Книга: Праздношатание



Тод Гринуэй

Праздношатание

Аспекты земного существования

Copyright 2012 © Tod Greenaway

ISBN 0–9780659–0-5

Published in 2006 by Tod Greenaway

609 Latimer Street

Nelson, BC

V1L 4V2

Printed and bound in Canada

Some of these essays have been published in West Coast line

перевод © Ирины Борисовой

Copyright 2012, Ирина Борисова

Об авторе:

Тод Гринуэй — канадский писатель и художник. Родился в 1927 г. и вырос в Манитобе, писал пьесы для радио, сценарии для документальных фильмов, либретто фолк–оперы. Работал фотографом, автор серии коллажей. Умер 24 октября 2008 г.

Предисловие

Когда я был маленьким мальчиком на ферме, меня часто посылали в подвал принести банку варенья или плошку меда. Для этого требовалась большая осторожность. Пока я спускался по ступенькам подвала, я все время видел справа от себя открытую дверь угольного ящика и черную пустоту за ней. В течение всей экспедиции я не отводил взгляда от ужасной черной дыры. Я обходил слева печь, поворачивался и пятился к полкам: брал требуемую емкость протянутой за спину рукой, снова бочком обходил печь и напряженно шел обратно по ступенькам, поглядывая назад через плечо, пока благополучно не захлопывал дверь подвала. Но однажды меня ужасно выругали за безобразное поведение, а потом послали в подвал за банкой огурцов. Я чувствовал себя таким никчемным и ни на что не годным, что прямо от лестницы уверенно отправился к угольному ящику, повернулся и плотно прижался спиной к его двери, приглашая того, кто там жил, убить меня и раз и навсегда избавить землю от не заслуживающего прощения изгоя. Но в то же время во всей глубине моего отчаяния я не мог не удивиться собственному ощущению. Мне было интересно. Казалось, то, что я чувствую внутри, меняет то, каким мир кажется снаружи. Теперь, через семьдесят лет, я склонен думать, что — и то, каков мир есть.

Три события, для примера

ПЕРВОЕ: кальмар. Я плавал в Адриатике с маской и трубкой над целой грядой темных морских водорослей, медленно изгибающихся и разгибающихся от течения, как грива коричневых волос. Я спугнул кальмара размером с мою ладонь. Маленькое существо испугало меня так же, как я напугал его. Изогнувшись, оно сложным и неуловимым маневром, сделало петлю, вроде «бочки», с которой любили выступать перед публикой первые авиаторы, и умчалось, как ракета, обратно в водоросли. Оно было быстрым и едва видимым, но в одну долю секунды оно прочертило спиралевидную траекторию своего пути в сепии. Один мастерской каллиграфический штрих, разрушенный течением.

Мимолетный, как все лучшее.

ВТОРОЕ: притяжение. Мой друг Арт Маккей был художником. Арт был определенным образом отмечен: с ним случалось такое, чего не случалось с другими людьми.

В описываемое мною время он писал печной эмалью. Однажды вечером он открыл кварту краски, уже открытую накануне и плохо после этого закрытую. Он снял кистью толстую корку, затвердевшую на поверхности, и огляделся вокруг в поисках места, куда бы ее деть. Дверь его студии была резная, с маленькими розетками, размером в четыре дюйма, на каждом из верхних углов. Вы видели такие в старых зданиях. Он взял и сунул кисть в одну из этих розеток, и пошел домой. Позже он мне показал, что увидел утром. Это было нечто потустороннее. Клочок краски, задерживаемый собственной вязкостью, провел всю ночь, скользя по резьбе двери и оставляя за собой след. Когда клочок достиг на своем пути замка, он трудолюбиво прополз по металлу, а потом по овальной медной ручке. Вися на полоске сгущающейся краски, клочок кренился под воздействием собственного веса, пока снова не оказался на дверной раме. Потом, повернувшись на ходу, он продолжал ползти, пока, наконец, в нескольких дюймах от конечной цели — пола, вязкость его не иссякла, и он не остановился, затвердев, оставив скрупулезную и каллиграфическую запись своего падения.

ТРЕТЬЕ: песня. Я ехал на велосипеде к центру от моего дома в Ванкувере. Самая высокая точка этого маршрута — угол Пендер и Хитли, оттуда дороги на север и на запад идут под горку на всем пути до Кэрролл, где сливаются Фолс Крик и пролив Бурранд. Я начал спускаться к берегу по Хитли. Я никогда не жму на педали на спуске. Отказ от этого удовольствия сродни пренебрежению даром земного тяготения.

Я едва начал свой длинный спуск, как услышал справа от себя пение. Это была девочка на скейтборде, едущая по тротуару, распевающая песню без слов. Она была странная, примерно лет пятнадцати, не очень красивая, возможно, даже с виду простоватая, но для меня удивительная. Даже и не сама по себе девочка, но соединение девочки, песни и движения. Мы пронеслись бок о бок до огней Хэстингс Стрит. Она улыбнулась мне, также продолжая петь. Мы оба повернули на Пауэл стрит. Я проехал еще милю, по–прежнему слыша ее. Когда я остановился у пятисотого дома, она прогрохотала по тротуару и унеслась на запад, а песня все слабела и слабела.

Еще одна мимолетность. Я по–прежнему возвращаюсь мыслями к этой неожиданной встрече. В мою жизнь открылась дверь, позволила мне бросить беглый взгляд — на что? — потом закрылась. Я не могу не связать это событие с отрывком из Уоллеса Стивенса:

Она вершила мир, в котором пела.

И коль о море пела, то и море,

каким бы ни было, являлось тем,

чем было в песне, потому что

она была творцом.

И глядя, как она шагает там вдали,

мы знали:

нет иного мира, чем тот,

который она воспевает,

и, воспевая, создает.

Топор

Однажды в пятидесятых я был на пикнике с друзьями на берегу озера в Саскачеване. Кто–то одолжил мне аппарат для кислородного дыхания. Он был разработан для подводных исследований еще до изобретения современного акваланга. Я никогда прежде не нырял ни с чем подобным, но владелец аппарата показал мне, как им пользоваться, и я надел маску и, решив попробовать, поплыл. Когда глубина показалась мне достаточной, чтобы попытаться увидеть что–то интересное, я нырнул и поплыл вниз, разглядывая дно на близком расстоянии, благополучно вдыхая кислород из своего маленького баллончика. Но вдруг я захотел представить, как выглядит мир с позиции рыбы, и сделал ошибку, перевернувшись на спину, попытавшись взглянуть на поверхность снизу вверх. Моя маска стала немедленно заполняться водой. Один в этой чуждой среде, я поддался панике. Мой страх был, конечно, абсурдным, но люди часто и гибнут абсурдно. Паника губит их.

Но прежде, чем я начал метаться в воде, случилось некое событие. Явилось, или обнаружило себя, НЕЧТО, что я могу назвать лишь ОНО. ОНО немедленно пресекло панику, причем сделало это спокойно и быстро. ОНО внушило МНЕ очень определенно: сейчас ты задержишь дыхание, откроешь глаза, выплывешь на поверхность, снимешь маску, вдохнешь, и прекратишь все эти глупости!

Разрешите мне прояснить: я не разговаривал сам с собою и не «слышал голоса». О себе заявила ВОЛЯ, вполне отдельная от моей собственной, и я не имел никакой возможности задавать ей вопросы. Паника прошла, как будто из комнаты вылетела истерически бьющаяся там, случайно залетевшая в окно птица. Я поддался было ей, но она была резко и тихо устранена. Я сделал то, что ОНО мне велело, я увидел солнце, берег, машущих мне друзей. Все кончилось, и ОНО скромно ушло.

Что вы думаете по этому поводу? Ничего похожего не случалось со мной ни до этого, ни после. Весь эпизод произошел за пять секунд, все свершилось деловито и резко. Что это значило? Была ли это миссия извне, вторжение с целью спасения? Откуда ИЗВНЕ? Вряд ли серафим или архангел стал бы тратить время на дурака, способного утонуть на глубине в шесть футов. В таком случае, была ли это лишь особая компонента моей личности? Если так, почему я ее раньше не знал?

Бруно Бетлгейм говорит, что Фрейд плохо переведен с немецкого, на самом деле язык его гораздо более непосредственен. Немецкий аналог понятия ОНО противоположен понятию Я, которое по какой–то причине превратилось потом в ЭГО. Явилось ли мое ОНО фрейдовским ОНО? Мне не кажется, что это одно и то же, я понимаю фрейдовское ОНО, как архаичный слой примитивных эмоций.

До сих пор я так и не приблизился к пониманию всего этого. Я знаком с бессловесной передачей мыслей в снах. А также, по моему опыту, она часто случается в невольно вырвавшихся словах. Но никогда во всех моих снах я не сталкивался с такой мощной силой, как это НЕЧТО, явившееся мне под водой солнечным летним утром. Оно казалось чистым олицетворением воли. Чьей воли? Бог его знает, во всяком случае — не моей. Если бы моя воля была так значительна, я не сидел бы здесь, а был бы в Оттаве и управлял страной.

Демон? Ангел–хранитель?

Чем бы ни было это НЕЧТО, интересно, насколько на него можно полагаться. Может ли оно быть деструктивным? Рассмотрите аналогию обоюдоострого топора, который равнодушно рубит любой из своих сторон и способен рубить как дерево, так и дровосека. Если бы я был на перегруженной спасательной лодке, возникло бы ОНО снова и приказало бы мне спихнуть других в воду, на смерть, чтобы я мог жить? Или оно заставило бы меня быть благородным вопреки природе? (Я должен был написать «быть нормальным вопреки природе»).

Мать–машина

Далее следует рассказ, который я написал летом 1980 года о своем пребывании в больнице. В тексте слышна странная нота грусти, и я не знаю, за счет чего ее отнести. Если и был ее источник, то я его уже забыл

Месяц назад я обратился в ванкуверскую общую больницу с сильными болями в пояснице. До 53 лет я ни разу не был в больнице. В два часа ночи меня привезли в отделение «скорой помощи». Оказалось, что боли в пояснице были из–за сильной инфекции мочевого пузыря, что, в свою очередь, потребовало операции на почке.

Боль прогрессировала. Я провел несколько часов на носилках под слепящими лампами, большей частью скорчившись на четвереньках, тщетно пытаясь отыскать наименее болезненное положение, в то время как какие–то люди рядом со мной рассуждали, показывая на меня пальцами и дожидаясь специалиста по урологии, который как раз заканчивал завтрак. Кажется, мне запрещалось давать какие–либо болеутоляющие, чтобы не замаскировать симптомы болезни.

Еще несколько часов я провел в беспредметном поединке с двумя серьезными пакистанскими девушками. Они пытались поставить меня в определенное положение. Я был зажат болью и не мог выпрямиться. Они говорили, что я должен. Я все же не мог. Голоса техников звенели от напряжения. Они становились все более истеричными, я был все менее в состоянии подчиняться. Тупик. Я не могу сейчас с уверенностью вспомнить, как он разрешился.

После завтрака (уролога — не моего) случилось другое несчастье. Уролог попытался провести визуальное исследование с помощью маленького зонда, пропускаемого от мочевого отверстия к мочевому пузырю и оттуда к почке. Уролог наложил то, что назвал «местной анестезией», уверяя меня, что я едва ли хоть что–то почувствую. Интересно! Он не довел зонд и до пузыря, а боль я уже чувствовал самую жесточайшую из всех мне известных. Это было хуже, чем сама боль в почке. Не удивительно: говорят, выведение почечного камня считается самой серьезной из всех мыслимых болей, а это зондирование было в сущности то же, только — наоборот.

Я попросил уролога прекратить; это его совершенно вывело из равновесия. Он оказался очень раздражительным человеком. Следующей его попыткой было вставить катетер, но и эта боль оказалась невыносимой, Это была последняя капля. Уролог в гневе содрал с себя хирургические перчатки и швырнул их на пол.

На другой день — другое испытание. В этот день у меня был страшный приступ лихорадки, тело не подчинялось, сердце стучало, как молоток. Я не мог набрать достаточно воздуха, но тряска продолжалась, так что железная кровать раскачивалась и дребезжала. Такая лихорадка обычно и бывает при подобной инфекции.

Операцию делали утром в пятницу. Меня, уже сонного, катили по подвальным коридорам, а потом, без перерыва, откуда–то из глубины явилась калейдоскопная путаница вперемежку с жестокой болью. В этом было дезориентирующее действие анестезии: когда просыпаешься, полностью отсутствует чувство времени. Да времени и нет в этой глубине.

Я почти ничего не помню о первых днях. Я был чересчур напичкан лекарствами. В основном я чувствовал дискомфорт и неожиданные, резкие толчки боли. Я чувствовал себя так, будто из меня вынули внутренности и на их место зашили скомканный старый кожаный чемодан.

Первые дни я провел в симбиозе с больницей. Днем и ночью соединенный проводами с матерью–машиной. Она кормила меня, умывала и обеспечивала мочеиспускание, иногда даже дарила обрывки информации. Все это она проделывала с помощью трубок, сестер, санитарок, кислородной маски, катетера, опутывающих меня резиновых хирургических проводов, носовых трубок, по которым подавалась жидкость, и — бесчисленных иголок.

Большую часть этого времени я провел с плотно закрытыми глазами. Они были воспалены, свет раздражал их. Действительно ли он их раздражал? Или я специально держал их закрытыми, чтобы слушать себя изнутри? Я членораздельно разговаривал с посетителями, но слушал я себя и мать–машину.

Однажды в эти первые дни я мельком увидел смерть. Смерть, как метафору, конечно. Ничего более чем проблеск между пробуждением и сном. Я увидел ее между стволов больших черных тополей, растущих вдоль гравиевого берега реки, притаившуюся скромно среди листьев в пятнах тени. Мимолетную, ощущаемую, узнаваемую. Откуда взялась эта метафора? И почему среди черных тополей? Из–за слова «черные»? Если бы существовал «черный клен», не увидел бы я его?

Но, думаю, все это не пришло ко мне так четко в одном образе. Я полагаю, этот образ был беспорядочен, он состоял из нескольких частей, и я его сложил. Я сделал буквально вот что: назвав этот образ, я его создал.

Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх — с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.

Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.

Когда–то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом — в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час–другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.

Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь — Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело — все.

И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.

Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.

Во–первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.

Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что–то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.

Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.

Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.



Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой — прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?

Я определенно понимал, что шкафчик — это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.

Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.

Я не знал, кто я.

Я не помнил своего имени.

Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего «я». Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких–то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило — навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.

Боль была безграничная, знакомая с детства, только ужесточенная до страдания.

Через какое–то время я смог это преодолеть. Сначала я подумал, что раз я прибыл откуда–то извне, значит, я был здесь какое–то фиксированное время. Потом в фокус попала моя домашняя жизнь. И, наконец, мое имя. Я был в больнице, я мог нажать на звонок вызова — и пришла бы сиделка. Но что я мог ей сказать? Они бы лишь принесла мне еще таблеток.

Пятница была — пустой день. Хотя, правда, мне помогли сделать первые шаги на физиотерапию. «Откройте глаза, мистер Гринуэй!» Я нервничал и был в напряжении.

И вот в субботу утром я открыл глаза. Они не были воспалены. Я посмотрел вокруг и видел других больных в палате. Я посмотрел в окно. Увидел здания. И зелень. И глаза мои остались открытыми. Я вернулся. Я съел все, что дали на завтрак. Все прошло. Семь дней. Больница сделалась чужой. Я вспомнил о своих делах. Я подумал о мире. Дальнейшее пребывание в палате показалось невыносимым. Я начал теребить всех, чтобы меня поскорее выписали. Я перевернулся на 180 градусов.

Оглядываясь сейчас назад, я спрашиваю себя, что вся эта операция мне сделала, что все это значило? Миллионы людей переносят операции: им и в голову не приходит, что это должно что–то значить. Они просто рады, что остаются живы. Но во мне после всего этого появилось какое–то томительное ощущение печали, которое я не понимаю. Неутешное ощущение потери. Потери чего? В общем, больница была не таким уж плохим опытом. Через месяц я был совершенно здоров и совсем не подавлен. Что же тогда?

А как быть с насилием, совершенным надо мною? Я читал, что искусство анестезии состоит в том, чтобы привести пациента на грань смерти, а потом вытянуть его или ее обратно. Это похоже на способ укрощения, когда, перемежая нежность и насилие, укротитель добивается зависимости, полной страха. Мать–машина знает человека со степенью интимности, недоступной ни одной женщине. Не эти ли амбивалентные взаимоотношения — источник напряженности? Унижение беспомощностью? Или это всего лишь досужий любительский психоанализ?

Поэтому до сих пор не могу понять, что все это значило. Жизнь моя разделилась. След шва пролегает через мою жизнь на 53-летнем рубеже. Жизнь приостановилась. Потом снова пошла. Я ем, задаю глупые вопросы, пишу книги. Но эта разделительная линия пролегла перпендикулярно прошлому, и я уже не тот человек, что был раньше.

Остров

Что, если бы вы всю свою жизнь жили в одиночестве на острове.

Предположим, когда вы были дитя, мать пустила вас по течению реки в корзине для белья, услышав, что королева собирается утопить вас, потому что, лежа в колыбели в своем платьице с узором из цветов лаванды и в изящных красных маленьких открытых туфельках, вы были прекраснее принцессы, и люди восхищались вами?

Или предположим, что когда вы были дитя, мать пустила вас по течению, потому что отчим захотел утопить вас, мужественного и красивого еще в колыбели, чтобы его собственный сын стал королем, потому что люди восхищались вами?

Каков бы ни был ваш пол, вот вы здесь, выброшены на берег неизвестного мореплавателям острова. Вы растете в симбиозе с этим островом, вписанный в пейзаж, зависимый от погоды и потребностей желудка. Это не Повелитель мух, это полная невинность. Когда вам хочется пить, вы, обнаженный, — в толпе зебр и гамадрилов у водопоя. Когда вас атакуют прижатые уши и оскаленные зубы, вы или отступаете или оскаливаете свои зубы, в зависимости от собственной оценки ситуации (неверное толкование здесь может быть фатальным). Когда вы утолили жажду и высохли, вы совсем в другом настроении. Скучаете…? Сексуально возбуждены…? Голодны…? Что бы это ни было, вы реагируете. Вы не думаете: «Я голоден», вы не знаете языка, чтобы подумать «Я голоден» или «Я не голоден». Вы ищете еду. Думаете ли вы вообще, на самом деле?

Ваш мир состоит их двух элементов: смерть и еда. Вы одно из животных в иерархии еды, свыше 150 фунтов. Существа, большие, чем вы, смотрят на вас, как на хороший кусок. Вы — хищник, безжалостный по отношению к кускам, меньшим, чем вы сами. Когда в джунглях случится какое–то зловещее движение, вы мгновенно прыгаете на дерево. Когда трава внезапно колыхнется, вы немедленно атакуете. Вы живете исключительно от опасности до обеда. Вы не замечаете цветов и закатов. Они являются «фоном» по определению перцептуалистов, они не «конфигурируются». Так вы и живете в гуще первозданного, опасного, эротического рая в сердце всех наших мечтаний и даже об этом не знаете!

И вот вы растете на этом острове, едите… спите на солнце. болтаетесь в лагуне, всегда настороже — большей частью у вас хорошая жизнь.

Предположим теперь, что к вашему берегу пристает корабль, и из него высаживаются люди. Находите ли вы связь между собой и этими бледными существами, колыхающимися в маленьких блестящих черных скорлупках?

Незнакомцы, конечно же, учат вас говорить. Первое, что они делают, это относят вас к категории. Они не успокоятся, пока не переделают ваш душевный мир под себя. Они вдалбливают вам в голову, что вы один из них, а не животное, и что животные и все другие вещи отличны от вас, и тем или иным образом — не так хороши. «Мы — это мы, — говорят они, — а все остальное — природа». Конечно, когда вы это понимаете, вы не можете удержаться, чтобы немного не возгордиться; вы теперь лучше животных, потому что животные — только животные. Вы знаете, что они животные, а животные этого не знают, и это дает вам силу. Но эти люди продолжают классифицировать и подклассифицировать, пока у вас голова не пойдет кругом.

Всю жизнь вам приходилось иметь дело с большим черным животным, которое рычало на вас, если вы к нему приближались, и которое было по–настоящему опасно, и — с другим животным, безобидным маленьким существом, которое, кажется, путало вас со своей мамой. Вы поражены, узнав, что люди валят эти два существа в кучу, называя их «бабуинами». Как это может быть, думаете вы; любой увидит, что они совершенно разные. Конечно, вы выучиваетесь подразделять бабуинов на наивного молодого и сварливого старого самца. Этим трудно овладеть, но еще труднее понять, почему это имеет значение. Бывают моменты, когда вы хотите, чтобы эти ваши новые друзья убрались обратно в свои лодки и уплыли бы прочь.

Но, конечно, уже слишком поздно. Вы уже не часть острова. Вы вне — потому что вы знаете, что это остров. Вы вышвырнуты из природы. Вы уже даже пришли к пониманию своей обнаженности. Вы отчуждены от природы и никогда не сможете вернуться. Надежная охрана уже препятствует вам, всякий раз защищая древо жизни. Итак, вы бросаете жребий, связываете свою судьбу с этими незнакомцами: вы надеваете одежду, которую они вам дают, и становитесь одним из них. Вы примыкаете к Людям. Вы становитесь их частью.

Или вы так думаете.

Но затем эти люди хотят знать ваше имя. Что? — говорят они, у вас нет имени? У вас должно быть имя. У каждого, у всякого, есть имя. Чтобы упростить понимание концепции, они прохаживаются перед вами с прикрепленными табличками с именами. «Сэр Найджел Фи–фи–ланч», «Гертруда», «Алонсо Ишак» и так далее, и они придумывают имя и для вас. Это «Ким». Имя, в самом деле, кажется вам полезным, потому что иначе очень трудно различать человеческие существа. Бабуинам–то имена не нужны: всякий отличит одного бабуина от другого. Итак, теперь вы говорите «Ким голодный» или «Ким человек». Но они говорят: «Нет–нет! Не «Ким голодный», а я голодный, я человек».

Итак, наконец, вы учитесь говорить «я». Ким — это ярлык, которым пользуются другие, «я» поддерживает аутентичность. Вы узнаете, что вы индивидуум и не являетесь одним из многих. Возврата нет. Начиная с этого момента, вы, и вправду, будете человеком; вы станете одиноки. Как и все мы.

И теперь наступает развязка. Оказывается, что люди, желавшие вас убить, сами мертвы, поэтому вы можете покинуть остров и вступить в права наследства. Вам, в самом деле, надо уезжать. Вы не хотите. Вы отчаянно желаете сбросить одежды и остаться на острове, но вы понимаете, что уже никогда не сможете быть одним из коз и жиряков. Вам придется всегда быть человеком, голым и нелепым, играющим в «естественность».

И вот вы плывете через море, возвращаетесь и играете роль человека во дворце из множества комнат. Вы развлекаетесь шахматной доской, неврозами, напечатанными меню и всеми другими вещами, присущими обществу. Годы проходят, и случается любопытная перемена. Восхитительно опасные и волнующие события вашей жизни на острове тускнеют. Бегство от пантеры проигрывается снова и снова, но каждый раз оно становится все более стилизованным, менее «реальным», пока вы не начинаете сомневаться, случалось ли оно с вами, или вы о нем читали. Но разнообразные элементы вашего детства в неожиданный момент вдруг нахлынут. Оказывается, вы в совершенстве знаете запахи цветов, которые когда–то не замечали: даже лимонный аромат цветка на краю болота, который вы теперь зовете примулой. Колкость подмороженной травы под голыми ступнями застает врасплох так пронзительно, будто все было вчера, нарушая ваше спокойствие волнами радости и боли. Вырванные из рая несут большие потери и получают скудную компенсацию.

Потерянное понимание

Августин говорит, что зла не существует. Все сущее — добро, говорит он. Добро реально существует. Зла нет, есть просто отсутствие добра. Зло не имеет собственного существования.

Это утверждение шокирует. Оно противоречит тому, что говорят нам наши сердца. Мы, возможно, назовем человека, укравшего деньги из кармана, жуликом, может иногда и симпатичным. Но Гитлер: Гитлер же был злом, причем Злом Абсолютным. Да, есть оттенки серого, но есть и черный цвет. Все дело в степени. Мы обычно думаем о зле, как о реальном чем–то, типа электрического тока. Мы рассматриваем зло, как стихийную силу, которая может захватить людей, например, террористов. И, конечно, существует литература, полная зла. Энциклопедия Британика говорит о Батае и де Саде: поиск удовлетворения с помощью удовольствия, полученного посредством жестокости, формирует часть человеческой психики.

Но нет: чтобы разрушить чары, Августин напомнил бы нам, что это всего лишь книги. И Ханна Арендт говорит: «зло — это проблема бездумности, отказ использовать рассудок по назначению. Наши души обязаны трудиться…»

Руфь Крюгер была двенадцатилетней австрийской девочкой, которая во время Второй Мировой войны пережила концлагерь, а потом написала книгу «Weiter leben». Сюзан Нейман цитирует ее слова о том, что люди, работавшие в местах, подобных Аушвицу, где Крюгер провела несколько месяцев, не могли бы функционировать там иначе, чем «утратив понимание». Эта фраза так остро привлекла мое внимание, что я заказал перевод. Книга оказалась интересной, но я нигде не нашел на этих слов, ни даже упоминания о них. Однако к тому времени мне также попалось описание инцидента из Илиады. Агамемнон в приступе гнева публично унизил Ахилла, их главного воина, перед всей армией. Позже, пытаясь извиниться, он объяснял, что «Зевс отнял у него понимание» (перевод Додда).

Западный мир, в основном, ориентирован на светских людей с рациональным мышлением. На умных людей, не обремененных эмоциями. На замечательных людей, преимущественно мужчин, благодаря которым существует наше западное общество, основанное на технологиях. У них хорошие результаты при тестировании на уровень интеллекта. Они забрасывают нас голыми фактами. Рациональная мысль так преуспела, что иногда кажется, что других мыслей вообще не бывает. Вывеска на рыбном рынке гласит: «ЕШЬТЕ РЫБУ — БУДЕТЕ УМНЫМИ. БУДЕТЕ УМНЫМИ — БОЛЬШЕ ЗАРАБОТАЕТЕ, БОЛЬШЕ ЗАРАБОТАЕТЕ — КУПИТЕ БОЛЬШЕ РЫБЫ». То есть: люди с техническим умом изобретают новые технологии, а новые технологии вдохновляют еще большее количество технологов. Они знают. Они все знают о материальных предметах, о том, как они работают, как их делать, и они их сделают. Если бы мир оставили на людей типа меня, мы бы жили в пещерах.

И все же знать не всегда значит понимать.

Рациональная мысль лучше всего работает в области конкретных задач типа конструирования двигателя, двойной бухгалтерии или узко–сфокусированной теории в чистой науке. Мир, человеческая комедия, ею не познается и во многих своих проявлениях остается неподконтрольным. Мир — место иррационального поведения, избытка парадоксов, выбора Хобсона, недоразумений, радости, отчаяния, разглагольствования о политике, бесстрашия, двусмысленности, щедрости, двуличия — часто все в одном человеке; тонны хороших намерений, мазохизма, наивности, цинизма, очарования, амбиций, сомнительной мотивации. И шанс — чисто слепой и бьющий мимо цели шанс, очень серьезный игрок в этой комедии, где, кажется, ничто ни от чего не зависит.

Рациональному уму трудно иметь дело с этой путаницей. Он ищет «решение» там, где нет решения. Нужна способность к осознанию, а способность к осознанию — это не продолжение интеллекта, она живет в другой части мозга. Способность к осознанию ладит с двусмысленностью, ее язык — воображение и сопереживание, умение читать глубоко в умах и сердцах людей. Даже террористов? Террористов в особенности.

К сожалению, у большинства из нас способность к осознанию хрупка и легко затопляется голодом, бедностью, яростью: это ведь так просто — впасть в зло.

Однажды я испытал очевидное зло и в себе самом. Возвращаясь вечером с работы, я остановился у стенда с газетой. Молодой человек стоял на менее освещенном участке улицы. Когда я проходил мимо, он пробурчал что–то себе под нос, чего я не разобрал. Я попросил его повторить. Он сказал: «Как поживает твой горб?»

