “ликвидации как класс” фамилию Никонцовых, ни секунды не сомневался в справедливости происходящего. Не берусь оценивать свое душевное состояние с точки зрения общечеловеческой морали, но советую попробовать поставить себя на мое место тем публицистам, которые сегодня бьются над очень непростыми вопросами: как же все это могло произойти в нашей истории? Почему ответом на варварские массовые акции против крестьян не поднялось всенародное восстание, как предсказывали на Западе?

Мое школьное обучение осложнялось отсутствием одежды, обуви, нательного белья. Писали на старых газетах и книгах. Но без бумаги можно было как-то обойтись, а вот пока дойдешь до школы одетым во всякое рванье, да и в самой нетопленной школе обязательно простудишься и заболеешь. С большим трудом я окончил первый класс, немножко научился читать и считать. Со вторым классом вышла заминка. Совсем было начал прокладывать, по выражению великого пролетарского писателя, путь к свету, да возникло препятствие в виде опорок – сапог с отрезанными голенищами. На всю семью, состоявшую из 6-ти человек, их была всего одна пара. Чаще всего они бывали на ногах у матери, работавшей по хозяйству. А в 1919 году нам с подросшей сестрой Ольгой (Иван уже отучился свое – закончив два класса, и начинал заботиться о хлебе насущном), предстояло пользоваться по дороге в школу единственной в семье обувью попеременно. На двоих была и куцая шубейка. Помню, холодным зимним днем, в метель, мы добирались до школы, пользуясь обувью и одеждой совместно. В итоге запутались в шубейке и загремели об обледеневшие кочки. Ольга сильно сбила колени. Пришлось возвращаться домой. Мать поплакала, и на этом наше школьное обучение было закончено. Аттестат зрелости предстояло получать в трудовых университетах. На сирот уже заинтересованно поглядывали многочисленные родственники, обремененные хозяйством. Сироты, которым любой кусок хлеба был в радость, представлялись прекрасной рабочей силой. О настоящей, беспощадной эксплуатации, на манер стадии раннего накопления капитала, описанной Марксом, которой подверглась наша семья со стороны родственников, я еще расскажу.

А ведь не бедные были люди. Просто не видели своего экономического интереса в нашем образовании, да и пропитании. В то время как наша семья боролась за биологическое существование, у старшего брата моей матери Григория Назаровича Сафьяна, не имевшего детей, была другая проблема – борьба с излишним весом. Ему активно мешала в этом его жена Феодосия – Феня, именно из-за неумеренности в еде и отправившая своего муженька на тот свет в 1936 году. А до революции Григорий Сафьян, высокий, грузный, по кубанскому обычаю крутой и грубый характером, весьма жадный мужчина (как-то отнял деньги у детей, колядовавших на Рождество), из тех, кого сейчас зовут хапугами, был артельщиком грузчиков, занимавшихся ссыпкой зерна в порту. Только в 1912-13 годах в трюмы иностранных судов было отгруженно через ахтарский порт около трех миллионов тонн зерна. Для дядьки Сафьяна то время было поистине золотым.

Как рассказывали члены его артели, Григорий так наловчился оставлять в собственном кармане все серебро и золото, отпускаемое в уплату всей артели за тяжкий труд, что грузчикам оставались лишь бумажные деньги. Обман этот Григорий умело смазывал гостеприимством. Рабочие приходили за зарплатой в назначенное время к нему прямо домой. Никакого почасового учета труда не велось. Бухгалтерия и ревизоры считались предрассудком. Главным и не очень бдительным контролером финансовой деятельности моего дядьки был Бог, но и сам дядька был к себе неплох. Еще до прихода рабочих за зарплатой, он успевал припрятать серебришко и золотишко, разложить оставшиеся бумажные деньги по кучкам, соответствующим количеству рабочих, из этих же сумм ассигновать средства Фене на четверть водки (три литра) и закуску. Паюсная икра и балык, выставляемые Феней, не были в Ахтарях в числе деликатесов. Начинали приходить рабочие артели, обычно забитые малограмотные ахтарские жители, привыкшие, как и большинство населения империи, к тому, что до Бога высоко, а до царя далеко. А дядька Сафьян вот он. Начнешь много разговаривать заорет: “Геть!” и вышибет из артели. Чем тогда кормить семью? “Тонкий психолог”, дядька сначала наливал обдираемым людям стакан водки, предлагал закуску в виде бутербродов, дружески шутил и подначивал, что уже само по себе было честью для работяг. И вот под таким своеобразным наркозом вручал деньги – далеко не все, что люди зарабатывали. Но боже упаси помочь хоть немножко пропадающей в нужде семье сестры-вдовы, ее пятерым детям. Вот так выглядел русский деловой человек в его варварском исполнении, не дай бог увидеть снова. Золотишко Сафьяна, как я думаю, до сих пор полеживает где-то, закопанное в ахтарской земле. Оно его и доконало, приучив к чревоугодию, ставшему причиной смерти.

Году в 1924, я, заглянувший к Сафьяну по какому-то делу, попал к обеду, и Феня, налив мне тарелку борща, посадила отдельно в сторонке: Григорий не любил детей, называя их всех сопливыми. Для начала Феня принесла ахтарскому Лукуллу грамм 400 жирной свинины, извлеченной из борща, которую тот и отправил внутрь обьемистого стотридцатикилограммового организма. За мясом последовала полная с краями миска наваристого борща и такая же пшенной каши, залитой молоком. Пиршество завершили две объемистых кружки вишневого компота. И это был сравнительно скромный обед – хотя и составил по примерному весу более трех килограммов. Еще Сафьян любил побаловаться десятком-другим-третьим вареников, плавающих в масле, фунтом икорки или пятком жирных рыбцов перед обедом, орошая эту “закуску” добрым стаканом водки. После обеда Сафьян ложился продавливать кровать и храпел громко с руладным посвистом и захлебыванием.

После революции до самой смерти он нигде не работал, но жил припеваючи, на старых запасах и мелкой частной коммерции: втихаря продавал золотишко, скопленное за время деятельности артельщиком, молол зерно на муку, приторговывал отборной рыбой, которую скупал у рыбаков. И у этого человека-слона в прямой зависимости оказалась семья погибшего красноармейца, моего отца. Впрочем, проку от него для нас не было никакого. Помню, как дядька Григорий Сафьян жаловался на людскую неблагодарность: когда-то кто-то сообщил ему, что рабочий, у которого Сафьян побывал с визитом, жалуется, что он не помог ему, как тот просил, зато обпил и обожрал. Особенно возмутило дядьку последнее обвинение. Он хмыкал и оттягивал назад оплывшие щеки в удивленной гримасе, говоря: “А що я там зъив: фунт икры, и выпыв два стакана водки? Хиба то йив, хиба то пыв? Там не було чого исты”. Как и почти все кубанцы, особенно украинского происхождения, он говорил на бесподобном воляпуке или суржике: мешая совершенно произвольно русские слова с украинскими, грассируя согласными и проглатывая гласные.

Первым экспроприатором, ворвавшимся в жизнь Григория Сафьяна, был мой старший брат Иван: отчемаха и анархист. Новые революционные веяния, когда открытый грабеж нередко назывался мудреными словами, очень повлияли на 13-ти летнего Ивана. Конечно же, он видел, как Григорий Сафьян как-то вечером принес моей матери, а его сестре, Фекле Назаровне два узла: большой и маленький. Маленький, в котором было золото царской чеканки – десятки и пятерки, Григорий при помощи матери зарыл в яму, сделанную в земляном полу нашей хаты под иконостасом. Большой узел, в котором хранилось серебро, – килограмма четыре, мать просто положила в шкаф. Серебро собирались на следующий день закопать в другом месте. Но здесь вступила в дело извечная спутница славян, ее величество “Волокита”. То ли дядька заболел, то ли был чем-то очень занят, но узел так и остался в шкафу. Мне пришлось видеть эти серебряные рубли, какой-то особой, редкой, чеканки. На монетах, отливающих желтизной, с одной стороны был, как обычно, изображен двухглавый орел, а с другой – головы двух российских императоров: затылок к затылку. Думаю, что эти рубли были выпущены к какому-то юбилею императорской семьи. Но извечная склонность крестьян к сказкам и мифам, украшавшим жизнь, устами деда Якова поведала другую историю, как обычно романтическую и связанную с воровством, самым простым способом разбогатеть: якобы на монетном дворе мастера припрятали золотишко, сэкономленное на золотых десятках. А здесь, как на грех, грозная комиссия. Мастера, перепуганные перспективой оказаться на каторге, швырнули украденное золото в котел с расплавленным серебром, приготовленным для чеканки монет. Как бы то ни было, но рубли были очень красивые. Думаю, в них действительно содержалась часть золота. За ними гонялись, их скупали.

Эти монеты и присмотрел блудливый глаз моего старшего брата Ивана, как и все мы, слегка одичавшего от нищеты. И вдруг мы, дети, заметили, что Иван зажил красиво: среди зимы ест яблоки, лузгает семечки, и даже стал покуривать папиросы “Казбек”. Не бычки, подобранные на улице, а извлекаемые из красивой картонной коробки. Источник фантастических доходов Ивана скоро обнаружился. Как-то я поймал его на горячем – Иван загружал из узла в собственный карман серебряные рубли, которые продавал купцу Савушкину по полнейшей дешевке. Опыт, приобретенный Иваном, во время наблюдения за революционерами, не прижился в нашей семье: предвидя последствия, я рассказал обо всем матери. Та произвела ревизию, убедилась в факте экспроприации и направила меня к дяде Грише.

Казалось, разгорается огромный скандал, Поначалу Иван, довольно нагло, не теряя выдержки и самообладания, пытался отбрехаться. Однако, прижатый к стенке бесспорным доказательством – бумажной десяткой, вырученной за серебро, найденной у него в кармане и склоняемый к покаянию, пощечинами и подзатыльниками, щедро отпускаемыми дядькой, раскололся. Надо сказать, что дядька тоже проявил самообладание. Перед Иваном была поставлена альтернатива: вернуть к вечеру украденное серебро или быть сурово наказанным. Учитывая полную нереальность данного ультиматума в части возвращения украденного, Ванька поступил по примеру предков: дернул от греха подальше. Вечерний поезд унес его в станицу Медведовскую, что между Краснодаром и Ахтарями, где жила далекая родственница прабабушки Татьяны по фамилии Бирюкова. Ее муж, известный конокрад, был убит пострадавшими от его умелых рук крестьянами. Родственницу Иван не нашел, зато, дело было зимой, уши поморозил. Да и вообще сильно промерз в легкой и ветхой одежде: курточке, дырявых сапожках и кепченке. Мы были рады, что он вернулся вообще.

Путешествие пошло Ваньке на пользу. Видимо не без консультаций с попутчиками в промерзшем вагоне и воздействия опыта правоохранительных органов того времени в Ахтарях, Ванька заявил, что сообщит о произошедшем в ГПУ. Таким образом, Ваньку можно считать своеобразным предшественником Павлика Морозова.

В ГПУ, красивом двухэтажном особняке по улице Красной, дядька Сафьян уже бывал: дня три просидел в подвале вместе с купцом Савушкиным. Последователи Робин Гуда, морившего голодом монахов в целях получения хорошего выкупа за них, ахтарские ГПУшники пытались проделать подобный же эксперимент с двумя ахтарскими предпринимателями. Но если небольшой ростом и худосочный Савушкин на третий день покаялся и сдал кое-какое серебро, дядька Сафьян, мобилизовав внутренние жировые резервы, решил держаться до конца. И ГПУ вынуждено было отступить перед всей мощью стотридцатикилограммового дядькиного живого веса.

Возможно, именно поэтому и оказалась в нашем доме злато да серебро. Казалось, кто бы мог подумать, что подобное может водиться в нищенствующей многодетной семье погибшего красноармейца? Но дядька самым фатальным образом недооценил роли подрастающего и массами вливающегося в ряды экспроприаторов юного поколения, которому большевики и коммунисты уделяли так много внимания в своей воспитательной работе. По-моему, в нашем национальном характере и политике довлеют две пламенные страсти: стремление к экспроприации и поиск дураков. Если люди отказывались быть ограбленными, то их просто убивали, а если не хотели быть дураками, то их дураками делали насильно. Ну, как еще назовешь советского колхозника, получавшего за тяжелый труд с утра до вечера копейки и граммы зерна? Вот и получается, что очень плохо приходилось стремлению Пановых, да и всего русского народа, к свободе, когда сталкивалось оно со стремлением к поискам дураков, свойственным нашей истории. Ведь если прочитать ее внимательно, то она только и состоит из мучений одних: людей, то забивающих сваи, стоя по пояс в холодной воде Невы в Петербурге, то не разгибающих спины на хлебном поле, то массами погибающих за какие-то малопонятные им интересы государя, атакуя немецкие позиции практически с голыми руками, то распахивающих, как впоследствии выяснилось, никому не нужные целинные земли, живя зимой в палатках, зато с бодрыми песнями, то погибающих в восемнадцать лет в никому не нужной знойной горной стране, и сытой вольготной жизнью других, посмеивающихся над дураками, которых так легко обмануть и заставить отдать жизнь непонятно за что. Не стану далеко уходить в прошлое. Слышал ли кто-нибудь, чтобы гроб парня, погибшего в Афганистане, прибыл в дом хотя бы средней руки руководителя? Не слышал? Ну, то-то же. Жива она, эта российская манера искать дураков, и дураки до последнего времени находились, да и сейчас находятся. Что поделаешь – страна дураков. Таким бывает и воздаяние дуракам – высокомерие, насмешка, забвение. Проблема настоящей перестройки, как каждому понятно, проблема резкого поумнения трехсот миллионов людей на шестой части земного шара. Проблема непростая.

Как бы там ни было, но в ЧК-ГПУ дядьке больше не хотелось. Видимо он решил все возникшие с купцом Савушкиным проблемы путем междусобойных переговоров. Но сердце предпринимателя все-таки ныло. Дядька поспешно забрал из нашей хаты золотишко и остатки серебра и ходил хмурый. Случай восстановить равенство дебета и кредита, наложив на нас финансовые санкции, предоставился ему в конце этого же голодного 1921 года.

Незадолго до уборки урожая он заявился в нашу хату и потребовал у матери представить наличие продовольственных запасов. Вся наша семья целиком состояла из слабых, вели мы себя робко и приниженно: лохмотья и бедность не располагают к чувству собственного достоинства. Прабабушка Татьяна уже умерла, а Иван еще не подрос, и потому нас грабил, кто хотел. Особенно родственнички. Обнаружив наличие в нашей хате целых шести мешков зерна, добытого летом на своем поле и хранимого между деревянными кроватями местной работы с великим бережением, как единственный источник существования для пяти сирот и их матери, дядька возмутился подобным гурманством и заявил, что четыре мешка он забирает. Так и сделал. Отвез четыре мешка нашего зерна на мельницу и полученную муку презентовал дальней родне, сестре своей жены, у которой хата была полна взрослыми сильными работниками. Таким образом, шаловливые ручонки Ваньки стоили нам, детям, почти месячной голодной диеты, которой наверняка позавидовали бы многие нынешние горожане, мечтающие похудеть – в ограниченном количестве ели макуху. Кто не знает, поясняю, что это отжимки после того, как подсолнечные семечки побывали под прессом и отдали из себя все полезное в виде растительного масла. Макуха, которой обычно кормили скот, и помогла нам дотянуть до нового урожая.

Очевидно, помог нам и Николай Угодник, икона которого висела в углу хаты, а потом прикрывала яму для сохранения золота, которую всю ночь копали до самого позднего зимнего утра, а потом замазывали сверху глиной мать с дядькой.

Но как говорят: “Кто с чем играется, тот тем и порежется”. Могучая объемистая фигура моего дядьки Григория Сафьяна, типичного кубанского жлоба, исчезла с исторической арены из-за той самой слабости, ради которой он и жил – обжорства. В 1936 году он заболел брюшным тифом, что было уже значительной редкостью. Врачи спасли пятидесятишестилетнего Григория – дело пошло на поправку. Как известно, после тифа, который истончает кишечник, длительное время нужно находиться на диете. Однако подобные лекарские выкрутасы, к которым Сафьян, как и большинство ахтарского населения, относился с известным презрением, считая доблестью и геройством делать все наоборот, были не для Григория. Феня, регулярно появлявшаяся под окнами больницы вместе с моей матерью, исповедовавшие христианские принципы на кубанский лад: поругаться, высказать в резкой форме все, что друг о друге думают, а иной раз и прилюдно показать голую задницу на базаре, а потом помириться, получила спецзадание: “Принесты шось поисты”. Это задание воплотилось в пятке отборной жирной тарани, купленной у рыбаков и собственноручно поджаренной Феней, десятке малосольных огурцов и краюхе хлеба. Я думаю не нужно убеждать читателя, что всю эту провизию Григорий умял за один присест, отчего и умер, вследствие разрыва кишечника, в страшных мучениях и совершенно неожиданно для врачей и самого себя. Геройская, типично славянская смерть. Могу ее сравнить лишь с кончиной одного из Героев Советского Союза, похороненного на Лычаковском кладбище во Львове, который, будучи в сильном подпитии и улегшись на скамейку в парке, захлебнулся собственной блевотиной.

Не могу не вспомнить, в качестве надгробной эпитафии Григорию Сафьяну, что как-то десятилетним мальчиком осмелился попросить у него купить мне сапоги, чтобы ходить в школу. Григорий, в своей обычной манере, грубо и популярно, объяснил мне, что он сам в школу не ходил, и денег у него для меня нет. Не знал бы я о дядькином золотишке… Вот и задумываешься: какую же свободу отыскали на Кубани мои предки? Кое-кто свободу наедаться и напиваться до отвала. Впрочем, у каждого свое представление об этом прекрасном положении, которое, как известно, прежде всего, состояние внутреннее.

Могила Сафьяна затерялась на ахтарском кладбище. Не принес счастья он и своей жене Фене-Феодосии, женщине старательной, аккуратной, доброй – не раз наливавшей мне тарелку борща, которая очень кстати приходилась в прилипающем к позвонку желудке. Сначала Григорий, очень смахивающий в проявлении своей мужской страсти, да и в ее возможностях, на племенного бугая, буквально перевернул ей все женские внутренности, после чего у Феодосии вынуждены были удалить матку, а потом сделал просто прислужницей своего огромного чрева. После его смерти ее племянница Катерина Петрак уговорила продать дом и двор, пошедшие за копейки, предложив жить вместе. Но ловкая Катюша выманила у тетки вырученные деньги и прогнала ее со двора. Феодосия не выдержала нервного потрясения и заболела психически. Ее приняла в свой дом моя сестра Ольга. Но вскоре после того, как Феодосия пыталась среди ночи развести костер на полу хаты, чтобы приготовить завтрак и ее поведение стало опасным для жизни моей племянницы, тогда совсем маленькой Люси, Ольга вынуждена была вернуть ее Катюше. Бедная тетка ходила забирать свой дом, где на законном основании жили совсем другие люди. Конечно, безуспешно.

Всегда удивлялся, за какие копейки и какую дрянь и рухлядь мои земляки, используя примитивный обман и коварство, губили друг друга. Когда в 1942-м Ахтари заняли немцы, то они собрали и расстреляли где-то за станицей всех душевнобольных. Постигла эта участь и Феню. Земля ей пухом. Так оборвался род Сафьянов, оторвавшихся от своих фастовских корней и пришедших на Кубань искать воли и счастья.

Тяжелые времена, которые обрушились на нашу семью, продолжались. В школу я сумел пойти только в 1926 году, а в 1919 году мать наскребла последние рубли, кое-какую припрятанную одежонку, еще из приданного, и отправилась на базар. Сосед, один из друзей отца, помог выбрать на базарной площади, где продавали животных, доброго буланого коня, довольно молодого – четырехлетнего. Об этом коне до сих пор вспоминаю с нежностью, которой не понять городскому жителю. Вскоре этого коня сменил гнедой. Гнедого коня, огромное доброе животное с одним яичком – гелуна, мы выменяли у хозяина, привезшего лошадей с Украины на продажу, за четыре мешка ячменя. Эти добрые смирные кони стали незаменимыми помощниками семьи и товарищами в наших детских играх. Всякую их обиду, мы, дети, воспринимали, как свою личную.Об отношении к нам дядьки Сафьяна я уже рассказывал: реквизируя у сирот последнее зерно, он заявлял, что пусть нас кормит дед Яков Панов. Но и тот не испытывал особенного энтузиазма от такой перспективы. Но деваться было некуда – все же родные внуки. Да и выгода была прямой – дармовые рабочие руки. На семейном совете, состоявшемся в 1920 году, весной, вопреки явной парламентской обструкции бабы Варвары и четырех сводных братьев отца, был найден компромисс. Дед Яков и два его сына – Павел и Григорий – согласились вспахать и посеять для нашей семьи две десятины зерновых и десятину бахчи. За это мать будет трудиться кухаркой в степи, во время полевых работ, брат Иван погоничем лошадей при вспашке земли и косовице хлебов, а я становился, по этому штатному расписанию, пастушком, вплоть до наступления холодов. Конечно, учитывался и трудовой вклад нашего коня, которого особенно не жалели. Как только не обхаживали мы его после безжалостных нагрузок, которые задавали дядья, снимая детскими руками с боков клочья пены. Об учебе в школе даже речи не заходило. Пришлось мне ногами, обутыми в кубанскую разновидность лаптей – постолы – кусок сырой кожи, обернутый вокруг ноги и схваченный шнурками, который, ссыхаясь на солнце, стягивал ногу, а в сырую погоду раскисавший и сползавший с ноги, померять вширь и вдоль кубанские степи, подобно древним скифам или сарматам. Бытие было довольно однообразным.

Но о буднях позже. Не могу не упомянуть об ударе бушующей в России гражданской грозы прямо по нашей тихой, лишь на первый взгляд, конечно, сонной станице. В июле 1920 года мы были “на степу”. Убирали урожай в районе помещичьего владения Малышева, который в 1917 году скрылся и, по слухам, позже вступил в белую армию. Его земли были объявлены госхозом, а потом на них возник поселок Некрасовский, где поселились “курды”. День был солнечный, урожай хороший. И вдруг раскат грома. Мы как раз завтракали. Очевидно такое впечатление произвел на людоедов, собравшихся закусить Пятницей, мушкетный выстрел Робинзона Крузо. Все удивленно переглянулись. Потом выяснилось, что это был бортовой залп английского крейсера, ставшего на рейде за Ахтарской косой – именно там, где становились обычно пароходы, пришедшие за хлебом.

Что же потребовалось гордому красавцу-крейсеру под пестрым флагом, подобно арабскому скакуну, еще не остывшему от погонь по просторам Атлантики за германскими рейдерами, “карманными линкорами” и опасных поединков с подводными лодками кайзеровских “волчьих стай”, в нашем мутном Меотидском болоте? Конечно, не сушеной или соленой рыбы.

Я забыл упомянуть о самой малости – возвращении красных в Ахтари. Почему малости? Ведь историю привыкли отмеривать именно по этим приходам и уходам – смене властей. Но наряду с большой историей существуют миллионы малых, события, в которых для людей намного важнее. Например, смерть отца – это начало эпохи в жизни нашей семьи, которую не сравнишь ни с какой переменой власти. А власть переменилась в очередной раз – Ахтари четыре раза переходили из рук в руки только в 1920 году. Красные, казалось, основательно справились с Деникиным, да и всем белым движением. Без особого шума в Ахтари вошел сводный красный батальон: пара эскадронов конницы и три-четыре роты пехоты. Будто сами собой появились на всех учреждениях красные флаги, прошли митинги трудящихся, иногородние приободрились, а казаки поджали хвост: часть снова подалась в “зеленые”, будто растворившись в бескрайних массивах плавен и песчаных кос. Там они обретались, порой обзаводясь неплохим хозяйством, а по временам промышляя грабежом, до самого 1927 года. Исчез атаман Бутко, подались в Крым другие казачьи офицеры. Иногородние снова стали работать на землях, которые впервые выделил сельсовет. Впрочем, они обычно совпадали с арендованными у казаков – жизнь учила универсализму, а крестьянин оставался крестьянином при любой власти. Хотя, прямо скажем, продразверстка здорово отбивала желание трудиться при советской власти. Это положение сохранилось и до недавнего времени. Меньше произведешь – меньше отберут. Этот принцип из временного, как обычно бывает, превратился в постоянный “стимул” к труду. Ведь продотряды, шаставшие при красных по всей Кубани, экономическими выкладками не интересовались. Оставляли зерно только нужное крестьянину, с их точки зрения, на семена и прокормление. В своих оценках они мало отличались от моего дядьки Григория Сафьяна.

Так вот, по всей этой земледельческой идиллии и исконной кубанской тишине, бабахнул восьмидюймовыми снарядами орудий главного калибра английский крейсер. Красные флаги на официальных учреждениях жалобно затрепетали, в окнах зазвенели стекла. Четыре залпа, из трех орудий, последовательно произведенные по Ахтарям, хотя и не причинили особенного вреда, снаряды легли в основном по безлюдным окраинам, образовав глубокие воронки, лишь шрапнель перепугала до смерти местных обывателей, нужное впечатление произвели. С видом людей, которым к отступлениям не привыкать, взвод красных стрелков, составлявший в то время ахтарский гарнизон, бодро погрузился на телеги и укатил в сторону Ольгинской и Тимашовской. Не стали терять времени и представители гражданской красной администрации и завзятые ахтарские коммунисты из числа иногородних – Чернецкий и его команда из станичного совета. Их тачанки и линейки вскоре тоже протарахтели по ахтарским улицам.

Маневр был осуществлен тактически грамотно и не без причины. Мало того, что разрыв тяжелых корабельных снарядов произошел на равнинной тектонически неустойчивой (Ахтари стоят на геологическом разломе земной коры) местности, создал полное впечатление землетрясения. Даже у нас на степи земля жалобно содрогнулась, а гул пошел, казалось, усиливаясь в зависимости от пройденного расстояния, на десятки километров по плавням и зарослям камыша, беспокоя мириады мириадов обитавших там злых ахтарских комаров. Добавлю, отвлекшись, что когда в 1944 году, мне, вместе с войсками Четвертого Украинского фронта, в качестве замполита 85-го гвардейского истребительного авиационного полка пришлось брать Крым и мы вместе с артиллеристами устроили немцам кромешный ад на Перекопе, Сапун-горе и мысе Херсонес, то гул этот слышали моя жена и дочь Жанна в Ахтарях – на расстоянии в несколько сот километров. Но и вид армады, подошедшей к Ахтарям, тогда в 1920-м, впечатлял. Видимо, определив с помощью оптических приборов обстановку как благоприятную для высадки, английские моряки с крейсера подали команду конвою транспортных пароходов, состоявшему примерно из двадцати судов. Все они, перемещаясь вместе с крейсером, дали ход своим машинам: из труб повалил густой черный дым, закрывший ахтарцам половину неба. Казалось, плавучая армада владычицы морей буквально сомнет саманные хаты нашей станицы. Но на мелководье не разгуляешься. Большие транспорты остались на рейде под защитой крейсера, а по фарватеру, который использовали баржи, отвозившие зерно к ахтарским молам, подошла и причалила первая группа кораблей поменьше: двести-триста тонн водоизмещением. Из них, как и красные убегая, слегка нервничая, стали высаживаться врангелевцы. Второй такой же десант высаживался в эти часы в Ейске, что в 75 километрах на восток от Ахтарей.

Врангелю удалось убедить англичан, что предыдущие поражения белых армий были следствием ошибок Деникина, упустившего победу буквально из рук. Стратегический план белых состоял в том, чтобы ударами по сходящимся направлениям оторвать у красных добрую половину Кубани, и, опираясь на поддержку кубанского, а потом и донского казачества, повторить поход на Москву. Конечно, “черный барон” правильно поступил, что покинул Крым, где не было никакого смысла отсиживаться, но это был скорее жест отчаяния, чем трезвый стратегический расчет. Красные к тому времени довольно прочно укоренились на просторах шестой части света и располагали хотя и голодной и холодной, но боеспособной трехмиллионной армией. Впрочем, поражение Врангеля определило, прежде всего, отношение казаков, которым война осточертела: начиная с четырнадцатого года они почти не слезали с коней и постоянно несли потери. Это начало охлаждать даже самых ревностных поклонников шашки и пики.

Так, через два дня, вернувшись со степи, я, десятилетний мальчишка, со своими друзьями отправился в порт, наблюдать за разгрузкой белых, которая шла полным ходом. С подходивших к молу судов стрелой подъемного крана поднимали перехваченных под грудь ремнями коней самой разной масти и породы, и опускали на ахтарский мол. Выгружали амуницию – тюки зеленых английских шинелей, крепкие английские ботинки с шипами, теплое фланелевое белье – все, что не успел сносить английский солдат, четыре года мокнувший и мерзший в окопах на земле Северной Франции. Громоздились горы явно просроченных мясных и рыбных консервов, которые принесли немало неприятностей и белым, и позже красным. Ящики с мылом (был учтен опыт тифозных заболеваний) чередовались с огромным количеством снарядов и патронов, короткими английскими винтовками со штыками-ножами, английскими пушками. Все это богатство грузилось на подводы, мобилизованные у местных жителей, и везлось на станцию, где определялось в оставленные красными вагоны. Этот подвижный состав красным не мешало бы угнать со станции.

По улицам разгуливали офицеры в красивых новых чекменях с газырями и папахах, за ними волочились шашки и маузеры. Сильные энергичные мужчины, предпринимавшие последнюю попытку спасти Святую Русь, а заодно, как мы смекали, вернуть помещикам землю, поступившую было в наше пользование.

Штаб белых находился через дорогу от нас в красивом доме Беликов, где офицеры заодно и столовались. Там же находился и узел связи генерала Бабиева, по моим умозаключениям командовавшего ахтарской группировкой белых. К хате Беликов протянули провода телефона и телеграфа, а избыточное электричество, после приема сообщений, уходило через шомпола в земле в канаву, залитую водой.

Сам Бабиев, мужчина лет пятидесяти, без правой руки, одетый в белый чекмень и папаху, энергично размахивая оставшейся рукой, нередко расхаживал по Ахтарям в сопровождении свиты, состоящей из офицеров. Его очевидное боевое прошлое, черные пушистые усы и молодецкая повадка скоро завоевали генералу симпатии большинства ахтарских женщин, вздыхавших: “Вот генерал, так генерал…” Мне запомнился целый ряд крестов и медалей, позванивавших на генеральском чекмене.

Группа генерала Бабиева (интересно было бы узнать, где закончил свои дни лихой российский рубака, запомнившийся мне с детства? Комья какой земли упали на доски гроба, прикрывшего опасные для женского взгляда пушистые усы? Да и был ли сам гроб, или истлели останки где-нибудь в соленом перекопском лимане? Как хорошо, что мы, русские, стали интересоваться подобными вещами уже в открытую и думать друг о друге, оказавшихся по разную сторону баррикад, без ритуальных проклятий и озлобления) наносила удар вдоль железной дороги, ведущей на Тимашовскую. Поначалу стратегический план Врангеля, который при помощи английского флота забросил ударные группировки в тыл красных, приносил ему дивиденды. В первом столкновении с красными войсками, состоявшими в основном из молодых крестьянских парней, мобилизованных в центральных российских губерниях, белые захватили в плен целую красную дивизию – около десяти тысяч бойцов. Исторический парадокс заключается в том, что лучшими, гвардейскими войсками революции были именно казаки и матросы-анархисты, части состоявшие из латышей, мадьяр и китайцев, которые все впоследствии попали под тяжкий топор сталинских репрессий. Ничего не скажешь: за что боролись, на то и напоролись. Так вот, эти крестьянские российские парни-красноармейцы, которых Троцкий нередко расстреливал за трусость по древнеримскому принципу – каждого десятого, явно не отличались, могу подтвердить, высокой боеспособностью. Это я к вопросу о социалистическом выборе русского крестьянина. Тем не менее, эти покорные парни были хотя и трусоваты, но больше подходили для создаваемого Сталиным и его аккордной бригадой царства всеобщего, уравнительного равенства в нищете и принудительного оптимизма, в горе и лишениях. В качестве кирпичиков, конечно. Непокорные, своенравные, не дрожащие за собственную жизнь гвардейцы революции, сами вырывшие под себя яму, скоро оказались ненужными и опасными.

Итак жаркими июльскими днями и вечерами 1920 года по Ахтарям, население которых уже видало всякое (даже казаки, собравшиеся по призывному звону церковных колоколов на площади около храма, поохали, помолчали, почесали в затылках и в ответ на призывные пламенные речи царских генералов и офицеров вступать в белую армию для окончательного разгрома большевиков, разошлись без лишнего шума) и объявило нейтралитет, разгуливали русские офицеры. Это были их прощальные прогулки.

Конечно, улица Красная или Добровольная – широкое, изрезанное колеями пространство, обильно усыпанное соломой и навозом разного скота и свинства, это вам не Елисейские поля. На лицах спасителей и обломков еще недавно великой (впрочем, была ли она, та великая Россия, если уже в середине позапрошлого столетия те же англичане осадили и взяли Севастополь, принудив царя, умершего вскоре с горя, к унизительным условиям мира, заключенного во французской столице – давайте посмотрим на дело трезво) империи явственно читалась скука, усугубляемая бесчисленными полчищами комаров, атакующими их душными кубанскими ночами.

Однообразие нарушил красный аэроплан, прилетевший дней через десять после высадки белых. Эта маленькая легкая машина, сделанная из дерева и обшитая перкалью, производства французской фирмы “Авро”, была из числа приобретенных еще для царской армии, законной наследницей которой, далеко не только этих, покрашенных эмалитом самолетов, стала армия Красная. Иначе откуда бы в нашей самой сильной и передовой от тайги до британских морей армии завелись бы вдруг вместе с неуставными “так точно” и “не могу знать”, дикие традиции издевательства над человеком, привычка решать боевые задачи, шагая по трупам рядовых и младших командиров, тупость, дикость и прочие прелести? Самолетик, боевые качества пилота которого я сейчас могу определить на основании своего личного двадцатилетнего летного опыта, вел себя в ахтарском небе без суеты и по-хозяйски. Не обращая внимания на хлопки винтовочных выстрелов, раздающиеся с земли, покружил над станицей на высоте 500 метров, сводящей винтовочную пулю к потере убойной силы, и грамотно сориентировался в ситуации. Штаб белых явно мог быть или в большом здании кинотеатра в центре Ахтарей, или замаскированным в густом станичном саду, или в красивом доме разорившегося помещика Чумака, или в доме Беликов, возле которого стояла открытая со складным брезентовым верхом легковая автомашина марки “Рено”. Недолго думая, пилот снизился и, идя по прямой, дал возможность штурману, достававшему бомбы прямо с пола второй кабины, как говорят, на мужицкий разум, без всякого приспособления для бомбометания, основываясь лишь на, очевидно, богатом практическим опыте, верном глазе и твердой руке, довольно удачно посылать на землю гремучие подарки. На моих глазах было сброшено четыре бомбы: первая, разорвавшись, посрывала кору с пирамидальных тополей, росших возле кинотеатра, вторая рванула в парке, третья возле дома Чумака, а четвертая пробила крышу и потолок дома Беликов, где действительно находился штаб, и застряла в подполье. Белые офицеры, как ошпаренные, кинулись из помещения своего штаба, но, видимо, хорошо молились за них в Крыму, Стамбуле и Париже – бомба не взорвалась. Обычная беда русской армии: поэтапно подводит то фронт, то тыл. В этот штаб белые уже не возвратились: наскоро поснимали средства связи и ушли в другое место.

Этот прилет аэроплана стал поворотным пунктом всей этой кампании, неплохо описанной в повести Фурманова “Красный десант”. Стратегический план красных состоял в комбинированном ударе конницы с фронта и высадке крупного десанта, спустившегося на пароходах из Краснодара по реке Кубань в тыл белым. Но, повторяю, в конечном итоге, все решила позиция казаков, которые, конечно, вели бы себя иначе, если бы могли предвидеть ужасы коллективизации.

Человеку свойственно верить в лучшее: так попали русские в лапы Сталину, а евреи – Гитлеру. Двадцать или тридцать тысяч офицеров, оказавшихся в тылу гораздо более многочисленного неприятеля, без массовой поддержки населения, были, в общем-то, обречены. А советская власть довольно определенно обещала крестьянам землю, в отличие от белых офицеров, среди которых было немало помещиков, которые явно пришли ее забирать.

После поражения под станицей Тимашевской от красной конницы, состоящей нередко из тех же казаков, белые обратились в бегство. Бежали офицеры в чекменях и в новенькой английской форме, гнали с собой пленных красноармейцев, многих из которых уже вроде бы обратили в свою веру, приодев в английское и даже вооружив и снабдив гнилыми английскими консервами. Все это шествие проходило мимо участка степи, где разместился табор Пановых. Запыленные, грязные, морально подавленные и ожесточенные, белые, вразброд, вперемежку с телегами, возами и пушками валили по пыльной степной дороге, втягиваясь в узкое дефиле между плавнями с одной стороны, и густыми зарослями камыша с другой, по направлению на казачьи станицы Кирпели и Гривенскую. Отсюда они пробьются на Тамань и через Керченский пролив уйдут в Крым. Вот так, на глазах десятилетнего сельского паренька, сына погибшего красноармейца, завершалась одна из величайших драм в истории, оканчивалась неудачей последняя реальная попытка белых вернуть себе власть на российских просторах. Отныне они уходили с арены российской истории, в очередной раз отвергнутые Россией, спасать которую собирались. Уходили казачьи офицеры в чекменях с шашками и кинжалами на поясах, люди, несомненно храбрые, предки которых много сделали для Отечества, да и они сами готовы были пролить за него кровь до последней капли. Вот только ничего от них Россия уже не принимала. Уходили вчерашние петербургские аристократы в ладно подогнанной английской форме, декаденты, поклонники Надсона. Уносили свою вселенскую тоску на просторы асфальтированных полей Парижа. Россия, которой они не сумели открыть путь к свободе, выбрасывала их за свои пределы. Сюда они уже не вернутся никогда.

Густая пыль, поднимаемая их сапогами, копытами коней и колесами телег, для многих из них была последней пылью Отечества, о которой не скажешь, что была она им сладка и приятна.

Десятилетний мальчишка, я стоял, замерев от невиданного зрелища, еще не понимая грандиозности всего происходящего. Рядом стояли дед и дядья и мрачно смотрели на это шествие людей, уже двести лет закрывающих Пановым путь к свободе. Смотрели без сожаления, но и без злорадства. Ведь русские уходили из России. С высоты своих восьмидесяти лет и знания того, что случилось впоследствии, все-таки скажу, что если они не смогли управиться с могучим кораблем по имени Россия, то и должны были уйти.

Немного отвлекусь и поговорю о кругах судьбы. Порой говорят, что будущее определить легко: оно звучит вокруг нас и в нас самих негромко, но внятно, нужно лишь прислушаться и присмотреться – судьба совершает некие круги, и прежде чем вывести на следующий круг, человеку подается знак о грядущем. Но не удивительно ли, что пройдет какой-то десяток лет, и я, в Качинской летной школе, втянутый революцией в продолжение могучей исторической драмы, продолжавшейся на просторах Отечества, оставленного уходившими офицерами, учился летному делу на таких же самолетах “Авро”, с которых бросал бомбы на моих глазах по родной станице Приморско-Ахтарской неизвестный мне красный авиатор? Да и сама судьба бомбы, попавшей в дом Белика и застрявшей в подполье, симптоматична. Сколько раз я наблюдал, как самые скромные и даже робкие люди, понуждаемые необходимостью или любовью к Отечеству, совершали удивительные подвиги, а, казалось бы, прославленные герои – грудь в орденах, трусливо прятались в кусты.

Белые ушли, а жить Беликам где-то нужно было. И вот старший брат моих приятелей, восемнадцатилетний Борис, по необходимости стал таким героем из числа подлинных. Жить на бомбе было неуютно, и Борис принялся вскрывать пол. Под двумя крайними к стене досками он обнаружил торчащий стабилизатор хорошо мне знакомой впоследствии бомбы АО-10 – десятикилограммовой осколочной авиационной бомбы. Борис сделал петлю из куска веревки и накинул ее на стабилизатор. Поднапрягся, потянул и выдернул из грунта подарок красных авиаторов, чуть не отправивший на тот свет бравого генерала Бабиева. Потом под восторженными взглядами жителей станицы, в сопровождении полутора десятков пацанов, следовавших на отдалении, в том числе автора этих строк, отважный Борис просто в руке, как обычный груз, отнес бомбу в плавни, подступающие к станице возле железнодорожного вокзала, и раскрутив, швырнул ее в грязную жижу. Бомба только булькнула, мирно улегшись в глубинные слои грязи, очевидно еще помнившие барахтавшихся в ней динозавров.

Кстати, не в обиду будет сказано землякам-кубанцам и соотечественникам-россиянам, мой родной край да и вся Россия нередко напоминала мне это доисторическое существо: маленькая голова с таким же интеллектом и огромное туловище с раздутым желудком. Слишком мало думали мы в своей истории. А правда такова: именно такие Борисы вершили в ней все, а не прославленные чудо-молодцы.

Но вернемся к белой армии, в беспорядке отступающей по кубанской степи. На другой день после начала ее отступления дед Яков послал меня пасти коров километра за три от дороги, от греха и голодных офицеров подальше, к лиману Комковатому, в районе третьей железнодорожной будки, неподалеку, через пересыхающий лиман, от местности, называемой сейчас “Курдами”. Дед посылал меня подальше от беды, но недаром Наполеон говорил, что на войне самое безопасное место в гуще схватки. Я попал как кур в ощип. Именно в районе лимана Комковатого красная конница пыталась осуществить охватывающий маневр, подступая к Ахтарям. Все началось с кудрявых шрапнельных разрывов, беззвучно возникающих километрах в двенадцати от меня по ходу движения белых колонн, с явным недолетом. Белые разрывы на голубом небе были очень красивы.

Однако действие сразу же переместилось на грешную землю, да еще в район моего стада коров. Степь слегка загудела под копытами конного разведвзвода белых, приближавшегося со стороны дороги. На пике трепетал трехцветный российский флажок. Как на грех, из-за зарослей кукурузы в этот же момент выехала разведка красных с соответствующим флажком на кончике пики. И здесь мне пришлось увидеть то ужасное, что так поразило Толстого в молодости, под названием война, а иначе говоря, взаимное убийство друг другом людей, в общем-то не имеющих лично к противнику никаких претензий. Потом, в воздушных боях, мне приходилось не раз стрелять и попадать, но тогда это было первое и самое ужасное детское впечатление. На секунду разведки застыли, потом командиры какими-то нечеловеческими голосами подали команды, и шашки покинули ножны. Набирая скорость по загудевшей, вечной земле как некогда скифы навстречу сарматам, навстречу друг другу летели два конных отряда с одинаковым криком “Ура” – “Смерть” по-монгольски. Четыреста метров, разделявших отряды, они преодолели в мановение ока. Отряды перемешались и, взаимно погасив скорость друг друга, кружились на одном месте. Всадники неистово рубили друг друга, попадая по шеям коней. Раздавались нечеловеческие проклятья и вопли. Длилось это всего две-три минуты. Я стоял, остолбенев и похолодев от ужаса, даже не заметив, что мои коровы задали стрекача. От ближайших всадников меня отделяло метров пятьдесят. Стресс был настолько силен, что я снова стал сильно заикаться, как и после пожара.

Вскоре белые не выдержали и кинулись наутек, оторвавшись метров на сто от неприятеля. С хриплыми воплями красные погнались за ними, стреляя вдогонку из винтовок, и вскоре вся срежиссированная гражданской войной ужасная сцена исчезла с глаз маленького пастушка, перед которым вдруг приоткрылась лишь малая часть страшной жизненной правды. На поле боя остались брошенными четыре зарубленных бойца, неизвестно, красные ли, белые ли, двое стонущих раненых, трое лошадей, одна с отрубленной головой, две покалеченных сабельными ударами поломанные пики, винтовки, полевые сумки. Имущество это стало добычей крестьян, трудившихся на окрестных токах. Но трофеи еще нужно было уметь взять.

Крупным специалистом в этой области показал себя мой дядька Гришка Панов. Найдя на поле боя винтовку, он привязал ее к ноге веревкой и, следуя к нашему табору, тянул ее, незаметную для ненадежных соседских глаз, километра полтора. С тех пор у нас появилась винтовочка, из которой мы постреливали по ночам ради развлечения и предупреждения незваным гостям.

Как известно, с вооруженными людьми не спорят. Не спорили и мы с белыми офицерами, заходившими в наш степной табор, стоящий на большой дороге, и забиравшими все, что им требовалось: хлеб, молоко, сливочное масло, телеги, скот. Начни возражать – пристрелят и фамилии не спросят. Потому, как я уже рассказывал, весь скот угнали подальше. Как-то вечером в наш табор зашли пленные красноармейцы, переделанные в белогвардейцев. Им выдали новенькую английскую форму, оружие, снабдили английскими консервами и печеньем, поместившимся в добротные кожаные сумки. На поход барона Врангеля Антанта не поскупилась. Продовольствия и амуниции было достаточно, не хватало людей, согласных “носить погон английский и курить табак французский”. Так вот, возле нашего табора остановилась на ночлег целая рота бывших красноармейцев. Один из них расспросил меня, а потом и деда, что где поблизости находится. Потом потихоньку ушел к своим. Когда все солдаты, настоящие врангелевцы, а были в роте для присмотра и такие, заснули, пленные красноармейцы улизнули в камыши и плавни. Искать их там было даже сложнее, чем иголку в стоге сена. Проснувшиеся врангелевцы утром сделали несколько выстрелов в сторону камышей и пустились отступать дальше. А часть пленных красноармейцев дня через три вернулась в наш табор.

Поужинав вечером в темноте английскими консервами, которые при свете дня оказались с зеленым оттенком, они серьезно отравились: рвота, понос, сильные боли. Не очень-то верила Антанта в успех Врангеля, поставляя ему продовольствие по принципу: “На тебе боже, что мне негоже”. Пришлось моему деду исправлять плохие дела английских армейских интендантов – еле отпоил красноармейцев кислым молоком. Вскоре подошли красные части, и эти люди ушли с ними.

А по дороге было раскидано целое богатство: патроны, гильзы, брошенные винтовки, подсумки и сумки. Я даже нашел офицерский мундир с приколотой к нему медалью и крестом и винтовку без патронов, которую отдал деду. Увлекшись этим занятием, я прозевал главный трофей. На станции в Ахтарях врангелевцы оставили 82 вагона, загруженных военным имуществом. Особенно много было шинелей в тюках – барон явно собирался воевать долго, ботинок, медикаментов, консервов и боеприпасов. Два часа, разделявшие в Ахтарях смену власти белых на власть красных, стали для многих ахтарцев настоящим звездным часом. Открыв двери вагонов, ахтарцы волокли по улицам станицы, не считаясь с тяжестями, всякое войсковое имущество. Не стану говорить, как пригодились бы в многодетной семье вдовы красноармейца шинели или ботинки. И это было бы справедливо. Но наша мать Фекла Назаровна, даже в самых сложных ситуациях исповедующая заповеди христианской морали, так скомпрометировавшей себя в двадцатом столетии, по принципу: “Не укради”, сама не пошла и детей не пустила на станцию.

Первым вошел в станицу эскадрон под командованием Синельникова, ахтарца, студента-революционера, сына местного мелкого торговца, которого здесь хорошо знали. Совсем молодой, лет двадцати с небольшим, Синельников, ушедший еще в 1918 году с Четвертым Ахтарским красным полком и вернувшийся в родную станицу на красивом коне, хорошо одетым и отлично выглядевшим, выступая с тачанки, произнес на митинге, проходившем на базарной площади, как тогда водилось, пламенную речь о разгроме белой своры и утверждении свободы трудового народа.

Если бы дело было только в белой своре, во времена наступившей уже надолго, до 1942 года, советской власти! Большинство жителей станицы радовались этой перемене, а сам Синельников произвел на всех очень приятное впечатление. Больше о Синельникове, так ярко мне запомнившемся, я ничего не слышал – эскадрон вскоре ушел. Казаки снова бежали в приазовские плавни и камыши, организовав там целую гирлянду банд по интересам: банда “зеленых”, банда “белых”, банда “Рябоконя” и другие. Несколько лет, до самого 1926 года, они орудовали в приазовских плавнях, грабя и убивая чаще всего ни в чем не повинных людей. Нередко борьба с этими бандами приобретала драматический и противоречивый характер. Должен сказать, что все прошедшие потрясения породили массу двурушников и провокаторов, которые нередко находили, будучи людьми не без способностей, немалое удовольствие в исполнении этой своей роли. Жизнь преподносила сюрпризы.

На все Ахтари была известна громогласная женщина – вдова погибшего красноармейца-казака, которую за грубый голос, им она на митингах произносила речи, в основном требуя материальной помощи оставшимся без отца, как и я с братьями и сестрой, пятерым детям, назвали “Ротатой Марфой”. Я еще восхищался боевой женщиной, умеющей постоять за свою семью, в отличие от нашей тихой и покорной своим родственникам матери. Широко открытый рот Марфы, трубный глас, вырывающийся из него, и яростная жестикуляция приводили в экстаз довольно флегматичных ахтарцев. Думаю, что, живя в большом городе, Марфа могла бы далеко пойти. Как и ныне, наступали времена, когда такие люди входили в большую цену – казалось, вздрагивает даже площадь, на которой Марфа в очередной раз клеймит всех подряд. И добивалась своего: получала помощь для своих детей от советской власти: муку, сало, постное масло и другие продукты, которые сразу же переправляла в банду Рябоконя, где обзавелась постоянным любовником.

Должен сказать, что именно после разоблачения “Ротатой Марфы” я как-то перестал верить людям, говорящим уж слишком громко и слишком пламенно. Это недоверие сохраняю и по сей день.

К этому времени ВЧК накопила уже определенный опыт, и “Ротатая Марфа” попала в сферу ее интересов. Скоро выяснилось, что Марфа – связная, которая поставляет в банду не только продовольствие, но медикаменты, и разведывательные данные. В Ахтари прибыла бригада бывалых чекистов и эскадрон всадников, людей с резкими движениями и пронзительными взглядами, одетыми в кожаные куртки. Банда Рябоконя, имея надежного агента в Ахтарях, совсем обнаглела. Темной ночью в марте 1922 года “Ротатая Марфа” привела чекистов и красноармейцев на своем “хвосте” прямо в расположение банды. После ночного боя в районе станицы Гривенской “Ротатая Марфа” была захвачена вместе с частью бандитов. Она не смирилась и как гиена бросалась на наших бойцов, ругаясь и оскорбляя их. Но ораторские способности на этот раз не выручили “Ротатую Марфу”. Разговор был короткий. О гуманизме тогда подзабыли и “Ротатую Марфу”, согласно приговору “тройки” ВЧК, вместе с двумя десятками казаков расстреляли на северной окраине Ахтарей, в глубоких нишах, оставшихся в обрыве, ведущем к морю, где после высадки Врангеля и во избежание ее повторения почти год стояли шестидюймовые морские орудия, снятые с кораблей вместе с башнями. Детей “Ротатой Марфы” отдали в детские дома.

Раздумывая о роли и судьбе “Ротатой Марфы”, скажу и о роли провокаторов в судьбе русской революции. Как известно, провокатором был и один из крупнейших партийцев-большевиков Малиновский – “Азеф”. Ему безоговорочно доверял Ленин. Как известно, “Азеф”, закадычный друг Сталина, пытался уйти от расстрела, утверждая, что принес революции больше пользы, чем вреда. Нечто подобное могла бы утверждать пламенный ахтарский базарный оратор “Ротатая Марфа”. Но дело не в ней. Недавно обнародованы документы, согласно которым Сталин, пойманный жандармами после одной из экспроприаций, предпочел перспективе неизбежного повешения сотрудничество с царской охранкой и некоторое время довольно аккуратно поставлял сведения – как указывается в жандармском документе, до самого избрания в члены ЦК партии большевиков, после чего партийно-революционная карьера оказалась явно более перспективной, чем роль мелкого осведомителя. Думаю, вряд ли кто-нибудь докопается сегодня до неоспоримой истины. Было время замести любые следы и упрятать любые концы в воду. Но меня, человека, на глазах которого Джугашвили делал свою фантастическую политическую карьеру, не оставляет ощущение вероятности такого оборота событий. Слишком многое в нашей последующей жизни носило откровенно полицейско-провокационный характер. Провокации и полицейщина стали таким же естественным атрибутом нашей жизни, как карточки на хлеб и дырявая изношенная одежда. Слишком многое в характере этого человека соответствовало роли провокатора.

В начале марта 1922 года, как я уже упоминал, скончалась наша бесстрашная защитница, прабабушка Татьяна – девяностовосьмилетняя дочь и мать крепостных крестьян. Прервалась связь времен. Как только мы схоронили ее, сразу начался очередной этап ограбления окончательно осиротевшей семьи. Писать об этом больно и неприятно, но так уж постановил я себе, принимаясь за эти мемуары – писать правду. К нам в дом заявился ее сын, наш дед, Яков Захарович Панов, отец моего отца, и предложил нашей матери, Фекле Назаровне, план переселения, не менее грандиозный для нашей семьи, чем великое переселение народов, волнами прокатывавшееся по приазовским степям в последние два тысячелетия. Оказывается, дед решил свести старые счеты, забрать-таки наш дом и двор в пользу своего сына от другой жены, Ивана Яковлевича Панова, а мы, пятеро малых детей с матерью, должны были следовать в маленькую хатенку, купленную нам на окраине станицы. В противном случае дед категорически отказывался помогать матери воспитывать малолетних сирот, которые должны были “пойти по миру”. Хорошо помню, как после этого визита деда мать села на край кровати и, пригорнув к своей груди нас, пятерых детей, долго и горько плакала. Ивану было тринадцать лет, а младшему Николаю всего три года.

