Book: Великаны сумрака



Великаны сумрака

Александр Поляков

Великаны сумрака

Великаны сумрака

Название: Великаны сумрака

Автор: Александр Поляков

Год издания: 2011

Издательство: Сибирская Благозвонница

ISBN: 978-5-91362-419-2

Страниц: 704

Формат: fb2

АННОТАЦИЯ

"Великаны сумрака" - книга о невероятной судьбе народовольца Льва Александровича Тихомирова - уникального человека, прошедшего сложный путь от разрушителя-нигилиста до православного государственника, о его сомнениях и духовных прозрениях.

 Эта книга о преображении - "из Савла в Павла".

                                  

Детям моим — Ксении, Анне, Павлу, Ивану

Пролог

Старик висел над пропастью. Ерши пегих волос смешно торчали во все стороны. Он осторожно повернул голову на цыплячьей шее и увидел в морской дали каменистый мыс Доба, мимо которого входили в новороссийскую бухту две перегруженные фелюги. Старик крепче вцепился в куст, тронул каблуком скалу и зажмурился от страха: вниз посыпались мелкие камни. Когда он открыл глаза, то испугался еще больше. Рядом — вот он, руку протяни — над ущельем висел старший брат Володя, шестиклассник Ейской гимназии, вчера приплывший на каникулы пароходом «Киласури».

— Володя, мы думали, ты на «Львице». Она делает восемь узлов. Почему на «Киласури»? — хрипло зачастил старик.

— На «Львице» сломалась машина. Не хотел сидеть в порту, — ответил брат, подтягиваясь легким телом. — Давай-ка выбираться. Родители заждались...

— Осторожно! Я-то уж ладно. Я старик. А ты молодой. Какой же год теперь?

— Осторожно? Чтобы меня опять расстреляли комиссары? Если мне тринадцать, то тебе, Левушка, десять. Прощай, не бойся! — весело подмигнул брат и разжал руки.

— Какие комиссары? Ты же. Постой, Володя-я-я!!! — отчаянно закричал старик и пришел в себя.

Бред отступил. Обшарпанные стены комнаты снова нависли над умирающим.

Старик с трудом приподнялся, нащупал на столике мятую алюминиевую кружку, неловко двинул ее, вода плеснула на потертую папку, размывая надпись: «Трудовая школа имени Максима Горького. Сергиев Посад. 1923 год. Делопроизводитель Л.А.Тихомиров». Он выцедил в черный рот остатки воды и, обессиленный, прикрыл неживые глаза. Красная мгла под веками запульсировала, увлекая в повторившийся бред.

Снова брат Володя, цемесские скалы, хребет Маркотх, рангоут еще невидимого корабля над волнами, а там, чуть ниже, на зеленой кустистой поляне — вольная игра диких котят.

— А год, милый Левушка, теперь 1862-й, — рассмеялся Володя и хитро подмигнул: — Почему ты не женился на Сонечке Перовской? Ах, что за девушка! Сколько огня. И не только революционного.

— Так вышло, — почему-то смутился старик. — Пойми, тюремный роман. Ты держись крепче.

— Не хочу. Ничего не хочу, — отвернулся Володя и опять сорвался в пропасть.

— Что я скажу маме? Господи. — прохрипел старик. Тоска разрывала сердце. Он поймал взглядом солнечный блик у мыса и почти равнодушно отпустил куст. Бездна приняла невесомое тело.

К вечеру старшая дочь привела священника из Лавры.

Усопшего отпели в церкви старого кладбища.

В большевистской газете появилась заметка: «16 октября 1923 года в Сергиевом Посаде умер Лев Тихомиров, бывший революционер, идейный лидер «Народной Воли», перешедший на сторону самодержавия. Умер никому не нужным. И это справедливо. Перебежчиков, отступников не жаловали во все времена.»

Глава первая

Нервы. Бессонница. Да-да, бессонница — изматывающая, безутешная. Тогда, в январе 1882-го, он еще не научился ценить ее таинственный дар — дар одиночества и размышления. Это потом уже, гораздо позднее, он пойдет навстречу темноте смелой легкой поступью, зная, что ничего не бывает напрасным и что тысячи и тысячи людей, возможно, впервые глубоко задумались о жизни и о себе в бесконечные часы ночного бодрствования. То же самое случится и с ним. А пока.

А пока казалось, арестуют не сегодня — завтра. Если бы была жива Соня Перовская, она непременно сказала бы: «Все это у тебя, Левушка, на гистерической почве. Ты устал.» Но Соню повесили почти год назад. Он помнил: солнце, ростепель, шпалеры войск на Семеновском плацу..

В Каретном студеный ветер стих, однако ближе к Садовой, в двух шагах от радикальской штаб-квартиры, ударил в лицо так сильно и колко, что Тихомиров зажмурился. Собственно говоря, в паспорте значилось другое имя: Иван Григорьевич Каратаев. Паспорт и новый костюм выдали в комитете «Народной воли» — как члену исполкома, попавшему под жесточайшую слежку. Бывший театральный гример достал оловянные трубочки с красками и нарисовал ему на правой щеке большое родимое пятно, налепил кустистые брови — попробуй-ка, узнай! «Вылитый Василий Николаевич Андреев-Бур- лак в роли Подхалюзина, — шепелявил старик. — Ах, какая игра! Малый театр рукоплескал.» Сына гримера осудили по процессу 193-х: вместе с Ипполитом Мышкиным тот пытался освободить Чернышевского из Вилюйска. Отпрыска же своего болтливый старик боготворил, а потому сочувствовал революции.

И все же покоя не было. А тут еще рыжая борода. Борода торчала из-за выставленного на лестницу посудника и явно принадлежала полицейскому агенту. (И где только понабрали таких неловких!) Было слышно, как тот дышит, стараясь приглушить дыхание. Пробившийся солнечный луч позолотил бороду, и на мгновение вспомнилось детство. Геленджик, Новороссийск, отец, смешно пугающий их с братом из-за такого же шкапа. Тихомиров оборвал воспоминания: ведь филер прятался на лестнице тайной штаб-квартиры, и это означало, что дела «Народной воли» совсем плохи.

Первым желанием было немедленно выйти из подъезда. Убежать, скрыться в метели. Он с трудом сдержал себя. Постоял с полминуты, пьяно качнулся, икнул (переиграл?) и смело шагнул к квартирной двери.

— Простите, сударыня, за гривуазность.— расшаркался перед вышедшей на звонок хозяйкой. — Смею представиться. Выступаю, если позволите, интересантом вдовствующей чиновнины, испытывающей. Я бы сказал, некоторое инко- модите. Выражаясь языком бессмертного Гоголя. То есть, затруднение житейского свойства. Я про шкап, про этот замечательный посудничек. Если он вам без надобности, разрешите забрать. Вдове большое подспорье.

А сам шепотом — жарким, быстрым: «Машенька, передай Юре: надо уезжать отсюда. Не мешкая, не привлекая внимание. За шкапом шпион».

Что за прелесть эта Машенька, Мария Николаевна! Ни один мускул не дрогнул на ее прекрасном лице. Дотронулась спокойной рукой до тяжелой косы, уложенной корзиночкой, улыбнулась потемневшими глазами. Разве скажешь, что эта богатая орловская помещица — прилежная ученица старого якобинца Зайчневского, что сама она бредит инсуррекцией, захватом власти? Уверена: стоит лишь зажечь спичку, как полыхнет Русь всенародным пожаром, сбросит проклятое ярмо деспотизма. Не сам ли он, Тихомиров, шутливо называл ее вспышкопускательницей.

И снова громко:

— Знал! Как благородно! И сказал Господь богатому юноше: отдай все. И детки вдовы не забудут щедрости. Придут и поклонятся: салфет вашей милости. А шкап хорош! Поди ж, мытищинские ладили? Да уж, жила-была мышь шкапни- ца, да попалась!

Он качнул зазвеневший посудник, словно бы желая изгнать вороватую мышь. Почувствовал, как съежился, перестал дышать спрятавшийся филер. Наверное, бедняга в тот миг позавидовал участи мелкого грызуна. А Тихомиров терзал шкап. То прижимал к стене, то стучал по рассохшимся бокам. Он издевался над сыщиком, зная, что тот не посмеет обнаружить себя, будет терпеть.

Уже полгода квартиру снимали супруги Кобозевы, те самые, что прежде были хозяевами сырной лавки в Петербурге. На самом деле это были члены исполнительного комитета Юрий Богданович и Мария Оловеникова; теперь он играл роль живописца, она, статная красавица, — его любящей жены и чуть легкомысленной, но хлебосольной хозяйки. Именно из их лавки в доходном доме Менгдена, пропахшей голландским сыром, к середине февраля был прорыт подкоп под Малой Садовой, как раз на пути следования Александра II из Михайловского манежа, и вскоре неутомимый Коленька Кибальчич собрал самую мощную бомбу для взрыва царя. Бомба не пригодилась. Пригодилась другая. Но это и не важно: 1 марта прошлого года государя взорвали в Петербурге.

Тогда-то все и началось. Самые деятельные члены исполкома «Народной воли» были арестованы. Это походило на разгром, который потряс столичный центр организации до самых основ. Пришлось отступить — в более спокойную Москву, куда, впрочем, тоже дотягивались руки нового инспектора охранного отделения Георгия Порфирьевича Судейкина, чья звезда стремительно взошла на небосклоне российского сыска. Гений, воистину гений — ничего не скажешь. Добрался и до тайной штаб-квартиры.

Тихомиров, покачиваясь и напевая ахшарумовский куплет («Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.»), вышел из парадного. Постоял, посмотрел на несущиеся по Садовой экипажи. Свернул в Лихов переулок, снова замер, ожидая погони. Но все было тихо.

Немного покружил в переулках и двинулся по Петровке к доходному дому Обидиной, где жил в меблированных комнатах. Хотелось тепла, чаю. Он привычно бросил взгляд на свои окна и замер с бьющимся сердцем: в одной из комнат горел свет. «Спокойно. Возможно, горничная. Не пори, брат, горячку», — уговаривал себя. Еще час побродил в метели. Горничная округлила глуповатые глаза: «Не входила я, барин! Меня хозяйка за сыром послали.»

Опять этот сыр — что за наваждение! В сырной лавке на Манежном звенели склянки с бертолетовой солью и нитроглицерином (делали мину), из склада русских сыров в Питере рыли подкоп под Малой Садовой, чтобы взорвать царскую карету. Ему показалось, что сырным духом тянет от перепуганной горничной, что он сам пропах пошехонским сыром угличской закваски. Но ведь кто-то же побывал в его комнате! Кто-то трогал книги и рылся в шкафу. Закопченное стекло лампы не успело остыть.

Наутро с легким саквояжем Тихомиров вышел из дома, чтобы больше сюда не возвращаться. И все бы хорошо, но.

Высокую фигуру Александра Спиридоновича Скандра- кова он заметил не сразу. Вот так встреча! Сам начальник Московского охранного отделения смотрел на него с проти- воположной стороны улицы; рассеянная улыбка блуждала на румяном лице. Старый знакомец будто только его и ждал: что-то шепнул «гороховому пальто», а затем, не таясь (куда теперь денется!), ткнул пальцем в сторону оцепеневшего идеолога «Народной воли». Филер свистнул, из-за дома выскочили еще двое. Тихомиров видел, как один из них взвел курок длинноствольного американского револьвера. «Влип. По самое темечко. А Катюша ждет.» И тут же в висках застучало, открылось: «Постой-ка, брат. Видишь, справа подворотня. Она? Ну же. Вспоминай схему Саши Михайлова.»

Саша. Прозвище — Дворник. Питерские и московские дворы знал, как карась свой пруд. В отдельный список внес проходные дворы: 305 штук в столице и 278 — в белокаменной. И все это помнил наизусть.

Выручай, друг! Даже если ты второй год сидишь в Алексе- евском равелине, все равно — выручай.

Конечно, конечно, как же он мог забыть! Вот она, подворотня, вот дом № 43. Нужно вбежать под арку, круто повернуть налево. Из-под руки, не целясь, Тихомиров выстрелил в филеров. Те попадали в снег. И это дало спасительные секунды. Он перемахнул через сугроб и кинулся во двор. За спиной захлопали револьверы, пуля впилась в карниз, на голову посыпались сосульки. Налево, направо, один закоулок, другой. Лишь бы сгоряча не ошибиться. Следующую улочку — наискосок, здесь дом. Да-да, номер пять, и снова—проходной двор. Нет, сердце не выдержит! Прыгает в горле, гонит обезумевшую кровь, и кровь вскипает, готовая вырваться из горячего, привыкшего к жизни тела. Достаточно маленькой дырочки, которую так легко делает кусочек стремительного свинца.

Чудесно, удивительно, странно — он вдруг очутился в Охотном, еще раз повернул направо, снова миновал проходной двор. У фонаря томился извозчик: «Эй, любезный! Поспеши-ка.» Помчались. Спасен?

Спасен. Спасен! Под рубашкой нащупал образок Святителя Митрофана: мама им благословила, наказывала не снимать. А он снимал, терял образок. Недавно нашел его у брата Володи. Безотчетно надел на шею. Вот бы поиздевалась Сонечка! Ведь она даже перед казнью отказалась принять священника.

К радости добавилось чувство вины перед Михайловым: сам же посмеивался, когда тот требовал сугубой конспирации. Разве сегодня ушел бы он без Сашиной науки?

Уехал в Сергиев Посад, в Лавру. Там пробыл три дня.

В квартире на Знаменке он поселился уже с другим паспортом. И поселился не один — с молодой женой Катей. По соседству тут же появились новые жильцы — два крайне подозрительных субъекта. Они часто попадались ему на улицах — в самых разных местах. И вскоре окончательно себя раскрыли. Дело было ночью. Жена спала. Его мучила бессонница. Он слышал, как пришли соседи, как устраивались на скрипучих кроватях. Тихомиров лежал без свечи, затаив дыхание. Похоже, там, за тонкой перегородкой, были уверены, что молодой четы нет дома.

— Ишь, бестия, — заговорил первый. — След путает, как лисица. Со Стромынки да на Сивцев, а оттуда прямо на Разгуляй. Вот жизнь собачья — гоняйся за ним. Хорошо хоть в кухмистерскую успел. А то пропал бы я с голодухи.

— Им-то, бунтовщикам, что, — тихо отозвался второй. — Они идеями сыты. К тому же французики микстурку придумали: хлебнул — и три дня ни пивши, не евши, бегай себе. Вот и бегают, шаромыги. А еще силища от микстурки. Бомбиста брали — так он пятерых наших раскидал. А этот, за стенкой, хитер. По рылу видно — не из простых.

Дело ясное — за стенкой говорили о нем. Тоска сдавила сердце: обложили со всех сторон, охранка следит за каждым шагом. Почему не берут? Должно быть, по нему выслеживают других — тактика подполковника Судейкина. Хорошо, что Маша Оловеникова успела выехать из штаб-квартиры! А Богданович. Бедный Юра решил поиграть с судьбой. Доигрался, досиделся на Садовой — вчера арестовали.

— Душа моя, Катенька, проснись, — разбудил жену. — Тихо. Тсс.

А жена — умница: очнулась, будто и не спала. Выучка — сама член исполкома «Народной воли». И первое движение — руку на живот: мягко, оберегающе. Наверное, и во сне помнила, что беременна, хотя срок пока и небольшой.

Нужно, чтобы филеры уверились, что соседи еще не пришли. Но, конечно же, придут, никуда не денутся, поскольку по подворотням и переулкам их ведут, глаз с них не спускают другие сыщики.

Тихомиров прислушался: один из филеров уже всхрапывал, но другой все еще полусонно хвастал, что вчера Евстрат- ка накинул ему полтинник — за усердие.

Одевались бесшумно, быстро, объяснялись жестами, да и что объясняться — по третьей от печки половице (которая не скрипит) к двери, в коридор, через кухоньку к черному ходу. Тут Катя шалью неловко махнула, зацепилась за умывальник (урыльник — как, смеясь, называла), оглушительно звякнуло в темноте. Юркнули под стол, затаились, словно дети малые разыгрались в прятки: «Кто не спрятался, я не виноват.» Сейчас выскочат, свет зажгут, навалятся. За такое дело Евстратка, поди ж, целый рубль накинет. Похоже, стрельбы не миновать: Тихомиров с отвращением ощупал в кармане револьвер. Сердце колотилось, перед глазами плыли круги.

Ничего, обошлось. Только замычал во сне филер: «Ах, штучник, поганец! Гоните, ваше благородие!..»

По снегу, в метели, на разных извозчиках — в разные концы Москвы.

У Савелия Златопольского взял другой, надежный паспорт. Брат Володя ссудил денег, дал почти новое пальто. В полдень они с женой уже сидели в нижегородском поезде, уверенные, что в Белокаменной не оставили за собой никаких следов.

Ехали первым классом — солидно, по-барски. Хвала щедрости дорогого братца, но, признаться, и без него бы не пропали: в кассу «Народной воли» поступало до пяти тысяч в месяц, 60 тысяч в год! Хорошие деньги. Да разве он, идеолог организации, не заслужил, чтобы в пути ни в чем себе не отказывать?

Одно омрачало путешествие. Неотвязная мысль: почему взяли Николая Капелькина? Кто его выдал?

Итак, в уютном купе ехал молодой профессор, специалист по быту и верованиям поволжских инородцев, каких-нибудь черемисов с вотяками, по большей части ямщиков с заунывными степными песнями. Профессор был влюблен в свою юную жену — глаз с нее не сводил, загонял бедного буфетчика, угождая ей в мелочах. Помрачнел он только раз, когда супруга, капризно поведя полнеющими плечиками, попросила угличского сыра, ну хотя бы ма-а-аленький кусочек или на худой конец малиновой пастилы.

— Почему угличского? Спросим пармезана или бри.

Вспомнилось. Снова надвинулся полумрак сырной лавки, где Юра Богданович с лицом цвета томпакового самовара помогал хмурому Кибальчичу наполнить жестянки едким гремучим студнем. Нет уж, пусть малиновая пастила! Впрочем, какое там. Пастилой закармливала его мама, перед тем как оставить одного в керченской гимназии. Совсем одного — впервые, среди чужих людей. Бедная мама хотела как лучше и подсовывала ему ароматные розовые кусочки, а он плакал и, давясь, жевал их до последнего прощания на пристани. И мама плакала. А он знал теперь, что тоска пахнет малиновой пастилой. Всю жизнь знал. И очень удивился, что в тюрьме III Отделения нет этого запаха — тоска была такой же, как в Керчи. Помнится, дочери керченской хозяйки без конца разучивали гаммы. Хорошо, что втюрьме это было не принято, иначе хоть волком вой. Выходило, что в камере даже лучше.



Вот ведь до чего додумаешься, «слушая голос колес непрестанный». В тюрьме — лучше!

Неужели он похож на слегка поигравшую в революцию Машеньку Гейштих, постаревшую, издерганную, у которой самым светлым воспоминанием было пребывание в Доме предварительного заключения? Загоралась, рассказывала: ах, как пели в камере, как перестукивались, передавали записки на волю, дерзили начальству! Или девица Вандакурова.

Легко отделались эти восторженные барышни. А вот если его, Тихомирова, сейчас арестуют, то повесят, непременно повесят. Вздернут в сером мешке на Иоанновском равелине приснопамятной Петропавловки. (Как Сашу Квятковского и Андрея Преснякова). Не зря же приклеилось к нему прозвище: Тигрыч.

Катюша доела малиновую пастилу. Перешла на пармезан. Он задремал. За минуту приснилось, что где-то под Новороссийском упал в держи-траву — не выбраться. Вырывался не из травы, из держи-сна. Вырвался — обрадованный, смеющийся. И вдруг понял, почему рассмеялся. Как же он раньше не сообразил: ведь на всем пути до Нижнего, а потом до Казани не было ни одного агентурного кружка, ни одной ра- дикальской квартиры, ни одной тайной типографии. Встреча с кем-нибудь из товарищей-народовольцев едва ли была возможной. Так, если случайно.

Прочь, держи-трава. Прочь, держи-прошлое! Какой чистый снег за окном. Стало хорошо, покойно. Кондуктор сообщил: через два часа — Нижний.

А дальше — санный путь до Казани. В дорогу купили полушубки, валенки, войлоки. Долго раздумывали, какой почтой ехать — казенной или вольной? Не спешили: уж если не арестовали в поезде, то теперь-то и подавно не арестуют.

Сперва мчались по большаку, но уже у Лискова спустились на волжский лед и понеслись еще быстрее. Мелькнула торчащая из снега елка, дальше еще одна и еще.

— Скажи-ка, что за чудо-елки на льду? — крикнул в ухо возницы.

— А это значит полыньи, барин. Глаз Волги, — не поворачивая головы, отозвался тот. — Давеча приказчики ехали, не приметили елочку в потемках. Сгинули, Господи пронеси.

Поежился. И тут же сзади раздалось: «Дорогу! Пади, пади!» — как в сочинениях поэта Пушкина. Их обогнала хрипящая, закуржавевшая тройка; ударило колким вихрем, безудержностью жаркого бега, из-под полсти мелькнула голубая пола жандармской шинели — ни с чем не спутаешь. И все унеслось прямо к солнцу в радужной оболочке, и не к одному, а сразу к трем — два солнца сияли вверху, одно внизу, под семицветным кругом. «Кажется, это к скорой метели.»

— Кабы какого злополучия не вышло! — закрутился на облучке возница.

И точно в воду глядел. Не проехали и с полверсты, как сквозь пелену поземки увидели страшную картину. По снегу были разбросаны елочки, а в дымящейся полынье хрипели лошади, уходящие под лед вертикально, как шахматные фигуры. Несчастные животные взбивали копытами густую воду, в которой захлебывался человечек с окровавленной щекой и белыми, вымороженными ужасом глазами. Набухшая шинель с одним уцелевшим золотым погоном тянула вниз, в самый «зрачок» Волги, где только что сгинула тройка с санями и кучером.

— По. Помогите.

Распластавшийся у кромки полыньи возница уже совал бедняге кнутовище. Тихомиров на бегу сбросил шубу и упал в снег рядом. На мгновение поймал взгляд утопающего: «Жандарм! Не он ли брал Капелькина?» Замешкался, одолевая брезгливость, мотнул головой и тут же быстро протянул руку полковнику.

Глава вторая

И зачем только Коленька Капелькин из благодатного Симферополя переехал в Петербург? Это с его-то слабой грудью. К чему он, незаметный судейский письмоводитель, променял солнечный воздух Крыма на мглистый туман невских болот? Уж лучше бы к маменьке в Пензу вернулся.

Самый страшный год — 1878-й. Жить не хотелось. Причина стара, как мир: любовь, разбитое сердце.

Трепетное судейское сердце разбила Дашенька Поплавс- кая, смешливая особа в гроденаплевом платье и с тревожным аламандином в колечке на розовом мизинце. Николай декламировал ей из Надсона — про гнетущую тоску и оскорбленные идеалы. Дашенька вздыхала, боролась с зевотой и, в конце концов, вышла замуж за сына богатого крымского винодела.

Капелькин хотел застрелиться. Но из Петербурга приходили вести — одна интереснее другой. Шумный процесс пропагандистов, выстрел бесстрашной Веры Засулич в градоначальника Трепова; средь бела дня отчаянный Кравчинский закалывает кинжалом шефа жандармов Мезенцева. И возмутительные правительственные репрессалии. Видано ли (о, душители свободы!): теперь всякий уездный исправник вправе заарестовать подозрительных лиц без санкции прокурора! С непокорными разбираются быстрые на расправу военноокружные суды. Студенчество протестует против «Временных правил», стеснительно регламентирующих его жизнь. Газеты называют борцов за народное счастье «великанами сумрака». «Именно так. Именно!» — билось сердце Капель- кина. Ему виделись красивые великаны, которые, совершив подвиг, таинственно пропадают во мраке ночи.

А что, если?.. Примут ли его? Сможет ли он, Николай Капелькин, встать плечом к плечу? Что там писал поэт Надсон: «И блеснул предо мною неведомый путь.»

Блеснул рельсовый путь. Простучали колеса. В декабрьский день, окутанный сырой стужей, Капелькин приехал в Петербург, где жили две его землячки, только что отучившиеся на Аларчинских женских курсах. В первый же вечер пели:

За идеалы, за любовь Иди и гибни безупречно.

Умрешь не даром. Дело прочно,

Когда под ним струится кровь.

«Не даром, не даром! — бил Капелькина восторженный озноб. — Я готов умереть. Дайте мне револьвер или стилет. Или бомбу. И пусть со мной умрет кровавый сатрап. Пусть Дашенька узнает, кого она отвергла.»

Спустя неделю им подпевал, чуть фальшивя, полноватый белокурый человек с насмешливыми и пронзительными синими глазами: Дворник. Девицы под большим секретом шепнули потом: «Это сам Михайлов, Александр Дмитриевич. «Земля и воля» — слышал?» Взяли с Николая клятву, что он это имя тут же забудет. Затем появился еще один — тоже из великанов сумрака. Роста, правда, не великанского — коренастый, с украшенным рыжевато-каштановой растительностью широким лицом. Одет крайне неряшливо: на платье жирные пятна, следы пищи. Серые глаза, несмотря на беготню, светились умом: Тигрыч, второй в партии после Дворника. Голова у судейского юноши пошла кругом: счастливая судьба тут же свела его с первономерными фигурами! Он мысленно видел себя удалым метальщиком, швыряющим динамит под ноги губернатору Грессеру или даже. Страшно подумать: самому царю! И пускай осторожничает этот Плеханов: «С борьбой против основ существующего порядка тер- роризация не имеет ничего общего. Разрушить систему может только сам народ. Поэтому главная масса наших сил должна работать среди народа.»

Красиво, да сердцу тоскливо. Скука смертная. Нет, это не для него. И Капелькин выжидающе смотрел на Дворника и Тигрыча: когда ему дадут шестиствольный револьвер? Он помнил: такой был у Нечаева.

Но у Михайлова были свои виды на отвергнутого влюбленного.

— На углу Невского и Надеждинской проживает некая Анна Петровна Кутузова, — начал Дворник издалека. — Она содержит меблированные комнаты — уютные и дешевые.

— Благодарю, но я вполне устроен, — на впалых щеках Николая заиграл нетерпеливый румянец.

— Это хорошо, очень хорошо! — вдруг расхохотался Дворник. — Да вот штука какая. Анна Петровна молодая вдова, и так уж мирволит юному студенчеству, что это юное студенчество ей все и рассказывает. И такое подчас рассказывает, что сидит потом под арестом.

— Выдает полиции? Так ее убить мало.

— Зачем же, Николай Корнеевич? Надобно пользу извлечь. Ибо у вдовушки есть кузен, который служит в III Отделении.

— В чинах? Его застрелить? — Капелькин заметно нервничал.

— Да что же вы право, кровожадный какой! — хмыкнул попивающий чай и до этого молчавший Тигрыч. — По виду не скажешь.

От волнения у Капелькина запотели очки. Дворник положил тяжелую руку на его острое плечо.

— Стрелять не надо, — наставительно сказал он. — Думаю, найдутся стрелки и получше. — И вдруг спросил: — А в карты вы играете?

Николай готов был заплакать. Еще бы: ведь он приехал в Петербург совершенно с определенным прожектом — умереть на террористическом акте! А тут. Нет, ему не доверяют. Но прямо сказать не могут: тоже мне, великаны сумрака! И в Симферополь ему путь заказан: там вечная боль, там Дашенька. Родители в письмах зовут в Пензу. Что ж, значит снова туда — в пустую, бессодержательную жизнь.

— Играю! — ответил он с вызовом. Напоследок захотелось надерзить этим могущественным революционерам. — Я, знаете ли, долго жил в глухой провинции, среди чиновников. Дрязги и попойки — у нас привычное дело. А карты. Ну как же без картишек? Не бунтовские же прокламации с гектографа читать.

Подвижные глаза Тигрыча заискрились и забегали еще быстрее. А Дворник улыбнулся и по-братски приобнял Ка- пелькина.

— Не обижайтесь. Надеюсь, вы не последователь Валериана Осинского, у которого на печати были вырезаны перекрещенный топор и револьвер? — глянул Дворник на изящные пальцы Николая. — Ну и славно. Тогда к делу.

Дело заключалось в следующем. По заданию «Земли и воли» Капелькин должен был переехать в комнаты Кутузовой, большой любительницей перекинуться в картишки. Очаровать тоскующую хозяйку, сблизиться с ней, как только возможно. И затем.

— Ее кузен Георгий Кириллов состоит в должности заведующего 3-й экспедицией III Отделения собственной царской канцелярии, — почему-то торжественно произнес Тигрыч. — И главное его дело — политический сыск. Вы понимаете.

— Понимаете, насколько нам важно, чтобы в экспедиции служил наш агент? — продолжил нахмурившийся Дворник. — Партия несет большие потери. Необходимо обезопасить себя от шпионов. Нужно, чтобы нас предупреждали загодя о готовящихся арестах и репрессалиях. Вот ваше место в боевом строю. Надеемся на вас.

Николай Корнеевич задрожал, как осиновый лист. Одно дело мгновенная гибель в пламени динамита, другое. Он представил, как его, разоблаченного, месят на пыльном полу тяжелыми жандармскими сапогами. Это невыносимо. Даже отец, гневаясь на сына, ни разу и пальцем его не тронул.

— Нет. Не знаю. — с трудом зашевелил Капелькин онемевшими губами. — В этом вместилище сыска. Они все прочтут в моих глазах.

— Ничего они не прочтут! — воскликнул Дворник. — Это же ограниченные людишки. Где уж им додуматься, что вы подосланы нелегальной партией! К тому же вас порекомендует сестра самого Кириллова.

Что же делать? Быть может, вернуться в Симферополь и на пыльной Дворянской самоубиться на глазах у Дашеньки Поплавской? Капелькин закашлялся, вынул платок. На платке увидел точечку крови; совсем маленькую, почти незаметную.

— Согласен. Но если меня заарестуют. Если. Позволительно ли будет сказать, что я работал на вас за деньги? Это понятнее. Не сразу убьют.

Дворник и Тигрыч переглянулись.

— Хорошо. Обольщайте несравненную Анну Петровну. И почаще проигрывайте ей. Она это любит.

За месяц новый жилец проиграл хозяйке почти триста рублей. Дворник озадаченно наморщил широкий нос, но денег добавил. Спросил только: во что играете? Капелькин пробурчал что-то невнятное.

А играли все больше в ландскнехт. Эту игру обожала мадам Кутузова. Ей нравилось думать, что в ландскнехт перекидывался еще Людовик XIII, нравилось быть банкометом, и когда по обе стороны вдруг выходили одинаковые карты, она громко вскрикивала «плие!», снимала деньги и передавала колоду Капелькину, норовя коснуться горячими пальчиками его руки.

Деньги Капелькин проигрывал с легкостью и неповторимым изяществом (и это нравилось вдове!). Почти как ее покойный супруг, пять лет назад насмерть поперхнувшийся на Троицу куском свежайшего пармезана. Но Николай Корнеевич еще и пел под гитару:

Я ее не люблю, не люблю...

Это — сила привычки случайной!

Но зачем же с тревогою тайной

На нее я смотрю, ее речи ловлю?

Однажды понтировал сам Кириллов, и не без успеха. Уходя с хорошим выигрышем, мурлыча что-то из Аполлона Григорьева, он неожиданно посетовал: мало, ох, как мало служит преданных Отечеству и престолу молодых людей.

Это и поторопило Николая Корнеевича. Когда остались с хозяйкой одни, он вздохнул:

— Как же хочется найти место в каком-нибудь почетном учреждении! Дело не в деньгах. Я обеспечен вполне. Однако. Нерастраченные силы. (После слов про силы Анна Петровна со значением посмотрела в его глаза).

— Вы очень благовоспитанны, Николай Корнеевич! — порывисто подалась к нему. — Но непозволительно скромны. Сказали бы моему братцу... Впрочем, я поговорю с ним сама. Думаю, все устроится. Согласны ли послужить в III Отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии? — вопросила она.

— Я?.. Безусловно. — залепетал новоявленный конспиратор: он и ждал и одновременно страшился этого момента. — Почел бы за честь.

Он разволновался вконец. И от волнения проиграл Анне Петровне на целых три рубля больше обычного (как отчитаться перед Дворником?), чем растрогал ее до предела.

— Завтра сыграем в мушку. Прелестная игра. — пропела она загадочно.

Канцелярия III Отделения — это не то учреждение, куда попадают с бухты-барахты. Об искателе места наводились подробнейшие справки. И только 25 января 1879 года в светло-серое здание на Фонтанке вошел стройный молодой человек, одетый в двубортное пальто с меховым воротником. Это был Николай Корнеевич Капелькин, сын пензенского архитектора, бывший служащий Симферопольского окружного суда, ныне секретный агент, коллежский регистратор с жалованьем 30 рублей в месяц. Он тотчас же поразил начальство аккуратностью и каллиграфическим почерком: так уж выписывал ферты и ижицы, что каждая напоминала гатчинского гвардейца в парадном строю, а завитки иных букв походили на размашистые крылья альбатросов; и поскольку сам Кириллов прежде служил в гвардии, а в юности мечтал о мореплавании, то все и решилось: уже в марте Капелькина назначили помощником делопроизводителя с окладом 900 рублей в год. Но самое главное — ему вскоре выдали ключи от ящика конторки, где хранились секретные бумаги. Тигрыч и Дворник ликовали: лучшего и придумать было нельзя!..

Вообще, Петербург Капелькин не любил, боялся этого «самого умышленного» города. Ему казалось, что все эти туманные острова, все перекинутые к ним мосты зыбки и ненадежны, и стоит лишь чуть нарушить соединения, как горделивые дворцы и прокопченные фабрики, улицы и переулки с доходными домами, летящими санями и беспечными людьми, вся слишком тяжелая для островов самодержавная столица стронется с места, а после медленно пойдет ко дну, чавкнет болотиной напоследок, сгинет навек в глубине, и вскоре сомкнутся над былым угнетающим великолепием лиловые невско-ижорские волны, уносящие последние воспоминания в пучину хмурой Балтики.

Он подошел к окну. Продышал дырочку в причудливых ледяных узорах. Морозный пар плыл над Фонтанкой.

— Ваше служебное усердие достойно похвалы, — вздрогнул Капелькин от голоса Кириллова. — Но и отдыхать надобно.

— Простите, Георгий Георгиевич. Нижайше прошу позволить задержку в присутственном месте сверх положенного срока. Ибо. Дома меня не ждут, а для дела бы поспешествовать.

— Хорошо, хорошо, — добродушно улыбнулся Кириллов. — Но как не ждут? А Анна Петровна? Сидит, поди, с кохырями из новой колоды. А?

И снова заскрипело перо. Одна бумага переписана, другая. Но что это? «Довожу до Вашего внимания. Уже известные Вам субъекты. Вышеназванные Степан Халтурин и Александр Михайлов. Первый считает, что рабочие сами организуются на бунт, безо всякой интеллигенции. Михайлов (Дворник) спорит с ним. Его поддерживает Тихомиров (Старик, Тигрыч). «Северный союз русских рабочих». Главари — Халтурин, Обнорский, Моисеенко. Свержение самодержавия.»

В канцелярии было прохладно: печи успели остыть. Но Капелькин взмок. Выходило, что рядом с Дворником, Тиг- рычем — шпион. Кто? Подпись под донесением вызывала лишь недоумение: Резец. Какому агенту в канцелярии могли дать такую кличку? Дантисту, если предположить, что резец — это зуб? Николай прижался горячим лбом к ледяному стеклу. От напряжения застучало в висках, пробила голову зубная боль. Чушь! Разве встречаются дантисты-революционеры? Нет, конечно. Скорее, это заагентуренный землеволец—струсивший, дрогнувший, а теперь из кожи лезущий, чтобы доказать свою верность охранке; впивается, вгрызается зубами: а вдруг простят, сыпанут в потную ладонь горсть иудиных серебреников? Отсюда и — Резец. Так? Вероятнее всего. Потрясенный Капелькин провел рукой по горлу, словно и впрямь ощутил вонзившиеся предательские резцы. «Прочь, наваждение! Подумаем спокойно.»

Он перебрал окружение Дворника, Тигрыча — всех, кого знал. Баранников, Колодкевич — это связные на случай, если возьмут Дворника. Тигрыч не в счет: он — мысль организации, а конспиратор никудышний. Две Аннушки — Якимова и Прибылева-Корба. Обнорский, Халтурин. Со Степаном Халтуриным, неизменно одетым в клетчатую косоворотку, нередко приходил веселый рабочий Матвей Остроумов. Казалось, парень и спал с гармоникой: слушал товарища, а сам нежно поглаживал затертые басы, и вдруг рвал мехи, оглушал прокуренное собрание и, ослепляя всех улыбкой на изъеденной железной пылью лице, безудержно кидался в спор. И спорил со всеми. Даже с напористым Степаном.



— Беда с вами, умствующими людьми, — приступал Халтурин к Дворнику. — Едва рабочее дело чуть наладим, как шарах — пошли клочки по закоулочкам! Швырнула интеллигенция бомбочку, а у нас провалы.

— Остуди резцы, Степа! — кидался защищать Дворника гармонист Матвей, не задумываясь, ждут ли от него защиты. — Взорвем царя, взорвем и царизм. Тогда и воспылает заря свободы:.

Больше Николай Корнеевич никого не знал: конспиратор Дворник берег его от лишних связей. Сегодня вторник, свидание с Дворником вечером в четверг. Впереди целых два дня! А если полиция ударит раньше? Вдруг уже по адресам несутся сани с вооруженными жандармами?

Ничего не придумав, Капелькин вышел из канцелярии. На Невском вскочил в конку, поехал домой. Поужинал, не помня чем, прямо в комнате, а вскоре горничная, потупив хитроватые глазки, пропела: «Анна Петровна ждут-с.» «Подождут- с!», — чуть было не сорвался, но вспомнил строгие глаза Дворника, да еще вспомнил (как же забыл!), что сегодня вечером приглашен играть в какую-то неизвестную ему мушку.

В широких воздушных одеждах несравненная Анна Петровна сама шла навстречу, и в ее бархатном, вдруг вспыхивающем взоре плыл на встревоженного квартиранта застарелый огонь неутоленных чувств.

А мушка — игра простая. Суть в том, что играют в нее исключительно вдвоем.

Вздымалась грудь Анны Петровны, как тугая волна у феодосийского маяка, обещающая скорый шторм. Полные и одновременно легкие руки выныривали из ажурной пены оборок и складок, трепетно выискивая заветного пикового туза. Но туз хозяйке так и не попался. Зато попалось колено Николая Корнеевича; ладонь хозяйки поползла выше, рассыпались карты, Кутузова забормотала с застенчивой страстностью: «Отчего трепещу я невольно.», а он подхватил безотчетно: «Если руку ее на прощанье пожму .», хотя пожимал далеко не руку. Не помня себя, Капелькин очутился в широкой постели азартной Анны Петровны. «Нет, уж лучше было самоубиться в Симферополе!», — ударило в голову штормовой волной. Уже погибая в пучине одеял и подушек, на вспененном гребне страсти он вдруг понял: «Резец! Рабочий Остроумов!» Конечно, конечно, как он раньше не догадался! Нужно было нравственно пасть. Нужно было.

Анна Петровна спала. В уголках сочных губ подрагивала улыбка. Капелькин благодарно поцеловал женщину и вынырнул из постели.

Он только теперь осознал значение своей мелкой должности в канцелярии Кириллова. Ведь именно от него, Николая Капелькина, мечтающего о нечаевском револьвере, зависела жизнь многих людей, известных ему и совсем незнакомых. Обостренным бессонной ночью слухом уловил их встревоженные голоса и шаги, увидел вопрошающие взгляды. «По плечу ли тебе спасти «Северный союз рабочих»? Или жалок твой регистраторский удел, и дело твое — день ото дня выписывать буквицы в виде гатчинских гвардейцев, под барабанную дробь которых будут вздергивать лучших товарищей?»

Этого Капелькин допустить не мог. Ноги сами вынесли его на улицу, тускло освещенную подрагивающими от ветра фонарями. Мелькали дома, лавки, черные подворотни. В памяти вспыхивали картины: вот токарь Остроумов уходит вместе с Халтуриным. Какая же у него (у Резца?) пролазно-вкрадчи- вая походка, и почему он раньше не замечал? Еще вспомнилось: странно тот чинил карандаши — на себя; и еще — в гостях засиживался дольше всех. Интересно, как он пришивает пуговицы на рубашке? Проталкивает нитку в ушко или надевает иголку на нитку? Если так, то, по науке Дворника, портрет безвольного человека составлен достаточно полно. А безвольный — без пяти минут предатель. Крути им как хочешь.

Николай не заметил наледи, поскользнулся, растянулся на снегу, но боли не почувствовал: громада доходного дома, где жил Михайлов-Дворник, смотрела на коллежского регистратора глазницами темных окон. Нашел знакомое: третий этаж, пятое справа. Сигнал безопасности — чуть загнутый угол занавески — в порядке. Давно отказались от горшков с геранью, самоваров, ярких шляпных коробок: слишком приметно, а в полиции тоже не дураки, после налета на квартиру восстанавливают все, как было.

— Что вы крутитесь макакой в клетке? — вздрогнул Капелькин от знакомого голоса. — Идите за мной. Но не ближе двадцати саженей. По Тележному, свернете на Конную. В Перекупном — третий дом, где мясная лавка. Ждите в подворотне.

Конечно, «макака в клетке» — это обидно. Но Капелькин стерпел. Михайлов был явно недоволен его внеурочным появлением. Да еще среди ночи.

— С ума сошли? Вы не цените своего места! — накинулся он на Николая.

— Помилуйте, Александр Дмитриевич, но у вас под носом шпион! Резец, токарь Остроумов. Надо предупредить Халтурина, Обнорского.

— Уверены?

— Совершенно!

— Доказательства? — строго спросил Дворник. — Обвинение слишком серьезное. Вы, надеюсь, понимаете, что станется с изменником?

— Я снял копию с его донесения. Читайте.

— Спасибо, — с чувством сказал Дворник и вдруг обнял Капелькина. — А вы говорите: шестиствольный револьвер. Да у вас он стоствольный! А предателю пощады не будет. Виктор Павлович Обнорский человек решительный. Даром, что слесарь с Патронного завода.

Они расстались.

А вечером снова была мушка, снова сполохи во влюбленных глазах Анны Петровны, измятый пиковый туз в ее правой руке, откинутой на подушку, счастливый вздох: «Капелька моя.»

Но уже набрал полный ход поезд Петербург—Москва, и уже пил крепкий чай в купе второго класса молодой крупноголовый человек, почесывая русую бородку и, скользя сероголубым прищуром по снежной заоконной сумятице, упираясь порой в собственный взгляд на бликующем, летящем в ночи стекле. Это был мастер на все руки Виктор Обнорский. Он ехал в Москву не один. Рядом аппетитно хрумкал сахарком его товарищ по «Союзу», малословный литейщик Мус- тагов — из сибирских шорцев-промысловиков — с квадратным подбородком и темными стальными ладонями. Спустя три дня этими ладонями он задушит члена «Северного союза русских рабочих» и агента III Отделения токаря Матвея Остроумова. Это случится в Мамонтовской гостинице, куда веселого гармониста заманят из Питера его бывшие соратники. Предатель рванет было мехи, да назад свернуть уже не успеет.

Такая вот мушка — игра исключительно для двоих.

Глава третья

— А знаете ли вы, в чем разница между жандармом и беременной женщиной? Ах, не знаете? Что ж, скажу: беременная женщина при некоторых обстоятельствах может и не доносить. А жандарм донесет непременно! Ха-ха!

Тихомиров заметил, как вздрогнула Катюша (беременная!), но скоро справилась с собой и улыбнулась, пусть и жандарму.

— Простите, я не представился: полковник Кириллов. Господь мне вас послал. Спасибо. Я ваш должник. А в долгу, что в море: ни дна, ни берегов, — поежился полковник: видно вспомнил, как пропадал в ледяной глубине.

Голубая шинель, как и остальная одежда спасенного, сохла у раскаленной печи. А он сам, блаженно кутаясь в тулуп хозяина заезжей станции, с наслаждением пил чай и говорил без перерыва — возбужденно, даже горячечно.

Тихомиров назвал себя: профессор Алещенко, Тихон Львович.

«Кириллов. Кириллов. Неужто тот самый, у которого служил несчастный Капелькин? Год прошел со дня его ареста. Нет, больше.»

— Был полковник, стал покойник. Кучер мой так выражался. Народ, знаете ли. Утонул, бедняга. А народ наш. Трясет меня всего, точно в лихорадке. Сейчас вспомню. Ах, вот: идеализация нецивилизованной толпы — одна из опаснейших и наиболее распространенных иллюзий. Догадываетесь ли, чье умозаключение? Известного вольнодумца Ткачева Петра. Слышали? Нынешние нигилисты-народники за своего почитают.

— Не имею чести знать, — соврал Тихомиров. Ткачева он прекрасно знал. Читал его «Разбитые иллюзии», «Люди будущего и герои мещанства». — Я исследую быт и верования волжских инородцев. И замечу, ни одного бунтовщика среди них.

— Отрадно. Ибо любящий Отечество, правду и желающий зреть повсюду царственную тишину и спокойствие. Потщится на каждом шагу все охранять. И тем быть сотрудником благих намерений Государя. — Голова полковника Кириллова сонно качнулась. — Известно ли вам, что писатель Достоевский списал своего Раскольникова именно с Ткачева? Приукрасил, конечно. Топорик вручил. А нас бранят. Ведь не любите вы жандармов, господин профессор?

— Отчего же? Необходимость. — пробормотал Тихомиров.

— Вот-вот, — устало и грустно вздохнул Кириллов. — А между тем не проходит в столице дня, чтобы начальник округа, дежурный штаб-офицер. Да, простой штаб-офицер. Дня не случается, чтобы не устраняли они вражды семейные, не доставляли правосудия обиженному, не искореняли беззакония и беспорядков. Увы, увы! О хорошем молчат, а малейшее дурное стараются выказать, точно зло важное.

— Вам бы, Ваше высокородие, водки выпить. Глядишь, и обойдется, — заморгал преданными глазами хозяин станции. — Монополька царицынская, аки слеза. К случаю припасена.

— Неси, братец!

Тихомиров насторожился: сейчас жандарм выпьет водки, разговорится и вдруг удастся узнать что-нибудь о Капель- кине. Однако полковник, стремительно осушив полграфина, поднял на «профессора» тяжелый тусклый взгляд:

— Народ. Не интеллигенция, нет! Народ называет нас. Вы не поверите: больницей неизлечимых. Ибо не отвергнут. И это вселяет. — Мысли Кириллова стали путаться. — Не переустройство, а оздоровление. Идеал благосостояния и спокойствия.

Полковник мотнул головой и забормотал, торопясь и сбиваясь. О каком-то платочке, да-да, о платочке.

Внезапно он привстал и посмотрел на Тихомирова протрезвевшими на миг глазами: — А я вас вспомнил! Вы. — но тотчас же качнулся, пробормотал: — Малютка безвинный. От арестанта понесла.— и, рухнув на стол, заснул, точно умер. По распоряжению хозяина дюжие ямщики бережно унесли полковника в комнату для почетных постояльцев.

«Малютка? При чем тут малютка? Арестант.» — рассеянно подумал Тихомиров.

Ну что за беда — снова спасаться карцгалопом, снова и снова — бежать! Неизвестно, что вспомнил жандарм, с чем он проснется. Конечно, поспит полковник не один час, но засиживаться нельзя, нужно оторваться, лучше съехать с тракта. Где? Да хотя бы у Свияжска. Скрыться по свиным дорожкам, по непроторенным путям, чтобы следов не нашли.

Но отчего так беспокойно заныло в груди? Ну, конечно, конечно, — о Свияжске рассказывала Верочка Фигнер, кареглазая красавица, каких поискать. Из лесничества, из те- тюшской чащи, где зрела костяника и цвел на Ивана Купалу редкий папоротник, восьмилетнюю Верочку привезли в Сви- яжск на богомолье. И вот тут-то она впервые увидела свою маленькую кузину; но чудо: девочка играла на фортепиано, говорила по-французски и самое восхитительное — танцевала болеро и качучу. Кузину готовили в Родионовский институт благородных девиц, который она должна была закончить непременно с золотым шифром. Но все сложилось иначе, и Верочка, а не кузина поступила в институт и вышла из него именно с золотым шифром, что открывало путь в придворные фрейлины.

Смешно сказать: Вера Фигнер — фрейлина! Активный член исполкома «Народной воли», выданная жандармам кем- то из своих же. Кем? В этом еще предстоит разобраться. Участница хождения в народ. Не раз была под арестом, скрывалась от полиции, правда, не слишком успешно: плохой из нее конспиратор. И еще.

Где это было? В Липецке или уже в Воронеже? Они вошли в лес, на несколько минут оставив на поляне товарищей, выносящих смертный приговор царю Александру II. И вдруг... Вдруг Верочка шагнула, почти бросилась к нему, приблизив, трогательно скосив сияющие глаза:

— Ты так говорил. Твоя программа. Я. Я люблю тебя!

Да, да: красота — это всего лишь обещание счастья. Обещание, которое не всегда выполняется. Устоять было трудно. Красота манила. Но что он мог ответить, когда его тут же позвали — Плеханов или Михайлов? Когда он все еще мучился Перовской, но уже муку эту рассеивала очаровательная Катюша Сергеева. Новой любви пока не было, но он жил ее предчувствием. А Вера Фигнер? Она казалась слишком красивой, недосягаемой в этой красоте. Наверное, так и есть: красота никогда не уяснит себе своей сути. Он не был готов. Что-то пробормотал. Его снова позвали. Тихомиров сжал руку Верочки и удалился на зов.

Давно это было.

Тихомиров бросил виноватый взгляд на жену: не прочла ли она его мыслей, не заревновала ли? Но Катюша спокойно и быстро собирала вещи: нельзя терять ни минуты. Слышно было, как за стеной храпит спящий жандармский полковник.

До Свияжска — часа три езды. Город сказочно и холмисто всплыл над снегами — купола, колоколенки, шпили. Лучше бы так и пролететь мимо, не подниматься в кочковатые извивы неприглядных улочек, с удивлением обнаруживая, что попал в бедный и ничтожный городишко. Тоска сжала сердце. Может быть, погнать дальше — до Услона, к Адмиралтейской слободке? Посмотрел на жену: какая уж ей дорога, корчится от боли. Еще напасть: сильное расстройство кишок; попробуй-ка, попутешествуй с такой болезнью, да к тому же зимой.

На станции узнал, что в городке ни одного доктора. Впрочем, нет и аптеки. Оставалось искать магазин, чтобы купить бутылку хорошего вина: вспомнились рецепты отца, военного врача черноморской Береговой линии.

— Как же, батюшка, есть такая лавка. По Ямщицкой пойдешь, влево свертка будет — Заовражная. Так пятый дом от угла.— напутствовала его неряшливая обывательница, одетая кутафьей. Пропела вдогонку: — Эх, на Волге вино по три деньги ведро: хоть пей, хоть лей, хоть окатывайся! — И за- пунцовела веселым старческим личиком.

В магазинчике стоял отвратительно кислый дух. Но приказчик был приветлив и бодр.

— Из крепких смею предложить тенериф с мадерцей. И столовые, пожалуйста: сотерн, лафитец высшего сорта. Плохого не держим, поскольку на государевом тракте месторасположение имеем. Водка из сарачинского пшена. А вино отъемное — лучшее, первого спуску. И то: каково винцо, таково и заздравьице! — суетился он, словно бы рассказывал совершенно о другом товаре, а не о том, что прогибал уходящие к потолку полки.

Тихомирова охватило отчаяние: такой откровенной подделки, таких ужасных самодельных ярлыков на бутылках он никогда не видел. На этикетках, нарисованных каким-то развязным маляром, красовались нимфы вперемешку с пышнотелыми прелестницами, на которых с порочным прищуром взирали румяные офицерики, одетые явно не по Правилам о воинской форме. Но делать нечего. Купил, как ему показалось, наиболее приличную бутылку: на ярлыке виноградная гроздь, поддерживаемая загадочно улыбающейся девушкой. И скоро понял, чему она улыбалась. На станции открыл вино, сначала глотнул сам, и тут же выплюнул, скривившись от отвращения. Такой напиток больной давать было нельзя.

Лишь к вечеру ямщики подсказали, что за городом все же есть земская аптека, отпускающая лекарства бесплатно, но не каждому, а только деревенским. Он почти побежал туда.

Вошел в темные сени, распахнул первую дверь; вторая дверь была приоткрыта. В хорошо освещенной комнате, совсем не похожей на аптеку, сидели гривастые молодые люди и девицы в глухих коричневых блузках. Все курили. Принюхался: папиросы «Вдова Жоз», их курили Сонечка Перовская, Вера Фигнер и даже Катюша, тогда по фальшивому паспорту Анна Барабанова, игравшая роль кухарки в квартире с тайной типографией.

Собрание в аптечной комнате мало напоминало профессиональную встречу провизоров. Здесь говорили о чем угодно, только не о лекарствах. Порой переходили на крик.

«Всякому гимназисту известно: история движется революциями!..» — «Но как будто наметилось благоденствие.» — «Что? Перечитайте письмо исполкома Александру III.» — «Идеал философии — философия дела! Братья Игнатовичи погибли как герои.» — «Сколько крови. Жаль молодые жизни. Для России.» — «Да для России больше пользы принесли славные смерти ее лучших представителей!..» — «Уничтожение сыскной полиции и дел по политическим преступлениям.»

Нарастающее раздражение вдруг охватило Тихомирова. Что они, эти мальчики и девочки, понимают в настоящей революционной борьбе? Видели ли казнь товарищей, любимой женщины (хорошо, пусть когда-то любимой), и леденели ли их сердца от позорного бессилия? А знают они, чем пахнет тяжелый студень взрывчатки? И на сколько саженей разлетаются отравленные стрихнином шарики? Томились ли годы на каторге или в Алексеевском равелине?

Он открыл пошире дверь и посмотрел на свияжских карбонариев, как смотрят видавшие виды командиры на фурш- татов-обозников. Спросил лекарство.

— Ничего нет. Отпускаем только крестьянам. А вы, похоже, как раз безлошадный крестьянин и есть? — с вызовом спросил юноша, напомнивший ему Андрея Желябова в гимназические времена. (Керчь, ватаги взрослеющих приятелей. Давно это было!)

Вот-вот: ничего нет. Никакой работы. Только громкие слова, только взоры восхищенных барышень. Да «Вдова Жоз» в говорящих возбуждающую крамолу дерзких губах. Он вдруг испугался этой мысли. Отогнал ее прочь.

— Прошу.. У меня жена. («Сказать бы, кто я. Как бы забегали, смотрели б, как на Бога! Сам Тигрыч! Идеолог народовольцев. Автор грозного письма Александру III. Да нельзя. Не имею права.»), — попросил смиренно.

— Не желаете белил шпанских? — хохотнул «Желябов».

— Подождите, у меня микстура из висмута с опием припрятана, — сжалилась одна из девиц. — Должна помочь.

Микстура и вправду помогла. Спустя два дня засобирались в дорогу.

Отъехали всего ничего: версты три-четыре, как мрачноватый возница остановил лошадей и принялся поправлять сбрую. То же самое повторилось еще через пару верст. Тихомиров не выдержал, отбросил тяжелую полсть, утонул в снегу. Кряжистый ямщик, не то поругиваясь, не то напевая, возился с упряжью, державшейся — о, ужас! — на хлипких веревках и веревочках. Он что-то усердно вязал и надвязывал, и на каждом гнилом узелке крепил другие узелки и узелочки, которые иной раз рассыпались в его черных цепких пальцах.

— Пропадем, братец. Свалимся в овраг! — крикнул мужику в ухо, перекрывая шелест летящего снега. — Не вытянут каурые с такой упряжью.

— Господь милостив. Небось, барин, — повернул тот спокойное задубевшее лицо.

Он не успел ответить, как навстречу из колкого искристого облака вылетела храпящая тройка, багрово вспыхнули трясущиеся щеки ямщика, мелькнул из-под медвежьей полсти край жандармской шинели, — прохрапело, вспыхнуло, промелькнуло, и исчезло все, ухнуло в затуманенную низину, откуда начинается подъем к колоколенкам и шпилям обманного Свияжск-града.

«Полковник Кириллов. Возвращается. Слава Богу — не заметил. Задремали, Ваше высокородие? Надеюсь, больше не встретимся.» Он улыбнулся. Он вдруг подумал совсем о другом. О полуразгромленной «Народной воле». Странные были мысли, очень странные.

Господь милостив. Возница с его гнилыми веревочками- узелками. Ненадежно, зыбко, случайно. Доедем — не доедем. А если дальше: взорвем — не взорвем, арестуют типографию — не арестуют, уйдешь от филера — не уйдешь. Какой-то неясно-сумрачный вопрос растревожил его сознание. Перед ним проплывали лица товарищей по революционной борьбе, их вера в необходимость жертв и акций. Но почему тогда в исход схватки непременно врывался случай — узелок, связанный какими-то силами? Этот случай способствовал то народовольцам, то правительству. Казалось, дни организации сочтены, силы на исходе. Но тут врывался случай, и приходило спасение. Когда казалось, что до победного венца оставалось с полноготка, являлся случай, и все рассыпалось в прах. Был ли он бессмысленным? Нет, конечно, нет — знал Тигрыч определенно. И еще догадался: случай был нужен для того, чтобы бесконечно поддерживать борьбу, не давая победы ни одной из сторон. Но почему? Для чего?

Ах, что за пустяк — случай! Нежданное, внезапное, нечаянное. Логический факт, определяемый неизвестными причинами. А если у этой «причины» свои цели, отличные от человеческих, земных? Если она распоряжается силами людей нередко без их ведома? Почти мистическое чувство охватило Тихомирова. Подставив пылающее лицо снежному ветру, он вспомнил, как нелепо погиб конспиратор Александр Михайлов: пошел в ателье за фотографиями недавно арестованных товарищей. Он, Михайлов, — Дворник, Хозяин, Всевидящее око «Народной Воли». Сама осторожность, гений подполья, вождь организации, выработавший способность одним взглядом выхватывать знакомые лица (и шпионов тоже!) в сутолоке Невского или Большой Морской. Какая муха его укусила 28 ноября 1880-го? Почему он уперся: «Сам пойду!» Что, послать было некого? Да нет же, было кого. И чего стоит записка из Петропавловки: «Завещаю вам, братья. беречь силы от всякой бесплодной гибели.» Насчет бесплодной — вот уж верно.

А 1 марта 1881 года? Покушение на Александра II.

Угрюмый возница покончил с узелками на упряжи, откинул полсть, изобразив на свекольном лице некое подобие улыбки: пора, мол, ехать, барин. Тихомиров сел в сани, прильнул к жене; Катя что-то прошептала в истомной дреме: обессилела за дни болезни, отсыпается теперь. Возница вдруг разговорился, забормотал:

— Эх, случай неминучий! В Нижней Слызговке кучер в ведре утоп. Пил в наклон, а перевясло закинулось на затылок. Захлебнулся. Ну-у-у, пошли! — дернул мужик залубеневшие вожжи. — Пущай конь горбат, да мерину брат! — крикнул и опять умолк.

Да-да, убийство государя. Почему удалось это покушение? Ведь заговор был слаб и нелеп. Нужно признаться: «Народная воля» дышала на ладан. Жандармы обезглавили организацию, уже схватили Дворника, Желябова, Баранникова, Колоткевича, Капелькина. Да и он, Тигрыч, чудом уцелел. Мина на Садовой — неудача! Никто не верил в успех акции. Ведь было уже шесть покушений на царя, и каких: Каракозов, Березовский, Соловьев, Халтурин, две попытки взрыва царского поезда. И вот седьмое. Но что могли эти оставшиеся на свободе мальчишки, увлекаемые упрямой Соней Перовской? Конечно, если бы царь и теперь спасся, охота на него прекратилась бы. Но и это не все. Когда Перовская махнула платком, а следом перепуганный Рысаков бросил в карету бомбу, и после этого государь остался цел. Почему, почему же он тотчас не уехал? Подошел к умирающему мальчику (случай: пробегал мимо, засмотрелся на царский выезд), к смертельно раненному казаку. И потом направился к толпе. А в толпе — Гриневицкий со снарядом в платке. Зачем? Зачем царь пошел именно в эту сторону, к убийце? Ни надобности, ни смысла. Ох, так ли?

Тихомиров беспокойно заворочался под полстью. Жена очнулась: «Что, Левушка, приехали?» — «Спи, спи, Катюша.»

От напряжения заломило в висках.

Александр II был убит тогда, когда были истощены все средства народовольцев, когда революционеры ничем, казалось бы, не могли ему повредить. Верно. Но. Постой-ка, это, похоже, у Толстого (у горделивого графа случаются блистательные места). Какая глубокая мысль: человек умирает только от того, что в этом мире благо его истинной жизни не может уже увеличиваться, а не от того, что у него болят легкие, или у него рак, или в него выстрелили или бросили бомбу .. А ведь он давно думал об этом, видел гибель людей, что- то такое отслуживших, исполнивших порой и неведомое им. Он, идейный руководитель «Народной воли», всегда был уверен: пока человек верно исполняет свое нечто — он не погибнет. Для него, Тигрыча, этим нечто многие годы была революция. Атеперь?

«И теперь, и теперь!» — жарко зашептал Тихомиров. Но уверенности это почему-то не прибавило. Он устало прикрыл глаза. На душе — точно черти горох молотили. Терзали сомнения: хорошо, из сотен революционных мальчишек путем гибели девяти десятых снова подберется горсть сильных личностей, таких, к примеру, какими были Саша Михайлов, Соня Перовская, Андрей Желябов. Хорошо. Но скажите: чего достигли эти герои, эти великаны сумрака? (Жандармский инспектор Судейкин пустил из Питера бонмо: были великаны, стали тараканы.) Где они? Где их творческое дело? Все разбито, уничтожено, а враг стоит, как стоял.

Впрочем, довольно. Пора успокоиться. До Казани еще далеко, надо бы уснуть. Скорей, ямщик, скорее — в тишину, уединение, где множество дум и сомнений, терзающих его в последние месяцы, быть может, найдут спокойное и ясное разрешение.

Он снова подумал — с некоторой неотвязной досадой: да, мы, люди, — орудия чего-то, и есть какая-то сила, над которой мы не властны. Сквозь меха, шарф, рубашку рука пробралась к образку Святителя Митрофана Воронежского, висевшему на шее. Образок был теплым. Тигрыч расстегнул пуговицы, рванул шарф и высвободил образок на свет, почувствовав, как в открывшуюся грудь ударило ледяной струей. Вгляделся. Над головой Святителя поднималось сияние, он смотрел на беглеца взыскующими глазами.

Нет, не знал беглец, что спустя более чем столетие малоизвестный образ Митрофана Воронежского будет обретен в день прославления мощей Святителя; и именно тогда же прославят сонм русских новомучеников, возглавляемый Царственными страстотерпцами. На обороте счастливой находки прочтут: образ сей в июле 1837 года поднесен Цесаревичу Александру Николаевичу в Воронеже, во время его многомесячного путешествия по Империи. Того самого путешествия, которое с легкой руки поэта Жуковского, воспитателя наследника, стало обручением будущего Александра Второго с Россией.

Тихомиров задохнулся от ветра. На миг почудилось, что он понял, почему Александр II пошел к толпе, в которой стоял с адской машиной бледный Гриневицкий. Мысль возникала — неясно, робко, пропадала и скоро пропала вовсе. Он уснул, сжимая образок в покрасневшей от стужи руке.

.Поздним мглистым вечером в служебной квартире на Невском проспекте сидели за ломберным столиком спасенный Тигрычем полковник Кириллов и новый инспектор санкт-петербургского охранного отделения жандармский подполковник Георгий Порфирьевич Судейкин, плотного сложения молодой мужчина с насмешливыми умными глазами. Над их головами, как раз на уровне картины «Торжества в Царском Селе», висело облако папиросного дыма.

— Мнится мне, узнал я его, — раскуривая новую папиросу, простуженно сказал Кириллов. — А когда в себя пришел, этого «профессора» и след простыл.

— Понимаю, Георгий Георгиевич, — снисходительно улыбнулся Судейкин. — Монополька царицынская после проруби — первейшее дело. Говорите, глаза у него — точно убегают? А на платье — непременно пятно от пищи?

— Именно!

— Пачкун. Щец александровских с толком похлебать ему некогда: торопится, бестия, прокламации сочинять.— мотнул крупной головой инспектор. — Вот капустка-то с ложки, да на чесучевый пиджачишко.

— Одна незадача: брови уж больно кустистые, аки пальма эфиопская, — засомневался Кириллов. — И пятно родимое на правой щеке. С пятиалтынный, пожалуй.

— Сие ничего не значит, — пожал тяжелыми плечами Судейкин. — Этим террористам внешность сменить, как нам галстук. Одного брали. В жизни красавец писаный, а из печатни подпольной выскочил — страхолюдина горбатая, ну прямо песиголовец сказочный. Жуть! Да еще с «бульдогом». Так что насчет бровей эфиопских или бородавок.

— Пожалуй, — задумался Кириллов. — Теперь уверен — он, Тигрыч! Глаза, повадки, говорок. Иду я по Фонтанке — люблю вечерние променады! — и вижу: мой любимчик Ка- пелькин из кондитерской с кем-то выходит. Говорят о чем- то, негромко, но горячо. Заметили меня, Капелькин стушевался, а приятель его уставился, лицо мое рассматривает: не разобрался, я ж без мундира. И еще раз его же встретил. Он самый, «профессор Алещенко», Лев Тихомиров!

— Стало быть, сбежал из Москвы, от самого Скандрако- ва. На Волгу-матушку подался, — хмыкнул Судейкин. — Прямо Стенька Разин. Жаль, опростоволосились вы, Георгий Георгиевич, с этим вашим Капелькиным. Змею на груди пригрели.

— Увы, мне, увы.— вздохнул полковник Кириллов. — Доверился кузине, Анне Петровне. Несчастная, она ведь влюбилась в него, как кошка. Все музицировали вместе, да картишками баловались, онерами-мушками. Добаловались. Когда злодея арестовывали на квартире нигилиста Колодке- вича, Анна Петровна была на четвертом лунном месяце. Малютку-мальчика родила. Выходит, от арестанта.

— Мальчика? Смотрите-ка, с моим сыном ровесники! — растрогался Судейкин. — Вы коньячком-то угощайтесь. Старинного свойства, из винограда уни-блан. Угадываете? Выдержан в бочках из лимузенского дуба.

— Благодарю. Чудесный напиток! — кивнул полковник и вдруг расхохотался: — Вы бы видели, Георгий Порфирьевич, вы бы только видели!

— Чему вы смеетесь? Что. Что с моим мальчиком. ровесник?

— Да нет же! Помните, в декабре 80-го сыск по политическим делам передали частью от нас в ведение градоначальства? Вот уж наш Капелькин повертелся, как бесенок на сковороде! Попробуй тут предупреди своих бунтовщиков о готовящихся арестах, ежели к нам в экспедицию сведения не поступают, а? А я все в толк взять не мог: чего это мой протеже ходит чернее ночи.

— Ну да будет об этом, Георгий Георгиевич, — разогнал рукой дым Судейкин. — Капелькин в равелине под замком, ваша кузина плачет над малюткой, а Тигрыч на воле. Не дело это. Но есть у меня на примете один человечек.

— Мое агентурное отделение готово содействовать.

— Один человечек.— словно бы не расслышал жандармский инспектор. — Бывший штабс-капитан кронштадтской артиллерии. И тоже в рядах преступной «Народной воли» состоит. Да не просто. А в члены исполнительного комитета выдвинут. Поиграем-ка мы с ним, — Судейкин встал и, не прощаясь, пошел к выходу.

Глава четвертая

Тигрыч спал долго. Со скользкой кручи он снова падал в держи-траву, из которой его сильными руками поднимала мать, веселая и молодая. А он все донимал ее: «Какая завтра погода будет? Скажи, скажи!» — «Либо снег, либо дождь, либо ведрышко», — серьезно отвечала мама. Он знал, что это шутка, хотел рассмеяться, но сил рассмеяться не было; губы словно сковала стужа, странная для Новороссийска; потом губы скривились в младенческом плаче, он увидел себя в люльке над пропастью, и в люльку смотрели сияющие глазенки старшего брата Володи, пускающего радостные пузыри:

— Ура! У нас снова есть Лева!

Братишке невдомек, что тот Левушка умер, не прожив и полгода. А накануне умер из-за открывшихся ран благородный генерал Лев Львович Альбранд, начальник Береговой линии, в честь которого военный врач Александр Тихомиров и назвал своего сына.

Альбранд, Альбранд. Вот и он, идет навстречу. Весь израненный, потерявший в Чечне руку — в перевязках и лубках. Какая-то женщина (генерал преклонялся перед женщинами) падает перед ним на колени: благодарит за спасенного в бою мужа. Это немыслимо, невозможно! Генерал силится поднять несчастную. Ему тяжело, больно, он чувствует, как из разверзшихся ран потекла кровь. Отважный воин теряет сознание. Его уносят. К утру он умирает, а дама, невольно погубившая благодетеля, в отчаянии рвет на себе волосы.

Рыцарственный Лев Альбранд.

Но дело в том, что маме тоже приснился сон. Набожной Христине Николаевне явился святитель Митрофан Воронежский, как бы благословивший рождение третьего сына. Конечно же, он будет Митрофаном. Но все решил Володя: «Пусть у меня опять будет брат Лева!» Родители попытались настоять на своем. Володя уперся, слезы брызнули на оловянных солдатиков, ребенок был близок к истерике: «Лева! Хочу, чтобы был Лева!» Взрослые дрогнули.

А образок святителя мама все же купила.

Тигрыч очнулся. Ветер стих, в спокойном синеющем небе мерцали первые звезды. Ямщик остановил лошадей и теперь снова колдовал над рассыпающимися узелками упряжи.

— Небось, барин! Последняя станция скоро. А там уж Ка- зань-город.

Он узнал это небо. Так же спокойно синело оно в тот день в узком окне камеры Петропавловки, в которой он просидел более четырех лет.

Что-то странное творилось в равелинах крепости с самого утра. На прогулку никого не вывели. Время от времени в коридорах раздавались возбужденные голоса тюремщиков, кто- то бегал взад-вперед, испуганно звеня шпорами по каменному полу. Загремели запоры, и к заросшему бородой узнику просунулась плоская лысина Ирода, тюремного смотрителя Соколова, уже, что никогда не бывало, в третий раз за день. Ирод косоглазо и тревожно осмотрел камеру, нахмурился и почему-то погрозил корявым пальцем: дескать, вот я тебе.

— Отчего нет свидания? Ко мне должна была придти невеста. — спросил Тихомиров.

— Невеста без места, месит кислое тесто, — скривился Ирод, и плешь его исчезла за дверью.

Сегодня время тянулось особенно медленно: он ждал Соню Перовскую, с которой не виделся целых пять дней. Это было невыносимо.

В минувшую среду Сонечка незаметно сунула ефрейтору местной команды двугривенный, и их оставили одних. Они кинулись друг к другу, задохнулись в объятиях. Он снова пил эти розовые полные губы, в затхлом полумраке рядом светились любимые голубые глаза. А ведь прав был мудрец Гельвеций: прижимая губы к губам, обмениваются душами. Ему страстно хотелось этого обмена. Без него не вынесешь смрада тюремной одиночки.

— Вот видишь, запонку от рукавичек потеряла. — трога- тельно морща свой высокий чистый лоб, шептала она. — Потерпи, Левушка! Еще год-другой, и в России начнется революция!

— Год-другой? Но.

— Не думай, мы тебя тут не оставим. — еще тише зашептала Соня. — Устроим побег. Помнишь того стражника, через которого передаем записки? И еще людей найдем. Да и ты молодец! — кивнула она на кучку песка в углу камеры.

Чтобы вовсе не захиреть в этом каменном мешке, Лев придумал себе упражнение: по нескольку раз в день пересыпал песок с одного места на другое. Посмеивался над собой: пора, дескать, заводить песочные часы.

— Я тебе кое-что принесла. Ведь не догадаешься? — Перовская шагнула к двери, приложила ухо к железу, прислушиваясь. — Смотри-ка!

Она сняла круглую бархатную шляпку с серым пером, отогнула подкладку; тоненькая брошюрка оказалась в ее руке.

— Что такое, Соня?

— Левушка, да это твоя «Сказка о четырех братьях»! Ведь Николай теперь в Америке. Вместе с этим. С Маликовым. богочеловечеством увлекся.

— Какой Николай? — отрешенно спросил Тихомиров.

— Да что ты, что ты! Забыл? Коля Чайковский, наш кружок, посиделки у Синегуба за Невской заставой. Натансон, Сердюков, Лермонтов, Чарушин.

— Ничего я не забыл, — чуть обиженно поморщился Лев. Ему не нравилось, когда Соня подлавливала его на мелочах. — Просто. Америка, Чайковский, моя книжка. Не ожидал.

— У Чайковского заграничные связи. Помогли издать. Третьего дня доставили. — Перовская снова оглянулась на дверь. — Сказку читают. Особенно рабочие. Жаль Николая, с этим его. Богочеловечеством.— разочарованно вздохнула она. — Мракобесие какое-то.

Почему-то его всегда волновали эти Сонины вздохи. Трогала стремительная перемена в ее лице, когда она сердилась, негодовала, и тут же скоро радовалась другому враз набежавшему чувству; свежий голос ее уже звенел, и так нежно и чисто вздрагивала необыкновенная линия полудетского подбородка. Была ли она совершенной красавицей? Нет, пожалуй, нет. Облик ее не ослеплял с первого взгляда, но удивительное дело: чем больше Тихомиров всматривался в Сонино лицо, тем прекраснее оно ему казалось.

— .Исходили мы всю Русь-матушку, и одно мы повсюду видели: везде богатые грабят бедного, везде давят народ мироеды проклятые, те дворяне, фабриканты и хозяева! — ус- лышал он негромкий голос Сони; узнал: Соня читала его «Сказку». — Ах, счастливое же будет времечко, как не будет на земле никакого зла, ни неправды, ни прижимки, ни насилия. Будет, Левушка, будет!

Она расстегнула коричневое пальтецо с котиковой отделкой, принимая бледного узника в свои объятия; Лев с судорожным вздохом прильнул к ней, вдруг почувствовав, что от любимой веет свежим запахом геленджикской магнолии; это потрясло его: невероятно, сюда, в мертвый склеп равелина, ворвался с детства родной аромат черноморского юга, обещающий скорое счастье. Не хватало лишь запаха волн, отдающих солоноватое солнечное тепло.