Мои мысли застопорились, когда я пытался поверить, что услышал именно то, что, я подумал, я услышал. Тогда он сказал: «Ха! Калеки выползают по ночам!» Черт, это пробрало меня до костей: у меня очевидное и выраженное искривление позвоночника. Я повернул прочь, но в это мгновение во мне что–то вспыхнуло.

Думая об этом по дороге домой, я понял, что эта слабая, но безошибочно узнаваемая реакция была позывом к мести. Камень, железный прут…. Исходило ли это от меня, самого мирного из людей? Да, нас было двое, мы были соединены этим кратким симбиозом. Зло за зло.

Но почти в тот же момент я понял, что насилия он, очевидно, и искал: возможно, насилия по отношению к себе в качестве жертвы.

Ясно, каким одиноким и несчастным человеком он был.

Зло, стало быть, как и добро, не пронизывает мир, как нечто реально существующее. Мы видим, что хорошие люди нередко совершают поступки, ведущие к злу, но мы не можем должным образом объяснить действия злого человека, здесь в нашем понимании случается пробел.

Едва ли удивительно, что способность сопереживания кончается перед лицом голода и насилия, разоряющих большую часть мира. В нашей стране у нас меньше оправданий; здесь все заменяет эгоизм. Я думаю о любопытном феномене социального обеспечения.

Все говорят со вздохом, что социальное обеспечение — это проблема. (Самая главная проблема, конечно, для людей, пользующихся им). Стандартное действие политиков — кидать туда деньги в надежде, что проблема рассосется, но она не исчезает. Трудно изыскать не деньги, но форму. Под формой я подразумеваю набор общих признаков, идентифицирующих этих людей, как группу. Люди на социальном обеспечении не воспринимаются группой или определенным человеческим типом, потому что они одеваются, как все, и едят ту же еду, когда могут себе это позволить. У них, как и у всех, такая же идея нормальной жизни. Они разные, как и все другие люди. У них нет ничего общего. Другие группы определяются некими общностями. Мы, которые когда–то были коллекцией бесполезных «стариков» с рваными сумками, теперь стали «гражданами старшего возраста», если хотите, мы характеризуемся возрастом. Нашу категорию объединяет обязательный пенсионный возраст, объединяющая нас, так сказать, задача — умереть.



Индейцы когда–то были удостоены звания «коренных жителей», и государство с тех пор с ними торгуется. С другой стороны, метисы объединены не тем, чем они являются, а тем, чем они не являются. Государство не распознает их, как категорию, потому что как группа, они не обладают формой. Заключенные в тюрьме определены четче всех. Людей в тюрьме уважают, в какой–то степени, больше, чем людей на социальном обеспечении. Удивительно, что при всех расходах на содержание людей в тюрьмах, никто никогда не пожаловался, что на заключенных тратятся деньги налогоплательщиков.

Но все это хорошо известно. Моя озабоченность социальным обеспечением весьма специфична. Она относится к маленьким детям, родители которых его получают. Мы знаем, что ребенок должен хорошо освоить язык в течение первых пяти лет. Если этого не случилось в течение этого времени, то не случится уже никогда. Ребенок сможет говорить и, возможно, заполнить анкету, но он никогда не сможет четко выражать свои мысли, он будет понимать мир на уровне комиксов, и, соответственно, его жизнь будут устраивать другие люди. Включая полицию. В своей книге «Голый примат» Дезмонд Моррис говорил, что каждый насильник и убийца начинал свою жизнь «доверчивым крошкой с широко открытыми глазами».

Младенец учится, пристально глядя в лицо своей матери, разглядывая ее и слушая ее. В этом взгляде интенсивность, какой я никогда не видел у взрослых: вопрос серьезен, на кону — жизнь. Ребенок каким–то образом вычленяет из речи синтаксис и грамматику. Лингвистам этот процесс непонятен. Матери знают еще меньше лингвистов, но они понимают, что происходит. У меня есть запись из тех времен, когда мой старший сын учился говорить (первый ребенок лучше всего запоминается):

«В течение тех первых недель и месяцев Джон, бывало, смотрел мне в глаза и, казалось, задавал, сам не зная какой, вопрос. В глубине его глаз, несомненно, не было мыслей. Поэтому так странно смотреть в глаза младенцу. Иногда он хмурился и выглядел неизвестно почему обеспокоенным, но, возможно, я читал в его глазах свое собственное беспокойство».

Если мать ребенка или кто–то другой не могут найти времени для этого взаимного взгляда, то его и не будет. Младенцы, из богатых ли семей или из семей на социальном обеспечении — самые важные из всех людей. В нашей стране дети должны ясно мыслить и быть любознательными, чтобы стать компетентными и жить хорошо. Я не могу понять, почему политикам так трудно это уразуметь? Пропустил ли я что–то?

При всех ограничениях современного рационального ума и при эгоизме власть предержащих, не говоря уже об образовании, обеспечивающем скорее сноровку, чем способность к осознанию, откуда же возьмется мудрость, чтобы пройти через будущие беды? Ясно, что пока здравомыслие одолеет хаос, миллионам предстоит умереть. Я рад, что меня не будет, и что я не увижу грядущие беспорядок и смятение.

Есть две вещи, которые поражают меня в нас, людях: мы необыкновенно жестки и предприимчивы, и, получив пинка, — храбры. Это с одной стороны. С другой стороны, со сверхъестественной безошибочностью мы наступаем и наступаем на одни и те же грабли.

И все же… Однажды вечером, давным–давно. Друг, теперь умерший, вопросительно поднял бутылку вина. Я посмотрел на свой стакан, и, не думая, сказал: «Он еще наполовину полон». А потом засмеялся, поняв, что продемонстрировал себя по определению оптимистом.

И таким я, наверное, наивно остаюсь. Но Ханна Арендт, которая знает гораздо больше меня, говорит: «Мы, естественно, порочны, но мы не порочны по нашему естеству… В мире мы, возможно, по–прежнему у себя дома.»

Тот, который

Некоторые «верят в Бога». Другие отвергают саму идею, потому что она иррациональна, а иррациональное, говорят они, не доказуемая вещь.

Сомнение основано как на вере, так и на безверии. Сказать «я верю в Бога», значит, иметь в виду, что бога может и не быть. Атеист попадает в такое же затруднительное положение: а, вдруг там наверху, кто–то все же существует. Если каждое утверждение содержит собственный встроенный антитезис, тогда, наверное, и верующие, и насмешники могут найти лучшее применение своим мозгам.

Парадоксально, но природа Бога — это другое дело. Она вряд ли человеческая, даже если и не углубляться в вопрос. Мы говорим, что луна вращается вокруг солнца, но, на самом деле, и наша Земля, и луна вращаются вокруг единого центра тяжести, называемого барицентр. Человек и Бог вращаются друг относительно друга. Которое из тел главное?

Легкомысленная метафора для Бога: северный магнитный полюс. Он расположен где–то к северу от нас, его местоположение со временем сдвигается, он так далеко в горах, что никто его никогда не видел, и, в любом случае — это не то, что может быть увидено, но если нести на веревке кусок магнитного камня, он приведет вас через снег и бури туда, где вы хотите быть.

Патер Браун, сыщик из «Рассказов Патера Брауна» Честертона, в «Предсказании собаки» замечает, что когда люди перестают верить в Бога, они теряют здравый смысл. Я думаю, иногда это правда. Люди так страстно и горячо желают «верить» во что–то, что читают гороскопы, говорят о «мистицизме» и делают из книг типа «Кода да Винчи» бестселлеры. Лучше бы они ходили к мессе.

Я был очарован, когда впервые прочитал в энциклопедии о муциллитах, последователях когда–то основной ветви теологии суннитов. Муциллиты придерживались мнения, что у Бога есть суть, но нет неотъемлемых свойств. Я немедленно почувствовал себя как дома в чистом воздухе этой мысли, такое отношение к богу показалось мне благородным и уважительным. Так не похоже на ноющих христиан, высмеянных Ницше в «Генеалогии морали»: «Ужасающее панибратство, с которым они обращаются к своему Создателю… тыкаются в Бога носом и лапают его».

Но, прочитав повторно, я увидел, что кое–что пропустил: «нет вечных неотъемлемых свойств». Причина, по которой Аллаха рассматривают без постоянных свойств, такова, что иначе и эти свойства будут вечными сущностями, а это был бы политеизм. Я полагаю, в этом есть какой–то логический смысл, но затем они продолжают — и это уже для меня непонятно — что Аллах знает, хочет и действует в силу своей сути, а не через свойства знания, воли и мощи».

Это еще сложнее Троицы.

И все равно, если бы меня принуждали верить, я мог бы принять Аллаха без свойств.

Милан Кундера, возможно, в чем–то похож на муциллита: в рассказе «Эдвард и Бог» Эдвард «страстно мечтал о Боге, поскольку один Бог свободен от уводящей в сторону необходимости КАЗАТЬСЯ и может просто БЫТЬ. Поскольку он один составляет (Сам, единственный и нереальный), существенную противоположность менее существенному (но гораздо более реальному) миру».

Нортроп Фрай в «Великом Коде», исследовании Английской Библии, говорит, что Бог, возможно, не совсем умер, похороненный в мертвом языке, слова которого были «словами силы». Были времена, когда сатира, кажется, могла быть смертельной. Слова выродились и стали нейтральными жетонами, которые можно менять не вещи.

Пол Тилих, единственный теолог, которого я наполовину понимаю, говорит, что Бог — это основа нашего существования. Я предполагаю, что он имеет в виду аспект восприятия фигура–фон. Является ли Бог почвой, относительно которой мы конфигурируем себя смертными людьми? Сравнительно необразованному человеку типа меня это кажется как правдоподобным, так и надуманным. Слова, слова, слова.

Одно мне кажется ясным: что бы мы ни говорили, есть Бог или его нет, он — артефакт, и иногда дерзкий.

Физики могут прийти к пониманию и объяснению силы тяжести. Или даже — со временем — к пониманию и самого времени. Возможно, они сумеют заглянуть и в калпы до Большого Взрыва. Кто знает, а вдруг они с очевидностью убедятся, что этой Вселенной, в конце концов, движет Бог?

Загадка навсегда останется. Я бы скорее восхитился древними евреями, которые считали, что давать имя этому неизвестному присутствию значит, вроде как, преуменьшать его значение. В Торе его имя по–прежнему пишется «Б-г». Присвоить кому–то или чему–то имя значит, в каком–то смысле, им управлять. Обычное слово в качестве имени человека становится для него как бы «рукояткой». А для чего еще рукоятка, как ни сжать ее, схватить за нее и подвесить? Назвать — значит неизвестно откуда извлечь наименованное к нам, сюда. «Язычники», с которыми евреи сталкивались во время своих скитаний, давали имена и обиталища созданному из воздуха неизвестно чему. Евреи называли это «идолами».

Но если мы не можем говорить о Б. ге без какой–либо рукоятки, мой личный конкурсный вклад был бы: ТОТ, КОТОРЫЙ. Религиозный человек, я думаю, мог бы подумать о нем, как о ТОМ, КОТОРЫЙ ЕСТЬ. (Такое название действовало бы на нервы атеисту еще больше, чем Бог). Мне кажется, ТОТ, КОТОРЫЙ оставляет (Им? Ему? Ей?) пространство дышать, создавать и воссоздавать себя. Интересно, как бы это перевелось на арабский или иврит.

Но почему, спросите вы, разговоры обо всем этом имеют первостепенную важность? Какое это имеет значение? Большинство людей, которых я знаю, попросту равнодушны ко всей этой теме. Ну, зачем говорить о чем–то, чего не существует? Кому какое дело, спросят они, словно завершая дискуссию.

Мне есть дело. Я думаю, все это ИМЕЕТ значение. Монотеизм поддерживается нашим западным сознанием. Нам надо вновь и вновь задавать вопросы, на которые мы никогда не получим ответов. Мы родились, чтобы спрашивать. Не спрашивать, значит отсечь способность изумляться и закрыть двери перед возможностями.

И я не могу забыть самый сильный из вопросов: Почему не существует ничто?

Постижение бедлама

Гуляя как–то в южной Англии, мы подошли к металлической ограде на краю земли. Моему сыну было четыре года. Когда он в первый раз увидел морщинистую, серую, величественную и неподвижно плоскую громаду моря, растянувшуюся там навеки, он долго смотрел на нее, просунув голову между двумя перекладинами ограды. Потом он наклонился и снова взглянул на море снизу вверх, из–под нижней перекладины. Потом залез на верхнюю — и стал смотреть оттуда. Море по–прежнему было. Я бы тоже хотел, чтобы мир мог потрясать меня одним своим существованием. Иногда, конечно, он и потрясает. Но не всегда. И не надолго.

Из всех людей, живущих в мире, я больше всего люблю детей от трех до пяти лет. Ах, как обворожительны женщины с их умом и сердцем (не говоря уже о теле), со своей походкой и с романами, которые они пишут. Но компания вышеупомянутых малышей все же доставляет мне самое больше удовольствие общения. У меня нет желания ничему их учить, я не хочу ни в чем их менять. Я просто хочу быть с ними и слушать их разговоры.

Они заставляют меня смеяться, они потрясают меня своим остроумием. Я имею в виду остроумие и в его архаичном смысле «острого ума», и в более современном смысле, как оно описывается в кратком оксфордском словаре: «способность вызывать внезапное интеллектуальное удовольствие путем неожиданного сочетания или контраста ранее несвязанных идей или выражений». Однажды утром, когда моей дочке было около трех лет, я, уже не помню как, обидел ее. Она посмотрела на меня с яростью и вскрикнула, что собирается «выбросить меня в мусорное ведро!» Когда мой сын в первый раз увидел падающий снег, он спросил: «Почему с неба сыплются эти белые штуки?» И не успел я сосредоточиться на метеорологическом толковании явления, как он уже ответил себе сам: «Потому что небy они не нужны?»

Моя дочка рисовала козла среди разбросанных по листу палок, которые по ее утверждению являлись горами. Пока она методично рисовала голову и тело козла, я ломал голову, в чем же проявится связь между этим животным и так называемыми горами. Три года художественной школы мне помочь не могли. А дочка, когда пришло время, просто провела четыре прямых линии от каждой ноги козла к ближайшей «горе». Ну, конечно! А как же еще?