В хате было холодно и, по обыкновению последних лет, голодно. Этот эпизод я предлагаю внимательно прочесть апологетам доброго сердца русского народа и честной бедности. Думаю, что все народы одинаковы, а от всех видов бедности люди в достаточной степени звереют. Была зима, и мы буквально замерзали в своей хате от холода и голода на глазах довольно состоятельных родственников. Но вся семья была охвачена настроением, которое возникает у людей в отчаянных ситуациях, подобное которому я видел через двадцать лет у наших войск под Сталинградом: ни шагу назад из родной хаты, откуда родственнички пытались выкурить нас голодом и холодом. Старший брат Иван, которого дед смертельно боялся, не без основания считая способным на все, строил планы поджога дедовского подворья, намечая пустить красного петуха под верховой ветер. Но особенно укрепило решение нашей семьи не трогаться с места поведение нашего соседа по двору Лебедя, который, заметив, что уже три дня из трубы нашей хаты не идет дым, и путем простейших умозаключений, видимо непосильных нашим родственникам, придя к выводу, что нам просто нечем топить, молча перебросил через забор в наш двор десять кулей камыша. Этот жест человеческой доброты я помню по сей день.

Возможно, именно благодаря этому нашим родственникам не удалось выморозить нас как клопов из своей собственной хаты в халупу, стоящую на окраине степи, возле которой не было ни воды, ни хозяйственных построек. Тяжелая была зима, но мы ее пережили. В апреле с первыми лучами солнца, как я уже упоминал, но хочу подробнее, месяца через полтора после смерти прабабушки Татьяны, вечером, к нам заявились два сводных брата моего отца: Павел, 1901 года рождения, и Григорий, 1905 года рождения, молодые, здоровые люди и объявили, что присланы нашим дедом забрать кое-что после смерти своей бабушки и нашей прабабушки. Потом трудолюбиво начали грабеж сиротской квартиры. Чем же они поживились? До сих пор помню, потому что в нашей семье каждая тряпка была на учете: старый потрепанный тулуп, старенькая подушка и одеяло прабабушки, большая икона “Сорока святых” с лампадой и уже упоминавшаяся мною панорама Иерусалима, привезенная прабабушкой Татьяной из святого города, где она отмаливала грехи в 1900 году. Заодно дядьки прихватили и картины с видами Киево-Печерской лавры.

Не удовлетворившись достигнутым, на следующий день к нам заглянули “гости” – те же Павел и Григорий, но уже в сопровождении деда Якова – исправлять историческую справедливость. Примерно так Гитлер вел себя лет через двадцать в Европе. Правда, дед заявил, что он берет только то, что ему принадлежит. Ведь при разделе имущества мой отец Пантелей остался жить с дедом Захаром и получил от него наследство. Судя по наслаждению, с которым параллельная семья Пановых грабила наш сиротский дом, наступление этого часа давно ожидалось с вожделением, много раз обсуждалось и проигрывалось в лицах длинными зимними вечерами. Результаты повторного грабежа таковы: бочка для воды емкостью на сорок ведер, старый плуг и две бороны, наша единственная арба, ящик от крестьянской брички, барки и дышла, старый чугунный котел ведер на десять, в котором варили на степи борщ для большой ватаги в период уборки урожая, старые хомуты, различный сельхозинструмент, в частности вилы, грабли и лопаты, ключи разводные для закручивания гаек. Не забыли вывезти даже 250 штук кирпичей, времен деда Захара, сложенные возле нашего погреба, и щетки для побелки стен.

В общем-то, после этого погрома наша семья, кажется, достигла издавна желанной свободы: наш двор и дом были пусты и свободны от всякого имущества, отягощающего личность. Но, как известно, личность нужно еще и кормить. И потому наша мать, поплакав, осмелилась напомнить деду, что он оставляет малолетних детей без всяких средств к существованию. Тот ответил, что пусть наживут сами, тогда и будут иметь. Словом, без этого имущества мы оказались у деда практически в рабстве. Последовавшие за грабежом несколько дней дед аккуратно приходил к нам каждое утро и целыми часами лазил по чердаку и сараям – что-то искал, осматривая и обстукивая. Может быть, ему казалось, что забыл что-нибудь? Словом, нам оставалось жить из чьей-то милости.

И так совпало, что вскоре вся страна зажила из милости ее правителей. Из милости получали мизерную зарплату за тяжкий труд, которой всегда могли лишить. Из милости покупали хлеб в магазине, которого могло не оказаться, если хозяин разгневается, и люди миллионами умирали с голода. Из милости из людей делали героев, чтобы сразу же превратить их в преступников. И это продолжалось целые десятилетия – ощущение жизни из милости, психологическое состояние без вины виноватого, инстинкт безропотного подчинения, глубоко въелись в душу и плоть народа. Для этого была прекрасная почва, подготовленная столетиями самодержавия, но деспотизм невиданно расцвел, когда людей лишили всякой собственности, как оказалось, дающей свободу.

Окончательно завершив грабеж, дед поинтересовался у матери, надумала ли она переселяться в хатенку, где ей с детьми, по мнению его семьи, самое место. Мать ответила, что и она сама и дети решили все умереть, но никуда не уйти со двора, где умер отец. Дед ударился в зоологию: выругался матом, каркая, как старый ворон, плюнул как верблюд и ушел, сказав на прощание: “Подыхайте с голоду как собаки!”

Ради исторической справедливости, о которой так радели дед с сыновьями, грабя наше подворье, отмечу, что у самого деда Якова бывали проблески человечности по отношению к нам. Но он находился буквально в клещах семейной осады. Ведь кроме моего отца, Пантелея, другие пятеро детей были от его другой жены, Варвары Никитичны Дидюк. И за каждый жест жалости и снисхождения в нашу сторону деду крепко доставалось. Камнем преткновения были наш дом и хозяйство. Мне нередко приходилось слышать как дед стонал и охал, перечисляя обиды, действительные и воображаемые, которые ему нанесли при разделе имущества, отселив на сторону, а значит, лишив, как он считал, результатов труда. Всякие доводы рассудка были бесполезны, настолько дед зациклился. Трудно себе вообразить наше душевное состояние – его малолетних внуков: наш дедушка, и желает нам худа, проклинает нас. Все это не поддавалось детскому рассудку. Да и взрослому тоже. Дед жил хорошо, имел крепкое хозяйство, гораздо больше, чем наше: чего же ему еще нужно было от нас?

Но сколько нас ни обижали, гордость не входит в число добродетелей нищих. А здесь еще советская власть прислала какую-то квитанцию на уплату налога. Все это и заставило нашу маму обратиться к свекру, все тому же деду, с просьбой, чтобы он вспахал для своих внуков две-три десятины земли и засеял их, а мы будем под его руководством обрабатывать землю и помогать друг другу. К тому времени дед имел пять лошадей, четыре коровы и другой мелкий скот. Пользовался наемным трудом постоянной батрачки Елены и сезонного батрака Романа, следовательно, был кулаком, чем очень гордился. Окончательно утвердиться в этом почетном тогда звании мешало отсутствие собственной земли. Поселковый совет давал землю временно, но не скупился: во вполне достаточном количестве – только обрабатывай.

Но дед решил “додавить”, как говорят борцы, нашу семью. Он поставил матери ультиматум: “Если отдашь двор с домом, тогда вспашем тебе и даже уберем три десятины зерновых”. Нужно себе представить обстановку, в которой этот ультиматум выдвигался: в стране свирепствовал очередной голод, ставший потом постоянным спутником всех исторических потрясений и экономических успехов. Мне лично приходилось не раз наблюдать, как опухшие люди умирали от истощения. Особенно много погибало людей из числа беженцев с Поволжья и Украины, пораженных засухой и искавших спасения на благодатной Кубани. Впрочем, думаю, дело было далеко не только в климатических условиях: продразверстка, уже несколько лет, с применением жестоких репрессий, проводимая в стране, об этом я еще скажу, подрывала саму основу сельского хозяйства, построенного на инициативе и частном интересе производителя, который упорно не хочет работать даром на толстозадого кремлевского дядю, пусть даже и украшенного красной звездой. Резко сократились посевные площади. А здесь еще и засуха. Крестьянин рассуждал следующим образом: посею, уберу и спрячу лишь столько, сколько нужно для прокормления своей семьи. Все остальное все равно заберут под метелку, выдав какую-нибудь пустую бумажку, именуемую квитанцией. Дед Яков несколько лет, до 1927 года, таскал подобную бумажку, выданную ему в 1920 году заезжими продотрядовцами и подтверждавшую, что Яков Панов сдал государству восемьсот пудов разнообразного зерна в счет продразверстки и советская власть уплатит ему за это при надлежащем случае. Дед Яков верил, или хотел верить, что пришла серьезная власть, уважающая крестьянина, и трудился с ожесточением, но многие крестьяне сразу поняли, что наступила эра обмана, демагогии, болтовни, показухи и невиданной жестокости.

Через Азовское море с Украины баржи и небольшие пароходы, те же “Ахолон” и “Поти”, грузившие хлеб еще не так давно на иностранные сухогрузы, большими массами привозили в Ахтари голодающих. Весь просторный ахтарский берег к весне 1921-22 годов на протяжении трех-четырех километров оказался усеянным огромным количеством апатично сидящих людей, уже не имевших сил двигаться. Скажу доброе слово о своих земляках-кубанцах, особенно тех, кто победнее. Если состоятельные люди, в основном, делали вид, что не замечают этого голодного нашествия, то рыбаки, приходящие с путины, в больших количествах раздавали голодающим пойманных судаков, тарань, лещей, сазанов и другую рыбу. Здесь же на берегу дымились казаны, в которых булькала наваристая уха на основе лучшей в мире деликатесной рыбы, и люди, совсем обессилевшие от голода, среди них добрая половина детей, через день-два становились на ноги и уходили вглубь Кубани к хлебным казачьим станицам. Но и Кубань была уже изрядно опустошена продразверсткой, невиданным варварским методом экономических отношений, бытовавшим на Руси разве что в период монголо-татарского ига, истощавшего страну примерно так же, как эта любопытная модель движения человечества к всеобщему благу, названная казарменным коммунизмом. Так что и на Кубани вскоре начал свирепствовать голод, хотя урожай в том году был хороший.

И вот в этих условиях прозвучал ультиматум деда, практически обрекавший нас на голодную смерть. Мать обратилась к брату, уже известному нам Григорию Назаровичу Сафьяну, который наотрез отказался помочь, направив ее к свекру. Пришлось обращаться к родной сестре – Марии Ефремовне Ставрун, муж которой имел две лошади и занимался торговлей мясом. Тот, по жлобскому обыкновению, пообещал, а в последний момент отказал, пеняя на свекра. Наша посевная срывалась, и перспектива голодной смерти семьи была более чем реальной. Муки в доме оставалось около трех мешков, а до урожая было далековато. Мать перешла на выпечку хлеба с примесью сурепной макухи, а весной – лебеды. У нас заболели желудки. Однако, как потом говорили на фронте: для кого война, а для кого мать родна. Кулаки, имевшие запас зерна и муки, нередко покупали ценную вещь или даже усадьбу с хорошим домом за один-два мешка муки или даже зерна. Наша мать, бедная безграмотная женщина, оставшаяся с пятью сиротами, совсем растерялась и пошла к своему свекру и нашему деду, прихватив в качестве аргументов меня и самого младшего брата Николая. Переговоры проистекали следующим образом: мать плакала и умоляла помочь, а дед в присутствии своей жены, бабки Варвары, помочь отказывался, поддерживаемый сыновьями Павлом, Григорием и Иваном. Условие оставалось прежним: отдать наш двор с домом. Желая спасти детей, мать стала на колени, и продолжала просить, плача при этом. Дед Яков заколебался: даже нерешительно пообещал вспахать и посеять пару десятин земли для сирот. Но на него сразу набросились сыновья и бабка Варвара. Как и при грабеже нашего хозяйства, особенно свирепствовал наш дядя Павел Яковлевич Панов, грубый и жестокий по характеру. Ожесточенный спор, сопровождаемый проклятиями и оскорблениями, не привел семью деда ни к какому решению. Наша мать поднялась с колен и заявила, что ей ничего не остается делать после окончания запасов муки, кроме как удушить себя с детьми угарным газом, перекрыв задвижку на печке во время сна. С этим мы и ушли от деда к себе домой. Нам стало ясно, что помощи ждать неоткуда.

Именно в этом время, в конце марта 1922 года, к нам в хату явилась живописная группа людей, состоящая из трех человек: моряк с маузером через плечо на ремне и два красноармейца в буденновках, которые и объявили, что явились в качестве бойцов продотряда изъять излишки продовольствия. Нашей матери было предложено показать запасы хлеба и других продуктов. Моряк, подметая земляные полы нашей хаты широченным клешами, прошелся по комнатам и сообщил для солидности, что он, по поручению Центробалта, заготавливает хлеб для голодающих. Наши излишки муки состояли из единственного мешка ячменной муки, которую мать со всяческими ухищрениями превращала в грубый хлеб черно-синего цвета. Эта мука, наряду с овощами и рыбой, иногда перепадающей нам, составляла основу рациона питания нашей семьи. Моряк пощупал ячменную муку пальцем, взял щепотку на язык, и сразу выплюнул. Однако заявил, что ведра два муки, все же нужно взять. Здесь наша мама расхрабрилась и заявила, что если он забирает последнюю муку, то пусть возьмет в придачу всех пятерых детей. Мы все, по сигналу мамы, уцепились за мешок с мукой и стали громко плакать. Моряк – огромный мужчина, смахивающий на ставшего потом популярным артиста Николая Андреева, на вид сытый и довольный жизнью, постоял в раздумье возле мешка с ячменной мукой и ушел ни с чем. К концу этого же дня он снова появился у нас в доме: принес белой муки и несколько соленых сухих судаков, которые отнял где-то в другом дворе. Продолжая славную традицию нашей родной советской власти, которой суждено было жить десятилетия, моряк щедро подарил нам ему не принадлежащее по всем божеским и человеческим законам, объявив, что это, мол, солдатка, твоим детям. Благодеяние, возможное лишь через грабеж, стало устойчивым стереотипом в сознании нашего нового человека.

Впрочем, не могу не упомянуть, что делались попытки перевести военный, а значит грабительский, коммунизм, в экономическую плоскость. Как-то, зимой 1920-1921 года, мать отправилась на базар, намереваясь продать крынку молока и купить взамен рыбину. На базаре к ней подошел строгий представитель станичного совета и сообщил ошеломленной безграмотной крестьянке, что мечта, над теоретической разработкой которой бились лучшие умы человечества, Кампанелла, Лассаль, Бабель и Бебель, а также Карл Маркс с Энгельсом, наконец сбылась: в Ахтарях коммунизм в общих чертах уже построен. Прикладное понимание осуществления величайшего общественного учения выразилось в экспроприации у матери крынки молока. Правда перепугавшейся вдове, сразу же вручили требуемого мороженого сазана – потребность была определена с ее слов. Владельцу сазана молоко не требовалось, и его поставили на стол под базарным навесом, ожидая пока появится владелец товара, который может быть приобретен за молоко и потребоваться владельцу сазана, изъятого в пользу моей матери. Словом, марксова формула: товар – деньги – товар начала действовать без своего центрального звена и при помощи бартерных сделок. Суеты с этим бартером было столько, что идейные предшественники Хрущева, несмотря на мороз, были все в мыле, мотаясь по ахтарскому базару и спрашивая, кому что нужно. Впрочем, хорошо было уже то, что пустую крынку матери все-таки вернули на следующий день, что знаменовало собой вступление в качественно более высокий экономический этап.

Через пару недель коммунизм, построенный в отдельно взятой станице, приказал долго жить, впрочем, как все коммунизмы до и после него. Как показала история, человечество не может сконцентрировать такое количество дураков, управляемых подлецами, которое обеспечило бы функционирование данной общественной модели. Случай этот сильно перепугал мать: подобный коммунизм уж очень органично переходил в откровенный бандитизм, да и неудобно, невыгодно, неинтересно в конце-концов, рассуждала любившая, как и все женщины, пообщаться со знакомыми на базаре и поторговаться всласть, выбрав, что нужно, мать, слыхом не слыхавшая о мудреных теориях бородатых мудрецов, но сразу сумевшая дать им, как говорят, взвешенную оценку. Да вот беда, превращенные практически в религию, эти теории устраивали слишком многих проходимцев, не желавших всерьез трудиться, но любивших хорошо пожить, разгуливая с маузером на ремне через плечо.

И все-таки наша семья не сдавалась. К прокормлению, совершенно неожиданно для ожидающего нашей голодной смерти деда, подключились четырнадцатилетний Иван и двенадцатилетний автор этих строк. В торговом порту мы ловили бычков на удочку – приносили их до пяти десятков. А это уже пропитание на целый день для всей семьи. Казалось, теплое кубанское солнце, взломавшее и угнавшее в море лед на Ахтарском заливе, также прогнало и беды, обступившие наш дом. Открылась путина, принесшая прекрасные уловы судака. Я бегал к берегу помогать рыбакам перебрасывать увесистых судаков из лодки в корзину при помощи небольшого багра. Рыбаки, выходившие в море часа в два ночи – ранним утром рыба ловилась лучше всего, так наматывались на веслах, парусах и работая с сетями и вентирями, что когда часам к восьми утра подгоняли байды, колабухи и баркасы, полные рыбой к берегу, то у многих просто не поднимались руки от усталости. В уплату за помощь мне выдавалось рыбы, столько мог унести. Обычно это бывали два огромных икряных судака, которые я нес, зацепив пальцами под жабры. Лучшие рестораны мира были бы рады сегодня подать такую рыбу, белое ароматное филе судака, на стол почетным гостям. А ведь судак был сравнительно простой рыбой в невиданно богатом королевстве азовской рыбы. Богата была наша земля и много обещала своим обитателям всего несколько десятилетий назад. Но как говорят в народе: “Надолго ли дураку стеклянный член…”

На плите в кухне постоянно не переводилась уха, которую мать варила из добытых мною судаков, а мой старший брат Иван, с присущими ему дерзостью и инициативой, обеспечивал хату топливом: таскал уголь со станции и камыш-плавун, выбрасываемый морем на берег залива. И вот подошла посевная 1922 года. Деду Якову видимо все-таки удалось убедить свою домашнюю оппозицию в полезности наших рабочих рук. Тогда и было заключено соглашение, о котором я уже упоминал: дед вспахивает и засевает две десятины земли – одну под пшеницу-орновку (весенняя пшеница) и одну под бахчу, а мы работаем на него все лето. Четырнадцатилетний Иван – погонычем, я пастухом пяти дедовых коров, а мать в уборочную страду будет работать кухаркой вместе с меньшими детьми Василем, Ольгой и Николаем.

Мать, конечно, сразу повеселела и приняла все условия. Так начал свою сельскохозяйственную карьеру мой брат Иван в качестве погоныча лошадей, бредущего за животными, волокущими плуг, щедро нарезающий маслянистый кубанский чернозем, или в качестве наездника на передней лошади из четырех запряженных попарно, тянущих косилки “Жестон” или “Макорник” – русское сельское хозяйство все еще жило техникой, приобретенной в период короткого и бурного развития капитализма в стране перед Первой мировой войной. Да и вся страна, в частности мои родные Ахтари, пожинали еще десятилетия плоды того короткого созидательного периода. Даже приезжая в Ахтари уже в семидесятые годы, задумывался: ведь мало что изменилось в жизни их жителей. Становой хребет экономики станицы, а потом города, железная дорога, порт, вокзал, мощные паровые мельницы, большие ремонтные мастерские отличного механика Губкина с сыновьями, славящиеся на всю округу, конечно же арестованного и высланного куда-то в 1929 году за компанию с кулаками, хотя несли эти люди настоящий прогресс и настоящую культуру, а старший брат погиб как герой, спасая товарища по работе во время пожара в машинном отделении кинотеатра – бывшего прекрасного купеческого клуба, сейчас зовущегося “Красная звезда”, до сих пор исправно служащего, построенного на средства купца Малышенко, 38 ссыпных зерновых амбара, разоренных при советской власти, был создан в то славное время. Все это дает основания мне думать, что, судя по бурному росту материального благосостояния – основе прогресса всякого общества, Россия была на правильном пути. Что же дали нашей стране и народу бесконечные встряски, сопровождаемые то террором, то голодом, которым подвергали их полубезграмотные жрецы якобы коммунистической теории? Где же мы оказались в результате крутого поворота государственного корабля, совершаемого лоцманами, которые под трескучую пропаганду о всеобщем равенстве быстренько дорвались до возможности пить, жрать и грабить? Используя метод марксистского анализа, констатирую, что корабль в результате колоссальных усилий оказался отброшенным скорее назад. Мы оказались во все той же монархии, только с элементами рабского государственного капитализма. Думаю, что если бы Россия решительно пошла столыпинским путем или путем Февраля, то результаты были бы гораздо более впечатляющими, а принесенные жертвы еще хоть как-то оправдывали бы достигнутые цели. Думаю, что сегодня наша страна на равных разговаривала бы с самыми передовыми странами цивилизованного мира. Во всяком случае, я уверен, что кубанский крестьянин не уступил бы фермеру из штата Невада. Дали бы ему землю, и он впился бы в нее, совершая чудеса. Вместо этого власть, во главе которой оказался сын сапожника, ставший крупнейшим политическим сапожником, только тем и занималась, что ломала ценой миллионов жизней упорное подсознательное сопротивление крестьянства, пытавшегося добиться выполнения лозунга, благодаря которому кучка демагогов и выехала к власти на крестьянском горбу: “Землю крестьянам”.

Конечно, эти мысли не приходили мне в голову, когда двенадцатилетним мальчишкой с ранней весны до поздней осени я бродил вслед за коровами по кубанской степи. О постолах, в которые были обуты мои ноги, я уже рассказывал. Остальная одежда была не лучше, и потому приходилось крепко страдать в зной, дождь и холод. Впрочем, думаю, что, уже летчиком-истребителем, остался жив, пройдя, в частности, Сталинград, именно из-за той совершенно невероятной физической закалки, которую я получил в те годы – ее можно приравнять только к закалке скифского или монгольского воина. Случались дни, когда я с утра до вечера бродил в поле под холодным дождем или снегом, который сыпался на обнаженную голову. Конечно, были высоки шансы заболеть ревматизмом или воспалением легких и без особого шума и больших сожалений окружающих отправиться на кладбище вслед за отцом и прабабушкой. Но я выжил и закалился физически. Хотя, чего говорить, очень хотелось мне все эти четыре очень ценных для формирования личности и интеллекта года, с двенадцати до шестнадцати, ходить в школу. Многому ли научишься в общении с молчаливыми коровами, шелестящими камышами и кугой, да из довольно однообразных рассказов деда Якова о страшенном огненном змее, вырвавшемся из гигантской кости в пять аршин длиной, якобы найденной им с приятелями в плавнях, или из сумбурных фантастических повествований о наполеоновских войнах, в которых принимал участие, защищая Москву, кто-то из Пановых. Я стал остро ощущать свое интеллектуальное отставание. Дети, ходившие в школу, стали сторониться меня на улицах, не принимали в компании: “Нам грязный вонючий пастух не нужен”. Если учесть, что это говорили и довольно симпатичные девчонки, мои сверстницы, к которым я уже начал внимательно присматриваться, из числа дочерей мелких служащих, торговцев и учителей: Ставруна, Лапшина, Терещенко, Беликов, то можно понять, насколько все это обижало меня и вызывало желание доказать, кто чего стоит. Но пока мне было с ними не тягаться, большинство из них к концу моей пастушьей карьеры уже заканчивало семилетку.

Самое памятное событие из начала трудовой карьеры Дмитрия Панова, то есть меня самого, это, несомненно, ночь, проведенная летом 1920 года в качестве сторожа на бахче, которую вспахал для нас дед. Эти арбузы, дыни, огромные огурцы, на которые был невиданный урожай, мы продавали, порой, по копейке десяток. Капуста, фасоль, горох, бурак, тыква, были не просто урожаем. От их сохранности зависела судьба всей семьи в зимние месяцы: хватит ли дотянуть до нового урожая, и потому мать вынуждена была, соорудив на бахче хиленький шалашик-балаган из кулей камыша, оставлять на постеленной в нем соломе, меня, десятилетнего, в качестве сторожа. Закутавшись в драный полушубок, я сначала наблюдал постепенное проецирование на небесный экран изображения всего колоссального мироздания, подсвечиваемого лучами заходящего солнца. Есть что-то великое и торжественное в смене дня ночью. Признаюсь, что зрелище звездного неба до сих пор не оставляет меня равнодушным. Однако птица-бугай, вдруг заоравшая в камышах, из подступающих к нашей степи плавней, дурным голосом, быстро вернула меня к земной действительности, оторвав от зрелища дивной южной ночи. Я смертельно перепугался и спрятал голову под край полушубка. А степь и плавни ожили: крякая, пролетали утки, порой со свистом проносясь мимо моего балагана, зашуршали хомяки, суслики и лисы, затрещали цикады, будто подавая команду неисчислимым легионам насекомых. Словом, вокруг кипела великая симфония ночной жизни, полная радости, драм и трагедий. Совсем как среди людей. Кто-то поедал друг друга, кто-то стремился продолжить род. Но особенно докучала птица-бугай, которая, как я потом выяснил, опускала длинный нос в воду и пропускала через нее гортанный звук, намного усиленный акустическими особенностями водной глади. Сходство с ревом быка было поразительное. Когда утром пришла мама, то я кинулся к ней навстречу и со слезами на главах стал делиться ночными впечатлениями. Она приласкала меня и успокоила. Но, конечно, не могла избавить от обязанностей сторожа.

Хотя бояться было чего. При неблагоприятном стечении обстоятельств малолетнего сторожа вполне могли пристукнуть казаки из бродивших по степям и плавням шаек, а то и съесть серые волки. Как-то утром нас разбудил дед, чтобы вышли из балагана понаблюдать невиданное зрелище. К нашему полевому стану за ночь подошел огромный табун лошадей, принадлежавших госхозу, образованному на землях поместья Малышева, в свое время промышлявшего продажей лошадей для кавалерии. Видимо, на рассвете табун атаковал выводок – больше десятка волков. Лошади, захваченные врасплох во время кормежки, образовали круги по двести-триста, в центр которых определили кобыл и жеребят, а жеребцы яростно отбивались от хищников задними копытами. Между ними мотался мощный карый жеребец, бесстрашно вступавший в схватки с серыми хищниками, обладавшими, впрочем, безукоризненной реакцией, благодаря которой им удавалось уклоняться от мощных копыт. Но дело свое, не давая волкам организоваться для прорыва одного из сомкнутых кругов, карый делал. Он то и дело отдыхал после схватки, прибиваясь к одному из кругов. Вскоре со стороны поместья Малышева показались всадники с ружьями в сопровождении собачьей своры, состоящей из волкодавов. Однако волки отнюдь не спешили пуститься наутек – видимо, сильно оголодали. Захлопали выстрелы, и завизжали собаки. На моих глазах один старый волк, захватив волкодаву шкуру возле уха, сорвал ее лентой до самого хвоста. Вскоре, не выдержав комбинированного натиска, волки принялись уходить, потеряв четырех молодых, задавленных и застреленных охотниками. Зрелище было потрясающее.

Подобные сцены мне приходилось наблюдать и когда серые хищники атаковали стадо коров, которые, образовав круг из нацеленных в хищников рогов, успешно отбились от них. Даже одинокий бык-бугай, прижатый стаей к стогу соломы, целую ночь отмахивался от хищников, вжимаясь задом в скирду соломы, образовав за ночь целый тоннель, куда и спрятался целиком – торчала только голова, увенчанная острыми рогами. И вот на фоне этого безошибочного инстинкта животных, чувствующего хищника и подсказывающего, как с ним справиться, кажется совершенно удивительным поведение наших соотечественников, позволявших не таким уже многочисленным хищникам истреблять себя миллионами, называя это коллективизацией, индустриализацией или борьбой с врагами народа. Удивительный мы народ. Ведь не удалось одурманить до такой степени и заставить истреблять соплеменников, отнюдь не шедших против существующей власти с оружием в руках, ни поляков, ни венгров, ни чехов и словаков, ни болгар. Всем хватило ума сохранить более или менее монолитное национальное единство.

А поведение нашего великого народа напоминает мне другой случай из жизни животных, когда к нашему табору, образованному из страха перед бандами совместно с соседями за Каменной балкой, ночью подошли два бродяги-волка. Овчарки, принадлежащие соседу Мартыненко, трусливо поджали хвост и спрятались в балагане, так же, как ушла лучшая часть русской интеллигенции в парижские дали. А волки залезли в огороженный баз для овец, принадлежащий Мартыненко, задавили двух прекрасных белых длинношерстых овец и с акробатической ловкостью перетащили их через почти трехметровый забор, сооруженный хозяином из стволов жесткого и колючего бурьяна – курая. Этих овец, с выеденными внутренностями, мы обнаружили метрах в пятидесяти от нашего балагана на следующее утро. Подобно великому русскому народу, который, хочется верить, навсегда распрощался с тоталитаризмом, крестьяне лишь радовались, что волки все-таки не подавили всех овец.

Симпатичной в смысле жизненной позиции была мне и манера громадного хряка, подводившего свиней к огромным кучам зерна у нас на току: чуть что не так, он начинал гоняться за обидчиком, выставив огромные острые клыки. С ним было лучше не связываться, и я, нередко оставляемый дедом и дядьками на току охранять свезенное зерно, предпочитал не вмешиваться в его свинское пиршество. Не стал я и возражать, когда какие-то залетные воры ночью погрузили в бричку мешков десять зерна. Хотя дядька Гришка очень журил меня, десятилетнего, за плохое качество охраны.

Особенного энтузиазма охранять добро деда и дяди, особенно рискуя жизнью, каюсь, я не испытывал. Как стали говорить в восьмидесятые годы: если им кажется, что они нас кормят, пусть думают, что мы работаем. А кормили меня из рук вон плохо именно в период формирования организма. Снаряжая меня каждое утро, батрачка давала по приказанию моего дяди Ивана Яковлевича, мне, по сути, такому же малолетнему батраку, бутылку молока, прошедшего сепаратор, и мало чем отличавшегося от воды, да кусок хлеба граммов в триста. И это на весь день хождения по степи вслед за коровами. Кормили вообще из рук плохо. Помню как дед доставал из загашника в полевом погребе уже очень явственно пованивающую солонину и после некоторых раздумий вслух о том, что коль червей нет, то жрать можно, долго вываривал в двух-трех водах данный “деликатес”, после чего добавлял к нему лапшу, сляпанную на базе муки и воды. Потребляли это варево по принципу: жрать захочешь – сожрешь. Как ни удивительно, обходилось без смертных случаев, а если у кого уж очень сильно бурчал живот, то дед рекомендовал хорошо про….ся. Сало вообще ели только в период пахоты, когда требовалось полное напряжение всех сил и с работника сходило семьдесят семь потов. Однажды четыре наемных девушки, работавшие на прополке бахчи за сорок копеек в день целых восемнадцать часов, даже взбунтовались, и зубатая Ирина Бут обвинила Ивана Яковлевича в том, что он залил галушки, сделанные на сепарированном молоке, коровьей мочой. После этого Иван Яковлевич велел кухарке перемешивать в равных долях обычное молоко с сепарированным.

О такой роскоши как возмущаться, я и мечтать не мог. Потом мне был известен путь получаемой сметаны: бабка Варька в Ахтарях превращала ее в масло и отвозила на рынок. Как известно, любой семье всегда нужны деньги, тем более семье крестьянской. А Пановы постепенно богатели: покупали новые косилки, плуги, бороны, американские культиваторы, которые стали поступать к нам во время НЭПа. Отличная техника, сделанная из хорошего металла, а не как в последующие десятилетие для колхозов – из всякой дряни. Американская техника, выкрашенная красной краской, еще и радовала душу как посланец из другого – веселого и богатого мира.

В ответ на стремление Пановых к обогащению, я, понукаемый голодом, сговорившись с одной из коров – Мурой, пожилым и спокойным животным, занялся тем, что сейчас бы наверняка назвали экономическим саботажем. Приласкав животное, я подбирался к его вымени и надаивал молока в бутылку. Однако скоро чуть не погорел. Работница заметила, что один сосок постоянно пуст. Углубив и усовершенствовав свои познания в области коровьей анатомии, я стал сдаивать молоко равномерно и лишил работницу всяких улик против себя. Вот так календарных четыре года, как говорят в армии, я честно отработал на интересы крестьянского клана Пановых.

В 1926 году мне исполнилось шестнадцать лет. Я был высокий, русоволосый, сероглазый юноша – с типичным для славянина лицом. Недаром меня всю жизнь путали с кем-нибудь и принимали за своих знакомых, что порой мешало, а порой очень помогало в жизни. Закаленный жизнью и физическим трудом, я был довольно силен и вынослив, выглядел старше своих лет. Конечно, сказывалась оторванность от образования и культуры, да и зависимое положение нашей семьи, что очень способствовало забитости нас, детей Феклы Назаровны. Честно говоря, нам с Ванькой – старшим очень надоело получать гонорары за свой тяжелый труд в качестве бурчания дядьки Павла: “И когда эта сратва от нас отцепится”. А ведь на деда Якова и его сыновей трудилась не только вся наша семья, а и наш добрый гнедой конь-ялун, обладатель лишь половины мужских достоинств. Нам удалось купить его задешево только потому, что на его задних ногах были расширены вены, и бегать гнедой, конечно, не мог. Но этого и не требовалось. Гнедой исправно таскал арбу в хозяйстве деда и в нашем немудреном. Это было ласковое и добродушное животное. Случалось, что мы все четверо усаживались ему на спину и кто чесал большую белую лысину на лбу, кто хвост и гриву, а кто-то уже забрался к гнедому под живот и, почесывая его, просил коня поочередно отставлять в сторону то одну, то другую ногу, что гнедой послушно делал. Мы кормили его хлебом, хорошей травой, кукурузой. Именно этот конь в 1923 году очень помог нам собрать хороший урожай, благодаря которому мы на несколько лет запаслись хлебом. Я уже не зависел от пирожка, который мне иногда совали в холщевую сумку женщины – родственницы, почему-то считавшие, что сироте самим богом положено бесплатно присматривать еще за несколькими коровами кроме дедовых.

Убедился, что родственная и соседская эксплуатация – самая безжалостная. Как-то, например, сестра моей матери уговорила меня вместе с приятелем Алексеем Бутом пойти на берег и собрать тонн десять комки – морских водорослей, выброшенных морем на берег. Комку нужно было отряхивать от песка, присыпавшего ее, разложив на берегу просушивать, дважды переворачивать, а потом тюковать. Три дня на испепеляющем августовском солнце мы с Алексеем работали по-ударному. Тетка выгодно продала перекупщикам собранную нами комку, которой оказалось целый большой вагон. Тетка выручила более 150 рублей и уплатила Алешке Буту три рубля, которые он принял с некоторым ворчанием, а меня отпустила с миром, заявив, что поскольку я свой, мне ничего не положено. Убедившись, что на Бога и родственников надеяться не приходится, мы, образовав святую троицу: Ванька, я и наш гнедой конь, решили в зиму 1923-1924 года заняться заготовкой камыша. Когда сегодня люди, провожавшие в последний путь Ленина, вспоминают о диких холодах той зимы, то мне тоже вспоминается арба, которая тянулась в те дни от Ахтарей в сторону Садок. Арбу тащит гнедой конь, а в ней сидят двое мальчишек, насквозь пронизываемые ледяным ветром, которые пытаются спастись от него, кутаясь в старенькие, потертые и латаные полушубки, наверное, гораздо худшего качества, чем тот, который подарил Гринев Пугачеву. Отъехав километров одиннадцать от Ахтарей по замерзшей глади Золотого лимана, мы оказывались в огромных зарослях, подобных бамбуковым, звеневшего на ветру обледеневшего камыша. Пятнадцатилетний Иван был еще слабоват для такой работы, но куда денешься. Он косил камыш в облаках пара, исходивших от перенапряженного подросткового организма. А я собирал камыш в кули и укладывал на арбу. Должен сказать, что уже в дороге замерзал так, что грелся, бегая за арбой. Но когда мы возвращались в Ахтари, стуча зубами от холода, то это означало иной раз, что в нашей хате будет тепло и весело, а иной раз, что мы принесем матери три рубля, уплаченных заказчиками за проданный камыш, и в семье появятся деньги на керосин, мыло, подсолнечное масло. Выученные опытом родственных экономических отношений, мы категорически отказались возить камыш за один рубль – практически даром, той же Марии Ставрунке и Грише Сафьяну, просившему: “Хлопцы, привезить мени камышу, даром. Все одно кони стоят”. Иван, которого природа наделила крутым и даже буйным нравом, сразу поставил отношения с родственниками на хозрасчет и требовал: три рубля на бочку.

Глубоко внедрилась в нашем народе привычка искать дураков, ни в копейку не ценить чужую жизнь и чужой труд. Не поймешь – то ли государственная политика воспитала его у людей, то ли люди сформировали государственную политику, то ли никак не могли отвыкнуть от порядков крепостничества. Вечная наша российская беда: то бытие отстает от сознания, то сознание плетется за бытием.

Как бы то ни было, в семье начали появляться доходы, и мы стали подумывать об экономической самостоятельности. Эти надежды, которые так радовали нашу бедную мать, подкрепил и следующий эпизод, произошедший в 1924 году. За стахановскую работу дед Яков сделал мне “щедрый” подарок – издыхавшую телку, сказав при этом: “На тебе телку, если сумеешь спасти, то будет хорошая корова немецкой породы”. Дед совсем было собирался лошадьми оттащить ее подальше в степь помирать, но видимо решил, пожалев коней, возложить эту заботу на меня. Дела животного были в состоянии полного “шваха”: телка лежала пластом, стонала и билась, казалось бы, в предсмертных судорогах, – видел бы я ее в противном случае. Собрался консилиум – мои друзья-пастухи. Что мы только ни делали с этим животным, а толку никакого. Дня через три дед велел запрячь коня и, завязав веревку на шее телки, оттащить ее подальше от табора, как опасную и наверняка заразную. Но я со своими коллегами не позволил этого – тащить животное цугом по земле. Мы взяли телку за ноги, хвост и уши и отнесли в густой бурьян. Здесь мы решились на последнюю известную нам ветеринарную процедуру: напихали животному в задний проход кусочков стирального мыла и начали массировать ей живот. Через час телку сильно пронесло, и она заметно повеселела. А через неделю и совсем поправилась. Я холил ее и лелеял: расчесывал хвост, чистил, купал, находил для нее хорошую травку – сочный резак. К осени по степи за мной бегала как верная собачка красавица – полуторагодичная телка. Но когда я пригнал ее вместе со стадом осенью в Ахтари и загнал в свой двор, то дед сразу поинтересовался: “А где телка?” Рыцарем слова дед Яков явно не был. Но скандала тоже поднимать не стал – ведь был кругом неправ. Дед зарычал как тигр, плюнул и ушел. А из спасенной мною телки вышла замечательная корова, долгие годы кормившая молоком нашу семью – практически наша вторая мать. Такого отличного жирного молока мне пить нигде не приходилось. След этого славного животного затерялся, но еще перед войной, мне, уже офицеру-летчику, старший брат Иван, испепеляемый очередным протуберанцем кубанского жлобизма, который у него, увы, случался, писал в письме: “Высылай деньги, кормить свою корову”. Иван пил молоко, а я из своего довольно скромного оклада командира звена штурмовиков, который казался моим кубанским родственникам чем-то вроде золотого запаса Российской Империи, должен был высылать деньги на прокормление славного животного. Пишу об этом с горькой усмешкой: очень изуродовала наши души и родственные отношения проклятая нищенская уравниловка, полная невозможность для трудящегося человека самому сделать свою жизнь хоть немного удобнее, богаче, комфортнее. Вот и бросались друг на друга, особенно на тех, кто, как считалось, выбились в люди. Поверьте, что наш действительный, а не мнимый распределительный принцип, тесно связанный с символом государства и гласящий, что хоть ты сей, а хочешь куй, но все равно получишь х-й, шел очень не на пользу родственным отношениям, в частности.

Но возвращаюсь к 1924 году, когда кроме вышеуказанных обстоятельств к экономической самостоятельности нас стал склонять и первый земельный раздел на Кубани, благодаря которому наша семья, состоящая из шести человек, получила в постоянное пользование четырнадцать десятин чернозема. Выделяли две с половиной десятины на едока. Документы оформлял станичный совет, впрочем не забывавший аккуратно присылать нам квитанции об уплате разнообразных налогов – мать относила на базар скромные плоды нашего домашнего хозяйства – яйца, ряженку, топленое молоко, которые очень бы кстати пришлись пятерым детям погибшего красноармейца. Но налоговый пресс уже тогда завинчивался с исключительной беспощадностью. Говорят, не дай Бог из Ивана сделать пана. Тяжела она, власть безжалостного быдла, не имевшая снисхождения к себе подобным. Тяжело было в дураках у дураков, а в холуях у холуев. Как-то мы разбогатели: скопили рублей двадцать. Мать, вдова погибшего за советскую власть красноармейца, совсем уже было собравшаяся купить мне какую-то обувку, чтобы не сидеть зимой в хате босиком, а сестричке Ольге платьице, бодро выглядывала через маленькие окна, покрытые наледью, на божий свет. Но как раз явились финансовые инспектора и, сообщив, что мы не уплатили налог, принялись осматривать имущество, оставшееся после дедова грабежа и советуясь: забрать ли швейную машинку, или разломать сарай, а то пустить на слом амбар, оставшийся от отца. Отец погиб за советскую власть, а люди, чаще всего отсидевшиеся, безжалостно грабили его детей-сирот от имени этой власти. Увы, на десятилетия такой подход, граничащий с садизмом, стал одним из главных принципов работы нашей государственной машины.

Радуясь земле, которой нас наделили, мы все-таки думали, что сбылась вековая мечта предков – мы получили землю и сумеем на ней добыть себе свободу. Откуда нам было знать еврейский анекдот, когда Фима говорит Абраму, что ему хочется снова поехать в Париж, а Абрам интересуется – разве Фима был в Париже? Нет, не был, говорит Фима, но уже не раз хотел туда поехать. Тем более, что вся наша земля сразу же попала в пользование деда. За это он нам вспахивал, засевал и косил три десятины, уплачивая налог за всю землю. Так что наше сельскохозяйственное сотрудничество продолжалось. Разные отношения были у меня с дядьками. Если Григорий, с которым мы спали вместе в балагане и не раз советовались, стоит ли ему бежать километров за семь через лиман к какой-то девушке доброго покладистого характера или лучше выспаться, чтобы днем не упасть под ножи косилки, был, практически, другом, то с Иваном отношения были уже чуть более прохладными, а Павел относился к “нахлебникам” с откровенной враждебностью. Он был самым грамотным в семье – окончил шесть классов. Потому он постоянно работал техническим секретарем Приморско-Ахтарского районного исполнительного комитета депутатов трудящихся. Конечно, эта должность побуждала его еще выше задирать нос и с еще большим пренебрежением относиться к нашей семье. А наш дядя, Владимир Яковлевич, самый старший из сводных братьев моего отца, был небольшого роста, круглолицый, почти всегда постриженный под равномерный ежик, человек тихий и спокойный. Участник Первой мировой и гражданской войн – полковой писарь 53-й Блюхеровской дивизии, он участвовал в сражениях, ставших поворотными пунктами Гражданской войны: под Иркутском и Каховкой. Прирожденный финансист, человек пунктуальный, внимательный и аккуратный, он тридцать шесть лет проработал главбухом Приморско-Ахтарского РАЙФО – с перерывом на Великую Отечественную войну, которую прошел начфином полка.

Сотрудничество с семьей деда было выгодно нам и тем, что мы на весь год запасались продуктами питания: варили, квасили и солили арбузы, заготавливали из них и арбузный мед – бекмес (название видимо осталось еще с периода владычества в Ахтарях турок), заменявший нам сахар и изготавливавшийся из сока самых отборных арбузов, набравших великолепную сахаристость на кубанском солнышке, огурцы, дыни, фасоль и горох, кукурузу и семечки подсолнуха. Словом, голод нам уже не грозил. На участках, которые оставались после бахчи – их засевал для нас дед, мы собирали по 300-350 пудов зерна с полутора десятин земли.

Но, конечно, росли бурьяном – без всякого обучения и образования. Дядька Григорий Сафьян, частенько проходивший мимо нашего дома на берег Ахтарского залива, проветриться после приема одурманивающего количества пищи, чтобы потом вернуться к чаепитию, а вечером – к приему перекупщиков золота и серебра, а также всякого рода спекулянтов, все время ожидавший конца советской власти и начала эры свободной торговли, вместо помощи в основном упрекал нас в разных грехах. В частности, меня, комсомольца с 1927 года, что перестал ходить в церковь и связался с голодранцами, которых ожидает скорый крах. Так что персонажи Ильфа и Петрова отнюдь не вымышлены талантливыми авторами. Как известно, в жизни нужно к кому-то клониться. Я начал все заметнее клониться к, казалось, волшебному слову и понятию “организация” – комсомолу, профсоюзу и конечно к ВКП(б). Сама действительность и место, где оказалась наша семья, склоняли к далеко идущим выводам и толкали к озлобленным.

Чего, например, стоила произошедшая на наших глазах история, органично увязавшая военный коммунизм с самым настоящим рабовладением. В 1922 году жена нашего дядьки Григория Сафьяна Феня тяжело заболела по женской части, и дядька отправил ее лечиться в Краснодар, а сам подобно турецкому бею отправился подбирать себе женщину на своеобразный невольничий рынок, который состоял тогда из многих сотен голодающих женщин, которых пароходами привозили из Мариуполя и Таганрога в Ахтарский порт. Официальным прикрытием этого гаремного рабовладения была должность домработницы. Придирчиво осмотрев около полутысячи женщин, Сафьян выбрал по вкусу. Ольга Ивановна была женщина лет двадцати пяти, грамотная и образованная, жена офицера белой армии, ушедшего с Врангелем. Кроме того, она была хороша собой. И скоро они с моим дядькой Григорием Сафьяном, видным мужчиной сорока восьми лет, неплохо отладили “передовой вопрос”. Шила в мешке не утаишь, и вернувшаяся после излечения Феня подняла скандал и выпровадила Ольгу из дома. Дядька Сафьян, проявив несвойственные ему джентльменские качества, устроил ее на постой в нашей семье, забрав для этого отдельную комнату. Дядька нередко навещал вечером свою подругу, оставаясь у нас до утра. Я еще удивлялся и не мог постичь своим детским разумом, как такая хрупкая и красивая женщина могла иметь что-то общее с таким налитым жиром чудовищем, как мой дядька.

Видимо много пришлось испытать этим женщинам, еще недавно женам молодых красавцев-офицеров, возможно, тех самых, которые уходили мимо нашего табора в изгнание по пыльной степной дороге. Ко многому приучила их жизнь для того чтобы выживать, как и весь наш народ впрочем. Я говорю о женщинах, потому что была еще одна очень красивая беженка, тоже, судя по всему, жена белого офицера, Нюра. Моя мать еще вздыхала, что обязательно женила бы Ваньку на Нюре, будь он постарше. Нюра работала домработницей в доме сестры моей матери Марии Ставрун, и дядя Костя, ее муж, тот самый, который сильно простудился, когда нес гроб с телом моего отца на кладбище, недолго думая, последовал примеру дядьки Сафьяна.

Тетя Феня, увидев, что интрига продолжается, решила действовать по-ленински – выбрать самое слабое звено в этой амурной цепи. Этим звеном, конечно же, оказалась моя бедная мать. Ее, конечно, проще всего было сделать главной виновницей разлада семейной жизни. Надо сказать, что мать чувствовала надвигающуюся грозу и не раз просила брата убрать любовницу в другое место, но тот ничего и слушать не хотел. Таким образом моя мать и попала под процедуру общественного воздействия, которую в Ахтарях называли “выбатьковать” – бывало, что во время нее еще показывали голую задницу. Тетка Фенька выбрала базарный день помноголюднее и, выследив мою мать среди базарной толчеи, сразу перешла к делу: стала орать истошным голосом, обвиняя мать в сводничестве, разладе ее семейной жизни и прочих грехах. Ахтарцы, привычные к такому обороту событий и соскучившиеся по зрелищам, сразу образовали круг, не выпуская из него участников спектакля. Мать пыталась как-то оправдываться, но совсем упала духом, когда увидела совершенно спокойно стоящего в кругу и не без любопытства наблюдающего за происходящим, главного виновника торжества, родного братца Гришу, гревшего свои телеса под ласковыми лучами ахтарского майского солнышка 1922 года. С большим трудом мать выбралась из толпы и плача ушла с базара. Дома она долго пеняла себе на слабость характера и жаловалась на предательское поведение брата. Конечно же, наша квартирантка Ольга срочно уехала в Мариуполь, прервав таким образом бурную амурную карьеру дядьки. Думаю, она уезжала не без удовольствия, тем более, что к этому времени голод свирепствовал несколько меньше. Вскоре вслед за ней подалась и Нюра, за которую взялась, уличив в сманивании мужа, наша тетка Мария Ставрун.

Эти женщины – жены белых офицеров, упали в наши сонные Ахтари, как камни в тихий пруд. Заволновалась мужская поверхность станицы, пошли круги семейных скандалов, а они уже исчезли как инопланетянки. Остались лишь легенды да воспоминания об этих необычных для Ахтарей амурных историях, когда довольно уравновешенные и скрытные ахтарские мужики вдруг начинали изменять женам совершенно в открытую.

А для дядьки Кости Ставруна, отец которого был из приазовских греков, разлука с Нюрой оказалась еще и плохой приметой. Работая мясником (“резуном”, как говорили у нас в Ахтарях), дядька Костя пристрастился к скотокрадству. На дрожках, запряженных прекрасным, поджарым и горбоносым карым жеребцом, легким как ветер, дядька Костя, которому было тогда лет 35-ть, вместе с братом Кузьмой по ночам проскакивал в сторону Садок, где на косах, поросших травой, камышом и кугой, пасся скот. Технология была отработана до мелочей: корову ударяли прямо в сердце длинным ножом, быстро свежевали, тушу рубили на части и грузили в дрожки, а кожу и завернутые в нее потроха бросали в лиман – прожорливая рыба и морской отлив скрывали все следы. Все списывали на серых хищников. Но, как говорили в армии, и на хитрую задницу есть приспособление с винтом. Хозяева скота как-то присмотрели лихачей, которых подвел ветер, угнавший раньше времени воду из лимана, а такое нередко случается в Ахтарском лимане, и оставивший на мели шкуру и потроха как вещественные доказательства ночного разбоя. Скотокрадов жестоко били: примчавшиеся всадники взяли их в кольцо на месте преступления. После этой воспитательной акции дядька Костя долго болел, а Кузьма вообще отдал Богу душу.

Тем временем дед Яков Панов заметно богател: его надел да плюс наш приносили неплохой доход. Дед даже взял еще 25 десятин в аренду у станичного совета. В семье всерьез поговаривали о покупке трактора “Фордзон”, особенно когда умаивались до седьмого пота, ходя за плугом. Такие трактора уже начали появляться в сельскохозяйственных коммунах – “Новая жизнь”, которая возникла на базе имения Остаповых и в коммуне “Красный боец”, образованной на базе поместья Жилина. Загудели, лопатя степь шипами на больших колесах, эти американские машины, вызывавшие у всех огромный интерес и изумление – люди прибегали смотреть на их работу издалека, ширились разные слухи. Казалось бы, наступает эра всеобщего изобилия, которое принес с собой стальной конь. В это верилось. Ну кто мог подумать, что через несколько десятилетий мы останемся в стране, где подобные стальные кони, выпущенные в невиданном изобилии, изуродуют и погубят плодоносный слой земли, а их останки, раскиданные всюду на полях и собранные в целые металлические могильники, как в Казахстане, станут чудовищным памятником системе хозяйствования, вынудившей страну – обладательницу девяноста процентов мировых черноземов, закупать хлеб за океаном. Наш дед к тому времени с гордостью называл себя кулаком и как-то раз очень даже обиделся, что не получил престижную районную премию, выдававшуюся лучшему, образцовому хозяину, под девизом: “Равняйтесь на кулака!” Правда, перед коллективизацией у хитрого, как старый лис, побывавший в капкане, деда (недаром хромал на одну ногу, поломанную во время столкновения с соседом на охоте, во время которого дед обмотал соседу вокруг шеи кишки разорванного зайца, из-за которого возник спор, а сосед опрокинул его вместе с конем) хватило сообразительности срочно разделить имущество между сыновьями, превратившись, таким образом, в середняка и избежав перемещения с Северного Кавказа к южным отрогам Саян. Так вот, как я уже упоминал, ко времени, когда Ивану исполнилось восемнадцать, а мне шестнадцать лет, к 1926 году, нам изрядно надоело гнуть спину на этот дедов достаток, и мы решили хозяйствовать сами.

