Book: Наполеон Бонапарт



Наполеон Бонапарт

Манфред А. 3



Наполеон Бонапарт

Наполеон Бонапарт

Предисловие ко второму изданию

Первое издание монографии «Наполеон Бонапарт», выпущенное двумя заводами в 1971 и 1972 годах, разошлось в самое короткое время. Издательство и автор получили от читателей множество писем, в которых выражались пожелания скорейшего выпуска нового издания книги. Работе была дана оценка в центральной советской печати, она подверглась разбору на страницах специальных — советских и зарубежных — научных журналов, на читательских конференциях. В ходе обсуждения было высказано много ценных и важных для автора суждений.

Вместе с тем многие читатели, благосклонно оценивая книгу в целом, высказывали мнение, что ее следовало бы расширить. Пожелания — и это было вполне естественно — не всегда совпадали. Справедливо указывалось на то, что последним годам империи, завершившимся после похода 1812 года на Россию крушением империи и личным крушением Наполеона, в книге уделено меньше места, чем это хотелось бы видеть. Высказывались также мнения о том, что следовало бы больше внимания обратить на деятельность Наполеона как полководца, подвергнуть более тщательному рассмотрению собственно военную историю эпохи и дать обстоятельный анализ сражений, выигранных и проигранных Наполеоном. Наконец, третьи хотели видеть в новом издании более полное освещение не внешней, не государственной деятельности Наполеона Бонапарта, а скорее того, что можно назвать личной судьбой человека, — мира его мыслей и чувств, его увлечений, его взаимоотношений с окружавшими его и близкими ему людьми. Было высказано немало и иных, в большинстве случаев обоснованных и справедливых пожеланий.

Автор отнесся с полным вниманием к суждениям и замечаниям читателей. Конечно, удовлетворить все пожелания было невозможно прежде всего вследствие строго определенных размеров книги. Но в той мере, в какой это позволяли установленный объем книги и ее задачи, автор стремился учесть высказанные пожелания. Текст монографии был заново пересмотрен и подвергся частичным сокращениям и исправлениям; некоторые разделы книги существенно дополнены. Автор приносит искреннюю благодарность читателям, выразившим в той или иной форме свои суждения о книге и высказавшим много ценных и полезных мыслей.

Москва, ноябрь 1972 г.

От автора

Стендаль в предисловии к «Жизни Наполеона» писал: «Поскольку каждый имеет определенное суждение о Наполеоне, это жизнеописание никого не сможет удовлетворить полностью. Одинаково трудно удовлетворить читателей, когда пишешь о предметах либо малоинтересных, либо представляющих слишком большой интерес»[1].

Это мнение великого романиста было верным не только для того времени, когда были написаны приведенные строки, — февраля 1818 года: и сегодня, полтораста лет спустя, оно остается столь же справедливым.

Писать об удивительном корсиканце, приковавшем внимание всего мира к своему имени, было всегда трудно прежде всего по причинам, на которые указал Стендаль. Но по мере того как шло время и в научный оборот вовлекалось неудержимо возраставшее количество источников — документов, писем, мемуаров, свидетельств современников, а литература о Наполеоне становилась почти необозримой, писать о нем год от году было все труднее. Преимущества, связанные с непрерывно расширявшимся потоком книг об эпохе Наполеона, легко превращались в свою противоположность. Легенды, так называемые общепринятые мнения, устоявшиеся суждения, незыблемые догмы, наслаиваясь одни на другие, создавали искусственные преграды, затруднявшие доступ к живой ткани исторического процесса. Каждый новый исследователь, возвращавшийся к этой теме, оказывался в более трудном положении, чем его предшественник. Чтобы остаться вполне самостоятельным и оригинальным в суждениях, он должен был, преодолевая давление сложившихся концепций и схем, пробиваться к живительной подпочве первоисточников и прослеживать их течение по всем изгибам русла от истоков до устья. Это значило, говоря иными словами, всякий раз начинать все сначала.

К этим общим трудностям, стоящим на пути исследования наполеоновской темы, для меня лично прибавилась еще одна, о которой не могу не сказать в предисловии.

Как известно, в нашей стране и за ее пределами заслуженным признанием пользуется книга академика Е. В. Тарле «Наполеон». Она много раз переиздавалась у нас и была переведена на ряд иностранных языков. С Евгением Викторовичем Тарле меня связывали, особенно в последние годы его жизни, теплые, дружеские отношения. Я всегда высоко ценил его большой талант и дорожил его добрым отношением ко мне.

В течение многих лет, работая над наполеоновской темой, я не считал себя морально вправе публиковать что-либо по этой проблематике. Но годы шли. Миновало более тридцати пяти лет с тех пор, как был написан «Наполеон» Тарле, — и каких лет! — заполненных грандиозными историческими событиями. За эти десятилетия мир во многом стал иным, и поколение 70-х годов XX века — последней его трети — видит и воспринимает многое иначе, чем люди 30-х годов — первой трети нынешнего столетия.

К сказанному надо добавить, что и историческая наука за минувшие десятилетия также не стояла на месте. Это относится не только к ее общему росту, но и более узко — к теме, о которой идет сейчас речь. В последние тридцать — сорок лет было опубликовано великое множество новых ценных источников по самым разным аспектам проблематики наполеоновской эпохи, был открыт доступ к некоторым архивам, содержащим важные документальные материалы; наконец, было издано много новых исторических работ, начиная от обобщающих сочинений вроде шестнадцатитомного труда Луи Мадлена и кончая монографическими исследованиями самых узких, специальных вопросов.

Совокупность всех этих обстоятельств побудила меня снять наконец «табу» с наполеоновской тематики, которое по внутреннему побуждению я сам в свое время на нее наложил. Я решился на это не без колебаний. Но я вспомнил, как Евгений Викторович Тарле рассказывал о сомнениях, одолевавших его, когда он впервые брался за эту тему:

— Такие предшественники! Вальтер Скотт, Стендаль, Толстой… Было над чем задуматься. И все-таки, — после паузы добавил он, — я решился!

Ныне перед каждым пишущим о Наполеоне перечень предшественников предстает еще более возросшим. К на званным именам надо еще прибавить новые — Е. В. Тарле, Жоржа Лефевра, Андре Моруа, Эмиля Людвига, Бертрана Рассела и многих, многих других.

Конечно, чем внушительнее этот список, тем труднее приходится автору, вновь решившемуся идти по пути, пройденному столькими выдающимися предшественниками.

Но в силу многих причин общественный интерес к наполеоновской проблематике не исчезает, и, видимо, каждое новое поколение стремится по-своему осмыслить эту старую, но несостарившуюся тему.

Работая над книгой о Наполеоне, я, естественно, должен был обратиться к основным источникам: литературному наследству Бонапарта, его письмам, приказам и т. д.; документальным материалам, оставшимся от его окружения; переписке, мемуарам его сподвижников и современников — словом, ко всем тем памятникам эпохи, мимо которых не может пройти ни один исследователь. Возвращаясь к этим давно известным источникам, я хотел их постичь и прочесть без предвзятости, глазами историка-марксиста конца XX века.

Чтобы лучше понять это ушедшее в далекое прошлое время, я старался сопоставлять эти старые, но незаменимые источники с рядом иных источников, по разным причинам недостаточно или совсем не изученных специалистами. Речь идет о ценнейших фондах Архива МИД СССР, в частности о донесениях из разных концов Европы царских дипломатов в Коллегию, а затем (с 1801 года) в Министерство иностранных дел России; о богатом собрании рукописных материалов эпохи в Ленинградской публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина; частично о материалах парижского Национального архива, русской и французской печати тех лет.

Приношу самую искреннюю благодарность работникам архивов, московских и ленинградской библиотек и научных учреждений за их большую и всегда доброжелательную помощь в подборе материалов для этой работы.

Под знаменем идей Просвещения

Восемнадцатое столетие было временем удивительных человеческих судеб. В неподвижном по видимости мире строгого сословного деления, тщательно вымеренных иерархических ступеней, жестких правил регламентации материальной и духовной жизни неожиданно порядок был нарушен. Люди без роду, без племени, мальчишки, бог весть какими ветрами заброшенные в столицы могущественных монархий, оказывались вознесенными на вершину общества; без каких-либо заметных усилий — так по крайней мере представлялось — овладевали умами и сердцами своих современников, становились властителями дум поколения.

Все табели о рангах, все веками установленные нормы, каноны, традиции были смещены и опровергнуты.

Сын часовщика, самоучка, не получивший никакого систематического образования, бездомный скиталец, зарабатывавший на хлеб то трудом подмастерья гравера, то службой лакея, то поденной работой переписчика нот, внезапно стал самым знаменитым человеком Франции, Европы, мира. Двери замкнутых аристократических гостиных Парижа и Версаля широко распахивались перед этим нелюдимым, застенчивым и не желавшим быть любезным плебеем. Сам король Людовик XV приглашал его к себе и предлагал ему пенсию, но этот странный человек не принял милостивого приглашения, которого столькие домогались. Он сослался на свое нездоровье, на болезнь — не угодно ли? — у него был цистит. Позже в «Исповеди» Жан-Жак Руссо, ибо речь, как понятно, идет об авторе «Новой Элоизы» и «Общественного договора», откровенно рассказал об этом. Он еще добавил: «Я терял, правда, пенсию в некотором роде, предложенную мне, но избавлялся от ига, которое она на меня наложила бы»[2].

Другой плебей, тоже сын часовщика, начинавший жизнь с ремесла своего отца, а затем постигший искусство зарабатывать большие деньги дерзкими финансовыми операциями, Пьер Огюстен Карон, вошедший в историю мировой литературы под именем Бомарше, не только достиг дворянского звания, стал богачом и приблизился ко двору, но и подверг позже весь этот чванливый мир привилегированных сословий безжалостному осмеянию в «Севильском цирюльнике» и «Женитьбе Фигаро» — пьесах блистательного таланта, почти двести лет не сходящих с театральных подмостков мира.

Самодержавные властители империй и королевств — российская императрица Екатерина II, прусский король Фридрих II, польская королева — в льстивых письмах заискивали перед некоронованным главой «республики слова» Вольтером. Чья слава была выше — его величества божьей милостью короля французов Людовика XVI или не отягощенного ни титулами, ни званиями фернейского затворника? Когда на склоне лет, в последний год своей долгой жизни, старый писатель, покинув фернейское уединение, приехал в Париж, народ столицы оказал ему такой прием, какого не удостаивался ни один самый прославленный монарх. Везде, где он появлялся, его встречали восторженными овациями; тысячи людей шли за каретой писателя; увидев его в ложе театра, весь зрительный зал и артисты на сцене вставали и долго рукоплескали знаменитейшему из смертных[3]. А ведь эта огромная, безмерная, застывшая в мраморе и металле слава начиналась совсем иначе — с дерзких, колючих насмешек иронического ума, навлекших на юного автора эпиграмм суровую кару — заточение в казематах Бастилии.

Сын ремесленника-ножовщика из старинного городишка Лангра, перебивавшийся в Париже случайными заработками от переводов с английского, в 1746 году, тридцати трех лет от роду, опубликовал книжку, озаглавленную «Философские мысли». Постановлением парижского парламента от 7 июля того же года книга была осуждена на сожжение. Тремя годами позже, вслед за выходом в свет анонимно изданной книги «Письмо о слепых в назидание зрячим», автор сочинения, назвавшийся Дени Дидро, был по распоряжению властей арестован и заключен в Венсеннский замок.

Прошло несколько лет, и бывший венсеннский узник стал прославленным литератором и философом, «директором мануфактуры энциклопедии», по выражению Жака Пруста[4], вдохновителем, редактором и основным автором величайшего из изданий XVIII века, оказавшего громадное влияние на всю духовную жизнь эпохи.

В июле — августе 1762 года императрица Екатерина II, едва лишь вступив в результате дворцового переворота на престол, через князя Д. А. Голицына и И. И. Шувалова пригласила редактора знаменитой «Энциклопедии» приехать в Россию и наладить здесь печатание этого издания, подвергавшегося преследованию на родине — во Французском королевстве. Практически это было уже не нужно: издание продолжалось во Франции, но лестное предложение было должным образом оценено, и между Дидро и российской императрицей завязалась переписка. Царица звала философа в Северную Пальмиру, он благодарил, долго откладывал дальнее и казавшееся ему в ту пору рискованным путешествие. Наконец в 1773 году Дидро решился. Он выехал из Парижа весной, в мае. Почтовые кареты довезли его до столицы Российской империи лишь в последних числах сентября. Прием, оказанный Дидро в Петербурге, как о том свидетельствуют письма писателя к Софи Воллан, потряс его. Сын ножовщика, прибывший как «посол энциклопедической республики» в Санкт-Петербург, был принят в императорском дворце не только с почетом — могущественная императрица беседовала с ним как с равным, советовалась с ним, высказывала уважение к его мнению.

Могли ли чиновники, подписывавшие в 1749 году приказ о заточении начинающего литератора в тюрьму, предвидеть, что его ждет в будущем такая слава?

Но эти необычайные повороты человеческой судьбы совершались не только во Французском королевстве.

Сын помора Архангельской губернии Михайло Ломоносов в девятнадцать лет покинул родной край, чтобы пешком добраться до далекой Москвы. Ломоносов дошел не только до первопрестольной столицы — он дошел до самых высоких ученых степеней; гениальный самоучка в тридцать четыре года стал членом Петербургской академии наук, а затем членом Шведской академии наук и почетным членом Болонской академии.

13 января 1782 года в Мангейме состоялась премьера пьесы автора, пожелавшего остаться неизвестным. Пьеса имела беспримерный успех. Зрительный зал был в исступлении: люди неистово аплодировали, вскакивали с мест, обнимали друг друга, что-то выкрикивали, поднимали кулаки. Подобного в театре еще не бывало. Все спрашивали о неведомом авторе драмы, сразу всех покорившей. Кто он? Где он? Как зовут сочинителя взволновавшей всех пьесы? А сочинитель сидел притаившись в глубине директорской ложи; его никто не видел и не знал. Это был полковой лекарь при достославном генерал-фельдцейхмейстера Оже гренадерском полку Иоганн Христоф Фридрих Шиллер. Незадолго до премьеры «Разбойников» ему минуло двадцать два года. С этого памятного дня, с 13 января 1782 года, имя Фридриха Шиллера стало одним из самых знаменитых. Он завоевал мир в один вечер.

Можно привести еще немало сходных примеров, но нужно ли это? Стремительное, как взлет ракеты, вознесение имени, вчера еще никому неведомого, а ныне заставившего всех говорить о нем, — разве это не было одной из верных примет предгрозового времени, зыбкости, неустойчивости мира, шедшего навстречу великим потрясениям?

Полноте, скажет иной читатель, не надо преувеличивать. Миллионы простых людей, крестьян, тех, кто обрабатывал землю и выращивал хлеб, ничего не знали об этих знаменитостях восемнадцатого столетия; они были неграмотны и, когда возникала необходимость, ставили на казенной бумаге крестик вместо своего имени.

Да, конечно, это так. Но и эти неграмотные, забитые люди, замученные непосильным трудом, закабаленные неисчислимыми феодальными повинностями и поборами, стонущие под властью помещика, сеньора, ландграфа, под высокой рукой монарха и церкви, чувствовали неизбежность надвигавшихся перемен. Мир при поверхностном наблюдении казался неподвижным, а устои могущественных многовековых монархий, главенствовавших в Европе, — несокрушимыми. Но это внешнее впечатление было обманчивым: все находилось в движении и существовала определенная связь между неудержимым стремлением народа освободиться от давившего его гнета и появлением на темном горизонте древнего континента почти одновременно нескольких десятков новых имен, заблиставших всеми гранями таланта.

Как бы по-разному ни складывались биографии Франсуа-Мари Аруэ, известного под именем Вольтера, или Жан-Жака Руссо, или аббата Габриеля Бонно де Мабли, или Готхольда Эфраима Лессинга и Фридриха Шиллера, Джонатана Свифта и Ричарда Шеридана, Александра Радищева и Николая Новикова, Бенджамена Франклина и Томаса Джефферсона, сколь значительны ни были отличающие каждого из них и порожденные национальными условиями и неповторимыми индивидуальными чертами различия, между ними всеми было и нечто общее.



И это общее было присуще не только названным здесь именам, но и великому множеству иных, неназванных, но имевших не меньшее право на благодарную память последующих поколений. То были люди, принадлежавшие к беспокойному племени неудовлетворенных — insatisfaits. Мир, который окружал их, его общественные институты, социальные отношения, законы, право, мораль — все представлялось им несовершенным; они всё брали под сомнение, осуждали и критиковали. И хотя одному из них принадлежал известный афоризм «Все к лучшему в этом лучшем из миров», кто мог сомневаться в том, что эта благонамеренная сентенция была откровенной издевкой?[5]

Основное, что сближало идейно этих столь разных деятелей, было отрицание окружавшего их мира. Мир был плох — на этом сходились все. Конечно, не природа, не зеленая трава, не листья на деревьях, не солнце, озаряющее землю, вызывали их недовольство. Напротив, непреходящая красота и величие природы еще резче оттеняли уродства и пороки мира, созданного человеком. Переводя взгляд от совершенной в своей нетленной красоте природы к человеческому муравейнику, мыслящие люди той эпохи ужасались. Сопоставление законов природы и законов, созданных человеком, было одной из отличительных черт передовой общественной мысли восемнадцатого столетия.

Отсюда рождались идеи о «естественных законах» (lois naturelles) и «естественном праве», о «естественном человеке» и о пагубности ухода от природы и ее законов, и, как логическое следствие этих констатаций, формировалась простая, но обладавшая огромной притягательной силой мысль: этот плохой мир надо сделать лучшим. Стремление к лучшему, более справедливому, более соответствующему естественным правам человека строю — строю, который принесет людям счастье, — вот что было общим для передовых мыслителей XVIII века[6].

Идеология Просвещения никогда не была гомогенной. В сложном спектре ее идейных течений были представлены цвета всех классов и социальных групп — буржуазии, крестьянства, городского плебейства — со всеми их внутренними членениями, объединенных общим именем третьего сословия. Но третье сословие в XVIII веке при всей своей внутренней разноголосице и частью видимых, частью скрытых противоречиях выступало единым, сплоченным общими интересами в конфликте с господствовавшим феодальным строем и привилегированными сословиями. Оно образовывало, пользуясь терминами наших дней, антифеодальный фронт.

И как бы внезапное восхождение на темном горизонте века блистательного созвездия дарований — философов, экономистов, историков, беллетристов, представлявших по-разному все оттенки передовой общественной мысли того времени, — было, конечно, явлением глубоко закономерным. Оно возвещало вступление в борьбу могучих сил антифеодального лагеря.

Позже этому полному жизненных сил идейному движению было дано обобщающее название — Просвещение. В XVIII веке писателей этого направления чаще всего называли «философами» или «партией философов». Во второй половине века «партия философов», гонимая и преследуемая монархией и церковью, в битве за умы и сердца уже явно одерживала победу. Ее влияние, в особенности на молодое поколение, было огромным[7].

То были уже не буревестники-одиночки, возвещавшие приближение грозы. Надвигалась сама гроза, и ожесточенное сражение в сфере идей, в которое ввязывалась «партия философов», атакуя твердыни старого мира, было верным признаком приближавшегося социального взрыва огромной, небывалой еще силы, к которому шло европейское общество конца XVIII века.

Мощные подземные толчки нараставшего народного гнева все чаще прорывались наружу, и тогда дрожали стекла в гостиных барских усадеб и господских особняков. В 1748–1749 годах в разных провинциях Французского королевства и в самом Париже вспыхивали народные волнения, достигавшие порой внушительной силы. Из рук в руки передавали стихотворение, начинавшееся словами: «Восстаньте, тени Равальяка!» Это означало призыв к насильственному устранению короля. Все чаще шепотом произносилось запретное слово «революция»… В 1774 году началось восстание американских колонистов против британского владычества, и регулярные армии английского короля, перебрасываемые через океан непобедимым флотом, терпели поражение за поражением от простых фермеров и торговцев говядиной, сражавшихся за свободу и независимость молодой американской республики.

В 1775 году во Франции разлилось широкое крестьянское восстание, вошедшее в историю под именем «мучной войны». Огромным напряжением сил королевства оно было подавлено, но крестьянские мятежи продолжались.

В Австрийской империи Габсбургов, в маленькой Швейцарии, в итальянских землях в последнюю треть XVIII века то здесь, то там возникали народные движения разной степени силы. Даже в далеких владениях повелительницы могучей северной империи Екатерины II грозное крестьянское восстание под водительством Емельяна Пугачева напомнило, что и здесь казавшееся непоколебимым здание феодально-абсолютистской монархии подрывают изнутри волны народного гнева.

Когда Руссо в знаменитом романе «Эмиль» писал: «Мы приближаемся к состоянию кризиса и к веку революций. Я считаю невозможным, чтобы великие европейские монархи продержались бы долго»[8], то это было не только гениальным пророчеством проницательного ума, сумевшего разглядеть скрытое за завесой будущее. Это было и ощущением духа современности, точным восприятием направления ветров, проносящихся над Европой, над миром во второй половине восемнадцатого столетия.

Но проникали ли эти буйные ветры эпохи сквозь узкие окна казарменных построек затерявшегося в провинциальной глуши городка Оксонна, в скромное жилище бедного лейтенанта артиллерийской части? О чем думал, о чем мечтал этот худой, бледный офицер в потертом на локтях мундире артиллериста, просиживая до поздней ночи при неярком отблеске свечи над книгами и листами исписанной бумаги?

Лейтенант Наполеон Буонапарте, уроженец города Аяччо, что на острове Корсика, второй сын мелкопоместного дворянина Карло-Марии Буонапарте и его супруги Летиции, в девичестве Рамолино, родился 15 августа 1769 года, три месяца спустя после завоевания Корсики французами.

Семья была небогата и многодетна, и Карло Буонапарте, стремясь дать сыновьям образование, не отягощая скудный семейный бюджет, отвез двух старших — Жозефа и Наполеона — в декабре 1778 года во Францию. Здесь, не без хлопот, он сумел их определить на казенный кошт.

Второй сын — Наполеон — после кратковременного пребывания в коллеже Отена был помещен на стипендию в Бриеннское военное» училище. Он пробыл в Бриенне пять лет. Как рассказывал позже Бурьенн, учившийся и друживший с ним, Бонапарт обнаружил исключительные способности к математике, оставаясь всегда в этом предмете первым[9]. Он показал отличные успехи по истории, географии и по другим дисциплинам, кроме латыни и немецкого: к языкам у него не было склонности. В 1784 году, в октябре, его перевели в Парижскую военную школу, помещавшуюся тогда, как и ныне, на Марсовом поле.

Парижская военная школа справедливо считалась одной из лучших в стране: она не только занимала великолепное здание, но и располагала знающими, опытными преподавателями. Юный воспитанник училища, проявив рвение к наукам, заслужил лестные отзывы почти всех своих преподавателей. Он специализировался в области артиллерии; год спустя успешно сдал экзамены и в 1785 году был выпущен из училища в звании младшего лейтенанта и направлен в полк, расположенный в Балансе, неподалеку от Лиона. Здесь, в артиллерийской части, началась гарнизонная служба младшего лейтенанта Буонапарте.

Еще находясь в военной школе, он испытал первое потрясение: в феврале 1785 года, не дожив до сорока лет, умер его отец. То было не только внезапно обрушившееся горе — на плечи юного артиллерийского офицера легли заботы о матери, оставшейся с малолетними детьми почти без средств. Он стремится прийти ей на помощь и, прослужив десять месяцев в Балансе, выхлопотал себе отпуск на родину. В сентябре 1786 года Наполеон Буонапарте вновь переступил порог отчего дома в Аяччо, в котором не был более семи лет.

Жозеф, его старший брат, писал, что этот приезд «был великим счастьем для матери»[10]. Он был, несомненно, счастьем и для вернувшегося под родной кров Наполеона. В Бриенне, в Париже, в Балансе он столько думал о земле своих предков, о стране своего детства: он жил в ту пору мечтами о счастье, о величии Корсики. Он пробыл на родине до октября 1787 года.

По делам матери, принимаемым близко к сердцу, — давние тяжбы, не получавшие должного разрешения, — ему пришлось осенью 1787 года поехать в Париж. С октября по декабрь 1787 года он провел в хлопотах в столице королевства; в январе 1788 года он снова возвращается в Аяччо и просит военное начальство продлить ему отпуск. Наполеон получает разрешение; новые семейные заботы удерживают его еще на пять месяцев в родном доме; он сумел вернуться в свою воинскую часть, переместившуюся за это время в Оксонн, в Бургундию, лишь в июне 1788 года[11].

Год спустя, 14 июля 1789 года, взятием Бастилии началась Великая французская революция.

Таков был в самом сжатом изложении внешний ход событий жизни Наполеона Бонапарта ко времени, когда ему минуло двадцать лет.

***

Но чем он жил, о чем думал, о чем мечтал этот безвестный молодой офицер в богом забытом городке Оксонне? — повторим мы вопрос. На что он надеялся? На что рассчитывал бедный лейтенант без роду, без племени, корсиканец с оливковым цветом лица, выговаривавший слова с нефранцузским произношением, пришелец без связей, без знакомств, без денег, прозябавший в самом младшем офицерском звании в никому неведомой, глухой гарнизонной части?

О! Дерзновенные мечты, грандиозные замыслы теснились под низкими сводами убогого жилища юного лейтенанта артиллерии.

Его видели в Оксонне исправно выполняющим все служебные обязанности; он был ревностным офицером, прекрасно знавшим свое дело, в особенности тайны артиллерийского искусства. Его познания в этой области настолько превосходили знания многих товарищей по полку, что этого не могли не заметить[12].

И все-таки разве служба, даже исправно выполняемая, поглощала все время, все мысли, все желания?

Образ жизни младшего лейтенанта артиллерийского полка был крайне прост и беден событиями. В Балансе он посещал, наверное, не чаще одного-двух раз в день трактир «Три голубя»; его трапеза была более чем скромна: стакан молока, кусок хлеба — несколько су на питание, не более того. Такую же полуголодную жизнь он вел в Оксонне. Он отказывал себе во всем: со времени отрочества бедность шла за ним по пятам.

Буонапарте жил нелюдимым отшельником; еще в Бриенне и Париже, а затем в Балансе и Оксонне он чурался сверстников — молодых дворянчиков, привыкших беззаботно сорить деньгами и ищущих развлечений. Ему было с ними не по пути, то были люди из иного мира — что могло быть у них общего? Впрочем, этот неприветливый корсиканский отрок как-то незаметно сумел поставить себя так, что заставил смолкнуть насмешников, искавших мишени для издевки. Его, видимо, даже немного побаивались или предпочитали обходить стороной. Хотя Наполеон был невысок ростом и не отличался большой физической силой, он умел показывать зубы, и от него отходили. Он и преподавателей заставлял считаться с собой. Еще в Бриеннском училище, когда ему было одиннадцать лет, в ответ на сердитое восклицание преподавателя: «Кто вы такой!» — он с важностью и достоинством ответил: «Я человек»[13].

То, что ему пришлось с отроческих лет жить вне семьи, в мире чуждом и, может быть, враждебном, не могло пройти бесследно. Вдали от родного очага, в казармах французских военных училищ юный Буонапарте чувствовал себя изгоем, представителем побежденного народа. Напомним, что Корсика, в 1755 году сбросившая под руководством Паоли власть генуэзцев, после четырнадцати лет свободы и независимости в 1769 году была вновь завоевана, на сей раз французами. Буонапарте был корсиканец, волей судьбы вынужденный жить среди победителей — французов. Его подпись под письмами тех лет — Наполеоне или даже Наполионе ди Буонапарте[14]— с ее подчеркнуто корсиканской транскрипцией была своеобразной манифестацией патриотических чувств, связывавших его с родиной.

Человек реалистического мышления, он сознавал неравенство сил сторон. Могли ли Корсика, небольшой, затерянный в Средиземном море остров, противостоять могущественному Французскому королевству? Он не создавал на этот счет иллюзий и все-таки был полон веры в силы маленького народа и чувствовал себя связанным с ним кровными узами. В 1786 году, шестнадцати лет от роду, он пишет восторженное сочинение в защиту корсиканского народа. Позже он усиленно занимается изучением истории Корсики, штудирует десятки книг, посвященных ее прошлому, набрасывает обобщающий очерк истории Корсики. Наполеон идеализирует вождя корсиканских патриотов Паоли, наделяет его всеми достоинствами, защищает с горячностью в спорах. Корсика, будущность маленького народа, побежденного в неравной борьбе, волновали воображение юного офицера.

Впрочем, корсиканская трагедия была лишь одной из многих: темных страниц этой трудной книги бытия. Мир был несовершенен, более того — он был плох. Время суровой и мужественной добродетели римлян осталось позади. В этом обществе испорченных нравов, поправшем естественные законы человека, нет почвы для гражданской добродетели — так думал молодой корсиканский патриот.

Этот необщительный офицер сторонился товарищей по полку не только потому, что в карманах его потертого мундира не было серебра для кутежей и пирушек. Он чувствовал себя бесконечно далеким от них; в их шумном обществе он продолжал ощущать свое одиночество.

«Всегда одинокий среди людей, я возвращаюсь к своим мечтам лишь наедине с самим собою» — эти строки написаны, когда их автору не минуло и семнадцати лет[15]. На них обозначена точная дата — 3 мая. Она заслуживает внимания: май — цветущий месяц весны, а семнадцатилетний автор записок подавлен чувством одиночества.

Откуда же рождалось это чувство? Что питало его? Что порождало сумрачные настроения молодого офицера?

В дни расцветающей весны в природе, в дни собственной весны он думал… о смерти, о тщете земной жизни, о самоубийстве.

В тех же записках он признавался, что все окружающее вызывает у него отвращение, что жизнь ему претит: «…что делать в этом мире? Если я должен умереть, то не лучше ли самому убить себя? Если бы я уже перешагнул за шестьдесят лет, я бы уважал предрассудки людей и терпеливо предоставил природе свое течение. Но так как я только начинаю постигать несчастие и ничто не приносит мне радости, зачем переносить мне долгие дни, не сулящие ничего доброго? О, как люди, далеки от природы! Как они трусливы, подлы, раболепны! Что я увижу на своей родине? Моих соотечественников, скованных цепями и с дрожью целующих руку, которая их угнетает?»

Он возвращается снова к теме страданий и бедствий порабощенного корсиканского народа: «Если бы для освобождения своих соотечественников мне надо было сразить лишь одного человека, разве я немедленно бы не направился, чтобы вонзить в грудь тирана меч отмщения за родину и попранные законы?» Но он отдавал себе отчет в том, что этой тираноборческой доблести в нынешний век уже недостаточно и что само разочарование в жизни имеет более широкие основания.

«Жизнь для меня бремя потому, что ничего не доставляет удовольствия и все мне в тягость. Она для меня бремя потому, что люди, с которыми я живу и с которыми, вероятно, должен жить всегда, нравственно столь же далеки от меня, как свет луны от света солнца…»[16].

Вот настроения, как бы предвосхищающие чувства и мысли байроновского «Чайльд Гарольда». Откуда они? Что это — аффектация, преувеличение чувств, столь свойственные юношескому возрасту? Дань модному тогда сентиментализму, мизантропической чувствительности, навеянных творчеством Лоренса Стерна, аббата Прево и конечно же знаменитой «Новой Элоизой» Руссо?

Да, разумеется, в какой-то мере и то и другое. Но вряд ли было бы правильным слышать в этих негодующих и горестных тирадах только ломающийся голос юности и подражание модным литературным поветриям. Этот избегавший сверстников, молчаливый, замкнутый лейтенант был истинным сыном своего времени, воодушевленным всеми его идеями и надеждами.

Встречающееся порой в исторических работах изображение юного Бонапарта как циника, как дельца, холодно и расчетливо прокладывавшего путь к успеху, не соответствует, на мой взгляд, действительности. Такая упрощенная трактовка опровергается неоспоримым документальным материалом — черновыми записями, заметками, литературными опытами самого Бонапарта.



Младший лейтенант Буонапарте при всей приверженности к своей военной профессии прежде всего был человеком определенных пристрастий и убеждений. Это не только «корсизм», как полагал в свое время Массон, — мечта об освобождении корсиканского народа. Это шире и глубже, это живая, постоянно обновляемая связь со всей духовной жизнью эпохи, с ее спорами и распрями, с ее громами и грозами.

Воспитанник военных училищ, а затем младший лейтенант ди Буонапарте был не только корсиканским патриотом — он был прежде всего сыном своего века. Впрочем, в этом надо, видимо, более детально разобраться.

***

В обширной литературе, посвященной Наполеону, странным образом наименее изученным остается вопрос об идейных позициях молодого Буонапарте, то есть о системе его взглядов, отношении к общественным и политическим движениям предреволюционных лет и периода революции. Короче говоря, остается без ответа, казалось бы, напрашивающийся сам собой вопрос: кем был Бонапарт до того, как он вошел в историю под собственным именем?

Нельзя сказать, что биографы знаменитого государственного деятеля не касались этого вопроса. Нет недостатка ни в многотомных монографиях, ни в специальных статьях, посвященных разным аспектам юности и молодости будущего императора французов.

Но преобладающей тенденцией этих исторических сочинений является стремление рассматривать молодые годы Бонапарта в свете его последующей деятельности, выдвигать на первый план то, что, по мнению авторов, «вписывается» в предысторию его возвышения и доказывает как бы исключительную целеустремленность этого единственного в своем роде жизненного пути. Даже один из лучших биографов Наполеона, писатель огромного таланта и поразительной исторической проницательности — речь идет о Стендале, — даже он в работах о Наполеоне[17] следовал тому же методу.

Но Стендаля можно понять: если он говорил о молодых годах своего героя скороговоркой, рисуя их крупными штрихами, то это во многом объясняется тем, что в те годы, когда он работал над этими произведениями, — в 1817–1818 годах и затем в 1836–1837 годах— литературное наследство Бонапарта было еще почти неизвестно. Стендаль не мог писать в то время иначе.

Удивительнее, что серьезные исследователи, создававшие свои труды после опубликования литературного наследства Бонапарта и бессчетного числа воспоминаний, писем и прочих документальных материалов, считали возможным по-прежнему оставлять без рассмотрения вопрос о философско-политических взглядах юного Буонапарте, о его идейной эволюции. Чтобы не быть голословным, сошлюсь на Артюра Шюке и академика Луи Мадлена. Первый в трехтомном, второй в шестнадцатитомном (!) сочинении о Наполеоне уделили едва ли двадцать — тридцать страниц вопросу, о котором идет речь[18].

А между тем вопрос этот, естественно, требует ответа. Документальные материалы, находящиеся ныне в распоряжении исследователя, вооружают его всем необходимым, чтобы с полной определенностью ответить на этот вопрос.

Наполеон Бонапарт, как известно, был человеком редкой одаренности, проявлявшейся в самых различных сферах его деятельности. Уже в детстве и в школьные годы явственно обнаружилась его замечательная способность быстро ориентироваться в сложных вопросах, раньше других находить верное решение запутанной математической задачи и в особенности его удивительная память.

Бонапарт с детских лет и до конца своих дней обладал почти абсолютной памятью. Без каких-либо особых усилий он запоминал и правила математики, и сухие юридические формулы, и длинные строфы стихов из Корнеля, Расина или Вольтера. Позже, в армии, он безошибочно называл имена солдат и офицеров, которых лично знал, указывая год и месяц совместной службы и нередко часть — точное наименование полка, а иногда и батальона, в котором состоял его бывший сослуживец.

Этот редкий дар точной памяти и быстрота ориентации обнаружились уже в годы учения в Бриенне и Париже, облегчая ему усвоение курса. Но одних только природных способностей оказалось недостаточно, чтобы создать какие-либо преимущества перед товарищами. Его бедность, отсутствие светской непринужденности, провинциальная скованность как бы уравновешивали его природные таланты. К тому же вопреки утверждениям апологетической литературы, изображающей Наполеона неким «сверхчеловеком» или «божьим избранником», одинаково великим во всем — ив большом и в малом, Бонапарт в действительности отнюдь не во всем преуспевал. Ему, как уже говорилось, плохо давались языки — древние и новые. Он и позже, став императором французов, допускал ошибки во французском языке и грамматические, и даже смысловые, и его речь была засорена всякого рода итальянизмами[19]. Бонапарт любил играть в шахматы, но, неожиданно для человека с математическими склонностями, он не мог постигнуть тайн шахматного искусства. Он охотно играл в карты — в двадцать одно — и, когда удавалось, плутовал.

В ту пору молодой офицер был обязан — это подразумевалось само собой — уметь танцевать. Твердо знать все па, все движения котильона или кадрили, уверенно вести за собой даму по зеркальному паркету было столь же важным, как и командование строевыми занятиями.

Лейтенанту Буонапарте, как и позже генералу Бонапарту, танцы не давались. Подобно большинству корсиканцев, он был восприимчив к музыке, любил и понимал ее. Но непостижимым образом в танцах он не мог уловить ритм музыки, был неуклюж, наступал партнершам на ноги. Он много и старательно занимался; позже, когда появились деньги, даже брал специальные уроки, выполнял терпеливо упражнения, но стоило ему вечером стать с дамой в пары котильона — и все повторялось сначала. Он сердился и переставал танцевать. Вскоре он навсегда отказался от танцев, тем самым еще больше отдаляясь от своих сверстников и товарищей по полку.

Словом, у Бонапарта, как у всякого человека, были свои слабости и недостатки, и в его нелегкой юности, когда ему приходилось чаще обороняться, чем наступать, они были еще заметнее. Ни в Бриеннской, ни в Парижской военных школах, ни в полку ему не удавалось верховодить, он всегда оставался в стороне от товарищей, некомпанейским малым, которого перестали даже приглашать на веселые вечерние сборища беззаботной молодежи. Но при кажущейся хрупкости этот невысокий, очень худой, почти болезненный на первый взгляд молодой офицер обладал помимо природных способностей еще двумя качествами, оказавшимися весьма важными, — необыкновенной работоспособностью и исключительной выносливостью.

Его работоспособность была поразительной. В годы юности Наполеон вставал не позднее четырех часов утра и сразу же принимался за работу. Он приучил себя мало спать. Он считал, что каждый офицер должен уметь выполнять на службе то же, что делает любой солдат, начиная с запряжки лошадей, и в своем батальоне сам подавал тому пример. Во время учений, а позже в походах он шел пешком вместе с солдатами под палящим солнцем или пронзительным ветром, являя образец выносливости.

В годы отрочества и юности его главной, можно сказать единственной, всепожирающей страстью было чтение. Еще в Бриеннском училище, как рассказывал Бурьенн, лишь только раздавался звонок на перерыв, «он бежал в библиотеку, где с жадностью читал книги по истории, в особенности Полибия и Плутарха». Его школьные товарищи уходили играть, а он оставался один в библиотеке, погруженный в книги[20].

С таким же увлечением он предавался чтению и в Балансе; он абонировался на книги в расположенном неподалеку от его дома книжном магазине Ореля. Отказывая себе в удовольствиях, даже в самом необходимом, он на сэкономленные деньги выписывал книги из Женевы и других городов[21]. Когда в 1786 году он приехал на родную Корсику, то, по свидетельству Жозефа, его «дорожный сундук, наполненный книгами — сочинениями Плутарха, Платона, Цицерона, Корнелия Непота, Тита Ливия, Тацита, переведенными на французский язык, Монтеня, Монтескье, Рейналя… по своим размерам был гораздо больше того, в котором хранились предметы его туалета»[22].

Бонапарт с удивительной для его возраста способностью часами просиживать за книгами достиг несоизмеримого превосходства в знаниях над товарищами. Сами эти знания были усвоены им глубже, лучше, иначе, чем его однокашниками.

Сохранившиеся от тех лет записи, конспекты прочитанного, черновые заметки Наполеона Буонапарте остаются до сих пор наиболее убедительным доказательством его настойчивых усилий овладеть знаниями его времени, встать на уровень проблем века.

Он был солдатом, артиллеристом, и несколько тетрадей, исписанных его мелким, с наклонным начертанием букв почерком, посвящены вопросам артиллерии. Здесь и пространные «Заметки, извлеченные из мемуара маркиза де Вальера», предлагавшего создать единую артиллерию пяти калибров, с разного рода цифровыми расчетами, и обширная рукопись «Принципы артиллерии», и тетрадь с записями по истории артиллерии, и «Записка о способе расположения пушек при бомбометании» с математическими расчетами[23].

Эти записи юношеских лет показывают, как серьезно относился Бонапарт к своей специальности.

Биографы Наполеона — от Костона и Шюке до Мад-лена и Кастело — подчеркивали наряду со склонностью к математике исключительный интерес, более того — пристрастие молодого Бонапарта к истории. Героический эпос античности влек его к себе, воодушевлял, он звал к подражанию гражданским доблестям Эллады и Рима. Уцелевшие тетради его записей, опубликованные в свое время Фр. Массоном, показывают, с какой тщательностью Бонапарт изучал, целая выписки, синтезируя прочитанное, историю древнего мира — Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. С особым пристрастием он изучал историю античных государств — Афин, Спарты, Рима, конспектируя не только общие исторические труды вроде известных в то время работ Роллена, но и тексты античных авторов — Платона, Плутарха, Светония, Цицерона и других в переводах на французский язык.

В его тетрадях сохранились обширные, на пятидесяти девяти страницах, записи по истории Англии — от вторжения Юлия Цезаря до конца XVII века, в основе которых лежало изучение десятитомного труда Джона Берроу. С ними соседствовали тетради, содержавшие заметки об истории царствования прусского короля Фридриха II; изложение двухтомной истории арабов аббата Мариньи, истории Флоренции Макиавелли, истории Франции Мабли, обширные заметки по истории Сорбонны и многое другое[24].

Он стремился не только усвоить героический эпос Древней Греции и Рима, но и осмыслить уроки прошлого. В его тетрадях конспективное — по Роллену или Плутарху — изложение исторических фактов перемежается с авторской речью — обобщающими суждениями самого Буонапарте. Эти несколько страничек, написанных «от себя», примечательны прежде всего политическими настроениями юного Бонапарта. История античного мира укрепляла его любовь к свободе, его вражду к деспотизму, угнетению. «…Тогда деспотизм поднимает свою отвратительную голову, и униженный человек теряет свою свободу и свою энергию…»— в таком тоне излагаются его рассуждения. История Афин давала ему повод поставить вопрос и о преимуществах монархии или республики. «Можно ли заключить, что монархическое правление является наиболее естественным и первостепенным? Нет, без сомнения»[25],— отвечает юный автор.

Его тетради хранят также разного рода записи, связанные с изучением «Естественной истории» знаменитого Бюффона. Немалое место в тетрадях занимали записи по географии, чаще всего в связи с изучением истории.

Длительное, глубокое, можно даже сказать проникновенное, изучение истории и сопредельных с нею отраслей науки оказало, несомненно, большое влияние на идейное развитие Бонапарта. Он стал не только превосходным знатоком истории — выступления, беседы первого консула, затем императора почти всегда содержат ссылки на исторические примеры, исторические факты, исторические имена.

Заслуживает внимания его склонность к анализу социального содержания исторического процесса, вскрытию подосновы исторических явлений. В одном из произведений — «Диалоге о любви» (1791 год) — Бонапарт в споре с де Мази настаивает на том, что современный социальный строй не может быть понят без учета тех глубоких изменений, которым подвергся человек со времени своего появления на земле, превратившийся постепенно в совсем иное существо. «Допускаете ли вы, что без этих изменений столько людей терпело бы страдания, испытываемые от гнета кучки крупных сеньоров, и люди, которым не хватает хлеба, мирились бы с великолепными дворцами?»[26].

Остроту социальных противоречий, которую с такой ясностью видел двадцатидвухлетний автор «Диалога о любви», он объяснял прежде всего исторически. Историзм мышления сохранялся до поры до времени и у зрелого Бонапарта. Но к этому мы вернемся позже.

И все-таки история при всем ее значении для интеллектуального становления Бонапарта не была главной наукой его юности, как утверждают некоторые биографы.

Как уже говорилось, молодой Бонапарт был не только солдатом — прежде всего он был сыном своего времени. В XVIII веке это значило помимо прочего, что он тоже принадлежал к столь распространенной среди молодых людей породе неудовлетворенных и что исцеления от окружавшего зла он искал в неотразимой, как тогда казалось, силе разума и смелой критике старого общественного строя, которую несли с собой освободительные идеи века Просвещения.

В литературе, посвященной Наполеону, настолько укоренилось мнение, будто он был непримиримым врагом всех «идеологов», что непостижимым образом было забыто или не замечено, что он сам начинал свой общественный путь как «идеолог», как сторонник определенной общественно-политической партии.

Стремление «подогнать» биографию Бонапарта под искусственно выработанную модель (пользуясь терминами наших дней), под некий идеальный образец, созданный официальной историографией Второй империи[27] и ставший с тех пор как бы классическим, зашло так далеко, что целые страницы его биографии либо вовсе вычеркиваются, либо отмечаются самым мелким шрифтом — петитом или нонпарелью. Так были по существу «забыты» или рассказаны скороговоркой страницы биографии Бонапарта, связанные с его литературной деятельностью.

Будущий император французов в своей ранней молодости был не только пылким почитателем и превосходным знатоком художественной и политической литературы — он может быть сам с должным основанием признан литератором.