А потом начинаются вопросы. Где я был перед тем, как я сделался чем–то? Из всех возможных вопросов те, на которые нет ответа, должны задаваться снова и снова. Когда дети перестанут задавать эти вопросы, наступит конец всему.

Представить детей просто милыми существами, значит принизить их. Эти ранние годы — мастерская становления человека. Вообразите: ребенок начинает, не имея первичного концептуального основания, на котором можно громоздить строительные кирпичи. Дети должны освоить язык и постичь окружающий их бедлам. И им некогда прохлаждаться: все это должно быть проделано в течение пяти лет, не более. И чаще всего они со всем этим справляются. И даже если и правы Рупперт, Шелдрейк и другие в том, что ребенок просто перенимает закодированное в его памяти знание и медленно вспоминает себя, все равно, достижения детства неимоверны. Глубже, чем объединенная теория поля. Больше, чем Великая китайская стена. И парадокс в том, что эти безостановочная детская работа с рассвета до заката проделывается исключительно в игре.

Сейчас, когда я вижу маленьких детей, семенящих по улице за своими нетерпеливыми взрослыми, останавливающихся, чтобы заглянуть под разные предметы и показывающих пальцем на встреченные ими чудеса, застывая при этом в бессловесном изумленье, я снова вижу мир их глазами и не могу удержаться от улыбки.

Но попутно я думаю, а сколько еще я буду испытывать эту радость? Сколько еще осталось мне самому?

Шестьдесят лет назад я ходил в школу с Леонардом Несбиттом, Биллом Хатчинсоном, Питером Исааком, Пенни Хейхерстом и Куки Аргью, такими же мальчиками с ферм, каким был и я. Бывало, зимой коровы пробивали копытами снег с южной стороны скирд сена и выедали небольшие углубления в золотистой соломе. Как нравилось нам лежать в таких пещерках субботним февральским утром, спасаясь там от холода и ветра. Бледный зимний солнечный свет, сфокусированный соломой, был таким теплым, что можно было снять перчатки и расстегнуться. И так мы болтали о своих мальчишеских делах, о лучших трубках и рогатках, о разных странных событиях, о захватывающих преступлениях, по слухам совершенных в округе, я думаю, скорее мифических, и, конечно, чаще всего о том, как делается секс. И я четко помню, что представления моих друзей об этой важнейшей теме были такими же простодушными и сбивчивыми, как и мои собственные. Друзья мои, может, происходили и не из столь книжных семей, как моя, но мое знание книг забавляло их — оно не являлось помехой нашей дружбе.

Я развивался вместе с ними. Сейчас я — недоучившийся школяр, артистичный швец, жнец и игрец на чем угодно, но не мастер ни в чем. А они? Я не знаю, я никогда туда не возвращался.

Когда в пятидесятых мои собственные дети начали говорить и познавать мир, мне стало ясно, что каждый ребенок рождается уже сложившимся человеком, единственным в своем роде и самодостаточным. Существует привлекательная идея о Боге и его танце созидания, уничтожения и повторного созидания. Бог описывается при этом, как дух, играющий в игру. Я прошу прощения, но эта игра опасна для ее зрителей. В ней участвуют вулканы, способные похоронить город под тоннами космического смеха. Божьи творения бывают также и сомнительного вкуса: вообразите, он умудрился разместить органы продолжения рода и наслаждения не далее, чем в дюйме от органов дефекации — не для того ли, чтобы посмотреть, ну как же мы будем с этим справляться! Может быть, не случайно такое неуклюжее поведение Бога похоже на поведение маленького ребенка: любопытное, аморальное, автономное — он давит жуков и смеется, глубоко удовлетворенный собой. Когда с ребенком что–то не так, он вопит, призывая на помощь. Интересно, а у Бога есть мать, чтобы также прибежать, когда его эксперименты оборачиваются неприятностями, и когда смертным вовсе не до смеха от его шуток.

Также и мы, вы и я, были когда–то такими же великолепными анархистами, самонадеянно убежденными в своей автономии. Эта анархия кажется мне трогательной. Она, как видение Эдема Уильяма Блейка. Невинная версия ницшеанской белокурой бестии.

Я слышу циничные голоса матерей с усталыми глазами и неприбранными волосами. Анархия, да? Трогательная, да? А вы ухаживали когда–нибудь хотя бы за одним из этих маленьких мерзавцев? Ну же, матери, вы ведь и сами знаете, какими очаровательными могут быть эти маленькие мерзавцы, пока они вас еще не окончательно доконали.

(Я ухаживал за несколькими. Не за очень многими, признаю.)

Что же случается с их анархизмом за время жизни в семье, за время долгих школьных лет? Продолжая исследовать мир с широко открытыми глазами, малыши попадают в большую беду… дома. Развивается конфронтация, знакомая любому, кто был когда–то ребенком: непреодолимый снаряд сталкивается с непоколебимым препятствием. Белокурая бестия узнает материнское НЕТ.

Их масштабы различны: материнское НЕТ много сильней. Ребенок ко всему еще считает, что каждое его желание должно исполняться НЕМЕДЛЕННО. Поверхностное объяснение этого очевидно: ребенок ранее не существовал и ему никто никогда ранее не перечил. Сначала материнское НЕЛЬЗЯ снисходительно: мелюзга бунтует, взрослых это лишь забавляет. Постепенно ребенку становится понятно, что материнское НЕЛЬЗЯ нерушимо: на каждом углу ребенок встречает мелкие, но непреодолимые барьеры: его заставляют делать ужасные штуки с руками и ложками, и с мылом, и с ногтями. Закономерна ярость, но она хуже, чем бесполезна — за ней следует наказание.

Разрешается эта ситуация — если это можно назвать разрешением — так неожиданно, как я и сам не предполагал. Я знаю, что ребенок должен примириться со взрослыми. Они, в конце концов, так могущественны — что еще остается делать ребенку??? Но, с другой стороны, я думаю, что ребенок никогда не прощает взрослым свое унизительное поражение. Никогда. Однако, верно и противоположное: путем этого поражения ребенок приспосабливается к жизни в мире. И не то, что даже приспосабливается — он примыкает к своим злейшим врагам — именно к тем, кто разрушил его автономность.

К этому примирению он приходит также и ведомый сомнительной стратегией под названием «любовь». Ребенок становится одним из нас, взрослых, он становится стандартной моделью с идентификационной карточкой. Для нас это, конечно, удача: личность, выросшая без запретов и препон может превратиться в некоего избалованного принца времен итальянского Ренессанса — само очарование и стилет под плащом. Даже Ницше нашел бы такую белокурую бестию лишенной присутствия духа. Нет, конечно, этого нельзя допустить.

Тем не менее, каждая жизнь начинается с трагедии неизбежного столкновения характера с реальностью. В результате мир выторговывает (иногда с большой удачей для себя) вежливого и полезного члена общества, но теряет столь же великолепное и аморальное, как ангел, существо.

Мы рождаемся странными, цельными и подлинными. С годами мы вырождаемся в людей.

Нечиста! Нечиста!

Вот неожиданная интеллектуальная связь — легкомысленная связь, скажут некоторые — которую я только недавно открыл.

Мне неприятно видеть косточку от маслины или рыбные кости, отодвинутые к краю тарелки. Мне кажется, они должны лежать в отдельной посуде. Так, по–моему, было и всегда, поскольку я помню, на столе у нас всегда была миска для мусора, когда дети были маленькие; они ее называли «мусорная миска». Непонятно, почему это было мне неприятно, это не имело ничего общего просто с чистоплотностью. Я нашел ответ в «Чистоте и опасности» Мэри Дуглас.

Она написала эту книгу в шестидесятые, чтобы объяснить знаменитые, так называемые, скверны Левита. Исследователей всегда озадачивают законы относительно диеты, установленные Ветхим Заветом. Эти законы кажутся просто эксцентричными. Почему чиста была саранча, а не верблюд?

Я произвольно цитирую стихи из 11 главы Библии в переводе Короля Джеймса.

3 Всякий скот, у которого раздвоены копыта и на копытах глубокий разрез, и который жует жвачку, ешьте;

4 Только сих не ешьте из жующих жвачку и имеющих раздвоенные копыта: верблюда, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас;

7 И свиньи, потому что хотя копыта у нее раздвоены и на копытах разрез глубокий, но она не жует жвачки, нечиста она для вас;

21 Из всех пресмыкающихся, крылатых, ходящих на четырех ногах, тех только ешьте, у которых есть голени выше ног, чтобы скакать ими по земле;

22 И сих ешьте из них: саранчу с ее породою, лысую саранчу с ее породою, жука с его породою и кузнечика с его породою.

29 Вот что нечисто для вас из животных, пресмыкающихся по земле: ласка, мышь, черепаха с ее породою,

31 Сии нечисты для вас из всех пресмыкающихся

Эта классификация кажется, по меньшей мере, эксцентричной. И что бы там не делала ласка, она не пресмыкается.

Книга Дуглас о неопределенности и о категориях. Она говорит, что евреи, брошенные на произвол судьбы в пустыне, заботились о том, чтобы через церемонию еды обезопасить свои отношения с Богом. Законы рациона должны были быть четкими и ясными, и это могло быть осуществлено только путем проведения жестких границ. Чтобы выделить категорию, надо было исключить все, вызывающее сомнение. «Когда что–либо классифицируется, как аномальное, выявляются общие черты группы, к которой это что–то не принадлежит.» Израильтяне находили чистоту в нерушимости категорий.

Итак, косточка от маслины на краю тарелки может быть заявлена аномальной. Она уже больше не еда; у нее нет формального права на существование. (Хотя, если она положена на блюдо, специально заготовленное для таких вещей, она принимает определенную идентичность: становится полуофициальным «мусором»). Категория «еды» удовлетворительно переопределена, заострена, выделена.

И, значит, найдя косточку от маслины на левом краю своей тарелки, мысленно обратившись к «Левиту», я обязан кричать: «Нечиста! Нечиста!»

Смертность

Я написал этот фрагмент, наверное, пять лет назад. Когда я вспоминаю, что моему старшему сыну уже около сорока, ощущение смертности пронзает меня. Даже перечитывая это предложение, я ощущаю небольшой внутренний крен. На мгновение меня охватывает паника.

Отчего все это? Бог знает, это не страх за Джона или за других моих детей. Им суждено прожить собственную жизнь, умереть собственной смертью. Но это и не страх за себя. Я не слишком озабочен своей смертью, по крайней мере, насколько я могу ее осознать. Я надеюсь, она не будет чересчур болезненной, но смерть, сама по себе, кажется мне, в худшем случае, неоспоримым фактом. Ну, не рядовым фактом… Или я заблуждаюсь?

Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.

В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона «О смерти». Устрашающего memento mori, типичного для того времени. «Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет — к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти — это расстояние так велико и так странно». Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда–то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы «Отче наш», В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.

Персонаж Дот в романе Роуз Макалей «Башни Требизонда» так представляет свою собственную кончину: «И когда все годы пройдут, останется зиять лишь отвратительная и непредсказуемая темная пустота смерти, и в эту пустоту я, наконец, стремглав упаду, и буду падать все ниже и ниже, и перспектива этого падения, этого отрыва от всех корней, разделяющего тело и дух, этот уход в пустоту и неизвестность погружает меня в смертельный страх и смертельную печаль». Интересно, испытывала ли этот ужас сама мисс Макалей?

Я не могу до конца ощутить в себе этот страх. Почему тогда этот комок в горле, когда я вижу своих детей взрослыми? Может, потому, что в жизни других людей мы видим ее трагическую завершенность, в то время как мы сами всегда пребываем в процессе, всегда сконцентрированы на настоящем моменте, наше прошлое отматывается прочь, как дорога в зеркале заднего вида, а наше будущее — вечный экспромт? Уходит ли кто–нибудь в эту тихую ночь кротко и спокойно? Некоторые уходят, если и не спокойно, то по собственному желанию. Например, камикадзе. Те, которые хотят умереть, чтобы другие жили. Слова Латимера, произнесенные им перед смертью, незабываемы: «Мы сегодня разожжем в Англии такой костер, который никогда не погаснет!» Эти слова вызывают во мне трепет и озноб. Я не могу вообразить такую отвагу — перед лицом смерти я бы немедленно от всего отрекся. Поэтому я не могу приписать храбрости и свое покладистое, и, конечно, поверхностное равнодушие к перспективе смерти.

Интересно, испытываю ли я его от невозможности осознать? Может, я пребываю в модном сейчас состоянии отрицания? Я старею. Я ощущаю себя так, будто я стою на мостике корабля. Приборы никогда не были более точны и надраены, моя форма тщательно выглажена. Я вижу в небе звезды. Но в корабле течь. Налицо тот факт, что он потихоньку тонет у меня под ногами. В лучшие моменты я с беззаботным взмахом руки посылаю все это к дьяволу, заявляя, что все равно буду продолжать плыть черт меня знает куда! Вызывающие слова! Буду ли я также жизнерадостен, скажем, через двадцать лет, когда воды будет уже по локти?

Чувство и чувственность

Почему такая неотвязная мысль о сексе? О, это замечательная вещь; я не собираюсь ее недооценивать. Нет ничего, что было бы также великолепно, как сводящий с ума оргазм, в собственной ли спальне или стоя в каноэ. Когда он случается, он, конечно, чрезвычайно важен.

Но в остальное время он имеет мало общего с жизнью. Почему же тогда он кажется таким важным? Почему люди о нем говорят, пишут о нем книги и анализируют его, вступают в дискуссионные группы в интернете, набирают номера других людей в Бирмингеме или в Капускасинге, чтобы поделиться впечатлениями, лазают по каталогам, изучая половые органы, и беспокоятся по поводу собственных «эксплуатационных качеств»? Это как при тупой зубной боли: язык не может оставить зуб в покое.

И одних разговоров недостаточно; люди хотят писать об этом. В интернете сотни «эротических» излияний, написанных наивными литераторами–любителями, уверенными, что слово может вызвать и сам предмет. Как примерные дети современного технического мира, они мыслят терминами, обозначающими объекты и процессы. Им никогда не приходит в голову, что эротизм живет в воображении, что простые описания мертвы. Они клинически прилепляют прилагательные или наречия к частям тела и к техническим способам, которыми эти части могут быть подогнаны к частям других тел. Банальность результата поразительна. Когда я прочитал в рассказе, что женщина «хлюпала соками любви», я бросил чтение. Таких писаний сотни, и я делаю вывод из нескольких прочитанных, что они все одинаковы.