На ссуду, полученную в станичном совете через сельхозбанк, мы купили второго коня, получив таким образом возможность вспахивать плугом землю, а значит, превратились в семью середняков. Должен сказать, что предшественниками колхозов, превративших крестьян в рабов, была система организации земледельческого труда, весьма отвечавшая цивилизованным меркам и ленинскому представлению о социализме как о строе цивилизованных кооператоров – товарищества по совместной обработке земли или иначе ТОЗы. Наш ТОЗ объединял примерно одиннадцать семей или двадцать пять сельскохозяйственных работников – владельцев земли. Совместно пахали, сеяли и убирали урожай. Весь урожай с принадлежавшей хозяину земли шел на его ток. Сразу же в нашем ТОЗе, объединившем как бедняков, так и сильных хозяев: того же деда Панова, Мартыненко, Герасименко, Тынду, возникли острые противоречия из-за меры труда и материального вклада каждого. Через два года ТОЗ рассыпался. И все же эта форма, кстати, вовсе не обязательная, обработки земли оставила у меня хорошие воспоминания. Ведь именно по этому пути пошли сельскохозяйственные кооперативы в Западной Европе, завалившие свои страны продуктами питания. В таких кооперативах идеально состыкованы интересы отдельного производителя и всего коллектива: земля в собственности крестьян, как и всякий мелкий инвентарь, а тяжелая техника, животноводческие фермы, предприятия по переработке сельхозпродукции в коллективной собственности, с привлечением капиталов и со стороны. Хорошо отлаженные и скоординированные согласно законам рынка усилия нескольких десятков или сотен крестьян, объединившихся в такой западноевропейский ТОЗ, где царят организованность и дисциплина, приносят блестящие результаты, побивая в экономическом соперничестве американского фермера-индивидуалиста. Единственно чего не хватило нашим ТОЗам в двадцатые годы, так это общего развития производительных сил. Например, трактор, купи мы его, очень помог бы снять многие противоречия и объединить людей вокруг коллективной собственности. Но трактора давались хозяйствам, организованным уже якобы на коммунистических началах, которые, внедряемые искусственно, без учета производительных сил, посадили наше крестьянство, подобно женам белых офицеров, прямо через тысячелетия и две общественных формации назад, в рабство.

Работалось нашей семье нелегко: все-таки мы с Иваном были еще очень молоды, работа велась вручную, а государственные поставки все возрастали. Но работалось весело – верили, что на своей земле, добываем свой хлеб насущный. Вспахивали землю двухлемешным плугом – пукарем, который тащили лошади. То и дело в непогоду сидели под арбой, укрывшись от дождя со снегом и стучали зубами от холода, часто болели. Но вот чудеса, духом не падали, ведь был хороший урожай и чувство хозяина своей земли.

Дед отпустил нас, “нахлебников”, с большой неохотой – ведь лишался погоныча, пастуха и кухарки. Плюс рабочая лошадь. Кричал: “Подохните с голода!” Но кроме работы на земле, мы с Иваном вступили в артель дрогалей – возчиков. Доставляли хлеб из амбаров на пристань и выполняли другие работы. Мать было пыталась сделать меня ремесленником: пристроить к мастеру-бондарю. Потом к мастеру по пошиву головных уборов и скорняку Королю. Но условия обучения меня ремеслу были уж очень варварские: на своих харчах и своей квартире, работая полный день, еще платить десять рублей хозяину. Так и ограничилось сотрудничество с мастером Королем тем, что мы с Ванькой вывезли с его двора пять подвод мусора – по сорок копеек за подводу. Свалка была на выгоне за Ахтарями, устроенная в километре от станицы без учета всяких требований экологии.

Признаться, бондарного ремесла, которому мне не удалось выучиться, мне жаль по сей день. Люблю запах дерева, шелестенье стружки и прочие его атрибуты. Впрочем, и дрогалем грустить не приходилось: бывало, что за день работы на перевозке мешков с зерном, скупаемого государством у крестьян для продажи за рубеж и ссыпаемого обычно в восемнадцати амбарах в районе железнодорожной станции, неподалеку от старого кладбища и древних курганов, насыпанных, очевидно, скифами, или в амбарах на берегу залива в районе нынешней судоверфи, я зарабатывал до пяти рублей в день. Крепких, надежных, нередко серебряных, советской чеканки, рублей. Цены были такие: за четыре пятьдесят мать купила мне прекрасные туфли кофейного цвета, сделанные из шавровой тонкой и мягкой кожи, которые я носил целых три года. А фунт хлеба стоил четыре копейки. Словом, если не лениться и иметь в руках хотя бы минимальные средства производства, так ненавидимые теоретиками всеобщего равенства, десятилетиями ведшими войну против козы на подворье у старухи, или коровы и десятка кур в хозяйстве у вдовы, то можно было жить припеваючи. Ведь в расцвете был НЭП – самое веселое и вольное время, какое только видел наш народ за свою многострадальную историю. Даже при первом приближении видно было, что на деле, а не по известному изреченному позже директивному лозунгу, народу становилось жить лучше и веселее. Казалось, недаром сделали великую революцию.

Вся Кубань запела: на околицах станиц и в степных таборах звенели русские, украинские, казачьи песни, играли гармошки. Люди все лучше одевались, все сытнее питались. Раскованная человеческая инициатива выплескивалась буйными скачками личных лошадей на импровизированном ипподроме в степи за станицей, где обычно побеждал донской рысак Пальчикова – конь с мощными ногами и казалось прилипшим к спине животом, жокеем на котором обычно выступал легенький четырнадцатилетний сын хозяина (приз, учрежденный станичным советом, состоял из ста рублей, на которые, в свою очередь, можно было купить прекрасную лошадь), то сельскохозяйственными выставками, на которых хозяева гордились своими достижениями: огромной, порой четырехметровой, кукурузой, с пятью-шестью початками на каждом стебле, огромными, как велосипедные колеса, масляничными подсолнухами, семена которых были завезены из Америки, громадными тыквами и арбузами, снопами пшеницы, увенчанными тяжелым золотом колосьев, невиданной упитанностью животных – быков, коров, свиней, почему-то всегда напоминавших мне моего дядьку Григория Сафьяна, который от безделья обращал свою энергию на лапанье и хватание женщин. Как-то мне приходилось видеть как подобный бык-рекордист, принадлежавший позже раскулаченным Шеховцовым, в ходе поединка за влияние в кущанке – стаде коров, запросто перебросил рогами через себя быка, принадлежащего Ручке. Потом в колхозах мне таких быков видеть не приходилось. Разве что каменных: на ВДНХ и возле мясокомбинатов.

В Ахтарях открылось огромное количество магазинов и мастерских: на любой вкус и потребность. Возобновил свою работу морской порт, снова погнавший российский хлеб, производимый в основном шестью с половиной миллионами кулацких дворов, за границу, в обмен на первоклассные товары, машины и технологию. Россия стала наливаться силою. Начал сооружаться большой рыбный завод с мощными холодильниками-ледниками для переработки богатых уловов рыбы. Словом, мы начинали жить по-человечески. В Ахтарях стал появляться рабочий класс.

Становилось ясно, что мне предстоит пополнить его ряды. Дело в том, что на такую многочисленную семью земли все равно было маловато, да и не любил я, если говорить честно, довольно однообразную сельскохозяйственную сезонную работу. Хотелось прибиться к серьезному, стабильному делу, работать в большом коллективе, а не пропадать все время в степи, общаясь с коровами да овцами. Выбор возможностей в Ахтарях был невелик. В основном рыбный промысел и связанная с ним пищевая промышленность, которая находилась в частных руках у НЭПманов. Но набирал силу и государственный рыбный трест, ютящийся пока по мелким помещениям, которые арендовал по всей станице. К тому времени в стране образовалась целая армия безработных – интенсивные формы производства, которые задавала конкуренция между частными производителями, отбирали лучших работников. Ахтарские безработные из полуторамиллионной армии по всей стране насчитывали примерно пятьсот человек. Обычно это были рабочие, оставшиеся без дела после окончания погрузки зерна очередного урожая.

Все эти люди в основном околачивались возле большого и просторного дома, раньше принадлежавшего крупному торговцу Бутченко, находившемуся по улице Ейской – угол Добровольной, где разместилась ахтарская биржа труда. Сын Бутченко, молодой красивый здоровый человек, ушел во Францию с Врангелем, а отец приторговывал уже по-мелкому. Определяла людей на очень дефицитную тогда работу не только биржа труда, но и профсоюз “Союзпищевкус”, единственный в Ахтарях, руководимый председателем товарищем Смолой, маленьким, но очень бойким руководителем и трибуном. Когда я явился на биржу в поисках работы, рассчитывая, что в свои пятнадцать лет сойду за восемнадцатилетнего, то там, выяснив мое имущественное положение – у семьи есть земля и пара лошадей, свой двор, сарай и амбар, кое-какой домашний скот, мне дали от ворот поворот, заявив, что у них на учете люди победнее, да и молод я больно.

Должен сказать, что эта трогательная забота уже возникающего советского аппарата о маленьком человеке смахивала на объятия, в которых легко задушить: все больше появлялось надзирающих за тем, чтобы трудящийся, получающий копейки, не дай Бог не перетрудился лишние полчаса, а подросток, не имеющий средств к существования, пусть, вроде бы, помирает с голоду, но не возьмется за непосильную для него работу. Конечно, ограбляя людей в государственном порядке, приятно проявлять подобную доброту в каждом отдельном случае. Вообще, всякая трудовая деятельность кроме просиживания штанов в конторах и героической работы на металлургических комбинатах в глазах новой власти, похоже, носила явно подозрительный характер.

Чтобы справиться с нарастающим потоком рыбы каждое утро у забора рыбзавода, который был организован на южной окраине Ахтарей на базе казачьей усадьбы, собирались сотни людей. Все они просились на поденную работу, за которую платили до двух рублей в день. Распределял их профуполномоченный – бондарь Варламцев, забросивший ради этой должности свое бондарное ремесло. Часть людей шло на переработку рыбы, а часть на строительство самого завода. Еще не имея жизненного опыта, но уже представляя, что к чему, я решил использовать проверенный при социализме, да и капитализме, ключик – личные связи. Как раз в это время на дому у дядьки Сафьяна столовалась бригада каменщиков и бетонщиков, приехавшая из Краснодара для сооружения огромных бетонных ванн для засолки рыбы. Это были квалифицированные рабочие под руководством техника-строителя, пожилого армянина Саркиса, носившего черную фуражку с эмблемой: молоток перекрещивался с ключом. Как известно, путь к серьезным решениям нередко лежит через сытый желудок, а тетя Феня прекрасно варила борщ, жарила рыбу и делала компот. Я попросил дядьку Сафьяна, и тот, разбираясь в особенностях человеческой психологии, после сытного обеда подкатился к Саркису. Бригаде нужны были подсобники. Увидев меня, Саркис сразу решил, что такой здоровый парняга (в свои шестнадцать лет я легко сходил за восемнадцатилетнего), их устроит. Работа, за которую платили по-королевски – два пятьдесят в день, из фонда заработной платы самой бригады, состояла в подноске кирпича, перемешивании песка и цемента и приготовлении раствора. С таким же рослым пацаном Римкой Беляевым, по-моему, так же изголодавшимся по нормальной оплате труда, мы совершали чудеса трудового энтузиазма. Вдвоем обслуживали восемь каменщиков, выкладывавших посолочные секции – из восьми чанов каждая. Сюда вмещались потом полторы тысячи пудов отборной ахтарской рыбы, поступавшей на посол.

Хорошая это была работа: еще в 1975 году, когда я был в Ахтарях, видел эти чаны в полной исправности. Оплачиваемые твердым советским рублем, рабочие выкладывали стены из кирпича, а затем бетонировали и штукатурили не спеша, не воруя стройматериалы, с любовью к своему делу и заботой о своем добром имени. Не знал я тогда, что усатый предводитель в Кремле уже поднимает в огромной стране мутную волну халтуры, названную социалистическим соревнованием, которая сметет и задушит всю эту хорошую работу, которая одна могла вывести нас в люди. Особенно понравился мне процесс обработки стенок и днища ванн для фасовки рыбы раствором из жидкого цемента (железнение). Этот тонкий слой, действительно блестевший как железо, десятилетиями обеспечивал герметичность стенок и днища.

Я мог убедиться в этом и в 1975 году, когда смотрел на эти сооружения, которые в числе прочего входят в реестр построенного и сделанного на нашей голубой планете мною лично. Здесь же встретил знакомую еще из 20-х годов – засольщицу Шинкаренко. Узнали друг друга через пятьдесят лет. Я провел эти годы вдали от родной Кубани и вроде бы сделал неплохую военную карьеру, правда, оставшись при этом материально, если брать цивилизованные мерки, практически голым и босым. А она наблюдала агонию уникальных азовских рыбных промыслов с точки зрения засольщицы, сначала работавшей с осетрами, потом с лещами и судаком, а к моменту моего приезда – с мороженой атлантической ставридой, привозимой на берега самого рыбного в мире моря в картонных коробках. Шинкаренко стыдилась меня. Удивительная вещь, что в государстве, провозгласившем себя царством труда, лишь бюрократические функции вскоре стали пользоваться престижем.

Мой ударный труд в составе бригады был замечен бдительным оком советского профсоюза: стремление выявлять и разоблачать набирало в стране силу. Бригада пыталась отстоять меня, выдавая за ученика, а профуполномоченный заявлял, что я занимаю место, положенное человеку из профсоюзной очереди. Дня на три меня даже отстранили от работы. Впрочем, я был даже рад отдохнуть от носилок с кирпичом, которые мы с Римкой таскали за пятьдесят метров, нагрузив более ста килограмм. Но дня через три я вернулся в бригаду. Мать не могла нарадоваться моим заработком. Каждую неделю я приносил по пятнадцать рублей, на которые многое можно было купить. Так что непмановская эксплуатация, ведь бригада работала по тому, что сейчас называют подрядом, обернулась для нашей семьи новой одеждой, кое-каким бельишком, новой обувью, хорошими продуктами питания и полным снаряжением в школу двух младших: сестры Ольги и брата Василия. Но, как водится, самый грозный враг внутренний. Старшему брату Ивану мои трудовые достижения показались чрезмерными. А скорее всего задело то, что отработав восемь часов, помывшись и приодевшись, я отправлялся в городской сад, где звучали песни о Катюше и о кирпичиках, в буфете пенилось бочковое пиво, загрызаемое солеными сухариками. Можно было послушать лекции и доклады, которые делали в большом зале Крестьянского Дома, ныне Дома Колхозника, агрономы, врачи, учителя – интеллигенция. Можно было зайти в избу-читальню, что была на улице Красной, полистать газеты и журналы. А можно было просто побродить по улицам, иной раз лузгая семечки и внимательно присматриваясь к девушкам с другого конца станицы. А Иван в это время все еще дрогалил: “Тпру!” да “Но!”, беседовал с лошадьми. Конечно, Ивана заело, и он поднял шум по поводу ущемления своих законных прав старшего брата. В результате работать в строительную бригаду отправился он, а я стал дрогалем. Однако Иван не выдержал физической нагрузки и скоро бросил это дело, а когда я попытался вернуться в бригаду, то место было уже занято. Классический отечественный вариант: и сам не гам, и другому не дам. Но все же я заработал за два с половиной месяца полтораста рублей, что очень укрепило материальное положение семьи и показало мне другой путь в жизни.

Переломным для меня днем, совпавшим с тяжелейшим переломом для всей страны, однако, имевшим для нас разные последствия – стал день первого сентября 1927 года. В стране возник очередной кризис хлебозаготовок, все чаще обращавший мысли большевистского руководства к испытанным гражданской войной методам насилия и террора. Ну никак не хотел крестьянин, вопреки пророчествам Маркса и Энгельса, работать даром, а создать экономический интерес полуграмотные жрецы новоявленной теории всеобщего благоденствия не умели. К тому же времени ахтарский рыбзавод стал выходить на проектную мощность, и потребовались кадры. Первого сентября 1927 года, вернувшись домой со степи, я встретился со своим приятелем, одногодком и тезкой, Дмитрием Кошевым, худеньким, покашливающим пареньком, которого старшие браться звали “Мотылечком”, умершим через три года от туберкулеза – потомственного заболевания в семье Кошевых. Я как раз направлялся искупаться в теплом еще море, когда Дмитрий позвал меня через улицу. Он был член бюро Ахтарского райкома комсомола и даже получал какие-то деньги за труд: то ли руководил юными пионерами, то ли еще кем-то. Покашливая, Дима объяснил мне, что райком комсомола должен направить двух ребят, своих в доску, учениками по засолу рыбы на вновь построенный рыбзавод. Крестьяне, получившие землю, не хотят идти, потому что заняты, а дети местной интеллигенции считают это непрестижным: в лабазах сыро, насквозь провоняешься запахом рыбной слизи. Не хочу ли я, именно такой, свой в доску парень, занять одно из этих мест, став в перспективе комсомольцем.

Так вот с этого дня и пошла моя жизнь под сенью красной звезды, где оказалась, чего греха таить, сначала по сугубо экономическим причинам, в очередной раз подтверждая теорию старика Маркса о связи политики и экономики.

Вместе с Дмитрием Кошевым мы пошли в райком комсомола, расположившийся в роскошном особняке бывшего владельца единственного ахтарского кинотеатра. В райкоме нас встретил первый секретарь товарищ Шаповалов, который внимательно посмотрел на нестриженого, плохо одетого, босого, обветренного степного паренька, особенно остановившись взглядом на моих босых ногах в цыпках. Я объяснил, что на степи все ходят босые. Дмитрий Кошевой доложил, что все ничего, да вот беда, Панов до сих пор не комсомолец. Шаповалов, грамотный, культурный и красивый человек, одетый в приличный костюм, выбритый и подстриженный, что в Ахтарях, признаться, было редкостью, сказал, что это не беда: сегодня он не комсомолец, а завтра вступит в комсомол. Я согласился. Шаповалов сразу написал записку для директора рыбного завода, уважаемого в Ахтарях человека, бойца Латышской стрелковой дивизии во времена гражданской войны, Яна Яковлевича Спресли, в которой говорилось, что райком комсомола направляет по его просьбе двух комсомольцев на учебу: одного в лабаз по засолу рыбы, а другого, ярко-рыжего комсомольца Сашку Мартынова, пришедшего раньше меня, в бухгалтерию. Здесь я не в первый раз оценил силу грамотности и образованности. Но для меня и сырой лабаз был определенным уровнем. Итак, первого сентября 1927 года произошло мое превращение из крестьянского паренька в рабочего пищевой промышленности. Оформившись на работу, я вечером рассказал обо всем маме, которая была ошеломлена таким резким скачком в моей производственной карьере. Похоже было, что я становился главным и очень солидным кормильцем всей семьи.

Хотя, вроде бы, эта роль должна была принадлежать в нашей семье старшему брату – Ивану. Но Иван явно не тянул на нее. Выросший в традициях лихого степного раздолья, он плохо вписывался в цивилизованный мир. Мать только за голову хваталась. Именно минувшим летом 1927 года Иван умудрился влипнуть сразу в три очень неприятные истории. Во-первых, жестоко побил красивую ахтарскую девушку по фамилии Найда, которая отказала ему во взаимности. Эта девушка лет девятнадцати, росшая в бедной семье, потом долго болела и все грозилась подать на Ивана в суд, который в перспективе очень реально мог закончиться тюремным заключением для моего старшего брата, что производило весьма тягостное впечатление в станице, где предпочитали все основные вопросы решать на базаре.

Иван с горя пустился в амурные похождения, и случилось так, что другая девушка по фамилии Жук из соседнего ТОЗа, пользующаяся репутацией доступной и покладистой, забеременела, обвинив Ивана в случившемся. Однако на суде Иван выкрутился, подговорив своего дружка дать свидетельские показания о своих половых контактах с гражданкой Жук, в числе прочих ахтарских парней. Суду только этого и нужно было. Дружба этого парня с Иваном прошла испытание на излом, которого не выдержала: суд сделал свидетеля ответчиком и присудил его к уплате алиментов в сумме пяти рублей или пуда зерна в месяц. Как видим, до самого 1937 года, когда люди стали опасаться признаваться, кто с кем дружит, понятие мужской товарищеской взаимопомощи еще существовало в нашем народе.

Третья история ознаменовалась огромным фейерверком, который устроил Иван из трех стогов соломы деда Якова Панова, которые стояли на нашей земле, и дед категорически отказывался убрать их оттуда.

Как видим, Ивану, хотя бы частично, удавалось осуществить свое намерение пустить на хозяйство деда “красного петуха”, вынашиваемое еще во времена, когда дед вместе с дядьками, грабил наше жилище и хозяйство, а потом вымаривал нас из дома голодом и холодом. Однако дед тоже угрожал подать в суд. И подобные истории стали вехами не такой уж длинной жизни Ивана, довольно глупо погибшего в 1945 году за двадцать дней до конца войны в городе Бреслау: собирал трофеи в немецкой квартире и был застрелен не то полькой, не то немкой из пистолета. А до этого было громкое дело, в тридцатые годы, во время службы брата на Каспийском флоте, о создании им разветвленной контрреволюционной организации и даже аршинные заголовки в местных газетах: “Вырвать пановщину с корнем с Каспийского флота!” Но Ивану в очередной раз повезло, и в ходе девятимесячного следствия, которое Иван провел в тюрьме, следователи все-таки убедились, что огромный малограмотный моряк, скорее, специалист по скандалам, женщинам и водке. Видимо тогда с них еще не так требовали справную цифру разоблаченных врагов народа и Ивана отпустили с миром.

Я в то время служил курсантом Качинской школы военных летчиков и не догадывался, почему меня дважды вызывали в особый отдел школы, предлагая написать автобиографию. Потом этот прием станет на десятилетия накатанным путем особистов для отправки людей в места не столь отдаленные: пропустив что-нибудь в автобиографии, по сравнению с предыдущей, автоматически превращаешься в пособника “врага народа”. Но я все указывал аккуратно и на вопросы о брате лишь разводил руками, действительно не зная, что с ним приключилось. Была в бурной карьере Ивана и неудачная женитьба, и бои в Севастополе, где попал в плен, и побег по время конвоирования колонны пленных, попавших под авиационный налет наших бомбардировщиков в районе Батайска, и бои в Кубанских плавнях, и на Малой земле, в частности. Но к Ивану мы еще вернемся, а пока в 1927 году я превратился в рабочего ахтарского рыбзавода. Встретили меня хорошо.

Да и чего, собственно, казалось бы, обижаться на меня коллективу рыбного лабаза рыбзавода “Азчергосрыбтреста”? Работал я хорошо. Не только не прогуливал, но не курил и не выпивал, что вообще для молодого человека того времени было в глазах общественности огромным позором. Первым моим наставником был мастер по уборке и фасовке рыбы Николай Борисович Фингер, еврей по национальности. И хотя я должен был стать засольщиком, но расстраиваться не стал и усердно учился у своего наставника азам рыбного дела. Однако вскоре Фингер уехал в Астрахань, где жила его семья, так и не успев научить меня многому, потому что администрация завода не выполняла коллективного договора, согласно которого мастеру полагалось прибавлять пятнадцать процентов к окладу за ученика. Мне пришлось побегать для своего наставника, маленького человечка с усиками и бородкой, колющего собеседника пронзительными черными глазками, по всяким мелким поручениям.

Но я переносил все безропотно. Ведь на заводе очень ярко проявилась моя деревенская отсталость: я не знал римских чисел на циферблате часов, не знал значения десятичных цифр на весах, плохо читал и писал. Подошла первая получка, а я и расписаться толком не мог в ведомости. Утешало лишь одно: я мало чем отличался в этом смысле от большинства своих товарищей по работе.

Но оказывается – отличался, по мнению истового коммуниста, приезжего кацапа из Астрахани, яростного матерщинника и “чавокалы”, злостного курильщика и малоквалифицированного засольщика, как-то загубившего из-за незнания тонкостей технологии работы с рыбцом тонны четыре этой великолепной рыбы, товарища Попсуйко Ивана Яковлевича. Так вот, на одном из собраний, Попсуйко, представляющий тип людей, начинающих набирать силу, шевеля грозными прокуренными усами, разразился тирадой о происках классовых врагов. Таковым оказался ваш покорный слуга, виноватый в том, что погибший отец был человеком трудолюбивым и оставил пятерым детям неплохой дом под камышовой крышей, амбар и сарай. По Попсуйко выходило, что я отрываю кусок изо рта у человека, действительно нуждающегося в нем. Еще до собрания старый партиец Попсуйко посетил наш двор, с возмущением обнаружив на нем двух лошадей. Так что пословица, согласно которой на Западе свирепствует конкуренция, а у нас люди просто из любви к искусству жрут друг друга, была верна и в двадцатые годы нашего столетия.

Попсуйко требовал выгнать меня с завода, как непролетарский элемент. К сожалению вижу, что жив Попсуйко. Начнись сегодня очередная компания охоты за классовыми врагами, и выдвинет наш народ миллионы таких Попсуйко, спеша закапывать себя в очередную яму. Есть над чем задуматься – не правда ли?

С мафией можно бороться только при помощи другой мафии. А я к этому времени уже вступил в комсомол. И на собрании членов профсоюза все чувствовали, что за мной стоит райком комсомола. А выручили, как обычно в нашей истории, где людей объединяет что-нибудь криминальное, два приятеля, не раз бравшие у меня пару рыбцов или тарани для пропитания или закуски: грамотный молодой грек, сын торговца, очень красиво писавшего по-русски и, в отличие от сына, не пожелавшего принять советское подданство и уехавшего в Грецию, Пантелей Сапиридис и Александр Колозин, оба подсобные рабочие в цехе – несомненные и истые пролетарии. Невысокий полный Колозин, приблудившийся откуда-то в Ахтари, еще и поддерживал свои ораторские аргументы устрашающе выпученными глазами. Эти довольно грамотные ребята в своих речах в пух и прах разнесли старого партийца Попсуйко, прозрачно намекая, что перекрывая путь молодому и прогрессивному комсомольцу, тот льет воду на мельницу классовых врагов. Перепуганный Попсуйко заткнулся, и вопрос был снят. Но, к сожалению, в 1937 году именно Попсуйки заказывали музыку.

Было в ту пору вокруг меня и немало добрых людей, которые настойчиво подсказывали, что в знаниях – сила. С теплотой вспоминаю кассира завода товарища Голбая, грека по национальности и приехавшего к нам в 1928 году Ивана Федоровича Литвиненко, окончательно отбившего у меня охоту слушать советчиков, говоривших довольно настойчиво: мы прожили без грамоты, и ты проживешь. Еще пятнадцатилетним я начал ходить в ликбез, открывшийся при избе-читальне. На ликвидацию безграмотности были ассигнованы средства районным отделом народного образования. Была создана одна группа, состоящая из двенадцати человек. В основном старушки и двое нас – подростков пятнадцати лет: я и паренек, живший с матерью, с которой они не так давно приехали из Азербайджана, где жили по его словам “за Бакою”. Его мать трудилась на рыбзаводе работницей.

Конечно, неловко было нам, молодым ребятам, начинать почти с букваря, первый класс совершенно выветрился из моей головы за время пастушьей карьеры, в окружении старушек. Ведь невежественное общество как болото засасывает людей, пытающихся хоть немного выбраться из темноты. В станице было несколько тысяч безграмотной молодежи, а ликвидировали этот порок всего два пятнадцатилетних мальчика. А мои приятели собирались в это время, уже без меня, на углу улиц Центральной и Керченской, по вечерам сильными, окрепшими на кубанском молоке и сале голосами заводили песню: “Ой, орел, ты, орел, высоко ты летаешь, далеко ты бываешь”. Попеть бывало приятно. Песня вызывала мечты о далеких краях, где люди живут счастливо и свободно. Но я уже интуитивно определил свой путь к свободе через учебу. Когда проходил мимо компании, поющей про орла, то они дружно поднимали меня на смех, называя “ученым”. К сожалению, по этому же пути пошел и мой старший брат Иван. Он и его приятели рассуждали просто: “Наше дело земля, а лучше – рыба”. Удачливый рыбак в те благодатные годы зарабатывал до пяти тысяч рублей за путину, а хороший дом с двором стоил полторы тысячи рублей.

Особенно удачлив бывал наш сосед Судак, старовер, крепкий рыжий мужик с лицом, побитым оспой, обладатель семейства из жены, пяти сыновей и дочери, на которой он пытался меня женить, обещая показать в море такие осетровые места, которые сразу озолотят. Действительно, Судак знал, где на днище моря, особенно при впадении в него реки Кубани и ее Ачуевского протока, природа организовала в гигантских поросших водорослями впадинах естественные нерестилища для красной рыбы.

Раньше их охраняли казаки под руководством отставного полковника Погорелова, – никого и близко не подпускали к этим местам. Но не так давно казаки, страшно матерясь и обещая, вернувшись, посрывать всем головы, бросая в болотистые плавни старинные сабли с наборными ножнами и новейшие американские револьверы, ушли с Врангелем через те самые места, где размножалось главное богатство Кубани.

Успехам Судака позавидовало государство, и на рыбзавод пришло указание создать свой флот для вылова красной рыбы. Адмиралом решили сделать все того же рыжего старовера, предложив ему максимальную зарплату: двести рублей в месяц. Он посмеялся в ответ и попросил те же пять тысяч за путину, которые привык зарабатывать. Конечно, директор Ян Яковлевич Спресли, таких фондов не имел, он сам зарабатывал двести рублей в месяц, а его заместитель по производству и главный рыбный спец, в прошлом сын крупнейшего астраханского рыбопромышленника Григорий Иванович Мягков, аж двести двадцать. А ведь посылали целыми вагонами таящие во рту азовские балыки, светящиеся от жира рыбцы и тарань в Москву, для пропитания все разрастающегося хищного бюрократического аппарата, которому становилось жить все лучше и веселее: вся страна превращалась в огромную дармовщину, “халяву”, как стали говорить в народе. Любили покушать, целыми десятилетиями восславляя великого вождя и его последователей мириады московских чиновников. Конечно, кусок прозрачного дармового балыка, подцепленный вилкой, создавал в московских квартирах, нередко построенных заключенными, иллюзию благополучия, но вот только что общего имела эта иллюзия с истинной жизнью народа?

Создавать пищевую иллюзию входило в прямые обязанности ловкого армянина, слуги трех господ: Сталина, Хрущева и Брежнева – Анастаса Микояна, бывшего в двадцатые годы Наркомпищепромом СССР.

К счастью, фонд заработной платы не позволил сделать адмиралом этого флота, призванного грабить запасы кубанской красной рыбы, всезнающего Судака. Имеет и социалистическая организация производства свои преимущества. Разграбление произошло позже. А Судак удачно рыбачил индивидуально, постоянно сушил и вялил на своем дворе порой по несколько сот осетровых балыков, казалось бесконечные гирлянды рыбца и тарани, имел хороший дом и хозяйственные постройки, два баркаса. Как известно, деньги всегда неплохо прокладывают дорогу к богу любви – Амуру. Своих побитых оспой сыновей Судак женил на самых красивых ахтарских девушках. Даже моя будущая жена Вера Антоновна Комарова попала в сферу интересов одного из них, но, к счастью, обладая очень неровным и вспыльчивым характером, с ходу и очень эмоционально отвергла эту матримониальную сделку.

Сломила этого легендарного ахтарского рыбака все та же коллективизация. Он до тех пор не вступал в рыбколхоз, пока его очередной председатель Иван Григорьевич Глущенко не запретил Судаку выходить в море. А тогда все хорошо знали, что ГПУ – лучший друг колхозного начальства. В 1942 году во время сильнейшего налета фашистской авиации на Ахтари бомбы сожгли дом Судака. Он слепил на этом месте хатенку и доживал полуслепым и озлобленным, тайком, по ночам, промышляя рыбной ловлей для пропитания, “на казан”. Так закончили свою жизнь многие легендарные рыбаки, состоятельные и сильные люди, которых я помню. Система опустошила море и погубила его хозяев.

Хозяином моря стал Микоян, который, приезжая в Ахтари в 1936 году, требовал отгрузки все новых тысяч тонн рыбы на экспорт, а также в Москву и Ленинград, в период нереста. Рыбаки возражали и возмущались, но ловкий армянин объяснял им, что Азовское море – пустяки, скоро мы выйдем на океанские просторы, и тогда думать забудем о таких мелочах, как азовская рыба. Все мы знаем, куда вышли.

Но в это время приятелям, певшим об орле, стоя на углах, казалось, что рыба в море неисчерпаема. Особенно жаль, что не пошел вместе со мной в ликбез мой старший брат Иван. Ведь нас многое связывало с детства: с самых младых ногтей вместе защищали интересы семьи и тяжело непосильно трудились. Вместе воровали кроликов в 1923 году у соседа Белика: помню, как Иван сидел в клетке, набитой тяжелыми чангарскими кроликами – мешок не мог сдвинуть с места, а Белик вышел на крыльцо с ружьем проверить, все ли ладно на подворье. Потом эти кролики изрыли и изгадили весь земляной пол в нашей хате, и мать прогнала нас с ними в сарай, где добрую половину из них задушила собака. Помню, как восхищался Иваном, когда он осуществлял акт возмездия по отношению к Бутам. На истории этой, тоже во многом типичной для нашего народа, люмпено-босяцкой семьи и ее судьбе в то время, думается, стоит остановиться.

Буты – это наши соседи через двор Поздняка. Их отец, здоровенный мужчина по имени Моисей – Мусий – умер во время Гражданской войны от туберкулеза. В трехкомнатной саманной хате, пол которой на старокубанский манер, очевидно из-за жары, был земляным и опущенным примерно на метр ниже уровня порога, остались мать, четыре брата и две сестры: старший Семен, Ирина, Алексей, Ольга, Петро и Николай. Оценив сложившуюся обстановку, Буты зажили весело. Летом работали от случая к случаю, хотя даже мы приглашали их к нам на уборку урожая, обещая платить за день работы целый пуд зерна. Но Буты редко пользовались такими возможностями. Зато хорошо помню живописное зрелище: солнечным летним кубанским деньком под раскидистой акацией на мягкой траве – спорыше раскидано всякое тряпье, на котором в живописных позах Буты раскинули свои могучие организмы. Женщины положили головы друг другу на колени и бьют вшей аж треск стоит, перебирая расческой и ногтями густые маслянистые пряди. Делалось это на виду у всей станицы. Видимо считалось хорошим тоном демонстрировать всей общественности, что Буты – семья аккуратная и заботятся о личной гигиене. Мужчины в это время, спали под вшивый треск или вели неторопливые беседы, решая такие, например, проблемы: куда девается солнце, когда заходит вечером? Понятно, что такое времяпрепровождение не позволяло Бутам к зиме собрать какие-либо продовольственные запасы. На этот случай у них был знаменитый на всю станицу вор Алешка, который чувствовал себя в чужих сараях, амбарах и чердаках гораздо увереннее, чем в собственных хозяйственных постройках – тянул все подряд. А уж если во двор Бутов забегал кролик или курица, то искать их было совершенно бесполезно. Так вышло с одним из моих кроликов, за которым я гнался до самого сарая Бутов, и с любимым голубем Ивана одесской породы, белым с красными кругами на крыльях, “поясатым”. Этот голубь-самец имел неосторожность забраться в голубятню Бутов в поисках любовных утех: вечно голодные Буты оторвали ему голову и пустили в борщ.

Что ж, не первый и не последний мужчина, погибший из-за женского коварства. Но Ивана это возмутило до глубины души, ведь между голубятниками существовала негласная, но свято соблюдаемая конвенция о выдаче забравшихся в чужую голубятню птиц. Пообещав как обычно от всего отказывающимся Бутам с ними рассчитаться, он ночью (мы спали на одной кровати) поделился со мной следующим планом: забраться в голубятню Бутов и поотрывать головы их голубям. Бесшумно перебежав босыми ногами по грязи, в слякотный зимний день, он так и сделал. Я не спал, очень волнуясь за Ивана, да и потом в мои обязанности входило открыть ему дверь, как и тогда, когда он воровал кроликов, а я стоял на стреме. Иван вернулся с руками, забрызганными кровью и босыми грязными ногами. Наутро Буты попытались предъявить претензии, но Иван хорошо поругался с ними через нейтральный двор Поздняка, и тем дело вроде бы и закончилось. До тех пор, пока мой сверстник Петр Бут, приходивший к нам в гости, не обнаружил, что мать время от времени посылает меня на чердак нашей хаты доставать сало из привязанного к стрехе мешка. Алексей, получив наводку, лунной ночью проделал дыру в камышовом покрытии нашей крыши, проник на чердак и, прихватив мешок с салом – килограммов на двадцать, был таков. Впрочем, мать видела вора, перебегавшего наш двор с мешком на плечах в сторону Бутов, но что можно было доказать этой семье профессиональных ворюг, а правоохранительные органы работали тогда примерно как сейчас. Словом, послал черт соседей.

Много, много разных воспоминаний нашего детства связано у меня со старшим братом Иваном, прожившим свою жизнь, как принято сейчас говорить, в экстремальных условиях. Именно так Иван привык защищаться в наступившие времена, когда в выигрыше оказывались всегда бездельники, воры и лентяи. Ведь те же Буты в коллективизацию пострадали меньше всех. Когда с их подворья свели в колхоз недавно приобретенного каким-то чудом, возможно украденного, вороного коня, то они выкрали его из колхозного табуна и продали цыганам. Выручили денежки и снова стали бездельничать, ожидая, что советская власть, которая взяла на себя такие обязательства, всех прокормит. А у людей трудолюбивых разграбили подворье, загубили все имущество и скотину, которую согнали из теплых стойл под открытое небо: едва успевали таскать лошадей и коров на скотомогильник за Ахтарями на радость воронам и волкам. Жизнь разбросала семью Бутов, действовавших всегда под девизом экспроприации чужой личной собственности, по всему свету. Кое-кто из них прибился к самой выгодной в наступившие времена сфере – распределению. Но самым удачливым оказался Николай, во время войны вдруг ослепший на один глаз, а после Победы чудом прозревший и еще в 1975 году, когда я приезжал в Ахтари, все норовивший пасти своих кур на тех участках, где специально для этого взращивали спорыш соседи, объявляя их в случае протестов кулаками.

Так что Иван, выросший в условиях такой вот жесткой жизненной конкуренции и имевший перед глазами такие жизненные примеры, выше типично ахтарской психологии и песен про орла так и не поднялся. Хотя личность была энергичная и сильная. По его же рассказам под Севастополем, после гибели всех, даже младших командиров, по приказу свыше взял на себя руководство минометной ротой и довольно успешно справлялся с этой, одной из самой тяжелых на войне должностью, где дураков обычно не держали: убивали или немцы или свои. Впрочем, военные дела Ивана, прошедшего всю мясорубку в пехоте и артиллерии, разговор особый.

С 1926 по 1927 год, за зиму, я окончил ликбез без отрыва от производства. Мне выдали первый в моей жизни документ об образовании, где было написано: “Дорогой Дмитрий Пантелеевич Панов! Ты выполнил заветы Ильича. Ты научился читать и писать”. Некоторое время я почивал на лаврах. Да плюс ко всему я успешно работал учеником на рыбзаводе, где получал двадцать пять рублей в месяц. Всегда была и свежая копейка – с моим уже постоянным наставником мастером по засолке рыбы Иван Ивановичем Котельниковым, коренным ахтарцем, в прошлом учителем, мы жили душа в душу. Низенький полненький брюнет, лицо которого украшали длинные пушистые усы, Иван Иванович, будучи прекрасным мастером-универсалом в рыбном деле, относился к породе алкоголиков-добряков. Обычно до обеда он ходил вялый, а веко на левом глазу все больше опускалось, пока не закрывалось совсем. А я уже знал, что если Иван Иванович закрыл левый глаз, то сейчас будет писать записку. С этой запиской я шел в буфет порта, где буфетчица подшивала сей документ к “делу” Иван Ивановича, уничтожавшемуся в день получки. Взамен я получал бутылку водки, завернутую в бумагу. Сунув бутылку за пазуху, где она бесследно терялась между одеждой и моей худощавой фигурой, я с видом исправного комсомольца, выполнившего свой долг перед молодежным союзом, возвращался в цех и прятал бутылку в условленном месте, за бочкой в икорном отделении.

Первый стакан водки, сопровождаемый добрыми ломтями черной паюсной икры, производил на Ивана Ивановича дивное энергетическое воздействие: он будто с космосом, как сейчас модно, пообщался. Покрасневший Иван Иванович, подобно порхающему шарику, надутому пятилетним шалуном, перемещался по цеху: умело распределял людей, следил за технологией, замечал малейшие непорядки. И еще Иван Иванович был хорош тем, что нередко вечером подавал мне условный знак, что означало – нужно наполнять наши баульчики, без которых мы с Иван Ивановичем на работу не приходили. В такой баульчик легко помещался десяток отличной тарани или килограмма четыре свежепорезанного судака или осетровая голова, разрубленная пополам, или осетровые жиры, добытые из рыбьего живота. Словом, что перепадало: и валютная – рыбец и шамая рыба, и хордовая прямокишечная красная рыба, и малоценная чистяковая – сазаны и лещи. Милиционеру на проходной рыбзавода Иван Иванович подавал условный знак, сопровождаемый добрым судаком или парой тараней, в результате чего я совершенно беспрепятственно, отягощенный двумя баульчиками, на полчаса раньше положенного преодолевал проходную. Словом, система хищений на предприятиях пищевой промышленности, вызванная, в основном, тем, что какие-то кремлевские мудрецы надумали, что человек может работать с продуктами питания в довольно тяжелых условиях, получать копейки и ничего не воровать, уже тогда работала на полный ход. Правда, крали мы, если сравнить с тем, что творится сейчас на тех же мясокомбинатах, как воплощение честности и заботы о государственном добре.

Один баульчик я относил домой к Иван Ивановичу, где ожидала нас его несчастная жена, знавшая о получке мужа лишь понаслышке, и две девочки: Лида и Шура. Лида была поражена какой-то нервной болезнью, очевидно бывшей последствием пьянства отца, а Шура была симпатичным десятилетним ребенком, черненьким в отца и очень подвижным. Вскоре жена Ивана Ивановича пришла к нам на завод резчицей рыбы, а Шура стала одной из руководительниц ахтарских пионеров, потом партизанкой, а потом уехала в Краснодар учиться в комвузе, пошла по партийной линии. Здесь я потерял ее след.

Понятно, что это сотрудничество с Иван Ивановичем радовало мою семью. Тем более, что вскоре меня перевели помощником мастера по засолу рыбы, положив оклад целых 73 рубля. Учитывая, что на руках у матери еще оставалось трое маленьких детей, все это было более чем кстати. А вот судьба Ивана Ивановича вскоре повернулась не совсем благополучно. На заводе появился, в качестве директора по производству, очень требовательный и уравновешенный человек, Павел Константинович Аптекарев, приехавший из Темрюка. Следует признать, при всей моей любви и уважении к Иван Ивановичу как наставнику и доброму человеку, что он стал позволять себе лишнего. Одной бутылки водки стало уже не хватать, и он стал делать среди рабочего дня “перекуры с дремотой”, для чего прятался в кладовой, где были сложены рогожи. Я оставался за него в большом цехе, где трудилось одновременно до пятисот человек – восемь бригад, и принималось порой до пятидесяти вагонов рыбы. А ведь засолка рыбы – операция довольно ответственная. Здесь нужно знать чувство меры и быть очень добросовестным. Например, стоило не просыпать солью какую-то из складок разрезанного осетра или судака, как весь балык шел в брак. А бойких девчонок-комсомолок, которых прямо-таки склонял к плохой работе по засолке и укладке рыбы начавшийся психоз соцсоревнования, в цехе хватало. За всем усмотреть было трудно. Тем более, что люди, получавшие гроши, совсем не заботились о богатствах, проходивших через их руки.

Аптекарев заметил пристрастие Ивана Ивановича к огненной воде и издал строгий приказ, в котором предупреждал его о дальнейшем недопущении подобного. Но Иван Иванович, находившийся в эйфории славы первого мастера-засольщика, без которого заводу не обойтись, особенно в период путины, а возможно уже просто не будучи в силах справиться с собой, не придал этому значения. Аптекарев стал заглядывать в цех чаще, всякий раз не находя Иван Ивановича. Я поспешно будил его, он хлопал себя по отекшему лицу, крутил усы и бежал рапортовать, но шила в мешке не утаишь.

Ко мне Аптекарев, несколько похожий на еврея, относился неплохо. Возможно, как всякий отец дочери, держа в уме ладного и сильного парня, хорошего спортсмена, который продолжал упорно учиться, стремясь, судя по всему, к какой-то жизненной перспективе. К сожалению, его дочь была некрасива – передние зубы выступали вперед на манер какой-то пилы и отдавали желтизной. А вот Ивана Ивановича Аптекарев явно взял на прицел: последовал второй выговор, а затем, в разгар путины, после очередного появления Иван Ивановича на производственной сцене из кладовой, где хранились рогожи, и приказ о его увольнении за пьянство. Потрясены были все, но больше всех, конечно, сам Иван Иванович.

Бедняга, еще недавно орлом летавший по цеху, был очень похож на общипанную курицу, когда, приходя на завод, тоскливо стоял, прислонившись к забору у самой проходной, куда его не пускали. Как-то я стал свидетелем разговора Котельникова с Аптекаревым. Иван Иванович видимо ожидал, что его все-таки позовут как незаменимого мастера, но в ответ на вопрос Аптекарева о состоянии дел, ответил с кислым выражением лица: “На семи сидела, а только шесть вылупила”. Аптекарев сказал: “Вам не нужно приходить сюда, Иван Иванович. Вы пропащий человек – алкоголик”. Иван Иванович как побитая собака ушел от ворот завода. Потом он подвизался в кооперативных рыбных артелях, а после войны умер все от того же своего пагубного пристрастия. Жаль этого доброго человека и прекрасного специалиста, так и не сумевшего отбиться от зеленого змия, который, наряду с прочими, опутал наш народ.

Пришли другие люди: мастера по икорно-балычному производству два однофамильца Корневы, один с Дальнего Востока с рукой, покалеченной медведем, тринадцатым по счету взятым им, худощавым и щуплым на вид человеком, а второй – здоровенный и сильный иногородний из Темрюка. Оба лет под шестьдесят. Оба отличные мастера и неплохие люди. Но для моей личной судьбы гораздо более важное значение имело появление в цехе засольщика рыбы Ивана Федоровича Литвиненко.

Известно, как в юности велика сила примера, как ищет молодая душа необычный, яркий образ для подражания. Литвиненко приехал к нам с керченских рыбных промыслов. Это был высокий, темноволосый и голубоглазый, очень сильный, атлетически сложенный мужчина. Через много лет, посмотрев уже после войны американские фильмы про Тарзана, я увидел такой же образец атлета. Свое мощное тело, одетое в идеально подогнанный костюм, френч был с накладными карманами, Литвиненко носил по Ахтарям пружинисто, легко и гордо. Идеально подобранный галстук, аккуратно подбритые бакенбарды, манера, полная достоинства, умение вести себя, все это, вместе взятое, производило на сердца ахтарских женщин впечатление, несравнимое даже с появлением в станице генерала Бабиева. Скоро стало известно, что мы с Литвиненко подружились, и мне не стало прохода по ахтарским улицам – на углах ловили женщины и совали записки для Ивана Федоровича, которые я исправно передавал адресату. Литвиненко читал и смеялся. Помню, я из любопытства заглянул в одну из записок, в которой дама лет тридцати, мадам Кошкина, по-кубански полноватая и темпераментная, сообщала Ивану Федоровичу о своем желании иметь от него ребенка. У Ивана Федоровича была жена, высокая, красивая, очень культурная, с мягкой повадкой, свойственной многим женам царских офицеров, да и русской интеллигенции вообще, женщина. Они растили дочь жены от первого брака и сына от первой жены Ивана Федоровича. Не знаю, всерьез ли был у них этот брак. Уж очень свободно препровождал по вечерам Иван Федорович своих корреспонденток на крытый морской пирс, обладавший рядом ценных преимуществ – прекрасный обзор во все стороны, защита от дождя, и всякий мягкий хлам, используемый в рыбном производстве: брезент, мешки и рогожи. Нередко с крытого пирса доносился заливистый смех и звук падения обнаженных тел в теплое море, подступающее к пирсу. По-моему, сбылась мечта и мадам Кошкиной, как и мадам Ирины Петрак, мадам Калины Пироженко и многих, многих других.

Но даже не этим был знаменит Иван Федорович. Оказалось, что он был прекрасным борцом классического, или, как тогда говорили – французского стиля. В цехе вокруг него сразу образовался профсоюзный физкультурный кружок. После работы он собирал ахтарских парней и показывал нам разные чудеса: гимнастические фигуры, подъем двухпудовых гирь мизинцами с последующей игрой ими и конечно позиции французской борьбы: тур де те, тур де бра, партер, нельсон. Впрочем, последний и ранее известный в Ахтарях под названием здоровенной затрещины, производимой по шее – “леща”. Литвиненко играл с нами, здоровенными кубанскими парнями, как с котятами. И конечно вскоре мы образовали его верную личную гвардию. Да и как могло быть иначе, ведь мы чувствовали необычность этого человека: огромную тренированность, силу тела и духа, общую культуру и богатство знаний. Учил он нас и приемам кулачного боя при нападении бандитов. Я стал ходить по Ахтарям гораздо увереннее. А пацаны на ахтарской улице становились моей легкой добычей во время самодеятельных борцовских турниров. Правда, один раз я был наказан за излишнюю самоуверенность: парень года на два постарше и очень сильный физически прихватил мою руку и бросил меня через себя. Я упал, довольно сильно побив себе лицо. Этот мой конфуз объяснялся еще и тем, что французская борьба такого приема не предусматривала. Но и везде и всюду борьба шла уже без всяких правил.

Литвиненко был порывистым по характеру и очень откровенным человеком, в котором кипели силы и эмоции, которыми хотелось поделиться. Как-то, когда мы с ним беседовали в укромном месте, он, проникнувшись ко мне доверием, сообщил, что его настоящая фамилия Ясониди, он грек по национальности, белый офицер, взявший документы у одного из убитых солдат. Так нередко делали в гражданскую войну офицеры, желавшие покончить с прошлым и остаться в России.

Но покончить со своим прошлым Литвиненко было не просто. Человека образованного и умного, его возмущала наша мизерная зарплата, засилье бездарей с партийными билетами, набирающая ход халтура соцсоревнования – хороший засольщик, он привык все делать добросовестно. Литвиненко говорил мне: удивляюсь, как могло случиться, что в партию гребут мох и траву и Малашку криву. Удивляюсь, как эти дураки держатся. Есть хорошие коммунисты, как директор завода Спресли, или Федор Иванович Шевченко, Иван Романович Яцевич, а есть вроде Кравченко и Сухова. С ними ничего путного не будет.

Должен сказать, что это утверждение имело под собой реальную почву. Думаю, что у коммунистической партии в 20-е годы был реальный шанс стать партией порядочных людей. Еще оставался переживший революцию достаточно мощный культурный слой русской интеллигенции, развитие страны продолжало довоенную традицию, когда в 1913 году Россия обошла по темпам экономического роста Соединенные Штаты Америки и активно формировала демократическую инфраструктуру: суды присяжных, земства, различные формы управленческого, демократического самоуправления. Для меня лично очень грустно, что в конце концов верх взяли догматики, весь интеллект которых свободно прикрывался красной звездой на фуражке, а не представители довоенной интеллигенции, такие как Литвиненко.

Ну как я мог, как хозяйственный парнишка и профессионал своего дела, уважать Кравченко, приехавшего в Ахтари в сбруе красного конника, буденновке с большой красной звездой, длинной кавалерийской шинели, френче и синих диагоналевых брюках с нашитыми между ног кожаными накладками, пискливого и крикливого человека с оттенками истерии, которого окружающие считали слегка недоразвитым, будь он сто раз коммунистом и командиром конного взвода в армии у Буденного. Дебют Кравченко в качестве приемщика рыбы был впечатляющим: к нам в цех пригнали несколько вагонеток буквально порванного острогами и никуда не годного судака, который Кравченко попринимал у своих пролетарских “братишек” – хитрых кубанских рыбаков. Дело в том, что рыбы бывало столько, что они ленились даже опускать в воду сети. Просто тихонько подплывали на байдах к тем местам, где судаки, вышедшие на пастбище после шторма, образовывали круг, становясь головами к его центру, на глубине полутора-двух метров. Рыбаки накалывали их с байд острогами, нередко повреждая при этом туловище, разрывая желудки. Конечно, ничего путного из такой рыбы сделать было уже невозможно. В цехе поднялся ропот. Но что было взять с Кравченко, сидевшего на собраниях в почетных президиумах за столами, покрытыми кумачом, млея от похвал в свой адрес как “орла революции” и “красного сокола”, если этот придурок женился на собственной сестре и произвел с ней уже окончательно дебильного ребенка. Со свойственным ему юмором, Литвиненко постоянно выдвигал Кравченко для выполнения разных общественных нагрузок, представляя тому возможность лишний раз продемонстрировать свою тупость. Перед войной Кравченко куда-то уехал из Ахтарей – говорили, что в район Сухуми.

Или Сухов, прибывший к нам из Темрюка в 1928 году. Малограмотный, зато очень усердный коммунист, где-то потерявший передние зубы, из-за отсутствия которых во время визгливого разговора, который был для него типичен, слюна летела прямо в лицо собеседнику. Самого Сухова это нисколько не смущало. Был Сухов румын по национальности, в прошлом военный моряк. Вместе с другими партийцами, знавшими о рыбе лишь то, что она плавает по дну и трудно поймать даже одну (а без труда не выловишь и рыбку из пруда), москвичами Апеоновым и Зиновьевым, окончившими Мосрыбвтуз по экономическому факультету, все они претендовали на руководящие должности, в то время как рыбы к нам стало поступать все меньше – сказывался грабительский промысел во время нереста, даже несмотря на то, что флот, созданный согласно московской директиве для вылова красной рыбы, который предложили возглавить Судаку, оказался нерентабельным под водительством шибко идейных адмиралов, и его корабли, в которые вбухали немалую копеечку, тихонько рассыхались на берегу. Ничего не понимая в засолке рыбы, Сухов, благодаря революционному прошлому и партийному билету, стал начальником лабаза и буквально оплевывал, в прямом и переносном смысле, своими указаниями десятки знающих людей – среди них Литвиненко.