Еще на скамье Бриеннского военного училища он приобщился к классической французской литературе и позже на протяжении всей своей жизни удивлял собеседников глубоким знанием произведений Корнеля, Расина, Лафонтена, Боссюэ, Фенелона, Вольтера, Руссо, Бернардена де Сен-Пьера и других корифеев французской литературы. Художественная литература всегда оставалась предметом его особого интереса; он не только знал в ней толк и имел устойчивые пристрастия, но и сам хорошо владел пером.

Литературное наследство в узком значении понятия, оставшееся от знаменитого государственного деятеля, несмотря на необозримую литературу — «наполеониану», не только не оценено должным образом, но даже не собрано, не объединено в единое целое[28]. А между тем это наследство отнюдь не так уж мало. Из того, что известно, можно безошибочно заключить, что Бонапарт творил легко и быстро, что он одинаково свободно писал и в прозе, и в стихах, и в публицистическом жанре.

Шутливо-иронические стихи, написанные им на экземпляре «Курса математики» Безу[29] в дни экзаменов в Парижской военной школе, — стихи, производящие впечатление мгновенной импровизации, — служат доказательством того, что стихосложение давалось ему легко. Он доказал, что умел писать стихи, но столь же очевидно, что у него не было ни вкуса к поэзии, ни желания заниматься поэтическим творчеством.

Дошедшие до нас литературные опыты в прозе весьма различны по жанру и характеру. Среди них есть и собственно художественные произведения, и сочинения, стоящие где-то на грани между беллетристикой и публицистикой, и чисто публицистические статьи, и, наконец, научные или полунаучные трактаты. Само это многообразие жанров творчества — характернейшая черта литературы восемнадцатого столетия.

Юный воспитанник военных училищ, затем младший лейтенант лишь следовал за лучшими образцами литературы века Просвещения. Впрочем, не только в этом, но и в своем мышлении, в своих сочинениях, в письмах, во всем с головы до ног молодой Буонапарте был человеком восемнадцатого столетия.

Бонапарт был автором произведений, опубликованных сразу после их создания. Его «Письмо к Маттео Буттафуоко» — блестящий по силе экспрессии обвинительный акт против депутата Корсики в Национальной ассамблее — было опубликовано в 1790 году[30].

Тремя годами позже был напечатан его «Ужин в Бокере»[31]. Об этом произведении трудно сказать, к какому жанру литературы его надо отнести. По форме это беллетристика. «Я оказался в Бокере в последний день ярмарки; случай свел меня за ужином с…» — так в почти классической манере литературы XVIII века начинается это произведение. Беседа за ужином в Бокере имеет сугубо политическое или, если угодно, философско-политическое содержание. Это художественное произведение или политический трактат? Наверно, и то и другое.

Впрочем, к «Ужину в Бокере» мы вернемся позже; по своему идейному содержанию он относится к следующему этапу жизни Бонапарта.

Роман «Глиссон и Эжени» все еще известен не полностью; впрочем, опубликованное не дает оснований для высокой оценки.

Две небольшие новеллы — «Граф Эссекс» (1788 год) и «Маска пророка» (1789 год), опубликованные Фр. Массоном[32], неравноценны. Первая превосходна прежде всего драматизмом, достигаемым экономными изобразительными средствами, вторая, восточная, несколько аляповато рассказанная история не имеет, на мой взгляд, большой ценности. Оставшаяся незавершенной новелла «Приключения в Пале-Рояль» обрывается на полуслове; об этом явно незаконченном произведении трудно высказать суждения.

Опыты в художественной прозе остались прегрешениями юности Бонапарта; позже он к ним не возвращался и редко о них вообще вспоминал.

Значительно большее место в его литературных заметках занимали философские или, вернее, философско-политические этюды — жанр, характерный прежде всего для литературы эпохи Просвещения. Это серия статей и писем о Корсике, литературно-политические эссе «О любви к славе и любви к отечеству», «Диалог о любви», «Трактат для Лионской академии», заметки о Руссо, незавершенные наброски, имеющие общественный интерес черновые записи. Со страниц этих тетрадей, впервые увидевших свет через много-много лет после того, как они были исписаны, перед нами предстает Бонапарт дней своей молодости — совсем иной, чем тот, кто вошел в историю как император французов.

***

Исследователи, изучавшие жизненный путь Наполеона, не могли не обратить внимание на одно примечательное обстоятельство. В блестящей плеяде наполеоновских полководцев, среди ближайших сподвижников консула и императора невозможно найти ни одного из его прежних товарищей по Бриеннскому и Парижскому училищам, по полку, где он начинал военную службу[33]. Почему? Да прежде всего в силу глубины конфликта, разделявшего молодого Бонапарта и его товарищей по военным училищам и полку.

Бонапарт чуждался своих товарищей не потому лишь, что был беднее их и ему были непривычны их грубовато-молодецкие развлечения, сопровождаемые дворянско-беспечной тратой денег без счета. Они были чужды ему и по своим мнениям и убеждениям. Они принадлежали к разным мирам, к разным лагерям.

Фредерик Массой, скрупулезный исследователь биографии Наполеона, установил, что подавляющее большинство сотоварищей Бонапарта по Бриеннскому и Парижскому военным училищам после начала революции эмигрировали. К тем же выводам пришел и Шюке, самостоятельно исследовавший тот же вопрос[34]. Бывшие однокурсники Бонапарта с оружием в руках сражались против революции. Некоторые из них служили в армии Кон-де, другие перешли на службу к врагам Франции — английскому, австрийскому, португальскому правительствам.

Все биографы Наполеона пишут о непримиримой вражде, которая разделяла в Парижской военной школе двух ее воспитанников — Бонапарта и Ле Пикар де Фелиппо. Сидевший между ними Пико де Пикадю сбежал со своего места, так как его ноги почернели от яростных ударов, которыми противники обменивались под столом. Что же лежало в основе этой непримиримой, не утихавшей со временем вражды? Пройдут годы, и в 1799 году давние недруги снова встретятся — на сей раз на поле брани, под стенами Сен-Жан д'Акра в Сирии: Бонапарт — как главнокомандующий французской армией, Ле Пикар де Фелиппо — как полковник английской армии, сражавшейся против французов. Случайно ли это было? И не следует ли протянуть нить от сражения двух армий под разными флагами в далекой Сирии вспять, к дням ранней юности двух курсантов Парижского военного училища?

А Пико де Пикадю, о котором только что шла речь? Самый блестящий, первый ученик военной школы на Марсовом поле… Разве его дальнейшая судьба не примечательна, разве она не показывает, как расходилось в разные стороны поколение, вступавшее в жизнь накануне революции?

Закончив военную школу со многими наградами одновременно с Бонапартом, Пико де Пикадю получил назначение в Страсбург, где быстро продвинулся по служебной лестнице. Вскоре после революции он эмигрировал, служил капитаном артиллерии в эмигрантском полку Рогана, затем перешел в австрийскую армию, сражался против своих соотечественников в войсках интервентов. В кампании 1805 года ему не повезло: вместе с армией Мака Пико де Пикадю разделил позор капитуляции в Ульме; он был macque, как острил Билибин в романе «Война и мир» Толстого, и стал пленником своего бывшего товарища по курсу. Его отпустили, но перенесенные испытания не пошли ему впрок. Он закоренел в ненависти к своей родной стране и в кампании 1809 года как полковник австрийской армии снова дрался против французов и снова попал в плен, на сей раз к Даву. Пикадю был вторично отпущен. Но проявленное к нему великодушие его не исправило. Он не только окончательно изменил своей родине, но предал имя своих отцов: в 1811 году Пикадю отказался от французского имени и сменил его на немецкое — Герцогенберг. Его позорные старания были вознаграждены, хотя и в меру: ему пожаловали титул барона. В кампании 1813 года барон Герцогенберг участвовал в войска антифранцузской коалиции в сражениях под Дрезденом и Кульмом и был ранен французской пулей. Впрочем, ранение было не смертельным; он продолжал служить австрийскому императору; позже его назначили начальником кавалерийской школы Марии-Терезии в Вене. Он умер в звании фельдмаршала-лейтенанта австрийской армии в 1820 году.

Такова была логика вражды к своему народу. Она превращала французского дворянина в австрийского барона, всю жизнь державшего пистолет на прицеле против своих бывших соотечественников.

«Всегда одинокий среди людей» — эти слова из записи 1786 года не были литературной фразой. Они точно определяли отношения, сложившиеся между юным Бонапартом и окружавшими его людьми. Он чувствовал себя одиноким среди своих товарищей по военной школе и полку: они были в одном мире, он был в другом. Из их мира дорога вела в контрреволюцию, эмиграцию; мир, в котором был Бонапарт, привел его в революцию.

***

Мир лейтенанта Буонапарте — это был мир Вольтера, Монтескье, Гельвеция, Руссо, Рейналя, Мабли, Вольнея, мир- свободолюбивой, мятежной литературы XVIII века. Могло ли быть иначе?

Разве этот бедный корсиканец, всегда погруженный в мысли о страданиях своего народа, о бедственном положении матери, братьев, сестер, остававшийся чужаком для своих беспечно веселых товарищей, вынужденный прятать руки за спину, чтобы не показать износившиеся, старые перчатки, младший лейтенант, обреченный тянуть служебную лямку без каких-либо надежд на продвижение по службе, — разве он не был подготовлен всей своей короткой и нелегкой жизнью к восприятию великих освободительных идей передовой литературы XVIII века?

Он впитывал их с жадностью, он пытался найти в них решение тех вопросов, которые давно навязчиво преследовали его, рожденные тяжкой жизнью, обступавшей со всех сторон. Имеется много доказательств того, что лейтенант Буонапарте стал приверженцем «партии философов»; он был подготовлен к этому всей своей биографией.

В 1788 году, находясь на королевской службе, лейтенант Буонапарте писал: в Европе «остается очень мало королей, которые не заслуживают быть низложенными»[35]. Надо ли было выражать свои мысли яснее? В эпоху, когда подавляющее большинство передовых людей во Франции высказывалось в пользу конституционной монархии, юный лейтенант артиллерии в черновых записях ставил под сомнение законность самого института монархии и утверждал, что в двенадцати королевствах Европы монарший трон находится в руках узурпаторов[36]. Это ли не революционные мысли?

Но не случайны ли они? Как мог прийти к таким крамольным суждениям офицер королевской армии? Может, это была сорвавшаяся непроизвольно с пера необдуманная фраза? Может быть, она находилась в противоречии со всем остальным, что писал молодой офицер, возомнивший себя философом?

Нет, уже в самой ранней из сохранившихся рукописей юного Буонапарте — «О Корсике» (апрель 1786 года, то есть когда автору не было еще и семнадцати лет) можно встретить ход мыслей и терминологию, явственно заимствованную из мятежной литературы Просвещения. Буонапарте говорит о корсиканцах, «раздавленных тиранией генуэзцев», и с восторгом отзывается о начатой ими «революции, отмеченной отвагой и патриотизмом, сравнимыми лишь с подвигами римлян»[37]. Он с негодованием отбрасывает как ложный довод о том, что «народы якобы не имеют права восставать против своих монархов», это право представляется ему бесспорным. Заслуживает внимания, что, обосновывая свои мысли, юный автор пользуется такими терминами, как «народный суверенитет», «общественный договор», «социальный пакт», с неопровержимостью доказывающими, что он уже в то время был хорошо знаком с работами Жан-Жака Руссо и находился под их влиянием. Впрочем, рукописи весны 1786 года содержат и прямые обращения к Руссо. Так, «Опровержение «Защиты христианства» Рустана» начинается словами: «Руссо! Один из твоих соотечественников и твоих друзей…», и далее следует разбор одной из глав «Общественного договора» знаменитого писателя[38].

Внимательно изучая литературное наследие Бонапарта предреволюционных лет, нетрудно убедиться в том, что к восемнадцати — двадцати годам у него сложилась определенная система взглядов.

Современный общественный строй плох, несправедлив, он покоится на ложных основаниях, противоречащих естественным законам и естественной природе человека, полагал Бонапарт. В отличие от мира животных, основанного на силе, человеческое общество основано на согласии. «Люди рождаются ради счастья.» Наслаждение благами жизни — вот высшее предназначение человека, обусловливаемое естественными законами. Но в современном обществе эти незыблемые естественные права человека попраны. Естественное стремление человека к равенству грубо нарушено; повсеместно господствует неравенство; мир разделен на два класса — господствующих и угнетенных, богатых и бедных[39].

Юный философ осуждает не только деспотизм, вызывающий у него отвращение, так как он душит свободу; он клеймит не только политическое неравенство, представляющееся ему нарушением законов природы; он осуждает и социальное неравенство. Богатство, роскошь гибельны; они развращают нравы, разлагают общество; богатство одних — немногих, основанное на нищете и страданиях других — большинства, несправедливо и противоречит человеческой натуре.

Смелый, революционный характер критики молодым Бонапартом современного ему общественного строя несомненен. Но каковы средства преодоления зла? По какому пути он призывает идти, чтобы сделать мир лучшим, более справедливым?

На эти вопросы тетради лейтенанта Буонапарте не дают определенного ответа. У него нет сложившегося, устойчивого мнения. Правильнее даже сказать, что он уклоняется от этих вопросов или откладывает их решение до более позднего времени.

Бонапарт вполне определенен и решителен в негативных взглядах. Его критика общественного строя того времени последовательна и систематична. Эта критика подводит вплотную к революционным выводам, они логически вытекают из его рассуждений. Но последнего слова — как, когда и каким образом осуществить революционные выводы — автор не произносит вслух.

Не представляет большого труда определить мыслителя, оказавшего наиболее сильное влияние на молодого офицера, увлекавшегося общественно-политическими вопросами. Это прославленный автор «Общественного договора», «Новой Элоизы», «Писем с горы». Даже в манере мышления — подойти вплотную к революционным выводам и остановиться, не договорить мысль до конца, — даже в этом юный философ следовал за Жан-Жаком Руссо.

Как уже говорилось, Бонапарт в молодости увлекался произведениями многих просветителей — Вольтера, Монтескьё, Рейналя, Мабли и других. Его суждения о них не всегда были одинаковыми; случалось, он менял мнение о том или ином великом писателе восемнадцатого столетия. Однако не подлежит сомнению, что из всех корифеев просветительной мысли наибольшее влияние на молодого Бонапарта оказал Жан-Жак Руссо.

Чаще всего Бонапарт прямо ссылается на Руссо как на общепризнанный авторитет. Слово гениального «гражданина Женевы» для него столь весомо, что оно заменяет необходимость аргументации. Прямые обращения к Руссо или ссылки на него встречаются почти во всех ранних работах Бонапарта: «О Корсике», «Опровержение «Защиты христианства» Рустана», «Речь о любви к славе и любви к отечеству», «Диалог о любви» и другие. Но даже когда имени Руссо не произносится, его влияние на молодого автора можно безошибочно определить, обращаясь к терминологии, политическому словарю, наконец, к самой системе объяснения закономерностей общественного развития.

«Общественный договор», «естественные законы», «всеобщая воля»— термины, ставшие известными благодаря Руссо, — постоянно встречаются в рукописях молодого Бонапарта: они вошли, так сказать, в плоть и кровь его политического мышления, его литературного письма.

В «Диалоге о любви», одном из интереснейших произведений Бонапарта, где в действительности предметом диалога были не столько любовь, сколько вопросы гражданского долга и чувства «цивизма»[40], участниками беседы являются реально существовавшие люди — Бонапарт и его друг де Мази.

Позиция автора здесь предельно обнажена: его мнение формулирует в споре Бонапарт. Стоит прислушаться к его речам. Его точка зрения выражена вполне отчетливо: «Народ порабощен. Вы видите быстро утверждающееся неравенство… Религия спешит утешить несчастных, у которых отняли всю их собственность. Она их хочет навеки сковать кандалами»[41].

В не меньшей мере это относится к другому, более раннему произведению Бонапарта — «Проекту конституции общества Калотт» (1788 год) (calotte — это термин, обозначающий иногда скуфью, иногда верхнюю часть броневой башни). Но в предреволюционные годы во Франции этим именем полушутливо называли общества, создаваемые в полках младшими офицерами. По неписаному правилу «калоттинцами» могли быть офицеры, не достигшие звания капитана. Общество «ла Калотт» было создано и в артиллерийском полку, где служил Бонапарт. Младшему лейтенанту Буонапарте была оказана высокая честь — ему было доверено составить проект конституции общества.

Офицер отнесся к этому поручению весьма ответственно. Полушуточная конституция полушуточного общества была написана с величайшей серьезностью[42]. Конечно, не следует преувеличивать значение этого произведения юношеского пера и видеть в нем прообраз или предвосхищение конституции VIII года, как это утверждал обычно сдержанный Фредерик Массон. «Проект конституции общества Калотт» примечателен иным. Устами правоверного «калоттинца» лейтенанта Буонапарте вновь говорил автор «общественного договора». И по своему идейному содержанию, и даже по форме и терминологии «Проект конституции» близок к общественно-политическим взглядам Руссо. Основным политическим принципом и главной гражданской добродетелью общества провозглашалось равенство[43]. Младший лейтенант Буонапарте в предреволюционные годы выступает вслед за Жан-Жаком Руссо убежденным сторонником идеи равенства.

На протяжении недолгой жизни Бонапарта, поворачивавшейся самыми неожиданными гранями судьбы, ему случалось менять, как, впрочем, и о многом ином, мнение о Руссо. Менялась жизнь, менялся Бонапарт, менялись его мнения. Но остается несомненным, что в пору, о которой сейчас идет речь, Жан-Жак Руссо был мыслителем, имевшим на него наибольшее влияние.

Известно свидетельство его старшего брата Жозефа, относящееся к 1786 году: «Он был страстным поклонником Жан-Жака и, что называется, обитателем идеального мира»[44].

Это свидетельство должно быть принято с доверием. Оно полностью подтверждается литературным наследством Бонапарта предреволюционных лет.

Иные приверженцы «наполеоновских легенд», и среди них легенды о том, что Бонапарт чуть ли не с детских лет был прирожденным монархом — «монархом в потенции», и иные скептики, полагавшие, что Бонапарт всегда был только дельцом, стремившимся к власти, те и другие склонны всячески преуменьшать либо вовсе отрицать влияние Руссо на Бонапарта, как и всякую причастность будущего императора, даже в дни его молодости, к миру революционных идей.

Нет, данное свидетельство Жозефа Бонапарта было вполне правдивым. Младший Буонапарте шел вместе с передовыми людьми своего века под знаменем великих освободительных идей «партии философов» и был совершенно искренен в непримиримой вражде к старому, несправедливому, ущербному миру и в желании изменить этот мир к лучшему.

Солдат революции

14 июля 1789 года — падение Бастилии — стало великим днем не только в истории французского народа, но и в летописях освободительной борьбы человечества. Этот день возвестил начало новой исторической эпохи.

13—14 июля, как свидетельствовали участники тех исторических дней, все были настолько захвачены неудержимым потоком событий, повелительными требованиями стихийно развернувшегося народного восстания, что не оставалось времени обдумывать то, что творилось. 14 июля было прорвавшимся сразу и с яростной силой взрывом народного гнева, накапливавшегося в течение десятилетий[45]. Хлынувший на поверхность поток был столь стремителен, обладал такой неодолимой силой, что ничто ему не могло противостоять. Над Бастилией был поднят белый флаг капитуляции, и тысячи парижан по опущенным подъемным мостам, преодолевая рвы, по приставленным к стенам лестницам ворвались в крепость.

Лишь в следующие дни, глядя на поверженную твердыню абсолютизма, парижане с удивлением спрашивали себя: неужели это дело наших рук?

Наблюдатель, сторонний революционному миру, некий английский врач доктор Эдвард Ригби, волей случая оказавшийся очевидцем событий, в письме от 18 июля 1789 года писал так: «Я был свидетелем самой замечательной революции, которая, быть может, вообще когда-либо совершалась в человеческом обществе. Великий и мудрый народ вел борьбу за права и свободу человечества; мужество его, предусмотрительность и выдержка увенчались успехом, и событие, которое будет способствовать счастью и процветанию миллионов потомков, совершилось при весьма незначительном кровопролитии…»[46].

Все оказалось легче, чем можно было ожидать. Мгновенность достигнутой победы над абсолютизмом, разительность величайших перемен, совершившихся за несколько часов, потрясали. Есть ли силы, могущие противостоять народу, охваченному единым порывом? Отныне ничто уже не казалось невозможным. Португальский посол, наблюдавший развитие событий в Париже, писал, что, «если бы он сам не был очевидцем революции, он не рискнул бы о ней рассказывать, так как опасался бы, что правду примут за вымысел»[47].

Опьянение победой, свободой, завоеванной самоотверженной решимостью народа, волнующие чувства товарищества, братства, сплотившие воедино третье сословие, неожиданно открытое, полное сокровенного значения новое слово «нация» — все это кружило головы, наполняло гордостью сердца. То была заря, первые часы начинавшейся новой эпохи, время беспредельных надежд, время иллюзий.

***

Двадцатилетнему офицеру артиллерийского полка в Оксонне Наполеону ди Буонапарте не приходилось раздумывать над тем, принимать или не принимать революцию. Вопрос был давно решен: еще с юных лет, даже с мальчишеской поры он мечтал о времени великих преобразований. Спарта, Афины, Рим, о которых он грезил еще на школьной скамье Бриеннского военного училища, разве это не были облеченные в одежды прошлого мечты о будущем, о царстве свободы, справедливости, добродетели?

Пылкий последователь Жан-Жака Руссо и Рейналя, почитатель Мабли, республиканец в восемнадцать лет, противник деспотизма, лейтенант Буонапарте не мог не рукоплескать революции. С первых же дней он был вместе с народом, совершившим чудо 14 июля, он был за революцию и против ее врагов.

Об этом следует сказать сразу же и со всей определенностью, так как в исторической литературе в свое время предпринимались попытки дать иное толкование этого вопроса. Некоторые авторы сочли необходимым высказать сомнение в приверженности будущего императора французов в дни своей молодости к революции. Так, Жак Бенвиль, историк крайне правых политических воззрений, в книге о Наполеоне отмечал, что Бонапарт отнюдь не был взволнован известиями о взятии Бастилии и что к революции он относился как сторонний наблюдатель[48].

В отличие от Бенвиля Луи Мадлен, оставаясь на почве фактов, признавал, что Бонапарт присоединился к революции и был ее приверженцем. Но сочувственное отношение Бонапарта к революции он объяснял главным образом тем, что революция устранила преграды, созданные законом 1780 года для офицеров, не принадлежащих к высшему дворянству. Бонапарт, сумевший доказать в своей генеалогии лишь четыре поколения дворянской крови, должен был, естественно, приветствовать отмену всяких ограничений, препятствующих его военной карьере[49].

Сегодня представляется неуместным вступать в полемику с Бенвилем или Мадленом по существу. В данной связи важно лишь отметить, что по этому, казалось бы, бесспорному вопросу в исторической литературе существуют и иные мнения.

Как уже упоминалось, юный Бонапарт, будучи последователем Руссо и Рейналя, «другом равенства и свободы», как говорили в XVIII веке, в то же время оставался пылким корсиканским патриотом. Одно другому не противоречило, напротив, органически сливалось. Корсика была порабощена и угнетена, и Бонапарт с отроческих лет знал, что восстановление независимости его родины невозможно без освободительной борьбы.

Артюр Шюке в свое время писал, что в дни юности Бонапарт был «корсиканцем душой и сердцем, корсиканцем с головы до ног»[50]. Это суждение справедливо в том смысле, что судьба родного народа в то время главенствовала во всех его помыслах. Его корсиканский патриотизм был экзальтированным и преувеличенным. На жесткой койке Бриеннской школы в ночной тиши он грезил не о действительной Корсике, а о некой идеализированной воображением стране. Он наделял корсиканцев одними достоинствами: «отважностью, смелостью, мужеством, свободолюбием. Уже не отроком — в восемнадцать лет он заканчивал сочинение о Корсике дерзким, полным оптимистической уверенности утверждением: «Итак, корсиканцы смогли, следуя всем законам справедливости, сбросить иго генуэзцев, и они смогут также свергнуть иго французов»[51].

В юношескую пору Бонапарту было присуще своего рода чувство гордости принадлежностью к племени свободолюбивых корсиканцев. Сторонник идей Просвещения, он черпает в истории корсиканского народа новые подтверждения справедливости системы взглядов, которой он придерживается. Берегитесь! Помните об уроках Корсики, говорит он своим политическим противникам. Уже недалек час возмездия!

Когда же этот час наступил, когда совершилось великое чудо 14 июля, когда настало время великих перемен, юный Бонапарт с заложенной в нем потребностью действовать стал искать применения своих неистраченных сил.

Кем он был в 1789 году, этот двадцатилетний молодой человек? Младшим лейтенантом артиллерии, в течение четырех лет ни на шаг не продвинувшимся по служебной лестнице? Да, конечно.

Но в 89-м году, в «первый год свободы», он себя чувствовал не столько офицером артиллерии, сколько солдатом революции. Юный Буонапарте был человеком огромного динамического потенциала, требовавшего разрядки; слова, мысли, книги, кем-то произнесенные речи — этого ему теперь, после 14 июля, было мало. В новой ситуации позиция созерцателя ему не подходила. Он должен был действовать. Сразу же после начала революции он принимает решение, неотразимое по своей внутренней логичности: он должен ехать на Корсику.

Бонапарт отдавал себе, конечно, отчет в том, что его частые и длительные отлучки из полка не нравятся начальству и замедляют его военную карьеру. Но этим он снова пренебрег. Что может он делать в революции, оставаясь в жестких рамках правил службы младшего офицера артиллерийского полка в Оксонне? Читать по вечерам изложение дебатов в Национальном собрании? Заносить в тетрадь содержание речей знаменитых политических деятелей?[52]

Бонапарт с этим не хотел мириться. Как, в чем он мог применить свои силы в революции? Как он мог действовать? Ему не пришлось искать решений. Ответ напрашивался сам собой. Для Бонапарта революция — это была прежде всего Корсика. Претворять революцию в действие надо было, конечно, на этом священном для него острове.

Бонапарт подал начальству рапорт с просьбой предоставить отпуск для поездки к родным. В августе он получил разрешение и 9 сентября выехал из Оксонна, отправившись в далекое и долгое по тем временам путешествие.

Наполеон Бонапарт приехал в Аяччо в последних числах сентября 1789 года. Он был счастлив увидеть свою мать, к которой всегда относился с нежной и почтительной сыновней любовью[53], сестер и братьев, родной дом. Но Бонапарт приехал на этот раз не ради родственных объятий. Ему не терпелось поскорее ввязаться в борьбу. В первый же вечер он потребовал от Жозефа, уже обосновавшегося в родном городе в традиционной для семьи должности адвоката, полной информации о политическом положении на острове[54].

То, что он услышал от старшего брата и что затем подтвердили личные впечатления, было поразительным. Франция, Европа, весь свет были взбудоражены, потрясены революцией, штурмом Бастилии. Внимание всего мира было приковано к Парижу и Версалю. А в Аяччо, в Бастиа, повсюду на Корсике все оставалось так, как будто в мире не произошло никаких перемен, все мирно спало. Губернатор, комендант и командующий войсками правили подданными милостью божьей короля Людовика XVI по старинке, не оповещая их о сумбурных и странных известиях, поступавших из далекого Парижа. Жизнь текла здесь по-прежнему медленно, неторопливо, заполненная давними местными дрязгами, старой, не стихающей распрей между патрициями Аяччо и Бастиа — двух городов, оспаривавших право на первенство, враждой соперничавших кланов, мелкими кознями, интригами, сплетнями, передаваемыми вечером на ухо, чтобы утром о них знал уже весь город.

Быть может, в первый раз тогда, осенью 1789 года, Бонапарт ясно ощутил, как непохожи страна и люди его родного острова на великий народ героев, созданных его воображением. Корсика представала перед ним в своем истинном свете. Нет, это не были залитые лучами славы Фермопилы, обороняемые храбрецами, это было просто сонное царство.

Бонапарт не скрывал своего нетерпения — он торопился действовать. Ближайшим соучастником его планов стал Жозеф. Политические взгляды обоих братьев были в то время близки[55]. Жозеф недавно возвратился из Франции; он дышал там тем же воздухом, насыщенным разрядами электричества близившейся революционной грозы; он был человеком новых идей, врагом деспотизма; к тому же и он, как и все молодые люди той поры, мечтал о большой политической роли — быть может, о славе Мирабо или о всемирной популярности Лафайета. В родном Аяччо Жозеф пользовался известным влиянием: он опирался на многочисленный, разветвленный клан семьи Буонапарте с ее клиентелой. Жозеф был старшим в семье, главой клана; в патриархальном мире маленького Аяччо это кое-что значило. К тому же, как все Бонапарты, он умел, когда надо, очаровывать, располагать в свою пользу людей. Он не обладал талантами младшего брата, но был неглуп, имел практическую сноровку, перераставшую порой в нечто большее. Наполеон на острове Святой Елены говорил о Жозефе: «Мой старый дядя Люсьен называл Жозефа bugiardo (обманщик) Он мне говорил: ты глава семьи. Он утверждал, что Жозеф пройдоха. Верно. В то время я впервые увидел его плутовство»[56]. И все-таки Наполеон в 1789–1792 годах действовал в самом тесном сотрудничестве со своим старшим братом.

Бонапарту удалось установить тесный союз — он оказался недолговечным — с молодым человеком, пользовавшимся также немалым влиянием в Аяччо. То был Карло-Андреа Поццо ди Борго. В дни первого приезда Бонапарта на Корсику в 1786–1787 годах почти столь же юный Поццо ди Борго был его ближайшим другом и конфидентом. Их соединяло тогда родство душ, пылкость чувств, так им по крайней мере казалось. Оба были тогда поклонниками Жан-Жака Руссо и философии просветителей, оба были готовы при первом призывном зове трубы ринуться в бой за великие идеи, за Корсику[57]. Встретившись вновь в 1789 году, они не могли не заметить происшедшие с ними перемены: былая восторженность улетучилась, оба стали старше и рассудительнее.

Бонапарту было нетрудно договориться со своим былым другом о совместных действиях в качестве союзников. До поры до времени цели их совпадали, почему же не идти вместе?

Лукавый, вероломный, изворотливый Поццо ди Борго еще не раз встретится на жизненном пути Бонапарта — всегда как злобный противник. Бонапарт затмил своей славой всех остальных, и этого не мог простить честолюбивый корсиканец, в начале жизненного пути опережавший застрявшего в младших лейтенантах Буонапарте. Всю жизнь Поццо ди Борго вел против былого друга юности мстительную войну: мы увидим его позже на службе царя Александра 1, на службе всех врагов наполеоновской Франции. Он будет торжествовать в дни падения могущественного соперника в 1814 году и снова появится в Париже как посол русского императора при дворе короля Людовика XVIII, вызывая возмущение передовых русских людей[58].

Но все это будет много лет спустя.

А осенью 1789 года Карло-Андреа Поццо ди Борго еще считал выгодным блокироваться с молодым Бонапартом. Два влиятельных клана в городе — клан Буонапарте и клан Поццо ди Борго — объединили свои силы. Для маленького Аяччо это было много.

Политическая линия, избранная Бонапартом, была ясна: Корсику надо приобщить к революции. Это означало, иными словами, что революцию, совершившуюся во Франции, надо было распространить и на этот затерявшийся в Средиземном море остров. Начинать приходилось с самого необходимого: надо было прежде всего рассказать о великих переменах, совершившихся во Франции, убедить корсиканцев, что давно пора сменить белую кокарду на трехцветную, старые белые знамена короля на молодое сине-бело-красное знамя революционной Франции. Лейтенанту Буонапарте надлежало взять на себя роль провозвестника революции на Корсике.

31 октября стараниями братьев Буонапарте и приверженцев Поццо ди Борго в Аяччо в церкви Сан Франческо состоялось собрание сторонников нового порядка. Героем дня был Наполеон Бонапарт[59]. Он выступил с речью и предложил всем присутствовавшим подписать адрес Национальному собранию от имени народа Корсики. Текст был написан заранее: это был составленный в энергичных выражениях документ, гневно осуждавший действия коменданта Корсики Баррена. От имени народа Корсики подписавшие просили Национальное собрание оказать помощь и «восстановить корсиканцев в правах, которые природа дала их стране»[60]. Выступление и адрес были встречены горячими аплодисментами. Первый политический дебют Бонапарта прошел с несомненным успехом.

Несколькими днями позже, 5 ноября, в Бастиа, в то время столице Корсики, произошло вооруженное выступление народа. То была поздняя, опоздавшая на три с половиной месяца, рефлекторная реакция на взятие Бастилии в Париже. Комендант Баррен, видя скопление народа, приказал полковнику Рюлли вывести на улицу солдат. Эффект этой меры оказался прямо противоположным: народ окружил солдат, затем овладел городской крепостью, раздобыл там оружие и стал хозяином города. Баррен поспешил пойти на уступки: злополучный полковник был выслан во Францию[61].

30 ноября 1789 года Учредительное собрание посвятило свое заседание вопросу о Корсике. Адрес, составленный. Бонапартом и подписанный гражданами Аяччо, достиг цели. Он привлек внимание высшего представительного органа Франции к судьбе маленького острова. На заседании выступали знаменитые ораторы Мирабо, Барер. По предложению депутата от Корсики Саличетти — о нем речь пойдет впереди — Национальное собрание единодушно приняло декрет, уравнивающий ее во всех правах с остальными частями королевства. Стремясь к тому, чтобы Корсика полностью слилась со всей Францией, по предложению Мирабо Собрание декретировало амнистию всем, кто сражался в свое время за независимость острова, начиная с Паскуале Паоли, которого приглашали вернуться на родную землю.

В торжественный день, когда Аяччо молитвами в церкви и вечерней иллюминацией праздновало декрет 30 ноября, на стене дома семьи Буонапарте, принаряженного, ярко освещенного, появился большой транспарант: «Да здравствует нация! Да здравствует Паоли! Да здравствует Мирабо!»[62]

Из трех лозунгов, украсивших стены старого дома семьи Буонапарте, лишь один не вызывал никаких вопросов, был всем понятен: «Да здравствует Паоли!» — это был лозунг всех корсиканцев. Но что означали два других? Разве недостаточно было прославлять старого, мудрого Паоли? Зачем нужно еще прославление нации? Мирабо?

Конечно, это непривычные для корсиканского слуха и глаза лозунги появились не случайно. Они были внешним выражением новых взглядов молодого Бонапарта. Славя нацию, славя Мирабо, Бонапарт славил французскую революцию. Это было понятно. Новым было то, что теперь, после начала революции, старое программно^ требование независимости Корсики он сменил иным — слиянием с французской революцией, растворением Корсики в революционной Франции.

Так началась идейная эволюция Бонапарта. Он оказался на деле вовсе не таким уж «корсиканцем с головы до ног», каким его представляли в свое время. У него хватило широты взглядов, чтобы сразу понять и решить, что после революции Корсика не должна быть противопоставляема Франции, напротив, ее собственные интересы, ее будущность требуют всемерного слияния с революционной Францией.

***

Читая юношеские произведения Наполеона Бонапарта, чаще всего встречаешь имя Паскуале ди Паоли.

Паоли — любимый герой юношеских мечтаний Бонапарта. В Бриенне, Париже, Балансе, Оксонне мысли Наполеона всегда были обращены к Паоли. Бывший глава корсиканской республики, главнокомандующий ее вооруженными силами, мужественно дравшийся против генуэзцев, затем против французов, он не склонил головы перед победителями и ушел в добровольное изгнание. В глазах Бонапарта Паоли — это редкое, счастливое сочетание всех совершенств. Паоли мудр, отважен, великодушен, справедлив; он воплощает все лучшие черты античного героя; он не знает страха, он любит свободу, он защищает добро против зла, он истинный отец своего народа.

Восхищение юного Бонапарта Паоли безгранично. Он не знает меры в восхвалениях: он сравнивает его с Ликургом, Солоном, децемвирами Рима, он превозносит его «проникновенный и плодотворный гений», видит в нем величайшего человека современности[63].

Конечно, полулегендарный герой, появляющийся на страницах черновых записей юного Буонапарте, — это плод пылкого воображения, отроческих мечтаний. Позже, став старше, Бонапарт настолько сжился с этим героическим образом, сопутствовавшим ему с детских лет, что было уже трудно отделить реальное от выдуманного, действительность от мечтаний.

12 июня 1789 года Бонапарт пишет Паоли взволнованное письмо: «Я родился, когда родина погибала. Вы покинули наш остров, и вместе с Вами исчезла надежда на счастье». Он почтительно сообщает великому вождю свое желание представить «трибуналу общественного мнения» исторический очерк — сопоставление времени Паоли и нынешнего. Но письмо содержит и нечто большее: в сущности молодой корсиканский патриот предлагает вождю свою руку и шпагу и перо, чтобы верой и правдой служить ему и делу освобождения Корсики[64].

Письмо осталось без ответа. Может быть, удалившийся в изгнание вождь корсиканцев не придал значения письму, мальчишеский пыл которого свидетельствовал о незрелости его автора? А может быть, имя Буонапарте не внушало ему симпатий: он помнил, что Карло Буонапарте перешел на службу к французам. Вопрос остается невыясненным, и нет нужды строить догадки.

Бонапарт принял как должное нежелание вождя отвечать. Он был только солдат, не осмелившийся критиковать действия главнокомандующего.

Бонапарт после декрета 30 ноября способствует созданию на острове Национальной гвардии, но не претендует на руководящую роль в ней. Ее полковником избирается Перальди, человек из враждебного Бонапартам клана, но Наполеон принимает это без возражений. Он участвует и в подготовке выборов директории острова и местных директорий. Лично для себя он ничего не готовит — не по скромности, а потому, что, как офицер, не может занимать никаких должностей. Он хлопочет в пользу Жозефа, которого хотел бы видеть депутатом, в пользу Поццо ди Борго — словом, людей своей партии.

Что это за партия? По-видимому, она может быть обозначена самым широким понятием — партия сторонников революции Это неопределенно, но верно Не следует забывать в 1789–1790 годах, когда на маленьком острове с опозданием на четыре-пять месяцев только начиналась революция, политическая дифференциация среди ее сторонников не могла зайти далеко.

Заслуживает, однако, внимания, что в числе сподвижников или политических друзей Бонапарта встречается также имя Филиппо Буонарроти. Будущий знаменитый соратник Гракха Бабёфа, один из руководителей, а затем первый историк «Заговора равных» был уже в ранней молодости человеком левых взглядов[65].

В 1836 году глубоким стариком Буонарроти рассказывал А. И. Тургеневу: «В молодости и после коротко знавал Наполеона; в Корсике жил в доме его матери, и когда Наполеон приезжал повидаться с ней, то в последнюю ночь, которую подпоручик Буонапарте провел в доме родительском, Буонарроти спал с ним на одной постели»[66]. Наполеон на Святой Елене, вспоминая Буонарроти, отзывался о нем с большой теплотой: «Это был человек, полный ума, фанатик свободы, но прямодушный, чистый, террорист и вместе с тем простой и хороший человек…»[67]

Отношения Бонапарта и Буонарроти нельзя считать полностью изученными, и здесь не представляется возможным углубляться в этот вопрос. Остается, однако, примечательным сам факт дружбы, хотя и кратковременной, Бонапарта с Буонарроти — она является дополнительным подтверждением левизны политических взглядов Бонапарта в 1789 году.

Но вернемся к Паоли. Он приехал из Англии в Париж 3 апреля 1790 года, предстал перед Национальным собранием, где удостоился великих почестей. С таким же триумфом Паоли встречали в Лионе, Марселе, Тулоне. В Марсель выехали Поццо ди Борго и Жозеф Бонапарт, чтобы сопровождать его при возвращении на родину[68] 17 июля 1790 года он прибыл в Бастиа, где его приветствовали несметные толпы народа, власти, давно готовившиеся к торжественному приему прославленного «отца отечества». Надо ли добавлять, что молодой офицер, все юные годы засыпавший с именем Паоли на устах, был крайне взволнован предстоящей встречей с корсиканским вождем.

Встреча с Паоли состоялась вскоре же после его приезда, в Понте-Нуово, где он принял Жозефа и Наполеона Бонапартов.

В 1790 году Паоли было шестьдесят четыре года. То ли нелегкие испытания судьбы, выпавшие на его долю, то ли горький хлеб изгнания сделали свое дело: он выглядел много старше своего возраста. Высокий, грузный, с длинными белыми, как у короля Лира, волосами, с неожиданными для корсиканца синими глазами, он, по свидетельству современников и уцелевшим портретам, казался очень усталым, может быть даже равнодушным ко всему человеком. Впрочем, это впечатление было обманчивым. Несмотря на кажущуюся дряхлость, старый, многоопытный вождь корсиканцев сохранил живость ума, большую гибкость, ловкость Он был совсем не так прост, как могло казаться с первого взгляда.

Сведения о встрече в Понте-Нуово отрывочны, противоречивы, неполны. Но из того, что известно, явствует, что в целом она оказалась неудачной для Наполеона. Паоли встретил братьев холодно: они были для него сыновьями Карло Буонапарте, изменившего его знамени, он не питал к ним доверия. Наполеон, видимо не сумевший преодолеть своего волнения — ведь это была встреча с боготворимым вождем! — сказал неожиданно что-то бестактное о сражении в Понте-Нуово в 1769 году. Все его последующие попытки завоевать расположение вождя оказались безуспешными. Беседа закончилась быстрее, чем предполагалось. Братья Буонапарте не внушали симпатии корсиканскому вождю[69].

Для Бонапарта холодный прием, оказанный Паоли, должен был быть ударом, потрясением. Человек, которого он всю жизнь боготворил, герой его детских и юношеских мечтаний, оказался в действительности совсем иным — суровым, равнодушным и, что было важнее всего, откровенно недоброжелательным к его восторженному почитателю.

Отрезвление Бонапарта, начавшееся при возвращении на Корсику в 1789 году, продолжалось. Иллюзии рассеивались. То было медленное, постепенное узнавание действительного мира, реальностей жизни.

Внешне в образе действий Бонапарта мало что изменилось. Он и люди его клана на заседаниях департаментской ассамблеи в Орецце (сентябрь 1790 года) поддерживали прежде всего Паоли. Впрочем, Паоли не нуждался в этой поддержке; он был единодушно избран президентом директории департамента Корсика и командующим вооруженными силами острова. Фактически Паоли снова стал единоличным главой Корсики и заместил все высшие административные органы своими ближайшими сподвижниками. Жозефу пришлось довольствоваться местом члена директории дистрикта Аяччо; позже он был избран президентом местной директории[70].

По частично сохранившимся письмам младшего Бонапарта к Жозефу видно, что он был увлечен политической борьбой, в которую втянулся. Он жил интересами своей партии. «Постарайся, чтобы тебя выбрали депутатом», — писал он Жозефу в августе 1790 года. Политические взгляды братьев Буонапарте в это время вполне определенны. «Я крайне ревностный сторонник революции», — писал Жозеф в ноябре 1790 года в частном письме. То же самое мог бы сказать о себе и младший брат. Письма Наполеона летом 1790 года ясно раскрывают его политические симпатии. Сообщая Жозефу о дуэли Барнава и Казалеса и о том, что Казалес смертельно ранен, он сопровождает это краткой сентенцией: «Одним аристократом будет меньше!»[71]. Он пишет с неизменным одобрением о выступлениях Саличетти в Национальном собрании; он тесно связан с Буонарроти не только политически, но и лично, дружескими отношениями [72].

Младшему лейтенанту Буонапарте давным-давно пора вернуться в свой полк во Францию. Он возбуждает недовольство местных властей. Еще в декабре 1789 года военный комендант Аяччо Ла Ферандиер в письме к военному министру жаловался на Бонапарта, возбуждающего в городе народ. «Было бы лучше, если бы этот офицер находился в своей части, так как здесь он постоянно вызывает брожение в народе»[73].

Бонапарт делал все возможное, чтобы завоевать доверие Паоли, растопить лед, найти пути к сближению с генералом Конечно, он видел, что в политике Паоли все заметнее проступают опасные тенденции. Становилось все очевиднее, что он действует как единоличный диктатор. Паоли приблизил к себе Поццо ди Борго: он явно выдвигал этого скрытного, осторожного молодого человека. Что таилось за этим? Что могло их сближать? С весны 1790 года Поццо ди Борго поворачивал вправо. Судя по его записям, он относился к революционной Франции с недоверием[74]. Видимо, уже тогда ему были не чужды сепаратистские стремления. Не на этом ли сходились их интересы?

Бонапарт замечал и перемены в умонастроении друга юности, и внимание к нему Паоли. Для него не оставалось неразгаданным, что люди Паоли стараются держать клан Бонапартов подальше от капитанского мостика. И все-таки Бонапарт продолжал упорно поддерживать Паоли. Его письма к Поццо ди Борго, к Жозефу показывают, что он даже афишировал свою привязанность к генералу

Следует ли это объяснять только тактическими соображениями, как нередко утверждается в литературе? Вероятно, и тактические расчеты играли какую-то роль в поведении Бонапарта. Но не следует упрощать вопрос: нельзя забывать, что Бонапарту было нелегко расстаться с привычным представлением о корсиканском вожде. Явная холодность Паоли к Бонапарту не могла его сразу вылечить от давней привязянности к корсиканскому лидеру. Паоли в его глазах все еще оставался великим человеком, он продолжал в него верить[75].

Когда в Аяччо стало известно о том, что Баттафуоко — депутат от корсиканского дворянства в Национальном собрании — бесчестил Паоли, Наполеон Бонапарт был одним из первых, выступивших против Буттафуоко.