А как тогда насчет Батая и де Сада, считающихся умными и опытными писателями? Вряд ли у них получается намного лучше. На страницах их книг мне слышится своего рода отчаяние: опыт не подлежит описанию. В знаменитом рассказе Батая женщине достается глаз только что погибшего тореро. Она засовывает его в вагину. Это, конечно, яркий образ, но вряд ли его можно считать эротическим.

Трудность в том, что оргазм, при котором стрелка зашкаливает, не может быть описан. Это не из–за интенсивности; когда ешь манго, стрелка едва вздрагивает, однако, это ощущение тоже нельзя описать. Кажется, что сама природа чувственного опыта не поддается уму. Строго говоря, чувственный опыт нельзя даже запомнить. Я помню великолепную спелую грушу, сорванную с дерева, склонившегося над дорогой, во время велосипедной поездки пятьдесят лет назад, но все, что я, на самом деле, помню, это, что я съел ее и подумал, какая она вкусная. Опыт сам по себе занимает определенное место в памяти (в технической терминологии «метка–заполнитель»), но у него нет размеров, нет, так сказать, объема. Груша и оргазм так же далеки от нашего представления, как и Бог. Суть опыта может ссылаться на другие ощущения, даже сравниваться с ними, но ее нельзя коснуться.

Из этого интереса к сексу, как к теме самой по себе, следует, наверное, один положительный результат: люди теперь не стесняются пользоваться старыми и простыми англосаксонскими словами для определения частей тела вместо того странного языка, который нам навязывают врачи. Когда я вхожу в кабинет врача, мой член съеживается в жалкий маленький «пенис». Да, честные старые слова возвращаются в последние двадцать пять лет и в речь, и на печатную страницу, и я считаю, что это хорошо, потому что эти краткие грубые слова соединяют нас, не важно, насколько крепко, с англосаксонскими корнями нашего языка.

Немного людей сегодня, кроме лингвистов и прочих ученых, кажется, вообще знают, что английский — это смесь двух источников: латыни в форме французского языка, привезенного в Англию во время нормандского вторжения, и того, что мы называем англосаксонским, или древнеанглийским языком, который мы унаследовали от Северной Европы.

Словарь называет этот язык «древне–тевтонским». Обычная речь содержит слова из обоих источников, но ругательные слова, за исключением слова «мудак», импортированного с Балкан, — сугубо англосаксонские.

Я помню, как я впервые услышал, как женщина произносит слово «fuck». Это старинное слово теперь стало частью языка, хотя оно чрезмерно и навязчиво используется в качестве того, что церковь называет «богохульством». Это прямо напасть, метить словом «fucking» то и это, и ведет оно к весьма неряшливой речи. Этому есть причина. Англосаксонский — эмоциональная часть нашего языка. Если мы называем кого–то «жирным», это обидно, что и требуется. Если мы называем его «тучным», это просто равнодушное медицинское утверждение. Когда мы — я с уверенностью говорю и за вас — когда мы полностью выбиты из колеи вероломством судьбы, явной недоброжелательностью удачи или непримиримостью человеческой природы, ничто так не удовлетворяет эмоционально, как произнесенное в сердцах слово «Дерьмо!»

Итак, с какой бы страстью норманны не проклинали упрямых британцев, ни одно из их латинизированных ругательств не привилось.

Единственное слово, которое мне не нравится, это «п…да», потому что мальчики и мужчины с фермы, среди которых я рос, использовали этот типичный термин для выражения презрения к любому, кто им не нравился, будь то мужчина или женщина. Я знаю, альтернативным ругательством теперь стало слово «ж. па», но я не могу заставить себя пользоваться ни тем, ни другим. Тот факт, что одна из самых прелестных частей тела стала ругательством, говорит о том, как мужчины думают о женщинах. Это слово, в любом случае, не необходимо, поскольку есть милое и чувственное слово «vulva», даже пусть оно исходит и от латинской части языка.

Я иногда думаю, не потому ли английский язык так распространился по земному шару, что эмоции из его древнеанглийской части благополучно ушли, то, что осталось, их лишилось, и поэтому английский очень хорошо подходит людям современного технического склада ума, предпочитающим мыслить безэмоционально. Радиотехник скажет, что испытывает технические трудности, он никогда не скажет, что ему тяжело приходится из–за упрямой детали «еб. ой» машины.

Однако я хочу написать о чувственности. Секс все сводит к тому, что называется трахаться. Чувственность открывает для нас великолепие (и, конечно, отвратительность) мира. Прикоснуться. Попробовать на вкус. Слышать. Видеть. Нюхать. Без этих способностей мы не смогли бы узнать, что такое мир, или что такое мы сами.

Изгнанный герцог в «Как вам это понравится», покинутый среди зимы в Арденском лесу, характеризует бурю и холод с одобрением, как «советников, с чувством убедивших меня в том, чем я, на самом деле, являюсь». Дрожь в лесу открывает герцогу, что он хрупок и смертен.

Людям трудно отделить эротику от сексуальности. Интернет–сайты, называющие себя эротическими, на поверку оказываются порнографическими. Церковь до последнего времени предостерегала против «чувственности», наверное, потому, что епископы не могли отделить ее от сексуальности. Для епископа быть чувственным значит быть сексуальным. Епископам надо бы почитать Бытие.

Бог прогуливался в своем саду «в прохладе дня». Что может быть более чувственно, чем пение птиц и ароматы и краски растений? Как раз во время такой прогулки Бог пошел искать Адама, чтобы посмотреть, как он справляется с возделыванием почвы. Предполагалось, что Адам будет садовником; в его контракте было сказано «возделывать сад и хранить его». Вместо этого Бог обнаружил, что Адам совместно с женой поедает яблоко и обсуждает со змеем возможности развития человечества.

Мое детство на ферме было лирически чувственным. Длинные летние вечера, далекий койот, огоньки сигарет взрослых на крыльце, первый порыв собирающейся бури… Но когда я вырос и начал думать о женщинах, чувственность стерлась, смешалась с сексуальностью. Я знал, что среди мальчиков и молодых мужчин бытовало негласное положение, что чуть ли не обязанностью мужчины было проникнуть к женщине в штаны. То же самое было в художественной школе. У меня с этим никогда ничего не получалось.

На более высоком уровне, в вежливом мире нашей семьи и ее друзей, существовала этакая легенда, что мужчина преследует женщину, та спасается бегством, но убегает не слишком быстро. Как все это происходит на самом деле, я тоже не знал. Я даже никогда не ходил на свидания.

Но потом пришли семидесятые, время Трюдо. Эта эра казалась мне чудесной. Женщины западного мира стали рассматриваться, как люди. Отказаться от обязанности распутничать, получить возможность встречаться с женщинами просто, как с друзьями, было большим облегчением. Те, кто высмеивал «освобождение женщины», не смогли уловить, что освобождение женщин было освобождением нас всех.

Женщины — такое удовольствие их знать! Они ходят группами, смеются, с едкой иронией разговаривают с мужчинами, долго сидят над кофе, стоят, подбоченясь, за кассой, шагают по своим делам, сплетничают, работают на огороде. Я восхищаюсь узкими бедрами и широкими плечами современных женщин, сформированными беговой дорожкой и аэробикой, их тщательно натренированными «прессами», без сомнения, твердыми, как железо, но более привычно я чувствую себя с женщинами традиционного сложения: с плавно округлыми ляжками, с мощными бедрами и сильным животом, уравновешивающимися подъемом груди и высоко поднятой головой. Форма икры с двумя отчетливо выделяющимися мускулами также элегантна, как и другие части тела. Иногда трудно отделить женщину от ее эстетического восприятия. Локоть с сухожилием, которое идет вдоль предплечья и придает ему подъемную силу, две кости, позволяющие запястью поворачиваться… и все это одинаково элегантно, как у мужчин, так и у женщин. Мое чувственное восприятие тел старомодно, как восприятие лодок.

А одежда! Бесконечная изобретательность в драпировке фигуры. И одеваются они для себя, а не для мужчин. Вешалка с одеждой в магазине для меня загадка, самое элегантное платье для меня не сильно отличается от мешка для муки, и я не в состоянии постичь, как можно заключить в него живого человека. Но женщина приблизится к вешалке, склонит голову в коротком размышлении, сделает выбор, приложит к себе результат этого выбора и немедленно примет решение. И вот, платье уже появляется с женщиной внутри… вуаля! У Кэрол Шилдз в одном из коротких рассказов хорошо сказано про одежду: «Тамара никогда не проверяет погоду перед тем, как одеваться; ее одежда и есть погода…»

Если, в соответствии со словарем, остроумие определяется, как «умение доставить внезапное интеллектуальное удовольствие посредством неожиданного объединения ранее не связанных идей или вещей», то в процессе украшения себя, как изучаемого объекта, присутствует постоянная игра ума. Я почти убежден, что в совершенстве одетые, уложенные и обутые женщины, могли бы поклоняться себе, как иконам, если бы не слабое, но постоянное беспокойство, которое, кажется, всегда с ними и которое отличает их от икон.

С другой стороны, есть предметы одежды, которые намекают на обнаженность: джинсы, спущенные максимально низко и не спадающие, купальные костюмы, привлекающие внимание к промежности, «смелые» ложбинки между грудей в платьях — одежды, которые скорее открывают, чем украшают. Я могу понять, почему мусульмане находят эту эротику дешевой и безвкусной. Дело не в количестве показываемого тела, которое вгоняет в дрожь, а в недвусмысленности предложения. На мой взгляд, бикини из трех частей — по–настоящему элегантный предмет одежды. Он остроумен в лучшем смысле этого слова. Подумайте над параметрами дизайна. Он был осуществлен в предположении, никогда не высказываемом словами, что соски женщины не должны быть публично видимы никаким Томом, Диком или Гарри, и что по совсем другим причинам, тоже не вполне определенным, и между ног заглядывать женщине нельзя. Блестящим решением было упаковать каждый из этих проблемных участков по отдельности в треугольник, и сделать упаковку привлекательной. И смотрите: результат классически элегантен. И что еще лучше, даже пышнотелая женщина за сорок может щегольски носить бикини.

К сожалению и к моему большому расстройству, определение «красавица» съежилось сейчас до лиц женского пола возрастом от тинейджеров до девушек двадцати с небольшим, предпочтительно белых, предпочтительно блондинок, весьма предпочтительно, чтобы с большой грудью, определенно без морщин, и с комплекцией — от худых до тощих. Эта эволюция была, наверное, неизбежна вследствие изобретения цветной фотографии и увеличения количества журнальной рекламы: линзы отражают даже самую маленькую морщинку, в то время как было провозглашено, что морщины уродливы. Конкурсы красоты проводятся лишь для девочек с большими бюстами, и рекламные агентства фактически умудряются исключить из сферы своего охвата самых интересных женщин всего мира.

«Красота»: красивы ли женщины? Красива ли сама по себе любая женщина? Была ли красива Ава Гарднер? Если королева красоты «красива», тогда женщина 46 лет с морщинами на лице не может считаться достаточно красивой. Несколько дней назад я видел руки старой женщины, читающей журнал. Суставы у нее были узловатые, морщины на коже глубокие, почти до кости, но руки, казалось, светились. Не в том смысле, что они казались красивыми, как мы привыкли считать «красивым» конкретный концерт для гобоя. Я имею в виду — скорее экзистенциально красивыми. Они не показались бы красивыми никому другому, включая меня, на следующий день, я полагаю. Значит красота — это не неотъемлемое свойство, это временное состояние бытия. Но когда она случается, она сияет, по словам Хопкинса. Она внезапно нас изумляет, пусть и является, в каком–то смысле, тем, что мы сами приносим в мир.

Однажды, много лет назад, мою жену раздирали внутренние противоречия, которые она никак не могла разрешить. По–видимому, вследствие одной из моих «связей». Она была в ступоре; ее расстройство было слишком глубоким, чтобы извинения, дешевые советы, сочувствие, утешение в него проникли — не было ничего такого, что можно было бы сказать, и что бы ей помогло. Мы лежали каждый на своей стороне постели, лицом друг к другу, почти касаясь друг друга носами. Она выглядела уничтоженной. Кожа ее была грубо натянута, лицо было жилистым, чуть не в клетку, а дыхание было нечистое. Был и третий очевидный психологический симптом полного смятения, я сейчас уже забыл, какой именно. Это продолжалось некоторое время, и я не мог ничего сказать или сделать

Но потом, вдруг, она нашла выход из этого паралича. Я понятия не имею какой, но внезапно, буквально в течение секунд, я прошу это понять, — случились сразу две вещи: ее кожа разгладилась на моих глазах и расцвела, стала блестящей и золотистой, но что более всего невероятно, ее дыхание изменилось, будто стало другим дыханием. Оно приобрело несравненную сладость. Есть явления, у которых нет ясного происхождения: они не подпадают под категорию и им не найти названия.

Женщина однажды, к моему удивлению, удивленно сказала мне: «Ты занимаешься этим делом с открытыми глазами!» А остальные разве нет? Мир такой прекрасный — и такой ужасный, да–да, я знаю, — но такой интересный, и у нас так мало времени.

Я полагаю, что для мужчины дать женщине наслаждение и есть суть странного взаимодействия, называемого коитус. Бывают теплые зимние дни или прохладные летние вечера в янтарном свете, капельки пота, высыхающие на коже, два обнаженных тела, никакой программы, просто быть здесь с этим человеком, время, кажется, остановилось, заметно распухшие губы, легкое царапанье по внутренней стороне бедра, я знал женщину, которая любила, когда ее слегка стегали, это ее заводило, как говорится, на вкус и цвет товарищей нет…

Были времена, когда, лаская–гладя–соблазняя и целуя, царапая, кусая и сося, что иногда делаешь, и что при свете дня кажется абсурдным, все это с целью достичь вагинальной конвульсии, я впадал в забавное сомнение. Все это, казалось мне не чудесной беспечной страстностью, а умышленным манипулированием другим человеком. Можно запросто стать просто специалистом. Ничего не стоит. Но потом я все же отверг эту мысль. Потому что в конце, несмотря на все теперешние разговоры о «чутком отношении к нуждам других», о «вступлении в контакт с нашей женственной стороной», к которым и я горячо присоединяюсь, все в гетеросексуальном коитусе, в конце концов, сводится к его сути — запихивании. Мужчин обвиняют в фаллоцентризме — ну, конечно, мы в буквальном смысле таковы, а как иначе?