Еще пару лет назад мы в лабазе справлялись с руководством бригадами всего втроем. А затем нагнали целых девять человек: в основном не имеющих представления о рыбном деле и путающихся под ногами, но членов партии на хороших окладах – и это при уменьшении объема вылавливаемой рыбы. “Сгорел” Сухов отнюдь не на идейных соображениях, а украденном десятке тарани и двух судаках, которые нес для прокормления многочисленного семейства Пироженко, на старшей дочери которых, Моте, он был женат. А Литвиненко крутил любовь с младшей дочерью – Калиной. В мирных амурных состязаниях белая гвардия явно брала верх над красной.

Впрочем, для очень многих людей истовая революционность была просто маской: нам на заводе было и раньше известно, что Сухов, договорившись с истовой комсомолкой Нюрой Щербаковой, работавшей уборщицей в клубе “Красная звезда”, от которой только и слышно было про необходимость отрубить голову гидре мировой контрреволюции и свалить кресты с церквей, двигаясь вперед к коммунизму, отгружал по ночам из государственного лабаза довольно большие партии рыбы, килограммов до ста, которые Нюра реализовывала на краснодарском рынке, а денежки делила пополам с Суховым. Если Сухова доили Пироженко, укоряя его в том, что он не начальник, если не может прокормить всю бездельничавшую ораву родственников, то Нюру очень волновала судьба двух малолетних братьев и сестер, как и она оставшихся без родителей, одежда на которых, по мере продвижения к коммунизму, все более ветшала, а новой взять в наступившую прекрасную эпоху было негде и не на что. Попадавшегося на мелких кражах Сухова партийное бюро рыбзавода аккуратно заслушивало, вынося ему выговоры. Коммунисты уже тогда гораздо мягче относились к кражам, совершаемым людьми с партийные билетами. Нужно было держаться в куче. Как ни парадоксально, но доблестного коммуниста-несуна Сухова расстреляли в том же 1937 году, что и настоящего партийца, очень стыдившего его за кражи, директора завода Яна Яковлевича Спресли. Почему? Думаю, одного могли расстрелять как латышского шпиона, а другого как румынского. Одного как шибко умного, а другого – как круглого дурака. Под топор шло все, выходящее из усредненной, покладистой нормы, легко управляемой сверху. На десятилетия наступало царство посредственностей, неотступно следующее за внедряемой моделью социализма и о торжестве которого над сильной творческой личностью предупреждал еще старик Прудон. И когда Лева Троцкий называл Есю Сталина “Самой гениальной посредственностью в нашей партии”, то что-то в этом было. И так с самого верха пирамиды: посредственность руководила посредственностью, постепенно опускаясь до дебила Кравченко или вора Сухова. Все умное и яркое целенаправленно изживалось. А Нюра Щербакова лет через двадцать стала одной из самых усердных богомолок в Ахтарях.

Понятно, что Литвиненко под таким мудрым и чутким руководством выть хотелось с тоски. Да плюс еще унижающая бедность. Иван Федорович пробовал выпиливать лобзиком рисунки из фанеры для украшения стен, которые его жена продавала на базаре, но и этого не хватало. Уже тогда началась экономическая регулировка по-советскому: бурный рост цен при замороженной зарплате. Воистину, безгранично терпение наших людей. Хорошо помню как на традиционных встречах старых коммунистов с трудящимися на вечере вопросов и ответов в ахтарском клубе по методу диалектического материализма снимал и разрешал эти возникшие противоречия, кстати весьма на сталинский манер – дурака, для которого не существует сложностей реальной действительности, старый коммунист Смирнов, работавший учетчиком на нашем заводе. В хорошо освещенном зале собралось человек пятьдесят молодежи, и Смирнов, обложившись газетами и восседая на сцене за покрытым кумачом столом, толкал им политическое “му-му”. Хорошо помню вопрос: “Почему у нас растут цены?” Ответ: “Цены у нас не растут”. Вопрос: “Но ведь фунт масла, еще недавно стоящий один рубль, сегодня стоит четыре”. Ответ: “Если дорого, не берите это масло”. Затем последовал вопрос Семена Сидоровича Логвиненко, тоже, в прошлом, белого офицера, колчаковца, из числа сбежавших в тихие и хлебосольные Ахтари: “Неправду говорите, товарищ Смирнов. Выйдите на базар и посмотрите”. Последовал ответ в лучших традициях дискуссии большевистской партии с любой возникающей оппозицией, политической или экономической: “Мы тебя, контра, знаем – колчаковец. И мы за тобой следим”. Вот так обычно отвечали, разорив сельское хозяйство страны идеологическими догмами и форсированными программами старые коммунисты, которым по интеллектуальному уровню конечно было не тягаться не только с Учредительным Собранием, разогнанным в 1918 году, а даже с отдельными оставшимися в России белыми офицерами: людьми вышколенными, грамотными, с отличной выправкой, культурными. Кстати Логвиненко, человек тридцати с небольшим лет, направленный вскоре вместе со мной в Мосрыбвтуз на учебу в Москву, как человек грамотный, успешно окончил его и был расстрелян в 1937 году во время очередного пароксизма классовой горячки за свое колчаковское прошлое, уже будучи одним из крупных руководителей рыбного хозяйства Крыма. Чтобы покончить на этой странице с темой белой гвардии отмечу только, что примерно в это время появился у нас на заводе некто Петров, с прекрасной выправкой, высокий, атлетического сложения блондин лет тридцати пяти, работавший помощником начальника, но бывший первой фигурой в тарифно-нормировочном бюро, все более опускавшем пресс секунд и движений, выжимая из рабочего производительность труда. Подобно Цезарю, Петров умудрялся разговаривать с посетителями, не прекращая печатания на машинке. Он же впервые внедрил в Ахтарях ныне ставшую такой популярной в больших городах традицию амуров во время обеденного перерыва.

Во время обеда Петров важно прохаживался по берегу моря и доходил до причала рыбацких лодок. Здесь его след совпадал со следом пышнотелой дамы, жены его непосредственного начальника, и обнаруживался уже только на дне одной из рыбацких байд, почему-то усиленно покачивающейся на волнах, даже в условиях полного штиля. Потом эта пара купалась. Освеженный и удовлетворенный Петров возвращался к исполнению своих служебных обязанностей. Судя по всему, моральные соображения не очень тревожили испытанного чистым спиртом и разрывными пулями офицера. Тем более, что когда услужливые осведомители сообщали хилому, согбенному под грузом своих тарифно-нормировочных обязанностей, начальнику бюро о похождениях жены, он лишь рукой махал. Не оставались в накладе и многие другие ахтарские дамы. Но не долгим был реванш Петрова, побившего на дне лодок все достижения красной гвардии. Вскоре Петрова арестовали, и обнаружилось, что он председатель трибунала какой-то белогвардейской части, осудившей к расстрелу немало наших бойцов и командиров. Вообще нередко появлялись в нашей тихой станице люди в кожаных куртках с внимательными недоверчивыми глазами и бульдожьей складкой у рта, неуклюжей, но сильной статью, казалось всегда готовые к броску – чекисты, а потом ГПУшники. И весьма часто находилась им здесь пожива, среди, казалось бы, наступившего гражданского мира.

Не стану осуждать ни красных, ни белых. Они жили по законам, заданным им историей. Думаю, что многое и объединяет их – прежде всего чувство большой исторической вины перед Россией, которой ни те, ни другие не смогли принести ни счастья, ни свободы. И все-таки мой наставник и друг Иван Федорович Литвиненко еще испытал в своей жизни звездный час.

Казалось бы и так жили в театре абсурда, а здесь еще в станицу приехал цирк, потрясший до основания размеренный цикл ее жизнедеятельности. Огромный шатер из брезента раскинулся в центре станицы на территории большого двора на углу улиц Красной и Центральной. Здесь, в частном цирке Балашовых, хозяин и хозяйка гуляли по высоко натянутой проволоке, помогая себе балансировать зонтиком или веером под звуки вальса Штрауса, исполняемого ахтарским духовым оркестром, существовавшим при клубе “Красная звезда”. Здесь выступали два брата акробата – дети хозяев, днем ловившие рыбу на берегу залива и бравшиеся ремонтировать у населения карманные часы всех систем, бесследно исчезавшие неизвестно куда и по сей день. Как и наши старые отцовские часы. Ничего не поделаешь – цирк. Но настоящим гвоздем программы цирка была борьба. Сначала с медведем, на челюсти которого был надет намордник, а на лапы перчатки, боролся старший сын хозяев или местный борец Беловол, выступавший в цирке по найму. После традиционного повержения медведя следовал перерыв, и публика, затаив дыхание, ожидала главного, за что уплатила свои кровные двадцать копеек – три литра молока по тем ценам, о чем возвещали афиши, закрепленные на ахтарских заборах: “Выступают чемпион мира по французской борьбе Рауль де Буше, чемпион Европы Онуфриенко и чемпион Советского Союза Калашников”. Да, очевидно, очень многое из того, что написано на афишах, было обманом простодушных ахтарцев. Но фактом остается и то, что в Ахтари два раза приезжал сам легендарный богатырь Иван Поддубный. Конечно, не мог остаться в стороне от этой борцовской эпидемии, охватившей Ахтари летом 1928 года, Иван Федорович Литвиненко. Вскоре станицу потрясла новость: Литвиненко вызывает на борьбу чемпиона Советского Союза Калашникова. Цирковой шатер, под которым могло уместиться человек двести, казалось, трещал от натуги, переполненный до отказа. Трещали все соседние акации, облепленные пацанами, стремящимися увидеть хоть что-нибудь в щель шатра. Толпа напирала на вход в цирк. Мне удалось в момент всеобщего ажиотажа, сопровождающего самые горячие моменты схватки, незаметно проскочить внутрь цирка, в пространство между брезентовым куполом и дощатым кругом, составлявшим его основание. В переполненном цирке я запрятался между людьми, стоявшими в проходах. На арену вышел мощный блондин, одетый в темно-синее трико: чемпион СССР Калашников, громовым голосом приглашал всех желающих вступить с ним в схватку. Цирк замер.

И вдруг поднялась рука и раздался голос, принимающий вызов. Да, действительно это был мой старший приятель Иван Федорович Литвиненко. Литвиненко прошел в раздевалку и вскоре появился на арене в красном трико. Его мускулатура, выправка и стать не уступали чемпионской. После длительной разведки, когда борцы крутились друг против друга как два морских краба, они принялись выламывать руки противника, толкать всем весом, сбивая с места, с громким хлопаньем захватывать один другого за мощные шеи. Потом они схватились, давя друг друга с невиданным ожесточением и пытаясь оторвать соперника от земли. Утомившись, стали, упираясь ладонями в бороды друг друга, выворачивать головы. Зал ревел по нарастающей. Но когда Литвиненко оторвал от земли противника и бросил на ковер, затем, навалившись на него, чтобы растянуть руки уже в партере и прижать лопатки к ковру в течение трех секунд, что означало окончательную победу, то казалось, брезентовый шатер цирка сорвется и улетит от плотного рева зрителей. Но оказалось возможно кричать еще сильнее. Это произошло, когда победивший Литвиненко наступил ногой на поверженного противника, поднял вверх правую руку, подобно древнеримским цезарям, повергающим варваров во время триумфов, и провозгласил: “Селямс!” Думаю, что подобного шума Ахтари не слышали со времени обстрела орудиями английского крейсера. А Литвиненко еще объявил, что вызывает на борьбу чемпиона Европы Онуфриенко – схватка должна произойти на следующий день.

Борьба на европейском уровне проходила целых сорок минут без всякого решающего результата. Впрочем, для меня был один потрясающий результат: видимо по рекомендации Литвиненко меня определили в судьи, и я суетился на ковре со свистком во рту, оценивая каскад приемов, которыми бросали друг друга европейский и ахтарский чемпионы. Не обошлось и без скандала. Когда борцы порядком взмокли, Иван Федорович поцарапал Онуфриенко спину. Тому неудобно было предъявить претензии сопернику, с которым за сутки до этого мирно выпивал и закусывал, но для полной убедительности происходящего и чтобы отвести душу чемпион Европы отругал мое слабое судейство. Я остановил борьбу громко свистнув и внимательно осмотрел соперников, потом снова свистнув, объявил начало борьбы. Минут через десять главный арбитр Рауль де Буше был вынужден объявить о переносе схватки на завтра.

На следующий день я вкусил сладость полномочий: под восторженными взглядами публики бесплатно прошел в цирк и, греясь в лучах славы великих борцов, уселся за столом на краю ковра, где лежали свисток, молоточек и стоял гонг. Были здесь и приспособления для письма. У меня было двое помощников, фиксировавших мои замечания. Иван Федорович еще раз проинструктировал меня, что можно, а что нет во французской борьбе, когда нужно свистеть и по какому поводу. Я стал чувствовать себя довольно уверенно и вошел во вкус. На этот раз Литвиненко удалось поставить Онуфриенко в партер, и, пропустив руку под его подмышку и захватив шею, прием, который борцы еще называют “Мария Ивановна”, перевернуть его на спину. Две секунды Литвиненко удерживал соперника на двух лопатках, но потом Онуфриенко оторвал одну из них от ковра. Но я уже успел свистнуть и сколько ни возмущался чемпион Европы несправедливым судейством, результат, очень устроивший ахтарских жителей, был зафиксирован. Недаром товарищ Сталин говорил о том, что свои кадры решают все. Вышедший из душа и прифрантившийся Литвиненко похвалил меня за хорошее судейство и отправился в сторону ожидавших его дам. Несмотря на формальное пребывание в браке, он вел себя в наших тихих Ахтарях как племенной бык в кущанке.

Мы выходили на мировой уровень. Сам престарелый чемпион мира Рауль де Буше, мощный мужчина лет пятидесяти, с явственно обозначившимся животиком, вступал в схватку с Иваном Федоровичем под моим мудрым, но, увы, бескорыстным судейством, как принято сейчас говорить, на общественных началах. А Иван Федорович, например, сам говорил мне, что за схватку с Раулем де Буше получил сто рублей, что практически приравнивалось к его месячной зарплате мастера по засолу рыбы, составлявшей сто десять рублей. На мировом уровне нашему ахтарскому герою пришлось туговато. Матерый и сильный как медведь, француз не раз определял его в положение вниз головой, в котором Иван Федорович, как мельница крыльями, мотал ногами. Лишь мой свисток выручал наставника. Причем француз иногда подносил его ко мне поближе, чтобы продемонстрировать положение. Все это, вместе взятое, особенно веселые совместные ужины лютых на ковре соперников, стали внушать мне сомнения в честности происходящего на ковре. Сомнения эти очень пригодились мне в жизни, где очень мало чувств и эмоций в чистом виде, а много изображенных масок: свирепых, доброжелательных, угодливых.

Кризис доверия поразил не только меня, но и значительную часть ахтарского населения, которое удивляли теплые ужины неприятелей. Посещаемость ахтарского цирка Балашовых, цены в котором выросли до пятидесяти копеек за один билет, стала резко падать. И циркачам пришлось ввести в дело резерв главного командования – легендарного русского богатыря Ивана Поддубного. Афиши с его изображением, на котором через мощную грудь была перекинута красная лента, усеянная медалями от всех императоров и президентов за одержанные победы, появились на ахтарских заборах. Предстояла схватка Ивана Поддубного с Раулем де Буше. Это сразу подбавило градусов в остывший было температурный котел ахтарского борцовского ажиотажа. Поддубного я впервые увидел в клубе рыбколхоза “Октябрь”, где обратил внимание на двух здоровенных мужчин, с необыкновенно мощными шеями, пивших пиво. “Поддубный”, – пополз шепоток по залу. Поступившую информацию проверили ахтарские мальчишки, попросившие легендарного Ивана согнуть пятак. Он легко, как листок, согнул один, потом второй, но больше не стал, прогнав мальчишек: “Идите отсюда”. Во время схватки легендарных богатырей я был понижен в должности – сидел справа, на месте бокового судьи. А главным судьей стал достигший потолка своих успехов Иван Федорович Литвиненко. Первая схватка была прервана по требованию Поддубного, обнаружившего, что Рауль де Буше смазался каким-то маслом и выскальзывает из его рук, как вьюн. Литвиненко проверил состояние кожи француза при помощи бумаги, на которой остались жирные пятна и прекратил схватку. На следующий день два легендарных ветерана французской борьбы долго тискали друг друга в мощных объятиях, но без всякого результата. А на следующий день Поддубный, обвинив организаторов ахтарских соревнований в плохом судействе и отсутствии бдительности, уехал в Ейск. Как обычно, виноватыми оказались стрелочники, а герои остались героями. Еще несколько дней заезжие борцы пониже рангом купались в море, а затем сморщенный купол цирка лег на землю, что означало конец гастролей, а вместе с ними и конец одного из самих ярких впечатлений моей ахтарской юности. Жизнь стала скучной, как в похмельный день после праздника. Впрочем, такое же тяжкое состояние наступало в стране, где окончательно заканчивали с НЭПом: давили экономически, в судебном порядке, репрессировали многие миллионы деловых инициативных людей, оставляя нацию как тесто без дрожжей, на которых могли бы взойти хлеба для сотен миллионов голодных. Хлеба эти не могут взойти и по сей день.

После окончания ликбеза я продолжал упорно учиться.

К 1930 году закончил школу малограмотных – четыре класса вечерней школы, что условно считалось равным семилетке, хотя, конечно, рабочему пареньку, кинувшемуся догонять упущенное, было трудно тягаться со сверстниками, которые получали образование с самого детства.

В моих знаниях то и дело ощущались досадные пробелы. Но как бы там ни было, при желании учиться, которого мне было не занимать, я получил представление об алгебре, физике, химии, истории, родном языке и литературе. Всего этого хватило, чтобы закончить курсы по подготовке в техникум и стать учащимся-вечерником среднего учебного заведения – Ахтарского рыбного техникума, где мне в течение двух месяцев довелось поучиться на рыбного спеца. Мой истосковавшийся по знаниям мозг буквально впитывал информацию – если я что тогда запомнил, то помню по сей день: основные математические формулы, геометрические теоремы, теоретические положения общественных наук. Впервые в жизни я почувствовал высокое наслаждение от осознания своего умственного роста. К сожалению, по-настоящему учиться мне в жизни, все-таки, пришлось маловато. Да и всему свое время. Из литературы я прочитал книги, составлявшие тогда катехизис всякого комсомольца: “Железный поток” Серафимовича, “Чапаев” Фурманова. Надо сказать, что, не отличаясь особенными литературными достоинствами, эти произведения неплохо выполняли свою роль в деле воспитания качеств, которые, как предполагалось, необходимы для строительства нового мира: непримиримости и беспощадности к врагам революции, самоотверженности и стремления принести себя в жертву общему делу. Их язык, стиль, образ мыслей, упрощенное восприятие действительности по черно-белому принципу, довольно точно соответствовали уровню развития, вкусам и интересам молодежи того времени.

Увлекшись учебой, я оторвался от активной деятельности в комсомольской ячейке. Мне казалось гораздо более полезным посетить уроки в вечерней школе или почитать немудреную книгу, чем долгими часами сидеть на крикливом собрании в прокуренном клубе и слушать или произносить пламенные речи. Однако комсомольские и партийные собрания к тому времени уже стали обязательным ритуалом. Именно по их посещению и уплате членских взносов определялась степень преданности человека, а значит и оказываемого ему доверия. Меня даже вызвали на комсомольское собрание, где всерьез собирались исключить из комсомола за отрыв от ячейки: на протяжении более чем полугода я ее не посещал. Среди пылких ораторов, безжалостно клеймивших меня за отрыв и голосовавших за мое исключение из комсомола, была и моя будущая жена Вера Комарова. А исключение из комсомола тогда грозило немалыми неприятностями. Как политически неблагонадежного меня могли выгнать с работы, оставив без куска хлеба, да и вообще, практически, закрыть все пути для жизненного роста. Такой неблаговидный факт могли вспомнить и вспоминали еще на протяжении последующих десятилетий, а при неблагоприятном развитии событий он мог стать дополнительным поводом для ареста, как со многими военными случалось в 1937 году. Достаточно сказать, что комсомольская рекомендация была совершенно необходимым элементом при поступлении в любое учебное заведение. Впрочем, порядок этот сохранился вплоть до середины восьмидесятых годов, когда уже само пребывание в комсомоле давно стало пустой формальностью. Но именно эта комсомольская характеристика сыграла решающую роль, когда через несколько месяцев определяли: кого послать на учебу в Москву. В результате получившие систематическое и фундаментальное образование дочери и сыновья руководителей остались в Ахтарях, а я, учившийся от случая к случаю, зато комсомолец, имеющий производственный стаж и революционно-бедняцкое происхождение, получил путевку в Мосрыбвтуз, вместе с С.И. Логвиненко, бывшим колчаковским офицером, который был на удивление грамотным рабочим. Его колчаковское прошлое было мало кому известно и не подтверждалось никакими, как принято говорить, фактическими документами. Весь этот комсомольский задор, как мы видим, носил далеко не шуточный характер. Неизменными атрибутами складывающейся тоталитарной системы становились ритуальные подтверждения преданности пролетарскому делу и готовность бороться с его врагами – понятия, трактовавшиеся весьма свободно, на уровне стереотипа: “Кто не с нами, тот против нас”. А чего стоил комсомольский “маскарад”, на который аккуратно отпускались средства из профсоюзной казны по статье культурно-массовые расходы. Думаю, что не оставался в стороне и директор рыбкомбината Ян Яковлевич Спресли.

По широкой грязной и раскисшей от дождя улице осенью тридцатого года движется арба, на которой закреплен большой портрет британского премьер-министра Чемберлена: он изображен во фраке и цилиндре, высокий и худой, с неизменной бабочкой, а на месте рта на портрете сделано отверстие. Именно в него, наперебой, норовят угодить камнем, посылая проклятия гидре мирового империализма и сопровождая удачные броски оглушительным “Ура!” ахтарские комсомольцы – сотни три оборванных, голодных, а то и голозадых в полном смысле этого слова, зато горящих революционным энтузиазмом молодых людей. Их кипучую энергию наставники-коммунисты сумели направить в нужную для режима сторону, прочь от проблем голода и холода, царящих в стране. Сколько полезного для себя могли бы узнать эти ребята в учебных классах или совершить, ремонтируя, скажем, те самые раскисшие ахтарские дороги, по которым частенько бродили огромной гурьбой, потрясая факелами – нехитрое приспособление из палки и консервной банки. Их изготовление входило в мои обязанности. Мы распаливали себя проклятьями в адрес безвестных врагов, империалистов, которые, скажем ради объективности, все-таки помогали нам продовольствием во время голода в Поволжье. Но фанатизм не знает благодарности. Такие же грозные факельные шествия происходили в это время в Германии – я уже говорил о некоторых удивительных исторических параллелях.

Огнем этих факелов фанатизма обожжет и германский народ. А у нас обжигало не только в переносном, но и в прямом смысле. Было немало факелов с конструкцией посложнее: на конец палки укреплялась, сделанная из цинка литровая емкость, наполненная керосином, который тянул для образования пламени фитиль из пакли. Создавалось ровное и сильное пламя. Этот факел был моей конструкции – видел подобный в одной из кинокартин. Факел был хорош для иллюстрации нашей классовой ненависти. Шествие факелоносцев, особенно в вечернее время, заставляло выходить из своих домов всех жителей станицы, которые аплодировали нам и приветственно махали руками. Однако факелы время от времени взрывались в руках у слишком рьяных комсомольцев. Был даже случай, когда разлившийся горячий керосин довольно сильно обжег одного из наших активистов, его едва погасили грязью, которую ладонями черпали с дороги. А в общем, зрелище было живописное, особенно когда наш штатный запевала комсомолец Гвоздев затягивал звонким голосом: “Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног”. Хотя, казалось бы, до какого старого праха нам было дело – ведь шагали по сегодняшней грязи. А порой запевал Иван Черник, позже ставший генерал-майором и Героем Советского Союза, получив свою звезду во время бесславной финской кампании: вроде бы наводил мост и, будучи раненым в грудь, не оставил свой боевой пост. Впрочем, все эти рассказы о халхингольских и финских геройствах, выглядевших просто смешными на фоне большой войны, которая нас ждала, очень напоминали примеры героизма, который описывал в своем бессмертном романе Ярослав Гашек. Вспомните его иронический рассказ о храбрости австро-венгерских войск: солдаты бросаются в атаку, в то время, когда у некоторых из них оторвало руку, ногу и чуть ли не голову. Совершенно непонятно, зачем наводить мост, будучи раненым в грудь – народу у нас в финскую войну хватало. Гробили десятками тысяч.

Но именно таким было жлобское представление о героизме, обязательно связанном с преодолением чего-нибудь, что и преодолевать не было никакого резона.

Наша процессия, вызывающая бурный восторг ахтарских пацанов и местных собак, под аккомпанемент лая которых мы пели “Интернационал”, швыряла камни в Чемберлена, размахивая факелами, рассекавшими густую ахтарскую тьму, планировалась так, чтобы завершиться у кинотеатра в момент выхода народа после очередного сеанса. Конечно толпа сразу увеличивалась за счет примкнувших к ней зевак, и на первый план выступали штатные ораторы, платные комсомольские секретари: Петрис и Буралин, призывавшие стереть в порошок промышленных магнатов капиталистического мира и прочих акул империализма. В конце данного мероприятия возбужденная толпа молодежи была готова бить и громить кого скажут. Как известно, начали с кулаков.

Так вот, именно за уклонение от подобных комсомольских мероприятий, меня и песочили на собрании – с немалым вдохновением и старательностью. К счастью, у меня хватило жизненного опыта и терпения, чтобы не трепыхаться, распаляя без нужды “проработчиков”. Вопрос о моем исключении из комсомола был уже почти решен, когда я взял последнее слово и предъявил высокому собранию уже упоминавшийся мною документ, полученный при окончании ликбеза, свидетельствующий, что научившись считать и писать, я выполнил заветы Ленина, на что, как известно, требуется время. Ленин был авторитетом, а сакраментальная фраза: “Не нужно ссылаться на классиков марксизма”, которой потом на протяжении десятилетий довольно успешно затыкали рот всем, кто пытался указать на разницу между постулатами учения и его воплощением, еще не была придумана. Да плюс ко всему в мою поддержку выступил наш партприкрепленный, была такая партийная нагрузка, заведующий хозяйством рыбкомбината, очень солидный и здравомыслящий человек Иван Романович Яцевич, заявивший, что за стремление к знаниям нужно хвалить, а не исключать из комсомола.

Как это нередко бывает на наших собраниях, мои недавние оппоненты, почувствовав, что течение меняется, принялись дружно меня хвалить, за то, что не пью и не курю, хорошо работаю, да еще и учусь. Таким образом, в основном благодаря тому, что я не стал становиться против паровоза комсомольской кампании по моему разоблачению, я вышел сухим из воды.

Более того, в ходе набиравшей все большие обороты политической показухи, осенью 1930 года, я, в числе других моих сверстников-комсомольцев, на большом общем собрании трудящихся, проходившем в кинозале, под бурные аплодисменты был передан из комсомола кандидатом в партию. Все необходимые документы были оформлены уже в декабре. Рекомендацию мне давали два друга моего отца, коммунисты Иван Иванович Шевченко и Иван Романович Яцевич. Третьим рекомендующим была комсомольская организация. Должен сказать, что наряду с показухой, шарлатанством и демагогией, было в людях того времени немало искренних порывов, истинной веры в прижившиеся на нашей земле понятия: “интернационализм”, “международная рабочая помощь”, “борьба за счастье угнетенных”. Уж не знаю, что так испортило нам всю обедню: то ли низкий уровень культуры и неразвитые производительные силы страны, то ли исход борьбы за власть в Кремле, в которой взяли верх далеко не самые лучшие, то ли историческая предопределенность неудач российских реформ и революций, в связи с чем кое-кто склонен говорить, что от нашей страны отвернулся Бог.

Во всяком случае, последнее очень походило на истину в свете тех событий, которые надвигались на, казалось только немного успокаивающуюся страну. Вроде бы злобные демоны, которые стали оставлять Россию, снова набрались сил и принялись за свое черное дело. Кризис хлебозаготовок 1928-1929 годов, который сейчас многими сравнивается с ситуацией зимы 1990-1991 годов, когда разбалансированная промышленность потеряла способность выкупать продовольствие у села, перевел развитие страны на рельсы экономического террора, прикрываемого, как обычно, трескучей пропагандой о происках неких классовых врагов. В данном случае врагами, этим топливом, необходимым для существования модели, по которой создавалось новое государство, стали кулаки – зажиточные крестьяне. На ахтарском уровне это выглядело так: в станицу приехали представители из крайкома партии. Мне запомнился молодой рослый мужчина в длинном черном реглане, его рыжие волосы, зачесанные назад, покрывала добротная шапка-ушанка, обладатель ничего не признающего командно-административного, напористого голоса. Этот представитель крайкома партии, выступая перед собранными в клубе “Красная звезда” коммунистами и комсомольцами, часов в десять вечера, кратко и популярно объяснил нам про очередных врагов. Кулаки прячут хлеб, не желая сдавать его государству, а значит вне всяких сомнений льют воду на мельницу мирового империализма, желая подорвать мощь пролетарского государства и его испытанного авангарда – партии большевиков. Принято решение (где и кем – сообщать было не принято) приступить к ликвидации кулаков как класса, на базе сплошной коллективизации. За этими наукообразными словами скрывалась следующая реальность: нам предстояло среди зимы вырвать людей крестьян-хозяев из их домов и погрузить в вагоны на станции. А дальше, как обычно, дело не наше.

У меня, сидевшего в десятом ряду зала, комсомольца, возникали немалые сомнения. Этой зимой на углах улиц активно кучковались местные крестьяне в добротных тулупах, валенках и мохнатых шапках. Среди них возникали жаркие дискуссии по поводу того, куда все идет и чем все закончится. Эти люди, среди которых было немало наших знакомых и соседей: Волковы, Лебедь, Мартыненко, на моих глазах неустанно трудившиеся так, что хребет трещал, рассуждали следующим образом: они выполнили государственный план поставок – на каком же основании у них собираются практически даром забрать оставшийся хлеб, политый их потом и кровью. Ведь за последнее время цены на промышленные товары выросли в несколько раз, а закупочные цены на зерно остались на прежнем уровне. Сапоги стоили шесть рублей, а сейчас стоят двенадцать. Надо сказать, что была в рассуждениях этих людей здравая и неотразимая логика. Но, по непонятным для меня причинам, эта логика была недоступна товарищу из крайкома партии, требующему придавить к ногтю этих людей, пытающихся ограбить государство.

Однако не думать и не рассуждать с самого начала было заложено в основу структур партии и комсомола, а очевидные здравые вещи подменены политической эквилибристикой. И потому мы послушно делали то, что велел крайкомовский товарищ – носитель высшей, непонятной нам мудрости.

На собрании вопросы решались, как говорят, не отходя от кассы. Законность была своеобразной. На рассмотрение коммунистов и комсомольцев выносилось решение вопроса об определении списка высылаемых. Поднялся невообразимый гам: кто спешил воспользоваться случаем свести счеты с личным недругом, кто называл первую пришедшую в голову фамилию, а кто возражал. Придя в возбуждение, коммунисты и комсомольцы беспрестанно курили и смачно харкали на пол. К тому времени, когда был определен список из семидесяти высылаемых, в зале было не продохнуть. Попытались, было включить в этот список дядьку Григория Сафьяна, да потом усомнились – он конечно паразит, но не имеет главного признака кулака-эксплуататора – земли и наемной рабочей силы. Добрались было и до деда Якова Панова, но потом прикинули, что, во-первых, он пораздавал имущество сыновьям, превратившись в середняка, да и семья активно участвовала в Гражданской войне на стороне красных. Оставили деда, у которого Иван незадолго до этого забрал бричку, уведенную в свое время с нашего двора, в покое.

“Первый поток” раскулаченных, состоявший из семидесяти человек, забирали из дому ночью группами, состоящими из пяти человек: два коммуниста и три комсомольца. Коммунистам выдавали заряженные наганы, а мы, комсомольцы, разобрали винтовки, привезенные офицером из райвоенкомата на подводе и заряженные одним патроном, пользоваться которыми нас учили здесь же, рекомендуя стрелять в крайнем случае, а больше орудовать штыком. Конечно, как-то странно все это звучало по отношению к вчерашним соседям, людям, насколько нам было известно, достаточно мирным. Но фанатизм, темнота и невежество порождают чудовищ из тьмы незнания. Думаю, что это тот самый сон разума, который так живописно изобразил Гойя на своих картинах. Как вы можете судить, самый массовый в истории террор организовывался достаточно кустарно и халтурно. Тем удивителен его полный успех.

Может быть, этому способствовала невероятная глупость происходящего, ставившая в тупик даже жертв.

Наша группа из Семена Бута, меня и еще двух комсомольцев и одного коммуниста, прихватив квартального, была такая должность на общественных началах, вроде участкового, направилась, согласно разнарядке, на улицу Братскую, к саманной хатенке, которую хозяин, известный в Ахтарях земледелец, старик Кривенко не успел даже побелить. Еще совсем недавно это был один из самых состоятельных людей Ахтарей: владелец большого хутора в степи, где собиралось по сорок вагонов пшеницы, которую он сдавал государству, обмолачивая весь этот поток хлеба двумя паровыми молотилками, которые после жатвы использовались напрокат, огромных стад скота: сотня коров и быков, до тысячи овец, множество свиней и разнообразной птицы. Младший сын Кривенко учился со мной в одном классе и не раз дразнил мое обоняние на переменах запахами колбасы и сала. Кривенко имели хороший дом на хуторе и второй в самих Ахтарях. Это был один из образцовых хозяев, которые кормили хлебом всю страну и даже отправляли его за границу.

Так вот, именно к Кривенко в декабре 1929 года (кстати, не знаю из каких изуверских соображений все великие переселения народов: раскулачивания, вывоз крымских татар, турок-месхетинцев, депортация западноукраинцев с территории Польши после установления взаимно согласованной границы затевались именно зимой, когда взрослые, и то далеко не все, переживали эти пертурбации – я уже не говорю о детях), спотыкаясь о кочки, прихваченные добрым морозцем, снега еще не было, и направлялась наша вооруженная так сяк ватага.

Настроение было боевым: это тебе не в Чемберлена камни бросать. Шли ликвидировать людей, которые, перейдя на службу мировому империализму, подрывали устои пролетарской власти и колхозного движения, ведь из-за них, мол, в стране воцарились холод и голод. Людей злокозненных, хитрых и злобных, в союзе с которыми существование новой власти невозможно. Во всяком случае, так настрополили нас люди, сами не умевшие разделить корм двум свиньям. Мы верили, что была же какая-то причина очевидной экономической катастрофы, все признаки которой с началом коллективизации были в стране налицо. Вот так мне пришлось принимать участие в крупнейшем преступлении века, которое, как я думаю, нужно было сталинистам еще и для того, чтобы повязать молодые кадры партии и комсомола новой преступной круговой порукой, еще более отстранив их от народа, окончательно превратив в орден меченосцев, готовых по первому зову, не задумываясь, не щадя ни своей, ни чужой жизни, в любой момент броситься на собственный народ.

Конечно, можно сколько угодно бросать в нас, коммунистов и комсомольцев того временя, камни осуждения. Но скажу откровенно, что у меня нет уверенности, что подавляющее большинство людей, которые бы стали осуждать нас, вели бы себя иначе. Феномен самой жестокой диктатуры на территории шестой части суши настолько многообразен и многопланов, что является в значительной мере явлением уникальным. Долго должны были созревать исторические условия и создаваться простор для злой воли одних и бессилия других, чтобы я, вчерашний степной паренек, которого жизнь в основном толкала и пинала, сжимая в руках трехлинейку с примкнутым штыком, шел спасать пролетарское государство от его злейших врагов и выполнять всемирно-историческую миссию освобождения человечества от кровососов и мироедов. Так уже почти год вся наша печать и ораторы на митингах называли кулаков. Должен сказать, что “чудесный грузин” – как называл его Ленин, любитель острых блюд, как всегда верно определил глубину самого низменного в душе человека, в частности злобу на богатого и удачливого соседа, свойственную всем людям во все времена.

Да и разве еще совсем недавно, в период Брежнева (тоже, кстати, активного участника коллективизации, умевшего, по словам его и моих сверстников – комсомольцев, найти мешочек с зерном, где бы его ни прятал злокозненный украинский крестьянин, даже привязывая внутри дымовой трубы, куда Леня, шевеля густыми бровями, говорят, был большой мастер заглядывать) большинство нашего народонаселения не славило дружно этот исторический акт, только и позволивший, судя по официальной пропаганде, выиграть Отечественную Войну?

Поначалу Кривенко, которые к тому времени уже были голы и босы, поскольку их дома конфисковали, земли записали за колхозом, имущество разграбили, слепившие себе наскоро саманную хатку, не открывали нам дверь. Потом, когда подал голос квартальный, она приоткрылась, и мы все вооруженной гурьбой вломились в жилище.

Меня поставили у дверей, дабы я при помощи штыка предотвратил попытку кого-либо из классовых врагов выскочить из хаты.

Именно этих людей нам предстояло искоренить со всей пролетарской беспощадностью, вырвать их мельчайшие корешки из кубанской земли. Такова была логика волны дикого и безграничного озлобления, поднятая в стране, в итоге которой народ себя обескровил как никогда. Нация лишилась ценнейшего капитала, который сама создавала на протяжения доброго тысячелетия – умелого и рачительного земледельца. Горестно думать, но это произошло ради политических амбиций кучки проходимцев, поверхностно ознакомившихся с экономической теорией Маркса.

В хате был сам старик Кривенко, человек лет семидесяти, поломанный и потрясенный событиями последнего года, яростной волной озлобления, которая обрушилась на него за его же труд, его жена и трое детей – мой ровесник Иван Кривенко, еще мальчик и девочка. По слухам, позже, через несколько месяцев их тоже выслали в Сибирь по месту жительства отца. Старший нашей группы захвата и одновременно старший сын в семье наших соседей-бездельников Семен Бут, конечно же ставший коммунистом и прибившийся к потребкооперации, где природная склонность Бутов к воровству могла проявиться на государственном уровне, в полном сознании своей исторической миссии грозным голосом объявил Кривенко, что мы явились изъять у них оружие и золото, а также выселить главу семейства в отдаленные районы. И сразу, по неистребимой склонности Бутов к воровству, кинулся рыться в сундуке, стоявшем в комнате. На пол полетели старая потрепанная одежда: кофточки, юбки, рубашки, обувь – стоптанные башмаки с сапогами. “А где же золото?” – грозно потребовал Бут. Сначала заплакала мать, а потом и дети. Сам Кривенко популярно объяснил, что это все, что у него осталось, и попросился на улицу, до ветра. Почетную миссию сопровождать хозяина во двор доверили мне. Я отнесся к ней со всей серьезностью, даже, когда Кривенко прямо во дворе, как человек, который уже не собирается возвращаться на это место, присел в позе, как говорили на Кубани, ястреба, то и тогда, я, бдительный комсомолец, метров с полутора устремлял граненный штык в спину классового врага. Все вы, надеюсь, нередко люди свободолюбивые и очень грамотные, еще недавно с кислой миной, но участвовавшие в прославлении старого маразматика Брежнева, можете себе представить, до какой степени исступления можно было довести кубанского паренька.

Оправившись, Кривенко поинтересовался: из каких я паренек? Узнав, что из Пановых, сообщил, что знает деда Якова и знал моего отца. Поинтересовался, куда их собираются отправлять, и высказал предположение, что на Соловки, которые тогда были очень популярны, огромная система ГУЛАГов, вскоре опутавшая всю страну, тогда еще не была такой разветвленной. Чувствовалось, что старику очень хочется поговорить, попытаться задать мне те вопросы, которые, видимо, без конца мучили его в последнее время, и на которые он не находил, да и не мог найти ответа. Потом старик Кривенко поднялся до пророческого предвидения, которое, впрочем, не пряталось за семью замками: “Что вы без нас будете делать, без хлебороба? С голоду подохнете. Вы же хозяйничать не умеете”. Я сурово уставил штык и заявил: “Иди, дедушка, не агитируй”. О коварстве кулацкой агитации нас предупреждали: будто заслонку в мозгу опустили. Пройдет совсем немного времени, и пророчество Кривенко сбудется: опухшие от голода люди будут в огромных количествах умирать прямо на дорогах. Практическое воплощение идеи о государстве-фабрике, где людям, в том числе и хлеборобам, отведена роль винтиков, стало приносить свои плоды.

Кривенко взял мешок, в который жена положила десяток сушеной тарани, булку хлеба и небольшой кусочек сала. Попрощался с родными. Все обнялись и заплакали. Потом мы, вооруженной ватагой, ощетинившиеся штыками и дулами револьверов, повели сразу сгорбившегося старика на сборный пункт, под который был отведен амбар возле вокзала. Кривенко шел одетый в меховую шапку, тулуп, закинув мешок через плечо. Помнится, морозная земля звенела под ногами нашего кортежа. Кривенко шел молча, окруженный вооруженной стражей как великий преступник, в которого на десятилетия превратила русского крестьянина-земледельца и хозяина своей земли сбесившаяся банда еврейско-кавказских экспроприаторов. В амбаре сидело уже человек двадцать “кулаков”, приведенных еще до нас. Все люди пожилые, шестидесяти и выше лет, известные крепкие хозяева, еще недавно уважаемые в станице. Они с обреченным видом людей, жизнь которых окончена, жевали хлеб, толковали со своими соседями.

Россия в очередной раз искала свой путь к свободе в перемещении по просторам страны огромных людских масс. На следующий вечер к Ахтарскому вокзалу подали диковинный пассажирский состав, состоящий в основном из товарных вагонов, куда под охраной солдат в буденновках, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками, одетых в шинели и полушубки, погрузили “первый поток” кулаков. Из слегка отодвинутых дверей товарных вагонов, которые у нас по традиции называют “телячьими”, выглядывали сами кулаки, прощаясь с толпой родственников, пришедших на вокзал. Поднялся неописуемый плач, крик, зазвучали проклятья, несколько женщин упало в обморок. Но воля к сопротивлению была уже сломлена самим же народом. Паровоз загудел, и поезд тронулся с места. Больше почти никого из этих людей в Ахтарях не видели.

Потом были еще два потока: в марте 1930 года. Еще лежал снег на полях который выпал сразу после отправки первого потока. Кстати, очевидно, мы единственная страна в мире, где своих же людей называли “потоками” и “призывами” свои же правители. Именно так называли турки христиан – “райя” (стадо). Именно таким стадом стало двухсотмиллионное население страны для кремлевских правителей. К счастью, мне не пришлось участвовать в аресте людей этого потока. Но меня вызвали охранять их к пустующей военной казарме в центре Ахтарей. Казарма была до отказа набита крестьянами, предназначенными к высылке. Кроме кулаков в поток пошли и подкулачники, которые, по мнению местных властей – коммунистов и комсомольцев, поддерживали кулаков. В основном это была соль кубанской земли, профессиональные земледельцы, как всякие профессионалы позволявшие себе иметь мнение на происходящее или бросившие неосторожное слово. Было много людей, с которыми просто свели личные счеты. Ведь критерий в определении репрессий никто не позаботился установить, как обычно действуя по принципу: лес рубят – щепки летят. И неудивительно, ведь не было даже никакого документа, который позволял бы трактовать человека как кулака. Подобные определения появились лишь лет через пять, когда с крестьянством было покончено. Я хорошо помню одну из директив, определяющую, кого можно считать кулаком, вызванную, очевидно, тем, что в порыве кровожадного психоза даже голодранцы, бывшие всегда опорой советской власти и ее слепым орудием, стали в массовом порядке набрасываться друг на друга, истерически объявляя друг друга кулаками, что на целые десятилетия стало страшным античеловеческим, антигуманным, антизаконным клеймом для земледельца, чреватым сначала Сибирью, а еще совсем недавно бульдозером, присланным из района, который крушит теплицу хозяйственного крестьянина, позволившего себе выращивать помидоры и не без выгоды продавать их на городском базаре.

Массовый террор набирал уже такие обороты, что железные дороги не справлялись с, казалось бы, бесконечными эшелонами раскулаченных, которые тащились из Европейской части России в Сибирь. Потому люди в ахтарской казарме в ожидании отправки содержались по несколько суток. В казарме стояла ужасная вонь. Раскулаченные здесь же испражнялись в параши, вечно наполненные до самых краев. Ни о какой гигиене, конечно же, не шло и речи. Думаю, что репрессии носили уже ярко выраженный политический характер: забирали просто всех недовольных – кто много разговаривал или имел длинный язык, что на долгие десятилетия стало тяжким обвинением в обществе самой совершенной в мире советской демократии, в обязанности граждан которой было вменено важнейшее – шпионить друг за другом. Так вот, думаю, что если пересчитать людей, которых можно было считать кулаками (согласно директиве, кулаком нужно считать только тех крестьян, кто имеет тридцать пять и сверх десятин земли, пять-шесть лошадей, сельскохозяйственный инвентарь, четыре-пять коров, два-три батрака, которые работали в хозяйстве), то таких здесь было не более десяти процентов.

Если Кривенко еще полностью подпадал под эту классификацию, нанимая на летнюю сезонную работу десятка два батраков, которые, кстати, неплохо зарабатывали при этом: тридцать пять пудов пшеницы, пудов двадцать пять ячменя, пудов пятнадцать кукурузы, пудов пять подсолнечных семян, в общем-то гарантировавших годовой прожиточный минимум, а в его словах, сказанных мне при аресте: “Мы и на Соловках будем людьми, а вы и здесь останетесь голодранцами и подохнете с голоду”, еще можно было, при желании, определить шипение классового врага, то встреча с Примосткой была для меня полной неожиданностью.

Примостка, в прошлом красный партизан и красноармеец, приятель моего отца, имел небольшой надел земли, как все прочие – две с половиной десятины на едока, и трех ободранных лошадей, на которых время от времени подрабатывал. В раскулаченные этот крестьянин, лет под пятьдесят, попал за неосторожные разговоры во время первой волны раскулачивания – не мог его крестьянский здравый смысл смириться с происходящим. Меня поставили у главного входа в казарму, а вскоре поручили сопровождать двух крестьян, выносивших из помещения переполненную парашу, санитарно-гигиеническое устройство, навеки вошедшее в мировую литературу благодаря невиданной в истории человечества системе репрессий во имя светлого будущего, породившей неисчислимую сеть заведений для содержания людей в неволе. Один из этих крестьян и был Примостка, который, казалось, даже обрадовался, увидев меня, и сразу же перепутал с моим старшим братом Иваном, с которым мы были довольно похожи. “Ваня! Что же это у нас делается? Мы с твоим отцом воевали, защищали революцию. Твой отец погиб, а я теперь в тюрьме? За что меня посадили и теперь высылают!”

Что я мог ему ответить? Разве что: “Дядя не мешайте, я выполняю свой долг”. Через несколько дней отправили и второй поток раскулаченных, среди которых было и немало рыбаков. Ведь рыбаки привыкли вместе со своими семьями хоть рыбы есть досыта, а пришла директива: всю рыбу сдавать в государственный приемный пункт, получая на руки двести грамм на рыбака. В случае нарушения суд – обычно заканчивающийся десятилетним тюремным заключением. Так поступали и с колхозниками, набивавшими карманы зерном для прокорма семьи и сразу оказывающимися в числе врагов колхозного движения.

С этим потоком пошел и пожилой рыбак Горшок, брат нашего соседа – плотника Федора Горшка, моего крестного отца. Придя с моря, он решился взять десяток тараней для семьи из обильного улова, пойманного его руками, и попытаться отнести для пропитания семьи. Недалеко от дома, который находился поблизости от двора моей будущей жены по улице Бульварной, его застукал комсомольский патруль из числа “легкой кавалерии”. Окружили, вырвали сумочку с таранью и отправили куда следует, несмотря на плач и просьбы пожилого человека. Но тюрьмы, видимо, были уже настолько переполнены, что Горшка решили определить к раскулаченным, справедливо полагая, что нет особенной разницы. А еще с первым потоком в Темрюке забрали деда моей жены Петра Анисимовича Бондаренко и его жену Евдокию, за то, что посмел быть “просолом”, скупал и перепродавал рыбу, которую ловили местные рыбаки. Занятие это было прибыльным, требовало быстрого разума, выдержки, хладнокровия, оперативности в действиях. Благодаря просолам рыба не пропадала, не прованивалась на складах тысячами тонн, как мне приходилось наблюдать позже, а в свежем виде покупалась прямо с катера и поступала на стол металлургам Мариуполя и шахтерам Донбасса. По слухам, Бондаренко, о котором моя жена всю жизнь вспоминала с теплотой и нежностью, называя “дедунькой”, немало помогавший их семье, был даже освобожден из заключения как незаконно репрессированный, но был зарезан в целях получения золота вместе с женой бандитами в Сибири. Своими, кубанскими, перевозившими их с места ссылки к железной дороге. Имущество репрессированных и раскулаченных, их скромный достаток приобрели в глазах окружающих фантастический характер и породило целую волну уголовной преступности, обычно остававшуюся безнаказанной.

Словом, много, ох как много нужных России людей пошло с этими безумными потоками ради утверждения власти рябого кремлевского карлика, корифея языкознания и всех наук, в том числе и сельскохозяйственных, стремящегося ограничить не только свободу людей, но и бессловесной скотины. Чего стоит, например, сельскохозяйственный совет великого вождя и теоретика по поводу содержания свиней. Этот совет я слышал лично, во время одного из его выступлений. Оказывается, свинью не нужно кормить. Подобно монгольскому коню, она должна быть на подножном корму. А чтобы не заглядывала куда не нужно, через чужие заборы, надеть ей на шею приспособление, очень напоминавшее ярмо, в котором татары водили пленных, “кармыгу”, состоящую из трехотсечной рамы. Такое приспособление мне приходилось видеть у него на родине, в Грузии, на курорте Цхалтубо, но оно совершенно не годилось к нашим местным условиям, на просторах России, как ни пытались его внедрять услужливые сельскохозяйственные холуи. Впрочем, свиньи дохли прежде всего от бескормицы, как дохнут и сейчас. Но удивительно, что к власти в огромной стране, создавшей великую культуру, пришел человек, мыслящий категориями грузинской деревни и не понимавший простой истины, доступной всякому крестьянину – свинью нужно кормить.

Третий поток и третий этап этого тяжелейшего издевательства над народом под названием раскулачивание мне пришлось наблюдать уже со стороны, в 1931 году. Поезд, на котором я ехал из Москвы, где тогда учился, в Ахтари, остановился на станции Брюховецкой, недалеко от Ахтарей. На соседних путях стоял состав, состоящий из телячьих вагонов с раскулаченными – шел третий поток. На этот раз лемех классовой борьбы решили запустить поглубже в народную толщу и людей высылали целыми семьями. Стоял невообразимый стон и плач, которому с каменными лицами внимали красноармейцы, взявшие штыки наперевес, оцепившие состав. Не стану живописать детали, потому что, как, наверное, догадывается читатель, вспоминать все это мне не слишком легко и приятно. Скажу только, что люди были грязные, оборванные, голодные и совершенно подавленные морально.

Казалось бы, только во имя великого будущего страны могли потребоваться подобные жертвы и такое море жестокости. Увы, этот период можно успешно изучать, но не с точки зрения широты и величия русской души, а глубины падения, на которую она, сбитая с толку демагогами, опустилась. Нужно знать объективные законы, чтобы строить прогнозы на сегодня. Но скажу честно – прогнозы не слишком радостные.

Но было ли сопротивление? Да, было. На всю Кубань прогремели восстания в старых казачьих станицах Полтавской и Славенской. Их жестоко подавили красные конники из корпуса, в котором имели честь служить и Рокоссовский, и Жуков. Не знаю, участвовали ли они в этих событиях, но могли бы упомянуть, хоть вскользь, о подавлении кулацкого восстания. Жуков, в основном, вспоминает о помощи, которую оказывали крестьянам красные конники в проведении сельскохозяйственных работ и ремонте сельскохозяйственной техники, за что их подняли на смех, обвинив в помощи кулакам. А в действительности красными войсками все население станицы Полтавской было выслано от мала до велика, а сама станица, видимо в насмешку, названа Красноармейской. В опустевшие казачьи дворы поселили уволившихся красноармейцев. Я думаю, что тот душераздирающий эшелон, который я встретил на станции Брюховецкой, был, видимо, из числа бывших полтавчан.