— Ты не поверишь, Левушка! — вдруг рассмеялась Перовская. — Через отца я узнала: Коля Муравьев сделался прокурором. Он же сын бывшего псковского губернатора, наши дома отделял лишь забор. Мы лазали друг к другу, катались на паромчике по их пруду.

— К чему это ты, Соня? — чуть раздраженно спросил Тихомиров.

— Право же, не знаю. Мы с братом очень жалели Нико- лашу, когда у него умерла мать. И однажды. Да, он упал в пруд и начал тонуть. А мы, маленькие совсем, спасли его. Надо же: важный теперь — прокурор! А тогда. Тогда он был влюблен в меня.

— Влюблен? Что ж, превосходная партия.

— Не ревнуй. Это детская влюбленность. Такая трогательная. — обняла его Перовская. — Представляешь, он собирал тесемочки от моих башмачков, хранил букетики иммортелей, которые я ему дарила. И он мне дарил. А однажды. — она рассмеялась, да так, что Левушка ей все простил. — Однажды Коля взял огарок свечи и накапал на мой мизинец, чтобы снять с него формочку. Потом долго берег отпечаток моего детского пальчика. Говорит, берег, как драгоценность. А может, и теперь? Вот смеху-то: строгий прокурор — и мой мизинчик.

Но где же Соня? Тихомиров в нетерпении прошелся по камере, снова прислушиваясь к звукам в гулких каменных коридорах. Нагнулся над кучкой песка, взял пригоршню и отнес к противоположной стене. Вернулся, опять погрузил ладони в холодную сыпучую глубину. Привычные восемь шагов — восемь туда, и обратно восемь. Шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре. Сыплется, струится песок, будто в цилиндре беззвучных часов, где реальность втягивается в удушливо-узкую горловину, где под вязкой тяжестью гаснет, пропадает неподвижное умирающее время.

Лев вспомнил, как в тот день вдруг сжались, затвердели Сонины нежные губы, и она отчужденно вырвалась из объятий, почти оттолкнула его; заговорила — порывисто и недобро:

— Юрковский и Попко убили шпиона Тавлеева. Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова. Это не только ему, это суд народа над правительством — за истязание розгами Боголюбова. Дейч и Малинка в Елисаветграде оглушили предателя Гориновича, залили ему лицо серной кислотой. Получили свое еще несколько изменников. Надвигается кровь. «И от голоса того мужик ободряется. закипает в нем кровь ключом. загудит, зашумит Русь-матушка.», — узнал он снова свою «Сказку».

Неужели сегодня Соня не придет?

Он нес последнюю пригоршню песка (последнюю — это запомнилось!), когда оглушительно загремели запоры, дверь распахнулась, сердце рванулось навстречу, но в полутемную камеру влетела не Соня, нет. В камеру, тяжело ступая в ботфортах, вошел император Александр II. Песок просыпался из дрогнувших рук, колко набиваясь в растоптанные арестантские башмаки.

Лев потер покрасневшие веки. Сомнений не было: перед ним стоял российский самодержец, голубоглазый деспот, венценосный красавец-тиран и с пристальным спокойствием смотрел узнику прямо в глаза. Тихомиров невольно склонил голову, и лишь теперь заметил, что царь пришел к нему не один. Согбенный испуганный Ирод стоял с яркой лампой, заметно дрожащей в его нелепо задранной руке. А это кто же? Никак генерал Ганецкий, новый комендант крепости. А справа. Темные закрученные усы. Шеф жандармов Николай Владимирович Мезенцев. Рядом с ним сутулится седой, как лунь, старик: тюремный врач Вильмс, известный своей грубостью и нахальством. И далее, за царской спиной — закрученные усы, эполеты, сановитые взоры. Свита.

— Ах, бедный Ганецкий! — дрогнули в улыбке губы государя. — Поди ж, легче было на поле брани с турецкой Портою драться да зеленое знамя у Осман-паши захватывать? — Александр II едва заметно вздохнул. — Нежели. С нигилистами, с ниспровергателями безбожными. Что, Иван Степанович?

— Видит Господь, легче, Ваше величество! — подался вперед честный генерал. — Однако.

— Знаю, знаю. Ты верно служишь престолу и Отечеству... В войсках у тебя был порядок, теперь и в крепости. Но кто же перед нами? — царь снова посмотрел на Тихомирова. У того вдруг застучало сердце. — Условия содержания? Прошения?

— Лев Александров Тихомиров, 26 лет от роду, внук священника, сын военного врача Береговой линии, кавалера Анны III степени.— Видно было, комендант Ганецкий хорошо изучил его дело.

— Военврач Тихомиров? Что-то припоминаю. Мне докладывал о кавказских делах покойный Альбранд. И о коллежском асессоре Тихомирове, который. Похоже, он отличился в экспедиции на Вулканке?

— Это мой отец.— с усилием произнес Лев, не узнавая собственного голоса.

— Вот как? — сдержанно удивился Александр II. — Стало быть, «Опора милая стареющих отцов, младые сыновья.»? Хороша опора. Что натворили?

Генерал-адъютант Мезенцев склонился к царскому уху. До арестанта донеслось:

— „.Тайный кружок Чайковского. Распространение порочащей власть литературы. Дух отрицанья. Сочинение сказок зловредного свойства. Пропаганда социалистических идей. Разврат рабочих книжками Лассаля, Маркса, Луи Бла- на, Вермореля. «Исторические письма» революционера Лаврова. Крамольная брошюра Берви. Сходки в Кушелевке. Арестован на квартире нигилиста Синегуба. По делу 193-х.

— Разумеется, вы вины за собой не признаете, — холодно сказал венценосный гость. Нахмурил высокий лоб, задумался: — Что с бедной Россией? Как аплодировали либералы оправданию Засулич! Воистину, необразованная толпа по своей нравственной чистоте стоит выше толпы образованной.

— Напротив. Я очень виноват. — с каким-то странным, облегчающим сердце чувством негромко произнес Тихомиров. Показалось, что эти слова слетели с подрагивающих губ без его воли, сами собой. И еще показалось: нет, не смалодушничал он, не покривил душой; все так и было: он — виноват. Перед отцом, мамой, перед этим рослым человеком со спокойными голубыми глазами, чьи портреты висят в каждом доме.

— Как вы сказали? —Царь уже собирался уходить, но удивленно остановился. — Мы обошли нынче десятки камер. В них — ваши друзья, мои враги. И все, точно сговорились, утверждали: мы невиновны! И заперли под замок их напрасно. Оклеветанные агнцы. Один вы признали свою вину.

Генерал Ганецкий контуженно повел широколобой головой, шеф жандармов Мезенцев дернул себя за острый ус, побагровевший Ирод еще выше вскинул руку с лампой, в лучах которой, сияя орденами и позументами, качнулась свита.

— А если сие так. — вдруг улыбнулся император, — полагаю невозможным содержать одного «преступника» среди стольких «невиновных». Монаршей милостью дарую вам свободу!

Хлопнула тяжелая дверь, стихли шаги. Лев снял башмаки и вытряхнул из них песок. Слезы текли по бледным щекам. Но он не чувствовал слез.

Глава пятая

Кажется, вчера это было.

Легкая коляска, запряженная парой лошадей, уносила его все дальше от дома. Он покидал родной Новороссийск; впереди была Москва, университет: отец закончил там курс, теперь учился брат Володя; стало быть, и ему учиться, и тоже на врача.

Кто-то спустил с цепи огромного пса Орелку, и тот размашистым наметом мчался за юным хозяином, порой совсем пропадая в густой пыли.

— Орелка! Иди домой! Ну же.— махнул Левушка рукой.

Пес и без того стал отставать: не для него, приученного

сидеть на цепи, этот степной марафон; вот уж вывалился черный язык, все чаще вздымаются под клочковатой шерстью ребра, все тяжелее, надсаднее бег.

А какой праздник был вчера на графской поляне, за городом! Прямо в лесу сложили сказочные шатры из парусов, где вместо паркета — тоже паруса, натянутые туго на тщательно выровненной, утрамбованной земле. Из гибких веток согнули обручи и туда воткнули длинные штуцерные штыки, а в них — свечи: ну чем не канделябры? Золотистый волшебный свет скользил по стволам деревьев, задерживался на трубах музыкантов-матросов и долго сиял в карих глазах девочки, которую он так и не решился ангажировать на вальс. Левушка думал об этой девочке, и еще думал, что Андрюша Желябов, однокашник по керченской гимназии, ни за что не упустил бы случая. Вот уж по всем статьям удалец: и курс кончил с золотой медалью, и безобразничал до самозабвения. Хрупкий, высокий юноша с длинными тонкими руками, точно скрученными из тугих прутьев.

Кто бы мог подумать, что со временем он превратится в силача, поражающего товарищей по «Народной воле» веселым молодечеством.

— А что, Лео, бывал ли ты на Миллионной? — раскуривая в сквере папиросу, спросил однажды Желябов. (И что за дурацкая манера звать его Лео?)

Миллионная, знаменитая керченская Миллионная — это где публичные дома. Конечно же, Левушка обходил пыльную улицу десятой стороной. Да и допустимо ли, чтобы благонравного гимназиста, пусть и старшеклассника, заметили в этом «вместилище порока». Тихомиров покраснел, что- то пробормотал в ответ. Впрочем, и настроение было не то. Потому что.

Шел урок русского языка. Щуплый, начисто обритый, в просторном вицмундире Николай Иванович Рещиков, рассердившись на нерадивого «камчадала», смешно переходил с фальцета на бас, стремясь придать голосу строгость; при этом он еще и принимал устрашающую позу—вот уж потеха при его-то крохотном росте! Гимназисты прыскали в кулачки, однако зла не держали: пусть и таскал Рещиков за ухо, но русский язык любил, и любовью этой умел заразить других. Учитель не успел состроить очередную «фигуру», как в класс влетел всегда неторопливый Матвей Иванович Падрен де Карне, директор гимназии.

— Господа, господа! Ужасная весть! — голос директора дрогнул. — В Петербурге. У Летнего сада. Злодей покусился на жизнь Государя Александра Николаевича! Но Провидение сохранило Императора. Господа, 4 апреля — страшный день для России.

— Кто же? Кто злодей? — прилетело с «камчатки».

— Какой-то Ка. Каракозов. — Матвей Петрович близоруко уткнулся в газету: «.около 4 часов пополудни, когда Государь Император, по окончании прогулки. приблизился к своему экипажу, неизвестный человек, стоявший в толпе народа. выстрелил в священную особу Его Императорского Величества. Крестьянин Костромской губернии Осип Комиссаров, увидевший направленный против Государя Императора пистолет, толкнул преступника в локоть, вследствие чего пуля пролетела над головою Его Величества. Сделавший выстрел пробежал вдоль Невы, по направлению к Прачешному мосту, но был задержан городовым, унтер-офицером Степаном Заболотиным, который вырвал у него двуствольный пистолет, и унтер-офицером Лукьяном Слесар- чуком и доставлен в III Отделение собственной Его Императорского величества канцелярии. При задержании выстрелившего. сверх пистолета отобраны: 1) фунт пороха и пять пуль; 2) стеклянный пузырек с синильной кислотой, порошок в два грана стрихнина и восемь порошков Морфия; 3) две прокламации «Друзьям рабочим».

— Каракозов. Кара. Черный. Черт. — выдохнул, крестясь, побледневший Рещиков. — Бесы. — Учитель прислонился к стене, спрятал личико в ладонях, и его острые плечи затряслись от рыданий.

— Занятия отменяются. Все в храм, господа. — вздохнул вошедший директор. — Возблагодарим Господа Бога.

Когда гимназисты нестройной гурьбой шли в церковь, когда уже миновали Строгановскую и подходили к шумной Воронцовской, Левушка догнал Желябова. Андрей как ни в чем не бывало говорил о своих походах на Миллионную, на освещенную аляповато-красными фонарями Миллионную, где миллионами и не пахло, где грешили против седьмой заповеди — прелюбы творити — за пару потертых целкачей, а то и того меньше.

— А не хочешь ли со мной? — спросил вдруг Желябов, глядя в упор на Левушку; того даже пот прошиб, а под ложечкой сделалось холодно, будто лед проглотил. — Не то давай, завтра с латыни откачарим. У меня там девицы знакомые. Аня, она Антуанеттой велит себя называть, а еще — Капа, по прозвищу Клоп, потому как к ночи пахнет от нее не то коньяком, не то клопами.

К такому повороту событий Левушка не был готов. Он шел на золотую медаль, числился в первономерных гимназистах, ходил в любимчиках у Падрен де Карне, не единожды спасая честь учебного заведения во время всевозможных смотров и высочайших инспекций. Недавно в присутствии нового министра народного просвещения графа Толстого Левушка по памяти нарисовал карту Африки — со всеми реками, горами, туземными и европейским владениями. Граф был потрясен.

Все так, но и отказаться Левушка не мог. Желябов бы тотчас начал ерничать, и назавтра бы все узнали, что «барин» Тихомиров побрезговал компанией «крепостного»: отец Андрея и вправду был крепостным у помещика Нелидова; обученному грамоте сыну повезло: добрый барин подарил ему «Золотую рыбку» Пушкина, ласково погладил по голове и определил в уездное училище.

— Знаешь, Андрей. Я бы. — промямлил Левушка.

— Знаю, Лео! И на елку бы влезть, и коленки б не ободрать.— расхохотался Желябов, показывая ослепительный ряд крепких крестьянских зубов.

С урока латинского они сбежали — откачарили. Долго шли — почти крались! — по переулочкам-тропинкам, где Андрей знал всякий камень, но едва вышли на широкую мостовую, и до Миллионной оставалось пару кварталов, как наткнулись на ватагу парней, в поисках удалой забавы забредших сюда не то с Соляной пристани, не то с Глинища. Левушка и глазом не успел моргнуть, как получил тычок в подпупок, а следом наглый и хлесткий «шарлатан» заехал ему в правое ухо. У Желябова из расквашенного носа текла кровь, но тот отбивался короткими и точными ударами. «Круши красную говядину! — вопили парни; так звали «шарлатаны» городских гимназистов — за форму с красным воротником и околышем. — На-ко, гадина — красная говядина! Вот те свежий лещ, вот те ссадина.»

Словом, досталось им. Еле ноги унесли.

Мама разохалась, а отец, знакомый с полевой медициной не понаслышке, велел смачивать синяки утренней мочой и прикладывать листы подорожника.

Когда следы неудачного похода к жрицам любви почти сошли с угреватых гимназических лиц, Желябов после уроков отвел Левушку под раскидистые каштаны.

— Хочешь познакомиться с Антуанеттой и Капой? — спросил, разминая табак. — Девицы с Миллионной.

Левушка отшатнулся и побледнел, да так, что на лице опять проступили боевые отметины.

— Не трусь. Соберемся у приятеля моего, у студента Пру- гавина. Его из новороссийского университета исключают.

— За что же? — как во сне, спросил Тихомиров.

— За Писарева, критика, — рассеянно ответил Андрей, ловко нанизывая кольцо из папиросного дыма на ветку каштана. У Левушки голова пошла кругом: все смешалось — кумир молодежи Писарев, кокотки с Миллионной, какой- то студент Пругавин.

Оказалось, что профессор назвал Писарева умалишенным; да еще прибавил про припадок на почве душевной болезни, после чего несчастный был помещен в психиатрическую лечебницу, где дважды покушался на самоубийство. Весьма живописно лектор рассказал студенчеству о побеге властителя дум из «скорбного дома» — с переодеванием в санитара, сидением в дупле старого дуба (шесть часов кряду), ловким выбрасыванием из лодки сплоховавшего служителя (чуть не утоп, бедняга; зато критик оттолкнулся веслом и был таков!) и прочими ухищрениями, выказывающими в авторе «Борьбы за жизнь» умение бороться за эту самую жизнь и недюжинную художественную натуру.

Аудитория зароптала. А студент Пругавин кинулся с кулаками защищать честь своего любимца. Напрасно кричал профессор: «Да ваш Писарев закончил курс с крайне посредственными знаниями и весьма невысоким умственным развитием!» От его манишки студента оторвал лишь городо- вой, кликнутый с улицы расторопным дворником. Забияку представили к отчислению.

Левушка опоздал к назначенному часу. Вошел и смутился: с засаленного дивана на него уставились две девицы; причем одна с отвращением курила, другая безостановочно поглощала монпасье, по-детски причмокивая размалеванными губами. По углам сидели всклокоченные молодые люди — человек пять-шесть. Желябов жестом завсегдатая приветливо махнул рукой от окна. Посредине комнаты стоял Пругавин с книгой.

— Вслед за великим Писаревым я призываю вас. — поднял он палец к низкому потолку. — Естественным наукам — да! Искусствам, воспевающим праздность.

— А я люблю праздники! — вскинулась курильщица. — Клиент тогда добренький. Пахитоской угостит. Или тене- рифчиком.

— Погоди, Капа! — поморщился Пругавин; вздохнул, прошелся по комнате — Думающая молодежь наша должна проникнуться глубочайшим уважением и пламенной любовью. Да-да, любовью! Любовью к распластанной лягушке. Вспомните Базарова.

— Меня содержательница наша Агрипина Оскаровна на базар взяли-с. Перед заговеньем на филипповки. Там и привязался, французик-то. Лямур, бает. Втетюнькался. Красивый! Губки мокренькие. Нравилось при свете. И чтоб лягушкой я. Льягуська — одно слово и знал.

Погрозив ей кулаком, Пругавин продолжил:

— Тут-то именно, в самой лягушке, и заключается спасение и обновление русского народа. Мы развиваем искусства, преклоняемся перед Пушкиным. В то время как есть голодные, есть падшие, и это. Да это сравнимо с дикарем, украшающим себя драгоценностями! Творчество — вздорная потребность.

Но Капа-Клоп все время норовила вставить свое путаное словцо. В конце концов Пругавину это надоело, и курящую девицу на извозчике отправили обратно в бордель. Вторая девушка, Антуанетта, расправилась с фруктовыми леденцами и настороженно притихла.

Студент Пругавин захлопнул книжку Писарева и принялся ругать графа Льва Перовского, прежнего министра внутренних дел; это он добился государственного признания домов терпимости и настоял, чтобы всех бланковых проституток собрали с панели в бордели.

— У девушек отобрали желтый билет, взяли на полный пансион. — подал голос упитанный юноша с румянцем до ушей. — Но тут-то, господа. Конечно, платье, обувь, питание — и все втридорога. Я справлялся: долг девицы перед содержательницей не должен превышать 25 рублей серебром.

— Верно, Курбатов! — поддержал юношу Пругавин. — А на деле — и 30, и 50, и 100 рублей! В долгах, как в шелках. До гробовой доски. А как их осматривают.

— Давеча дохтур в покойницкой осматривал.— вдруг хихикнула Антуанетта. — У меня еще Варька Мордовка билет выпросила. Венерой захворала, ну а работать-то надо. Народец всякий шныряет, а мы в чем мамка родила. Хорошо хоть сотерну выпили. А то сраму.. Я, правда, больше лафитец люблю.

— Видите, врожденная стыдливость не утрачена.— воодушевился Пругавин. — Мы должны спасти падшую женщину, пока ремесло разврата окончательно не погубило ее душу. Господа, вспомним «Что делать?» Чернышевского. Вспомним швейную мастерскую Веры Павловны, где был устранен элемент эксплуатирования работниц. А разве мы не можем устроить нечто подобное? Да так, чтобы у девушек была хорошая общая квартира, сытный стол, некоторые развлечения и, наконец, частица свободного времени для умственных занятий! Господа.

— Следует собрать средства, — кивнул головой Курбатов. — Пускай каждый подумает.

— Я к помещику Нелидову съезжу. Он даст! — раздавил ногой окурок Желябов. — А коли не даст.

— Без горячки, Желябов! — осадил его Пругавин. — Начнем с малого. Вот хотя бы с Анны.

— Нюркой-Анькой я в сенных девках звалась! — обиделась любительница монпасье. — Я теперича — Антуанетта!

— Хорошо, пусть будет. Господа, мы выкупим Ан. Антуанетту из дома терпимости! Мы будем ее учить, развивать.

— Ах, ты мой зефирчик! Ах, ты мой ангелок с перышками! — Девица вскочила и чмокнула Пругавина в щеку. — Только чтоб с монпасье. Такое в коробочке, и на крышке детки на салазках. И лафиту — с графинчик.

— Чтобы отучить несчастную от разврата, — и бровью не повел Пругавин, — мы должны назначить ей. Да, назначить ей в сожители одного из нашей среды. Для этого кинем жребий.

Шумно искали фуражку, шумно перемешивали в ней скрученные бумажки. Но тянуть подходили по одному — подчеркнуто вежливо уступали друг другу место, перетаптывались с какими-то ужимками, поклонами и рассеянными улыбками на отчужденных лицах.Жребий выпал Курбатову. Тот еще сильнее покраснел и взмок. А будущая свободная швея Антуанетта тотчас же влезла к нему на колени и стала просить справить ей платье из розового гроденапля.

— И шляпку выездную с лентами, — ластилась девушка к пунцовому избраннику. — И себе заведи — цилиндр из твердого припаса с подхватом. По воскресеньям швейцар такую надевает. Мусчина-а-а! Мурашки ажно бегут.

Под вечер Тихомиров с Желябовым вышли из дома студента Пругавина. И в благоухающем палисаднике было слышно, как рыдала Антуанетта, оплакивая предстоящую разлуку с добрейшей Агрипиной Оскаровной, которая платила ей до сорока целковых в месяц, куском хлеба никогда не попрекала, да еще — родительница незабвенная! — отдавала к Троице туфельки со своей ноги, и туфельки были всегда впору. Горевала Антуанетта и по своим пальчикам: ох, огрубеют они, исколотые, на швейном деле; больно, поди, будет монпасьешки одну от другой отковыривать.

Улица, покрытая теплой пылью, уходила к подножию горы Митридат. Гимназисты зашагали по ней — все быстрее и быстрее. Наконец, они побежали. Дорога поднималась вверх. Легкий, пружинистый Желябов был впереди, Левушка лишь на локоть отставал от него.

Потные, с колотящимися, еще не знающими перебоев и боли сердцами, они поднялись на самую вершину. Морская даль упругим ветром ударила им в лица. Серебристо светящиеся барашки волн неустанно катились навстречу, точно пытались донести на своих спинах какой-то драгоценный дар, но снова и снова рассыпали его в брызги прибоя, теряли у скал, а после другие такие же светящиеся барашки все с тем же упорством повторяли извечный бег — с наивной надеждой (уж они-то — смогут!) доставить свою таинственную ношу.

Гимназисты молчали. Они не знали, что совсем скоро по серому берегу другого моря, Балтийского, пройдет высоколобый молодой человек с тревожными глазами. Несмотря на начало июля, в курортном Дуббельне будет пасмурно и ветрено, и волны принесут свинцовую муть, отбивая всяческую охоту искупаться. Но молодой человек разорвет бумаги, исписанные круглым падающим почерком, разденется и войдет в воду. Вслед ему залает собака — никого больше на пляже не будет. Собаке все одно, на кого лаять — на подгулявшего ли приказчика или на кумира мыслящей юности критика Дмитрия Ивановича Писарева. А именно он, надломленный отказом очаровательной кузины, бледностью последних статей в «Отечественных записках», до синевы сжав губы, плыл и плыл по неспокойной воде.

Одинокий купальщик не любил салонных бесед про шляпки и соленые грибы, но мелькнувшая в гроздьях сирени шляпка сестры и рыжики после баньки в Знаменском доставляли, чего греха таить, земные радости.

Вот это-то и выводило его из равновесия. Ведь он сосредоточил в себе самом все источники счастья, построил целую теорию эгоизма, любовался ею, считая ее нерушимой. Но. Он все время что-то отрицал. И не одни грибы. Например, художников; пловец сравнивал их со старухами, которые белятся и румянятся, а архитекторов — с кухарками, выливающими клюквенный кисель в замысловатые формы. Все это — никчемные эстеты, эксплуататоры людской глупости. Поэзию он разрешал. Но с одним условием: поэты должны выражать только то, что требуется в практике жизни. Стихи надобно читать, как газетные репортажи в разделе полезных событий. Потому что. Да потому что достоинство телеграфа в быстроте передачи известий, а не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой извилины и арабески.

Пушкин и есть та самая проволока. Проволока, возомнившая себя телеграфным аппаратом. И тут одинокий пловец готов был расплеваться даже со своим кумиром Чернышевским, не говоря уже о Белинском. От Пушкина его трясло.

Чтобы унять дрожь, купальщик сильнее заработал руками. Еще он хотел прогнать воспоминания о сне. Под утро приснился профессор Гумбольдт, чье «Языкознание» его заставляли переводить в университете. Но самое неприятное — приснился и Пушкин. Поэт предстал опутанный телеграфной проволокой. И смотрел с укором: «Это ж ты связал меня. И приписал, чего я и не говорил. Что, твоему Эркману-Шатриану можно сочинять про историю, а мне — нет? Стыдно уходить в мертвое прошедшее. Ишь, каков! Выкраиваешь людей на одну мерку с собой, отрицатель луны и солнца?»

Во сне зазвучали стихи. Писарев ощутил какое-то непонятное наслаждение, которое всегда отрицал; с ним немедленно случилось «витание в заоблачных высях», над которым он поиздевался в журнале у Благосветлова.

Руки слабели. Волны становились холоднее и круче. В ушах нарастал шум — скорее всего, от швейных машинок в мастерской, так удачно устроенной сонливой Верой Павловной. Свободный труд, отрицающий эксплуатацию. Кажется, там подрубали саван. Нет, это счастливые работницы шили себе на выход платья из белого атласа.

С луной и солнцем было давно покончено. В запасе оставалось последнее отрицание — отрицание самого себя. Навязчивые машины грохотали во всю мощь. Пловец опустил голову в волну — все стихло. А если. Он услышал собственный голос: «Работнику надо отдохнуть.» Он никак не мог вспомнить, из какой это статьи. Впрочем, неважно. Отдохнуть, отдохнуть.

Одинокий пловец перестал грести. Но теперь он не был одинок. Он услышал бодрые голоса, и это, бесспорно, были голоса новых людей, на которых он надеялся и очень любил. Когда-то пловец звал их в светлое будущее, теперь они звали его.

Желтовато-серая муть обступила утопающего со всех сторон. Не помня себя, он вдохнул, и бушующая толща прекратила дыхание и остановила измученное сердце.

Собака на берегу перестала лаять, беспокойно забегала от сосны к сосне, а потом завыла — пронзительно и тоскливо.

В университете, после первого коллоквиума, Левушка услышал, как стихи о Писареве читает студент Зборомирский:

Не унывай, пловец!Как сон, минует горе,

Затихнет бури свист и ропот волн седых,

И покоренное, ликующее море У ног уляжется твоих.

Зборомирский был старше Тихомирова, происходил из семьи священника, да и сам успел немного поучиться в семинарии. Он тут же огорошил Левушку своеобразным толкованием «воздавайте кесарю кесарево».

— Кто на рудниках добывает золото? Мужик?

— Вроде.

— Вроде Володи, на манер Кузьмы. Мужик, понятное дело!

— Выходит. — кивнул Тихомиров.

— Кто золото перевозит? Тоже мужик. А кто монеты чеканит? Да все он же, мужик! Ясно тебе?

— Ясно, — согласился Левушка, не понимая, куда клонит новый приятель.

— А ежели ясно, то. — со значением произнес Зборомир- ский. — То и деньги, чего проще, принадлежат мужику. И, стало быть, «воздавать» их кесарю нет никакого основания.

Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Почему монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И прошел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяжкий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с настороженными, как у всех тугоухих, глазами.

Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязноватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.

— Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно помешанный, широко раскрыв губастый рот.

Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показалось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.

— Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборомирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?

— Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка

— А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Тихомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык распускать. Революция — это когда переступаешь через привычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с малого начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тогда и о революции поговорим.

О революции Левушке говорить не хотелось. Особенно в этой смрадной комнате. Да и чего было говорить. Еще с гимназии он знал несомненно: мир развивается революциями, и по-другому развиваться не может. Отрицать это — все равно, что отрицать вращение Земли вокруг Солнца. Нравится или нет, да куда денешься?

Но это в гимназии, а раньше? Да нет же, нет: в семье он был очень набожным мальчиком, молился со слезами, прося Бога на херувимской о своих детских нуждах, и искренне верил, что

Господь все устроит и разрешит. Отец говорил с ним о России, и он любил Россию — самую лучшую, самую большую страну на свете. Отец говорил о Государе, и Левушка любил Государя, всемогущего и всевысочайшего. Но почему, за что — он понимал смутно; отец об этом не говорил, монархизм Тихомирова- старшего был негромким, само собой разумеющимся, каким- то обыкновенным. Правда, на загородной прогулке, остановившись у раскидистого дуба-великана, отец мог спокойно бросить: вот, мол, чудесное дерево, дюжину повстанцев можно повесить. При этом у него в добрых друзьях ходили поляки (были они и на прогулке), но когда речь заходила о целостности Империи, которую все эти подпольные варшавские жонды хотели разрушить, отец становился неумолимым и жестким.

Но то, что Левушка узнал в гимназии — было необыкновенным. Демократ Герцен выглядел необыкновеннее консерватора Каткова. Задиристый Писарев поражал энергическими взрывами своих статей. (О чем они — это уж десятое дело!). Поразительно: Левушка читал их в «Русском слове», которое нашел в шкафах родного дяди Андрея Петровича Савицкого, монархиста, боготворившего Каткова. Потом в руки попали переводы Минье, Карлейли, Гарнье-Пажеса. И свои — Добролюбов, Чернышевский... Голова пошла кругом. К тому же и историки (милейшие, образованные люди) учили: республика — это прогресс, монархия — разумеется, реакция.

Так кто же прав, Циммерман с его «Миром до сотворения человека» или ветхозаветный Моисей? Бог или. Или керченский нигилист Караяни? Правда, вскоре этот ниспровергатель изрядно подмочил свою репутацию: обворовал не то казначейство, не то кассу и скрылся с фальшивым паспортом за границу.

Но почему после выстрела Каракозова плакал только один седенький учитель Рещиков? Возможно, лишь он просил у Бога прощения за то, что русский человек хотел убить русского Государя. Старик каялся в то время, как вокруг служили благодарственные молебны. Левушка чувствовал: что-то здесь не так — в день траура благодарить Бога. А это траур — учитель знал: православный по рождению юноша стреляет в Помазанника. Что-то случилось с Россией. Какая-то страшная болезнь вползала в ее имперское сердце. Потому что в семье скромного керченского чиновника Феоктистова рассуждали за вечерним чаем:

— Вот не вышло у Каракозова, так все его и ругают.

— А вышло бы вдруг, то и благодарили бы.

И Левушка удивился, но не возмутился; душа замерла, словно в парке на качелях: интересно-то как! Потом посмеивались над костромским картузником Комиссаровым: будто бы он спьяна толкнул руку цареубийцы, тот и дал маху. А еще позже — над потомственным дворянством, которое пожаловали мещанину за спасение Государя.

Старого учителя Рещикова Тигрыч вспомнил через много лет в Париже, когда доктор ставил мушки умирающему от менингита Сашеньке, сыну. Был апрель 1886-го. Ночной ветер, завывая в каминной трубе, насквозь продувал безлюдную rue Daru. «Мы должны сделать все, пока он жив.» — говорил врач, и Тихомиров, нелепо тряся головой, соглашался: «Мы должны сделать все. Все, я больше не могу!»

За тонкой стеной рыдала жена. После мушек и компресса мальчик затих, уснул. Тигрыч поправил сбитое одеяло и почти упал на стул; отупело уставился в темный угол полупустой комнаты. Мрак багрово дрогнул, заклубился, почему-то превращаясь в сухонького керченского учителя Рещикова, чью легкую фигурку, должно быть, занес сюда волглый парижский ветер. Тигрыч прикрыл глаза, чтобы лучше рассмотреть Николая Ивановича. А тот молчал. И только слезы капали на золотые пуговицы его вицмундира. Одна слезинка, сияя все ярче, вдруг сорвалась и полетела к лицу Тихомирова. Он испугался, очнулся.

Француз-врач стоял в дверях, терпеливо ожидая гонорара.

Глава шестая

Москва, Москва. Он мало что запомнил, пока они с братом Володей неслись с вокзала на Спиридоновку. Разве что огненный куст боярышника за чьим-то забором да московский выговор извозчика: «Перьвый. Перьвый поворот, барин!»

Устроился на Стрелке у кухмистера Моисея Ивановича Ульянова. Комната с зеленоватым, как дома, абажуром, уютная и светлая. Радовало и то, что за умеренную приплату можно было столоваться прямо у хозяина. Постояльцев все больше потчевали гурьевскими кашами и солянками, но по воскресеньям кухарка готовила щи с головизной, котлеты с куриной кнелью и грибами, подавали и соусы с эстрагоном, а на сладкое — мусс клюквенный с мороженым.

В университете Левушка набросился на учебу — с интересом, даже с пылом. Не пропускал ни одной лекции, на практических занятиях смело резал трупы, пытался делать препараты, хотя это и не позволялось студентам-первокурсни- кам. Все тот же Зборомирский свел его со сторожем мертвецкой, который за полтинник продал Тихомирову тельце ребенка, и теперь вечерами он был занят: кромсал трупик, добирался до мускулов, отгоняя брезгливо-пугливые мыслишки, укрепляя дух базаровским — работать неутомимо, повиноваться непосредственному влечению, действовать по верному расчету.

Самостоятельно заспиртовав ладошку безродного младенца в какой-то научной банке, Левушка показал ее сокурсникам и тут же почувствовал сладкое бремя известности; о нем заговорили, показывали друг другу, даже старшие студенты на равных пожимали ему руку, зазывая в свои компании с настоящими модистками. От этого сладко ныло под ложечкой.

На одной из лекций профессор Зернов заметил, что между весом человеческого мозга и умственными способностями нет пропорциональной зависимости.

— Что скажете, Тихомиров? — спросил сидевший рядом Николай Морозов.

— Думаю, Зернов говорит тенденциозно.— важно произнес Левушка. — Немецкий зоолог Карл Фогт.

— Именно! — жарко прошептал Морозов. — Здоровый материализм Фогта легко опровергает это утверждение.

Они сошлись на том, что профессор Зернов заурядный реакционер. И перестали посещать его лекции.

Хозяин Моисей Иванович был человеком строгим: порядок чтил. Когда что не так, он и полицию мог позвать. Например, к соседу и однокашнику Левушки студенту Шульге, истинному геркулесу и забияке, чей прадед, говорили, выкрал из султанского гарема первую красавицу. Шульга мог выпить за один присест двадцать бутылок пива, да и водки — сколько поставят. В минувшую субботу, похоже, этот медвежеватый потомок запорожца принял на широкую грудь не то пива перебродившего, не то злого черкизовского горлодера, поскольку явился на Стрелку пьян-распьян, полночи плясал в комнате камаринскую, лужено выкрикивая: «Мамзель, пообождите, куда вы так спешите? Вы, может быть, хотите.», а полночи отбивался от полиции, которую вызвал разгневанный хозяин. Тот был неумолим — выгнал Шульгу вон.

Но совершенно другим делался Моисей Иванович, когда к нему приезжал сын Костик, студент Петровской академии, важный малый в синих очках, смазных сапогах и котомкой за костистыми плечами; из котомки всегда торчали грязнозеленые перья лука и потертые корешки книг. Костик появлялся всегда неожиданно, появлялся не один — в компании таких же нечесаных юношей. Гости вели себя вполне по-хозяйски — топали по комнатам в обуви, картузы и шляпы кидали куда попало, оглушительно хохотали, переговаривались резко и громко. Моисей Иванович делал брови строгой «птичкой», и буфетчик сам, хотя и без желания, тащил в залу самовар, ворча под стариковское шарканье подошв: «Энти. Глисты-неглисты пожаловали. Обереги, Царица небесная!» Нигилисты, стало быть.

— Мы поколение ниспровергателей.

— Уничтожение устаревших ценностей — вот задача.

— Отрицание всех и вся — это способ изменить сознание.

— Вместо веры — разум, вместо теорий — эксперимент, вместо искусства — наука.

— Да, главное суеверие — эстетика. — доносились до Левушки обрывки фраз.

Он стоял в коридоре у окна, бахрома коленкоровой занавески путалась в густых бальзаминах. Левушка готов был уже выйти к ниспровергателям (как интересно, ярко!), шагнул к открытым дверям, но тут на пороге заметил Моисея Ивановича, строгого хозяина, от строгости которого не осталось и следа. Вся крупная фигура кухмистера сжалась, поникла; он мелко и как-то униженно тряс седой головой, словно бы заранее соглашаясь с каждым словом Костика, и не сводил с него преданных, мало что понимающих глаз.

— Ох, уж оно так, сынок! Естетька эта. Круши ее, лови по углам! — вдруг почти крикнул Моисей Иванович, пытаясь напустить на себя самый передовой вид. И это вышло так нелепо, смешно, что студенты грохнули, и только Костик, позеленев от стыда и злости, выбежал из комнаты, чуть не свалив горшки с бальзаминами на оцепеневшего Левушку.

Оставшиеся нигилисты помолчали с минуту, а потом один из них стал рассказывать, как еще гимназистом, вкусив в церкви Святых Даров, не проглотил причастия, а отошел подальше и выплюнул его за углом. Товарищи посмотрели на него, точно на героя.

Левушка ушел к себе. Через неделю он съехал из комнаты на Стрелке.

В тесных номерах мадам Келлер, что в Мерзляковском переулке, пахнет мышами, грибной плесенью и томпаковым жаром пузатого, уютно посвистывающего водогрея с изящной чеканкой на сверкающем боку: «самовары братьев Лисицыных». Подгнившие половицы ходят ходуном под ботинками Шульги; а огромный буян прохаживается взад вперед по комнате, бережно держа под ручку помятую красавицу Фрузу, которую называет исключительно Ефросиньей Петровной и которая жеманно поводит плечиками, выдувая из капризного ротика сладковатый дымок папирос. Время от времени Шульга замирает у столика, чтобы пропустить рюмочку, и снова продолжает променады по стонущему полу. У Левушки на коленях сидит толстенькая модистка Нора, ерзает задом и хихикает. Левушка был бы рад спихнуть ее, но у товарищей на коленях восседают такие же девицы, и терпеть этот пахнущий духами и потом гнет — дело чести для настоящего мужчины.

— Представьте, Ефросинья Петровна, жил такой чудик — Герберт Спенсер, — потешается Шульга.

— Ах, да будет вам! — томно отмахивается Фруза.

— Против свободы воли выступал, зато за свободу индивида как самоценности. Путаник.

— Ах, уж какие у вас ценности? Вошь на аркане.

— И что придумал: правительство — это, мол, мозг. Торговля в обществе — кровообращение, а телеграфные провода сравнил с нервной системой.

— Ах, да никаких невров, головой от ландрина болею. Хрумкаю, вот в темечко и отдает.

— Да еще, — опрокинул рюмку Шульга, — гомогенности ему мало было, гетерогенность социальную утверждал.

— Пс.Псу.— наморщила лобик Фруза. — Пси.. «Псик- тер с гетерами». Я в одном доме на Тверской была. Так там картинка такая, в рамке. Только вот клопов да блох в той квартерке — ох, видимо-невидимо!

Левушка поморщился. Отчего-то вспомнилась добродушная морда мохнатого водолаза Цезаря, ловко и хитро избавляющегося от блох. Умный пес, верный товарищ по лодочным походам в бухте, вбегал в море и терпеливо ждал, когда блохи перекочуют на сухую часть его шерсти; потом погружался глубже, пока докучливые насекомые не сбегались на его макушке. Тогда Цезарь опускал и голову, выставив наружу только нос и, выждав, когда блохи почти залепят ноздри, нырял в глубину, смывая глупых паразитов.

Шульга влил в себя новую рюмку. Водка пошла «вкривь», Шульга закашлялся.

Боже мой, и стоило ради этого ехать в Москву! Поступать в университет, о котором отец всякий раз говорил с почтительным придыханием. Брать, наконец, отцовские деньги на учебу..

А не счастливее ли был он, гимназист Левушка Тихомиров, в часы одиноких прогулок по каменистым новороссийским предместьям или по старым кладбищам, где под надгробьями покоились люди, тоже зачем-то прожившие свой век? Он со всеусердием предавался смутным раздумьям об этом, и душа наполнялась странным очарованием — неизъяснимо сладким и тревожным.

Но душа жила сама в себе. Приятелей — множество, да не было друга, с которым хотелось бы разделить эти прогулки, который бы так же сердечно откликнулся на песню старого шарманщика: «Одинок я сижу и на небо гляжу, но что в небе ищу — я про то не скажу .»

Не скажу, не скажу.. А кому сказать-то? В гимназии — франтику Есакову, доброму, но ленивому малому? Или Желябову, затянувшему его на Миллионную, к девкам? А здесь, в Москве, — Шульге, тискающему Фрузу? Но этот великан еще ничего — не дубина стоеросовая; читал что-то, да того же Спенсера, к чему-то стремился (учиться! в университет!), о чем-то думал. Стихи писал. Одно рассказал ему, Левушке: «О альма матер, наш университет, питомец твой свой шлет тебе привет.»Игриво, весело, шутовски даже, но вдуматься — горько, безысходно. Привет университету, все заглушившему, ничего доброго не давшему. (А может, еще проще: не умели брать?)

Пустота душевная. Кажется, это устраивает начальство: пусть уж лучше с модистками пьют, о карьере думают, зато никакой опасности, никакого вольнодумства. Властям спокойно.

Пустота. Но она жаждет наполнения. Да разве русское юношество может прожить без идеала, одной лишь карьерой?

Тихомиров потом, намного позднее, поймет: революции рождаются именно из пустоты.

Вот «горький пьяница» Рудковский заговорил о совершенно неожиданном — о женском вопросе, да такими словами, каких раньше ни при какой погоде не произносил. Швем- бергер пояснил с таинственной улыбкой: дескать, с Рудков- ским они теперь вхожи в один почтенный дом, где хозяева — просвещенные люди, новых убеждений и передовых взглядов. Пойдешь? А почему бы нет? Все лучше, чем эта бульварная гоньба за жеманными белошвейками-модистками.

Квартира у Лашкевичей оказалась большой, богато обставленной. За просторным овальным столом — молодежь: все больше студенты, курсистки, начинающие чиновники. А во главе стола — немолодая дама, похоже, изрядно вкусившая на своем веку и не желающая понимать, что век ее прошел; хозяйка дома Надежда Сергеевна, жена знаменитого украинофила Лашкевича. До Левушки долетело: «Эскирос. Эскирос.» Рудковский представил его.

Левушка не успел и глазом моргнуть, как пышногрудая Надежда Сергеевна взяла его на свое попечение, да так напористо, что спустя четверть часа сообщила вполне доверительно:

— А, знаете ли, Лев Александрович, с мужем своим я не живу.

— Э-э. Так? Почему же? — спросил зачем-то, ложкой вычерчивая на скатерти вавилоны.

— Рутинер совершеннейший. Отсталый человек. Да, я вышла замуж. Я не малороссиянка. Но он — известный украинофил, да! Вы понимаете?

— Я. Но не разделяю.

Госпожа Лашкевич словно и не слышала его. Продолжила с нарастающим волнением:

— Обряды, этнография. Песни-танцы в национальных костюмах. Я ждала, когда же начнется дело? Да, дело, господа! — обвиняла, обличала она своего мужа, глядя в глаза Тихомирову, уверенная, что тот разделяет ее негодование.

— Дело? — вдруг осклабился молодой человек с колючими глазами, ревниво прислушивающийся к беседе. — Дело, Надежда Сергеевна, у Сережи Нечаева, у комитета «Народной расправы». Дело — предателя убить.

Госпожа Лашкевич вздрогнула, но ей не дали и рта раскрыть: студенты и курсистки возмущенно загалдели: «Нечаев — убийца, шпион, полицейский агент-подстрекатель. Он скомпрометировал революционное действие. Его система—насилие, шарлатанство. Никто так далеко идти не собирался.»

— Юлиан, зачем ты?.. — с нежным негодованием повернулась Надежда Сергеевна к молодому человеку.

— Вздор! — не глядя на нее, крикнул Юлиан. — Нечаев верит в скорую народную революцию! Всесокрушающую. А кто расчистит ей путь? Молодость, молодежь наша. Он и призывал.

— Юлиан. — влюблено выдохнула госпожа Лашкевич.

— Но ваш Нечаев, — подскочил Рудковкий, — постыдно бежал в Швейцарию. А в это время суд приговорил его товарищей к каторге! Бесчестный человек. Честным, открытым путем он не смог бы навербовать приверженцев.

«Вот тебе и горький пьяница!» — удивился Тихомиров. Впоследствии он не раз поражался: гуляет студенчество, напиваются до положения риз юные вертопрахи, в библиотеку заглядывают, чтоб только отметиться: книг не брали, а после вдруг — как гром среди ясного неба! — впутываются в какое-нибудь «дело», устраивают бестолковую демонстрацию, что и мизинца не стоит; и ведь, головы еловые, ставят на карту судьбу, карьеру, о которой, казалось, всегда лишь и пеклись. Чудеса, да и только.

— Хочу успокоить вас, — горько улыбнулся Юлиан. — Во вчерашних «Московских ведомостях» сообщили: Нечаев выдан России как уголовный преступник.

Над столом нависла гнетущая тишина.

— Давайте-ка лучше выпьем, господа! — вскочил с бокалом Швембергер. — Тем паче, как говаривал великий узник Бастилии Мишель Монтень, плоды смуты никогда не достаются тому, кто ее вызвал; он только всколыхнул и замутил воду, а ловить рыбу будут уже другие.

— За других! Ура! — облегченно зашумело застолье. — Но будем помнить, господа: мир развивается революциями!

— Одно смущает, — негромко, точно про себя, сказал юноша с чуть заметными усиками, — идея революции все же намного моложе идеи существующего порядка. То, что вырабатывалось веками.

На юношу зашикали, и он смущенно умолк.

Снова стали пить, чокаться, шуметь, целоваться; при этом курсистки пили наравне со студентами, курили, выпуская дым к розовому абажуру, рассуждая между папиросами о женских правах, о равенстве полов. Потом по кругу пошли карточки этих же курсисток в мужских костюмах. Потом ослабевший Рудковский положил всклокоченную голову на колени одной из барышень да так и уснул.

— Господа! — сверкнул зелеными глазами Юлиан. — Все вздор. В мире нарождается новая религия. Да! Христианство разрывает нас на две половины — дух и тело. Но наука. Да, рацио. Наука доказывает: человек един и целостен! Христианство заставляет нас бороться с плотью и этим унижает тело.

Надежда Сергеевна не сводила с Юлиана восторженновлюбленных глаз. Левушка даже испуганно покосился на дверь: если бы сейчас вошел отсталый украинофил Лашкевич, то он бы в припадке ревности непременно убил бы свою передовую супругу.

— Пора, давно пора оправдать тело, — продолжал красавец. —Дух — это оно и есть! В теле нет и быть не может греховных побуждений. Оно свято! Следует найти мужество и безоглядно подчиниться ему, а не бороться, нет! Дайте же свободно проявляться всем его стремлениям, и тогда. И тогда они сольются в братской гармонии желаний всего человечества!

Госпожа Лашкевич просияла, громко зааплодировала. Но Юлиан даже и не взглянул на нее. Он уже что-то шептал на ушко своей соседке — хорошенькой курсистке, и от этого жаркого шепота белокурая прядь барышни чуть заметно трепетала.

«Нет, все не то. Не то.» — тоскливо стучало в висках, когда Левушка спешил к себе в Долгоруковский. Он снова ушел в затвор, погрузился в свое одиночество. Эх, сейчас бы к милым берегам, к цемесским скалам, где всегда упруго дует ветер и немолчно кипит у камней беспокойное море! Там дом, где молится под мерцающими образами мама, куда возвращается из госпиталя отец, спокойный и сильный; никогда не повысит голоса, но как надменно твердеет его всегда добродушное лицо, как отчужденно леденеют глаза, если рядом сподличали или солгали. Нет, лучше бы кричал.

Интересно, а что бы отец сказал о Юлиане, о новой религии? Хотя яснее ясного — назвал бы зеленоглазого красавца фатом, альфонсиком с паутиной в башке. А вокруг твердят: неприлично не быть передовым. неприлично защищать монархию. Прилично же — верить в республику, социализм, хотя даже если и не понимаешь, что это такое. Существующее — скверно, душно, а грядущее — прекрасно и свежо. Правда, наступит все это еще не скоро.

Отец всегда поощрял его первенство. В гимназии—Левуш- ка один из лучших, даже самолюбивому Желябову помог на экзамене. И в университете — тоже, особенно в начале курса. А теперь что же? Теперь, когда уже произнесено: критически мыслящая личность имеет право (!) свои субъективные идеалы ставить во главу угла при изучении истории. Таких личностей — раз, два и обчелся. Люди в основном живут либо в сонной праздности, либо в бесконечном труде, обеспечивающим праздность немногих. Мысль спит. Но вот просыпается студенчество. Просыпается после «нечаевщины». Создаются коммуны, кассы, общие библиотеки, кухмистерские. Ярко, притягательно, ново. Неужели — отстраниться, отсидеться в затворе, даже не попытаться понять. О чем шумим, братцы?

Где же здоровое честолюбие? Что скажешь, отец?

Часы скрипуче пробили полночь; дрема обступила засыпающего теплой толчеей черноморских волн. И сквозь этот плеск Левушка уловил чуть слышный голос матери: «И ласкательством и красноречием обольщают сердца простодушных...»

Глава седьмая

В доме Риттиха, что на Малой Никитской, начальник Московского губернского охранного отделения генерал- майор Слезкин, как всегда, с утра просматривал донесения агентов. Агент Авгур. Иван Львович глотнул чая, усмехнулся: и что за кличка? придумают же. Авгуры — да это ведь римские жрецы-птицегадатели, их шарлатанство и обман известны со времен Цицерона. Такого наплетут, слова в простоте не скажут — мудрено все, непонятно, тайной покрыто. А что наш Авгур? Да нет, ясно излагает:

«Между некоторыми студентами Московского универси- тета, собирающимися у себя на квартирах под предлогом научных занятий, проводится идея основать «тайное юридическое общество», цель которого заключалась бы единственно лишь в распространении всевозможными способами в массах народа образования социального, при посредстве которого и создавалась бы почва общественного мнения в духе направления чисто социального.»

Начальник охранного отделения задумался: социального? Читай: социалистического. И как это у них ловко выходит: как будто знание, науку рекомендуют — благое дело. А где эту науку прикажете искать? Разумеется, в книгах. И что же за книги подсовывают? А книги все, как на подбор, революционные. Хитро, тонко придумано: дескать, господа хорошие, наука и революция говорят одно и то же. Не открыто революцию советуют, а только науку, и прямехонько приводят к революции. Мудрецы! Как их. Радикалы!

Нет, не по нутру вся эта софистика генералу. Ему с молодых лет ближе ясное и понятное дело. Почтовое, например. Когда-то ему, еще полковнику корпуса жандармов, предложили контракт «на содержание станций и лошадей для отправления почтовой гоньбы между Орлом и Ельцом». Тут как раз новый тракт проложили — от Орла до Ливен, да вот незадача: Малоархангельск остался в стороне. Несправедливости Слезкин допустить не мог — и сохранил не только старую станцию, но и новую построил, в Сорочьих Кустах. И губернии польза, и ему неплохо: за две почтовые станции орловское земство обязалось платить 1707 рублей 19 копеек ежегодно.

Любил песни — протяжные, ямщицкие. А ямщиками служили все больше его редкинские крестьяне, поскольку был Иван Львович еще и орловским помещиком — весьма добродушным и щедрым. Еще до отмены крепостного права отпустил часть крепостных, тех, что достались ему по купчей от надворного советника Булгакова, а после заменил обычные визиты на праздник Рождества Христова пожертвованием в пользу детского приюта в Орле.

Но в Орле жил дворянин Петр Зайчневский, и это крайне раздражало генерала Слезкина. Этот краснобай, якобинец, заслуживший «мученический венец» недолгой сибирской каторгой на заводах, был большой бонвиван; когда он говорил, глаза женщин увлажнялись от восторга. Особенно потрясала нежные сердца его знаменитая прокламация «Молодая Россия», где Зайчневский превозносил французских якобинцев, звал «в топоры!», дабы истребить императорскую фамилию, мечтал о красном республиканском знамени социальной и демократической России (вон когда еще!), о государственном перевороте путем заговора и захвата власти революционной партией. Всем этим он перепугал Герцена, насторожил Чернышевского, даже анархиста Бакунина оттолкнул. Герцен воскликнул: «Террор революции с своей грозной обстановкой и эшафотами нравится юношам так, как террор сказок со своими чародеями и чудовищами нравится детям.».

Зловещее совпадение: в дни выхода прокламации столицу Империи охватили пожары. Достоевский буквально ворвался в квартиру к Чернышевскому, прося, нет, требуя заявить порицание опасной и безрассудной выходке. На бледном лице писателя, казалось, пляшут огненные отсветы.

А Зайчневский? Да что он: в камере сидеть — красота! Посещение — всем, кто захочет, и во всякое время. Пока шло следствие, его одиночное узилище сделалось настоящим студенческим клубом. Шум, дым коромыслом. Приезжала к смельчаку не только молодежь. У него можно было застать разодетых светских дам со шлейфами; дамы прибывали в каретах с ливрейными лакеями, привозили с собой цветы, вино, фрукты, любимые конфеты узника. Время пролетало в оживленных спорах, легких влюбленностях. Все ждали, когда в Сенате будет слушаться дело орловского ниспровергателя.

Был в Орле и второй проповедник — Леонид Оболенский, философ, беллетрист, и тоже дамский любимец, строил им куры направо-налево; привлекался к суду по каракозовско- му делу о покушении на жизнь Государя Императора, да вот не пошел урок впрок.

До революционной партии донжуаны-пропагандисты не дотянули — кишка тонка. Но Оболенский, томно сощурив арлекинские (разноцветные) глаза на курсисток, говорил, что все эти французы-просветители, все эти вольтеры, дидро, гольбахи и прочие гельвеции с кондильяками — молодцы: Бога отрицали.

«Мы для этих. — торопливо думал Оболенский. — Да, мы почти — божества! И для Верочки Сосницкой. Кажется, натура страстная. Вряд ли уступает Кате Сергеевой. Но Катень- ка — слишком крепкий орешек. Бог уж с ней. Еще Маша Оловенникова. Все бы хорошо, да слишком уж дворянка, львица светская; весьма бессердечна, мечтает о Петербурге, заговоре; открыть что-то наподобие салона мадам Роланд. Нет, Верочка, милая Верочка. А Зайчневский пусть уж займется Ниночкой Слезкиной, которую давеча Катя привела.»

Беда в том, что Нина Слезкина была родной дочерью жандарма Слезкина, но данного обстоятельства ни якобинец Зай- чневский, ни будущий либерал Оболенский не знали. Нина приехала из Москвы погостить в родовом имении, заглянула в день ангела к давней подруге Катюше Сергеевой, которая и привела ее к Зайчневскому: «Ах, какие там люди — живые, оригинально мыслящие.»

За неделю опытный Петр Григорьевич вскружил голову Ниночке; отчего-то пуще всего подействовала на нее фраза: «не устраненные несчастья влекут за собой революцию», после которой она согласилась на решающее свидание, и не где- нибудь, а на почтовой станции в Сорочьих Кустах. Здесь смотрителем служил шурин Зайчневского; с его-то помощью сластолюбивый автор прокламации и намеревался устранить все «не устраненные несчастья».

Однако хоть и называлась сия почтовая гоньба вольной почтой, но государственные ссуды получала в срок, и не зря получала: всякий проезжий записывался в книге регистрации, виды (паспорта то есть) отмечались дотошно и строго, — одним словом, вольная почта отслеживала все передвижения по любому губернскому тракту. В общем, Ивану Львовичу каким-то образом донесли. Разъяренный отец кинулся в Орел.

Поздним вьюжным вечером к Сорочьим Кустам подъехал утепленный возок и остановился у самого крыльца. (Ни дать, ни взять — просто пушкинская «Метель»!) Истомившийся якобинец прямо в чесучевом пиджачишке выскочил под снежный ветер встретить Ниночку: а в том, что это была она, соблазнитель не сомневался. Почему-то барышня долго не выходила. Зайчневский бросился к возку, нырнул в его теплое нутро, твердя заветное: «не устраненные несчастья», уверенно запуская руку в меха, ища бородатым лицом нежные Ниночкины губы.

Но пальцы нащупали холодную позолоту жандармских пуговиц, а за длинную бороду (жаль, не подрезал!) вдруг так дернули, что слезы брызнули из глаз. Бас рыкнул из темноты: «Что, штафирка, попался? Опять захотел сибирскую музыку на ноги, ну?!» Музыкой на ноги каторжане называли кандалы. Это Петр Григорьевич понял. Ступни тотчас отяжелели, словно их уже заковали в железо.

Избитый генералом Слезкиным, потерявший голову Зайчневский долго бежал по снежному тракту в сторону Покровского, удаляясь с каждым неверным шагом от Орла. Дважды или трижды его чуть не сшибли фельдъегерские тройки, но и без того он скоро бы замерз в ледяной круговерти. Случай помог. Да и Бог, которого якобинец-женолюб отрицал. Заметил его старый ямщик Тихон Кудряшов, тот самый, которому жандарм Слезкин много лет назад дал вольную.

А что же Леонид Оболенский? Он хотя и отрицал Бога, но в большую революцию не лез, дабы не свернуть шею; ограничивался написанием либеральных статей под псевдонимом М. Красов. Верочку Сосницкую, самую красивую из своих учениц, он вскоре сделал своей любовницей, и они стали жить втроем — юная курсистка, жена Оболенского и сам Леонид Егорович, теперь и на практике осуществляющий отрицание старомодных нравственных основ. Был он при этом чрезвычайно бодр, даже начал издавать журналы «Свет» и «Мысль», подумывал и о «Русском Богатстве». А что ж, все очень прогрессивно.

.Угрюмый вахмистр принес горячего чая, взамен остывшего. Генерал-майор Слезкин, поблагодарив его сдержанным кивком головы, продолжил чтение.

«Обществу этому иметь свою кассу и свою библиотеку с подбором книг определенного направления. Устраивать в Москве мастерские на началах ассоциации с целью улучшить быт рабочих. Общество должно знакомить молодых людей с революционными идеями и песнями. Изыскивать способы к печатанию и литографированию запрещенных книг и распространению их и иметь сношение с пограничными деятелями. Настоящую цель общества, а равно и все меры, им предпринимаемые, должны знать только главные члены общества.»

Та-а-ак! И кто же эти «главные члены»? И нет ли среди них Петра Зайчневского? По агентурным донесениям, этот бланкист (последователь самого Огюста Бланка!) так и не успокоился и уже несколько раз тайно наведывался в Москву. Нет, зря не оторвал ему. Иван Львович хмыкнул. Причинное место. Вот пыл бы и угас.

Предупредительный помощник Воейков, изящно звякнув шпорами, положил перед начальником пространный список. Взгляд генерала Слезкина цепко забегал по фамилиям.

Ну-с, посмотрим. Присяжный поверенный Московской судебной палаты Федор Плевако, князь Александр Урусов, кандидат прав Тростянский, студенты Виктор Гольцев, Абрам Гуревич, Владимир Вагнер, Лев Рагозин, Александр Саб- лин, Николай Цакни, Самуил Клячко. Приписка: «Последний уважается обществом как один из весьма полезных и энергичных деятелей».

— Вставайте, Левушка! Проснитесь же! — Тихомиров подскочил в постели от громкого, настойчивого стука в дверь. Едва сбросил засов, как в комнату влетела бледная Наташа Армфельд, барышня огромного роста. Она грузно забегала от окна к печке, нервно ломая пальчики, пытаясь при этом раскурить мятую папиросу.

— Что случилось?

— Беда! Беда. Ночью жандармы забрали в Басманную часть Клячко и Цакни! — захлебываясь дымом, выдавила перепуганная гостья.

У Левушки гулко застучало сердце — ведь рядом с ним впервые кого-то по-настоящему заарестовали; и даже не просто кого-то, и не в увлекательном книжном романе, а вполне конкретных людей, старших опытных товарищей, которые встретились ему в студенческой кухмистерской, которые совсем недавно вывели его из одинокой замкнутости в Долгоруковском. Теперь он распространял книги, более того, сам написал детскую «Америку», где нарочито простеньким словом повествовал о доблестях жителей СевероАмериканских штатов в борьбе за свободу. Простота изложения особенно понравилась Самуилу Клячко; он-то и подвиг Левушку к написанию другой брошюры «Емелька Пугачев, или бунт 1773 года». Тихомиров только начал работу над ней.

Барышня Армфельд продолжала мотаться по комнате; мебель дрожала от ее тяжелых шагов.

Нельзя сказать, что Тихомиров испугался. До него как-то не сразу дошло. Что ж, арестовали, значит, арестовали. Всякое случается. Должно быть, скоро отпустят. К тому же Левушке иной раз казалось, что вяловатые и чуть барственные Клячко и Цакни занимаются радикальскими делами словно бы по обязанности, через силу, как будто сами не слишком верят в результат. Да, он знал от старших о существовании в Петербурге революционного кружка чайковцев, знал также, что ядро кружка — Чайковский, Натансон, Сердюков и Лермонтов — в Москве опирается именно на Клячко и Цакни, однако сам ни в какую организацию не входил, ни одного руководителя в глаза не видел. Кроме того, чайковцы были все же больше книжники, но книги читали и распространяли особенные, — по тому списку, что составил великий Петр Лаврович Лавров, тогдашний пророк молодежи.

Чайковцы рассуждали: дескать, молодежь потрясена делом Нечаева, погромом его организации. Молодежь пребывает в полной апатии — разобщена, полна недоверия. Нужно поднять ее дух, выработать молодежь. Потом повести ее на борьбу с деспотизмом.

Слышал Левушка и о «кружке двадцати двух» — о долгу- шинцах, которые, говорили на сходках, нарочно перебрались в Москву, чтобы посмеяться над книжниками чайковцами и вскоре поднять народ на восстание, доказав этим «букинистам», что начинать дело надобно прямо с бунта. Но это все — разговоры, обрывки, слухи.

— Мы засиделись. Пошли провожать Николая Петровича. А в его комнатах — жандармы. — лепетала Армфельд.

— Успокойтесь. Я чаю вчера купил в лавке. — сказал Тихомиров, едва успевая отскакивать от бегающей великанши. Полами распахнутого пальто она все же сшибла со стола пару пустых стаканов, осколки полетели во все углы.

— Ой, простите! Но вы главного не знаете: в кармане у Цакни нашли рукопись вашей «Америки». — с высоты своего роста Наталья рухнула на диван, издавший какой-то предсмертный скрип. В глазах барышни мелькнуло восхищение — вот он, автор тех самых страниц.

Он поддался. Он дрогнул. Сладковато-отвратительный страх тотчас же ткнулся под сердце, подрубая колени постыдной дрожью, отгоняя здравый смысл. Армфельд все так же не отводила взгляд. И Левушка зацепился за этот взгляд, вырвался из мгновенного ужаса.

Хорошо, пусть Цакни взяли с его рукописью. Но в «Америке» не было ничего запретного. Более того, Тихомиров по совету Клячко готовил брошюру для цензуры: чтобы всякий мог прочесть, без оглядки.

Левушка посмотрел на Армфельд, на ее массивные колени под черной юбкой, на гигантские ботинки, в которых запросто бы утонула его тоже нельзя сказать, чтобы миниатюрная нога; почему-то представил себя в ее объятиях, и вдруг расхохотался — безудержно, до слез, чуть подражая и в смехе балаклавскому полугреку Николаю Цакни.

— Да что же вы? — непонимающе воскликнула Наташа. — Мы должны предупредить Рагозина. Нужно успеть. С обыском могут придти и к нему. Пойдемте же.

Тихомиров представил, как они вместе с Армфельд спешат по московским улицам; при этом барышня на голову возвышается над толпой, люди оглядываются на них, перешептываются, посмеиваются: не каждый день такое увидишь — тулья кавалера вровень с плечом очаровательной спутницы. Какая уж тут конспирация? Так, кажется, все это называется.

Словом, к Рагозину он пошел один.

Лев Федорович Рагозин был из «столпов», «хранителей священного огня» революции; год назад его уже привлекали к суду по делу о московских кружках, близкие звали его Лео — как романтического героя романа Фридриха Шпильгагена «Один в поле не воин» Лео Гутмана («гутман» — по-немецки: хороший человек), аристократа с демократическими убеждениями — и в этом источник его душевной драмы.

Где-то Рагозин прочел, что такие люди почти по-фаустовски томятся жаждой тонкого наслаждения и обладают громадными духовными силами, которым, увы, не находят применения в жизни. Это ему понравилось. К тому же он недавно обвенчался с Полиной, прелестнейшим созданием — с бездонными глазами и ломким трепетным станом, и уже успел свить семейное гнездышко в тихом арбатском переулке.

— Лео, милый мой. Кажется, к нам пришли. — томно потянулась жена и нежной ручкой, пропахшей духами, провела по волевому подбородку супруга.—Дуняша, слышу, открыла.

«Лео. Да, разумеется, мужественный, самоотверженный Лео, — на ходу, поймав свое отражение в трюмо, подумал Рагозин. Расправил плечи, нахмурился. Взял со столика зачитанного Шпильгагена; так с книгой и вышел. — Именно Лео! Великое время революции в Германии! Сомневаться в этом могут только эгоисты или безумцы.» — ему нравилось так размышлять. Он знал, что Полина не сводит с него восхищенных глаз.

Тихомиров почтительно склонил голову — это получилось невольно: Рагозин — имя, фигура. На мраморном челе «Лео» залегли складки мучительных раздумий.

— Нет, вы только послушайте. Э-э-э. — защелкал нервными пальцами Лев Федорович: он силился вспомнить имя юного визитера.

— Тихомиров. — выдавил Левушка, скосив глаза на приоткрытую дверь спальни; в розоватом сладком полумраке он успел заметить угол кровати и мелькнувшую женскую ручку, обрамленную воздушными кружевами.

— Я помню, юноша! — Рагозин нашел страницу. — Послушайте. «Наш идеал свободы и братства вечен. Мы знаем, что ночь реакции доставит свободе свежие силы, с которыми она, пробудясь от сна, приступит к продолжению своего дела.» Да, тысячу раз прав Шпильгаген: нужно подняться над узкими горизонтами.

— Меня послали предупредить. Могут придти с обыском.

Но Рагозин не слышал. Он увлекся. Глаза его горели:

— .над горизонтами своих личных интересов и желаний. И осуществить в несколько месяцев идеи, для которых требуются столетия!

— Ночью арестованы Цакни и Клячко! Возможно, явятся и к вам. Нет ли запрещенных брошюр? — почти закричал Тихомиров.

Рагозин вздрогнул, захлопнул книгу. Метнулся было в розовый зовущий полумрак, но остановился на пороге, повернулся к Левушке, вперив в него враз поблекший тоскливый взгляд. И — забегал кругами по просторной передней:

— Заарестованы?! Что же делать? Что же. У меня книги. Будет обыск, их найдут!

Признаться, такого поворота Левушка никак не ожидал. От героического «Лео», приветствующего революцию 1848 года, не осталось и следа.

— Нет ли у вас, куда спрятать книги? А если к вам?.. — с какой-то глуповатой радостью кинулся Рагозин к Тихомирову.

— Да. Но мою рукопись нашли у Цакни! У меня есть знакомый, попробую у него. — смущенно, стыдясь рагозинс- кой беготни, пробормотал Левушка.

— К знакомому! Непременно к знакомому! — просиял Лев Федорович; щеки его опять заиграли румянцем.

Тихомиров едва дотащил до извозчика два набитых книгами чемодана. При этом литература была в основном цензурная, но Рагозин швырял все книги, без разбора. Не пожалел и Шпильгагена.

Пока пролетка через весь город несла Левушку к вокзалу Рязанской железной дороги, он слушал свое ликующее, почти поющее сердце, и сердце сжималось — тревожно и сладко. Точно с братом Володей они играли в прятки, и он хитро затаился в посуднике, восторженно и нетерпеливо дрожа, а брат никак не мог его найти. Или с тем же Володей они лезли все выше и выше на скалистую гору, захлебываясь сиреневой морской далью, увлекаемые крутизной, где совсем другой ветер пузырил рубахи, обещая неопасный и вольный полет. И вот надо было возвращаться; спускаясь, они едва не разбились. Или еще — шторм в открытом море. Или. Да, прыжок змеи, которую Левушка хотел прижать палкой; змея пролетела над ухом, обдав щеку холодком своей скользкой кожи. А еще. Это и вовсе в детстве: нападение горцев на гарнизон в Геленджике, и отец, выбежавший в темноту с пистолетом и тяжелым палашом. И крик мамы.

Ему и сегодня, в этот звенящий весной день, хотелось, чтобы извозчик проехал как можно ближе к жандарму в медной каске, — лихач, словно бы услышал, так и сделал, но Тихомирову этого показалось мало. Он приказал остановиться, выскочил, купил у торговца сладостями ландриновых леденцов, нарочно пройдя мимо жандарма, да так, что даже чуть толкнул его. Рванул с головы кожаную фуражку, раскланялся: простите, мол, оступился. Унтер благосклонно скривился багровым ликом.

«Эх, знал бы ты, братец, что я везу!» — подумалось весело, азартно. Левушка совсем забыл конфуз матерого радикала Рагозина, забыл, что книги, от которых раздулись чемоданы, не запрещены к чтению. Да и как об этом помнить, если хозяин квартиры Коля Морозов, радостный и бодрый, уже сжимал Тихомирова в крепких объятиях.

Морозов был чуть моложе Левушки, но жил вполне самостоятельно, снимая квартиру прямо в здании вокзала Рязанской железной дороги. Квартиру выделили отцу его гимназического приятеля, какому-то путейскому чину, но жилье оказалось семье ни к чему (обитали в центре города), и пустующие комнаты занял Морозов — за незначительную плату.

Быстроногий, сильный Коля тут же схватился за чемоданы. Извозчик отъехал. Левушка обернулся, цепко пошарив глазами по закоулкам-переулкам: так положено; а вдруг слежка? Поди у генерала Слезкина полно шпионов.

— Не так. Не оглядывайся! — зашептал Морозов. И вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — вырвал Тихомиров один из чемоданов.

— Няню свою вспомнил, в имении нашем под Мологой. Вы, говорила, барин, ночью на Хохотку-речку не ходите — привидения там. А ежели пошли, да увидели, то идите без оглядки. Иначе.

— Что иначе? — чуть раздраженно спросил Лев: до шуток ли тут.

— Оглянешься — всему конец! Вскочит в тебя привидение и удушит, — Николай бросил чемодан за шкаф и сделал страшное лицо.

Теперь рассмеялся и Тихомиров. Оживленный хозяин уже разливал чай из давно не чищенного томпакового самовара. До чего же быстр в движениях этот вчерашний гимназист! Не шагает по комнате — летает. И ландрин не сосет, как положено, а нетерпеливо разгрызает крупными зубами, запивая перловским чаем.

Ничего, ну почти ничего не боялся Коленька Морозов, сын родовитого ярославского помещика и красавицы-крестьянки. По научению няни ребенком еще шептал: «Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!», и ночью шел на лунные берега озера, где с бьющимся сердцем ждал встречи с русалками или мертвецами, танцующими до рассветного часа, покуда петухи не пропоют. Хотелось убежать, но он не убегал. И на другую ночь, зная (все от той же няньки), что в темноте портреты выходят из своих позолоченных рам, он шел в задрапированную залу, куда прислуга в эту пору и носа сунуть боялась, и долго стоял со свечой в руке, встретившись с мрачным взглядом прадеда Петра Григорьевича, высокомерным обликом напоминающего древнего маркиза. Стоял и ждал: вот- вот треснет багет, дрогнут складки темного плаща, и нога знаменитого предка в невероятном ботфорте опробует скрипучий паркет. Ужас охватывал мальчика, холод пробегал по спине и затылку. Но Коленька не уходил.

Одного боялся Морозов — выдать чужую тайну, подвести товарищей.

— Жаль Рагозина, — перевел он разговор. — Был человеком — женился! В нашем деле (с деланной солидностью) семейные узы — тяжелее цепей шлиссельбургских.

Сказал, да и позабыл. А знать бы ему, легконогому Коленьке Морозову, что отсидит он 21 год в одиночке именно Шлиссельбурга, что в 1910-м (в 56 годков!) станет авиатором и полетит не то на шаре, не то на «этажерке», напевая в седые пышные усы первую в мире «Песню летчиков» собственного сочинения: «Вперед на крыльях белой птицы! Легко нам в вольной высоте! Там белых тучек вереницы нас встретят в дивной красоте.»

Глава восьмая

Морозов подлил Тихомирову чаю и опять испытующе посмотрел ему в глаза.

Конечно, конечно, про «Общество естествоиспытателей» Тихомиров знал, да в том и не было секрета. Собирались у Шанделье, сына инженерного генерала, пили чай, читали рефераты, спорили. Пылкий Морозов убеждал: без естественных наук человечество не выбралось бы из нищеты, и лишь благодаря им люди скоро возьмут полную власть над природой и тогда. Да, тогда настанет бесконечное время счастья, такого ослепительного счастья, которого мы пока даже представить себе не можем.

Какой-то моложавый кандидат естественных наук тут же почтил юношу беседой «о разных предметах», в конце которой почти торжественно вручил адрес некоего студента-ма- лоросса, заведовавшего тайной библиотекой, где своим выдавали книги по научным и общественным вопросам — как русского издания, так и заграничного. Кандидат так и сказал: «своим», и от этого Коленька возликовал; голова пошла кругом. А дальше — больше.

В две ночи он проглотил несколько номеров запрещенного журнала «Вперед» (сам Петр Лавров выпускал его за границей!), книжку «Отщепенцы» Николая Соколова, и книжка потрясла его.

Потом по малознакомым переулкам его вел темнобородый Николай Саблин и строго наставлял, то и дело оглядываясь:

— О квартире, куда мы идем, никому ни слова! Иначе погибнет много хороших людей.

А Коленька слышал и не слышал. Юная душа наполнялась восторженным трепетом; он шагал, нет, летел, не чувствуя под собою ног.

Из серого мрака наплыла белая громада какого-то дома, тяжело хлопнула входная дверь. Почему-то его повели не по парадной лестнице, а по узкому коридору направо. Дверь, звонок, тесная передняя, где скинули пальто и калоши. Еще шаг, еще. И вдруг.

Перед Морозовым распахнулась огромная гостиная, из прокуренной глубины которой к нему повернули головы несколько миловидных девушек и десятка два молодых мужчин. Он перевел растерянный взгляд на рояль у окна, и уж лучше бы не переводил: за роялем сидела чудно красивая дама в красной блузе и смотрела на Коленьку останавливающими сердце большими карими глазами.