Уже готовясь к отъезду во Францию, ожидая попутного ветра, Бонапарт в январе 1791 года пишет обвинительную речь против Буттафуоко, являвшуюся в то же время панегириком генералу Паоли. Бонапарт прочел ее в Патриотическом клубе, созданном в 1790 году в Аяччо. Памфлет имел большой успех, его автору шумно рукоплескали. Председатель клуба Массериа в письме к Наполеону сообщал: «Патриотический клуб, ознакомившись с произведением, в котором Вы раскрываете с тонкостью, равной силе и правдивости, тайные замыслы презренного Буттафуоко, постановил его опубликовать»[76].

Это был первый литературный успех и, что было еще важнее, политическое признание!

Вернувшись в феврале 1791 года в Оксонн, Бонапарт не без труда организовал издание своего письма. Почти все экземпляры он поспешил отправить Паоли в Бастиа, сопроводив их любезным посланием к вождю корсиканцев[77]. Можно предположить, что Бонапарт, направляя свое произведение, рисовал уже радужные перспективы: Паоли воздаст должное его преданности и смелости, между ними установится полное согласие.

Все свидетельствовало о том, что Бонапарт, вернувшись в феврале 1791 года во Францию, был в отличном настроении. Задержавшись в пути в небольшом селении Серв, близ Сен-Волие, он пишет письмо своему дяде Фешу, дышащее чувством уверенности. Его по-прежнему интересуют политические вопросы. «Я вижу повсюду крестьян, непоколебимых в своих убеждениях. В особенности в Дофине; они все готовы погибнуть ради защиты Конституции». Или же: «Женщины повсюду роялистки. Это не удивительно. Свобода более красивая женщина, чем те, кого она затмевает»[78]. В тот же вечер, в той ж» деревушке, он набрасывает начало сочинения о любви.

Чтобы облегчить материальное положение матери, он взял с собой во Францию младшего брата Луи; он преподавал ему географию, математику и другие предметы. Он и сам продолжал много читать, как всегда составляя обширные конспекты. Наверно, он ждал в эти дни, заполненные трудом, ответа от Паоли, оценки первого печатного произведения, с которым он связывал столько надежд. И вот наконец долгожданное письмо пришло.

«Многоуважаемый сеньор Буонапарте! — писал Паоли. — Вместе с Вашим письмом от 16 марта я получил печатные экземпляры, посланные Вами. Не трудитесь опровергать ложь Буттафуоко; этот человек не может иметь влияния на народ, всегда ценивший честь и теперь вернувшийся к свободе. Произносить его имя — это доставлять ему удовольствие… Предоставьте его презрению и равнодушию публики…»[79]

И далее пространно, тем же холодным тоном Паоли продолжал читать нотацию молодому корсиканскому патриоту. Ни одним словом он не выражал одобрения автору памфлета. Напротив, с той же недоброжелательностью он ему выговаривал за промахи, он отчитывал Бонапарта как школьника, как мальчишку.

Из письма корсиканского вождя следовало, что сочинение, на которое возлагал он столько надежд, принесет больше вреда, чем пользы; это не было сказано прямо, но таков был общий смысл письма. Столь же решительно Паоли отказывался удовлетворить просьбу Бонапарта — прислать материалы по истории Корсики. Ему некогда искать свои прошлые сочинения, и «к тому же историю не пишут в годы молодости», — холодно замечал Паоли.

Бонапарт был, по-видимому, в бешенстве. Об этом можно судить по тому, что, получив письмо Паоли, он сразу же поручил Жозефу «рассудку вопреки» потребовать от Паоли материалы по истории Корсики., Паоли ответил Жозефу: «Я получил брошюру Вашего брата, она произвела бы лучшее впечатление, если бы была сдержаннее и показала бы меньше пристрастности. У меня есть иные заботы, чем думать сейчас о поисках своих сочинений…»[80]. Это было вторично высказанное осуждение «Письма» Бонапарта и грубо повторенный отказ помочь ему в подготовке истории Корсики.

Паоли отталкивал от себя Наполеона Бонапарта. Важнее слов был пренебрежительно-безразличный тон письма: так разговаривают с человеком, которого ни в грош не ставят.

Для Бонапарта это означало крушение всех надежд. Иллюзии рассеивались.

***

Горячие ветры политических страстей, накалявших атмосферу Франции 1791 года, заставили Бонапарта отвлечься от мелких забот, от мышиной возни корсиканской политики. Даже в маленьком Оксонне чувствовалась значительность переживаемого времени. Революция вступила в новый этап. Ликование, настроения всеобщего братства первых дней революции ушли в прошлое. Теперь все спорили. Революция провела глубокое межевание — за и против. В своем полку Бонапарт видел за показной внепартийностью скрытую острую политическую борьбу. Чтобы оправдать длительное пребывание в отпуске, Бонапарт заручился от революционных организаций Аяччо справками, удостоверявшими, что он был занят выполнением патриотических задач. Бонапарт предъявил их начальству. Отношение к молодому офицеру стало еще более холодным.

Впрочем, практических последствий для Бонапарта это не имело, так как в июне 1791 года он был — наконец-то! — после шести лет службы произведен в лейтенанты и одновременно переведен в 4-й артиллерийский полк, расквартированный в Балансе.

Летом 1791 года лейтенант Буонапарте вернулся в старый, хорошо знакомый ему Баланс. Могло казаться, что жизнь возвращается вспять. На первый взгляд все оставалось по-прежнему. Бонапарт нашел приют в том же доме мадемуазель Бу, где он жил шесть лет назад. Он ходил обедать все в тот же ресторанчик «Три голубя». Те же девушки ставили тарелку на его столик. Все было по-прежнему, и он по-прежнему был так же беден.

Повышение в чине прибавило ему семь ливров в месяц. Он стал получать сто ливров вместо девяноста трех. Но теперь он должен был содержать двоих — себя и брата, а стоимость самых необходимых предметов за минувшие годы заметно возросла.

Денег не хватало; приходилось рассчитывать каждый экю, отказывать себе и брату в самом необходимом, экономить на чашке кофе. Много позже, десять с лишним лет спустя, уже всемогущий первый консул как-то встретился с одним из своих однополчан по Балансу — Монталиве. Расспрашивая о знакомых прежних лет, он проявил особый интерес к «славной лимонаднице» в Балансе. Монталиве был в недоумении. «Я опасаюсь, — разъяснил первый консул, — что в свое время недостаточно точно оплатил все чашки кофе, выпитые у нее. Возьмите 50 луидоров и передайте ей от меня»[81]. Может быть, это был не единственный случай?

Жизнь в Балансе, казалось, мало в чем изменилась. То же небо, те же дома, тот же маленький город. И все таки все, все в Балансе было уже иным. И здесь, в глухой провинции, затаив дыхание следили за событиями, развертывавшимися на большой политической сцене, в Париже, и здесь проходило то же непримиримое, не знавшее компромиссов межевание — за или против революции.

Офицеры полка, с которыми Бонапарт был ближе, чем с другими, — Монталиве, Эдувилль, Суси — все были за короля и против революции. В 1791 году это уже не был абстрактный спор: это стало вопросом практических решений. Быть верным королю — это значило быть в Кобленце или Турине, в рядах эмигрантской армии, пытающейся с оружием в руках победить революцию. Товарищи Бонапарта по училищу и полку де Мази, Бурьенн, Монталиве — и сколько еще других! — кто раньше, кто позже — все оказывались по ту сторону границы, в рядах контрреволюционной эмиграции.

Для лейтенанта Бонапарта не возникало вопроса, на чьей стороне выступать. Он был солдатом революции и как солдат был готов ее защищать и драться против всех, кто на нее нападает.

В Балансе, как и в остальных городах Франции, были созданы клубы. Один из них — «Общество друзей Конституции» стал филиалом Якобинского клуба. Лейтенант Бонапарт одним из первых вступил в его состав.

Чем он руководствовался, вступая в Клуб якобинцев Баланса? Соображениями карьеры? Это должно быть полностью исключено. Он знал, что в полку, где большинство офицеров было за короля, его присоединение к якобинцам встретит решительное осуждение. Симпатии местного населения? Но после вступления в Якобинский клуб, особенно после того, как он был избран его секретарем, перед ним закрылись двери в ряде домов города. Он знал, что дорога из Баланса не вела в Париж. К тому же он в то время думал не столько о Париже, сколько о Корсике.

52

Историки, которых смущает, как это будущий император французов мог вступить добровольно в Якобинский клуб, и ищут для этого объяснения, связанные с соображениями карьеры, не хотят понять и принять единственно верного, на наш взгляд, объяснения: Бонапарт действовал по убеждению.

В дни вареннского кризиса — неудавшейся попытки короля бежать за границу в июне 1791 года — позиция Бойапарта была ближе всего к петиции левого парижского Клуба кордельеров, хотя, вероятно, молодой офицер с ней не был знаком. Он требовал низложения короля и уничтожения самого института монархии. Он высказался в пользу республики[82].

Его республиканизм не был случайным увлечением. В трактате «Республика или монархия», начатом в те дни и оставшемся незавершенным, строй его мыслей показывает, что он отдавал предпочтение республике[83]. В «Диалоге о любви», который Массой относил к тому же времени — лету 1791 года, Бонапарт доказывает примат гражданского долга в жизни человека и прямо говорит, что, если интересы государства, народа, нации того требуют, каждый обязан «быть солдатом»[84].

Бонапарт с увлечением работает в эти дни над сочинением на конкурс, объявленный академией Лиона. Тема дана академией: какие истины и чувства более необходимы людям для счастья?[85] На третьем году революции этот вопрос звучал почти риторически. Бонапарта это не смутило. Вряд ли он рассчитывал повторить путь Жан-Жака Руссо — добиться такого же успеха, как автор трактата, представленного на конкурс Дижонской академии. Вероятнее, ему не терпелось систематизировать свои мысли, отчетливее формулировать свои убеждения.

Трактат Бонапарта доказывал, что его автор по-прежнему принадлежит к радикальному крылу французской политической мысли. Как якобинец того времени, он декларирует преклонение перед Руссо. В стиле эпохи, ее приподнятой, патетической речи он восклицает: «О Руссо! Почему было надо, чтобы ты прожил лишь шестьдесят шесть лет. В интересах истины ты должен быть бессмертным!»[86]

Конечно, для счастья людей нужны прежде всего гражданские добродетели. Ученик Руссо и Рейналя, он славит великую свободу, священные права народа; он клеймит деспотизм, всякую форму гнета. С жаром он выражает сожаление, что «не мог стоять рядом с Ьрутом, когда тот мстил за поруганную республику и мир!»[87].

Эпоха революции с ее стремительным развитием событий, с ее динамизмом вносит поправки в руссоистское мировосприятие Бонапарта. Как и вожди якобинцев Робеспьер, Сен-Жюст, преодолевшие созерцательность руссоизма, Бонапарт так же понимает великую силу действия. Agir! (Действовать!) — этот принцип революции, рожденный самой ее динамикой, полностью соответствует его внутреннему складу. В этом смысле якобинизм молодого Бонапарта также не случаен. В трактате для Лионской академии он- славит энергию, силу, действенность. «Энергия — это жизнь души», — пишет он, и эта сжатая формула обобщает опыт концентрированной воли втянутых в борьбу масс, преображавших на его глазах мир.

Бонапарт учится у революции. Но он не только верный ее солдат — он внимательный ученик революции, быстро усваивающий ее уроки. И один из важнейших уроков, воспринятых им, — это понимание могучей силы действия, первенства дела над словом, умения действовать.

В сентябре 1791 года, с большим трудом, при поддержке покровительствовавшего ему дю Тейля получив разрешение на трехмесячынй отпуск, Бонапарт снова приехал на Корсику.

Ради чего? Он был настойчив и упрям. После всех неудач он все еще не хотел расстаться с мечтами юности, он все еще думал о Корсике, не теряя надежды сблизиться с Паоли. По-видимому, он еще не мог преодолеть долголетнего преклонения перед корсиканским вождем.

Трудно с достоверностью сказать, встречался ли на сей раз Бонапарт с Паоли, но из всего явствовало, что ни прямо, ни через посредников он не смог достичь с ним соглашения. Напротив, есть все основания утверждать, что отношение корсиканского лидера к молодому офицеру становилось все хуже[88].

Наполеон Бонапарт, человек трезвого ума и практической хватки, в корсиканских делах оставался почти Дон-Кихотом: он гонялся за неосуществимой мечтой и терпел неудачу за неудачей. Он приехал, чтобы обеспечить избрание старшего брата в Законодательное собрание, и потерпел поражение. Паоли не хотел этого. В Собрание от Корсики были избраны по указанию всемогущего диктатора Поццо ди Борго и Перальди. Первый превращался из друга во врага, второй был давним врагом клана Буонапарте.

Но дело шло к разрыву не только с Поццо ди Борго. Погикой событий Бонапарт вступал на путь борьбы с могущественным Паоли. Эта борьба шла еще в скрытых формах — с корсиканским лукавством, с улыбкой на устах, заверениями в добрых чувствах, прикрывавшими истинные намерения. Это политическая маскировка, искусству которой Бонапарт учится впервые на Корсике.

У двадцатидвухлетнего офицера французской армии, которого Паоли недавно еще отказывался принимать в расчет как друга или врага, пренебрежительно отталкивая от себя, у этого смиренно предлагавшего свою шпагу лейтенанта неожиданно для Паоли оказались сильные союзники. Первым среди них должен быть назван Кристофор Саличетти, человек неукротимой энергии и смелости, стремительный, пылкий, достигший громадного влияния на своем родном острове и немалого политического веса во Франции, в рядах якобинской партии. Корсиканец по рождению, адвокат, литератор левых политических взглядов, Саличетти выдвинулся еще до революции и в 1789 году был избран от третьего сословия Корсики в Генеральные штаты. Он стал заметным депутатом Учредительного собрания и в 1792 году был вновь избран вопреки противодействию Паоли депутатом Конвента. Пылкий якобинец, голосовавший за смерть бывшего короля, энергичный комиссар Конвента на фронтах войны, Саличетти среди множества обязанностей и поручений, которые он умел вовремя и быстро выполнять, никогда не забывал про родной остров. К Паоли он относился первоначально, как все корсиканцы, восторженно и многое сделал для укрепления его авторитета. Но тонким политическим чутьем он первый заметил сдержанное отношение Паоли к революции и его сепаратистские тенденции.

В 1791 году, вернувшись на Корсику, он возглавил оппозицию Паоли, сначала доброжелательную, затем все более непримиримую. Тогда же он заметил в Аяччо Наполеона Буонапарте и сразу же оценил его. Между ними установилось доверие, может быть даже дружба. Конечно, то не была дружба равных. Саличетти был старше Бонапарта на двенадцать лет, и их положение было несоизмеримо. У депутата было громкое, известное всей Франции имя, и на Корсике он был самым влиятельным после Паоли политическим деятелем. Он оказывал покровительство Бонапарту, и поддержка Саличетти имела для его судьбы исключительное значение. Вероятно, это был человек, оказавший наибольшее влияние на возвышение Бонапарта; может быть, поэтому Наполеон редко о нем потом вспоминал.

Конечно, позже роли переменились. Бонапарт стремительно поднимался, и Саличетти должен был признать первенство своего прежнего ученика. Накануне 18 брюмера Саличетти примыкал к якобинской части Совета пятисот. Но он принял совершившееся и стал выполнять приказы генерала и первого консула. Но порой в нем просыпался мятежный якобинский дух. Как он сам признался, однажды, оказавшись вдвоем с генералом Бонапартом в Генуе, на узкой набережной высоко над морем, он почувствовал сильнейшее искушение одним толчком, одним ударом сбросить своего собеседника в морскую пучину. Они шли, мирно разговаривая, по безлюдной набережной, и Саличетти мысленно десятки раз говорил себе: «Один удар, одно мгновение, и свобода снова восторжествует». Но решимости на этот мгновенный удар у него не хватило.

То ли Бонапарт своей тонкой интуицией разгадал его тайные мысли, то ли по каким другим соображениям, но Наполеон отдалил от себя Саличетти. После 18 брюмера Саличетти получил важную миссию в Лукке, в Генуе, затем стал всемогущим министром полиции в Неаполитанском королевстве при Жозефе и Мюрате. И король Жозеф, и Мюрат не любили и боялись его. Влияние Саличетти в Неаполе было огромным, его называли здесь вице-королем; в действительности его реальная власть бывала порой выше власти короля.

В 1809 году пятидесяти двух лет он внезапно умер, вернувшись со званого обеда, данного префектом полиции в Неаполе в его честь. Широко распространилось мнение, что Саличетти был отравлен префектом, не любившим его. Это похоже на правду. Наполеон, узнав о смерти Саличетти, воскликнул: «Европа потеряла одну из самых сильных голов! Во время кризиса Саличетти один значил больше, чем армия в сто тысяч человек».

Но все это будет потом. А в 1792 году Саличетти еще оставался самым могущественным покровителем Бонапарта, поддержка которого в сложной и запутанной ситуации на Корсике имела важнейшее значение.

Бонапарту помогали по политическим мотивам и два других депутата Конвента от Корсики — Люс Кирико Козабианка, морской офицер, якобинец, член морского комитета Конвента, и Жан Молтедо — также якобинец. Бонапарта поддерживали во внутрикорсиканских вопросах Филиппо Буонарроти, издававший «Патриотическую газету Корсики», в которой нередко печатал свои статьи Жозеф Бонапарт, Массериа, игравший большую роль в Патриотическом клубе Аяччо, братья Арена — демократы, тесно связанные с левыми группами Аяччо.

Бонапарт трезво оценивал могущество противника; может быть, даже под впечатлением прежних чувств он переоценивал мощь Паоли. В письме к Жозефу от 29 мая 1792 года Наполеон писал: «Держись крепко с генералом Паоли. Он может все, и он все (Il peut tout et il est tout)». И предсказывал ему великое будущее[89].

Высоко оценивая силу Паоли, Бонапарт не отказывался от борьбы против него. Но он вел ее в своеобразных формах. Проводя самостоятельный курс, блокируясь с противниками корсиканского генерала, Бонапарт пытался по-прежнему сблизиться с ним. Теперь не только Жозеф, но и Люсьен, третий из братьев Буонапарте, тоже должен был добиваться расположения диктатора. Это была тонкая политика обволакивания: одержать верх над Паоли можно было, лишь сжимая его в дружеских объятиях.

Впрочем, и в этом Бонапарт потерпел неудачу. Этот «старый змей» Паоли, как называл его позднее лорд Эллиот, не дал себя обойти. Он разгадал замысел Бонапартов. Жозеф в письме 14 мая 1792 года писал Наполеону: «Люсьен не может больше надеяться на то, что генерал захочет его иметь подле себя. Он вполне откровенно объяснился: он признает его таланты, но не хочет с нами соединиться. Вот в чем суть дела»[90].

Сам Буонапарте сумел провести в Аяччо важную операцию. Опираясь на поддержку Саличетти и людей своего клана, он вопреки Паоли добился своего избрания подполковником батальона волонтеров. Это был успех. Но занятие этого поста влекло за собой увольнение из артиллерийского полка в Балансе. Бонапарт, вынужденный выбирать, послал соответствующие бумаги во Францию.

Но тут же за успехом события неожиданно усложнились. То ли по опрометчивости Бонапарта, то ли вследствие тайных козней Паоли, но 8—12 апреля, на пасху, волонтеры Бонапарта оказались вовлеченными в вооруженное столкновение с отрядом регулярных войск. Были жертвы среди солдат, среди мирного населения.

В Париж, в военное министерство, с далекого острова посыпались жалобы на незаконные действия подполковника Буонапарте. Можно было считать несомненным также, что оба депутата от Корсики — Перальди и Поццо ди Борго — подольют масла в огонь. Нельзя было пренебрегать реально возникшей опасностью: Бонапарт мог быть одновременно уволен из регулярной ^армии и разжалован с должности подполковника волонтеров. Надо было считать вполне возможным, что его недруги постараются передать дело в военный суд.

Бонапарт умел быстро принимать решения. В начале мая с первым попутным кораблем он покинул Корсику. 28 мая он уже был в Париже.

Бонапарт прибыл в столицу весьма своевременно. На столе у военного министра лежало дело двух подполковников из Аяччо — Буонапарте и Куэнза. Министр еще не принял решения, предавать ли обоих офицеров военному суду; обвинения казались обоснованными; в иное время он, не раздумывая, отдал бы их под суд. Но летом 1792 года положение было сложным. 20 апреля Франция объявила войну императору Австрии, и вся страна жила заботами войны.

Военные операции развертывались крайне неблагоприятно для французской армии. Французы отступали. Войска интервентов перешли в наступление на всех фронтах. Измена гнездилась в королевском дворце. Командующие армиями не хотели победы. Эти военные неудачи не были случайными. Высшие и старшие офицеры, принадлежавшие к родовой аристократии, бежали за границу; их примеру последовало множество офицеров среднего звена и даже младшие офицеры. Армии не хватало офицерских кадров, в особенности артиллеристов.

Бонапарту было нетрудно в этой тревожной атмосфере взбудораженного Парижа добиться прекращения поднятого его недругами дела. У военного министра в ту пору было немало других забот. К тому же этот проштрафившийся подполковник волонтеров имел превосходную политическую репутацию. Бонапарту без больших усилий удалось добиться восстановления на службе в том же 4-м артиллерийском полку. Более того, ему был присвоен следующий чин: он стал капитаном. 10 июля представление Бонапарта к званию капитана подписал король Людовик XVI. Это была одна из последних подписей короля французов. Бонапарт, однако, должен был ждать официального вручения приказа; он получил его в конце августа.

Три месяца, проведенные летом 1792 года в Париже, дали ему возможность многое увидеть. Он стал очевидцем крупных исторических событий: нарастания революционного подъема, народного восстания 10 августа 1792 года, свергнувшего тысячелетнюю монархию.

Часть писем, сохранившихся от той поры, и свидетельства Бурьенна не дают отчетливого представления о взглядах Бонапарта того времени. Самое общее, что может быть сказано, — эти взгляды противоречивы.

Бонапарт, по-видимому, не смог сразу разобраться в сложных и быстро меняющихся картинах напряженной политической борьбы в столице. Не следует забывать: он видел до сих пор революцию и сам был ее участником не на большой политической арене, не в кипящем страстями Париже, а на маленькой политической сцене Корсики, со всеми ее условностями, патриархальными пережитками и клановыми предрассудками. На этом далеком острове законы старины, тени прошлого с успехом боролись против требований нового дня. Громовые раскаты революции доходили сюда приглушенным эхом, звучащим чаще всего как шепот заговорщиков.

Бонапарт, оказавшись в Париже в дни великих событий, видел их со стороны, как бы извне, он был только зрителем. И все же он не мог не почувствовать главное. В письме от 29 мая он писал: «Положение (в столице) во всех отношениях критическое». 14 июня он высказывал мнение: «Я не знаю, как все пойдет, но дело принимает все более революционный оборот». Но если он верно улавливал общую тенденцию развития, то ему было трудно разобраться в содержании политической борьбы. Расхождения якобинцев с жирондистами, достигшие значительной остроты, оставались для него, по-видимому, скрытыми. После демонстрации 20 июня он, член Якобинского клуба в Балансе, пишет Жозефу: «Якобинцы — сумасшедшие, не понимающие общих задач». Его оценка демонстрации 20 июня противоречива. Рассказывая о том, как семь или восемь тысяч вооруженных людей ворвались в королевский дворец, Наполеон писал: «Короля поставили перед выбором. Выбирай, сказали ему, где царствовать — здесь или в Кобленце. Король себя хорошо показал. Он надел красный колпак, королева и королевский принц поступили так же. Королю дали выпить. Народ оставался четыре часа во дворце. Это дало обильную пищу аристократическим декларациям фельянов. В то же время нельзя не видеть, что все это противоречит конституции и создает опасные примеры. Очень трудно предвидеть, куда пойдет страна в этой бурной обстановке»[91]. Письмо Наполеона отличается от известного рассказа Бурьенна[92]. Заслуживает внимания также, что в письме к Жозефу от 14 июня Наполеон сообщает, что установил добрые отношения с Арена, и поясняет: «Он ревностный демократ».

Та же противоречивость сказывается в его оценках Лафайета, Дюмурье; на протяжении недолгого времени эти оценки меняются.

Бонапарт и в Париже прежде всего озабочен оборванными на полуслове корсиканскими делами. Он продолжает борьбу со своими противниками с южного острова. В каждом письме он дает Жозефу инструкции, поручения, приказы. Они охватывают широкий круг вопросов: от наставлений, как писать письма Арена, до распоряжения переправить двадцать шесть ружей из дома Бонапартов в дом Пиетри, так как «в настоящий момент они могут быть очень нужны»[93].

Даже получив официальные документы о производстве в капитаны, Бонапарт вместо того, чтобы направиться в свой полк в Баланс, как ему было предписано министром, едет снова на Корсику. В рапорте начальству он мотивирует это необходимостью сопровождать свою сестру Марианну: она не могла больше оставаться в Сен-Сире. Но вряд ли то было истинной причиной принятого решения изменить маршрут. Корсика продолжала владеть его мыслями. Он не довел борьбу до конца и с азартом игрока, надеющегося в последней партии отыграться за прежние проигрыши, снова ввязывается в опасную игру, длившуюся уже три года.

В середине октября Бонапарт снова в Аяччо. Он приехал на несколько дней, но останется на острове еще восемь месяцев. Он рискует всем: только что восстановленным положением офицера французской армии, — военной карьерой, всей своей будущностью; он все ставит на карту — корсиканскую карту, приносившую до сих пор только поражения. По-видимому, острым чутьем он чувствует приближение развязки. Дело идет к концу. Последние ходы в этой затянувшейся партии должны наконец принести ему выигрыш.

Здесь нет возможности излагать все сложные перипетии, все дьявольские хитросплетения заключительного этапа борьбы на Корсике. С обеих сторон все было пущено в ход: коварство, лукавство, вероломство, громкие клятвенные уверения в приязни и тайные нашептывания врагов, обольщение и угрозы, оливковая ветвь и острие стилета. Бонапарт имел своим противником не только Паоли, но и умного, злого, изворотливого Поццо ди Борго, приобретавшего с каждым днем все большее влияние на острове. Вчерашний друг юности стал опаснее дряхлеющего диктатора. Поццо ди Борго был способен с обворожительной улыбкой на устах поднести бокал с отравой. Впрочем, время улыбок уже миновало; их сменил волчий оскал открытой вражды.

В эпоху великой революции эта ожесточенная война двух партий не могла уже идти в классическом стиле корсиканской родовой вендетты, она переросла в политическое сражение. В 1792–1793 годах любой политический спор магнетически притягивался к двум противоположным полюсам — революции и контрреволюции. Корсиканский сепаратизм в 1793 году должен был сражаться с революционной Францией, следовательно, это была контрреволюция. Логика борьбы не оставляла промежуточных ступеней. Паоли, Поццо ди Борго, партия сепаратистов, стремившихся к независимости Корсики, могли ориентироваться на единственную реальную силу, готовую их поддержать, на врага Франции — Англию Питта. Партия Паоли стала Партией контрреволюции.

Военная экспедиция против Сардинии, предпринятая в феврале 1793 года по директиве Парижа, показала, как далеко зашла скрытая борьба двух партий. Бонапарт со своим батальоном волонтеров участвовал в этой операции, и его действия по овладению островом Мадалена с военной точки зрения были безупречны. Но операция в целом закончилась позорной неудачей. В феврале 1793 года в письме военному министру Бонапарт писал: «…мы выполнили наш долг; но интересы и слава Республики требуют, чтобы были установлены и наказаны трусы или предатели, обрекшие нас на поражение»[94]. Слово «предатели» в данном письме было полновесным. Полковник Колонна де Сезарн, командовавший экспедицией, был соответствующим образом инструктирован Паоли. «Не забывай, — сказал ему Паоли, — что Сардиния — наш естественный союзник». Неудача экспедиции была заранее предрешена.

С этого момента борьба приняла открытый характер. Ожесточенность вражды требовала поисков союзников вовне. Для Бонапартов естественным союзником была революционная Франция. Неутомимый Саличетти успевал из далекого Парижа зорко следить за происходящим на острове, его хватало на все. У него был тесный контакт с Бонапартами, с братьями Арена, с Буонарроти. В конце января Конвент постановил направить на Корсику трех комиссаров во главе с Саличетти; это было открытым вызовом Паоли.

Саличетти и его спутники прибыли на Корсику, в Бастиа, лишь в начале апреля. Паоли уклонился от встречи с ними, не закрывая двери для переговоров. Саличетти счел также благоразумным не идти сразу на обострение ситуации.

Но в тот момент, когда обе стороны, маневрируя и приглядываясь друг к другу, старались отсрочить столкновение, неожиданно разразилась гроза. Из Парижа от Конвента пришло грозное предписание: сместить Паоли и Поццо ди Борго со всех занимаемых постов и арестовать — их подозревали в измене. Весть об этом приказе вызвала взрыв негодования на острове. В глазах корсиканцев Паоли оставался «отцом отечества». Даже Наполеон Бонапарт счел необходимым выступить в Патриотическом клубе в Аяччо в защиту Паоли. Но теперь ни слова, ни речи не могли ничего изменить. Любезные улыбки были мгновенно стерты, руки протянулись к кинжалам. Маски были сброшены; начиналась война.

Но что послужило поводом для принятия Конвентом сурового решения, ускорившего развязку? Полиция Паоли перехватила письмо младшего из братьев Бонапарт, восемнадцатилетнего Люсьена, горячего, взбалмошного, в котором тот с гордостью сообщал, что декрет Конвента — дело его рук, что это он, Люсьен Бонапарт, в Якобинском клубе Тулона разоблачил Паоли как предателя Республики. Тулонский клуб направил донесение в Конвент, и он не замедлил принять карательные меры против предателей.

Письмо Люсьена Бонапарта было предано гласности, и ярость паолистов обрушилась против клана Бонапартов

Вся Корсика была охвачена огнем мятежа. Паоли провозгласил войну за независимость; он вступил в секретные переговоры с Англией. Открывшаяся в конце мая в Корте Консульта — собрание под председательством Поццо ди Борго — заявила о полной верности Паоли в его борьбе против тиранической фракции Конвента, стремящейся поработить корсиканский народ и продать его генуэзцам. В том же решении Консульты братья Бонапарт, как и братья Арена, объявлялись исключенными из корсиканской нации. Еще ранее их предали общественному проклятию, и за ними была начата охота.

Наполеон Бонапарт понимал, что речь идет о его голове. Он бежал тайно из Аяччо, надеясь пробраться в Бастиа под защиту могущественного Саличетти. Его путешествие напоминало фантастический приключенческий роман средневековья. Он пробирался крадучись по горным тропинкам, прятался в хижине пастуха и в лесных зарослях, заметал следы, был все-таки в пути в Боконьяно — опознан, схвачен и едва не убит людьми Перальди.

Его взяли под стражу, чтобы отвезти и передать высшим властям. Ночью через окно он сумел бежать из заключения; снова начались скитания; он добрался до Уччиани, где на время нашел пристанище; затем, соблюдая величайшую осторожность, петляя, избегая встреч с людьми, возвратился тайком в Аяччо. Здесь он хоронился от ищущих взглядов в пещере; позже нашел приют у своего кузена Жан-Жерома Леви, бывшего мэра города. Но здесь его обнаружили жандармы; они ворвались в дом; он бежал от них через сад, ушел от преследования; преодолевая тысячи препятствий, добрался до моря; все так же тайно на лодке доплыл до Макинажжио; оттуда верхом на лошади, перевалив через горы и скрываясь от врагов, наконец добрался до Бастиа, до Саличетти[95].

Из Бастиа, едва переводя дыхание, он переслал через верных людей коротенькую записку матери в Аяччо. Она была написана по-итальянски: «Preparatevi: guesto paese non e per nob — «Приготовься, эта страна не для нас». Летиция правильно поняла смысл записки. В ту же ночь с тремя малолетними детьми, охраняемая преданными людьми ее клана, она бежала из родного дома. Она ушла вовремя: через несколько часов после ее бегства дом Бонапартов в Аяччо на страда Малерта был разнесен в щепки сторонниками Паоли.

По разным дорогам, торопясь уйти от настигающей их погони, оставив позади разгромленный дом своих предков, члены семьи Буонапарте пробирались к морю, чтобы покинуть эту ощетинившуюся кинжалами землю. Они могли повторять: «Корсика — страна не для нас».

***

И вот капитан Буонапарте снова во Франции.

Земля его детства и юности, страна мечтаний осталась далеко за морем; там жгут костры и стреляют; она охвачена огнем мятежа, и к ней нет возврата. Пора было подвести итоги. Пять лет надежд, ожиданий, иллюзий; пять лет борьбы, стараний, усилий, хитроумных планов, математически точных расчетов, пять лет игры на выигрыш закончились полным проигрышем, фиаско. Этот итог пятилетних усилий нельзя было назвать неудачей, это было бы мало, неверно. То, что произошло, имело вполне точное обозначение, и на любом языке, военном или политическом, оно выражалось одним словом — поражение.

Молодость Бонапарта начиналась с поражения — оглушительного, беспощадного в своей неумолимости. Вся корсиканская глава его жизни, а она начиналась с детских лет, оказалась напрасной; все било мимо цели; он был разбит наголову, он спасался бегством от преследовавших его противников, он увлек за собой в падении и подставил под удары мать, братьев, сестер, лишившихся крова; он обрек их на нищету, скитания в чужой стране.

Итоги, как ни складывать слагаемые, оставались теми же: они были против него. Пять лет жизни! Лучшие годы молодости были потеряны! Пять лет Великой революции, неповторимых дней истории, прошли мимо, за его спиной. Если бы он не зарылся в эту горячую, сухую корсиканскую землю, если бы он не сузил кругозор до темных окон старых корсиканских домов, перед ним, укорял он себя, открылись бы необозримые просторы. Разве так же, как он, молодые, вчера еще никому не известные люди, бросившись смело в водоворот событий, не достиг ли сразу признания, славы? Разве Антуан Сен-Жюст, почти его сверстник, на год старше, приехав из никому неведомого Блеранкура в Париж, не стал в двадцать четыре года депутатом Конвента и одним из выдающихся вождей якобинцев? Разве бывший конюх Гош не достиг в двадцать пять лет славы непобедимого генерала Республики? Революцию творили молодые. Самому старшему из них, признанному главе якобинцев, Максимилиану Робеспьеру, в 1793 году было тридцать пять лет. Его младший брат Огюстен, депутат Конвента, имевший огромные полномочия в армии, был лишь на несколько лет старше Бонапарта. А сколько его ровесников давно уже играли в революции важную роль, заставляя с уважением произносить их имена!

А он, Наполеон Буонапарте, спустя восемь лет после окончания Парижского военного училища, все еще имел третий офицерский чин… Кто его знал? Кто о нем слышал? Все надо было начинать сначала.

Но дело было не только в крушении честолюбивых надежд. Пережитая Бонапартом трагедия заключалась прежде всего в том, что самые жестокие удары он получал от тех, кого боготворил, в ком видел высшее воплощение всех человеческих достоинств. В 1789 году он приехал на Корсику восторженным поклонником легендарного героя, готовым пойти на любые жертвы ради него, ради счастья народа Корсики. В 1793 году, прячась, как травимый и преследуемый зверь в дремучем лесу, от настигающей погони людей Паоли, он видел в них только врагов.

В жестоких испытаниях судьбы Наполеон стал другим человеком. Он не был больше «обитателем идеального мира», как говорил о нем когда-то Жозеф; от прошлого ничего не осталось: все было испепелено. Его идеализм, юношеская восторженность, наивные надежды исчезли. Он стал трезв, сух, расчетлив, практичен; он больше никому и ничему не верил на слово; он стал подозрителен, недоверчив к людям. За год до трагического финала, в июле 1792 года, он уже писал Люсьену из Парижа: «Ты знаешь историю Аяччо? В Париже она совершенно та же; разве только что люди еще мельче, еще злее, еще больше клеветников и подлецов».

Он пересматривал свое отношение к учителям. В том же 1792 году он еще раз перечел и сделал пространные выписки из трактата о неравенстве Жан-Жака Руссо, сопровождая их почти повсеместно короткой ремаркой: «Я в это не верю», «Я так не думаю». По-видимому, целью возвращения к сочинениям Руссо было желание подчеркнуть свое несогласие с тем, кого он еще недавно называл своим первым учителем[96].

Этот молодой человек к двадцати четырем годам прошел через жестокое душевное потрясение; он во многом разочаровался, он готов был ко всему относиться с сомнением. И все-таки в нем не было ничего от Гамлета, ничего от Вертера, если можно ставить рядом имена этих во многом разных литературных героев. Это значит, что ему в равной мере были чужды и разъедающий волю принца датского червь внутренних сомнений, и пассивная меланхоличность юного героя Гёте.

Человек сильного характера, он не согнулся от полученных ударов, не стал слабее, мягче, податливее. Напротив, его воля закалилась на сильном огне выпавших на его долю испытаний. Капитан Бонапарт, бежавший от своих преследователей во Францию, в 1793 году был уже во многом не похож на полного радужных надежд младшего лейтенанта 1789 года, торопившегося скорее вдохнуть горячий ветер родного острова.

Конечно, было бы неправильным видеть в трагическом развитии отношений между Бонапартом и Паоли, во всем ходе корсиканской драмы только фатальные последствия взаимного непонимания двух людей, печальный результат каких-то личных коллизий.

В драме на Корсике и в ее исходе была своя закономерность. Столкновение Бонапарта и Паоли, даже принимая во внимание все личное, было прежде всего столкновением двух политических линий. В том неумолимом межевании — за или против революции, которое сама жизнь проводила в 1792–1793 годах, для Бонапарта не было колебаний. Всей своей предшествующей жизнью он был подведен к революции; он был ее сыном, и он не мог от этого отступить. И когда Паоли, Поццо ди Борго повернули против революции, конфликт, столкновение стали неизбежны.

В этом смысле Бонапарту в испытанном им поражении не в чем было себя упрекнуть. Проигрыш не был следствием личных ошибок или ошибочной политической линии. Она не могла быть иной: в условиях, сложившихся на острове, она не могла кончиться иначе как только поражением.

Бонапарт вышел из этих потрясений не сломленным, а еще более закаленным. И, сражаясь как солдат в рядах армии революции, он воспринимал ее главные уроки — ее действенность, непреклонность в достижении цели.

***

Летом 1793 года Республика переживала критические дни. Народное восстание 31 мая —2 июня сбросило власть Жиронды, скатывавшейся к контрреволюции. Но армии интервентов на всех фронтах перешли в наступление. Внутренняя контрреволюция смыкалась с внешней. Роялисты, фельяны, жирондисты объединялись для свержения якобинской власти. Паоли передал Корсику англичанам, англичане овладели также Тулоном. 13 июля был убит Марат. Накануне был убит также вождь лионских якобинцев Шалье, немного раньше — Лепелетье де Сен Фаржо. Контрреволюция стала на путь террора.

В часы смертельной опасности якобинцы обнаружили непреклонную решимость противодействовать врагам. «Для того чтобы создать и упрочить среди нас демократию, чтобы прийти к мирному господству конституционных законов, — говорил Робеспьер, — надо довести до конца войну свободы против тирании и пройти с честью сквозь бури революции»[97]. «Война свободы против тирании» — в этом и было существо якобинской революционно-демократической диктатуры и всей проводимой ею политики.

Вся Европа — Англия, Пруссия, Австрия, Голландия, Испания, германские и итальянские государства, — сплотившись в могущественную контрреволюционную коалицию, шла походом на революционную Францию.

Республика подняла брошенную ей перчатку, она приняла вызов. Она ответила ударом на удар. Требование беспощадной войны насмерть с внешними и внутренними врагами заставило якобинцев после утверждения самой демократической конституции установить революционно-демократическую диктатуру. То была новая, еще не известная истории власть. Ее суть была превосходно определена Робеспьером. «Теория революционного правления, — говорил он 25 декабря 1793 года, — так же нова, как и революция, создавшая этот порядок правления… Революционное правление опирается в своих действиях на священнейший закон общественного спасения и на самое бесспорное из всех оснований — необходимость»[98].

В эти переломные дни, 13 июня 1793 года, капитан Буонапарте, бежавший с Корсики, преследуемый паолистами, высадился в Тулоне. Семья временно остановилась в деревне Ла-Валлет, возле Тулона; оттуда она перебралась вскоре в Марсель, а Бонапарт направился в Ниццу, где были расположены части 4-го артиллерийского полка, в котором он служил.

В Ницце судьба свела его с генералом Жаном дю Тейлем, младшим братом дю Тейля, отметившего в свое время дарования Бонапарта в Оксонне. Жан дю Тейль слышал от брата о молодом способном офицере; он помог ему восстановиться в полку после длительного отсутствия, доверил командование береговой батареей, затем дал ответственное поручение в Авиньон.

Не всё в биографии Бонапарта лета и осени 1793 года полностью выяснено. Все же основные факты известны. Получив назначение в Авиньон, Бонапарт не смог туда доехать, так как город оказался во власти мятежников.

Накаленная атмосфера ожесточенной гражданской войны, когда судьба Республики, жизнь каждого человека — все было поставлено на карту, захватила Бонапарта. Это не была мышиная возня корсиканских интриг — то была битва гигантов.

По-видимому, в Авиньоне, отбитом у мятежников отрядами генерала Карто, во время недолгой паузы он написал «Ужин в Бокере». Следует согласиться с Андре Моруа, что это лучшее из литературных произведений Бонапарта[99]. Написанное уверенной рукой, ясным, точным, выразительным языком, без литературных красот, это создание скорее ума, чем чувства. Политически оно полностью отвечало требованиям момента: речь в нем шла о контрреволюционных мятежниках, об отрядах Кар-то, об измене Паоли, о комиссарах Конвента Дюбуа-Крансе и Альбитте. Но это не агитационная листовка, способная прожить не более суток. Насущные заботы дня сплетаются в этом сочинении, соответствующем строгим канонам литературы XVIII века, с глубокими обобщающими мыслями. «Теперь уже не верят больше словам, надо анализировать действия»[100],— говорит военный, и в этой короткой фразе сформулированы уроки жизненного опыта автора — Бонапарта.

«Ужин в Бокере» имел успех. Первое издание было выпущено автором на его собственные скромные средства. Затем по распоряжению республиканских властей последовало второе издание. «Ужин в Бокере» отвечал задачам якобинского революционного правительства. Может быть, именно поэтому восемь лет спустя первый консул Республики приказал разыскать все сохранившиеся экземпляры своего произведения и предать их уничтожению.

В 1793 году все было еще иначе. «Ужин в Бокере» обратил внимание на его автора. Офицер-якобинец был замечен. В ту пору, когда Бонапарт, тяготясь скромностью возложенных на него поручений, писал письмо военному министру Бушотту, предлагая свои услуги в Рейнской армии, на его жизненном пути вновь встретился Саличетти. Вместе с Огюстеном Робеспьером, Гаспареном, Рикором Саличетти был представителем народа при армиях Юга. Из комиссаров Конвента он был единственным, кто хорошо знал братьев Бонапарт — Жозефа и Наполеона. И когда в середине сентября 1793 года в Боссе на прием к комиссару Конвента Саличетти смущенно явился молодой капитан Буонапарте, он был встречен радушно. Саличетти уже помог Жозефу Бонапарту[101]; с присущей ему решительностью он сразу предложил младшему Бонапарту ответственное поручение — командовать артиллерией в армии Карто, осаждавшей Тулон.

Так началось восхождение Наполеона Бонапарта. К Тулону были прикованы взоры всей Франции. Над древним французским городом развевался белый флаг Бурбонов — флаг казненного короля, и этот флаг навязывали стране английские, испанские, сардинские солдаты, вторгшиеся в пределы Республики. Битва за Тулон имела не только военное значение — то было прежде всего политическое сражение. Республика не могла его проиграть.

Саличетти представил Бонапарта генералу Карто, депутатам Конвента Гаспарену, младшему Робеспьеру.

Карто был сорокадвухлетний здоровяк, в прошлом драгун, потом жандарм, затем художник, промышлявший батальной живописью. Он не имел ни военного, ни впрочем, никакого иного образования и восполнял его отсутствие крайней самоуверенностью. По случайному стечению обстоятельств, возможному только в то бурное время, он быстро поднялся по ступеням военной иерархии, стал полковником, бригадным генералом, дивизионным генералом, а затем командующим армией — все это за несколько месяцев. По компетентному свидетельству Наполеона, «ни в расположении войск, ни в осадном деле Карто ничего не понимал». Карто хвастливо рассказывал Бонапарту о своем плане взятия Тулона и повез его с собой осматривать позиции. Все увиденное и услышанное показалось Бонапарту смехотворным [102].

Бонапарт должен был начинать с азов — с создания артиллерийского парка, со строительства на берегу моря двух батарей, названных им батареями Горы и Санкюлотов.

Он составил совсем иной, не имевший ничего общего с замыслом Карто план взятия Тулона и стал добиваться, чтобы его приняло командование. План исходил из учета природного рельефа местности и мог казаться на первый взгляд слишком простым. Но именно в этой простоте и была его неотразимая сила. Трудность заключалась в Карто. С надменностью невежды он считал свое мнение непоколебимым. По счастью, молодой начальник артиллерии получил поддержку со стороны влиятельного комиссара Конвента Гаспарена. Ома-Огюстен Гаспарен был кадровым военным; к началу революции он служил капитаном. Восторженно приняв революцию, он отдал ей все свои силы. Его избрали депутатом Законодательного собрания, депутатом Конвента, членом Комитета общественного спасения. Один из немногих военных среди депутатов Конвента, Гаспарен почти все время находился в миссиях при армиях: его направляли туда, где положение было особо опасным. Якобинец твердых принципов, не щадивший себя ради интересов революции, он пользовался в армии и Конвенте большим моральным авторитетом.