Пробовали подняться и рабочие, слишком поздно обнаружившие, что за оковы на них надела новая власть. Летом 1930 года в Ахтарском порту продолжалась интенсивная погрузка кубанской пшеницы на экспорт. По станицам люди уже умирали от голода, а в Ахтарях рабочий получал по карточке от 400 до 500 граммов хлеба. Осенью тридцатого года к нам, на рыбзавод, пришла весть, что в порту остановлена погрузка зерна на экспорт. После окончания смены я, в числе прочих, побежал смотреть на невиданное событие. На молу митинговали грузчики и дрогали. Постепенно сбегались зеваки. Выяснилось, что голодные люди не выдержали и, проклиная такое светлое будущее, побросали часть мешков с зерном в воду и ушли с работы. Улаживать инцидент сразу же приехал секретарь Ахтарского райкома партии, элегантно одетый мужчина лет сорока пяти, на вид упитанный. В лучших пролетарских традициях, он забрался на мешки, сложенные в подводе и принялся объяснять несознательным грузчикам, что идет индустриализация и стране нужна валюта. Для этого нужно потуже затянуть пояса, меньше есть и больше работать. Девиз этот стал, по сей день, самым актуальным в экономической политике партии. Толпа увеличивалась. Подходили рыбаки, громко высказывающиеся в поддержку рабочих. Появился оппонент и у секретаря райкома партии. Это был рабочий – Кожевников – плотного телосложения мужчина, лет тридцати пяти, не так давно избранный председателем рабочкома грузчиков. Кожевников заявил, что вряд ли нужно добывать средства для такой индустриализации, в результате которой свои люди умирают с голоду, а советское зерно продается на западных рынках по демпинговым ценам – дешевле себестоимости. Тогда железный занавес еще не был настолько непроницаем, как в последующие десятилетия, и такая информация поступала в страну, в частности в Ахтари. Да и пресса писала о многом таком, о чем позже трудно было даже представить.

Экономические провалы были одной из основных причин закручивания гаек в государстве. От речей Кожевникова люди, получавшие пятьсот граммов хлеба в день на тяжелейшей работе и триста грамм на каждого иждивенца в семье, что позволяло только не умереть с голоду, пришли в неистовство.

Сжатые кулаки, выпученные, налитые кровью глаза на перекошенных лицах. На молу, где собралась толпа, образовалась плотная атмосфера психического надрыва, готовая в любое мгновение прорваться самосудом, грабежом или пожаром. Стоял невообразимый крик. Лошади, умные чувствительные животные, испуганно прядали ушами и приседали в своей упряжи, чувствуя недоброе.

В этой ситуации секретарь райкома партии применил испытанный политический прием большевиков, начал давать обещания, которые не собирался, да и не мог выполнить – ведь во всей политике, бравшей верх в тридцатом году, он был таким же винтиком, бесправным и беззащитным, как и голодные грузчики. Секретарь райкома партии пообещал добиться повышения мизерных расценок оплаты труда грузчиков и увеличения для них хлебного пайка. Напряжение в толпе, в которой в какой-то момент и стоять-то было страшно, стало спадать – это ощущалось просто физически, всей кожей. Люди еще поворчали и принялись таскать мешки. Ну как здесь не вспомнить недавние шахтерские забастовки. Ведь в лучших традициях, устраняя следствие, а не причину, людям так же наобещали с три короба. Но еще более надежным гарантом обеспечения стабильности и покорности портовых рабочих Ахтарей стало таинственное исчезновение рабочего вожака Кожевникова, будто растворившегося в пространстве или украденного чертом. Впрочем, ходили слухи, что черти пришли ночью, были вооружены маузерами и одеты в хрустящую кожу.

Большевики, до тонкости изучившие механику свержения власти, сделали необходимые выводы и без оглядки на то, что скажет Запад (мысль, постоянно угнетавшая царское, да и Временное правительство), расправлялись со всеми своими реальными или потенциальными противниками без оглядки на предрассудки буржуазных законов и с исключительной беспощадностью, действуя бандитскими методами. Следует сказать, что таинственное исчезновение человека вселяло такой же ужас, как и показательные процессы. Думаю, что если бы царское и Временное правительство вело бы себя по отношению к большевикам таким же образом, без юридических церемоний, то вряд ли состоялась бы социалистическая революция – просто не было бы большевиков, которые могли бы говорить о ее необходимости.

Таким образом, все открытые попытки протеста были сломлены. Но была еще одна любопытная форма борьбы с существующей властью, может быть даже подсознательная. Караул, который охранял крестьян “второго потока”, собранных в воинской казарме в Ахтарях, возглавлял коммунист, красный партизан, очень толковый мужик Томаровский. В период коллективизации он возглавлял коммуну “Красный боец”, созданную на землях помещика Жилина еще в 1920 году. В эту коммуну собрались все обездоленные и неудачники нашей станицы. Томаровский сумел объединить этих людей, создать стимулы к их труду и обеспечить коммунарам довольно высокий по тем временам уровень жизни. Это к слову о роли личности в истории, роль которой коммунистическая теория то затушевывает, то безмерно преувеличивает. Впрочем, в своей практической деятельности наши большевики всегда уделяли внимание личностям: противников режима отстреливали персонально, в первую очередь самых энергичных и талантливых.

Так вот, Томаровский сумел сделать эффективной даже такую отсталую форму землепользования, как сельскохозяйственная коммуна, мало чем отличающаяся от скомпрометировавшей себя общины. Впрочем и израильские кибуцы, организованные по этому принципу, заваливают сейчас своей клубникой половину Европы. Нет, последняя точка в разговоре о роли личности в истории и формах собственности на землю еще далеко не поставлена.

Но, как и во всяких наших успехах, изобилием которых, правда, мы не балуем историю, и в успехах Томаровского была своя неизвестная сторона. Не сами по себе выросли саманные домики в степи километрах в двадцати пяти от Ахтарей. Не сами по себе заворчали тракторы на полях коммуны “Красный боец”, а потом и колхоза. Не просто так стали сбегаться ахтарцы к телегам с продовольствием, которое вывозили на базар коммунары. И совсем не случайно расцвел в этой коммуне мой друг Григорий Джулай, убежавший из Ахтарей от издевательств своего старшего брата Василия – их родители рано умерли.

Дело в том, что коммуна находилась под крепким колпаком политического влияния Томаровского: члена бюро Ахтарского райкома партии, депутата Верховного Совета СССР нескольких созывов. Этот демократический институт народных избранников, а вернее машину для голосования, политическое руководство страны для приличия вынужденно было содержать, хочешь, не хочешь, давая некоторые права на местах ее представителям. Эти люди могли оградить своих колхозников или коммунаров от бесчинств чиновников хлебозаготовительных контор или чекистов, чванливых деспотов из райкомов партии или заезжих проверяющих. Именно благодаря этому, а также тому, что могли эти люди выбить, бывая в Москве и семена, и технику, и удобрения и многое другое для своих хозяйств, позволяло, за счет ограбления основной массы сельского населения, создавать кое-где отдельные островки социализма. Ну кто, например, мог себе позволить, кроме Томаровского, категорически отказать первому секретарю райкома партии в дополнительных поставках хлеба? Потом на этом хлебе выращивали великолепных поросят, нарасхват шедших на ахтарском рынке.

Словом, у себя в хозяйстве Томаровский был и царь, и Бог, и воинский начальник. К счастью, добрый Бог и начальник, выбравший бессознательно, путем борьбы с наступившим диким режимом произвола, путь глубокой в него интеграции. Это не исключало суровой дисциплины в коммуне – лентяя вышибали на общем собрании без оглядки на трудовое законодательство. Мне приходилось беседовать с одним из таких выгнанных, жаловавшимся, что поступили с ним, за единственный невыход на работу, просто бесчеловечно.

Впрочем, подобная роль, речь о Томаровском, была и довольно опасной. В случае, если народный избранник переходил границы ему дозволенного и терял чувство меры, вообразив себя властью, настоящий хозяин страны, партийный аппарат, безжалостно размазывал его по стене, укрепляя миф о собственной принципиальности. Уже в семидесятые годы одна из раздутых официальной пропагандой украинских свекловодов депутат Верховного Совета СССР поехала на служебной машине в Киев жаловаться на первого секретаря Тернопольского обкома партии. Замахнулась не по уровню. Первый секретарь обкома входил уже в особую обойму номенклатуры. Из ЦК свекловодиху вернули в родное село, не забыв сообщить в район, чтобы ей выставили счет за использованный в личных целях государственный бензин и вынесли партийный выговор. Конечно, на этом политическая карьера завзятой украинской молодицы, всем вышедшей в депутатки: и украинской статью, и румяными щеками, и бедняцким происхождением, и умением накрыть хорошие столы для гостей из разных центров за счет колхоза, да вот потерявшей чувство меры, была закончена.

Словом, и путь борьбы с системой путем интеграции в нее оказался исторически бесперспективным. Как, впрочем, и форма производства – сельскохозяйственная коммуна. Рядом с коммуной “Красный боец” была, примерно в это же время, организована коммуна “Новая жизнь” на базе крупного фермерского хозяйства Остапова, славящегося прежде своими достижениями. Коммуна получила в наследство от хозяина хорошие скотные дворы, зернохранилища, большой усадебный дом, три гектара прекрасного сада и паровую мельницу, новую английскую молотилку, много лошадей и разнообразного скота. Отстранив хозяев, за дело взялись коммунары, которые буквально за пару лет вдребезги пропили, прокурили и прогуляли образцовое хозяйство. Да плюс к этому повальный грабеж коммуны со стороны районного начальства, без конца шаставшего то за свежим мясом теленка или барашка, то за мукой или маслом. Впрочем, такая же судьба ожидала и коммуну “Красный боец” после смерти Томаровского.

Его дочь, которой пытались передать хозяйство по наследству (великолепный феодальный принцип, получивший очень широкое распространение в социалистическую эпоху) организационными талантами и политическим влиянием отца не обладала и на посту председателя колхоза долго не удержалась. Затем колхоз возглавил ее бывший секретарь партийной организации, по привычке нажимавший больше на горло и лозунги, вдребезги разоривший хозяйство. Хочу обратить внимание на интересный феномен: все люди, появлявшиеся в ахтарской округе с добрыми намерениями и желанием переделать нашу жизнь, были какими-то залетными временщиками. Едва успевали толком напакостить, как ветер истории уносил дальше это номенклатурное перекати-поле.

Такими были и руководители наших, рыбкомбинатовских ячеек партии и комсомола: товарищи Скуйбеда и Буралин. Оба освобожденные работники, отнюдь не безвозмездно радеющие за победу идеалов социализма. Они, близко к сердцу восприняв сталинский лозунг об усилении классовой борьбы по мере продвижения к социализму, организовали небольшой прообраз китайской культурной революции, гоня на ровном месте яростную волну злобы и недоверия, опираясь на молодых и глупых сбитых с толку комсомольцев. Идиотские мероприятия этой поры можно перечислять, кажется, до бесконечности. Сначала эти недоумки с фанатично горящими глазами, вечно появляющиеся в сопровождении ватаги готовой галдеть по любому поводу молодежи, намертво прицепились к мудрому человеку и прекрасному специалисту, нашему директору Яну Яковлевичу Спресли. Его вызывали на комсомольские и партийные собрания для отчета, где галдящая орава недоумков активно бралась учить его уму-разуму, вынося решения, как ему руководить и чем заниматься. Эти предшественники хунвейбинов настолько терроризировали администрацию комбината, всюду суя свой нос, что дела действительно пошли хуже, давая повод для новых требований к руководству заняться самокритикой. Я с тоской вспоминал аккуратно уложенную слоями и пересыпанную солью рыбу, которую мы укладывали в бочки еще совсем недавно. Теперь рыбу совали как-нибудь, потом прессовали, нередко переламывая, кое-как присыпали солью, перепортив продукцию. Затем, отрапортовав об успехах в социалистическом соревновании, спешили на комсомольское собрание разоблачать классово чуждые элементы. Конечно, Ян Яковлевич Спресли не выдержал всего этого идеологического психоза с примесью чертовщины и, видимо договорившись со своим руководством, перебрался на работу в “Крайрыбтрест”, находящийся в Ростове. На его место приехал товарищ Штепа, который обильно курил, смачно матерился и харкал на пол прямо в своем кабинете, чем очень по вкусу пришелся ахтарским комсомольцам. Они окончательно признали его своим, когда он начал виртуозно материть их в ответ на требования разнообразных отчетов и самоотчетов.

Наш комсомольский секретарь товарищ Буралин был постоянно озабочен поиском классовых врагов и распространяемого ими чуждого влияния. Конечно, мимо его бдительного ока не мог пройти скромный галстук, который я где-то достал и приспособил к вороту рубахи. Стоило мне в таком виде явиться на комсомольское собрание, как я сразу попал под уничтожающий огонь комсомольской критики, как яркий образец буржуазного перерождения комсомольца, надевшего галстук вместо распахнутой косоворотки. Было в этом истовом осуждении, наряду с классовым догматизмом, и немало ограниченности, свойственной сельскому сознанию, объявлявшему подозрительным все, что не свойственно обычаям сельской жизни. На собрании поднялся невообразимый шум: “Никто не ходит в галстуке, зачем он появился, к чему он нам такой!” Ошеломленный таким поворотом событий, я водил глазами по стенам рыбколхозовского клуба. Взгляд остановился на портрете Ленина. Вождь был при галстуке. На это я и сослался. В ответ кто-то закричал, что Сталин не носит галстука. Комсомольцы окончательно запутались, и вопрос отпал сам собой.

Чем меньше становилось рыбы, тем выше поднимался уровень критики и плодилось идеологических надзирателей, изумлявших станицу своими выходками. Во время одного из таких мероприятий попала под огонь классовой критики и моя будущая жена, комсомолка Вера Комарова. В декабре 1930 года часть лодок рыбколхоза “Красный октябрь” не успели вытащить на берег до наступления морозов. Недалеко от берега их прихватила тонкая корка молодого льда. Рыбаки, собравшиеся на берегу для обсуждения этой проблемы, солидные мужики в высоких забродческих сапогах с отворотами, не видели никаких причин для беспокойства. Лед еще немножко окрепнет, и они вырубят лодки из его толщи и перетянут на берег: не в первый раз. На том и порешили.

Другого мнения был появившийся вскоре на берегу освобожденный комсомольский секретарь рыбкомбината товарищ Буралин, среднего роста человечек лет двадцати пяти, черноволосый, еврейской наружности, впрочем, объявлявший себя татарином. Дергая носом, Буралин произнес пламенную речь перед собранными здесь же, на берегу, ахтарскими ребятами и девчатами, комсомольцами. Смысл этой речи был таков: нужно срочно спасать рыбацкий флот, брошенный во льду, может быть даже и не без умысла. Кроме всего прочего, это прекрасный случай для демонстрации самоотверженности и силы комсомола. Вообще желание спасать и пользоваться случаем, чтобы продемонстрировать, отрапортовав об этом в райком, стало обязательным атрибутом деятельности наших идеологов на долгие десятилетия. “Спасение” рыбацкого флота выглядело следующим образом: несколько десятков плохонько одетых и обутых ахтарских парней и девчат – комсомольцев под удивленными взглядами, а потом и смехом рыбаков, ломая тонкий лед и проваливаясь в ледяную воду, полезли вытаскивать рыбацкие лодки на берег. Буралин с берега, в стиле всех наших вождей, осуществлял общее руководство. Часть лодок вытащили, а остальные рыбаки, как и предполагали, вырубили изо льда через несколько дней. Зато многие комсомольцы серьезно заболели. Особенно пострадали девушки, побывавшие в ледяной воде.

Воистину, новая власть и новая идеология делали все возможное и даже невозможное, чтобы народ от нее с презрением отвернулся. И только террор, сначала явный, а потом вкрадчивый, обеспечивал на целые десятилетия лозунговое единство партии и народа. К счастью, моя будущая жена Вера Комарова, обладавшая, как я уже упоминал, самостоятельным, принципиальным, а порой даже строптивым характером, наотрез отказалась лезть в ледяную воду в своих единственных башмаках, предложив товарищу Буралину для начала показать пример самоотверженности: “Лезь сам!” За это ее активно прорабатывали на комсомольских собраниях, даже исключив из комсомола в первичной организации за недостаток комсомольского энтузиазма. Правда, райком не утвердил это решение: уж слишком большое возмущение вызывали Буралинские безумства. А сколько таких Буралиных имели возможность продемонстрировать свою дурь в те года на территории шестой части света. Самое интересное, что клеймили Веру и из-за уже начавшихся тогда наших с ней отношений. Обычную любовь между молодыми людьми, идеологические ублюдки ставили ей в вину, усмотрев мещанство. Психоз, охвативший страну, когда все и вся человеческое, если перефразировать Маркса, становилось чуждым и преступным, вторгся и в личную сферу, где наши комсомольские и партийные наставники-жрецы брались так же уверенно распоряжаться людьми, как и в чужих скотных дворах и конюшнях.

И именно в сфере интимных отношений дикие, первобытно-пещерные замашки ахтарских идеологов достигли своего апогея. Углубляя идею вождя всех народов, который живя в Кремлевском Дворце, был яростным поклонником переселения всего советского народа в коммунальные квартиры с общими кухнями, превращающими существование в настоящий ад и скотный двор, ахтарские активисты – секретарь партийной организации рыбкомбината Скуйбеда, секретарь комсомольской организации Буралин, секретарь партийной организации рыбколхоза “Красный октябрь” Грихин и секретарь комсомольской организации рыбзавода Петрис, любивший на собраниях упираться кулаками в стол, и, кажется, не знающий других слов кроме: “Я требую” и “Я настаиваю”, а также примкнувший к ним мой приятель Сергей Кривозуб, решили организовать бытовую коммуну в бывшем доме Чернявского – просторном удобном помещении, что по улице Бульварной Поселились все вместе. Кто с семьей, а кто поодиночке, пригласив для образцово-показательной жизни в коммуне некоторых ахтарских девушек-комсомолок. Впрочем, далеко не все согласились, и их активно критиковали на собраниях за недооценку перспективной формы социалистического общежития, о котором ахтарская общественность высказалась сразу и определенно: “Бардак, да и только!” Этот прогноз и сбылся впоследствии. Может, поэтому и я отказался стать коммунаром – хватало дел дома, где подрастало трое младших.

Хотя идти в коммуну был прямой экономический интерес. Деньги на питание в то голодное время вносились коммунарами в общий котел и отоваривались из фондов рыбкомбината. Вне всяких норм коммунаров обеспечивали прекрасной рыбой, свежей и соленой, хлебом. В Ахтарях ходили упорные слухи, что коммунары обобществили жен и любовниц и спят с ними по очереди. Впрочем, эта версия основывалась на глубоком знании человеческой психологии. Коммунары начали пить, а кое-кто, разгулявшись на хорошем харче, действительно стал требовать углубления марксистского обобществления собственности вплоть до обмена понравившимися женщинами. Однако вкусы не всегда совпадали.

Начались драки и скандалы, возникающие из-за того, что не всех устраивали достоинства жен, полученных взамен. А Сергей Кривозуб, будучи холостяком, вообще занялся половым разбоем, забирая чужих жен. А поскольку партийный актив в те годы вооружали револьверами, то скоро дело дошло и до стрельбы. Сережке Кривозубу, прямо в постели, влепили пулю в ногу, выше колена. К счастью кость не задели – пуля прошла навылет. Его наскоро подлечили и отправили в рабфак Мосрыбвтуза – повышать квалификацию. Он повышал ее достаточно успешно, сходу связавшись с женой одного из товарищей-студентов, который в моем присутствии гонялся с ножом в комнате общежития за Сергеем. От знакомства с лезвием ножа Кривозуба спасло только то, что рамы в здании были ветхие, и он, выбив головой стекло, вынес одну из них на плечах во двор – к счастью дело было на первом этаже, а к общежитию подступал лес, прикрывавший любовные утехи Сергея, а сейчас спасший ему и жизнь. К Кривозубу и его семье мы еще вернемся – этот ловкий человек, в конце концов запутавшийся в своих ужимках и прыжках – яркий образец безнравственного приспособленца, в изобилии порожденных тем временем.

А пока закончим с ахтарской бытовой коммуной, которую после пьяной ночной стрельбы все-таки разогнали по решению райкома партии к ликованию ахтарских старых дев, многие из которых страшно хотели стать коммунарками, но не прошли по конкурсу на сексуальную привлекательность и потому затаили злобу. А самих коммунаров поснимали с ответственных комсомольских и партийных постов в Ахтарях, но как ценную номенклатуру перевели укреплять социализм в другие места. В Ахтарях остался лишь Буралин, длительное время живший на иждивении жены с тестем и очень напоминавший побитую собаку. Мне было даже интересно посмотреть, как этот грозный комсомольский бог, морально и физически испортивший столько молодых людей, заискивающе заглядывает в глаза, осторожно пожимает руку и интересуется делами “Пантелеевича”, которого столько раз грозился выгнать из комсомола.

Вообще молодежь, комсомольцев буквально натравливали на всю оставшуюся часть народа, спекулируя нашей неопытностью. Порой это кончалось трагически. Уже после моего отъезда из Ахтарей рыбаки закололи “тычками” – острыми кольями – нашего комсомольца Ивана Халявку, который был одним из активистов “легкой кавалерии”, созданной по решению райкома комсомола и ловившей рыбаков, несших с моря рыбу домой для прокормления своей семьи. И не скажешь, кто здесь прав, а кто виноват. Людей стравили, не оставляя им выбора.

Самое удивительное, что смерть Ивана Халявки каким-то образом, косвенно начала ставиться в вину моей будущей жене Вере Комаровой, которая, якобы, должна была обеспечить безопасность “кавалеристов”, шаставших в то время по берегу. Пожилые люди, рыбаки, отцы семейств, теперь панически боялись комсомольцев – сопляков, которых еще вчера награждали подзатыльниками в случае нужды и учили уму-разуму. Произошел породивший ненависть и ожесточение с обеих сторон слом семейных структур, деформировавший отношения, слагавшиеся столетиями. К Вере, конечно, прицепились не случайно. Хотя об этом и не говорили прямо, но конечно подозревали, что она, как дочь рыбака, могла что-либо знать об обстоятельствах случившегося. Да и потом уже отрабатывалась позже доведенная до совершенства система поисков “крайнего”, согласно которой в любом происшествии при помощи логической эквилибристики можно было обвинить кого угодно и в чем угодно. Комсомольские боги, в частности первый секретарь райкома комсомола Симонян, постоянно вздрючивали “кавалеристов”, призывая их активнее вылавливать расхитителей рыбных богатств, а сами к берегу и подступить боялись, осуществляя все то же “общее руководство”, прекрасно зная, какой ненавистью кипят рыбаки, собиравшиеся по вечерам над обрывами, покуривая и глухо толкуя о временах, когда рыбину, добытую тяжелым собственным трудом, приходится приносить иной раз пряча в мотне. Думаю, что Иван Халявка, может быть даже случайно попал под взрыв такой рыбацкой ненависти, когда вечером возвращался, проводив девушку. Очевидно его приняли за одиночного рейдирующего “кавалериста” и проткнули насквозь “тычкой” – двухметровым острым колом, которые рыбаки забивали в дно моря для расстановки сетей. Потом Ивана сбросили с обрыва.

Как обычно, погиб парень, далеко не из самых худших, попавший между жерновами мельницы классовой ненависти. Это было неудивительно в тех условиях, когда прибрежная зона в Ахтарях превратилась фактически в прифронтовую, насыщенную страхом и ненавистью. Именно сюда рыбаки упорно выносили краденную рыбу, а многочисленные комиссии и проверки, а нередко и любители забрать себе улов под видом контролеров, ловили их. Помню, как приходил домой отец моей жены, рыбак Антон Алексеевич Комаров. По пути от берега до дома, всего метров триста, его, несшего в штанах судака, трижды проверяли. А одна из добровольных контролерш, хищная баба лет тридцати пяти, вариант “Ротатой Марфы” времен коллективизации, даже предложила снять для проверки штаны. И лишь естественное мужское возмущение, спасло моего тестя. Естественно, он пришел домой, обливаясь холодным потом. Ничего не скажешь, в светлое будущее привели ахтарских жителей их новые наставники. А рыбы становилось все меньше.

Не лучше обстояло дело с хлебом и прочей провизией. Зимой 1929-1930 годов почти всех ахтарских лошадей забрали у хозяев из теплых конюшен и согнали в общие дворы, один из которых находился на улице Красной, возле пекарни артели инвалидов. Поставили длинные ряды кормушек-ясел, привязали этих лошадей, стоящих на мерзлой земле, и принялись кормить их сухой пшеничной соломой. Посаженные на голодный паек, присыпаемые снегом, увязающие в навозной жиже по самое колено, а значит, не имея возможности даже прилечь, бедные животные гибли сотнями, вопреки коммунистической теории, распространяемой в Ахтарях колхозным руководством, что хорошая лошадь не ложится, а все время стоит. Не знаю, где видели таких лошадей ахтарские теоретики колхозного строительства. Люди, хозяева лошадей, видя, как голодные и непоенные, от холода погибают их домашние животные, по каким-то диким непонятным соображениям обреченные на все это, нередко плакали. Но что они могли сделать – сами практически обращенные в бессловесную скотину? Таким образом, к весне, полторы тысячи лошадей из трех тысяч, собранных в колхозные дворы, оказались на скотомогильнике, а теплые хозяйские конюшни всю зиму пустовали. Оставшиеся животные были крайне истощены: ни о каком севе с их использованием, не могло быть и речи. Но пропагандисты колхозного строя не падали духом. Одного из наших комсомольцев в срочном порядке избрали председателем колхоза в районе “курдов”. Вскоре он от беды и разрухи и в страхе перед поисками “крайнего” пропал бесследно, оставив записку, в которой сообщал, что “утек”. А ведь еще весной нам так красиво рассказывал, что потеря лошадей – это сущая чепуха: скоро на полях заворчат сотни тракторов, которых ни зерном, ни сеном кормить не нужно.

Действительно, к весне из Ленинграда в район поступило целых два трактора “Интернационал”, которые вспахивали по три гектара в день – примерно, как десяток коней, а их угробили целых полторы тысячи. Кроме того, трактора поступили без всяких запасных частей и попали в руки лихих кубанских парней, имевших смутное представление о возможностях техники. Вскоре оба они с поплавленными подшипниками стояли у забора колхозного двора, зарастая бурьяном, а пахать два ахтарских колхоза взялись на доведенных до ручки за зиму лошадях. Пахали удивительно небрежно: неглубоко, с огрехами. Ахтарские крестьяне только диву давались: ясно было, что кроме прекрасного урожая бурьяна, на этом поле ожидать ничего не приходится. Так колхозным “производством”, где люди не были разбиты на бригады и звенья и толпами бродили с самого утра, направляемые на работу огулом, были заложены основы тяжелейшего голода последующих лет. Десятилетиями наша история объясняла причины голода кулацким саботажем и происками врагов. Но, повторяю, лучших врагов, чем мы сами, нам не сыскать. Плюс ко всему, в то время, как урожай резко уменьшился, планы хлебозаготовок, которые бралась рьяно выполнять целая орава будто с цепи сорвавшейся номенклатуры, рекрутируемой из люмпенов, резко возросли.

Над страной нависала тень голода, но жизнь брала свое. В 1930 году, когда мне исполнялось двадцать лет, я начал ухаживать за своей будущей женой Верой Комаровой. Произошло это в годы “великого перелома”, до основания подорвавшего наше сельское хозяйство. Добро бы создали мощную индустрию. Но ведь большинство заводов, закупленных за счет миллионов крестьянских смертей, в 1941 году попали в руки к немцам. Думаю, во многом именно из-за того, что крестьяне не очень-то хотели воевать за сталинский режим, а ведь они, по-прежнему, составляли костяк нашей армии. Трудно ожидать боеспособности от людей, которым наплевали в душу. Пожалуй, самое ужасное во всей этой истории, повторяю, бессмысленность принесенных жертв. Где-то я прочитал следующее, резонное на мой взгляд, рассуждение: мы выиграли войну с половиной нашей индустрии. Значит, с точки зрения обороноспособности, темпы индустриализации могли быть в два раза ниже и люди были бы живы. С людьми получилось как с двумя добрыми конями, которых свели с нашего двора в колхоз. Пока в колхозе трудился Иван, они еще имели более или менее приличный вид, но когда Ивана призвали служить на Каспийский флот, на варварский, невиданный в цивилизованных странах в мирное время срок – четыре года, то кони совсем запаршивели. Голодных и ободранных, их заставляли тянуть воз при помощи кнута, пока эти славные животные не погибли. А что кони – то же самое случилось с людьми.

Кубанские хлеборобы всегда очень весело жили на своей теплой и плодородной земле. Помню, до коллективизации, стоит закончиться трудовому дню и опуститься солнышку, как на одном из наделов, на току или возле хутора, сразу заиграет гармошка, и зазвучат девичьи голоса, как призывной сигнал над степью. На эти голоса сразу потянутся со всей окрестности молодые парни, едва успевшие отдохнуть и перехватить стакан доброй кубанской сметаны или литр-другой настоящего цельного молока с куском душистого пшеничного хлеба. И эти гуляния затягивались порой до утра. Быстро складывались молодые семьи: никому не нужно было давать брачное объявление.

Первым последствием прошедшей коллективизации стала умолкшая кубанская степь. Тоскливая тишина на десятилетия повисла над землей, казалось бы, созданной для радости. Безграмотные давилы из Кремля, казалось, выдавили из народа саму душу.

Летом тридцатого года, нас, комсомольцев рыбкомбината, верную опору нового строя, послали на обмолот колосовых в один из ахтарских колхозов. На току, недалеко от Ахтарей, в районе нынешнего аэродрома, бодро стучала паровая молотилка. Да еще мы, комсомольцы – рабочие, которых кормили более или менее рыбой да пичкали коммунистическими перспективами, сохраняли запас бодрости, радуясь солнышку и запаху трав после сырых лабазов, весело перебрасывая снопы пшеницы на элеватор-транспортер молотильной машины. А колхозников, среди которых было немало знакомых и даже родственница, сестра жены деда Якова – Дидюк (не помню имя), я поначалу даже не узнавал, настолько изменились люди. Все выглядели как после тифа. Не разговаривали между собой, сберегая силы, двигались очень медленно и экономно, на все реагировали апатично, выглядели истощенными, одежда в лохмотьях. Наверное, впервые после нашествия татар Россия видела такими своих крестьян. Время научило нас разным хитростям и болезненной запасливости и предусмотрительности. Потому, идя на работу в степь, я прихватил с собой кусочек хлеба и пару помидор. Как ни смешно это выглядело – ведь обильно кормить людей в период жатвы всегда было делом принципа и чести для хозяина. Но когда я увидел этих “хозяев”, то понял, что правильно сделал. Ко времени обеда моя родственница Дидюк, выполнявшая роль кухарки по совместительству, подошла к кипящему котлу с водой, возле которого я к своему удивлению не заметил никаких припасов, взяла ведро, наполненное мукой почти черного цвета, и принялась засыпать эту муку в кипящую воду, помешивая большой деревянной ложкой. Примерно через полчаса образовался котел клейстера и нас позвали на обед.

Мы с удивлением смотрели на это варево, а колхозники, молча, по-деловому, подставляли под черпак котелки и металлические тарелки, отходили в сторону и с безучастными лицами хлебали этот клейстер, первые две ложки которого, кажется, слепили все мои внутренности. Скупой дед Яков показался мне просто Лукуллом, по сравнению с авторами этого колхозного рациона. Хотя чего удивляться: вся страна превратилась в огромную тюрьму, соответственно и кормили.

Меня выручили помидоры и кусочек хлеба. Прочие разделались с клейстером и снова молчаливо и безучастно, кое-как и лишь бы, приступили к работе. Голодный, я едва дотянул до конца рабочего дня – уже не говорю об остальных. На закате солнца весь намолоченный хлеб был строжайше учтен, погружен на подводы и отвезен на государственный ссыпной пункт в Ахтари, который охраняли солдаты. Я шел домой, едва волоча ноги и с тяжелой тоской думал, что надолго замолчала кубанская степь.

Приходилось мне потом видеть, слышать, читать немало сказок и легенд о колхозном строе. Дебелые московские актрисы изображали то смеющихся во весь рот кубанских казачек, то счастливых молдаванок, то сельских тружениц Севера, вдруг становящихся, прямо от колхозного изобилия – членами правительства. От нарисованного изобилия, кажется, распухали обложки поваренных книг: окорока, балыки, караваи, блюда с икрой, самые разнообразные фрукты. Кое-кто из живших в городах и занимавших “командные посты” все это дегустировал, прославляя великого вождя, в очередной раз снижавшего цены. Были фильмы о колхозах, в которых добрый дядя председатель разбрасывал своим колхозникам благодеяния: в основном простоватым покладистым парням, одетым в хромовые сапоги гармошкой и кепки с широким и длинным козырьком, да восторженно охающим миловидным белокурым девушкам в ситцевых платьях. В постановках московских театров красовался упитанный сеятель зерна. Но правда была другой. Жестокая правда о невиданном крепостном праве, в которое загнали русского крестьянина изуверы в наглухо застегнутых френчах. Великий народ оказался в руках кучки корыстных еврейско-кавказских коммунистических сектантов-мракобесов. Это очень хорошо подметил французский писатель Андре Жид, который, к возмущению усатого дяди Сталина, вообразившего, что совсем прикормил французишку, вдруг написал беспощадную книгу о последствиях коллективизации для России. Кстати, хочу объяснить свою позицию по национальному вопросу. Я убежденный интернационалист, пусть и не всегда пролетарский. Но вот не понимаю, почему я должен стыдливо обходить в своих мемуарах, в которых взялся писать правду, тот очевидный факт, что в числе подручных Сталина русских можно было по пальцам перечесть, да и те использовались, в основном, на вторых ролях? Когда я пишу о еврейско-кавказской банде в Кремле, то отнюдь не присоединяюсь к пресловутой “Памяти”, а лишь говорю, как было.

И вот на фоне всей этой исторический драмы я стал присматриваться к девушке из рыбацкой семьи, не так давно перебравшейся из Темрюка в Ахтари, Вере Комаровой, старшей дочери рыбака Комаря, чем немало огорчил свою бедную мать, строившую сложные, порой многоходовые варианты моей выгодной женитьбы. Должен сказать, что семья Комаровых оказалась в Ахтарях весьма своеобразно. Мой тесть, Антон Алексеевич, мужчина среднего роста, обладатель висящих усов, маленьких голубых глаз, блондин с крупным славянским носом с горбинкой, не страдал особенным пристрастием к активной трудовой деятельности или исполнению каких-либо обязанностей, в том числе и семейных. Рано начав свой трудовой путь, с четырнадцати лет в море, среди рыбаков, он проникся глубоким отвращением ко всякой суете и если его жизнь входила в зону относительного покоя, как лодка в тихую гавань, то Антон Алексеевич имел привычку, махнув на все рукой, предаться нирване. Видимо, семейная жизнь отца трех дочерей с женой, имевшей крутоватый характер, сильно его утомила. И потому когда жесточайший шторм погнал его лодку от родного села Черный Ерик, что под Темрюком на реке Кубань, прямо в Ахтари, километров за сто, и выкинул ночью под грохот огромных волн на песчаную косу возле ахтарского маяка, то Антон Алексеевич решил не противиться судьбе.

Пристроился на постой к вдове Петрак по улице Братской и потихоньку занялся рыбной ловлей в колхозе “Красный Октябрь”, не подавая семье никаких известий. Он принадлежал к породе русских людей – “мыслителей”, хорошо описанных Гоголем, которые и мыслить не научились, имея к тому природную склонность и делать ничего не хотели, потому как всю жизнь бывали заняты – пробовали мыслить. А моя теща с тремя дочерьми, решившая, что ее муж погиб, переживала примерно такое же время как наша семья зимой 1921 года, когда дед выкуривал нас из хаты голодом и холодом. Хорошо, что на помощь подоспел “дедунька”, Петро Анисимович Бондаренко – принес кое-какого харча и тридцать рублей денег. Так семья дотянула до весны. А там и Антон Алексеевич, которому все в этой жизни быстро надоедало, видимо надоел постой у вдовы, подал о себе весточку. Моя теща, видимо решив, что если гора не идет к Магомету, то Магомет должен пойти к горе, погрузилась с двумя младшими на пароход и прибыла в Ахтари. Скажем, ради справедливости, что в Ахтарях была хорошая рыбалка, и место для жизни, по своим климатическим условиям, получше, чем в Темрюке: еще и это могло привлечь деда Антона. Да и возможность украсть больше рыбы – в Темрюке был всего один маленький причал на реке Кубани, который властям легко было держать под контролем. Но, повторяю, как бы там ни было, но семья Комаровых начала приживаться в Ахтарях. Сестры моей жены, Серафима и Павлина, были тогда еще маленькие, и их появление прошло мимо моего внимания. Вера приехала, закончив восьмой класс школы в городе Темрюке. И я сразу обратил внимание на черноглазую, с длинной гривой черных кудрей, девочку, лет четырнадцати, пришедшую со сверстницами в городской сад.

Как известно, девушки из другого села всегда привлекают больше внимания. Ахтарские красавицы успели здорово примелькаться, и простые жизни их были известны мне вплоть до деталей. Кроме того, Вера показалась мне дочерью состоятельных родителей – девочка из какого-то другого, более устроенного и упорядоченного мира. Думаю, что сказалось и разница характеров: она была взрывной, а я спокойным и уравновешенным. Видимо поработала и мать-природа, всегда стремящаяся перемешать блондинов с брюнетами и шатенов с серо-буро-малиновыми. Говорят, сказал свое слово и гороскоп. Я был немало удивлен, встретив таинственную незнакомку из городского сада в комитете комсомола рыб-колхоза “Красный Октябрь” – единого с рыбкомбинатовским, где она обсуждала с секретарем Гришей Синегубом вопрос вступления в ряды Ленинского Союза Молодежи. Года два мы были просто товарищами по комсомольской организации. Как-то Вера поинтересовалась, почему я пропускаю комсомольские собрания? Я ответил, что в здании ШКМ – школы крестьянской молодежи, открылись курсы по подготовке в рыбный техникум, который собираются открывать в Ахтарях. Вера заинтересовалась моим сообщением и, как я понял, тоже захотела записаться на эти курсы.

Через несколько дней вечером, уже после начала урока, она зашла в класс, извинилась и попросила разрешение присутствовать в качестве новой слушательницы. Нас было в классе человек двенадцать, в основном парни. Вера осмотрела всех не спеша и придирчиво, как это делают симпатичные девушки, понимающие, что имеют возможность выбора и остановилась на пустующем месте возле меня. Спросила разрешение и присела. Как позже выяснилось – надолго.

Конечно же, после занятий я отправился ее провожать, а вскоре уже носился за ней по всей станице от берега к вокзалу и от вокзала к берегу. Моя возлюбленная оказалась очень быстроногой, подвижной, с настроением, которое менялось гораздо быстрее, чем неустойчивая приморская погода. Комари или Комаровы были тоже очень смешанной семьей с присутствием элемента кавказской черкесской крови. По семейным преданиям, кто-то из предков-казаков то ли украл, то ли купил, то ли просто увез по добровольному согласию девушку-черкешенку во время одного из столкновений казаков с горцами, и она стала его женой – продолжательницей рода. Присутствие восточной или южной крови было заметно в моей жене и теще очень явственно: большие темные глаза, вороные черные волосы, решительные движения и поступки. Когда теща, в минуты семейного конфликта раскрывала свои большие глаза, сверкавшие гневом, то робкий Антон Алексеевич, провозгласив: “У бисова душа – черкесяка!”, стремился поскорей выскочить из хаты. К осени тридцатого года я познакомился со своими будущими тещей и тестем: нельзя было без конца стоять на сыром ветру у забора или сидеть на промокшей лавочке.

Жили Комаровы скромно, даже бедно: снимали старую хату из двух комнат у Гунченко, а заработки деда в рыбколхозе известны. Самой богатой вещью в доме был маленький стол, накрытый газетой, где лежали Верины учебники. К осени мы закончили курсы по подготовке в техникум и поступили на первый курс вечернего обучения.

Дело явно шло к свадьбе, потому что учеба, как вы понимаете, перемежалась с прогулками и поцелуями. Это явно ломало планы моей матери. Реальными кандидатурами были дочери Парфиловых – Дуся и Настя. Парфилиха с моей матерью даже называли друг друга “свахами”. Настя Парфилова была выше меня ростом и старше на один год. Добрая, но безграмотная девушка, лупившая меня палкою в малолетстве, что уже в юношеском возрасте заставляло относиться к ней очень настороженно.

Мама рисовала следующую перспективу: нам с Настей дают корову и построят дом. Были и другие кандидатуры – подружки матери стремились устроить судьбу дочерей, а моей бедной матери очень льстило, что она, наконец-то, оказалась в центре внимания своих подруг, ранее относившихся к ней свысока. Речь шла о Тосе Бут (не путать с нашими соседями) – ничего не скажешь, красивой смуглой девушке с каштановыми волосами. Рассматривалась Фрося Чистоклетова, наша соседка через улицу, девушка с изумительно красивыми черными глазами и волосами, но к сожалению со вздернутым курносым носом, сестры Лысаки.

Кроме всего прочего, женскую ахтарскую общественность видимо возмущало, что стоило подрасти парню, как он попал в руки приезжей. Кроме того, из бедной, неизвестного происхождения, рыбацкой семьи. В селах вообще очень плохо приживаются новые люди. О них рассказывают небылицы, пускают сплетни и слухи. Это же произошло и с Комаровыми. Еще и через несколько десятилетий многие обязательно прибавляли к их фамилии обозначение “темрючане”, а значит, вроде бы не ахтарские, потому моя мать была категорически против нашего брака. А это не улучшало отношений между моей будущей женой и матерью. Домой к нам Вера не заходила, но время от времени я выносил ей из дому что-нибудь из съестного: то кусочек колбасы, то кусочек сала с хлебом, а иной раз и пирожки, испеченные матерью. Антон Алексеевич Комаров и его жена Антонина Петровна возлагали все надежды на рыбацкую удачу и чем-либо еще: он кроме рыбной ловли, а она воспитанием детей, заниматься не умели, да и не желали. Если так еще можно было жить раньше, когда при удаче одним своим уловом рыбак мог обеспечить семью чуть ли не на год, то теперь, в колхозе за этот улов платили копейки, а продашь на сторону – огромный тюремный срок. Потому, как ни воровал дед Антон по-мелкому, пряча судак в штаны, семья жила впроголодь. Нужна была какая-то постоянная производственная активность, очень утомительная, конечно, для не привыкших к ней людей.

Иной раз я думаю: сколько поколений будет объедаться наш народ, даже если получит ровное и стабильное снабжение всеми необходимыми продуктами? Ажиотажный спрос, которым славится наша торговля, пришел к нам и из глубины столетий и из недавних десятилетий, когда над человеком, подобно его первобытному предку, постоянно висела угроза голодной смерти. “Главголод” – такое почетное наименование дал Сталин Постышеву, посылая его на Украину.

Жил я себе и не тужил, подумывая о женитьбе на любимой девушке, хотел стать рыбным спецом, построить хороший дом и прожить спокойно жизнь в родных Ахтарях. Не знал я, что кто-то свыше уже поплевывает на пальцы, чтобы перевернуть эту страницу моей жизни раз и навсегда, что доживаю я в родной станице последние деньки и никогда больше не вернусь сюда жить постоянно. Хотя подумывал об этом, но далековато все-таки увели меня от ахтарской тишины и покоя тропинки моей судьбы – как ножом отрезало. И можешь вернуться, а знаешь, что оставаться здесь ни к чему. Ни близких не осталось, ни дела серьезного. Ушли мои ахтарские дела… Будто растаяли под жарким дыханием неистовых лет. Пришлось мне искать свободу совсем в других краях.

В самом конце декабря 1930 года меня вызвали в заводской комитет профсоюза, все того же “Союзпищевкуса”, и сообщили, вернее объявили, что поступило две путевки для учебы в столичном Мосрыбвтузе, и принято решение послать меня на учебу. Председатель профсоюза Матвей Сидоренко, старый красный партизан, напутствовал: “Поезжай на учебу, а вернешься – будешь директором нашего рыбзавода”. Выезжать нужно было уже через пять дней – первого января 1931 года. Но ведь я был главным кормильцем семьи. Как проживут без меня мать, сестренка и двое братьев? На семейном совете долго судили-рядили, пока мать не сказала, что как-нибудь перекрутимся, а на учебу ехать надо. Тогда над всей страной звучало веление новых дорог и зов к освоению неизведанного, в институты шел массовый призыв рабочих от станка. Устранив с очередным потоком репрессий последних образованных людей, взялись, в массовом, ударном порядке, создавать новых. Невеста Вера сначала заплакала: уедешь, больше не встретимся, но потом согласилась, чтобы я поехал на учебу. Итак, мне выпадала дорога. Впервые в жизни. За пять рублей я купил фанерный чемодан типа “баул”, в который, через боковой карман двадцать на двадцать сантиметров, сам чемодан не открывался, положил пару стиранного белья, больше не было, десяток соленой тарани, пару рыбца и судака, которые мне, расщедрившись, выписали на заводе. Благодатные времена Ивана Ивановича Котельникова, когда наша проходная была свободно проницаемой, канули в Лету. Охрана стояла хоть и голодная, но, под страхом отправки на Колыму, очень бдительная. В отдельный мешок мама уложила булку хлеба, большие кубанские пирожки-лапти с картошкой, горохом и тыквой, фасолью. Родня, кто что мог, принесли сала, еще пирогов и рыбы. Собралось полмешка продуктов, очень пригодившихся мне в Москве. А вот теплой одежды, которой у меня не было, в столице очень не хватало. Все мое теплое обмундирование состояло из новой формы рабочего холодильника, выписанной мне по указанию Яна Яковлевича Спресли: мохнатой шапки-ушанки, ватных штанов и фуфайки, а также юфтовых сапог с теплыми носками и портянками. Эта одежда и выручала меня в московские морозы. Не было у меня ни пальто, ни костюма, ни рубашек.

Проводы кого-либо в Ахтарях – событие неординарное, веселящее скучные будни. Пасмурным вечерком, на перроне ахтарского вокзала, к полному моему удивлению, образовался целый круг людей, пришедших меня проводить. Собралась родня, товарищи по комсомолу, просто рабочие рыбкомбината, конечно, Вера с отцом – Антоном Алексеевичем. Погомонили, пошумели, даже немножко пошутили, а там и поезд дал первый предупредительный гудок об отправке. Я принялся пожимать всем руки. Прозвучал второй гудок, под который я попытался поцеловать невесту, которая меня довольно решительно оттолкнула. На станции ударил колокол, я вошел в тамбур вагона, и вместе с третьим гудком поезд отъехал от перрона. Еще некоторое время я видел машущие руки и улыбающиеся лица людей, которые вроде бы даже завидовали мне – ведь, как известно, хорошо там, где нас нет. А я очень тревожился, не выйдет ли замуж моя невеста, которую я оставляю – даже сердце сжималось от тоски. Поезд потащил меня по ровной степи на Тимашевскую. Зима была бесснежная. Скоро краснокирпичные строения ахтарского железнодорожного вокзала слились с пеленой сумерек. В двадцать лет я начинал новую страницу своей жизни.

Страница вторая. Язык до Киева доведёт

Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели

Хотя, конечно, до Киева меня довел отнюдь не язык, а скорее, умение помалкивать, очень ценившееся в те годы. И лежал путь на Киев через Москву и Севастополь. А пока мы с Семеном Логвиненко, рабочим холодильника, бывшим белым офицером, двигались на Ростов. В нашем поезде были вагоны одного типа – общие. Народу в них набивалось, что сельдей в бочке. Прямо в вагоне тепло, по-зимнему одетые и укутанные люди подкреплялись, курили, сморкались прямо на пол вагона и обсуждали текущий момент. Окна, от холода покрывшиеся инеем, были закрыты, и вентиляции не было никакой. Мы с Семеном забрались на третьи багажные полки и изнывали там в густых испарениях. Я было уснул, но скоро проснулся с больной головой. В Тимашовской мы пересели на новороссийский поезд, идущий до Ростова, а уже от Ростова, в плацкартном вагоне, добирались до Москвы. Это было первое путешествие в моей жизни. Потому было такое впечатление, что сон чередуется с явью.

Москва встретила нас лютыми морозами. Облака пара, поднимавшиеся от людских толп и лошадиных морд, закрывали кумачевые, исписанные белыми буквами, транспаранты, которые были развешены всюду, истошно вопя и призывая: догнать, добить, построить, ликвидировать и мобилизоваться. Среди всего этого кумача ползли обледеневшие трамваи, маленькие и неудобные, облепленные людьми и сверху, и сбоку. Казалось чудом, что эти вагончики не переворачиваются. Это ехал на работу его величество рабочий класс, который немало потолкал нас, обалдевших от всего этого сельских парней, называя мешочниками и деревней. Мы помалкивали, чувствуя себя весьма неуютно в столице пролетариев всего мира – радуясь, что каким-то чудом удалось забраться с нашими пожитками в переполненный трамвай. На Садовом кольце пересели в трамвай номер восемь и минут через пятьдесят вышли на остановке Тимирязевская сельскохозяйственная академия – бывшее имение графов Разумовских. В свежепостроенном, еще даже не побеленном изнутри здании института – Мосрыбвтуза, нас встретил комендант общежития, мужчина в военной форме и с военными замашками. Например, стоило нам поинтересоваться, где же простыни, которыми следует накрывать матрасы, как он очень удивился: “Чаво!?” и объяснил, что простыни свои иметь нужно. Мы устроились отдыхать в холодной комнате на голых матрасах, а укрылись тоже матрасами. Проснулись промерзшие и отправились на первый этаж, в столовую. Там мы приступили к осваиванию прелестей социалистического общепита: “деликатес”, поданный на первое, назывался московскими щами и состоял из вареной в горячей воде соленой капусты. Это варево имело весьма подозрительный вид и довольно противно пахло. На второе подавали слипшийся комок пшенной каши с вареной головой засоленной рыбы. Голод в стране вступал во все свои полные права. Люди умирали уже миллионами в ходе социалистических перестроек и реконструкции, осуществляемой безмерно безграмотными и жестокими попами марксистского прихода. Думаю, что неплохо бы было подавать эти деликатесы на стол товарищу Сталину, имевшему неизменно упитанный вид в самые тяжелые для народа времена. Немного позже один из моих однокурсников, Иван Кармаев, родом из Керчи, во время чаепития состоящего из пустого кипятка с неизвестно из чего сделанным куском хлеба, напоминавшим пластилин, который поваляли в соломе, с размаху ударил этим хлебом, застрявшим у него в горле, о фанерную столешницу, от которой кусок, спружинив, подскочил почти до потолка и истошно закричал: “Довел проклятый грузин!” Можно, конечно, обвинить Ивана в национальной ограниченности, но как объяснить, что в Грузии в то же время выдавали по килограмму прекрасного белого хлеба на едока в сутки? Ивана никто не “заложил”, сеть осведомителей еще не была раскинута повсеместно, когда, немного позже, люди получали десять лет, за такую, например, частушку: “Спасибо дураку грузину – одел нас в кирзу и резину”.

Нам выдали продовольственные карточки: четыреста грамм хлеба в день. Двести “глины”, о которой я уже упоминал, чуда хлебопекарного искусства эпохи коллективизации сельского хозяйства и двести грамм белого, который мы съедали здесь же, не отходя от прилавка магазинчика, устроенного в церкви, находившейся на территории сельскохозяйственной академии, чтобы никто из голодающих не выдернул из рук. А “глину” клали в карман и с отвращением жевали весь день, забивая голод. По этим карточкам на месяц выдавали четыреста грамм селедки “иваси”, двести грамм подсолнечного масла, двести граммов маргарина, который я увидел впервые в жизни, спички и махорку я отдавал ребятам. Да еще в буфете можно было утром съесть бутерброд: два кусочка черной, конской колбасы на тонком ломтике хлеба, с двумя стаканами чая – один чуть-чуть подслащенный. На ужин, состоявший из тушеной капусты или комка перловки, обычно уже не хватало денег. От такого питания все приуныли.

О гастрономических прелестях студенческого питания начала тридцатых годов, от которых люди умирали с голода, я еще расскажу. А пока нужно было сдать вступительные экзамены в институт. Солидные люди, институтские преподаватели, с сожалением и вроде бы даже сочувствием смотрели на наши каракули и слушали путанные, пятое через десятое, пояснения к ним. В традициях буржуазной профессуры, не привыкшей, в отличие от советской, плодить неучей, они дружно провалили всю сотню абитуриентов, единственным достоинством которых было рабоче-крестьянское происхождение. На следующий день вывесили список провалившихся, документально подтвердивший это обстоятельство. Голодные, но довольные, мы принялись собираться домой. Я сложил в знаменитый фанерный баульчик свои вещички, среди которых и опустевший мешок из-под харчей. Уже мечтал о встрече с невестой и кубанском борще. В таком же настроении были и другие ребята: в общежитии, впервые зазвучали смех и шутки.

Но не тут-то было: механизм социального переустройства общества крепко захватывал любого, кто имел неосторожность близко к нему подступиться. Как раз в это время в Мосрыбвтуз на выпуск инженеров-рыбников приехали члены Политбюро ЦК ВКП(б), первый секретарь Московского горкома партии Лазарь Моисеевич Каганович и нарком Пищепрома Анастас Иванович Микоян. Ректор института латыш товарищ Гольдман доложил Микояну, что контингент абитуриентов, провалившись, готовится к отъезду по домам. Микоян приказал всех нас задержать до особого распоряжения. Здоровенный латыш товарищ Гольдман вовсе этому не удивился, ведь именно тогда, после спровоцированного, как сейчас выясняется, дела Рамзина, шахтинского дела и процесса над Промпартией, был брошен лозунг: “Рабочих от станка, а крестьян от земли – в институты!” Создавалась своя рабоче-крестьянская интеллигенция, в которую гребли всех подряд. Из полуграмотных парней на ходу лепили интеллектуальную элиту общества, совершенно не беря в учет, что интеллигентом, более или менее, становятся лишь в третьем поколении. Людей пытались растить ударными методами, как строили шахты и плотины, фальсифицировали невиданные урожаи лысенковской пшеницы и мичуринских яблок. “Свои кадры решают все!” – тогда у всех на слуху был этот, по сути мафиозный, лозунг, конечно без слова “свои”.