Вспоминаю два забавных мгновения в вековой церемонии обольщения. В самом начале женщина лежит на спине, сопротивляясь условно, а возможно и в действительности, с наполовину спущенными трусиками, пока не отбросит все условности и не сдернет трусики и не пошлет их в полет сильным движением ступни.

Второе — в самом конце действия. Я видел, и не раз, выражение лица женщины, когда мужчина — конечно, я сам, а откуда бы иначе я знал? — завершит все, так сказать, до конца: этот взгляд может быть описан не иначе, как самодовольный. Комически самодовольный. Она принимает это мужское содрогание сугубо на свой счет — и, конечно, так оно и есть.

Теперь, когда я уже не попадаю в чужие кровати — это была позорная практика моих лучших времен, — я думаю о вопросе Йетса к Ханрахану: завоеванные или потерянные женщины будоражат более наше воображение? Я не знаю.

О леди! Леди! Я надеюсь, я написал вам надлежащую хвалебную песнь, отдал приемлемую дань. Многоречивую, я знаю. Но я считаю вас чудесными. И тех, живущих или мертвых, которых я знал физически, я думаю о каждой из вас, о каждой, по–своему пылкой и благородной.

Чувственность.

Два примера чувственности приходят на ум. Для представления о грубой животной чувственности вообразите раннее утро в коровьем хлеву на ферме в прериях. Работник доит корову при свете масляного фонаря, подвешенного на потолке (эти коровы опрокинули столько ведер молока, а от фонарей сгорело еще больше амбаров…) Маленький мальчик наблюдает, кошка ждет. Работник прыскает в кошку сильной струей молока. Она так широко открывает пасть, что мордочка ее делится пополам, кошка вертит туда–сюда головой, с жадностью пытаясь уловить вкусную белую жидкость себе в глотку. Мужчина и мальчик смеются.

И, наконец, эротика утонченная почти до крайнего предела: представьте Серафину, юную–старую ведьму из книги Филипа Пулмана «Золотой компас». Когда ее спрашивают, почему она почти не носит одежды в такой сильный мороз, она отвечает, что ей нравится чувствовать «покалывание звезд и шелк лунного света на коже».

Они с чувством убеждают ее в том, кто она на самом деле.

Инсульт

Весной 1998 года с моей женой Фумико в середине ночи случился полный паралич левой стороны. Можно вообразить, какая это катастрофа. Инсульт — несчастье, выздоровление — длинный и трудный путь, и оно никогда не бывает полным.

Реакция на это несчастье может принимать непредсказуемые формы.

Фумико начала делать первые шаги в сентябре, и тогда же вернулась домой и расположилась в гостиной, пытаясь вновь формировать мышцы, чтобы осилить лестницу.

Утро тех далеких дней: пытаясь помочь ей подняться с портативного туалета, я, бывало, балансировал с ней на ее здоровой ноге, удерживая ее саму на одной руке, а второй подмывая ее, а потом вытирая ей зад. Были времена, когда интимность этого танца на трех ногах становилась такой абсурдной, что появлялась ощутимая опасность свалиться на землю от смеха.

Из этого несчастья мы вынесли любопытный урок. Я однажды принялся на досуге рассуждать: если бы можно было повернуть время вспять и «распараличить» паралич, сделал бы я это? И внезапно я понял, что нет. Я поразился силе своей реакции. Это был не виноград, который зелен, и — не вздох и примирение с ситуацией, это был осознанный выбор. Конечно, — подумал я, — мне–то легко говорить, а что скажет Фумико? Я спросил ее. Она немедленно сказала: нет — никогда!

Кажется, это трудно объяснимая и странная реакция. Инсульт делает существование в мире труднее и, вероятно, он укоротит ее жизнь. Я трачу много времени на уход за нею. Но то, что мы пережили это испытание, изменило нас. Мы стали немного другими людьми. Наша позиция в отношении мира сделалась, видимо, более уверенной. С чего бы нам хотеть вернуться назад?

Ирония, конечно, в том, что возможность еще одного инсульта пугает нас сейчас точно так же, как даже намек на первый инсульт напугал бы нас летом 1997 года.

Праздношатание

Если время — река, тогда и мы стоим, напрягшись, против течения, упершись ногами, чтобы не унесло. Это река, в которую, как говорит Гераклит, мы никогда не ступим дважды (если он, и в самом деле, это говорил.) В какой–то момент, несколько лет назад, я сдался: вместо того, чтобы продолжать бороться, я позволил себя унести. И вот теперь я плыву вниз по течению этой самой метафорической реки времени. Вообразите меня, устроившегося на автомобильной камере с Globe and Mail на коленях, помахивающего ногами народу на берегу. Это не комфортное плавание. Может остановиться время, но не возраст. Годы отщипывают от вас по кусочку, суставы начинают слышно скрипеть, со временем утренняя эрекция плавно сменяется, увы, утренним пуканием.

Чтобы жить внутри машины, которая неумолимо изнашивается, требуется, по меньшей мере, здоровое чувство абсурда. Самое плохое то, что за исключением корреспондентки в России, лучшие из моих старых друзей ушли известно куда, и, в основном, от рака. А что же делаю я, праздно шатаясь здесь? Все равно, это один из двух лучших периодов моей жизни. Первым, конечно же, было детство, когда я гонял по фермерским землям в любую погоду. Я не говорю, что самый счастливый: самыми счастливыми были годы, когда росли наши дети. Но лучший.

Мне теперь семьдесят семь. 77. Это хорошее число: свистящая аллитерация семидесяти семи наполняет рот. Попробуйте произнести. Вам не удастся увеличить темп, вам придется дать каждому из слогов слететь с языка в свое собственное время. Я не жду следующего года, когда мне исполнится всего лишь 78. Наверное, я буду тогда скрывать свой возраст. Несколько лет назад я сравнил старение с плаванием на корабле с течью. Я размышлял тогда, а как я буду себя чувствовать, когда вода достанет мне до колен. Это была хорошая метафора, и мне она нравилась, но теперь, когда я дрейфую, она потеряла свое значение. Теперь бывают дни, когда кажется, что я могу потереть ткань бытия между большим и указательным пальцами.

Смерть. Моя смерть. Она уже не так далека, и я должен сказать, что меня охватывает что–то вроде благоговения, когда я приближаюсь к этой пустой … как бы это назвать — стене? Не стене; со стеной сталкиваешься — скорее к пустому ничто, к непостижимому небытию. Легко вообразить мир без меня. Но попытка вообразить меня без мира, конечно же, заводит воображение в тупик. Мертвый тупик.

Обладая неумолимой волей к существованию, наполняющей все живущее, можно ожидать, что придешь в ужас. Я странно равнодушен. Уильям Баррет (Иррациональный человек) говорит: «Тот, кто не боится смерти, никогда не жил». Возможно. Возможно, я ввожу себя в заблуждение. Увидим непременно.

Откровение

Когда я учился в третьем классе, мне предложили «зайти к директору школы». Я шел по ступенькам в его кабинет с тяжестью в животе. Но там, во время беседы, когда говорил больше Великий Человек, передо мною первый раз мелькнуло представление о современном уме, о светском/манипулирующим типе мышления, которое ведет свое происхождение, как нам говорят, от ученых и художников Ренессанса.

Директор ознакомил меня с моими каракулями, показывая, как испортился мой почерк с начала года. Демонстрируя это, он вполовину согнул первую страницу, чтобы я мог сравнить ее с также сложенной половинкой последней страницы. «Смотри, мальчик, — сказал он, — насколько твой почерк стал хуже!» Я был поражен: он смог показать мне нечто из двух разных дней моей жизни одновременно друг с другом. Этот умный человек смог свернуть само с собой время.

Это было откровение. Если бы я вообще и думал о времени, я бы о нем сказал, что это всего лишь нечто, внутри чего ты находишься. Но этот взрослый смог неизвестно откуда извлечь время и посмотреть на него беспристрастно, как на вещь в себе! Свидетельство можно было увидеть: он зажал его между большим и указательным пальцами.

Да, скажу я вам, я был поражен, но урок этот не дошел тогда до моего сознания. Я продолжал жить в детском средневековом мире ритуалов, запрещений и принуждений. Таблицу умножения надо было учить, потому что для того и предназначена была таблица умножения. Невспаханное поле: я как должное принимал, что отец его пашет, потому что функцией, замыслом или кармой полей была пахота. Я думал, что надо делать то, что надо, и учить то, что велят.

Когда я сделался старше, мне нравилось охотиться с маленькой винтовкой 22 калибра с надписью КРОЛИК на стволе. Однажды вечером я услышал, как работник элеватора говорил с моим отцом об охоте на уток, занятии, которым увлекались оба. Работник был вдумчивым человеком. Он описал эксперимент, который он как раз в это время поставил со своим ружьем. Он намеревался узнать, каков разброс обоих стволов при выстреле и каково распределение попадания каждого из них в отдельности. Он установил цели и стрелял в них с различных расстояний. Он проверял получавшиеся распределения попаданий, чтобы отложить их в сознании и вспоминать, когда будет на болотах в октябре и когда дикие утки станут вылетать с полей с зерном.

Это было еще одно откровение. Этот человек не просто стрелял, как попало, как это делал я; он отступил от самого предмета стрельбы, отделил его от реальности, разобрал на части, изучил элементы, сделал выводы, и вновь соединил все вместе.

Я не знаю, что об этот думал мой отец, потому что он пользовался помповым ружьем с одним стволом, и я не замечал, чтобы лично он ставил какие–либо эксперименты, но я, поколебавшись, начал понимать, что, наверное, все–таки можно, так или иначе, исследовать мир.

Больница

Это история пребывания в больнице, которое должно было быть обыкновенным, но с самого начала пошло не туда.

Однажды утром в декабре 1998 года мне стало трудно дышать. К тому времени, когда дочь привезла меня в неотложную помощь, у меня посинели ногти. Выяснилось, что у меня воспаление легких. Поскольку емкость моих легких ограничена 1.5 литрами (у моего брата — 6 литров), это сочли серьезным. И таким образом, меня поместили в городскую больницу Ванкувера.

В конце дня меня положили в палату с тремя другими пациентами. Все пошло плохо с этого момента и почему, я не знаю. Это не имело отношения к персоналу больницы, а произошло из–за неизвестной до тех пор странности моей натуры. Я стал отчужденным, это старое слово, но оно более точно, чем «сумасшествие». Воспоминания о тех днях смутные, но я знаю, что в недолгие часы первого дня я был в сознании и чувствовал себя брошенным. В палате, наверняка, была кнопка вызова, медсестра мне ее, конечно, показывала и объясняла, как ею пользоваться. Но я или забыл, или не мог ее найти, или я даже не знаю что. Теперь мне даже трудно поверить, что я затем сделал. Я поискал сигнальную кнопку, которой смог бы вызвать сестру. Но нашел я только утку в форме урны из нержавеющей стали с припаянной к ней ручкой. Это был устрашающий по массивности сосуд и, как я тогда подумал, переусложненный для всего лишь пинты мочи. Любой рациональный человек, наверное, постучал бы этой уткой несколько раз по полу, чтобы привлечь внимание. Вместо этого, пренебрегая хотя и слабым, но все же отчетливым сомнением в целесообразности такого действия, я умышленно метнул утку в потолок так, что она рухнула на бетонно–мозаичный пол со звоном, способным разбудить мертвого. Сразу же последовали и внимание, и громкие упреки. С этого момента я стал проблемным пациентом.

На следующий день после этого подвига меня поместили в палату интенсивной терапии.

Только я там оказался, как у меня начались галлюцинации. Если я лежал с открытыми глазами, я видел саму палату. Когда глаза закрывались, я видел комнату, наполненную старой деревянной мебелью. Были и варианты. Однажды я увидел знакомый участок пастбища на ферме, где я вырос.

Некоторые необходимые медицинские детали: когда дыхательные мускулы пациента так ослаблены пневмонией, что дыхание подвергается опасности, подключается вентилятор. Он запускает дыхание вдуванием воздуха в грудь пациента. При этом мускулы отдыхают, пока пациент поправляется. В определенных случаях, таких, как мой, единственный способ подключить этот вентилятор к пациенту — это проделать отверстие в дыхательном горле и вставить изогнутую трубку, называемую «трахеостома», таким образом, через это устройство и осуществляется дыхание.

Поскольку голосовые связки выше этой самой трубки, речь в это время невозможна. Все общение проходит посредством кивка, мотания головой или — письменно. Ты перестаешь быть человеком. Еще одно осложнение — то, что в трубке собирается мокрота, и ее надо периодически откачивать. В трубку вставляют отсос, и пациент давится и выкашливает мокроту до тех пор, пока она достигнет уровня отсасывающей трубки. Внедрение посторонних людей в мой организм было бы переносимо, если бы мне хоть что–то объяснили; если бы я видел трубку и мог понять, что в ней происходит, и если бы я знал, что надо задерживать дыхание, проходя испытание отсасыванием…Но никто ничего не объяснил, это было ужасно, я думал, что задыхаюсь.

И все же, ужасно или нет, причин действовать нерационально у меня не было. Мое поведение, однако, стало абсолютно ненормальным. Мне снисходительно говорили, что я совсем запутался. Запутался? Да я просто чокнулся.

Это случалось ночью. Днем я, казалось, был в здравом уме. Я писал бесконечные записки посетителям. Медсестры и врачи были безгранично приветливы и, казалось, мне симпатизировали. Мне нравятся медики, они такие умные. И они воистину делают реальную работу в реальном мире.

Но ночи! Ночи были такой запутанной смесью снов, галлюцинаций и реальных событий, что я до сих пор не могу в этой смеси разобраться. Я знаю, что был настоящим испытанием для медсестер. Однажды утром перед пересменкой вежливая маленькая китайская медсестра с укором объясняла, что ночью им было со мной тяжело. По всей вероятности, они узнали, что я вылез из кровати и начал пользоваться уткой — обычной пластмассовой — в этот раз. Я не знаю, почему что–то оказалось неправильно, но они почему–то протестовали, потом сцепились со мной, и все кончилось тем, что я облил их всех, всего себя, и всю свою кровать. Все пришлось мыть. «Мистер Гринуэй, вы вели себя очень плохо». Поскольку ночи несли для меня кошмары, я и сам становился кошмаром для персонала.