Гаспарен превосходно разбирался в военных вопросах. Он оценил Бонапарта и оказал ему полную поддержку. Наполеон, разойдясь с Карто, представил Гаспарену доклад, в котором откровенно рассказал о разногласиях с командующим армией и предложил свой план действий. Гаспарен во всем согласился с Бонапартом и послал курьера в Париж, добиваясь смещения Карто[103].

То была последняя политическая мера, осуществленная Гаспареном. Длительное перенапряжение сил, бессонные ночи в трудах сломили этого казавшегося железным человека. В первых числах ноября Гаспарен свалился от переутомления. Его успели довезти до родного города Оранжа; 11 ноября в возрасте тридцати девяти лет он умер. «Добродетельный Гаспарен перестал жить. Республика потеряла одного из самых преданных защитников свободы», — писал его помощник, будущий генерал Червони. Конвент по докладу Саличетти постановил, что сердце Гаспарена должно быть помещено в Пантеоне[104]. Из-за множества неотложных забот и дел это постановление осталось невыполненным.

Но для судьбы Бонапарта помощь, оказанная Гаспареном, имела решающее значение. Карто был смещен. Новый командующий Доппе был умнее Карто, но также не имел военного опыта. Он был медиком по образованию и беллетристом по призванию; до революции он сочинял романы и апокрифические мемуары. В операциях под Тулоном его литературные навыки помочь не могли, и через десять дней он был отрешен от должности. Командующим назначили генерала Дюгомье, опытного боевого командира. Он разглядел Бонапарта среди других офицеров, несколько раз беседовал с ним и проникся доверием. 25 ноября под председательством Дюгомье собрался военный совет. В нем участвовали комиссары Робеспьер-младший, Саличетти, Рикор, Фрерон, старшие офицеры. Надлежало окончательно утвердить план операций. Комиссары Конвента, а их мнение было во многом решающим, поддержали план Бонапарта. Поддержал его и генерал дю Тейль. Дюгомье также одобрил план. Теперь надо было от слов перейти к делу.

Военная история осады и штурма Тулона так полно описана многими авторами, начиная с ее главного героя — Бонапарта[105], что нет надобности подробно ее излагать. Напомним лишь кратко важнейшие факты.

14 декабря французские батареи открыли огонь по укреплениям противника из пятнадцати мортир и тридцати крупнокалиберных пушек. Канонада продолжалась 15-го и 16-го. 16-го хлынул проливной дождь и поднялся яростный ветер. Бонапарт считал, что вторжение сил природы благоприятствует решающему наступлению.

Штурм начался ночью 17-го. Первоначальной целью атакующих было овладение сильно укрепленным пунктом противника — так называемым малым Гибралтаром. Наступление, осуществленное тремя колоннами, возглавил Дюгомье. Атака началась в кромешной тьме и была отбита противником. В бой вступила четвертая колонна; ее вел Бонапарт. Впереди шел батальон под командованием капитана Мюирона, превосходно знавшего местность. В три часа утра Мюирон сумел проникнуть через амбразуру во вражеский форт, вслед за ним в форт вошли французы; к пяти часам утра «малый Гибралтар» был в руках республиканцев.

Этот решающий успех предопределил исход сражения. Английские и испанские корабли покинули рейд Тулона. Но бой продолжался до 18-го. Вечером 18-го громовой взрыв потряс воздух и темное небо озарилось клубами красного дыма. Это взлетел в воздух взорванный пороховой погреб. Вскоре после этого солдаты Червони, взломав ворота, ворвались в город. Враг обратился в бегство. Тулон пал. Армия республиканцев победительницей вступила в город.

Тулон был крупной победой Республики. Конечно, он не решал исхода войны, но это была первая большая победа над объединенными силами иностранной коалиции. Этой победы удалось достигнуть в значительной мере благодаря тому, что был принят смелый, замечательный своей простотой и ясностью план операции, предложенный Бонапартом.

Бонапарт под Тулоном обнаружил не только полководческий талант, но и воодушевлявшую солдат личную храбрость. Под ним была убита лошадь, ему прокололи штыком ногу, он получил контузию, но ничто не могло остановить его наступательного порыва.

«Я не нахожу подходящих выражений, чтобы обрисовать заслуги Бонапарта, — писал генерал дю Тейль военному министру Бушотту, — глубина научного подхода, такая же глубина понимания и еще больше храбрости — вот слабое представление о достоинствах этого редкого офицера. Это тебе, министр, надлежит приобщить его к славе Республики»[106]. Бонапарту не пришлось дожидаться, пока военный министр приобщит его к славе. 22 декабря 1793 года Робеспьер-младший и Саличетти своей властью комиссаров присвоили Бонапарту воинское звание бригадного генерала. Это решение в феврале 1794 года было утверждено правительством.

Бонапарту было двадцать четыре года. После пяти лет неудач, поражений, просчетов в его судьбе наступал поворот.

***

Князь Андрей Болконский в романе «Война и мир» Л. Н. Толстого, узнав в Брюнне от Билибина, что авангард армии Наполеона перешел мост через Дунай и движется к Брюнну, вспомнил о Тулоне. «…Известие это было горестно и вместе с тем приятно князю Андрею. Как только он узнал, что русская армия находится в таком безнадежном положении, ему пришло в голову, что ему-то именно предназначено вывести русскую армию из этого положения, что вот он, тот Тулон, который выведет его из рядов неизвестных офицеров и откроет первый путь к славе!»[107]

Для поколений молодых людей девятнадцатого столетия Тулон стал символом резкого и стремительного поворота судьбы. Толстой нашел слова, точно определявшие смысл Тулона. То был «первый путь к славе». Тулон вывел Наполеона Буонапарте из рядов множества офицеров, о существовании которых знали лишь товарищи по полку, полковой командир и скучающие барышни маленьких городков. Его имя узнала страна.

На острове Святой Елены, когда все уже было позади, Наполеон, возвращаясь к минувшей жизни, чаще и охотнее всего вспоминал о Тулоне. В его жизни было много славных побед: Лоди, Риволи, Аркольский мост, Аустерлиц, Иена, Ваграм… Любое из них могло увенчать его имя лаврами славы. Но всех дороже ему был Тулон.

Тулон — это был день надежды, начало пути. Эти хмурые, темные, залитые дождем декабрьские дни и ночи с расстояния долгой, уходящей жизни казались ему розовым утром, озаренным солнечными лучами, началом счастливого дня.

К двадцати четырем годам Бонапарт в столь полной мере познал горечь несбывшихся надежд, что он мог трезво оценивать значение свершившегося. Он знал, что за месяц до Тулона, 15–16 октября, Журдан одержал победу над противником при Ваттиньи, а неделю спустя после Тулона, 26–27 декабря, Гош разбил австрийцев при Вейсенбурге. Лавровый венок славы оспаривали многие.

Бонапарт все это знал и понимал. И все-таки Тулон был переломом в его судьбе. После стольких поражений счастье поворачивалось к нему лицом.

В дни Тулона вокруг Бонапарта начала складываться вначале немногочисленная, группа молодых офицеров, уверовавших в его счастливую звезду. Их было сперва четверо: Жюно, Мюирон, Мармон и Дюрок. Позже к «когорте Бонапарта» присоединились другие.

73

Андош Жюно был на два года моложе Бонапарта. Сын крестьянина, он мальчишкой ушел в драгуны, в восемнадцать лет командовал отрядом Национальной гвардии; с началом войны сражался в северной и в южной армиях. Он обратил внимание Бонапарта под Тулоном своей беззаботной, веселой отвагой. Однажды Бонапарту в батарее понадобился человек с хорошим почерком, которому он мог бы продиктовать приказ. Жюно, славившийся каллиграфическим талантом, предложил услуги. Облокотившись на лафет пушки, он старательно выводил гусиным пером на бумаге диктуемый текст, как вдруг взрыв вражеского снаряда засыпал с головой Жюно и его бумагу. «Нам повезло! — воскликнул весело Жюно, поднимаясь и стряхивая с себя землю. — Теперь не надо посыпать чернила песком!»[108]

Бонапарт был восхищен этой столь искренней и непосредственной храбростью. Он назначил Жюно своим адъютантом. С тех пор на много лет он стал одним из самых близких друзей Бонапарта. Стремительный, пылкий Жюно, прозванный «бурей», участвовал во всех важнейших кампаниях и, пользуясь доверием Бонапарта, быстро поднимался по лестнице служебной иерархии.

Жан-Батист де Мюирон, юный капитан артиллерии, отличившийся при штурме Тулона (ему было тогда лишь девятнадцать лет), стал ближайшим помощником Бонапарта. Образованный офицер, сочетавший тонкость ума с недюжинной храбростью и инициативой, он был одним из самых многообещающих сподвижников генерала. Но он рано погиб — двадцати двух лет — в сражении на Аркольском мосту. Наполеон всегда вспоминал Мюирона с благодарностью. Он назвал его именем фрегат, на котором совершил знаменитое путешествие из Египта во Францию в 1799 году. После Ватерлоо, мечтая скрыться неузнанным в Англию, он хотел взять имя Мюирона или Дюрока.

Огюст-Фредерик-Луи Виес де Мармон, как показывает имя, был дворянином. Он родился в 1774 году, учился в артиллерийском училище, затем служил в Меце, Монмеди и в 1793 году в звании старшего лейтенанта был направлен в Тулон. Здесь он «встретил этого необыкновенного человека… с которым на многие годы безраздельно оказалась связанной его жизнь»[109].

Самым близким к Бонапарту человеком, единственным, кому он всегда безоговорочно доверял, был Дюрок.

Сближение между Бонапартом и Дюроком произошло после Тулона. Дюрок был также артиллерийским офицером. Он был скуп на слова и жесты, нетороплив, в нем не было ничего яркого, привлекающего внимание, но, как говорил позднее Наполеон, за этой внешней холодностью скрывались страсти, горячее сердце и сильный ум. Все мемуаристы единодушно сходились на том, что в окружении Бонапарта Дюрок был одним из немногих, к голосу кого он прислушивался[110].

Бонапарт под Тулоном обратил внимание и на некоторых других способных офицеров — Виктора, Сюше, Лек-лерка. И хотя они не стали лично близкими ему людьми, как Дюрок или Жюно, он не упускал их из виду: они должны были составить вторую колонну «когорты Бонапарта».

Весна 1794 года казалась, наверно, Бонапарту самой счастливой в его жизни. Он чувствовал за плечами крылья победы, и будущее представлялось ему прекрасным. Он пользовался полным доверием правящей якобинской партии: он ведь был не только победителем при Тулоне, но и автором «Ужина в Бокере» — истинно патриотического произведения. Его ценили комиссары Конвента Саличетти, Рикор, Баррас. С одним из них, с самым влиятельным — Огюстеном Робеспьером, у него установились добрые отношения, почти дружба. Сила Огюстена была не только в его близости к старшему брату. Огюстен Робеспьер был полон энергии, напорист, стремителен; в двадцать девять лет он сохранил почти мальчишескую живость; он легко загорался и был настойчив в достижении цели.

Бонапарт развил перед Робеспьером-младшим идею похода в Италию. Зачем придерживаться оборонительной тактики? Не лучше ли взять инициативу в свои руки и перейти к широким наступательным операциям на чужой территории? В качестве ближайшей задачи Бонапарт выдвигал вторжение в пределы Генуэзской республики. Генуя нейтральна? Да, но что из того? Разве Англия не нарушала многократно нейтралитет Генуи…

Эти мысли воодушевляли Бонапарта после Тулона. Огюстен Робеспьер сначала колебался. Затем он стал склоняться в пользу плана Бонапарта. Но такой большой вопрос он не мог решить сам. Он готовился к поездке в Париж и обещал отстаивать перед Комитетом общественного спасения план наступления в Италии.

Тем временем Бонапарт, которому было поручено укрепление побережья Средиземного моря, разъезжал по приморским городам; он часто бывал в Ницце, Тулоне, Марселе. Особенно часто он посещал Марсель. Бонапарта влекли туда не только заботы службы и желание повидаться с матерью, со всей семьей. Летиции Буонапарте и ее дочерям приходилось в Марселе туго. Они жили в доме эмигранта, предоставленном им по распоряжению все того же Саличетти, на скромную субсидию, установленную правительством для изгнанников с острова Корсика, и на помощь от сыновей. Жили бедно, но в доме не унывали. Барышни Буонапарте, в особенности прекрасная Паолетта — в Марселе ее стали звать Полиной, притягивали как магнит молодых людей. В доме Буонапарте по вечерам были слышны смех, пение. Там царила молодость. В Полину был влюблен Жюно, впрочем не только он один.

Революция, война, любовь — все соединялось вместе в ту памятную весну 1794 года для поколения молодых, самому старшему из которых не было двадцати пяти лет. Генерал Буонапарте не избежал общей участи. Его старший брат Жозеф привел его однажды в дом марсельского негоцианта Клари, где центром притяжения были также дочери — Жюли и Дезире. Появлению в доме братьев Бонапарт предшествовала романтическая история. После подавления мятежа в Марсель были направлены творить правосудие комиссары Конвента Альбитт, затем Баррас и Фрерон. Они, в особенности последние два, обрушили на жителей города жестокие репрессии, карая виновных и невинных. Среди арестованных оказался и брат барышень Этьен Клари; ему грозила, как и многим другим арестованным, гильотина. В отчаянии сестры обратились за помощью к Жозефу Бонапарту; этот молодой человек был в то время близким к власть имущим.

Жозеф им помог. То ли ради приглянувшихся барышень, то ли по другим мотивам, но он сумел отвести карающий меч от головы Этьена Клари. С этого момента он стал желанным гостем в доме Клари; вскоре он привел туда и своего младшего брата[111].

С первого же посещения дома Клари все определилось. Младшие — Наполеон и Дезире — сразу же нашли общий язык. Сохранившаяся переписка между влюбленными, которым приходилось часто разлучаться, показывает, как быстро развивались взаимные чувства. В первых письмах он еще пишет Дезире: «Ваше очарование, Ваш характер незаметно завоевали сердце Вашего возлюбленного». Пройдет немного времени, и свои письма «нежной Эжени», гораздо более краткие и деловые, Бонапарт уже подписывает: «Твой на всю жизнь».

Впрочем, старшие их опередили. Жозеф женился на Жюли Клари. Младшим оставалось лишь последовать их примеру. Но в отличие от Дезире, всецело поглощенной любовью: «Люби меня всегда, все остальные несчастья для меня ничто!» — Бонапарта занимало многое другое.

Огюстен Робеспьер уехал в Париж. Он должен был получить решение Комитета общественного спасения о наступательных действиях в Италии. Война в Италии… Все помыслы Бонапарта были обращены к будущей войне. Она должна приумножить славу Республики, славу ее полководцев.

Генерал Директории

Вести, пришедшие из Парижа в конце июля 1794 года, оказались иными, чем ожидал Бонапарт. Огюстен Робеспьер, с возвращением которого он связывал столько надежд, не вернулся 10 термидора (28 июля) вместе со своим старшим братом Максимилианом Робеспьером, Сен-Жюстом, Кутоном, Леба и другими он был без суда казнен на Гревской площади столицы.

Казнь Робеспьера и его политических единомышленников означала конец якобинской диктатуры. Более того, это означало конец революции.

Современники тех событий не могли этого сразу понять. Переворот 9 термидора был проведен под лозунгом «борьбы против тирании», он был преподнесен народу как торжество республиканских принципов.

Гражданский комитет секции Ломбар, заседавший непрерывно 9 и 10 термидора, утвердил вечером 10-го обращение к Конвенту, в котором одобрял «спасительные меры, принятые против заговорщиков и изменников», заверял представителей народа «в постоянной преданности секции Ломбар властям Национального Конвента — единственному центру сплочения истинных республиканцев»[112]. Собрание секции Гравильер бурными аплодисментами и криками одобрения приветствовало известие о мерах, принятых Конвентом для пресечения «подлой измены»[113]. Сходным было мнение секций Монблана, Музея, Бонди и ряда других[114].

Верили ли те, кто принимал поздравительные обращения к Конвенту, в то, о чем они писали?

Как известно, 9 термидора часть парижских секций, тех, где преобладали санкюлоты, поднялась на защиту Робеспьера и его друзей. Это стихийное выступление парижского плебейства, освободившее Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона из заключения, показало, что народ революционным инстинктом почувствовал, кого надо защищать. Одно время казалось, что выступление плебейства изменит ход событий[115]. Но общее соотношение сил было неблагоприятным для руководителей революционного правительства, собравшихся в ночь с 9 на 10 термидора в здании Парижской коммуны. В неравной борьбе они были побеждены. С того момента, как их объявили вне закона, а затем утром 10-го гильотинировали, уже ни один голос ни в одной из парижских секций не решался высказаться в пользу поверженных вождей Горы.

Но было бы ошибочным полагать, что слова одобрения, так громко раздававшиеся на всех собраниях после 9 термидора, были продиктованы только страхом или корыстными политическими расчетами. Среди одобрявших переворот имелось немало людей, искренне, добросовестно заблуждавшихся. То были не только так называемые левые термидорианцы — честные якобинцы, как Билло-Варенн или Жильбер Ромм, активно содействовавшие перевороту, а затем горько раскаявшиеся в содеянном. Среди одобрявших первоначально 9 термидора были и люди, стоявшие вдалеке от правящих кругов, убежденные сторонники демократии, как, например, Гракх Бабёф. В газете «Journal de la liberte de la presse», которую он начал издавать с сентября 1794 года, будущий руководитель «Заговора равных» приветствовал падение Робеспьера и его единомышленников: ему представлялось, что свергнута тирания личной диктатуры и что отныне восторжествуют республиканские добродетели[116].

Но прошло немного времени… и заблуждавшиеся прозрели. Действительный смысл событий 9—10 термидора заключался совсем в ином. Сомневаться в значении происшедшего было уже невозможно. Как писал Филиппо Буонарроти, вспоминая о событиях после 9 термидора, «с этого времени все было потеряно»[117].

Революция кончилась. Ошеломивший мир, небывалый еще в истории героический взлет народной энергии, сокрушавшей все становящееся на ее пути, был оборван и подавлен. 9 термидора убило душу революции, не только ее вождей.

Наступали трезвенные, прозаические будни буржуазного господства. Великая программа свершений, декларированная в конце 1793 года, дерзновенные замыслы, политический максимализм — все это после термидора было отброшено.

Республика, как только с нее сняли ее якобинские покровы, предстала в своей отталкивающей буржуазной наготе. Изумленным взорам современников раскрылось истинное существо, действительное, не воображаемое содержание происшедшего. Республика свободы, равенства, братства раскрыла свою буржуазную суть. Она оказалась жестоким миром низменных страстей, волчьей грызни из-за дележа добычи, республикой чистогана, спекуляции, хищнического, беспощадного эгоизма, создающего богатство на крови и поте других. Беспримерная нужда воцарилась в плебейских кварталах Парижа и других городов, в Трущобах бедноты, отданной на произвол спекулянтов и мародеров. Таких страданий голода после отмены максимума французское плебейство еще не испытывало, оно их познало только после термидора[118]. Новым было и то, что после казни Робеспьера никто не обращал внимания на народную нужду. Кому какое дело до чьих-то страданий? Каждый заботится только о себе!

Тезис Робеспьера о почетной бедности стал мишенью для насмешек. Почетно только богатство. Шапки долой перед золотом! Деньги, дворцы, особняки, земля, собственность — вот вечные ценности, заслуживающие поклонения! Уже не хоронясь, не прячась по углам, не оглядываясь с опаской на карающий меч якобинской диктатуры, как было недавно, открыто, неистово, с нескрываемым вожделением вчерашние проповедники республики равенства бросились в погоню за богатством. Римляне, как говорил когда-то Сен-Жюст, то есть люди строгих правил, гражданской добродетели, сошли со сцены. Их сменили охотники за наживой, искатели богатства и легкой жизни, жуиры, жадные, грубые стяжатели, рвущие из рук все, что можно урвать, нетерпеливо стремившиеся захватить всё и сразу.

Участники тех событий сохранившие чистым сердце и незапятнанными руки, — Рене Левассер или Филиппо Буонарроти с ужасом устанавливали, что те самые люди, которые еще вчера были их товарищами по оружию, люди, с которыми плечом к плечу они проделали весь путь борьбы, оказывались совсем не теми, за кого их принимали Левассер рассказал, как однажды на заседании Конвента оказавшись по соседству с Мерленом из Тионвилля, он услышал из его уст небрежно-хладнокровное признание о том, что он, Мерлен, обладает богатейшими имениями, парками и оленями, конюшнями, сворами охотничьих собак[119].

Левассер был поражен; его охватило негодование. Но Мерлен не хвастался: когда при Директории ему не надо было скрывать состояние, все узнали, что он живет как владетельный принц, в роскоши и богатстве, затмевающих великолепие дворцов старых сеньоров.

Как же это могло произойти? Ведь Мерлен из Тион-вилля не был случайным человеком в якобинской партии. Это был не Баррас, не какой-нибудь Буасси д'Англа. То был настоящий якобинец, вся жизнь которого проходила на виду.

Антуан-Кристоф Мерлен, член Законодательного собрания, член Конвента, участник народного восстания 10 августа 1792 года, первым ворвавшийся с пистолетом в руке в Тюильрийский дворец, гневный обличитель монархии, требовавший покарания братьев короля и конфискации имущества эмигрантов, слыл одним из самых пылких и ревностных якобинцев. То был человек риска, отваги, не оглядывавшийся по сторонам, человек необузданного темперамента и смелых решений. Его имя прославилось по всей стране, когда зимой 1793 года как комиссар Конвента он ввязался в руководство военными операциями под Майнцем. Он всех поднял на ноги, все перевернул, все перестроил; он с такой яростью и энергией ударил по врагу, что поверг его в страх и смятение. Ошеломленные бешеным натиском, немцы прозвали этого неистового комиссара Feuerteufel — «огненным чертом». Майнц в конце концов все-таки пал, но никто из якобинцев не мог отрицать неукротимой энергии и огромной личной храбрости, проявленной Мерленом в дни обороны крепости.

Как же могло случиться, что человек, слывший одним из самых смелых бойцов в рядах якобинского движения, монтаньяр, объявлявший себя приверженцем Робеспьера, оказался вовлеченным в совсем иной поток — в погоню за богатством и наслаждениями — и после падения Робеспьера стал одним из самых жестоких гонителей якобинства?[120].

Это и было термидорианство на практике, то есть перерождение политических вождей, закономерное, почти неизбежное в буржуазной революции.

Для Мерлена трудно установить точно переломную грань, с которой началось его скольжение вниз, превращение из революционера в конкистадора. Может быть, это была близость с Шабо, погрязшим в темных аферах Ост-Индской компании, может быть, огромная бесконтрольная власть в Нанте осенью 1793 года — возможность распоряжаться жизнью и состоянием многих людей? Вероятно, и то и другое. И Мерлен был не единственным и даже не самым худшим среди правящей верхушки термидорианских вождей.

Баррас, Тальен, Ровер, Фрерон, Бурдон из Уазы — вчерашние террористы, запятнавшие себя жестокостями и насилиями в Марселе, Тулоне, Бордо, вызвавшими резкое недовольство Комитета общественного спасения, отозвавшего их из миссии для ответа, они лишь теперь, после термидора, которым они прежде всего спасли свои головы, показали, чем был на деле их политический экстремизм. Проконсулы, выступавшие в тоге «апостолов равенства», они были в действительности ворами, казнокрадами, хладнокровными убийцами, под флагом «революционной беспощадности» творившими расправу над невинными людьми, обогащаясь на их несчастьях. Вместо эшафота, который предназначался им за совершенные преступления, они благодаря термидору оказались вознесенными на вершину власти; с трибуны Конвента они определяли политику; они стали законодателями, вершителями судеб Республики, и именно они раскрыли истинное содержание термидора как буржуазной контрреволюции.

Конечно, как соучастники казни ЛюДовика XVI и нувориши, умножившие состояние за счет богатств старой аристократии, они оставались по необходимости приверженцами Республики и врагами роялизма: восстановление монархии было бы чревато для них опасностями. Но дальше этого их республиканизм не шел. Термидорианская республика означала прежде всего расправу с истинными патриотами-якобинцами, устранение народа с политической арены, обогащение, открытое, ничем не ограничиваемое наслаждение благами жизни. Последнее представлялось этим рвачам, неожиданно для себя оказавшимся у руля государственной власти, в соответствии с их низкопробными вкусами: власть, золото, вино, женщины; богатство, выставленное напоказ, кутежи и оргии в голодающем городе; пир во время чумы[121].

Как-то незаметно, незримо и в то же время на глазах у всех менялся внешний облик Парижа, облик парижан, менялась сама жизнь. Большие бульвары и площади столицы (все спрашивали: когда это произошло?) оказались во власти новых хозяев — молодых людей в ярких костюмах с тросточками или стилетами в руках, чуть-чуть прикрытых прозрачной тканью дерзких девчонок из «хорошего общества», старавшихся походить на продажных женщин. Санкюлоты, люди из народа, снова, как до 14 июля, должны были прижиматься к стене, давая дорогу новым господам, или уходить на окраины города.

Где, в каких щелях прятались в дни революционной диктатуры эти сынки избежавших гильотины спекулянтов, дети аристократов, прожигатели жизни? Банды «золотой молодежи», заполонившие вечерние улицы, стали действительными хозяевами столицы. Сначала это могло казаться случайностью, эпизодом городской хроники, но с тех пор, как каждый вечер с наступлением сумерек «золотая молодежь» затопляла улицы Парижа, избивая якобинцев, санкюлотов, всех людей, еще вчера внушавших им страх, после того, как они разнесли в щепки Якобинский клуб, сомнений не оставалось: то была новая реальная сила, включившаяся в общественную жизнь страны[122].

Иные недоумевали: разве древняя Лютеция вновь подверглась завоеванию варваров? Ведь этого не было. Никто не вторгался в Париж. То была новая поросль, сразу поднявшаяся из-под земли после грозы, прошедшей над Францией в душную ночь термидора. Органическая связь с, вчерашним днем этих банд «золотой молодежи» удостоверялась тем, что во главе их стоял член Конвента, бывший ученик Марата редактор «Оратора народа» Луи-Марк-Станислав Фрерон.

«Слепая амнистия», растворившая двери тюрем для всех врагов революции, но оставившая за железной решеткой всех друзей Робеспьера, пополнила общество жирондистами, фельянами, роялистами, казнокрадами, взяточниками, фальшивомонетчиками, спекулянтами, мародерами — всеми, кого ночь термидора избавила от кары революционного правосудия.

Париж преображался на глазах умолкшего народа. Политика? Ею никто больше не интересовался. Принципиальность, идейность подвергались осмеянию. Общественная добродетель! Незыблемые принципы! Великие идеи! Всю эту ветошь — на мусорную свалку!

Идейным ценностям отныне были противопоставлены земные, материальные. Смысл жизни не в служении истине — в наслаждениях!. Пусть народ голодает, это никого не касается.

Герой нашего повествования Наполен Бонапарт писал из Парижа 6 мессидора (24 июня 1795 года) своей возлюбленной Дезире Клари: «Роскошь и удовольствие возродились в Париже удивительным образом»[123]. А месяцем раньше он писал своему брату Жозефу: «Все ужасающе дорожает; скоро нельзя будет больше жить; все с нетерпением ждут сбора урожая»[124]. И то и другое было верным. 7 июля он сообщил Жозефу: «Хлеба по-прежнему не хватает» — и жаловался на то, что холодная и сырая погода задерживает сбор урожая[125]. А 30 июля не без горькой иронии он снова ему писал: «…все идет хорошо; этот великий народ предается удовольствиям: танцы, спектакли, женщины, которые здесь самые прекрасные в мире, становятся великим делом. Благосостояние, роскошь, хорошие манеры — все возвращается; о терроре вспоминают, как о сне»[126]. Это чередование двух тем — голода и развлечений — в письмах Бонапарта из Парижа летом 1795 года верно передавало главные приметы времени.

Народ голодал, отданный на произвол спекулянтов и мародеров; он был оттеснен куда-то на задворки, и ему заткнули рот. Простые люди страдали от роста цен, обесценения ассигнатов, отсутствия хлеба, от беспросветной нужды. После двух неудачных попыток — в жерминале и прериале (апреле и мае 1795 года) — изменить вооруженным выступлением гибельный ход вещей им не на что было больше надеяться. Оставшиеся несломленными демократы-революционеры Бабёф, Буонарроти, Дарте, заточенные в тюрьмы, еще лишь обдумывали пути продолжения борьбы.

Народное движение было разгромлено. Народ был подавлен, деморализован; без сил, без веры в будущее, он больше не мог продолжать борьбу; придавленный голодом, нуждой, преследуемый и травимый, он отступил, очистил поле боя. Народ сошел со сцены.

А Париж новой буржуазии, Париж термидорианцев предавался кутежам, развлечениям, танцам. Это увлечение танцами в богатых кварталах Парижа пришло как-то сразу и всех захватило. То были новые, странные танцы, не похожие ни на народные пляски революционных лет, ни на медлительные котильоны старого времени. Устраивались «балы жертв», куда допускались только члены семейств, в которых кто-либо был казнен. Полуголые женщины высшего света, похожие на проституток, и проститутки, неотличимые от высокопоставленных дам, вместе с нарядными кавалерами при неярком свете свечей, под жалобную и пронзительную музыку танцевали странный танец, имитирующий судорожные движения головы и тела, падающих под ударом ножа гильотины. Танцевали в темноте или при свете луны на кладбищах, на могильных плитах.

Все в городе стало иным. Закрытые ставнями окна домов, из которых все-таки прорывался свет и звуки дразнящей музыки, кареты, освещенные фонарями, новые запахи духов и вина, смелость туалетов, рискованные шутки и зловещий взмах стилета в темной подворотне — все напоминало о том, что революция кончилась, прошла и это совсем еще недавнее время уже представляется далекой, давным-давно минувшей порой.

Генерал Бонапарт не ждал более добрых вестей из Парижа. Приказ о походе на Италию… Не о том надо было теперь думать. Наступили трудные времена. Все переворачивалось наизнанку: знак «плюс» превращался в «минус», слава видоизменялась в опалу. Едва лишь Бонапарта озарили лучи Тулона, как их затмили тучи. Командир, пользовавшийся поддержкой Робеспьера-младшего, не мог рассчитывать на доверие, вокруг него образовывалась пустота.

27 июля 1794 года, в день 9 термидора, генерал Бонапарт приехал в Ниццу из Генуи[127]. Он был направлен туда к французскому представителю при Генуэзской республике Тилли с дипломатической миссией тонкого свойства: прощупать позицию Генуи в случае нарушения ее нейтралитета французскими войсками, а заодно и политические настроения самого Тилли. Поручение это было дано Огюстеном Робеспьером и Рикором; оно свидетельствовало о доверии комиссаров Конвента к генералу.

Бонапарт пробыл в Генуе с 11 по 17 июля; из Генуи он проехал в Антиб, близ Ниццы, к матери и сестрам, жившим здесь уже некоторое время. Он пробыл, по-видимому, около недели в доме матери, пребывая в счастливом неведении о совершившемся в Париже.

В Ниццу он возвратился в первых числах августа и лишь здесь узнал о событиях 9—10 термидора.

Как он воспринял их? Точно определить трудно. Мармон рассказывал позднее, что падение Робеспьера Бонапарт расценивал «как несчастье для Франции. Не потому, конечно, — спешил разъяснить герцог Рагузский, — что он был сторонником установленной системы (его память выше подобных обвинений), но потому, полагал он, что наступило время неизбежных перемен… Он мне говорил, и вот его подлинные слова: «Если бы Робеспьер остался у власти, он изменил бы направление своей политики: он восстановил бы порядок и господство законов, и этот результат был бы достигнут без потрясений, так как к этому бы пришли с помощью власти…»»[128].

Понятно, рассказ Мармона, как и все написанное им, требует критического отношения. Но сам ход мыслей Бонапарта в передаче Мармона интересен, в этих рассуждениях есть что-то характерное для Бонапарта.

От той эпохи — событий 1794 года — сохранился еще один документ — письмо Бонапарта к Тилли от 7 августа 1794 года. «Я был немного поражен, — писал генерал Бонапарт, — катастрофой Робеспьера, которого я любил и считал чистым; но, будь он моим братом, я бы его сам заколол кинжалом, если бы знал, что он стремится к тирании»[129].

Это письмо говорит и мало и много. Луи Мадлен видел в нем свидетельство большого спокойствия и храбрости[130]. Более очевидно другое: этот документ продиктован безотлагательными требованиями обстоятельств. Если Бонапарт счел необходимым тотчас же написать столь далекому и в общем случайному корреспонденту, как Тилли, то это, вне сомнения, потому, что, находясь у него в Генуе, он намекнул на свою близость к Огюстену Робеспьеру или в какой-то иной форме дал это понять[131]. Бонапарт допускал возможность удара с этой стороны и этим письмом хотел себя обезопасить.

Но удар, как нередко бывает, последовал с самой неожиданной стороны. Еще за день до того, как Бонапарт написал Тилли письмо, которым надеялся укрепить свои позиции, три влиятельных комиссара Конвента при альпийской армии — Саличетти, Альбитт и Лапорт[132]— направили Комитету общественного спасения в Париж донос против Рикора — представителя Конвента при итальянской армии и генерала Буонапарте — «людей Робеспьера», подозреваемых в измене и растрате казенных денег. Буонапарте в особенности инкриминировалась поездка в Геную[133]. Не дождавшись ответа из Парижа и узнав, что Рикор уже от них ускользнул, выехав в столицу, Саличетти и Альбитт направили командующему итальянской армии генералу Дюмербиону предписание отстранить от исполнения обязанностей генерала Боунапарте и арестовать его[134]. Старый генерал ценил своего начальника артиллерии и питал к нему симпатии, но, получив предписание всемогущих в ту пору комиссаров, испугался и беспрекословно выполнил распоряжение. Бонапарт был отрешен от должности и заключен под стражу, а его бумаги опечатаны. Исполняющим обязанности начальника артиллерии был назначен его заместитель Дюжар.

Обстоятельства ареста Бонапарта до сих пор не выяснены полностью[135]. Это касается прежде всего причастности к делу Саличетти. Влиятельный депутат Конвента, как мы видели, до сих пор неизменно выступал покровителем Наполеона и всей семьи Бонапартов. Что же побудило его занять столь враждебную позицию?

По-видимому, летом 1794 года между ними произошла размолвка. Об этом можно судить по отрывочным письмам, оставшимся от той поры. В письме от 6 августа 1794 года Саличетти писал: «Во время моего пребывания в Ницце Буонапарте едва удостаивал меня взгляда с высоты своего величия»[136]. Что скрывалось за этими словами? Соответствовали ли они истине? С определенностью ничего сказать нельзя, но, безусловно, Саличетти был чем-то крайне раздражен. Известно и письмо Бонапарта. В июне 1795 года Бонапарт в письме, формально адресованном госпоже Пермон, но прямо обращаясь к Саличетти, пишет: он, Бонапарт, достоверно знал, что Саличетти в день прериальского восстания прятался в доме госпожи Пермон. «Саличетти, ты видишь, я мог причинить тебе такое же зло, какое ты причинил мне, и, поступая так, я лишь мстил бы; тогда как ты мне сделал зло, я же тебя ничем не обидел. Кто поступил лучше, я или ты? Да, я мог отомстить, но я этого не сделал…»[137].

Это письмо имеет вполне ощутимый корсиканский привкус. «Право на месть» — так могли говорить только корсиканцы, ибо это право связано с воспринятыми с молоком матери понятиями о долге вендетты — родовой мести, переходящей от поколения к поколению. Но в контексте рассматриваемого вопроса это письмо важно как свидетельство того, что Бонапарт считал себя невиновным перед Саличетти. Как бы то ни было, можно лишь утверждать, что конфликт не был глубоким. Ибо если Саличетти оказался причастным к аресту Бонапарта, то столь же несомненно, что ему принадлежала решающая роль в его освобождении. По-видимому, лишь благодаря Саличетти Бонапарта не отправили в Париж, а затем он был выпущен на свободу.

Бонапарт пробыл в заключении около двух недель. Его верные оруженосцы Жюно и Мармон, со времени Тулона неразлучно сопровождавшие его, предлагали ему план насильственного освобождения. Но Бонапарт отверг это предложение[138].

Он направил из заключения краткое, но энергичное письмо-протест Альбитту и Саличетти- «С первых дней революции разве я не был всегда предан ее принципам? Разве меня не видели всегда в сражениях против врагов внутренних или как военного против иностранцев?..»[139] Не выпячивая своих заслуг, но и не принижая их, он напоминал о том, что вся его жизнь во время революции была на виду. Он требовал немедленного разбора дела и освобождения.

Этот протест сыграл определенную роль. Комиссары занялись рассмотрением его бумаг. Они не нашли в них ничего компрометирующего Бонапарта. 7 фрюктидора (24 августа) постановлением комиссаров Конвента Альбитта и Саличетти Бонапарт был освобожден из-под стражи. Правда, в постановлении предусматривалось, что это решение требует дополнительного подтверждения Комитетом общественного спасения[140].

Поскольку Альбитт совершенно не знал Бонапарта, остается заключить, что освобождение начальника артиллерии из-под стражи было делом рук Саличетти. Видимо, можно согласиться с мнением Бурьенна, что после освобождения он снова стал другом Бонапарта[141].

Итак, генерал Бонапарт вновь обрел свободу. Конечно, в дни термидорианской реакции бывший «фаворит Робеспьеров», как о нем говорили в ту пору, не мог рассчитывать на доверие и поддержку. Он остался в штабе итальянской армии, где личные симпатии старого Дюмербиона скрашивали ему жизнь. План операции против Пьемонта, предложенный в свое время Бонапартом и поддержанный Огюстеном Робеспьером, был вследствие этого отвергнут Комитетом общественного спасения[142] Но австрийцы, ободренные бездействием французов в Италии, первыми начали наступательные операции. Бонапарт обратил внимание командующего армией на ухудшение положения. «Мое дитя, — отвечал ему генерал, — представьте мне план кампании так, как вы найдете нужным, и я его осуществлю, насколько это в моих силах»[143].

Наступательные действия в Италии — то была его давняя мечта[144]. Дюмербиону не пришлось дважды повторять приглашение. Бонапарт был убежден в успехе предстоящей операции и уверял приехавшего в штаб депутата Конвента Тюро де Линиера, что, если бы ему дали пятьдесят пять тысяч солдат, он сумел бы завоевать Италию.

Широкие планы, большие замыслы, воля к действию… Но полный энергии генерал вскоре убедился в том, что его предложения, встречаемые сочувственно собеседниками, не воплощаются в практические действия. Ни генерал Дюмербион, ни представители Конвента при армии не решались без санкции высших властей в Париже предоставить свободу действий инициативному генералу. А в Париже, в инстанциях, близких к термидорианским верхам, к генералу, пользовавшемуся поддержкой Робеспьеров, относились с нескрываемой враждебностью.

В Ницце, в штабе итальянской армии, вскоре хорошо это поняли. Операции против австрийцев были приостановлены. Генерал Дюмербион и комиссары Конвента при итальянской армии питали самые дружелюбные чувства к способному генералу, но рисковать ради него своим положением они отнюдь не собирались. Генералу Бонапарту в сущности было нечего делать в штабе итальянской армии.

***

Весной 1795 года по улицам и бульварам Парижа фланирующей походкой людей, которым некуда спешить, прогуливались трое молодых военных: один — в генеральском, двое других — в капитанских мундирах. Они шли медленно, внимательно разглядывая встречных прохожих, в особенности, конечно, женщин. Иногда спутники останавливались, чтобы прочесть сохранившиеся на стенах плакаты. Один из них — обращение Национального конвента к гражданам Парижа, — датированный 2 прериаля III года (21 мая 1795 года) Французской республики, уведомлял, что «Национальный конвент останется у власти, чтобы спасти родину, и надеется на преданность добрых граждан и их любовь к свободе и равенству»[145]. То были напоминания о только что подавленном грозном прериальском восстании народа Парижа. Но была весна, грело яркое солнце, и трое молодых людей, все так же не торопясь, с любопытством разглядывая все встречавшееся на их пути, пробирались к зеленой листве Люксембургского сада, чтобы здесь, расположившись привольно на широкой скамейке под могучей кроной каштана, ловить теплые косые лучи опускающегося солнца.

Старшему из них было двадцать пять лет. То был бригадный генерал Буонапарте, вызванный в столицу распоряжением Комитета общественного спасения. Генерала сопровождали его верные друзья капитаны Жюно и Мармон, продолжавшие числить себя его адъютантами и готовые идти на край света за своим начальником и старшим другом, в звезду которого они поверили[146].

7 мая (18 флореаля) Бонапарт получил приказ о переводе в Западную армию, то есть в армию, сражавшуюся против вандейцев. Он выехал со своими оруженосцами на следующий же день.

Бонапарт в почтовых каретах не спеша пробирался с юга на север, мысленно возвращаясь к местам, только что им оставленным. Зимой и весной 1795 года он часто навещал Марсель. Остановившись в Авиньоне, он пишет оттуда в Марсель своей «дорогой Эжени»: «Я узнаю в каждом твоем слове мои собственные чувства, мысли… Твой образ запечатлен в моем сердце… Твой на всю жизнь»[147].

Эти клятвенные уверения в неизменности чувств имели теперь и более прочные основания. Наполеон Бонапарт расставался с Дезире — Эжени Клари не только как нежный возлюбленный: с весны 1795 года Эжени и Наполеон были официально объявлены невестой и женихом.

Но мысли и чувства Бонапарта были обращены не только к прошлому, к Марселю; он пытался разглядеть сквозь белую пелену вечернего тумана, поднимавшегося над долиной многоводной Роны, вдоль которой бежала дорога, неясные очертания далекого Парижа. Что он сулит ему? Какое будущее его ожидает?

Бонапарт отдавал себе отчет в том, что после недавнего ареста, после былой близости к Робеспьерам он не может рассчитывать на радушный прием. Термидор перечеркнул славу Тулона. Все приходилось начинать сначала.

Но миновавшие годы многому научили его. В двадцать пять лет Бонапарт имел уже немалый жизненный опыт. Наивный идеализм, восторженная доверчивость, радужные надежды, с которыми он когда-то, десять лет назад, ехал в Баланс по той же дороге вдоль Роны, давным-давно выветрились. За минувшие годы он не раз испытывал превратности судьбы. Она то взметала его вверх, то бросала вниз; он многое познал: напряжение ожесточенной борьбы и радость успеха; обманутые надежды и торжество победы; доверие и подозрение; вражду и дружбу; добро и зло.

Продвигаясь на север, к Парижу, он мысленно взвешивал, прикидывал шансы; он видел препятствия, стоявшие на его пути, и обдумывал средства их преодоления. Кто его знал в Париже? Кем он был? Одним из многих генералов, созданных революцией, к тому же скомпрометированным близостью к Робеспьерам. На чью поддержку он мог рассчитывать? Кто захочет ему помочь?

Среди влиятельных политических деятелей в столице Бонапарт мог надеяться только на Рикора, комиссара Конвента, оказывавшего ему в Тулоне и Ницце энергичную поддержку. Наполеон знал, что Рикор вернулся в Париж, занял свое место в Конвенте, он вновь стал политической силой, с которой нельзя было не считаться.

Но захочет ли Рикор протянуть руку помощи генералу, едва выкарабкавшемуся из узилища? В этом Бонапарт не был уверен. Однако какие-то шансы имелись; их было немного, и они были непрочны, но Бонапарт уже научился с легким сердцем идти на риск, к тому же у него не было выбора.

Бывший начальник артиллерии итальянской армии прибыл в Париж 9 прериаля; народное восстание было накануне подавлено, и волны торжествующей реакции смывали теперь всех хоть сколько-нибудь причастных к движению, грозившему ниспровергнуть строй. В их числе оказался и депутат Конвента Рикор; он был арестован вскоре после подавления восстания. Карта, на которую больше всего надеялся Бонапарт, оказалась битой.

Бонапарту оставалось идти прямым официальным путем. Он явился в военный отдел Комитета общественного спасения. С апреля 1795 года его возглавлял депутат Конвента Франсуа Обри.

Имя Обри вряд ли было знакомо Бонапарту. Человек, в чьих руках весной 1795 года оказались командные кадры французской армии, не принадлежал к числу прославленных полководцев, хотя и был профессиональным военным. Он был почти в два раза старше Бонапарта, получил звание старшего лейтенанта артиллерии в 1769 году, а форму бригадного генерала, надел всего два года назад. Уже по одному этому бригадный генерал двадцати пяти лет от роду не мог рассчитывать на его сочувствие.

Но главное было не в этом. Хотя Обри и был артиллеристом по образованию и профессии, пороха он не нюхал. Ловкий интриган, он старался держаться ближе к штабам, добиваясь продвижения по службе мышиной возней в кулуарах, а не подвигами на поле брани. Он преуспел в своих замыслах, добившись избрания депутатом Конвента от департамента Гар. В Конвенте и военном комитете, где как профессиональный военный Обри претендовал на руководящую роль, он вернулся к привычному ему искусству интриги. Но, будучи человеком без убеждений и неширокого кругозора, он дважды просчитался: его интриги в военном комитете против Дюбуа-Крансе и в Конвенте против депутатов Горы завершились полным провалом. Последнее — его ставка на жирондистов — обошлось ему дорого. В октябре 1793 года он был арестован и вышел из заключения лишь в декабре 1794 года.