Ровно через сутки нас собрали в актовом зале института и объявили, что никто из нас домой не поедет, а будет учиться на трех курсах рабфака: в зависимости от уровня подготовки, на первом, втором или третьем. Я попал на третий курс. Честно скажу, что все это была грандиозная халтура. Рывок в интеллектуальном развитии масс провалился с еще большим треском, чем рывок в материальном развитии страны, просто провал этот был менее заметен.

Символом провала этих сталинских начинаний стал для меня телевизионный кадр, показывающий грандиозную демонстрацию демократических сил в Москве четвертого февраля 1990 года. Огромные колонны демонстрантов проходили мимо знаменитых московских высоток, аляповатых огромных сооружений, обильно украшенных лепниной, сооруженных нередко на месте вековых московских церквей, сверкавших маковками куполов и радовавших глаз смелым полетом сводов. Колонны хмурых, ожесточенных и озлобленных людей проходили мимо огромных почерневших сооружений, опутанных предохранительными сетями: к началу восьмидесятых колоссальные элементы лепнины, прикрепленные на головокружительной высоте под шпилями строителями-заключенными, стали все чаще срываться и с адским грохотом, грозя покалечить и убить множество людей, устремляться вниз. Эти дома, как и нынешняя наша система, практически не поддаются ремонту: вся система коммуникаций и украшений вмонтирована в них намертво в глухие стены. Чтобы ликвидировать течь в трубе или заменить саму трубу нужно проводить циклопические объемы работ. Такие строения американцы просто взрывают, сооружая на их месте новые – так экономичнее. А мы ремонтируем: и дома, и общественное устройство. Можно понять трудности, с которыми столкнулся Горбачев, взявшийся ремонтировать общество, все системы жизнеобеспечения которого, насквозь прогнившие, встроены в колоссальной толщины глухие стены. И потому, наверное, так мрачны были лица людей, шедших в колоннах сырым и хмурым февральским деньком ремонтировать свое общественное устройство мимо его материальных символов: почерневших от городской гари московских высоток, возле шпилей которых на огромной высоте кружились голуби, толкая грудью сырую мглу, будто символизируя тщетность всех усилий человека стремящегося к свободе в России…

Микоян был молод, худ, черняв, часто крутил головой, самым заметным украшением которой был большой и согнутый в сторону армянский нос. Анастас был бледный и желтый. Чувствовалось, что он очень переживает происходящее в стране. В отличие от него, Лазарь был здоров как бык, здоровье из него так и брызгало. Чувствовалось, что Лазарь Моисеевич уверен: все в стране идет по планам большевистских вожачков.

Так вот, после сообщения здоровенного латыша, ректора института товарища Гольдмана, объявившего, что “Товарищ Сталин приказал учить рабочих”, я был зачислен на третий, последний курс рабфака. Мы были вдохновлены: Анастас в своей речи сообщил нам, тихим и каким-то упавшим голосом, что рыбы надо давать больше, больше и больше. И неплохо бы лучшего качества. А Лазарь использовал демагогический прием, надолго вошедший в арсенал коммунистических ораторов-руководителей, желавших блеснуть оригинальностью подходов и широтой мышления, из которых, впрочем, ничего не следовало: сообщил, что во всей Германии озер, из которых добывается масса товарной рыбы, столько же, сколько в Московской области, где в этих озерах плавают лягушки. Ударив по воображению слушателей этими, наверняка под грифом “Совершенно секретно”, сведениями, хитроумный Лазарь убыл к своим кремлевским аппаратным играм, напрочь забыв о подмосковных лягушках. Да и зачем они ему были нужны. Азовские балыки доставлялись в Кремль исправно.

Мы приступили к учебе. В общежитии и аудиториях было голодно и холодно. Но учили нас на совесть. Для этого привлекались преподаватели и профессора, сохранившиеся еще с дореволюционной эпохи.

Помнится, один из профессоров, читавших нам физику, ездил в Москву из Ленинграда, где жил – высокий седовласый еврей, знаменитый физик, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Нагрузка на наши бедные, не привыкшие к подобному, мозги, была настолько велика, что кадры товарища Сталина и товарища Микояна, многие из которых буквально шатались от голода, сопровождаемого жесточайшим холодом в общежитии, где топили от случая к случаю, порой не выдерживали. Несколько ребят собрали свои пожитки и направились домой – в свои рыбные зоны. Бывало и по-другому. Особенно жалко мне паренька из Ачуева, с украинской фамилией, то ли Кравченко, то ли Бондаренко, буквально сгоревшего как свеча. У парня оказались незаурядные математические способности: помню, выслушает условия задачи, постоит в раздумье, подует на мелок, который сжимал в пальцах, и сразу же покрывает доску вязью математических формул. Оказывается, математику он любил с детства и с наслаждением решал все задачи, которые попадались под руку. А в рабфаке вообще отдался этой своей слабости с яростью запойного пьяницы. Его мозг жадно поглощал все связанное с математикой, и этот процесс, видимо, доставлял столь высокое наслаждение и нес с собой столько красоты и важности совершавшегося, что парень просто забыл о себе – перестал хитрить и изворачиваться, чтобы хоть как-то прохарчиться. Вечерами он проводил целые лекции для неуспевающих в соседней с нашей комнате общежития, где жил. Приходилось и мне обращаться за помощью. Закончилось все это тем, что однажды наш математик просто не встал с холодной постели. Кинулись к нему, а он уже посинел – умер от дистрофии. Не очень-то спешил подбросить чего-нибудь с кремлевского стола своим кадрам товарищ Сталин. Порой диву даешься, что еще крутится кое-как духовная и материальная жизнь в нашей стране, столько честных и способных людей, талантов, бездумно погублено казарменной моделью социализма.

Лекции читали нам преподаватели и профессора Мосрыбвтуза. И, несмотря на холод и голод, я вспоминаю эти времена, как самые счастливые в своей жизни. Голод, кажется, обострял восприятие красоты формул и теорем. Тысячелетняя мудрость передавала нам свою эстафету в морозной Москве. В наше распоряжение были представлены все лаборатории Тимирязевской академии, где мы занимались физическими, химическими и биологическими опытами. Мир открывался передо мной, расчлененный на электричество, теплоту, движение, статику и динамику. За эти короткие месяцы я на всю жизнь познал ряд законов классической физики, химии и математики, многое объяснявшие в окружающей действительности. Учиться очень хотелось. Кое-как устроился и с едой. Проведя рекогносцировку окружающей местности, я обнаружил, что на расстоянии одного километра от Мосрыбвтуза имеется Институт Животноводства, красивое здание со стеклянным куполом над просторным фойе. По каким-то своим каналам руководство этого института умудрялось доставать продукты и значительно лучше кормить своих студентов: делали густой перловый суп с картофелем, который за двенадцать копеек отпускали всем желающим в столовой на первом этаже.

К тому времени я впервые узнал, что такое усталость – раньше, на кубанском молоке и рыбе ощущение это было мне незнакомо. И вот я отработал маршрут движения в сторону заветного перлового супа: во время перерыва на обед я совершал марш-бросок в сторону животноводческого института, где у меня установились прочные, правда платонические, симпатии с девушками, работающими на кухне. Они встречали меня шутками и щедро наполняли глубокую тарелку суповой жижей, оставшейся после обеда животноводов. Я подбадривал поварих – просил положить побольше картошки. Потом быстро проглатывал густую массу, от чего на моей худой фигуре образовывался даже животик, и без всякой паузы мчался в обратный путь, порой опаздывая на три-четыре минуты. Приходилось объясняться, но зато я был сыт.

Добрым словом хочу вспомнить своих преподавателей, которые честно учили нас, как могли. И еще они учили нас уважению и вниманию к человеку, так свойственным русской интеллигенции и так несвойственным эре революционного хамства, бушевавшей вокруг. Этого хамства хватало в общежитии, деревянном рубленном бараке в лесу, с удобствами во дворе, куда нас вскоре перевели жить после начала занятий в рабфаке. Жили мы по шесть человек в комнате: было тесно, неудобно и очень бедно. По стенам довольно большой комнаты располагались металлические койки с матрацами, покрытыми бельем из ткани желтого цвета – “американ”, в центре длинный стол, окруженный табуретками, где мы занимались при свете двух электрических лампочек, свисавших с потолка на витых шнурах. Имущество каждого хранилось под кроватью: у меня в деревянном бауле. Вот и вся обстановка. И в таких условиях жили наши парни: Иван Кармаев – черноглазый, грамотный крепыш, имевший за плечами полную девятилетку и семью в Керчи, Сергей Кривозуб, среднего роста упитанный кубанец, здоровенный парень по фамилии Пимкин родом из подмосковной деревни, трудившийся в Москве плотником, уже упоминавшийся Семен Логвиненко, который ютился на своей койке с женой, приехавшей к нему из казачьей станицы Ясенской недалеко от Ейска, и еще Федя Савицкий, приехавший к нам позже тридцатипятилетний ахтарец, успевший уже поработать грузчиком в порту и председателем рыбколхоза “Красный Октябрь”. Феде Савицкому, как и мне, толком поучиться не пришлось: Микоян выдернул его с первого курса института и, выдав скороспелый диплом, направил председателем рыбколхоза на Дальний Восток. Выкосив кадры старых спецов, дыры затыкали, чем могли.

Жили мы бедно, но дружно. Впрочем, не без экзотики. Здоровенный плотник Пимкин нашел общий язык с дочерью члена правления “Азчергосрыбтреста” Марочкиной, девушкой лет тридцати, носившей пенсне, делавшее ее весьма похожей на Надежду Константиновну Крупскую. Стоило нам заснуть, и Пимкин слегка приотворял дверь. В образовавшуюся щель, ловко, как мышь, шмыгала Марочкина, нырявшая прямо под одеяло Пимкина. По слухам, позже они поженились, несмотря на довольно пассивную попытку Пимкина выкрутиться. Появление Марочкиной нередко кто-либо, из еще не успевших уснуть, комментировал не без неудовольствия. Таков был быт, скрашиваемый кипятком из куба, стоявшего в конце коридора, и хлебом “глиной”. Один из здоровенных парней украинцев, приехавший на рабфак после службы в армии, будучи нормально упитанным, скоро исхудал как доска, но наотрез отказывался есть этот знаменитый хлеб, называя его “кизяком”.

Конечно, была в нашей комнате и паршивая овца – Сергей Кривозуб. Вот уж не знаю: то ли так воспитали его в ахтарской бытовой коммуне, то ли он таким уродился, но Сергей испытывал неизъяснимое удовольствие, если удавалось кому-нибудь напакостить. Не говорю уже о его амурных похождениях, но и в быту это была гнусная личность. Имея в Ахтарях довольно состоятельную семью: отца, мать, старшего брата и сестренку чуть постарше, Сергей, ходивший в этой семье в любимчиках, нередко получал из Ахтарей продовольственные посылки: сало, сухую тарань, икру паюсную, осетровую или севрюжью, кусок балыка, сливочное масло, домашнее печенье. Всю эту снедь Сергей использовал для издевательства над нами. Доставая вечером за ужином тарань, громко ударяя ею о ребро стола, объявлял, что сейчас поедим, и интересовался, кто хочет есть. Конечно, поначалу большинство шло на эту удочку, в том числе и я, сообщая Сергею, что не против перекусить. Но Сергей, с задушевной ноткой в голосе, так хорошо потом отработанной нашими политическими агитаторами, сообщал, что поделиться с нами никак не может, потому как ему в этом случае достанется меньше.

Конечно, с такими способностями Сергею вскоре удалось познакомиться с одной из дочерей высокопоставленного чиновника “Главрыбы”, что было не так уж сложно – крашеные москвички питали слабость к энергичным и расторопным кубанским парням. Женившись таким образом, Сергей пополнил армию клерков, без устали перетаскивающих бумажки из одного кабинета в другой в трехэтажном здании “Главрыбы”, где служивого люда было набито, что семечек в добром кубанском арбузе – тысячи полторы.

Мне приходилось там бывать по поводу моего рационализаторского изобретения, которое я внедрил на Ахтарском рыбзаводе: тележки со специальным приспособлением, которая легко подхватывала корзины с рыбой весом до ста килограммов. Такая тележка очень облегчала труд наших рабочих, им уже не нужно было рвать корзинами руки. На заводе сделали десять таких тележек, за что мне выдали премию – двести рублей. Рабочие нахвалиться не могли на мое изобретение. Но вскоре тележки поломались, и оказалось, что абсолютно никто не заинтересован делать новые. Зачем возиться с тележками, когда из числа голодающих ахтарцев, у которых нет выбора, можно нанять за копейки сколько угодно грузчиков. Так что наша социалистическая экономика, основанная, как и экономика Римской империи, на дешевом рабском труде, с самого начала оказалась исключительно невосприимчивой к новшествам и изобретениям.

Но я, по простоте душевной, решил, что дело просто в нерасторопности ахтарского руководства и, воспользовавшись своим пребыванием в Москве, старательно вычертив чертежи тележки, которая облегчила бы труд многих тысяч рыбзаводских рабочих от Камчатки до Пицунды, отправился, полный самых радужных надежд, в инженерный отдел “Главрыбы”, где за столами сидело десятка три инженеров-механизаторов рыбной промышленности, сроду ничего не механизировавших. В этом сером доме “Главрыбы”, как и по всей стране, подобно мальку, вылупляющемуся из икринок, уже плодилось огромное племя советской бюрократии, отличительной чертой которой все более становились полная бездеятельность, исключительная жадность, безмерная наглость и редкий цинизм. А мы говорим о “порядке” во времена Сталина. Так вот, шустряки из инженерного отдела стали фактически вымогать у меня взятку – предлагать стать соавторами уже работающего и показавшего себя в деле изобретения, чтобы разделить пополам денежки, да и поставить птичку о проделанной работе.

По простоте душевной, не зная толком хищных московских порядков, я отказался. Дело пошло накатанной колеей: мне предложили придти “завтра”. Так я ходил, пока не надоело. Решился написать письмо с изложением этой истории и своих предложений начальнику “Главрыбы”, грузину, товарищу Лежаве. Этот товарищ, выступая перед рабфаковцами, сначала до глубины души порадовал меня своим желанием помочь рыбакам, а потом изумил, пояснив, что эта помощь должна состоять из усиленных поставок махорки, курительной бумаги и спичек, в чем, по мнению Лежавы, а отнюдь не в теплых куртках, штанах и сапогах, как мне было доподлинно известно, нуждаются рыбаки. Эта привычка создавать иллюзию счастья у ободранного народа при помощи водки да махорки на долгие десятилетия вошла в арсенал Лежав и разных прочих Берий. Секретарша в приемной Лежавы, кончиками пальцев с наманикюренными ногтями взяла мое заявление с приложенными чертежами – я разработал еще и чертеж мойки рыбы, которая очень облегчила бы процесс, и сообщила, что меня известят о результатах. Жду до сих пор. Так что разговоры о том, что в тридцатые годы мы имели государство рабочих и крестьян, явно рассчитаны на дурачков или людей неосведомленных, не видевших, подобно мне, какая хищная бюрократия уже правила тогда бал.

Конечно, Сергей Кривозуб, в силу своих подловатых душевных свойств и природного стремления к пакостям (как-то даже уничтожил документы моей будущей жены, присланные на общежитие для поступления в рабфак), отлично вписался в эту компанию. Однако его, судя по всему, погубила излишняя самонадеянность. То ли изменял жене, то ли не почитал влиятельного тестя. Во всяком случае, “броню” ему почему-то не сделали, и Серега оказался на фронте, где осенью 1941 года немедля перешел к немцам. В лагере для военнопленных он снова оказался в своей стихии и вышел в старосты. Здесь ему снова не повезло: наши захватили лагерь вместе с охраной. На Сергея указали как на пособника, и он загудел прямо в штрафной батальон. Работа эта – атаковать укрепленные позиции немцев – была явно не по нему, и бывший член бытовой коммуны попытался дать деру. Геройские энкаведисты из заградотряда, охотно демонстрировавшие доблесть на фронтовых доходягах, пытавшихся улизнуть от верной смерти, пустили его в расход. Так закончил свой жизненный путь ахтарский ловелас. Не повезло и его семье: во время налета немецкой авиации на Ахтари в день Пасхи 1943 года, бомба, угодившая в дом Кривозубов, похоронила его мать и сестру. Во время этого же налета немецкие бомбардировщики потопили и расстреляли до последнего человека команду суденышка Азовской военной флотилии, на котором служил его брат. Отец, притащивший сразу после налета к себе во двор пианино, которое добыл в колхозном клубе, подвел мрачный итог. Потом старик уехал в Мурманск, где и умер. Так прервался еще один род – Кривозубов, на ахтарской земле. Коса истории секла и простодушных и хитрецов. Косьба разгулялась как в жаркий июльский день.

В марте 1932 года я закончил рабфак и оформлял документы на первый курс “Мосрыбвтуза” на факультет механизации ловли рыбы. И здесь прозвучал сигнал военной трубы. Собственно, звучал он совсем не для нас: Московский городской комитет партии должен был направить определенное количество коммунистов и комсомольцев Москвы в военные училища – укреплять Красную Армию. Но коренные жители Москвы, уже вкусившие преимущества столичной жизни в городе, который великий вождь подкармливал, даже вырывая хлеб изо рта у умирающего от голода украинского крестьянина, не очень то стремились в небо, под воду или в седло лихого кавалерийского коня буденновской породы. И мудрецы из Московского горкома партии по принципу: ну как не порадеть родному человечку, который остался в Москве неизменным со времен Грибоедова, решили не беспокоить своих, уютно устроившихся, а сделать красными офицерами нас, случайно, в общем-то, оказавшихся в столице на партийном учете. Что с того, что пролетарское государство уже вбухало в нас немалые денежки как в рыбных спецов. Москвичи, вечно радеющие об общегосударственном благе, готовы были на многое для личного покоя. Нами, безропотной голытьбой из рыбных районов, эту дыру заткнуть было проще. Видимо, министр обороны Ворошилов, наркомвоенмор, как тогда называли, обладал более весомым словом, чем наш скромный наркомпищепром Анастас Микоян. Словом, вышло явно не по-большевистски, зато по законам уже сформировавшегося слоя советских правителей и буржуев, превыше всего ценящих свои шкуры.

Не без грусти прощался я с институтским общежитием, разместившимся в красивом сосновом лесу. С товарищами по учебе, с мечтой о прекрасной мирной профессии рыбного спеца, о которой нам предложили напрочь забыть. Предложили стать военными с тем наглым самодовольством, которое появляется у людей, чувствующих, что возражать никто не станет. Вообще удовольствие, с которым самая мелкая вошь в нашем государстве любит крушить и ломать людские судьбы, не спрашивая согласия, удивительно. У меня такое впечатление, что микроб тоталитаризма имеет тенденцию к воспроизведению на российских просторах вплоть до макроуровня. Иную блоху и в микроскоп не рассмотришь, а если удается, то обнаружишь крошечного чванливого диктатора.

Мобилизация производилась в лучших революционных традициях: дико, неорганизованно, но с обязательным соблюдением театральных эффектов чрезвычайности. Совершенно неожиданно, в четыре часа ночи, нас поднял секретарь партийной организации Карпенко и приказал построиться возле общежития, чтобы идти в железнодорожный клуб города Москвы. Почему? Зачем? Карпенко конфиденциально сообщил, что по его мнению это связано с событиями на КВЖД и нам, очевидно, придется ехать воевать. Мы безропотно побрели по глубокому снегу, дело было в начале марта, к трамваю номер двенадцать на остановку Соломенка. Пока трамвай тащил нас по Красной Пресне и мимо Бутырской тюрьмы, я лениво, спросонок, комментировал про себя, что комсомолу, членом которого я был, и партии, кандидатом которой состоял, уже нужно от меня нечто большее, чем рубли, которые безжалостно сдирали с сорокарублевой стипендии, которой едва хватало на пропитание. Но покорность и безгласность уже стали отличительным признаком советского человека, и мы молча ввалились в большой зал железнодорожного клуба, красивого мрачноватого здания, где возле поставленных квадратами столов шустрые москвички уже щупали и ставили в разные позы раздетых догола худых провинциальных парней, которым предстояло отдуваться за их хахалей. Кое-кто пытался возмутиться, но нам объяснили – эти девицы имеют право щупать нас за разные части тела, поскольку врачи. Какая-то крашеная блондинка обстукала меня и посовала рукой, где следует, объявив, что, мол, годен. Так нас разделили на годных и негодных. После чего нам, годным, еще раз посоветовали забыть навсегда рыбу – теперь мы военные.

И снова наступил ключевой момент в моей судьбе: реши я стать танкистом, наверняка сгорел бы где-нибудь в стальной коробке, кавалеристом – срезали бы немецкие пулеметы во время одной из безумных буденновско-тимошенковских атак. Но я в летчики пошел, при следующих обстоятельствах: нас покормили хорошим обедом, значительно поднявшим боевой дух и отвлекшим от мрачных мыслей. Дали приличный борщ, жареную курицу с рисом и компот. Будущие красные офицеры совсем обалдели от наличия в клубе буфета, в котором можно было совершенно бесплатно по выданному талону выпить стакан хорошего чая с бутербродом. Сталин и его бригада, руководствуясь самой верной в мире марксистско-ленинской теорией, не забывали, что их главная опора – это армия, и неплохо ее кормили в голодающей стране. К вечеру нас собрали в большом зале, объявив, что те, кто прошел по состоянию здоровья, считаются мобилизованными и, получив соответствующую повестку, могут идти в свои организации и учебные заведения для получения расчета или стипендии – жалованье за два месяца вперед. Но на следующий день нужно явиться на мандатную комиссию.

Мандатная комиссия заседала за покрытым красным кумачом столом, в комнате, в которую запускали как к зубному врачу – поодиночке. Члены мандатной комиссии торжественно сообщили, что мне доверено служить в рядах славной конницы товарища Буденного. Однако во время разговоров с ребятами под дверью, я уже определился, что больше всего мне подходят флот или авиация. Опять же таки, будучи погонычем, я только и делал, что глазел на голубое небо над степью, а в родном Меотидском болоте плавал как рыба. Эти две стихии были мне близки. Да и чувствовал, что мудрые дяди за столом мандатной комиссии хотят, как водится, всучить мне, что похуже. Жизнь развивала интуицию. Потому я наотрез отказался от роли героя кавалерийских рейдов, сославшись на то, что от лошадиной вони у меня душу воротит. Мандатная комиссия попыталась засунуть меня в танк, но я выкрутился, снова сославшись на обоняние – запах бензина вызывает непреодолимое отвращение. Оставался военно-морской флот. Меня совсем уж было решили направить в Ленинградский судостроительный военный институт, но не судьба мне было пылить клешами по Невскому – список кандидатов в моряки был полон. Я попросился в летчики, и меня совсем уже было отправили в Покровскую (ныне Энгельс) на Волге, недалеко от Саратова, летную бомбардировочную школу. Наверняка спалили бы немцы на каком-нибудь неуклюжем ТБ-3. Но в коридоре я уже слышал, что есть летная школа в Крыму, который представлялся мне сверкающим морем, виноградными плантациями, шелестящими пальмами – словом, жизнью по всем правилам. Да и до Кубани недалеко. Туда я и попросился. Но список желающих поступить в Качинскую военную школу имени Мясникова, что в Севастополе, был забит до отказа. Однако председатель комиссии посидел в раздумье, вороша большие “простыни” бумаг со списками, и махнул рукой: “Запишем пятьсот двадцать шестым – все равно будет отчисление”. Мне пожали руку и отпустили с миром, предложив взять двухмесячный отпуск, чтобы явиться в этот самый зал, на это самое место 28 мая 1932 года. Так вместо плавников рыбы пошла моя жизнь под символом лопастей самолетного пропеллера.

С документами, полученными в мандатной комиссии, на руках, я явился в рабфак. Директор, старый большевик, участник революции, чем постоянно хвалился, читавший у нас историю партии, которую толком не знал сам, с трудом озвучивая брошюру Ярославского, вдребезги раскритикованную позже (автор каялся, признавая свои ошибки, расчищая таким образом место для сталинского “Краткого курса”), покрутил головой и сообщил мне то, что я знал уже и без него: отныне я уже не рабфаковец, а мобилизованный в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Мне оставалось только получить документ об окончании полного среднего образования, в котором было указано, что я окончил третий курс рабфака. Этим занималась наш завуч – чернявая, очень энергичная еврейка, лет сорока пяти, по фамилии Рубинчик, заправлявшая всем на рабфаке. Она знала дело и была грамотным человеком.

Я получил двухмесячную стипендию, проездные документы и с Казанского вокзала потащился в плацкартном вагоне на юг, прямо навстречу все более пригревающему солнышку. Природа уже набухала весенней радостью, а я гнался за весной в ускоренном темпе. Печальной предстала передо мной Россия. Даже голодная Москва выглядела сравнительно благополучно по сравнению с теми толпами голодных, оборванных и морально сломленных людей, которых я видел через окно, с верхней полки вагона. Москву еще подкармливали. И совсем не потому, что здесь бывает много иностранцев. Просто Сталин, с болезненной скрупулезностью относившийся ко всему, связанному с удержанием власти, конечно же, сделал естественный вывод из исторических параллелей: всех императоров всегда свергало ближайшее окружение – преторианцы при поддержке плебса столицы. Именно этих людей, если хочешь удержаться у власти, нужно пичкать, даже если страна умирает с голоду. Отсюда и дачи, которые дарил Сталин генералам, и деликатесные пайки, и система, сохранявшаяся до последнего времени, когда целая страна досыта кормила Москву и еще три-четыре города. Возникала особая московская психология и, я бы даже сказал, мировоззрение, надежно удерживающие на плаву всякого диктатора в нашей славной пролетарской столице.

Зловещим обманом на целые десятилетия стала вся эта пролетарская мишура, которая позволила новым правителям так же дочиста обдирать народ, как и религия царям. Звонкими сильными голосами пели мы в рабфаке: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь, наша сила, наша воля, наша власть!” и свято верили, в то, что пели. Мы гордились, что из отсталых крестьян, обладавших частной собственностью, стали голыми и ободранными пролетариями, равнявшимися на нашего вождя, скромно ходившего в длиннополой солдатской шинели, хотя сроду солдатом не был, френче и фуражке. Правда вот, как-то обходили мыслью простой факт, что живет он в кремлевских дворцах, уединенно от всех пролетариев. Но, уносясь мыслями от нашей скудной действительности, мы ярко представляли себе огромные массы пролетариев всех стран, которые, выстраиваясь в колонны, спешат на помощь первому в мире пролетарскому государству, которое яростно борется то с внешними, то с внутренними врагами. Вроде бы все это подтверждалось и экономической депрессией, охватившей Запад в те годы.

Не устаю удивляться, как совпадают циклы исторических потрясений в разных частях планеты. По словам наших теоретиков рабочий класс Запада должен был вот-вот восстать под невиданным игом капитала и совершить мировую пролетарскую революцию по нашему образцу. Да вот беда, как-то не спешил мировой пролетариат в коммунистическое ярмо. У них было десять миллионов безработных, а у нас почти тридцать миллионов умерших от голода и погибших во время небывалого по жестокости раскулачивания. О нашей стране знали за рубежом гораздо больше, чем в ней самой. И к такому счастью, которое хуже всякого несчастья, мировой пролетариат, который, как мы были уверены, только и думал о пути к социализму, не спешил. Конечно, правильно делал. Мы же объясняли это его забитостью и отсутствием таких былинных героев как товарищи Буденный, Ворошилов и, конечно же, Сталин.

Чем закончилась вся эта пролетарская бутафория уже в наше время, мы видим. Расстреляны лучшие друзья рабочего класса супруги Чаушеску, под судом другие истинные выразители воли мирового пролетариата. Удивительна разница между тем, что говорили, и что делали под прикрытием пролетарских лозунгов. Такого обмана история, пожалуй, еще не знала.

Под стук колес поезд тащил меня по разоренной стране, в которой заканчивался великий перелом, последствия которого мы переживаем до сих пор. Я то засыпал, то просыпался, то находился между сном и явью. Одичавшая страна, толпы людей, превращенных в босяков, были как игольное ушко, в которое затягивалась нитка нашего поезда. А мне то вспоминались московские музеи, в которые нас водили для поднятия общеобразовательного уровня, то будто звучала ария Ленского из оперы “Евгений Онегин”, которую мы, рабфаковцы, опоздавшие на начало спектакля в Малом Оперном театре на Дмитровке, слушали стоя на галерке, переминаясь с ноги на ногу в задубевших от мороза сапогах. Интуитивно чувствовали, какой большой мир открывается нам со светлой сцены, где красиво, хотя и старомодно, по-буржуазному одетые люди пели о неясных для нас любовных страданиях и душевных муках. Это большое искусство, вопреки уверениям пролетарских вождей, так и не стало достоянием народа, которому в тяжком труде за кусок хлеба было не до опер.

Словом, прошел всего год, а я ехал в Ахтари совсем другим человеком. Мир расширился и заиграл новыми красками. Не знаю, возможно, сложилась бы иначе судьба, останься я еще на несколько лет в Москве. Но я никогда не обладал цепкостью, упорством и умением подладиться, чтобы зацепиться в престижном центре. Не раз практически был москвичом, но по своей воле уезжал в небольшие города или во всяком случае менее престижные, но жизнь и быт в которых ближе к моим привычкам и стремлениям.

А иногда в стуке колес мне, казалось, слышались приветственные крики участников грандиозной халтурной инсценировки, которую назвали Днем Физкультурника. Праздники нужны были народу, и на место религиозных пытались поставить другие – наскоро сляпанные. Первого августа 1931 года рабфаковцам, ко всеобщему удивлению, вдруг выдали синие сатиновые трусы и белые полотняные тапочки, стоимость которых не забыли вычесть из следующих стипендий, которой едва хватало на пропитание, конечно же забыв спросить нашего на то согласия. В своей пропагандистской показухе наши идеологические лидеры всегда отличались удивительной скаредностью, перекладывая расходы на все эти буффонады на плечи и без того уже трижды ободранного народа.

Так вот, облачив нас в эти трусы и тапочки, от чего мы, часто стриженные наголо, стали чем-то похожи на индейцев из племени пукчу-микчу или египетских рабов, сооружавших пирамиды, нас, практически голых, повели на Красную площадь. Августовский день выдался сырым и холодным. Сначала моросил, а потом и просто полил дождь. Пять или шесть часов мы стояли на Красной площади против мавзолея Ленина в ожидании выхода руководителей партии и правительства. По нашим худым обнаженным телам, которые имитировали тренированную стать физкультурников, струилась вода. В конце-концов не выдержали даже настоящие спортсмены, студенты Московского физкультурного института имени Сталина, которым предстояло, в отличие от нас – “массовки”, изображать разнообразные фигуры, например звезды, акробатические этюды. Колонны рассыпались и смешались. Мы грелись, как могли: приседали и толкали друг друга. Кроме хилого завтрака с утра ни у кого не было во рту маковой росинки, а ведь прошло уже двенадцать часов, из которых шесть мы стояли под дождем на холоде, практически голыми. Наступал вечер. Дождь прекратился, лужи стояли на брусчатке. И вот вспыхнули прожектора, и на трибуне Мавзолея появились Сталин, Ворошилов, Калинин, Каганович, Микоян, Янукидзе и прочая челядь: все тепло одетые, прикрытые плащами. Видно, дожидались окончания дождя, чтобы спокойно полюбоваться диковинным зрелищем, состоящим из фигур и пируэтов, которые изображали пятьдесят тысяч замерзших до синевы, практически голых парней и девушек. Сталин был в своей знаменитой фуражке защитного цвета с красной звездой над козырьком и в добротном плащ-пальто. Имел очень упитанный, спокойный и даже самодовольный вид. Так выглядели в Ахтарях нэпманы, которым удалось сколотить хорошее состояние. Словом, оболванивались мы за свой собственный счет.

Когда наши колонны, пройдя мимо церкви Василия Блаженного, спустились к реке Москва, то нас просто бросили на произвол судьбы. Такое отношение к людям стало обычным делом во все более расцветающей первой в мире стране социализма. Голые, грязные и мокрые мы немало удивили москвичей, энтузиазм которых и стремление к физическому совершенствованию собственно и демонстрировали кучке вчерашних каторжников, когда принялись целыми ватагами вламываться в трамваи, хотя гурьба голых вызывает меньше удивления, чем единоличник. Стремление к жизни в коллективе, пусть даже голым и голодным, стимулировалась разными методами.

В общежитии нас никто не ждал, а единственным ужином для парней, весь день пробывших голодными на холодном дожде в обнаженном состоянии, была кружка горячей воды из куба. Парни ворчали: “Хоть бы кусок хлеба дали, гады”. Но была во всей этой бесчеловечной халтуре, для меня и земляка-ахтарца Ивана Бушмана, и хорошая сторона. Когда через несколько месяцев, в начале ноября, в Москве выпал большой снег, то мы смекнули, что на Красной площади, месте знакомом, можно неплохо заработать на его очистке. Так и вышло: по святому для всякого советского человека месту разгуливал комендант площади – высокий мужчина в военной форме без знаков различия, обутый в валенки, и искал желающих подзаработать. Нам с Иваном отвели сектор от ГУМа до Кремлевской стены неподалеку от собора Василия Блаженного. Отведенный участок нам нужно было очистить от снега, сгребая его в кучи – их вывозили новенькие машины-трехтонки, которые начал выпускать Московский автомобильный завод имени, конечно же, Сталина. Без упоминания о великом вожде советский человек уже не мог ни вздохнуть, ни испортить воздух.

Комендант обещал уплатить десять рублей за очистку от снега примерно тридцати сотых гектара брусчатки. Работали мы с упоением и, выполнив указанное, попросили еще норму. Комендант вынес нам два батона хлеба для подкрепления сил, а когда мы окончили очистку исторической площади, включая лобное место, то пригласил приходить еще. На честно выплаченные десять рублей я купил себе блестящие резиновые галоши за три с полтиной, шерстяные голенища-гамаши, тогда вошедшие в моду и стоившие три рубля, кусок туалетного мыла за один рубль и что-то из съестного. Словом, бывали у меня и праздники на Красной площади. Менее удачно чистил я крыши Мосрыбвтуза: поехал вместе с толстым слоем снега, скопившегося на крыше, к ее краю, и повис на страховочной веревке метрах в двух от него. Перепугался сильно, а комендант заплатил пустяк. Зато совершенным королем чувствовал я себя на базе “Союзплодоовощ”, что была за Москвой примерно в часе езды. Там платили рубль в час в дневное время, а работа мне, засольщику рыбы, была хорошо знакома. Мастера сразу приняли меня за своего, и, думается, я неплохо засолил несколько сот тонн любимой закуски москвичей, хрустящей капусты, заготавливаемой в огромных деревянных чанах.

А вот на кондитерской фабрике “Большевик” со мной приключился конфуз, подобный случившемуся со всем великим русским народом. Если наш народ так хватил свободы в революцию, что едва остался жив в условиях дикости и некультурности, то я, попав на фабрику убирать раскаленные решетки, на которых пеклось печенье, так объелся этим прекрасным продуктом, запиваемым сливками, а потом и водой в условиях жары, что вместе со своими товарищами-студентами постоянно бегал в туалет, и к утру, вместо ожидаемого нагула жирка, совсем истощал, даже щеки ввалились. Вот и получается, что для потребления в больших количествах свободы, как и сладкого печенья, нужно немало благоприятных условий, без наличия которых эти занятия легко вылазят боком.

…Ахтари встретили меня солнышком. Пели птицы, казалось, захлебываясь от удивления при виде того, каким худым и бледным приехал домой, еще недавно кровь с молоком, кубанский парень. Я прошелся на завод, где все было по-старому – шла напряженная путина. Ребята сумели вынести мне большого судака – удивлялись, отчего я такой худой. Будущие тесть и теща, по установившейся в их семье традиции, не угостили даже стаканом чая, не говоря уже о возможности высылать время от времени в Москву хотя бы по одному соленому судаку. Но любовь не обращает внимания на такие мелочи. Время от времени мне удавалось доставать на берегу у рыбаков по большому судаку, который мать жарила в собственном жиру, и я стал постепенно отъедаться. Дела в семье без меня пошли неважно. Мать уже болела, но не той болезнью, от которой умерла, как и ее мать, моя бабушка Дарья, раком пищевода, а просто очень устала от тяжелейшей жизни и мучалась гипертонией, которую тогда почти не лечили, если не считать пиявок. На руках у матери по-прежнему было трое детей, из которых только Ольга пошла работать на рыбзавод засольщицей, на мое место. Но, конечно, обеспечить тот уровень жизни семье, который был при мне, она не могла. Девушке было столько не украсть, да и порядки были уже другие, а платили копейки. Мать жаловалась, что живет семья бедно и скудно. Вообще было бы плохо, если бы не корова немецкой породы, о которой я рассказывал. Девяносто рублей, которые я привез с собой, быстро таяли: то штанишки младшим, то платьице и обувь сестренке. Недели через две потребовалась свежая копейка, и я отправился к директору рыбзавода товарищу Штепе. Бывший красный партизан так и не избавился от своих боевых привычек. Он радостно приветствовал меня, от восторга очередной раз харкнув на пол. Особенные симпатии у него вызывало, что я сын погибшего красноармейца. Кто-то пытался заглянуть в дверь. Штепа прогнал его, очевидно считая меня важным посетителем. Узнав, зачем я пришел, Штепа задумался и стал рассуждать вслух: брать меня на работу всего на месяц не имело смысла. Но работа есть…

Вот так вышло, что я сыграл в истории Ахтарского рыбзавода историческую роль. Как известно, одним из признаков движения вперед к социализму отцы-основатели нашего государства всегда считали смену вывесок учреждений. Так случилось и с Ахтарским рыбзаводом. Отныне он именовался Ахтарским рыбкомбинатом “Азчергосрыбтреста”, и мне предстояло увековечить этот свершившийся в вышестоящих канцеляриях факт при помощи шести листов кровельного железа, трех банок краски и некоторого количества досок с рейками. Из всего этого подручного материала я соорудил аркообразную вывеску, которая буквами масляной краски, нанесенными по жести, возвещала о превращении завода в комбинат. Приехала подвода с комбината, куда я погрузил вывеску, и при помощи четырех рабочих закрепил ее над воротами, ведущими в почтенное учреждение. Штепа, подкативший на линейке – мягкой повозке на рессорах, влекомой парой лошадей, остался доволен моей работой и велел писать заявление, на которое наложил резолюцию: “Главбуху, тов. Ксенофонтову. Выплатить восемьдесят рублей”. По поводу суммы Штепа объяснил мне: “Больше не могу!”

Полученные деньги я распределил следующим образом: шестьдесят рублей отдал матери, а двадцать рублей оставил на культурные мероприятия, заключавшиеся в хождении в кино на пару с невестой и совместном лузгании приобретаемых по цене пять копеек стакан крупных кубанских масляничных подсолнечных семечек. Целый месяц мы проводили за этим приятным занятием, курсируя в четырехугольнике между ахтарским вокзалом, городским садом, кинотеатром и берегом моря. Перспективы казались радужными: вместо четырехлетней учебы в Москве – окончание одногодичной летной школы, а значит, финансовая самостоятельность и возможность пожениться. Эта перспектива позволяла не замечать бедности и неустроенности.

Прошло время, и я снова отправился в пролетарскую столицу. Выехал из Ахтарей 25 мая 1932 года. В том же железнодорожном клубе города Москвы я появился утром 28 мая, а уже к вечеру с оформленными документами мы, пятьсот двадцать шесть человек, будущих курсантов, получив сухой паек: три банки консервированных овощей, банку рыбных консервов, грамм двести сахара-песка и буханку хлеба, выехали в Крым.

Паровоз заревел, на нас, сгрудившихся у открытых окон, пахнуло едкой угольной гарью, и скоро пролетарский Вавилон, населенный в достаточной мере деревенскими жителями из окружающих Москву областей, которые, так и не поняв, каким образом оказались столичными жителями, избрали из всех достоинств своего положения в основном лишь напористость да нахальство, скрылся из глаз. Великий город фактически превратился в огромную деревню, населенную сельской голытьбой, жадно готовой потреблять все подряд. Я почему-то вспомнил Ивана Бушмана, который подался учиться в военные юристы, – мой сотоварищ по очистке Красной площади, земляк-ахтарец. Пройдет десять лет, и Иван, военный юрист, сложит свою голову в одном из бесчисленных окружений, куда, на радость немцам, загонял наши войска “великий стратег”.

Через двое суток мы подъезжали к Севастополю. Поезд остановился на станции Микензеевые горы. Часа в два ночи мы вышли на платформу. Крым поразил многих своей дикой и суровой красотой. Тогда он был мало похож на курорт. Подошли грузовики, в кузова которых мы и погрузились со своими пожитками. Около часа ехали по пыльной дороге и оказались на территории Качинской первой школы пилотов имени Мясникова. Школа была основана в 1912 году, здесь начинали учебу сначала восемь пилотов, а к моменту нашего приезда их штамповали уже тысячами. Кача – настоящее орлиное гнездо русских и советских асов. Сейчас училище, продолжающее традиции Качи, находится в Волгограде. Но мне трудно представить себе Качу в отрыве от Крыма. Всегда удивлялся той бездумности, с которой у нас переносят и переименовывают учебные заведения, ломая и нарушая традицию, которая дает силы и душевный комфорт новым поколениям. Ведь могут же англичане чуть ли не по тысяче лет хранить традиции, а номера телефонов там меняются лишь в самом крайнем случае. На том же месте, что и сотни лет назад, стоят знаменитые колледжи и военные училища. Камни дают людям силы. А у нас так повелось, что не ценят ни камней, ни людей, ни традиции.

Кача раскинулась на берегу Черного моря между долинами, по дну которых бегут речки Альма и Мамашай. А возле самой школы протекал небольшой ручеек Кача. Летная школа, расположившаяся километрах в двенадцати на север от Севастополя и принявшая название ручейка, представляла из себя солидный городок. Три больших двухэтажных дома, большие ремонтные мастерские, в которых даже изготавливали самолеты “Авро”, близнецы того, который бомбил Ахтари и на котором вскоре мне пришлось немало полетать, мотороремонтные мастерские, рабочий поселок вольнонаемных, домиков на пятьдесят. На севере от школы был район, называемый “Сахалин”, где жили техники и механики. К городку примыкало довольно обширное летное поле грунтового аэродрома, на краю которого высился первый в России ангар для самолетов: дугообразное строение, с двух сторон которого раздвигались ворота. В нем помещалось до тридцати самолетов “Авро” или “Р-1”. Недалеко от ангара разместилось три небольших бокса, где нередко собирали, регулировали и проверяли самолеты перед тем, как их выкатывали на аэродром. Вся жизнь училища концентрировалась, как тело возле позвоночника, у единственной посыпанной гравием улицы, по которой мы маршировали под музыку и без оной, ходили в столовую и на полеты. Эта транспортная артерия была километра три длиной.

Первую ночь мы провели на втором этаже недавно построенной казармы, очень комфортабельного помещения со всеми удобствами: туалет, душ, Ленинская комната, каптерки. В помещениях проживало от двадцати до сорока человек. Койки стояли в один ярус, а набитые душистой соломой матрацы и подушки всегда прикрывало чистое белье. В полуподвале казармы размещалась столовая, а неподалеку были учебная часть, аудитории. К нашему удивлению, был предусмотрен и миниатюрный офицерский клуб с небольшой сценой и залом мест на шестьдесят.

С утра нам дали поспать, а затем подняли звуком армейской трубы и вывели на физзарядку в сквер на берегу Черного моря, выполнявший одновременно и роль плаца. Нам показывал упражнения инструктор по физкультуре Дмитрий Дмитриевич Доценко, живший потом в Киеве на улице 28-ми панфиловцев, и здоровенный атлет Усягин, прыгавший за восемь метров в длину. Мы минут пять поплавали в море, сквозь чистую воду которого переливалась красками галька. Здесь же стояла вышка-десятиметровка для прыжков в воду. В Ахтарях я получил неплохую физическую закалку, в частности освоил прыжки с высоты, прыгая с копра, которым били сваи для Ахтарского мола. Особенно нравилось мне крутить сальто, что я и сделал с десятиметровой высоты, сразу зарекомендовав себя хорошим спортсменом.

В казарме мы пожили недолго: дня через два нас перевели в разбитый неподалеку палаточный городок. Но самым ярким впечатлением первых дней в Каче, конечно, стала знаменитая летная норма № 5. Ей-Богу, мне показалось, что за такую еду не грех пожертвовать и свободой. Если человека долго морить голодом, то он начинает склоняться к подобной мысли. В столовой, где были накрыты столы на десять человек, мы садились по команде и ели все одинаковое, но уж ели впрок, в преддверии наступающего на страну голода. После московской голодухи мне очень запомнился первый завтрак, принесенный дежурным от нашего стола: полная миска прекрасного плова с бараниной, большая булка, называвшаяся тогда русской, с вложенными вовнутрь куском масла и куском сыра. Все это мы запили доброй кружкой кофе с молоком. Наша столовая представляла для вчерашних рабфаковцев восхитительное зрелище: сверкали медные, луженые внутри чайники, радовали глаз белые эмалированные кастрюли, хищно опускались в наваристую еду черпаки с загнутыми ручками. А уж запах! Когда впервые стояли строем возле столовой, то у многих от мясного духа закружилась голова.

И вообще, вся эта учеба, островок благополучия, здоровья и молодости среди страны, пораженной жесточайшим голодом, причины которого нам и не объясняли, мол, туговато, надо пережить, напоминала мне пир во время чумы. “Туговато” выражалось в том, что в стране была определена разнарядка, не хуже полпотовской, кто будет в будущем нужен пролетарскому государству, а кого можно оставить умирать с голода. Мы, тысяча с половиной отборных парней, будущая элита авиации, которой предстояло все выше и выше стремить полет наших птиц и сокрушать неприятеля в будущих войнах за счастье мирового пролетариата, были явно нужны. И потому, отгородив от мира границами нашей школы и воинской дисциплины, нас отлично кормили и на совесть учили романтическому ремеслу пилота, которое с самого начала, было прерогативой сильных и мужественных мужчин.

Говорят, что когда в армии раздавали порядок, авиация была в воздухе. Однако, думаю, что дело не в этом, как и не в популярном тогда лозунге: “Комсомолец на самолет!” Над нами тогда шефствовал ЦК комсомола, а его первый секретарь, Александр Косарев, сам поднимался в воздух. И долетался: Сталин почувствовал, что уж очень большой авторитет и популярность завоевывает в стране комсомольский вожак, хоть сегодня его могут привести к высшей власти в стране миллионы комсомольцев, порой опережавших коммунистов в своих действиях. Конечно, участь Косарева была предрешена. Кацо не терпел соперников и конкурентов.

Но, повторяю, дело не в том, что авиация была любимицей народа и комсомола. Сама работа авиатора невозможна в сочетании с тоталитаризмом, пронизавшим нашу армию сверху донизу и настолько убившим в ней всякую инициативу, что это удивляло даже врагов: взвод погибал, ожидая команды из роты, а рота пропадала, не получив команды из батальона, и так далее.

Летчику такие порядки не подходили: решение здесь принимались мгновенно и выполнялись быстро. Кроме того, отношения между летчиками и механиками скорее напоминали товарищеские. Ведь не заставишь же заниматься шагистикой человека, который снаряжает в бой машину, от исправности которой зависит твоя жизнь, не станешь выкаблучиваться перед укладчиком парашюта, на котором тебе, возможно, через час опускаться с поднебесья, покинув горящую машину. Да и сама экзотика парения в воздухе, свежий ветер и широта открывающихся далей будто вычищала из голов казарменную дурь, которую нам упорно вдалбливали.

Конфликт между авиацией и пехотой – вечный армейский конфликт, не затихает и в наши дни, когда воздушные соединения то подчинят округам, то выводят в центральное подчинение. В одну телегу трудно впрячь коня и трепетную лань. Общевойсковое командование всегда просило авиационную поддержку и всегда относилось к людям с голубыми петлицами с ревностью и подозрением. Традиция эта имеет глубокие корни, ведь даже первого российского авиатора, дьяка Крякутного, прыгнувшего с колокольни церкви на самодельных крыльях, опричники Ивана Грозного не замедлили сжечь на костре.

Но авиации в новые времена покровительствовал сам Сталин, и потому с ней считались, ее ласкали, зачастую и скрипя зубами в адрес “сталинских соколов”. Немцы решили все эти проблемы просто: авиация и танки были совершенно официально признаны у них элитными войсками, действовавшими на поле боя самостоятельно, контактируя с прочими видами войск через офицеров связи. И силу ударов этой элиты мы сразу же почувствовали с первых дней войны. Многим они были сильнее нас: материальной частью, опытом и традицией, но не могу не сказать о большей инициативности и раскованности в действиях, ставших еще одним важным преимуществом.

Идеологически больше были закомплексованы войска СС, а вермахт и люфтваффе предоставляли большую свободу профессионалам.

Три месяца мы проходили обычный армейский курс молодого бойца, включавший в себя изучение Уставов Красной Армии, строевую подготовку, усиленные занятия спортом – прыжки в высоту и длину, бег на разные дистанции, перетягивание каната, упражнения на турнике, коне и брусьях, а также изучение материальной части самолета. К первому сентября мы заметно окрепли, загорели от купания в море и постоянного пребывания под лучами крымского солнца. Дело шло к распределению по группам для первых подъемов в воздух. Мы с завистью посматривали на курсантов-выпускников, которые возвращались с аэродрома в казарму. Рев авиационных моторов вызывал тревожное желание испытать себя, а шевроны с серебряными орлами со звездой и перекрещенными мечами, пришитыми на левых рукавах гимнастерок, шинелей и регланов выпускников, вызывали у нас исключительную зависть. Этот орел означал, что человек уже сам поднимался в воздух – поднял и приземлил самолет. И вот настал долгожданный день.

Первого сентября 1932 года нас построили на аэродроме. На построении присутствовал начальник школы, латыш Ратауш, участник Гражданской войны в составе латышской дивизии, сам отличный пилот, на петлицах которого были два больших ромба величиной сантиметр на два сантиметра, покрытые красной эмалью, что соответствовало нынешнему званию генерал-лейтенанта, его заместитель Лейцингер, тоже латыш, носивший один ромб – генерал-майор, часто выступавший перед нами с рассказами о событиях на КВЖД в 1929 году, командир эскадрильи Трифонов, тоже обладатель ромба, комиссар эскадрильи Федоров, а также командир первого отряда, обучавшего новичков, Петров, обладатель двух шпал, примостившихся, как и ромбы, на отложном воротнике гимнастерки, что, очевидно, должно было демонстрировать демократичность Красной Армии по сравнению с царской, лихие френчи офицеров которой подпирали горло стоячими воротниками.

Скажу прямо, форма Красной Армии, никогда не внушала мне восторга. Сразу видно, что утверждали ее порой лично Сталин и люди, которым не приходилось толком бывать ни в строю ни в бою. Иначе откуда бы взялись нелепо длинные гимнастерки, смахивающие на юбки, совершенно идиотский покрой брюк с висящей мотней и большими пузырями на бедрах, полупудовые сапоги-кирзачи, в которых зимой холодно, а летом нога спаривается и смердит. Думаю, такая форма была придумана, разве что на радость ворюгам-старшинам: попробуй, истрепи мешковатые штаны, а портянки вообще не поддаются учету. Именно в такой форме, перехваченной портупеей, уродливость которой подчеркивало отсутствие погон, стоял перед нами во время построения на краю аэродрома и командир второго отряда, тоже двушпалый товарищ Пестов. Поначалу все прятали звания в Красной Армии, нажимая лишь на должности. Но армейская структура и традиция взяли свое, и из огня Сталинграда вынырнули погоны и лихие френчи, очень напоминавшие те, которые носили корнеты с поручиками. Да и фуражку начали фронтовики носить как-то по-этакому, а не так, как носил ее, например, бездарный красный маршал Ворошилов, на которого она будто с крыши упала.

Так вот, мы, пятьсот с лишним парней, наголо постриженных, отчего сразу после бани, перестали узнавать друг друга, одетые в знаменитое армейское ХБ, защитного цвета фуражки со звездой, юфтовые и кирзовые сапоги, с трепетом и волнением смотрели на этих людей, державшихся очень солидно и уверенно, с достоинством, свойственным летчикам. Почти все вышеназванные товарищи толкнули нам по речуге, вдохновив в том смысле, что стране срочно нужны красные летчики. А потом наступил главный момент, памятный всякому летчику на всю жизнь: встреча с первым инструктором. От того, что за человек попадется: проникнешься ли к нему доверием, хватит ли у него такта спокойно разговаривать с тобой, даже когда ты ошибаешься, во многом зависит дальнейшая судьба летчика. Ведь работа, прямо скажем, не из тех, где на человека можно орать или топать ногами. Летная работа требует уважения к себе самому.

Мой первый инструктор понравился мне с первого взгляда: лейтенант Литвинов, носивший на петлицах два квадрата, К-4, – летчик сразу внушил мне доверие – здоровенный парняга, по-мужскому красивый и уверенный в себе, холостяк, позже, уже после войны, когда мы встречались в командно-штурманской академии в Монино под Москвой, в звании полковника командовавший авиадивизией. Литвинов посмотрел на меня испытующе, и мы, переодевшись в синие хлопчатобумажные комбинезоны и шлемы с очками, направились к двухместному самолету “Авро” французской конструкции, оснащенному семицилиндровым двигателем системы “Гномрон”, с карбюратором “Блоктюб”. Так уж случилось, что этот самолетик вошел в мою жизнь как первая в жизни машина, которую я увидел во время бомбежки Ахтарей и на которой я впервые поднялся в воздух через двенадцать лет.