— Липа Алексеева, — зашептал Саблин. — Наша Липочка, хозяйка. К слову, жена богача, помещика тамбовского. Умом, несчастный, тронулся — на третьем году супружеской жизни. Из поместья — да прямиком в дом скорби.

Алексеева грациозно перекинула тяжелые русые косы на грудь, улыбнулась какому-то внутреннему чувству и, простучав сперва по клавишам бравурным аллюром, запела глубоким и сильным контральто (удивительно: такого Коленька не слышал даже в театре!): «Бурный поток, чаща лесов, голые скалы, — вот мой приют!»

Морозов испугался. Показалось, что все происходит в дивном сне, и любым неосторожным словом он может легко разрушить прекрасные видения и снова очутиться в серой обыденности, где день да ночь — сутки прочь, а там и годы, и вся жизнь — прочь, прочь; с наукой, минералами, мечтаниями, предчувствием любви — сгинет, рассеется в прах.

Он не помнил, как очутился рядом с роялем, вцепился в крышку и с нарастающим восторгом смотрел во все глаза на вдохновенное, разрумянившееся лицо певицы, и лицо это точно бы светилось и летело навстречу, вытесняя меркнущий облик гувернантки Машеньки.

Раздались аплодисменты. Громче всех хлопал уже влюбленный по уши Морозов.

— Браво, Липушка! — вскричал высокий, крепко скроенный Сергей Кравчинский, сверкая умными глазами и встряхивая крупной головой с шапкой курчавых волос.

Коленьке предложили чаю. Какой-то юноша с узким сен- жюстовским лицом потянулся к нему, горячо доказывая: не- чаевцы проиграли, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а это — в основном испорченная паразитизмом аристократия или буржуазия. Какой тут толк?

— Нам нужно сбросить это ярмо, — настаивал «Сен- Жюст», — забыть все, чему учили в гимназиях и университетах, и идти в народ. Именно! И там искать обновления. В опрощении искать.

— Какое ярмо? Науку? — не узнал Морозов своего голоса.

Про обновление в народной массе он уже читал в журнале

«Вперед». Да, это нравилось ему, звучало красиво, точно поэзия Майкова, но слишком уж далеко от жизни. Тут было какое-то недоразумение, какая-то ошибка: то, что он видел в отцовской деревне, те мужики и бабы, которых он встречал, были совершенно не похожими на описанных в заграничном журнале Петра Лавровича Лаврова; и единственное, чему Коленька научился у «народных мудрецов», так это ругательствам и припевкам непристойного свойства, быстро прилипшим к его ушам. Возможно, его новым друзьям были известны какие-то другие крестьяне, обитающие в далеких от Мологи уездах — идеальные, неиспорченные, что скоро откликнутся на призыв не отдельными лицами, а целыми массами.

И, кроме того, один случай. Страшный, кровавый, упрямо хранимый семейными преданиями. И случай этот не давал покоя. Теперь Коленька вспомнил.

Как звали любимого дедушкина камердинера — никто уж и не знал. Одно говорили: красивый юноша из крестьян, но с привитыми в Петербурге манерами, начитавшийся романов до умопомрачения, и вот из-за этих романов влюбившийся в уездную барышню, которая ничего не подозревала. От обычной застольной службы он был освобожден, но во время пышного бала ему пришлось — за недостатком сбившихся с ног лакеев — тоже разносить блюда, да еще в присутствии предмета обожания. Юноша сконфузился и разлил соус на подол знатной дамы. Алексей Петрович в гневе вышвырнул влюбленного из столовой. И тогда.

Камердинер решил убить барина. Вместе с дворецким они подкатили под спальню бочонок с порохом, и в полночь взорвали его. Деда с бабушкой насмерть раздавила рухнувшая печь. Злодеев судили, секли плетьми и выслали в Сибирь.

Нет, с народом все было не так просто.

И чтобы ради этого предать науку — такого нельзя и представить. Он собрал все свое мужество, заговорил:

— Мне кажется. Видите ли. Полагаю, что пропаганду следует вести во всех сословиях. Ибо. Да, в нравственном отношении интеллигенция испорчена. Но.

— Вздор! — перебил его «Сен-Жюст». — Народ — вот наш Бог. Мы пойдем в деревню.

— Довольно, Аносов! Дайте же ему высказаться.— осадил «Сен-Жюста» Кравчинский.

— Верно, привилегированное положение портит интеллигентные классы. — поймав ободряющий взгляд Алексеевой, продолжил Морозов. — Однако наука. Наука же расширяет умственный кругозор, а привычка к мышлению развивает более глубокие чувства. И еще. Еще рождает в душе такие порывы, что неведомы неразвитому человеку. Вот.

В комнате повисла тишина. Отчаяние охватило Морозова. Неужели все? Но ведь ему так хотелось сойтись с этими удивительными людьми. И, тем не менее, он должен был им противоречить. Противоречить, потому что поступиться своими убеждениями не мог. Нет, никак не мог — ведь тогда следовало бы отказаться (да что там — предать дорогое!), перечеркнуть мечтания о полезных открытиях (а он их совершит! дайте срок!), которые, бесспорно, осчастливят человечество, развеют суеверия, помрачающие людские умы. Не зря же опьяненный старинным девизом французских республиканцев, — свобода, равенство, братство — он сам прибавил к нему свое слово: наука. Потому что верил: всякое новое в естествознании — это все равно, что еще одно окно для свежего воздуха и ясного света, а посему труженики науки — такие же герои, как и борцы за свободу. В удивительной книге Эгера вычитал Коленька: в скромном человеке, собирающем с котомкой за плечами растения или уединенно рассматривающем в телескоп звезды, скрывается победитель мира. Помнится, в какой восторг пришел от этой мысли верный друг Шанделье.

Не знал Коленька, что через отодвинутую драпировку на него скрытно и пристально смотрят два человека; один, ни дать, ни взять, — симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, наброшенном на пестрядинную рубаху, другой — темноволосый, с офицерскими усиками, в изящной коричневой паре. Первый был Дмитрий Клеменц, выдающийся участник кружка чайковцев, второй — Леонид Шишко, недавно ушедший в отставку подпоручик артиллерии. (О подпоручике порывистый Кравчинский после скажет: «Офицер, порвавший со своей средой, чтобы нести новое Евангелие социализма в рабочие кварталы Петербурга.»)

— В этом Морозове много самомнения. Да и франтовства вдобавок. — проворчал томимый жаждой Клеменц; накануне он выпил лишнего и теперь тяжело ворочал пересохшим языком.

— Зато с убеждениями. И отстаивать их умеет, — возразил с улыбкой Шишко: вчерашний гимназист определенно понравился ему.

— Науку ему жаль! Вот и пусть в ординарные идет.— Клеменц нервно одернул жилет с медными пуговицами. — А по мне. Нынче стать ученым — значит переметнуться к филистерам. У нас столько работы, более важной.

— И кто же ее будет делать, Дмитрий? — повел широкими плечами бывший артиллерист, как и Клеменц давно разыскиваемый полицией. — По человеку надобно вырабатывать, бережно.

Расстроенный, Коленька уже надевал в передней кожаную фуражку, накидывал толстый плед, как в полумрак неслышно вошла Липа Алексеева, дружески пожала его дрогнувшую руку.

— Считайте, что мы приняли вас, — сверкнула небесной улыбкой.

— Мы? Как же?.. А кто — вы? — спросил невпопад.

— Мы, радикалы.— ответила загадочно. — За вас горой стоял Кравчинский. И Цакни с Клячко. А все барышни — особенно!

— Но я их не знаю.

— Успеете, — снова улыбнулась. (Лицо ее совсем рядом. Смешались дыхания. Сейчас выпрыгнет от страха и счастья бедное сердце). — Приходите. Адрес запомнили?

Он шел по звонким темнеющим бульварам, шел своей подпрыгивающей походкой, порой безудержно переходящей в бег; в пылающую голову почему-то лезло что-то из Лапласа, из его гипотезы, и эта гипотеза, развитая Коленькой в докладе «Обществу естествоиспытателей», сегодня очень нравилась ему. Ах, как это славно и просто: если число атомов в каждой изолированной звездной системе ограничено, то, конечно, ограничено и число их комбинаций в пространстве. А любой звездный мир с точки зрения механики сводится к комбинации атомов, и вся его жизнь определяется этими комбинациями. И что же сие означает? Да то, что история одной мировой системы в точности повторяется. Ну хорошо, хорошо — должна повторяться в бесчисленном количестве других систем — прошлых, настоящих, будущих. Миры сменяются мирами, как волны в море.

Через квадрильоны лет после смерти он, Николай Морозов, может опять оказаться в той же прокуренной радикаль- ской комнате, и прекрасная Липа Алексеева, как ни в чем не бывало, будет петь «Бурный поток», а он, влюбленный, еще не осознавая, что влюблен, едва не лишится чувств в полумраке передней, и только, теряя голос, снова скажет: «Приду. Непременно.» И недавно вернувшийся из ссылки Аносов («Сен-Жюст») вместе с Саблиным все так же заговорят о том, что русская деревня давно готова подняться на борьбу с угнетателями, — надобно только уйти в народ, объяснить крестьянам, что почем. А Сергей Кравчинский.

С Кравчинским они подружились сразу. Спустя пару дней тот затащил Николая в харчевню на Разгуляе, перед этим облачив в поношенный рабочий костюм. Здесь Сергей намеревался познакомить нового члена кружка с бытом простого народа.

За грязными столами сидели извозчики. Извозчики интересовали Кравчинского — ведь многие из них были из крестьян. Друзья скромно устроились у окна.

— Чего вам? — неласково спросила дюжая хозяйка. — Щти имеются.

— Хорошо, налейте щец! — с деланной небрежностью бросил Сергей.

— С солониной аль с щековиной? — хмыкнула дотошная баба, с явным подозрением поглядывая на белые руки «рабочих».

Вопрос поставил в тупик даже бывалого Кравчинского. А Коленька и вовсе растерялся: что это за щековина такая, и с чем ее едят? Пауза затянулась. Смачно хлебающие свои щи извозчики с интересом поворачивали бородатые лица к замешкавшимся посетителям. Но Кравчинский, обожавший все неизведанное, к облегчению Морозова вдруг уверенно улыбнулся хозяйке:

— Ну дык. Ясное дело, со щековиной!

Им принесли пылающие щи в общей миске, две огромные деревянные ложки и краюху хлеба. В миске плавали куски соленых бычьих щек; с души отлегло: секрет загадочной «щековины» был раскрыт.

— Платите вперед, — нахмурила низкий лоб трактирщица. — По четыре копейки.

Коленька дал ей двугривенный, и баба ушла, как ему подумалось, за сдачей. Кравчинский ободряюще подмигнул Морозову, и они не без опаски принялись за щековину. Но Сергей времени зря не терял: отправляя в рот ложку за ложкой, он успевал подцепить извозчиков ядреным словцом, а следом завести разговор про политику.

— Из деревни? Давно ли? — спросил он парня с молодой рыжеватой бородкой.

— Я-то? Так с Рождества токмо.— ответил тот, дохлебывая щи принесенной с собой ложкой; ложку он по-крестьянски облизал и завернул в чистую холстину.

— Ну а земля. Она у помещика-мироеда.

— А что земля? — нехотя переспросил извозчик; ему явно было не до разговора.

— Она ведь общей должна быть. Потому как Божия, а? — взял быка за рога Кравчинский.

Морозову это понравилось. Какой же молодец Сергей! Он стал ждать, что ответит рыжебородый.

— Земля любит навоз, а лошадь овес.— загадочно пробормотал собеседник. И вдруг громко добавил: — Божия земля там, где никто не живет. А где люди, там она человеческая.

Подобного ответа друзья предвидеть не могли. Коленька даже поперхнулся бычьей щечкой. Настороженная трактирщица прошла мимо их стола, и Коленька вспомнил про сдачу.

— А что же мои 12 копеек? — спросил он.

— Какие 12 копеек? — вскинулась хозяйка.

— С двугривенного. Сдача.

— Чиво-чиво? — развернулась трактирщица, избоченясь. И завизжала: — Ах, зенки твои бесстыжие! Да за такую ще- ковину — да по четыре копейки?! Ты эфто. Смеяться вздумал?! Бродяга ряженый, и с бродягою пришел. Голытьба беспаспортная! Держи-и-и!!! Егорка, городового кликни.

Верткий колченогий половой тут же бросился из харчевни. Морозов увидел, как побледнел широкий лоб Кравчинского, как вздулись вены на костистых кулаках.

— Ты чего, тетка? Белены объелась? Остынь. — попытался утихомирить Сергей хозяйку. — Вот мой паспорт. — полез в карман за поддельной бумагой.

— Люди добрые! Поди ж, и левольвер у него! Такие вот. за 12 копеек. И в государя, прости Господи, пулями литыми пуляли.

Коленька, никогда прежде не попадавший в подобную передрягу, растерянно огляделся по сторонам, ища поддержки у помрачневших извозчиков. Но те были явно на стороне трактирщицы; откуда-то прилетело хрипловатое:

— И то вишь ты. Про землю все. Чтоб, стало быть, не пахать, а бунтовать. Петуха пускать, как Емелька Пугач. И начальство истреблять. Эх, ухо-парни.

— А не повязать ли их? — неожиданно предложил рыжебородый.

Визжала красномордая баба, угрюмые тени извозчиков грозно двигались в полумраке, приближаясь к пропагандистам; кто-то — это Коленька увидел боковым зрением — уже обходил их сзади.

— Смотри, Морозов! — крикнул Кравчинский, мотнув кудрявой головой в сторону засиженного мухами окна.

По дорожке к харчевне семенил половой Егорка, за ним широко шагал рослый городовой, на ходу расстегивая кобуру.

— Не трусь, — шепнул Сергей. — Рама-то на живульках. Выбьем, уйдем. Попомнят нас гужееды.

— Я. Я ничего. — пролепетал Коленька, прижимаясь лопатками к широкой спине друга.

Рыжебородый бросился первым. Тогда Кравчинский расслабленно швырнул к его носу свою длинную хлесткую руку и лишь в самом конце удара сжал побелевший кулак. Из носа брызнуло, вчерашний крестьянин охнул, упал на стол, сметая миски с остатками щей. Бычьи щечки разлетелись во все стороны. Морозов тоже ткнул куда-то кулаком, но и сам получил затрещину, и крепкую — в глазах аж потемнело.

— Лицо закрой! Стекло. — заорал Сергей, вскочив на подоконник и двинув по раме сапогом. Раздался звон, трактирщица завизжала еще пронзительнее. Чьи-то цепкие мослаки пытались ухватиться за смазные голенища. Кравчинский безжалостно ударил по ним каблуком. — Назад, мужварье!

Разбитая рама вылетела прочь. В окно подуло мартовским холодком. Кравчинский буквально вытолкнул Коленьку, сам прыгнул за ним в ноздреватый сугроб. Пружинисто вскочив, они кинулись за угол харчевни, потом по переулку повернули еще и еще. Позади глухо гремели револьверные выстрелы, стихал топот тяжелых ног.

В подворотне отдышались. С высокой крыши капало, со звоном разбивались о камень упавшие сосульки. Морозов посмотрел на взъерошенного друга и вдруг безудержно расхохотался: в густой бороде Кравчинского запуталась ленточка квашеной капусты. Тьфу ты! Сергей с брезгливой миной выпутал из волос следы пропагандистского обеда, ободряюще хлопнул Коленьку по плечу: ничего, дескать, лиха беда начало. Хмыкнул:

— Ладно уж. До Левушки Тихомирова мне далеко. У того во щах все, вся одежда пятнами — и манишка с галстуком, и пиджак.

Коленька сунул руку в карман рабочего пальто и извлек оттуда остывший кусок бычачьей щеки, липкий, противно пропахший кислятиной. С отвращением бросил в подтаявший снег. Тотчас же из подвала выскочил кот с расцарапанным носом, схватил добычу и кинулся прочь, дрожа в брезгливой побежке облезлыми мартовскими боками.

Глава девятая

Но напрасно Коленька таился перед Тихомировым: Лев даже раньше его стал членом подпольного общества, которое вскоре назовут «Большое общество пропаганды».

С Цакни и Клячко Левушка познакомился в студенческой кухмистерской. На собрании у доброй великанши Натальи Армфельд наметили задачи: приобретать и самим издавать книги по дешевым ценам; снабжать ими студенческие библиотеки в Москве и губернии по тем же низким ценам; содействовать устройству новых библиотек и кружков самообразования.

Из рук в руки передавали потрясающие «Исторические письма» ветерана революционной теории Петра Лавровича Лаврова, члена I Интернационала, преданного друга парижских коммунаров — Варлена, Малона, Виктора Клемана и Шарля Жерардена, которым он тайно привез деньги на военную поддержку Коммуне, но, увы, было поздно: французская революция пала, утонула в крови; и все же деньги не пропали, с их помощью удалось спасти от гильотины, вывезти за границу многих и многих борцов.

Женскую часть общества — строгую Армфельд, восторженную Варю Батюшкову — умилило, что Лавров в молодые годы женился по любви против воли отца, взял вдову с двумя детьми и, лишенный за это наследства, сам добывал средства для содержания своей семьи. Мужчина, каких поискать!

Но Лавров словно бы грозно (и со слезой тоже) вопрошал: а вы, образованное, привилегированное меньшинство, вы позаботились о распространении света, культуры в среде обездоленных? или все так же бездушно пользуетесь их трудом и страданиями, забывая, что за ваше развитие заплачена страшная цена? ощущаете ли нравственную ответственность перед народом за это? Поистине, человечество «слишком дорого заплатило за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе.»

Нравственная ответственность. Сердца переполнялись высокими чувствами. Руки тянулись к делу.

Однако после ареста Цакни и Клячко работа кружка замерла. Тихомиров снова ушел в затвор: сидел в своем Долгоруковском над первыми литературными опытами, делал наброски сказки «О Правде и Кривде». Русской деревни он совсем не знал. Если Морозов долго жил в отцовском поместье, многое там повидал и честно признавался Левушке, что в мужика не верит, а только жалеет его; и более того, когда б его, Коленьку, спросили, в ком он видит самого страшного врага идеалов свободы, равенства и братства, и вообще — умственного и нравственного развития человека, он бы тотчас ответил: в русском крестьянстве.

Но незнание давало свободу. И Тихомиров придумал: пусть будут четыре брата-хлебопашца, обитающие свободно в полях-лесах, ведать не ведающие о мерзостях устроенного людьми порядка. И вот пошли они на все четыре стороны: белый свет посмотреть, себя показать. И нигде не нашли счастья — всюду их обижали, всюду притесняли; во всей Руси великой не было уголка для правды и справедливости.

Левушка маялся над концовкой сказки, когда в его комнату без стука вошел высокий молодой человек в огромных синих очках. Глядел он поверх стекол, словно бы исподлобья, но крайне спокойно и самоуверенно. Бросил глухо:

— Я — Чарушин.

Никакого Чарушина он не знал. Гость тряхнул длинной русой прядью, а Тихомиров с тоской подумал: шпион?

— Простите, не имею чести. — сказал звонко, отчетливо. Добавил: — Что вам угодно?

— Вот как? — удивился молодой человек. — Я из Петербурга. Нам о вас писали Клячко и Цакни. Они сообщили, что вы заканчиваете «Сказку о четырех братьях», о правде и кривде. Сказку ждут в Питере. Она нужна для пропаганды среди фабричных рабочих.

— Какая сказка? И что за Клячко с Цакни? — с деланым равнодушием пожал плечами Лев. — Ищите ваших знакомых сами.

Тревожно взглянул на двери. Вот сейчас створки разлетятся от удара тяжелого сапога, и к нему ворвется усатая свора жандармов, приведенная этим хитрым филером. Скрутят, повалят на пол, будут сказку читать, — тут уж тебе, брат, и конец и концовка. Жаль, переписать не успел, один экземпляр всего.

— Искать? — усмехнулся гость. — Вы же знаете, они заарестованы. Собственно, я по поручению Чайковского.

— Но я такого не знаю! У меня нет времени. Прошу, оставьте меня! — натопорщился Тихомиров.

Молодой человек нервно заходил по комнате. Он был явно огорчен таким приемом. Достал папиросу, закурил, не спросив разрешения. Лев демонстративно подошел к дверям: дескать, пора и честь знать.

Странный гость поправил синие очки, надел широкую шляпу и уже шагнул было к выходу, как в окно так сильно ибесцеремонно застучали, что Тихомиров испугался за прочность стекла. Он уперся в подоконник, вглядываясь в сумерки, и что же — на него с улицы смотрело улыбающееся чернявое лицо арестованного неделю назад Самуила Клячко! Левушка опешил. Потер глаза, отгоняя наваждение. Забыв про оставленного в комнате шпиона, в чем был, выскочил на звонкий весенний холодок. У крыльца стоял Клячко и радостно скалился; за его спиной маячил краснощекий жандарм, неуверенно поигрывая темляком сабли.

— Принимай гостей, Тихомиров! — кинулся с объятиями арестант.

Лев попятился: что это? Или Самуила жестоко мучили на гауптвахте, и он, несчастный, не выдержал—выдал Тихомирова с потрохами, даже привел с собой вооруженного унтера, должно быть, для ареста товарища по кружку. Левушка всмотрелся в лицо Клячко — ни страданий, ни следов побоев на нем не было. А если?.. Если бедняга просто свихнулся, и эта радость, эта счастливая и словно порхающая улыбка — всего лишь всплеск ускользающего в бездну сокрушенного разума?

— Ну, чего ты стоишь истуканом? — веселился Клячко. — Приглашай в дом.

— Как? И его?.. — шепнул Тихомиров, покосившись на жандарма.

Нет, определенно Самуил не сошел с ума. Но что же все это значит?

— Ясное дело! Или ты унтера Крапивина хочешь на морозе оставить? — подмигнул черным игривым глазом Клячко. — Ведь он, Крапивин, меня в баню сопровождает. Я его едва уговорил, чтоб мимо дома твоего пройти.

— Не положено, господа хорошие! — сипловато подал голос жандарм. — Следуем в баню, ужо и мыльник, поди, заждался. Там-то все и смоете, злоумышленость бунтовскую вашу...

— Ах, молодец, Крапивин! — расхохотался Самуил. — Но будь человеком: позволь чайку у приятеля попить, да и попрощаться.

— Никак невозможно! — мотнул головой Крапивин.

— Нет, ну что ты за темная личность, Крапивин! — огорчился арестант. — Да разве с такими одолеешь деспотизм? Ладно, пошли Тихомиров. Пускай рубит меня, убивает.

С этими словами Клячко повернулся спиной к унтеру и легко взбежал на крыльцо; махнул рукой: дескать, не отставай.

— Эй-эе-ей! Назад! Не положено. — крикнул Крапивин, но в голосе его не было решительности. Рванул из ножен саблю, не сильно рванул — на треть, и с тоскливым криком «эх!» толкнул сверкнувший клинок обратно. И уже ворча, проклиная свою судьбу и пеняя на семь шкур, которые спустит с него «их высокоблагородие», с тяжелым вздохом застучал сапогами в передней.

К удивлению Левушки, арестант Клячко сразу же узнал таинственного незнакомца в синих очках-консервах, который так и сидел в комнате под абажуром.

— Чарушин! Николай Аполлонович! — бросился к нему.

— Самуил Львович! Как же? — вытаращился поверх стекол гость и тут же отпрянул, сунул руку в складки черного пледа, потянул тяжелую рукоятку револьвера: в дверях топтался краснощекий жандармский унтер. Клячко едва успел перехватить ловкую кисть Чарушина, вернуть оружие в карман. Шепотом все объяснил, и громко, как и подобает руководителю кружка, распорядился:

— Тихомиров, чаю всем! Крапивину покрепче. — при этом изящным жестом фокусника сунул полтинник за обшлаг жандармской шинели. Унтер строго шевельнул усами и сразу обмяк лицом. А Клячко хлопнул Чарушина по плечу: — Говорил же я: всегда выйду, не в ту дверь, так в другую, а?

Час кряду они вчетвером пили чай; Левушка бегал в лавку за баранками — их с детства жаловал унтер Крапивин. Уже не таясь, обсуждали список запрещенной литературы, которую следует распространять среди демократической общественности. Клячко рассказывал, как в Цюрихе встречался с русскими политэмигрантами: говорили об издании революционных книг и журналов и доставке их в Россию. Хвастался, что это он перевел «Гражданскую войну во Франции» прогрессивного экономиста Карла Маркса, а еще дружески снесся с контрабандистом Мовшей Вульфовичем Эдельш- тейном — вот уж кто сможет тайно переправить нужную литературу куда угодно. И в Россию, конечно.

Потом все вместе отправились в баню. Там долго хлестали друг друга вениками, и распаренный Клячко воинственно поднимал связку прутьев над всклокоченными головами единомышленников, потрясал горячими листьями и лез к жандарму Крапивину с надоевшей загадкой: «А кто в баньке главный начальник?» — «Не могу знать!» — с перепугу вскрикивал взмокший унтер, в распахнутой шинели то и дело заглядывающий в парилку: дабы чего не вышло. Клячко снисходительно хмыкал: «Да веник же, темнота! Ну, разве с этими построишь республику?!»

И Левушка поддался всеобщему оживлению. Запел, разгоняя тенорком жаркое марево, — сперва народное, слышанное от отца: «Блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка ударилася.», а потом — и грозное, нелегальное: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног!», и нещадно оттирал пемзой пятки, словно снимал с них презренный прах самовластья и тирании. Даже строгий Чарушин выхватил у Самуила веник и с его помощью принялся доказывать важность крепкой подпольной организации.

— Все, господа хорошие, шайки ослобоняйте, сдавайте веники! Помывка закончена. Не то к ужину на гауптвахте не поспеем. — крикнул Крапивин.

— Ну, вот: из баньки да в ямку..— взгрустнул Клячко.

Друзья принялись утешать его. Даже унтер Крапивин проворчал добродушно:

— Эх, слаб народ умственный. Волнительный шибко. Надобно балдырьяном, травкой лечиться.

Когда жандарм уводил замотанного в шали и полотенца размякшего Самуила, Тихомиров поймал себя на мысли: а может, и ничего, что Клячко с Цакни арестовали? Вон Самуила даже в баню водят. Нет, нельзя так, стыдно! Стыдно, да только. Только, кажется, наступает его, Левушки, звездный час. Он покажет, на что способен. Не зря же его знают, о нем говорят питерские радикалы-подпольщики.

С этого банного дня началась у студента Тихомирова настоящая революционная жизнь. Для многолюдных сходок его жилье в Долгоруковском стало слишком тесно, и он перебрался в Брюсов переулок, в дом Олениной, где нанял приличную и просторную комнату. Старшему брату Володе, занятому дипломным сочинением, он по-прежнему говорил, что пропадает в университете, а сам ходил туда через пень-колоду и вскоре вовсе забросил лекции, охладел и к опытам в анатомическом театре.

Чарушин познакомил Левушку со студентом Петровской академии Аносовым; впрочем, с бывшим студентом: тот только что вернулся из ссылки по нечаевскому делу и, разумеется, был исключен. Аносов тут же отвел нового приятеля в парк, где показал, точно достопримечательность, заброшенный грот, в котором Сергей Нечаев застрелил студента Иванова; потом намотали на шею несчастного красный шарф, привязали камень и бросили в пруд. Похоже, экскурсию Аносов проводил не раз, и, должно быть, немного гордился принадлежностью к знаменитым «Петровкам» — там все бродило, бунтовало; там даже праздно шатающиеся — делали это крайне революционно.

— Поймите, Тихомиров, — взялся наставлять Аносов, по- строжав сен-жюстовским лицом. — Революционер — человек обреченный. Он живет в этом мире, чтобы его уничтожить. К чему ему науки этого мира? Ему ведома лишь одна наука — разрушение. Для революционера все морально, что служит революции.

Левушка понимал, что Аносов говорит с чужого голоса, с нечаевского, но терпеливо слушал: Аносова он уважал, тот был в настоящей ссылке; не сбежал за границу, как Нечаев, не бросил товарищей. И все же не удержался:

— С разрушением ясно. А что же построить?

— Нынче для нас главное — разрушить! — рубанул рукой Аносов. — Разрушить и уйти в сторону. Народ сам решит, что он возведет на обломках деспотизма. Но народ надобно готовить, образовывать. Для этого мы пойдем к рабочим.

Сперва отправились на Маросейку к рабочему Семену, распропагандированному еще нечаевцами. Но Семен, белобрысый, прилизанный человек без возраста, все больше вспоминал, как бражничали со студентами, как сбивали со следа шпионов, а одного даже поколотили на задворках Хитрова рынка. Правда, с его помощью вышли на артель, где верховодил мастер Василий, тут же развязно плюхнувшийся на грязную скамейку рядом со смущенным Левушкой:

— Грамоте хотите обучить? Ну-ну .— прищурился подозрительно. Обвел умным взглядом темные углы и нары. — Только уж без меня, господа студенты. Я республиканцем не буду! Нас тут ваши учили. Теперь у меня лавка торговая в деревне своя. Доход! — важно поднял мастер указательный палец.

По пути домой Аносов негодовал:

— Вот дела-то, Тихомиров! Убили на этого Василия уйму времени — образовывали, пропагандировали. А он выучился и в родной деревне лавочником заделался. Кулаком.

Другой рабочий, Моисей, сам явился в Брюсов переулок; угрюмо просидел полночи, выпил дюжину стаканов чаю и, поскольку когда-то был в услужении у либеральствующего профессора, то время от времени повторял, убежденно и бездумно, точно священную формулу: «Спит народ, будить надобно». Хлебнет из блюдца, и опять. При этом рябоватое лицо освещалось вспышкой мгновенного удовольствия. Но больше Моисей не приходил. Спустя месяц Левушка случайно увидел его в трактире на Солянке среди одетых в серые блузы собутыльников.

Он понял тогда: нужно ехать в Питер, в Центр кружка, где старшие и более опытные товарищи научат начинающего радикала успешнее вести пропаганду. К тому же в столицу его давно звал Чарушин.

Но прежде Левушка решил заглянуть к Наташе Армфельд. Точнее, в богатый особняк генеральской дочери его позвал с собой Николай Морозов, с которым они объяснились и знали теперь, что состоят в одном тайном обществе. По дороге зашли в ресторан «Тверской», где в отдельном номере уже сидели Клеменц и Кравчинский.

Говорили о полумиллионе рублей, пожертвованных кружку богатым студентом Лизогубом, о программных разногласиях с Лавровым, решившим издавать журнал «Вперед» самостоятельно: эх, а сколько же было совместных планов, когда неистовый Герман Лопатин под именем штабс-капитана Скирмунта устроил Петру Лавровичу побег из заметенного метелями Кадникова. Говорили о кружках Долгушина, Ковалика и отдельно — о южном кружке Войнаральского. Тихомиров и Морозов почтительно внимали старшим.

— Сейчас от Войнаральского придут, — опустил усы в мадеру Клеменц. — Хороша мадерца. Разымчива.

— Дельце затевают. Обдумать вместе надо, — нахмурился Кравчинский.

В этот момент бархатная штора колыхнулась, и в кабинет мягко вошел рослый смуглый человек в таких же, как у Чарушина синих очках-консервах. Он не назвался, не снял очков и сразу заговорил — о восстании. И не просто о восстании, которым когда-нибудь в отдаленном будущем полыхнет матушка-Русь, а о восстании в определенном уезде, в конкретных деревнях, и что крайне важно — через неделю- другую.

Вот оно! У Левушки сердце застучало в горле. Морозов ткнул его в бок. Показалось: в синих стеклах посланника уже пляшет пламя крестьянского бунта.

— Нам бы фосфору, — просительно сказал посланник. — Войнаральский говорил, вы можете получить его, сколько надо, в знакомой аптеке.

— На что вам фосфор? — перешел на лафит Клеменц.

— Как же: лес-то крестьянский, а суд присудил его помещику. Мужики хотят лес поджечь. А становой грозится: если полыхнет, он силой пошлет всех тушить. Мужики сердиты, обещают станового исправника в колья принять, ежели пошлет.— нервно осушил стакан пива человек от Войнаральского.

— Но фосфор-то. — закурил Кравчинский.

— Мы задумали сами лес поджечь. Фосфором деревья смазать, чтобы лучше. А когда исправник погонит народ на пожар, тогда. — потерял дыхание посланник. — Тогда поднять восстание, и уже не против одного помещика, а против властей. Ситуация подходящая. А там пойдет — от уезда к уезду.

— Поджогами мы не занимаемся! — отрезал Клеменц.

— Следует бороться с вредными идеями, а не с природой, — поддержал его Кравчинский.

Посланник подавленно замолчал. В кабинете повисла тяжелая тишина. И вдруг...

— Я не понимаю. — как будто со стороны услыхал свой голос Морозов. — Вы же говорили. Мы все желаем народного восстания. Отчего не пожертвовать одним несправедливо отнятым лесом ради. Ведь мы и сами жертвуем тем, что имеем.

— Любой из нас, — ледяным тоном отчеканил Клеменц, — имеет право жертвовать всем своим, но не имеет права жертвовать ничем чужим! Ясно?

— Ясно. Но. Как же тогда принудительная передача частной собственности народу? Разве это не жертва — чужим? — зарделся Коленька.

— Ну, ты и софист, Морозов! — рассмеялся Кравчинский. — Да, передачу собственности мы признаем. Но не уничтожение. И передачу из частного владения, допустим, твоего папеньки в общее владение. При этом и прежний собственник получает свою равную долю. Утешь родителя, отрок. И вообще, идите-ка к Армфельдам. Там дело для вас.

Ишь, поджигатели! — Клеменц встряхнул бутылку: осталось ли чего? Повернулся к посланнику. — Совсем в лесах одичали. Да неужели вы не понимаете: из бунта этого ничего не выйдет, кроме порки крестьян? Хотите пожарами то там, то здесь разжечь страсти, поднять общее восстание. Но если в основе его ненависть, то чего ждать — только кровь да вражда. Какая уж тут сознательность! У нас другая цель: идейно подготовить народ к социальному перевороту, чтобы он разумно и справедливо устроил свою жизнь.

Тут уж пришла очередь недоумевать Тихомирову. О какой еще подготовке народа идет речь? Когда на всех собраниях — и у Липы Алексеевой на бульварах, и у него в Брюсовом переулке, и у Кравчинского в пыльных номерах — шумно утверждалось, что именно крестьянство с его общиной и простотой жизни — вот идеал, вот совершенство. И не народ надо готовить и учить, а у него учиться, слиться с ним, бедным и страдающим.

Глава десятая

— Мама! Мамочка! — кричала в спальне больная Соня, в изнеможении сбросив на пол горячую подушку. — Опять рука... Эта рука... Она тянется, тянется... Из воды. А вода красная... Почему?

Варвара Степановна, задыхаясь, уже вбегала к дочке с успокоительным питьем, с утоляющим жар свежим капустным листом, намазанным липовым медом; в стакане плескался горьковатый настой княженики.

— Выпей поскорее. Снова приснилось? Растревожилась, радость моя. Сейчас, сейчас. — хлопотала мать, отдавая распоряжения проснувшейся прислуге.

Третий день жар терзал пятилетнюю Соню, и каждую ночь докучливо являлся один и тот же сон: из зеленоватой поначалу воды, которая вдруг расходилась багровыми кругами, поднималась к самому лицу (ужас: сейчас коснется!) детская ручка и тут же исчезала в мутной глубине.

В деревянном уютном Пскове Перовские жили чуть больше месяца.

Льва Николаевича назначили здешним вице-губернатором; губернатором же был Валериан Николаевич Муравьев, брат знаменитого генерал-губернатора Восточной Сибири графа Муравьева-Амурского. Дома Перовских и Муравьевых отделялись только дощатым забором, сквозь щели которого Соня со старшим братом Василием во все глаза рассматривали тенистые аллеи и тропинки, сбегающие к зат- равевшим берегам большого пруда.

Иногда в чужом саду происходило удивительное: нарядный красивый мальчик ехал по дорожке в разноцветной коляске — почти настоящей! — и сам правил запряженным в нее мулом. Достаточно было отодвинуть держащуюся на одном гвозде доску, чтобы оказаться рядом и, возможно, даже прокатиться... И за этим дело не стало.

Мальчика звали Колей, ему было лет семь-восемь и, кроме мула, он владел деревянным паромом; паром призывно покачивался на изумрудной ряби пруда.

Больше всего новым друзьям обрадовалась старая бонна Коли немка Эмма Фридриховна. Теперь ее освобождали от участия в морских сражениях, и можно было спокойно посиживать в тени за вязаньем, пока юные капитаны боролись с солеными штормами и коварными пиратами, перемещаясь на пароме от одного берега к другому.

В тот день было ветрено и прохладно. Но бой разразился не на шутку. Коленька Муравьев придумал: он — великий адмирал Ушаков, на линкоре «Святой Павел» побеждающий турецкого капудан-пашу Эски-Гасана близ острова Фидониси. Маленький «адмирал» приказал команде — Васе и Сонечке — калить ядра и встать левым галсом к противнику. Детское воображение разыгралось, с линкора открыли бортовую пальбу, да такую, что османский флагман «Капудания» бросился наутек на всех уцелевших парусах, увлекая за собой разную плавающую мелочь — шебеки, галеры с галиотами.

— Ура! — кричал «флотоводец» Коленька Муравьев.

— Ура! — кричали его верные матросы, и Соня кричала громче всех.

Вася и Сонечка на миг отвернулись (а если враг какой маневр замыслил?), «Ушаков» полез на командирский мостик, успевая при этом раскачивать паром (ядра вспенивали горячее море!); когда бомбардиры снова были готовы идти за своим «адмиралом», то с ужасом увидели, что его нет на палубе. Сонечка только заметила, как справа у парома в мутной глубине выдохнула, запузырилась вода, и еще заметила шлепающий прыжок лягушки с берега и мелькнувшую в ряске судорожно изогнутую детскую руку.

Вася и Соня оцепенели. В чувство их привел дикий крик бонны Эммы Фридриховны. Брат испуганно закрутил голо- вой, словно бы ожидая помощи. Увидел: старик-садовник, стоя в лодке, торопливо отталкивался веслом от мостков; ломкое весло соскальзывало, дрожало в непослушных руках. Долго, слишком долго! Не успеть.

Васенька скинул лаковые башмачки и прыгнул в воду. Все остальное увиделось Сонечке точно во сне. Вначале из воды показалась рука Коли, потом мокрая голова с обесцвеченными страхом глазами, потом вынырнул старший брат. Соня, что было сил, потянула несчастного «адмирала» на себя, да так, что лопнула курточка. Вдвоем им все же удалось втащить Николая на доски парома. А тут уже подоспел на плоскодонке садовник, подгребали вплавь лакеи и какие-то косматые мужики.

Сам губернатор, строгий граф Муравьев, прослезившись, расцеловал Сонечку в обе щеки, а старшему Васе крепко пожал руку: какие, дескать, герои! Сына спасли, единственного.

От холодного ветра, от перенесенного ли, — но Соня свалилась в лихорадке, в злой, как сказала няня, кумохе, которая трясла ее, кумовала, целую неделю. Ночами ей снилась помертвевшая рука, торчащая из багровых водяных кругов. Почему-то рука тянулась к ее пылающему фолликулами горлу. Но утром, когда бред отступал, девочка всякий раз находила на подоконнике букетик полевых цветов; их приносил хороший мальчик Коля Муравьев, влюбившийся в свою спасительницу — по-детски трогательно и застенчиво.

.Какие странные воспоминания. Откуда? Ведь с той поры минуло целых тринадцать лет. Возможно, причиной тому — пруд в Кушелевке, такой же большой, как в губернаторском саду графа Муравьева.

Здесь, на даче под Петербургом, Соня Перовская жила в дружной компании радикалов-пропагандистов. Впрочем, ей нравилось больше — социалистов-революционеров. Конечно же, рядом с ней была и верная подруга Саша Корнилова, с которой они учились на женских Аларчинских курсах при пятой мужской гимназии. Какое прекрасное лето они провели в Лесном, сняв вместе с другими курсистками, девицами Вильберг и Лешерн, две комнаты неподалеку от химической лаборатории профессора Энгельгардта. Девицы где-то раздобыли последнюю книжку «Дела», где сообщалось из Швейцарии: «Русская студентка Суслова, с блеском окончив университет в Цюрихе, получила диплом доктора медицины.»

Вот он, пример для подражания! Как, должно быть, вытянулись лица у противников женского образования в России. А еще примеры — новые люди, разумные эгоисты: Рахметов из «Что делать?», Елена из тургеневского «Накануне». Да, да, именно — накануне! Ведь непременно что-то должно случиться в империи, и скоро случится, и тусклая жизнь в семейном кругу, тоскливое порабощение родительской — а в будущем и супружеской — властью рассеется точно туман над Невой, рухнут оковы. И нужно готовиться к этому будущему. ..

Подруги сделали короткие стрижки. Девица Лешерн дымила папиросами «Вдова Жоз». Соня выпросила у брата рубашку и шаровары. Вильберг прятала игривые глаза под синими очками. А Саша Корнилова щеголяла в настоящих смазных сапогах.

Боже мой, какой же скандал устроил Лев Николаевич Перовский, когда с Варварой Степановной они вернулись из Бад Цвишенана! Настроение и без того было прескверным: отстранение от должности Петербургского губернатора и перевод на безликое место в Совет при министерстве внутренних дел. Увы, не по силам оказалось ему предотвратить злодейского покушения на священную жизнь Государя. Этого. Этого мерзавца Каракозова. Кажется, бывшего народного учителя? Хотя нет, учителем был другой мерзавец, Соловьев. Но не он, губернатор Перовский, спас тогда Царя, а — точно в насмешку — пьяноватый мастеровой в загвазданной чуйке.

И вот новая напасть: родная дочь, любимая Соня связалась со стрижеными нигилистками. Да и табаком от нее за версту несет. Кажется, все они хотят быть народными учительницами. Хороши учительницы, нечего сказать! А после серьезного разговора дочь вспылила, хлопнула дверью (невиданно!) и ночевать опять убежала к этим. в синих очках на прыщавом носике и вольномыслием в голове. Что ж, плоды женского образования.

От переживаний Лев Николаевич надолго слег. Старый доктор Оккель посоветовал:

— Успокойтесь. И. выдайте дочери паспорт. У нее, видите ли, энтузиастическое стремление. Гормоны юности. Отпустите с Богом. Иначе. Иначе лекарства не помогут.

Перовский с невольным всхлипом приподнялся над подушками, тяжело перевел замутненный взгляд на стоящую в дверях заплаканную Варвару Степановну, с мольбой и страхом взирающую на супруга, и махнул бледной рукой: подайте, дескать, бумаги. И тут же написал Соне отдельное удостоверение, заверенное в министерстве этим же днем.

Радоваться бы Сонечке (паспорт получила; свободна теперь!), да что-то мешало вполне почувствовать эту радость. Она вошла в родной дом украдкой, через черный ход, зная, что Лев Николаевич, еще слабый от болезни, ненадолго отбыл в присутственное место. Гнала от себя, жестоко и зло, настигающую жалость к отцу, нарочно вспоминая пыльный неуют его большого кабинета, по которому он недавно бегал, противно заламывал руки, кричал на дочь, взывая к ее разуму; вспоминала и гулкие коридоры отцовского министерства, где не встретила ни одного нормального лица—все только рыла — кувшинные, аршинные, неудобобытные, с тускло-тупыми глазами, не люди, а тени, перемещающиеся вдоль мрачных стен гадкой мышьей побежкой. (Это же Пушкин: «жизни мышья беготня.»). А может, она просто хотела увидеть — только мушиную тоску кабинета, только мерзкие физиономии, только бессмысленную суету? Вот-вот, и ничего другого.

Она изгоняла из памяти все, что было связано с отцом: как тот играл с ними, детьми, в кавалеристов, превращаясь в резвого скакуна, как дарил на именины синие гродетуровые платья, как рядился в Деда Мороза с мешком, из которого так и сыпались сласти. А сказки на ночь? А смешные истории за воскресным обедом?

Нет, нет и нет! Ничего. Все прочь.

Она вошла в свой дом, чтобы обнять мать и уйти оттуда навсегда. Потому что.

Потому что у обитателей ветхой дачи в Кушелевке были совсем другие лица. Особенно у студента Медицинской академии Марка Натансона — с его всегда пылающим взором, чуть всклокоченной смоляной бородой, порывистой походкой и властным зычным голосом, перекрывающим многого- лосицу собраний. Собственно говоря, Натансон и пригласил вчерашних курсисток Перовскую и Корнилову пожить, поучиться в кушелевской коммуне. Он сразу понял: из девушек будет толк. Понятное дело, революционный.

И не ошибся. На первом же занятии Соня с успехом прочла реферат по одной из глав «Политической экономии» Милля с примечаниями самого Чернышевского. Реферат понравился всем — Лопатину, Чарушину, красавцу Чайковскому и, разумеется, самому Натансону: тот просиял смуглым лицом.

— А не пора ли поразмяться? — воскликнул возбужденно.

Все гурьбой бросились по ступеням в сад, где стояли простенькие гимнастические снаряды. Сонечка первой схватилась за кольца, раскачалась, ловко перевернулась (спасибо брату за шаровары) и, не удержавшись, упала прямо в объятия Натансона. Кровь прилила к пухлым полудетским щекам, губы задрожали; сквозь бороду Марка она заметила, как сильно и часто пульсирует артерия на жилистой шее глав- ного коммунара, почувствовала, как напряглись кисти его рук. И еще заметила короткий отчужденно-испепеляющий взгляд Ольги Шлейснер, невесты Натансона. Странный взгляд, который она не поняла. Наконец, Марк отпустил ее. Сад пестро и звонко закружился вокруг, нехотя проступили голоса друзей, сквозь листву забренчала гитара и, кажется, Михрютка пропел:

Эх, влепят в наказание Так ударов со ста.

Будешь помнить здание У Цепного моста!

«У Цепного? Да там же III Отделение. Жандармы. Что со мной?»

Что с ней — Соне было неясно. Но почему-то страстно захотелось работать. Захотелось тут же составить реферат всей миллевской «Политэкономии» (что там — одна глава!), снова разжечь самовар, да так, чтобы все поняли: она не барышня-белоручка. Но лучше, конечно, за ночь законспектировать «Исторические письма» Миртова-Лаврова и под утро расплакаться все над тем же местом: «каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов.» И чтоб Марк расплакался. И Саша тоже, и Коля Чарушин, и Михрютка, и даже красавец Чайковский. Ведь все они — одна семья, единомышленники, понимающие друг друга с полуслова. Да разве это не настоящее счастье?

И при чем тут Натансон? Наверное, ни при чем. Что-то вообще изменилось в Соне. Если бы им с Корниловой с месяц назад сказали, что они войдут в коммуну, куда прежде вообще не брали женщин, подруги бы громко рассмеялись. Мужчины? Они их просто презирали. И что же теперь? Видела бы ее строгая феминистка Берлин с курсов у Аларчинского моста. Видела бы, как ловко ее, надежду курсов, поймал Натансон.

Соня, отложив книгу, с хрустом потянулась на поляне, озорно тронула травинкой загорелую щечку Сашеньки, задремавшей над письмом Бакунина к Сергею Нечаеву в подпольной газете «Виселица». Сегодня к вечеру на даче ждали гостя из Москвы — Льва Тихомирова; его уехал встречать на вокзале Чарушин.

О Левушке Перовская уже слышала. После ареста Кляч- ко и Цакни он выдвинулся в Москве на первые роли. Интересно, какой он?

От раскидистой яблони расползались вечерние изумрудные тени. Где же Чарушин, Тихомиров?

Чарушин встретил Льва все в тех же синих консервах. Они прошли по широкому Литейному мосту, а после по Выборгской двинулись вверх по Неве. Быстрым вращающимся взглядом Тихомиров успевал охватить все: и стирающих с мостков белье костлявых прачек, и греющихся в пыли гусей, и смеющихся у трактира молодых рабочих, и мещанина в синей суконной свитке, который, как показалось, слишком долго о чем-то расспрашивал рыжеусого городового и косил глазом на широко шагающих «скубентов».

«Дались ему эти очки, — раздраженно подумал Лев. — Внимание привлекают.»

— Настоящие революционеры владеют своим воображением, — словно бы уловив его мысли, бросил Николай. — Спокойно.

— Настоящие революционеры считают, что конспирация — это скромность, — не зло парировал Левушка. — Правда, тщеславие этого не переносит.

— Браво, Тихомиров! — добродушно рассмеялся Чарушин. — Все чисто. Никаких филеров. Или вам мерещатся агенты московского генерала Слезкина? Да вот и дача.

Скрипнула калитка, щеки нежно тронула сирень. Серые глаза Левушки округлились и забегали еще быстрее. Такого он не видел: на траве у дорожки возлежала целая группа молоденьких девиц, враз повернувших светлые личики навстречу вошедшим; но главное — все барышни были одеты в мужские рубашки и шаровары. Невольно шагнул к самой красивой.

— Это наша Саша Корнилова, — упал рядом на траву Чарушин. — А это Сонечка Перовская. У нее отец бывший губернатор. Гневается и зовет дочь нигилисткой. — улыбнулся чуть покровительственно.

— Я не нигилистка! — вспыхнули милые голубые глаза с трогательно опущенными к вискам веками. — Мы все.

— Вам не нравится слово? — присел рядом Тихомиров.

— Не нравится. Потому что. Это Нечаев нигилист. Нигилист живет для себя, для своего счастья. Понимаете?.. Революционер ищет счастья для других. И приносит в жертву свое собственное. Его идеал — жизнь, полная страданий. И, возможно. Возможно, смерть мученика.

Как же может вмиг измениться прекрасный, влекущий к себе чистый нежный лик! Как может затвердеть легкая линия вздрагивающего подбородка, как могут сжаться до кинжальной остроты мягкие пухлые губы; в их уголках залягут упрямые, какие-то беспощадные, злые складки, — такие, наверное, были у Шарлотты Кордэ, заносящей стилет над сердцем обреченного Марата.

В глазах Левушки промелькнул страх. Он невольно отшатнулся.

— Не правда ли, Соня и ее подруги напоминают первых христианок? — Натансон пружинистой походкой сбежал по крыльцу. — Ну, здравствуйте!

— Наверное.— вздрогнул от его голоса Левушка.

— Именно! — тряс его руку глава кушелевской коммуны. — Ибо тоже порывают со своим развращенным, бездуховным кругом и. И вступают в братский союз отринувших соблазны денег и наслаждений. Так?

— Конечно.

— Пройдемте в дом. Обсудим наши дела, — энергично пригласил Натансон.

Вдруг Перовская сорвалась с лужайки и в несколько легких шагов опередила их.

— Постойте. Ноги вытирайте как следует! Я тут мыла. — Нахмурилась, музыкальным пальчиком показала на влажную тряпку. Прямым изучающим взглядом уперлась в Ле- вушкины глаза. Марк рассмеялся:

— Такие у нас порядки. Не волнуйся, Соня! — Но при этом послушно топтал у порожка старые крестьянские портки. Тихомиров тоже подчинился. Перовская одобрительно качнула белокурой головкой и сбежала с крыльца. Лев смотрел ей вслед. Она оглянулась, губы капризно дрогнули, и вот уже голос ее, точно колокольчик, зазвенел под яблоней.

Вошли. Бросилось в глаза: герань на подоконнике, холщовые занавески с разноцветными каемками, длинные све- жеструганные лавки вдоль стола (для сходок?). Натансон не умолкал:

— Вот что поражает, Тихомиров. Саша Корнилова — дочь богатейшего питерского заводчика, Перовская — аристократка, ей на роду написано в театрах да на балах манерничать. И оставили все, ушли, чтобы. Нет, воистину, кто не способен быть бедным, тот неспособен быть свободным!

Договорились, что завтра же Тихомиров отправится на Большую Морскую к князю Петру Кропоткину; у того хорошие связи с фабричными рабочими.

Кропоткина Левушка знал еще по Москве. Помнится, удалой Рюрикович затащил его в свое родовое поместье: «погулять, серых уток пострелять». Только не уток, а волков. «Знаете, Тихомиров, волки превосходные конспираторы! — хитро прищурился Петр. — У них можно многому поучиться.»

Снег был нежный, перистый, чуть осаженный инеем. Пока князь отдавал распоряжения загонщикам, Тихомиров, долго просидевший в городе, опьяненный свежим ветерком, безотчетно двинулся в чащу, пересекая неясную звериную много- следицу. Идти было хорошо, легко. Он как-то потерялся во времени, в снежном шелесте. И вдруг.

Совсем рядом он увидел серую собаку, смотрящую прямо на него желтоватыми умными глазами. Левушка легонько присвистнул, махнул рукой, но собака и ушами не повела. Он хотел было выломать ветку, чтобы прогнать наглого пса, и похолодел от догадки: волк! Надо уходить. Повернулся и обмер: путь к отступлению перекрывал еще один зверь, покрупнее; видимо, самец. Тронул ремень ружья, и тут же заметил, как дрогнул волчий загривок. И что же? Звать на помощь? Стрелять? Он не стал поднимать ружье. Отвернулся с бьющимся сердцем, посмотрел в небо. Медленно опустил взгляд, поймал желтый блеск зрачков исчезающей за кустами волчицы. Резко обернулся: матерый самец тоже пропал, точно растворился в мглистом воздухе; лишь дрогнула, рассыпая крупу, еловая ветка.

Тихомиров обессилено прислонился к сосне. Томило смутное предчувствие.

А не так ли — бесшумно, словно растворяясь в дымке Летнего сада или Маросейки — скоро и они, мятежные народовольцы, будут уходить из-под самого носа жандармов, а иные, Желябов или Кравчинский, остановят яростно набегающих врагов не одними револьверами, но и холодным, почти волчьим взглядом, брошенным напоследок. И он, Левушка, постигнет эту науку. Филеры кинутся вдогонку, но им навстречу лишь пропоет незапертая дверь, запоздало скрипнет ступенька черного хода, под быстрыми ногами потаенно зашуршит на бульварах листва, простучит с Семеновского плаца конка, в вагоне которой только что был нигилист, и вот уж нет его, и никого нет, ничего не видно в вихрях все скрывшей метели.

Князь был старше Левушки лет на десять. Честно говоря, ему льстило знакомство с Кропоткиным, аристократом до мозга костей, окончившим Пажеский корпус потомственным гвардейцем, начавшим службу (добровольно!) в Амурском конном казачьем войске, путешественником в неизведанные земли, исследователем Дальнего Востока, доставившим в Географическое общество бесценный материал. И вот теперь — революционер, бунтующий против, казалось бы, незыблемых основ, бесстрашно ходивший в самые глухие фабричные районы, набросив на плечи засаленный полушубок, в котором рабочие принимали его за своего. Или делали вид. Князь научился лузгать подсолнухи, играть на ливенке и сбивать нацеленным плевком поставленный на попа спичечный коробок.

Впрочем, жил Кропоткин почти роскошно, окруженный дорогими вещами и книгами. Вышел в халате, обнял Левушку за плечи — чуть снисходительно, с барским добродушием.

— Ты не поверишь, Тихомиров, — смаковал утренний ко- фий. — Больше всего меня огорчило тогда, что у офицеров Амурского войска мундир без петличек и папаха из собачьего меха. Ха-ха. Но главное: шаровары серого сукна! Как у презренных фурштатов, обозников. Ах, молодость! Может, коньяку? Так сказать, опрокиданту. Ха!

Кольнуло: Кропоткин обратился на «ты», точно член царской семьи к флигель-адъютанту.

Обрадованный свежему человеку, князь говорил и говорил:

— Ах, Тихомиров, я тебя с рабочими, с ткачами сведу. Послушай «Думу ткача», Синегуб написал. «Мучит, терзает головушку бедную грохот машинных колес; свет застилается в оченьках крупными каплями пота и слез.»

Князь изящно взмахнул звонким колокольчиком. Вошел лакей с вазой, наполненной свежей клубникой. Кажется, роса блестела на ягодах. «Ну, просто слеза. Слеза ткача», — не к месту подумалось Левушке.

— Угостись, Тихомиров, — пригласил князь. — Скажу тебе: все народы хороши. Вернее, низшие классы. А портят их только высшие. Не так ли?

Помня о наказе кушелевских коммунаров — попытаться склонить Кропоткина к денежному взносу в фонд кружка, Лев смиренно пробормотал что-то неопределенное. Кажется, повторил свою мысль: мол, лично для него человечество делится на классы людей умных, одаренных и глупых и бездарных. Вот поэт Кольцов из крестьян, а лучше, чем Пушкин.

— Скажу более, Тихомиров, — вдруг перешел на жаркий шепот хозяин квартиры. — Все открытия делаются рабочими. Все идеи, обновляющие мир, рождаются в головах рабочих. Ваши ученые, философы только подслушивают их и ловко формулируют, как свои открытия!

Левушка раскрыл рот от удивления.

— Но и вы сами, князь, из высших, из пажей.— сказал осторожно.

— И что из того? Я уйду. К народу, к ткачам. Я все отдам! — резко отодвинул кофейник Кропоткин.

— Пока все не надо. Но. Кружку требуется сумма. На дело. На издание книг, — подловил князя Левушка; перед мысленным взором предстали строгие лица Натансона и Чайковского.

— Хм. Знаете, а не дам!

— Отчего же?

— Потому что берегу деньги на более важную минуту, — зашагал по персидскому ковру Кропоткин. — Все, что мы теперь делаем — пропаганда социализма, издание книг — на это деньги найдутся. Дадут богатые, буржуа. А вот когда придет время вооружить рабочих, чтобы уничтожить буржуа, тогда никто и гроша ломаного не даст. Вот для чего я держу свои двадцать тысяч!

«Да, не слишком густо для княжеского состояния!» — мотнул головой Тихомиров.

Князь изящным движением закурил сигару; окутанный облаком сладковатого дыма, уставился в окно.

— А книги. — сказал задумчиво. — Я прочел твои «Сказку о четырех братьях» и «Пугачевщину».

— И что же? — нетерпеливо закрутил глазами Лев.

— Не сейчас, — озабоченно глянул на часы Кропоткин. — Завтра мы с Синегубом будем в Кушелевке. Там все и обсудим. Поезжай на штаб-квартиру, в Казарменный. Возьмешь «Песенник», он только что вышел из печатни.

Он долго блуждал по пыльным переулкам. Наконец в который раз остановился у почерневшего деревянного домика; из окна его окликнули — нежно и певуче: очаровательная Варенька Батюшкова пряталась за геранью, и герань эта была не просто цветком, а знаком безопасности.

Кроме барышни, в неуютной, грязной квартире находились мелкорослый рабочий с перевязанной щекой и приехавший из Москвы Дмитрий Клеменц. Возбужденный Клеменц тут же взял Левушку в оборот. Из распечатанной пачки он вытянул брошюру «Песенника», нашел нужный стих и, ловко ухватив гитару с бантом, стал напевать тенорком на голос «Когда я был аркадским принцем»:

Когда я был царем российским,

Актрис французских я любил;

Продав в Америке владенья,

Я им подарков накупил.

Маленький рабочий громко рассмеялся, куражливо оглядывая Тихомирова и Батюшкову. Лев невольно поморщился.

— Ну, как? — повернулся к нему Клеменц. — Я сочинил. Тут моего много. — И снова ударил по струнам. Затянул на мотив бурлацкой «Дубинушки»:

Ой, ребята, плохо дело!

Наша барка на мель села.

Царь наш белый кормщик пьяный,

Он завел нас на мель прямо!

Наверное, Тихомиров чего-то не понимал, но куплеты показались ему бездарными и грубыми. Конечно, он не был монархистом, давно считал, как и его друзья, что Россию спасет революция, которая и принесет долгожданную республику; он знал: царизм — это яснее ясного — прошлогодний снег. И все же.

Он взял брошюрку. Клеменц не умолкал. Лев пролистнул несколько страниц. Одно было понятно: эти полтора десятка стихотворений (если так их можно назвать!), в общем-то, глупых, заигрывающих с народом, наделают много вреда. Крестьяне насторожатся: над Государем насмехаются, стало быть, и в Бога не веруют? Государь-то наш пригожий, известное дело — Помазанник, да только окружили его мироеды- зложелатели, все эти чиновники, семя крапивное, министры с дворянами да со становыми приставами — вот и дерут три шкуры с оратая-хлебопашца. А Государь ничего не ведает. Это раз. А два: к чему понапрасну власть злить? Если «Песенник» уже распространяется, то непременно последуют репрессалии. И возможно, очень скоро.

Тихомиров не ошибся.

Помнится, нудил вкрадчивый августовский дождь. Веранда дачи протекала, и все ушли в комнату. Клеменц еще на станции выпил четвертинку полугару — в целях профилактики от инфлюэнцы — и теперь разгоряченно наскакивал на Левушку, вернее, на его «Сказку о четырех братьях». Его поддерживал князь Кропоткин; у того был свой вариант концовки.

Нет, сказка понравилась всем. Сергей Синегуб даже воскликнул: «Твое! Твой жанр, Тихомиров!» Но что это? Почему четыре брата, натерпевшись от эксплуататоров, сходятся на границе Сибири и горько плачут? Именно — плачут!

— И это вместо того, чтобы идти по деревням и проповедовать бунт! — кричал Клеменц.

— Тихомиров, ты помнишь Яшку Стефановича? — вторил князь. — Он в своем Чигирине носится с идеей поднять народ. Пусть и царским именем.

— Царским? — вспылил Лев. — Вы же песни выпустили, смеетесь над царем. Не понимаю.

— Ты что, за деспотизм? — подловил его Клеменц.

— Чушь какая! Сами ведь знаете. — обиделся Левушка.

— Ну, ты и загнул, Дмитрий! — подал голос в защиту Тихомирова сидевший в стороне Синегуб. — Лев — прекрасно выработанная боевая единица нашего кружка. И он.

— Кто спорит? — поднялся Кропоткин. — Просто. Просто мы разочарованы. Не плакать следует, а к восстанию звать, в топоры!

— Иной раз слеза. И слезы чего-то значат. — задумчиво произнес Синегуб.

— Мне кажется, Бог и царь для крестьянина очень связаны, — крутил запонку Левушка. — Да вы же были на даче у Долгушина, где тайная печатня!

— Положим. И что же? — нетерпеливо бросил Клеменц.

— У него на полке крест, а вверху надпись: «Во имя Христа». А на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство», — голос у Левушки зазвенел; Долгушина он уважал, хотя многие считали его книжником. — Если мы отрицаем царя, то мы отрицаем и крестьянского Бога. Отпугнем мужика, навредим нашему делу. Я так думаю.

— Эх, любит фразу Долгушин. — хмыкнул Клеменц.

— А вот и нет! — поднял палец с фамильным перстнем князь Кропоткин. — Сие не в его натуре. Сложно все, сложно. Крест — символ искупления, а революция — выплеск святого гнева. Да, революция просит жертв — так иди на крест! Революция борьбы кровавой требует — рази мечом. За свободу, за равенство и братство. Понятно?

Концовку Левушкиной сказки все же переделали. Вошедший Натансон тоже принял участие в правке. Больше других кипятился Кропоткин, снова призывающий к немедленному бунту, созданию подпольной организации с деспотическим центром.

— Ай да князь! — хохотал Клеменц. — Центр ему.. Генералов от революции, наполеонов в начальство над нами. Какой вы анархист? Это ж мы больше анархисты.

— Зато я более вашего революционер! — невозмутимо парировал Кропоткин

— А это что? Нет, Тихомиров, ты знаешь, как я тебя люблю, но. Концовка «Пугачевщины» тоже никуда не годится! Вы послушайте: «Единственное средство помочь горю — это так устроить народ, чтобы он сам управлял своими делами, за всем смотрел и всякое начальство сам выбирал.»

За окном прокричала женщина — хрипловато, громко: «Хозяин!»

— Это молочница. Я сейчас, — успокоил Натансон, поспешив на голос. — Князь, не обижайте Тихомирова.

— Какие обиды! Дело принципа, — пожал плечами Кропоткин. — Предлагаю другую редакцию: «Одно средство помочь горю, чтобы народ управлял всеми до единого своими делами без всяких начальников.» Не выбирал даже, а вовсе без начальства обходился.

— Анархизм. Чистейшей воды! Как бы возрадовался ваш кумир Бакунин,—прошелся-пробежался по комнате Клеменц. — Путаник вы, князь. То против всяческих начальников, то нам в кружок оных навязать хотите. По-вашему, народ без них обойдется, а нам, революционерам, никак нельзя. Да вы.

Он не договорил. В палисаднике ударил револьверный выстрел, и тут же сдавленно и страшно закричал Марк Натансон:

— Братцы, жандармы!

Левушка прильнул к окну и увидел, как дюжие усачи пригибают к земле уже обезаруженного Натансона, а моложавый офицер грубо тычет ему в лицо мятую книжку «Песенника»; книжку Тихомиров сразу узнал. «Эх, Марк! На пустячке попались. Гадости про царя распевали. Глупо, глупо.» — застучало в висках. Увидел размытым боковым зрением: позеленевший Кропоткин рвет из кармана короткоствольный «виблей».

— Отобьем! Их всего-то. Беру офицера!

— Вы с ума сошли, князь! — почти повис на его руке Клеменц; затем метнулся в полумрак дальней комнаты.

— Нет, дело швах. Гляньте, за забором филеры. — выдохнул Синегуб. — Что скажешь, Тихомиров?

— Не знаю. Где Клеменц?

В соседней комнате что-то загремело; раздался надрывный, задыхающийся голос Клеменца:

— Помогите! Ну же.

Бросились туда, постыдно толкаясь в дверном проеме. Взъерошенный Дмитрий с помощью топорика уже поднял тяжелую половицу, теперь рвал из-под плинтуса другую. Молча, сипло дыша, мешая друг другу, вытянули доску, потом еще одну.

— Там ход. Прямо к реке. Натансон показал. — хрипло частил Клеменц, втискивая рыхловатое тело в затхлую черноту. — Лампу, лампу зажгите!

— Ход? Откуда? — зачем-то спросил Левушка.

— Да не все ли равно! Сектанты, кажется, жили. Давно! — заорал из-под пола Клеменц. — Ах, сигнал безопасности. Занавески сорвите!

Синегуб сдернул, швырнул их Тихомирову; тот поймал, сунул зачем-то в карман пиджака и полез вниз за Сергеем. Князь, с сожалением оглядев взведенный к бою револьвер, последовал их примеру.

На веранде гремели грубые голоса, стучали жандармские сапоги, кто-то настойчиво требовал:

— Где сообщники? Открывайте двери!

Снова шаги, скрип несмазанных петель. Но это — все глуше и глуше.

— Видите, никого! Я здесь один. — нарочно громко сказал где-то над их головами Натансон.

— Поспешим же. — зашипел в полумраке Клеменц. — Тихомиров, потяни за веревку. Да вон за ту! Чтоб ковриком доски прикрыло... Пошли!

Прыгающий свет лампы выхватывал заплесневелые стены, плясал под ногами; откуда-то сбоку вывалилась жирная крыса и долго бежала рядом с чуть было не пропавшими пропагандистами. Левушка споткнулся, упал, расцарапав ладонь о мелкие камни; его поднял князь и почти потащил к тускло мерцающему впереди свету.

Тайный ход вывел их прямо на берег реки. Под столетним дубом у костра сидел неряшливо одетый человек с прилипшей к губе папиросой. Одной рукой он ворошил палкой догорающий хворост, другой привязывал утлую плоскодонку к наспех вбитому колышку. На шум человек пугливо обернулся, и Тихомиров узнал его: Зборомирский! Тот самый, бывший семинарист, что сжарил и съел мышь, охваченный «духом отрицанья, духом сомненья». Левушка кинулся к нему, перехватив скорый взгляд Клеменца на лодку.

— Что жаришь? Опять? — нервно хохотнул Левушка.

— Ты? — выпучил непромытые глаза Зборомирский. — Тихомиров?!

— Да я, я, кто ж. Мы тут.

Клеменц по-хозяйски подбежал к плоскодонке, попытался отвязать ее, но узел не поддавался, и тогда Кропоткин, побагровев, вырвал забитую в берег палку вместе с веревкой. Синегуб уже сидел за веслами.

— Постойте. Моя лодка! — заволновался Зборомирский. — Не дам!

— Ну что ты, Мотя! — вспомнил имя бывшего приятеля Тихомиров. — Ты ж съел мышку во имя грядущей революции. Теперь лодку отдай, и тоже во имя. И тоже на алтарь! — Он положил руку на плечо «отрицателя»; скосив глаза, увидел, как лезут в плоскодонку Клеменц с Кропоткиным, машут руками: давай, мол! — Не бойся, у того берега оставим твою посудину. Считай, еще одну мышь съел.

Лодка пошла быстро, рывками. Зборомирский с разинутым черным ртом смотрел беглецам вслед. И вдруг закричал:

— Вы радикалы? Погоня? Я жертвую.

— Тише, тише.

— Не расслышал! — орал Зборомирский. — Я молотобойцем на Патронном. Тугоухость, Тихомиров! Моя мастерс- кая-переплетная уничтожилась. С вами хочу..

— Тише, мыши, кот на крыше! — расхохотался успокоившийся Клеменц. Поочередно оглядел друзей и сперва замурлыкал, а следом грянул во весь голос:

Царь наш белый кормщик пьяный!

Он завел нас на мель прямо.

Чтобы барка шла ходчее,

Надо кормщика в три шеи...

«Ходчее. Тьфу ты!» Левушка отвернулся. Лодка отплывала все дальше.

Зборомирский продолжал кричать, но слова его уносил поднявшийся ветер. Да и Клеменц, будь неладен, пел все громче и громче.

Глава одиннадцатая

Полночи Антону Ивановичу Лидерсу снилось, как кто- то, неразличимый, тренькает в темном углу на гитаре и фальшивым тенорком напевает навязчивое: «Ах, этот черный кабинет, сгубил меня во цвете лет.» И Лидерс протестовал, беспамятно зарываясь в горячие подушки, — безголосо и тоскливо. Протестовал, потому что это было неправдой. Не сгубил его «черный кабинет», а, напротив, возвысил — из скромного чиновника, по секретной части употребляемого, до начальника перлюстрационного пункта в самом Санкт-Петербурге, где под его руководством полтора десятка молчаливых работников с помощью жаркого пара и нагретой на огне проволоки снимали восковые печати с писем, вскрывали их и читали, дабы выявить антигосударственные элементы в обществе, распознать злокозненное противуправительственное движение или даже (страшно сказать!) само гнездилище цареубийственных замыслов.

Насчет гнездилищ — тут удача сопутствовала редко. Люди чаще слали друг другу всякую глупость — про любовь, измены, карточные долги, заклады-перезаклады земли, неблагодарность детей, прочитанные книги. Конечно, книга книге рознь. Если издание душеполезное, прививающее юноше- ству нравственные устои, то и славно; а ежели брошюрка злоумышленная, с душком нигилизма, то есть, отрицания и сомнения — тут дело другое, и соображения автора письма и кто он такой и к кому пишет — все это крайне важно, поскольку шаг за шагом, адресок за адреском, и (а вдруг!) можно выйти на опасную сеть преступного заговора.

Антон Иванович дело свое знал и любил. К тому же сотрудники «черного кабинета» получали хорошее жалованье — не только по гласным своим должностям, но и из особых тайных сумм.

Лидерс устроил так, что перлюстрация писем производилась самым секретным образом, не подавая даже вида, что таковая существует. Потому что. Да потому что инструкция гласила: «Надобно, чтобы никто не боялся сообщать через почту мысли свои откровенным образом, дабы в противном случае почта не лишилась доверия, а правительство сего верного средства к узнанию тайны». Словом, получатель не должен был и догадаться, что конверт вскрывали.

Тайна. Сохранить тайну «черного кабинета» — вот что занимало Лидерса. И — о, счастье! — под утро ему приснилось то, над чем он мучился долгие дни. Приснилось устройство для вскрытия писем — ясно, подробно; Антон Иванович даже почувствовал приятный запах свежеструганного дерева. Да, дерева, ведь устройство было совсем простым: тонкая отполированная палочка размером с вязальную спицу, как бы расщепленная наполовину. Но что же далее? Даже во сне Лидерс сосредоточился и насторожился. И вот рука, невесомо и воздушно, ввела палочку под клапан конверта, разрезом захватила письмо, намотала на приспособление и.

«Боже мой, как же все просто!» — вертелся в пролетке не выспавшийся Антон Иванович и торопил, торопил кучера.

Устройство было изготовлено быстро. Взволнованный начальник «черного кабинета» лично выбрал письмо для первого опыта. Подчиненные сгрудились вокруг и почтительно, затаив дыхание, следили за каждым его движением.

Непосвященному выбор письма мог показаться случайным. Но это было не так. Многоопытный взор Лидерса выхватил из стопки, казалось бы, обычный серый конверт; Антон Иванович взял его, коротко взвесил на узкой ладони, чуть шевельнул ушами, словно не только прощупывал, но и прослушивал упрятанную под бумагой крамолу. В затылок начальнику сопел первономерной дешифровщик Ратаев — та- лантище, да что там — воистину гений! Все было подвластно ему: хитроумная полибия, шифры перестановки, числовые ключи Гронсфельда, гамбеттовская криптография.

Запахло разогретым воском. Печать сняли легко. Затем сам Лидерс взялся за дело, в точности повторяя явления провидческого сна.

Когда отполированная палочка проникла под клапан конверта, Антон Иванович почти задохнулся от странного сладострастия. Посидел, успокоил сердце и, легко накрутив на палочку первый листок, извлек его на свет. Следом второй и третий. На выпуклом лбу Лидерса желтовато блеснула испарина, впалые щеки забугрились алыми пятнами.

Первый лист был испещрен столбцами цифр и буквенной несуразицы, выведенной, впрочем, почти каллиграфическим почерком.

— Криптография. Шифр. — не удивился Антон Иванович. — Ратаев!

У Ратаева сразу же отрешенно помертвели бесцветные глаза, и он почти носом уткнулся в закодированную бумагу. Зато на втором и третьем листах не было никаких хитростей. Ли- дерс с первых же строк понял, что это сказка; собственно говоря, вверху так и значилось: «Сказка о четырех братьях». В левом углу увидел пометку: автор Л.Т. с поправками К.К. Досадливо передернул плечами: что за причуда — четыре брата? Испокон было три: старший (умный), средний (так и сяк), младший — зряшный, вроде, дурачок, который после всех и околпачит.

Но тут-то совсем иное: «Уж вы встаньте, встаньте, мужики честные. вы почуйте свою силу могучую, поднимитесь и. уничтожьте всех своих недругов». И кто же недруги? Да всякое начальство — становые, чиновники с помещиками, жандармы. Вот так сказочка — пуще бунтовской прокламации будет!