Каждый вечер я чувствовал, что во мне растет напряжение, это было неоправданное мрачное предчувствие …и только. Кожа на голове у меня стягивалась, во рту появлялась горечь.

У меня были два основных сна:

Я «знал», что цивилизация разрушается. Неведомые люди вели мир к анархии и разрухе. Моя палата в отделении интенсивной терапии была последним прибежищем цивилизации: я был один в этой комнате вместе с кроватью, механизмом жизнеобеспечения и служительницей, пожилой женщиной, которая управляла механизмом. Я удивлялся, почему она не ушла, чтобы присоединиться к разрушителям. Но нет, она преданно служила перед лицом смерти. Напряжение в 120 вольт бесперебойно подавалось, дыхательный аппарат булькал, капельница функционировала. Я не боялся, я был фаталистом. Все должно было случиться, весь вопрос был во времени. Выломанная дверь, обрезанные трубки, брызги крови.

Другая галлюцинация заслуживает того, чтобы ее описали. За много миль, с высоты горного гребня и сквозь огромную долину я видел гладкую черную скалу с пещерами неправильной формы. Я наблюдал, как эти отверстия быстро наполнялись золотом, и знал, что и сам я хранился в золоте в одном из них.

Еще чаще я видел сон о том, как я потерялся в пустыне. Я пытался выбраться из кровати, чтобы найти путь к той же самой кровати, в которой я спал. И больничный персонал, конечно же, меня останавливал. Снова и снова меня будили риторическими и глубоко унизительными вопросами: «Что вы ДЕЛАЕТЕ, мистер Гринуэй?» «Как вы думаете, куда вы ИДЕТЕ, мистер Гринуэй?» Вопросы, на которые нельзя ответить, даже если бы я мог говорить. Было ли это в течение одной ночи? Десяти ночей? Я не могу восстановить это в памяти.

В смятении тех ночей есть еще наполовину воспоминание, наполовину полный бред, с которым мне трудно примириться. Это более или менее реальное событие. Медсестра делала мне отсасывание, и я запаниковал. Мне показалось, что оно длится вечно, что меня душат, и у меня начались судороги. Даже при том искаженном восприятии я понял, что сила моей реакции озадачила и встревожила ее. На самом деле случилось, или мне показалось, что случилось, примерно вот что.

В отравленной атмосфере моего тогдашнего восприятия, я каким–то образом умудрился ретроспективно вообразить прихотливый сценарий. Я видел (и до сих пор могу видеть) следующую картину из позиции лежащего навзничь пациента, глядя на лицо старшей сестры будто бы через сильные широкоугольные линзы. Отсасывание закончилось, я пытаюсь снова начать дышать, протестуя против ее грубости, она же делается злобной. У нее большие обнаженные зубы, гневно поднятые брови, как в книжке с комиксами. В качестве наказания она привязывает проводом к кровати мое левое запястье, я в такой ярости, что пытаюсь высвободить правую руку, чтобы сломать ее запястье, но мою правую руку удерживает один из ее подчиненных, бесстрастный человек, одетый в черное. Между нами война. Она вышла из себя и хочет уничтожить меня, а я намереваюсь уничтожить ее.

Унизительно то, что меня пришлось успокаивать, связывая ремнями. Я потом читал, что, по крайней мере, треть пациентов в палатах интенсивной терапии периодически ведет себя неадекватно. Все равно, мне неприятно думать, что я разыграл эту гротескную комедию без каких–либо причин, нагружая ею усталую медсестру в конце двенадцатичасовой смены, заставляя ее иметь дело с неожиданным и непостижимым приступом гнева во время рутинной больничной процедуры.

Каждый вечер, когда гасили свет, я чувствовал, как растет во мне напряжение. Однажды вечером, когда меня навещал сын, оно было таким сильным, что я едва смог ему писать. Горечь распространялась из живота в мускульные ткани до тех пор, пока они ею не насытились будто электролитом. Я чувствовал себя грязным как физически, так и духовно. И, однако, событие, к которому вела эта мука, оказалось разочаровывающим: оно было просто рецидивом моей эпопеи, галлюцинаторным поиском кровати.

Я был в толще густого кустарника. Я заметил человека поблизости, вынимающего вещи из мелких ящиков среди ветвей кустарника и кладущего в них другие вещи взамен. Я остерегался его, потому что знал, что он коммунистический агент. Когда он заговорил, я, однако, удивился, что заговорил он по–английски. Он со всей возможной вежливостью спросил: «Вы не позволите мне произвести для вас отсасывание?» Что он и вполне компетентно сделал, а потом повернулся и исчез.

И эта финальная полу–галлюцинация — на самом деле это был, очевидно, терапевт или санитар — положила конец моему иррациональному поведению в палате интенсивной терапии ванкуверской больницы. Когда я проснулся, все напряжение исчезло, и навсегда. До свидания, пресловутый мистер Гринуэй, здравствуй, приветливый Тод.

Остаток пребывания в больнице был безмятежным. Сестры были добры и милы. Трубку убрали, и я смог говорить. Питающую трубку тоже убрали, и я смог есть. Еда была лучше, чем кто бы мог вообразить. Особенно суп. В больнице готовили превосходный и прозрачный овощной суп. Чистой песней этого бульона можно было наслаждаться и самой по себе, но ее еще и оттеняли запах и фактура лука и других овощей. Полифонический суп.

Теперь я выхожу на долгую дорогу выздоровления. Моя уверенность в себе сильно поколебалась. Сейчас я думаю о приходящих мне в голову сомнениях: являются ли они мимолетным настроением, вызванным самим процессом выздоровления? Или они предвестники чего–то в будущем?

Лето 2005

Мрачное настроение этого произведения ушло, это видно в эссе «Праздношатание».

Все описанное происходило семь лет назад, и с тех пор я еще больше убедился во всей необычной природе моего поведения и в том, как оно меня позорило в глазах медицинского персонала, к которому я отношусь с величайшим уважением и благодарностью. Это вторжение абсурда в мою жизнь глубоко меня беспокоит. Я вижу, что не вполне разобрался в своей жизни. Я лишь бегло просмотрел ее худшие части. Теперь мне надо вернуться и перечитать весь текст, слово за словом.

Четыре заметки

ПЕРВАЯ: цели. Стоя у реки Олдмен 15 июля 1999 года

Когда я смотрю на суслика прерий, набивающего брюхо скудной травой, и на носящихся над сусликом по кругу стрижей, располосовывающих воздух в лохмотья своими изогнутыми назад крыльями, и на воду, вымывающую камень, мне приходит в голову, что если и имеется на все причина, a raison d'etre, то она — понять мир. Или, по крайней мере, понять, что мир существует.

Мухаммед сказал, что Бог сотворил мир для того, чтобы быть узнанным, чтобы не оставаться одному. Не знаю, где я это вычитал. В моем экземпляре Корана такого не написано. Но я в это верю.

ВТОРАЯ: игры ума. В молодости я курил траву, пока мое восприятие не начинало несколько искажаться, и я жевал пейот до той поры, пока он в меня больше не лез. Не знаю, чего я ожидал, но, во всяком случае, лишь однажды произошло нечто. Кто–то дал мне на вечеринке шоколадный кекс с гашишем. Через несколько минут я почувствовал сильный удар по всем чувствам, будто в кино. Каким–то образом зрение мое прояснилось, я мог слышать музыку и разговор, я почувствовал, как рукав трется о запястье, я стал Чувственным Человеком. Ощущение было очень приятное.

К сожалению, через несколько минут я подстроился к новому уровню чувственности, и он стал нормой. А потом стало так, будто ничего и не было.

Нет, мои игры — это кофе и выпивка, единственные, которые я знаю. Они проверенные, они чаще всего не влияют на чувственность, но я их хорошо знаю, они мои старые и заслуженные друзья. Я им доверяю.

ТРЕТЬЯ: певчие птицы. Фумико сказала, что сегодня утром в пять часов солнечный луч коснулся ее век и разбудил ее, и в этот самый момент на вишневом дереве внизу запела малиновка.

В настоящее время все должны знать, что песня птиц, на самом деле, собственно говоря, не песня, а агрессивное наблюдение самца за контролируемой им территорией: дотронься только до этого червя, и я с тебя сдеру все перья! В конце лета, когда птенцы начинают кормиться сами, необходимость в контроле становится менее острой, и птицы окончательно перестают петь. Мне пришло в голову задуматься о последних днях пения; начинает ли птица потихоньку «расслабляться»? Исчезает ли воинственность, формальны ли уже и несколько рассеянны последние песни? Слегка фальшивы?

Как любопытно было бы, думал я, если бы орнитолог мог записывать птицу, поющую свою песню раз в день, в течение всего сезона, а потом бы послушал записи последних песен, изменились ли они, стали ли менее враждебными. Это было бы такое очаровательное знание. Бесполезное, но очаровательное. Но потом я подумал, что — нет, ныне век сравнительного анализа. Орнитолог стремился бы подойти «научно» и выискивал бы количественные оценки, он бы не стал тратить время на слушание; он бы немедленно преобразовал аналоговые записи в цифровые, преобразовал бы формат, и «вывел» бы — этот отравляющий глагол — табличную классификацию изученного явления.

Так много данных. Так мало информации.

ЧЕТВЕРТАЯ: быть

Это в самой малой степени глагол.

Это самый короткий из глаголов.

Быть — это действие? Это что–то, что мы делаем?

Мы, как и камень, существуем не транзитивно.

Мы есть в мире, и мы можем решить не быть, но быть — это решение, которое без лишних раздумий о нас принимает за нас высшая сила. Как Ангел Благовещения объяснял Марии, когда она расспрашивала его о непорочном зачатии: «Когда Он (Мухаммед) принимает решение, он говорит только «Быть так», и так есть.»

Варианты ограничены. Мы обуреваемы собственными настроениями, мы не можем решить, радоваться ли, приходить ли в уныние или злиться. Как указал Ницше, мы не можем даже решить заранее, о чем подумать: «Мысль думается сама, когда хочется ей, а не нам.»

Тем не менее, просто находиться в этом мире в лучшие времена — уже само по себе мощный акт торжества, большая разница с немой терпимостью камня.

Черт попутал

Сентябрь 2005

События, описанные мною в рассказе «Больница», имели место в 1998 году. Я восстановил в памяти эти события, не подумав о последствиях. Теперь, в этом году, я рассматриваю весь тот эпизод с нарастающим смятением. Я не знаю, почему смятения не было прежде. Отчего сейчас, семь лет спустя?

Я не собираюсь отрекаться от «Праздношатания»; прошлое лето было кульминацией моей жизни. Потому я и выбрал его для названия книги. Тон моей жизни не изменился, я не менее уверен в себе. Просто иррациональная сторона моего мозга стала очевидна и приходится иметь с нею дело, а я не знаю — как.

Медики сказали бы, что в больнице я вел себя психотически. Я, бог знает, почему, но вышел из–под контроля. Правда, я не воспринимаю с легкостью разговоры о психозе; это слово появилось в девятнадцатом веке, и в соответствии со всем тем, что я читал, по крайней мере, в Интернете, психоз — это настоящая беда — бред, голоса, галлюцинации, искаженное мышление, «душевное состояние искаженной реальности». Кажется, что психоз не существует сам по себе; он определяется, как «пустое место» на поверхности «реальности», которое надо быстро заполнить с помощью терапии. Хотя недавно я перечитывал «Любовь и волю» Ролло Мэя. Он говорит, что демоническое — это то, рядом с чем нам приходится жить. Это опасная сила, но она может быть как созидательной, так и разрушительной. С этим я могу согласиться. То, что случилось со мной в больнице, было просто дьявольской одержимостью, известной в истории.

Мэй говорит, что любая естественная функция, которая способна подчинить себе всего человека, будь это власть, эротическое желание, ярость, созидание или разрушение, направленная как на добро, так и на зло — от демона. И это правда: вспомните–ка хотя бы действия Бельгии в Конго в девятнадцатом веке, или действия Клиффорда Олсена здесь в Британской Колумбии в настоящее время. Мэй очень убедителен. Я когда–то спрашивал, рассматривая событие из произведения «Топор», было ли описанное там существо ангелом–хранителем или демоном, но Мэй говорит «нет, это часть самого себя». И конечно он прав: называть его существом, означало бы впасть в дуализм, а это неприемлемо для последователей Библии; Бог может быть мертв, но наши культуры навеки пребудут в монотеизме. Библия никогда не скажет, что боги мертвы.

Теперь, когда я подошел к серьезному рассмотрению демонического, я понимаю, что мое с ним знакомство — долгое и амбивалентное.

Однажды в Торонто, когда дети были маленькие, я что–то делал во дворе. Мой сын выпрашивал у меня нож. Известно, что маленькие мальчики имеют обыкновение терять инструменты своих отцов. Слегка раздраженный, я сказал ему: «Если ты не прекратишь гоняться за моим ножом, я…» Пауза. Пятнадцать шестнадцатых моего мозга были заняты работой, оставшейся частью я рассеянно пытался придумать подходящее наказание, типа, окатить его водой из садового шланга, в то время как на поверхность всплыло окончание фразы: «… опробую его на тебе».

В тот момент я не много думал на эту тему, привыкший к своим эксцентрическим мыслям, но теперь я должен спросить себя, кто сказал эти четыре слова?

Упорное вторжение иррационального в мою жизнь побудило меня написать рассказ, кажущийся странным как мне, так и вам. Появление ЕГО, описанного в «Топоре», было важной встречей в моей жизни. Я никогда ни о чем подобном не читал — в лучшем случае — смутные рассказы об ангелах–хранителях. Это явление выявило, что в мире присутствует нечто подобное, и что с ним приходится считаться.

Ввиду всего случившегося — несчастий в больнице, и, тем более, четырех слов, вырвавшихся у меня на газоне в Торонто — мне приходится пересмотреть свою версию самого себя. Отныне я вызываю у себя сомнения. Моя воля и мои суждения могут разрушиться при самом низком уровне стресса. Даже для самого себя я становлюсь тогда чужим. Хорошо еще, что не отчужденным, но чужим — это тоже достаточно плохо.