Модель, к которой приглашал меня Литвинов, была оборудована под учебную спарку: имела две кабины и две ручки управления. Правда, ручка обучаемого во второй кабине играла подсобную роль, и инструктор своей ручкой, из первой кабины, легко исправлял допущенные ошибки. Но в первом полете речь шла, как я потом понял, о принципиальной возможности для меня стать летчиком, чего мне к тому времени уже очень хотелось. Нравилась мне авиация с ее порядками, с демократичными людьми, товарищескими отношениями, посильным уровнем требований, отсутствием муштры и, конечно же, нормами снабжения.

Самолетик затрещал. Пропеллер его бешено крутился вместе с мотором на неподвижном коленчатом валу. Как ни странно, при всей своей простоте такая конструкция оказалась весьма живучей. Мотор подпитывался бензином из двадцатипятилитрового бака, закрепленного впереди летчика, и касторовым маслом из емкости рядом с бензиновым баком. Каждый цилиндр, оказываясь в нижнем положении, делал выхлоп, одновременно выплевывая поступившее для его жизнеобеспечения касторовое масло, которое не циркулировало по двигателю, а без толку обрызгивало брюхо самолета. От наших самолетиков “Авро” всегда разило жареным касторовым маслом, что очень напоминало мне запах рыбы, поджариваемой в Ахтарях на больших сковородках. Этот запах придавал моему летному обучению интимный характер воспоминаний детства и юности. Этот самолет, мотор которого, вращаясь на коленчатом валу, совершал тысячу двести оборотов в минуту, придавая движение пропеллеру, обеспечивал при этом путевую скорость в девяносто-девяносто пять километров, сам был похож на небольшую рыбу. Биплан – “этажерка” на козьих ножках со страховочной лыжей под шасси на случай поломки одной из ножек, что бывало нередко, превращая самолет при посадке в глиссер, сделанный из тонких реечек и обшитый брезентом-перкалью, покрашенной эмалитом. Это чудо техники весило всего шестьсот килограммов. Мне случалось брать его хвост на плечи и при помощи двух товарищей, перемещать по аэродрому. Взлетал он при скорости восемьдесят километров, а садился при скорости шестьдесят.

Тем не менее и эта скорость захватила у меня дух, когда самолет побежал по летному полю, а потом Литвинов уверенно оторвал его от земли. Что-что, а взлетать и садиться летчик, поработавший инструктором, учился на всю жизнь. За один день инструктору приходилось совершать до сорока взлетов и посадок. Эти летчики, обычно из курсантов, отлично окончивших школу, часто волком выли от всей этой взлетно-посадочной карусели, просясь в боевые части, где летчик летает через день. Широкая спина Литвинова внушала мне уверенность, которой, конечно, не мог внушить наш тарахтящий воздушный тарантасик – двухкрылая этажерка.

Вскоре я заметил, что на борту кабины Литвинова закреплено зеркальце, в которое он внимательно поглядывает, наблюдая за моим состоянием. На мое правое ухо было надето простейшее слуховое одностороннее устройство: летчик говорил мне в микрофон, а я отвечал ему мимикой и жестами. Когда мы забрались на высоту в три тысячи метров, Литвинов поинтересовался, как я себя чувствую. Я поднял вверх большой палец правой руки. Восторг наполнял мою душу. Да и как могло быть иначе: был красивейший, яркий солнечный осенний день. Под нами между крымскими долинами мелькали яркие одежды татар, копошащихся в садах и виноградниках, а справа на голубом аквамарине моря застыли серые утюги кораблей и прежде всего линкора “Парижская Коммуна”, в просторечьи “Парижанка”, стоявшего по центру самой длинной из всех трех главных севастопольских бухт – Голголанд, длиной примерно в десять километров. В этой же глубоководной бухте, где базировались и гидросамолеты, стояли два крейсера: “Красный Кавказ” и “Советская Украина” один из которых немцы потопили в 1941 году с первого налета, а также пять миноносцев. В Южной бухте базировались до десяти подводных лодок – их горбы выглядывали из-под воды подобно спинам моржей. Все это пребывало в величавом покое.

Гладь моря до самого горизонта бороздили разнообразные корабли и кораблики, нещадно дымившие. Трубы же линкора и крейсеров с миноносцами чуть дымили. О мощи этих кораблей можно судить по тому, что когда в Севастополе случались аварии на электростанции, то “Парижанка” легко брала город на освещение своими мощными динамомашинами. Между крейсерами и линкорами, трепеща и блистая пропеллерами, подобно стрекозам поднимались и садились на воду гидросамолеты.

На этих самолетах я потом мечтал летать и носить морскую форму, к которой всегда имел слабость, да не вышло, хотя мне и обещали. Не было тягловой силы и волосатой руки, чтобы кроить жизнь по своему желанию. Строго на восток тянулся крымский горный хребет: по летной привычке я уже определял все детали пейзажа по отношению частей света, а их вычислял по восходу солнца. Ближайшей горой к нам был седловидный Чатыр-Даг. В наушниках заворчало, и голос Литвинова спросил: “Где находится Чатыр-Даг?” Я показал рукой на его седловину, пройдя, таким образом, проверку на ориентацию.

Потом инструктор спросил, хорошо ли я прикрепился ремнями и предупредил, что будем выполнять фигуры пилотажа. Сначала мы пошли на мелкие виражи: совершали круги, слегка наклоняя самолет на крыло, для чего, как потом выяснилось, нужно слегка наклонять ручку управления и доворачивать ногой педаль руля направления. Шарик в приборе “Пионер”, закрепленном перед глазами пилота, перемещаясь, регистрировал координированность руки и ноги пилота. Ее отсутствие грозило сорвать самолет в штопор. Вторым прибором в этом технически оснащенном агрегате был тахометр, регистрировавший обороты винта в минуту, третьим прибором был высотомер, напоминающий по своему устройству барометр, главной деталью в нем была анероидная коробочка, которая расширялась и сжималась в зависимости от высоты, колебая стрелку. Затем мы пошли в глубокие виражи: Литвинов принялся сильнее наклонять самолет. Затем он стал переворачивать самолет через крыло, делать боевые развороты, состоящие из половины мертвой петли, после чего машина возвращается в нормальное положение. Потом дошла очередь и до самих петель Нестерова. Закончился наш пилотаж штопором и свободным падением листом. Я перенес все эти эволюции довольно спокойно. Конечно, внутренности неприятно давали о себе знать, но страха не было. Думаю, по нескольким причинам. Во-первых, Литвинов внушил мне доверие. Во-вторых, мне некуда было деваться в жизни, кроме как покорять воздушную стихию. Не возвращаться же с позором в голодные Ахтари? В-третьих, по гороскопу я родился под знаком одной из стихий, именуемой “воздух”. В-четвертых, бродя за коровами и убирая хлеба в кубанских степях, прыгая, совершая сальто с разных горок в Азовское море, я очень здорово закалился физически и оттренировал свой вестибулярный аппарат. Так что Литвинов, судя по всему, был полностью доволен моей реакцией на воздушное путешествие с элементами высшего пилотажа. “Ты будешь летчиком, учись”, – сообщил он мне, будто медом по сердцу помазал.

Не так бывало с другими. После первого же пробного вылета из каждой десятки, прикрепленной к инструктору, отсеялось по три человека, боявшихся высоты, охавших и ахавших, бледневших в воздухе. Летное дело оказалось занятием не для всех. Порой было очень жалко ребят, которые буквально плакали, когда их отчисляли с летной учебы. Но вот не дал Бог, что сделаешь. Помню здоровенного парня – украинца по фамилии Жук, страстно желавшего стать летчиком, но не “видевшего землю”. При посадке, вместо того, чтобы выравнивать самолет по отношению к земле, выбирая ручку управления на себя, он упорно наклонял нос самолета в сторону земли, считая, что высота еще велика. Инструкторы были буквально в отчаянии. Даже мне поручали обучать Жука делать сальто с десятиметровой вышки, прыгая в море, но и здесь Жук приводнялся подобно мешку с песком, абсолютно не чувствуя момента, когда нужно сгруппироваться для вхождения в воду. Вылазил весь в красных пятнах от удара о воду. Так и уволили Жука на гражданку, вручив на дорогу скудный сухой паек. Парень буквально плакал, уезжая в сторону Киева. А исполнительного и старательного крепыша Буракова и еще человек двадцать оставили при школе на курсах техников. Уж не знаю, чего было больше у этих ребят: любви к летному делу или страха умереть от голода на гражданке. Голод и страх смерти всегда были оборотной стороной медали энтузиазма советского народа, стремящегося под руководством партии к новым свершениям.

К сожалению Литвинов, который мне так понравился, не стал моим постоянным наставником. Нашу группу из десяти курсантов прикрепили к лейтенанту Ивану Михайлову. О Жуке и Буракове я уже рассказывал. А еще в группе были кубанец Бородушкин, матрос с линкора “Парижская Коммуна”, белорус Рудевич, бывший техник самолета украинец Довгиль, выходец из центральных областей России Томилин, Трунин из-под Краснодара, а также парень – черкес, отчисленный по летной неуспеваемости,

Наш инструктор Иван Иванович Михайлов оказался прекрасным человеком, добрым, чутким, отзывчивым и терпеливым. Словом, обладал всеми качествами, необходимыми педагогу. Вот только с женой, по мнению нашей группы, ему не повезло, что мы, курсанты, считавшие, что у нашего наставника все должно быть по самому высшему классу, переживали очень болезненно. Буквально ревновали своего лейтенанта, брак которого, во время отпуска в Ленинграде, состоялся, по нашему глубокому убеждению, в результате реализации принципа: “Я нашел себе жену на Кольском полуострове, сися есть и пися есть – слава тебе Господи!” Михайлов привез из отпуска ярко-рыжую, курносую, веснушчатую супругу.

Томилин, с “рассейской” бесцеремонностью, сообщил Михайлову о нашем коллективном мнении. Как обычно бывает в таких случаях, Михайлов ответил, что она человек хороший.

Четыре для в неделю мы летали – курсант в первой кабине, где установлены приборы, а инструктор – в задней.

Михайлов терпеливо показывал нам как держать направление на разбеге, как выдерживать самолет над землей при взлете и для набора скорости, как отрывать хвост и набирать высоту. Словом всем, нехитрым, но не терпящим ошибок секретам летного дела. Мне особенно запомнился разворот на высоте ста метров, когда нужно было немножко опустить нос “аврушки” и дать крен машине, одновременно разворачивая ее на девяносто градусов. От первого до второго разворота мы набирали высоту еще сто метров, а следующие сто метров – от второго до третьего. Триста метров – была наша учебная высота. После четвертого разворота мы начинали заход на посадку. На малом газу тихонько начинали брать ручку на себя, и наш маленький самолетик потихоньку приближался к выложенному на аэродроме из белой материи знаку “Т”. Садились осторожно, регулируя дистанцию газом и ручкой управления. Большие сложности были при посадке. Нужно было выровнять машину над землей на высоте полуметра и, пронесясь над ней около ста метров, гася таким образом скорость, добрать ручку полностью на себя и приземлить самолет на три точки. Дело вроде бы немудреное, а сколько машин, да и людей, бьются, пока курсанты не освоят эти азы.

После отсева нас осталось в группе семеро. Не обошлось без аварий и у оставшихся ребят. Уже на боевой машине “Р-1”. Бородушкин при посадке резко взял ручку на себя раньше времени и самолет, еще имевший высокую скорость, взмыл метра на полтора, а потом сильно ударился колесами о землю, после чего амортизаторы подбросили его еще выше и, уже неуправляемый, он ткнулся носом в землю и перевернулся, сделав “полный капот”. К счастью, Бородушкин остался цел. Мы приподняли хвост самолета, и пилот, висевший на ремнях вниз головой, отстегнулся и бледный как полотно, дрожащий, вылез на свет божий. Лонжероны остались целы, поломалось лишь хвостовое оперение и пропеллер. В авиации подобное квалифицируется даже не как авария, а как простая поломка.

Бородушкин после этого страшно упал духом и долго ходил совершенно подавленным. Мы его поддерживали, как могли, и в концов он начал приобретать прежнюю уверенность. Но здесь наши армейские психологи, всегда считавшие, что чем крепче треснешь человека по голове, тем лучше, сняли Бородушкина с должности старшего группы курсантов, и он опять упал духом.

Такой же капот произошел через две недели и у Довгиля, не сумевшего своевременно добрать ручку на приземлении, чтобы посадить самолет на три точки. Думаю, что такие аварии, вызванные отсутствием ювелирных навыков, приобретаемых лишь в ходе летной работы, в авиации неизбежны. К счастью, в нашей группе обошлось без жертв. Хотя бедный Иван Иванович Михайлов после этих “капотов” стал еще больше вырывать травы на летном поле, обломанными стебельками которой инструктора, во время вылетов курсантов, усиленно ковырялись в зубах, отчего у них постоянно болели десны. Начальник школы был вынужден даже запрещать такую практику. И все равно, рядовой инструктор, наблюдая за полетом своих курсантов, изничтожал на аэродроме, наверное, не меньше, травы чем добрая кубанская корова.

Решение на самостоятельный полет курсанта – дело инструктора – глубоко субъективное и индивидуальное. После шестидесяти совместных провозных полетов Иван Иванович Михайлов, которому наверняка очень надоело быть воздушным таксистом, решил, что я созрел для самостоятельного полета. Для пущей надежности со мной одновременно вылетали командир звена Твердохлебов и командир отряда Тужилкин. Здесь же, на краю аэродрома, эти крепкие ребята в юфтовых сапогах, регланах толстой кожи, защитных фуражках с низкой тульей и коротким козырьком, став в кружок, долго толковали, определяя мою летную судьбу. И решили – лететь.

Так наступил незабываемый день в жизни всякого летчика, а кое для кого и последний день. Небо не любит “королей воздуха”, “лихачей”, нерях, героев, рвущихся в авиационную историю. Приходит время – позовут.

В марте 1933 года, в самый разгар ужасающего голода, охватившего страну после коллективизации, я сидел один в кабине “Аврушки”, не без холодка чувствуя спиной, что вместо инструктора на заднем сиденье привязан мешок с песком, примерно соответствующий весу человека. У меня непонятно млели руки и подсасывало в районе солнечного сплетения. Рядом с кабиной стоял Михайлов, который спокойно рассказывал мне, что ничего особенного, собственно, не требуется. Нужно просто спокойно, без паники, повторить то, что мы вместе проделывали шестьдесят раз: вырулить на прямую летной полосы, осмотреться налево и направо и вперед, потом спокойно дать газ, отжимая ручку, про себя считая от одного до десяти, чтобы поднялся хвост при разбеге самолета и установился в горизонтальное положение, когда самолет уже побежит, набирая скорость. При наборе скорости до восьмидесяти километров наша “Аврушка” – простая, удобная, умная машина, о которой до сих пор вспоминаю с теплотой, сама поднималась в воздух. Только нужно уметь ее поставить в горизонтальное положение. Для чего требовалось выдержать ее секунд десять-пятнадцать, чтобы окончательно набрать скорость, а потом дать ей угол набора высоты, легким движением ручки на себя. Таким образом, самолет взлетает в воздух.

Рядом стояли командир отряда и командир звена – первый полет дело нешуточное, а вместе с тем торжественное. Для авиации это нечто вроде свадьбы, только с “Аврушкой” вместо невесты. Я был одет в старенькую потертую кожаную куртку, под которой был свитер, обычные галифе и валенки с галошами. От воздушного аса был только кожаный шлем да очки. Солнце пока еще ласково пробивалось сквозь пелену облаков. Денек был светло-серый. Инструктор отошел от самолета, мотор которого отчаянно тарахтел, вращая пропеллер. На старте подняли белый флаг, приглашающий к взлету – на этот раз меня. Мы обменялись с Михайловым взглядами, и он махнул рукой с зажатой в пальцах черной летной перчаткой, крагой-раструбом. Я дал газ – ручку от себя, и самолет побежал. Больше всего меня волновало, чтобы самолет взлетел прямо, и потому я чутко реагировал на все отклонения, устраняя их нажимом ног на педали, связанные с рулями поворота. Стоило самолету оторваться от земли, и меня охватило незнакомое доселе чувство покоя и свободы. Вот было бы хорошо, чтобы в моей кабине, вместо мешка с мешком, оказались сто миллионов русских крестьян, улетевших со своей нетесной земли от ужасов тоталитаризма и угнетения. Мы бывали свободны лишь в воздухе, да в бою. И тем более свободны, чем выше поднимались от грешной земли и чем горячее был бой, а значит и опасность для жизни была большей. Я благополучно добрался до места первого разворота, прижал нос самолета, развернулся на девяносто градусов и стал забираться на второй разворот. Сделал второй разворот и принялся набирать высоту в триста метров. Машина вела себя совершенно нормально. После третьего разворота с высоты трехсот метров я пошел в горизонтальный полет, на четвертый разворот. При подлете к четвертому развороту я сбавил газ и сделал разворот со снижением, выходя на взлетно-посадочную полосу, после чего стал планировать с двигателем, работающем на малом газу. Слева на одной из панелей была кнопка включения и выключения двигателей, которой я пользовался по мере необходимости. Земля быстро приближалась, на высоте восьми метров я стал брать ручку на себя – глиссада планирования заканчивалась. На высоте одного метра я успешно выровнял самолет для горизонтального полета и принялся подбирать ручку на себя. Умная “Аврушка” просела еще на полметра.

И здесь, всякий летчик должен почувствовать наступление критического момента, того самого, который еще называют революционной ситуацией, когда самолет уже не может держаться в воздухе, и важно уловить это его желание, пойти ему навстречу, полностью добрав ручку на себя, опустить самолет на три точки. Мне это удалось. “Аврушка” чуть-чуть подпрыгнула и бодро побежала по начинающему зеленеть полю аэродрома. Уже на земле я включил двигатель и стал выруливать на нейтральную полосу, где развернулся на сто восемьдесят градусов и вырулил машину на стоянку самолетов. Взлетал курсантом, а приземлился летчиком, имеющим все основания нашить на левый рукав серебряного орла со звездой и перекрещенными мечами.

Михайлов подошел ко мне, еще не вылезшему из кабины на стоянке, еще издалека показывая два поднятых пальца, что означало необходимость снова подниматься в воздух. Подойдя ближе, Михайлов став на ступеньку возле крыла самолета, поднялся ближе к кабине и сдержанно похвалил меня: полет прошел нормально, но нужно повторить его для закрепления навыков. Я успешно повторил пройденное, и через несколько дней купил в магазинчике школы серебряного орла, которого старательно пришил на левый рукав гимнастерки. Наступило время, когда между курсантами, жизнь будто проводит разграничительную черту: уже поднимавшие машину в воздух самостоятельно ходили совсем по-другому: кое-кто с высоко поднятой головой и важностью в движениях, а кое-кто и просто задрав нос. Так, постепенно, примерно через полгода после начала занятий, большинство из семидесяти курсантов нашей эскадрильи вылетели самостоятельно. Нашему инструктору Ивану Ивановичу Михайлову стало легче: в основном ходил по старту, жевал траву, да давал указания. “Аврушки”, будто сами собой, сновали вверх-вниз в небе аэродрома.

Мы перезнакомились, и у людей начали очень заметно проявляться характеры, придавленные сначала нулевой стрижкой и общим положением курсантов-новичков. Трунин, например, оказался воздушным хулиганом. Он летал еще дома в аэроклубе города Батайска и, оказавшись снова в воздухе, начал показывать себя. Выполнив обязательные фигуры, в которые входило выполнение мелких и глубоких виражей, боевых разворотов, петель Нестерова, штопора, Трунин вдруг исчезал из зоны пилотажа в неизвестном направлении. Позже выяснилось, что он опускался на высоту бреющего полета и гонялся за татарами, которые работали на виноградных плантациях, чуть не садясь им на головы. Свое отсутствие он объяснял неисправностью мотора. Стали пробовать мотор – работает исправно. А здесь как раз поступили жалобы из села Тарханлары, что в долине речки Альма. Трунин вскоре признался в своих художествах. Да и вообще, парень он был очень агрессивный. Порой из-за всяких мелочей бросался в драку с товарищами. Видимо, учитывая все это, незадолго до выпуска его решили отчислить из школы за воздушное хулиганство. Зачитали приказ, вручили Трунину сухой паек, состоящий из буханки хлеба и банки консервированной капусты, да и отпустили с Богом.

Подобной же была судьба и кубанца Гвоздева, тоже прошедшего Батайский, что под Ростовом, аэроклуб. Гвоздев был неплохой парень в личном общении, но терпеть не мог всякого насилия над свой личностью и постоянно огрызался на замечания наших начальников, которые никак не могли сломить его. Думаю, что летная подготовка, полученная этими ребятами еще до Качинской школы, сыграла с ними плохую шутку, заразив некоторой амбицией бывалых летунов. Впрочем, говорили, что Гвоздев был из семьи, попавшей то ли в кулаки, то ли в подкулачники, а значит, имел все основания, как и десятки миллионов советских граждан, для озлобления. Вообще, перманентное озлобление на всех и вся надолго стало обычным состоянием для всего нашего общества. Оно оправдывало все – и аморальность, и тупость, и жестокость, считаясь пролетарской доблестью.

Судьба Гвоздева сложилась скверно. Примерно через неделю после отчисления, Гвоздев в марте 1933 года снова появился в училище, одетый в курсантскую форму, но на этот раз нелегально. Мы повели его, худого и голодного, в столовую, пристроив в общий строй. Гвоздев буквально проглотил, не пережевывая, курсантскую порцию, выпил почти чайник чая и принялся рассказывать в казарме ужасные вещи: оказывается, все ближайшие вокзалы забиты народом, причем среди живых лежит множество мертвых, которых никто не спешит убирать: “Сплошной, братва, голод, и не попадайтесь на гражданку. Подохнете, как собаки”. Мы молчали ошеломленные, не зная, что и думать. Видели трудности, видели нехватку продовольствия в стране, но таких ужасных картин апокалипсиса народа, которого голодной петлей вели к “счастливому будущему”, истребляя правых и неправых, не ожидали. Мы ходили потрясенные. Гвоздев переспал ночь в казарме – двое друзей сдвинули свои койки, а наутро кто-то сообщил, что за ним придут особисты школы арестовать за кулацкую контрреволюционную агитацию.

Гвоздев не стал ждать и подался в сторону берега. Пока суд да дело – начали наступать сумерки. По свежим следам Гвоздева в казарму явились два очень борзых и подвижных особиста, вооруженных наганами, и принялись искать “контру”. Эта контра еще совсем недавно была нашим товарищем, а летчики, повязанные круговой порукой постоянной угрозы гибели, народ дружный и смелый в быту. Особисты перетрясли весь личный состав, залезли на чердак и в каптерки, но Гвоздева не нашли. Наконец кто-то из курсантов, возможно, по неосведомленности, сказал, что видел Гвоздева, идущим к берегу моря, в сторону красивого каменного спуска к мужскому пляжу, построенному еще при царе, ведущему в сторону Севастополя. Туда и устремились особисты, рыская по курсу. Километров десять пробежали они по берегу моря – до самого Севастополя, но безрезультатно. Гвоздева как волной слизнуло. Тогда особисты сообразили, что он, очевидно, подался направо, в сторону обрыва, где волны повыбивали многочисленные огромные ниши. В наступившей темноте черт голову сломит. Туда особисты не полезли: наступила темнота, а море штормило, ударяясь о берег. Очевидно, в одной из этих ниш Гвоздев, которому, по слухам, кто-то дал буханку хлеба, и отсиделся, а к утру ушел на Севастополь.

Осталось у меня от Гвоздева только воспоминание – мерный топот сапог курсантского строя, из середины которого рвется звонкий голос нашего эскадрильного запевалы Гвоздева: “У китайцев генералы все вояки смелые, на советские границы прут, как очумелые. Дальневосточная, даешь отпор!” Так осталась наша эскадрилья без запевалы, который в жизни пел не совсем по-казарменному. А воевать нам пришлось совсем не с китайцами, и не на Дальнем Востоке. Вечная национальная слабость: искать врагов не там, где они находятся в действительности.

Самым заметным событием моей летной жизни вскоре стал учебный полет по маршруту, в котором я выступал в роли летчика, а мой друг Анатолий Рудевич, сидевший в задней кабине – в роли штурмана. На протяжении пятнадцати минут мы слетали к татарской деревне Тарханлара, от которой повернули в сторону моря и по его берегу вернулись на свой аэродром, который не теряли из виду. Потом началось освоение боевой машины, а предварительно нам предоставили двухнедельный отпуск. В ответ на грозные письма невесты, предупреждавшей, что скучает в разлуке, я наконец-то отправил добрый ответ, в котором сообщал, что скоро приеду в Ахтари в отпуск для заключения законного брака – это называлось “расписаться”.

Но не тут-то было. Нас построили и объявили, что никто никуда не поедет: на железных дорогах свирепствует тиф, и по приказу наркома обороны Ворошилова отпуска будут проводиться при воинских частях. Желающие могут осуществить экскурсию на теплоходе “Грузия”, который я видел уже в 1945 году разбитым морскими волнами на берегу в районе Одессы, куда он был вынужден выброситься во время войны, спасаясь от немецких бомбардировщиков, как кит от свирепых касаток. А хороший был теплоход – из серии “Абхазия”.

В отпуск поехал только один ленинградец, у которого дома, в Ленинграде, умерла жена, как потом выяснилось, от голода, и осталось двое детей малолетнего возраста. Коммунист Петровский съездил домой, сходил на могилу жены, пристроил кое-как детей у своей сестры и вернулся в школу в подавленном состоянии, особенно не разглагольствуя о случившемся и увиденном. Сейчас думаю, что он мог быть сильно запуган, а мог и действительно считать, что его семья стала жертвой ожесточенной борьбы советской власти с ее врагами. Многие коммунисты, искренние и честные люди, были доведены тогда сталинской кликой до своеобразного идеологического исступления, в котором приносили в жертву будущему все и вся и даже искренне считали, что чем больше жертв, тем прекраснее будет будущее. Удивительные фортели выкидывает психика человека и его разум для оправдания существования под тяжким гнетом.

А мы погрузились на теплоход “Грузия”, едва ли не единственными хозяевами гулких помещений которого были, и пустились в путешествие по одним из красивейших мест в мире: Южному берегу Крыма. Странным выглядело все это ожерелье великолепных городов-курортов – дворцов, залитых солнцем, но совершенно безлюдных. Всюду была такая же гулкая пустота, как и на нашем теплоходе. Едва ли не первый штатский, которого мы увидели во время первой остановки в Ялте, был красивый высокий мужчина, интеллигент по наружности и одежде, который сидел на молу, устроившись на каком-то ящике, жуя кусок черного хлеба, а за его спиной стояли два красноармейца, уставившие интеллигенту в спину штыки и требовавшие, чтобы он не смел вставать. Мужчина жевал хлеб и недобро посматривал на них черными глазами. Да, длинный путь террора прошли мы, прежде чем стали на все согласны.

А причины безлюдья открыл нам следующий случай, произошедший здесь же, в Ялте, немного позже. Для экскурсии по домам отдыха вокруг Ялты, Воронцовскому дворцу, массандровским подвалам, где хранятся коллекционные вина, нам прикрепили экскурсовода. Он и водил нас по безлюдному “острову Крыму”. Всюду были только очень молчаливые представители администрации и сторожа. Отдыхающих – ни единого. Причина происходившего стала нам ясна, когда мы молодые, здоровые и веселые, пристроились обедать в Мисхоре. По заранее составленному графику вдоль берега моря следовали машины с продовольствием, посылаемые из нашей летной школы. И мы питались почти так, как в Каче.

Так было и в Мисхоре, где мы, осмотрев два Юсуповских дворца, пристроились пообедать на берегу напротив морской Русалки, бывшей тогда еще в позолоченном венце, который исчез во время войны. Подъехала трехтонка из летной школы, и мы разгрузили бидоны с первым и вторым, хлеб, которого нам давали, сколько пожелаешь, компот, миски и ложки. Помню, весело шутили, вспоминая слова Горького, записанные в книге отзывов в массандровском подвале: Пейте вино, вино – это солнце, а солнце – это жизнь!” Нам привезли наваристый борщ и картофельное пюре, к которому давали по две тефтели. Мы весело принялись уничтожать эту снедь. А с краю скромно стоял наш экскурсовод, высокий худой мужчина, лет тридцати пяти, одетый в потертое, но опрятное пальтишко и помятую шляпу. У нас сложились прекрасные отношения: он без конца декламировал стихи, сыпал цитатами, сообщал массу интересных фактов. Словом, показал себя блестяще эрудированным человеком во всех сферах жизни и истории Южного берега Крыма. По своему молодому эгоизму, мы как-то не заметили, что он-то не обедает. А возможно, сказалась армейская суженость сознания, когда возникает уверенность, что всякий получает то, что ему положено, только в другом месте и в другое время. Ведь если служишь в армии, ради которой десятилетиями обдирали всю страну, то хоть и не имея баснословного достатка американского офицера, все же с трудом поверишь как плохо живут очень многие другие люди.

Мы обедали, а наш экскурсовод как-то странно смотрел на нас, не отводя глаз. Потом зашатался и упал в обморок прямо со своего камня. Его худая фигура будто сложилась – переломилась и скрылась среди каменных глыб, хотя мужчина был рослый и видный: черный, статный, кучерявый. Мы кинулись приводить его в чувство: брызгали в лицо водой, наш лекпом, которого прихватили на всякий случай, дал ему чего-то понюхать. Когда экскурсовод пришел в себя, то сообщил на наши настойчивые вопросы, что не ел уже три дня, а дома у него умирают с голоду жена с дочерью. Мы были ошарашены. Ведь оправдывая происходящее, или, по крайней мере, объясняя его, многие из нас думали, что с голода умирают, прежде всего, злобные враги советской власти, которые сами виноваты в происходящем, потому что запрятали, загноили, сожгли хлеб. Но здесь, на наших глазах, от голода тихо погибал явно полезный член общества, которому воспитание не позволяло в открытую попросить кусок хлеба для себя и семьи. Как все это объяснить? Ответа не было. Да и страшно было его искать.

Ребята зашумели и, поскольку борщ к тому времени был уже уничтожен до последней капли, решили выделить в пользу нашего экскурсовода и его семьи по одной тефтеле. Их собрали в отдельную кастрюлю, куда добавили картофельного пюре и пару булок белого хлеба прекрасной выпечки, которым нас кормили. Наш гид сразу проглотил несколько тефтелей, отчего к нему стала возвращаться жизнь и, спросив нашего разрешения, понес остальное домой, семье, пообещав отработать упущенное завтра. После этого случая меня мучили тревожные мысли: как там, в Ахтарях, мои родные и любимая девушка? Хватает ли матери тех сорока пяти рублей, которые она получала по чековой книжке, которую ей выслали из летной школы как моей иждивенке и аккуратно доставляли каждый месяц? Раза два я высылал деньги и невесте, по ее просьбе. Но что сейчас происходит в Ахтарях, если в Крыму творится подобное? Как позже я узнал, спасла моих родных и близких все та же азовская рыба.

На следующий день пришел наш экскурсовод, и еще несколько дней мы слушали его замечательные лекции и рассказы о графах, князьях, царях, их интригах, прихотях и забавах, их бесчисленных туалетах и любовных связях. Постояли мы возле места на пляже, где купался в Ливадии последний российский царь Николай Второй со своим, преимущественно женским, семейством, спускаясь в воду по красной ковровой дорожке, положенной на гальку. К этому времени прошло уже пятнадцать лет, с тех пор, как группа уральских рабочих, вдохновляемая революционным энтузиазмом, расстреляла всю царскую семью в мрачном и тесном подвале Ипатьевского дома, снесенного по личному указанию еще недавно очень усердного коммуниста товарища Ельцина, который, заметив к концу семидесятых, что вокруг дома наблюдается некоторое шевеление: то цветочки положат неизвестные лица, то старушка станет на колени, крестясь и отпуская земные поклоны, то непонятные личности попытаются проникнуть в подвал, недолго думая, приказал снести строение к такой-то матери, немалой властью первого секретаря Свердловского обкома партии, которой пользовался весьма решительно. Но здесь, в Ливадии 1933 года, сам факт расстрела, даже детей царя, не вызывал у нас, красных курсантов, особенного огорчения. Столько гибло народа вокруг. Веселый хохот вызывало только желание некоторых царских приближенных, в частности повара, принять смерть вместе с августейшей семьей. Уральские рабочие не поскупились – уважили, расстреляли заодно и их. В Ливадии потом купался с красной ковровой дорожки безграмотный красный казак Буденный, не забывавший распорядиться даже на собственные трусы пришить маршальские лампасы.

С интересом посмотрели мы бесчисленное количество одеяний – туалетов из коллекции Воронцовского дворца, всевозможные украшения, наборный паркет залов. Выслушали анекдот о казаке, который, будучи на посту, выставленном для охраны императора, за каким-то экзотическим кустом, находясь в согнутом состоянии при приближении царя, вдруг резко обозначил свое присутствие и, вытянувшись во весь свой огромный лейб-гвардейский рост, принялся восторженно и громогласно рапортовать, смертельно напугав Николая.

Так закончилась наша странная экскурсия, во время которой мы слушали рассказы о каких-то ничтожных страстях графов и князей прошлого на фоне чудовищной современной трагедии собственного народа, сквозь которую мы проходили, совершенно случайно оказавшись в сфере благополучия – будто в другом измерении жили. Все та же жестокость, свойственная российским благополучным классам, привыкшим не думать о страданиях других, но уже в коммунистическом исполнении. Воистину, ничто не ново под луной, а все новое – хорошо забытое старое.

По возвращении с экскурсии, мы начали изучать боевую машину “Р-1”, разведчик один. Это был более современный, чем “АВРО”, самолет, деревянный, с восьмицилиндровым мотором марки “Либерти”, водяного охлаждения, которое я всегда считал предпочтительнее воздушного, мощностью в четыреста восемьдесят лошадиных сил, биплан, “этажерка”, крылья машины соединялись стойками и расчалками из качественной стали, шасси имели мощные амортизаторы, которые позволяли производить мягкие взлет и посадку, а в случае чего и “козлить” при неудачной посадке. При рулении из-за этого ощущалась плавность движения. Самолет имел две кабины: пилота и летчика-наблюдателя. Он был оснащен одним пулеметом ПВ-1 и восемью бомбодержателями под нижними плоскостями, на которые цеплялись бомбы – уже упоминавшиеся мною по ахтарской бомбардировке десятикилограммовые авиационные осколочные АО-10.

В бак самолета заливалось двести килограммов бензина – заправка зависела от бомбового груза, который цеплялся под плоскости. Самолет весил тысячу шестьсот килограммов, почти в три раза больше, чем “Авро”, на котором мы летали раньше. Пулемет был установлен на круглой турели в кабине летчика-наблюдателя. В ленту входило четыреста двадцать остроконечных винтовочных патронов “трехлинейки” калибром семь и два десятых ‹шестьдесят две сотых› миллиметра. Самолет заправлялся 20-ю литрами моторного масла. Для запуска мотора и питания кодовых огней на плоскостях устанавливался десятикилограммовый аккумулятор. Водосистема самолета, служащая для охлаждения мотора, брала примерно двадцать литров. В общем и целом, самолет не уступал многим зарубежным образцам того времени. Его вооружение было достаточно эффективным. Да вот, наша обычная рассейская беда, люди, которые его конструировали, явно не собирались подниматься на этом самолете в воздух. Иначе, зачем бы им делать квадратным фюзеляж самолета-разведчика, из-за чего он абсолютно не признавал никаких плавных эволюций, а подобно нашим твердолобым кремлевским мудрецам, летал только по прямой. Он был очень строгим в пилотировании, требовал чрезмерного напряжения летчика для точнейшей координации управления педалями и ручкой. Убиться на нем, сорвавшись в штопор, или перевернуться во время посадки, о чем я уже рассказывал, было, раз плюнуть.

Так случилось в июне 1933 года с курсантами – друзьями Толмачевым и Буниным. В этот день мы не летали: нас повели в санчасть колоть в спину уколы от какой-то заразы, что делалось постоянно. Летал второй отряд. Я стоял возле санчасти, греясь на крымском солнышке, и наблюдал как самолеты Р-1 с двумя пилотами-курсантами, как рыбы в чистой воде, скользят в сиянии прогретого крымского воздуха. Мы знали почти всех ребят из соседнего отряда. И я не ожидал ничего особенного, когда самолет поднял в воздух здоровый, слегка неуклюжий москвич Толмачев, глуповатый с виду, взявший в заднюю кабину своего приятеля, подвижного крепыша, земляка Бунина. Как мы потом выяснили, на высоте примерно в сто метров, перед первым разворотом, Бунин что-то сказал Толмачеву. Тот, не расслышав, повернулся к другу в самый ответственный момент разворота самолета и незаметно передал, как говорят летчики, левую ногу. Самолет стал квадратным боком к воздушному потоку, мгновенно потерял скорость и сорвался в штопор. Грохнувшись о землю носом, он разлетелся на куски. Как обычно, погиб невиновный. Бунину, сидевшему во второй кабине, сорвавшейся турелью пулемета снесло череп, а Толмачев, весь переломанный и позже списанный из школы после лечения (ему даже лицо перекосило), тем не менее, остался жив.

Все это произвело на нас тяжелое впечатление. После похорон Бунина за поселком Сахалин, на кладбище, со все прибавляющимся количеством фанерных пирамидок со звездочками и пропеллерами (ко времени нашего обучения здесь было похоронено уже человек двести ребят, которым Кача так и не дала путевку в летную жизнь), все ходили мрачные. Два или три парня подали даже просьбу об отчислении из школы. Командование, испугавшись такого оборота событий, стало собирать нас шумными кучками и убеждать, что случившееся – результат ошибки и недисциплинированности Толмачева. Летать можно и нужно, но есть ряд правил, нарушение которых воздух не прощает. Все это было правдой. По моим наблюдениям, примерно девяноста процентов случаев авиационных катастроф, да и потерь в бою, можно было бы избежать, соблюдай пилот простейшие правила. Например, не разговаривай во время разворотов, не подходи близко к самолету товарища во время перестроения в воздухе, чтобы не попасть в турбулентную струю впереди летящего самолета.

Командиры испугались, что разбежится буквально половина школы, тем более, что, как на грех, именно перед этой аварией в казарменном коридоре, где проходили построения, вывесили большой стенд, на котором под надписью “Погибли из-за недисциплинированности” поместили фотографии с пятидесяти мест авиакатастроф. От обломков самолетов и трупов летчиков в глазах рябило. Эта воспитательная акция способствовала тому, что после реального происшествия несколько десятков летчиков-курсантов, в основном москвичей, всегда бывавших в авангарде отступающих, подали заявление об отчислении из школы, имитируя летную непригодность. Один из уволившихся москвичей, в недавнем прошлом студент старшего курса Московского финансово-экономического института, подошел ко мне и сказал: “На кой черт мне летать на этих гробах? Чтобы оказаться в настоящем гробу? Меня засунули в эту дыру за год до получения диплома инженера-финансиста. Буду жить в Москве и получать паек”. После этого у москвича хронически “заболела” голова, и врачи школы долго бились, определяя причину таинственного заболевания. Но еще и в этом заключалась для нас свобода пилота, что даже в эпоху мрачнейшего тоталитаризма и деспотизма не решались заставлять летать летчиков, которые этого не хотели. Технический уровень авиации отторгал зловещую казарменную систему.

Эти аварии не прибавили нашей курсантской братии желания стать воздушными бойцами. Тем более, стоило нам перейти к освоению прыжков с парашютом, согласно приказу наркома обороны Ворошилова, как начались происшествия, посыпавшиеся одно за другим. Когда в марте 1933 года я после окончания изучения “Аврушки”, не без настойчивых подбадриваний инструктора, покинул плоскость того же самолета “Авро” и полетел вниз, болтаясь в воздушных потоках, держа правую руку на кольце, приспособленном слева на лямке парашюта и соединенном с боуденовским тросом, ведущим к системе размыкания ранца парашюта, находящейся на спине, про себя считая, как учили, до двадцати трех, то удивительное ощущение космической тишины и покоя охватило меня, летящего с высоты восемьсот метров. Это дивное чувство свободы пьянило, как наркотик. Но если я, дернув кольцо и открыв парашют, сразу почувствовал облегчение и был страшно рад, что приземлился на родную землю и больше меня не тянуло прыгать с парашютом, то нашлись ребята, которые, будто пристрастившись к наркотику, прыгали вновь и вновь. Это поощрялось. Мне запомнилось, что когда летишь к земле на раскрытом парашюте, метров с двухсот прекрасно слышно все, что тебе кричат с земли, а удар при приземлении, действительно, равен удару после прыжка с борта трехтонки.

В день совершения мною первого прыжка один из ребят, сидящий в первой кабине самолета, пилотируемого инструктором Ивановым, когда они проходили над стартом на высоте восемьсот метров, вышел из кабины на плоскость, как обычно на левую, и приготовился к прыжку. Поглядывая на курсанта в свое зеркальце, инструктор заметил, что курсант побледнел до синевы и не решился прыгнуть с первого захода. С курсантом, стоящим на плоскости, Иванов пошел на второй круг и подал команду прыгать, но курсант не прыгнул, а рванул кольцо парашюта. Сначала вырвался маленький парашют, распустивший большой: эти парашюты мы сами, курсанты, старательно укладывали на земле. Стропы парашюта попали на стабилизатор самолета и запутались там, купол наполнился воздухом и сдернул курсанта с плоскости, прижав его к хвосту. “Аврушка” сразу потеряла скорость и стала резко снижаться носом вниз. И инструктор, и курсант не своим голосом орали: “Спасайте!” Этот, возможно предсмертный, вопль своих товарищей мы услышали, когда вся гирлянда опустилась метров на двести. Парашюты держали самолет за хвост, как рыбак судака. Но имели наши дровяные самолеты и свои драгоценные преимущества – перед самой землей “Аврушка” стала спускаться с правым креном и, ударившись о землю правым крылом, сразу превратилась в кучу дров. К счастью, инструктор при падении выключил зажигание, и взрыва бензобака не последовало. Иванов вылез из обломков цел и невредим, отделавшись поцарапанным лицом, а вслед за ним отцепился от хвоста невредимый курсант.

К сожалению не всегда все заканчивалось так благополучно. 18 августа 1933 года в первый раз был отмечен праздник – День Авиации с парашютно-авиационной программой. В качестве почетного гостя к нам приехал первый секретарь Крымского обкома партии, наместник, бог, царь и воинский начальник на полуострове: здоровенный горластый мужчина в штанах цвета хаки и косоворотке, перехваченной пояском на животе. Он с величайшим пафосом произнес перед нами пламенную речь, основные тезисы которой были нам уже знакомы по передовым статьям в “Правде”. Но мы внимательно выслушали повествование о том, что на нашу страну острят зубы империалисты и фашисты всех мастей, а внутри плетут свою паутину недобитые контрреволюционеры, левые и правые уклонисты, диверсанты и троцкисты, а также вредители. Особенно напирал высокопоставленный секретарь на необходимость не отдавать ни йоты нашей земли. Я долго ломал себе голову: что означает слово “йота”, пока мне не объяснили.

На аэродроме гремела музыка. В небе пролетело три самолета, и пришло время гвоздя праздника: затяжного прыжка с парашютом в исполнении техника, товарища Миронова, пристрастившегося к затяжным прыжкам с нового самолета Р-5, единственного в нашей школе. Миронов отделился от самолета на высоте пяти тысяч метров. Сначала мы видели едва различимую точку, летящую в пространстве. На протяжении двадцати секунд точка все увеличивалась, Миронов в полете показывал различные фигуры. Становилось ясно, что пора открывать купол, но Миронов почему-то не делал этого, все показывая фигуры. Видимо, он полностью потерял ориентацию во времени и пространстве и пропустил момент для открытия парашюта. Когда он спустился метров на триста, все на аэродроме стали истошно кричать: “Дергай!”, но Миронов стремительно пролетел до самой земли, ударился об нее и еще раз взмыл в пространство, подскочив метра на два вверх. Конечно, эта трагедия смазала весь праздник. Его наскоро закончили, и мы разбрелись по школе, каждый в поисках укромного уголка, где можно предаться невеселым раздумьям.

Но урок мы получили – на всю жизнь. После всего пережитого наши ребята будто повзрослели: стали внимательнее, сдержаннее, строже, осторожнее. Того безоглядного веселья, которое бывало между нами на первых месяцах обучения, я уже не видел. Даже когда летчики смеются, они будто внутренне насторожены.

Программа обучения на Р-1, похожая на курс обучения полетам на “Авро”, о котором я уже рассказывал, к осени 1933 года подходила к концу. Должен сказать, что к этому времени я был принят из кандидатов в члены ВКП(б), окончательно оказался в рядах сталинского “ордена меченосцев”, которые должны были, по принципу: “бей – не жалей” и “бей своих, чтобы чужие боялись” выполнять великие планы вождя. Ощущение своей особенности, высшей осведомленности и усвоения лишь нам открытой мудрости, довольно активно внедрялось в среду рядовых коммунистов, которым кроме синяков и шишек только и перепадало, чаще всего, что сознание своей исключительности. Вся политическая работа в партии сводилась к тому, чтобы одеть коммуниста в рыцарские доспехи догм, ударяясь о которые отскакивали бы доводы рассудка и логики. Мы становились сектой, напрямую черпавшей мудрость у своего конопатого учителя, уже очень заметно приобретавшего к тому времени черты непререкаемого божества.

От портретов Сталина рябило в глазах. Упоминание его имени все больше становилось признаком верности делу партии и социализма. Одновременно ГПУ набирало все большую силу, и простоватые мордашки его сотрудников становились все более надменными.

В партию меня принимали во время очередной партийной чистки. Эти, бывшие тогда обычными, партийные кампании, становившиеся событиями в жизни всей страны, заслуживают особого упоминания. На основании директив ЦК они всякий раз выбрасывали из рядов партии, диктующей стране свою волю, людей, которые не вписывались в новые требования. Как правило, исключали без объяснения причин или придравшись к чему-нибудь. На моей памяти несколько раз чистили армию – важнейший инструмент партии: первый раз в 1937 году, второй – в конце сороковых, очищая от героев Гражданской войны, вдобавок провалившихся в Отечественную и не желавших уходить. Потом подбирались в начале пятидесятых так же, как и в 1937, щупая на верность вождю, а затем уже Хрущев разгонял сталинскую армию, а Горбачев – просто слишком громадную. Всегда эти мероприятия проводились нецивилизованно и сопровождались волной идеологической трескотни и грубейшего обмана. Чего, например, стоит мой уход из армии, которую Хрущев очищал от сталинистов, сначала на пенсию в триста рублей, потом превратившихся в двести. Я не из личной обиды, а просто как пример, показывающий методы чистки.

Так вот, впервые чистку партии мне пришлось наблюдать в 1930 году. Это была вторая по счету: первая же выбросила из партии яростных ультра-революционных рубак Гражданской войны, начавших орать в начале НЭПа: “За что боролись!” и не желавших расседлывать своих истощавших боевых коней, желая совершать революцию, идя хоть на Берлин, хоть на Шанхай. Вторая чистка преследовала целью вывести путем жесткой селекции тип коммуниста, готового продать мать родную во имя туманных идеалов и жестких директив. Она носила ярко выраженный популистский характер.

Выглядело это так. В большом коридоре, одновременно выполнявшем роль зала школы для иногородних, в декабре 1929 года был поставлен стол для президиума – комиссии по чистке ахтарских коммунистов, состоящей из трех человек. Комиссия эта обладала очень широкими полномочиями: могла “вычистить” – исключить из партии любого, кто, по мнению этого инквизиционного трибунала, руководствовавшегося, как и в годы Гражданской войны, не законом или хотя бы исследованием фактов и документов, а революционной совестью, не соответствовал нынешним требованиям. Чистка проходила публично: в зал набивалось несколько сот любопытствующего ахтарского люда, многие стояли в тесноте. Здесь же курили и плевались. Зал активно участвовал в опросе и выявлении истинного лица коммуниста, подвергаемого чистке. В тот раз я, комсомолец, пришел в школу для иногородних на чистку Ивана Романовича Яцевича, заведующего хозяйством рыбзавода, белоруса, приятеля моего отца, участника Гражданской войны на стороне красных. Иван Романович был фигурой заметной, человеком вспыльчивым по характеру, да и исполнял он такую должность, где трудно было быть всем хорошим. Кроме того, он был партуполномоченным в нашей комсомольской организации.

Какие же вопросы задавались И.В. Яцевичу? Первый: как он выполняет Устав и Программу партии? Второй: как он выполняет свои обязанности на производстве? Третий: какую он работу проводит среди беспартийных масс и как часто выступает перед ними? Четвертый: как обстоят его семейные дела? Пятый: как он участвует в коллективизации сельского хозяйства? Шестой: как выполняет задания и планы партии по индустриализации страны первой пятилеткой? Седьмой: как проводит работу среди комсомольцев по росту рядов партии?

Конечно, в зале собралось немало недоброжелателей Яцевича, которым он недовыдал сапог или портянок, а то и людей, желающих “вбить гвоздик” новой власти. Вокруг этих вопросов и закрутилась карусель. Тон задал Николай Великанов. Как известно, в армии ефрейтор гораздо страшнее генерала. Так и собравшиеся в зале ахтарцы знали подноготную каждого коммуниста гораздо лучше товарищей из райкома. Компромат был на всех. Все были в подвешенном состоянии, а вот кого вышибить из партии решал узкий круг людей, державших всех коммунистов в своих руках при помощи орущей массы. Коммунисты находились между двух огней: с одной стороны партийная бюрократия, а с другой – орущая толпа.

Так вот, Николай Великанов, уж не знаю искренне или с подковыркой, задал вопрос: “Правда ли, товарищ Яцевич, что вы имеете в запасе шесть мешков зерна, в то время, как во время хлебозаготовки каждый килограмм должен быть на учете у государства?” Яцевич долго смотрел на Николая Великанова, нашего соседа, человека лет на пятнадцать старше меня, известного ахтарского семейного скандалиста, исключенного из партии и постоянно гонявшегося дома за своим религиозным отцом, женой и детьми. Сообразив, что Великанов имеет достоверную информацию, Яцевич не стал откручиваться и сказал: “Да, я имею четыре мешка зерна, у меня пятеро детей – их нужно чем-то кормить”. Зал заорал: “У него дети, а у нас щенята! Они призывают нас сдавать хлеб, а сами его прячут!” Поднялся невообразимый шум. Исступление уже дошло до такой степени, что люди бросались друг на друга, будучи не в силах добраться до истинных виновников своих бедствий. Бедный Яцевич стал своеобразным громоотводом, принявшим “горячую любовь” народа к партии. Ораторы из числа ахтарцев в своих гневных речах объясняли все беды, происходящие в стране, наличием в партии таких коммунистов, как Яцевич, которые призывают в речах и докладах выполнить хлебозаготовки, а сами прячут хлеб. Весь советский народ уже быстро превращался в придаток доблестного ГПУ. Информации поступало столько, что отчаявшиеся чекисты не знали, что с ней делать. Яцевича с треском вычистили из партии. Конечно же, крайком, месяца через три, восстановил его, ограничившись выговором. Побаловали народ зрелищем унижения одного из представителей правящей силы, да и будя. У самих рыльце в пушку – ни один руководящий коммунист не умер с голода на обычном голодном пайке, согласно которому в день на одного человека продавалось полкилограмма липкого черного хлеба. А рядовым коммунистам жилось нелегко. С одной стороны деспотический партийный аппарат, с другой – народ, для которого они олицетворяли тяжкую власть. Одна из дочерей Яцевича в годы войны стала партизанкой и была казнена фашистами, которым ее выдал предатель, из местных, ахтарских. Возможно, родственник раскулаченных. Покалеченные морально и озлобленные люди бились друг о друга, пытаясь выместить злобу и обиду.

Впрочем, коммунисты скоро научились защищаться во время чисток. Когда во время следующего тура, летом 1930 года, чистили коммуниста Носика, работавшего в одном из советских учреждений, дело приняло совсем другой оборот. Судилище проходило в городском саду, на свежем воздухе, под тополями. Время выбирали специально, чтобы рабочие успевали подойти после смены. А длилось это мероприятие часов до десяти вечера, нередко заканчиваясь при электрическом освещении. Носик был коммунист, красный партизан, культурный и образованный человек лет тридцати пяти. К несчастью, он женился на дочери в прошлом крупного ссыпщика зерна, Варварова, построившего себе в Ахтарях, на улице Красной, недалеко от железнодорожного вокзала, отличный, просторный одноэтажный дом из звонкого красного кирпича под цинковой крышей, украшенный великолепной лепкой и рисунками, кое-какие из которых, уже значительно поблекшие, сохранились еще ко времени моего последнего приезда в Ахтари, в 1975 году. Здесь же была контора и просторный двор, в котором был разбит красивый парк.

Варваров, смекалистый русский мужик, начинал свою коммерческую карьеру в Ахтарях простым дрогалем, повозку которого таскала захудалая лошадка. Но через десять лет коммерческая сметка и неустанный труд сделали его одним из самых богатых и влиятельных людей станицы. А потом пришли экспроприаторы. Варваров ютился по углам, а в 1921 году, в разгар очередного голода, мне пришлось стать свидетелем потрясающей человеческой трагедии человека, бывшего миллионера, который вместе с себе подобными еще недавно помогал кормиться России и многим за ее рубежами.