— Ратаев! — не оборачиваясь, позвал Лидерс. — Кто ж такие?

— Имена раскрыты, Антон Иванович, — спокойно ответил Ратаев. — Князь Кропоткин пишут к дворянину Лизогу- бу. Про сказку какую-то уведомляют, что принадлежит перу разночинного студента Тихомирова. Но шифр, скажу я вам, так себе. Поди ж, корпел сей вольнодумный князь, старался, да все уловки хинью пошли. — самодовольно усмехнулся дешифровщик.

Менее чем через час Лидерс уже сидел в просторном кабинете начальника штаба Отдельного корпуса жандармов генерал-адъютанта Мезенцева.

Николай Владимирович пребывал в благодушном настроении. Он только что вернулся из Ямбургского уезда, где при церкви святой Екатерины артельщики заканчивали строи-тельство каменной сторожки и деревянного домика для причта. Работы велись на пожертвования генерал-адъютанта, а еще раньше на его же деньги храм обнесли валом и укрепили булыжником.

Мезенцев исповедовался и причастился Святых Тайн; молился в тот вечер долго, и молитва была теплой, после нее нахлынули воспоминания — о детстве, гвардейской юности, службе в Преображенском полку, о боевых переделках на Балканах, в охваченной бунтом Польше. Его радовало и то, что к месту припомнились строки из служебного циркуляра III Отделения: «охранение прикосновенности прав и спокойного совершения обрядов Церкви Православной». Да, да, конечно, и для этого он служит! И не он один — все сотоварищи по Корпусу. Радовало и лицо настоятеля отца Кирилла — загорелое крестьянское лицо мудреца и исповедника, — с которым они после долго пили чай; батюшка говорил, а Мезенцев слушал, и тихая речь иерея успокаивала напряженные нервы, рассеивала сомнения, укрепляла ослабевшее сердце.

— Вот ведь как, вот ведь, — прихлебывал священник из широкого стакана. — Забывают высоковыйные, что источник власти на земле один — Бог Всемогущий. Республику им. Обезумели в упоении мятежа, коего основа — грех гордыни, восхищение права Божиего на самовластье. Власть не для себя существует, а ради Бога.

«Да я же это знал. Но отчего стало так покойно на душе?» — думал Мезенцев по пути в Петербург.

Он оборвал воспоминания, вслушиваясь в доклад начальника «черного кабинета». А тот, видя отрешенный взгляд Николая Владимировича, никак не мог собраться с мыслями.

— Говорите же, Антон Иванович! — ободрил Лидерса генерал-адъютант. — Ибо перлюстрация. Ни во что не вмешиваясь, она все открывает. Никем не видимая, на все смотрит, не правда ли?

— Истинно так! — подхватил Лидерс. — И Государь узнает сокровенные чувства подданных и нужды их, и слышит и вопль невинного и замыслы злодея.

— Каковы же замыслы?

— Расшифрована тайнопись.

— Тайнопись. — дрогнули губы Мезенцева; он снова задумался. — Удивительно, и Христос ведь говорил загадками, притчами. Тоже шифр? Согласитесь, Антон Иванович! И не всякому открывается. Вот, к примеру.. Вышел сеятель сеять семя свое, и когда он сеял, иное упало при дороге и было потоптано. а иное упало на камень. А иное, вы помните, упало на добрую землю. И. Принесло плод сторичный.

Нет, никак он не мог забыть впечатление от беседы с отцом Кириллом.

— Но. Установлены имена нигилистов. — лицо Лидерса от напряжения пошло пятнами.

— Похвально, — рассеянно улыбнулся генерал-адъютант. — И кто же сеятель? Снова шифр? Притча? Конечно, Сын Божий! Он не перестает сеять доброе в наших душах. Он вышел не затем, чтобы погубить земледельца или выжечь страну, но затем только, чтобы сеять. А эти. Да, ваши злоумышленники — что они, преисполненные гордыни, сеют?

— Я давеча докладывал. — вздохнул Лидерс. — О Крав- чинском. Вскрыли послание. Тоже написал. «Сказку о Муд- рице Наумовне». Еще о копейке. Потаенные книжонки.

— Как же, помню! — встал из-за стола Мезенцев. — Сей надменный санкюлот додумался: в сказочной форме первый том «Капитала» представил — для критики устоев. К борьбе за народное освобождение призывал.

— «Капитал» — это что немец Маркс написал?

— Он, бестия великомудрая! А наш шельмец, Лопатин, перевел, — генерал-адъютант задохнулся от негодования.

«Что ж, — думал Мезенцев, бесшумно и нервно шагая по персидскому ковру, — что ж, с пропагандой социализма в артелях и на фабриках у радикалов ничего не вышло. Да и как же могло выйти? Ведь хороший рабочий в Питере в год получает не меньше армейского подполковника. А плохой. Ну тот, что «подай-принеси». Так и у него, у бедняги, доход такой же, что и у сельского фельдшера, учителя в школе первой ступени или у этого. Терпеть их не могу! (Брезгливо передернул плечами генерал). У репортеришки-поденщика. Так-то. К тому ж у рабочего, особенно у того, который из деревни недавно, — надел земли в собственности. И чего же ему бунтовать в городе? Чего слушать студентика в синих очках? Все верно. Но.»

Николай Владимирович остановился у огромного портрета Государя, словно бы желая пред царскими очами утвердиться в своей догадке. Лидерс смущенно покашлял, но генерал-адъютант, не обратив на него внимания, вновь зашагал по кабинету.

Без сомнения, вдруг понял он, все эти студенты и курсистки отныне ринутся в деревню — куда ж еще-то? «Деревня, где скучал Евгений.» — отчего-то припомнилось пушкинское. Вот-вот: скучал! Ах, уж эта наша русская скука. С ее редькой, что непременно с хреном или революцией, что, ясное дело, с кровушкой. Правда, и тут у французиков переняли: не революция, а инсуррекция! Эта наша мечтательность — сладковатая, маниловская: а не выстроить ли мост с лавками для купцов, но лучше — подземный ход провести и. Да уж этот ход! Опростоволосились: в Кушелевке радикальс- кую дачу окружили, но злоумышленники скрылись именно через подземелье; одного Натансона лишь и взяли. Что ж, в деревню пойдут инсургенты новоявленные. Будут мужика да его деток с толку сбивать. Вот и готовятся — сказочек насочиняли! Тоже мне — афанасьевы. Усыня-Горыня-Дугиня.

Не знал генерал-адъютант Мезенцев, что попал в точку, что о том же в эти минуты пишет в Париже беспокойный эмигрант-провидец Александр Иванович Герцен: «Прислушайтесь — со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра, растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! к народу! — вот ваше место, изгнанники науки.»

— Осмелюсь попросить вас. — вдруг нарушил молчание начальник «черного кабинета».

— Что там? Извольте, — закурил на ходу сигару Мезенцев. У столика остановился, выпил рюмку коньяку, вполоборота бросил учтиво привставшему Лидерсу: - Не желаете? Как говорит мой камердинер — для контенансу.

— Нет. Благодарю покорнейше. Я относительно моего племянника, Петра Рачковского. Закисал в Одессе, в канцелярии у полицмейстера, теперь в Пинеге. А юноша способный. Двинуть бы.

— Рачковский. Рачковский. — рассеянно повторил Мезенцев. — Ступай-ка, Антон Иванович. Я подумаю. Но. О вашем рвении будет доложено графу Шувалову.

В те дни Левушка Тихомиров тоже многого не знал. К примеру, что после доклада неведомого ему Лидерса имя его попало в особый «Алфавит лиц, политически неблагонадежных». Правда, изгнанником науки он не был, поскольку занятия в университете бросил исключительно по своей воле. Его закружила столичная радикальская жизнь, более значительная (так казалось), яркая, чем тихая практика в анатомическом театре. Единственное, что мучило, — это письма матери; отвечая, ему все так же приходилось врать, и когда Христина Николаевна писала, что по-прежнему молится за сына Святителю Митрофану Воронежскому, на него наваливалась бессонница, и от подушки почему-то снова тоскливо пахло малиновой пастилой, которой мать угощала его, оставляя в гимназии среди чужих людей. В Керчи, совсем одного.

Словно бы оправдываясь, он думал: «Мама молится, она верует. Религиозные подвижники прошлого ждали пришествия Царства Божия. Но и мы верим. Да, мы верим в осуществление царства труда и справедливости с помощью социальной революции, которая принесет миру немедленные перемены.»

Немедленные — по-другому и быть не могло.

Сергей Синегуб приободрял: «Сказки для крестьян—это твое! Скоро двинемся. Работай!» Но не успел Левушка, не успел.

По решению кружка он теперь жил у Синегуба в деревянном доме за Невской заставой. Честно говоря, место было самое дрянное, квартирка тесная и грязная. Чтобы добраться, приходилось пересечь почти весь город, обойти Семян- ников завод, а там хлебать киселя едва ли не до Бугорков. Хлебать — это буквально: улицы сочились липкой грязью. Но собрание постановило: переехать с Петербургской стороны, чтобы помогать Сергею в пропаганде. Зато через стенку поселилась очаровательная в своей строгости Соня Перовская; поселилась не одна, а с Рогачевым, крутоплечим социалистом из Орла, и именно это обстоятельство изрядно портило кровь Тихомирову. Ночами он просыпался, ревниво прислушиваясь к малейшему шороху за почерневшими от времени бревнами. По утрам всматривался в улыбчивое Сонино лицо, словно бы пытаясь разглядеть едва уловимые следы тайных чувственных бурь, любовной истомы, но ничего этого не было и в помине. Отставной поручик Рогачев работал на Путиловском, ворочал, дабы войти в доверие к пролетариату, расплавленный чугун черной гнутой кочергой. А Соня — для полиции она его жена — в тяжелых мужских сапогах носила ведрами воду с Невы, готовила обеды на всю артель, а вечерами давала уроки «еометрии» и «еографии» смуглым жилистым ткачам, успевая ввернуть словцо и «про политику». Усталые ткачи подремывали, дремал и Рогачев, и Соня будила их звонкими хлопками линейки.

Долгое это дело, революционная пропаганда; долгое, словно неспешное русское чаепитие. Главное — сахарком не пересахарить, сушку подложить по вкусу и блюдечко ненароком не разбить. Спугнешь, расстроишь беседу, и начинай все сначала. Тем более, после сладкого могут плеснуть и горького.

Ах, и сдалась ему эта Перовская! Да и вообще, голубоглазую губернаторскую дочку прозвали Захаром — за мрачное выражение умненького личика, когда она донимала собравшихся на тайное заседание кружковцев за принесенную на сапогах грязь. Но иногда Левушка ловил на себе ее пристальный, изучающий взгляд, порой вспыхивающий мимолетной нежностью. Или про нежность он придумал? И тут еще этот поручик-литейщик Рогачев.

Успокоился он только тогда, когда Соня, не отрываясь от работы, бросила: «Бабник!» — о Клячко, успевшем по выходе на свободу завести сразу две любовные интрижки. Было ясно: эта барышня не из тех, кто разменивается на всяческие амуры. И Рогачев здесь ни при чем. Но все же полушутливо спросил:

— А знаете ли, Соня, ваш Флеровский утверждает: цель человечества — плодить жизнь на земле.

— Нет-нет, это ошибочно! — вспыхнула она, сбросив бабий платок.

— Отчего же?

— А как же счастье? — посмотрела Перовская исподлобья. — Наибольшего счастья люди могут достичь, если индивидуальность каждого будет уважаться и.

— Опять Флеровский?

— Нет. Это. Это я. — Кровь бросилась к ее еще по-детски пухлым щекам. — Наступит время, и каждый человек будет сознавать, что его счастье неразрывно связано со счастьем всего общества. Понимаете. Высшее же счастье человека — в свободной умственной и нравственной деятельности.

«Вот тебе и Захар!» — хмыкнул Тихомиров.

А может, ему, сыну военврача, пехотного трудяги, просто льстило внимание столбовой дворянки, чей род восходил к легендарному графу Разумовскому? Как льстило знакомство с Кропоткиным, князем Рюриковой крови, аристократом до последней запонки, бывшем пажом, чью манеру снисходительно улыбаться и грассировать в самых острых спорах он старательно перенимал.

Но и это обдумать Левушка не успел.

Потому что жандармский майор Ремер уже получил предписание для проведения обыска в выслеженном филерами центре крамолы и злокозненной агитации, а именно — на квартире Синегуба.

В мглистую полночь 12 ноября 1873 года к дому № 33 по Смоленской слободе скрытно подъехали экипажи. Сергей и Левушка не сразу услышали лошадиное фырканье, приглушенные голоса. За перегородкой спала Лариса Чемоданова, жена хозяина квартиры. А они сидели за столом, говорили о сборах в деревню: с каким ремеслом сподручнее пойти — печниками, сукновалами, бондарями или углежогами? Потом Синегуб прочитал новые стихи. И Тихомиров, решившись, прочитал свои:

Ты помнишь дом за Невскою заставой?

Там жили бедность, дружба и любовь;

Друзьям нужда казалася забавой,

И вместо дров их часто грела кровь.

— Стихи? Мне? — растрогался Сергей, зябко поводя плечами, укрытыми битым молью поддергузиком. — Как-то грустно. Словно прощаешься. Грела кровь? Кровь, кровь. — повторил задумчиво.

Затуманенным взглядом скользнул по окнам и вдруг больно вцепился в Левушкину руку: мутные фигуры перебегали от ворот к крыльцу; тускло блеснули форменные пуговицы: они, гости из «лазоревого ведомства» — жандармы! Проснулась испуганная Лариса, прижалась к мужу.

Ворвались. Загремели, затопали. Запах табака, бриолина, ваксы.

Обыск продолжался почти три часа. Обшарили все углы, перетрогали каждую вещь — ничего.

Стало быть, не зря полдня они сжигали крамольные стихи, дневники, записки — все, что могло навредить во время визита непрошеных гостей с револьверами и шашками. Как чувствовали! Самые ценные книги и брошюры Перовская увезла на извозчике. Близорукая Лариса, вплотную поднося листок к темным от расширенных зрачков глазам, оценивала каждую бумагу. Но близорукость-то и сыграла злую шутку...

Майор Ремер разочарованно вздохнул, потер набрякшие веки. Что ж, надо уходить: не пойман не вор. Он тяжело шагнул к двери, и тут взгляд его упал на лубочный ящик в неприметном углу комнаты. Дал знак унтеру.

— Зряшный мусор, ваше благородие, — развел руками Синегуб; стриженный под горшок, с едва пробивающейся бородкой: ни дать, ни взять рабочий, намедни прибывший из деревни. (Разве скажешь, что это помещик Екатеринославс- кой губернии?) Он был спокоен.

Посыпались мятые бумажки — такими в съестных лавках завертывают селедку с колбасой или соленые огурцы с вареной картошкой: вполне фабричный обед! И вдруг...

Яркие строчки (красные чернила!) ударили по глазам Сергея. «Да это же черновики двух моих стихотворений! Почему? Как? Значит, жена, не разглядев, бросила их туда же. Все пропало!»

Майор Ремер понимал в поэзии толк. Он и сам баловался. На день ангела начальника штаба Отдельного корпуса жандармов Мезенцева сочинил ему такой виватный акростих, что генерал-адъютант прослезился. Ремер ждал: к Рождеству дадут подполковника.

Жандарм, не спеша, почти бережно расправил листок и прочел вслух, с немецкой отчетливостью произнося каждое слово:

Мы под звуки вольных песен Уничтожим подлецов.

Палача царя повесим,

С ним дворянство и купцов!

— Как страшно! Но вы совсем забыли про нас, бедных жандармов? — натянуто улыбнулся. — Что с нами-то будет? Впрочем. Сияла ночь. Луной был полон сад. Это мне ближе. А знаете, композитор Чайковский считает Фета явлением совершенно исключительным. Благоуханная поэзия! Но тут.

Ремер поиграл темляком шашки, брезгливо поморщился:

— Соки народа. Стало быть, довольно. Ха-ха. Им по- вшиному сосать. Гадость. Это бездарно, господа! Бьюсь об заклад: рабочие вы не настоящие.

Втолкнули в «черную карету», повезли. Два жандарма впереди, хмурыми лицами к арестованным; двое — по бокам: прижали тесно, ни вздохнуть, ни выдохнуть.

А дальше — допрос в разных комнатах. Прокурор заявил Левушке почти торжественно:

— Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообществу, имеющему цель ниспровергнуть существующую форму правления. Обвиняетесь в преступном заговоре против священной особы Его Императорского Величества.

Потом его вели темными узкими проходами, дошли, наконец, до низкого свода, откуда шагнули в сырую душную каморку. Вокруг тотчас бесшумно забегали в войлочных ботинках унтер-офицеры крепостной стражи. Тихомирову велели раздеться догола. Бросили на лавку арестантское платье: фланелевый халат грязно-зеленого цвета, длинные плотной вязки шерстяные чулки, желтые туфли, да такие огромные, что совсем не держались на ногах.

Снова пошли по коридорам. Ввели в одиночную камеру. В окне Левушка успел поймать силуэт трубы монетного двора. Та-а-ак.. .Значит, его камера в юго-западном углу крепости, в выходящем на Неву бастионе.

За спиной захлопнулась массивная дубовая дверь с «глазком». Унтер повернул ключ. Тихомиров остался один в мрачной и тесной камере.

Как густо, как отвратительно выкрашен покрытый войлоком пол. Потрясенному, раздавленному, ему вдруг показалось, что в неподвижном спертом воздухе на миг пахнуло залежалой малиновой пастилой. Той самой, керченской. Тоска охватила Левушку. Он ткнулся горячим лбом в оклеенную желтыми, под цвет башмакам, обоями стену.

Казалось, жизнь остановилась. Слава Богу, потом стала приходить Соня Перовская. Она назвалась его невестой, и от этого сладко билось измученное арестантское сердце.

Глава двенадцатая

Агент наружного наблюдения Елисей Обухов пребывал в унынии: стоило выслеживаемому нигилисту попасть на Невский и приблизиться к Морской улице, как злодей тут же исчезал без следа. Конечно, Обухов был рад, что недавно разгромили целое гнездо пропагандистов за Невской заставой, и, ясное дело, не без его участия, но то, что хитрый Клеменц и не менее хитрый Бородин (по слухам князь Кропоткин) водят его за нос, — это выводило агента из себя. Елисей был парень не промах, он за Вырицей домик построил, где хозяйствовала добродетельная и работящая жена — огородничала, поросят с курочками выращивала, варенья из ягод варила. И он давно приметил, что пропадают социалисты аккурат у дома доктора Ореста Веймара, хирурга с широчайшими знакомствами и связями. На свой страх и риск Обухов сел на хвост раздушенному красавцу, но его карета подкатила к парадному подъезду Зимнего дворца, откуда вырывались звуки торжественной музыки: начинался праздничный бал. Ну и куда ему, агенту наружки? Вздохнул, да и вернулся.

Надо сказать, судьба улыбалась Оресту Эдуардовичу, но и он сам бесстрашно шел навстречу судьбе. Отличился на войне с турками, командуя военно-полевым госпиталем, и не только командовал — забрызганный кровью день и ночь оперировал раненых, спасал солдат и офицеров, землепашцев и дворянских отпрысков. Супруга наследника престола Мария Федоровна, покровительствующая госпиталю, поднесла хирургу свой портрет, украшенный бриллиантами; с тех пор Веймара называли не иначе как «цесаревнин доктор». За балканскую кампанию был осыпан наградами, да какими — орденами св. Анны на шее, св. Станислава в петлице и даже св. Владимира с мечами, и на звезде последнего ясно читалось: «Польза, честь и слава».

На балу во дворце Веймар много танцевал. И главное — с красавицей цесаревной, осчастливевшей его двумя контрдансами.

Затем отправились играть в карты к князю Голицыну. И после второго лабета, не слишком-то огорчившего доктора, выпивший шампанского Мезенцев шепнул про Кропоткина: вот, дескать, даже среди таких фамилий встречаются отщепенцы; да, славу Богу, есть у нас преданные престолу рабочие-ткачи, которые и донесли.

— Представьте себе, сей князь одержим идеей крестьянского бунта в Поволжье. Оттуда думал идти со смутьянами на Москву. Хорош Рюрикович!

Сколько же раз доктор прятал в своей клинике попавшего под слежку Кропоткина! «Что делать? Следует предупредить Петра. Успеть бы.» — сославшись на приступ мигрени, заторопился домой Веймар.

В последние дни Кропоткин, Кравчинский и Клеменц жили тревожно и нервно. Полиция разгромила рабочий кружок на Выборгской стороне, в марте арестовали целую группу распропагандированных ткачей во главе со Степаном Кузовлевым; прихватили и бывшего студента Низовкина, который, выгораживая себя, выдал оставшихся на свободе.

Загадочные незнакомцы теперь бродили вокруг дома Кропоткина, заходили к нему под невероятными предлогами. Один из них, назвавшись коммивояжером, хотел купить лес в его степном тамбовском имении, где деревьев-то было раз, два и обчелся. Князь потом увидел в окно, как коммивояжер вышел на Малую Морскую, махнул рукой; к нему приблизился сутуловатый человек в рабочей чуйке. Кропоткин вздрогнул: неужели ткач Кузовлев? Почему? Ведь он заарестован!

«Нет, оставаться здесь больше нельзя», — рвал князь бумаги. Хорошо, что он уже выступил в Географическом обществе, и великий геолог Барбот де Марни тут же предложил ему место председателя отделения физической географии. Наивный старик: он верил, что главное для докладчика — новый взгляд на делювиальный период в рассеивании валунов по северной и средней России.

Но древний ледник разнес валуны только по северной и средней части. Идеи социализма и анархии нужно разнести по всей Империи.

Князь вскочил в дрожки. На Невском он оглянулся: погони не было. У дома Веймара увидел доктора, торопливо садящегося в экипаж. Окликнул, но Веймар не услышал. И тут заметил, как по проспекту вскачь за ними несется другой извозчик. Сердце забилось, и не зря. Из догнавших дрожек высунулся все тот же ткач Кузовлев.

— Постой, Бородин! Подожди.— замахал руками.

«Кузовлев? Провокация? Или. А вдруг ткача только что

освободили и он спешит сказать что-то важное?» Князь при- казал остановиться. И напрасно, напрасно! Какой-то сероликий господинчик, сидевший рядом с ткачом, тут же очутился на подножке и закричал в ухо:

— Господин Бородин! Князь Кропоткин, вы арестованы! — И стал тыкать в лицо мятую бумагу с печатью городской полиции.

Боковым зрением князь заметил, как со всех сторон к ним бегут полицейские. «Как же их много на Невском!» — подумал почти равнодушно.

Хорошо, что уничтожил письмо от Войнаральского, ободряющее письмо — в Москве заведена тайная типография; теперь прокламации, брошюры можно печатать в России. Надо бы дать еще тираж тихомировской «Сказки о четырех братьях», да и «Пугачева» бы — ведь к ним князь тоже руку приложил.

«Как там Тихомиров, Синегуб? Интересно, отвезут в Литовский замок или в Петропавловку? В какой-нибудь равелин или редюит. Если в крепость, то значит, ближе к друзьям.»

Дрожки тронулись.

Он вспомнил про другой листок из письма Войнаральского: так, ничего особенного — без политики, с невинной приятельской болтовней. Лучше бы и от него избавиться — от греха подальше. Князь потихоньку смял бумагу в кармане и, выждав, когда серый господин отвернулся, бросил комок на мостовую.

— Ваше благородие! Господин Обухов! — привстал на задних дрожках ткач. — Они-с письмо замыслили выкинуть. Я поднял!

— Молодец, Кузовлев! — самодовольно бросил филер. — Предъявим прокурору. Целковый получишь.

В эту минуту мимо проехал экипаж Веймара. Поравнявшись с арестованным, сбавил ход; Кропоткин увидел, как бесстрашный доктор, вопросительно вскинув на него глаза, шарит рукой за отворотами пальто. «Да ведь он отбивать меня начнет! Пропадет же.» Подал знак другу: не делай, мол, глупостей, проезжай. Веймар кивнул. Князь заметил, как трудно дается ему бездействие. Доктор вытер побледневшее лицо платком, что-то сказал кучеру, с усилием шевельнув отчаявшимися губами.

Лошади унесли экипажи в сырую невскую мглу.

В первые недели Кропоткин пел в крепости. Мертвая войлочная тишина убивала. Он вставал на табурет, тянул к окну шею, стараясь уловить хотя бы малейший звук с близкой Невы. Все было напрасно. Тогда он запел — вначале тихо, потом громче и громче. Запел назло часовым, смотрителю — куплеты из «Руслана и Людмилы»: от печального «Не проснется птичка утром» до наполненного негой и страстью романса Ратмира «Она мне жизнь, она мне радость». Часовые испуганно покрикивали из-за двери: «Нельзя! Не извольте петь!»

— Когда же мы виделись с тобой, Кропоткин? Верно, в опере. — вдруг вырос на пороге камеры брат царя, великий князь Николай Николаевич. Он появился в крепости без свиты, с одним лишь адъютантом. Нахмурился: — Ты, камер-паж, замешан в радикальских делишках, и вот теперь. в этом ужасном каземате распеваешь Глинку. Стыдись!

— За Глинку стыдиться? — усмехнулся узник. — Видите ли, мои убеждения.

— Убеждения? — перебил Николай Николаевич. — Ты хочешь завести в России революцию?

Как сказать? Что ответить? Мысли путались. Сказать «да», значит, признаться во всем. С нарастающим раздражением он представил, как вечером великий князь небрежно бросит Александру II: «Ах, все эти Шуваловы-Мезенцевы, все их следователи и филеры гроша ломаного не стоят. Кропоткин наотрез отказался давать показания. Я же поговорил с ним четверть часа, и он во всем признался.»

Высокий гость прошелся по камере, ставшей еще теснее от его осанистой гвардейской фигуры. Приблизился вплотную к Кропоткину, с приятельским покровительством положил на плечо руку:

— Стыдно теперь? А? С этими безбожниками, с разночинцами. Что общего у тебя?

— Они не безбожники, — с плохо скрываемым бешенством ответил Кропоткин. — Разве социалистические идеалы не сродни христианским?

— Вот как? Да только Христос велит человеку раздать свое имущество, а социализм велит ему экспроприировать имущество других, — снова нахмурился Николай Николаевич. — Неужели ты не видишь разницы?

— Меня допрашивал следователь. Больше мне нечего прибавить. Оставьте меня! — грубо оборвал беседу Кропоткин. Неприятное волнение охватило его. И, кажется, он понял причину волнения: Христос, социализм, имущество. Ведь не нашелся, не возразил.

Великий князь вспыхнул. Светлые бакенбарды его натопорщились. Стремительно повернувшись на каблуках, он почти выбежал из камеры.

Если о Кропоткине хлопотали многие — все Географическое общество, лично профессор Барбот де Марни, брат Александр, поднявший на ноги научный мир столицы, «цесарев- нин доктор» Веймар, всегда любезно принимаемый при дворе, — то замолвить слово о Левушке было некому. В виде исключения князю выдавали бумагу и чернила, и теперь он снова мог работать. Александр II написал на прошении: «Разрешаю. До заката». Всем остальным — и Тихомирову тоже — приходилось довольствоваться небольшой грифельной доской. Левушка был и этому рад, но каково же было сочинять, зная, что скоро все это придется стереть. Но он писал, упражняя слабеющую от недоедания память, мучительно пытаясь сохранить ускользающее навсегда.

Почему-то ему снился цирк Чинизелли (тайно встречался с Лизогубом), и там — глумливое кривлянье размалеванных клоунов, которые гнались за ним, настигали в конце узкого крепостного коридора. Потом испуганного, задыхающегося вытаскивали на арену и заставляли тоже кривляться; при этом развязные, дурно пахнущие паяцы непотребно ругались, хохотали и звонко хлестали друг друга по свекольным щекам. Он уговаривал их, он кричал, разрывая рот в немом крике: «Постойте, остановитесь! Вы же братья мои по человеческому роду! Не бейте друг друга.» Наконец, клоуны врывались в его камеру, все так же дрались, и Левушка силился сказать бесстыдникам, что они люди и, значит, каждый из них несет Божий образ в душе, но, избивая ближнего, высмеивая его, они оскорбляют Его. Отчего он так думал во сне, Тихомиров не понимал. Слова застревали в горле, сбивали дыхание. Вспыхивала настойчивая, привычная мысль: как же трудно будет перевоспитать подобных людей для грядущей жизни в коммуне!

Сон и явь путались. По камере струился тусклый тюремный рассвет.

Шли недели, месяцы. К опухшим суставам прибавился кашель, который терзал его по утрам. Левушка вспомнил врачебную практику отца: Тихомиров-старший рассказывал об офицере, надолго попавшем к горцам в плен и спасшемся от чахотки тем, что старался кашлять как можно реже. Теперь он тоже из последних сил сдерживал приступ, дышал мелко и часто, а если было невмоготу, впивался зубами в подушку, в край серого одеяла — до скрежета, до стона; тело судорожно билось, текли слезы, но он терпел, зная, что только так можно сберечь пузырьки разрывающихся легочных альвеол.

И еще — он много ходил: десять шагов из угла в угол, это уже не худо. А пройдешься туда сюда полтораста раз — вот и верста. Прикинул: можно в день делать до семи верст: две утром, две перед обедом, две после обеда и одну на сон грядущий. Чтобы не сбиться, придумал: спички! Да, если положить на стол с десяток спичек и, проходя мимо, передвигать одну, потом другую, то наверняка не собьешься со счета. Главное — ходить надо скоро, но в углу поворачиваться медленно, иначе закружится голова; и поворачиваться непременно то через левое плечо, то через правое.

Старый незлобивый смотритель Богородский принес в камеру речного песку, и Тихомиров теперь ходил не просто так — горстями переносил песок с места на место, занимая тягучее время этим странным делом.

«Сизифов труд. Бочка Данаид без дна, которую не наполнить. Может быть, я схожу с ума? Нет, нет! Я не сумасшедший, я не сумасшедший! Нет!»

Каждые четверть часа звонили часы на крепостной колокольне: сперва «Господи, помилуй», потом «Коль славен наш Господь в Сионе», а в двенадцать добавлялось протяжное «Боже царя храни». Еще одна четверть и еще. Болело сердце. Он чувствовал, как уходит время. Время его жизни — бесплодно, напрасно. Напрасно ли?

Хорошо, что перевели в другую камеру, а то можно было и в самом деле тронуться умом от тишины. Возникли иные звуки, начались долгие перестуки древоточцев — так подумалось: соседей по тюрьме, условленную азбуку которых он быстро постиг. И помог ему совсем неожиданно сын смотрителя Коля, с восхищением поглядывающий на Левушку во время коротких прогулок по глухому двору. Юноша незаметно сунул ему в руку записку от Синегуба: как уж тому удалось раздобыть огрызок карандаша? Но Синегуб писал: «Рецепт от декабриста Бестужева. Раздели азбуку без лишних букв на 6 строк по 5 букв в каждой. Вот так: 1) а, б, в, г, д 2) е, ж, з, и, к 3) л, м, н, о, п 4) р, с, т, у, ф 5) х, ц, ч, ш, щ 6) ы, ь, ю, я, й. Сначала стучи номер строки, а после букву в ней. Обнимаю тебя. Сергей».

И тут сын смотрителя сообщил: сбежал князь Кропоткин! Крепостные равелины и редюиты словно взорвались несмолкающим, восторженным перестуком отчаянных узников- древоточцев.

— Удалось, Левушка! — радостно тормошила его снова пришедшая на свидание Перовская. — Но что с тобой? Ты удручен, Тигрыч, милый? Чем же?

Конечно, надо бы прыгать от счастья. Но прыгать не было сил, поскольку силы уходили на пересыпание песка и «спичечные версты» в камере, что, впрочем, помогло избавиться от опухоли суставов. Какая-то странная, полудетская обида горько и неподвластно закипела в сердце. Он понимал, что это несправедливая обида, но ничего поделать с собой не мог.

«Как же, Рюрикович! Пажеский корпус. Грассирует, с фрейлинами да с камерфрау вытанцовывает. Простака-жан- дарма высмеял, что счел за запрещенную книгу «Les revolutions du Globe» — «О геологических переворотах». А денег на дело пожалел. Кажется, и с князем Урусовым дружбу водил. А этого Урусова выслали в Лифляндию. Так на вокзале его провожал репортеришко, навалявший передовицу в «Московских ведомостях», утверждающую: вот, мол, уровень развития социалистов понижается и скоро свет спасения заблещет из окон публичных домов! Тут же все напились до положения риз и у вагона кричали: «Виват, республика!» Впрочем. Наверное, я несправедлив. Нервы.»

— Дай срок, и тебе побег устроим. Просто. Просто Кропоткина удалось перевести в Николаевский военный госпиталь, — жарко шептала на ухо Соня. — Из госпиталя проще уйти. Доктор Веймар купил Варвара. За 2500 рублей.

— Какого еще варвара? — спросил отрешенно.

— Это жеребец. Атласно-вороной. На нем увезли князя. Веймар держит рысака в татерсале. — Перовская с упоением принялась рассказывать о подробностях рискованного предприятия.

Если б знал многоопытный филер Елисей Обухов, если б только знал.

Но 29 июня 1876 года у него был заслуженный выходной. Из вырицкого домика приехала супруга с сыном Федей, чтобы всем вместе наконец-то сходить в цирк. Федя цепко держал за нитку старый полуспущенный воздушный шарик и грыз сладкого петушка на палочке. Елисей пообещал сыну, что купит новый шар у Гостиного Двора: там всегда их было полно. Но удивительно: сегодня — ни одного! А Феденька уперся: обещали — купите; такой же красный, большой.

Обухов кинулся на поиски. Под аркой на него буквально налетел растрепанный багроволицый человек. Извинившись, налетевший еще пуще завертел головой и пробормотал: «Да где же эти шары, будь неладны? Что за каверзы с камуфлетами? Эх.»

«Товарищ по несчастью. Где-то я его видел.», — добродушно усмехнулся Елисей, пробегая вперед и зорко выискивая торговцев. Клеменца он не узнал. Наверное, потому, что был на отдыхе, расслабился служивой душой, и к тому же третьего дня за проказы он лично прописал сыну ижицу (попросту—выпорол), и вот теперь думал, как бы загладить вину. Крик Феденьки заставил его остановиться. Обухов увидел, как «товарищ» пытается отнять у сына шарик, но мальчишка не отпускает, рвет нитку на себя; отважная супруга машет зонтиком перед носом обидчика, поскольку своего не только не отдаст, а из осьмины четвертину выгонит, из блохи выкроит голенище. Но не тут-то было! Елисей и глазом моргнуть не успел, как ловкий бесстыдник выхватил красный шар, прыгнул на извозчика и исчез на Садовой. Ну что с ним делать? Не из «смит-вессона» же пулять?

Да, знать бы агенту «наружки» Обухову, куда помчался социалист Клеменц, он бы и из револьвера прицелился, ли- хача-кудрявича свистнул и пустился бы в погоню. Но он вытер сопельки Феде, купил ему еще одного петушка, и семейство отправилось в шапито.

А шарик, разбойно добытый Клеменцем, не просто шарик — условный сигнал, придуманный романтичной барышней Лешерн фон Герцфельд, что любила щегольнуть в мужских сапогах, подымить папиросой и вместе с подругой Соней Перовской, грустившей о Тихомирове, ела вареную конину; впрочем, не просто ела — боролась с предрассудками.

Сигнал был предназначен для князя Кропоткина, который приготовился к побегу из тюремного госпиталя и с нетерпением ждал, когда над забором взлетит запущенный друзьями красный шарик, и это будет означать: «Все в порядке. Пролетка на месте. Решайся же.»

Теперь князя выпускали на прогулку каждый день. Он выходил на заросший травою широкий двор — с будками для часовых, тюремным зданием и протоптанной охранниками тропкой, по которой ему и надлежало бродить взад-вперед целый час, жадно посматривая на открытые настежь ворота. Вот уж была мука — эти ворота! Сквозь них он видел улицу, пролетающих лихачей, неторопливых прохожих. Князь глубоко, до боли в груди вдыхал звонкий июньский воздух, с трудом отводил глаза от распахнутых, зовущих на волю ворот и от этой подступающей близости свободы дрожал, точно в костоломной лихорадке.

Ходил он по-прежнему медленно, чуть загребая сапогами. И тут князь хитрил: за месяц, проведенный в госпитале, он окреп настолько, что впору бы и бегать. Но бегать было нельзя. Внимательное начальство тут же распорядилось бы о переводе выздоровевшего арестанта обратно в крепость, в гиблый редюит, в каменный мешок прогулочного дворика, где мелькнула, вспыхнула радость — ромашки пробились у бани, и он, помнится, тут же невольно шагнул к цветам, но сразу отскочил: оба сторожа и унтер с криком кинулись к нему: «Назад! На тротуар!»

И еще была радость: залетел воробей с выдранным хвостом. Наверное, у пичуги тоже не слишком-то сложилась судьба.

План побега Кропоткину передала свояченица Софья Николаевна — вот уж кого он не ожидал увидеть! Отважную Сонечку жандармы давно разыскивали по другому делу. А она, кокетничая с офицером стражи, изящным движением протянула Петру Алексеевичу золотые часы «Le Audemars», и когда уходила из госпиталя, то крикнула в окно с бульвара:

— А вы, Петруша, часы-то откройте! Проверьте, ходят ли?

Под крышкой часов, в зашифрованной записке все было обозначено и уточнено. Определен и день: 29 июня. И от этой даты у князя навернулись слезы — день первоверховных апостолов Петра и Павла, его день, его праздник. Спасибо, друзья. Клеменц, Юра Богданович, Саша Левашев, Соня Лешерн, братья Веймары, Марк Натансон, Арон Зунделевич.

Вечера, оставшиеся до побега, князь потратил на то, чтобы научиться быстро, хотя бы в два приема, сбрасывать длинный фланелевый халат. Бежать в этом зеленом балахоне было невозможно. Да что там бежать — он и ходил-то, держа подол на руке, точно фрейлина шлейф амазонки. Пришлось даже подпороть швы под мышками.

Князь напоминал старательного рекрута, выделывающего на плацу ружейные артикулы под строгим оком унтер-офицера.

Раз! И сброшен шлейф с руки. Два! И халат на полу. И снова: «Раз! Два!»

Но этот красный воздушный шарик. Полуспущенный старый шарик, отнятый Клеменцем у сына агента наружного наблюдения Елисея Обухова. С одной стороны пустяковая ребячья забава, казалось бы, чуть было не погубила дело, вынудила перенести побег на завтра, с полной переменой плана рискованного предприятия, а с другой — этот ничтожный шарик, как ни странно, спас Кропоткина. И все потому что.

Да потому что, сколько ни бились Клеменц с Богдановичем, шар Феденьки Обухова никак не хотел взлетать. Кинулись в ближайший оптический магазин, купили конвертер для добывания водорода, накачали им шарик, но все напрасно: оказалось, газ следовало бы просушить, а времени не было. К тому же Кропоткина уже вывели на прогулку. И он во все глаза смотрел на забор: когда же над ним появится условный знак?

Тогда Соня Лешерн решилась: приладила шарик к зонтику, подняла его над головой и несколько раз прогулялась вдоль стены, в надежде, что князь заметит. Опять неудача: хрупкая барышня не вышла ростом; вот и не взмыл сигнал там, где давно ждал его истомившийся арестант.

Прогулка закончилась. Кропоткин вернулся в палату. И хорошо, и слава Богу. Поскольку, как на беду, в этот день узкий переулок у госпиталя был запружен дровяными возами — пешеходу не протиснуться, не то, что пролетке с беглецом. Всех участников дела поймали бы тут же.

Но и медлить нельзя: на примелькавшуюся пролетку уже косилась стража. Решили: завтра, все случится завтра.

Еще не было и четырех, а на тротуарной тумбе сидел Зунделевич и ел из пакетика вишню. Стоило в конце переулка появиться возу, зоркий Арончик тотчас же прекращал жевать и выплевывать косточки. И сразу Левашев прятал в карман огромный белый платок, и скрипач в окне старой дачи резко обрывал зажигательную мазурку Аполлинария Конт- ского. Дачу сняли за неделю до назначенного дня; в домике хозяйничали «супруги» — барышня Лешерн и брат Ореста Веймара — Эдуард, превосходный музыкант.

Наконец, снова вывели Кропоткина. Тот привычно тащил на руке зеленую полу халата.

Главная опасность — не часовые, вышагивающие по двору, а солдат у госпитальных ворот, стоящий как раз напротив места, куда уже подъехала пролетка. Юра Богданович быстро выяснил, что служивый одно время помогал в лаборатории, и тут же завел высоконаучный спор. Тема была серьезная: вторичнобескрылые паразитические насекомые с колю- ще-сосущим ротовым аппаратом, распространенные по всему миру; попросту говоря — вши человечьи, головные и платяные.

— А ты, любезный, видал, какие у нее коготки, у бестии этой? — наседал на солдата Богданович. — Под микроско- пом-то, а?

— А то! Я ж ее, как только заступил, под энто стеклышко и сунул, — воодушевился от близкой темы часовой. — Когти загнутые, а во рту крючки. Жуть! Ни дать, ни взять — имаго!

— Да ты ученый малый! — рассмеялся Богданович, косясь на прогуливающегося по двору Кропоткина: когда же он решится? когда? — А знаешь ли, какой нюх у этой твари? Вот уж кого вошь полюбит — пиши пропало. Только к нему и будет ползти.

— Не то заливаешь, барин? Что она, баба влюбчивая, что ль?

— Эх, Фома ты неверующий! Мы сами опыт проводили. Крутили шельму во все стороны, а она ползет к одному и тому ж. И еще.

В этот момент из окна серенькой дачи грянула бешеная мазурка: Эдуард Веймар дело свое знал. Музыка кричала, звала Кропоткина: путь свободен, скорее! Зунделевич без перерыва забрасывал сочные вишни в рот, косточки вылетали точно пули: да, путь свободен. Широкое напряженное лицо Богдановича снова приобретало оттенок раскаленного томпакового самовара.

Князь по тропинке медленно приближался к воротам. Богданович увидел, как Кропоткин оглянулся, посмотрел на охранника, остановившегося в нескольких шагах от него; солдат уставился на ворон, что-то не поделивших в углу двора.

Раз-два! — упал на траву зеленый арестантский халат. Князь рванулся к распахнутым воротам. Богданович шагнул ближе к часовому, заслоняя от него бегущего товарища.

— Ну и хвост у нее, вот такой! У вши.

— Какой еще хвост? Сказок тут не сказывай! — возмутился откровенной выдумкой солдат. — Ничего под стеклышком не было, сам смотрел.

— Ну, ты, брат, даешь! — горячился Богданович. — У тебя, должно быть, зрение слабое, как у вши. Хвоста не разглядел. Наврал, поди, про микроскоп? Кто ж тебя к нему подпустит?

— Что? Я?.. — задохнулся взмокший от обиды и умственных усилий охранник; он в сердцах пристукнул ружейным прикладом.

А Кропоткин продолжал бежать. Разгружающие с возов дрова крестьяне вдруг заголосили: «Глянь-ка, побег! Ишь, шельма продувная, лови!» За князем ринулись часовые и сидевшие на тюремном крыльце солдаты. Один из них оказался ловчее других и уже выбрасывал вперед ружье, стремясь догнать беглеца хотя бы штыком.

Скрипка играла, захлебывалась в сумасшедшей мазурке. Побледневшая барышня Лешерн фон Герцфельд, ломая тонкие пальцы, металась у раскрытого окна серенькой дачи, глядя во все глаза, как под музыку бородатый князь несется к пролетке, запряженной рослым Варваром, роскошным призовым рысаком.

В пролетке сидел человек со светлыми бакенбардами, такими знакомыми бакенбардами, что выскочивший на улицу Кропоткин на мгновение замер: «Что?! Не может быть! Великий князь Николай Николаевич? При чем тут?.. Провокация?»

Совсем близко за спиной затопали сапоги преследователей. И тут господин с бакенбардами оглянулся, и князь узнал в нем доктора Ореста Веймара; тот сжимал в руке длинноствольный «медвежатник».

— Скорее, князь, скорее! — закричал, вращая побелевшими глазами, «цесаревнин доктор». — Чего вы тащитесь, как беременная улитка? Ну же!

Рысак рванул с места в галоп так быстро, что Кропоткин чуть не выпал под ноги солдат, на бегу загоняющих в стволы боевые патроны. Лишь крепкая пятерня Веймара, с треском вцепившаяся в рубаху, удержала его. Пролетка понеслась по Слоновой.

На повороте князь оглянулся. Успел увидеть, как часовой пытается вырваться из объятий Богдановича, силится вскинуть ружье, но Юра что-то кричит ему, размахивает перед носом своими длинными руками, мешает прицелиться. Но выстрел ударил. Пуля пролетела высоко, теряя напрасную силу где-то у кожевенных мастерских. А доктор, не мешкая, на полном ходу уже натягивал на голову беглеца тесноватый цилиндр, набрасывал на плечо пальто, все так же крича кучеру: «Гони! Гони!»

У какого-то питейного заведения два жандарма вытянулись, отдавая честь военной фуражке Веймара. И тогда кучер прыснул, повернул довольное раскрасневшееся лицо; князь опешил: на облучке восседал сам Марк Натансон!

Стоял тихий розовый вечер.

Вначале заехали в цирюльню, где Кропоткину сбрили бороду, а после — покатили на острова, к Данону: кто ж из инспекторов III Отделения догадается искать беглеца в роскошной ресторации, отмечающего удачное предприятие в компании друзей устрицами и фуа-гра под игристое шампанское?

Глава тринадцатая

Но вот уже и его чудесное освобождение позади, и процесс «193-х» (Дело о пропаганде в Империи) тоже, а Тихомиров все никак не может опомниться: не всякого узника самодержцы лично на волю из крепости отпускают.

Правда, к суду его тоже привлекли, однако тут же оправдали; ну, почти оправдали: отдали под административный надзор полиции с определением обязательного места проживания, и это место давно звало его, пробивалось в сердце в бурные дни радикальской жизни и, особенно, — в томительные месяцы неволи. Ему вскоре надлежало ехать домой, в Новороссийск, к измученной ожиданием маме, к недоумевающему отцу, под их опеку.

А на третий, кажется, день воли — выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова. Горячая возлюбленная киевского бунтаря Боголюбова отомстила злодею, который распорядился высечь розгами ее жениха, не сломленного Домом предварительного заключения. О покушении

Тихомиров узнал на Невском, у Гостиного двора. Нахохлившиеся от стужи извозчики хрипло переговаривались — с ухмылками, чуть злорадно. О барышне какой-то, что из дамского револьвера пульнула в генерала. Левушка остановился, спросил подробности.

— Как звать-величать запамятовал, — повернулся косоглазый бородач. — В упор била, пуговица на мундире всмятку..

— Эх, Ероха, врешь ты много, а переврать не умеешь! — встрял костлявый извозчик с моргающими красными глазами. — Пряжку девица энта продырявила. Знамо, куда-рас- куда целила! (С многозначительной ухмылкой). Потому как ссильничал барышню енерал. Вот! Поделом, стало быть.

— Значит, тебе барышню жаль? — спросил Тихомиров.

— Чуток если. Она ж из господ.— признался красноглазый. — Тут другое. А пошто он нас притесняет?

— Как же? — удивился Левушка. — Градоначальник?

— Истинно он! — подпрыгнул на козлах Ероха. — Строгости по упряжи ввел. То удила ему не те, то сбруя с вожжами. Глазом не моргнешь — штраф. А то и бумагу отымут.

— Вот и получил! Бог шельму метит.

Домой, домой! Что может быть слаще? Разве что пухлые губы Сони, которые временами вдруг отчужденно твердели в поцелуе; Перовская рассеянно отводила глаза, куда-то торопливо убегала, называя множество мелких дел, требующих ее участия.

Но он был слеп. Он просто очень устал. После одиночки в крепости и в Доме предварительного заключения его утомляли люди, даже самые близкие, самые любимые. Что ж, беги, Сонечка, беги, родная, переживай за товарищей, которым меньше повезло — за Ковалика, Рогачева, Войнаральско- го. За тех, кто умер во время следствия, за тех, кто сошел с ума. Или за Ипполита Мышкина, владельца типографии на Арбате, организатора побега (жаль, неудачного!) Чернышевского из Вилюйска; того самого Мышкина, что под ободряющие реплики худющего адвоката Александрова произнес свою знаменитую речь: «Наша цель заключается в том, чтобы создать на развалинах существующего буржуазного строя тот порядок вещей, который удовлетворял бы народным требованиям.» А как? Конечно, путем социальной революции; ибо власть сама никогда не откажется от насильственно присвоенных ею себе прав. Да что там: бунт — вот единственный орган народной гласности.

Мышкин добавил перцу, назвав Особое присутствие Правительствующего Сената «домом терпимости», и получил десять лет Новобелгородского централа с последующим переводом на Карийскую каторгу.

Тихомиров написал домой о невесте, о Сонечке; о том, что летом приедет вместе с ней. Христина Николаевна ответила незамедлительно: ждем с нетерпением, и вина отец заготовил изрядно («того самого, твоего, сынок!»); вот только любит ли невеста сальтисон — ведь губернаторская дочка, какие у нее вкусы? Хотя сальтисон мы готовим все так же, по-нашему: на каждые три ножки берем одну куриную филейку. Это чтоб красивее было, когда за стол с Сонечкой сядете. Как разрежешь, просто глаз не оторвешь! Ну, и, само собой, желатину в меру...

Нет-нет, Перовская встретила его с той же радостью, что и других отпущенных на свободу товарищей. Но в том-то и дело (он это ревниво понял) — так же, как и других; как и Корнилову, Морозова, Кувшинскую, как всех остальных, снова спорящих до утра в дрянных номерах Фредерикса, а потом в квартире на Знаменской. А ведь он ждал совсем иного; она была его невестой, ему хотелось побыть с ней вдвоем. Он думал, что и она хочет того же. Он любил ее и знал наверняка, что и она его любит.

Но Соню теперь охватило другое страстное желание: во что бы то ни стало освободить Ипполита Мышкина; в ради- кальском деле Мышкин был фигурой невзрачной, малоприметной. А на суде его точно подменили — так уж заклеймил сатрапов и их приспешников, что только держись.

Потемневшие глаза Перовской снова полыхали синим огнем.

Раз или два, не стесняясь Саши Корниловой, она, нервно поведя плечами, вдруг усмехнулась:

— У тебя, Левушка, вон какой покровитель! Самодержец всероссийский. Взял и выпустил. Да как-то не до конца.

— А не попросить ли у него и за Мышкина? — подыграла Корнилова.

Ах, вот оно что! Какое-то глухое раздражение охватило теперь и Тихомирова. Выходило, что Государь, освободив его из крепости, заодно порушил его личную жизнь. Или почти порушил? Невольно, конечно.

«Какое мне дело — вольно или невольно! Тоже мне: слон в посудной лавке. Верно: что для него, деспота, маленький человек, судьба его, чувства его? В конце концов, кто просил меня освобождать?» — гневно ворочался, страдая от бессонницы (плохо помогал даже хлорал-гидрат), Левушка, враз позабыв, как плакал от нахлынувшего счастья в тот день, когда Александр II, задержав на узнике чуть насмешливый взгляд, произнес почти невероятное: «Отпустите его!»

Так уж получилось, что месяца два вокруг Перовской и Ольги Натансон толкалось человек сорок недавно освобожденных кружковцев. Потом Ольгу арестовали, и на какое-то время вся столичная революция собралась под началом взбудораженной первой ролью Сонечки. Она тормошила людей, что-то придумывала второпях, воевала с «троглодитами», предлагала создать свой кружок — на основе пропагандистского общества отошедшего от дел Чайковского, ищущего теперь вместе с Маликовым богочеловечество где-то в прерии Северной Америки. Но измученные одиночками вчерашние узники лишь слабо и как-то блаженно трясли головами, заранее соглашаясь со всяким Сониным словом, смотрели на нее, юную и порывистую, ласково, с мутноватой нежностью в глазах, и думали только об одном: отдохнуть бы, осмотреться, успокоить надорванные в равелинах и редюитах сердца. Потом, конечно, можно снова за дело, но теперь. Нет уж, увольте!

Да и тех, кто представлял деловую ценность, было всего ничего: сама Перовская, Дмитрий Клеменц (он ухитрился избежать ареста), Николай Морозов да он сам, влюбленный Тихомиров.

А Соня все твердила: хоть что-нибудь, только не спячка, только не спячка.

И от этого синего пожара в ее глазах Левушка страдал еще больше.

Он запомнил, он хорошо запомнил: громко, недобро рассмеялась Перовская, когда Морозов рассказал о том, как выпрашивали тихомировскую «Сказку о четырех братьях» костромские крестьяне, едва ли не вырывая брошюрку друг у друга. В то шальное лето 1874-го, когда студенты, облачившись в сермягу, ринулись в деревню, в народ, а Тихомиров уже полгода сидел в Петропавловке, Коленька был еще на свободе и, конечно, тоже не остался в стороне. Тем паче грудной контральто Липы Алексеевой звучал все проникновеннее, напевы звали в гущу русской жизни; ее тонкая сильная рука так ласково и требовательно лежала в его руке — в ту лунную ночь, когда они сидели рядом у окна ее опустевшей комнаты и говорили, говорили. Говорили о том, что всякий честный человек должен посвятить себя благородному делу— уменьшению народных страданий.

Кем Морозов только не был — и пильщиком, и кузнецом, и всяким там сукновалом-углежогом. В поле между деревнями Борисково и Афанасово наткнулся на мужиков, отдыхающих в тени под телегами. Вынул из холщовой сумки книжки. Просиял, увидев, как жадно потянулись раздавленные работой пальцы к «Сказке о четырех братьях» (вот, дескать, расскажу Тихомирову, порадую!).

— А еще дашь, человек милый? — прищурился плешивый малорослый крестьянин.

— Отчего же, дам! — воодушевился Морозов; подумал: «Значит, всходят первые ростки. Пробуждается народ. А там, глядишь, и полыхнет.» Спросил, раскладывая брошюры: — Выходит, грамотные? И много у вас таких?

— Нет, не обучены. Вот сын у Степки — тот горазд! А мы — нет.

— К чему же вам книжки? — опешил Коленька.

— Как к чему? А на раскурку? Бумажка-то хороша, городская.

Это было произнесено так искренне, с такой подкупающей простотой, что Морозов даже не успел рассердиться.

И вот теперь Соня смеялась над Тихомировым, над сельскими хитрованами и, стало быть, над «Сказкой о четырех братьях», над «Сказкой», которой недавно восхищалась вместе с Синегубом, которую тайно пронесла в камеру, чтобы прочесть ему, любимому и страдающему, самые удачные места. Уж лучше было бы, если б кто другой посмеялся. Хотя бы весельчак Клеменц, но только не она.

После двойной дозы мерзкого хлорал-гидрата приснилось: они с братом поднялись высоко, надо бы возвращаться, но он повис над пропастью. А где-то внизу — Соня, и ее гулкий голос зовет, зовет в пронизанную лучами бездну..

Соня засобиралась в Приморское, к матери. На вокзале он подарил ей букетик золотистых иммортелей. Непременно — иммортелей, потому что цветы эти, сколько ни засушивай, они все одно остаются точно живые.

— Как живые, да не живые. — задумчиво сказала она. — Прости меня, Левушка! — Голос ее дрогнул, в глазах погас неистовый синий пожар; недолгая тихая нежность засветилась в них.

— Что ты, что ты, Соня! — обнял ее Тихомиров.

— Странно. Так странно! — вздрогнула Перовская от удара вокзального колокола.

— Скажи мне, что — странно?

— Коля Муравьев когда-то мне тоже дарил иммортели. Теперь он прокурор, растет по служебной лестнице. Да я тебе рассказывала, помнишь? Быстро, говорят, растет. Я книжку открыла, а оттуда засушенные цветки выпали. Ну, право же, как будто вчера он принес. Странно, не правда ли?

Опять этот Муравьев! И на что он ей только сдался? Прокурор.

Куда-то глубоко под сердце снова вполз, тревожно угнездился там щемящий ревнивый холодок.

Зато. Зато, если на время позабыть про книжки Миртова и пропаганду за Невской заставой, если скинуть с плеч потертый плед и снять синие революционные очки-консервы, то все в этой жизни не так уж и плохо.

Соня уехала и писем не присылала. Что поделаешь, на Кавказ он отправился один, без невесты. В голове засела глупая поговорка, услышанная в рабочей артели: жених да невеста парочка, что твой баран да ярочка.

Потом, через сорок лет, совсем в другой жизни — уже при большевиках, уже при отходе белой гвардии! — в дневниковых откровениях он назовет то лето 1878-го светлым, радостным и беспечальным. Через сорок лет он признался себе: поехала бы с ним Соня, и все было бы по-другому, все было бы мучительно, нервно; каждый день был бы наполнен новыми требованиями и терзающими тревогами — то по слишком медленному восстановлению кружка, то по открытию тайной печатни взамен разоблаченной, то по отсутствию гектографа для выпуска листовок. Снова и снова корила бы она себя (а заодно и его, Тихомирова), что, служа сельской фельдшерицей, мало прихватила в больнице медицинских щипчиков: как уж они хороши для захвата букв в типографии! Скорость набора прокламаций возрастает чуть ли не вдвое.

В Ростове он с наслаждением утонул в сочной мякоти арбуза, купил дыню, пахучую тарань. Сидел на берегу, слушая шум базара, отдыхая глазами на изумрудной пойме, уходящей в теплую сиреневую дымку к самому Батайску, все больше погружаясь в бездумно-сладкое созерцание рыбачьих фелюг, дымящих буксиров, редких костерков, от которых аппетитно тянуло наваристой ухой, тянуло запахами детства.

Затем поезд мчал его по степной Владикавказской дороге, и пестрая мелькающая равнина разворачивалась, кружилась за вагонным окном, и голова Левушки молодо кружилась от необъяснимой радости, надсаженная тюрьмой грудь сладко ныла, наполняясь упругим воздухом солнечного разнотравья с примесью ковыльной пыли. И в этой пыли, чудилось ему, бежит, весело лает вслед верный пес Орелка, давний друг ребяческих забав.

«Орелка! Орелка! Иди домой! Иди.» — кричит он собаке, и та пропадает куда-то; степь вдали упирается в горную цепь с плоско срезанной Столовой горой (и вправду — стол!), за которой поднимаются сияющие снежные вершины, а за ними, вернее, над ними высится он — древний седой Казбек. Тихомирову повезло: облака ушли, и панорама горы открылась вся целиком. Там не было сияния, не было солнечной игры. Там не было суеты. Казбек стоял чисто белый, пугающий своей спокойной недвижимой громадой.

У Левушки забилось сердце. Он вздрогнул от догадки: значит, есть в мире то, что нельзя изменить, нельзя порушить. Можно лишь смотреть, созерцать — бесстрастно и смиренно. И как хорошо, что человеку не по силам повлиять на это замершее величие. Как хорошо. Но так ли — хорошо? Эта мысль растревожила его.

Додумать он не успел. Принесли чай из буфета. Он долго, с удовольствием пил его, всматриваясь в наплывающую окраину Владикавказа.

Что ж, деньги пропали — наживешь, время пропало — не вернешь. Денег у него никогда не было, а времени. Вот уж этого добра теперь — хоть отбавляй. Поэтому часть пути от Владикавказа Тихомиров решил пройти пешком. К тому же, если честно, он и спешил домой, но и медлил, оттягивал встречу со стареющими родителями; какое-то беспокойство томило душу.

Он прошел Дарьял, бездонную пропасть бешеного Терека, его одежду трепали ветры вершин, он чуть не замерз по дороге от Сиона до Коби, отогревшись только в случайной сторожке шоссейного надзирателя, топившего печку казенными деревянными лопатами: «Спишем, еще дадут. Тут места каменистые, ни одного деревца.» Мимо него пронеслась окруженная терцами тяжелая дорожная коляска великого князя Михаила Николаевича, наместника Кавказа. Голова кружилась от студеного горного воздуха, пронизанного жаркими солнечными лучами. Галдели осетины в огромных серых папахах. В пыли мчались казаки с криком: «В набег!»

И вот теперь они сидят с отцом в родном теплом дворе под виноградной сенью, пьют кислый освежающий чихирь с легким привкусом спирта. Жаль только, что отец при встрече сказал то, чего он и ждал: «Возвращение блудного сына». Левушка поморщился. С кривой усмешкой скинул башмак с левой ноги; именно с левой — как на картине Рембрандта.

— Может, мне и на колени встать? — спросил отчужденно. — Если уж следовать сюжету великого голландца...

— Ну, ну, — миролюбиво замычал Александр Александрович. — Поговорим еще. С приездом! — Он крепко обнял сына и, показалось Левушке, обнял с каким-то потаенным всхлипом. Христина Николаевна, раскинув перепачканные мукой руки, тяжеловато семенила к калитке.

Отец снова разливает чихирь по стаканам. Уже давно стемнело. Лев видит в окне силуэт молящейся перед образами мамы и знает, что она молится и Святителю Митрофану Воронежскому.

— А помнишь полковника Бараховича? Как он кочермы грабил, а? От него все тютюном воняло. А солдата Алексея? А Аграфену? — с наигранным восторгом начинает разговор отец.

— Помню, папа, ясное дело, помню, — натужно улыбается Левушка, понимая, что все еще впереди.

— А как с тобой на сатовку ходили, за брынзой? А после ты палец порезал, и я тебе его коллодиумом залил? Доброе средство. Немцы делали, в секрете рецепт держали. Да вот Фейербаха своего почему-то не таили: всякому — на-ка, Боже, что нам не гоже.

— Сдался тебе Фейербах. Он материалистом был, религию отвергал. — Левушке не хотелось говорить на эту тему.

— А вы что ж, не отвергаете? — хмурится отец.

—Мы считаем Христавеличайшим революционером. Ведь он.

— Да неужто? Мне же всегда казалось, что первым революционером был сатана, Сатанаил Денница, — закуривает свою трубку старый военврач.

— Не согласен, — нервничает Левушка. — Вспомним Рахметова в «Что делать?». Его аскетизм, его. Ведь это герой, вышедший прямо из православной житийной литературы. Разве не так?

— Знаю, читал. Это ж Некрасов написал, что Чернышевский напомнил царям о Христе. Верно? Один из ваших договорился: дескать, знает трех великих людей — Христа, апостола Павла и Чернышевского. Просто рукоположение во второго Спасителя. Разве не смешно?

— Это Николай Ишутин сказал, брат Каракозова.

— Цареубийцы? — вскидывается отец. — Ну и сотоварищи у тебя, сын! Да не запамятовал ли ты, что сам Государь выпустил тебя из крепости? Ты писал, что меня он вспомнил. — чуть смущенно добавляет Тихомиров-старший.

Кровь гневно ударила в лицо, Левушка едва сдержался, чтобы не нагрубить родителю. Он залпом выпил стакан, встал из-за стола, возбужденно прошелся по знакомому с детства широкому, прогретому за день двору. «Соня, Соня. Где ты? Я хочу представить весь твой день — как ты просыпаешься, как пьешь чай, читаешь. И никак не могу. Что со мной? Нет, надо уезжать! Надо что-то делать. Вздохи мамы, разговоры с отцом. Но уехать нельзя, я под надзором. Подведу родителей. У отца будут неприятности.»

— Сознайся, сын, — глухо звучит отцовский голос, — должно быть, сладкая жуть охватывает от мысли, что делаете что-то опасное? Кровь бродит.

Александр Александрович дожидается, когда Лев снова садится за стол, и продолжает уже настойчивей и громче:

— Вот ты, радикал, Христа вспомнил. Но Царь-то вам не нужен — небось, республику, парламент подавай! А не задумывался ли ты, сынок, что царская власть — это и есть та точка, где встречается история человеческая с Божией волей? А?

—Давно известно: история развивается революциями. Чего проще.

— Ха, развивается взрывами, фурункулами, гильотинами? Не верю! Я вон у болящего сто раз брюхо прощупаю, прежде чем разрезать. А ты предлагаешь сразу располосовать, чтоб узнать, что там и как. — жадно глотает дым отец.

— Ты ошибаешься, папа, — зевает Левушка.

— Это ты. Вы ошибаетесь! Вы бьете в ту самую священную точку. И если будет по-вашему — история кончится! — Военврача злит, что сын зевает. — Не примет народ русский вашего парламента. А коли примет — Россию разорвет постоянная борьба за власть. Всякий выскочка с деньгой посчитает себя достойным верховодить.

Левушке надоело слушать. Он хочет уйти. Встает из-за стола и тут замечает, что отца развезло, что он просто пьян.

— Почему Кассий завидовал Цезарю, а? — почти кричит Александр Александрович, придавливая пытающегося подняться Льва тяжелой рукой. — Скажи, господин социалист! Да потому что считал его не лучше себя, считал зарвавшимся честолюбцем. А наследственный самодержец не вызвал бы у Кассия зависти и злобы. Наследственный самодержец воцаряется, не затрагивая ничьего самолюбия. Ибо само Провидение. При монархии о захвате власти могут думать лишь безумцы. В психиатрии это называется манией величия.

— Папа, тебе надо отдохнуть.

— Я бодр как никогда! — отталкивает отец кроткую Христину Николаевну, пришедшую увести разгоряченного супруга в дом. — Попомни, с республикой в России у вас ничего не выйдет! Выдумали: глас народа — глас Божий. А вот это не хотите, не хотите ли? Глас народа — Христа распял.

— Идем, Сашенька, идем, — все же уводит его Христина Николаевна. — И Левушке спать пора. В крепости, должно быть, не до сна.

— Мой отец был священником! И дед тоже. И прадед! — рвется уже с порога Александр Александрович. — Все хотели, чтоб и я сделался батюшкой. А я стал лекарем. А ты пошел дальше. Да! Не лекарем даже — ре-во-лю-ци-о-не- ром! Все правильно, сынок! Все правильно.

Не сразу узнал Левушка, что Перовскую арестовали прямо у матери в Приморском, что потом ее отправили в олонецкую ссылку, но по дороге она, перехитрив жандармов, сбежала (кажется, в Чудове) и с той ненастной ночи перешла на нелегальное положение.

Зашифрованную записку от Сони ему передал один из братьев Ивичевичей, Игнат, проездом оказавшийся в Новороссийске. Игнат тут же куда-то пропал, а Левушка с выскакивающим сердцем убежал в свою комнату, где трепетно развернул бумагу, хранящую (так ему казалось) нежность Сониных прикосновений, аромат ее свежего и легкого дыхания. Сквозь тайнопись проступило: «Я в Петербурге. Ты мне нужен. Жду с нетерпением.»

Он почти тотчас же — через два дня — помчался на этот, как ему показалось, страстно-нетерпеливый призыв. Из дома ушел тайно, ночью, оставив листок с одним прыгающим словом: «Простите.» Лев понимал теперь, что переходит какую- то роковую черту, которая, возможно, навсегда отделит его от близких людей, от всех, кто живет «день да ночь — сутки прочь», от родительского дома с тенистым двором, от молящейся Святителю Митрофану мамы, от строгого и пристального взгляда отца; все это в одну густую южную ночь отлетело куда-то, освобождая место другой жизни, другому тревожному сердцебиению — нелегального революционера, снимающего конспиративные квартиры по подложному паспорту.

Что ж, он к этому готов. Зато. Зато они с Соней всегда будут рядом. А что может быть выше, радостнее, чем идти по пути борьбы за освобождение народа рука об руку с любимой и любящей женщиной?

В Петербурге Лев нашел Перовскую по новому адресу, указанному в зашифрованном письме.

— Как хорошо, что ты приехал! — кинулась к нему с поцелуями Соня; ему показалось, что она снова та же, какой была на свиданиях в крепости. — Вот тебе паспорт, ты теперь Кожин. Надо поехать в Харьков. Осинского арестовали, но остались бунтари, горячие головы — братья Ивичевичи, Саша Сентягин. С ними нужно поговорить. Во что бы то ни стало надо освободить Мышкина. Он нужен нам. Его авторитет. К тому же Ипполит революционно вполне выработан.

— При чем тут Харьков? И Мышкин при чем? — почти машинально спросил он, отвечая на торопливые поцелуи.

И вдруг все понял; сердце безудержно сорвалось в геленд- жикскую пропасть.

— Когда ехать?

— Завтра. Лучше нынче, ночным. — знакомый синий пламень играл в ее глазах; тяжеловатые веки сильнее опустились к вискам, где все так же беззащитно бились нежные жилки. Как же он любил их целовать!

И все же приехал проститься. С дорожным саквояжем остановился у приоткрытой двери, переводя дыхание, чтобы сказать Соне что-нибудь беззаботное. Услышал голоса. Замер, кляня себя за подлое подслушивание.

— Зачем ты мучаешь Льва? — узнал Тихомиров грудной голос красавицы Маши Оловенниковой-Ошаниной. — Вы ведь собирались пожениться. Мне казалось, ты любишь его.

— Да, но. — вздохнула Перовская. — Мы были очень близки. Я понимала его с полуслова, особенно там, в тюрьме. Его такая нужная в пропаганде «Сказка о четырех братьях». Я выучила ее и на память рассказывала крестьянам. Да, в то прекрасное лето.

— И что же, Соня, что же?

— Ах, Маша! Понимаешь, в камере Лев был гораздо лучше: исхудавший, с пылающими глазами, страдающий. Вот главное — страдающий! Вылитый Лео из романа «Один в поле не воин» Шпильгагена. Нет, Рахметов. Или некрасовский Гриша Добросклонов. Каракозов перед казнью.

— Что ты! Каракозов морфинист! — воскликнула Оловен- никова. — Он в Царя стрелял.

— Вечно ты, Маша, — укорила Перовская. — Я не разделяю его взглядов, но Каракозов погиб как герой. А Лева. В душной крепости в нем было что-то от Иова многострадального. Но все кончилось. К тому же его освободил сам Царь. Правда, Тихомиров не любит говорить об этом.

— И ты не можешь простить?

— Наверное. Наверное, не могу.

Левушка, стараясь не скрипнуть половицей, тихо вышел из квартиры.

.Партию арестантов должны были везти через Харьковский острог в Печенеги, в только что отстроенную каторжную тюрьму. Именно здесь, на этом маршруте, решено было отбить осужденных.

Надо сказать, что почти до конца 70-х годов русские революционеры разделялись на два крупных лагеря — пропаган- дистов-северян и южных бунтарей. Если первые в основном придерживались позиций журнала «Вперед», то другие жили и действовали по пламенному катехизису Михаила Бакунина, призывающему к безгосударственному общественному самоуправлению. В одном они сходились: в народничестве, то есть, в необходимости работать в гуще народных масс. Но именно здесь-то и разбегались их пути. Сдержанным северя- нам народ представлялся чистым листом бумаги, на котором, по слову красавицы Фигнер, должно было начертать социалистические письмена. Они мечтали поднять массу умственно и нравственно — до своего уровня; непременно выработать из среды народа крепкое и сознательное ядро, чтобы после революции (а она обязательно случится!), опираясь на это ядро, проводить в жизнь справедливые социалистические принципы. Трудов своих пропагандисты не жалели.

Южные бунтари, посмеиваясь над пропагандистами, думали на свой лад. Не народ следует учить, а у него учиться. К тому же русский крестьянин — сам готовый социалист и давным-давно пригоден для радикальской революции.

— Да вы глаза раскройте! — наседали горячие харьковчане на только что приехавшего Тихомирова. — Ведь крестьянин, по сути, ненавидит существующий строй. И все время бунтует — то скрытно, то открыто. Против начальства, станового пристава, помещика.

Громче всех шумел вечно взъерошенный Иван Ивичевич. Он недавно отличился: убил в Ростове рабочего Финогенова, ставшего доносить в жандармское управление. Рискуя попасться, Иван подошел к упавшему предателю и всадил ему в голову все пули револьвера.

— А что не так, Тихомиров? — кромсал он длинным, старательно отточенным кинжалом дорогую ветчину. При этом был беззаботен и весел, словно юный прапорщик на театре военных действий, уже с успехом побывавший в деле.

Левушка не успевал возразить, как с другой стороны на него давил Саша Сентянин, белокурый, изящный, точно английский денди.

— Вот что надо: слить в общий поток все мелкие разрозненные бунты. Это и есть задача интеллигенции! — тянул из стакана домашнее вино. — Тут все пригодится — и агитация, и сплетни, пусть даже сумасбродные, и разбойничество, и даже самозванщина. Да, да!

— Самозванщина? — удивлялся Тихомиров. — Это когда.

— Ты что, о Якове Стефановиче не слыхал? — вступал Игнат Ивичевич. — Яшка молодец! Представь себе, явился в Чигиринский уезд — будто бы тайным посланцем от самого Царя. Втюхивал тамошним мужикам: печалится, мол, Государь, ибо стоит за народ и хотел бы отдать ему всю землю и всю волю, да ничего не может сделать, поскольку окружен господами, которые его убьют, лишь только узнают о его намерениях.

— И верили? — подцеплял ветчинку Левушка.

— Еще как! — удало вонзал кинжал в истыканную столешницу Иван. — В его «Тайные дружины» деревнями записывались. А что: ведь Царь ищет помощи у народа. Для того и разослал по России своих людей, один из которых и есть он, Стефанович. Эй, Сентянин, да покажи ты питерцу манифест.

Сентянин изящным движением вынул из книги потертый листок. Тихомиров прочитал: «Царский манифест к землепашцам Чигиринского уезда Киевской губернии. Непрестанная двадцатилетняя борьба Наша за вас с дворянством убедила Нас наконец, что Мы единолично не в силах помочь вашему горю, и что только вы сами можете свергнуть с себя дворянское иго и освободиться от тяжелых угнетений и непосильных поборов, если единодушно с оружием в руках восстанете против ненавистных вам врагов и завладеете и всею землею. Повелеваем: соединяйтесь в тайные общества, именуемые «Тайными Дружинами», с тем, чтобы подготовиться к восстанию против дворян, чиновников и всех высших сословий.»

Ничего себе, подумал Левушка, оглядывая роскошную снедь хлебосольных харьковских бунтарей. Должно быть, я слишком долго просидел в крепости. Я раздосадован, что меня выпустил на волю сам Александр П, а тут оказывается. Оказывается, что Царь — вот главный социалист, да еще и призывающий к восстанию! Показать бы Перовской сей манифест. Что бы она тогда сказала? Снова бы вернулась? С любовью, с нежностью, с желтыми иммортелями, брошенными на прокламацию «К русскому обществу», которую в апреле отпечатали в Вольной типографии?