Год с лишним пребывания в тюрьме воспитали в Обри какие-то убеждения: он стал злобным антиякобинцем. После разгрома восстания в жерминале, когда спрос на антиякобинцев возрос, Обри был снова пущен в ход: его назначили в Комитет общественного спасения, возложив на него задачу чистки армии от всех подозрительных.

Бонапарт с его якобинским прошлым был для него неприемлем; он мог бы в конце концов простить ему его молодость — приходилось же прощать ее Марсо и Гошу, но якобинизм его он не мог простить. Помытарив некоторое время молодого генерала, Обри наконец предложил ему идти бригадным генералом в пехоту против вандейцев. Обри, артиллерист по образованию, не мог не знать, что предложить артиллерийскому генералу идти в пехоту — значит оскорбить его. Бонапарт отверг предложение: он не мог поступить иначе.

И вот снова наступают дни безденежья, вынужденного безделья; Бонапарт снова со своими спутниками слоняется по бульварам Парижа; спешить некуда — никаких дел, никаких перспектив.

Опальный генерал, не обремененный никакими обязанностями, часто ходит на почту и здесь получает письма от своей «дорогой Эжени» из Марселя; на конверте та же надпись: «Командующему артиллерией Западной армии генералу Бонапарту, находящемуся ныне в Париже». Он не спешит внести исправления в адрес, написанный рукой невесты. «Командующему артиллерией»— пусть будет так. Он не сообщает ей о постигшей его неудаче. Жозефа он тоже не считает нужным информировать о происшедшем. В ряде писем он глухо говорит о своем нездоровье: надо ведь как-то объяснить затянувшееся пребывание в столице.

Но человек слаб, и Бонапарт не представлял исключения, ему были присущи все людские слабости. Иногда его охватывали приступы тоски, черной меланхолии. Он пишет Жозефу сентиментальные письма: «Как бы ни поступала с тобой судьба, ты должен знать, мой дорогой, что ты не можешь иметь большого друга, которому ты был бы так дорог и который бы так искренне хотел твоего счастья»[148]. Он просит Жозефа прислать портрет.

С деньгами становится все хуже. Жюно выжимает из своего отца все, что можно выжать, но все равно нужда преследует их по пятам. Бонапарт меняет отели; он находит самый дешевый — всего три франка в неделю; бывает ли еще ниже цена?

Если верить Лауре д'Абрантес, генерал в ту пору ходил без перчаток, в сильно поношенном мундире; у него был крайне неприглядный вид[149]. Он был по большей части сумрачен, хотя и пытался порой скрыть свое подавленное состояние искусственной улыбкой.

Время от времени он наведывался в военный комитет и в одно из посещений установил, что Обри уже нет. Он продолжал подниматься вверх, но это приближало его падение. Незадачливый политик, уверовавший в то, что выигрывает только карта справа, жестоко просчитался. Он строил расчеты на том, что ход вещей неотвратимо ведет к восстановлению старой монархии. После событий 18 фрюктидора (4 сентября 1797 года) Обри был арестован как контрреволюционер, приговорен к ссылке в Гвиану, по пути бежал и в июле 1798 года умер. В 1795 году в его кресле Бонапарт увидел нового начальника, Дулсе де Понтекулана. Новый руководитель военного комитета, также депутат Конвента, был начальником совсем иного склада, чем Обри. Любезный, со всеми ласковый, бывалый человек, живший до революции и в Вене, и в Берлине, и в Петербурге, преуспевавший и при старом режиме, и при новом, имевший друзей во всех партиях, он искусно миновал многочисленные рифы, через которые его нес поток бурного времени, и сумел избежать, казалось бы, неминуемого ареста, в разное время и по разным поводам подстерегавшего его.

Молодого генерала не у дел он встретил доброжелательно; внимательно выслушал его пожелания и, не затягивая дело, зачислил в топографическое бюро военного комитета, поручив заниматься тем, что ему было больше всего по душе, — оперативными планами итальянской армии. Бонапарт воспрянул духом. Он с увлечением занялся своим любимым детищем — планом итальянской кампании[150].

Но в ту переходную пору неустойчивой политики, колебаний маятника то вправо, то влево подолгу не засиживались на одном месте. Явившись однажды в военный комитет, Бонапарт увидел в кресле Дулсе де Понте новое, незнакомое ему лицо. Любезный руководит военного ведомства, чутко улавливавший малейшие изменения политической атмосферы, накануне вспорхнул: поспешно покидал кресло, могущее стать небезопасным. С этим обходительным, ласковым господином мы не будем встречаться на страницах исторического повествования. Это не значит, что он окончил свое существование; напротив, будучи старше Бонапарта на пять лет, он пережил его на тридцать два года и умер накануне своего девяностолетия. Но опыт бурь научил его не стремиться к первым ролям; он предпочитал им более спокойные и, разумеется, хорошо обеспеченные вторые и третьи места. Он сошел со страниц истории, но благоденствовал в личной жизни, занимая хорошие должности во времена империи (Наполеон не забыл его любезности), и сохранял звание пэра Франции в годы Реставрации и Июльской монархии. Февральская революция 1848 года положила конец его служению государству, уничтожив палату пэров. Дулсе де Понтекулану было тогда восемьдесят четыре года[151].

Понтекулан исчез, а кадры военного комитета, подобранные Обри, отнюдь не склонны были проявлявлять любезность к молодому генералу-якобинцу.

Бонапарт снова увидел перед собой непробиваемую стену недоброжелательства. Его опять оттирали от дел. Казавшаяся уже осуществимой итальянская кампания отдалялась в будущее, превращалась в миф.

Испытанные превратности судьбы научили Бонапарта хладнокровно принимать неожиданные изменения хода событий. Его письма к Жозефу, к невесте показывают, что он отнюдь не ощущал большого душевного потрясения. Не осуществились мечты об Италии… Ну что ж, он придумает что-нибудь другое…

Ему не пришлось даже долго раздумывать. В конце августа его увлекла мысль отправиться военным советником в Турцию. Он пишет официальное представление об этом в военный комитет, сообщает о своих планах невесте[152].

Наполеон располагает теперь избытком свободного времени и не теряет его даром. Он много читает, внимательно следит за ходом политических событий, скрывает своей враждебности к усиливающимся роялистам[153]. В немалой мере его занимают и практические вопросы. Он хочет поправить свои денежные дела, и в переписке с Жозефом все чаще возникают темы приобретения собственности — земли или дома. Он возвращается к мысли о том, что надо ускорить брак с Эжени Клари. «…Необходимо или закончить дело с Эжени, или разорвать»[154],— пишет он в сентябре 1795 года Жозефу, и эти несколько слов раскрывают, как велики были соображения расчета в этом кажущемся столь сентиментальным романе.

Бонапарт часто бывает в доме Пермонов; он заводит и новые знакомства. С лета 1795 года он становится вхож в салон знаменитой в ту пору Терезии Тальен, «Нотр дам де Термидор», «божьей матери термидора», как ее называли полупочтительно, полуиронически посетители ее вечеров.

В замкнутом, укрытом от нескромных глаз узком кружке термидорианских вождей одна из главных ролей, первоначально по крайней мере, принадлежала Тальену.

Не в меньшей мере, чем Баррас или Фрерон, Тальен был как бы воплощением всех пороков и преступлений термидорианского режима. Сын дворецкого графа Бреси, перенявший от господ, за которыми он следил из людской со злобной завистью и восхищением, их манеры, их повадки и жесты и даже что-то от образования, он должен был мириться с жалкой ролью клерка у нотариуса, когда разразившаяся революция открыла перед ним широчайшие возможности. В 1789 году ему минуло двадцать два года, он был неглуп, красноречив, дерзок, ему нетрудно было выдвинуться — сначала в Сент-Антуанском предместье, затем в Коммуне Парижа. Избранный в двадцать пять лет депутатом Конвента, он возомнил о себе бог весть что: его дерзость стала беспредельной. В рядах якобинской партии Тальен примыкал к ее крайнему, экстремистскому крылу. Направленный вместе с Изабо комиссаром Конвента в полумятежный Бордо, он поразил видавшее виды население города свирепостью обрушенных на него репрессий. Впрочем, вскоре некоторые лица, обладавшие крупными капиталами, нашли способ освободиться от жестокой кары. Банкир Пексото, уплатив миллион двести тысяч ливров, был выпущен на свободу, братья Раба были освобождены за пятьсот тысяч ливров, Лафон — за триста тысяч[155].

Тальен в Бордо доказал, что он неравнодушен не только к золоту, но и к женским чарам. Терезия Кабаррюс, дочь испанского банкира, в четырнадцать лет вышедшая замуж за дельца, выдававшего себя за маркиза Фонтене, а затем разошедшаяся с ним, приобрела огромное влияние на Тальена. В доносах, посыпавшихся в Комитет общественного спасения, утверждалось, что она не только выступает на народных празднествах в красном фригийском колпачке олицетворением Свободы (с этим еще, может быть, примирились), но что с ее помощью аристократы, финансисты и спекулянты за соответствующую мзду обделывают темные дела. Тальен был отозван в Париж; Кабаррюс спустя некоторое время была заключена в тюрьму Ла Форс в столице.

Чувствуя, как сужается круг, Тальен пытался улучшить свои позиции обличительными речами против врагов Республики, с наигранным пафосом произнесенными в Конвенте и в Якобинском клубе. Его чрезмерное усердие вызвало презрительную, откровенно враждебную реплику Робеспьера. Тальен пытался оправдываться, но его оборвал Билло-Варенн: «Бесстыдство Тальена беспредельно, он лжет Собранию с неслыханной смелостью»[156]. Якобинский клуб изгнал его из своих рядов. Отчаяние, стремление любой ценой уйти от ответственности за безмерные злодеяния и преступления, не укрывшиеся — он был в том уверен — от зоркого взгляда Робеспьера или Сен-Жюста, привели Тальена в ряды термидорианских заговорщиков, придали ему отвагу в решающие часы 9 термидора. Если допустимо такое парадоксальное сочетание слов, то можно сказать, что страх внушил ему смелость. Он стал одним из главных действующих лиц трагических событий термидора.

После казни руководителей революционного правительства Тальен вздохнул свободно. Теперь у него было все, к чему он стремился, — власть, деньги, вино, яства, Терезия, вернувшаяся из тюрьмы и ставшая официально госпожой Тальен. Свое влияние одного из главарей термидорианской партии он использовал прежде всего для того, чтобы уничтожить честных якобинских деятелей, могущих раскрыть его преступления, — Колло д'Эрбуа, Камбона, Шудье, Билло-Варенна и сколько еще других!

Тальен во многом преуспел. С присущей ему самонадеянностью и дерзостью выскочки, которому благоприятствовало стечение обстоятельств, принимаемое им за результат собственных усилий, он возомнил, что отныне Франция у его ног. Он жестоко просчитался.

Груз преступлений тянул его вниз. При каждом неловком шаге ему предъявлялись новые обвинения за старые преступления. Его алчность и злобность, волчьи повадки, готовность перегрызть глотку любому сопернику вызывали у многих опасения. От него старались избавиться. Тальен еще был избран в Совет пятисот, но уже не имел там никакого влияния. В 1798 году он остался не у дел. Бонапарт взял его на третьестепенных ролях в египетскую экспедицию и… оставил в Египте. Во Францию Тальен смог вернуться лишь три года спустя, он здесь был никому не нужен. Он прожил еще долгую жизнь, стараясь прислуживать всем режимам, но от него отворачивались с презрением. Жена давно его бросила, единственная его дочь, ставшая графиней Нарбон-Пеле, не желала знать отца; друзей у него не было, дурная слава опережала его — к нему поворачивались спиной. Пораженный слоновой болезнью, безобразный, страшный, он влачил жалкую жизнь в нищете, одинокий и всеми забытый. Он умер в 1820 году нищим, всеми отвергнутый и презираемый, выпрашивая в льстивых, раболепных письмах подачки у правительства Людовика XVIII. Конец его жизни, казалось, был воспроизведением заключительных страниц романов Александра Дюма-отца с их неминуемым возмездием за совершенные преступления.

Но летом 1795 года, когда опальный генерал Буонапарте перешагнул порог «хижины», как скромно именовала Терезия Тальен свой великолепный салон, никто в доме Тальенов не мог еще предвидеть зловещего финала карьеры ее хозяина.

Наполеон позднее, на острове Святой Елены, вспоминал: «Госпожа Тальен в то время была поразительно красива; все охотно целовали ей руки и все, что было можно»[157]. Она родила дочь, которой дали имя Термидор-Терез-Роз; столь необычное имя подчеркивало, какое решающее значение придавали супруги Тальен дню 9 термидора.

Субрани, один из «последних монтаньяров», погибший героической смертью в дни прериальского восстания, незадолго до этого писал о «божьей матери термидора» — Терезии Тальен: «Эта женщина заменяет ныне Марию-Антуанетту; среди общей нищеты она выставляет напоказ кричащую роскошь, является на спектакли увешанная бриллиантами, в одежде римлянки и задает гон всему, что скрывают пороки обоих полов в Париже»[158].

«Хижина» госпожи Тальен была в то время самым влиятельным политическим салоном; его постоянными посетителями были Баррас, Фрерон, преуспевающий молодой финансист Уврар; здесь не только ухаживали за красивыми женщинами и пили вино, но и между двумя бокалами полунамеками договаривались о решении важнейших государственных вопросов, через день или два получавших законченное юридическое выражение в официальных учреждениях Республики.

В письмах к своей невесте Эжени Клари Бонапарт отзывался о салоне госпожи Тальен в пренебрежительно-равнодушном тоне, лишь как бы. слегка поддразнивая ее напоминанием об общепризнанной красоте «божьей матери термидора». Цель была достигнута. Дезире Клари была встревожена: с присущим ей даром интуиции она угадала, что из всех сообщаемых женихом новостей небрежные упоминания о госпоже Тальен — самые важные. Почти в каждом письме она спрашивает его о мадам Тальен[159].

Посещение Бонапартом салона Терезии Тальен имело для него действительно важные последствия. Но не потому, что он поддался обольщающим чарам; признавая красоту Терезии, он оставался к ней равнодушен, да и он в ту пору не интересовал госпожу Тальен; он был беден, неизвестен, неловок; обольстительная «божья матерь термидора», гордившаяся назло соперницам, что столько мужчин у ее ног, была готова слегка покровительствовать Бонапарту: по ее записке (значившей много больше, чем официальная бумага) обносившемуся генералу отпустили сукно на шинель. Этим исчерпывалась ее любезность. На большее она не склонна была идти.

В салоне Тальен Бонапарт напомнил о себе людям, которые когда-то видели его в лучшие дни — в декабре 1793 года, а затем совсем забыли о нем. Баррас и Фрерон были в Тулоне, когда Бонапарт руководил штурмом города. Но мало ли способных офицеров встречалось на их пути?

Бонапарт также не вспоминал их; они ему были безразличны. Но когда случай снова свел их в устланной коврами нарядной «хижине» «божьей матери термидора» поздним летом 1795 года, ситуация стала иной. Бонапарт был генералом в опале, ему не доверяли, его фактически отстранили от дел. Баррас, Фрерон, Тальен были главарями ставшей господствующей партии термидорианцев, фактическими руководителями термидорианской республики.

Бонапарт редко ошибался в людях. В том, что касалось Барраса, Фрерона, Тальена, и проницательности не требовалось. Эти люди, так сказать, афишировали свои пороки. Бонапарт их презирал; это подтверждается не только прямыми суждениями о них в воспоминаниях на острове Святой Елены[160], но и его действиями после 18 брюмера. Когда власть оказалась в руках Бонапарта, он исключил всех троих из политической жизни: Баррас, отданный под надзор полиции в своем имении, оказался на многие годы прикованным к одному месту — ему запретили выезжать; Фрерон был отправлен супрефектом в тропики Сан-Доминго, где через полгода умер от желтой лихорадки; Тальен был обращен в ничтожество.

Но в 1795 году все еще выглядело иначе: Баррас, Фрерон, Тальен были всемогущи, бригадный генерал Буонапарте ничего не значил.

Однако Бонапарт 1795 года был уже иным, чем десять лет назад. Горячность, прямолинейность, принципиальность последователя Руссо и Рейналя давно улетучились. В бригадном генерале Буонапарте мало что осталось от восторженной мечтательности младшего лейтенанта, предлагавшего Паоли руку, шпагу и перо, и даже от автора «Ужина в Бокере». После крушения корсиканских иллюзий, после стольких разочарований, взлетов и новых падений, неожиданных поворотов судьбы это был во многом иной человек. Он научился скрывать свои чувства, прятать сокровенные мысли и планы, носить на лице маску, играть диктуемую обстоятельствами роль. Ко многим дарованиям, обнаружившимся рано, в новых трудных обстоятельствах прибавилось еще одно — несомненный большой, можно даже без ошибки сказать огромный, актерский талант.

Этот невысокого роста, худой, почти болезненного вида молодой человек с черными прямыми длинными волосами, падающими на плечи, со странной бледностью нефранцузски смуглого лица, необычайно живыми глазами, всегда небрежно, почти плохо одетый, обладал какой-то непостижимой способностью привлекать к себе внимание, заставлять себя слушать, более того, считаться с собой. Неловкий, с угловатыми манерами, он умел, когда это было надо, становиться удивительно приятным, очаровывать, располагать к себе.

В Париж он приехал чужаком; люди, на поддержку которых он рассчитывал, — Рикор, Саличетти — были не в чести. Огромный город оставался для него чужим и враждебным. За ним шла по пятам тень Огюстена Робеспьера; Обри приложил немало усилий, чтобы о ней не забывали, и она отталкивала в 1795 году соприкасавшихся с ним.

А он рискнул прийти в дом «божьей матери термидора» — в логово термидорианских вождей, замкнутое, недоступное для посторонних место встреч главарей термидорианской партии. Человек из далекого от них мира, «фаворит Робеспьеров», как о нем недавно говорили, он рискнул перешагнуть порог этой «хижины» и сумел добиться, не прибегая к грубой лести, не ухаживая больше общепринятого за хозяйкой, что с его появлением здесь примирились, а затем нашли даже приятным..

Зачем ему это было надо? Чтобы поддразнить Дезире Клари? Чтобы добиться каких-либо изменений в собственной судьбе? Так ли это было ему нужно?

В сентябре 1795 года он получил одновременно два взаимоисключающих документа. Один — от Комитета общественного спасения, подписанный Камбасересом и другими, — уведомлял о том, что ввиду неявки к месту назначения бригадный генерал Буонапарте увольняется из действующей армии, другой — от военного комитета — сообщал о назначении генерала Буонапарте главой военной миссии, направляемой в Турцию.

При той путанице и неразберихе, которые царили в правительственном аппарате в дни термидорианского режима, появление в один день двух совершенно различного содержания документов об одном и том же военнослужащем не представляло ничего исключительного. По-видимому, ни тот ни другой приказ не имел обязательной силы…

Впрочем, Бонапарт настроился уезжать в Турцию. 5 вандемьера (27 сентября 1795 года) он писал Жозефу: «Более чем когда-либо, сейчас стоит вопрос о моей поездке. Его можно было считать вполне решенным, если бы не происходящее здесь брожение»[161]. Он, впрочем, надеялся на то, что в ближайшие дни все уладится.

Год спустя после переворота 9 термидора его классовое содержание раскрылось со всей ясностью. То была победа новой буржуазии, выросшей и разбогатевшей за годы революции и установившей свое полное господство, чтобы беспрепятственно воспользоваться всеми благами приобретенного. Политическое же содержание термидорианской реакции было менее ясным. До каких пор будут идти вправо? Что будет последним рубежом? Восстановление монархии? Возвращение Бурбонов?

В конце 1794 года еще никто не смел говорить об этом вслух. Да и политическая обстановка, казалось, совершенно исключала такую возможность. Своеобразие ситуации заключалось в том, что наступление буржуазной контрреволюции внутри страны сочеталось с победами армий Республики над феодальной контрреволюцией на фронтах войны.

Титанические усилия якобинской диктатуры принесли всходы, когда руководители ее уже сложили головы на эшафоте. Во второй половине 1794 года войска Республики повсеместно перешли в наступление. Армия Пишегрю заняла Голландию, приветствуемая населением, встречавшим французов как освободителей. Армия Самбры — Мааса, возглавляемая Журданом, в которой особенно прославился Клебер, нанесла тяжелые поражения австрийцам, пруссакам и гессенцам. Весь Рейн оказался в руках французов. Даже на пиренейском фронте, в войне с Испанией, где французы долгое время не могли добиться успеха, к концу 1794 года обозначился перелом, и армия под командованием Периньона, а затем Шерера перешла в наступление[162].

Под ударами республиканских войск антифранцузская коалиция начала распадаться. Интервенция провалилась. Республиканская Франция блистательными победами доказала свое превосходство над армиями европейских монархий. В столкновении двух миров — старого и нового — преимущества оказались на стороне нового. К тому же победы французского оружия обострили противоречия, раздиравшие изнутри антифранцузскую коалицию. Восстание поляков, возглавляемых Тадеушем Костюшко, весной 1794 года, его подавление и последовавший вскоре третий раздел Польши до крайности обострили противоречия между Пруссией и Австрией.

С конца 1794 года начались мирные переговоры с Пруссией. Они были завершены Базельским мирным договором, подписанным 2 апреля 1795 года Бартелеми и Гарденбергом[163]. Он оставлял за Францией левый берег Рейна. 22 июля 1795 года в том же Базеле был подписан мирный договор, прекращавший войну с Испанией[164]. Правда, уже вырисовывались зримые очертания нового антифранцузского союза — Англии, Австрии и России Екатерины II. Но это не умаляло крупнейшего политического значения обоих Базельских договоров: как их ни трактовать, они остались в истории юридическими и дипломатическими памятниками поражения антифранцузской феодальной коалиции.

В военно-дипломатической практике тех лет были и другие факты, заслуживавшие внимания. Договор с Батавской республикой, заключенный в Гааге в мае 1795 года, устанавливал фактически полную зависимость голландцев от французов[165]. Батавская республика становилась вассалом Французской республики. Об этом ли мечтали жители Нидерландов, приветствуя в 1794 году французские армии? Бельгия знаменитым декретом 1 октября 1795 года была попросту присоединена к Франции. Мерлен, выступая в Конвенте 30 сентября 1795 года, цинично говорил: «Для Республики важно, чтобы бельгийцы и люттихцы были свободны и независимы лишь постольку, поскольку они будут французами…»[166]

Знаменитый лозунг «Мир — хижинам! Война — дворцам!», горевший на полотнищах полков волонтеров, опрокидывавших армии интервентов, выцвел, стерся, о нем теперь все реже вспоминали. Война незаметно обретала новое содержание; широкие завоевательные планы воодушевляли крупную буржуазию, с каждым днем все тверже чувствовавшую себя хозяином страны.

Возможно ли было, чтобы новые господа, завладевшие богатством старых сеньоров, отправившие на гильотину Людовика XVI Капета и тем сжегшие за собой мосты, согласились на восстановление монархии Бурбонов? Это было исключено, так как противоречило их интересам.

Но тысячелетняя монархия имела многих сторонников в стране, а возглавлявшая роялистскую партию эмигрантская знать не хотела, а может, и не умела трезво оценивать чуждые ей интересы. Надежда, пробудившаяся в кругах роялистов после 9 термидора, росла по мере того, как термидорианцы удар за ударом сокрушали силы народа. После жерминаля и прериаля робкие ожидания переросли в уверенность. В эмигрантских кругах в Петербурге, Турине, Вене, Лондоне уже готовились к торжественному въезду Людовика XVIII во дворец своих предков, белые лилии снова входили в моду.

Новая конституция, обсуждавшаяся летом 1795 года, хотя и сохраняла во Франции республиканский строй, своим острием была направлена против народа. Отменив всеобщее избирательное право, установив высокий избирательный ценз, две палаты вместо одной и исполнительную власть — Директорию, наделенную весьма широкими правами, творцы новой конституции создавали новый режим, новую страну — «страну, управляемую собственниками», как открыто сказал о том один из термидорианских лидеров — Буасси д'Англа.

Роялисты не без основания рассчитывали, что избирательная система, установленная конституцией III года Республики, обеспечит им большинство в будущих собраниях и, следовательно, возможность «законного» восстановления монархии.

Роялистская партия не представляла собой чего-либо единого. Напротив, не было ничего более пестрого, противоречивого, разноголосого, чем партия сторонников монархии. Логика реакционной политики заставляла передвигаться вправо многих из тех, кто недавно называл себя «защитником свободы». Бывшие жирондисты, фельяны, сторонники Лафайета в 1795 году уже склонялись к признанию преимуществ монархии. Виднейшие деятели термидорианского Конвента, творцы новой конституции Буасси д'Англа, Ларевельер-Лепо, Ланжюине, Лакретель считались, и с должным основанием, монархистами, хотя между ними имелись немалые политические различия.

Еще более резкая разница была между конституционными монархистами во Франции и роялистами эмиграции. Общим, что объединяло всех эмигрантов, была неистовая ненависть к революции. У них пересыхало горло от неутолимой жажды мести. Злобно-кощунственная фраза д'Антрэга: «Я буду Маратом контрреволюции; я отрублю сто тысяч голов» — не была только его личным желанием. Граф Ферран, будущий министр Людовика XVIII, требовал сорок четыре тысячи казней. Граф Утремон хотел, чтобы все, купившие имущество духовенства, были расстреляны[167]. Но дальше мечтаний о кровавом возмездии сплоченность роялистов не шла. Эмиграцию раздирали склоки, интриги, взаимные обвинения.

В 1795 году большинству сторонников монархии представлялось, что движение вправо, непрерывно совершавшееся во Франции с 9 термидора, самим ходом вещей приведет их к власти.

Но такую перспективу учитывали и термидорианцы. Чтобы не допустить преобладания роялистов в будущих законодательных органах и прочно удержать за собой власть, они нашли простое решение. Декретами 5 и 13 фрюктидора (22 и 30 августа 1795 года) термидорианский Конвент постановил, что две трети состава будущих законодательных собраний должны быть избраны из числа депутатов Конвента.

Надежды роялистов на легкий, конституционный путь к реставрации монархии рухнули. Декрет о двух третях вызвал их ярость. Нельзя ли добиться тех же результатов иными путями? Эта мысль в течение сентября воодушевляла сторонников монархии. В столице было много роялистов, хорошо вооруженных и научившихся за бурные годы обращаться с оружием. Среди офицеров Парижского гарнизона было немало сторонников монархии. Ходили слухи, что к их числу принадлежит и командующий вооруженными силами столицы генерал Мену. Еще осмотрительнее, с глазу на глаз, и то как нечто крайне сомнительное, шепотом передавали, что на сторону монархии перешел «сам» генерал Пишегрю.

Слава Пишегрю в то время достигла зенита. После побед в Голландии Конвент наградил его званием «спасителя отечества». Затем ему курили фимиам за подавление восстания в прериале; вслед за тем он был назначен командующим Северной армией, которому подчинили рейнскую армию и армию Самбры — Мааса. Впервые за годы революции в руках одного генерала сосредоточилась такая огромная власть. На что же она будет употреблена? Современники этого не знали. Позже стало известно, что в августе 1795 года к всесильному генералу явился некий Фош-Борель, агент Бурбонов; сначала он говорил о рукописях Руссо, затем повел осторожный разговор о склонности людей к переменам, о возможности восстановления монархии. Фош-Борель опасался, что после первых двусмысленных слов его расстреляют. Этого не произошло, он был выслушан. Позже граф Монгайяр вел переговоры с Пишегрю о том же[168]. Понятно, это хранилось еще в тайне, но слухи, доходившие до чутких ушей в Париже, воодушевляли заговорщиков, придавали им храбрость.

В начале вандемьера (конец сентября) заговорщики решили, что час действия наступил: в октябре заканчивалась деятельность Конвента и вступала в силу новая конституция. Медлить было нельзя.

11 вандемьера в Конвенте узнали, что в секции Лепелетье собираются враждебные силы, что в зале Французского театра происходят незаконные собрания, что под лозунгом «Долой две трети!» идет мобилизация всех недовольных. На стороне мятежников была и Национальная гвардия, «очищенная» после 9 термидора и ставшая оплотом крайне правых сил. Конвент объявил свои заседания непрерывными и поручил генералу Мену силой оружия восстановить порядок в столице.

Мену не спешил. Вместо того чтобы выполнить приказ Конвента, он вступил 12-го в переговоры с мятежниками, настойчиво давая понять, что склонен идти на уступки. Его поняли, и обе стороны договорились отступить, не прибегая к оружию. Мену первым отдал приказ подчиненным ему войскам отступить.

Пока войска Мену отступали, роялисты собрали свои силы и быстро организовались. Во главе мятежников встал Рише де Серизи, главнокомандующим был назначен генерал Даникан, его помощником, весьма расторопным, был Лафон, недавно вернувшийся из эмиграции.

Рассказы о событиях 13 вандемьера его главных действующих лиц во многом расходятся[169]. Тем не менее все единодушны в том, что странная пассивность Мену позволила роялистам добиться значительного численного превосходства над силами термидорианского Конвента. Наполеон считал, что у мятежников было не менее сорока тысяч солдат[170]. Исследователи более позднего времени полагали, что роялисты располагали лишь двадцатью четырьмя — двадцатью пятью тысячами, но и это было в четыре раза больше, чем у Конвента.

Критическая ситуация, сложившаяся к вечеру 12 вандемьера, потребовала от термидорианцев чрезвычайных мер. Мену был смещен и арестован. Командующим вооруженными силами Конвента был назначен Баррас[171].

При всех неисчислимых пороках и недостатках Барраса ему нельзя было отказать ни в энергии, ни в решительности. Баррас, аристократ по рождению, начинал свой жизненный путь традиционной для дворянина службой в армии и даже участвовал как лейтенант в экспедиции в Индию. Но военного дела он не любил и не знал. В такой опасной обстановке он не рискнул остаться без помощи военных специалистов. Баррас привлек ряд генералов, в их числе и Бонапарта наряду с Брюном, Карто и другими.

Бонапарт не был заместителем главнокомандующего, как он писал в своих мемуарах. Он был назначен в соответствии со своей специальностью начальником артиллерии. Почему фамилия Буонапарте всплыла в сознании Барраса, остается невыясненным. Может быть, сыграли роль вечера в доме Тальенов, где Баррас встречался с Бонапартом? Может быть, это имя подсказал Фрерон? Во всяком случае рассказ Бонапарта о том, как его имя было названо членами Комитета общественного спасения[172], представляется неправдоподобным. Как бы то ни было, Бонапарт, находившийся столько времени не у дел, почти отвергнутый, неожиданно оказался в самом центре стремительно развертывавшихся событий.

Быть может, одной из самых замечательных черт его интеллекта была способность к очень быстрой, почти мгновенной реакции на внешние события. Едва лишь получив поручение Барраса, он сразу же переключился на решение вставшей перед ним задачи; он ушел в нее с головой, весь захваченный нелегкими проблемами, которые она ставила.

Положение было действительно трудным. Противник располагал превосходством в силах в четыре-пять раз. Он подготавливал решающую атаку на дворец Тюильри, где заседал Конвент, и пять тысяч солдат в распоряжении правительства — этого было явно недостаточно, чтобы противостоять мощным силам мятежников. Решение напрашивалось само собой. Устранить роковые последствия численного превосходства противника можно было, лишь прибегнув к самым сильным средствам ведения боя — к артиллерии.

Но пушки — сорок пушек разного калибра — находились в нескольких километрах от Тюильри, в Саблонском лагере, возле Нейи. Победы добьется та сторона, у которой будет артиллерия.

Был час ночи, и шел проливной, ни на миг не ослабевающий дождь, когда Бонапарт отдал приказ командиру эскадрона 21-го стрелкового полка со своими солдатами и тремястами лошадьми как можно быстрее пробиться в Саблонский лагерь, взять пушки и привезти их назад в Тюильри. Задача была непростой, так как надо было пройти через территорию города, занятую мятежниками, и следовало опасаться, что роялисты также попытаются овладеть артиллерией.

Молодой командир, охотно, даже весело принявший этот приказ, выполнил его блестяще. Он промчался вихрем со своим эскадроном по улицам ночного Парижа, сшибая и опрокидывая все встречавшиеся на пути патрули, отбросил прибывшую раньше его в Саблонский парк колонну противника, овладел пушками и в шесть часов утра доставил их в Тюильрийский парк.

Молодого офицера звали Иоахим Мюрат. Ему было двадцать восемь лет; сын трактирщика, он в 1787 году поступил солдатом в кавалерию и после пяти лет службы получил первый офицерский чин. В сущности у него почти не было биографии; по-настоящему она началась лишь в ту ветреную, ливневую ночь 4 октября, когда быстротой и напористостью своих действий он во многом предопределил исход событий 13 вандемьера[173].

Бонапарт сразу же оценил храбрость, стремительность и энергию молодого офицера. Таких людей он замечал мгновенно и старался удержать подле себя. Он назначил Мюрата своим адъютантом; с ночи 4 октября 1795 года их пути соединились, и надолго — на двадцать лет.

Утром 13 вандемьера солдаты правительственных войск, защищавшие Тюильри — резиденцию Конвента, стали получать лаконичные, деловые приказы, определявшие новое расположение частей и орудий. Приказы исходили от генерала Буонапарте. Это имя еще никому не было известным. «Бонапарт? Это что за черт?» — воскликнул Тьебо, в ту пору капитан, позднее генерал и барон империи, впервые услышав незнакомое ему имя в то памятное утро. Тьебо оставил колоритную зарисовку первого впечатления, произведенного на него генералом.

«Небрежность его туалета, длинные свисающие волосы, ветхость одеяния подчеркивали крайнюю нужду, но, несмотря на опалу, на двадцать шесть лет, на общий столь неимпозантный внешний вид… с этого дня он стал подниматься в общественном мнении…»[174]

Бонапарт нашел простейшее решение. В ту пору еще не было многих мостов через Сену, соединяющих ныне левый берег с правым. Карто первоначально удерживал прочно Новый мост, и, следовательно, не приходилось опасаться удара с левого берега. Это позволило Бонапарту расположить основные орудия своей артиллерии в направлении Пале-Рояль, откуда надо было ожидать главную атаку.

Он ждал, когда мятежники сконцентрируют для наступления крупные силы; в условиях уличной войны иначе и быть не могло. И действительно, когда у церкви Святого Роха скопились значительные соединения противника, готовые идти на штурм Тюильри, Бонапарт отдал команду: «Огонь!»

Несколько залпов из артиллерийских орудий — и исход сражения был решен. На улицах остались сотни убитых и раненых. Мятежники разбежались в разные стороны[175].

Историки позднее, сгущая краски, склонны были изображать применение пушек при подавлении мятежа 13 вандемьера как нечто исключительное. Это не так. И во время так называемого дела Ревельона (апрель 1789 года), и при подавлении солдатского мятежа в 1790 году в Нанси, и во время восстания 31 мая — 2 июня 1793 года в дело вводились пушки. В некоторых случаях они стреляли, в других в том не было необходимости, но уже с 1789 года ожесточенность классовой борьбы, перераставшей в гражданскую войну, заставляла обе стороны прибегать к силе артиллерии. В обращении к аргументации пушек в событиях 13 вандемьера не было ничего экстраординарного.

В равной мере должны быть отвергнуты и стремления некоторых историков к искусственной драматизации ситуации. Когда, например, Анри д'Эстр (Дюфестр) пишет о внутренней борьбе между «чувством и долгом», которую якобы испытывал Бонапарт утром 13-го, когда он утверждает, что «победитель в стольких битвах начинал путь с капитуляции собственной совести»[176], то это должно быть признано просто домыслом автора. Как будто бы Бонапарт за два года до этого не стрелял по роялистам из пушек под Тулоном и десять лет спустя не расстрелял герцога Энгиенского! У Бонапарта ни на минуту не возникало сомнений в правомерности подавления мятежа роялистов силой оружия.

Но трудно согласиться и с французским прогрессивным историком Эмилем Терсеном, автором интересной книги о Наполеоне, когда он, изображая события 13 вандемьера, утверждает, что Бонапарт той поры оставался — «нельзя в том сомневаться — революционером и якобинцем»[177].

Быть революционером в 1795 году — это значило быть близким к «якобинцам вершины», погибшим в прериале, искать сближения с Бабёфом, Буонарроти, Дарте, уже закладывавшими основы «заговора во имя равенства». Бонапарт был от этого весьма далек. Конечно, он оставался в 1795 году и позже республиканцем, врагом монархии и роялизма по убеждению, но его якобинизм был уже в прошлом.

Бонапарт в вандемьере действовал без каких-либо сомнений и колебаний. Для них не было почвы: вандемьер не вносил ничего принципиально нового. Гош разгромил роялистов при Кибероне; какое это имело значение в его биографии полководца?

Бонапарт первоначально опасался, что вандемьер, может, даже не окажет влияния на его судьбу. Баррас, докладывая в Конвенте об успешном завершении порученной ему операции, не счел нужным назвать имя Бонапарта. Удачливый генерал мог остаться анонимным статистом событий дня. Но неожиданно Фрерон, поднявшись на трибуну, произнес горячую речь в пользу генерала Буонапарте. Фрерона воодушевляли отнюдь не забота о справедливом распределении лавров, а, как всегда, личные интересы. С некоторых пор он был увлечен Паолетой Буонапарте; прекрасная Паолетта — кому только не кружила она голову! В нее был влюблен Жюно, ее руки домогался некий Бийон, на нее претендовали многие, и Фрерону, намеревавшемуся на ней жениться (что было делом не простым: он был уже женат и предстояло пройти через развод), было важно заручиться поддержкой ее брата[178].

Как бы то ни было, но имя Буонапарте как одного из главных героев 13 вандемьера было названо с трибуны Конвента. Последствия этого оказались значительными.

4 брюмера Бонапарт был произведен в дивизионные генералы и почти одновременно назначен сначала заместителем, а затем главнокомандующим внутренней армией Парижа, то есть, иными словами, гарнизоном столицы. Пост этот был важным не только по своему политическому значению. Командующему внутренней армией подчинялись крупные военные силы, дислоцированные в столице и ее окрестностях; по подсчетам Марселя Рейнара, в подчинении у генерала Бонапарта было не менее тридцати девяти тысяч солдат и офицеров всех родов войск[179].

Он стал влиятельным человеком. Как корсиканец, он не забывает, что он глава клана; следовательно, он должен заботиться о своих родственниках и в письмах к Жозефу, становящихся все более краткими и редкими, деловито сообщает о назначениях или перемещениях родных[180]. Генералу Бонапарту это теперь ничего не стоит.

Актер, искусно справляющийся с любой ролью, он быстро находит общий язык с новыми хозяевами Республики — с алчным, вероломным Баррасом, приобретающим все большее влияние в Директории; с озлобленным Тальеном, пытающимся удержать ускользающую из его рук власть; с честным, талантливым, но угловатым и сухим Карно, вновь возглавившим военное ведомство. Он для каждого находит особый тон, особый язык.

Бонапарт ведет эту игру настолько тонко, его актерское дарование столь велико, что он создает совершенно различное впечатление у своих собеседников. Карно, относившегося к Бонапарту с предубеждением, он постепенно располагает в свою пользу, вернее, в пользу отстаиваемого им проекта итальянской кампании. С выдающимся математиком и знаменитым «организатором победы» он ведет беседы сухим и точным языком военного искусства — без улыбок, без прикрас[181].

С Баррасом игра совсем иная. Он прикидывается простачком, грубоватым солдафоном, которому случайно в жизни повезло, ничего не понимающим в политике и готовым выполнять распоряжения всемогущего директора. Эту роль он исполняет столь мастерски, что прожженный, прошедший сквозь огонь и воду Баррас, которого почти невозможно провести, оказывается обманутым: он поверил в топорное прямодушие этого неотесанного корсиканского генерала, он отзывается о нем полупрезрительно: «простак» (un niais) или даже, если верить антинаполеоновской литературе, еще более уничижительно:

«Этот маленький олух»[182]. И Баррас охотно покровительствует этому «простаку». Баррасу предстоит нелегкая борьба со своими соперниками в Директории, и он ищет преданных ему лично людей, в особенности среди военных.

Но Бонапарта перспектива быть исполнителем предписаний какого-то ничтожества Барраса отнюдь не прельщала; его не удовлетворяло и положение командующего Парижским гарнизоном. Артиллерийский офицер, дороживший своей профессией, не мог не чувствовать, что высокая должность, занимаемая им после вандемьера, уводит его все дальше от похода в Италию, к которому он стремился. Командующий Парижским гарнизоном должен был оставаться лишь послушным исполнителем воли Барраса. Директория предписала ему закрыть клуб Пантеона, показавшийся ей слишком левым, а потом опасным. И генерал Бонапарт должен был выполнить это предписание, хотя эта операция имела уже отнюдь не военный характер. Об этом ли он мечтал?

Бонапарт не мог не ощущать, что в военной среде, среди собратьев по профессии и даже шире — в общественном мнении его новая должность не встречает одобрения. Он не ошибался. В одном из полицейских донесений того времени сообщалось, что «главнокомандующий вооруженными силами Парижа не пользуется общественным доверием»[183].

Время было трудным. Париж голодал. Непрерывное обесценение бумажных денег — ассигнатов привело к быстрому росту цен на продовольствие. Крестьяне не хотели продавать зерно за бумажные деньги, превратившиеся в труху. Подвоз продовольствия в Париж резко сократился. Поддерживать общественный порядок в столице в условиях голода и недовольства бедноты было делом непростым. Позднее, на острове Святой Елены, Наполеон вспоминал, как однажды на одной из улиц он и офицеры его штаба были остановлены большой толпой возбужденных женщин. С возгласами «Хлеба! Хлеба!» они окружили плотной стеной офицеров. Одна из женщин, «чудовищно большая и толстая», обратилась с негодующей речью: «Вся эта свора в эполетах издевается над нами; они сами обжираются и жиреют, и им все равно, что бедные люди умирают с голоду». Бонапарт нашелся: «Мать, взгляни на меня хорошенько: кто из нас двоих более жирный?» В толпе раздался взрыв смеха; офицеры могли продолжать путь. «Я был в то время тощим, как пергамент»[184],— добавлял Наполеон.

Нет, не о таких успехах мечтал Бонапарт в дни своей юности. Его мысли по-прежнему были обращены к его ранней мечте — походу в Италию. Командующий Парижским гарнизоном составляет «Записку об итальянской армии», в которой уточняет план операции[185]. Для Бонапарта это остается главным. Он неоднократно навещает Карно, представляет ему свой план кампании. Замечательный стратег не может не одобрить идеи генерала: это ведь новые принципы стратегии, рожденные революцией, неотразимую силу которых он, Карно, лучше, чем кто-либо другой, мог понять.

Карно поддержал план Бонапарта. От имени Директории он пересылает его к исполнению генералу Шереру, командовавшему в то время итальянской армией. Но Шерер не желает, чтобы ему навязывали план сверху. «Пусть его выполняет тот, кто его составил», — бросает он реплику. Он пойман на слове и должен уйти в отставку[186].

И вот 2 марта 1796 года по представлению Карно Бонапарт назначен командующим итальянской армией. Его мечта сбылась! Через девять дней, 11 марта, он выехал в действующую армию.

Но весна 1796 года осталась памятной в его жизни не только тем, что открыла давно желанные предгорья Италии, где он спешил испытать военное счастье. Весна принесла и иные перемены.

Невеста «командующего артиллерией Западной армии» Дезире Клари с некоторых пор все реже стала получать из Парижа письма от своего жениха, и раз от разу они становились холоднее. Она плакала и недоумевала. А разгадка была совсем простой.

Зимой 1795–1796 годов в «хижине» Терезии Тальен Бонапарт познакомился с одной из частых посетительниц ее салона. Она была уже не первой молодости, на шесть лет старше Бонапарта, по его собственному признанию, уступала в красоте хозяйке дома и все-таки с первого же взгляда показалась ему обворожительной. То была Мари-Жозефина Таше де ла Пажери, в замужестве виконтесса Богарне, вдова генерала Александра де Богарне, сложившего голову на гильотине в 1794 году по приговору Революционного трибунала. Креолка с острова Мартиника, живая, быстрая в движениях и речи, умная, много испытавшая за тридцать два года жизни, она была, как говаривали в начале девятнадцатого столетия, «авантюрьеркой» — женщиной смелой, готовой идти на риск. Злые языки приписывали ей близость с Баррасом, с генералом Гошем, с ее именем связывали и иные сплетни. Но ее окружал и нимб жертвенности — ее муж казнен; она сама находилась в дни якобинской диктатуры в тюрьме Карм; ее двое детей могли остаться сиротами.

По сравнению с простенькой, наивной Дезире Клари Жозефина Богарне показалась Бонапарту необыкновенной женщиной, воплощением аристократизма. Его житейский опыт был невелик, в особенности в том, что касалось женщин. Лейтенант, проведший почти всю жизнь в маленьких провинциальных городках — Балансе, Оксонне, Аяччо, кого он встречал на своем пути? Словом, чуть ли не с первой же встречи он был увлечен новой знакомой, и это увлечение все нарастало. Жозефина первоначально, по всей вероятности, не разделяла этих чувств. Наверно, Бонапарт показался ей неловким, недостаточно легкомысленным, ее, видимо, отпугивала какая-то труднодостижимая внутренняя сосредоточенность этого человека, остававшегося в ее глазах — по годам — почти мальчишкой. Но уже пришла пора задуматься о будущем. В 1796 году Жозефине исполнилось тридцать два года; в XVIII веке это был уже рискованный для женщины возраст; по утрам она подолгу смотрелась в зеркало — не прибавились ли на ее лице новые морщинки?