Добрые дела Варварова включают проведение железной дороги от Тимашевской до Ахтарей для подвоза хлеба к порту, в строительстве которого он принял самое активное участие, и во многих других полезных и нужных мероприятиях, в частности, в строительстве новой красивой церкви, позже разрушенной комсомольцами. И этот человек, очевидно патриот, не спешивший уезжать из России, думавший, как и многие, что все образуется, и предпочитавший цивилизованные формы хранения денег, без закапывания их в землю подобно Григорию Сафьяну, работавшему у Варварова артельщиком грузчиков, был ободран новой властью дочиста. В голодном 1921 году я, одиннадцатилетний мальчишка, выскочил из дома на крик: “Умираю!”, разносившийся по улице. Кричал, идя по тротуару, шестидесятилетний, все еще прилично одетый старик, с красивым благородным лицом, еще недавно один из самых богатых и щедрых людей в Ахтарях, Варваров. Человек, еще недавно ворочавший десятками тысяч тонн зерна, не имел куска хлеба. На крик вышли люди. Кое-кто стал выносить по маленькому кусочку черного хлеба. Варваров ел его здесь же, благодарил и крестился. Потом пошел дальше и уже издалека к нам донесся крик: “Умираю!” Сейчас для меня этот крик олицетворяет все то будущее страны, в которое вели ее деловые люди настойчиво и уверенно в начале нашего века. Это был не просто крик голодного человека, а крик разума, который не мог постигнуть очевидности гибели нормального и разумного под волной фанатизма и беспощадной жестокости. Ведь дикая нелепость происходящего была для таких людей особенно очевидна. На смену им, грабя и разрушая, уже приходило безграмотное и бездарное быдло.

Но дочь Варваров все-таки успел воспитать по-европейски. Неказистая на вид, девушка эта хорошо пела и играла на пианино, часто выступая перед ахтарцами. На ней-то и женился Носик. К этому времени, как партия, так и уличная рвань, уже уверовали, что может распоряжаться свободно не только в закромах людей, на которых ей указывали, а и в их постелях. Поставленный на чистку, Носик довольно уверенно отвечал на все вопросы, пока его не атаковал портовый грузчик Воробьев, горлохват, беспартийный активист, всегда готовый экспроприировать и доносить на кого укажут. Вопрос Воробьева нес в себе немалый пролетарский заряд: “Как вы могли, товарищ Носик, потеряв революционную бдительность, жениться на дочери капиталиста?” Носик выбрал правильную линию поведения, переведя игру со своего поля, на котором чувствовал себя неуверенно, на поле Воробьева, обладателя темноватого прошлого. Изящно уклонившись, Носик зашел с тыла, ответив: “Зато я не бандит-махновец, который выступал против советской власти, такой как ты – Воробьев!” Воробьев сразу стушевался, потерял всякий интерес к интимным сторонам жизни Носика, согнулся, опустил голову, а потом куда-то слинял. Чистка для Носика закончилась благополучно. А вот активиста-махновца Воробьева, во время оккупации Ахтарей немецкими войсками в 1942 году, постигла печальная участь.

Уж не знаю, что он натворил и почему была выбрана именно эта форма наказания, может быть психологи из гестапо не нашли другого способа укротить анархистско-революционный дух Воробьева, но они его почему-то кастрировали. Вроде бы он закончил свой жизненный путь в Ахтарях.

Чистка в тридцатые годы то набирала силу, то ослабевала, в зависимости от того, насколько партия чувствовала себя уверенно в стране, а страна – на международной арене. Прием в партию то прекращался, из-за чего я пробыл кандидатом целых два года, то снова возобновлялся. Меня принимала в партию эскадрильская партийная организация на правах первичной. Прием в партию прошел без особых происшествий, что обусловило, по-видимому, наряду с хорошими успехами в летном деле и интересом к теоретической подготовке, направление меня на курсы командиров звеньев здесь же, в Качинской школе.

Мне присвоили звание “летчик”, категория “К-4”, два квадрата на петлицу, что соответствует, примерно, нынешнему лейтенанту. Так я начал втягиваться в обойму людей, которые, будучи сытыми, плохо понимая голодных, настолько сагитировали сами себя, что потеряли реальное представление о жизни народа. Что ж, благосостояние – это тоже своеобразная степень свободы. А мне выдали темно-синюю форму из прекрасного сукна, с накладными карманами, френч был украшен птицами и птичками разнообразного размера и светло-голубыми петлицами, брюки галифе с голубым кантом, хромовые сапоги типа “бульдог”, фуражку защитного цвета, явно не шедшую к темно-синей форме, и буденновку впридачу к ней. На случай холодов я получил серую командирскую длиннополую шинель. Большинство верховных руководителей Красной Армии сделали свою карьеру в кавалерии и шинели с короткими полами не признавали, хотя пехота безбожно путалась ногами в длиннополых шинелях. Мне дали чемодан и две пары белья, носки, платочки и прочую мелочь. В те времена даже эта скромная амуниция сделала меня чуть ли не богачом. Словом, когда я оделся в новое обмундирование и посмотрел на себя в зеркало, то выглядел под девизом: “Смерть девкам!” Конечно, все это должно было быть последней, неотразимой, стрелой, пущенной в сердце моей невесты, которая меня ждала уже два с половиной года, и в письмах которой проскакивал мотив: “На черта ты сдался!”

14 декабря 1933 года состоялся торжественный выпуск курсантов в прошлом, а теперь уже военлетов Качинской школы. Конечно, слепили нас наскоро, и по-настоящему учиться летать нам предстояло в боевых полках, вернее, эскадрильях, входящих напрямую в бригады. Такой тогда была структура ВВС Красной Армии. Но начальника нашей школы Василия Ивановича Иванова, как и его легендарного тезку – Чапаева, мелочи наподобие нашей слабенькой летной подготовки не смущали. Сроду не поднимавшийся в воздух, по профессии артист Ленинградского оперного театра, не раз веселивший нас на культурных мероприятиях, в частности на выпускном вечере, состоявшемся в столовой, ариями из опер, наш лихой авиационный по нынешним временам генерал-лейтенант, этим не смущался. Да и разве мало разной крикливой публики, ничего не понимавшей в деле, им порученном, повылазило на самые высокие руководящие ступени в те годы. Впрочем, Иванов был ничем не хуже Дзержинского или Орджоникидзе, например, которые, будучи недоученными людьми, брались руководить экономикой огромной страны, как говорят, на глазок. Пожалуй, Иванов был даже лучше их подготовлен: по-видимому, благодаря каким-то связям, умению угодить и мощному голосу он до Качи некоторое время пробыл начальником Ленинградской школы теоретической подготовки пилотов или “терки”, как ее называли в авиации.

Громовым голосом, с явными оперными руладами, наш, сроду не бывавший в воздухе, генерал-лейтенант сообщил нам, свежеиспеченным пилотам, построенным на плацу школы пасмурным декабрьским деньком, весть о нашем выпуске и зачитал приказ замнаркома обороны Тухачевского, подтверждавший это событие и присвоение нам званий пилотов и летчиков. Я получил высшее звание – военного летчика. Потом Иванов не удержался и затянул оперную арию на тему о том, что мы – лучшие сыны рабочего класса и трудового крестьянства, на которых возложена большая ответственность укреплять мощь Красной Армии и ее Военно-Воздушных Сил. Такой подход к вопросу: деление на “лучших”, надолго вошел в обиход. Целые десятилетия советский народ попивал коньячок с шампанским, закусывая икоркой, устами своих лучших представителей.

Ну, как бы там ни было, в результате эпопеи, начатой в марте 1932 года, когда нас, студентов рабфака Мосрыбвтуза разбудил парторг, Красная Армия все-таки получила двести двадцать пилотов и летчиков. Коренные москвичи, конечно же, все удрали в пролетарский Вавилон, откуда нас без конца вдохновляли на образцы самоотверженности и богатырские подвиги. Осталось лишь трое: Горечкин, Крылов и Федосеев. Остальных отчислили по летной неуспеваемости или из-за недисциплинированности. После торжественной части начальник отдела кадров школы зачитал приказ о распределении выпускников по военным округам, нередко называя даже города. Мы слушали с интересом и волнением. Куда пошлют? Это всегда был важный вопрос для русского и советского офицерства, как правило определяющий дальнейшую жизнь и карьеру. Возьмем француза, окончившего СЕН-СИР, который стоит перед драматическим выбором: служить в Париже или Лионе. Ну Марселе, скажем. А перед русским офицером масштаб: от Кушки до Новой Земли. И это только по ширине государства. Все советское офицерство благодарило царя, продавшего американцам Аляску. В конце-концов, назвали места службы всех выпускников, кроме нас, пятнадцати. Сначала назвали Московский военный округ, потом Ленинградский, потом среднеазиатские округа, затем последовал Дальний Восток и, конечно же, Киевский Особый Краснознаменный.

Мы, пятнадцать летчиков, стояли с неприятным ощущением того, что нам подсовывают какую-то особенно крупную свинью. Например, оставляют служить в школе воздушными извозчиками – инструкторами по обучению летному делу молодого пополнения. Но оказалось, что в штабе эскадрильи, куда мы явились по приказу начальника отдела кадров, нам сообщили о зачислении на шестимесячные курсы командиров звеньев. Это был неплохой рывок в карьере, на возможность которого, впрочем, указывали беседы всех кандидатов на эти курсы с приезжавшим из Москвы кадровиком с двумя шпалами, который изучал наши личные дела, смотрел на нас в натуральную величину и расспрашивал, что да как. А пока мы получали двухнедельный отпуск.

В конце декабря 1933 года я сошел с поезда на станции Ахтари. Должен сказать, что авторитет летной профессии и связанных с ней привилегий был в те годы очень и очень высок, можно сравнить разве что с нынешним космонавтом. На всю станицу я был единственный летчик, и потому мое появление, украшенного звездами, птичками и орлами, произвело немалый переполох среди ахтарской общественности, в основном женской. Особенно имеющей дочерей на выданье. Не без удовольствия прошелся я по улицам родной станицы, два квартала от вокзала до дома, где родился. Увидев меня, мать заахала и заохала. Я немножко отдохнул и направился к невесте, чувствуя, что за моей спиной как в пчелином улье жужжат возбужденные женские голоса.

Под моими хромовыми сапогами с уже упоминавшимся носком “бульдог” или “помпе”, как их еще называли, бодро поскрипывал свежевыпавший ахтарский снежок. Залив покрылся льдом. На душе было весело. Что говорить: карьера пастушка Мити, ставшего вдруг летчиком, произвела впечатление не только на ахтарцев, почувствовавших ко мне обостренный интерес, а и очень способствовала росту моего самоуважения. Браво вышагивая по ахтарской улице, я не мог даже предположить, какие воздушные ямы и какую тряску уготовила мне в родной станице настойчивая, как пчелиное жужжание, бабская болтовня, ползущая следом. Но чего удивляться, как известно, главные неприятности обычно подстерегают человека на вершине очередного взлета его жизненных успехов. Молодому летчику, очень гордому своей формой и оценкой летной работы со стороны командования, предстояло познать это на практике.

Началось с того, что, как выяснилось, у невесты лопнуло терпенье, и она, видимо, довольно ревностно отнесясь к перемене моего общественного статуса и вниманию, уделенному мне ахтарцами, бросилась в контратаку. На мои довольно робкие и скромные вопросы о нашем дальнейшем будущем, которое я собирался организовывать в смысле совместного проживания, Вера ответила, что: “На черта ты мне сдался” и она не желает ждать еще полгода, пока я буду учиться на курсах командиров звеньев и, в свою очередь, уезжает на какие-то курсы в Воронеж. Я уверенно взял ручку на себя и вывел самолет из воздушной ямы: предложил ей на следующий день явиться в ЗАГС с паспортом и подругой в качестве свидетеля. Так и вышло: на следующий день в ахтарский ЗАГС, что разместился по улице Красной неподалеку от райисполкома, были доставлены ее паспорт и мое офицерское удостоверение личности. Была в наличии подруга – Шурка Кривозуб. Матримониальными делами в Ахтарях заведовала Елена Мельник, бывшая с Богом Любви – Амуром, в отношениях накоротке. Елена гуляла и с офицерами, и с рядовыми матросами, курила, ходила в брюках и с тросточкой в руке, что производило на мирных жителей Ахтарей оглушающее впечатление. Порой она красилась не хуже клоуна Олега Попова. Критики не любила и отвечала на нее такой забористой бранью, что флегматичные ахтарцы предпочитали с ней не связываться. Понятно, что Елена, переменившая около десятка мужей, пока не остановилась на престарелом красном партизане Александре Ивановиче Шевченко, на котором каталась с такой же уверенностью, как и верхом на лошадях, понимала толк в заключении браков. Она осмотрела нас с Верой, дала положительное заключение по поводу внешних достоинств, проверила на свет справки о здоровье с венерической стороны, выданные в больнице, после чего выписала брачное свидетельство. Поздравила, пожала нам руки, и упорно называя меня “Ваней”, путая со старшим братом, который ранее был гораздо более популярен в Ахтарях, как я сразу понял, кинулась разносить новость по станице. А может быть, она сделала это после регистрации всех шести пар, которые ждали в приемной ЗАГСа. И только по тому, что я не знал никого из них, я почувствовал, что уже довольно давно уехал из родной станицы.

Мои тесть и теща по-прежнему ютились по чужим углам и жили, ожидая лучших времен, на мизерные заработки тестя в рыбколхозе. Очевидно поэтому нас поздравили “насухую”, не налив даже чашку чая. Положили две подушки на железную полутораспальную кровать-раму, которую прикрывали доски. Моей следующей воздушной ямой в Ахтарях было падение вместе с молодой женой между этими досками, которые вдруг разошлись в первую брачную ночь. Но это оказалось мелочью.

Главная тряска ожидала меня утром. Как обычно отпущенный тещей без завтрака (Вера отправилась на рыбзавод, где работала учетчицей), я браво замаршировал в сторону родного дома. В кармане было пусто, поскольку сразу после приезда я отдал почти все свое лейтенантское жалованье, выплаченное мне наперед в школе, матери, которая по-прежнему нуждалась. Оставил я дома и солдатский паек за двадцать дней вперед: не обильный, но позволивший бы не умереть с голода. И я рассчитывал хоть дома позавтракать. Стоило мне переступить порог, будучи в весьма мирном настроении, чтобы сообщить матери о перемене своего семейного положения, как она встретила меня мощной контратакой, старательно подготовленной ее подругами: “Захомутали тебя! Повесили тебе жену на шею! Надо было погулять и сестру выдать замуж, а потом жениться!” Мать толкнула меня в грудь кулаками и буквально набросилась на меня – пришлось даже брать ее за руки. Но стоило ей освободить одну руку, как она сразу ударила ею по висевшей на стене под стеклом фотографии меня и невесты, а теперь уже жены. Стекло разлетелось, фотография выпала на пол. Словом, начало семейных отношений, обещало “прекрасные перспективы”. С трудом успокоив мать, я поинтересовался: нет ли в доме чего-нибудь поесть. Мать адресовала меня к молодой жене. Желание позаботиться обо всех сразу сыграло со мной плохую шутку, в моем кармане было почти пусто. Чтобы разрядить обстановку, я оделся и пошел на рыбзавод под злорадными взглядами соседок, выглядывающих из окон, приоткрытых дверей и из-за углов соседних домов. Стоило пастушку Мите немного приподняться над ахтарской действительностью в прямом и переносном смысле, как, следуя природе человека, сразу нашлось немало любителей натравить на меня мою бедную мать, которая, очевидно, рассчитывала, что я не стану обзаводиться семьей и окажу ей серьезную материальную помощь. Да и не был престижным в ее глазах этот брак на девушке из пришлой и бедной рыбацкой семьи, которая, не имея даже своего дома, ютилась по углам, голодная, холодная, плохо одетая.

Особенно обидело мать, что благодаря Елене Мельник мой брак горячо обсуждался на улицах станицы и даже на базаре, а она ничего не знала. Елена начала поздравлять ее прямо на базаре, а она была не в курсе дела. Здесь и начали подпускать яд подружки и кое-кто из родственников. Вопрос ставился так: променял мать на какую-то девчонку, и бедная женщина, совсем загнанная жизнью, восприняла такую постановку близко к сердцу.

Я отправился на рыбзавод. Наскреб в кармане какие-то копейки и похлебал ухи в заводской столовой. Походил по цехам, удивляя народ невиданной формой, потолковал кое с кем из старых мастеров, но было уже очень много новых людей. Литвиненко уже куда-то уехал, а года через три он снова появился на рыбзаводе на каких-то полчаса, ведя за собой на “хвосте” чекистов. По слухам, он ушел от них – след потерялся в районе берега.

Ситуацию разрядил мой брат Иван, появившийся в Ахтарях подобно тому, как сценарист вводит на сцену для развязывания запутанных узлов пьесы фигуру, именуемую “черт из ящика”. Иван, имевший обличье здоровенного моряка, с ленточками бескозырки, трепыхавшимися на ветру, действительно появился в отпуск из ящика. Как я уже упоминал, томящиеся от безделья особисты Каспийского флота, штат которых все увеличивался и должен был давать отдачу, прихватили бесшабашного Ивана, обвиняя его в организации контрреволюционного заговора. Все это было бы смешно, не отсиди Иван девять месяцев в тюрьме, частенько вызываемый на ночные допросы с элементами пыток. Это был еще не тридцать седьмой год, но методы уже отрабатывались. Иван, узнав о моей женитьбе, начал действовать с присущей ему решительностью: потребовал от матери прекратить шумиху, направился к Комаровым, забрал Веру и привел ее в наш дом. И потому, когда я пришел к Комаровым, мне сообщили, что мою жену забрал мой старший брат – моряк. Явившись к себе домой, я, паче чаяния, застал довольно идиллическую картину: дома командовал Иван, мать была веселая, а жена гладила мое выстиранное и высушенное белье.

Казалось бы, все налаживается, но в следующую воздушную яму я попал из-за своего солдатского пайка, о котором уже упоминал. Так повелось, что ночевал я у тестя с тещей, а питался дома. И потому, когда мне удалось в кинотеатре перед сеансом отловить начпрода кавалерийского взвода, составлявшего ахтарский гарнизон, пожилого, худого и кривоногого старшего лейтенанта, и мы, вместе с ним, в результате титанических усилий связались со штабом кавалерийского полка, стоявшего в Тимашевке, и получили согласие на отоваривание моего продаттестата, то я отнес отрубленный мне с заледеневшей коровьей ноги прямо на морозной земле возле склада кусок мяса в пару килограммов, немного масла, макарон и крупы к себе домой, где питался. Этот мой поступок вызвал бурную реакцию моего тестя, тогда сорокалетнего мужчины, тоже, будучи не хуже других, рвавшегося экспроприировать и распределять. Посадив меня для разговора, он тряс в разные стороны щеками и, постукивая по своей привычке кулаком о кулак, принялся мне объяснять, что у меня теперь есть новая семья: жена, тесть, теща, которым я и должен приносить продукты. Я, в свою очередь, напомнил о том, где питаюсь и об особенностях гостеприимства тестя, никогда не угостившего меня стаканом чая. “Это очень нехорошо, это очень нехорошо”, – настаивал тесть, у которого был полон дом трудоспособных людей, в отличии от моей матери, растившей троих младших.

Мое решение как можно скорее уехать из родной тихой станицы, вдруг взорвавшейся склоками, подкрепил и скандал в доме у тестя, вызванный встречей тещи с одной из соседок и подружек моей матери, обвинившей тещу в моем похищении. Скандал закручивался не на шутку. Будучи человеком мирным и спокойным, я, в конце концов, треснул кулаком по столу, едва не сломав единственную мебель в доме тестя, и сообщил, что скоро уезжаю. В Каче подыщу квартиру и вызову туда жену. А зловредных соседок, в случае нужды, заколю заостренной тычкой.

До тычки дело не дошло, и я стал собираться в путь. Мое двухнедельное пребывание в родной станице было наполнено бурными событиями: женитьбой, скандалами, выговорами, угрозами развода, после встречи тещи с подружками матери. Я пытался объяснить матери, что я уже офицер, мне двадцать три года, и просил бросить ее слушать подружек. Но как она могла бросить их слушать. Это была ее жизнь, среда, и других она не знала. Особенно раздражало всю мою родню – и старую и новую – скромное лейтенантское жалованье: “Летчик высоко летает, много денег получает”. Очевидно, тесть и теща исходили именно из этой поговорки, когда экспроприировали почти все деньги, посланные мною жене для приезда в Качу. И она приехала, голодая два дня в дороге, в стареньком пальто и брезентовых туфельках среди зимы. Прошло немного времени, и пальто потребовали вернуть назад, в Ахтари. Я нашел квартиру в рабочем поселке летной школы, заплатив по пятнадцати рублей за два месяца вперед. Так мы начали семейную жизнь.

Должен сказать, что с самого начала попал под пресс, мягко говоря, значительных экономических трудностей. Можно запугать репрессиями народ и оболванить армию, отсеченную от него усиленным идеологическим наркозом, можно монополизировать средства массовой информации и путем бесконечного повторения зрительного ряда вдолбить людям что угодно (невольно возникает психоз и условный рефлекс, если на каждом шагу слышишь слово “Сталин” и видишь изображение усатого человека, а на политзанятиях тебе в течение часа раз пятьдесят объяснят, что это великий вождь), можно раскинуть по всей стране филиалы центра карательных органов и сделать осведомителем практически каждого второго жителя государства, объявив, что всякий коммунист и даже сочувствующий одновременно является и чекистом – все это у нас было проделано к середине тридцатых годов, но экономику не обманешь. В результате “великих переломов” страна жила в борьбе за кусок хлеба, право на который нужно было доказать истовостью в труде и идеологической подготовке, иначе в условиях конкуренции, перед которой рыночная – детская забава, очень легко было умереть с голода, что происходило сплошь и рядом. Процесс потребления пищи стал привилегией, благодеянием и результатом яростной борьбы, подобной той, которую вели первобытные люди за огонь и пищу в своих пещерах. С этого времени десятки миллионов людей, идущих в “светлое будущее”, вместо идеальных разговоров о вершинах коммунизма, о чем сообщалось в газетах, только и обсуждали вопрос о хлебце да колбаске.

Именно поэтому двадцатитрехлетний офицер, обучаемый на курсах командиров звеньев, оказался в весьма сложном материальном положении. Мне платили сто девяносто рублей – по тем временам не такие уж плохие деньги. Но жизнь была организована таким образом, что я по-прежнему мало видел эти рубли. Во-первых, доблестное рабоче-крестьянское государство не выплачивало ни копейки уже всерьез заболевшей от такой жизни вдове погибшего красноармейца. Если Наполеон только сказал, что солдаты – навоз истории, то в Красной Армии эти слова получили свое полное воплощение.

Теперь я высылал матери ежемесячно двадцать пять рублей, и время от времени стыдил братьев, сначала Василия, а потом приехавших к нему в Ленинград Ивана и Николая, попавших по вербовке на военную судоверфь, где они оббивали обшивкой корпуса торпедных катеров и неплохо зарабатывали. Приоделись, курили хорошие папиросы, а заботы о матери переложили на плечи красного военлета.

С первого же дня моей семейной жизни серьезные претензии на мое жалованье стали предъявлять и родители жены. Требование помощи содержалось в первом же письме, в том самом, в котором указывалось вернуть старенькое пальто, в котором Вера приехала на Качу, составлявшее ее единственное приданное. Семейный мир дорого стоил, и приходилось высылать родителям жены тридцать пять – сорок рублей в ответ на острую как тычка, постановку вопроса: “Шлите гроши, жить нечем”. Все бы ничего, но моя мать и теща, не разговаривавшие друг с другом до конца своих дней, постоянно сообщали соседям о присылаемых суммах, и если кому-то доставалось хоть на рубль меньше, то я об этом сразу узнавал из писем, полных воплей, угроз и обвинений. Пятнадцать рублей мы платили за комнату, правда, хорошую и светлую. Нужно было одеть жену. На полный ход уже внедрялась система бесконечных займов государства у ободранного народа: создавалась иллюзия получения денег. Только получишь и сразу “добровольно” отдашь. Жесткими были условия выплаты партийных взносов и дорогим питание. Крымские татары знали цены лишь в рублях. И потому, если Вера завтракала и обедала в столовой для вольнонаемных на территории школы, обычно в ассортименте: суп-брандахлыст, ряженка и липкий хлеб, то на ужин я брал половину своего хлебного пайка, выдаваемого в летной столовой, и делал бутерброд, водружая на хлеб половину своего ужина: пюре, котлету или тефтелю. Возле входа в столовую нас ожидали жены, человек пятнадцать. Многие из них, в том числе и Вера, уже беременные. Для них мы и несли половину своих ужинов. Найдешь в темноте жену и тихонько сунешь ей сверток.

Словом, жилось туговато. Впрочем, вскоре Вера сделала попытку прорвать кольцо экономической блокады. К своему немалому удивлению, придя вечерком сдать белье в прачечную, я обнаружил, что квитанции о приемке выписывает моя собственная супруга, бодро покачивая при этом кудрявой головой. Конечно, это сразу несколько облегчило давление на наш семейный бюджет: ее зарплата сорок рублей – грань биологического существования, но все же деньги, да и паек, хотя и скудный. Теперь моя молодая жена – трусиха, как я ее называл, гораздо бодрее ныряла в одну из многочисленных дырок, которые проделали в заборе школы жены для обходного маневра мимо проходной.

Впрочем, жили мы еще благополучно. К моему товарищу постарше приехала из Мелитополя, с двумя детьми, жена, опухшая от голода. Страшное это зрелище, времен рывка к светлому будущему: слоновые ноги и руки молодой женщины, ее лицо, с огромными отеками под глазами. Мы оказали товарищу экстренную помощь: пожертвовали свой артельный, выдаваемый на наш стол, ужин. А в Ахтарях, как мне потом рассказывали, продолжалась интенсивная погрузка хлеба на иностранные пароходы. Кстати, судьба моего товарища, к которому приехала опухшая жена с детьми, сложилась грустно. Через некоторое время уже в Киеве нам зачитали приказ, где фигурировала его украинская фамилия с окончанием на “ко”. В Белорусском Военном округе, куда был направлен, он попал в туман вместе с группой самолетов, которые вел в полете, потерял ориентировку в пространстве и почти все самолеты этой группы погибли, врезавшись в землю. Довольно обычный, но какой печальный конец для летчика. Когда я слушал этот приказ, как обычно анализирующий произошедшее и пытающийся свалить все беды нашей, еще очень слабо технически оснащенной авиации (не было, например, радиосвязи), на конкретных людей, из кожи вон лезущих, но не могущих уйти от клейма то недисциплинированных, то невнимательных, то беспечных, словом злокозненных и всегда виноватых, то вспоминал Качу, прогретое солнцем море у берега, где мы купались с женами.

Учили нас неплохо. Командир звена – немаловажная фигура в авиации. От его летного мастерства, от умения ориентироваться в пространстве и не терять головы в сложных ситуациях, боевой выучки, зависит жизнь еще двух летчиков. В воздушном бою он должен суметь грамотно распределить силы и обеспечить взаимодействие, что бывает очень непросто сделать за считанные секунды. Ну и, конечно, он должен делать все хоть немножко лучше, чем его подчиненные, быть для них авторитетом. На курсах командиров звеньев мы освоили новую, мощную по тем временам и хорошо вооруженную машину, самолет-разведчик Р-5. Совершали на ней длительные полеты по маршруту, бомбили цели, вели огонь по мишеням из переднего пулемета, которым пользовался летчик – через винт, и с турельного, бортового пулемета, с которым управлялся штурман. Нас учили производить расчеты, необходимые для уничтожения цели, тактике воздушного боя, которая в те времена была еще очень незамысловатой. Учили астроориентировке, особенно в ночное время, по сторонам света и звездам. Осваивали мы и искусство разведки в расположении противника, что я, позже, уже во время войны, любил и умел делать. Углубленно изучали приборы и анализ метеорологической обстановки, с прочтением ее карт.

Я любил заниматься этими необходимыми летчику-профессионалу предметами. Но очень часто приходилось отрываться от них для марксистко-ленинских идеологических инъекций, в которых, впрочем, как я сейчас понимаю, и не пахло ни марксизмом, ни ленинизмом. Наши идеологические златоусты, набиравшиеся сил на летных харчах, заливались соловьем. Помню комиссара школы, профессионального идеолога, сроду не летавшего, который, используя весь регистр голосовых связок, грозно призывал нас хорошо учиться, чтобы быть готовыми, в связи с приходом к власти фашистов в Германии, воевать со всей Европой. Этот храбрый дядя хорошо знал, что в случае войны в кабину боевого самолета его не посадят. Да, обстановка в Европе накалялась, но ведь именно это, казалось бы, должно было заставить Сталина, окончательно пришедшего к власти, как и Гитлер, в 1933 году (еще одна удивительная историческая параллель), искать какие-то нетрадиционные дипломатические ходы, новых союзников, вместе с которыми можно было бы уравновесить ситуацию. Вместо этого последовала финляндская авантюра и разгул безграмотных идеологов, которые, подобно пресловутому Мехлису, постоянно подсовывали Еське карту мира, расчерченную красными стрелами ударов непобедимой Красной Армии, без всякого расчета собственных сил, средств и возможностей противника.

На смену нашему воинственному комиссару, готовому воевать со всеми на свете, пришел тихий еврей в очках – Орловский. Он, бедняга, помалкивал, будто был чем-то перепуган. Потом его, участника Гражданской войны, перевели в Харьков и в 1937 году расстреляли как соучастника заговора Якира и Тухачевского. Начальника штаба школы Евсюкова, человека лет шестидесяти, очень смахивающего на маршала Жукова, все нажимавшего на то, что “народный комиссар требует”, “народный комиссар указывает”, в результате чего перед нашими глазами будто постоянно витала кругленькая мордашка Клима Ворошилова с агрессивной щеточкой усов под надменно вздернутым носиком и вытаращенными глазками, скоро направили на пенсию по старости. Его сменил комбриг Жигарев, направленный в авиацию из кавалерии. Жигарев совался во все дыры, отчего получил прозвище “вездесуй” и начал свою авиационную карьеру примерно в тридцатипятилетнем возрасте, с места в карьер. Освоил самолет, много летал, и, в конце концов, дослужился до маршала авиации. В последующие годы он был знаменит как участник “битвы двух маршалов”. На радость Сталину, любившему, чтобы все мысли и душевные порывы людей были заняты голодом или личной враждой, особенно среди военноначальников, располагавших реальной силой, два авиационных маршала – Жигарев и Вершинин – подсиживали и без устали поливали помоями друг друга, плетя интриги. В результате всей этой деятельности весы служебной карьеры, на чашах которой располагалось по маршалу, без конца колебались. То Жигареву удавалось доказать, что именно Вершинин виноват в многочисленных катастрофах, которыми всегда славились советские ВВС, и стать главнокомандующим, то Вершинин, ставший его заместителем, доказывал, что именно Жигарев добился еще “больших успехов” в деле повышения аварийности, и спихивал с должности главкома своего извечного соперника. Очевидно, Сталин, которому было наплевать на аварийность, но очень нравились безопасные для него отношения между маршалами, лишь посмеивался в усы да посасывал трубку, наблюдая колебания этих весов, в результате движения которых маршалы были, по его мнению, борзее и старательнее. Большущий был людовед. А соперничество протекало так: уже в мирное время была такая закрытая статистика – каждый день в советских ВВС разбивался один самолет, очень часто погребая летчика под обломками. Эта чудовищная, но засекреченная аварийность вроде бы вошла в норму. Но вот начинало биться по два, а то и по три летчика в день. Молниеносным прыжком маршал-зам смещал маршала-кома и садился на его место, а наша бедная авиация продолжала биться, подгоняемая все выше и выше кнутом безграмотных, но нахрапистых демагогов, желавших рапортовать о новых и новых достижениях.

Нас гнали ускоренным темпом: кадров командиров звеньев в ВВС остро не хватало, а триста двадцать человек, учившиеся на наших курсах, должны были стать солидным пополнением. Наверное именно поэтому в начале июня 1934 года к нам, в летную школу на Качу, летел на самолете новой конструкции “Сталь-3”, моноплане, приспособленном для перевозки небольшого количества пассажиров, начальник ВВС Красной Армии товарищ Баранов с женой. Баранов был летчиком еще времен Гражданской войны и, вполне возможно, что именно он пилотировал “Аврушку”, сбросившую три бомбы на Ахтари. Баранов летел по маршруту Москва-Харьков-Севастополь-Кача. В районе Харькова самолет попал в грозу, и молния ударила прямо по его металлическому корпусу. Пилот и Баранов с женой погибли. Буквально через два часа в Качинской школе, где ждали Баранова, наводя блеск, об этом уже знали. Была объявлена тревога и построение всей школы. Начальник школы Иван Васильевич Иванов забрался на трехтонку, кузов которой был покрыт кумачом, и толкнул речь на свою любимую тему: о гибели лучшего из лучших.

Место Баранова занял его заместитель – Яков Алкснис, внук которого являлся одним из лидеров парламентской группы “Союз” в Верховном Совете СССР первого перестроечного созыва. С Алкснисом-старшим мне пришлось познакомиться лично: вскоре он прилетел к нам на Качу для освоения летного дела. Высокий сильный мужчина, атлетического сложения брюнет, зачесывающий назад густую шевелюру, с красивым лицом и очень уверенными манерами. Он был одет в длинный кожаный реглан с голубыми петлицами, на которых краснели четыре больших ромба. Это означало, что их обладатель – член Реввоенсовета Республики: сохранился еще этот демократический атрибут времен Гражданской войны, да и люди, способные иметь свою точку зрения и проводить ее в жизнь. Такие же ромбы носил и Ворошилов – нарком обороны. Алкснис был спокойным, уверенным человеком, твердо поводившим серыми глазами, говорившим очень увесисто и спокойно. За этим человеком тянулась слава участника и героя Гражданской войны. Он очень понравился нам, будущим командирам звеньев, и мы копировали его манеру вести себя и стремились быть на него похожими.

В перерывах между нашими полетами, а иногда и вечером, Алкснис учился летать на самолете Р-5. В свои тридцать с хвостиком лет, через две недели после появления в школе, он довольно уверенно пилотировал самолет. Должен сказать, что летчики, как и шахтеры, с истинным уважением относятся к людям, хотя бы побывавшим на их рабочих местах: в воздухе или под землей. В летных качествах Алксниса мне пришлось убедиться, когда дежурил по старту. В мои обязанности и обязанности приданных мне пяти курсантов-новичков входило обозначение зоны взлета и посадки на аэродроме: нужно было правильно разбить старт и финиш для взлета и посадки, обозначить стоянки. Для этого мы выложили знак “Т” и все ограничители, осмотрели летное поле – нет ли ям или камней. Вскоре затарахтел мотор “Фордика”, который обслуживал начальника школы. Самолет уже стоял на старте. Я подошел и доложил Алкснису о готовности старта. Он пожал мне руку и с легким прибалтийским акцентом спросил: “Каков ветер?”. Ветер к вечеру стихал, о чем я и сообщил начальнику ВВС Красной Армии, как его всюду именовали тогда, обходясь без званий. Алкснис был одет в темно-синий комбинезон из плотной материи. Он надел шлем, техник помог приладить парашют, застегнуться на груди и в паху. Другими ремнями летчик пристегивался в кабине самолета.

Эту новость-парашют стали применять только на Р-5, а на других видах самолета мы летали, положившись лишь на волю Божью. Алкснис вырулил к месту, где стоял курсант-стартер, наблюдающий за воздухом и летным полем и дающий летчику последнее разрешение на взлет. Стартер махнул белым флагом, и самолет побежал. На моих глазах Алкснис выполнил всю программу: два полета по кругу и два полета в зону. Он без дураков выполнял боевой разворот, штопорил, делал мелкие и глубокие виражи, петлил. За время моего дежурства он вылетал четыре раза. Самолет порулил в сторону ангара, а мы принялись убирать знаки с аэродрома. Словом, пример для подражания был неплохой. Но наши “политрабочие”, конечно, подняли невообразимый гвалт, заметно снизив замечательный эффект действительно прекрасного примера нашего начальника. Всюду висели боевые листки, и даже большой красный транспарант в школе: “Учитесь летать так, как летает начальник Военно-Воздушных Сил Красной Армии Я. Алкснис, который окончил летную школу за две недели!” Конечно, Алкснису не приходилось учить теорию и многое другое, что нужно знать профессиональному летчику, но в любом случае он показал себя молодцом. Вскоре Алкснис улетел в Москву, пилотируя свой самолет, а в задней кабине в качестве штурмана пристроился начальник военно-учебных заведений ВВС Красной Армии товарищ Левин.

Обучение шло своим чередом, а все курсанты, слушатели курсов командиров звеньев, с интересом ожидали финала романа моего друга Анатолия Рябова с “царицей Тамарой”. Эта небольшого росточка пухленькая, но стройная еврейка лет чуть поболее двадцати, смахивающая на Кармен, была женой старшего лейтенанта преподавателя общей тактики Сурина. Он был очередным мужем Тамары, которая вообще-то специализировалась, в основном, на летно-техническом составе и в сексуальном смысле считала самим надежным способом избежать искушения – поддаться ему. Пока Сурин талдычил обалдевающим от жары курсантам-летчикам тактику наземных войск, которая – как преподаватель, так и курсанты, были уверены, им в жизни не потребуется – красавица Тамара целыми днями околачивалась на пляже, купалась в море, загорала или играла в теннис на спортплощадке приморского сквера. Симпатичная, даже красивая, отлично сложенная, загорелая, в узких белых трусиках и темном лифчике, с ракеткой в руках, она любила подойти к дороге, идущей на аэродром, и проводить взглядом строй слушателей курсов командиров звеньев, приходящих в известное возбуждение при виде прекрасной Рахили. Всякий раз Тамара умела выбрать ракурс: то становилась в профиль, то поднимала колено, то умело выпячивала грудь. Не знаю, читала ли она Дидро, утверждавшего, что наука, как и красивая женщина, открывается постепенно, но шла именно по этому пути, демонстрируя то округлую коленку, то компактный зад.

Видимо Тамара не хотела больше быть женой скучного преподавателя, тактика-общевойсковика. Она распалила-таки воображение моего приятеля Анатолия Рябова, парня и без того не очень уравновешенного, пристраивавшегося по очереди ко всем находящимся поблизости женщинам.

О темпераменте Рябова говорит такой факт: как-то при выезде на полеты я, уже сидевший в кузове грузовика, по его же просьбе, подал ему руку, чтобы помочь прыгнуть с колеса, на котором он стоял, в кузов. Рябов зацепился за болты, торчавшие из деревянных досок кузова сляпанной по-стахановски трехтонки и больно ударился ногой. В связи с этим обстоятельством он ударил меня по лицу – закатил “леща”, как говорили на Кубани, сорвав, таким образом, злобу. Разъярившись, я схватил Рябова и вышвырнул его из кузова. Он упал на пыльную дорогу плашмя и не шевелился. Я перепугался: думал, убил. Но блудливые коты живучи. Вскоре Рябов поднялся, отряхнулся и, как ни в чем не бывало, полез в кузов, но уже с другого, противоположного мне, колеса. Инцидент был исчерпан, и мы остались приятелями.

Так вот именно Рябова опытная Тамара заманивала все дальше и дальше. Тамара и Рябов начали часто встречаться, чему особенно способствовало то обстоятельство, что Тамара не расписывалась ни с кем из своих мужей. Это вообще было модно в те времена, считаясь проявлением пролетарского отношения к сексу. Так что Сурин, бродивший по школе в поисках Тамары, в общем-то и не имел на нее никаких юридических прав.

В августе 1934 года в только что построенном Доме Офицеров состоялся выпуск молодых командиров звеньев. Всем объявляли новые места службы и присвоенное звание. Мне, вместе с группой из десяти человек, помню Ивана Стовбу, Александра Чайку, Николая Шаламова, Николая Устименко – выпало служить в Киевском Краснознаменном Особом Военном Округе командирами звеньев в тринадцатой эскадрилье первого отряда штурмовиков. Мне присвоили звание К-6 с правом ношения четырех квадратов, что примерно соответствует промежутку между старшим лейтенантом и капитаном. Такое же воинское звание получил и Анатолий Рябов, дойдя до фамилии которого начальник школы Иванов, взяв самую высокую оперную ноту, громогласно провозгласил: “Томск! Подальше от царицы Тамары!” Зал грохнул от хохота. В замкнутой военной среде все очень внимательно следят за любовными интригами и сопереживают их участникам. Однако Рябова было не так легко разлучить с Тамарой, которая заранее выехала в Севастополь и ожидала Анатолия на железнодорожном вокзале. Они повезли свою пламенную страсть в сибирские снега. К сожалению, не надолго: во время выполнения фигуры высшего пилотажа самолет Рябова развалился в воздухе, и Анатолий не успел открыть парашют. Отважный Дон-Жуан занял свое место под фанерной пирамидкой, увенчанной пропеллером, которые так щедро раздавали советские ВВС своим героям, а ветреная Кармен через неделю вышла замуж за техника, но потом, решив, что наземный персонал – это не уровень в смысле пайка и зарплаты, переметнулась к летчику. Однако суровый сибирский климат явно не отвечал требованиям любительницы пляжей и тенниса. Скоро Тамара вернулась в Качу, где Сурин не стал придираться к мелочам. Тамара воцарилась в Каче, по-прежнему дразня все новые поколения учлетов и проживая под крышей Сурина, который объяснял, выслушивая разнообразные подколки, что если собачонка привыкла бегать за возом, то она побежит и за саньми.

После выпускного вечера, на котором мы пили ситро и слушали арии в исполнении начальника школы (водка в те годы была в авиации вне закона), я отправился по месту назначения, поблизости от родины предков моей матери, в Киев. У нас с Верой было прекрасное настроение: ее ожидание в скверике около Дома Офицеров закончилось приятным известием – мы ехали в Киев, чему она сначала не поверила и заявила с присущей ей кубанской категоричностью: “Брешешь!” Потом мы ожидали ребенка. Так что язык, вернее умение держать его за зубами, таки довел меня до Киева. Вещи были уже собраны, билеты забронированы, и мы направились на горвокзал Севастополя, где устроились в плацкартном вагоне. Прощай Кача, на которой все иначе, как пелось в курсантской песне. Еще раз увижу тебя только летом 1944, ровно через десять лет – обгорелые стены зданий после пожара, бушевавшего уж не знаю, при обороне Севастополя ли или освобождении. Увижу тебя с высоты тысячи метров, с борта истребителя ЯК-1, летя после выполнения боевого задания с мыса Херсонес.

Страница третья. Маршрут: Киев – Чунцин

Русские на снегу. Судьба человека на фоне исторической метели

В самом начале путешествия жизнь в довольно бесцеремонной форме напомнила мне, что следует опасаться экспроприации не только со стороны государства, но и отдельных граждан. На станции Симферополь Вера увидела через окно поезда, что на перроне продают русские белые булочки. Я, как верный рыцарь, кинулся выполнять желание молодой жены. Для его реализации в моем кармане имелся большой коричневый бумажник-портмоне, в котором было рублей триста денег, полученных при выпуске с курсов, новенький партийный билет, прочие документы и продовольственные аттестаты. Пока я покупал булочку, предварительно достав деньги из бумажника, где хранил все вместе, по житейской неопытности и расслабившись в замкнутой среде летной школы, опытные симферопольские ворюги экспроприировали у меня бумажник. Удар был оглушающим, но я взял себя в руки и с тех пор всегда прячу деньги и документы подальше, памятуя, что внешний карман – это не свой карман. Добраться до Киева помогла очень авторитетная авиационная форма, а также акт, который мы составили вместе с ребятами, командирами звеньев, с которыми ехали в Киев. Усатые и строгие железнодорожные контролеры в форме только кряхтели, видя эту филькину грамоту, но все же компостировали ее. Я одолжил немного денег на питание, и через сутки поезд, обдуваемый дымом из паровозной трубы, через станцию Фастов подтягивался к Киеву.

Ранним утром в конце июня 1934 года я впервые вступил на землю города, с которым потом у меня будет так много связано в жизни. Мать городов русских еще носила на себе следы всех тех событий и перемен своего положения, которые она испытала за последнее тысячелетие. Удивительный это город. Время здесь спрессовано. Кажется, можешь здесь увидеть, во всяком случае, легко представить, варяжские ладьи, бороздящие синие воды Днепра. Вот она – Аскольдова могила варяжского князя-странника, казалось, не тысячу лет назад, а совсем недавно вступившего под сень вековых лесов, покрывающих киевские холмы. А вон остатки Десятинной церкви, крыши которой рухнули под тяжестью киевлян, спасавшихся на них во время нашествия Батыя. Все в Киеве материально – только потрогай рукой древние камни. А по окраинам Подола еще сохранились домишки, в которых вполне мог в больших размерах употреблять горилку славный Тарас Бульба. Как символ бастиона Православия стоит над Днепром Киево-Печерская Лавра. Как знать, не участвовал ли в ее строительстве кто-нибудь из моих предков? А пройдешься по киевским улицам, паркам – и погрузишься в спокойное очарование русского губернского города, каким он был почти двести лет. Журчат фонтаны, и, кажется, вот корнет шепчет на ушко что-то красавице из Института Благородных Девиц, вознесшегося над Крещатиком. А вблизи Андреевского спуска, кажется, материализуются герои ярких и беспощадных булгаковских книг. Революция не пожалела Киев. Досталось ему и в Гражданскую и в коллективизацию. Но как былинный богатырь, ко времени моего приезда он поднялся и отобрал у имевшего половецкие корни Харькова скипетр столицы Украины. И вокруг него сразу стали группироваться воинские части. В частности, авиация.

Полной грудью я вдохнул утренний киевский воздух. После дороги представители бравого летного состава очень напоминали трубочистов: вся форма покрылась вагонной грязью и паровозной гарью. Старенький дребезжащий трамвай № 8 долго таскал нас по Киеву, уютному городу, улицы которого были застроены невысокими, но нарядными кирпичными домами, утопавшими в зеленых насаждениях. Наконец вся компания вышла на площади имени Третьего Интернационала, что возле Филармонии. Отсюда нам уже подмигнул своей голубой гладью с левой стороны, внизу, старик Славутич. По знаменитой лестнице, увенчанной снизу колонной по поводу дарования Киеву Магдебургского права, мы спустились к Днепру. Пешеходного моста еще не было, и на Труханов остров нас переправили лодочники, потомки тех самых бродников, которые уже почти тысячу лет живут на берегах великой реки, кормясь с нее.

И мы оказались на знаменитых киевских песчаных пляжах. Кое-где были оборудованы мостки-пристани. На пляже нас оказалось человек шесть молодых летчиков и три женщины, две из которых – моя Вера и жена Устименко были беременны. Начинался жаркий киевский день, но прохладные струи Днепра вселили в нас бодрость. После моря речная вода показалась даже холодной. Искупавшись, мы оказались в положении Робинзона Крузо – не было лодки, которая отвезла бы обратно. В конце-концов перевозчик нашелся, и восьмой трамвай, снова поколесив по городу, доставил нас на Соломенскую площадь. Здесь в огромных кирпичных помещениях царского времени, построенных буквой “П” с большим красивым фасадом, сложенным из звонкого кирпича, находился штаб восемьдесят первой штурмовой авиационной бригады. Оттуда нас направили в штаб тринадцатой эскадрильи, на Жулянский аэродром. По дороге мы пересекли кладбище погибших летчиков, где в глазах рябило от пропеллеров. Это впечатление, как и трехкилометровый марш по жаре, не добавило нам бодрости. Самый напористый из нас, здоровяк Устименко, отправился в штаб эскадрильи и нашел командира эскадрильи товарища Качанова. Это был тридцатипятилетний человек небольшого роста, худой, с серыми большими глазами. Нас пригласили в его кабинет, и мы сразу заполнили комнату своей молодецкой статью, а были ребята покрупнее меня, всегда считавшегося крупным мужчиной. Позволю прервать последовательность повествования – на сцене нашего входа в жизнь тринадцатой штурмовой эскадрильи, почтовый ящик 2379. Прервать придется из-за Качанова. Судьба этого молодого генерала показательна в смысле ломки системой людей под себя. Человеческие качества и моральные принципы имели ценность лишь постольку, поскольку они позволяли удовлетворять, порой, самым идиотским требованиям. Качанов был женат на поволжской немке, преподавательнице английского языка на курсах при бригаде, блондинке примерно одних с ним лет. Жили они душа в душу и имели двух детей. Году в 1937-м, ему в категорической форме предложили развестись с “фашисткой”. Качанов, демонстрируя лучшие человеческие качества, которые не устраивали систему, всегда охотно работающую с подлецами, которых наплодила массу себе на радость и на горе, отказался. Вскоре его, молодого и перспективного генерала, придравшись к чему-то, разжаловали в рядовые и запретили летать. И думаю, только вскоре произошедшие горячие объятия товарища Молотова с настоящим фашистом Риббентропом, министром иностранных дел гитлеровской Германии, спасли его от лагеря или расстрела и даже позволили дослужиться к 1944 году до старшего лейтенанта в должности штурмана звена. Скажу прямо, летом 1944 года, в июле, на аэродроме Бородянка под Киевом, на котором базировался наш 85-й гвардейский истребительный полк, готовящийся к началу наступления на Львов, я был слегка потрясен, увидев Качанова, которого потерял из виду после его перевода в Липецк, сидящим под крылом одного из бронированных штурмовиков ИЛ-4, присевших для заправки на нашем аэродроме. Честно говоря, я не знал, как с ним разговаривать. Я, тогда уже подполковник, замполит полка, с трудом нашел тон разговора, и Качанов поведал мне свою историю, как летчик летчику, возможно видящимся в последний раз. Не успели мы толком поговорить, как раздался грубый окрик командира звена штурмовиков: “Качанов, ты чего там с посторонними заболтался! Есть расчеты для полета на Белоруссию?” Я думаю, читатель уже понял, что всякого рода хамство было в большом почете, и вроде как признаком геройства в нашей Красной Армии, даже среди офицеров. До дуэлей не доходило, в ходу был телячий принцип: дали – жуй. Качанов побежал докладывать, и вскоре тяжелые бронированные машины взревели моторами и одна за другой ушли по маршруту, помогать недавнему заключенному, маршалу Рокоссовскому проламывать немецкую оборону. Закончил войну Качанов в звании полковника.

Так вот, этот самый Качанов, от которого у меня остались самые приятные воспоминания, встретил молодых командиров звеньев. Я попал в первый отряд. И надо же было, чтобы черт попутал – моим командиром стал Костя Михайлов. Испортил все хорошие впечатления, которые навеял в связи с этой фамилией мой летчик-инструктор на Каче. Любимым словом Михайлова, бывшего до летной школы колбасником на одном из ленинградских мясокомбинатов, было слово “говно”, перемежаемое матюками. Костя Михайлов был выше среднего роста, смугл, с отвисшей нижней слюнявой губой и выпученными глазами, постоянно вылазящими из орбит при произношении любимого существительного. “Говном” у Кости были все: курсанты в энгельсовском летном училище, откуда его убрали, летчики и командиры звеньев. Костя вечно приставал ко всем: “Дай закурить!”, постоянно блудил во время маршрутных полетов, а попасть бомбой в цель для него было недостижимым свершением. Но уж очень хорошо вписывался, в отличие от Качанова, Костя Михайлов в существующую систему, где матюки и хамство всегда принимались за твердость характера, а твердость всегда заменяла ум.

Пьяница и матерщинник, Костя имел великолепные связи среди таких же пьянчуг и матерщинников, которых в Красной Армии на всех уровнях было пруд пруди. И потому, когда Костю с треском опрокидывали вниз, он всякий раз умудрялся, подобно воздушному шарику, взлетать вверх: выгнали Костю с должности командира отряда – и послали учиться в Липецк на курсы повышения квалификации командиров, а потом перевели на Дальний Восток комиссаром авиационного полка. Вот уж где Костя имел возможность попрактиковаться в матерщине. Но вскоре против него восстал весь личный состав и партийная организация – Костю, за твердость характера, сделали командиром дивизии. Сколько прекрасных людей погибло на моих глазах в годы войны, а Костя, всего три дня поприсутствовавший во время воздушных боев с заведомо слабейшим противником во время разгрома Квантунской армии, упорно, как его любимое дерьмо в проруби, держался на поверхности.

Оказавшись вместе с дивизией в Северной Корее, Костя сначала увлекся футболом: виртуозно матерясь на поле и мотаясь по нему в длинных семейных трусах, он защищал спортивную честь ВВС против корейской команды. К этому времени он был уже генерал-майором авиации. Большая звезда упала на погоны Кости отнюдь не с неба. Каким-то образом, очевидно свинским, Костя добрался до корейских свиней: обычно для их приобретения продавали горючее или обмундирование, а то и другое летное имущество. Костя усердно подкладывал свиней ближайшему и дальнему начальству, прямо на столы. По слухам, корейские свиньи совершали даже межконтинентальные перелеты до самой Москвы. Свинина обернулась звездой и лампасами. В свиньях Костя понимал толк еще со времен своей мятежной мясокомбинатовской юности. Думаю, что именно поэтому в 1952 году, когда я приезжал в Москву по служебным делам, для переутверждения на должность начальника политотдела реактивного центра, то в гостинице ЦДСА, вернее в ее роскошном буфете, баловавшем высший командный состав икоркой, осетринкой и коньячком, конечно же встретил Костю Михайлова, всегда знавшего, где хорошо. Костя шел по просторному залу в сторону буфета, вальяжно болтая маленькой двухсотграммовой бутылочкой, зажатой в руке, как некогда планшеткой на длинном ремне на поле аэродрома в Жулянах. Из нашего разговора выяснилось что Костя, снятый с должности командира дивизии и ставший замом, повышает свою квалификацию на двухлетних курсах в Академии Генерального Штаба.

Я почему-то сразу вспомнил, как в 1936 году Костя завел нас, группу штурмовиков, состоящую из дев