Как же, как же, он помнит: «31 марта 1878 года для России начался пролог той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством. Обвинительный акт — это вся русская история, на страницах своих не представляющая ничего, кроме батожья, палок, плетей и шпицрутенов, с одной стороны, и систематического разорения народа «ради его государевых доходов» — с другой. Русское общество долго молчало.»

Это все о выстреле Веры Засулич. Все ликовали. И Сонечка особенно.

Даже самоубийство несчастного Григория Сидорацкого вызвало у нее какой-то странный восторг. Случилось это тотчас после суда присяжных, полностью оправдавших Засулич. В окружении возбужденных почитателей смелая киевлянка вышла на улицу. Крики, толкотня; отчаянные студен- ты выказывают стремление отнести героиню до извозчика на собственных руках. Словом, волнение толпы, бестолочь многолюдья. Кто-то воскликнул: «Господа! Отдан приказ участковым приставам — разыскать и арестовать оправданную присяжными .» Стычка с полицией. И во всей этой сутолоке — исступленно пылают черные глаза Сидорацкого, только что выпущенного из шестинедельного заключения в смирительном доме. Чувства переполняют, жарко на сердце. Происходящее пьянит; дрожат, слабеют руки, а в руке — револьвер, и тугой курок взведен. Стрелять. Надо стрелять. Рот разорван в немом крике. Все это невозможно пережить.

Сидорацкий, подпрыгнув (чтобы лучше разглядеть героиню?), стреляет себе в голову. Выстрел подстегивает нервы взбудораженной толпы. А 4 марта — демонстрация на панихиде по бедному самоубийце. Говорят: застрелили жандармы.

А он свел счеты с жизнью от переполняющего счастья. Вряд ли для того, чтобы стать жертвой режима. Впрочем, обсуждался и такой вариант.

Левушка уписывал разные вкусности и не переставал поражаться: как же свободно, нараспашку, безо всякой конспирации жили харьковские бунтари. Жили где-то неподалеку от Сабуровой дачи, в приметном одноэтажном доме, окнами смотрящем прямо на полицейское управление. Зато с ними легко было договориться: будем освобождать Мышкина!

Наутро Тихомиров вместе с Ивичевичами отправились «производить исследования». Братья все и всех знали, поэтому запросто нашли пустой вагон в местном поезде, по- хозяйски расположились в нем со своими револьверами, а Левушке велели перейти в соседний второй класс, занять разговорами кондуктора и слушать. И слушать очень внимательно.

Состав уже хорошо разогнался, и тогда Иван и Игнат начали пальбу из всех стволов. А Тихомиров спокойно беседовал с усатым путейцем, который и ухом не повел.

На повороте спрыгнули с поезда.

— Ну что, слышал выстрелы? — дохнул порохом Иван.

— Ровным счетом ничего, — ответил Тихомиров.

— Отлично. Если повезут по железке, дождемся спуска и отцепим вагон, — спрятал оружие Игнат. — Перебьем охрану. Видишь, стрельба не слышна.

Сентянин этот план забраковал: много шума; а не лучше ли просто подкупить кого-нибудь в Харьковской тюрьме? Вообще, нужна разведка, нужны немалые деньги. С этим Тихомиров был согласен.Изящный, чуть барственный Сентянин после обильного и шумного ужина с вином извлек из шкафа отутюженную форму жандармского ротмистра. (К слову, сидела она на нем как влитая). Он был готов поехать в тюрьму, а там уж как выйдет.

Левушка высказался против — рискованно. Но на Александра посмотрел с уважительным удивлением; ведь думал: англоман-барчук, избалованный боннами в усадьбе, ни на что не годный.

В конце концов, удалось узнать дату, когда привезут Мышкина. Но в самый последний момент все изменилось: арестанта доставили в тюрьму тайно, ночью и всего на несколько часов, и на рассвете уже отправили в каторжную Печенегу. Долгие переговоры, «исследования» отчаянных Ивичевичей, готовность жаждущих подвига бунтарей, шифрованные телеграммы в Питер и ответы от Перовской — все оказалось напрасным.

А следом — новая беда.

В тот вечер Сентянин по делам кружка уезжал в Киев. Левушка проводил его до вокзала и теперь возвращался на квартиру. Он дошел уже до знакомого раскидистого платана, как вдруг услыхал выстрелы. Кинулся вперед.

Дом Ивичевичей был окружен жандармами и полицейскими. Перебегая по двору, они стреляли из револьверов по окнам. Из крайней разбитой форточки, заметил Лев, прицельно бил по нападающим оскалившийся Игнат. Разлетелось стекло справа, и оттуда из двух длинноствольных «американцев» поддержал брата Иван. Над головой Тихомирова жадно впилась в кору пуля, а рядом, вскрикнув, упал на зат- равевшую дорожку, засучил ногами крепкий усатый жандарм. Револьвер убитого упал прямо под ноги Левушки. Он машинально подхватил его.

— Уходи! Уходи, Тихомиров! — захрипел из окна Иван. — Не смей! Все одно — нам крышка!

Со всех сторон загрохотали выстрелы. Пули крошили стекла, ломали рамы.

— Уходи! Передай.

Надсадный крик Ивана оборвался на полуслове; Лев побелевшими глазами увидел, как дернулся бунтарь — раз, другой, и вдруг, мотнув чубатой головой, вывалился из окна в крапиву, тяжело и страшно продавив висящие осколки окровавленным лбом. Не помня себя, Тихомиров нажал на курок, целясь в спины наступающих на дом жандармов. Один из них рухнул в пыль, другие заметались, оглядываясь.

В эту минуту из дверей дома, покачиваясь, вышел Игнат. Левой рукой с намертво зажатым револьвером он придерживал правую, висевшую, как плеть; под мышкой белел сверток — небольшой, но увесистый. Пальба прекратилась. Над двором плыли сизые пороховые дымки.

— Взять социалиста! — приказал офицер.

И тут раздалось сиплое:

— Ваше благородие! Еще один злоумышленник. Он со спины зашел. — долговязый жандарм в надраенной медной каске ткнул пальцем в Тихомирова. Тот шагнул назад. И тут Игнат швырнул сверток под сапоги офицера и унтеров. Дрогнула, вздыбилась земля. На мгновение в дыму и пламени пропали все — и бомбометатель и голубые мундиры. Вопли, стоны. Чей-то дикий фальцет повис над двором — несмолкающий, гибельный.

А Лев все ждал: не встанет ли Игнат? Игнат не поднимался. Пора было уходить. Прощайте, веселые братья!

Он долго бежал по извилистым переулкам, потом шел по роще, спустился в овраг, где в глубоком от осенних дождей ручье утопил жандармский револьвер.

Потрясенный внезапной гибелью Ивичевичей, срывом предприятия, Тихомиров вернулся в Петербург. Соню он не узнал. Она набросилась на него, точно бешеная тигрица. Кляла его за неудачу последними словами. Безудержная кровь графа Разумовского, должно быть, вскипала в ней. Льву показалось, что еще чуть-чуть, и его в припадке самодурства ошпарят кипятком или отправят пороть на конюшню.

— Ты медлил, ничего не делал, — металась по комнате Перовская. — Что ж, если не удалось. Если даром погибли Ивичевичи. Тогда. Тогда будем освобождать Войнаральс- кого! Только не спать.

— Это уже без меня! — Он развернулся, хлопнул дверью.

— Между нами все кончено! Все. — услышал на лестнице незнакомо-визгливый Сонин крик.

Этот крик он вспомнил, когда записал в парижском дневнике — о ней, о Соне: «Ума — немного, но масса убеждения, веры, самоотверженности и воли — правда, в низшей форме упорства. Уж что заберет в голову—колом не вышибешь. При этом огромная доза консерватизма: «на чем поставлена, — на том и стоит». Ума творческого немного или даже вовсе нет, но очень много ума практического, житейского, который так нужен во всякой организации. Таковы, по всей вероятности, разные хлыстовские «богородицы».

Неужели и через годы, через неодолимо-смертную ледяную пустыню, над которой качнулась в апрельский день петля виселицы на Семеновском плацу, и замерла вдруг петля, натянулась, ломая нежную шею (как он любил ее целовать!), — неужели и тогда не забыл, не простил несправедливой обиды? А может быть, именно так, недоброй, насмешливой фразой, он заглушал настойчивую, то и дело возвращающуюся боль? И не хотел, не мог в этом признаться. Даже самому себе? Потому что. Впрочем, довольно.

И он писал, писал неровным падающим (в геленджикс- кую пропасть?) почерком; перо рвало бумагу.

Близорукие глаза пощипывало от слез.

Глава четырнадцатая

В студеной Пинеге, что в Архангельской губернии, политические ссыльные тепло, шумно провожали временного судебного следователя Петра Рачковского. Провожали любезного друга в Петербург, давали адреса соратников-социали- стов и рекомендательные письма к ним. И как не дать: в Пинеге двадцатишестилетний Петр Иванович вел себя крайне либерально, подчас даже вполне радикальски, в узком кругу показывал письма от «столпов» — Бакунина и Ткачева, с особым выражением читал вслух бакунинское: «У нас нет отечества. Наше отечество — всемирная революция».

Симпатию вызвало и то, что молодой следователь решительно отверг протекцию своего троюродного дяди, влиятельного в столице начальника «черного кабинета» (все об этом знали!) Антона Ивановича Лидерса, вхожего в апартаменты недавно назначенного шефом жандармов генерал-адъютанта Мезенцева. Добрый дядюшка настоятельно советовал бедному племяннику послужить «лазоревому ведомству», уже и место присмотрел, но Рачковский ответил ему насмешливой запиской, которую под веселые реплики и аплодисменты огласил в компании ссыльных.

Само собой, Петр Иванович успел нажить себе немало врагов среди местного начальства. Но и это льстило самолюбию, поднимало авторитет. Одно омрачало торжественные проводы. Здесь, в захолустной Пинеге, его неожиданно отыскала ветреная красавица Ксения Шерле, бывшая супруга, еще в Одессе сбежавшая от Рачковского с более платежеспособным любовником, и вот теперь, похоже, желающая снова вернуться к «чернявенькому котику». Разумеется, если этот «котик» заполучил хорошее место, может содержать любимую жену, не изводя ее, несчастную, голодом и нищетой, не попрекая рублем, истраченным на заколки.

Следователь заволновался: скорее надо уезжать, скорее! Впрочем, волоокая мадам Шерле вслед за письмом могла и сама объявиться в любой момент и где угодно. И поэтому Рачковский всю дорогу настороженно вертел головой, видя в каждой выходящей из соседнего купе даме неотразимую Ксению Мартыновну. Господь миловал — пока все обошлось.

В Петербурге Петр Иванович появился в элегантном сером пальто, твердой черной шляпе, с тростью в руке; высокий, плотного сложения брюнет с большими усами и щегольски подбритыми баками вошел в актовый зал университета, где гремел многоголосо и юно студенческий бал. Привел его порывистый Бух, заканчивающий свою яростную книгу «Земля — народу». Оживленный Бух подводил смущенного Рачковского то к Тихомирову, то к Морозову, беседующему с мрачноватым Георгом (так себя называл) Плехановым, то к Семенскому; последний хотя и давно закончил курс и служил судебным приставом Петербургского окружного суда, но со студенчеством дружбу водил. И не просто водил — помогал деньгами юным социалистам, прятал их в своем доме от филеров, хранил в подвале запрещенную литературу.

Здесь, на балу, Тихомиров и познакомился с Александром Михайловым, тут же взгромоздившимся на стул с бокалом янтарного тенерифа.

— Господа! Господа, п-п-рошу в-в-нимания! — вскричал с легким заиканием; стул от каждого произнесенного слова потрескивал под полноватым телом.

Заговорил бойко, чуть развязно, перехватывая бокал из одной руки в другую—о русском произволе, о беззакониях в тюрьмах, о кровожадном шефе жандармов Мезенцеве; ведь именно III отделение решительно опротестовало ходатайство суда перед Царем по делу 193-х — о значительном смягчении наказания для многих осужденных. Заговорил и о маленькой героической женщине, которая, рискуя жизнью, карающим выстрелом наказала надругательство над человеческой личностью.

— Господа, пьем за здоровье Веры Засулич! Ура! — Михайлов осушил бокал и спрыгнул со стула.

Тихомиров заметил, как засияли глаза нового знакомого Рачковского, как тот восторженно кинулся жать руку оратору. Это слегка покоробило: ишь, с минуту назад представился, а уж лезет, чуть ли не с объятиями.

— Пойми, Лев, засиделся человек в своей Пинеге, — защитил Рачковского Николай Морозов. — К тому же Бух его привел. А уж он-то людей чует. Я о другом. Саша Михайлов попросил с тобой потолковать.

— О чем же? — спросил нетерпеливо.

— Видишь ли, в Питере почти два года действует народническая организация «Земля и Воля».

— Знаю, наслышан. Перовская говорила.

— Да, Соня все еще пытается собрать чайковцев, — пожал плечами Морозов. — Напрасно время тратит. Коли есть сплоченная организация, конечный политический и экономический идеал которой — анархия и коллективизм. И название, по-моему, превосходное.

— Ну, как, поговорили? — уверенно приобнял их сзади незаметно подошедший Михайлов. — Согласитесь, Тихомиров, пора нам объединять силы в кулак. Но организация может быть сильной лишь тогда, когда опирается на народные требования и не насилует выработанного историей экономического и политического идеала русского человека.

— Согласен. Я об этом думал в заключении, — кивнул, вращая глазами, Левушка, легонько освобождаясь от фамильярных объятий. И продолжил — решительно: пусть, мол, знают, с кем имеют дело; зря, что ли, в крепости спичечные версты вышагивал да песочек пересыпал? — Полагаю, что коренные черты русского народа весьма социалистичны. Уверен: если бы желания и стремления народа были бы сейчас осуществлены, то.

— То это бы легло крепким фундаментом успешного социального дела в России, так? — с улыбкой продолжил Михайлов.

— В общем, да, — чуть раздраженно повел плечами Тихомиров: генеральства над собой не терпел давно.

— Но мы здраво оцениваем обстановку, — как ни в чем не бывало взял с подноса новый бокал Михайлов; хозяйским жестом предложил Тихомирову последовать его примеру. — Поэтому.. Поэтому мы суживаем наши требования до реально осуществимых в ближайшем будущем. И наши требования — это народные требования в данную минуту. Мы пришли к выводу, что они сводятся к четырем главнейшим пунктам.

Боковым зрением Левушка увидел, как в широко распахнутые двери вошел долговязый Леон Мирский, за участие в демонстрации отчисленный из медицинской хирургической Академии. Мирский темными ищущими глазами оглядывал сверкающий огнями и улыбками актовый зал и при этом бережно вел под руку роскошную блондинку с высокой прической, которая тоже вертела воздушной головкой по всем сторонам.

Михайлов негромко говорил о том, что ближайшая цель «Земли и Воли» — народное восстание, что кружок делится на общины, говорил о безусловном принесении каждым членом всех своих сил на пользу делу, всех средств, связей, симпатий и антипатий, и даже своей жизни. Разумеется, Тихомиров и Перовская будут приняты, причем, приняты вне общих правил, без голосования — как подлинная аристократия грядущей революции.

И в эту минуту раздался торжествующий крик спутницы Леона Мирского:

— Петенька! Рачковский!

Недавний житель Пинеги как раз оживленно беседовал у благотворительного буфета с двумя Александрами — Баранниковым и Квятковским, деятельными землевольцами. Рисуясь, показывал все то же письмо от великого Бакунина, в тихом Берне грезившего о безгосударственных формах организации жизни русского общества. Свобода, равенство, справедливость для трудящихся, и безо всякой эксплуатации. Так и только так! И хорошо бы сорганизоваться людям не в угнетающее личность государство, а на социально-политических началах самоуправления, автономии и свободной федерации индивидов, общин, провинций и наций; и, конечно, на началах социализма.

— Как же это гениально, господа! — горячился Рачковский. — Свобода без социализма — несправедливость, социализм без свободы — рабство!

— Да, да. — осторожно кивал Баранников. — Однако. Я не согласен, что такое общество возможно сразу после социальной революции. Ибо.

Но побледневший, ставший меньше ростом Рачковский уже не слышал его. Втянув крупную голову в плечи, он пробивался в толпе к спасительному выходу. Следом, срывая боа с горячих плеч, летела за любимым страстная мадам Шерле. И она настигла беглеца. Крепко взяла его под руку и под вопрошающие взгляды прогрессивного студенчества гордо вывела его из зала.

— Воистину, социализм без личной свободы—рабство!—расхохотался, кивнув на удаляющуюся пару, Саша Баранников.

— Прав, ох, прав старик Бакунин, — согласился Квят- ковский.

На другой день собрались в конспиративной квартире Дворника (так звали землевольцы Сашу Михайлова).

— А Войнаральского мы непременно попытаемся освободить, — твердо сказал тот и озорно глянул на Перовскую. — Да и Соня просит.

Тихомиров поймал на себе короткий обжигающий взгляд Сони. В глазах ее бушевал негасимый, все пожирающий пожар; на миг показалось, что сполохи пугающего пламени пляшут на выцветших обоях бедно обставленной комнаты.

Но не знали они, что в тот же вечер в Харькове на снятой уцелевшим южным бунтарем Людвигом Брантером квартире корпели над поддельной печатью Сентянин, Рафаил и взмокший от напряжения хозяин. Резина то дыбилась под резцом, то крошилась, нарушая контуры знаков; а потом, сделав оттиск, заметили, что в слове «губернское» пропустили целых две буквы «ер». Пришлось начинать сначала. Взбод- рялись кислой капустой из бочонка и ледяным квасом из погреба, и к рассвету все-таки изготовили предписание жандармского управления — с подписью-птичкой начальника оного (Рафаил не зря учился у местного живописца; пускай не Рафаэль, но все же.).

И в два часа пополудни к мрачному зданию Харьковского централа подкатила закрытая карета, из которой на булыжную мостовую легко соскочил молодцеватый жандармский офицер и, решительно звеня шпорами, вошел в караульную. О том, что это Саша Сентянин, было известно лишь Бранте- ру, сидевшему за кучера, и Рафаилу, с «бульдогом» притаившемуся в глубине экипажа.

Не выспавшийся унтер уткнулся в фальшивое предписание, постигая ее заковыристый смысл: «Предъявителю сей бумаги. поручику Угрюмскому. выдать арестанта Война- ральского Порфирия Ивановича. с целью препровождения в управления. для дачи дополнительных показаний.» Похоже, бумага возымела действие: Сентянина проводили в особую комнату, попросили подождать. Более того, ему предложили чаю с баранками, и Александр отработанным офицерским кивком принял предложение.

Стояла июльская жара. Сентянин расстегнул летний мундир и принялся за третью баранку. Он совсем успокоился.

Между тем узника седьмой камеры Войнаральского уже выводили в коридор, снимали железо, готовя к доставке в управление.

Но в эти минуты не один только социалист Сентянин пил чай в Харьковском централе. Утренним поездом из Петербурга прибыли трое филеров, посланных в помощь местным жандармам для розыска остатков подпольного кружка Осинско- го, в который входили убитые в перестрелке братья Ивичеви- чи и злоумышленник Сентянин с уцелевшими товарищами.

За старшего в группе был опытный агент Елисей Обухов, а у Обухова шурин служил тюремным комендантом: как не заглянуть, гостинцы столичные да родственные поклоны передать, о здоровьице как не справиться?

После дюжины стаканов потянуло Елисея на мочегон. Вышел он, двинулся, как покороче, через комнату, в которой маячил караульный, а у окна сидел молодой офицер и тоже чаевничал. «Ишь ты, щеголек!» — подумал про себя. Вслух буркнул по привычке: «Здравия желаю, ваше благородие.» Но что-то царапнуло, что-то насторожило. А что — понять пока не мог. Лицо? Да ничего, вроде, с усиками. Мундир? Как влитой сидит; портного, поди, за можай загнал. Та-а- ак. Впрочем, ерунда. Должно быть, и шурин заждался. Чего торчать в клозете? Запахи тут.

Мундир, мундир. Почему же тогда забилось сердце, озноб пробежал по позвонкам?

Возвращаясь, угостил папироской солдата, спросил о пустяке, а сам впился глазами в жандармский китель уминающего баранки офицера. Прощупал по квадратикам. Ну, конечно, конечно! Вот она, петличка! Ах, ты, дурочка ты моя!

Вспомнил: с месяц как циркуляр вышел — об изменениях в форме. Прежде не было в петличке золотистой нитки, а теперь вот ввели. Мелочь, конечно, блажь начальственная, но приказал сам шеф жандармов генерал-адъютант Мезенцев — куда деться? Милейший человек, говорят, и любит красивое.

А у этого офицерика, с баранками, в петличке сверкающей ниточки нет как нет. У всех есть, а у этого отсутствует.

«Ряженый? Формы новой не нашлось? Социалист? Они любят всяческие кунштюки выделывать.» — застучало в висках. Обухов тихо вышел из комнаты, но ненадолго.

Третью баранку Сентянин дожевать не успел. Широко отворились двери, и в комнату по двум направлениям — справа и слева вдоль стен — начали втекать жандармы и охранники, забирая в кольцо переодетого бунтаря, легкомысленно пренебрегшего мелочами в форменной одежде. Все это двигалось почти торжественно, точно в эпической опере «Князь Игорь», и сильно напоминало выход мягко ступающих половецких ханов и их верных сторожевых, впрочем, готовых к схватке.

— Соблаговолите предъявить документы! — прогремело над ухом Сентянина.

— Не понимаю. Почему не готов арестант? — еще делал удивленное лицо бунтарь, а сам, враз все понявший, судорожно тянул из кобуры «смит и вессон».

И все же он успел сделать три выстрела, смертельно ранил немолодого стражника. Даже сумел вскочить на подоконник, отбиваясь от нападающих начищенными сапогами, но крепкий прыгучий филер (это был Елисей Обухов), захлестнув петлей ноги, сорвал Сентянина на пол, придавил лицо к грязным половицам; кто-то выкручивал руку с револьвером, толстые пальцы рвали мундир, выискивая по карманам спрятанное оружие.

— Прочь! — хрипел Сентянин. — Я — секретарь Исполнительного Комитета социально-революционной партии!

Тут же взяли и Брантера с Рафаилом.

Перед Левушкой и его друзьями стояла огромная корзина, битком набитая револьверами новейших заграничных систем. Ее с трудом притащил лакей Ореста Веймара из магазина «Центральное Депо оружия», который занимал бельэтаж докторского особняка на Невском.

— Вот, господа, выбирайте! — жестом пригласил «цеса- ревнин доктор».

Руки Михайлова и Морозова тотчас потянулись к массивному «американцу». Как истинный знаток и ценитель оружия, Морозов крутанул барабан и сунул большой палец в ствол, и палец легко вошел в сияющее грозным холодом отверстие. У Клеменца горели глаза. Тихомиров поежился.

— Медведя уложить можно. — сказал подсевшим голосом.

— А лошадь? — нетерпеливо повернулся Михайлов к Николаю.

— От такой пули свалится. А если обыкновенной бить, то еще верст с десять проскачет. — Морозов ловко держал «медвежатник», и было видно, что расставаться с револьвером ему не хочется.

— Берем? — озабоченно нахмурился Михайлов.

— Берем, берем, — потянулся к «американцу» Дмитрий Клеменц.

К «медвежатнику» прибавили еще пару стволов, поменьше.

— На мой счет, господа, на мой счет! Подарок. Чем могу.. — оживленно потирал руки белокурый красавец доктор Веймар. — Прошу отобедать. Запросто, по-товарищески, со стерлядкой волжской.

Веймар в организации «Земля и Воля» не состоял, но все равно был своим. А потому за обильным обедом перед ним не таились. Несмотря на арест Сентянина, решили отбить заждавшегося Порфирия при перевозе его из централа на станцию. Напасть на жандармскую тройку замыслили в степи между Харьковом и Чугуевом: двое верховых выскочат навстречу, перестреляют лошадей (в голову, из веймаровского «медвежатника»); следом же за Войнаральским будет ехать тарантас с «кучером» Адрианом, «армейским капитаном» Баранниковым и «статским» Фроленко, который прибудет на помощь из Одессы. Помимо названных землевольцев, в Харьков отправятся сам Михайлов, Морозов, Квятковский, Ошанина, Медведев и Перовская.

— Зачем так много, Саша? — по привычке заволновался, услышав имя Сони, Тихомиров; серые глаза пустились в мигающую беготню.

— Много? — ковырнул стерлядку Михайлов. — Да нам только квартир потребуется — не меньше трех, конспиративных! Перовская поедет со мной под видом жены.

«А стерлядка-то у доктора давешняя! Хотя. И что с того? Но костей-то откуда столько? Дались эти кости. Не от них щекочет в горле, дыхание перехватывает. Соня. Под видом жены. Они будут жить в одной квартире с Михайловым. Не с Оловенниковой Машей. Впрочем, та с удовольствием принимает ухаживания Баранникова. Нет, надо все выкинуть из головы. Пора забыть Соню. Не хватало, чтоб мной баба командовала.»

— Я не поеду, — изрядно отпив шабли, вдруг буркнул Левушка (а кислит вино-то, кислит!) — У меня.

— И хорошо, хорошо! — перебил Михайлов. — Я сам хотел тебя просить. Ты, Лев, наша литературная сила. Нужно поскорее отредактировать программу «Земли и Воли». Возьмешься?

Лев молча кивнул. Поймал ревниво-беспокойный взгляд Морозова: кажется, тоже хотел бы называться «литературной силой».

Затем, прикупив еще военно-полевой бинокль, всей компанией отправились испытывать оружие в тир на Подьяческую. Верховодил Морозов, но и Тихомиров тоже пальнул. Револьверы стреляли отменно, вот только «медвежатник» так отдавал, что чуть было не выскочил из Левушкиной руки. Поэтому метить приходилось гораздо ниже цели; пули с жутким воем бились в чугунную доску да с такой силой, что плавились, разбрызгивались, падали вниз горячими свинцовыми лепешками величиной с большие часы «Павел Буре» или на худой конец со швейцарский «Жакот».

Тихомиров поднял остывающую лепешку, долго держал на ладони, охваченный смешанным чувством ужаса и восторга.

На следующий день он плотно засел за редактирование программы «Земли и Воли». А в это время друзья его уже мчались в харьковском поезде.

Льву сразу не понравился двадцать второй параграф михайловского наброска — о расширении основного кружка, о принятии новых членов. У Дворника выходило, что новый член может быть принят в кружок не иначе, как за ручательством минимум пяти человек членов основного кружка, знающих лично вновь принимаемого.

«Ишь ты, — запальчиво принял на свой счет. — Зря я, что ли, в крепости сидел? Чуть чахотку не схватил. А они тут. И бегать теперь должен — за их ручательством?»

Он тотчас же — размашисто, резко — написал примечание: «Личное знакомство пяти человек с вновь принимаемым не составляет необходимости в том случае, когда принимаемый.»

Тихомиров задумался: прав ли он? ведь ему лично никто не говорил об испытании, о ручательстве. Хлебнув остывшего чая, все же решительно вывел: «.в том случае, когда принимаемый имеет историческую известность.»

Он и сам до конца не понял, почему прицепился к этому параграфу. Возможно, стало обидно не столько за себя, сколько за товарищей, которые придут в организацию. Придут бывалые пропагандисты с опытом, и что же — их, как мальчишек, станут испытывать? Нет уж, увольте!

Так ковырялся он в программе, а в те же часы на пыльной Змиевской дороге под Харьковом трещали револьверные выстрелы, дико кричали люди, и все эти звуки перекрывал страшный лай «медвежатника», огромные пули которого по касательной выбивали фонтанчики крови из крупов раненных лошадей. И все же лошади мчались и мчались, унося в жандармской кибитке несчастного Войнаральского под охраной двух унтеров; впрочем, нет, уже одного — другой унтер после выстрелов Морозова лежал на дне повозки, окровавленным лицом вниз.

— Прыгай, Порфирий! Прыгай! — кричал Морозов оцепеневшему арестанту и тормошил, тормошил Адриана, сидящего на облучке: — Догоним! Скорее! Ну же.

Но Войнаральский так и не сумел выпрыгнуть из кибитки. Унтер отстреливался. Пуля сбила с Баранникова фуражку, покатившуюся в пыли прямо под ноги перепуганных хохлов-косарей, которые, побросав косы, кинулись в рожь, словно это была не фуражка, а бомба.

Тем временем в специально нанятом доме ожидали исхода дела Перовская и Оловенникова. Чуть позже пришел Михайлов. Женщины готовили все необходимое для скрытия беглецов, бинты и вату для перевязки на случай ранений. Соня, и это было видно, очень волновалась. Но вот уже все разложено. Соня припала к окну.

— Смотри, а Маша спит, — тронул ее за плечо Дворник.

— Какое мужество, — прошептала Перовская. — А вдруг там перестрелка? А вдруг полиция едет сюда? И ее жених, Саша Баранников. Я бы так не смогла.

— Мужество? Нет, не знаю. — задумчиво сказал Михай- лов. — Боюсь, что ей не жаль даже близких товарищей. И жениха. Нет, нехорошо это, нехорошо.

Он подошел к спящей, огорченно развел руками: «Наша Madame Roland!», намекая на мечтания помещицы Оловен- никовой о собственном политическом салоне, своей личной роли; авантюры она обожала, и сразу же согласилась поехать в Харьков, но войти в кружок «Земля и Воля» не захотела, полагая, что пропаганда в народе — глупости, и даже тер- роризация сама по себе — глупости. Нужен заговор.

Напрасно гарцевал на жеребце Квятковский, пытаясь встать на пути убегающих жандармов; жеребец заартачился, чуть не скинул седока, палящего в белый свет, как в копеечку. Еще несколько минут, и жандармская тройка понеслась по горбатой улочке Ново-Борисоглебска, рассеивая последнюю надежду на спасение Войнаральского.

Удрученные провалом дела, к ночи вернулись в Харьков. Перовская, сжав побелевшие кулачки, плакала, не скрывая слез.

— Какая неудача, — причитала Соня. — Это с него все началось. Все с него.

— С кого? — рассеянно спросил мечущийся по комнате Михайлов.

— С Тихомирова. Ведь я и примкнула к «Земле и Воле». Думала: только вы поможете, — проговорилась Перовская.

Между тем на стол шефа жандармов генерал-адъютанта Мезенцева уже легла срочная телеграмма:

«Вчера в четыре часа утра в сопровождении жандармов Яворского и Погорелова отправлялся в Новоборисоглебскую тюрьму преступник Войноральский. В восьми верстах от Харькова на них напали трое выехавших в бричке на паре лошадей и один верхом. Один из них был в офицерской форме. Первым же выстрелом опасно ранен жандарм Яворский. По розыску в Харькове найдена на постоялом дворе брошенная бричка с лошадьми, в ней офицерские мундиры — жандармский и армейский, разное оружие, пули, молотки, подпилки, съестные припасы. Генерал-майор Ковалинский».

А Левушка продолжал править программу организации. Чтобы отвлечься, размять ноги, выходил на прогулки. Однажды на Малой Итальянской к нему кинулся высокий темноволосый человек: Петр Рачковский — тот самый, что так смешно попался на студенческом балу в цепкие коготки очаровательной мадам Шарле.

— Тихомиров? — хлопал Льва по плечу вчерашний судебный следователь из Пинеги. — Как я рад! Как рад.

— Да-да, разумеется. — смутился Лев.

— Мы с Мирским вчера засиделись у Семенского. Много говорили о вас, о Михайлове, — не умолкал Рачковский. — Ведь вы знаете Семенского?

— Помню. Привлекался по делу о демонстрации.

— Верно! Его супруга Александра Константиновна вслух читала вашу «Сказку о четырех братьях». Все дамы без ума от этой вещи. Право же.

— Старая брошюра. Простите, я спешу... — Тихомиров осторожно снял с плеча бесцеремонную ладонь.

— А я, представляете, оказался без средств, — вздохнул враз сникший Рачковский. — Вынужденно поместился воспитателем в доме генерал-майора Каханова. Еще посылаю корреспонденции в газеты.

— Сочувствую, но.

— Никто не помог. Даже дядюшка, Лидерс Антон Иванович. А он к самому Мезенцеву вхож. Все ж таки — начальник «черного кабинета».

Рачковский осекся, поняв, что сболтнул лишнего. И тут же откланялся с суетливой поспешностью. Оглянулся, зорко брызнув по сторонам черными глазами, крикнул вполголоса:

— Я, Тихомиров, как и вы за государственный переворот. И чтоб учредительное собрание созвать или диктатуру устроить. Смотря по обстоятельствам.

Странный субъект, думал Левушка, глядя на удаляющуюся фигуру Рачковского. И генерал Мезенцев тут, и «черный кабинет». И при этом рекомендации от политических ссыльных, знакомства в социалистических сферах. Коля Морозов дружит с ним. Считает надежным. Бух — так тот обожает.

Тихомиров опустил голову и тотчас к неудовольствию своему заметил жирное пятно на лацкане пиджака: вот беда, обедал в кухмистерской, задумался и, пожалуйста, опять уронил капусту с ложки.

Он перестал смотреть на Рачковского, вынул платок и принялся яростно оттирать пятно. Поплевал на платок, но все без толку. Тогда, раздраженно хмыкнув, бросил зряшное занятие, резко развернулся на каблуках и быстро зашагал в сторону Невского проспекта.

Глава пятнадцатая

Следует заметить, что жандармский капитан барон фон Гейкинг был бонвиван вперемешку с жуиром: жил в свое удовольствие, любил и ценил изящные вещи, породистых лошадей и красивых женщин, оттого и пропадал на скачках, мурлыкал в уборных танцовщиц, обожая при этом свою синеокую супругу Клару Эльпидифоровну, которая все прощала «котику-мурлыке» и души в нем не чаяла. Так и жил в теплом Киеве добрейший Густав Эдуардович — с чуть полноватым брюшком, предвещающим толк в кушаньях и винах; гулял себе после службы по скверам и бульварам, взирая на мир чуть заплывшими, не устающими радоваться глазами.

Но и это не все. Жандармский капитан был еще и либералом. Да-да! Не однажды предупреждал социалистов об обысках и облавах, прятал от прокурорских глаз найденные запрещенные брошюры, особенно благоволил к фрондерам-ук- раинофилам и лавристам, то есть, к сторонникам Петра Лаврова, чьи «Исторические письма» не то чтобы читал, но цитаты слышал и кое-что запомнил; и мог ввернуть про грехи отцов и будущую справедливость, про удобства жизни меньшинства, которые куплены кровью, страданиями и трудом миллионов.

Говорил, грассируя: «Лишь бессильный и неразвитый человек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бежит от зла в Фиваиду .» Когда же потрясенное общество просило пояснений относительно Фиваиды, то тут же получало исчерпывающий ответ: «Ах, господа, кто ж не знает? Это пустынная местность в Верхнем Египте, где первые христиане предавались аскетической жизни.» И, умно прищурившись, отпивал золотистый премье крю, аппетитно закусывая вало- ванами с икрой.

Вот почему капитан Гейкинг ничего не понял, когда его благоуханной майской ночью ударили отточенным подсай- дашным кинжалом в бок. Удар нанес Григорий Попко (кличка «Грыцька»), сын тимошевского священника, член кружка непримиримых южных бунтарей, недавно примкнувший к «Земле и Воле».

Барон возвращался из ресторации, где в отдельном кабинете провел сладостные часы в обществе юной особы, успешно пробующей себя на сцене провинциальных театров. Ах, как же она восхитительно читала из. Кажется, из поэта Полонского: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь, — так люблю, что, страдая, любуюсь тобой!» В глазах Густава Эдуардовича заблестели слезы. Он подошел к своему дому, сел на тумбу, шепча строки и вглядываясь в светлеющее небо. Где- то в высоких ветвях пел соловей.

Невысокий брюнет с надменно запрокинутой головой на короткой шее приближался к капитану быстрыми шагами.

Гейкинг бросил на него рассеянный взгляд. Что-то знакомое было в фигуре прохожего. Барон не успел вспомнить, как острая боль в боку заставила его вскрикнуть. Увидел: брюнет убегал, наискось пересекая двор, часто выстукивая коваными каблуками.

Капитан судорожно выхватил полицейский свисток; пронзительная трель разбудила округу.

Небо потемнело. Соловей умолк. Сознание покинуло Густава Эдуардовича.

Сознание возвращалось к барону еще не однажды, и в последний раз вернулось на пятый день, 29 мая, перед самой кончиной.

Но даже и не догадывались радикалы, что на место убиенного фон Гейкинга будет назначен 28-летний армейский поручик Георгий Судейкин, который совсем скоро сокрушит кружки киевских бунтарей. А после и до Петербурга доберется.

— Ай да Попко! Молодец, Грыцька! — не скрывал радости Сергей Кравчинский. — Зарезал таки этого Гейкинга. Точно хряка животастого. И главное — скрылся.

Над Петербургом плыла белая ночь. Они сидели в старой конспиративной квартире на Большой Дворянской, в той самой, где два года назад Михайлов, Плеханов, Кравчинский, Натансон, Квятковский, Лизогуб, Аптекман и еще несколько товарищей основали организацию «Земля и Воля». А вот теперь и они здесь — Тихомиров, Морозов, Фроленко и Соня Перовская, с которой Лев старается не встречаться взглядом.

На столике перед Кравчинским — тускло сияющая россыпь кинжалов. Справа на краю — огромная сабля, пара эспадронов. Сергей, склонившись над оружием крупной кудрявой головой, трогает лезвия, приговаривает:

— Та-а-ак, офицерский русский кинжал. Длина клинка почти в аршин. Хорош. А это — черноморский, казачьего войска. Покороче будет, зато ширина — целый вершок. И весит — поболее фунта, поди. Теперь — нож поясной.

Михайлов с одобрительной усмешкой посматривает на Кравчинского. Дворник знает, что на Сергея можно положиться, особенно в рискованном деле; характер — рыцарский, смелости — самой отчаянной, временами граничащей с каким-то детским легкомыслием. Помнится, прошлой зимой друзья задали ему хорошую трепку за то, что он, одетый в мужицкий полушубок, опаздывая на кружковскую сходку, пустился бегом прямо по середине Литейной. «Как ты мог?

Это же подозрительно! В таком одеянии тебя схватили бы как обычного воришку..»

В большом восторге от Кравчинского и Коля Морозов. Вот встал, подошел к столику, взял кинжал, повертел с сияющими глазами и ловко вбросил в окованные металлом ножны.

— Подсайдашный ? — спросил.

— Он, — кивнул Сергей, передернув широкими костистыми плечами. — Таким вот Гейкинга проткнули.

Тихомиров поймал выразительный взгляд Георга Плеханова. Видно, что и тому не по душе мясницкие настроения Кравчинского. Но ведь и Плеханов — тоже не паинька. Поздний отпрыск разорившегося в прах помещика, запойного пьяницы, безобразника и буяна, который о себе только так и говорил: я, мол, други мои, профершпилился! Проигрался, стало быть. И что от такого родителя может произойти? Правильно, щурился Георг: или революционер, или червонный валет.

И чего Кравчинский привязался к этому злосчастному Гейкингу? Поддержанный взглядом Плеханова, Тихомиров осмелел.

— Не знаю. А стоило ли убивать барона? Студенчество в Киеве не сочувствует. — сказал негромко.

— Что? — вскинулся Кравчинский. — Да он жандармом был! И, следовательно. Притом я член исполнительного комитета Осинского. И комитет поручил мне.

Тихомиров не ответил. Бросил короткий взгляд на Сергея.

«На кого же он похож? Точно: на мавра. Курчавые темные волосы, борода. И при этом—совершенно белокожий. Стать — богатырская. Женщины, поди, без ума. И все же. Не знаю, не знаю. Нет, убийство Гейкинга — большая однако мерзость. Да, надо бороться с правительством, готовить революционный переворот, но. Зачем же протыкать кинжалом беззащитного? Ведь, говорили, этот барон ходил по улицам совершенно открыто. И к службе относился без усердия, формально. А что, если.»

Соня куда-то засобиралась. Фроленко проводил ее до двери, задвинул засов.

Какая-то странная, тревожная догадка пронзила Левушку.

«Именно — потому что ходил открыто, без охраны? И потому, что, делая льготы политическим арестованным, чувствовал себя в безопасности. Его легко было убить. Если нет средств для подготовки сложного покушения, то почему бы не сделать то, что сделать просто? Чего проще — заколоть Гейкинга, который, не остерегаясь, ходит по улицам и известен всем в лицо? А комитет таким образом громко заявляет о своем существовании, о своем могуществе: вот приговорили, и вот казнили. И зачем-то написали в прокламации, будто капитан был жесток. Эх, не надо бы.»

Усилием воли он сбросил оцепенение. Увидел, как Крав- чинский, поднявшись во весь немалый рост, размахивает саблей.

— Да я отрублю ему голову! Р-р-раз, и все. — вскричал Сергей.

Кому собрался рубить голову «мавр», Тихомиров не разобрал.

— Неужели мы для этого. Для этих убийств собрались в организацию? — услышал Лев дрогнувший голос Плеханова. — В деле «Земли и Воли» не должно быть подлости. Понимаете.

— Чушь собачья! — с грохотом бросил саблю на стол Кравчинский. — По-твоему, Георг, и Верочка Засулич совершила подлость, выстрелив в негодяя Трепова? И южане Юрковский с Попко, казнившие шпиона Тавлеева? И, конечно, Осинский с Сентяниным, которые взяли да и прикончили провокатора Акима Никонова. Так? А вооруженное сопротивление полиции на Садовой в Одессе? Ковальский, Кленов и Виташевский — они отстреливались и убивали. Они, что, подлецы? А те, кто застрелил злобного жандармского полковника Кнопа? Тоже, да? Ответь мне, ответь!..

Кравчинский забегал из угла в угол, меряя комнату длинными угонистыми ногами.

— К тому же этот ваш Гейкинг не так прост! — замер Сергей у окна. — У него были списки людей по чигиринскому делу. А если бы начались аресты?

Лев вздрогнул: «Воистину мавр. Сейчас кого-нибудь за горло схватит. Вот тебе и любимец кружка. Кропоткин с Михайловым души в нем не чают. Почитают едва ли не за наивного, чистого ребенка.»

— Ты передергиваешь, Сергей! — встал побледневший Плеханов. — Просто я желал бы, чтобы мы не отклонялись от выработанной народнической программы. Ведь мы ставили ближайшей целью осуществление народного восстания. Мы условились, что коренные черты русского крестьянина вполне социалистичны. И он готов. Нужна пропаганда. Но не тер- роризация с кровью. Мы ведь не саврасы без узды.

— Успокойтесь, саврасы удалые! — примиряюще улыбнулся Михайлов. — В программе «Земли и Воли» есть пункт о необходимости дезорганизовать силу самодержавного государства и.

— Именно! — перебивая, крутанулся на каблуках Кравчинский. — Да вот же, вот!

Он кинулся к шкафу, выдвинул ящик, вынул исписанные листы.

— Пожалуйста, дословно, об общих задачах, пункт два. Ослабить, расшатать, то есть, дезорганизовать силу государства. Без чего, по нашему мнению. Слышите? По нашему с вами мнению. Без чего не будет обеспечен успех никакого, даже самого широкого и хорошо задуманного плана восстания. В этом я вижу смысл наших акций. По всем концам России погибают тысячи наших товарищей. Пора мстить за них. Довольно защищаться! Время нападать, расшатывать устои!

Кравчинский говорил горячо, убедительно. Тихомиров, ощущая нарастающее раздражение на самого себя, чувствовал, что Сергей прав, и коли уж взялись за гуж, надо идти вперед, отбросив сомнения; на войне не бывает без жертв (это и отец всегда повторял), а если боишься крови, возвращайся в родительский дом, где под виноградником так покойно пить чихирь с захмелевшим старшим врачом военного госпиталя, рассеянно внимая его рассказам про боевые переделки, и потом, засыпая, слушать, как мама читает вечернее правило, а потом просит Святителя Митрофана Воронежского о вразумлении беспутного любимого сына.

— И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил. — вдруг услышал он голос Николая Морозова. — Видите? Даже сам Господь. Выходит, за терро- ризацию.

— Но разве об этом идет речь? Вы путаете Бытие с жестоким бытовым убийством, — развел руками Плеханов.

Лев вздрогнул. Какая-то тоскливая, выстужающая сердце тошнота внезапно подкатила к горлу. Показалось, что по неприбранной комнате поплыл приторно-сиротский дух малиновой пастилы, которой перепуганный гимназист давился перед прощанием с мамой. Он понял, что снова придется проститься — с чем-то очень важным. Что с бунтующего, нетерпеливо-знойного юга в холодную столицу Империи прорывается испепеляющий жар ненависти, выстрела в спину, отравленного кинжала, разрывного снаряда с гремучим студнем — простой жестянки с нитроглицерином, что «млеко любви» социалистов совсем скоро превратится в желчь мести, что, наконец, надвигается кровь, и она вот-вот прольется; и кровь эту благословит в «Набате» сам Петр Ткачев, сражающийся в Женеве с собственным помешательством: «Вместо того, чтобы поражать их палачей громами негодующего красноречия, постараемся лучше поскорей поразить их Ки- бальчичевскою бомбою!»

Но нет еще бомбы, и Кибальчич еще не дышит ядовитыми парами в динамитной лаборатории в Басковом переулке. Только Феденька Юрковский, вернувшийся домой поздно ночью, уже потрясенно сказал сестре: «Ну, Галя, я убийца. Я только что убил шпиона.», — и зарыдал на ее плече.

Все будет совсем скоро. Но еще — только будет.

А Кравчинский уже крутит над головой страшным клинком. В 1875-м он участвовал в Герцеговинском восстании против турок, дрался в итальянской провинции Беневенто, а потому знал толк в сабельном ударе.

— Да, я отрублю ему голову прямо на улице. Генерал Мезенцев — шеф жандармов, а значит — глава шайки, держащей под пятой всю Россию, — горячился Сергей.

«Почему же он так спешит?» — думал Тихомиров и не находил ответа.

Решение об убийстве начальника III Отделения собственной его Императорского Величества канцелярии генерал- адъютанта Мезенцева было принято руководящим ядром зем- левольцев. Это была месть. В вину шефу жандармов ставилась отмена сенатского приговора по процессу «193-х», когда многим пропагандистам, проходящим по делу, ужесточили наказание. И Тихомирову досталось, хотя и не очень. Обидно было: ведь выпустили же, а после все-таки сослали на родину, под отеческий надзор.

К тому же в лице генерала удар наносился по высшему правящему слою. Впрочем, была и еще одна, похоже, самая главная причина. Но о ней не знал никто — ни сам Дворник, ни Плеханов (он выступал против), ни Лизогуб, ни Аптекман, ни Тихомиров с Морозовым и бесстрашным Фроленко.

Это был таинственный польский след. Злопамятный след разгромленного, но затаившегося в переулочках и костелах варшавского жонда.

Одиннадцать лет назад его агент поляк Антон Березовский пытался убить императора Александра II во время его визита во Францию. Не вышло. Двуствольный пистолет разорвало от слишком сильного заряда, и уклонившаяся пуля улетела щипать старые вязы Булонского леса. Теперь хорошо бы свести счеты с генералом Мезенцевым, когда-то служившим адъютантом у князя Горчакова, наместника в Польше. И притом служившего на совесть. В свое время Горчаков доносил Государю, что хотел бы назначить на должность варшавского обер-полицмейстера энергичного Мезенцева. И объяснял: «Во все дни демонстраций я его посылал во все места, где происходили беспорядки, и с тех пор его везде ненавидят, называя палачом.»

Что ж, палачу пора держать ответ.

Кравчинский нервничал, на ходу меняя орудия будущего покушения. От сабли отказался. В просторной квартире на Забалканском проспекте, в мастерской у влюбленной в темпераментного «мавра» художницы Александры Малиновской, Сергей подступил к Дворнику, оттащив того от нежных акварелей:

— Я придумал! Возьму с собой пару револьверов, шпаг, эспадронов. Подойду к Мезенцеву прямо на площади и вызову его. Да-да, заставлю его принять дуэль. Поступлю вполне благородно: пусть сам выбирает орудие смерти. Я хочу... Я должен встретиться с врагом только грудь с грудью! Это мой принцип.

Но и грудь на грудь он почему-то сходиться не стал. Взялся за револьверы. Метался по городу, бледный, с темными пылающими глазами, точно вынырнувший из тяжкого кош- мерического сна, измучившего его тягостными видениями. Не раз спрыгивал с конки, оставив на площадке недоумевающих Тихомирова и Морозова, в пять шагов вдруг догонял какую-то замедлившую ход карету, вскакивал на подножку, рвал цепкими руками дверку, жадно подавался вперед, внутрь, тыча в оцепеневший от ужаса мрак длинным стволом веймаровского «медвежатника».

Лев с бьющимся сердцем ждал выстрела, но выстрела не было; он видел, как Сергей прятал револьвер, осклабившись, извинительно приподнимал шляпу и с пружинистой ловкостью спрыгивал на мостовую. Однажды вечером он, так же отпустив карету, побежал за конкой, споткнулся и выронил «медвежатник», который, постукивая по булыжникам и рельсам, покатился под ноги изумленным прохожим. А Кравчинский, как ни в чем ни бывало, подхватил револьвер, поклонился случайной даме с мопсиком на руках и бросился за конкой, удачно притормозившей перед въездом на Садовую.

Нервно хохотал на площадке, обнимая друзей:

— Показалось, его карета, Мезенцева. Думал: ну, все, не упущу.. Уж и стрелять хотел, присмотрелся, а там какой-то барин. Позеленел от страха, трясется. Хорошо, я его в полумраке разглядел, а не то.

От смеха «мавр» складывался пополам. Тормошил Тихомирова, Морозова.

— Я ему: «Извините, ошибся!» А он: «Ничего, ничего. Имею честь быть. С усерднейшею преданностию.» Так и прошептал: с усерднейшею преданностию. Ха-ха!

Левушка поежился: «А вдруг бы убил? Теперь веселится. Быть может, Сергей болен?»

Глянул на Кравчинского, на Морозова, и вдруг тоже расхохотался — громко, безудержно.

Они приехали ночью. Двое в темных одеждах. Кравчинский встретил их на своей квартире, которую снимал по подложному паспорту. Тихие гости говорили с пришептывающим польским акцентом. Старший из них, одолевая лицевой тик, выложил на стол длинный четырехгранный стилет с удобной массивной рукояткой. Побледневший Сергей взял кинжал, сжал длинными сильными пальцами.

— Хорош.— вышептал тонкими губами.

— Для вас, по специальному заказу, — сказал старший. — Такие были у наших кинжальщиков, которые убивали русских солдат тогда, пятнадцать лет назад.

— Когда мы вышли на улицы Варшавы.— хрипло продолжил второй. — Под знаменами генерала Мерославско- го. Но надо ударить жандарма и крутануть стилет. Тогда будет наверняка.

— И еще. Входное отверстие при ударе очень узкое, — закончил старший. — Оно затягивается тканью и не дает кровоизлияния. Это очень хорошо. Мезенцев не сразу поймет, что произошло.

— Что ж, я все сделаю, — кивнул Кравчинский. — Нужен только повод, свежий случай. Нам сообщали: в Киеве скоро должны казнить нашего товарища Ковальского. Итак, мы отомстим. После выстрела Веры Засулич наше общество готово к самым крайним акциям.

— Красиво: ангел мести.— задавив напряженной улыбкой тик, окончил разговор старший.

Сына священника, члена южного «Общества народного освобождения» Ивана Ковальского по приговору военноокружного суда расстреляли в Одессе 2 августа 1878 года.

В Петербург привезли его предсмертную записку. Крав- чинский читал вслух, задыхаясь от рыданий. В глазах Перовской стояла голубая влага. Лев видел это и страдал, не понимая от чего больше — то ли от предсмертного привета Ковальского, то ли от Сониных слез.

Бедный Иван писал: «Не будь мучеников, не будь начато христианство кровью, не пустило бы оно глубокие корни в общество. Но наша борьба выше, лучше, святее. Мы боремся прямо, непосредственно за истину..»

— За истину! Боремся. — жарко повторил Морозов.

Левушка тоже невольно подался вперед. Все зашумели. А

молчаливый красавец-силач Саша Баранников еще крепче скрестил на груди тяжелые руки.

Сергей продолжил: «Мы сознательно действуем без всякой опоры на сверхъестественное. Тем прекраснее будет наша борьба. Тем плодотворнее будут ее результаты. Свет и теплота восторжествуют над мраком и холодом. Победа будет за нами!»

Третьего августа к покушению на шефа жандармов генерала Мезенцева все было готово. И даже орловский рысак Варвар был накормлен в тетарсале отборным овсом. Этот выведенный на конном заводе фон Фитингофа жеребец, купленный для революции доктором Веймаром, послужил уже неплохо: умчал от погони князя Кропоткина, а в новогоднюю ночь 1877-го — спас веселого студента-хирурга Ивановского, бежавшего из тюрьмы. И Преснякову, грозе шпионов, помог.

И надо же такому случиться, что именно в этот день, с редкими промельками солнца сквозь белесо-невесомые облака, Николай Владимирович Мезенцев, перелистывая в своем кабинете старые бумаги, вдруг наткнулся на инструкцию Мерославского для польских патриотов, в свое время найденную после подавления мятежа в Варшаве. В инструкции указывалось на русских нигилистов, на всяких там герце- нистов-лавристов-бакунистов и прочая, прочая как на лучших пособников освободительному польскому делу.

— Нет, вы посмотрите, друг мой, что он пишет! — возбужденно подался генерал к сидевшему напротив отставному полковнику Макарову, товарищу еще по прежней армейской службе. — Послушайте: «Когда цель будет достигнута, и Польша будет восстановлена, тогда мы этих пособников наших, если они в то время окажутся, перевешаем.»

— И хорошо бы, и славно бы! — отозвался полковник, поигрывая запонкой непривычного штатского костюма: он лишь два месяца как вышел на пенсию. — Вот вам нравы этих борцов за свободу. И приспешников своих готовы вздернуть. Что ж, поделом. Каину — каиново, Иуде — иудино.

Макаров помолчал, перестал крутить запонку, выжидательно глянул на генерала: «Осунулся. Забот полон рот. Безопасность государственная, жизнь Государя — все на нем. Нигилист из деревни в города перебежал, голову поднял. И все исподтишка, сзади ударить норовит. А Николай Владимирович привык к честному бою, открытому..»

А уж об этом седой израненный в боях полковник знал наверняка. Ведь генерал-адъютант Мезенцев не был профессиональным полицейским. Молодым армейским офицером он прославился во время Севастопольской кампании, плечом к плечу с Макаровым, в ту пору безусым прапорщиком, рубились они с прорвавшимися на пятый бастион янычарами, оба были ранены в яростной сече при Черной речке: Мезенцев в предплечье, а Макаров — потяжелее, штыком в грудь, да так, что упал у валунов замертво. И Мезенцев спас товарища, вынес из-под огня и клинков.

В лазарете влюбился прапорщик Макаров в сестру милосердия Дашеньку Михайлову, что так небесно улыбалась и, ухаживая за ранеными, оказывала примерное старание. Потом девушку назвали Дашей Севастопольской и наградили золотой медалью на Владимирской ленте «За усердие». Где она теперь, полковник не знал. И поэтому вздохнул от нахлынувших воспоминаний.

Но знал полковник, что в Отдельный корпус жандармов принимали только лучших офицеров армии, и когда Мезенцева назначили на должность начальника III Отделения собственной его Императорского Величества канцелярии, Макаров порадовался за старого боевого товарища. Многие порадовались: судьба возвела на поприще государственной деятельности столь редкого по качествам человека — честного в высшем значении этого слова, шедшего по жизни прямо и смело, нигде и ни перед кем не скрывающего своих убеждений. И вот еще что важно: генерал, несмотря на свое высокое положение, никогда не изменялся в отношениях своих к старым товарищам. Это военный пенсионер Макаров особенно ценил.

— Завтра как обычно? Променады? — негромко спросил полковник.

— Непременно. К чему карета? — тронул седые пышные усы Николай Владимирович. — По Итальянской, на Невский, зайдем в часовню у Гостиного, по Михайловской. Нашей дорожкой, да?

Четвертого августа в 8 часов утра генерал вышел из своей квартиры. Макаров ждал друга у парадного подъезда. Они двинулись в сторону проспекта, при этом полковник по обыкновению шагал с левой стороны. Привычная прогулка началась.

И землевольцы пошли.

До этого сам Александр Михайлов выслеживал жертву.

От Морозова и Тихомирова «мавр» на сей раз отказался.

— Вы на меня действуете расслабляюще, — коротко бросил, проверяя на прочность петлю для стилета. — При тебе, Морозов, я дважды проходил мимо Мезенцева. Но так и не решился ударить. Адриан будет за кучера. Бердников за наблюдателя. Мы с Баранниковым сделаем дело.

Когда запрягли в дрожки Варвара, все залюбовались рысаком. Масти редкой, атласно-вороной; про такую говорят: «графское серебро». Плечо мощное, отлогое, ноги — широкие в пясти, это если сбоку посмотреть, а спереди — узкие, в самый раз для быстрого бега.

Остановились у сквера, что примыкал к Михайловской площади. Кравчинский и Баранников сошли с дрожек. Сергей повернулся, увидел в конце аллеи мутновато-рыхлую фигуру сигнальщика Леона Бердникова; тот подал знак: начал обмахиваться шляпой. Стало быть, Мезенцев уже идет по Михайловской улице.

— Ты точно в Орел потом? — почему-то шепотом спросил Кравчинский.

— Решено. Маша Оловенникова номер в гостинице сняла. На имя сына священника студента Ипполита Кошурни- кова. У нас ведь с ней медовый месяц, — игриво шевельнул тяжелыми губами Баранников.

— Знаю. Женился Данила на скорую руку, — кивнул «мавр». — Пошли. Вон они.

На солнечной стороне улицы показались Мезенцев и Макаров. Постояли, оживленно беседуя. Вот генерал энергично махнул рукой, и приятели свернули в переулок; похоже, нынче решили сделать еще один круг. Кравчинский с Баранниковым замерли: это не входило в их расчет. Придется вернуться в дрожки и снова ждать. Лишние минуты сидеть на виду у прохожих, полиции глаза мозолить. Да и Варвар — жеребец приметный. Но делать нечего.

О чем же говорили в эти утренние минуты высокопоставленный сановник и скромный военный пенсионер? Мезенцев хмурился, и все возвращался и возвращался к оправданию Веры Засулич.

— Душа болит. Что-то опасное случилось в обществе, — беспокоился он. — Не могу понять, как могло в зале суда самодержавной России состояться такое глумление над высшими государевыми слугами? И столь наглое торжество крамолы.

— Воистину ужасный кошмерический сон, — соглашался полковник Макаров. — Высший предел потворства революции.

— Эта народница мотивы назвала: протест против унижения личности, против телесных наказаний. Ну, как-то еще можно понять. Пускай даже смягчение приговора. Но присяжные признали Засулич невиновной! Вдумайтесь: не-ви- нов-ной! Выходит, что теперь.

— Выходит, что можно покушаться на убийство, если. — продолжил Макаров. — Если убиваешь человека по. По благородным, идейным соображениям. Оправдание зла. Доднесь не было такого.

— Именно! Тут бы весь состав суда государевой волей со службы изгнать. Вместе с председателишкой, с этим болтливым Кони. Да, пока не поздно! А мы. И ведь дамы высшего общества и сановники в восторг пришли, когда ее отпустили. За такую ли Россию мы сражались, Макаров?

Полковник промолчал. Мрачно втянул голову в плечи.

— Ночью думал: а не слишком ли я был строг, когда убедил Государя усилить меры против пропагандистов? — развел руками генерал.

— По процессу «193-х»? Ничуть.

— И я так потом решил. Они же, эти студенты, — игрушки в руках врага. Прав Катков! Набедокурят, постреляют и — шасть в Англию. А там их привечают, как родных, — перевел дыхание Николай Владимирович. — И с чего бы это?

— Не по нраву Лондону Сан-Стефанский договор, — вставил полковник.

— Верно, друг мой! Одолели мы османов, освободили славян балканских. Значит, и свое там влияние усилили. Англия и позеленела от злости, требует пересмотра договора. Мы ведь на волосок от войны. Конечно, им на руку, когда революционеры бунтуют, устои расшатывают, ослабляют Империю. Глядишь, и пойдет Петербург на уступки.

— Изменники! Мальчишки. — раскашлялся Макаров. — Феферу бы им задать!

— Инфлюэнца? — обеспокоенно повернулся на кашель Мезенцев. — Вам полежать надобно.

Полковник беззаботно отмахнулся. Они уже подходили к углу Михайловской площади и Итальянской улицы. Солнце светило сквозь легкую дымку, светило ласково и спокойно.

— Помнится, в младенчестве кашель меня замучил, — улыбнулся воспоминаниям генерал. — Так я матушку все просил: как увидишь Ангелов во сне, попроси непременно, чтоб уж перестал.

— Детская вера — самая чистая, — подставил полковник мягкому свету широкое лицо.

Они двинулись в сторону часовни.

Высокий молодой брюнет в сером пальто, в очках с тонкой золотой оправой, держа в правой руке свернутую трубочкой газету, внезапно вырос точно из-под земли перед настраивающимися на молитву приятелями.

— Вы генерал Мезенцев, не так ли? — впился в лицо раскаленными глазами.

Начальник III Отделения ответить не успел. Брюнет, сделав резкий выпад, ткнул генерала в живот скрученной газетой, из которой хищно вынырнуло острое жало четырехгранного стилета.

Кравчинский хотел тут же вырвать кинжал, но вспомнил наставления полуночных польских гостей, и с силой крутанул стилет в дрогнувшем теле жертвы.

Сталь легко прошла через печень и заднюю стенку желудка. Настолько легко, что ни сам Мезенцев, ни полковник сразу и не догадались, что произошло. И все же Макаров с криком «Держи, держи!» ударил нападавшего зонтиком. Тогда другой брюнет, крепкого сложения, ранее не замеченный, одетый в длинное синее пальто и пуховую шляпу, почти в упор выстрелил в полковника, но револьвер дал промах; пуля с визгом лишь выбила клок ваты из пиджачного плеча.

Макарову вмиг представилось, что они с Мезенцевым снова в схватке при Черной речке; он даже ощутил в солнечном воздухе грозный запах пороха, раскаленного металла и крови. Привычным навыком рукопашного боя он выбил «бульдог» у злоумышленника; револьвер завертелся детской юлой под афишной тумбой. Полковник метнулся к оружию и тут заметил, что побледневший генерал одной рукой схватился за бок, а другой за фонарь и медленно сползает на тротуар. Макаров шагнул к другу, и сразу же получил удар в шею рукояткой револьвера. Широкая площадь вдруг стала мягкой, качнулась под ногами, и ослабевшие ступни противно увязли в пульсирующем ядовито-желтом мареве, которое неудержимо звало упасть в свою удушающую пустоту.

— Макаров! Макаров! — напоследок зацепилось сознание за сипловатый крик генерала; генерал покачивался у столба и большими глазами рассматривал руку. — Макаров, смотри, друг мой, крови нет! Нет крови. Просто ударили, просто ушиб.

Мезенцев улыбнулся белыми губами.

Полковник, пошатываясь, двинулся к нему. Размытым желтыми наплывами боковым зрением успел заметить: размашисто убегающие фигуры злоумышленников, дрожки с усатым кучером на облучке, мятую газету «Голос» на мостовой, огромного, почти сказочного коня редкой масти, уносящего (показалось: по воздуху!) ссутулившихся, подавшихся вперед лиходеев в переулки Невского проспекта. Все это виделось будто сквозь трепетный золотистый луч «волшебного фонаря» с картинками, магического фантаскопа, подаренного, помнится, отцом на Рождество.

Полковник крикнул лихача, с помощью подбежавших жандармов отвез раненного друга к нему домой. И даже сам почти внес его в квартиру.

Тут же послали за врачом. Но.

Четвертого августа 1878 года, в 17 часов 15 минут пополудни генерал-адъютант Мезенцев скончался.

Не помнящий себя от горя Макаров яростно рвал манишку перепуганного дворцового лейб-медика, и снова, и снова выкрикивал:

— Он спас меня, а я нет! Он спас, а я нет! Там, на Черной речке. Понимаете? Черная речка, черные слезы. Прости, товарищ мой! Прости.

Назавтра рослый красавец Варвар снова стоял в татерсале и мирно жевал свой овес. А в квартире у художницы Малиновской землевольцы обнимали Кравчинского, и он, часто моргая глазами, словно бы стремясь изгнать из них новую беспокойную думу, с деланной развязностью кивал на свежий номер газеты.

Тихомиров взял со стола «Голос», прочел: «В кого направили они смертельный удар свой? В ближайшего советника Государя Императора, в лицо, облеченное высочайшим доверием, в человека, прямой и честный характер которого снискал ему глубокое уважение всех, его знавших и в Крыму под градом вражеских пуль, и в Варшаве, и в Петербурге, в Совете, вершащем судьбы всей России. Везде и всегда он пользовался любовью, — его, русского душою и сердцем, любили даже в Царстве Польском.» Затем передал газету Морозову, но Дворник забрал ее, прочитал вслух.

— Расписались либералы, — хмыкнул в наступившей тишине Кравчинский. — Не жандарм, а ни дать, ни взять — агнец кудрявый, ангел во плоти.

— Ответь мне, Сергей, — резко повернулся Тихомиров к Кравчинскому испытующе глядя ему в глаза. — Без последнего. Без предсмертного письма Ковальского ведь ты бы этого никогда не сделал? Без казни товарищей.

Спиной почувствовал, как напрягся Коля Морозов.

Кравчинский встал, подошел вплотную к Левушке; тому показалось, что «мавр» как-то изменился, и белая кожа потемнела, глаза сверкали другим огнем; он даже стал выше ростом.

— Не сделал, — ответил глухо. — Ты прав, Лев. Не смог бы.

— Да казнь Ковальского уже превратила в Вильгельма Телля даже меня! — с полудетским восторгом вскричал Морозов.

— Ангел мести. — прошептал Кравчинский.

— Что ты сказал? — спросил Тихомиров.

— Да так, ничего.— вздохнул «мавр», поигрывая длинными сильными пальцами и рассматривая их с каким-то новым интересом. Легким шагом сзади к нему подошла красавица Саша Малиновская, прижалась нежным лицом к плечу.

.Поезд прибыл в Орел рано утром. Теплый дождь падал с неба невесомой пылью, и Баранников зонтик раскрывать не стал. Извозчик за четверть часа доставил его к гостинице «Аркадия».

Лучшая ученица якобинца Зайчневского, грезившая ин- суррекцией Маша Оловенникова (Ошанина по первому мужу, к слову, богатому рамоли) встретила нового супруга в волнующем полумраке просторного номера. На ней был такой пеньюар, что у Александра сбилось дыхание, и он сграбастал жену могучими руками.

— Ах ты мой топтыгин! Пусти. — кокетливо изогнулась она, пытаясь вывернуться из объятий.

— Как я ждал! Как ждал. — наступал Баранников.

— Постой. А ты все сделал? Закололи этого. Этого оплывшего кнура? — тонкая складка требовательно залегла на ее прекрасном челе.

— Исполнили. Отомстили. — задыхался Александр.

Машенька широко, влажно улыбнулась.

— Иди ко мне, — разрешающе шевельнула сочными губами. — Савка, ты сильный. — страстно прошептала подпольную кличку нового мужа.

Глава шестнадцатая

Широко и радостно прошагивал комнату Саша Михайлов. Сегодня он был особенно оживлен и весел, словно на благотворительном балу. В руке Дворник держал серый листок бумаги, с которого читал, чуть заикаясь от нахлынувшего восторга.

— Послушайте! «У гроба». Посвящается поразившему Мезенцева.

Далее пошли стихи.

Как удар громовой всенародная казнь Над безумным злодеем свершилась.

То одна из ступеней от трона царя С грозным треском долой отвалилась.

Бессердечный палач успокоен навек —

Не откроются мертвые очи...

Тихомирову стихотворение понравилось. Особенно то место, где проститься с генералом Мезенцевым пришел сам царь, который красиво назван поэтом деспотом Полночи. И страшные, укоряющие тени роем кружат вокруг пышного гроба: кто в каторжных цепях, кто с прострелянной грудью, кто со вспухшей от плетей черной спиной, кто с веревкой на шее...

Впрочем, с царем все не так-то просто. Стоило Льву подступится к решительной мысли, что российские муки и нестроения происходят именно от самодержавия, как тотчас, откуда ни возьмись, всплывало из прежней гимназической памяти маленькое заплаканное лицо учителя русского языка Рещикова: «Господа, Каракозов. 4 апреля — черный для России день! Русский стрелял в помазанника Божиего. Какое несчастье, господа! Какое несчастье.»

И это тревожило, мешало. Ведь благоговеющего перед царским принципом Рещикова он уважал и любил, хотя и посмеивался над учителем вместе со всеми. Но то, что его, Тихомирова, выпустил под настроение на волю сам Государь, и он, измученный одиночкой узник, не отверг, он принял со слезами великодушный дар свободы, — вот что по-прежнему лишало покоя. Все это напоминало приступы какой-то неотвязной болезни. В такие минуты он ненавидел себя за слабость. В такие же минуты он ненавидел и царя — за ту улыбку, за то почти ласковое, какое-то отеческое удивление, за благородный жест: иди, заблудший, вот тебе воля. Подарили свободу и отняли любовь, Соню.

И тут же в глубине души отзывалось потаенно: а может, и хорошо, что отняли, а?

Нет, с жандармом Мезенцевым — здесь все было понятно. Он не жалел генерала. Пару раз Тихомиров даже видел его: высокомерная поступь, надменная осанка. Но слезы Рещикова. И странное лицо одноклассника Желябова — тогда, в Керчи, очень давно.

И еще теперь этот убитый в Киеве капитан фон Гейкинг, которого он никогда не видел.

Именно — потому, что никогда не видел, ничего не знал о нем. Не в этом ли дело? Какая-то заноза засела в сердце, тоска донимала под утро. И понять Лев ничего не мог. К тому же Гейкинг был капитаном, как и отец, военврач Береговой линии. Досадное, раздражающее совпадение.

А может, просто надо съесть мышь? Он вспомнил оглохшего студента-молотобойца Зборомирского. В ночном бреду кривилась, гримасничала из угла его скуластая физиономия: «Шалишь, Тихомиров! Читая враля Флеровского, социалистом не станешь. Революция — это когда переступаешь через привычное... Какой ты радикал, коли мышь пожарить да съесть не можешь? Ха-ха!» — «Прочь, Зборомирский! Прочь.» — махал вялой рукой в темноту. «Пора вам, пора! Вот Грыцька съел, и

Кравчинский съел! Переступили. Это только начало.» — жарко шептал из черноты бывший товарищ по университету.

Стихи же — хороши, очень хороши. Рядом с возбужденным Дворником стоял автор, хрупкий человек без возраста — известный адвокат Ольхин, защитник на громких политических процессах.

— Это надо печатать в первом же номере «Земли и Воли»! — нетерпеливо передал Михайлов листок со стихами «литературной силе», Тихомирову и Морозову.

Польщенный вниманием Ольхин поблагодарил кивком тщательно причесанной головы. Он побледнел и засобирался уходить лишь тогда, когда ворвавшийся в квартиру Крав- чинский стал зачитывать наброски статьи «Смерть за смерть»; Сергей сказал, почти крикнул, что посвящает эти строки светлой памяти Мученика (в тексте так и будет: Мученик — с большой буквы) Ивана Мартыновича Ковальского, расстрелянного опричниками за защиту своей свободы, 2 августа 1878 года в Одессе.

Конечно, у адвоката и без того голова шла кругом от собственной смелости. И эта смелость заключалась в строке про ступеньку от царского трона, отвалившуюся вместе со смертью безумного злодея Мезенцева. Но в конце концов, это всего лишь licentiapoetica, поэтическая вольность, как «об- лак» у Тютчева, как нарушение трех единств у Корнеля, как, наконец, пушкинская музыка. А тут пошло совсем другое. Тут пахло кровью и тянуло, похоже, на длительную ссылку не в Вологодскую губернию и даже не в Пермскую, а куда подалее — к примеру, в таежные поселения Восточной Сибири. И только за одно слушание и недонесение.

Адвокат Ольхин сразу же засобирался — по неотложным делам. Он радостно сбегал вниз по лестнице, а в конспиративной квартире гремел «мавр»:

«Объявляем также, что убийство это как не было первым фактом подобного рода, так и не будет и последним, если правительство будет упорствовать в сохранении ныне действующей системы. Мы — социалисты. Цель наша — разрушение существующего экономического строя, уничтожение экономического неравенства, составляющего, по нашему убеждению, корень страданий человечества.»

Ближе всех за столом к Кравчинскому сидел Лев, и ему казалось, что он слышит бешеный стук сердца удалого кинжальщика.

Да ведь это правда, думал Тихомиров: мы, русские, долго были нацией, склонной воздерживаться от политической борьбы, а тем более от всяких кровавых мер, к которым не могли нас приучить ни наша история, ни наше воспитание. Само правительство толкнуло нас на кровавый путь.

«Само правительство вложило нам в руки кинжал и револьвер. Убийство — вещь ужасная. Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, — срывал голос Кравчинский, — человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих.»

— То, что надо! Браво, Сергей! — возбужденно заходил по комнате Дворник.

Кравчинский перевел дыхание, окинул пылающим взглядом лица товарищей, продолжил в тишине: «.нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, русское правительство довело до того, что мы решаемся на.»

«Мавр» набрал воздуха в широкую грудь, замер на мгновение, как перед прыжком в холодную воду, и — прыгнул:

— Да, мы решаемся! Мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систему!

— Кто это «мы»? — услышал Тихомиров надтреснутый голос Плеханова.

— Вот, вот. Извольте объясниться! — раздался из угла тенорок Осипа Аптекмана, три дня назад приехавшего из тамбовского поселения.

— И мы с Поповым этого не понимаем, — негромко произнесла Перовская, и сердце Левушки опять сорвалось с ге- ленджикского обрыва. Сидевший рядом с ней Михаил Попов кивнул лобастой головой.

— Неужели тебе не ясно? Началась другая борьба.— не выдержал Тихомиров и тут же почувствовал как нервно напряглась Соня.

— Ты, Тигрыч, просто зол! — побледнела Перовская. — Ты злишься на правительство за то, что просидел в одиночке! И потому оправдываешь все эти ужасные кинжалы, револьве- ры-«медвежатники». И сам готов мстить.

Задохнувшись от негодования, он тотчас хотел ответить, но вскочивший со стула Морозов опередил его.

— А я поддерживаю Кравчинского! — запальчиво выкрикнул он. — Ты, Соня, не права. Все эти факты, покушения. В серой, тусклой жизни России производят громадное впечатление, особенно на молодежь. Мы нащупываем новый путь революционной борьбы. По примеру Шарлотты Кордэ и Вильгельма Телля.