Оставаться и дальше, всю жизнь, только вдовой Богарне — одна эта мысль приводила ее в трепет. У нее были дети — сын и дочь, их надо было воспитать; а денег, которые она так любила тратить без счета, тратить на безделушки, на пустяки, не хватало на самое необходимое. Рассчитывать на поклонников — на пресыщенного, самодовольного, беспощадного в своем равнодушии Барраса — не приходилось. Поддержка, помощь подруг, например той же Терезы Тальен? Но Жозефина уже смиряла себя, перехватывая критический взгляд Терезы, брошенный на ее платье, или чувствуя пренебрежительно высокомерный тон, которым госпожа Тальен позволяла себе с ней говорить. Что же ее ожидает?

Жозефина от природы была неглупа, и жизнь приучила ее быстро ориентироваться в обстоятельствах. Ей было нетрудно сообразить, что так пылко увлекшийся ею, нетерпеливый, даже чем-то пугавший ее своею страстностью корсиканец готов на то, от чего упорно уклонялись все ее прежние возлюбленные, — он готов на ней жениться.

Своей мягкой вкрадчивостью, кошачьими повадками, умением внимательно, сочувственно слушать увлеченные речи собеседника о будущем (думая в это время, может быть, о чем-то своем) Жозефина приворожила Бонапарта; он проводил теперь все вечера в ее уютной квартире на улице Шантерен, он был от нее без ума; не она — он торопил ее скорее вступить в брак.

Бонапарт написал Дезире Клари холодное, жесткое письмо. Оно означало разрыв, и он ничуть не позаботился о том, чтобы как-то смягчить силу удара. Он ушел от нее не оборачиваясь. Мог ли Бонапарт тогда догадаться, что эта простенькая девушка из Марселя, наивная провинциалочка, которую он с легким сердцем бросил плачущей, через какое-то время станет королевой Швеции и Норвегии и переживет его на троне! Когда он, потеряв все — императорскую корону, Францию, жену, сына, доживал свой век пленником на маленьком, затерянном в океане острове, его первая невеста в королевском дворце в Стокгольме стала родоначальницей королевской династии, и ныне царствующей в Швеции.

Бонапарт пренебрег и недовольством матери, несмотря на то что привык считаться с ее мнением. Он никого и ничего не слушал. Он проводил вечера в особняке госпожи Богарне на улице Шантерен. 8 марта он зарегистрировал свой брак с Жозефиной; свидетелями с его стороны были Баррас и Тальен.

Друг Огюстена Робеспьера, еще недавно писавший о том, что он его любил, Бонапарт пригласил на самый важный акт своей жизни как близких ему людей главарей термидорианского заговора, больше чем кто-либо сделавших, чтобы погубить Робеспьеров.

Наполеон Бонапарт, увлеченный всецело захватившим его чувством, пожалуй единственным в его жизни сильным чувством к женщине[187], ни на минуту не забывал о предстоявшем ему испытании. Впервые ему было доверено командование армией: победить или погибнуть — среднего не могло быть.

Через три дня после свадьбы он уже мчался, сменяя лошадей, ямщиков, повозки, на юг, в расположение итальянской армии.

Итальянский поход 1796–1797 годов

Бонапарт прибыл в Ниццу, в главную ставку итальянской армии, 27 марта 1796 года. Генерал Шерер сдал ему командование и ввел в курс дел. Хотя в армии числилось сто шесть тысяч человек, в действительности под ружьем было только тридцать восемь тысяч; из них восемь тысяч составляли гарнизоны Ниццы и прибрежной зоны; в поход могло выступить не более тридцати тысяч человек. Остальные семьдесят тысяч были мертвыми душами; они выбыли — пленными, дезертирами, умершими, лежали в госпиталях, перешли в другие воинские соединения[188].

Армия была голодной, раздетой, разутой. Жалованье давно не платили, артиллерии было мало; имелось всего тридцать пушек. Недоставало лошадей. В составе армии числились две кавалерийские дивизии, но они насчитывали всего две тысячи пятьсот сабель.

Армия противника на итальянском театре насчитывала восемьдесят тысяч человек при двухстах пушках, следовательно, в два с половиной раза превосходила французов. Она имела почти в семь раз больше артиллерии.

Австро-сардинской армией командовал фельдмаршал Болье, бельгиец по происхождению, участник Семилетней войны. Возраст обоих командующих определялся одними цифрами, но в разном сочетании: Болье было семьдесят два года, Бонапарту — двадцать семь лет.

Военная история итальянского похода 1796–1797 годов описана и проанализирована такими крупными авторитетами, как Бонапарт, Клаузевиц, Жомини, и детально разработана в ряде специальных военноисторических сочинений[189]. Нет надобности поэтому подробно излагать ход военных операций. Остановимся лишь на тех вопросах, которые имели существенное значение для последующего жизненного пути Бонапарта.

Направляясь в итальянскую армию, Бонапарт знал, что по общему плану военных операций 1796 года, утвержденному Директорией, главные задачи возлагались на так называемую армию Самбры — Мааса под командованием Журдана и на рейнскую армию, возглавляемую генералом Моро. Обе эти армии должны были в Южной Германии нанести решающее поражение австрийцам и проложить дорогу на Вену. Итальянской же армии была намечена вспомогательная роль: она должна была отвлечь на себя часть сил противника. Наполеону Бонапарту его задачи представлялись иначе. Обычно подчеркивают, что для Бонапарта итальянская кампания 1796 года была первой в его жизни военной операцией большого масштаба, что за десять-одиннадцать лет службы в армии ему не приходилось командовать даже полком.

Эти соображения в общем верны, но упускается из виду, что Бонапарт уже давно готовился к походу в Италию. С 1794 года он составил несколько вариантов тщательно разработанных планов наступательных операций в Италии. За два года он в совершенстве изучил карту будущего театра военных действий; по выражению Клаузевица, он «знал Апеннины, как собственный карман»[190]. План Бонапарта в главном был прост. Французам противостояли в Италии две основные силы: австрийская армия и армия пьемонтского короля — «привратника Альп», как называл его Бонапарт. Задача заключалась в том, чтобы разъединить эти силы, нанести решающие удары прежде всего по пьемонтской армии, принудить Пьемонт к миру и затем обрушиться всей мощью на австрийцев[191].

План был прост, и в этом была его неотразимая сила. Главная трудность заключалась в том, как претворить этот замысел в практику. Противник значительно превосходил силами. Устранить такое преимущество можно было, лишь добившись превосходства в быстроте и маневренности.

Это тактическое решение не было открытием Бонапарта. Оно было искусным применением опыта, накопленного армиями республиканской Франции за три с половиной года войны против коалиции европейских монархий. То были новые, созданные революцией принципы ведения войны, новая стратегия и тактика, и Бонапарт, как сын своего времени, их превосходно усвоил[192].

И, завершая свой долгий путь из Парижа в Ниццу, Бонапарт летел на курьерских и гнал, гнал лошадей, чтобы скорее перейти от замыслов к делу.

Через несколько дней по прибытии в Ниццу генерал Бонапарт отдал приказ армии выступить в поход.

Было бы, конечно, неправильным представлять, будто Бонапарт, приняв командование над итальянской армией, сразу пошел дорогой побед и славы, не испытывая ни затруднений, ни неудач. В действительности так не было и быть не могло.

В освещении итальянской кампании — первого крупного похода Бонапарта, принесшего ему всеевропейскую славу, — в исторической литературе наблюдались две противоположные крайности. Одни авторы, в первую очередь Ферреро[193], всячески преуменьшали заслуги Бонапарта в кампании 1796 года — сводили его роль к простой функции исполнителя приказов Директории (либо предначертаний Карно)[194] или даже обвиняли его в том, что он присваивал себе плоды успехов и побед своих подчиненных.

Напротив, историки, склонные к апологии своего героя, всячески превозносили его личные заслуги и щедрой кистью изображали препятствия, которые только гений Наполеона и мог преодолеть[195]. Такие авторы, в частности, особенно охотно рассказывали о сопротивлении, чуть ли не о мятеже, который подняли старые боевые генералы при встрече с молодым главнокомандующим. Исследователи новейшего времени (назовем хотя бы Рене Валентена и других[196]) обращали внимание на то, что такое сопротивление подчиненных Бонапарту генералов было невозможно хотя бы потому, что части итальянской армии были дислоцированы в разных пунктах: Массена находился в Савойе, Ожеро — в Пиетра, Лагарп — в Вольтри и так далее[197]. Обе эти противоположные тенденции, именно потому что они представляли крайности, давали одностороннее, а потому и неправильное изображение. Истина находилась где-то посередине.

Прибыв в итальянскую армию, Бонапарт столкнулся с многочисленными затруднениями, в том числе и личного порядка. Кем был Бонапарт в глазах опытных, боевых командиров итальянской армии? Выскочкой, «генералом вандемьером». В этом прозвище явственно чувствовалась насмешка. Дело было не в возрасте. Гош был назначен командующим в двадцать пять лет, но у него за плечами были Дюнкерк, победы над англичанами и австрийцами. Генеральские эполеты Бонапарт заработал не в сражениях с иностранными армиями, а подвигами против мятежных французов. Его военная биография не давала ему права на звание главнокомандующего.

У Бонапарта оставалось много внешних пережитков его корсиканского происхождения. Не только его непривычный французскому слуху выговор явственно доказывал, что родной для него была итальянская речь. Он допускал грубые фонетические и смысловые ошибки во французском языке. Он произносил слово «пехота» (infanterie) так, что оно звучало «ребятня» (enfanterie); он говорил «секции» (section), имея в виду сессии (session); он путал значение слов «перемирие» и «амнистия» (armistice et amnistie) и допускал множество иных грубых ошибок[198]. Писал он также с орфографическими ошибками. Подчиненные всё замечали у главнокомандующего, они не прощали ему ни одной ошибки, ни одного промаха.

Еще до прибытия командующего в армию ему были даны обидные прозвища. Кто называл его «корсиканским интриганом», кто «генералом алькова», кто «военным из прихожей». Когда увидели невысокого, худого, бледного, небрежно одетого генерала, насмешливые пересуды усилились. Кто-то пустил словцо «замухрышка» — gringalet, и оно привилось. Бонапарт понимал, что ему необходимо сломить лед недоверия, предубежденность высших и старших командиров армии; он понимал, что одной лишь силой приказа невозможно осуществить задачи, которые он себе ставил.

В итальянской армии было четыре генерала, равных ему по званию: Массена, Ожеро, Лагарп, Серюрье, так же, как и он, имели чин дивизионных генералов, но, безусловно, превосходили его боевым опытом.

Самым авторитетным среди них был Андре Массена. Он был на одиннадцать лет старше Наполеона и успел многое познать в жизни[199]. Он рано потерял отца, в тринадцать лет убежал от родственников, поступил юнгой на торговое судно, плавал на нем четыре года, затем поступил в 1775 году солдатом в армию. Он прослужил в армии четырнадцать лет, но его недворянское происхождение преграждало путь к продвижению по службе; он оставил армию в 1789 году, дослужившись лишь до сержантских нашивок. Уйдя в отставку, Массена женился, открыл лавочку, занимался контрабандой. После революции вступил в Национальную гвардию, стал капитаном; во время войны был избран командиром батальона волонтеров. Через год службы в армии революционной Франции, в августе 1793 года, он был произведен в бригадные генералы.

Затем он успешно сражался в приморских Альпах, отличился при взятии Тулона. За Тулон он был произведен в дивизионные генералы[200].

Генерал Тьебо, впервые увидевший Массена в 1796 году, оставил его красочный портрет: «Массена не получил ни воспитания, ни даже начального образования, но на всем его облике лежала печать энергии и проницательности; у него был орлиный взгляд, и в самой манере держать голову высоко поднятой и чуть повернутой влево чувствовалось внушительное достоинство и вызывающая смелость. Его повелительные жесты, его пыл, его предельно сжатая речь, доказывавшая ясность мыслей… все обличало в нем человека, созданного, чтобы приказывать и распоряжаться…»[201] Мармон отзывался о нем в сходных выражениях: «В его железном теле была скрыта огненная душа… никто никогда не был храбрее его»[202].

Ожеро, о котором, обычно, говорили пренебрежительно, был по-своему тоже незаурядным человеком. Он родился в 1757 году в бедной семье лакея и зеленщицы в парижском предместье Сен-Марсо; семнадцати лет ушел солдатом в армию, дезертировал из нее, затем служил в прусских, русских, испанских, португальских, неаполитанских войсках, бросая их, когда ему это надоедало. В промежутках Ожеро пробавлялся уроками танцев и фехтования, дуэлями, похищениями чужих жен; авантюрист и бретёр, он слонялся по белу свету в поисках приключений, пока революция не открыла ему возможности вернуться на родину. В 1790 году он вступил в Национальную гвардию и, как бывалый человек и отнюдь не робкого десятка, стал быстро проталкиваться вперед. По общему суждению современников, Ожеро был храбрым солдатом. Однако в мирной обстановке сослуживцам было трудно разобрать, где кончается храбрость и начинается наглость[203].

Генерал Серюрье был старшим по возрасту и воинскому опыту; он служил офицером еще в старой армии. К нему относились с недоверием, но считались с его опытом и знаниями. Этот молчаливый, сдержанный генерал, много видавший на своем веку, но вследствие превратностей судьбы склонный к пессимизму, пользовался в войсках большим авторитетом[204]. Бонапарт высоко его ценил: одним из первых он получил маршальский жезл. Но стоит отметить, что хорошо осведомленный русский посол в Турине граф Стакельберг в одной из реляций императору Павлу I сообщал, что Серюрье «ненавидит Бонапарта»[205].

Дивизионные генералы Лагарп, брат воспитателя Александра I, и командовавший кавалерией эльзасец Стенгель — оба погибли в начале кампании 1796 года.

Известен рассказ о том, как произошла первая встреча нового командующего с командирами дивизий. Бонапарт вызвал Массена, Ожеро, Серюрье и Лагарпа к себе в ставку. Они явились все одновременно — огромные, широкоплечие, один другого больше, сразу заполнив собой небольшой кабинет командующего. Они вошли, не снимая шляп, украшенных трехцветными перьями. Бонапарт был тоже в шляпе. Он встретил генералов вежливо, но сухо, официально, предложил им сесть. Когда сели и началась беседа, Бонапарт снял свою шляпу, и генералы последовали его примеру.

Немного погодя Бонапарт надел шляпу. Но он так взглянул при этом на собеседников, что ни один из них не посмел протянуть руку к своей шляпе. Генералы продолжали сидеть перед командующим с непокрытыми головами. Когда командиры расходились, Массена пробормотал: «Ну, нагнал же на меня страху этот малый». Бонапарт понимал, что завоевать доверие старших командиров, солдат, армии можно было не словами, а делом, военными успехами, победой.

Распространяемые антинаполеоновской литературой версии, будто итальянская армия в большей части состояла из савойских разбойников и галерных каторжников, были, конечно, намеренной ложью[206]. По своим политическим настроениям она считалась одной из наиболее республиканских армий. Здесь сохранялись некоторые традиции якобинской эпохи, от которых в других армиях уже отошли: например, офицеры обращались друг к другу на «ты»[207]. Но в целом, и в солдатском, и в офицерском составе, явственно чувствовалось недовольство, и оно проявлялось порой весьма резко. Бонапарт учитывал эти настроения и считался с ними: успех кампании в конечном счете решали солдаты.

Были и некоторые особые проблемы.

Незадолго до приезда Бонапарта в Ниццу в штаб итальянской армии прибыли комиссары Директории Са-личетти и Гарро[208].

Размолвка между Бонапартом и Саличетти в 1794–1795 годах осталась позади. Между двумя корсиканцами вновь установились дружественные отношения. Массена даже полагал, что назначение Саличетти было устроено Бонапартом[209], но вряд ли это так.

Само появление комиссаров в армии не могло смущать Бонапарта; он по собственному опыту знал, как велика в войсках их роль. Трудность была в ином. Саличетти был воодушевлен идеей поднять в Италии широкое революционное движение. Он установил тесные контакты с итальянскими революционными кругами, и в частности с их заграничным комитетом в Ницце. Связующим звеном между Саличетти и итальянскими революционерами служил Буонарроти. Друг Бабёфа и один из виднейших деятелей «Заговора равных» издавна поддерживал деловые и дружеские связи с Саличетти[210]. Весной 1796 года в связи с ожидавшимся развитием революционных событий в Италии Буонарроти должен был приехать в Ниццу: он получил соответствующее поручение от Директории. Он уже собирался в путь, но в силу совпавших причин (противодействие его назначению и, видимо, нежелание Бабёфа, чтобы он уезжал накануне выступления «равных») остался в Париже.

По приезде Бонапарта в Ниццу представители итальянского Революционного комитета сразу же направили ему памятную записку. Командующий армией ответил на нее неопределенно. Он заявил, что правительство Республики высоко ценит народы, готовые «благородными усилиями способствовать свержению ига тирании. Французский народ взялся за оружие ради свободы»[211]. Но хотя Бонапарт подтвердил готовность вступить в переговоры с представителями итальянского комитета, идея итальянской революции на начальном этапе кампании не встретила его сочувствия. Он, естественно, не был противником революции в Италии, напротив. Но его план кампании строился на расчете разъединения сил противника; для этого необходимо было как можно скорее добиться перемирия с королем Пьемонта. Революция могла затруднить эту задачу. К итальянской революции следовало вернуться, но позже, когда в ходе кампании будет достигнут ощутимый успех.

5 апреля 1796 года армия выступила в поход. Растянувшиеся вдоль узкой дороги французские полки быстрым маршем шли навстречу противнику. Бонапарт избрал самый короткий, хотя и самый опасный путь. Армия шла по прибрежной кромке приморских Альп (по так называемому карнизу) — вся дорога простреливалась с моря. Но зато это позволяло обойти горный кряж и намного ускоряло движение. Впереди быстро движущихся рядов, пешком, в сером походном мундире, без перчаток, шел командующий армией. Рядом с ним, тоже в неприметной гражданской одежде, контрастирующей с яркими, многоцветными мундирами офицеров, шел комиссар Директории Саличетти.

Расчет Бонапарта оказался правильным. Командование австро-сардинских войск и мысли не допускало, чтобы французы рискнули на такую дерзость. Через четверо суток самая опасная часть пути осталась позади —9 апреля французские полки вступили в Италию.

Армия Бонапарта не имела выбора, она могла идти только вперед. Голод подгонял солдат; разутые, раздетые, с тяжелыми ружьями наперевес, внешне напоминавшие скорее орду оборванцев, чем регулярную армию, они могли надеяться только на победу, все иное означало для них гибель.

12 апреля французы встретились с австрийцами близ Монтенотте — «Ночной горы». Бонапарт руководил сражением. Центр австрийской армии под командованием генерала Аржанто был разбит дивизиями Массена и Лагарпа. Французы взяли четыре знамени, пять пушек и две тысячи пленных[212]. То была первая победа итальянской кампании. «Наша родословная идет от Монтенотте», — говорил позднее с гордостью Бонапарт.

В Вене были озадачены, но считали происшедшее случайностью. «Войска ген. Аржанто потерпели некоторую неудачу в деле у Монтенотте… но это не имеет никакого значения»[213],— писал из Вены царский посол граф Разумовский 12(23) апреля 1796 года.

Через два дня, 14 апреля, в сражении при Миллезимо удар был нанесен пьемонтской армии. Трофеями французов были пятнадцать знамен, тридцать орудий и шесть тысяч пленных. Первая тактическая задача была достигнута — австрийская и пьемонтская армии были разъединены; перед французами открывались дороги на Турин и Милан[214].

Теперь надо было усилить удары по пьемонтской армии. Сражение при Мондови 22 апреля закончилось тяжелым поражением итальянцев. Снова трофеями были знамена, пушки, пленные. Преследуя противника, французы вступили в Кераско, в десяти лье от Турина. Здесь 28 апреля было подписано перемирие с Пьемонтом на весьма выгодных для французской стороны условиях[215]. Соглашение в Кераско не только выводило Пьемонт из войны. Царский дипломат Симолин с должным основанием доносил в Петербург, что благодаря соглашению 28 апреля французы «стали хозяевами всего Пьемонта и всей территории Генуи»[216].

В приказе по армии 26 апреля Бонапарт писал: «Солдаты, в течение пятнадцати дней вы одержали шесть побед, взяли 21 знамя, 55 пушек, много крепостей и завоевали самую богатую часть Пьемонта, вы захватили 15 тысяч пленных, вы вывели из строя убитыми и ранеными 10 тысяч человек. Вы были лишены всего — вы получили все. Вы выиграли сражения без пушек, переходили реки без мостов, совершали трудные переходы без обуви, отдыхали без вина и часто без хлеба. Только фаланги республиканцев, солдаты Свободы способны на такие подвиги!»[217]

Что обеспечило успех итальянской армии? Прежде всего ее предельная быстрота и маневренность. Такого темпа наступательных операций противник не мог ожидать. Мармон писал отцу, что он двадцать восемь часов не слезал с коня, затем три часа отдыхал и после этого снова пятнадцать часов оставался в седле. И добавил, что не променял бы этого бешеного темпа «на все удовольствия Парижа»[218]. Молниеносность операций армии Бонапарта позволяла ему сохранять инициативу в своих руках и навязывать противнику свою волю.

Имели значение и другие обстоятельства. Хотя Бонапарт и Директория отнеслись настороженно к идее «революционизировать» Пьемонт, по мере продвижения французских войск росли антифеодальные, антиабсолютистские настроения в стране. При вступлении французских войск в небольшие города Алба и Кунео один из пьемонтских патриотов, Ранца, учредил здесь революционные комитеты. Города были иллюминированы, на площадях посажены деревья Свободы, а в церквах пели революционно-религиозные песни. Саличетти это дало повод высказать суровое осуждение итальянским революционерам: «Вместо того чтобы иллюминировать церкви, было бы куда полезнее осветить (пожаром) замки феодалов»[219] Саличетти, не довольствуясь поучениями итальянских патриотов, наложил на богачей города контрибуцию в сто двадцать три тысячи лир.

Но, несмотря на относительно скромное начало революционного движения, туринский двор был им напуган до крайности. Массена оказался прав, объясняя поспешные поиски пьемонтским королем сепаратного соглашения с Францией не столько военными поражениями, сколько страхом перед народным восстанием в Турине и во всем королевстве[220].

После подписания перемирия Жюно, а затем Мюрат повезли Директории в Париж неприятельские знамена и другие трофеи; 15 мая в Париже был подписан мир с Пьемонтом. Однако во французской армии после заключения перемирия в Кераско царило некоторое смущение. Почему не вступили в Турин? Почему поспешили с перемирием?

Бонапарт так настойчиво добивался скорейшего заключения перемирия с Пьемонтом прежде всего потому, что малочисленная и плохо вооруженная французская армий была не в состоянии длительное время воевать против двух сильных противников.

Обеспечив себе тыл со стороны пьемонтской армии, выведя из строя одного из противников, Бонапарт продолжил наступление. Теперь у него оставался лишь один враг, но могущественный — австрийская армия. Ее превосходство над французской армией в численности, артиллерии, материальном снабжении было неоспоримо. Бонапарт должен был по-прежнему действовать в соответствии со своим основным принципом: «Численную слабость возмещать быстротой движений»[221]. 7 мая французская армия переправилась через реку По. Спустя три дня в знаменитом сражении при Лоди Бонапарт, овладев, казалось, неприступным мостом через реку Адду, разгромил арьергард австрийской армии. Бонапарт завоевал в этом сражении сердце солдат, выказав огромную личную храбрость. Но значение Лоди было не в этом. Клаузевиц писал: «…штурм моста у Лоди представляет предприятие, которое, с одной стороны, настолько отступает от обычных приемов, с другой — является настолько немотивированным, что невольно возникает вопрос, можно ли найти ему оправдание или же это невозможно»[222]. В самом деле, мост длиной в триста шагов обороняли семь тысяч солдат и четырнадцать орудий. Была ли надежда на успех?

Бонапарт доказал победой оправданность своих действий. Дадим снова слово Клаузевицу: «Предприятие отважного Бонапарта увенчалось полным успехом… Бесспорно, никакой боевой подвиг не вызвал такого изумления во всей Европе, как эта переправа через Адду… Итак, когда говорят, что штурм у Лоди стратегически не мотивирован, так как Бонапарт мог получить этот мост на другое утро даром, то имеют в виду только пространственные отношения стратегии. А разве моральные результаты, на которые мы указали, не принадлежат стратегии?»[223] Клаузевиц был прав. 11 мая Бонапарт писал Карно: «Битва при Лоди, мой дорогой Директор, отдала Республике всю Ломбардию… В Ваших расчетах Вы можете исходить из того, как если бы я был в Милане»[224].

Это не было хвастовством. 26 мая французская армия триумфально вступила в Милан. В столице Ломбардии ей была устроена торжественная встреча. Цветы, цветы, гирлянды цветов, улыбающиеся женщины, дети, огромные толпы народа, вышедшие на улицы, бурно приветствовали солдат Республики; миланцы видели в них воинов революции, освободителей итальянского народа[225]. Усталые, измученные и счастливые, с почерневшими от пороховой копоти лицами, полк за полком проходили солдаты республиканской армии среди ликующего населения Милана. Накануне из столицы Ломбардии бежал австрийский эрцгерцог Фердинанд со своей свитой и жандармами. Французы освободили Ломбардию от ненавистного австрийского гнета.

Кто не помнит известных строк из «Пармской обители» Стендаля? «Вместе с оборванными бедняками-французами в Ломбардию хлынула такая могучая волна счастья и радости, что только священники да кое-кто из дворян заметили тяжесть шестимиллионной контрибуции, за которой последовали и другие денежные взыскания. Ведь эти французские солдаты с утра до вечера смеялись и пели, все были моложе 25 лет, а их главнокомандующему недавно исполнилось 27, и он считался в армии самым старым человеком»[226].

Эта армия двадцатилетних несла надежды на завтрашний день. В приказе по армии командующий писал: «Солдаты, с вершин Апеннин вы обрушились как поток, сокрушая и опрокидывая все, что пыталось вам противостоять. Пусть трепещут те, кто занес над Францией кинжалы гражданской войны; час отмщения настал. Но пусть народы будут спокойны. Мы — друзья всех народов, и в особенности потомков Брута и Сципионов… Свободный французский народ, уважаемый всем светом, принесет Европе достойный мир…»[227]

В Ломбардии Бонапарт в полном согласии с Саличетти всемерно поддерживал итальянские революционные силы. Их пробуждение полностью соответствовало французским интересам. Итальянская революция становилась союзником в войне против феодальной империи Габсбургов. В Милане был создан клуб «Друзей свободы и равенства», выбран новый муниципальный совет, стала выходить газета «Giornale dei patrioti d'ltalia», редактируемая Маттео Галди. Ее главным лозунгом стало объединение Италии. Ломбардия переживала свой 89-й год. В революционном движении обозначились два направления: якобинцы (giacobini) во главе с Порро, Салвадором, Сербеллонни и умеренные — Мелци, Верри, Реста. Общим для обеих партий было стремление к независимости и свободе Ломбардии. Бонапарт срочно запросил инструкции от Директории: если народ потребует организации республики, должно ли ее предоставить? «Вот вопрос, который вы должны решить и сообщить о своих намерениях. Эта страна гораздо более патриотична, чем Пьемонт, и она более созрела для свободы»[228].

Но армия Республики принесла Италии не только освобождение от ненавистного австрийского гнета. С того времени как армии Французской республики перенесли войну на чужую территорию, они твердо придерживались правила перекладывать на побежденных расходы по содержанию армии победителей. Годшо в превосходном исследовании о комиссарах Директории доказал, что с осени 1794 года представители термидорианского Конвента в армии стали широко прибегать к контрибуциям, налагаемым на население завоеванных земель. Даже человек левых взглядов Бурботт, будучи представителем Конвента в армии Самбры — Мааса, в августе 1794 года наложил контрибуцию в три миллиона франков на оккупированный район Тревес, в ноябре того же года — четыре миллиона на Кобленц. В июне 1795 года представители Конвента в армии, занявшей территорию Мастрихта — Бонна, наложили на оккупированную область контрибуцию в двадцать пять миллионов, которая была позже снижена до восьми миллионов. По указанию Директории в районе Бонна — Кобленца Жубер устанавливал принудительный заем у крупных негоциантов, банкиров и других богатых людей[229]. Комиссары Конвента, а затем Директории широко прибегали к массовым реквизициям зерна, скота, овощей, лошадей для нужд кавалерии.

Бонапарт поступал в полном соответствии с практикой Директории^ Армия снабжала себя всем необходимым за счет завоеванных земель.

Действуя согласно инструкциям правительства, Саличетти и Бонапарт стали на путь самых широких реквизиций и контрибуций. Герцог Тосканский должен был внести два миллиона лир звонкой монетой, отдать тысячу восемьсот лошадей, две тысячи быков, десять тысяч квинталов зерна, пять тысяч квинталов овса и т. д.

Это было лишь начало. В январе 1797 года великий герцог Тосканский по дополнительному соглашению, предусматривающему эвакуацию французских войск из, Ливорно, обязался уплатить еще миллион экю. «Этот последний удар довершит разрушение финансов Тосканы», — высказывал свое мнение граф Моцениго[230]. Впрочем, потери побежденных не ограничивались только установленными платежами. При оставлении Ливорно французы вывезли двадцать шесть пушек, порох, снаряды и «большую часть серебряной посуды из дворца». Правительство Тосканы благоразумно закрыло на это глаза[231]. Герцогство Пармское должно было предоставить в форме займа (займа, который никогда не погашался) два миллиона ливров золотом[232]. Даже в Милане, в ликующей Ломбардии, засыпавшей цветами дороги, по которым шли солдаты Республики, Бонапарт и Саличетти не побоялись в первые же дни потребовать огромную контрибуцию в двадцать миллионов лир.

Однако командующий и комиссар, действовавшие в ту пору единодушно, старались, чтобы тяжесть обложения ложилась прежде всего на плечи имущих и реакционных кругов Ломбардии. Их действия в Ломбардии имели вполне определенное политическое содержание. В войне против феодальной Австрии они стремились использовать боевой лозунг: «Война народов против тиранов».

В «Воззвании к народу Ломбардии», подписанном Бонапартом и Саличетти 30 флореаля IV года (19 мая 1796 года), говорилось: «Французская республика дала клятву ненависти к тиранам и братства с народами… Республиканская армия, вынужденная вести войну насмерть против монархов, относится дружественно к народам, освобождаемым ее победами от тирании. Уважение к собственности, уважение к личности, уважение к религии народа — таковы чувства правительства Французской республики и победоносной армии в Италии»[233]. И дальше, объясняя, что для победы над австрийской тиранией нужны средства и что двадцать миллионов лир возмещения, наложенных на Ломбардию, служат этой цели, в воззвании подчеркивалось, что тяжесть платежей необходимо возложить на богатых людей и высшие круги церкви: интересы неимущих классов должны быть защищены. Это не исключало того, что, когда, как, например, в Павии, началось антифранцузское восстание, в котором участвовали крестьяне, Бонапарт жестоко подавил его.

Кампания 1796 года отличалась от последующих войн, даже от кампании 1797 года. Изумившие мир победы армии Наполеона в 1796 году не могут быть правильно поняты, если не учесть в должной мере социальной политики Бонапарта — Саличетти.

Продвижение французских войск в Италии, несмотря на контрибуции, реквизиции и грабежи, способствовало пробуждению и развитию революционного движения на всем Апеннинском полуострове. В январе 1797 года Моцениго, один из самых осведомленных царских дипломатов в Италии, высказывал уверенность, что, если «англичане уйдут из Средиземноморья, в течение года вся Италия будет охвачена революцией»[234]. Действительно, даже в тех итальянских государствах, которые сохранили независимость и самостоятельность, как, например, в Пьемонте, никакие правительственные репрессии и уступки не могли остановить нарастания революционной волны. Летом 1797 года весь Пьемонт был охвачен революционным брожением. Чтобы сохранить трон, королевский двор был вынужден пойти на крупные уступки. Изданные в начале августа эдикты означали, по определению царского посла, «последний удар по феодальной системе в стране»[235].

Было бы антиисторичным преуменьшать заслуги Бонапарта, его генералов и солдат в победах 96-го года, как это делал Ферреро, отрицать его неоспоримое дарование полководца. Но столь же антиисторичной была бы недооценка социального содержания войны в Италии. Несмотря на все реквизиции, контрибуции, насилия, то была в своей основе антифеодальная война, война исторически передового в ту пору буржуазного строя против отживавшего свой век феодально-абсолютистского порядка. И победы французского оружия над австрийским облегчались еще тем, что сочувствие прогрессивных общественных сил Италии, итальянцев завтрашнего дня, «Молодой Италии», было на стороне «солдат Свободы» — армии Французской республики, несшей освобождение от чужеродного австрийского и феодального гнета[236].

В большом и сложном жизненном пути Наполеона Бонапарта весна 1796 года навсегда осталась самой замечательной страницей. Ни гремящая слава Аустерлица, ни шитый золотом бархат империи, ни могущество всесильного императора, повелевавшего судьбами склонившейся перед ним Западной Европы, — ничто не могло сравниться со смятенными, полными опасностей днями солнечной весны 1796 года.

Слава пришла к Бонапарту не в дни Тулона и еще менее 13 вандемьера. Она пришла, когда, командуя небольшой армией раздетых и голодных солдат, он словно чудом одерживал одну за другой победы — Монтенотте, Миллезимо, Дего, Сан-Микеле, Мондови, Лоди, Милан — блистательные победы, заставлявшие всю Европу повторять неведомое ей ранее имя генерала Бонапарта[237]. Тогда в него уверовали боевые генералы, тогда-то солдаты стали называть его «наш маленький капрал»; впервые в ту весну Бонапарт поверил в самого себя. Он признавался позднее, что это новое чувство — ощущение огромных возможностей — пришло к нему впервые после победы под Лоди.

Его юность и молодость — это была зловещая цепь провалов, просчетов, поражений. Десять лет судьба была к нему безжалостной. Надежды, мечтания, ожидания — все развеивалось, все оборачивалось поражением. Ему грозила опасность ощутить себя неудачником. Но как он сам говорил, у него было предчувствие, подсознательное ощущение успеха, удачи впереди. Сколько раз оно его обманывало! И наконец-то надежды сбылись. Шёнбруннский двор слал против Бонапарта своих лучших, самых опытных полководцев. Аржанто, Болье, Альвинци, Давидович, Провера, Вурмзер, эрцгерцог Карл — то были действительно заслуженные боевые генералы империи Габсбургов. Крупнейшие военные авторитеты воздавали им должное[238]. И все-таки эта армия полураздетых, голодных мальчишек, уступавшая австрийской в численности, в артиллерии, наносила ей поражение за поражением.

Начиная войну в апреле 1796 года, Бонапарт действовал по тщательно продуманному и отработанному плану. Он рассчитывал, как в тонко задуманной шахматной партии, все варианты, все возможные ходы — свои и противника — примерно до двадцатого хода. Но вот пришла пора, когда двадцатый ход был сделан, когда ранее продуманные варианты плана были исчерпаны. Война вступила в новую стадию — в сферу непредвиденного; наступило время импровизаций, время мгновенных, не допускавших отлагательств решений. И тут Бонапарт впервые для себя открыл, что именно эта сфера и есть его истинная стихия, в ней он не имел равных, она приносила наибольшие успехи.

«Надо ввязаться в бой, а там будет видно!» — этот знаменитый принцип наполеоновской тактики был рожден впервые в 1796–1797 годах. То был торжествующий над рутиной, над догмой, над косностью многовековых правил принцип свободной, дерзающей мысли. Надо дерзать, надо искать новые решения, не бояться неизведанного, идти на риск! Искать и находить простейшие и наилучшие пути к победе! Этот двадцатисемилетний командующий армией опрокидывал все устоявшиеся столетиями правила ведения войны. Он приказал одновременно осадить миланскую крепость, генералу Серюрье окружить и блокировать считавшуюся неприступной крепость Мантую и, продолжая осаду Мантуи, двигаться главными силами на восток — в Венецианскую республику и на юг — против Рима и Неаполя. Все было соединено: и упорная, методическая осада Мантуи, и доведенная до предела быстротой передвижений и стремительностью ударов маневренная война.

После триумфального вступления в Милан в мае 1796 года война длилась еще долго — целый год. Она была отмечена вошедшими в историю военного искусства битвами — Кастильоне, Аркольский мост, Риволи. Эти сражения, давно уже ставшие классикой, шли с переменным успехом: французская армия подходила в этих битвах столь же близко к грани поражения, как и к победе. Конечно, Бонапарт в этих сражениях шел на величайший риск. В ставшей легендарной битве на Аркольском мосту он не побоялся поставить на карту и судьбу армии, и собственную жизнь. Бросившись под градом пуль со знаменем вперед на Аркольском мосту, он остался жив лишь благодаря тому, что его прикрыл своим телом Мюирон: он принял на себя смертельные удары, предназначенные Бонапарту. Трехдневное сражение при Риволи к его исходу могло казаться полностью проигранным. Но в последний момент (и в этой случайности была закономерность!) французское командование превзошло австрийское — битва была выиграна![239]

В кампании 1796–1797 годов Бонапарт проявил себя блестящим мастером маневренной войны. Принципиально он продолжил лишь то новое, что было создано до него армиями революционной Франции. То была новая тактика колонн, сочетаемых с рассыпным строем и умением необычайной быстротой передвижения обеспечивать на ограниченном участке количественное превосходство над противником, умение концентрировать силы в ударный кулак, пробивающий сопротивление неприятеля в его слабом месте. Эта новая тактика уже применялась Журданом, Гошем, Марсо; она была уже проанализирована и обобщена синтетическим умом Лазара Карно, но Бонапарт сумел вдохнуть в нее новую силу, раскрыть таившиеся в ней возможности.

Полководческий талант Бонапарта мог раскрыться с такой полнотой в кампании 1796–1797 годов еще и потому, что он опирался в своих действиях на генералов первоклассного дарования. Андре Массена — «любимое дитя победы», талант-самородок — сам имел право на славу великого полководца, если бы судьба не сделала его соратником Наполеона. Итальянская кампания раскрыла инициативу, смелость, военный дар сравнительно мало известного до тех пор Жубера; его заслуги в победоносном исходе битвы при Риволи и в Тироле были очень велики. Стендаль был прав, высоко оценивая Жубера[240]. Со времени Тулона Бонапарт стал группировать вокруг себя молодых людей с какими-то особыми, присущими им чертами, заставлявшими его выделить их среди остальных. Он сумел им внушить веру в свою звезду: то были все люди, полностью ему преданные. Сначала их было только трое — Жюно, Мармон, Мюирон. Затем к ним присоединились Дюрок и Мюрат. В этот маленький кружок офицеров, пользовавшихся полным доверием командующего, затем вошли еще Ланн, Бертье, Сулковский, Лавалетт.

Жан Ланн, ровесник Бонапарта, сын конюха, начал службу в армии солдатом; в 1796 году он был уже полковником. Его инициатива, изобретательность, личная храбрость обратили внимание командующего. Ланн был произведен в бригадные генералы и в самостоятельном руководстве операциями обнаружил замечательные способности. Ланн слыл убежденным республиканцем, и его левые взгляды были известны и в иностранных посольствах[241]. К Бонапарту он искренне привязался, видя в нем воплощение республиканских добродетелей. В кампании 1796–1797 годов он дважды спасал Наполеону жизнь. Ланн был одним из самых выдающихся военачальников блестящей наполеоновской плеяды. Отважный, прямой, резкий, он заслужил почетное прозвище Роланда французской армии.

Начиная итальянский поход, Бонапарт пригласил начальником штаба армии генерала Бертье. Александр Бертье обладал большим опытом — он служил и в старой армии, сражался в войне за американскую независимость, но по своему призванию был штабным работником. В его взглядах и пристрастиях было нелегко разобраться. Во время революции он ладил с Лафайетом и Кюстином, но также с Ронсеном и Россиньолем. К чему он стремился? Этого никто не знал. Он обладал поразительной работоспособностью, почти неправдоподобной профессиональной штабной памятью и особым талантом превращать общие директивы командующего в точные параграфы приказа. На первые или самостоятельные роли он не годился, но никто не мог его с равным успехом заменить на посту начальника штаба. Бонапарт сразу оценил особый талант Бертье и не расставался с ним до крушения империи в 1814 году[242].

Тогда же, в 1796 году, Бонапарт заметил и приблизил к себе молодого польского офицера Жозефа Сулковского. Сулковский родился в 1770 году. Аристократ, получивший превосходное образование, свободно говоривший на всех европейских языках, почитатель Руссо и французской просветительной философии, он сражался в юности за независимость Польши, а затем как истинный «возлюбленный Свободы», как говорили в XVIII веке, отдал свою шпагу защите Французской республики[243].

Со времени итальянской кампании близким к Бонапарту человеком стал также Антуан-Мари Лавалетт. Формально он был лишь одним из адъютантов главнокомандующего, но его действительное значение было большим: Лавалетт пользовался доверием Бонапарта и, более того, возможно, имел на него некоторое влияние[244].

Имя Лавалетта обычно связывают с нашумевшей на всю Европу историей его неосуществленной казни в 1815 году. За переход на сторону Наполеона во время «ста дней» граф Лавалетт был приговорен к смертной казни. Все усилия его жены Эмилии Богарне, племянницы Жозефины, и друзей спасти ему жизнь оказались тщетными. В последние часы перед казнью к нему была допущена на свидание жена. Она пробыла в камере смертника недолго; она вышла от него с низко опущенной головой, закрыв лицо, сгибаясь под тяжестью безутешного горя, шатающейся походкой прошла мимо часовых…

Когда утром стражники пришли, чтобы увести приговоренного к месту казни, Лавалетта в камере не было. Там находилась его жена. Накануне, поменявшись с женой одеждой, Лавалетт в ее платье ушел из тюрьмы[245].

Эта необычная история так поразила в свое время современников, что Лавалетт остался в памяти поколений лишь как удачливый герой драматического происшествия в стиле романов Эжена Сю или Александра Дюма. Стали забывать, что это был один из способных деятелей наполеоновской эпохи. Он никогда не выдвигался на первые места, но, оставаясь в тени, Лавалетт был на деле влиятельным участником сложной политической борьбы тех лет.

Такова была «когорта Бонапарта» — восемь-девять человек, сгруппировавшихся вокруг него во времен я итальянского похода. То было своеобразное сочетание разных человеческих качеств — мужества, таланта, ума, твердости, инициативы, они-то и делали небольшую «когорту Бонапарта» неодолимой силой. Этих разных людей соединило чувство дружбы, товарищества; они были рождены революцией и связывали свое будущее с Республикой; они верили в своего полководца. Бонапарт был для них первым среди равных, и нельзя было лучше служить Республике и Франции, как сражаясь под его командованием против армий тиранов. Наконец, их всех объединяла и несла на своих волнах неудержимая молодость. Они чередовали опасности и душевное напряжение ожесточенных сражений всегда с неизвестным исходом с волнениями, рожденными «кружением сердца». И в этом первым пример показывал главнокомандующий. Весь итальянский поход он совершил, не расставаясь мысленно с Жозефиной. Он писал ей по нескольку писем в день; они были все об одном и том же — как он ее безмерно любит; он хранил в своих карманах редко приходившие от нее письма; он их перечитывал по нескольку раз, он их знал наизусть, и ему казалось, может быть не без основания, что она его недостаточно любит[246]. Он был так одержим своей всепоглощающей страстью, что не мог об этом молчать; он говорил о ней своим друзьям в армии, даже в письмах к Карно, к далекому от него, сухому, жесткому Карно, он не мог удержаться от признания: «Я люблю ее до сумасшествия»[247].

Вслед за главнокомандующим той же участи подвергся его первый заместитель. Генерал Бертье, представлявшийся молодым людям из окружения Бонапарта человеком доисторического прошлого — он был старше их на шестнадцать-семнадцать лет! — Бертье, который, казалось, ничего не видел, кроме географических карт и сводок личного состава полков, оказался также побежденным тем же могущественным чувством. Стендаль об этом написал в словах изящных и точных: «Красавица княгиня Висконти сначала пыталась — так говорили — вскружить голову самому главнокомандующему; но, вовремя убедившись, что это — дело нелегкое, она удовольствовалась следующим после него лицом в армии, и, надо сознаться, успех ее был безраздельным. Эта привязанность целиком заполнила всю жизнь генерала Бертье до самой его смерти, последовавшей спустя девятнадцать лет, в 1815 году»[248].

Что же говорить о молодых? О Жюно — «буре», как его прозвали, прославившемся своими удалыми и часто рискованными романическими похождениями, о неистовом Мюрате, о нежно преданном своей жене Мюироне? Все они жили полнокровной жизнью, сегодняшним днем, заполненным до краев всем — изнурительными переходами через горы, азартом искусства опережения противника, громом кровавых сражений, преданностью родине, военной славой, любовью. Смерть стояла за их плечами; она подстерегала каждого из них; она вырывала из их рядов то одного, то другого: первым был Мюирон, за ним Сулковский. Остальные склоняли головы и знамена, прощаясь с навсегда ушедшими товарищами. Но они были молоды, и смерть не могла их устрашить. Каждый день они ставили против нее на карту свою жизнь — и выигрывали. И они шли вперед не оглядываясь.