В закоулках моей жизни есть непостижимые дыры, относящиеся, как я понимаю, к этому Калибану у меня под рукою, хотя я и не могу понять — каким образом. Много лет назад за ужином я перевел слово для гостя, который не говорил по–английски. Друг, сидящий рядом со мной, сказал: «Я не знал, что ты говоришь по–французски, Тод». Я слышал его совершенно ясно, но я уставился перед собой, как будто его не слышал. Он сказал: «Тод?» Я по–прежнему не отвечал. Но почему? Это был безобидный вопрос. Я немного говорю по–французски, не бегло. Было так, будто в вопросе содержалась угроза. Но какая угроза? Я не знал тогда, и сейчас — не знаю. Все, что я могу сказать: я бы ответил, если бы мог, и я бы мог ответить, если бы хотел. Но я не мог / не хотел. Кажется, на наших чистейших намерениях завязаны невидимые узелки. Я рассматриваю этот случай, как один из самых загадочных эпизодов моей жизни. Одержимость? Но в каком смысле? С какой целью? Я коснулся чего–то, но не знаю, чего.

И сны, о которых мы теперь теоретизируем: демон ли это — движущая сила снов?

Несколько лет назад у меня был период, когда я записывал свои сны с тщательностью судебного репортера и даже написал на эту тему маленький памфлет. У меня теперь такое чувство, что у истоков этих ночных повествований стоит некий мошенник с собственным умом и безрассудным чувством юмора, некий Тиль Уленшпигель снов. Этот мошенник определенно владеет синтаксисом, как показывает открытка в витрине магазина в моем забытом сне, на которой большими черными буквами написано: «намочи меня слюни не пускай». По поводу случая на газоне в Торонто: сейчас я спрашиваю себя, был ли это тот самый демон–мошенник, роющийся во всякой всячине возможностей, соединяя, таким образом, безвредный словесный мусор, плавающий на поверхности мозга, чтобы я «сдвинулся», как сказали бы мы в шестидесятые? Он запросто состряпал бы такое из озорства.

Однако тот же самый мошенник сочинил мастерский сон, если можно так его назвать. Я видел индийский город, о котором я думал, как о Бенаресе. Везде была пыль, пыль цвета охры, люди в лохмотьях и мантиях цвета охры, но и здесь, и там, непроизвольно вкрапленные в пейзаж на заднем плане, лежали коровы, священные коровы Индии, и это было божественно. Это был самый яркий образ из всех виденных мною, наяву ли, во сне ли.

Недавний сон, для контраста. Он начался достаточно хорошо: неизвестная женщина и я играли в «десять пальцев» в большом темном пространстве, было впечатление, что в нем находились и другие люди. Мне стало известно, что другую женщину где–то в той же комнате задушили. Внезапно и я оказался там. Я пытаюсь разомкнуть пальцы, обхватившие ее горло. Но они — не пальцы, а узловатые корни дерева. И потом раздался вой, такой громкий и наполненный таким ужасом, что он заставил меня не только что проснуться, а чуть ли не вскочить на ноги.

Вой, который я слышал той ночью, есть вой, который и сейчас, и всегда раздается из горла всех сломленных людей в мире, замученных до предела и сверх его.

Эта два сна, взятые вместе, заставляют задать вопрос, который не я первый задаю.

В мире есть неописуемое великолепие и невообразимый ужас. Вмещает ли великолепие ужас? Если это так, то нам, возможно, есть на что надеяться. Но если великолепие — это лишь остров в море ужаса, тогда… надежды нет вообще?

Может быть, это демон–мошенник ставит такие глубокие, не имеющие ответа вопросы?

И, наконец, описать демона невозможно. Я очень хорошо знаю, как он на меня воздействовал, но не знаю, что он собой представляет. Я могу только сказать, что я с его проявлениями живу. Не более мне известно и то, что собой представляет мое собственное я. Я — это тоже кто–то (что–то), с кем мне приходится жить. Кто это — я? Этот вопрос заводит в недоступные глубины онтологии и языка, далее, чем хотелось бы.

Демон. Я ловлю себя на том, что суеверно задумываюсь о такой нелепости, как «может ли он меня слышать? знает ли он, что я о нем пишу?» На самом деле, очень трудно найти способ писать или даже думать о демоне. Возможно, он — один из тех самых «нечистых духов», которые донимали апостолов в Новом Завете? В Библии предполагается, что эти духи возникли в результате осквернения ритуала и могли быть исцелены ритуалом.

Я не хочу исцеляться от демона. Хотя я и хочу, чтобы он был мне понятен. Все это кажется несообразным. Как можно его описать — шпиона, каким–то образом внедрившегося в мозг, чтобы вместе с хозяином сосуществовать в пространстве хозяйского черепа?

Высказав все это, я должен был улыбнуться, потому что вспомнил, что несколько лет назад я‑таки слышал голос у себя в голове. Да, буквально. (Очевидный признак психоза, помните?) В момент тишины я вполне ясно услышал голос на расстоянии дюйма от поверхности моего левого виска, который сказал: «Приятное место!» Это был звучный приветливый голос одного из тех симпатичных молодых людей, которых мы теперь часто встречаем, одного из таких, каким и мне хотелось бы быть. Он говорил так, будто при этом с одобрением оглядывал хорошенькую квартиру.

Голос в голове? Что же, черт возьми, может объяснить это странное явление? Еще одна реприза от Тиля Уленшпигеля, мастера–импрессарио?

Я понимаю, что эти мои эксперименты и то, как я о них пишу, ничтожны, если сравнить их со всем тем насилием, которое существует в современном мире. Неудивительно, что в мире, беспомощном перед убийствами, мучениями и голодом, обусловленными 5000 лет иудаизма, 2000 лет христианства и 800 годов ислама, люди говорят о дьяволе, как о чистом зле. Но в этом есть некая переоценка.

Сатана был ангелом, находящимся в хороших отношениях с Богом даже по Новому Завету, как должно быть известно читающим Библию. Это он не мог вынести своего пребывания в тех же небесах, что и Бог и, следовательно, пал, или подпрыгнул, или был изгнан из поля зрения Бога и начал жить внизу и творить вред. Но все же ровно столько вреда, сколько позволял Бог. В конце концов, у нас монотеизм. «Черные мельницы сатаны» явились результатом по–настоящему сатанинской жадности, которая захлестнула некоторых людей в Мидлендсе, когда они увидели всю ту выгоду, которую можно получить от использования недавно открытого действия пара в применении к промышленному ткацкому станку. К сатане это никакого отношения не имело.

Сократ говорил, что демон всегда предупреждал его, когда он хотел сделать что–то неправильно. Много лет назад я понял, что соскальзываю к связи с женщиной, которую встретил по работе. В голове у меня была лишь сексуальная озабоченность. В течение нескольких дней, во все часы бодрствования у меня было явное чувство, что я не должен делать то, чего мне хотелось. Сигнал был ясен и отчетлив. Конечно, я его проигнорировал и, в любом случае, как баран, двигался вперед, и, конечно, все и вышло плохо. Я упустил шанс прекрасной дружбы. И сейчас, когда я снова читаю о том, что говорил Сократ о предупреждении демона перед неподобающим или глупым поступком, я понимаю — или, по крайней мере, могу что–то понять об этом неясном предмете.

Я вынужден принять присутствие демона, уже не как гипотезу, но как данность в своей жизни из–за двух случившихся в ней событий. То предупреждение — первое событие. Второе — это непререкаемая властность, с которым ОНО вмешалось под водой около пятидесяти лет назад и не позволило мне себя утопить.

Я родился не здесь

Я зарегистрированный член светского западного мира. Я умею пользоваться электронными игрушками, я уважаю рациональный образ мыслей до той поры, пока он работает, и я отдаю должное всем тем поколениям, которые трудились, страдали и проявляли инициативу, создав существующий ныне «подбитый мягкими подушками мир, через который мы здесь на западе дрейфуем в полусне», как сказал Джон Ралстон Сол в «Ублюдках Вольтера». Это общество, в котором я вырос.

Но я родился не здесь. Правда, что я появился на свет в Манитобе, и что мои родители были традиционными прихожанами церковной общины, и что я протестант до мозга костей; и тем не менее, получается, что я перебежчик. Я это знаю, потому что у меня отсутствует чувство личной вины. Абсолютно. В то же время, у меня хорошо развито ощущение, что я сделал что–то «не так», но совсем нет ощущения, что я согрешил. Мне известна теория первородного греха, но я ее не понимаю. Возможно, таким образом ограничен мой разум. Многие скажут, что это не единственное его ограничение.

В западном мире принимается, как должное, что, если Бог мертв, то и вина не имеет значения. Она, возможно, и не имеет значения, но из моды она не вышла. Вина отчетливо присутствует за шутками и осторожной иронией, с которой относятся к «религии», она постоянно звучит в рекламе (грызите леденцы без угрызения), и она проходит лейтмотивом через большинство современных академических работ по психоанализу и философии, хотя в этом случае понятие вины не ограничивается лишь христианской виной.

Я понимаю, что вина, по крайней мере, в христианстве, происходит от сознания нарушения правил поведения, но, что еще более важно, от наличия дурных мыслей. Я никогда полностью не понимал, как отцы ранней церкви могли преобразовать священнические запреты в недреманного контролера в сердце прихожанина. Пугая детей в раннем возрасте? Как бы оно ни было сделано, все это прошло через поколения, переместилось в протестантизм, сейчас уже потеряло корни и стало аморфным и все же осталось частью человеческого разума.

Несомненно, исключая мой — и, конечно, некоторых других людей. Вряд ли я одинок.

Вместо чувства вины я подвластен чувству стыда. Вряд ли имеется лучшее слово. У меня выраженное ощущение своей личности, и я чувствую, как оно искажается вследствие моих собственных поступков и моей собственной глупости и, начиная с тинейджерского возраста, моего неуклюжего поведения среди людей, отторжения тех, кто молчаливо предлагал мне помощь или просто желал поговорить. Я отвергал и дружбу, предлагаемую другими людьми. Я слышу раздраженный голос одного человека: «Тод, я пытаюсь тебе ПОМОЧЬ!» Мне не хватало других людей, и только по моей собственной вине. Я не бессердечный человек; я знаю, что я обижал людей и уходил, не пытаясь даже примириться с ними. Это навсегда оставляет зарубки на самоощущении.

Но Тод, скажете вы, это простительные мельчайшие промахи, наверняка ты придаешь им слишком большое значение. Ты не бил, не мучил, не крал, не убивал. Следовательно, это все чисто теоретически, не так ли? Возможно, ты лишь потакал своим желаниям? Предположим, случилось бы значительное событие, скажем, ты бы напился, не справился бы с управлением автомобиля и убил бы ребенка? Что тогда? Смог бы ты смотреть в глаза родителям этого ребенка и не чувствовать вины?

Я, конечно, не знаю. Я не думаю, что я бы ее чувствовал, хотя и не представляю, как бы я справился с этим. В некоторых культурах, где истинен стыд, я должен был бы убить себя; в других — существовала бы стандартная компенсация за ребенка. Я думаю, что я сидел бы в своей камере и думал об этом.

В понятии стыда есть оттенок высокомерия: стыд твердо придерживается исходного условия, что собственное суждение человека занимает более высокое положение, чем суждения других, и — даже Бога. И, конечно, отпущение грехов тут невозможно по определению. А оно–то мне особенно не нравится, я его не просил. Это способствует определенной жесткости.

В своей поэме «Литтл Гиддинг» Т. С. Элиот относит к «дарам к старости» «сознание, что сделанное дурно и во вред когда–то ты считал за добродетель». Эти слова кажутся произнесенными человеком, преследуемым стыдом, а не виной.

Мне нравятся непосредственные, возможно, даже неорганизованные люди, которые пытаются быть «хорошими», делать все, как надо, но совершают промахи, отступаются, теряют самообладание, орут на других, потом им приходится возвращаться, чтобы, простив, их освободили от грехов, они вечно должны собирать по клочкам воедино свою жизнь, которая непрерывно трещит по швам. Такая жизнь кажется мне более привлекательной, чем жизнь людей, у которых все под контролем, как у меня. Такие люди, наверное, менее предрасположены к выходу из–под контроля.

Ну, и где я тогда родился? Я не знаю. Единственным ключом к разгадке может быть имеющаяся у меня фотография. В начале века — то есть моего века — Эдвард Куртис сделал серию фотографий индейцев от Калифорнии до Аляски. У меня есть книжка этих фотографий. Когда я дошел до портрета довольно растрепанного мужчины лет тридцати или сорока, идентифицированного как человек из племени Хопи, я понял, что смотрю в собственные глаза. Когда я смотрю на него сегодня, меня это также потрясает. Наблюдая, как он выглядывает оттуда на свой мир, я вижу и собственное замешательство, и собственное упрямство.

И это все, что я знаю.

Мне надо бы еще упомянуть об одном случае. Я думаю, он несущественный, но я все же о нем расскажу. Много лет назад я шел на запад по Хастингс Стрит в Ванкувере с тремя или четырьмя друзьями, слегка отставая от них. Женщина–индианка шла навстречу нам. Когда она увидела меня, она прошла ко мне, минуя всех других, даже не глядя на них и так сосредоточенно, что мои друзья потом также это отметили — чтобы по–своему мягко мне объяснить, что ей нужны доллар и тринадцать центов.

Я, конечно, дал ей эти деньги (я почувствовал себя странно польщенным), но вопрос в том, почему она подошла именно ко мне?

Указатель уровня

Утро. Дождь. Не сильный, но капает. На другой стороне улицы мужчина сидит, развалясь, в своей машине. Его подружка подняла капот, она меряет уровень масла. На ней легкое ситцевое платье, голова и ноги голые.

Меня восхищает грация ее обнаженных рук, белеющих на фоне мокрого кустарника, когда она жестом несравненной элегантности вытирает измеритель уровня, погружает его в мотор машины, вынимает назад, поднимает, сосредоточенно разглядывает, потом идет к окошку. Водитель опускает стекло, чтобы посмотреть, снисходительно кивает, даруя согласие, и закрывает окно.

Это странно. Абсурдная красота. Красивый абсурд, с которого можно начать день.

ношения к персоналу больницы, все произошло и. ата — 6)000000000000000000000000000000000000000000000000000000000Неотложную помощьть обыкновенным, но0000000000000000000000000000000000000000000000



на главную | моя полка | | Праздношатание |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 2.0 из 5



Оцените эту книгу