— Вы хотите самовольно поменять местами две стороны нашей программы? — насупился Плеханов. — Когда мы собрались в организацию, то решили, что центр тяжести полагается в деревне, в подготовлении народного восстания. А удар в Петербурге, по правительству — уже потом. В зависимости от состояния крестьянских масс.

— О чем ты, Георг? — Михайлов навалился на застонавший стол дородным телом. — Все мы побывали в деревне. Кроме Тигрыча — он в крепости сидел. И что же? Я даже не о том, что нас заарестовывали. Просто. Просто народник, ставший сельским учителем, волостным писарем или сукновалом — он этим сукновалом скоро и вправду делается. Быт его заедает. Он втягивается в крестьянскую жизнь. И уж какая там пропаганда!

— Верно! — поддержал Дворника Кравчинский. — Вот мы звали: в народ! в народ! А теперь надо звать: к делу! к делу!

— По-вашему, к делу — значит, убивать, мстить, лить кровь? — вскинулся Аптекман.

— А если б и так! — «Мавр» развернулся к Осипу своей красивой головой. — Мы ведь вели мирную пропаганду социалистических идей. И за это нас — по тюрьмам и острогам. Что ж, мы вполне революционизировались, извольте. Скажи, Тигрыч!

Тихомиров кивнул, и серые глаза его, как всегда от раздумий, пустились в привычную беготню.

— Лично я — да, — сжал плотно губы. — Крепость и дом- зак — отменные места для революционизирования, — и кинул снисходительный взгляд на Соню и Попова: эх, вы, мол, мои карасики, хоть и гоняла вас полиция, да не сидели вы четыре с лишним года под замком; а посидели бы, смотришь, и иначе бы заговорили.

— Ужасно, ужасно. — вздохнул с неожиданно вырвавшимся всхлипом Плеханов. — Я еще понимаю — аграрный террор. Когда наказываются те, кто притесняет крестьянина. Но в городе. Радикальные акции вызовут кровавые репрессалии со стороны правительства. Нас сметут.

— Жандармы заарестуют всех, кто еще остался в деревне! — почти крикнула, затянувшись «Вдовой Жоз», Перовская.

— Ужасно? — откинул назад тяжелые волосы Кравчинский. — Впрочем, да: террор — ужасная вещь. Но есть только одна вещь хуже террора. Это — безропотно сносить насилие!

— Верно. Мне кажется. — заговорил, трудно подбирая слова, Михайлов. — Мы еще до конца не осознали. То, что совершил Сергей. То, что совершили в Киеве, в Одессе наши товарищи. В конце концов, террор освобождает от гнета оскотинивающего страха. Это — единственное средство нравственного перерождения холопа в человека-гражданина! Понимаете?

— Хороша диатриба, Дворник! — скривился Плеханов. — Да ведаешь ли ты.

Слова Георга утонули в многоголосном гвалте. Кравчинский, рассекая плечом едкое марево табачного дыма, двинулся прочь из комнаты. Проводить друга до квартиры вызвались Морозов и Тигрыч.

Ехали на конке, потом весело сбегали к Неве; в старой лодке качались на толчее беспорядочных зеленых волн, и Тихомиров привычно греб к другому берегу ровными рыбацкими гребками (эх, плавали когда-то на вертких каюках с заброд- чиками, тянули сеть-вентерь, набитую тяжелыми севрюгами!). Морозов задумчиво всматривался в кипение речных струй, а белозубый «мавр» зорким взором прощупывал удаляющийся причал — совершенно безлюдный, и это означало, что за ними нет никакой слежки.

Хохотал, запрокинув голову: моя, дескать, придумка — всякий раз выбирать квартиры так, чтоб через реку переправляться. Однажды сомнения одолели: то ли идет по пятам филер, то ли нет — вдруг почудилось: расстроенные нервы, напряжение последних дней. Да помогла Нева-Невушка! Оказалось, шел за ним секретный агент-доводчик, плотно шел, но и ловко, скрытно. А как поплыл Кравчинский, так все и обнаружилось. Больше-то лодок не было. Вот и заметался, забегал «гороховое пальто» по бережку, выдавая себя. Еще бы: ведь на глазах уходит социалист, и что поделаешь? Не саженками же в казенном платье за ним пускаться? По студеной апрельской воде.

А социалист-каналья вдобавок рожу состроил: накося выкуси, дяденька!

Дальше плыли, хвалили Дворника за находчивость. Это он вспомнил про мифически-грозный исполком Валериана Осинского и очень хитро придумал: в кровавых делах терро- ризации действовать от имени комитета. Тем самым убивали двух зайцев: кружок землевольцев оставался как бы ни при чем и, кроме того, решение о покушении на очередного сатрапа можно было принимать почти единолично. А для исполнения — привлекать самых отчаянных членов организации, используя их порыв втайне от других товарищей, особенно от дотошных «деревенщиков», упрямо не желающих бороться с правительством револьверами и кинжалом.

Не раз потом Тихомиров отмечал про себя: умеет с виду простодушный Михайлов жар загрести чужими руками; конечно, не для себя лично загрести—для революционного дела. Но то, что Дворник ловко втягивал в работу сторонних для «Земли и Воли» людей — и сорви-голов, и рассудительных — тут уж у него не отнимешь. Правда, он и к чужим относился с особым попечением. Особенно, если от них была польза основному кружку. Взять хотя бы Коленьку Капелькина, который водворен агентом в III Отделение. Или недоучившийся студент-медик Леон Мирский: чуть ли не плакал, бедняга, когда узнал про смерть Мезенцева — не он, видите ли, убил! И уж теперь-то своего не упустит — лично прикончит нового шефа жандармов генерал-адъютанта Дрентельна.

В вечерний час, когда фешенебельное общество собирается на Морской, Тихомиров, очутившийся тут случайно, вдруг увидел Мирского. Да и как не увидеть: над праздной толпой, над богатыми открытыми колясками возвышалась нервная английская кобыла, на которой в наряде изысканного денди ехал нигилист Леон Мирский, и такой стройный и красивый, что все дамы, светские и полусветские, заглядывались на него в свои лорнеты. Левушка раскрыл рот от удивления, но догнавший его Дворник конспиративно ткнул товарища в бок: иди, иди, не оборачивайся.

Затем появился молодой самарский учитель Соловьев — с линялым пледом на сутуловатых плечах и странным мраморным блеском бесцветных глаз. Этот сразу потребовал револьвер.

Впрочем, учитель был не одинок. Время от времени к Дворнику приводили странных молодых людей, как правило, угрюмых и нервных. Приводящие сами говорили за них: «Вот он желает сложить голову. Ничего делать не хочет, а только умереть. И непременно на каком-нибудь террористическом деле. Не найдется ли ему помещения?» Так появился и Коля Капелькин, но его определили в «шпионы», в логово III Отделения.

— Нет, ты только вообрази, Тихомиров! — ерошил свои жидкие волосы Соловьев. — Ведь это был простой ганноверский аптекарь. Фридрих Сертюрнер. И он. Ему удалось. Да-да, удалось — разложить опиум и выделить белый кристаллический порошок. Волшебный порошок — морфий!

Тигрыч пришел к Александру Соловьеву по поручению Дворника. Узнать, где живет, чем дышит. Впрочем, и без того было ясно: провинциальный учитель дышит цареубийством. Но тут он забегает вперед, общество не готово. Ибо даже сам Герцен перед кончиной высказывался о невозможности антимонархической революции в России, о невозможности бунта русского человека против Государя. Почему-то Тихомиров вспомнил решительных декабристов. Ведь и предводитель их, Пестель, говорил, что после кровавого дела он примет схиму в Киево-Печерской Лавре: грехи замаливать? И когда задумывали в случае успеха истребить весь Царствующий Дом, — как волновались, как спорили: «Но это противно Богу и религии.»

— А жил такой вот замечательный человек, Левушка! И звали его, представь себе, Шарлем да еще Габриэлем да к тому же Правазом. — хихикал учитель. — Слыхал?

— Что-то с медициной. — попытался вспомнить Тихомиров.

— Стыдись! Ты ж учился на экс. На эскулапа! — Соловьев перевел на него слегка расползающиеся глаза. — Праваз изобрел шприц для инъекций. Гений! Это усилило. Сразу в кровь.

Какая-то тяжелая мраморная пустота ворочалась в расширенных зрачках Александра. Тихомирову стало не по себе.

— Кровь. В кровь. — бормотал Соловьев. — Великий Пассананте, который хотел убить короля. Он любил повторять изречение Робеспьера: «Идеи воспламеняются от крови». И я должен. Должен пустить кровь самодержавного деспота. Дабы воспламенить идею социальной революции. Разумеется, это самоубийство, Тихомиров! Но меня узнают! Мое имя будут повторять.

«Боже, да он морфинист!» Лев еще раз оглядел бедную комнатенку учителя.

«О покушении несчастного Пассананте, помнится, писал Ламброзо, посвятивший свою жизнь раскрытию психофизических тайн личности. И повод к совершению преступления — нищета в соединении с громадным, ненормально развитым тщеславием. Помощник повара Пассананте неглижировал своею обязанностью мыть кастрюли, учитель Соловьев не хочет учить детей. Для них важно совершить нечто необыкновенное, пусть даже страшное. Опять Зборомирс- кий? Съесть мышь? Причем съесть ее с хрустом на глазах у потрясенной публики. Нет, не совсем то.»

Тигрыч встал с готового рассыпаться стула и шагнул к двери. Соловьев в два судорожных прыжка преградил ему путь.

— А-а-а, да ты лазутчик? Шпионить ко мне подослали? Достоин ли я?

— Успокойся, Саша! — Лев положил руку на вздрагивающее плечо Соловьева. Почувствовал его почти детскую хрупкость. — Это не так.

— А я верю тебе. Ты — Тигрыч! И ты тоже против этого гнусного докторишки Бентли. — пена с уголков учительского рта противно летела Тихомирову в лицо.

— Кого? — отстранился он.

— Бентли. Я в газете прочел, — зачастил Александр. — Ишь, чего выдумал: распространять кокаин для борьбы с морфием. Но нет, тысячу раз нет! Морфий — это инсуррек- ция. Это возникающие очертания справедливого общества. Морфий в крови — вполне революционно. А революция. Это приближение Страшного суда.

— Мне пора. Прощай, — сбросил дверной крюк Лев.

— Если я уцелею. Если чудом только. — кричал вслед Соловьев. — Я сбегу во Францию. Буду пить абсент. Он на- стоен на полыни. И это дает поразительные видения.

Но видение в образе всадника на непомерно высокой темногнедой лошади возникло на сей раз перед взором нового шефа жандармов генерал-адъютанта Дрентельна. Дело было 13 марта 1879 года. Александр Романович ехал вдоль Лебяжьего канала, торопясь на заседание Комитета министров. Неизвестный юноша, скакавший в карьер, то обгонял генерала, то двигался рядом, порой с какой-то напряженной улыбкой заглядывая в окно кареты. Дрентельну было не до всадника. К тому же, навязчивость раздражала. «Шел бы ты, братец, куда.» — только и успел проворчать он. И в эту минуту раздался выстрел. Пуля, продырявив стекло, прожужжала над головой и впилась в стенку кареты. Генерал увидел, как юноша, опередив экипаж сажень на шесть, резко развернул лошадь навстречу и снова выстрелил. Пульсирующий жар ударил в лицо, подумалось: «Как в венгерском походе. Или в Польше. Тоже бьет в упор.»

По счастью, нападавший опять дал промах.

Главноуправляющий III Отделением — старый вояка, да и не робкого десятка. Он в раннем возрасте потерял родителей, и уже в семь лет был помещен в малолетнее отделение Алек- сандринского сиротского кадетского корпуса в Царском Селе. С той поры ревностно тянул армейскую лямку, стремительно вырастая из лейб-гвардейского прапорщика в командира гренадерского Самогитского полка, затем Измайловского, а после — начальника Первой гвардейской пехотной дивизии. На смотрах и маневрах полковник Дрентельн не раз представлял своих воинов Государю, и тот выражал усердному офицеру свое благоволение.

— Благодарю за службу, Дрентельн, — ласково улыбался Александр II. — Вижу, крепко усвоил ты не одну формальную сторону военного дела, но и самую суть его полезных требований. К тому же умственное брожение. Оно проникает повсюду, и в армию. А посему во главе гвардейских полков должны находиться командиры с особенно сильным характером, преданные долгу службы. Мне доносили — не всем офицерам твоя твердость пришлась по нраву?

— Не всем, Ваше Величество, — смутился Дрентельн. — Иные оставили полк.

— Не беда, — тронул его за плечо Государь. — Но известно мне: остальные гвардейцы, тактом и сердцем своего командира сплоченные в дружное целое. Да-да, они оценили твои служебные и душевные качества, создавшие тебе в полку прочные симпатии. Ведь ты передал преемнику своих само- гитцев в блестящем состоянии. Хвалю. И. — Александр II помолчал и растроганно завершил: — Да хранит тебя Господь еще на долгие лета на пользу нашей матушки России.

Но теперь было не до того. Красавец-всадник с револьвером, погарцевав, вдруг с криком поскакал в сторону Дворцовой набережной. Сквозь пробитые пулями стекла кареты шеф жандармов услыхал этот странный крик: «Держи! Держи!»

— Вот шельмец! — рассвирепел Дрентельн. — Вор орет «держи вора!» Ну-ка, братец, за ним! Догоним. — приказал он кучеру.

Нет, не зря Леон совершал изысканные конные променады по вечереющей Морской. Не зря брал конкуры в татерса- ле. Пусть стрелок он оказался скверный, зато наездник каких поискать. И, конечно, схема Дворника — всех улочек- переулочков, и главное — проходных дворов и домов; таких в Петербурге было 305. Хотя Мирский и не состоял в «Земле и Воле», тем не менее Михайлов попросил Тигрыча передать рисунки-чертежики нетерпеливому Леону. К слову сказать, сам Тихомиров знал схему на память.

— Давай, братец! Скорее! — загорелся погоней генерал, сияя гвардейским боевым взором. — Возьмем нигилятину..

— Возьмем, ваше выско-пре-схво! — азартно отозвался кучер; кучеру некогда было выговаривать «высокопревосходительство». Пока скажешь, так ведь и скроется под сурдинку злоумышленник. Ищи после.

И все же оторвался, ускакал Мирский. С набережной он резко свернул в Самборский переулок, промчался по Шпалерной, по Вознесенскому проспекту. Тут лошадь споткнулась, упала. Молоденький городовой подбежал, помог подняться. Леон передал ему поводья и, прихрамывая, кинулся к извозчику. Еще заворот, еще.

На Захарьевской расплатился с извозчиком. В табачной лавке Терентьева купил папирос. А далее уж — она, михайловская схема-выручалочка. Один проходной двор, другой. Вот и через доходный дом Фрессера прошел, и через следующий.

В каком-то тесном дворе буквально наткнулся на господина в светлом пальто. Боже мой, да это же Саша Михайлов!

— Иди в переулок, — сказал тот торопливо. — Там стоит извозчик. Держи адрес. (Сунул бумажку). Ничего, теперь не вышло, после выйдет. — утешающе обнял Леона за дрогнувшие плечи.

Квартиры пришлось менять часто. Леон тосковал о Леночке Кестельман, пылкой любовнице, с которой он сошелся еще в пропахшие морозной хвоей рождественские дни. Но к ней его не пускал нудный конспиратор Дворник, да и внедренный в канцелярию III Отделения агент Николай Капелькин сообщал в поспешных секретных донесениях:

«18 марта. Любовница Мирского Елена Кестельман: Новая улица, 9, кв. 39, знакомые ее: Абациев, Шиманский, Ба- чинский, Златогорская, Рубинский, Трахман. Прошлую ночь и сегодня они арестованы; в квартирах их западни. За этими лицами и для Мирского назначены шпионы. Старший — агент наружного наблюдения Елисей Обухов.

25 марта. Приготовляют портреты Мирского для раздачи агентам.

Агенту Ритво приказано иметь за Кестельман самое тщательное наблюдение и каждый день представлять донесения.»

Дворник с Тигрычем успокаивали Мирского: ничего, мол, скроешься в валдайских лесах, в Тугановичах; к тому же и паспорт скоро выправят — на имя потомственного почетного гражданина Федотова.

— Тугановичи — имение Семенского, — пояснял Михайлов. — Вячеслав — судебный пристав окружного суда. Ты его знаешь.

— Станешь отпрыска Семенских к экзаменам готовить, — прибавлял Тихомиров.

— Хорошо, — соглашался Мирский, но думать о роскошной Кестельман не переставал.

— Рачковский тебя отвезет. Они с Вячеславом не разлей вода. — завершал разговор Дворник и вставал, чтобы уйти. Но не тут-то было.

Похоже, от пережитого, от неудачи с Дрентельном и, конечно, от невозможности утонуть в перинах с милой Helen, на взбудораженного Леона вдруг накатила болтливость. Он почти бегал по конспиративной комнате от Дворника к Тиг- рычу, и говорил, говорил.

О том, что, выйдя из крепости, был возмущен тем, что предпринималось против молодежи, против социально-революционной партии. Все эти высылки в Сибирь, история в Петербурге, когда казаки били студентов нагайками. И еще — стеснительное содержание заключенных.

Здесь он почти наваливался на ерзающего на стуле Тихомирова, пытаясь счистить с его пиджака пятно от александровских щей, которые тот ел вчера в трактире на Аптекарском. Пятно не поддавалось, и Мирский продолжал открывать душу.

Да, это возмутило его против подобного порядка вещей. И само собой, — шефа жандармов. Хотя, нет. Лично к Дрен- тельну он ничего не имел.

При этих словах Дворник сделал удивленное лицо и бросил выразительный взгляд на Тигрыча.

О чем это? То есть, конечно, имел, спохватился Леон. Как же! Ведь он просил Дрентельна о дозволении продолжить курс в Медико-хирургической академии. И получил отказ. Впрочем, отказ не был для него особенно важен. Плевал он на отказ! Ибо все одно готовился к высылке в Сибирь. И даже и не рассчитывал окончить курс.

Мирский снова запутался. Теперь уже Тихомиров пожал плечами.

— Да, не рассчитывал! — запальчиво вскричал Леон. — И все же я желал пользоваться званием и видом студента. Даже в ссылке. Понимаете? А он не позволил и такой малости. Дрентельн задел мои интересы. И интересы моей партии.

— У тебя есть своя партия? — хмыкнул Тихомиров.

— Спокойно, — поднялся Михайлов. — Расходимся. За тобой, Леон, завтра заедет Рачковский.

Глава семнадцатая

С одной стороны, Петру Рачковскому повезло: мадам Шарле все-таки оставила его в покое, найдя жениха побогаче. А с другой.

Дело в том, что летучему отряду агентов наружки под началом Елисея Обухова удалось выйти на след Мирского. Полиция нагрянула в Тугановичи, но арестовать удалось только Семенского, хозяина имения: Леон, как чувствовал, — внезапно уехал в Петербург, отчаянно отозвался на зов сердца — к ней, неотразимой Кестельман. В тайной квартире, которую без прописки сняла подруга Мирского на тихой Бассейной улице, влюбленные провели три безмятежных дня, и снова Леона будто что-то толкнуло: пора, иначе пропадешь.

С фальшивым паспортом на имя екатеринославского помещика Плетнева он срочно выехал в Таганрог.

Но через арестованного Семенского скоро вышли на Рач- ковского. Петра Ивановича увезли ночью, и вскоре следователь взял его в серьезный оборот. Не помогли и влиятельные родственные связи. Начальник «черного кабинета» Антон Иванович Лидерс и пальцем не пошевелил, чтобы заступиться за племянника. Проворчал: «Вот бестия! Доигрался с социалистами. Еще с Одессы, с Пинеги тянется. Хорошо, что Мезенцев не успел оказать протекцию. Сраму-то было бы! Инсуррекции им, республики. Выпороть на воздусях.» И снова принялся чиркать карандашиком по бумаге, а на бумаге — чертежик: улучшенное приспособление для вскрытия подозрительных писем; ночью минувшей опять приснилось — точно наяву.

А в это же самое время учитель Соловьев готовился к акции. Сомнения Тихомирова относительно кандидатуры (да и самого покушения) Дворник решительно отмел. Вообще, в подобных случаях Михайлов действовал самовластно, порой тайком от других землевольцев. С точки зрения кружковой легальности это было, конечно, в высшей степени беззаконно. Прежние чайковцы долго не могли привыкнуть к такой практике. Особенно Дмитрий Клеменц, не терпящий над собой никакого генеральства. Тем не менее, револьвер-«мед- вежатник», спрятанный после харьковского дела у доктора Веймара, Клеменц принес и передал Дворнику.

Собрались на радикальской квартире.

— Наш товарищ, приехавший из Саратовской губернии. Просит довести до сведения кружка о своем решении во что бы то ни стало пойти на убийство Александра II. — счел нужным оповестить собратьев Михайлов.

— Да ты в своем уме? — побагровел Плеханов. — Хочешь загубить организацию из-за иллюзий: Александра II просто поменяют на Александра III. Вместо двух палочек к имени Александра будут поставлены три. Так?

— Нет, не так, Жорж! И ты это знаешь! — парировал Дворник.

— Но ведь странно: мы убиваем царских слуг, творивших его волю, и не трогаем господина, — поддержал его Квятков- ский. — Пора и до него добраться.

— Вот-вот. Политические убийства фатально привели к цареубийству. И здесь мы сломаем себе шею. Народ отвернется от нас. — крикнул Попов. — Этого вашего. приехавшего. Да его надобно просто связать и вывезти вон из Петербурга! И я это сделаю.

В этот момент дверь в соседнюю комнатку с треском распахнулась, и из полумрака выскочил сам Соловьев, по договоренности с Михайловым тихо ожидающий решения. Тиг- рыч, сидевший ближе всех, узнал этот мраморно-ледяной жар беспокойных разъезжающихся глаз. Правую руку саратовского учителя оттягивал тяжелый «медвежатник», опрометчиво оставленный Дворником на подоконнике. Тихомиров не стал ждать. Он тихо позвал: «Саша!», и когда Соловьев повернулся к нему, тут же вырвал револьвер и спрятал за спину.

Тигрыч с Морозовым схватили его за руки. Соловьев бился, извивался легким пружинистым телом.

— Ты Каракозов! Нет, хуже. Ты — сумасшедший! — подскочил Попов. — В смирительную рубашку, к умалишенным тебя!

— А ты, Миша, конечно, Комиссаров? — полез в драчку вспыльчивый Квятковский. — Который помешал Каракозову, за что и дворянство получил.

— Уж лучше Комиссаровым, чем. — взмахнул рукой Попов.

— Если Комиссаровым будешь ты, я тебя. Я тебя застрелю! — задохнулся Квятковский.

— А я. Я сам убью и тебя, и губителя. — Попов зыркнул на Соловьева; Тихомиров цепко держал учителя. — И губителя нашего народнического дела. Слышите?

— Тише, прошу вас, тише! — в отчаянии обхватила голову тонкими пальцами Перовская. — Прислуга услышит. У нее как раз дворник в гостях. Чай пьют.

Но на вскрик Сони никто не обратил внимания. Взоры устремились на вошедшего мягкой поступью невысокого молодого человека с пламенем в темных глазах. Это был сын бердичевского суконщика Григорий Гольденберг, распространитель социалистической газеты на древнееврейском языке «Эмес», то есть, «Правда», отличившийся в Харькове: девятого февраля сего года смертельно ранил губернатора князя Дмитрия Кропоткина (к слову, кузена сбежавшего за границу Петра) и успешно скрылся на конспиративной квартире мадам Волкенштейн.

Тигрыча познакомил с убийцей губернатора сам Михайлов еще несколько месяцев назад. Льву этот Биконсфильд (кличка) показался человеком недалеким; Дворника ел глазами и преданно смотрел в рот. И все нарочито, как-то чересчур, порой шумно — точно что-то недоговаривал, что-то хотел скрыть в поднятом гаме, в пылающей глубине черных пронзительных глаз. А Саше Михайлову—и это было видно — такая преданность нравилась. Ведь он теперь прочно занимал место руководителя крупнейшей революционной «фирмы», с которой сопрягали свои действия и разрозненные радикаль- ские кружки, и яростные, рвущиеся хоть к какому-то делу одиночки. Но самое главное — правительство; да-да, прави- тельство — оно отныне тоже жило с оглядкой, поверженное в ужас от новых и новых акций, чувствуя нарастающую силу организации, загадочного Исполкома, вынашивающего в неуловимом подполье дерзкие карающие замыслы.

При всей его практичности, при всей его строгой теории конспирации, голова у Михайлова все же пошла кругом. Что ж, было от чего.

И Тигрыч, и Дворник прекрасно знали, что Гольденберг разыскивается по специальному циркуляру Департамента полиции, знали каждую пламенную строчку его статьи «К обществу. Письмо социалиста-революционера, взявшего на себя казнь Кропоткина», с ходу помещенной в № 4 «Земли и Воли». Но не ведали они, что еще в 1876 году в центре Лондона, в прохладном полумраке дочерней ложи «Великого Востока» трое молодых людей — Либерман, Цукерман и Голь- денберг разработали план убийства русского Царя.

В первых числах марта 1879-го Гольденберг приехал в Санкт-Петербург. И вот сейчас он вошел в прокуренную комнату, чтобы оспорить право стрелять в Александра II.

Началась новая буча. Соловьев никак не уступал. И все посматривал на Тихомирова, который почти что сидел на длинноствольном «медвежатнике». Пару раз самарский учитель просительно протягивал руку (верни, мол!), но Тигрыч был неумолим. Сильно ажитированный успешным покушением в Харькове Биконсфильд тоже гнул свое.

— Я энергически против участия Гольденберга! — выкрикнул из своего угла долго молчавший Зунделевич. — Я знаю. Эта склонность христианского мира приписывать еврейской нации преступления, совершенные одним из ее представителей. И гнев падет на голову всех евреев.

— А Мирский? Он же поляк. И ничего. — возразил Голь- денберг.

— Сравнил! Дрентельн и Царь. Царизм для верноподданного — он мистики полон. — не уступал Арон. — Этот ужасный Победоносцев. Статейку тиснул — про заговор кинжальщиков. Так и пишет: первое орудие революции — жиды.

Опять зашумели.

— А Победоносцев — кто? Учитель наследника трона! — выдернул изо рта окурок Попов. — Такого же и выучит. Прав Плеханов: было две палочки у царского имени, станет три. Да только.

— Только из-за вас. — с горькой торжественностью подхватил Плеханов. — Из-за ваших затей наша организация будет покидать прежние области деятельности. Как некогда Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров.

— Довольно. Я буду стрелять, — жутковато, почти шепотом сказал Соловьев. — И никаких мне помощников. Это единоборство. Или я, или Царь. Я хотел лишь заручиться вашей санкцией. И. Оружие дайте. Яд у меня есть. Цианистый калий. В орехе. Поверьте, для покушения у меня нет личных причин.

Тигрыч вдруг вспомнил, что еще сообщил ему Соловьев — тогда, в своей бедной комнате, рассуждая о преимуществах морфия перед кокаином. Почему-то уже на пороге, вцепившись в пуговицу чесучевого тихомировского пиджака, Соловьев горячечно заговорил о своем отце, лекарском помощнике придворного ведомства, прослужившем до самой кончины в имениях Ее Императорского Высочества Великой княгини Елены Павловны. Старый лекарь был щедро вознагражден княгиней. А когда отца не стало, августейшая покровительница взяла заботы об осиротевшей семье на себя. Все дети получили воспитание за счет сумм Ее Высочества. И Саша, Сашенька Соловьев. Вот уж кто воспользовался наибольшей долей благодеяний, сыпавшихся с избытком на всех домочадцев: в качестве казенного пансионера окончил полный курс гимназии, на деньги Елены Павловны учился в университете. Потом обратился к ней же — с ходатайством о предоставлении ему должности, и в этом ему не было отказано.

И что же теперь — он будет стрелять? В ближайшего родственника своей благодетельницы:, в ее племянника, в Александра II? И очень может быть — убьет его?

Тигрыч задохнулся от нахлынувшей тревоги. Увиделось ему, почудилось: вот горько плачет в тени аллеи маленький гимназист, как жалко вздрагивают детские плечи; но что это? Теплая августейшая ладонь ложится на эти плечи, и они уже не так вздрагивают. Ласковый (точно у покойной бабушки!) голос утешает Сашеньку: «Христос с тобой, друг мой! Идем- ка лучше чай пить.»

Ведь говорил, говорил Соловьев в тот день, и об этом говорил!

Хорошо, а он, Тихомиров? Выпуская его из крепости, Александр II тоже вспомнил отца, его отца, военврача Береговой линии, кавалера Анны III степени, отличившегося в экспедиции на Вулканке. Ах, эта мелочь, подробность чужой жизни, произнесенная царскими устами. Не оттого ли и он заплакал? После, когда снова остался один в камере. Плакал, не чувствуя слез, просыпая песок из ослабевших ладоней на разбитые тюремные бродни.

Дворник, Кравчинский, Морозов, Квятковский, Арончик, да и не только — эти за револьверы с кинжалами; убеждены: кровавые акции дезорганизуют правительство, ослабляют его, увеличивая возможность скорой социальной революции. А он, Тигрыч, согласен с ними? С заботливым и строгим Сашей Михайловым, чья схема дворов не однажды спасала и его. Согласен?

Мысли путались.

Если честно, ему хотелось чего-нибудь покрупнее. Хотелось бы, чтобы внятно прозвучала цель — переворот, а после создание социально справедливого общества, опирающегося на крестьянские миры. Но без бакунинской анархии, без нечаевской страсти к разрушению. Нет, и после победы должна четко работать центральная государственная власть — при поддержке всего деятельного, думающего общества. А пока? Да, пока борьба с правительством под знаменем четко оформленной политической программы.

— Поймите, мы лишь посредники! — услышал Лев голос Дворника; тот, как всегда от волнения, заикался сильнее обычного. — Вопрос жизни и смерти. Мы просто не готовы к самопожертвованию, а он готов. У нас нет нравственного права остановить Соловьева.

— Хорошо, — сказал Морозов. — Если хочешь попасть в голову, надо целить в ноги. Таков уж дальнобойный «медвежатник».

Соловьев кивнул. Сутуловатая фигура учителя невесомо струилась в дыму, точно готовясь к отлету, и этому отлету мешал только тяжелый револьвер с непомерно длинным стволом..

Да, терроризм слишком груб и узок, но уж, наверное, от него больше толку, чем от народничества, от пропаганды в крестьянской избе, на полатях. Это глупое хождение в народ. Чего они выходили — и Морозов, и Кравчинский, и Соня? Или те, которые заделались волостными писарями, учителями или фельдшерами. Чем больше они обживались в деревне, чем теснее сходились с мужиками, тем менее помышляли о бунте, теряли революционность.

А хитрованы-землепашцы, эти сеятели и хранители, весело рвали на самокрутки «Сказку о четырех братьях»; его, Тихомирова, сказку, о которой так восторженно говорила Соня, а потом. Потом жестоко смеялась. Мужики покуривали в тени под телегами, и просили еще: эх, вкусно дымит, бумажка-то!

Пусть идет Соловьев, пусть. Морфий сделал свое. Все равно ничего другого бедный учитель делать уже не сможет.

— Ах, если так. — вскинулся разъяренный Попов. — Если наши дезорганизаторы не унимаются. Тогда. Надо напи-сать письмо. Да-да, письмо Александру II, и посоветовать ему не выходить из дворца. В виду готовящегося покушения.

— Что?! — зарычал Квятковский. — Это же донос! И мы с вами будем поступать, как с доносчиками. Ты понял, Михаил?

— А-а-а, не хотите ли вы нас убивать? — зло рассмеялся Попов.

— Доносчиков убивают. Ты знаешь.

— Ясно. Но не советую забывать, что и мы стреляем не хуже вас!

Наступившую тишину пронзил резкий, длинный звонок. Все замерли, повернувшись к Михайлову.

— Господа, полиция! — взвел тот курок «бульдога». — Тигрыч, ты с оружием?

— Как всегда, — кивнул Лев.

— Надеюсь, мы будем защищаться?

— Разумеется! — и народники, и дезорганизаторы потянули из карманов револьверы.

Михайлов медленно вышел в переднюю. Колотились сердца. Ждали. Минута — и раздался бы залп.

Саша вернулся, сложился от смеха пополам:

— Дворник-каналья. Настоящий. Вернулся, за водкой ходил!

Напряжение спало. Грянул другой залп — молодого безудержного хохота.

Тигрыч смотрел на своих шумных веселых друзей и чувствовал (возможно, обостренным чувством узника одиночки), знал наверняка, что смеются они вместе в последний раз. Что раскол неотвратим. Что дни «Земли и Воли» сочтены. И еще знал, что останется с Сашей Михайловым.

Пока они так смеялись, осунувшегося Петра Рачковско- го жандармы с саблями наголо выводили из черной арестантской кареты. Вот снова серый трехэтажный дом со старомодными деревянными ставнями, узкие двери, печная труба с выбоинами по углам. Допрос, еще один.

Следователь скрипит пером, заполняет «Особую полицейскую ведомость». Успел разглядеть: № 2739. «Характер обвинения — политическая неблагонадежность».

Рачковский знает, что это такое. Выходит, конец всему — карьере, планам. А ведь он уже три года состоит при Министерстве юстиции. Как жаль, как жаль. И эти сомнительные связи в студенческих кругах, где Рачковский числится выдающимся пропагандистом, и знакомство с подозреваемыми революционерами, в частности, с Морозовым, Михайловым, Тихомировым, Бухом. Да еще длинный список адресов, отпечатанный на том же станке, что и подпольное издание «Земля и Воля».

Плохи дела, очень плохи.

Но вдруг протоколы допросов меняются. Все идет как по маслу. Точно не взыскательный следователь вытягивает из нигилиста признания, а беседуют два задушевных приятеля, когда строгость дознания — для отвода глаз, и вопрос задается так, что в нем уже заключен простой и доказательный ответ.

Выходило, что со студентами Петр Иванович дружил только потому, что хотел подыскать актеров-любителей для постановки пьесы в университетском театре. Жизнь революционеров изучал для разоблачительных публикаций в газете «Русский еврей». И социалистических идей никогда не придерживался.

Словом, протоколы составлены, дело подшито. И предупредительная мера пресечения — содержание под арестом — изменена. Разлапистая резолюция гласила: освободить!

Освободить, потому что на волю вышел не просто социалист, но социалист, согласившийся оказывать государственной полиции агентурные услуги. Правда, еще приписка была: наблюдение продолжить. Наблюдение же вменили опытному филеру Елисею Обухову. Тут рисковать нельзя: Рачковскому поручили укрепить связи с верхушкой радикальской организации «Земля и Воля», стать своим в доску, а после — разворошить гнездилище крамольных замыслов. Без присмотра никак.

Но скоро все вокруг завертелось, вспыхнуло ослепительными меняющимися картинками, точно в причудливых линзах волшебного фонаря, огромного магического скиоптико- на; и страшные картины вытеснялись еще более страшными, и смятенные зрители, затаив дыхание, вглядывались и вслушивались, потрясенно ожидая гибельных перемен.

Картинки-вспышки. Эй, кто там крутит щелкающую ручку фонаря?

Утренний моцион Государя — вдоль Зимней Канавки, мимо Певческого моста, к Дворцовой площади;

подрагивающий от волнения и недосыпа (ночь провел у проститутки, морфий опять же) Соловьев — в черном пальто, в фуражке козырьком на глаза, руки в карманах;

жандармский штабс-капитан Карл Кох, нутром ощущающий нарастающую тревогу;

снова Соловьев, с панели неловко, помимо воли, вдруг отдающий честь Царю;

и сразу же — за «медвежатник», и сразу же — ледяным пальцем на курок: раз, другой. Ухает тяжелый револьвер, воют пули. И, кажется, — замирают, зависают на миг в квадрате фантаскопа, где золотятся в луче пылинки; мечутся в сером воздухе ветреного дня;

и Александр II, уходящий от пуль как-то слишком спокойно, боевыми зигзагами, точно бывалый офицер на поле брани;

и царский «личник» Кох, сбивающий палящего злодея ударом сабли плашмя по затылку. И еще один выстрел — тоже мимо. Нет, кажется, пуля продырявила полу шинели;

и надрывный вопль Соловьева: «Он убегал! Я! Я заставил Царя бежать! От кого?! От меня!»;

и еще один выкрик, рыдающий, горький: «Я забыл! Забыл. Меня же учили: если хочешь попасть в голову, надо метить в ноги. Все пропало!»;

седой дворцовый камердинер шепчет сухими старческими губами: «Вот как это было: злодей целится, целится, а Его Величество всемилостивейше уклоняется.»

С помертвевшим лицом у окна стоит Дворник, дородным своим телом заслоняя дневной свет. Молчит, и все молчат. Впрочем, нет, близко сидящий Тихомиров слышит сдавленный шепот руководителя «Земли и Воли»:

— Пропало. Пропало.

Тяжелым кулаком Михайлов вдруг бьет по подоконнику, да так, что горшки с геранью летят на пол. Он поворачивается к Тигрычу цепко хватает его за пиджачное плечо, мощной ладонью терзает, почти рвет ткань.

— Соловьев у них в руках! В руках у Дрентельна! Они его станут мучить. Морозов. Нет, ты Лев. Пиши. Немедленно. Мы пошлем по почте. Чтобы они не смели!

И вот уже перо рвет бумагу. Неистовая, злая волна накрывает и Тигрыча. Думать некогда. Словно когда-то в драке на керченской Миллионной, где они с Желябовым — спина к спине — отбивались, сплевывая сукровицу, от свирепых «шарлатанов», драчунов с Соляной Пристани. Драчуны сильнее, их больше, удары сыплются, но боли уже не чувствуешь. И страха нет. Как сейчас?

«Исполнительный комитет. (Нет-нет, Комитет тоже с заглавной!) .имея причины предполагать, что арестованного за покушение на жизнь Александра II Соловьева, по примеру его предшественника Каракозова.»

К чему этот Каракозов? Хотя. Пусть будет! Но если Каракозов, то и Николай Иванович Рещиков тут как тут. Начисто обритый, худой, в чистеньком вицмундире — учитель русского языка; он снова и снова плачет: стреляли в Государя! Смешной, нелепый Рещиков. И чем смешнее он, тем почему-то тоскливее щемит сердце.

Тигрыч надавил, перо сломалось. Дрожащими пальцами вставил другое.

Все-все, прочь, Рещиков! Не до вас. Вы — в прошлом. Начинается иная жизнь. Начинается большая драка: кто кого? И противник — не лихие керченские «шарлатаны».

Перо снова заскрипело, взрывая бумагу в конце падающей строки.

«.по примеру его предшественника Каракозова, могут подвергнуть при дознании пытке, считает необходимым заявить, что всякого, кто осмелится прибегнуть к такому роду выпытывания показаний, Исполнительный Комитет будет казнить смертью. Так как профессор фармации Трапп в ка- ракозовском деле уже заявил себя приверженцем подобных приемов, то Исполнительный Комитет предлагает в особенности ему обратить внимание на настоящее заявление.»

Подумал, приписал:

«Настоящее заявление послано по почте на бланках, за печатью Исполнительного Комитета г.г. Траппу, Дрентельну Кошлакову и Зурову».

— Верно, — кивнул Морозов.

— Незамедлительно — послать! — достал конверт Дворник.

Потом сокрушенно удивлялись: отчего же не подействовал цианистый калий, спрятанный Соловьевым под ореховой скорлупой? Ведь Капелькин доносил из недр III Отделения: их товарищ успел раскусить скорлупу, но ничего не вышло.

Этот же вопрос задавал шеф жандармов генерал-адъютант Дрентельн профессору Военно-медицинской академии Юлию Карловичу Траппу, автору множества фармакопей и главное — работ по исследованию ядов. В генеральском кабинете на Гороховой сидел также кряжистый военврач Кош- лаков, известный специалист по внутренним болезням, составивший «Руководство по анализу мочи».

— Все просто, любезный Александр Романович, — чуть снисходительно сказал Трапп, знающий себе цену. — Вопрос во времени, в этой быстротекущей субстанции, обладающей печальным свойством никогда не поворачиваться вспять.

— Не томите, Юлий Карлович, — вежливо остановил говорливого старика генерал. Приходилось терпеть: профессор обласкан при Дворе, особенно после успешных опытов по нитроглицерину.

— Я знаком с протоколами допросов этого. маттоида-ре- волюционера. Согласно классификации Ломброзо. — сно- ва заумничал академик, но осекся, встретившись со стальным взглядом Дрентельна, озабоченного в последние дни совсем другим. — Вопрос во времени. Цианистый калий был куплен в Нижнем полтора года назад. Злодей держал его в стеклянном пузыре. Если бы он разбирался в химии, то знал бы, что синильная кислота имеет свойство быстро улетучиваться из всех своих соединений.

— И из цианистого калия тоже, — добавил Кошлаков, тронув широкую купеческую бороду. — Негодяй ждал смерти, но на ту пору не вышло.

Соловьев все же дождался смерти. 28 мая в десять часов утра он был казнен на Смоленском поле в присутствии четырехтысячной толпы. Перед виселицей бормотал про какого- то ганноверского аптекаря и просил морфия. Ему отказали.

Дрентельн поднял на ноги всё «лазоревое ведомство». Сотни арестов, высылки из Петербурга. Многие кружки разгромлены, особенно студенческие. Разбит и только встающий на ноги «Северо-русский рабочий Союз». Жандармы ворвались в конспиративную квартиру «Земли и Воли»; чуть не попались ее хозяйка Анна Якимова-Баска, и Осип Аптекман, который у самого дома на лету поймал настороженный взгляд дворника и обратился вспять.

Плеханов ворчал: «Молодежь угнетена покушением. Она теряет почву.. Никакого плана, теперь один сумбур в умах.»

Морозов и Дворник запустили фразу: «Политическое убийство — это осуществление революции в настоящем»; они были бодры и высоко держали головы.

Это действовало завораживающе и на Тигрыча. Он повторял грозные и прекрасные слова, почти не вдумываясь в них. Да и что тут думать: ведь он ждал революции, грезил социальным бунтом. Так? Так. Но когда это сбудется, и сбудется ли на его веку? А теперь мечта — вот она, руку протяни; мечта врывается в тусклую жизнь, будоража ее, освещая блеском кинжала и пороховыми револьверными вспышками. Сейчас, сегодня, в это ослепительное мгновение. В неповторимую, звонкую, почти алмазную секунду.

А у Дрентельна «заработал» отнятый у Соловьева «смит и вессон»», дулом своим с ясно выбитой меткой указывающий на тех, кто им владел. Прежде всего, на обаятельного «цеса- ревнина доктора» Веймара, купившего револьвер в «Центральном Депо оружия» и позже подарившего его Клеменцу: не помогли дворцовые контрдансы с супругой наследника Марией Федоровной — Ореста взяли и обходились очень строго. Револьвер мог указать и на Клеменца, передавшего «карманную пушку» Морозову, — для участия в освобождении

Войнаральского, как известно, неудавшегося. А там и на Сашу Михайлова.

Против Веймара возникло обвинение в соучастии с цареубийцей Соловьевым, которого он и в глаза не видел и, конечно, о замыслах которого ничего не знал. И тут «медвежатник» прекратил сотрудничество со следствием. Потому что доктор уперся, никого не выдавал.

Он погиб затем на карийской каторге, так как не захотел назвать Клеменса. Погиб, хотя и не состоял ни в какой революционной организации.

Тигрыч так и не смог понять, почему же весельчак Кле- менц, любитель разымчивого вина, бесстрашно распевающий песенки про пьяного кормщика-царя, ничего не сделал, чтобы выручить близкого друга, пропадающего из-за него. Что следовало сделать, Лев не знал. Но надо бы, непременно надо. Ведь Веймар сидел в кандалах, а Клеменц как ни в чем не бывало спорил с Дворником о новых пунктах программы.

Тут Тихомиров спотыкался; сердце ворочалось тяжело и тоскливо. К тому же Клеменц, избежав петли, затем отделался весьма легко — административной высылкой в Минусинск. Веймар умер 31 октября 1885 года в лазарете рудника на берегах Кары от скоротечной чахотки. Революционер Клеменц жил долго, писал воспоминания, занимался этнографией.

Снова и снова Тигрыч будет мысленно возвращаться к этому делу — в санных бегах от жандармов по заснеженной России, вздрагивая в полутемном купе перед самой границей, на берегу Женевского озера, в бедной парижской квартирке на rue Daru. И после, когда уже навсегда вернется домой.

Он так и не избавится от мучительного вопроса. И не найдет ответа на него.

Глава восемнадцатая

Вагон конки, подрагивая и скрежеща, сворачивал с Невского на Садовую. Тигрыч стоял на задней площадке и щурился от июньского солнца. Конка замедлила ход, и Лев сразу же увидел Перовскую и Верочку Фигнер, недавно вернувшуюся из Цюриха, где она училась на медицинском факультете. (Рассказывали: состояла в пропагандистском кружке «фричей»). Барышни неторопливо шли и о чем-то оживленно беседовали.

Он уже собирался соскочить с подножки, предстать перед подругами — весело, неожиданно, и словно бы, между прочим, вручить им свежий номер «Земли и Воли» с его статьей, заранее зная, как вспыхнут женским интересом карие глаза Веры, как заиграют трогательные ямочки на ее нежных щеках. Что ж, и хорошо, и пускай вспыхнут, и заиграют пускай; а Соня, мучительница Соня, это увидит.

Само собой, вручить скрученный в трубочку номер он намеревался с соблюдением всех уловок михайловской конспирации. О, далеко не всякий способен к тайно-заговорщической деятельности. Это он знал. Чем меньше людей осведомлено о тайне, тем она неуязвимее. И поэтому..

Но о конспирации как следует Тигрыч поразмыслить не успел. Рядом с подругами вдруг остановился экипаж, и из него легко выскочил изящный молодой человек в светлой летней паре. Лев, помедлив, тоже спрыгнул на мостовую.

— Соня! Боже мой, сколько лет, сколько зим! — услышал он зычный, низкий голос незнакомца; голос, надо сказать, вовсе не подходил утонченно-нежному облику юноши.

— А-а-а, Николай! Коля. — сухо ответила Перовская, отвернувшись к Фигнер. — Вот, Вера, это Николай Муравьев. Товарищ детских игр.

Тихомиров подошел еще ближе и сделал вид, что изучает афишу цирка Чинизелли. Удивительно: тот самый цирк! Это его размалеванные клоуны снились ночами в душной камере, гнались в бреду за ним, пританцовывая и кривляясь. А Лев еще пытался их усовестить: «Зачем вы высмеиваете людей? Ведь каждый несет в себе образ Божий. И кого же вы высмеиваете тогда? Остановитесь!»

Мысль споткнулась, непрошено забеспокоилась. Хорошо, а как же тогда этот злосчастный градоначальник Трепов, как же убитые — шеф III Отделения генерал Мезенцев, барон фон Гейкинг, товарищ прокурора Котляревский, губернатор Кропоткин, жандармский полковник Кноп? Они — несли образ Божий? Или. Нет-нет, довольно! Все в прошлом. И сны в равелине, и докучливые клоуны. Сомнения тоже в прошлом.

Повернул голову, прислушался. «Зачем я это делаю? Что мне до Сони? Пора уже, пора.»

— Что ты? Где ты теперь, Соня? — восторженно рокотал Муравьев. — Помнишь ли желтые иммортели, которые я тебе дарил? И отчего. Отчего вы так одеты?

— Ты настоящий прокурор! — усмехнулась Перовская. — Если интересно, мы с Верой. Мы учительствуем в деревне, под Рязанью. А одеты.

— Как славно! Я прежде служил помощником прокурора в окружных судах. Во Владимире, а после тоже в Рязани. Ты разве не слышала про дело «Червонных валетов»? — продолжал радоваться молодой прокурор.

— Нет, — вздохнула Соня, не скрывая раздражения. — Прости, нам пора. Спешим на поезд.

— Странно. Об этом деле писали в газетах. Я был обвинителем. И говорил речь. И знаешь, сколько говорил? Два дня! — хохотал Муравьев. — Ах, прости! Как здоровье Льва Николаевича? Варвара Степановна все так же в Крыму?

Не отвечая, Перовская зашагала прочь. За ней кинулась изумленная Верочка. Ничего не понимающий, когда-то влюбленный прокурор кричал вслед:

— Ты живешь там же? Я найду.. Я много думал. И о тебе. Ты — народная учительница. Как славно! Так много жестокости в мире.

«Вот плутовка! Выдумала — учительница она.» — спрятался за тумбу Тихомиров.

— Я хочу рассказать, милая Соня. Нужна судебная реформа. Моя магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных.

Лев увидел, как на Невском барышни взяли извозчика и умчались и вправду в сторону Николаевского вокзала. Он в три прыжка нагнал следующую конку. Смотрел с площадки на прокурора Муравьева, удивленно отъезжающего в добротном экипаже.

Первое, что Тихомиров услышал в тот день от Дворника, это дурное известие: взяли Мирского! Глупо попался. Вместо того чтобы затаиться в Таганроге, Леон и там разговорился — решил создать подпольный кружок. Сошелся с прапорщиком пятой батареи резервной артбригады Тарховым, бомбардиром Щетинниковым, который и донес о нем до сведения помощника начальника губернского жандармского управления капитана Карташевского.

Михайлов показал Тигрычу свежее сообщение агента Николая Капелькина. Бисерным почерком на клочке бумаги тот писал, что Мирского арестовали прямо у его квартиры, в доме доктора Ромбро. Леон трижды стрелял в капитана, но неудачно. Кроме подложных документов, при нем найдено его письмо к отцу на польском языке, где Мирский заявляет, что это он покушался на Дрентельна и теперь скрылся в Швейцарии. Но когда вернется, снова примется за труд в пользу революции. И еще просит прислать ему 500 рублей. И поскорее.

— Дурак! — огорчился Тихомиров. — Ишь ты: за труд в пользу революции. Боюсь, многих выдаст.

Хотелось добавить: «Эх, Саша, Саша! Вот она, твоя манера таскать каштаны из огня чужими руками. Втягивать в большие дела случайных людей.» Но промолчал. Видел: и без того тяжко Михайлову.

— Должно быть, тоже мышь съел. — буркнул под нос.

— А? Какую мышь? — отрешенно спросил Михайлов.

Лев не ответил. Махнул рукой.

Он точно в воду глядел. Мирского перевезли в столицу, заключили в Петропавловку. Вскоре арестовали художницу Малиновскую, возлюбленную Кравчинского, который успел сбежать за границу. Александре удалось передать письмо из крепости. Она писала: «Кстати, Мирский признал себя членом Исполнительного Комитета и сказал, что их всех членов около 200 и друг другу они известны лишь по номерам. Вообще он наплел много небылиц, — вот охота! При всех его достоинствах он страшно болтлив».

А дальше — больше. Из-за болтливости Леона «Алфавит лиц, политически неблагонадежных» заметно пополнился. Едва избежал ареста Плеханов. Но многие не избежали, особенно те, кто укрывал беглеца, предупреждал об опасности.

Потаенное ведомство Антона Ивановича Лидерса, «черный кабинет» работал с полной нагрузкой — ну, просто дым стоял.

Но и Дворник не дремал. «Земля и Воля» то и дело меняла подпольные квартиры, типография организации перебиралась с места на место. Все чаще сходились в Лесном, на даче.

Помощник делопроизводителя канцелярии III Отделения Клеточников, имея доступ к секретным бумагам своего начальника полковника Кириллова, по-прежнему оставлял в условленном месте записки для Михайлова и Тигрыча.

«Мирский, говорят, упал духом и сознался. За Кестельман зорко следят агенты Янов и Полеводин. Ими руководит Елисей Обухов.»

Перед процессом Леон вдруг потребовал, чтобы в равелин ему была доставлена фрачная пара. Возможно, заскучал по роскошной девице Кестельман, и теперь хотел предстать перед возлюбленной во всей красе? Потом рассказывали Тихомирову, что этот фрак пролежал в тюремном чемодане Мирского многие годы. Время от времени узник щеголял в нем, веселя смотрителей: фрак мало подходил к кандалам, тяжелым бродням и совсем не праздничным брюкам. К тому же нередко надевался на голое тело.

Военно-окружной суд приговорил Леона к смертной казни. Но возможно, очень возможно, что фрак сохранил ему жизнь. Потому что, узнав про гардеробные фантазии юного социалиста, генерал-губернатор Гурко рассмеялся до слез и сделал все для смягчения приговора.

— Помилуйте, господа, — басил Иосиф Владимирович, раскуривая сигару в Дворянском собрании. — Это же мальчишка, не закоренелый злодей. Просто сбили его с толку пропагандой. Фрак ему...

— Славу Богу, не револьвер! — нахмурился генерал Дрен- тельн. — Пускай бы в камере стрелять поточнее поучился. Смотришь, старого барона Майделя и прикончил бы. Комендант крепости, но тоже из добрых. Недавно распорядился с Нечаева кандалы снять. Со злодея, с убийцы!

Смертный приговор Мирскому был заменен каторжными работами. Государь, недовольный мягкостью генерал-губернатора, наложил на докладе Дрентельна насмешливую резолюцию: дескать, действовал Гурко под влиянием баб и литераторов.

Мирский поступил в камеру № 1 Секретного дома Алек- сеевского равелина. Потом сотрудничал с охранкой, писал рапорты на заключенных народовольцев. Выдал сношения Нечаева с волей — через ефрейтора местной команды Ивана Тонышева, тем самым сорвав побег главаря «Народной расправы», автора «Катехизиса революционера», вскоре умершего в одиночке.

Капризничал, писал письма новому коменданту крепости Ганецкому: «Умоляю Вас, мой Благодетель, прикажите вставить один вентилятор в левом углу окна, так чтобы единовременно действовали два вентилятора в окне и один в стене. Притом я бы просил, чтобы в новом вентиляторе дырочки были хоть сколько-нибудь побольше.»

Вставляли. С большими дырочками. Приток воздуха освежал голову, вспоминались имена и явки. Строки доносов ложились на бумагу легко, точно стихи.

Летом 1883-го отправлен на Кару. Спустя двенадцать лет вышел на поселение. Оживился в революционные дни 1905 года: строчил подстрекательские статьи. За это судился карательной экспедицией Ренненкампфа. Приговорен к смертной казни, снова замененной бессрочной каторгой. Затем — поселение, по «богодульской комиссии». Дожил до октябрьского переворота — до результата своих «трудов в пользу революции». И очень боялся: а вдруг отыщут доносы, придут? Умер в Верхнеудинске не то в 1919-м, не то в 1920-м.

Все это станет известно Тихомирову еще не скоро. Что-то расскажет в Париже самоуверенный искатель приключений Рачковский, что-то — перепуганный отставной штабс-капитан артиллерии Дегаев, омерзительный в своей откровенности. О чем-то он не узнает никогда.

Но кто же произнес чуть слышно: «Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело»? Кто? Он попытается вспомнить — да-да, вот сейчас. Сейчас он вспомнит.

Не вспомнилось. Хорошо, после. Непременно. Теперь так много дел.

В типографии на Николаевской был отпечатан пятый номер «Земли и Воли», оказавшийся последним. Там говорилось: «Правительство объявляет себя в опасности, объявляет открытую войну уже не одним революционерам, а всей России. Мы знаем — много отдельных личностей из нашей среды погибнет. Мы принимаем брошенную нам перчатку, мы не боимся борьбы и в конце концов взорвем правительство, сколько бы ни погибло с нашей стороны.»

Тут уже «деревенщики» запротестовали вовсю. А громче других — Плеханов, Аптекман, Попов, Перовская. Тогда разгневанный «террорист-политик» Морозов рубанул сплеча: поскольку, мол, разрыв неизбежен, то лучше окончить его как можно скорее, чтобы развязать руки другой фракции для практической работы.

Тигрыч поддержал его. Его давно удручала путаная публицистика «Земли и Воли». Да, теперь он тоже был за террор, который, однако, нравился ему, как первые революционные стычки, как передовые аванпостные бои. И только. А дальше — время покажет. Морозову же террор виделся новой формой революции; и ей следует отдавать все силы кружка. Крав- чинский держался мнения, что террор — лучшее средство вынудить к уступкам.

Сам Дворник не любил теории. Он был человеком чутья. И за террор стоял, потому что чувствовал: ничто другое — революционное — сейчас невозможно. А без революционного жить он уже не мог.

Михайлов дольше всех не хотел разделяться; ему очень хотелось сберечь название «фирмы», которая приобрела известность.

Увы, ничего не вышло. Тогда Дворник потребовал, чтобы название «Земля и Воля» было вовсе уничтожено: пусть не достается никому. А уж дело разделившихся групп придумать что-нибудь новое.

Разделяться решили в Тамбове.

Сперва плавали по Цне, выискивая в городских предместьях укромные береговые поляны. Смуглое, подрумяненное солнцем лицо Верочки Фигнер было совсем рядом, ее смородиновые глаза смотрели на Тигрыча в тревожном ожидании, а он толкал лодку вперед умелыми сильными гребками, чувствуя шумящей молодой кровью, всем естеством своим, как отзывается ее легкое, упрятанное в шелковые складки тело на каждое его движение. И если она отводила вдруг взгляд, то лишь для того, чтобы он — знал Лев, знал! — лучше разглядел ее нежную шею с маленькой родинкой, и шея с такой трогательной беззащитностью тянулась к небу из высокого белого воротничка. Речь ее и без того лилась, как музыка, а когда она запела, Морозов и вовсе позеленел от ревности (что- то у них было, кажется, еще в Цюрихе; уж очень влюбчив этот бегающий вприпрыжку юноша).

«Бурный поток, чаща лесов, голые скалы — вот мой приют.» — едва ли кто мог соперничать с Верой в исполнении этой песни. Разве что Липа Алексеева, отправившая в сумасшедший дом своего мужа, богатого помещика, когда-то своим грудным контральто растревожившая сердце начинающего нигилиста Морозова. Казалось, Вера пела лишь для него, Тигрыча.

Они плыли дальше, шлепали весла, запахи теплой воды и свежей рыбы уносили в детство, а берега Цны, тем временем, заполнялись толпами гуляющих тамбовцев, привлеченных прекрасным голосом, который можно услышать, пожалуй, только в хорошем театре; горожане провожали лодки с этими странными чужими людьми, шли за ними вдоль розовой вечереющей реки с сияющими от новых впечатлений глазами.

Но именно пение чуть было не погубило землевольцев. Потому что голос Фигнер подействовал не только на публику, но и вызвал интерес у полиции: что за неведомо откуда взявшиеся люди, и что за артистка такая? На обратном пути филеры проследили их, и вечером в номера нагрянули: дескать, предъявите паспорта!

Ясное дело, паспорта у всех были подложные. Поутру пришлось спешно выехать, оставив тамбовскую полицию заниматься фальшивками. Не наигравшийся в индейские сар- баканы, отважный, точно испанский партизан-гверильяс, Николай Морозов задержался у гостиницы «Минеральные воды» и видел из засады, как здание окружают жандармы.

В Липецке уже не пели. Хотя тоже были и лодки, и катанья по озерцу с длинной гатью; в озерце стояла невероятно прозрачная вода, в которой не плавало ни одной рыбешки. От поверхности исходил какой-то холодновато-хрустальный свет, за кормой растекались чистые безжизненные струи.

— Ведаете, кто запруду ладил? — хитровато сощурился худющий крестьянин, у которого брали лодки.

— И кто же? — протянул ему деньги Лев.

— Антихрист! Не по разуму человекам такую-то насыпь насыпать. Вот. Потому, стало быть, тут и мертвое все.

Тигрыч видел, как напряглись, посерели лица товарищей. Как они поежились — Дворник, Баранников-Савка с Машей Оловенниковой, Квятковский, Миша Фроленко. Только Андрей Желябов, приглашенный на съезд как представитель южных бунтарей, желая развеять тягостную минуту, полез к старому приятелю со спором.

— На полдюжины водки, хочешь? — скалился Желябов, азартно закатывая рукава. — Пролетку подыму за заднюю ось. И с седоком, само собой. Спорим, Тихомиров?

Льву было не до споров. Ведь в Липецке «террористы» собрались втайне от идейных противников, чтобы все обдумать перед тем, как дать бой «деревенщикам» на общем землевольческом съезде в Воронеже 18 июня 1879 года. Но среди десяти «деревенщиков» были Соня, Верочка Фигнер, Плеханов, Попов. Собратья, с которыми не один пуд соли съел. Это мучило, лишало покоя.

Была еще какая-то Екатерина Сергеева. Говорили, прилежная выученица старого якобинца-ловеласа Зайчневско- го, призывавшего во-о-он еще когда — в 1862-м — «в топоры». Не потому ли и сама сия барышня состоит в кружке «Свобода или смерть»? Мороз по коже! И кто ж ее привел? Конечно, Маша Оловенникова. Закадычные подруги, по Орлу еще. Но почему тогда — Маша с нами, а та — в «деревенщиках»? Нет, женщины непременно все запутают.

«Мертвое все, мертвое.», — засело в голове у Тигрыча. Вокруг озера — ни души. Никто не купался, никто не сидел с удочкой. И только они, избравшие террор, тихо плыли по прозрачной, с железным отливом воде, в которой не было никакой жизни.

Плыли. Обсуждали проект Михайлова и Тихомирова — проект боевой группы. Желябов ликовал: теперь он будет действовать в столице! Тут же, на мертвой глади, выбрали редакторов печатного органа будущей организации — Тихомирова и Морозова. В состав распорядительной комиссии Исполнительного Комитета также вошли Лев, Дворник и Саша Квятковский.

В последний день говорили о Государе. Сладковато кружилась голова: надо же, они решают судьбу всемогущего русского Царя!

— Да, Александр II в начале жизни совершил два хороших поступка, — поднял руку Михайлов. — Первое — отменил крепостничество. Второе — судебные реформы.

— Маловато что-то, — хмыкнул Желябов, крестьянин по рождению. — Задать копоти!

— Я и хочу спросить: должно ли ему простить за это все то зло, которое он совершил и еще совершит?

Все закричали «Нет!». И Тигрыч кричал «Нет!». И кричал очень громко.

Спустя несколько лет он вдруг потрясенно поймет: террор — мертвое дело, создавшее силу из бессилия. И тут же вспомнит странное озеро. И кристальную бездну под днищем — безмолвно-жутковатую, из ясной толщи которой не поднялось ни одного живого пузырька. Антихристово место, где даже эхо не отзывалось на грозное: «Нет! Не прощаем!»

А в Воронеже собрались уже все вместе. И тогда веселый Желябов кинулся к подкатывающему экипажу, на котором восседал мещанин в синей суконной свитке, схватил за ось и приподнял; при этом остановил заржавшую лошадь, бежавшую размеренной рысью. Мещанин был близок к обмороку. Колесо вертелось в воздухе, лошадь смешно и беспомощно двигала копытами.

— Так и Россию мы вздыбим, — выдавил побагровевший Желябов. — И ничего они с нами не сделают. Будут крутиться, как это колесо, да все зазря.

Грянули аплодисменты. Обычно сдержанная Перовская не жалела своих ладошек. Тигрыч отметил, как оживилось ее лобастое личико, в глазах вспыхнул знакомый синий пламень; она, не отрываясь, смотрела на Желябова. И тот это почувствовал. Он знал женщин. И не только насурмленных лореток Капу с Антуанеттой, обитательниц керченской Миллионной. Говорили, что в него без памяти влюбилась дочь какого-то богатея-сахарозаводчика, они обвенчались, потом он бросил жену с ребенком — конечно, во имя революции.

— Проспорил? Проспорил, Тигрыч! — Андрей, хищно зыркнув на Соню, вынул из пакета шесть бутылок водки. Изящными движениями любимца публики стал раздавать горькую обрадованным извозчикам.

— Ну, и силен, барин! — урчали они. — Такого еще не видали. Навроде и стати-то не богатырской, а поди ж ты. Благодарствуем за угощение!

На съезде Желябов кружил над раскрасневшейся Соней, как коршун. С одобрения Дворника делал все, чтобы перетянуть ее к себе, а за Перовской, смотришь, оставила бы «деревенщиков» и Фигнер. Тихомиров понимал, почему Соня упорствует, спорит до слез с «террористами»: во многом из-за него, Тигрыча; не только, конечно. Но Лев знал: останься он с Плехановым и Поповым — Перовская тотчас же переметнулась бы к Дворнику. Да, переметнулась бы — назло ему.

Не раз Желябов, откупоривая пиво в Архиерейской роще, жаловался Тихомирову; при этом как-то по-детски пожимал костистыми плечами:

— Нет, с этой Перовской, с этой бабой. Как тяжело-то!

«Вот-вот — с бабой! Именно! — ликовал Лев. — Хорошо,

что я не позволил бабе вертеть собой. И все же — прицепилась. Точно лихорадка-кумоха. Эх, не по зубам она тебе, Андрюша.»

Тут он ошибся. Прошло совсем немного времени, и Соня, своенравная Соня Перовская подчинилась Желябову. Столбовая дворянка, чей родитель любезно принимался во Дворце, пылко влюбилась в дворового крестьянина Феодосийского уезда.

Однако эта новость почти не тронула Тихомирова: женственная, внешне уступчивая Катюша Сергеева стремительно и мягко вычеркнула неподатливую Соню из его опасной жизни. И вписала себя. Даже красивая умница Фигнер ничего не успела сделать. Возможно — как знать? — Верочке помешал золотой шифр Родионовского института благородных девиц, где учили манерам, но не соперничеству. Но что- то осталось. Осталось в ее сердце на всю долгую жизнь.

А в последний воронежский день Тигрыч увидел, как плачет суровый Георг Плеханов.

Это потрясло его. Ведь, что греха таить, Дворник, Морозов и он прибыли сюда без уверенности на победу. Более того, побаивались даже: а как изгонят их из «Земли и Воли» за раскол? И Плеханов смотрелся молодцом. Твердил: «Или агитация в народе, или террор. То и другое — невозможно». Наседал на Дворника: «Пойми, Саша, на кончике кинжала нельзя утверждать здания парламента!»

Отчитывал Морозова, точно расшалившегося школяра, по строчке разбирая его статью в Листке «Земли и Воли», где Николай пел гимн политическому убийству, называя террор — одним из лучших агитационных приемов.

— И это наша программа, господа? — уперся плечом в раскидистый дуб Георг. — Так ли нужно писать в нашей газете?

Наступила тишина. Поскрипывали сосны, высоко пели птицы. Похоже, напористый Желябов поработал не с одной только Перовской.

Насупленный Квятковский молча вырезал ножом на стволе: «Здесь заседал конгресс землевольцев».

— Да только так и следует писать! — внезапно крикнул Фроленко. — Молодец Морозов!

— Соня, скажи! Почему ты молчишь? — быстро повернулся Плеханов к Перовской.

Лицо Сони потемнело. И она заговорила, тяжело роняя слова:

— Ты знаешь, Георг, я в принципе террора не одобряю. Но. Но если уж иные предприятия начаты, то. То их следует закончить.

Ее глаза равнодушно скользнули по лицу Тигрыча и, вспыхнув, остановились на Желябове. Тот, выждав, когда Перовская отведет взгляд, украдкой подмигнул Льву: оцени, мол, брат, мои труды. Тихомирова передернуло.

Напрасно горячился Плеханов, доказывая Соне, да и всем собратьям, что одно предприятие будет сменяться другим, и завершить их можно только отказавшись от всякой деятельности в крестьянстве. Тут уж полез в драку Желябов. Георг ответил — зло, упрямо.

— Признаюсь: я порой несдержан, — засопел Андрей. — Но в тебе, Жорж. В тебе сидит татарин!

Попытались рассмеяться, но не вышло. «Деревенщики» поддерживали своего идеолога уж очень вяло. Плеханов резко оттолкнулся плечом от дуба. Он был бледен, как полотно.

— Вот как? — вымучил улыбку. — Неужели вы все считаете, что Морозов прав в своей статье? И признаете это общим методом?

Что-то невнятное пробормотал Аптекман. Раздались еще два-три слабых возгласа «деревенщиков». Короткевич глухо сказал о необходимости примирения.

— Тогда. Тогда, господа, мне здесь больше нечего делать! — чужим голосом произнес Георг. — Прощайте!

Сгорбившийся Плеханов тяжело повернулся и, качнувшись, медленно двинулся по поляне в сторону леса. Когда трепетной, почти стариковской походкой он проходил мимо Тигрыча, тот заметил: в подглазьях у Георга блеснула непрошеная влага. Льву показалось, что их товарищ по кружку едва держится на ногах.

Все молчали, а Плеханов уходил все дальше и дальше.

— Нужно вернуть его! — не выдержал Тихомиров; встал, рванулся, оскальзываясь подошвами на вздыбленных корнях.

— Непременно, господа! Непременно! Ведь мы. — взволнованно пропела Фигнер.

— Нет! — схватил Тигрыча за рукав Дворник. — Нельзя. Мы не должны. Мне жаль, но пусть уходит. У него другой путь.

Попов, Короткевич и Осип вскочили было со своих мест, чтобы пойти за Георгом, но, уныло потоптавшись, снова сели, несколько смущенно переговариваясь между собой. Никто не покинул собрания, никто не бросился вслед за идеологом «деревенщиков».

Стало быть, победа? «Террористы» могли торжествовать. Но что это, что? Отчего так пусто на душе? Смутные, тревожные предчувствия томят ее.

Нет, им не удалось избежать раскола.

15 августа 1879 года в Лесном прошел последний съезд «Земли и Воли». Организация распалась на два кружка — «Черный передел» (революционно-теоретический) и «Народная Воля» (революционно-террористический).

Спустя несколько дней все на той же конспиративной даче Тигрыч вывел на сером листе: «Царь Александр II — главный представитель узурпации народного самодержавия, главный столп реакции, главный виновник судебных убийств, должен быть казнен». Это было первое решение Исполкома «Народной Воли» — смертный приговор Государю.

И в те же самые минуты в гулком дворцовом кабинете в Ливадии прибывший сюда шеф жандармов генерал-адъютант Дрентельн, одолевая болезненный стук крови в висках (день был жаркий, на море — штиль) просил Государя:

— Ваше Величество, злокозненные замыслы радикалов позволяют предполагать.

— О чем ты, любезный мой Дрентельн? — Большие голубые глаза Царя приветливо светились.

— Благодарю верноподданейше, что. Что вняли моему скромному совету и теперь на променадах несет службу личная охрана Вашего Величества. Штабс-капитан Кох, отвечая за Вашу безопасность.

— Да, он славный малый, и воистину спас меня 2 апреля. Мы, помнится, наградили его?

— Наградили, Ваше Величество, но. — вконец разволновался Дрентельн.

— Что еще? Поспеши. Через четверть часа у меня прием. — нетерпеливо поднялся из-за стола Александр II.

— Найдена записка с планом Зимнего дворца. Крестиками обозначены спальня Вашего Величества, столовая. Не готовят ли социалисты чего? Кроме того, по возвращении в Петербург следует усилить охрану Вашего Величества при проезде по городу. — заспешил генерал, уже не подбирая слов.

— Вот как? — загорелое лицо Царя затвердело. — Этому не бывать! Я не стану прятаться от нигилистов! И прикрываться охраной от собственного народа.

Глава девятнадцатая

И вправду сказано: родись, крестись, женись, умирай — за все денежку подавай.

А революция — да разве устроишь ее задаром? Кинжалы, револьверы с порохом, гремучий студень взрывчатки, подделка паспортов, разъезды-переезды, приклеивание усов- бород, аренда квартир для потаенных типографий и конспиративных сходок, подкуп тюремных стражников, устройство побега попавшего под замок товарища по борьбе. Да что там: случалось, целый дом покупали — и все для одного дела, для одной, давно задуманной акции. Допустим, царский поезд взорвать. А из подвала — так легко прорыть ход к самому полотну железной дороги. И там динамит подложить: тоже недешево стоит.

Деньги — оселок террора. Выше возьмем. Деньги — его крылья.

Тигрыч знал, что прежде за крылья отвечал Дмитрий Лизогуб. Вернее, не то чтобы отвечал — просто еще в петербургскую студенческую пору сошелся от скуки этот богатый черниговский помещик с веселыми нигилистами в синих очках, что вместо учебы попивали дешевое пиво в трактирах, закусывали печеными яйцами и селедкой на синей сахарной бумаге и вели разговоры, от которых бежали мурашки и кружилась голова. Помнится, незадолго до тихомировского ареста встретились они за Невской заставой, а после шли вместе аж до Английской набережной; там находился банк — не то Акционный, не то Русский азиатский, где у Лизогуба лежали какие-то деньги. Деньги эти Дмитрий намеревался взять, чтобы отдать на нужды пропагандистского кружка.

Наслышанный о состоянии молодого помещика, Лев все порывался взять извозчика (к тому же натер ногу!) или, на худой конец, проехаться на конке, но богач отказался потратиться даже на это. Сутулый, в мешковатом пиджаке на костлявых плечах, он рыскал по сторонам серыми, навыкате глазами, скрипел протяжно и нудно:

— Я, Тихомиров, всякую копейку нынче берегу. От уроков музыки отказался. Из квартиры с лакеем и кухаркой в комнату перебрался, на Петербургской. Пять рублей плачу. Щей себе горячих не позволяю.

— Ну, уж щей-то. Щей-то, поди, можно? — вытаращился Лев: как же без них, без александровских — с пылу, с жару?

Он удивился тогда: на голове у Лизогуба лихо, вполне по- рабочему, сидел кожаный картуз, но из-под мышки торчал парадный складной цилиндр. Перед входом в сверкающий стеклом подъезд банка помещик вынул из кармана еще и перчатки, тоже пепельного оттенка, под цвет сложенного головного убора, похоже, щегольского.

Тихомиров все ждал, что перед приемной управляющего Дмитрий, наконец, раскроет цилиндр, но не дождался: шляпа так и осталась в своем прежнем виде; Лизогуб надел лишь перчатки и сунул картуз Льву.

Деньги ему выдали. Он тщательно пересчитал их, а после, уже в скверном трактире, все тем же скрипучим голосом, рассказал Тихомирову, что с год тому назад в цилиндре поломалась пружина, и он никак не может собраться отдать ее в починку. Вот и входит в приемные и гостиные со сложенной шляпой под мышкой: ни дать, ни взять — вылитый денди, светский лев, только что, как и положено по этикету, свернувший роскошный цилиндр.

— Знаешь, Тихомиров, мне жаль двугривенного на пружинку, — давился печеными яйцами толстосум. — Уж лучше я его употреблю на дело революции. А цилиндр буду для важности держать под мышкой.