Бонапарт в годы итальянской кампании был еще республиканцем. Приказы главнокомандующего, его обращения к итальянцам[249], его переписка, официальная и частная, наконец, его практическая деятельность в Италии — все подтверждает это. Иначе, впрочем, и быть не могло. Вчерашний последователь Жан-Жака Руссо, якобинец, автор «Ужина в Бокере» не мог сразу стать совсем иным.

Конечно, за минувшие годы Бонапарт, как и все другие республиканцы, не в малой мере изменился. Сама Республика изменилась: в 1796 году она была уже во многом иной, чем в 1793–1794 годах. Эволюция буржуазной республики, ставшая особенно ощутимой в годы Директории, не могла пройти бесследно. Но в армии, особенно в итальянской, давно оторванной от столицы, не вдавались в тонкости эволюции Республики. Общий смысл политики определялся в армии прежними лозунгами: «Республика ведет справедливую войну! Она обороняется от монархии! Смерть тиранам! Свободу народам!»

В глазах солдат и офицеров итальянской армии кампания 1796 года была такой же справедливой войной в защиту Республики, как и кампания 1793–1794 годов Разница заключалась разве лишь в том, что Республика стала сильнее и теперь сражалась против тех же австрийцев и англичан не на своей земле, а на чужой.

Генерал Виктор, направленный командованием итальянской армии в Рим, прежде всего возложил венки к подножию статуи Брута[250]. Ланн в своих воззваниях призывал к полному искоренению роялистов, эмигрантов и мятежных священников[251]. Итальянская армия афишировала свой республиканизм.

Победы 1796 года были бы невозможны, если бы республиканская армия морально не превосходила австрийскую армию, если бы ее не окружала атмосфера сочувствия, поддержки со стороны итальянского населения, освободившегося благодаря французам от австрийского гнета.

Но по своему положению командующего армией, поддерживавшего прямые связи с правительством, Бонапарт, конечно, был гораздо лучше других информирован о политическом положении Республики и хорошо разбирался в значении совершавшихся в стране перемен.

Его отношения с Директорией день ото дня становились сложнее. Внешне обе стороны старались сохранять установленные формальные нормы: Директория предписывала, генерал докладывал; все иерархические дистанции соблюдались Но по существу после первых же побед, после Монтенотте, Миллезимо, Лоди, после того, как Бонапарт уверился в том, что кампания развертывается успешно, он стал проводить собственную линию, несмотря на все заверения в готовности выполнять приказы Директории.

20 мая 1796 года командующий итальянской армией объявил подчиненным, что половину жалованья они будут получать в звонкой монете[252]. Ни в одной из армий Республики так не платили. Он решил это единолично, ни у кого не спросив разрешения. В Париже эта чрезмерная самостоятельность вызвала недовольство, но в итальянской армии, естественно, решение командующего было встречено одобрением.

Еще ранее, 13 мая, Бонапарт получил от Директории приказ, подготовленный Карно, извещавший, что армия, действующая в Италии, будет разделена на две самостоятельные армии. Одна, действующая на севере, будет возглавлена генералом Келлерманом, вторая, под командованием генерала Бонапарта, численностью в двадцать пять тысяч солдат, должна идти на Рим и Неаполь[253].

Приказ этот Бонапарт получил, когда только что отшумели громы победы при Лоди. Среди всеобщего ликования, царившего в армии после блистательной победы, этот приказ был ошеломляющ. Бонапарт тут же написал ответ. Он заявлял, что разделять армию, действующую в Италии, противоречит интересам Республики. Бонапарт обосновал свои возражения точно и ясно сформулированным доводом «Лучше один плохой генерал, чем два хороших». И в присущем ему стиле он шел на обострение ситуации: «Положение армии Республики в Италии таково, что вам необходимо иметь командующего, пользующегося полным вашим доверием; если это буду не я, вы не услышите от меня жалоб… Каждый ведет войну как умеет. Генерал Келлерман более опытен, чем я: он поведет ее лучше; вдвоем мы будем вести ее плохо»[254]. Угроза отставкой, направленная из Лоди, — то был сильный ход!

Могла ли Директория принять отставку Бонапарта? Армии Журдана и Моро, на которые правительство возлагало основные задачи в разгроме Австрии, терпели неудачи. Единственной армией, шедшей вперед и каждые три дня присылавшей в столицу курьеров с извещением о новых победах, была эта захудалая итальянская армия, вчера еще считавшаяся почти безнадежной, а ныне приковавшая своим победоносным маршем внимание всей Европы. Имя Бонапарта, еще недавно мало кому известное, теперь было у всех на устах. Победы Бонапарта укрепляли позиции Директории, поддерживали ее престиж, существенно подорванный многими неудачами. Правительство Директории не могло принять отставки генерала Бонапарта.

Была еще одна существенная причина, придававшая Бонапарту такую уверенность. Возглавляемая им армия была единственной, посылавшей Директории не только победные сводки и неприятельские знамена, но и деньги в благородном металле — золоте. При финансовом кризисе Республики, превратившемся в застойную болезнь, при волчьей алчности членов Директории и правительственного аппарата, через руки которых проходило, прилипая к пальцам, золото, это обстоятельство имело важнейшее значение. О нем не принято было говорить вслух; в официальных выступлениях о таких «деталях», само собой разумеется, не упоминалось, что Бонапарт лучше, чем кто-либо, знал, как много они значат. Через несколько дней после вступления в Милан Саличетти сообщал Директории, что завоеванные области, не считая Модены и Пармы, уже заплатили тридцать пять с половиной миллионов[255].

Могла ли Директория отказаться от такого важного источника пополнения всегда пустой казны, а заодно, может быть, и собственных карманов? Обеспечит ли этот непрерывно поступающий из Италии золотой поток другой генерал? Это было сомнительно. Журдан и Моро не только не присылали золото — их армии требовали больших расходов.

Бонапарт верно рассчитал ходы: Директория должна была пойти на поставленные ей условия. Приказ о разделении армии в Италии был предан забвению. Бонапарт победил, Директория отступила. Но разногласия между генералом и Директорией продолжались. Они касались теперь существенного вопроса — о будущности завоеванных областей Италии, о завтрашнем дне.

Распоряжения Директории сводились к двум основным требованиям: выкачивать из Италии побольше золота и любых других ценностей — от произведений искусства до хлеба — и не обещать итальянцам никаких льгот и свобод. По мысли Директории, итальянские земли должны были оставаться оккупированными территориями, которые позже, при мирных переговорах с Австрией, следует использовать как разменную монету, например можно отдать их Австрии в обмен за Бельгию или территорию по Рейну и так далее или Пьемонту как плату за союз с Францией.

В этой циничной позиции Директории явственно обнаруживалась эволюция внешней политики Французской республики. После термидора наступила новая полоса. Директория представляла крупную, преимущественно новую, спекулятивную буржуазию и во внешней политике руководствовалась тем же, чем и во внутренней: она стремилась к обогащению либо в форме территориальных захватов, либо в форме контрибуций или прямого грабежа. Во внешней политике Директории все отчетливее на первое место становились захватнические, грабительские цели. Война меняла свое содержание. В. И. Ленин писал: «Национальная война может превратиться в империалистскую и обратно»[256] В 1796 году этот процесс уже начался.

Итальянской армии были присущи в той мере, в какой она являлась одним из инструментов внешней политики Директории, и черты, свойственные этой политике в целом Однако разногласия между командующим и правительством Директории шли прежде всего именно по таким коренным вопросам. Бонапарт не соглашался с политикой, навязываемой ему Директорией. В 1796 году он, конечно, уже освободился от эгалитаристско-демократических иллюзий, навеянных идеями Руссо и Рейналя, которые им владели десять лет назад. Его теперь не смущала по существу необходимость накладывать на побежденную страну контрибуцию; он уже считал возможным там, где это было выгодно или целесообразно, сохранять на какое-то время монархии (как это было в Пьемон те или Тоскане), тогда как ранее он считал, что все монархии надо уничтожить. При всем том его политика в Италии в немалой мере противоречила директивам, получаемым из Парижа.

Выступая впервые в Милане 15 мая и обращаясь к народу, Бонапарт заявил: «Французская республика приложит все усилия, чтобы сделать вас счастливыми и устранить все препятствия к этому. Только заслуги будут различать людей, сплоченных единым духом братского равенства и свободы»[257]. В упоминавшемся воззвании «К народу Ломбардии» от 30 флореаля командующий снова обещал народу свободу[258], что могло практически означать конституирование в дальнейшем ломбар-дийской государственности, образование под тем или иным названием ломбардийской республики.

Усилия Бонапарта и были к этому направлены. В очевидном противоречии с предписаниями Директории, которые он практически саботировал, прикрываясь разными отговорками[259], он вел дело к скорейшему созданию нескольких итальянских республик. Позже он пришел к мысли о необходимости создания системы дружественных Франции и зависимых от нее республик. Как писал Дюмурье Павлу I, в 1797 году Бонапарт, выступая в Женеве, в Сенате, говорил: «Было бы желательно, чтобы Франция была окружена поясом маленьких республик, таких, как Ваша; если он не существует — его надо создать»[260].

В воззвании к итальянцам 5 вандемьера (26 сентября 1796 года) командующий французской армией призывал итальянский народ к пробуждению Италии «Настало время, когда Италия с честью предстанет среди могущественных наций… Ломбардия, Болонья, Модена, Реджо, Феррара и, может быть, Романья, если покажет себя достойной этого, вызовут в один из дней удивление Европы, и мы увидим самые прекрасные дни Италии! Спешите к оружию! Свободная Италия многолюдна и богата. Заставьте дрожать врагов ваших и вашей свободы!»[261]

Это ли было выполнением требований Директории? То была смелая программа буржуазно-демократической

141

революции, к которой Бонапарт настойчиво во множестве воззваний и обращений призывал итальянцев[262].

И если призыв к созданию свободной Италии не был претворен в жизнь, то причина этого кроется по преимуществу в партикуляризме итальянских малых государств, в незрелости в то время еще движения национального единства, в неспособности преодолеть стремления к местной и религиозной обособленности[263].

Бонапарт сумел реалистически оценить своеобразие страны, в которой он действовал. Надо осуществлять то, что практически возможно сегодня. В октябре 1796 года в Милане было официально провозглашено создание Транспаданской республики, а состоявшийся в том же месяце в Болонье конгресс депутатов Феррары, Болоньи, Реджо и Модены объявил о создании Циспаданской республики[264]. Главнокомандующий французской армией в Италии специальным посланием приветствовал образование республик в Италии[265].

В Париже в кругах Директории были взбешены непослушанием, своеволием генерала. Данные ему инструкции предписывали «сохранять народы в прямой зависимости» от Франции. Бонапарт действовал так, как если — бы эти директивы не существовали, он способствовал созданию независимых итальянских республик, связанных с Францией общностью интересов.

Конфликты между Бонапартом и правительством Директории нередко изображают как столкновения соперничающих честолюбий, в них видят начало последующей борьбы генерала за власть. Такое толкование не исчерпывает вопроса. Бонапарт в 1796 году вел исторически более прогрессивную политику. Он стремился использовать до конца еще не исчерпанную революционно-демократическую потенцию Французской республики. В отличие от ослепленной жадностью Директории, не задумывавшейся о завтрашнем дне, Бонапарт ставил иные задачи. В войне против могущественной Австрии он считал необходимым поднять против нее антифеодальные силы и приобрести для Франции союзника в лице итальянского национально-освободительного движения.

Во избежание неясностей скажем еще раз, что, конечно, Бонапарт 1796 года, выполняя в Италии исторически прогрессивное дело, был весьма далек от эбертистских концепций революционной войны. В воззвании 19 октября 1796 года к народу Болоньи он заявил: «Я враг тиранов, но прежде всего враг злодеев, разбойников, анархистов»[266]. Он постоянно подчеркивал свое уважение к собственности и право каждого пользоваться всеми благами. Он оставался поборником буржуазной собственности, буржуазной демократии. И в войне против феодальной австрийской монархии буржуазно-революционная программа Бонапарта была, бесспорно, сильным оружием, расшатывавшим опоры старого мира и привлекавшим союзников в лице народов, угнетенных деспотизмом Габсбургов.

***

29 ноября 1796 года в Милан в ставку итальянской армии прибыл генерал Кларк. Он оставил столицу 25-го и, не щадя лошадей, покрыл огромное расстояние от Парижа до Милана за четыре дня. Кларк очень спешил, но куда? В Вену. Бонапарта Кларк коротко, не вдаваясь в детали, уведомил, что он облечен полномочиями вести переговоры с австрийским правительством о заключении перемирия, а может быть, и мира.

Командующему итальянской армией нетрудно было понять, что Директория торопилась присвоить себе плоды его побед, через Кларка заключить победоносный мир, которому будет рукоплескать вся страна, а его, Бонапарта, оставить за дверью. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.

Переписка Бонапарта декабря 1796 года не содержит прямых свидетельств его настроений той поры. О них можно только догадываться. Он отдавал себе отчет в том, что в создавшейся ситуации исход его борьбы с Директорией не может быть решен с помощью чернил. Тут нужны иные, более действенные средства. Для него было также очевидно, что, направляя Кларка в Вену, Директория стремилась не только похитить его лавры, но и взять в свои руки решение итальянских дел и соглашением с Австрией перечеркнуть все созданное с таким трудом в Италии.

Решимость Директории отстранить победоносного генерала объяснялась тем, что к осени 1796 года Баррас, Карно, Ларевельер-Лепо — лидеры Директории — считали свое положение укрепившимся. Расчет этот, как показали дальнейшие события, был ошибочным, тем не менее они из него исходили. В мае — июне 1796 года режим Директории переживал очередной кризис. Был раскрыт «Заговор во имя равенства», и арестованы его главные руководители — Гракх Бабёф, Дарте, Буонарроти. Но дело на том не кончилось. Во фрюктидоре было разгромлено тесно связанное с бабувистами революционно-демократическое движение в Гренельском лагере; последовали новые многочисленные аресты. Удар расширялся: он был направлен не только против бабувистов, но и против левых, проякобинских кругов в целом[267].

К осени 1796 года руководители Директории могли считать кризис в основном преодоленным. Политика «качелей» продолжалась. После удара вправо в октябре 1795 года в мае — июле 1796 года удар был нанесен влево. Равновесие восстановилось; директоры считали свое положение вновь упроченным; пришла пора, считали директоры, заняться своевольным генералом в Италии.

Операция с миссией Кларка (ее авторство обычно приписывают Карно) вполне укладывалась в общий курс политики Директории того времени — удар влево. Кларку были поручены не только дипломатические задачи, но и более специальные — наблюдение за Бонапартом. Он имел на этот счет прямые указания Карно и Ларевельера[268]. Конечно, Бонапарта, бывшего командующего внутренней армией, закрывшего в свое время клуб Пантеона, нельзя было обвинить в связи с бабувистами. Ему нельзя было поставить в вину и связь с Саличетти, близким к Буонарроти, хотя бы потому, что Саличетти состоял при Бонапарте в качестве комиссара Директории и Директория должна была его защищать[269]. Но за самовольные действия с Бонапарта хотели спросить, и спросить строго. Передав ведение переговоров с Австрией в руки генерала Кларка, Директория тем самым лишала Бонапарта возможности влиять на ход событий в Италии. Но обойти Бонапарта было непросто. Он еще раз трезво рассмотрел ситуацию, взвесил все шансы. Анализ положения показывал, что оно небезнадежно.

Директория неудачно выбрала время для ведения переговоров с Австрией. В Вене в ноябре — декабре 1796 года отнюдь не считали кампанию проигранной. Напротив, именно тогда вновь ожили надежды добиться решающего перелома в ходе войны. Армии Журдана и Моро были отброшены эрцгерцогом Карлом за Рейн; им пришлось перейти к обороне. Против армии Бонапарта были подготовлены новые резервы, вместе с ними армия Альвинци достигла примерно восьмидесяти тысяч человек[270]. Старый венгерский фельдмаршал был полон решимости взять реванш за Арколе. Альвинци шел на освобождение армии Вурмзера, запертой в осажденной Мантуе. Восемьдесят тысяч Альвинци плюс двадцать или тридцать тысяч Вурмзера — то была внушительная сила. Располагая таким подавляющим превосходством, можно ли было сомневаться в том, что сорок тысяч усталых солдат Бонапарта не будут раздавлены?

Кларк напрасно гнал лошадей. Альвинци отказался пропустить его в Вену. Какой был смысл Австрии вступать в переговоры в момент, когда она готовилась нанести сокрушающий удар французской армии? Бонапарт, принявший первоначально Кларка весьма холодно, теперь стал с генералом-дипломатом беспредельно любезен. Кларк, генерал из дворян, к тому же ирландского происхождения и потому пострадавший в 1793 году, многое успевший испытать на своем недолгом веку, умный и сообразительный, с каждым днем все более поддавался обаянию столь дружественного к нему командующего итальянской армией.

Но Бонапарт понимал, что исход борьбы с Директорией не решается тем, что Кларк будет «завоеван», то есть из противника превратится в союзника. В этом Бонапарт быстро преуспел: с его даром обольщения ему нетрудно было перетянуть Кларка на свою сторону. Но «завоевание» Кларка еще ничего не решало. Все зависело от исхода схватки с Альвинци.

Бонапарт в декабре 1796— начале 1797 года был болен: его трясла лихорадка. Он был желтого цвета, еще более похудел, высох; в кругах роялистов распространилась молва, что дни его сочтены, что через неделю, самое большее через две, его можно будет «списать» из числа противников. Но прошло две недели, и этот «живой мертвец» показал еще раз, на что он способен. В знаменитой битве при Риволи 14–15 января 1797 года, битве, оставшейся одним из самых блистательных достижений военного искусства, Бонапарт разбил наголову своего противника[271]. Армия Альвинци бежала с поля боя, оставив в руках французов более двадцати тысяч пленных. Стремясь закрепить успех и добить противника, Бонапарт, получив сведения, что часть австрийской армии под командованием генерала Проверы движется к Мантуе, приказал Массена преградить ему путь. Несмотря на крайнее утомление солдат, Массена настиг 16 января у Фаворита группу войск Проверы и разбил ее.

Триумф Риволи, удвоенный победой у Фаворита, поднял престиж Бонапарта на недосягаемую высоту. Граф Моцениго доносил из Флоренции в Петербург: «Французская армия в ожесточенном бою почти полностью сокрушила австрийцев… и в результате Буонапарте, в течение четырех дней почти уничтоживший императорские войска в Италии, вступил триумфатором в Верону, окруженный всеми атрибутами победы»[272].

Теперь все внимание было приковано к битве за Мантую, которую Симолин называл «ключом ко всей Ломбардии»[273]. Моцениго предсказал, что Мантуя долго не продержится и что «ее падение сразу почувствует вся Италия!»[274]. Действительно, через две недели после Риволи армия Вурмзера в Мантуе, потеряв всякую надежду на освобождение, капитулировала. Отныне вся Италия лежала у ног победителей[275].

Начиная утром 14 января решающее сражение у Риволи, Бонапарт отдавал себе отчет в том, что предстоящее сражение определит не только исход всей итальянской кампании — тем самым будет решен и его долгий спор с Директорией. Расчеты Бонапарта были подтверждены победами французского оружия. Он победил не только Альвинци и Вурмзера. Побежденной оказалась и Директория. В льстивых выражениях она поздравляла генерала-триумфатора. И хотя успехи Бонапарта вызывали все большее беспокойство членов Директории[276], она могла теперь лишь скромно высказывать свои пожелания победоносному генералу. Прежние намерения «проучить» или даже отстранить своевольного командующего оказались по меньшей мере неуместны.

Бонапарту оставалось реализовать плоды своих побед.

Риволи и Мантуя вызвали величайшую панику во всех дворцах больших и малых итальянских государств. В донесении из Флоренции в Петербург в середине февраля 1797 года сообщалось, что «тревога и страх, охватившие Рим, достигли высшего предела». Французские войска двигались к столице Папской области, не встречая никакого сопротивления, и в Риме были озабочены прежде всего тем, куда бы мог укрыться «святой отец». Такой же тревогой был охвачен и Неаполь; главные усилия неаполитанского двора были направлены на то, чтобы достичь мира с Бонапартом. Великий герцог Тосканский поспешил внести в кассу победоносной армии миллион экю и, как писал Моцениго, не замечая скрытого юмора своего сообщения, «должен был чувствовать себя очень счастливым, получив возможность рассчитаться такой ценой в момент, когда падение Мантуи отдавало французам всю Италию»[277].

19 февраля в Толентино Бонапарт продиктовал представителю римского папы кардиналу Маттеи и его коллегам условия мира[278]. Они резко отличались от программы, которую в ряде документов определяла Директория. Договором в Толентино Бонапарт хотел показать членам Директории, что итальянские дела отныне будет решать он сам: он разбирался в них лучше, чем высокопоставленные господа в Париже.

Впрочем, он знал, с кем имеет дело и что может в Париже произвести наибольшее впечатление. В письме Директории 19 февраля 1797 года, сообщая об условиях мира, предусматривающих контрибуцию в тридцать миллионов ливров, Бонапарт небрежно замечал: «Тридцать миллионов стоят в десять раз больше Рима, из которого мы не могли бы вытянуть и пяти миллионов»[279]. Директория должна была принять условия мира с папой, выработанные вопреки ее директивам. В Париже, видимо, были рады и тому, что генерал все слал золото — многие десятки миллионов. А вдруг ему придет в голову что-то иное?

Бонапарт зорко следил и за тем, что происходило на его родной Корсике. Власть англичан не была прочной. Победы французского оружия в Италии создавали благоприятные условия для возобновления борьбы. В 1796 году он направил на остров своего эмиссара Бонелли, которому удалось поднять сильное партизанское движение в западных районах Корсики. Вслед за тем туда был переброшен генерал Жентили во главе отряда в двести — триста человек[280]. Англичане, оказавшиеся в полной изоляции на острове, должны были его покинуть в октябре 1796 года.

Саличетти, а затем сменивший его Мио де Мелито и Жозеф Бонапарт сравнительно быстро восстановили на Корсике власть Франции. Но умиротворить страсти было нелегко. Современные исследователи признают, что сторонники Паоли или монархии оказывали тайное сопротивление французскому республиканскому режиму[281].

Ни участники борьбы тех лет, ни исследователи истории Корсики не знали, да и не могли знать, что осенью 1797 года корсиканские сепаратисты во главе с Колонна де Сезари решились на новую крупную акцию. Как свидетельствуют архивные документы Российской коллегии иностранных дел, и в частности реляции императору Павлу I из Флоренции, в середине декабря 1797 года на прием к Моцениго явился прибывший с Корсики Колонна де Сезари. В доверительной беседе он заявил, что «остров Корсика так же недоволен французами, как и англичанами…» и что, по мнению всех «наиболее заметных и деятельных сил страны», судьба острова может быть должным образом решена лишь установлением над ним верховной власти российского императора[282]. Колонна де Сезари утверждал, что завоевание острова, важного для России как опорный пункт в Средиземном море, не представит больших трудностей: у корсиканцев есть ружья[283].

Моцениго обещал доложить об услышанном в Петербург. Не принимая никаких обязательств, он не закрывал дверей для продолжения переговоров. Тайные встречи и переговоры продолжались на протяжении года. В ноябре 1798 года Моцениго принял участие в «секретном собрании» корсиканцев, во время которого они представили ему «пространное доношение и план об удобности и пользе предприятия на Корсику и о средствах атаки, требуя 6 тысяч ружей, 2 тыс. сабель, 100 бочонков пороху и 3 тыс. регулярного войска»[284]. Моцениго, возможно, для того, чтобы уйти от определенного ответа, указывал, что «если не пристанет к тому ген. Паоли или не будет учинено с согласия двора Английского…», то предприятие натолкнется на большие трудности[285]. Переговоры затягивались…

Знал ли о них Бонапарт? По всей видимости, нет. Ничто не подтверждает его обеспокоенности ходом дел на Корсике в 1798 году. Его внимание было приковано к другим важным проблемам — Бонапарт торопился заключить мир с Австрийской монархией.

Год побед сокрушил австрийскую армию. Симолин писал в апреле 1797 года из Франкфурта, что общественное мнение уже говорит «о кризисе австрийского дома» и что в армии считают неизбежным заключение мира с республиканской Францией[286]. Но и армия Бонапарта была крайне утомлена. Надо было спешно, пока за плечами ширились крылья победы, кончить войну. Бонапарт торопился еще и потому, что опасался, как бы Гош, сменивший Журдана на посту командующего армией, не начал свежими силами наступления и не опередил бы итальянскую армию в Вене, Но не от Бонапарта должна была исходить инициатива мирных переговоров. Он был уверен, что австрийцы первыми попросят начать переговоры о мире. И чтобы их поторопить (Бонапарт и сам не мог долго ждать), он двинул свою армию, изнемогавшую от усталости, на север. Войска Жубера, Массена, Серюрье и свежая дивизия Бернадота вторглись в пределы Австрии.

После разгрома Альвинци командующим австрийской армией, действовавшей против Бонапарта, был назначен эрцгерцог Карл. У него была репутация лучшего полководца австрийской армии: он нанес тяжелые удары Журдану, заставил отступить Моро. Болье, Аржанто, Альвинци, Давидович, Квазданович, Вурмзер, Провера — лучшие генералы австрийской армии — лишились славы в сражениях с этим молодым корсиканцем, которого уже окружал ореол непобедимости. Испытывать ли судьбу? Эрцгерцог Карл попробовал остановить продвижение французов. Но битвы при Тальяменто и Градиске, хотя и не были генеральными сражениями, снова с неоспоримостью показали превосходство французского оружия[287]. Не следовало дожидаться худшего. Авангард французских войск находился в ста пятидесяти километрах от Вены. В столице Габсбургов началась паника.

7 апреля в Леобене к Бонапарту явились представители австрийской стороны — то были генералы Бельгард и Мервельдт. Они заявили, что уполномочены императором вести переговоры о предварительных условиях мира[288]. Мечты Бонапарта сбывались! Сам император, глава «Священной Римской империи германской нации», слал своих представителей вести переговоры о заключении мира. Все благоприятствовало Бонапарту в эту удивительную весну 1797 года. Он не позволил Директории вырвать у него плоды побед, сам обошел господ директоров, вздумавших управлять им как марионеткой. Кларк полностью обезврежен. Гош и Моро не успели прийти в Вену. Бонапарт теперь один, без наставников и советников, поведет переговоры с уполномоченными императора и заключит мир на тех условиях, которые найдет наиболее целесообразными.

Переговоры, начавшиеся 7 апреля, через десять дней были успешно завершены. 18 апреля в замке Эггенвальд, вблизи Леобена, генералом Бонапартом от имени Республики и графом Мервельдтом и маркизом Галло от имени австрийского императора были подписаны прелиминарные условия мира[289]. Бонапарт в ходе переговоров был сговорчив. Он запросил сначала большее, увидел, в чем заинтересована сильнее всего другая сторона, и быстро нашел с ней путь к соглашению. Австрия отказывалась от Бельгии, примирялась с потерей владений в Северной Италии, но зато Бонапарт не настаивал на отторжении рейнских земель. В секретном соглашении Австрии была обещана в виде компенсации часть Венецианской области.

Леобенские соглашения были заключены в противоречии с требованиями Директории, настаивавшей на присоединении к Франции Рейнской области и компенсации Австрии возвращением ей Ломбардии. Бонапарт предвидел, что соглашение будет встречено директорами с неудовольствием. В письме к Директории 19 апреля Бонапарт, обозревая все свои действия с начала кампании, доказывал их правильность и настаивал на утверждении прелиминариев. Он подкреплял свое желание угрозой: он просил в случае несогласия с его действиями принять его отставку как командующего и дать возможность заняться гражданской деятельностью[290].

Расчет был точен. Члены Директории не могли в момент наивысшей популярности генерала, завоевавшего почетный и выгодный мир, уволить его в отставку. Как сообщал Симолин, в Париже известия о подписании Бонапартом мирного соглашения «были встречены народом с энтузиазмом»[291]. Еще менее члены Директории желали видеть этого беспокойного и своевольного человека в Париже своим коллегой по работе. Баррас уже хорошо понимал, что от этого «простачка», как он еще недавно и столь ошибочно, столь близоруко называл Бонапарта, можно ожидать всяких неожиданностей. Скрепя сердце Директория должна была одобрить Леобенские соглашения. Бонапарт добился своего: он выиграл войну, он был на пути к выигрышу мира, важнейший шаг был сделан. Руки его были развязаны — он занялся итальянскими делами.

В мае, использовав как предлог убийство нескольких французских солдат на венецианской территории, французская армия вступила в пределы Венецианской республики и оккупировала ее. Правительство республики дожей было низложено. В Венеции было создано временное правительство, но Бонапарт отнюдь не способствовал его укреплению. Он не забывал о секретных статьях Леобенских соглашений[292].

В июне французские войска вступили на территорию Генуэзской республики; предлог для этого тоже нашелся. Но о Генуе в леобенских беседах речи не было; здесь ничто не препятствовало, чтобы сразу были найдены должные государственные формы. 6 июня в Генуе было провозглашено образование Лигурийской республики. Моделью для нее послужила конституция III года Французской республики. Лигурийская республика была создана по тому же образцу — с двумя Советами и Директорией[293].

В июне Транспаданская и Циспаданская республики были преобразованы в единую Цизальпинскую республику. Бонапарт видел в ней основу будущей единой Италии. Италия должна была стать верной опорой Франции. В республике был проведен ряд социально-политических мер антифеодального, буржуазного характера: уничтожены феодальные повинности и поборы, проведена секуляризация церковных земель, введено новое законодательство, устанавливающее равенство всех граждан перед законом со всеми вытекающими отсюда последствиями[294]. Политический строй республики был близок к французскому образцу: Директория, два законодательных Совета, сходная система местного самоуправления. Цизальпинская республика была связана тесными отношениями с Францией. Иначе, впрочем, и быть не могло. В состоянии ли была бы только что рожденная, слабенькая республика, окруженная со всех сторон враждебными ей монархиями, противостоять им без поддержки республиканской Франции?

Царские дипломаты высказывали опасения (надо признать, достаточно обоснованные), что новые республики станут орудием в руках Франции и будут способствовать революционизированию страны[295]. Так оно и было.

Многим итальянским современникам тех событий казалось, что Бонапарт действует прежде всего как итальянский патриот, для которого родная страна дороже всего. Известный математик того времени Маскерони, преподнося командующему армией свою книгу «Геометрия», напоминал в дарственной надписи о знаменательном дне, когда «ты преодолел Альпы… чтобы освободить твою дорогую Италию». Это обращение свидетельствовало, что в глазах итальянского ученого победоносный генерал оставался верным сыном Италии — он был для него Наполионе ди Буонапарте. Но так ли это было на самом деле?

«Французская республика рассматривает Средиземное море как свое море и намерена в нем господствовать»[296]— твердо заявил Бонапарт озадаченному графу Кобенцлю, представителю Австрии на переговорах, завершившихся Кампоформийским миром. Но ведь и итальянцы заявляли, что Средиземное море — это mare nostra — «наше море». Следовательно, Бонапарт ставил интересы Франции выше итальянских интересов? В том не может быть никакого сомнения.

Итальянская политика Бонапарта определялась интересами Франции — это неоспоримо. Но ведь и интересы Франции можно понимать по-разному. Расхождения между Бонапартом и Директорией в вопросах итальянской политики как раз и служат наглядным примером этого разного понимания интересов. Когда Директория возражала против образования независимых итальянских республик и требовала от Бонапарта только золота и еще раз золота, ссылаясь на «интересы Франции», то это доказывало лишь, как узко она их понимала. То была откровенно грабительская политика, вполне соответствовавшая волчьей жадности новой, спекулятивной буржуазии, стремящейся урвать побольше добычи. Бонапарт понимал интересы Франции шире и глубже. Он прошел школу революции и видел, какие огромные преимущества Франция приобретает, противопоставляя передовую, буржуазную систему отношений реакционной, феодальной системе, привлекая на свою сторону многочисленные силы угнетенных и недовольных. Его политика в Италии шла в главном в русле исторического прогресса, и в этом был источник ее силы.

Современники это чувствовали и понимали, хотя и выражали свое мнение иначе. Стендаль назвал 1796 год героическим временем Наполеона, поэтическим и благородным периодом его жизни: «Я прекрасно помню тот восторг, который его юная слава возбуждала во всех благородных сердцах»[297]. Гро, Берне, Давид запечатлели образ устремленного вперед молодого, очень худого воина, с вдохновенным бледным лицом, развевающимися на ветру длинными волосами, с трехцветным знаменем в руках, рвущегося впереди солдат навстречу врагу. Бетховен позднее, потрясенный громами великих побед и беспримерных подвигов, создал свою бессмертную «Героическую симфонию».

Все это так. И все же даже в ту начальную, лучшую пору деятельности Бонапарта на большой сцене европейской политики порой проступали какие-то черты, какие-то отдельные штрихи в его образе, его действиях, которые смущали даже самых пылких его почитателей из среды республиканцев.

Огромные контрибуции, накладываемые на побежденные итальянские государства…

Приверженцы Бонапарта, даже из среды итальянских патриотов, оправдывали его тем, что таковы были «законы войны», как их понимали в XVIII веке, что командующий выполнял лишь требования Директории, что контрибуции взимались и другими республиканскими армиями и что Бонапарт заставлял платить монархов, церковь, богатых.

В общем все это было верно. Но иные, хотя и не вполне уверенно, все же возражали: разве «законы войны» распространяются и на республику? Разве генерал Бонапарт всегда выполнял требования Директории? Наконец, совсем робко недоумевали третьи: разве когда-либо взимались контрибуции в таких огромных размерах?

Нельзя было не заметить, что и в самом поведении, в образе жизни республиканского генерала кое-что изменилось. Пока армия с боями продвигалась вперед, Бонапарт вместе с солдатами шел большей частью пешком и, появляясь в момент сражения в самых опасных местах, разделял все тяготы похода. Но вот выстрелы смолкли, было подписано перемирие, ожидался мир, и Бонапарт возвратился в Милан.

Он поселился в великолепном замке Монбелло, вблизи Милана, где создал своего рода маленький двор, поражавший приезжих пышностью убранства. Здесь на больших приемах, на званых обедах, на вечерах царила Жозефина. Она, кажется, впервые начинала ценить своего мужа — она как бы узнавала его вновь. Неужели этот умеющий быстро принимать решения, уверенный в себе, вызывающий всеобщее восхищение командующий армией — тот самый угловатый, одержимый страстью корсиканец, над которым она вместе с этим глупым Шарлем тайно посмеивалась? Она корила себя: как же она сразу не смогла разглядеть «своего Бонапарта»? С каждым днем ее привязанность к нему становилась все сильнее. К тому же он дал ей наконец возможность удовлетворить остававшуюся столько лет неутоленной прирожденную страсть сорить деньгами. Впрочем, этот талант жены генерала оспаривали его сестры, и прежде всего прекрасная Паолетта, окончательно ставшая Полиной, но по-прежнему кружившая головы всем молодым офицерам армии. То был веселый, блестящий двор, искрящийся молодостью, смехом, шутками, вином в хрустальных гранях бокалов, улыбками женщин, — двор генерала армии победителей.

Но кто оплачивал эти беззаботные шумные вечера в великолепных залах старинного дворца Монбелло, где вино лилось рекой и деньги текли без счета? Граф Мелци и другие итальянские министры подымали бокалы за здоровье командующего и офицеров армии освободителей. Возможно, они были вполне искренни. Но в конце концов то было ведь золото, созданное народом Италии[298].

В замке Монбелло стало чуть-чуть тише после того, как притягивавшая к себе столько поклонников Полина Бонапарт остановила наконец свой выбор (или выбор брата?) на генерале Леклерке. Старший брат отпраздновал должным образом ее свадьбу и дал ей в приданое сорок тысяч ливров. Почитатели генерала и поклонники Полины говорили: разве женщина, затмевающая своей красотой всех красавиц Италии, не достойна этого? Кто решился бы возражать? Но люди, знавшие ближе семью Бонапарт, про себя вспоминали, что еще три года назад босая Паолетта полоскала белье в студеной воде реки. Когда Бонапарт в 1797 году уезжал из Италии, Директория Цизальпинской республики поднесла ему в знак признательности полюбившийся ему дворец Монбелло; она заплатила за него прежнему владельцу миллион ливров[299].

Наполеон на острове Святой Елены счел необходимым вернуться — для будущих поколений — к вопросу о своих расходах в Италии. Он рассказал о том, как герцог Моденский предложил ему, через Саличетти, четыре миллиона золотом и как он их отверг. Не подлежит сомнению, что рассказанное им — правда. Он указал также, что общая сумма, полученная им в Италии, не превышала 300 ООО франков[300]. Фр. Массой, посвятивший всю жизнь исследованию деталей биографии знаменитого человека, скромно заметил по этому поводу, что, вероятнее всего, император пропустил один ноль[301]. Трудно сказать с достоверностью, имел ли Бонапарт ко времени счастливых вечеров в Монбелло уже миллионное состояние; возможно, что нет. Он был более жаден к славе, чем к деньгам. Но в улыбавшемся, пленявшем остроумием итальянских гостей, блестящем хозяине замка Монбелло уже нелегко было узнать сумрачного, похожего на затравленного волка офицера из топографического бюро, прятавшегося в тени, чтобы скрыть пообтершийся мундир и стоптанные сапоги.

Конечно, Бонапарт 1797 года, имевший за плечами славу Монтенотте, Лоди, Риволи, был уже иным, чем два года назад.

За это время в его жизни все круто изменилось, все стало иным. Важно понять и психологический перелом, происшедший в нем за месяцы войны в Италии.

Все первые годы сознательной жизни Бонапарт, более того, целое десятилетие — с 1786 по 1796 год — терпел одну неудачу за другой, он переходил от поражения к поражению. С его корсиканской склонностью к суеверию он был готов признать, что ему «не везет». Может быть, он родился неудачником? Может быть, всю жизнь его будет преследовать злой рок? И вот после десяти лет неудач с 1796 года в его судьбе все изменилось. Ветер подул в его паруса. Он шел от победы к победе, от успеха к успеху.

Бонапарт был одним из образованных людей своего времени. В Монбелло он приглашал знаменитых ученых — математика Монжа, химика Бертолле, и они удивлялись его познаниям в специальных отраслях науки. Итальянские музыканты и артисты поражались, как тонко он разбирается в музыке. Но все это сочеталось у него с каким-то атавистическим, пещерным корсиканским суеверием. В минуты волнения он часто и быстро крестился; он верил в приметы, в предчувствия. В дни итальянской кампании он наконец уверовал в свою звезду. Он избавился от гнетущего, возможно даже подсознательного, страха: а вдруг опять не повезет? Он ожил, воспрянул духом, он поверил, что отныне ему сопутствует счастье, удача. Его видели улыбающимся, радостным, счастливым прежде всего потому, что все эти четырнадцать месяцев войны в Италии ему светила счастливая звезда и он ощутил, как много он может совершить.

Иные из биографов Наполеона, склонные чуть ли не с 1796 года усматривать в его действиях и мыслях планы овладения троном, смещают, на мой взгляд, его эволюцию. Немалую роль здесь сыграли введенные в свое время в историческую науку блистательным пером Альбера Сореля свидетельства Мио де Мелито, ориентировавшие читателей именно в этом духе[302]. Сорель им доверился, а его литературный талант придал недостававшую таким утверждениям убедительность. Между тем внимательное изучение мемуаров Мио де Мелито, изданных вюртем-бергским генералом Флейшманом, показывает, что как источник они не заслуживают доверия. Впрочем, независимо от апокрифических воспоминаний Мио вполне очевидно, что пройденный Бонапартом путь от якобинца до всесильного императора не мог быть столь прямолинеен.

Реальная власть Бонапарта в Италии в 1797 году стала огромной. Граф Стакельберг, царский посланник в Турине, писал в августе 1797 года: «Не подлежит сомнению, что во всей Италии все французские агенты без какого бы то ни было исключения полностью зависят от главнокомандующего»[303]. Это было верно. Конечно, Бонапарт, да и большинство людей его времени, прошел через ряд разочарований, порожденных трагическим ходом буржуазной революции. Но и он, как и большинство его сподвижников со сходной политической биографией, то есть в прошлом якобинцев, оставался республиканцем. Брать его республиканизм той поры под сомнение нет никаких оснований. Когда австрийские уполномоченные во время леобенских переговоров предложили как уступку, за которую надо чем-то заплатить, официально признать республику, Бонапарт презрительно это отверг Республика не нуждалась в чьем-то признании… «Республика — как солнце! Тем хуже для тех, кто ее не видит»[304],— высокомерно ответил он.

И все-таки Стендаль с его поразительным даром исторической проницательности не случайно указал на весну 1797 года, на вступление французов в Венецию как на грань, завершающую героическое время жизни Бонапарта.

Вступление французов в Венецию было предрешено Леобенскими соглашениями. С обеих сторон они были компромиссом, и сама идея компромисса ни у кого не вызывала возражений. Но в Леобенских соглашениях впервые было допущено прямое отступление от принципов республиканской внешней политики. Секретное соглашение о передаче Австрии Венецианской республики означало попрание всех провозглашенных республикой принципов. Бонапарт пытался оправдывать свои действия тем, что уступка Венеции Австрии была лишь временной, вынужденной обстоятельствами мерой, что в 1805 году он это исправил[305]. Эти доводы, понятно, не могли изменить принципиального значения леобенской сделки. По существу передача Венеции Австрии была ничуть не лучше возврата Австрии Ломбардии, на чем настаивала Директория и против чего Бонапарт возражал.

В итальянскую политику Бонапарта были внесены со времен Леобенских соглашений существенно новые элементы. Было бы неверным считать, что после апреля — мая 1797 года, после Леобена и оккупации Венеции, вся политика Бонапарта кардинально меняется, из прогрессивной превращается в агрессивную, завоевательную. Но было бы также неверным не замечать те изменения в проводимой Бонапартом политике, которые вполне отчетливо обнаружились с весны 1797 года, — проявление завоевательных тенденций.

Директория, хотя почти все совершаемое Бонапартом в Италии (кроме поступавших миллионов) вызывало ее недовольство, должна была мириться со своеволием генерала ввиду шаткости своих собственных позиций. Едва успев разгромить опасность слева — движение бабувистов, она оказалась перед еще более грозной опасностью — на сей раз справа. Выборы в жерминале V года (май 1797 года) дали большинство в обоих Советах противникам Директории — роялистским и пророялистским элементам, так называемой партии Клиши. Избрание Пишегрю председателем Совета пятисот и Барбе-Марбуа председателем Совета старейшин было открытым вызовом Директории — и тот и другой были ее врагами. Правое большинство в Законодательных советах сразу нащупало наиболее уязвимое место: оно потребовало, чтобы Директория отчиталась в расходах. Куда ушло золото, поступившее из Италии? Почему казна всегда пуста? То были вопросы, на которые Директория даже при всей дьявольской изобретательности Барраса не могла дать ответа. Но это было только начало. Законодательные органы не скрывали своего намерения вышвырнуть Барраса и других «цареубийц» из правительства. Что будет потом? Это не было еще вполне ясно, видимо, какая-то переходная форма к монархии. Мнения расходились. С критикой правительства справа выступала и «салонная оппозиция», группировавшаяся вокруг госпожи де Сталь. Определить политическую программу госпожи де Сталь было нелегко. По остроумному замечанию Тибодо, «мадам де Сталь принимала утром якобинцев, вечером — роялистов, а за обедом — весь остальной свет»[306]. Но на чем все сходились — это на критическом отношении к «триумвирам»[307]. Всех объединяло общее убеждение: надо гнать «триумвиров», вцепившихся в директорские кресла.

Для Барраса в сущности важно было только это, все последующее его не занимало. Директорский пост — это была власть, почет, великолепные апартаменты в Люксембургском дворце, приемы, кутежи, ночные оргии и деньги, деньги, деньги без счета, плывущие в его руки со всех сторон. Мог ли он со всем этим расстаться? Человек, прошедший через все круги ада, всплывший со дна, скользивший по острию ножа, коварный и дерзкий, Баррас лихорадочно искал способ переиграть своих врагов. В годы революции, когда обрисовывалась опасность справа, на политическую сцену выходил народ и его активные действия сметали всех врагов. Но после жерминаля и прериаля, разгрома бабувистов о народе нечего было и думать. Оставалась армия. Штыки сильнее любых конституционных законов. Они могут все. Важно лишь, чтобы они не повернулись против самого Барраса…

Баррас колебался: к кому обратиться — к Гошу, Моро, Бонапарту? Более других он опасался Бонапарта. Он обратился поэтому первоначально к Гошу, но, не сумев или не успев все подготовить, лишь скомпрометировал его[308].

А время шло, медлить было нельзя. Как опытный игрок, Баррас хладнокровно констатировал, что, если дело не выгорит, придется ему висеть на перекладине.

В середине термидора (все тот же роковой месяц термидор!) «триумвиры» пришли к мнению, что вызволить их из беды может лишь Бонапарт. Как писал Баррас, он и его коллеги «были бы счастливы снова увидеть в их среде генерала, так прекрасно действовавшего 13 вандемьера»[309].