— Угу..— кивал Лев и продолжал уписывать горячие щи, тщетно силясь уберечь при этом пиджак от соскакивающей с ложки капусты.

— Или перчатки. Я придумал способ, как их сохранить! Четвертый год ношу, и точно новые.

«И это человек, состояние которого простирается до 200 тысяч рублей! Разве скажешь?» — вытягивал Лев мясо из дымящейся тарелки.

Теперь все было иначе. Лизогуб уже несколько месяцев сидел в одесской тюрьме. Тигрыч знал, что тот дал полную доверенность старому другу дворянину Владимиру Дриго, тоже социалисту, — на продажу всей недвижимости. Деньги поверенный должен был передать в Исполком «Народной Воли». Денег требовалось много: начиналась охота на русского самодержца. Но Дриго давно не подавал никаких вестей. Дворник с Желябовым места себе не находили.

Дворник срочно выехал в Одессу, потом в Чернигов. Тихомиров по поручению Исполкома работал над программой и уставом организации. Составлял секретную инструкцию: создать центральную боевую организацию, способную начать восстание; создать провинциальную революционную организацию, способную поддержать восстание; обеспечить поддержку восстанию городских рабочих; подготовить возможность привлечения на свою сторону войска; заручиться содействием интеллигенции — главного источника сил при подготовительной работе; склонить на свою сторону общественное мнение Европы.

И ни слова — о деревне, о крестьянстве. Не потому ли, что помнил, не забыл, не потому ли, что засело в сердце — сперва Сонин восторг, а после ее же насмешка над «Сказкой о четырех братьях», которую хитрющие костромские оратаюшки- землепашцы растаскивали на самокрутки?

Впрочем, тогда он об этом не думал. Не успел подумать.

— Пиши скорее, — потребовал перед отъездом Михайлов. — Программу нужно обсудить. Будем рассылать проект в провинциальные группы.

— Еще пару-тройку дней. — кивнул Лев. — В черниговский кружок сам привезу. Встретишь?

— Ясное дело. Но будь осторожен. На юге арестованы Де- багорий-Мокриевич, Попов, Башуцкий, Осинский. А еще раньше — Стефанович. Это некий Судейкин развернулся. Выучку прошел у главного киевского жандарма Новицкого. Чую, далеко сей капитанишко пойдет.

А поверенный Дриго и в ус не дул. Он уже вошел, как говорили, в стачку со старшим братом Лизогуба, и теперь компаньоны ловко и быстро обращали состояние несчастного узника в свою личную собственность. Разумеется, о поддержке революции не было и речи. Уж лучше бы Лизогубу потратиться на пружинку в цилиндре и на новые перчатки нежного пепельного тона, да и от щей с говядиной не отказываться — хотя бы по воскресениям.

Появление Дворника для Дриго было, как гром средь ясного неба. Он только-только начал обставлять свое новое имение Довжик стоимостью в сорок тысяч, за которое не заплатил ни копейки. Но Михайлов взял хитреца в оборот.

— Про террористов слыхали? Про кинжальщиков? — трепал он манишку Дриго, тыча тому в побелевшее лицо гневное письмо от Лизогуба. — Для нас мерзавца продырявить — что семечек погрызть.

— С превеликим удовольствием. — тряс лысеющей головой вор. — Но на квартире опасно. Ко мне приезжал полицмейстер. Встретимся завтра, когда стемнеет, на площади у почтовой станции.

Несколько тысяч все же удалось забрать. Утром с фальшивым паспортом приехал Тигрыч: как всегда, со старого бланка смыли белильной известью и щавелевой кислотой прежние чернила и вписали новое имя. На встречу решили пойти вместе. Дворник возбужденно ходил по гостиничному номеру, потом вдруг вскочил, точно ужаленный: пора! Лев недоуменно глянул на часы: до встречи еще два часа.

— Идем, идем! — торопил его Михайлов. — Чую, так надо.

Тягучие южные сумерки уже накрывали город. Тигрыч с

Дворником мягко прошли в тени каштановой аллеи и, перемахнув через забор, укрылись в самом отдаленном углу площади. Пространство перед станцией было, точно на ладони.

И вдруг.

Верно, как верно сказано: всякий человек от природы словно бы зашифрован сам в себе. Нужно научиться дешифровывать его безошибочно и точно. И тут-то едва ли поможет даже «черный кабинет» проницательного Антона Ивановича Лидерса с разгадывателем криптограмм Ратаевым. Только она — ясновидящая интуиция, присущая редким людям.

Таким, как Дворник, — генерал конспирации, хозяин, недремлющее око встающей на ноги «Народной Воли». Он все понял про Дриго.

Тихомиров потрясенно увидел, как из темноты на площадь въехали полицейские экипажи. Прав оказался Саша, ох, прав!

— Я ж говорил! — сипло шептал Дворник. — Бьюсь об заклад: Дриго уже снюхался с Судейкиным, агентами охранки. Его почерк — видишь, как быстро развернулись?

Высадив жандармов и полицейских, черные экипажи тотчас же исчезли; вскоре место их встречи с Дриго было окружено. Под тучами мрак становилась все гуще, но вот в просвете блеснула луна, и сразу появился Дриго. Он нервно заходил взад-вперед под тусклым фонарем. Тигрыч почувствовал словно какой-то гальванический разряд в груди: сердце забилось горячо, зло, мстительно.

— Револьвер взведен? — ткнул, не помня себя, Дворника. — Достанешь предателя?

— Стрелять? А ведь попадемся. — пробормотал тот, все же вытягивая из кармана «смит и вессон». — Эх, Морозова бы сюда! Половчее будет.

Револьвер полыхнул в темноту пламенем, опередившим хлесткий пороховой удар, сбросивший с веток ночных птиц, пробудивший во дворах хриплых цепных псов. И сразу — крики, топот сапог, ледяное звяканье приготовляемого к схватке оружия.

Бежать, скорее! Сердца уже рванулись, но тела еще медлили, руки цеплялись за забор, глаза до рези всматривались в мутное пятно под фонарем: что там? убит негодяй? или?..

Заскрипели зубами, увидели: жандармы бегом уводили предателя — рыдающего, но невредимого.

Тогда уж ринулись — через заборы, к водокачке, за нее, к садам, мещанским дворикам. Кто-то рослый, с тяжелой поступью выскочил наперерез, у ворот пальнул из револьвера почти в упор, но пуля взвизгнула выше, сшибла с головы Дворника шляпу (а может, веткой сбросило?); Тигрыч, не останавливаясь, ткнул кулаком в мокрое усатое лицо, а Дворник, утробно рыкнув, закончил дело точным выстрелом.

— Не отставай! Я знаю. — прохрипел, задыхаясь, Михайлов. — На третьей улице. Там поворот. Потом тупик.

— Что? Что — знаешь? — Лев оторопело хватал ртом приторно-теплый воздух. Ноги упруго несли вперед, смешно шлепали по ягодицам задниками разношенных ботинок. — Откуда знаешь? — выдохнул, скользя по затравевшему склону.

Впрочем, мог и не спрашивать. Ведь это был Дворник, опытный конспиратор, приехавший в Чернигов заранее, и времени здесь даром не потерявший: не только рвал манишку вороватого Дриго, но и изучил окрестности, сквозные дворы у водокачки, переулки и тупики. Наверное, и схемку нарисовал. Как в Питере или в Москве.

Само собой, у тупика подремывал на облучке возница-еврей; он и отвез беглецов на соседнюю станцию. И взял — всего ничего: рад был нечаянному заработку.

А пока они бежали, ночь наступила и в Киеве. Однако в здании губернского жандармского управления два или три окна светились, проливая на листья старых каштанов неяркие желтоватые лучи.

В одном из кабинетов за столом сидел жандармский капитан, моложавый мужчина плотного сложения, с тронутым южным загаром широким умным лицом и короткой военной стрижкой, подчеркивающей массивный, с поперечной складкой лоб. Это был Георгий Порфирьевич Судейкин — из обедневших дворян, в свое время окончивший Смоленское юнкерское училище. Как лучшего офицера его в июне 1878 года приняли в Отдельный корпус жандармов и направили в Киевское управление — на бунтующий юг, постреливающий из крупнокалиберных револьверов.

И не зря направили. В результате розыскной деятельности были арестованы 157 нигилистов, 70 из них осуждены за государственные преступления, а из этих семидесяти — 8 человек казнены через повешение; вздернули бы и больше, но шестерым виселица заменена каторжными работами. (Шум, газетная трескотня, кривлянье либералов; а адвокатишки, эти паршивцы твердят: изгнанники науки! Это о бунтарях, с кинжалами-револьверами.) Кроме того, почти 90 социалистов выслали административным порядком за пределы губернии.

Капитан машинально перебирал какие-то бумаги и тихо плакал. На него во все глаза смотрел, раскрыв рот, сидевший напротив арестованный революционер Яков Стефанович, тот самый, что заварил Чигиринское дело — с «Тайной дружиной», с фальшивой «Высочайшей грамотой», будто бы написанной самим Царем, с хитрым самозванством.

— Ах, Яков Васильевич, Яков Васильевич! — поймал Судейкин слезу белоснежным платком. — Воистину, я желаю знать, что делается в радикальских кружках не из жандармского интереса. Верите ли?

— Поверить? Вам?—стряхнул оцепенение Стефанович. — Гм.

— Именно, именно! Потому как сожалею, что жизнь толкнула меня на сыщицкое поприще.

Яков от удивления даже подскочил на стуле; заморгал покрасневшими глазами, точно соринка под веки попала.

— Да, сожалею, друг мой! — искренне воскликнул капитан. Он вдруг привстал и, перегнувшись через стол, жарко прошептал: — Я остро чувствую все передовое. И признаюсь вам: я сам рожден быть членом тайного кружка, ибо. Ибо ощущаю потребность всюду проникать, все выведывать. Но — как грустно, как грустно!

Судейкин взволнованно заходил по кабинету; тень его причудливо заметалась по стенам, множась неповторимыми очертаниями.

— Что, грустно? — зачем-то спросил Стефанович. — И эти слезы.

— Увы, поздно возвращаться назад, — снова полез за платком Георгий Порфирьевич. — Мне приказали, направили служить. Но я прогрессист, с изобретательным умом. Если б я не стал жандармом, то стал бы. Эдисоном. И что за чудо, его фонограф! Помните?

Стефанович безмолвно шевельнул чувственными губами.

— Поразительно! Мы с вами говорим, и это можно записать. А после — послушать! — восторженно вскричал Судейкин. — Пройдет время и уже не будет нас, а голоса наши достигнут слуха далеких потомков. Разве не чудо? А всего- то — пустячный валик, обернутый оловянной фольгой. Нет фольги — пожалуйте, можно и бумажной лентой обойтись. Только воском покрыть. А после иголочку, да мембрану.. А иголка-то — вот бестия — вычерчивает, знай себе, винтовую канавку. В сей канавке-то, любезный Яков Васильевич, и вся соль.

— Наверное. Я не очень разбираюсь.

— И напрасно! Ведь вы, революционеры, такие канавки- завитушки выписываете. Дух захватывает. — остановился капитан под портретом Государя. — Взять вас. Какой замыслили план! Гениально — по соединению смелости с бесстыдством, практичности — с полной беспринципностью. Надо же: крестьян взбунтовать на существующий порядок в империи и даже на самого Царя — во имя Царя.

— Мы шли не против Царя. Мы — за него. — устало вздохнул узник.

— Да вы монархист? А вот товарищи ваши — нет. — вернулся за стол Георгий Порфирьевич. — Убить задумали. Не желаете ли чаю?

— Пожалуй. — Яков почувствовал, как пересохло в горле.

Капитан сорвался с места и, распахнув дверь, зычно крикнул вкоридор:

— Загнойко, чаю нам!

Легконогий унтер на удивление скоро внес поднос с дымящимися стаканами. Молча ждали, когда служака расставит чай, пододвинет вазочки с наколотым мелко сахаром, с дольками малиновой пастилы. Яков набросился на пастилу, запивая лакомство жадными глотками.

— Любите? — улыбнулся Судейкин без улыбки. — Я же насчет канавок-завитушек. Тихомирова вашего возьмем, по прозванию кружковскому — Тигрыча.

Стефанович поперхнулся, закашлялся. Капитан, обежав стол, заботливо постучал его по спине.

— Полегчало? Ну-ну. А Тигрыч ваш — так он пастилы малиновой не выносит. В малолетстве маменькой был перекормлен. Не знали? А я знаю. Поскольку люди кругом. А мозг человечий — почище эдисоновского фонографа. Такое запишет, а после и передаст.

— Я устал. Ночь уже. Спать хочется, — отодвинул пустой стакан Яков.

— А Михайлов, по кличке Дворник? — будто бы не услышал его Судейкин. — Тоже по части канавок-витеек мастер. Следы путает. Конечно, в Петербурге, но и в наших теплых краях гость нередкий. Кто они теперь: «Народная Воля»? Ну, и южные бунтари — Желябов, Фроленко. Люди передовых идей. Поспешествуйте снестись, а, Яков Васильевич? Ради спасения русского общества от реакции.

Какие слова! Искренность подкупала. В горле у чигиринского предводителя запершило, но последним усилием он овладел собой и снова, уже настойчивее попросил:

— Право же, отправьте в камеру. Не могу.

Сжалился Судейкин, вызвал все того же унтера. Увели Стефановича.

Ничего, еще поиграем с тобой, оставшись один, думал жандарм. Ишь ты, всех вокруг пальца обвел. Двенадцать тысяч в дружину записалось. А ведь цена тебе — синюга. Крестьяне, рассказывают, обиделись: заманил нас на бунт обманом. Лучше бы правду сказал, мы б тогда пошли. Ничего. А коли уж с этим самозванцем не выйдет, есть на примете один юноша. Кажется, неплохой материал, хотя и молод.

Капитан вышел из управления. Близился рассвет. В густом пряном воздухе струился волнующий, как в юнкерской молодости, тонкий аромат каштанового цветения. Георгий Порфирьевич вспомнил о юной жене, которая, должно быть, не сомкнула глаз, и решительно зашагал в сторону дома.

А в десятках верст отсюда розовеющий туман с лязганьем и свистом рвал тяжелый паровоз, увлекая за собой состав желто-сине-зеленых вагонов. Дворник похрапывал, забившись в угол купе. Тихомирову не спалось. Разбудил его странный сон — почему-то привиделся Стефанович. Яков что-то врал ему и врал, как обычно, без надобности — просто так. Лев отмахивался от него, но лгун снова и снова нес небылицы, находя удовольствия в любом обмане. Во сне он лез, приступал: «А вот идет Перовская!» Кто сидел в комнате, было не разобрать, но все верили и ждали появления Сони. Однако Соня не приходила, и Яков, ухмыляясь, признавался, что пошутил. И снова брался за свое: «А вот идет Катя Сергеева!»

Надо же: Катя. И почему вдруг — Катя, Сергеева Катюша? Вспомнил ее взгляд исподлобья — пристальный, изучающий. В Воронеже этот взгляд он не раз ловил на себе. Смешно: милая, хрупкая барышня и вдруг: «Свобода или смерть». Только этот старый бонвиван Петр Зайчневский. Вместе с приятелем Оболенским, рассказывали, всё дамам куры строили. Хоть и написал Зайчневский свою «Молодую Россию», мечтал о диктатуре революционной партии, а погорел — вот чудеса! — на дочери жандарма Слезкина, прехорошенькой Ниночке. Это уж как анекдот: задал генерал крепкую трепку видавшему виды якобинцу.. Тихомиров довольно улыбнулся. Конечно, жандармов он не любил, но раздражала, вызывала неприязнь порочная атмосфера орловского радикальс- кого кружка.

Дворник замычал, проснулся, цепко осмотрелся вокруг. Тигрыч тут же прикрыл глаза, сделал вид, что спит. Захотелось еще подумать — не о деньгах для революции, не о программе «Народной Воли», не об объявленной охоте на Александра II. Нет, о чем-нибудь совсем ином. Жаль, что кончился сон, и он не узнал, пришла ли Катя, или Стефанович опять соврал. Хорошо бы пришла. Сердце дрогнуло, заныло. Ревность? Ну-ну, признайся, признайся же! Признайся, что тебе мешает этот сластолюбивый говорун Зайчневский. Мешает, злит, потому что там, совсем рядом, была Катя. И быть может, зачитывая вслух самые смелые места из прокламации, якобинец успевал задержать взгляд на тонком стане вчерашней гимназистки.

А если и успевал. То, что из того? Что?

Лев резко открыл глаза.

— Проснулся? — прошептал Михайлов. — Подъезжаем. Я выйду через соседний вагон. А ты здесь.

Первое, что он сделал по возвращении в Петербург, — пошел в тайную печатню в Саперный переулок. Квартиру подыскал конспиратор Дворник, и теперь роль супругов Лысенко, свивших уютное гнездышко семейного счастья, играли представительный Николай Бух и милая Соня Ивано- ва-Борейша по прозвищу Ванечка, с ее всегдашними замысловато-высокими прическами, подвязанными лентами и певучим голосом доброй барыни. Разве подумаешь, что эта 23летняя голубоглазая девушка — опытнейшая наборщица, работавшая еще в подпольной типографии Ипполита Мышкина, не однажды арестованная, посидевшая в домзаке и сбежавшая из архангельской ссылки весной прошлого года.

Но какое же семейное счастье без вкусно стряпающей кухарки? И вот на эту-то должность определили обаятельную курсистку Аннушку Барабанову — если по паспорту, выправленному в «небесной канцелярии», — так называли паспортное бюро «Народной Воли», которым по поручению Квят- ковского заведовал дотошный Владимир Иохельсон. На самом деле Аннушка была не Аннушкой, а все той же Катей Сергеевой.

Тигрыч спешил. Правда, статья в номер газеты была еще сырой, правку в программу он тоже не успел вписать, но ноги сами несли по булыжнику Саперного, мимо дровяного склада, мимо хитро улыбающегося дворника к крыльцу парадного. Спешил и не хотел себе в этом признаться.

Заметил сигнал на подоконнике: горшочки с геранью стоят посередине, притиснуты один к другому. Стало быть, в дальней комнате работает печатный станок. Вернуться? Нет, дворник заподозрит. Войду. И. Увижу Катю.

Лев легко взбежал на пятый этаж. Дверь в девятую квартиру была приоткрыта. Он услышал голоса.

— Вот спасибо, Дарья Петровна, за бельишко! Хорошо, вижу, постирали. — узнал он зазвеневший бесхитростным колокольчиком голос Кати. — Ни пятнышка. Хозяева придут, довольны будут.

Брякнули монеты.

— Благодарствую за щедроты. Я ж отбеливаю как? Господам попроще — навозом свиным. А к тебе, Аннушка, поскольку со всем интересом, то. То соком лимонным, — затараторила прачка. — Иные и мочой, да не говорят, — прыснула она.

— Ой! Да ну? — расхохоталась Аннушка-Катя. — Мочой? Из горшка?

— Не знала? Молода больно. Век живи, век учись.

— Дураком помрешь!

Тут уж грохнули обе. Губы Тигрыча невольно расползлись в широкой, почти детской улыбке.

Как же славно: ведь в Кате нет никакой нелегальщины, конспиративного вида, нет никакой революционности, привычной для барышень радикальского окружения. Но почему его, прожженного нелегала-заговорщика, вдруг потянуло к этой девушке, которая не цепляла на курносый носик синих очков-консервов, не дымила в раздумьях о социальной перевороте и народном благоденствии «Вдовой Жоз», не грезила судьбой Шарлотты Кордэ, не наскакивала на мужчин- кружковцев, упрямо стремясь перетянуть на свою сторону.

— А жирные пятна — так я мелом извожу, — продолжила болтливая прачка. — А ежели от травы зелень — спиртом, им самым. Во-о-от, Аннушка! Или кровь приключится. Тогда уж керосин, без него никуда.

— Как? Кровь — керосином? Кровь. И без следа? — заинтересовалась Катя.

«Ага, — хмыкнул Тихомиров. — Выдала себя, вертунья. Ясное дело: «Свобода или смерть». Не обойтись без крови-то.»

Голоса стали удаляться. Видимо, прачка и Катя ушли в глубину квартиры. Он шагнул в прихожую, хотел кашлянуть, чтобы обнаружить свое присутствие, но в этот момент снова грянул смех.

— Ой, Аннушка, дай Господь жениха тебе справного! Ой, повеселила старуху. — раскашлялась Дарья Петровна. — А мне невдомек: чего это дверь при замке, да еще и столом заставлена. Запирается, значится, хозяйка от своего-то?

— Ну, да! — прыснула Катя. — Как поцапаются, так она его к себе и не пускает.

— Ишь ты! И часто?

— Бывает. И то: старый хочет спать, а молодой гулять. Хозяюшка молоденькая, а он старик. Ей бы в театры или поплясать в собраниях, а он не пускает. Ну, и пошло-поехало.

Слово «старик» покоробило Льва. После тюрьмы, наряду с Тигрычем, приклеилась и другая кличка: Старик. Особенно любил его так называть румяный скороход Николай Морозов, второй редактор «Народной Воли», ершистый, точно гимназист, спорящий с Тихомировым по любому поводу, завороженный методом Вильгельма Телля (террором), как пьяница хмельной разгульной песней. Второй редактор, который хочет быть первым.

Катя говорила нарочито громко, почти кричала, и Тихомиров понимал ее: там, в потаенном полумраке дальних комнат, на станке американской системы бледные Соня Иванова и Бух прокатывали пробные оттиски его еще неотделанной статьи, и умная «кухарка» предупреждала товарищей: не выходите, у нас чужой.

Потом Бух и Борейша долго отмывали руки от типографской краски, потом все шумно усаживались за круглый стол, и Тигрыч почти открыто любовался Катей — до чего же быстро и ловко та заваривала чай, приносила закуски и сладкое. И хорошо еще, что не было тут малиновой пастилы. Очень хорошо.

Порой они встречались взглядами, и Лев замечал, как вспыхивают щеки Катюши, тягуче замедляются движения, и ей непременно нужно тряхнуть золотистыми локонами, чтобы на миг освободиться от нахлынувшего волнения. Сердце Тигрыча — вовсе не Старика, нет! — билось гулкими тяжелыми ударами, на доли секунды срываясь с прогретого морским солнцем геленджикского обрыва, но возвращалось назад, спасенное в последний миг, когда уповают на чудо, нежно наплывающим голосом Кати.

Через годы и годы, когда в России уже свершится чаемая народовольцами революция, в полуголодном сергиево-посадском житье Тихомиров напишет слабеющей, но благодарной рукой. Про нее напишет, про Катю:

«Я увидел настоящую женскую личность, сильную не мужскими, а женскими качествами: сердцем, любящим отношением к жизни, инстинктивным пониманием множества тонкостей, столь трудно дающихся рассудку, а вместе с тем той непосредственной скромностью, которая составляет лучшую красоту женщины. В сравнении с Катей С.Перовская совершенно исчезла для меня. И благодарю Господа, что спас меня от типичной «революционерки» и свел с истинной женой и другом.»

Статья в первый номер «Народной Воли» шла трудно. Конечно, дело тормозил вездесущий Морозов, лезший со своей правкой. Но не зря, наверное, соратник Плеханова строгий Осип Аптекман с неохотой выдавил: «Звезда Тихомирова как признанного идеолога революционной партии стояла весной 1879 года очень высоко. Его читали, слушали, преклонялись перед ним».

И не только весной, но и летом и осенью. И после — еще долгие годы, пока.

Увлекающийся Морозов жил теперь на Лиговке с огневой, чем-то на него похожей, Ольгой Любатович. Они повсюду бегали (именно — бегали!) вместе, вместе же появлялись и в типографии. И пока Аннушка-Катя у крыльца занимала разговорами дворника, Николай спорил с Тихомировым до хрипоты. Ольга поддерживала своего возлюбленного.

Камнем преткновения были два пункта. Морозов доказывал, что главная задача ИК «Народной Воли» — дезорганизация правительства непрекращающимся террором; и тогда перепуганная власть пойдет на уступки, будет вынуждена предоставить народу право выражать свою волю и переустраивать страну. Тигрыч отбивался: комитет, настаивал он, должен путем заговора захватить власть, ввести сверху конституцию и тогда уже передать власть народу. Само собой, с декларированием социально-экономических преобразований в интересах широких слоев населения. (Лев уже знал: заговорщицкая идея нравится и Катюше и ее подруге Маше Оловенниковой; это радовало, невольно укрепляло в спорах с неистовым «городским партизаном» Морозовым).

Первый номер «Народной Воли» вышел с заявлением о смертном приговоре Александру II. Но тут же была и передовая статья Тигрыча, которая говорила о другом, сообщая идеи, идущие вразрез с пылающей, почти маниакальной установкой новой организации: серия покушений с беспощадным апогеем — цареубийством! Нет, он не отрицал террор, но шел дальше. Если многие сотоварищи полагали, что основная задача дня — меткий выстрел или удачно подложенный динамит, то как же странно, одиноко, но удивительно спокойно звучала его публикация: «.одним из важнейших чисто практических вопросов настоящего времени является вопрос о государственных отношениях. Анархические тенденции долго отвлекали и до сих пор отвлекают наше внимание от этого важного вопроса. А именно в России особенно бы не следовало его игнорировать».

В России, да, в России. В той, которая будет.

Казалось, он только нащупывал, искал какую-то главную мысль, которая бы оправдала его подпольную жизнь; в полуночном исступлении за залитым чернилами колченогим столом терзался, ждал и терял эту мысль, понимая, что под знаменами «Народной Воли» сошлись совершенно разные люди, озаренные лишь будущим динамитным пламенем под царской каретой.

А он писал об особенностях российской империи, о повышенной роли государства, о том, что наше государство — совсем не то, что европейское. Тогда писал, 27-летним еще.

Вначале накинулись анархисты. Морозов рвал и метал. Князь Кропоткин и Сергей Кравчинский прислали из-за границы раздраженные записки. Откликнулись даже великие: Бакунин, Ткачев. Потом наддали жару и республиканцы (их тоже было немало) — те, что полагали: европейский парламент, демократические выборы — вот идеал общественного устройства. Но Дворник, умный и дальновидный Саша Михайлов, решительно поддержал Тихомирова. Впрочем, была и еще одна поддержка — неожиданная, трогательная.

В тот день ему показалось, что следом увязался филер. Поэтому в типографию пошел не сразу, сперва заглянул в бакалейную лавку. И тут увидел Катю. Похоже, и она заметила его, но виду не подала. Лишь заалели ушки из-под золотистых прядок.

— Ах, и добрейшей души вы человек, Демьян Иваныч! — пела она лавочнику. — Только у вас теперь покупать и стану.

— Вот и славно, вот и славно, Аннушка! — вторил ей тот, сладко щурясь. — На турецкий-то манер оно ведь как: бак- ала. Стало быть — гляди да бери. Бакалея, значит. А что — всякая всячина, товар налицо, покупай любое.

— Неужели? Занятно! — искренне удивилась Катя.

— А это тебе. — лавочник снял с полки большую коробку с монпансье. — Дарю на первый случай. Потом, смотришь, и еще чего. На угол не ходи, у меня бери. Сговоримся.

— Как можно, Демьян Иваныч?—деланно возмутилась Катя, радостно рассматривая подарок. — Ой, мои любимые! Что ж, тогда. Прибавьте еще сыру пошехонской закваски, изюма с черносливом, балыка и икры. И бутылочку вина прибавьте.

— Гости у хозяев будут?

— Ждем-с. Гитару настраивают, — кивнула девушка.

— Хорошие люди, коли гость приходит, — суетился за прилавком лавочник.

Лев сделал вид, что заинтересовался финиками, горкой лежащими под стеклом у окна. На улице было пустынно, ничего подозрительного. Наверное, показалось. Он бесшумно и быстро вышел из лавки.

И снова сцепились с Морозовым. И вдруг сзади к Тигры- чу подошла Катя, спокойно и просто положила легкие ладони на его плечо. Сказала — внятно и негромко:

— Лев прав. Одним террором каши не сваришь.

— Вот и вари, Катерина, кашу. Ты ж кухарка, — взвился Морозов.

Но Сергеева и бровью не повела. Продолжила, будто и не слышала.

— Эх, Коля, петушок ты, золотой гребешок. — снисходительно, почти надменно улыбнулась. — Разве мы не должны строить наши планы исходя из исторической самобытности русского государственного организма? А именно: через захват структур власти осуществить идею справедливого социального переустройства жизни простого народа.

От удивления округлившиеся глаза Тигрыча пустились в привычную беготню. «Ай да Катюша-Аннушка! Ай да стряпуха у приличных, любящих гостей хозяев! Определенно школа старых орловских якобинцев. Но как же хороша, как хороша! Актриса.»

И почему же стало так легко? Почему ночные терзания враз кончились, и то, что несмело таилось в причудливых извивах разума, что не давалось изнемогающему сознанию, теперь открылось в живой и ясной полноте, и статья во второй номер газеты почти без помарок ложилась на бумагу.

В чем дело? Вернее, в ком? Катя?..

Конечно, тогда он не думал об этом. Не желал думать. Ему, почти уже признанному идеологу «Народной Воли», и без того было над чем поломать голову. Дворник не любил теории и, по сути, Лев формулировал стратегию борьбы нелегальной организации. Странно, но выходило, что он развивал, продолжал сказанное смешливой «кухаркой Аннушкой».

«.ниспровержение существующих ныне государственных форм», «.подчинение власти народу», «.главнейшие задачи социально-революционной партии».

Он искренне верил: царизм слаб, консервативен, правительственные круги некомпетентны. Вот почему для установления твердой власти, которая бы пользовалась поддержкой всего общества, требуется насильственный слом старой государственной машины.

Заговор. Переворот.

В эти дни Тигрычу почти не мешали. Возбужденные «нео- партизаны»-террористы охотились на Александра II. На смену револьверу и кинжалу пришел динамит: от греческого «ди- намис» — сила. Сила была что надо. Где-то альпийский туннель пробили, проложили Коринфский канал, удалили подводные скалы в Ист-Ривер, расчистили русло Дуная.

Пора было расчищать путь к свободе. Но тут на пути стоял русский Государь.

Динамиту требовалось все больше. Взрывчатка стоила дорого. Значит, деньги.

Дворник через одесских кружковцев снесся с уголовником Климом, сбежавшим из арестантских рот, не раз бравшим ценности и товары через подкоп. Решено было снять квартиру и из нее вести подземную «мину» прямиком к Херсонскому казначейству. По заданию Исполкома на юг выехал Фроленко, уже проявивший себя в переделках.

Что ж, социальная революция — не дешевое предприятие.

Глава двадцатая

Одна капля глицерина, вторая, третья. Сосуд, в котором перемешаны азотная и серная кислоты, стоит в холодной ванне, куда то и дело подбрасываются куски льда.

Лед кидает техник динамитной мастерской Степан Ширяев, ученик самого Павла Николаевича Яблочкова, придумавшего ослепительную свечу, дуговую лампу; и гирлянды этих ламп уже вспыхнули в Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Горят они и в Петербурге, не на всякой улице, конечно. Это находчивый Яблочков подсказал — впервые установить на царском поезде прожектор с регулятором Фуко, и сам ехал на паровозе в Крым, мощным лучом освещая путь гудящему локомотиву, меняя по дороге дуги и протирая стекло от налипшей грязи и мошкары. Дабы Государь добрался до Ливадии скоро и безопасно.

Зато ученик его Ширяев — совсем другое дело. Вместе с Николаем Кибальчичем они тоже подумывают о царском поезде. Столько бы капелек глицерина накапать из стеклянного крана (ошибешься — бабахнет!), смешать едкие кислоты с магнезией, прибавить еще и угольного сахара, дабы получился не простой, а черный динамит особо разрушительного действия. И тогда. И тогда подложить мину под какой-нибудь мосток, под стрелку, где состав замедлит ход, и так рвануть, чтобы истребить в одночасье приговоренного к смерти Александра II, а заодно и его семейство. Корчевать, так уж под корень.

Впрочем, говорили, что изобретатель Яблочков предсказывал технику Ширяеву блестящее будущее.

Во все глаза смотрит Тигрыч на большие трепетные руки Кибальчича. Дворник, занятый поиском денег, казначейством в Херсоне, попросил Льва на минуту заглянуть в мастерскую: пусть, мол, поскорее сбивают свое «тесто», уж стряпать шанежки давно пора; полученный динамит и впрямь походил на жирную массу, которую можно мять руками.

К тому же потери. При пересадке с поезда на поезд в Елисаветграде жандармы взяли Гольденберга, того самого, что оспаривал у Соловьева права стрелять в Царя. Григорий тащил по перрону тяжелый чемодан, от которого исходил запах аптеки. А в чемоданчике том — без малого полтора пуда динамита.

А еще раньше — Каблиц, анархист и большой хитрован, обожающий «апостола разрушения» Бакунина; это он, Каблиц, на сходках во флигелях Петербургской стороны, будучи нелегальным, развивал свою любимую идею революционизирования народа путем упражнения его в стычках с властями и мелких бунтах. Иосиф был давним певцом динамита. Думал, что взрыв происходит от простого сотрясения. Потому и предлагал подвести к Аничкову или Зимнему дворцу нагруженный взрывчаткой воз и опрокинуть его у дверей. Но в России динамит не производился, даже на Пороховых. Поэтому ему дали денег и отправили в Англию. Там он со-шелся с судовладельцами, которые страховали ветхие, негодные корабли, а после сами же и взрывали их динамитом, применяя часовой механизм. Каблиц был так потрясен придумкой мошенников, что позабыл про задание — изучить фабричное производство взрывчатки. Словом, деньги он истратил без толку, сильно разгневал Дворника и до поры затаился в Англии.

Струйки едкого дыма поднимаются над сосудом. Кибальчич колдует в этом сером мареве. По пути Тихомиров прикупил в аптекарском магазине Штоля две бутыли кислоты. Николай выливает кислоту в сосуд и снова открывает кран. И снова грозно падают тяжелые капли глицерина. Раз, два.

С непривычки слезятся глаза. Сквозь мутную радугу слез Тигрычу видится что-то мефистофельское в бескровном профиле Кибальчича, в его черных горящих глазах, в застывшей гримасе — не то плача, не то улыбки. Кажется, искуситель доктора Фауста сам готовит снадобье «гиппократов рукав», какой-нибудь эликсир «великий магистерий», превращающий свинец в чистое золото.

Но что-то не получается. С золотом пока плохо.

Поэтому где-то в Херсоне вор Клим вместе с народовольцем Фроленко и юной сильной радикалкой Россиковой, обливаясь потом, роют подкоп к казначейству; роют копьеобразным резцом, землю складывают в жестяной ящик с гладким дном (придумка уголовника), который тянут вдоль «мины» — десяти вершков в ширину, одного аршина в высоту. Воздуха не хватает, и свечи горят только под углом; Фроленко подвязывает их к ручкам вилок, втыкает вилки в стены.

Тихомирову тоже не хватает воздуха. Сквозь едкий дым словно бы опять пробиваются, надтреснуто звучит голос Кибальчича: «Даю слово, что все мое время, все мои силы я употреблю на служение революции посредством террора.» Нет, это ему кажется, это Николай говорил прежде, когда его привел к ним Желябов. Или Квятковский? Забыл; наверное, просто от ядовитых паров кружится голова. И еще говорил Кибальчич: «Я займусь такой наукой, которая помогла бы мне и товарищам приложить свои силы самым выгодным для революции образом.»

— А знаешь, Тигрыч, у изобретателя динамита Нобиля был отец, Иммануэлем звали, — наконец завинчивает кран Николай. — И что придумал?

— Что же? — дышит ртом Лев. Дышит, точно попавшая к забродчикам в вентерь черноморская барабулька.

— Гроб смастерил. И не простой, — крутит большой головой Кибальчич. — Бывает, думают, помер человек, а бедняга в летаргическом сне. А в гробах тех штучка: повернул изнутри и, пожалте, вентиляция, воздух пошел. Тут же и сонетка имеется, можно подать сигнал наружу. Живой, дескать, я, откапывайте поскорее. Скажи, хороша выдумка?

Тихомиров мычит. Ему тоже хочется дернуть за какую-нибудь ручку, чтобы пошел свежий воздух. И комната здесь — на гроб похожа.

— Воздуху в России мало! Воздуху! — хрипит Николай.

Кибальчич — сын священника. Тихомиров — внук. Анна Якимова (она тоже помогает в мастерской) — дочь протоиерея; стала революционеркой после епархиального женского училища.

Могучая проповедь шестидесятников. Обильные и прекрасные плоды. Ведь вот оно, вот же: «чистое, как хрусталь, настроение, цельное, почти религиозное чувство охватило молодежь.», и она добрая, светлая, глубоко верующая в идею евангельского социализма пошла в народ.

Или еще — подпольная типография пропагандиста Долгушина, и там, в углу на полке — большой православный крест, на котором написано: «Во имя Христа». Лев вздрогнул. Нахлынуло, вспомнилось — тот давний разговор в Ку- шелевке с Кропоткиным, Клеменцем.

Да, во имя Христа. А рядом, на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство». Великая французская революция с ее потоками крови. Масонский призыв. И крест. Гремучая смесь — пострашнее нитроглицерина с кислотой! — которая может разнести не только эту квартирку в Басковом переулке, но и взорвать неокрепший ум, растущую душу.

И ничего не смутило бодрые сердца. А что особенного: крест — символ искупления, а революция — разве не выражение святого гнева «малых сих»? Сколько раз ему, Тигрычу, рассказывали Морозов и Кравчинский, ходившие с товарищами в народ в то шальное лето 1874-го, когда он сидел в одиночке; о курсистках рассказывали, о благополучных домашних барышнях, которые ехали в глухие деревни и горько плакали в вагонах третьего класса, в мужицких телегах. Плакали, потому что читали Евангелие, и юные души томились, готовые страдать, трепетали, разбуженные «благой вестью». (И Соня плакала, да только не хотела в этом признаться).

Но ведь и Господь научает не лениться, а обходить по всем селениям и проповедовать. То, что Он проповедовал не о мирском переустройстве, не о земных благах, но о Царстве Небесном, на это как-то не обращали внимания. Главное — за Господом следовали и жены, дабы мы, пугливые человеки, знали: и женскому полу слабость не препятствует последовать Христу. И еще — почти все они, будучи богатыми, хорошо устроенными в жизни, избрали бедность ради Христа. А разве не так? Наручники кандалов вместо золотых браслетов. Ледяные одиночки равелинов вместо уютных спаленок в родительских особняках. Там, где до сих пор не увядают желтые иммортели на мокрых от дождя подоконниках. Букетики, тайно принесенные кудрявым мальчиком Колей Муравьевым для прехорошенькой соседки Сони Перовской. Вот уж смеху-то: влюбленный прокурор преподносит цветочки радикалке, нацеленной на цареубийство.

Дым темнеет, бьет из ставшего тесным сосуда горячими отравляющими струями. Нос взбудораженного Кибальчича заостряется, делается совсем уж мефистофельским.

— Льду! Побольше, скорее! — прожигает он черными ал- мазиками глаз замешкавшегося Ширяева. — Тихомиров, помогай!

Пошатываясь, Лев тащит ведро со льдом, от которого пахнет свежестью и спасением. Перед глазами плывут желтые круги, вырастая и лопаясь с каким-то нежным обморочным звуком; похоже, с такими кругами дурачились в цирке Чи- низелли клоуны, а после в ночном тюремном кошмаре гнались за ним. А он почему-то увещевал кривляк в неподвластном сознанию сне: «Вы же люди! И каждый несет образ Божий в душе. И если вы высмеиваете другого, то оскорбляете и Его.»

Но ведь он об этом не думал. Какой странный сон.

Впрочем, много странного: собратья-революционеры с их трезвым реализмом и тут же — жгучая проповедь евангельских заповедей; упоение «разумным эгоизмом» Спинозы, Гельвеция, Чернышевского, наконец, и высокий, граничащий с самопожертвованием альтруизм; отрицание политики и гибель сотен бойцов в политической схватке с царизмом.

Кумир читающей юности Берви-Флеровский пришел к мысли, что успех революции можно обеспечить только одним путем — созданием новой религии. Он пытался создать религию равенства и звал молодежь стать ее апостолами. Нужно, чтобы убывающие ее ряды пополнялись все новыми верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом.

К тому же Иисус был не только коммунист, но и анархист, «мститель бедных против могущественных». Его учение уничтожает государство со всеми магистратами, учреждениями, законами. Это уже Николай Соколов, поклонник Прудона, подполковник-бунтарь из Генштаба, для которого Царство Божие — господство нищих. Как сильно он подражает в своих «Отщепенцах» древним проповедникам: «Горе вам, деспоты и угнетатели народов. Ваш час пробил. Народ помнит о ваших грехах, и скоро наступят ваши мучения, ваша боль и ваша смерть: все сожгут в революционном огне, потому — велика сила ненависти революционного народа, который будет вас судить. Социальная революция приближается. Вавилон падет. Близится час страшного суда. О, беспощадная революция!..»

Трудно в России идти против Царя. Почти невозможно: Помазанник Божий! И потому надо спешить, надо выдумать другую религию — без Бога и святых; религию — против Царя и правительства. Составить катехизис и молитвы. И твердить их, твердить — денно и нощно. Пока.

Пока не взорвется Кибальчичева бомба, перед которой померкнет образ Помазанника.

Но вот на что не обратили внимания, вот чем пренебрегли: сущий от земли и говорит, как сущий от земли, а Приходящий с небес, что видел, о том и свидетельствует. Просто, совсем просто. Громогласные пророки революции говорили лишь о земном, о торопливо-суетном мирском переустройстве. Эта мысль, истолкованная блаженным Феофилактом, пронзит Тигрыча. Не сейчас, а позже, гораздо позже.

Пока надо просто сыпать в ванну рассыпающиеся куски льда.

— И моя тут капля меда есть! И моя! — кричит в дыму Кибальчич.

«Какой мед? Так едко, горько.»

— Это образуется нитроглицерин. Жидкость дымится от самонагревания. — Николай склоняется над сосудом и вдруг, побледнев еще сильнее, шарахается от ванны.

— Что? Что случилось? — вцепляется в его руку Лев.

— Назад! Слишком много капель. Может случиться взрыв!

Отравленная испарениями Якимова сползает по стене: обморок. Тигрыч с Ширяевым подхватывают ее, почти бегом несут к дверям. Кибальчич пятится, не сводя глаз со страшного сосуда: сейчас, через секунду, вздыбится все, полыхнет.

Но взрыва нет. Ни через минуту, ни через пять. Испуганные, с почерневшими вдруг лицами наблюдают они из передней, как слабеет бьющая струя, стихает бульканье, рассеивается дым, поднимаясь желтеющим облаком к потолку.

Откашливаясь, разгоняя марево руками, Кибальчич рывком распахивает форточки. Ядовитые пары струятся из окон. Тихомирова подташнивает, и он не понимает, почему никто до сих пор не заметил дыма—ни прохожие, ни дворник, ни городовой.

— Квартиру Михайлов верно выбрал. Почти все окна — на пустырь, — словно бы отвечает ему Кибальчич. — Вот и не видят.

Потом, тихо ступая, вошла Катя, разглядевшая бьющие из форточек пары; с тревогой кинулась к Тигрычу. Следом появились Перовская с Желябовым. Очнулась повеселевшая Якимова. И всем захотелось есть. Кибальчич сам вызвался принести что-нибудь из ближайшей лавки. Пропадал он долго. И принес — целую корзину красной смородины, разумеется, истратив все выданные на съестное деньги. Хохотали все.

— Смородина! Ой, не могу.. — заходилась в смехе Катюша.

— Нам бы окорока тамбовского. А он. — гремел Желябов.

А Кибальчич был доволен. Набив рот ягодой, не обращая

внимания на стекающий по бороде сок, он тянул Тигрыча с Желябовым к дощатому столу, где в ящике лежала спираль Румкорфа, рядом гальваническая батарея, тут же цилиндрические корпуса мин — медные, длиной в полтора аршина.

— Важно, крайне важно, — наседал на Андрея, — чтобы швы легли плотно, герметически, понимаешь? Иначе нитроглицерин будет просачиваться, и убойная сила погаснет.

— Ясно, — кивнул Желябов.

— Ясно ему.. — почему-то обиделся Кибальчич. — Нужно, чтоб после сказали: мина так сложена, что лучше ее не отделал бы офицер артиллерийской академии. Осознал?

— Уж лучше бы не говорили. — усмехнулся Тихомиров; рожденные удушливым дымом непрошеные, обморочные тревоги рассеялись, и он снова был спокоен.

— А вот и нет! Это, братцы, наука. Поймите, мне удалось изрядно увеличить взрывную силу динамита, — почти восторженно крикнул Кибальчич. — Что у Нобиля — всего-то 25 процентов нитроглицерина. А у меня. Я рисковал, но довел его содержание до 75 процентов! Вдумайтесь: создано вещество в несколько раз сильнее заграничного динамита, в двадцать раз мощнее артиллерийского пороха. Каково?

Черный динамит в жестяных банках из-под конфет разносили по другим подпольным квартирам — на Лиговку, Невский, в Саперный переулок, на Тележную, Малую Садовую: если раскроют одну явку, то взрывчатка сохранится в других.

Шли, смеялись, что-то шептали на ушко милым спутни- цам-радикалкам, изящно поигрывая яркими баночками, под крышками которых невидимо подрагивала пахучая студенистая смесь, пока не начиненная отравленными шариками.

Тигрыч был влюблен. И какое же счастье, что это не любовь-борьба, а просто — любовь. Сердце перегоняло звонкие, словно бы о чем-то поющие потоки крови, и он восторженными мгновениями вдруг понимал это незнакомое прежде пение, еще сильнее вращались его серые глаза, упруго несли не устающие ноги, и идеолог страшной для правительства организации в тяжелом пальто (от корректур, свернутых прокламаций и нелегальных газет) легко взлетал на второй этаж, где в полутемной передней его обнимала Катя. Удивительно, что квартиру Катюша снимала вместе с Перовской. Барышни жили вместе, жили дружно, пока не появился Желябов. Теперь Соня пропадала у него. И это тоже было кстати. Иной раз, правда, Тихомирову под руку попадались какие-то мелкие вещи Перовской, неподвластно вздрагивала душа, но Катя, все замечающая, решительно и быстро устранила и это препятствие.

Жаль, что провалилось дело в Херсоне. Подкоп и пролом стены в казначействе удался — вор Клим и вправду понимал толк в подобных предприятиях. Революционеры взяли в ту ночь более полутора миллионов рублей — огромная сумма! Но сохранить смогли только 16 тысяч. Все остальное полиция раскопала в тайнике под деревней Алешки.

Жаль? Мысль путалась. Конечно, деньги намечалось употребить для устройства побегов попавших на каторгу товарищей. И главное — для покупки заграничного динамита. Однако кража оставалась кражей, как ни крути. Что бы сказали мама, отец, о которых Тигрыч старался не думать, но о которых непременно вспоминал почему-то именно в такие минуты. И тотчас же всплывал из суетной мути лучезарный лик Святителя Митрофана Воронежского; какое-то странное беспокойство охватывало Льва: где образок? в какой ра- дикальской квартире он забыл его? найти бы. Найти? Но — зачем?

Уж лучше с оружием в руках открыто напасть на банк, а тайное похищение. Нет, был тут какой-то неприятный привкус. Чуть не сказал: малиновой пастилы.

Михайлов только отмахнулся. Не до того ему. Хорошо хоть Кибальчич — умница, гений! — уже выработал достаточное количество динамита. К тому же придумал взрыватель для метательных мин. Худой, позеленевший над кислотами изобретатель не раз пытался объяснить Тихомирову, занятому очередным номером «Народной Воли», устройство снаряда, но тот, удаляя следы обеда с лацкана, запомнил только какие- то трубки и трубочки, что-то про напудренные смесью бертолетовой соли и антимония фитили, цилиндрики с пироксилином, капсюль с гремучей ртутью. Поразило: смесь мгновенно воспламеняется от одной капли серной кислоты.

Дворник так обрадовался, что повел Кибальчича в Гостиный, где купил ему новое пальто и щегольскую трость.

И вдруг снова замелькали, наползая друг на друга, ослепительные картинки магического стробоскопа.

Южные агенты сообщили: из Крыма Александр II на яхте выйдет в Одессу, откуда поездом отправится в Петербург. В Одессу загодя прибыли Верочка Фигнер и сам Кибальчич. Спешно свозили динамит, а сбежавший из Херсона Фроленко устроился путевым сторожем на станции Гниляково. Напрасно. Царь изменил маршрут. Террористы вернулись в Питер.

Это была первая попытка — не одиночек уже, а целой организации, грозной «Народной Воли».

Следом — у Александровска. Желябов под именем купца Черемисова даже землю купил — якобы для строительства кожевенного завода. Просверлили полотно, заложили мину: грамотно, на 20-метровой насыпи, да так, чтобы рвануло под паровозом и последним вагоном. Состав сбросило бы вниз. Окладский вынул провода из-под камня, включил батарею и, когда царский поезд приблизился, крикнул Желябову: «Жарь!» (Ну, да: сжарь мышь и съешь! Перешагни.). Тот сомкнул провода, но взрыва не последовало, хотя спираль Румкорфа продолжала работать исправно. Никто ничего не понял — даже Кибальчич.

Вторая попытка.

Теперь была надежда на Москву. На седьмой версте Московско-Курской дороги, за Рогожско-Симоновской заставой целый дом приобрели (Дворник не поскупился), где поселилось семейство путевого обходчика Сухорукова; на самом деле — Соня Перовская и Лев Гартман, он же Алхимик, за которого потом в Париже заступится великий Виктор Гюго, за него же пойдет просить во главе эмигрантской депутации седовласый Петр Лаврович Лавров (юношей Гартман тоже плакал над его «Историческими письмами»), правда, неудачно: премьеру Гамбетте не понравились, что русские напоминают ему про честь Франции. Но и тут — мимо. Накануне попался с динамитом Гольденберг, царская охрана насторожилась, и поезд с Государем без знаков отличия пустили первым и на большой скорости. Перовская с Алхимиком взорвали второй, свитский.

Третья.

А между тем в Зимнем дворце уже вовсю обшивал винный погребок столяр Халтурин, давно внедренный в царскую резиденцию под именем рабочего Батышкова. По ремеслу своему Степан был человек искусный, он уже поработал лакировщиком на императорской яхте. Про него говорили: истинно мастер, так полирует, что и блоха не вскочит; соскользнет, каналья. Халтурин и сам чуть не поскользнулся. Случилось постучать молотком в кабинете. И вдруг вошел Государь — улыбнулся приветливо, о чем-то спросил. Затем повернулся спиной к нигилисту, просмотрел на столе бумаги и, повернувшись лицом к образам, начал тихо молиться. Побледневший Степан сжал в руке молоток с острым концом, шагнул к Царю. Ударить по голове и — все! Ну же. Другого случая не будет. Халтурин размахнулся, но молоток выпал из онемевшей вмиг руки. Пальцы сами сложились в молитвенное троеперстие, крепкие ноги беспомощно заскользили по паркету Александр II повернулся к убийце, снова улыбнулся и вышел. Столяр стоял и шептал, не понимая собственных слов: «Падет царь, падет царизм, и сразу наступит новая эра, эра свободы.» Но динамит приносить продолжил. День за днем — более ста фунтов принес. И 18 февраля в шесть двадцать вечера рвануло — прямо под царской столовой. И опять Государь не пострадал: время ужина сдвинулось из-за опоздания принца Гессенского. Погибли десять солдат-финляндцев, героев турецкой войны; восемьдесят человек было ранено.

Четвертая попытка «Народной Воли» окончилась неудачей.

Пятая была весной 1880-го. Хотя и попыткой-то назвать нельзя: начали вести подкоп в Одессе на Итальянской, но затею бросили из-за нехватки времени.

Они поженились между пятым и шестым покушением на Александра II, в разгар белых ночей. Венчались в храме. Друзья пожимали плечами: храм — не совсем революционно, да уж ладно, Тигрыч ведь, пускай чудит. Зато Лев венчался по фальшивому паспорту (это — революционно!) на имя Алещенко, спешно сделанному в «небесной канцелярии». Катя была беременна, на свадьбе сидела тихо, а уж остальные в трактире «Бристоль» у Паклина разгулялись. Надо сказать, трактир выбирали долго. Саша Михайлов морщился: то проходных дворов в округе мало, то многовато городовых по углам. Шли гурьбой, молодо хохотали над вывеской: «Кисло- щевое заведение с газировкой фрухтовой воды».

— Зайдем? — трогательно скашивая глаза, заглядывала Тигрычу в лицо Катюша.

— Зайдем! Зайдем! — вторила ей Соня, прижимаясь к Желябову. («Как легко! Будто и не было ничего. И слава Богу..»).

— Нет! Газировки им. — смешливо рычал Тихомиров. — Там водки не подают. А мы нынче водки выпьем. Непременно!

Шафером на свадьбе был знаменитый Николай Михайловский, публицист, хранитель традиций Чернышевского, пишущий под забавными, дразнящими читателей псевдонимами: Гроньяр, Посторонний, Профан, Непомнящий. Он давно был властителем дум передового общества, и еще в молодости пустил свое крохотное состояние на переплетную мастерскую, где собирался учить желающих социализму, но с учебой как-то не заладилось. Теперь седеющий Николай Константинович редактировал «Отечественные записки», слал заметки в «Северный вестник», «Русскую мысль», где рассуждал о свободном идеале, об изменении общественного развития в избранном передовой интеллигенцией направлении, о толпе и героях — выдающихся одиночках, способных вершить историю.

Последнее нравилось Желябову.

— Верно, история движется слишком медленно! Ее надобно подталкивать, — сквозь трактирное марево тянулся рюмкой к темнобородому Михайловскому. — И вот пришли мы! У нас динамит.

Рюмки звенькали. Шафер благосклонно кивал породистой головой.

Верочка Фигнер грустно посматривала на Льва. Перовская не сводила глаз с Желябова, восторженно заостряла бровки на каждое его слово. («А ведь и вправду Андрей похож на русского торговца из внутренних губерний, приехавшего в Питер по делам; только глаза чересчур блестят, и эта печать превосходства на лице.»). Тигрыч близко видел руки Сони, нежные руки с голубыми веточками тонких вен, которые он совсем недавно целовал, отогревал в стужу, о которые терся измученным арестантским лицом. Видел и не узнавал. Ладони и запястья покрывали царапины, впрочем, искусно замазанные. «Коллодиумом бы залила», — вспомнилось немецкое средство, которым лечил его детские раны отец. И тут же услышал родной глуховатый голос: «Полезная вещь, но германцы долго в секрете держали. А Фейербаха своего, атеиста, не прятали: на-ка, Боже, что нам не гоже. Почему, сын? Ты не думал?»

Тигрыч думал о руках Перовской. Он знал, он почти видел, как этими барскими, привыкшими к фисгармониям ручками Соня в тесной осыпающейся норе яростно копала сырую землю, по вершку, по локтю приближаясь к звенящему сталью железнодорожному полотну. Ломала ногти, вгрызалась в глину, царапала ладони о камни, торопила нервного Гартмана, быть может, покрикивала на него. И плакала потом, задыхалась от горя, когда узнала: все напрасно. Впрочем, скорее не так. Наверное, 45-метровую галерею прорыли Дворник с Ширяевым. И все же надо знать Соню: она тоже упрямо спускалась под землю.

Но это было с минуту, не больше. Он сбросил оцепенение. Тихомирову хотелось праздника; им всем, даже осторожному Дворнику, хотелось праздника. Молодость брала свое, и ей не мешали даже револьверы, готовые вывалиться из карманов при любом неосторожном движении. Прочь, конспирация! Прочь, вечное подполье — тайные печатни, динамитные опыты, американские «медвежатники», польские стилеты, гамбеттовские шифры, нелегальные квартиры, подкопы-побеги, уход от филеров, прокламации.

Нет, сегодня они, Тигрыч и Дворник, определенно в ударе. Ничего, что приговор не приведен в исполнение и Царь жив пока; это до поры, дайте срок. Все узнают: «Народная Воля» слов на ветер не бросает.

Ничего, ничего. Отец тоже любит повторять: «Не вдруг на гору, сынок, а с поноровочкой, с поноровочкой.»

И половой в «Бристоле» — ну, просто удалец. По нормам обслуживал: кушанье приносил левой рукой, а на стол подавал правой.

— На салфетку посмотри-ка, Катюша, — счастливо вертелся Тихомиров. — Уважил, братец, ох, уважил!

— А что смотреть, Левушка? — пожимала изящными плечиками невеста (не так: жена теперь, законная супруга! Жаль, паспорт у него поддельный.).

— Как что? При приеме заказа салфетка у полового лежала на левом плече. Заметила? А вот при подаче счета, увидишь, будет на правом, — поучал Лев; сияющие глаза его восторженно вертелись, снова убегали куда-то.

— Только в дрянных трактиришках таскают салфетки под локтем, — тоном завсегдатая добавил Дворник. — Хорошо французикам: наловили устриц, сбрызнули лимонным соком — и готово.

— Это не для нас. Закусок холодных, а под них — хереса закажем, желающим водки. Водки желаю! — потирал руки Тигрыч. Озорно пропел: — Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.

Однако не о нем писал веселый поэт Ахшарумов: Тигрыч никогда не шатался. Почему, он и сам не знал, но мог выпить сколько угодно, оставаясь трезвым, как стеклышко. Это про него говорил бывший крестьянин Халтурин: «Пьян, пьян, а об стенку лбом не ударится». Не бился Тигрыч о стенку и буйну голову не ронял в пятислойную гурьевскую кашу, а вот перепить в силах был любого, даже стального Желябова.

И с Дворником тягались, и с Морозовым, и с неистовым Кравчинским — итог был один: товарищи по борьбе засыпали на продавленных диванах, а он, словно бы и не употреблял, — садился в угол писать программную антиправительственную статью в ближайший номер «Народной Воли». Да такую: трепещите, сатрапы!

Гуляли широко. Заказали и бульон с гренками, и рыбную солянку, и блины с икрой. Потом принесли молочного поросенка, и очередную рюмку закусили щечками. А следом — фазан, телячьи медальоны. Тут вспомнили про русские щи, чтоб с квашеной капустой, с груздями белыми, репой, как водится, и, ясное дело, с корешком сельдерея.

— А приправа? А майоран? — мучил полового Тигрыч. — Что в переводе с арабского означает: несравненный! Будет, голубчик?

Половой от волнения взмок: щи нынче подавали без майорана; кончились запасы.

— Ну, братец. — расстроился Лев. — Русские щи без майорана — это все одно, что русская революция без заговора и револьвера!

На него шутливо, уже нетрезво зашикали. Половой с испуганной кривой улыбкой пятился от стола:

— Не извольте беспокоиться, ученые господа! На четверток ужо поди подвезут. За счет заведения. И хозяин, конечно. Поскольку недогляд.

Верочке Фигнер захотелось сюрприза. Катюша поддержала ее. Принесли омлет, а в нем — запеченное сладкое мороженое. Барышни, точно гимназистки, восторженно хлопали в ладоши. Перовская не отставала от подруг. А затем уж десерт — фрукты, шоколад, кофе и ликеры.

Под десерт вспоминали, как Пресняков с Ольховским убили предателя Жаркова. Расправу прикрывал вооруженный револьверами Желябов. Изменника застрелили, размозжили гирей голову и бросили на льду Невы. Андрей восхищался Пресняковым. Говорил, впиваясь крепкими зубами в яблоко:

— Барышни спросили: «А не жаль было убивать?» Он спокойненько так: «Отчего же? Ведь убиваем мы вредных животных. А шпион — самое вредное животное в мире.» И тут же на себя удавочку — шнурок от пенсне: «Привыкать надо!» — и хохочет.

А как насмешливый Стефанович озоровал в гриме: попросил вокзального жандарма купить ему билет до Варшавы, само собой, по поддельному паспорту. После хорошие чаевые дал: щедрый барин!

— Постойте, постойте! — громко прошептал осененный Тихомиров. — Я вдруг подумал: смотрите, царские дети — Николай, Александр, Владимир, Алексей и Сергей. Если имена записать столбиком, то читается «на вас», так? Покушение на вас. А прочтите наоборот. Что выходит? Верно, «саван». Каково?

— Ты просто спиритуалист, Тигрыч, — довольно рассмеялся Дворник. — Наш приговор Александру II становится мистически неотвратимым.

И озорно пропел морозовский куплет:

Уж вы, синие мундиры,

Прочь бегите все с квартиры.

Эфто значит динамит,

Что без пороху палит!

Весело вспоминали Гартмана-Алхимика. Что-то очень быстро полиции удалось раскрыть его личность. Газеты печатали биографию, помещали фото цареубийцы-неудачника, за поимку была назначена награда. Гартман сник, потерял покой и сон. Не помогала даже настойка балдырьян-тра- вы, принесенная Тигрычем из аптекарского магазина (взял заодно с кислотами для динамита). Алхимик менял адреса, но где бы он ни ночевал, при малейшем шуме в прихожей тотчас вскакивал и баррикадировал изнутри дверь — столами, стульями, чем придется. И все это с бормотанием, вскриками, с грохотом, заставляющим спящих друзей-соночлеж- ников спрыгивать с постелей, щелкая барабанами заряженных «бульдогов».

— Смотрю, к поезду Алхимик идет, — попивал ликер Михайлов. — Просто вылитый англичанин: меховой воротник, шапокляк, шея белым шарфом обмотана. Ведь особая примета для филеров: рубцы на шее и затылке от золотушных ран в детстве. Ну, и закрывал. Я все боялся: как вытащит два своих револьвера.

Можно и посмеяться: с помощью агента Исполкома Владимира Иохельсона Алхимик переправлен в Англию. За границей скрылся и беспокойный Николай Морозов, взяв с собой гражданскую жену Ольгу Любатович.

Посмеяться. В заговорщицком деле нынче весело, а завтра такая беда стиснет сердце, что ни вдохнуть, ни выдохнуть.

Про Гартмана думали: гуляет под Биг Беном, толкается на митингах социалистов в Гайд-парке, газеты английские почитывает, а в одной из них — письмо американского детско- го писателя Марка Твена, который тоже за народовольцев переживает: «Если же такое правительство нельзя сменить иначе как динамитом, то возблагодарим Господа за динамит!».

Тигрыч с Дворником спокойны: переписка с Алхимиком идет через зашифрованные в его сообщениях адреса. Например: «Мистер япупьт юрр хщхуыклю.», что означает, если воспользоваться ключом «Могила любви»: «Мистер Саперс, 130». И далее, в таком же духе.

И вдруг — известие, оглушительное, как взрыв гремучего студня: Гартман арестован в Париже. (Сидел бы в Англии. Куда полез?). Царская дипломатия настаивала на его выдаче России. С особыми полномочиями во Францию прибыл молодой прокурор Николай Муравьев. Тихомиров видел, как, узнав об этом, Соня уронила руки: «Опять он! Что за наваждение? Желтые иммортели — отвратительные цветы.»

Впрочем, Тигрычу было не до нее. В конспиративной квартире на Гороховой несколько человек уже готовили конверты для воззвания «К французскому народу», которое он, разрывая бумагу пером, торопливо писал, а после читал Дворнику и Баранникову, сразу внося скорую правку.

«Тут важен не Гартман, не та или другая отдельная личность, — важен принцип.»

— Хорошо, хорошо, — недобро сжимал губы Михайлов. — А здесь надо бы приписать. Про солидарность.

И он приписывал. Отчего не приписать: ведь Тигрыч — главная литературная сила могущественной «Народной Воли».

«Не покупайте благорасположения царя.» Царя, конечно, со строчной, с маленькой буквы.

— Вот-вот, чтобы не торговались. — вторил богатырь Баранников, успевая поймать одобрительно-нежный взгляд Маши Оловенниковой.

«.. .благорасположения царя ценою оскорбления свободы и международной солидарности!»

Тихомировское воззвание полетело во все концы, было умножено не только на гектографе (в подпольной «летучей типографии» не нашлось иностранного шрифта), но и напечатано во многих ведущих европейских газетах.

И все же, и все же — они победили: парижская полиция вынуждена была освободить Алхимика.

«Общественное мнение Франции заявило себя на стороне радикальных принципов и против русской тирании, — восторженно писал Тигрыч в «Листке «Народной Воли». — .вся наша эмиграция встрепенулась. Со всех сторон, в Париже, в Женеве, русские устно и печатно агитировали за освобождение Гартмана. Вступился в дело и Исполнительный Комитет. .дело Гартмана приняло характер европейского события. .самая мысль о выдаче сделалась противна большинству французов как величайшая политическая нечестность.»

Знай наших! Мы все можем!

Белая ночь туманилась над Фонтанкой. Где-то у Гостиного переговаривались сонные лихачи.

— Вот скубент энтот, в очках, как вытянет револьвер, — услыхал Тигрыч.

— А чего же их благородия, жандармы? — недоверчиво спросил другой извозчик. — Споймали?

— Поймаешь тут! — рассердился первый. — Соцьялист-то из бутылочки хлебнул и расти стал, точно надули его воздухом. Выше и выше, великаном сделался.

— Ладно тебе: врешь много, а переврать не умеешь! Мели, Емеля, твоя неделя! — раздались недоверчиво-веселые голоса.

— Истинный крест! — осенил себя рассказчик. — Унтеры-то врассыпную. А великан энтот как шагнул, так через дом и перемахнул. Нева для него будто ручей. Шел и шел себе, покуда не пропал за Охтой. Осенью было, сумрак. Огромадный, точно змей-горыныч какой.

— Да уж. — притихли слушатели. Каждый покрутил головой, словно бы осматриваясь: а не приближается ли великан-революционер с «бульдогом» в руке и динамитом под мышкой? Великан сумрака, который покарает сатрапа, народного душителя и сразу, мощно и страшно вырастая над толпой, растворится среди дворцов и доходных зданий, в сиреневой дымке невских болот.

«Великаны сумрака — это мы, — с молодым самодовольством подумал Тигрыч. — Красиво.» Хотелось сказать извозчикам что-нибудь доброе, но он смолчал. Помнил: конспирация — это скромность.

И зашагал дальше, упруго отталкиваясь крепкими угони- стыми ногами от влажной мостовой.

Да, мы все можем. Царь убегал от нас. «Народную Волю», моих товарищей боятся грозные шефы жандармов. Трепещут градоначальники, тюремщики, генерал-губернаторы. Захотели и освободили Алхимика: какая хлесткая всеевропейская пощечина русскому самодержавию! И пусть он, Тигрыч, пойдет революционным путем лишь до передачи власти народу, а после, подобно Цинциннату будет мирно сажать капусту, пусть так. Сегодня народовольцы всемогущи. Ведь не зря же о них говорят лихачи у Гостиного, словно о сказочных героях.

Он шел, и тело наливается особой, неведомой прежде силой. Лев знал наверняка: стоит захотеть, и он легко перешагнет через здание Александринского театра. Любой экипаж, любая карета разлетятся в щепки, столкнувшись с ним. И не только с ним — с любым из его соратников по великой борьбе. Он был в этом уверен: белая ночь творила чудеса. А тяжелая конка? И конка рассыплется. И, конечно, поезд, даже царский. А следом Петербург, губерния, вся Российская Империя. Хрустнут, треснут, развалятся. С Империей, понятно, посложнее; тут нужно взяться за руки — им всем: Дворнику, Желябову, Кибальчичу, Баранникову, Кравчинскому, Соне с Катей, Маше Оловенниковой. Всем. И тогда.

Тигрыч свернул на Лиговку. До дома, где в конспиративной квартире его ждала Катюша, оставалось несколько шагов.

«Осенью роды. Буду отцом. Как хорошо.» — взбегал он по лестнице.

Глава двадцать первая

Прокурор Муравьев с отвращением отбросил утренний выпуск «Le Figaro», да так, что опрокинулась чашка, и горячий кофе пролился прямо на репортаж об освобождении революционера Льва Гартмана. Под материалом снова было подверстано воззвание русских нигилистов «К французскому народу»: надо же, не пожалели места, еще раз напечатали; наверное, чтобы напомнить читателям всю эту позорную историю. Несколько черных кофейных капель попало и сюда.

«И славно. Какая же мерзость.», — недобро усмехнулся Муравьев, знаком подзывая официанта.

Молодой, подающий надежды товарищ прокурора Петербургской судебной палаты прибыл в Париж с важным секретным поручением: оказать содействие посольству в выдаче государственного преступника Гартмана. Николай Валерианович приехал не с пустыми руками. В его портфеле были следственные документы, доподлинно устанавливающие причастность Алхимика к московскому взрыву на седьмой версте, за Рогожско-Симоновской заставой, то есть, причастность к покушению на священную жизнь Государя.

Установлено также, что текст воззвания был написан одним из предводителей радикальской «Народной Воли» Львом Тихомировым (Тигрычем), нелегальным, действующим по подложным паспортам. Но самое главное — и это потрясло Муравьева! — что деятельной сообщницей злоумышленников называлась Софья Перовская. Неужели его Соня? В глазах потемнело. Сухие строки справки о взрыве, присланной из губернского жандармского управления, вдруг скрылись за расплавом набухающих желтых кругов, по цвету похожих на увядающие иммортели. Букетики из далекого детства. Он дарил их Сонечке и потом катал ее на пони по губернаторскому саду. Девочка крепко держала цветы в маленьком кулачке.

Нет, не может быть. Тут какая-то ошибка.

Муравьев заторопился. Настраивающий на легкомыслие Париж раздражал его. Хотелось поскорее управиться с делами и — домой, в Петербург, где Соня. Он найдет ее, они поговорят, и все разъяснится; как же они посмеются над этим недоразумением! Правда, когда Николай в последний раз случайно встретил Перовскую на Садовой, она была странно одета. Впрочем, все мелочи, мелочи.

Однако французский премьер-министр Гамбетта, ссылаясь на занятость, уже несколько раз переносил время встречи с русским прокурором. Помог посол России князь Николай Алексеевич Орлов, в прошлом генерал от кавалерии, отчаянный рубака, еще при штурме турецкого форта Араб-Та- бии потерявший правый глаз. Республиканские увертки премьеру не помогли: старый гвардеец, поправляя на лице черную повязку, почти ворвался в богатый кабинет главы французского правительства, увлекая за собой Муравьева.

— Ах, злодеи, какие злодеи! Этот ужасный господин. Этот Гартман. — заламывал Гамбетта холеные руки в перстнях. И тут же уверил: — Мы немедленно во всем разберемся. Клянусь честью!

— Наш Государь, все мы надеемся на вас, — сдержанно поклонился Орлов. — К тому же прокурор Муравьев.

— Вы тот самый Муравьев? Восходящая звезда русской юриспруденции? — снова захрустел пальцами премьер, кинувшись к Николаю Валериановичу, как к родному. — Я читал ваши обвинительные речи. И, знаете, получил огромное наслаждение. Какой слог, какая логика! И страсть, да, господа, страсть! Я ведь и сам бывший адвокат, и могу это оценить.

Казалось, дело сделано. Да не тут-то было. Удивительно, но тайную депутацию русских революционеров-эмигрантов многозаботливый Гамбетта принял без проволочек. Разумеется, Гартман преступник, причем, уголовный, и потому Франция не станет давать ему политическое убежище.

— Но есть закон. Закон нашей страны, — премьер улыбнулся уголками чувственных губ, — которым мы и воспользуемся: вышлем русского преступника Гартмана за пределы Франции. На границу..

— Только не с Германией! — ахнули социалисты. — Там его выдадут, схватят. Согласно договоренности между государствами.

— Верно, — кивнул Гамбетта. — А посему — путь на север, на границу с Англией. К Ла-Маншу.

— Ура! Да здравствует республиканская Франция! — просияли обрадованные просители.

Все это означало — невыдачу цареубийцы, его свободу.

На Муравьеве лица не было. Даже щегольски закрученные кончики пшеничных усов жалко обмякли и опустились. Спустя час после получения в посольстве сообщения о решении французского правительства разгневанный князь Орлов и товарищ прокурора снова сидели у Гамбетты.

— Простите, господа, но мы живем в парламентской стране, — широко, точно перед избирателями, улыбнулся премьер-министр. — И мы соблюдаем законы.

— Вот как? — подскочил князь, невольно потянувшись кавалерийской рукой к несуществующей сабле. — Таковы республиканские законы? Сокрыть от правосудия убийцу, зложелательно покусившегося на жизнь христианина?

— М-м-м. Видите ли. Это не простой христианин, а ваш Царь, — хмыкнул Гамбетта.

— Стало быть, если Царь, то. — побледнел от негодования Муравьев.

— Что? Нет, конечно! Вы неверно истолковали мои слова. Я лишь хотел подчеркнуть, что мы действовали исключительно по законам Франции, — торжественно встал из-за стола премьер. — Извините, но у меня еще две депутации.

В душном номере «Гранд-отеля» Муравьев всю ночь не сомкнул глаз. К тому же донимали клопы, от которых не спасал даже персидский порошок из сухой ромашки, приготовленный Коленьке в дорогу старой няней. Потрясенный догадкой, ходил в дезабилье из угла в угол: «А ведь так! Определенно — так! Потому что — Государь. Потому что Гартман хотел убить именно русского Царя. Оттого и вывезли к границе, отпустили. И законами прикрылись. Своими подлыми, лживыми законами. Которые у них и вправду, как дышло.»

Не хватало воздуха. Наскоро одевшись, Николай Валерианович вышел на площадь. Откуда-то с Сены наползал предрассветный молочный туман. Из тумана выехал экипаж, остановился под непогашенным еще фонарем, и на мостовую ступили два элегантных господина — один постарше, другой совсем молодой. Старший господин что-то сказал молодому, и тот, послушно кивнув, скрылся за массивным фасадом Grand Opera.

Поигрывая тростью, старший господин неторопливо двинулся прямо на Муравьева. Товарищ прокурора узнал его: влиятельнейший в Петербурге человек, Сергей Юльевич Витте, управляющий Юго-Западными железными дорогами. Витте расплылся в улыбке: все же перед ним стоял не только подающий надежды прокурор, но и сын губернатора, племянник самого графа Муравьева-Амурского, волевого и деятельного хозяина Восточной Сибири.

Встретив товарища прокурора в Париже, Витте совсем даже не удивился. Но расстроенный Николай Валерианович как- то не обратил на это внимание.

Витте приехал сюда не просто так. Накануне в Петербурге он имел длительные сокровенные беседы в кабинетах МВД, поскольку III Отделение недавно слили с министерством, и министру внутренних дел отныне было вверено заведовать и корпусом жандармов.

Обаятельный Сергей Юльевич прибыл с широкими полномочиями и решительным настроением. В помощь ему дали молодого ловкого агента, проживающего в том же «Гранд-отеле» под фамилией Полянский. Агент давно уже сидел в Париже и даже участвовал в задержании Гартмана на Елисейских Полях у концертной кассы Диорамы; при этом искусно изображал случайного прохожего, будто бы пытающегося помочь несчастному вырваться из рук переодетых полицейских. Уловка удалась: Полянский сблизился с некоторыми эмигрантами, теперь, после неожиданного освобождения Алхимика, победительно опекающими его со всех сторон. От них постепенно узнал, что Исполком «Народной Воли» поручил Гартману и Лаврову (последнего, правда, уважительно попросили) пуститься в агитационное турне по крупнейшим городам Европы, а после и Америки, читая лекции, распространяя прокламации, газеты и брошюры с материалами о радикальской жизни в России, блестяще написанными неким Львом Тихомировым, признанным идеологом организации. И кличку открыли: Тигрыч. Воистину расслабляет заграничная жизнь, жизнь вдали от «лазоревого ведомства».

Между тем, Гартман с берегов Ла-Манша потихоньку вернулся в Париж. Витте был вправе действовать по обстоятельствам. Наглость и безнаказанность Алхимика, поддержанного с острова Капрера старым социалистом и партизаном Гарибальди, возмутила Сергея Юльевича.

— Нет, вы послушайте, что этот вечный революционер пишет, — говорил он князю Орлову. — «Гартман — смелый молодой человек, к которому все честные люди должны питать уважение и признательность.»

— Но главное, что сие помещают в газетах, — дымил сигарой князь. — Республика, общественное мнение. Ах, не зря мой добрый приятель Леонтьев Константин Николаевич говаривал: общественное мнение—это мнение собирательной бездарности.

За ужином в ресторане «Voisin» Витте, побагровев, кивнул Полянскому: «Гартмана нужно убить». И сделать это следует, как можно быстрее, пока злодей не скрылся в Америке.

Агент ходил за Алхимиком по пятам. Тот прятался в съемном углу грязноватого Латинского квартала, где Полянский быстро сколотил компанию из местных хулиганов-апашей, готовых за сто франков завести поножовщину и в драке прирезать Гартмана.

Посол во Франции князь Орлов брезгливо морщился от этих кровавых замыслов. Он с воинской юности привык к открытой сечи и не признавал кинжального коварства и удара исподтишка. Вот почему Витте, с улыбкой идя навстречу Муравьеву, очень надеялся на поддержку приобретающего известность в столице молодого прокурора.

Обедали на закрытой террасе «Гранд-отеля». Говорили о премьерах в Александринке, о новых актрисах. Затем — о далеком, о Северо-Американских Штатах. О том, как в 1863 году Россия спасла обескровленную гражданской войной страну от англо-французской интервенции.

— Государь послал две эскадры, помните? — умно прищурился Витте.

— Отчего же. Я гимназистом еще был. Отец рассказывал, — сдержанно кивнул стриженной под бобрик головой товарищ прокурора, наслаждаясь легким виноградным вином. — Контр-адмиралы Попов и Лесовский. Верно?

— Светлая у вас, Николай Валерианович, голова! — похвалил Витте, косясь на тарелку с дымящимся фондю франш-кон- тэ. Хмыкнул: — Такое наготовят—не то каша, не то суп. Поис- тине республиканское блюдо! — широкой улыбкой пригласил Муравьева разделить веселье.—А писатель-то их, Марк Твен.

— Он вроде благодарил.

— Благодарил — слабо сказано! Адрес целый сочинил, от имени признательного американского народа — Государю нашему Александру Николаевичу. Дескать, Америка обязана России во многих отношениях. Так-то! И что только безумец может вообразить, что Америка когда-нибудь нарушит верность этой дружбе. Нарушит враждебным высказыванием или действием.

— Что ж, по-христиански: за други своя. — согласился Муравьев. — Удивительно: суп марсельский водорослями пахнет.

— Кто ж спорит: за други своя. Только они-то, они — не за други. — выпил целый бокал Сергей Юльевич. — Всякий бунтарь-инсургент, всякое радикалье, любая шельма продувная — добро пожаловать в свободную страну Америку! Особенно, если из России. Поди ж ты, и Гартмана заждались.

— С Гартманом. Это было бы подло! — нахмурился товарищ прокурора.

— Слава Богу! — облегченно выдохнул Витте. — Знал, многоуважаемый Николай Валерианович, что вы нас поддержите. Так сказать, с позиции юриспруденции.

Но Муравьев не поддержал. Побледнев от негодования, он, тяжело роняя отчетливые слова, напомнил изумленному Витте, что он — товарищ прокурора, юрист, а не апаш из Латинского квартала, и не террорист-динамитчик, не кровавый убийца с кинжальными кунштюками, бьющий из- за угла, не социалист с «медвежатником», стреляющий в спину. В конце концов, его магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных. И негоже уподобляться подлому безбожнику- цареубийце.

— Вот-вот, насчет безбожников.Как же тогда: «Не мир пришел Я принести, но меч.»? — впился в прокурора колючим взглядом Сергей Юльевич. — Ведь сам Христос. А вы мир предлагаете? С этими?

— Я не предлагаю. И насчет меча — там все иначе. — заволновался Муравьев. — Евангельским мечом не убивают в спину. Им разрубают связи между людьми, если нет духовного согласия. Если связи эти тянут нас к грехам тяжким.

— А эти — не тянут? Вот и рубануть бы по ним. Чего миндальничать?

— Это недопустимо.

— Отчего же? Терпел Христос, а после взял да изгнал менял и торговцев из храма, — натужно улыбнулся Витте. — Ужель не пример для нас, человеков многогрешных?

— «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников.» — задумчиво произнес товарищ прокурора.

— Видите, Николай Валерианович! Сделали! И делают все эти гартманы, тигрычи, засуличи. Россию нашу в разбойничий вертеп превратить желают. А мы.

— А мы. У нас суд есть. И суд должен быть, прежде всего, верным и верноподданным проводником и исполнителем самодержавной воли монарха, — твердо произнес Муравьев, словно бы читая написанное им же уложение.

— Не спорю. Да только нельзя с мерзавцами, с висельниками по-благородному. Одолеют они нас, — в сердцах отбросил салфетку Витте. — Поймите.

— И вы поймите, любезный Сергей Юльевич, — не уступал товарищ прокурора. — Есть закон. И всякое беззаконие рождает другое беззаконие. Как и всякий грех вырастает из другого греха.

— Что ж, воля ваша. Да только слышал я, что писатель Марк Твен нынче не про Тома Сойера сочиняет. Динамит воспевает, коим советует русское правительство в пух и прах разнести. Впрочем, а вдруг при встрече задушит Гартмана в объятиях, а? Польза какая-то.

Они расстались недовольные друг другом. О своем мнении Муравьев пообещал тотчас же сообщить в Петербург. План по устранению Алхимика развалился. Агенту Полянскому пришлось срочно убираться из Латинского квартала: настроенные на обещанный куш апаши в нетерпении приставали буквально с ножом к горлу. Удрученный неудачей Витте уехал в Россию.

Французские газеты сообщали: знаменитый русский революционер Лев Гартман, неистовый борец с деспотизмом, на борту парохода «Сент-Поль» отбыл к берегам свободной Америки. Настолько свободной, настолько опьяненной этим священным гражданским чувством, что жители страны и ее правители, захлопотавшись, как-то позабыли о русском изобретателе Яблочкове, чьими лампами освещались соленые причалы морского порта. Позабыли они и о русских эскадрах, спасших их показушно-белозубую демократию.

Уж если свобода, то свобода на всю катушку, свобода от всего — и от беспокоящей памяти тоже.

До поезда оставалось несколько часов. Муравьев напоследок решил пройтись по городу. В каштановой аллее его вдруг окликнули по имени. Оглянулся: никого. Впрочем, нет, какая-то размытая тень мелькнула среди стволов. Он шагнул за тенью и тут же почти наткнулся на ватагу апашей, которые, куражливо скалясь, окружили его плотным кольцом. Предательски дрогнули коленки, но и кулаки сжались: отцовские уроки английского бокса не прошли даром.

— Должно быть, господа, вы принимаете меня за кого-то другого? — сквозь привычный басок пробилась подлая фистула. — Видите ли, я.

Смуглый апаш с каким-то раздавленным, непомерно широким лицом выхватил из кармана нож. Его приятели, качнувшись мутными силуэтами, загалдели в предвкушении расправы.

«Боже мой, да ведь меня хотят убить! И убить вместо Гартмана, — пульсировало в пылающей голове. — Агент Полянский уехал, бандиты рассердились. Они видели меня с агентом. И теперь.»

Апаш, нелепо изогнувшись, коротким прыжком приблизился к Муравьеву. Не помня себя, тот тоже шагнул навстречу, бросил кулак в челюсть, сжав его в последней точке удара; челюсть муторно хрястнула, нападающий замер, но рука с ножом, слабея, все же пролетела вперед. Товарищ прокурора почувствовал острый скользящий ожог в левом боку...

Глава двадцать вторая

Пучеглазый нищий с пегим колтуном на голове прокричал ему вслед от церковной ограды: «Промеж двери пальца не клади!» Прокричал трижды, да еще черным кулаком погрозил. Тигрыч вздрогнул. Сердце сжалось в недобром предчувствии. И не зря.

Встретившись с агентом Капелькиным, конспиратор Дворник сообщил: схваченный с динамитом Гольденберг выдал товарищу прокурора Одесского окружного суда Доб- ржинскому 143 деятелей «Народной Воли». И при этом написал признание на восьмидесяти страницах — химическим карандашом (ломался карандаш, просил надзирателя заточить), круглым убористым почерком.

Тихомиров ушам своим не поверил: хладнокровный убийца харьковского губернатора Кропоткина, стальной Гришка Гольденберг, меж радикалами средней величины считавшийся величиной огромной, вдруг расквасился, как студень на солнцепеке. Однако дотошный Капелькин, недавно по представлению полковника Кириллова награжденный за канцелярское усердие орденом св. Станислава III степени, добытыми бумагами развеял сомнения. Ночью, собравшись на Гороховой, народовольцы читали откровения предателя: «Я думал так: сдам на капитуляцию все и всех, и тогда правительство не станет прибегать к смертным казням, а если последних не будет, то вся задача, по-моему, решена. Не будет смертных казней, не будет всех ужасов, два-три года спокойствия, — конституция, свобода слова, амнистия; все будут возвращены, и тогда мы будем мирно и тихо.»

— Как? Мирно и тихо? Перечитай! — крикнул Тигрычу из угла Желябов; рыкнул даже, словно Лев был в чем-то виноват. Уж если злиться, так надо бы на Кибальчича: ему в отчете для жандармов Гольденберг посвятил самые подробные страницы; что ж, в друзьях ходили.

Михайлов сидел мрачнее тучи. Лев продолжил:

«Да, мирно и тихо, энергично и разумно развиваться, учиться и учить других, и все были бы счастливы.»

— Счастье. Что он понимает в нем? — словно бы отвечая изменнику, пробормотал Дворник. — Всякому, кто желает счастья, нужно сперва научиться искусству лишений. И только тогда.

В своем пространном доносе Биконсфильд предавался рассуждениям о пользе одиночного тюремного заключения, во время которого можно свободно думать, не волнуясь текущими событиями. (В камере, под замком — свободно!) Его мысли сосредоточились на фракции террористов, ставших на кровавую дорогу политических убийств, что не только не приблизило к лучшему положению вещей, а напротив — дало возможность правительству принять те крайние меры, которые выразились в 20 виселицах, в гибели юных людей в казематах и на каторгах. И он решился положить предел существующему злу, решился на самое страшное и ужасное дело — подавить в себе всякое чувство вражды и раскрыть всю организацию и все ему известное, предупредить ужасное будущее.

— Он должен умереть. Следует подумать о способах. — подался вперед Желябов. Тигрыч заметил, как еще теснее прижалась к плечу любимого побледневшая Соня. Вышепта- ла затвердевшими губами:

— Должен. Непременно. Ведь он перевезен в Петропавловку.

Тигрыч читал, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла: «Во всяком случае, я твердо уверен, что правительство, оценив мои добрые желания, отнесется гуманно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них более целесообразные меры, чем смертные казни, влекущие за собой одни только неизгладимо тяжелые последствия для всей молодежи и русского общества. Я твердо уверен потому, что во главе Верховной распорядительной комиссии стоит один из самых гуманных государственных деятелей — граф Ло- рис-Меликов.»

— Подлец! Низкопоклонник! — вскричал побагровевший Кибальчич. — И он назывался моим верным товарищем!

Агент Капелькин сообщил еще, что во всем этом деле не обошлось без энергичного жандарма Судейкина, специально откомандированного в Петербург для бесед с Гольденбер- гом.

Однако убить предателя они не успели. После свидания в крепости с Зунделевичем, который объяснил Биконсфильду, что тот натворил, изменник повесился в камере на полотенце. Оставил предсмертную записку: «Друзья, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — жертвы моей глупости. Я — тот же честный и всей душой вам преданный Гришка.»

Не знали потрясенные, разбредающиеся по своим тайным углам народовольцы, что в эти самые минуты по сумрачному коридору Петропавловки, скользя на поворотах, бежит малорослый, чернявый человек с длинным некрасивым лицом, на котором вспыхивает улыбка и сияют счастьем маленькие пронзительные глаза. Это Иван Окладский; революционные барышни зовут его не иначе как Ванечка. Сапоги бутылками, засаленный пиджачишко: ни дать, ни взять — сельский прасол. Под Александровском, когда царский поезд въехал на динамит, Ванечка запустил спираль Румкорфа и весело крикнул в ухо Желябову: «Жарь, Андрюшка!» Потом ловко закладывал взрывчатку под Каменным мостом — сто шесть килограммов, четыре мешка гуттаперчевых, дабы динамит не отсырел. Потом. Его арестовали. Судили по «делу 16-ти», вместе с Ширяевым, Тихоновым, Квятковским и Пресняковым приговорили к смертной казни через повешение. Двоих последних повесили через пять дней после суда. Скоро и его, Ванечки, черед. И вдруг...

В мрачную камеру смертника вошел улыбчивый генерал Комаров. И не просто генерал, а начальник Петербургского жандармского управления. И сказал генерал:

— По неисчерпаемой милости Государя все могут быть помилованы.

А Ванечка не знал, что уже казнили двоих, и ответил. А почему так ответил, и сам не понял:

— Как же всех-то помиловать? Ведь, сами посудите: Квят- ковский замешан в четырех преступлениях, а я лишь в одном.

Вот оно, вот! Ниточка-зацепочка, место слабое, трепетное, жить желающее! Еще шире улыбнулся генерал Комаров:

— Ваша правда, юноша! В одном, всего лишь в одном- единственном и виновны. А отвечать-то в полной мере, а? На левом полуконтргарде Иоанновского равелина отвечать, где злодеев вздернули.

Вздернули? И — дрогнул Окладский. Началась работа с ним.

Генерал был доволен: он не ошибся в Ванечке. Еще радовало начальника жандармского управления, что догадался он лично спуститься в смрадную камеру — запросто, не чинясь. И что на депеше, посланной в Ливадию, Государь изволил наложить резолюцию: приговоренных к смертной казни помиловать, кроме Квятковского и Преснякова. С этой телеграммой Комаров поспешил к узнику. Когда бедный Ванечка узнал, что ему сохранили жизнь, и что сейчас, немедленно его переводят из страшного Трубецкого бастиона в Екатерининскую куртину, то бросился бежать в одних носках, позабыв сунуть ноги в тюремные башмаки.

Его подводили к глазкам камер, и он называл подлинные имена арестованных соратников по борьбе. Его научили перестукиваться с соседними казематами, и многие революционные тайны переставали быть тайнами. Жалованье положили — десять рублей ежемесячно. Но ведь совсем еще недавно Ванечка презрительно выкрикнул: «Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это как оскорбление.»

А тогда, 4 ноября 1880 года, Окладский, задыхаясь, мчался по коридору, скользя в носках по каменному полу; он дважды падал на поворотах, упал бы и в третий раз, но его подхватил дюжий стражник и уже не отпускал до самой куртины.

И следом — провалы. Самый тяжелый — Саша Михайлов: Дворник, Хозяин, Недреманное Око «Народной Воли», Конспиратор.

Накануне, 27 ноября, Тигрыч в последний раз навестил Михайлова в Орловском переулке, где тот по подложному паспорту снимал квартиру в доходном доме Фредерикса. Лев беспокоился: летучей типографии пора бы подыскать новое место. Только устроились, да что делать, если этажом ниже мается от бессонницы хворый отставной генерал, которому не дает покоя капанье воды прямо над его головой. Конечно, никакой воды тут нет и в помине. Посетивший квартиру по жалобе болящего околоточный надзиратель разглядел только стол под кисейной скатеркой (а стол был для наборных касс!) и даже и не подумал, что не капли по ночам капают, а падают — нудно, однообразно: хлоп-шлеп! — тяжелые свинцовые литеры; это наборщики разбрасывают по кассовым коробочкам отработанный набор журнала «Народная Воля».

Хлоп-шлеп, хлоп-шлеп.

Потом обсуждали черновик письма старика Ткачева, тайными путями полученный из-за границы: «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного возрождения России». Крепко сказано. И концовка — вспышка динамита: «Революционный терроризм является, таким образом, не только наиболее верным и практическим средством дезорганизовать существующее полицейско-бюрократическое государство, он является единственным действительным средством нравственно переродить холопа-верно- подданного в человека-гражданина». Неплохо бы напечатать у себя, но Ткачев, со взвинченным из-за прогрессирующей болезни (доктора предрекали: паралич мозга) нравом, упрямствовал в записке: помещу только в своем «Набате».

Признаться, Тихомиров был даже рад упрямству скатывающегося в безумие бланкиста. Не хочет публиковаться и не надо. Он и прежде относился к Ткачеву настороженно: помнил, как тот явился в Берне к Бакунину вместе с Нечаевым (Нечаев, говорили, так же, как у Герцена, нарочито громко — по-народному — сморкался в грязный платок), как облапошили они доверчивого анархиста. Хотя Тигрыч и не принимал безгосударственных идей недавно умершего Бакунина, но этот вечный бунтарь все же был ему ближе — в нем не было той мелковатой ткачевской подлости, болезненно-унылой, не было и готовности во имя революции предательски сближаться с польскими кинжальщиками, жондистами-ру- софобами, жаждущими мести и свободы.

— Завтра схожу к фотографу на Невский. Заказали карточки всех наших. Кого арестовали, кого казнили, — вдруг тихо сказал Дворник. — Надо бы забрать. Завтра. Завтра и схожу.

— Ты? Сам? К чему это? — рассеянно спросил Тихомиров.

— Пусть будут карточки всех. Галерея героев. Жизни свои положивших. На алтарь.

Почему, почему он, Тигрыч, хорошо знавший друга, ничего не услышал? Михайлов заикался сильнее обычного. Да и не говорил он так прежде никогда — напоказ, фразисто; сам терпеть не мог фальши. Быть может, строгий хранитель «Народной Воли» подавал близкому товарищу потаенный сигнал беды, усталости? Ведь подпольная жизнь, как ни крути, со всей ее свободой незримо стягивала человека железными цепями принуждения. И разве не хочется хотя бы на часок, хотя бы на минуту вздохнуть вольной грудью? Просто, не прячась от филеров, пройтись по улице, заглянуть в трактир на Лиговке не для секретной встречи, а всего лишь похлебать наваристых александровских щей со сметанкой, после выпить крепкого кофе в кофейне Исакова на Малой Садовой, а еще лучше — прохладного пива где-нибудь на Фонтанке.

Это неистовое упорство, кровавый, затмевающий разум охотничий азарт: убить Царя, убить. Иначе приговору в Лесном — грош цена. Сколько сил, предельного сердечного напряжения, сколько жертв, и все — напрасно. Пока напрасно. Пока лишь — испытание кибальчичевских снарядов на пустыре за Смольным, гулкие взрывы в пригородных рощах, переломанные стволы молодых берез, накаркивающее тревогу сметенное с ветвей воронье, ядовитое шипение кислот в наполненной льдом ванне, нетерпеливая дрожь гремучего студня, пласты черного динамита, уложенного в дорожные чемоданы. И — новые аресты и казни.

А Царь жив. И предательство вокруг.

Гольденберг, Окладский. И вот теперь — Рачковский, чье иудство раскрылось случайно. Пустяк подвел — фуражка судейская, вицмундир, в двух местах уже битый молью. Узнав, что Исполком «Народной Воли» посылает Буха в Одессу и Киев за новыми шрифтами, Рачковский вызвался помочь товарищу с оформлением паспорта. К слову сказать, помог. И еще предложил воспользоваться его форменной фуражкой. Конечно, в целях безопасности: кто ж из филеров за судейским увяжется? Сам наряжал доверчивого Буха, сам пуговицы перед поездом застегивал, соринки-пушинки с рукавов вицмундира снимал. А через день, сотрясаясь в смехе полнеющим телом, рассказывал за чаем о своей хитрости коллеге по Департаменту полиции, секретарю III Отделения Николаю Капелькину даже и не подозревая, что грызет над стаканом валдайскую баранку, кивает ему поощрительно головой давно внедренный сюда агент «Народной Воли». Рачковский хохотал: ну и глуп же этот Бух; ведь в таком-то заметном облачении филерам проще будет следить за ним.

Конечно, Капелькин тут же сообщил Дворнику и Тигрычу. Обложили народовольцы изменника со всех сторон. Так обложили, что преследования навязчивой мадам Шарле, изрядно омрачавшие жизнь, выглядели теперь сущей безделицей. Пришлось Рачковскому спешно скрываться в Вильно.

Но теперь под ударом был ценнейший агент Капелькин. Это тоже беспокоило Дворника.

Усталость. Ясное дело, усталость. Тут у Тихомирова и Михайлова было много общего.

Что ж, в чем-то совпадали их судьбы, во многом походили друг на друга соратники по борьбе. Удивительно: Дворник признался ему, что долго прожил среди старообрядцев, среди андреевцев-опасовцев, нащупывая религиозные пути к революции. И это в те времена, когда господствующим умонастроением в головах юных радикалов был атеизм. Но и он, Тигрыч. Заключенный в крепости взахлеб читал Четьи- Минеи, погружался в Евангелие. Тогда же, оживляя дыханием непослушные пальцы, царапал на доске строки, которые никогда никому не показывал. Даже Соне Перовской. Сказал тоже: даже Соне. В первую очередь ей и не показывал.

Боялся — не поймет, рассмеется. Потому что строки эти сложились в стихотворение «Из апостола Павла», а всякие апостолы, в том числе и Савл, озаренный божественным светом в пустыне, ослепший на время от этого света, — все это считалось в их среде предрассудком не разбуженных пропагандой масс. А с предрассудками надо бороться. Как? Да хотя бы так: есть конину, курить папиросы, щеголять в сапогах и мужских штанах, убегать из родительского дома, пряча слезы под стеклами синих очков.

Правда, Савл, ставший апостолом Павлом, выглядел в его стихах слишком уж революционно. А может, героем был он сам, двадцатилетний арестант Левушка Тихомиров, поверженный могучим противником, но не сдавшийся, бесстрашно ожидающий своего конца? «Видится близкий конец, вьется терновый венец и для меня, недостойного.»

Да-да, усталость. Первый ее отупляющий приступ Тиг- рыч почувствовал после халтуринского взрыва в Зимнем 5 февраля: одиннадцать убитых, 56 тяжелораненых. Как назло, попались «Московские ведомости», а там: «Доблестные финляндцы, герои войны за освобождение Болгарии. Храбрые русские солдаты, до конца выполнившие свой долг в карауле Зимнего дворца. Фельдфебель Кирилл Дмитриев, унтер-офицер Ефим Болонин, горнист Иван Антонов.» И тут еще взбудораженный Степан Халтурин, бьющий себя в грудь, обещающий: «Ужо в другой раз охулку на руку не положу..»

Оставив невесту, забросив не выправленную статью, Тигрыч допоздна бродил один по заснеженной набережной мимо окон дворца, в которых метались свечные огни проносимых канделябров (в один миг газ везде потух); и в огнях этих взвивались вдруг багровые блики, сугробы дышали метелью, невским ветром и кисловато пахли, как казалось ему, динамитом и кровью. Он боялся, что ослепнет от этих бликов. Боялся ослепнуть — и враз прозреть.

Впрочем, нет, до этого было еще далеко. Он просто понял в те дни, что заговор, революционной переворот отдаляются цареубийством. К тому же «дуэль» с Александром II обескровливала организацию. Даже горячий Желябов выдохнул: «Мы проживаем капитал».

Вот тогда-то на заседании Исполкома Тигрыч и попросил: дайте отпускную, устал. Никто не услышал: закричали, зашикали. И громче всех — Перовская, Фигнер, Кибальчич. Жару добавил и Дворник.

— Я, вижу, ты забыл наш устав. — С затвердевшего лица его схлынул обычный румянец. — А ведь многие пункты сам редактировал.

— Я все помню. — поймал Лев тревожный взгляд Кати.

Михайлов взял бумагу, прочел:

— В Исполнительный комитет может поступать только тот, кто согласится отдать в его распоряжение всю свою жизнь. — Дворник закашлялся; Желябов нацедил ему воды из остывшего самовара. — Так. Да, свою жизнь и все свое имущество безвозвратно, а потому. — возвысил голос Саша, — а потому и об условиях выхода не может быть и речи!

Знал он об этом, и без них знал. И еще любил своих товарищей. Вот они, перед ним, и каждый незаменим на своем месте: блестящие техники — Кибальчич, Ширяев, Исаев, а ближе к окну, рядком — пропагандисты-трибуны: Желябов, Златопольский, Теллалов; тут же и железные бойцы-практики — Фроленко, Баранников (Савка), Колодкевич. А женщины? Умницы, красавицы, хранительницы летучих типографий, зыбких кружковских очагов, с очаровательными улыбками пускающиеся в самые рискованные боевые предприятия. Конечно, что ни говори, первая из первых — Соня Перовская (вопрошающе-нежный взгляд на Желябова), а далее — Верочка Фигнер (наполненные карим светом глаза чуть косят от волнения, впиваются в него, Тигрыча), Маша Оловенникова (леденеющий синий взор — на отступника и теплый — на любимого Савку), сочувственно смотрит круглолицая Аннушка Якимова (Баска) и с грустью глядит в пространство Таня Лебедева, будто предвидит свою скорую гибель на каторжной Каре.

Тигрыч уже понимал, что не уйдет, не бросит их. Потому что он — основная литературная сила; заменить его на посту редактора некем. К тому же в руках у него все связи с легальными журналистами, с бесцензурной печатью. А как без нее? Наконец, дружба с самим Михайловским.

Но что же делать, если разрывается душа, если дело «Народной Воли» идет не по его вкусу?

«Промеж двери пальца не клади! Промеж двери.», — вспомнился вдруг пучеглазый христарадник, кричащий ему вслед от церковных ворот.

Вот-вот, не клади — зажмет с двух сторон. Больно будет. Но уже больно. Больно сердцу. Давеча бросил Дворник: «Подпольная организация — мое детище. Мы собрали лучшее, что выработало русское революционное движение. И даже если мне скажут: твое дело в «Народной Воле» — только чашки мыть, я буду их мыть, но не уйду. Ясно?»

Он тоже не ушел. Вспомнили Морозова: тому предоставили отпуск, отправили в безопасную Женеву, где вечно скачущий (Воробей!) Коленька спокойно издавал «Русскую социально-революционную библиотеку» и слушал лекции знаменитых естествоиспытателей.

Тигрычу дали отпуск. И очень кстати: молящаяся Митрофану Воронежскому мама звала домой, в Новороссийск; просила показать молодую жену, радовалась в письмах, что Катюша из провинции, не столичная губернаторская дочка и, стало быть, им ровня и, наверное, сальтисоном полакомиться не побрезгует, поскольку сальтисон Христина Николаевна готовит все по тому же рецепту, не скупясь: на каждые три ножки кладет одну куриную филейку. И пряженцев в масле нажарит.

Потом они вернулись в Петербург, и ему показалось, что что-то изменилось. Тигрыча тотчас же привлекли к написанию секретного документа «Подготовительная работа партии»; пожалуй, впервые «Народная Воля» называлась партией. Лев воодушевился. Похоже, его услышали — и Дворник, и Желябов. Похоже, теперь террору отводилась лишь роль детонатора народного восстания, а уж народ-то обязательно поддержит революционный заговор боевой группы кружковцев.

«Подготовительная работа партии имеет своею задачею развить количество силы, необходимое для осуществления ее целей.» Превосходно!

«Цели же эти сводятся. к созданию. такого государственного и общественного строя, при котором воля народа сделалась бы единственным источником закона. Это — ближайшая цель.» Верно, очень верно!

«Но в стремлении своем к осуществлению этой ближайшей цели, партия становится в необходимость сломить ныне существующую правительственную систему. Этим и должна озаботиться партия прежде всего.» Именно — прежде всего. Заговор, переворот.

Значит, главное — не цареубийство, так? Однако гладко выходило лишь на бумаге.

Почитав в «Русском вестнике» очередную статью Каткова о спасении Государя от очередного злодейского покушения, с благодарением Господу за новое знамение Его благоволения к России, за истинное чудо, явленное Им в сохранении жизни Его Помазанника, всегда выдержанный Саша Михайлов вдруг истерично взвизгнул:

— Довольно! Все это выдумки церковников. А мы назло всем им с царем и покончим! — и опустил пухлый кулак на стол. — Устроим чудо! Каково, Старик? (Михайлов упрямо звал его Стариком),

Тихомиров не видел Дворника таким еще никогда.

Признаться, он все чаще и чаще не понимал старого друга. Ведь совсем недавно тот утверждал, что они, революционеры, ничего навязывать народу не станут; не станут ничего насильственно разрушать — из того, в чем коренится сознание и желание простого населения Империи. Но разве цареубийство — не разрушение, не навязывание? Не покушение, наконец, на народное монархическое сознание. Уж им-то, ходившим в то шальное лето с пропагандой по деревням, как не знать этого?

28 ноября 1880 года в Петербурге родился будущий поэт Александр Блок. Это он потом напишет: «Я сейчас не осужу террора. Революционеры убивают как истинные герои. без малейшей корысти, малейшей надежды на спасение.» Тихомирова, стареющего в Сергиевом Посаде, передернет: стало быть, если убиваешь бескорыстно, то ничего, можно; а вот ежели корысть какая — скверно, нельзя. Договорился.

28 ноября в Вене открылось Общество воздухоплавания. Мало кто знал, что в столицу Австрии приехал тайно из Женевы народоволец Коля Морозов. Не мог устоять. Бродил по пустырю вокруг нового дирижабля, дивился, думал, прикидывал: а как бы сделать эти аппараты управляемыми? Тогда ведь можно изучать не только законы распределения атмосферного давления, но пролететь над Зимним дворцом и такой снаряд туда опустить, что в кирпичи рассыплется цитадель ненавистного деспотизма. Эх, сюда бы Кибальчича. Вместе бы помозговали.

28 ноября великий конспиратор Дворник, внезапно нарушив конспирацию, сам отправился в фотографию Таубе на Невском проспекте. Еще накануне агент наружного наблюдения Елисей Обухов, к Троице получивший повышение по службе, расставил самых смышленых филеров в проходных дворах у ателье, запустил двоих внутрь — будто бы по стенкам карточки рассматривать. Когда Михайлов вошел, конопатый подмастерье, выпучив навстречу рыжие глаза, быстрым движением провел рукой по шее: беги, мол, приятель, а не то крышка. Да поздно уже. И это Александр понял сразу. К чему-то Тигрыч вспомнился: «Не ходи сам. Зачем этот риск?»

Дворник выдернул «смит и вессон» из затрещавшего нитками кармана, успел взвести курок и пальнуть в метнувшуюся от стены тень. Тень обратилась в дюжего молодца, и молодец, видно, был не промах: согнулся, уклоняясь от пули, и тяжелой головой так ударил под дых, что Михайлов отлетел в угол. И из этого угла успел разглядеть рассыпавшиеся по полу карточки. Потянулся, чтобы сберечь хотя бы две-три, что поближе (сознание работало с небывалой ясностью; узнал лица: Саша Квятковский, Пресняков — с пышными волосами на прямой пробор), но по фотографиям затопали сапоги, и стук этот отдавался болью: словно не по карточкам, а прямо по нему, живому еще, стучали коваными каблуками. И еще пронеслось в голове: «Этого-то и страшился всегда Капелькин. Что бить будут жандармскими сапогами. И умрешь в муках.»

Но Дворника не били. Навалились, скрутили прямо на полу. А когда подняли, к нему шагнул крутоплечий господин в добротно сшитом синем пальто; на широком простоватом лице блуждала прищуристая крестьянская улыбка.

— Рад, очень рад! — весело воскликнул господин. — И карета готова. Приглашаю. Э-э-э. Михайлов? Поливанов? Дворник? Петр Иванович? Безменов? Хозяин? Иван Васильевич? Сами-то не путаетесь? А я всего-то — Елисей Обухов. Давно вас ищем. — Отвернулся, крикнул подчиненным: — На Гороховую его. Стерегите.

Широкое лицо Обухова светилось довольством и особым служебным покоем, который является к добросовестному работнику, удачно завершившим важное дело. А дело было и вправду важным. Не каждый день выпадает прищучить такого козырного туза.

Обухову нравилось жить и действовать по инструкции полицейского отделения, недавно созданного для охраны общественной безопасности и порядка. Революционеры, либералы шипели: охранка, охранка. Пускай себе. Елисей же знал одно: филер должен быть политически и нравственно благонадежен, не за страх, а за совесть бороться с людьми подозрительными и вредными, дабы сберечь от зложелате- лей-нигилистов устои русского порядка, защитить священную жизнь Государя Императора. Монархическое чувство его было простым. Обухов любил Царя, как любил своего отца, и так же побаивался, как некогда побаивался входящего в избу родителя. Он помнил, как худо пришлось, когда отец помер: все тут же разладилось, скособочилась банька, крыша потекла, в огороде полезли лебеда с крапивой.

Порой он ловил себя на мысли, что вряд ли смог бы при встрече (а вдруг случилось бы!) прямо и смело смотреть в глаза своему Государю. Странное чувство. Благоговейное. Но в глубине служивой души таился ответ, и Обухов понимал, что он, как всякий подданный, тоже не прав перед Царем, тоже виноват. Так в чем же, в чем? А не в том ли, думал Елисей, что Государь — Помазанник Божий и, стало быть, призван к осуществлению только ему внятных благих стремлений, наце-ленных на водворение правды. И всегда ли мы понимаем смысл этих стремлений? Всегда ли честно служим и живем с верой? Всегда ли смиренно несем свой житейский крест? Пусть и малый, по силам и умению данный.

А то, что правда была, в этом Обухов не сомневался. Особая правда, русская.

Конечно, речь не о бомбистах-революционерах. С ними ясно. Они не в Бога веруют, а в республику, как у французов. (Подслушал у лихачей: «Режьпублику! Режь публику..» Вот и режут. Кинжалами. Рвут динамитом). Хотят, значит, чтобы не один — Господом призванный — отвечал за матушку Россию, а много, парламент целый, так? И выходит — никто и ни за что. И ради этого проливается столько крови. Погубят все в бестолочи, в шуме. Всякий брындик наималейший за великана себя выставит. Эх, не зря говорили мужики в деревне: «Быть на сходке — согрешить». Согрешишь, коли неправо рассудишь, хитро смолчишь или побранишься с кем. А еще говорили: «Сходка голдовня, дым коромыслом, пар столбом, а ни тепла, ни сугреву».

Вот-вот: ни тепла, ни сугреву. Сходка — да тот же парламент ихний. Мертвое дело. А монархия — тут жизнь.

И еще был уверен Обухов: чем сильнее правила царская рука, чем больше было самодержавия, тем шире шагала Россия, тем могущественнее становилась ее государственная поступь. (Почему-то, произнося «самодержавие», невольно хотелось вздохнуть глубоко, до сладкой боли в груди).

Возможно, сегодня, в это короткий ноябрьский день, Елисей все же осмелился бы прямо посмотреть в многозаботливые глаза Государя. Ведь он выследил и взял руководителя «Народной Воли», главаря преступного сообщества. И это совсем неплохо.

Жаль, что таких дней набиралось не так уж много. Но все же они были. И слава Богу.

Арест Дворника — как гром средь ясного неба. Тигрыч терзался больше других. Желябов с Перовской утешали его: все были против визита Михайлова к фотографу, но он нарушил решение Исполкома.

Временами Льву казалось, что тут вмешалась какая-то незримая грозная сила, бросившая осторожного Сашу навстречу опасности, на мгновение отнявшая разум и осмотрительность, порушившая правила конспирации, подтолкнувшая стального Хозяина к самоубийству. Да, это и походило на самоубийство. Тигрыча потрясло: почему, ну почему же Дворник попался тотчас после истерики, после того, как прочел статью Каткова о чудесном спасении Царя и крикнул мстительно, почти по-бабьи: «Вот теперь-то мы его и убьем! Выдумали: чудо.»

Но Тигрыча занимало и другое чудо. Катюша благополучно разрешилась от родов, и истерзанный, но счастливый отец смотрел теперь на свою первую дочку Наденьку, едва дыша от незнакомого прежде восторга.

— Поздравляю. Если с этим можно поздравлять, — ревниво усмехнулась Перовская. — Ты, Лев, и вправду усвоил мудрость старика Флеровского: цель человечества — плодить жизнь на земле. Не переусердствуй. Впрочем, я думаю.

Не услышал, о чем она думает. Отвернулся. Как, наверное, не услышал, не уловил тревоги в голосе Дворника, прощальной тоски в том выкрике, в последнем рукопожатии. Потому что на конспиративной квартире агукала дочка, потому что журнал «Дело» принял его первую легальную статью «Неразрешенные вопросы» (взгляд на идейное наследие демократической публицистики 60-х годов), под которой он поставил подпись И.Кольцов. Напечатали, заплатили хороший гонорар. Это было очень кстати. Нужно было подыскивать жилье потеплее и посветлее, нанимать кухарку, кормилицу для Надюши.

Читающая публика, критики сразу обратили внимание на новое имя в журнале. К тому же деньги — куда семье без них. И Тигрыч писал — днями, а чаще ночами. Катюша, оказавшаяся не только деятельным членом фракции «Свобода или смерть», но и домовитой хозяйкой, аккуратно записала в своей книжечке: из кассы «Дела» за год получено 1168 рублей 32 копейки. Приличная сумма.

Михайлов томился в крепостных казематах. Заперли Хозяина, и тут же все начало заваливаться и рассыпаться. Некому стало «немолчно лаять» на нарушителей конспирации, никто теперь не принуждал новых народовольцев учить на память схему сквозных дворов (305 в Питере, 278 в Москве), никто не заставлял носить очки, если плохо видишь, следить за знаками безопасности на подоконниках нелегальных квартир. Ценнейший агент Капелькин, глаза и уши «Народной Воли» в канцелярии охранки, оказался брошенным на произвол судьбы.

Дворник берег тайну агента, как оберегают честь любимой женщины. Он и только он встречался с Капелькиным на самой «чистой» явке, в квартире Савки (Баранникова), на углу Ямской и Кузнечного переулка. Теперь же к агенту имели доступ разные люди; все спешили: охота на Царя продол- жалась, и всякая полицейская новость ценилась на вес золота. В этой сумасшедшей гонке думать об осторожности было некогда.

Неразрешенные вопросы. И это не только название статьи в «Деле». Действительно, вопросов становилось все больше и больше. В генералы «Народной Воли» негромко, но упрямо пробивались Желябов, Перовская, ревниво поглядывая на Тихомирова: признанный идеолог; и теперь, наверное, захочет верховодить в партии. Так бы и случилось, но ядро организации еще теснее сплотилось вокруг пагубной, исступленной затеи — цареубийство. Из провинциальных боевых дружин вызвали 47 добровольцев, готовых погибнуть в деле. Тигрыч сопротивлялся, как мог. В последнее время он терпел террор, стараясь обуздать его, подчинить созидательным идеям, и главная из них — захват власти. Но влюбленная пара, Соня и Андрей, подлавливали его на каждом шагу.

— Хорошо, не по нраву тебе наша неопартизанская борьба, — рисуясь, откидывал со лба красивые волосы Желябов. — А где же твоя корреспонденция в «Рабочую газету»? Почему я должен редактировать один?

— Видишь ли. — отвечал Лев, но его возбужденно перебивала Перовская.

(Хотел напомнить про десяток статей, заметок, прокламаций, написанных им для «Листка «Народной Воли» в последние месяцы. И за каждую — бессрочная карийская каторга, а то и петля на крепостных полуконтргардах. Хотел, да не стал: что, оправдываться он будет? Он, Тигрыч).

— Видим мы, видим! — опять полыхал синий пламень в давно ставших чужими глазах Сони. — Шелгунов-то в своем журнальчике, в «Деле» своем для тебя не скупится. Не так ли?

— И что с того?

— Да то! — картинно замирал у стола Андрей. — То, что платит он тебе, любезный Тигрыч, по самому высокому тарифу. И я даже знаю, сколько. Из расчета 65 рублей за редакторский лист. — Желябовские губы скривились в обличительную полуулыбку. — А известно ли тебе, что столько получали в свои лучшие времена великие Чернышевский и Писарев? Конечно, к чему писать бесплатно? И жена у тебя.

Зря так сказал Желябов, ох, зря. Про то, что бесплатно надоело — ложь, подлая ложь. Но это можно стерпеть. А вот зачем — про жену, про дочку, про семью его?

В глазах потемнело от гнева. Тигрыч вскочил, рванулся к насмешливому любовнику Перовской. Пальцы стиснулись в кулак, но его уже летящую для удара руку перехватил могучий Савка; сзади потянул за пиджак Кибальчич.

— Осторожно! Вы что?.. — кинулась защищать Льва побледневшая Верочка Фигнер. — Савка, ты сломаешь его!

— Под руку не суйся! Не бабье дело. — рявкнул Кибальчич.

— Что?! Я тебе не баба! Хам. — застучала каблучками Фигнер.

Стул яростно скрипел под тяжело дышавшим Тигрычем. У окна зло мял занавески взъерошенный Желябов.

— Вера. Ну, Вера. — виновато пыхтел Кибальчич. — Мы ж не в гостиной. И я не кавалер, чтобы дамам угождать. Не умею я.

Фигнер отрешенно молчала. «Неужели Вера и впрямь еще любит меня? — остановил на ней беспокойный взгляд Лев. — Если нет, если все быльем поросло, то почему она к месту и не к месту говорит о Кате как о женщине малоподвижной, любящей покой, отошедшей от революционной борьбы? И это о Катюше, состоящей во фракции «Свобода или смерть». И это о той, что чудом уцелела после разгрома типографии в Саперном. О Кате, следившей за царскими выездами: тоже готовила покушение. Милая Верочка. И все норовит уколоть. Ревность? Но столько времени прошло.»

— Я больше по динамиту.. Хочешь, научу тебя снаряды метать? Едем на Пороховые. Расскажу о новом типе воздушного двигателя, — кружил вокруг Фигнер главный техник «Народной Воли». — Видишь ли, если в цилиндр поместить прессованный порох, то.

Первой нервно рассмеялась Соня. За ней натужно захохотали другие. Хмыкнул и Тигрыч, хотя на душе кошки скребли. Среди оживившихся друзей, преданных и давних, он вдруг почувствовал себя одиноким.

Правда, пришла нежданная поддержка — из ледяного равелина Петропавловки, от Дворника, сумевшего тайком передать записку на волю. Не записку даже — целое завещание. И третий пункт был посвящен ему, Тигрычу, Старику.

«Завещаю вам, братья, беречь и ценить нашего Старика, нашу лучшую умственную силу. Он не должен участвовать в практических предприятиях.»

Многие набычились, да что делать: сам Хозяин, не поспоришь.

Саша, Саша. Спасибо тебе.

Он напишет потом в дневнике; это будет совсем уже в другой жизни: «Не могу без грусти думать, что такую богатую натуру загубила наша «обезьянья» цивилизация. Теперь прошло 20 лет, и у меня нет никаких иллюзий, и я совершенно хладнокровно говорю, что Михайлов мог бы при иной обстановке быть великим министром, мог бы совершать великие дела для своей Родины».

И все же без практических предприятий не обошлось. Потому что ненависть Дворника к Александру II пробивалась и сквозь каменные стены Петропавловки. Этой ненавистью заражались и те, кто оставался на свободе. Особенно пылала Перовская. Она упрямо твердила, что именно он, российский самодержец, помешал им вести мирную пропаганду в деревне — арестами, судами, ссылками; он подтолкнул молодежь к террору. Сонина ненависть — порывистое чувство женщины: более нервное, тонкое, более глубокое. Чувство, которое захватило целиком все ее существо. Это была стихия — жуткая, гибельная и бездонная, словно океан.

— Знаешь, Левушка, — удивлялась Катя, — про покушение на Царя Соня говорит тихим, мягким, каким-то детским тоном. А когда она следит за его выездами, то так сжимает губы, что они синеют. От нее веет аскетизмом, монашеством.

— Монашеством? Что ты говоришь, Катюша? Что ты такое говоришь?..

Для слежки за Царем поспешно создали наблюдательный отряд под началом Перовской. Но ей все было некогда. И вскоре дела она передала подруге, Кате, жене Тигрыча. Теперь Катюша, меняя пальто и шляпки, появлялась то на Дворцовой набережной, то в Летнем саду, то у Манежа, то на Садовой, а то у Каменного моста. Укрывшись от ветра, записывала на бумажных клочках: «Выезд со стороны, обращенной к Главному штабу... Из дворцового подъезда, защищенного глухой деревянной пристройкой. По сигналу закрытая карета с четырьмя конвойными в черкесках. Маршруты не повторяются.»

Маленькая Надюша капризничала: резались зубки. Оставив жену с дочкой, Тигрыч сам выходил на улицы — следить за Государем. Помогали невесть откуда свалившиеся мальчишки Рысаков, Гриневицкий, Тырков.

Верно, царские маршруты не повторялись. Но именно он, Тихомиров, скоро обнаружил повторяемость самих изменений. На этом позднее и строилась схема размещения метальщиков в то Прощеное воскресение 1 марта 1881 года.

Усмехался: «Ишь ты, семейное дело у нас с Катей. Вот тебе и лучшая умственная сила. Не участвовать в практических предприятиях. Как же не участвовать? Прости, дорогой Дворник.»

Вспомнился странный разговор с любовницей Коли Морозова смуглоликой Ольгой Любатович. Тогда он назло, точно дразня ее, вдруг заявил, что не верит в успех радикальско- го дела.

— Как?! — вскинулась Ольга. — Почему же ты тогда в революционном кругу?

— Да потому, что в нем все мои старые товарищи.

Конечно, он так не думал. Сорвалось с языка: надоели

морозовская беготня (не зря же приклеилась кличка: Воробей), шум, всезнайство, неуемная страстишка первенствовать во что бы то ни стало. А после спокойно сбежать за границу.

Но — старые товарищи. И это правда. Других друзей у него не было.

И вот теперь вместе с ними он мчался в горячих вихрях неотвратимого карцгалопа, мчался к ломкому льду Екатерининского канала, к первомартовской катастрофе. И остановиться уже не мог. Но кто, кто же сказал: «Люди, которые подожгли фитиль, будут подхвачены взрывом, и взрыв этот окажется в тысячу раз сильнее их.»

«А ты съешь мышь, Тигрыч! Пожарь да и съешь! Не хочешь? — кривлялся, перетекая из яви в сон, тугоухий студент-молотобоец Зборомирский. — Какой же ты революционер.»

Лев сбрасывал дрему. Глаза во мраке пускались в тревожную беготню.

Почему-то в последнее время во всех кондитерских, куда они заходили для нелегальных встреч, пахло малиновой пастилой.

Запах тоски и сиротства.

Глава двадцать третья

Морозова арестовали на прусской границе около Вержби- лова. Следом взяли и внедренного в охранное отделение агента Капелькина — засадой в проваленной квартире Колодкеви- ча на Казанской; зашедшего «случайно», зато с пухлой коленкоровой тетрадью, где были отмечены главные политические розыски, производившиеся не только в Санкт-Петербурге, но и по всей Империи.

Елисей Обухов, бравший со своими подлого двурушника, не удержался все же и выписал, крякнув, тому хорошего «леща»; почин с готовностью поддержали и промерзшие жандармы. Зубами скрипели от возмущения: ведь иуда сей заведовал секретной частью, был помощником делопроизводителя всего Департамента полиции. «Ух, штафирка малокровная! Ух, окоренок подлый! Лазутчиком сидел... Тайны выпытывал? А после в наших стреляли. Накося.»

— Не бейте меня! Я за деньги. — рыдал на полу Капелькин.

Но и это не помогло. Еще наддали. Только приезд самого Кириллова, начальника 3-й экспедиции полицейского Департамента, остановил самосуд.

— Как же так, Николай Корнеевич? Как же вы?.. — устало уронил руки полковник. — Чего вам не доставало?

Капелькин молчал, пуская алые пузыри.

— А я поручился за вас. Орден выхлопотал, по службе продвинул. Кроме того. — Кириллов запнулся; голос приглушил. — Кроме того, вы склонили мою кузину, Кутузову Анну Петровну.. Склонили к сожительству, опозорили почтенную вдову.

Капелькин всхлипнул.

— Я часто думаю. Да-да, я, жандарм, думаю на сон грядущий. Удивлены? — усмехнулся полковник. — Почему Христос, умывая ноги ученикам, умыл ноги и тому, кто решился предать Его? А? Скажите, папильон вы мой.

Разоблаченный шпион не проронил ни звука.

— Впрочем, до того ли вам? С секретного циркуляра поскорее бы копию списать, передать нигилистам. — грустно вздохнул Кириллов. — А я отвечу: да потому что Христос до конца заботился об исправлении предателя. Но Иуде диавол уже вложил в сердце подлую мысль. И вы. И вам.

Поднялся со стула, шагнул к двери. Повернулся у порога:

— Уже вложил в сердце. Уже вложил. Ничего нельзя изменить.

И вышел из квартиры. Уехал в департамент на Фонтанку.

А в это же самое время в Киеве на сверкающей от солнца колокольне Андреевского собора стоял рослый красивый мужчина в штатском и, нервно покусывая ус, зябко поеживаясь, высматривал что-то внизу сквозь стекла большого морского бинокля. Мерз на февральском ветру не кто иной, как жандармский капитан Георгий Порфирьевич Судейкин. Сквозь окуляры разглядывал он широкий двор дома на Бо- ричевом току, куда время от времени двое молодых людей в душегрейках выносили сушить какие-то громоздкие формы. Капитан знал их имена: техник «Народной Воли» Николай Кибальчич и идеолог партии, главный бумагомаратель Лев Тихомиров. И про формы знал, поскольку не в бирюльки тут играли, не трыном трынили, а делали в тайной мастерской разрывные снаряды, чтобы вывезти их из Киева и бабахнуть в Петербурге.

«Ничего, вы, господа, вороваты да мы урываты.» — с некоторым профессиональным самодовольством усмехался Судейкин. Что означает «урываты», он объяснить не мог, но так говорил его первый командир в кадетском корпусе, а командира он благодарно помнил всегда.

В общем-то, капитана радовало появление в Киеве столичных революционеров. Да еще таких, первономерных. Это означало, что дела «Народной Воли» совсем плохи. Забегали, засуетились социалисты. В Питере их обложили, сюда за динамитом приехали. Да еще таких тузов послали. А мы их и прижмем.

Судейкин не спешил. Он уже нащупывал новую тактику: заарестовывать злоумышленников не сразу, а отпустить поводок, пускай себе побродят-покружат, раскроют всю подпольную сеть. И уж тогда накрыть целиком шайку-лейку. Капитан наслаждался своим положением наблюдателя. Он даже не доложил пока начальнику Киевского губернского жандармского управления полковнику Новицкому: вот завершит дело, тогда и расскажет. И правильно сделал. Потому что.

Потому что однажды в очередной раз поднявшись на колокольню, Георгий Порфирьевич никого не обнаружил в знакомом до мелочей дворе на Боровичевом току. Он протирал стекла платком, вращал колесики дальномеров, несколько раз даже встряхнул бинокль — все напрасно. Тишина. Террористы словно растворились в предвесеннем мареве.

Была еще надежда на филеров, особенно на филера по кличке Ерш — уж он-то службу секретную знает, не упустит гостей.

Но зря капитан могучей рукой рвал манишку у перепуганного Ерша. Агент и сам ничего не понимал. Бормотал, борясь с икотой:

— Ваше скородие. Ик! От самого спуску вели. Ик.

— Недоумки! И куда привели?

— С Театральной. Ик! Свернули на Фундуклеевскую. И. Ик! Пропали, аки химеры бесчинные... Только вот и нашли.

Ерш протянул смятую бумажку. Это была какая-то схема, но какая — капитан сразу не разобрал. Уже потом, в Петербурге, отлавливая последних народовольцев, допрашивая, играя с цепляющимися за жизнь мальчишками, Судейкин узнал про схему сквозных дворов и зданий, знаменитую схему конспиратора Дворника: 305 дворов в столице, 278 в Москве. И еще была одна — киевская: 134 дома, через которые можно ускользнуть от слежки. И тут успел Михайлов.

Хорошо, что капитан не доложил о своем сидении на колокольне полковнику Новицкому. Вот вышел бы конфуз. К тому же полковник на днях говорил о талантливом сыщике военному прокурору генералу Стрельникову, человеку влиятельному, вхожему к Государю. Протекция такого чина могла обеспечить успешную карьеру в Петербурге. А Судейкин рвался туда. Тесновато было в Киеве. Мелкая сволочь лезла в силки. В столице бы он развернулся. И насчет народоволь- цев-крамольников имелись кое-какие замыслы.

«Спасибо-Саша-спасибо-Саша.» — стучали колеса. Загримированные до неузнаваемости, в купе спали Тигрыч и Техник. Спали вполглаза: и во сне боялись, чтобы не отклеилась борода.

А в Петербурге — новый удар: схватили Желябова. Не успел как следует подтолкнуть историю, которая движется слишком уж медленно. Не успел поехать в Самарскую губернию, чтобы поднять крестьянский бунт. И Царя не успел взорвать.

Властного любовника Перовской арестовали вместе с членом Исполкома Михаилом Тригони в меблированных комнатах госпожи Мессюро.

Соня точно обезумела. Ее словно бы напоили отваром дурманящей бешеницы. В мстительной тоске по Андрею она металась по городу, все делая не так, но в то же время попадая в точку, бледным лунатиком проходила невредимо по самым опасным местам, рискую погибнуть, но снова и снова — не погибала. Такой свою бывшую невесту Тигрыч никогда не видел.

Из Сониной сумочки, когда она ее открывала, кисло пахло черным динамитом. К утру 1 марта в подпольной мастерской Кибальчич с помощниками изготовили четыре метательных снаряда, два из которых Перовская тут же отнесла на Тележную.

«Нынче. Да, нынче он умрет! Непременно. Надо спешить.» — шептала она потрескавшимися губами; карандаш ломался в ее дрожащих руках, все это видели, но ничего сделать не могли: Соня, разрывая бумагу, чертила план на оборотной стороне конверта (вчера пришло письмо от мамы, милой мамы.) — дабы юным бомбистам было ясно, где стоять, откуда ждать сигнала, когда швырнуть сверток с гремучим студнем, из которого убийственные шарики разлетятся до двадцати сажень.

Метальщики выглядели взъерошенными птенцами, попавшими в силки. И сердце у Тигрыча сжалось. Строки из завещания Дворника вспыхнули в ставшей цепкой памяти: «Завещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей в борьбу на смерть. Дайте окрепнуть их характерам.» Почти крикнул об этом Перовской, перекрывая гул взволнованных голосов. Та повернула к нему серое лицо, упрямо и недобро усмехнулась.

Он понял, что все пропало. Что дни «Народной Воли», которую с такой любовью выпестовал Дворник, сочтены. И то, о чем они договорились с Михайловым, с Желябовым и, кажется, во многом сошлись (с таким трудом!), — все рассыпалось на глазах, летело в геленджикскую пропасть.

По плану Перовской, дело решит взрыв на Малой Садовой, под которой из сырной лавки Кобозевых (Юра Богданович и Аня Якимова) еще в феврале сделан подкоп, заложено два пуда динамита. Чаще всего по воскресеньям Царь проезжает именно здесь. Если же он вдруг изменит маршрут, то на Екатерининском его встретят метальщики со снарядами; это ведь еще Катюша заметила (или — Соня?), что на повороте от Михайловского театра на набережную канала кучер задерживает лошадей, и карета едет почти шагом. Лучшего места для подрыва не найти.

Мину под мостовой вели самые сильные — Желябов, Ко- лодкевич, Баранников (Савка), Фроленко, Исаев, Саблин, Суханов и Дегаев. Лучше других действовал буравом отставной штабс-капитан кронштадтской артиллерии Сергей Дегаев, коренастый, с тяжелым подбородком, насупленно-уп- рямый в душной подземной работе. Тигрычу он казался добрым малым, вполне надежным партийцем, пусть и недавно примкнувшим к «Народной Воле». Веселила чрезмерная восторженность, с которой Дегаев относился к ним, революционным авторитетам. Лев долго хохотал над случайно услышанным признанием штабс-капитана: «Видите ли, Фроленко, я бы счел за счастье поцеловать Тихомирова.»

Тигрычу приходилось бывать в хлебосольном доме Дегаевых. Мать Сергея была дочерью известного писателя Полевого, знала языки, много читала, грезила литературно-политическим салоном, и, в конце концов, устроила у себя нечто подобное.

— Надеюсь, вы понимаете, — доверительно шептала Наталья Николаевна жующему пирожное Тихомирову, — что дети мои — исключительные личности. И все станут знаменитостями. Непременно! Посмотрите на Наташу. Мы ждем больших успехов от ее артистических выступлений. А еще. — пухлые губы мадам Дегаевой и вовсе приблизились, защекотали ухо. — Я открою вам тайну: в нее безумно влюблен великий революционер Петр Лавров. Брошюру «Социализм и борьба за существование» он посвятил ей. Да-да! Я вам доверяю. Об этом никто не должен знать.

Удивленные глаза Тигрыча крутились еще быстрее, пирожное предательски норовило соскользнуть на пиджак; Наташа, манерничая и подвывая, читала написанную белым стихом драму собственного сочинения (что-то про революцию, про Робеспьера, Марата и Дантона), и Лев с нетерпением ждал, когда же, наконец, появится бесстрашная Шарлотта Кордэ и заколет отмокающего в ванне Марата. Почему-то верилось: сразу наступит тишина и можно будет попросить еще чаю.

— Ах, какую сенсацию вызвали в театре Наташа и Лиза! — продолжала мадам Дегаева. — К слову, Лиза — блестящая пианистка. Вообразите, Лев, мои девочки появились в ложе—одна в белом, другая — вся в черном. А сыновья. Уверена: и Сережа, и младший Володя сделают себе карьеры на революционном поприще. Это ведь так романтично, правда?

Долго думать о штабс-капитане Дегаеве сегодня Тигрыч не мог. Вставало над Невой, похрустывало ледком, звенело редкими конками Прощеное воскресенье 1881-го.

— Прости, Соня. — сорвалось вдруг с губ. Она не расслышала, недоуменно вздернула плечики, заторопила Фроленко: пора, мол, в сырную лавку, сигнала ждать. Тот не спешил, пил красное вино, закусывая колбасой, кусками разложенной на синей сахарной бумаге.

— Успею. Я должен быть в полном обладании сил, — спокойно улыбнулся Николай, словно это не ему предстояло сомкнуть в подвале провода и, возможно, погибнуть от взрыва на Малой Садовой. Но с Царем погибнуть, только с ним — это другое, совсем другое.

Тигрыч шел по Вознесенскому проспекту, обдуваемый тяжелым промозглым ветром. Одно радовало его: отправил Катюшу с дочкой в Орел, к родителям жены. К тому же Катя снова была беременна, на втором лунном месяце. Не нужно ей этого видеть.

Он же каким-то странным, непостижимым зрением видел все; видел напряженными, несущимися по кругу тревожными глазами даже то, что в обычные дни навсегда ускользнуло бы от его цепляющегося за подробности взора.

Вот не к месту усмехающийся Рысаков в кургузой шапке до бровей, вот Соня с белым платочком у покрасневшего носика, вот Гриневицкий (ласковое прозвище: Котик) прощально кивает головой, вот Вера Фигнер нервно кружит у памятника Екатерине Великой, вот по улице бежит Исаев: Царь не проедет мимо сырной лавки, не проедет. Значит — снаряды. И пускай в их силу не верит даже сам Техник. Соня верит. Стало быть, или сегодня, или никогда.

И бубнит, бубнит сипловато Кибальчич: «Помните же: метательные мины взрываются при бросании от удара. Сообщение огня в снаряд устроено так: к дну припаяна гайка, в которую ввинчена латунная трубка. Трубка имеет посредине уширение и верхним концом укрепляется жестяной планочкой в задержке. В латунную трубку вставляется стеклянная трубочка, наполненная серной кислотой. Внутренняя поверхность латунной трубки спудрена смесью антимония и бертолетовой соли.»

И усталый царский голос: «Что вам нужно от меня, безбожники?»

Тигрыч шел и никак не мог вспомнить, где он оставил образок Святителя Митрофана Воронежского, подаренного мамой? На Подольской? В Троицком переулке? На Невском или Вознесенском? А может, у брата Володи? Кажется, да. Почему он подумал сейчас о крохотной иконке? Ответа не было.

Лев равнодушно прошел мимо слащавых, академически прилизанных «Поцелуйных обрядов» и «Боярских свадеб». Остановился у «Аленушки» какого-то Васнецова — не то из Вологды, не то из Вятки. Да и остановился потому лишь, что сам автор — сутуловатый молодой человек с темной бородкой — рассказывал о картине зрителям и репортерам. Понятно, о красоте человека из народа, о тоске, одиночестве и русской печали, о сказках его, о темном омуте с неизъяснимыми тайнами, в который всматривается девушка, но не по силам ей пока изведать сокровенность собственной души.

«Эх, брат, — пронеслось в голове, — тебя бы с картиной в то шальное лето, когда все в народ пошли. Запоздал немного. А ведь в народники бы записали. Молились бы. Жаль, все напрасно.»

Он поймал на себе мгновенно-острый взгляд художника; тот, показалось, улыбнулся ему. Широко улыбнулся, словно уже предвидел многолетнюю верную дружбу, заранее открываясь ей — просто и радостно. Впрочем, это случится еще не скоро, в другой жизни, совсем в другой. И в жизни той Виктор Михайлович Васнецов, близоруко щурясь цепкими глазами, тонким пером будет рисовать, придумывать новый шрифт, особый, выразительный — специально для книги «Монархическая государственность», которую за пять трудных лет напишет он, Лев Тихомиров.

Напишет? Да неужто такое приснится в самом кошмери- ческом сне? Приснится ему, нынешнему Тигрычу? Идеологу, умственной силе «Народной Воли», партии, насмерть сцепившейся с самодержавием. Ловкому наблюдателю за выездами Царя, опытному конспиратору, умеющему стрелять из- под руки и уходить сквозными дворами при малейшей опасности.

А опасность была. Она возникла рядом: это он почувствовал кожей. Оглянулся: прямо на него шел чернявый бонвиван Петенька Рачковский, бывший радикал, теперь — агент охранки, разоблаченный Капелькиным. «Ага, значит, вернулся из Вильно? Больше не боишься нас? Или. Или понял, что организация дышит на ладан? Подлец.» — задохнулся на миг от гнева. Но гнев — враг конспирации. Взял себя в руки, шагнул за колонну, и дальше — беззаботно и одновременно стремительно — пошел кружить по залам. И вдруг остановился, как вкопанный: в лицо полыхнула картина—«Утро стрелецкой казни». «Суриков, Суриков. Из Сибири.» — пронеслось в тревожном воздухе.

Собственно, казни еще не было. Но было что-то страшнее, смертельнее, чем сама смерть — предчувствие гибели, крови. И этот волчий взгляд рыжебородого стрельца, скрестившийся с царским взглядом: злой, непокорный бунтарь и хмурый Петр I, древняя молитвенная Русь и вздыбивший страну реформатор, окруженный иностранцами.

«Как сильно. И что за люди. Русский народ. И они идут на смерть без колебаний, — запульсировало в горячей голове. — А мы? Мы тоже. На смерть. Но теперь все наоборот. Да-да! Тогда Царь хотел, чтоб в России было как в Европе. Народ противился, стрельцы взбунтовались. Петр был революционером на троне. Так? А нынче мы хотим как в Европе: конституция, парламент, республика. А народ? Не знаю. Кравчинский, Михайлов, князь Кропоткин брали заграничные деньги — на революцию. Выходит, теперь мы с иностранцами? Да нет же, нет! Пора уходить. Если сегодня Перовская. Если сегодня все случится. И эта картина. Казнь. Какая страшная связь.»

Толпа у суриковского полотна становилась все гуще. Тигрыч с усилием оторвал взор от готового умереть стрельца, попятился, наступил кому-то на ногу, извинился. И тут дрогнули, зазвенели стекла в высоких оконных рамах. В зале повисла тишина, сквозь которую пробился надтреснутый голос:

— Господа, это. Это динамит. Возможно, новое покушение.

Публика вдруг отшатнулась от картины. Толпа увлекла за собой и Тихомирова. Когда он был в дверях, раздался еще один удар — далекий, тоскливо отозвавшийся в сердце.

Он еще долго бродил по городу. Заглянул в карточный клуб: уж сюда-то наверняка сходятся все слухи. Большая часть гостей была занята игрой, будто бы ничего не случилось. Тиг- рыч выпил водки в буфете и — о чудо! — водка, пожалуй, впервые подействовала на него. Подсел к игрокам, спросил развязно, почти зло:

— И что же?.. Взорвали?

— Тяжело ранен. Три в червях. Увезен к себе. Два без козырей, — коротко бросил господин с седым бобриком, сладко затягиваясь сигарой.

Царя увезли в санях полицмейстера Дворжецкого. Страшное совпадение: сани стремительно нес знаменитый конь

Варвар, когда-то умчавший от жандармской погони князя Кропоткина, Сергея Кравчинского, а затем плененный и поставленный на государеву службу.

На многолюдной Дворцовой Лев посмотрел на часы: 3.35 пополудни. Он поднял глаза на флагшток Зимнего и увидел, как медленно спускается императорский штандарт, оповещая о кончине Александра II.

Все. Охота на деспота окончена. Почти 18-месячная охота. Приговор Исполкома приведен в исполнение. «Народная Воля» слов на ветер не бросает.

В тот вечер он не пошел на конспиративную квартиру у Вознесенского моста. Признаться, не хотелось встречаться с Соней, видеть синий победный пламень в ее торжествующих глазах: «Видишь, видишь, мы отомстили! Я отомстила. А ты.»

Перовская, конечно, ждет уличных волнений, неповиновения правительству, да что там — возможно, немедленной революции. И другие тоже ждут. Когда еще наступит более подходящий момент — междуцарствие? И кто же поведет восставших, как не доказавшая свое первенство грозная «Народная Воля»?

Но ничего подобного не происходило в тот ветреный вечер. Тигрыч дотемна толкался среди тысяч горожан, заполнивших площадь и улицы. Тут были рабочие, ремесленники, торговцы, мелкие чиновники, кухарки и прачки, крестьяне из ближних деревень, юные офицеры, извозчики в синих кафтанах с белыми номерами на спинах, гимназисты, учителя. И с каждым шагом, с каждым взглядом, пойманным им в огромной толпе, ему становилось ясно, что народного беспорядка, этого чаемого социалистами немедленного последствия катастрофы, не будет. Съезжались марш-маршем отряды казаков, но совершенно напрасно: переполненные скорбью люди сами были охраной и опорой полнейшего порядка.

Тигрыча отнесло, прижало почти к лошадям. Он услышал простуженный голос рябоватого хорунжего:

— Вот сказали бы: это народ Государя убил — пошли бы на народ, все вдребезги бы разнесли! Ни друзей, ни родичей не пожалели бы, все в прах конями б растоптали.

— А отца родного? А мамку? — отозвался ломкий молодой голос.

— Да кто уж там разбирать станет! — со всхлипом отрубил хорунжий. — Потому как Царь, коего любили и обожали. Помазанник. И волю народу дал.

Кто-то с силой дернул Льва за рукав.

— Скубент? А ну-ка давай туда, к штабу! — потянул за собой рыжебородый мужик в картузе, сильно смахивающий на стрельца с картины.

Но другой мужик в овчинном полушубке нараспашку выручил Тигрыча:

— Пусти, Проша, староват он для скубента. Вон стоят, лыбятся. Их бери за шкирку..

Освобожденный Тихомиров снова поплыл в толпе. Негодование к преступлению, ужас от пролитой августейшей крови, сострадание к убиенному монарху—вот чем дышала она, и это скорбное дыхание Лев ощущал почти физически. Малейший проблеск сочувствия к злодеянию, да что там — просто равнодушие к общерусской беде, все это мгновенно и чутко схватывалось людьми, толкало их к мести, к сиюминутной расправе. Но и расправа была другой—никого не терзали, не били в юшку распластанного на мостовой. Тигрыч видел, как мимо тащили к полиции всякого подозрительного, и во дворе Главного штаба сам собой образовался приемный пост, охраняемый добровольцами. Не было яростных криков, никто не давал волю чувствам — насколько они были глубоки и сильны.

«Народный порядок. Народная самоорганизация перед лицом несчастья. Вот ведь оно!» — выбрался Тигрыч на Невский проспект.

В понедельник все собрались в квартире у Вознесенского моста. Сидели молча, ждали Перовскую. Даже балагур Фроленко пришел без бутылки вина и, надсадно вздыхая, устроился на стуле у подоконника. Дверь отворилась. Соня вошла своими мягкими, неслышными шагами. Повернулась к друзьям измученным, неживым лицом, обессиленно качнулась; Тигрыч едва успел подхватить ее.

— Ну и покончили с ним! Все теперь, Левушка (как же давно не называла его так!), — с трудом перевела дыхание. — Бомбы бросили сперва Николай, потом Котик.

— А Емельянов-то, Емельянов! — расхохотался Кибальчич. — Представляете, забыл, что у него снаряд в портфеле: стал помогать усаживать раненного Царя в сани.

Улыбнулись кисло, вяло. Соня вдруг порывисто прижалась к Тихомирову и расплакалась, беззащитно, по-детски, у него на груди:

— Мне. Мне снились. желтые иммортели. в луже крови.

Однако к вечеру Соня вполне овладела собой. Ее и Веру

Фигнер уже захватила мысль о следующем покушении — на нового Государя. Хорошо бы взорвать мину под Малой Садовой, если Александр III поедет по ней из Аничкова дворца: ведь сырная лавка пока не раскрыта, Богданович и Якимова на своих местах; пусть посидят хотя бы пару-тройку дней.

— Это риск. Мы ставим на карту жизнь Ани и Юры. — возразил Тихомиров. Его поддержали Исаев и Кибальчич.

— Да, риск, — побледнела Перовская. — Но Исполком имеет право на него!

— Во имя дела мы. — поддержала подругу Фигнер.

— Мы вправе бездумно рисковать жизнями товарищей? Чушь! — возмутился Тигрыч. — Разве нас не просил в завещании Дворник: беречь друг друга? Не сегодня завтра в магазин ворвется полиция и.

— Это трусость! — у Сони перехватило дыхание. — Если бы здесь был Желябов.

Все возмущенно зашумели. Перекрывая гул голосов, Лев крикнул:

— Богдановичу и Якимовой нужно уехать из Петербурга первым же поездом! А я.

— И ты хочешь уехать? — улыбнулась ледяной улыбкой Перовская.

— А я. Я нынче же напишу письмо. Письмо новому императору Александру III. От имени Исполкома «Народной Воли».

— Конечно, конечно. Ты ж наша литературная сила.

Два письма были написаны этой мартовской ночью Царю.

Одно — идеологом подпольной революционной партии Львом Тихомировым, другое — обер-прокурором Святейшего Синода Константином Победоносцевым.

«Ваше Величество: один только и есть верный, прямой путь — встать на ноги и начать, не засыпая ни на минуту, борьбу.. — рвал пером черновики, мучительно подыскивал слова Победоносцев. — Весь народ ждет Вашего властного на это решения, а как только почует державную волю, все поднимется, все оживится, и в воздухе посвежеет. Последняя история с подкопом приводит в ярость еще больше народное чувство. Не усмотрели, не открыли; ходили осматривать, не нашли ничего. Народ одно только и видит здесь — измену.. Простите мне мою правду. Не оставляйте Лорис- Меликова. Я не верю ему. Он фокусник и может еще играть в двойную игру. Если Вы отдадите себя в руки ему, он приведет Вас и Россию к погибели. Он умел только проводить либеральные проекты.»

Тревожные мысли проносились в голове бывшего царского воспитателя. Да, нигилизм развращает разум, убивает веру, рушит закон Божий. А если порушен закон Божий, то его место занимает закон человеческий — конституция. Был протоиерей в храме, а скоро будет властвовать мирской законник — велеречивый адвокатишко. А там и парламент-говорильня, и вскоре не в церковь люди пойдут, а на биржи. И Государь станет не перед Богом отвечать, а перед выборными представителями, депутатами земскими, стало быть, которым хочется иметь доступ к казенным финансам. Ясное дело: денежка, что за сладкий приз! Не зря же либералы жаждут «увенчать здание» реформ конституционным образом правления.

Ах, что за беда — все эти реформы! И какой же важный, какой страшный момент: куда поведет Россию новый Царь? По безбожному ли западническому пути, сулящему соблазны и услаждение ненасытной плоти, или. Или остановимся, опамятуемся, чтобы остаться Святой Русью, бытием своим осуществляющей правду Божию на земле, Христов закон?

Но как трудно это, как трудно.

А в трех верстах от домашнего кабинета обер-прокурора тоже скрипело перо: Тигрыч, обжигаясь чаем, дописывал свое письмо; знаменитое письмо, которое войдет в историю под заголовком «Исполнительный Комитет Императору Александру III». Даже Карлу Марксу оно понравилось, и он отозвался из-за границы: «Это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические. Петербургский исполнительный комитет, который действует так энергично, выпускает манифесты, написанные в исключительно «сдержанном тоне». Его манера очень далека от. ребячливых крикунов, проповедающих цареубийство как «теорию» и «панацею».

Выходит, ему, Тигрычу, все же что-то удалось сделать — найти верную интонацию даже в таком грозном манифесте как требования «Народной Воли» к новому Царю. Он выбрал хорошее время: опустошенные, обессиленные кровавой удачей на Екатерининском канале, Перовская и ее помощники (сигналисты, техники, метальщики) почти не лезли в текст, и после вяловатого обсуждения письмо отнесли в летучую типографию. Один его экземпляр отпечатали на веленевой бумаге и по почте от