Баррас к этому времени додумал вопрос до конца: лучше всех Бонапарт, он человек действия, а разгон штыками, освященных конституцией Законодательных советов, отнюдь не послужит популярности победителя при Риволи. Выигрыш Барраса станет проигрышем Бонапарта. Хотя Баррас давно уже перестал считать Бонапарта «простачком», он снова его недооценил. Затаенные мысли Барраса были разгаданы Наполеоном. Против монархической опасности надо бороться — в этом у Бонапарта не было никаких сомнений. Он обратился с воззванием к армии в поддержку Республики, резко осудив роялистские происки[310], и согласился оказать Директории вооруженную помощь. Но Бонапарт менее всего намеревался действовать в соответствии с планами Барраса, компрометировать себя, компрометировать славу Риволи и Леобена операциями в духе вандемьера. Для таких вещей найдутся другие. И он послал в Париж Ожеро с отрядом солдат. Ожеро, бретёр, охальник, солдафон, человек, готовый на все, но неспособный извлечь для себя выгоды — он соображал слишком туго, лучше всего подходил для такой роли[311].

Ожеро прибыл в Париж, когда положение директоров, по их собственному суждению, стало критическим. Из уст в уста передавали фразу, сказанную Пишегрю в беседе с Карно, жаловавшимся на «триумвиров»: «Ваш Люксембургский дворец — это не Бастилия; я сяду на лошадь, и через четверть часа все будет кончено»[312].

Баррас, Ребель, Ларевельер-Лепо с ужасом ожидали, когда наступят эти последние «четверть часа».

Ожеро, явившись в Париж, хладнокровно доложил «триумвирам»: «Я прибыл, чтобы убить роялистов». Карно, который не мог преодолеть отвращения к Ожеро, произнес: «Какой отъявленный разбойник!»[313]

Но Бонапарт дал Директории не только пробивную силу в лице свирепого Ожеро, он вооружил ее и политически. Еще ранее в Вероне был захвачен портфель роялистского агента графа д'Антрега, содержавший среди прочих бумаг неопровержимые доказательства измены Пишегрю, его тайных связей с эмиссарами претендента на трон[314]. Эти документы Бонапарт передал в распоряжение членов Директории.

С того момента как в руках Барраса и его сообщников оказались эти убийственные для Пишегрю документы, неожиданно придавшие всей насильственной операции почти благородный оттенок спасительных мер в защиту Республики, они решились действовать[315]

18 фрюктидора (4 сентября 1797 года) десять тысяч солдат под командованием Ожеро окружили Тюильрийский дворец, где заседали оба Совета, и, не встречая никакого сопротивления, если не считать робких выкриков о «праве закона», произвели «чистку» их состава. Тогда-то один из офицеров Ожеро, имя которого не сохранилось в истории, и произнес знаменитую фразу: «Закон? Это сабля!»

Большинство неугодных депутатов во главе с Пишегрю было арестовано. Карно, предупрежденный о том, что его ждет арест, успел бежать. В сорока девяти департаментах были аннулированы выборы, состоявшиеся в жерминале V года, и назначены новые, предусматривающие все необходимые меры, чтобы прошли подходящие кандидаты. Были смещены высшие служащие, чиновники, судьи, закрыты газеты — словом, все, что представляло в тот момент прямую или потенциальную угрозу для власти «триумвиров», было убрано с пути…[316]

Государственный переворот 18 фрюктидора имел немалые последствия для внутренней и внешней политики Республики. Не вдаваясь в рассмотрение их, отметим все же важнейшее: события 18 фрюктидора в огромной мере способствовали дальнейшей дискредитации режима Директории. Если правовая основа этой власти и ранее представлялась крайне зыбкой, то после 18 фрюктидора для всех — и для врагов и для сторонников режима — стало очевидно, что он может удерживаться, лишь опираясь на армию. Случайно сорвавшаяся с языка формула «Закон? Это сабля!» была подтверждена и показана в практическом действии на сцене высшего общенационального форума[317].

Бонапарт, внимательно следивший за ходом событий в далеком Париже, сделал из них практические выводы: Директория теперь не сможет ему мешать заключить мир с Австрией. В целом этот расчет оказался верным, но в частностях Бонапарт ошибся.

Баррас принадлежал к числу тех жадных прожигателей жизни, которые живут сегодняшним днем. Человек не робкого десятка, он отдавал себе отчет в том, что недавно проведенная операция не прибавила ему друзей. Но за его бурную жизнь у него набралось столько врагов из числа преданных, проданных или обворованных им людей, что он давно сбился со счета. Он их не считал — всех не сосчитаешь! После фрюктидора он снова чувствовал себя хозяином в Люксембургском дворце и с наглостью, которая заставляла пасовать даже бывалых людей, был готов теперь «поставить на место» тех, перед кем вчера он в страхе заискивал.

Баррас был спасен солдатами Ожеро, посланными Бонапартом. Но именно Бонапарт и Ожеро на другой день после фрюктидора вызывали его наибольшее раздражение[318].

17 сентября военный министр Шерер писал Лазару Гошу: «Директория хочет, чтобы обе рейнские армии были объединены под одним командованием и выступили в поход самое позднее 20 вандемьера. Директория выбрала Вас, генерал, чтобы повести наши победоносные фаланги до ворот Вены»[319]. Бонапарту же предлагалось прервать переговоры с венским кабинетом и готовить армию к началу новой кампании.

Баррас решил полностью рассчитаться с самовольным генералом. К тому же Бонапарт оказывал слишком большие услуги и Республике, и лично ему, Баррасу. Вновь почувствовавший себя могущественным, директор стремился прежде всего избавиться от тех, кому он был должен. Надо поставить Гоша над Бонапартом, столкнуть лбами двух прославленных полководцев — пусть они препираются и грызутся, и тогда он, Баррас, как арбитр вмешается и укажет Бонапарту его место.

Бонапарт был взбешен. Он не попался в расставленную ему западню — не стал пререкаться ни с Гошем, ни о Гоше. В письме от 23 сентября он вновь настаивал на своей отставке. «Если мне не доверяют — мне нечего делать… Я прошу освободить меня от должности»[320]. Директория отставки его не приняла, однако в вопросе о мире осталась на прежних позициях.

Но переворот 18 фрюктидора имел политические последствия и за пределами Франции. В Австрии после Леобена стали явственно обнаруживаться колебания в вопросе о заключении мира. Бонапарт по многим признакам мог убедиться, что в Вене с подписанием мирного договора не торопятся. Разгадка источника этих колебаний была несложна. После выборов в жерминале и образования пророялистского большинства во французских законодательных органах в Вене надеялись на падение Директории и крутые политические перемены во Франции. Зачем же спешить с миром?

Бонапарт со своей стороны постарался воздействовать на правительство Габсбургов. В августе 1797 года он потребовал от пьемонтского короля, чтобы тот передал в распоряжение командования итальянской армии десять тысяч солдат, ссылаясь на «вероятность возобновления военных действий против Австрии»[321]. Как он и рассчитывал, это требование вызвало переполох в Турине и о нем немедленно стало известно во всех посольствах, а затем и во всех столицах Европы.

В Вене этот демарш был должным образом оценен. Переворот 18 фрюктидора рассеял последние иллюзии. Спустя две недели после переворота, 20 сентября, император Франц послал непосредственно Бонапарту письмо, предлагая безотлагательно начать переговоры. Не дожидаясь санкции Директории, Бонапарт ответил согласием. Переговоры начались в Удине (в Италии) 27 сентября и продолжались до 17 октября. Венский кабинет направил для переговоров с Бонапартом лучшего дипломата империи многоопытного графа Людвига Кобенцля. Последние восемь лет он был послом в Петербурге, сумел войти в доверие к императрице Екатерине II. Необычайно полный, некрасивый, «северный белый медведь», как называл его Наполеон, Кобенцль при всей своей массивности проявлял в дипломатических переговорах исключительную живость и ловкость. Он был настойчив, напорист, говорил с апломбом. Направляя Кобенцля в Италию, правительство Австрии показывало, какое значение оно придает предстоящим переговорам.

Соглашения в Кераско, Толентино, Леобене показали, что молодой генерал не только выдающийся полководец, но и дипломат первоклассного дарования. Кампоформио это полностью подтвердило.

Бонапарт заставил австрийского дипломата проехать дальний путь и явиться к нему в Италию. Хотя Бонапарту из Милана до Удине было рукой подать, он опоздал на сутки, заставив представителя императора терпеливо ждать его прибытия. На первое заседание он пришел сопровождаемый огромной свитой генералов и офицеров, гремящих саблями. Он хотел с первого же заседания дать понять своему собеседнику, что в переговорах двух равноправных сторон есть побежденные и победители[322].

Переговоры были трудными. Для Бонапарта они оказались особенно тяжелыми потому, что он получал из Парижа директивы, предписывающие ему ставить Австрии заведомо неприемлемые условия, а Кобенцль со своей стороны уклонялся от прямых обязательств, пытаясь соглашение между Францией и Австрией поставить в зависимость от последующего его утверждения конгрессом представителей Германской империи. Бонапарт оказался как бы между двух огней. А он спешил: он хотел как можно скорее заключить мир с Австрией, только так он мог закончить свою кампанию.

Кобенцль был несговорчив. Бонапарт же пытался было запугать австрийца угрозой разрыва переговоров. Кобенцль хладнокровно возразил: «Император хочет мира, но не боится войны, а я найду удовлетворение в том, что познакомился с человеком столь же известным, сколь и интересным». Бонапарту пришлось искать иных путей.

В исторической литературе обычно указывается, что ключом к соглашению с Австрией в Удине и Пассариано была проблема Пруссии. Документы АВПР вносят в это верное в общем утверждение некоторую поправку. Этот ключ был найден Бонапартом не в Удине и Пассариано, а ранее, в период Леобена. В дешифрованном донесении Моцениго в Петербург 27 апреля (8 мая) 1797 года сообщалось: «Брат Бонапарта, который является министром в Парме, пишет, что этот договор (прелиминарии в Леобене. — А. М.) имеет в своей основе союз между Францией и императором в целях совместного противодействия стремлениям к возвышению прусского короля»[323].

Уже во время леобенских переговоров Бонапарт нащупал наиболее чувствительное место в позициях австрийской стороны. Он решил вновь коснуться его в переговоpax с Кобенцлем. Он заговорил с ним о Базельском мире, о связях, поддерживаемых с прусским королем… Ведь могло бы быть и иначе?

Кобенцль был человеком понятливым. Ему не надо было дважды повторять услышанное. Он осторожно осведомился: готова ли Франция секретным соглашением поддержать Австрию против чрезмерных претензий прусского короля? «Почему же нет, — невозмутимо ответил Бонапарт, — я не вижу для этого никаких препятствий, если мы придем с вами к соглашению во всем остальном». Разговор принял сугубо деловой характер. Оба собеседника хорошо поняли друг друга, и все-таки переговоры продвигались туго, так как в конкретных вопросах каждая из сторон стремилась выторговать наиболее выгодное ей решение.

Бонапарт получил из Парижа новые директивы правительства — «ультиматум 29 сентября», предлагавший прервать переговоры и решать вопросы силой оружия — идти в наступление на Вену. Отвечая Директории повторными просьбами об отставке, он решил вести дело «по-своему»[324]. А Кобенцль продолжал торговаться по каждому пункту, переговоры не подвигались вперед. Бонапарт не мог оставаться дольше в таком неопределенном положении. Он решился на смелый ход: показал Кобенцлю директивы, полученные из Парижа. Он пояснил, что может в любую секунду прервать переговоры и его правительство будет только довольно.

Кобенцль был смертельно напуган. Он согласился на все требования Бонапарта. То был откровенный дележ добычи. Венецианская республика, как недавно Польша, делилась между Австрией, Францией и Цизальпинской республикой, Майнц и весь левый берег Рейна отходили к Франции. Австрия признавала независимость северных итальянских республик. Взамен она должна была, согласно секретным статьям, получить Баварию и Зальцбург.

К 9 октября все спорные вопросы были урегулированы и был набросан текст соглашения. Но 11-го, когда Бонапарт и Кобенцль собрались, чтобы подписать его, неожиданно возникли новые затруднения.

Бонапарту не понравилась редакция пункта о Майнце и границе по Рейну, он предложил ее исправить. Кобенцль возражал, Бонапарт настаивал. Кобенцль утверждал, что границы Рейна относятся к компетенции империи. Взбешенный Бонапарт прервал его: «Ваша империя — старая служанка, привыкшая к тому, что ее все насилуют… Вы торгуетесь здесь со мной, а забываете, что окружены моими гренадерами!» Он орал на растерявшегося Кобенцля, швырнул на пол великолепный сервиз, подарок Екатерины II, разбившийся вдребезги. «Я разобью так всю вашу империю!»[325] в ярости выкрикивал он. Кобенцль был потрясен. Когда Бонапарт, продолжая кричать что-то невнятное и бранное, с шумом покинул комнату, австрийский дипломат сразу же внес в документы все исправления, которые требовал Бонапарт. «Он сошел с ума, он был пьян», — оправдывался позже Кобенцль. Он стал потом рассказывать, что во время переговоров генерал пил пунш, стакан за стаканом, и это, видимо, оказало на него действие[326].

Вряд ли это так. Австрийский дипломат хотел оправдаться, объяснить, как он допустил подобную сцену. Бонапарт не сошел с ума и не был пьян Он вообще почти не пьянел. В его яростной вспышке надо видеть скорее всего удивительное искусство столь полного вживания в роль, когда нельзя различить — игра это или подлинные чувства.

Через два дня текст был окончательно согласован в редакции, предложенной Бонапартом. Австрийский дипломат послал проект договора на утверждение в Вену, получил санкцию, и теперь оставалось только поставить под договором подписи.

Было условлено, что обмен подписями состоится в небольшом селении Кампоформио, на полпути между резиденциями обеих сторон. Но когда 17 октября документ был полностью готов, граф Кобенцль, так напуганный Бонапартом, боявшийся еще какой-либо неожиданности с его стороны, не дожидаясь приезда Бонапарта в Кампоформио, поехал в его резиденцию в Пассариано. У генерала были свои причины не затягивать завершения дела. Здесь, в Пассариано, в ночь с 17 на 18 октября договор был подписан.

И хотя ни Бонапарт, ни Кобенцль так и не были в Кампоформио, в историю договор, положивший конец пятилетней войне между Австрией и Французской республикой, вошел под именем Кампоформийского мира.

Египет и Сирия

20 фримера VI года (10 декабря 1797 года) правительство Французской республики торжественно принимало в Люксембургском дворце генерала Бонапарта.

Несметные толпы народа запрудили улицы. Казалось, все население столицы вышло приветствовать человека, чье имя последнее время не сходило с уст. Экипаж генерала, сопровождаемый почетным эскортом, с трудом продвигался вперед — так плотно окружали его тысячи людей, выкрикивающих приветствия. Во дворе Люксембургского дворца генерала ожидала вся официальная Франция. Здесь были пять членов Директории в шитых золотом красных мантиях и шляпах, украшенных пышным плюмажем, министры, высшие должностные лица Республики, члены Совета старейшин и Совета пятисот, генералы, старшие офицеры. Под звуки Гимна Свободе, исполненного хором консерватории, Бонапарт, сопутствуемый генералами Бертье и Жубером, несшими знамена, прошел через расступившиеся ряды к «алтарю отечества», где стоя его ожидали члены правительства.

Присутствовавшие были поражены, как отмечала печать, необычайной худобой генерала. Эта худощавость, крайняя бледность матового лица, длинные черные волосы, падавшие на плечи, придавали двадцативосьмилетнему генералу вид совсем еще молодого человека, почти юноши. Только твердо сжатый рот и неменяющееся, непроницаемое выражение лица выдавали его возраст.

К генералу обратился по поручению Директории с приветственной речью, изысканной и льстивой, Талейран. Бонапарт отвечал коротко и сдержанно, его плохо понимали: резкий, но негромкий голос и нефранцузский выговор, к которому еще не привыкли, затрудняли восприятие речи. Доходили лишь отдельные слова: он воздавал хвалу Революции, Директории, солдатам. Позже из газет узнали, что он говорил также о свободе Европы и — даже! — о лучших органических законах[327].

Бонапарту ответил Баррас. Он произнес пышную, цветистую речь, полную похвал выдающемуся полководцу Республики. Как и многие ораторы того времени — это было в моде, — Баррас обратился к опыту истории Он вспомнил о Цезаре, но не для сравнения, а в противопоставление. Член Директории приветствовал Бонапарта как героя, отомстившего от имени Франции восемнадцать столетий спустя за содеянное Цезарем «Он принес на нашу землю рабство и разрушения; Вы принесли его античной родине свободу и жизнь»[328]. В этих немногих словах было предостережение: Баррас считал своевременным преподать победоносному генералу урок в назидание.

Бонапарт слушал директора с бесстрастным лицом.

Баррас закончил речь братским объятием. Затем с генералом расцеловались остальные члены Директории. Все присутствовавшие бурно и долго рукоплескали. Эта сцена торжественной встречи правительства Республики с прославленным полководцем, а ныне и миротворцем — со словами взаимной признательности, братскими объятиями и всеобщими аплодисментами — могла создать у наблюдающих впечатление полного единодушия, единства, гармонии. Но следовало ли верить словам и улыбкам?

В течение без малого двух лет пребывания в Италии генерал Бонапарт действовал и в военной, и в политической, и в дипломатической сферах, не считаясь с директивами правительства, а часто и в прямом противоречии с ними. Содержание и природа разногласий между генералом и Директорией, как уже говорилось, на протяжении этого времени менялись. Скрытая борьба усиливалась. И в этой борьбе Бонапарт неизменно переигрывал Директорию. Именно потому, что его политика исходила из более широкого понимания интересов новой, буржуазной Франции, Бонапарт, нарушая директивы Директории, ставил ее в необходимость еще поздравлять его с этими нарушениями. Так было раньше, так было и сейчас, в декабре 1797 года. Директория дала ему ясные указания: не заключать мира, начать поход против Вены. Но когда вопреки жестким директивам правительства Бонапарт заключил мир в Кампоформио, что оставалось делать Директории?

Ее первым побуждением было отвергнуть, аннулировать договор. Но бурное ликование по поводу Кампоформио[329] в Законодательных советах, во всей стране, измученной войной и жаждущей мира, сразу же отрезвило членов Директории. Им оставалось скрепя сердце и спрятав кулаки в карманах сделать вид, что они счастливы миром, привезенным генералом на острие своей шпаги. Директивы продолжать войну, запрет заключать мир были мгновенно забыты. Баррас должен был подавить клокотавшее в нем бешенство против беспредельно дерзкого и опасного генерала и усилием воли, стерев с лица злобное выражение, расплыться в сладчайшей улыбке и широко распахнуть руки, чтобы заключить генерала-миротворца в дружеские объятия.

Нет, ни глазам, ни ушам, ни увиденному, ни услышанному верить было нельзя. Но это была при сложившихся обстоятельствах единственно возможная для обеих сторон показная — для публики, для Франции, для мира — игра в братскую дружбу и согласие, фальшь и лицемерие которых столь же отчетливо осознавались членами Директории, как и Бонапартом.

Сплошное лицемерие? Да, конечно. Но если от него отказаться, если сбросить маски, что будет тогда?

Было над чем задуматься и Бонапарту, и членам Директории.

Баррас, Ребель и другие члены правительства питали к Бонапарту чувства злобы и страха; он столько раз ставил их в унизительное положение, заставляя подчиняться своей воле. Директоры охотно свели бы с ним счеты, но в момент, когда он стал самым популярным человеком в- стране, они были бессильны; им не оставалось ничего другого, как приятно улыбаться и льстить.

Но и Бонапарт не видел в тот момент никаких перспектив. Что дальше? Куда идти? Он не был в Париже почти два года. За это время — в том нетрудно убедиться — дела в Республике не стали лучше, отнюдь нет. Казна, как всегда, была пуста; финансы в расстройстве; правительство оказалось не в состоянии стабилизировать денежное обращение в стране. Какая-то узкая группа — поставщики в армию, спекулянты, казнокрады — наживала огромные состояния; простой народ, а особенно городская беднота, страдал от взвинченных цен на продовольствие, нехватки продуктов. Недовольство охватывало широкие слои общества, и имущие, и неимущие — все жаловались.

Но недовольство еще не было осознано до конца; то была начальная, может быть даже срединная, стадия общественного брожения. Растущее негодование еще не откристаллизовалось в определенные требования; еще полностью не определилось, что надо и что не надо.

Революция произвела колоссальное перераспределение собственности в стране. Значительное большинство населения составляли обладатели собственности — крупной, а чаще всего мелкой, перешедшей к ним разными путями в годы революции. К основной массе этих новых собственников принадлежали крестьяне и буржуазия всех категорий. Эти два класса — буржуазия и крестьянство — материально больше, чем другие, выиграли от революции. Естественно, они стояли прежде всего на страже только что приобретенной собственности. Уже одно это делало их непримиримыми противниками реставрации, противниками монархии, возврата к старому. Новая собственность была связана с Республикой, и потому в большинстве своем они были за Республику.

Республиканизм тогда еще был безусловно господствующим политическим убеждением подавляющего большинства французов. В среде буржуазии, в среде зажиточного крестьянства усиливалось недовольство политикой Директории — ее неспособностью создать стабильный режим, упорядочить финансовую систему, положить конец ажиотажу, спекуляциям. Тем не менее можно было быть недовольным правительством, осуждать действия и политику Директории, но критика останавливалась там, где начиналась Республика. Республика оставалась за пределами критики.

К тому же в разных слоях общества еще были сильны иллюзии, что, когда покончат с врагами, с войной и установится мир, тогда Республика воссияет во всем своем лучезарном свете, тогда настанет наконец давно ожидаемый «золотой век»[330].

Победы армии, возглавляемой Бонапартом, встречались столь восторженно всеми слоями общества в городе и деревне не только потому, что они отвечали национальным и патриотическим чувствам французов, но также и потому, что они приближали желанный день мира Пять лет продолжалась жестокая, разорительная война, приносившая народу бедствия, а не блага, которые от Республики ожидали. Приближение к миру, победы Бонапарта воспринимались многими как приближение к социальному счастью.

Бонапарт, совершая триумфальное путешествие из Милана в Раштатт[331] и повсеместно, в Мантуе, Женеве, Лозанне, Берне, встречаемый цветами, песнями, стихами, неподдельным восторгом народа, мог убедиться в том, что его приветствуют не как великого полководца, а прежде всего как героя-освободителя, как миротворца. «Цезарь поработил Италию, а ты ей возвратил свободу»[332]— с такими стихами девушки Лозанны преподнесли ему цветы. В Берне, который он проезжал поздней ночью, его ждали вереницы ярко освещенных экипажей и красивые женщины, терпеливо ожидавшие его прибытия, встретили его бурными возгласами: «Да здравствует Бонапарт! Да здравствует миротворец!» Во Франции печать, воздававшая хвалу воину, прославившему оружие Республики, и творцу мира в Кампоформио, подчеркивала прежде всего, что генерал Бонапарт — истинный республиканец, что он «олицетворенная добродетель», что он «философ, друг Просвещения»[333]. Можно ли было сомневаться в значении, в смысле всех этих столь ярко выраженных чувств?

Да и знал ли сам Бонапарт, к чему должно стремиться? Он презирал Барраса, был раздражен политикой Директории, понимал слабость и неспособность «триумвиров» руководить страной Но что нужно делать? Какова должна быть его собственная роль в ближайшее время? Это не было для него ясно, и он вернулся в Париж, не имея определенного плана. По-видимому, самое большее, что представлялось ему достижимым, — это войти в правительство, преодолев формальные препятствия (возрастной ценз), стать членом Директории[334]. При всех обстоятельствах любая форма его участия в политической жизни страны мыслилась им тогда в рамках республиканского режима.

На острове Святой Елены, диктуя Лас-Казу свои воспоминания, Наполеон говорил, что «влиятельные депутаты обоих Советов, патриоты, фрюктидорианцы, искавшие покровителя, наиболее просвещенные и влиятельные генералы долго побуждали генерала из Италии (то есть Бонапарта) поднять движение и стать во главе Республики; он отказывался, он не был еще тогда достаточно силен, чтобы все могло пройти гладко»[335]. И в данном случае, как и в других своих воспоминаниях, Наполеон многое преувеличивал; вряд ли кто-либо побуждал его в 1797 году «поднять движение и стать во главе Республики», это маловероятно. Заслуживает, однако, внимания, что даже в этом во многом фантастическом рассказе речь шла о том, чтобы возглавить Республику; он и двадцать лет спустя отчетливо понимал, что в 1797 году никакая иная форма власти, кроме республиканской, была невозможна.

В действительности в ту пору вопрос стоял иначе. Талейран справедливо писал о Бонапарте: «Достаточно честолюбивый, чтобы стремиться к высшим степеням, он не был настолько слеп, чтобы верить в возможность достижения их во Франции без особого стечения обстоятельств, которое нельзя было считать ни близким, ни даже вероятным»[336]. Речь шла о меньшем — как стать членом Директории.

Попытки в этом направлении были предприняты. Имелось в виду, что Совет пятисот вынесет постановление, разрешающее в порядке исключения избрать Бонапарта членом Директории. Этим занимались Тальен, искавший любой повод, чтобы зацепиться на поверхности, и Реньо де Сен-Жан д'Анжели. Дело сорвалось вследствие решительных возражений Директории, прежде всего Барраса [337].

Прямой, легальный путь к участию в политическом руководстве страны оказался для Бонапарта закрыт. Иные пути были тогда еще невозможны, и он о них и не думал. Что же делать дальше?

Еще за полтора месяца до возвращения Бонапарта, 5 брюмера (26 октября) 1797 года, постановлением Директории генерал был назначен командующим английской армией, то есть армией, предназначенной для вторжения на Британские острова. Назначение это было важное, ответственное: после заключения Кампоформийского мира Англия осталась единственным непобежденным врагом Республики; сокрушение ее мощи представлялось в ту пору самой главной задачей

Выполнить это почетное поручение? Сосредоточить все усилия на предстоящей операции? Приумножить победой над могущественным Альбионом свою славу? Бонапарт готов был пойти на это. Убедившись в том, что его возраст и нежелание Директории принять его в свои ряды закрывают ему путь к большой политической деятельности, он охотно примирился с возложенной на него важной военной задачей.

Бонапарт трезво оценивал и положение Республики, и свое место в обществе. Ему не приходилось жаловаться на недостаток внимания В первое время во всяком случае он вызывал всеобщий интерес и был окружен атмосферой не только доброжелательства, но более того — восхищения. Улица Шантерен, на которой находился его дом (выкупленный им и ставший его собственностью), была переименована муниципалитетом в улицу Победы

25 декабря Институт высшее научное учреждение Республики (соответствующее нашей Академии наук) — избрал Бонапарта в число «бессмертных». Это избрание имело тем большее значение, что против Бонапарта выступало одиннадцать конкурентов, баллотировавшихся по тому же отделению физико-математических наук, секции механики на освободившееся после исключения Карно место. Бонапарт собрал наибольшее число голосов.

Из всех наград и отличий, выпавших на долю Наполеона, избрание в Институт доставило ему наибольшее удовольствие. В благодарственном письме президенту Института он писал: «Голосование выдающихся ученых, составляющих Институт оказало мне честь Я сознаю, что, раньше чем стану равным им, мне еще долго придется быть их учеником»[338]. Подчеркнутая скромность прославленного полководца еще более способствовала его популярности в среде ученых. Он аккуратно посещал все заседания секции, отделения Института; он отказывался от встреч с политическими деятелями, но всегда охотно беседовал с учеными, в особенности с математиками Лагранжем, Лапласом, Монжем, химиком Бертолле. Он придавал такое большое значение своему избранию в Институт, что не только в письмах и официальных бумагах проставлял рядом со своим именем «член Института», но даже в приказах по армии подписывался: «Бонапарт, член Национального Института, командующий английской армией». Звание члена Института он ставил выше командующего армией.

Бонапарт получал приглашения со всех сторон: влиятельные политические деятели стремились установить с ним добрые отношения. Он отклонял большинство приглашений — что это могло дать? Исключение он делал только для Талейрана.

Бывший епископ Оттенский лишь недавно с помощью женщин, и особенно покровительствовавшей ему госпожи де Сталь, получил должность министра иностранных дел, но он все еще переживал трудные дни. В третий раз ему приходилось начинать жизнь сначала: первый раз он начинал ее как представитель знатного аристократического рода, вследствие хромоты вынужденный довольствоваться почетными должностями в высшей церковной иерархии; второй раз — после революции как депутат Учредительного собрания, предложивший отнять земли у церкви, которой он раньше служил; ныне — в третий раз, по возвращении из эмиграции, он снова должен был зарабатывать доверие — на сей раз Директории. Это давалось ему туго: он льстил Баррасу, но не мог преодолеть антипатии Ребеля и подозрительности, с которой относились к нему остальные члены Директории[339].

Каким-то особым, только ему одному присущим чутьем он разгадал в молодом корсиканском генерале восходящую звезду. Он его и в лицо еще не видел, а уже слал ему сдобренные тонкой лестью письма. После первого свидания с Бонапартом в декабре 1797 года в Париже он еще более укрепился в своих интуитивных предположениях. Он надеялся с помощью этого человека вновь начать восхождение вверх.

Талейран нашел верное средство завоевать симпатии генерала. 3 января нового 1798 года он устроил большой прием в честь творца мира Кампоформио в великолепном особняке министерства иностранных дел на Рю-дю-Бак (здание и ныне украшает старинную эту улицу). Было приглашено около пятисот человек — весь Париж, как говорили уже в XVIII веке. Но первой персоной вечера Талейран сумел незаметными, но верно действующими приемами сделать не прославленного генерала, а его жену Жозефину.

Он знал, что делал. То было время позднего и полного цветения этой непохожей на остальных женщин креолки, умевшей всегда сохранять очарование. Успех мужа, которого она сразу не могла разгадать, теперь ее окрылял В осанке, в ее манере себя держать появилось что-то величественное. Она быстро вошла в роль «царицы бала», искусно подготовленную ей Талейраном. Его расчет был безошибочным. Оказывая особые, подчеркнуто почтительные знаки внимания супруге генерала Бонапарта, Талей-ран, оставаясь внешне в привычной для него роли дамского угодника, отводил от себя подозрения зорко следивших за ним членов Директории, сам же он в лице польщенной Жозефины приобретал влиятельнейшего защитника своих интересов перед ее могущественным супругом.

Жозефина превосходно справлялась с новой ролью. Со времени блестящих приемов в Монбелло она вошла во вкус положения первой дамы вечера; казалось, она была рождена для того, чтобы первенствовать. Бонапарту это льстило и нравилось; он все еще находился под обаянием чар своей жены, ее власть над ним была велика.

Впрочем, он тоже не был обижен, его постоянно окружало плотное кольцо поклонников и почитателей: каждый стремился пробиться в эти ряды, быть представленным самому знаменитому человеку Франции.

Среди ищущих встречи с прославленным полководцем была и Жермена де Сталь. Дочь Неккера не создала еще в ту пору произведений, принесших ей европейскую известность, но уже расценивала свое место в мире достаточно высоко Она была в те дни без ума от «корсиканца со стальными глазами», досаждая отцу восторженными письмами о своем герое[340].

Талейран был ей обязан всем: она вымолила для него у Барраса портфель министра иностранных дел; она ссужала ему деньги Он должен был, естественно, пригласить ее на вечер 3 января. Жермена де Сталь явилась на бал, полная решимости завоевать генерала. Она добилась, что ее провели в круг знатных гостей, собравшихся вокруг Бонапарта. После нескольких лестных фраз генералу, встреченных им холодно, она задала ему вопрос, несомненно тщательно обдуманный заранее:

— Я хотела вас спросить, генерал, какую из женщин среди ныне здравствующих или ранее живших вы назвали бы первой женщиной в мире?

На мгновение воцарилась тишина; госпожа де Сталь уже предвкушала свое торжество.

— Ту, сударыня, которая сделала больше всего детей, — резким голосом ответил Бонапарт[341].

Госпожа де Сталь почувствовала себя смертельно оскорбленной — ее не поняли, ее не признали

— Что это за женщина? спросил позже Бонапарт у Талейрана.

— Интриганка, и до такой степени, что это благодаря ей я нахожусь здесь, — с только ему присущим даром обезоруживающего цинизма ответил министр иностранных дел.

— Но по крайней мере она хороший друг?

— Друг? Она бы бросила всех своих друзей в реку, чтобы потом по одному выуживать их оттуда удочкой…[342]

С вечера 3 января 1798 года началась вражда госпожи де Сталь и Бонапарта. Впрочем, генерала эта женщина мало занимала.

Его беспокоили тревожные мысли: время шло, а он все еще не нашел решения, что делать дальше, каков должен быть следующий ход. Он трезво оценивал бурные симпатии, внимание, проявленное к нему в первые дни его пребывания в столице. Он отдавал себе отчет в том, что так не может продолжаться долго. «В Париже ни о чем не сохраняют длительных воспоминаний, — говорил он Бурьенну. — Если я останусь здесь надолго, ничего не совершив, все потеряно. В этом великом Вавилоне одна слава затмевает другую: достаточно было бы увидеть меня три раза в театре, как на меня перестали бы смотреть».

В ответ на возражения Бурьенна, доказывавшего, что генералу должно быть все же приятно, что собираются толпы народа, увидев его, Бонапарт не без горечи сказал: «Нет, народ с такой же поспешностью устремился бы смотреть, если бы меня повели на эшафот»[343].

Бонапарт не создавал себе иллюзий. Общественный интерес к нему должен был ослабевать. Надо снова совершить что-то великое, чтобы удержать убывающее внимание.

Самым тщательным образом он изучал перспективы военных операций против Англии Сама идея вооруженного вторжения на Британские острова была, конечно, соблазнительной. Десант на острова — то был давний любимый план Карно, к которому мудрый стратег неоднократно возвращался[344]. В штабе практически разрабатывали ряд вариантов. В 1796 году Гошу было поручено командовать армией вторжения; удалось установить связь с ирландскими национально-революционными кругами, в частности с организацией «Объединенные ирландцы», возглавляемой Уолфом Тоном[345] Уже с февраля 1796 года между Карно и Тоном были налажены тесные контакты. В военном и политическом отношении операция была задумана правильно, но она потерпела неудачу вследствие слабости Франции на море. Стратегический эффект победы над Англией был для Бонапарта совершенно ясен. Своим острым умом он давно уже понял первостепенное значение удара по Англии

С лета 1797 года Бонапарт обдумывал идею удара по Англии, но он планировал его в другом направлении в зоне Средиземноморья, Египта. Летом в Пассариано в беседах с Дезе он развивал мысль о вторжении в Египет[346]. В письме Директории от 16 августа 1797 года он уже официально ставил вопрос о завоевании Египта. «Недалеко время, когда мы поймем, — писал он, — что для действительного сокрушения Англии нам надо овладеть Египтом»[347]. Таким образом, понимая первостепенное значение решающего удара по Англии, Бонапарт еще до назначения его командующим армией вторжения на Британские острова размышлял о том, как лучше поразить самого могущественного из врагов Республики, и склонялся в пользу удара по Египту.

Но, получив приказ о назначении командующим армией вторжения, Бонапарт не мог с ним не считаться. Приказ есть приказ. К тому же сама мысль о десанте в Англию или для начала в Ирландию обладала огромной притягательной силой. Водрузить победоносное трехцветное знамя над Букингемским дворцом, поразить самого опасного врага ударом прямо в сердце — что могло быть соблазнительнее для полководца, стремившегося приумножить свою славу?

8 февраля 1798 года без предупреждения, инкогнито в сопровождении Ланна, Сулковского и Бурьенна Бонапарт выехал к западному побережью. Он отдавал себе отчет в огромной трудности замышляемого предприятия. Здесь все ставилось на карту: престиж Республики, национальная слава Франции, будущность страны, судьба самого Бонапарта. Победа сулила огромный выигрыш… Но есть ли уверенность в победе? Все ли должным образом предусмотрено Директорией для успеха десанта? В этом можно было сомневаться. Не постигнет ли Бонапарта такая же неудача, что и Гоша? Нет ли в плане, навязанном ему Директорией, скрытой западни? Не хотят ли господа из Директории втянуть его в гибельную операцию, на обломках которой развеется слава Лоди и Риволи?

Все было возможно. Бонапарт ни в малой мере не доверял своим «друзьям из Директории». Ему хотелось все увидеть своими глазами, проверить на ощупь. Он посетил Булонь, Кале, Дюнкерк, Ньюпорт, Остенде, Антверпен и более мелкие пункты. По свидетельству Бурьенна, он до полуночи беседовал с матросами, рыбаками, контрабандистами «с присущим ему терпением, находчивостью, знанием, тактом, проницательностью», извлекая из этих бесед необходимые сведения[348]. Командующий объездил все прибрежные порты, все изучил.

Выводы, к которым он пришел, оказались неутешительными. Успех десанта ни в военном, ни особенно в военно-морском, ни в финансовом отношении не был обеспечен[349]. «Это предприятие, где все зависит от удачи, от случая. Я не возьмусь в таких условиях рисковать судьбой прекрасной Франции» — таково было конечное решение генерала Бонапарта.

Он возвратился в Париж 17 или 18 февраля с уже созревшим убеждением: борьбу против Англии надо продолжать, но удар ей будет нанесен не на берегах Темзы, а на берегах Нила.

Египетский поход принадлежит к числу самых удивительных, труднообъяснимых страниц в заполненной бурными событиями жизненной летописи Наполеона Бонапарта.

И современников, и людей последующих поколений многое поражало в этом необычном и грандиозном по тем временам предприятии: и смелость замысла, и его экзотический колорит, и дерзновенность мечтаний, сближающих командующего отважной экспедицией с легендарными героями античного мира.

Охотно писали о том, что в этом проекте ожили «мечты о Востоке» юношеских ночей Бонапарта, «египетские грезы», зависть к славе Александра Македонского. В стихах и прозе славили решимость и мужество воина, отважившегося мечом проложить путь от Роны до Нила и от берегов Нила к берегам Инда и Ганга. Во всем этом было, конечно, много преувеличений. Сама идея завоевания Египта Францией не была ни новой, ни необычной. Ее, конечно, нельзя считать каким-то изобретением Бонапарта, и менее всего она может быть отнесена к достижениям его гения.

С того времени как Лейбниц подал Людовику XIV совет овладеть Египтом, идея эта на протяжении всего восемнадцатого столетия не переставала занимать государственных деятелей и некоторых мыслителей Франции. Шуазель пытался превратить несколько отвлеченные искания в практические действия французской дипломатии. Сначала нашумевшее сочинение Рейналя о европейцах в двух Индиях, вышедшее анонимно в 1770 году, затем «Путешествие в Египет и Сирию», «Письма о Египте» Савари и множество других произведений пера — гласных и секретных, литературных трактатов и политических меморандумов — приковывали внимание к проблеме Египта. При всем различии мнений и вариантов в главном они совпадали: Египет надо прибрать к рукам.

Более полувека назад Франсуа Шарль-Ру в весьма обстоятельном исследовании подробно осветил историю всех этих многочисленных проектов и планов[350]. С должным основанием он утверждал, что «если инициатива египетской экспедиции должна быть разделена в неравной доле между Талейраном, Бонапартом и Директорией, то идея ее никак не может быть им приписана. Эта идея не родилась в законченном виде в человеческом мозгу, она была плодом длительного развития…»[351]. В политической и исторической литературе справедливо указывалось также на то, что сама мысль об овладении Египтом имела под собой прочную экономическую основу. Влиятельные круги французской буржуазии, в особенности крупные негоцианты, арматоры Марселя и других портов французского Средиземноморья, имели давние, весьма широкие связи с Египтом и другими странами Леванта. Шарль-Ру считал, что в среднем в XVIII веке объем ежегодной торговли между Францией и Египтом приближался к пяти с половиной миллионам пиастров[352]. Усиление в той или иной форме позиций Франции в Египте полностью отвечало задачам французской колониальной политики тех лет.

Захват Англией ряда французских колоний (Мартиники, Тобаго и других), а также голландских и испанских колониальных владений фактически привел к почти полному прекращению колониальной торговли. Талейран в докладе Институту 3 июля 1797 года «Мемуар о преимуществах новых колоний в современных условиях» прямо указывал на Египет как на возможное возмещение понесенных Францией потерь[353]. Неоспоримо было также и военно-стратегическое значение Египта в конкурентной борьбе великих европейских держав, стремившихся к расширению своих колониальных владений. Упадок Турции, все явственнее обнаруживавшийся на протяжении восемнадцатого столетия, придавал вопросу о «турецком наследстве» особую остроту. Египет в оспариваемом «наследстве» был особо лакомым куском, и давнее соперничество Англии и Франции пополнилось еще одним важным предметом спора — грызней за овладение египетской костью[354]. Все эти причины и мотивы были достаточно весомы, чтобы поставить в порядок для внешнеполитических проблем Директории вопрос о Египте. Не было, конечно, случайностью, что почти одновременно два крупных политических деятеля — Бонапарт и Талейран — пришли каждый своим умом к мысли о необходимости овладения Египтом. Лишний раз это доказывало, насколько идея овладения Египтом отвечала интересам французской буржуазии того времени.

Таким образом, в самой идее египетской экспедиции не было ничего ни загадочного, ни необычайного. Она объяснялась вполне прозаическими расчетами, связанными с определенными экономическими и политическими интересами.

Труднообъяснимо другое: как мог Бонапарт, отказавшийся от вторжения на Британские острова ввиду неоспоримого превосходства Англии на море, пренебречь этим же превосходством противника при решении вопроса о десанте на юге Средиземноморского побережья? Ведь если успех вторжения в Ирландию или в иной район Великобритании зависел всецело от «удачи», от «случая», так как французский флот был много слабее английского, то и при экспедиции в Египет, когда тихоходным французским кораблям пришлось бы преодолевать большее водное пространство, роль «удачи», «случая» для успеха предприятия была не меньшей, она возрастала. Но в первом варианте Бонапарт считал, что при столь малых шансах он не вправе «рисковать судьбой Франции», во втором, хотя шансы оставались столь же ничтожны, если не еще меньше, он решился на действия. Как это объяснить?

Современники хорошо понимали крайнюю рискованность задуманного предприятия. Мармон, принимавший деятельное участие в подготовке экспедиции, писал: «Все вероятности были против нас; в нашу пользу не было ни одного шанса из ста… Надо признаться, это значило вести сумасбродную игру, и даже успех не мог ее оправдать»[355].

В своем существе суждения Мармона были правильны. Это действительно значило «вести сумасбродную игру».

Талейран с его злым и циничным умом, объясняя, почему Бонапарт предпочел египетский вариант английскому, писал следующее: «Это предприятие (вторжение на Британские острова. — А. М.) независимо от того, удалось бы оно или потерпело неудачу, должно было быть неизбежно непродолжительным, и по возвращении он не замедлил бы очутиться в том самом положении, которого хотел избегнуть»[356]. Это объяснение не может удовлетворить, оно представляется слишком упрощенным. И тем не менее в нем есть элементы верного. Бонапарт действительно достиг такой степени напряженности в отношениях с Директорией, что дальше так продолжаться не могло. Когда во время одной из стычек он прибегнул к самому сильному средству воздействия — пригрозил своей отставкой, Ребель не дал ему даже договорить до конца.

— Не теряйте времени, генерал. Вот вам перо и бумага. Директория ожидает ваше заявление[357].

Бонапарт не стал писать заявление об отставке. Но он лишился последнего эффективного средства давления на Директорию. В затянувшемся конфликте с правительством он зашел в тупик.

Бонапарт по своему темпераменту, по жизненной выучке, по пройденной им политической школе революции был человеком действия. Не в его натуре была медлительная позиционная борьба с постепенным наращиванием преимуществ. В 1798 году в Париже он явственно ощутил, если перевести на шахматный язык что дошел до миттельшпиля и что исход борьбы пока остается ничейным Но ему было столь же ясно что бездействие приведет его к проигрышу партии.

Изучив возможности вторжения на Британские острова, он отверг этот план. Не потому, конечно, что операция была слишком кратковременной, а потому, что поражение в битве против Англии на глазах всей Европы могло иметь катастрофические последствия для Республики и для самого Бонапарта. Но он не мог бездействовать и, отвергнув идею десанта на Британские острова, сразу же вернулся к давней мысли о Востоке, Египте

Видел ли он огромный риск, опасность неудачи, даже гибели, стоявшие грозной тенью над походом на Восток? Бесспорно, эту опасность нельзя было не видеть. Но в одном пункте Бонапарт был прав: Египет, Восток это все-таки была мировая периферия; что бы здесь ни случилось, это не будет иметь таких катастрофических последствий как поражение в битве один на один против Англии.

Он охотно отдался мечтам о грандиозных победах, которые подсказывало ему воображение. Мармон писал, что со времени итальянской кампании поход в Египет был любимым детищем Бонапарта[358]. Он связывал с этим походом необозримые планы, он надеялся поднять греков на освободительную борьбу, вступить в сговор с индийскими племенами и найти в них союзников против англичан, изгнать британцев из Индии, дойти самому до берегов Инда, а может, затем повернуть и пойти на Константинополь… Великие планы, один другого грандиознее, теснились в его голове. Можно поверить Бурьенну, когда он передает слова Бонапарта: «Европа — это кротовая нора! Здесь никогда не было таких великих владений и великих революций, как на Востоке, где живут шестьсот миллионов людей»[359]. Это не придумано — один лишь Бонапарт в пылу увлечения мог так сказать.

Он решил рискнуть. Ради такого огромного, баснословного, фантастического выигрыша, рисовавшегося его воображению, — подняться выше Александра Великого! — он пошел на безмерный риск.

Бонапарт отдавал себе отчет в том, что все — на острие ножа. Уже не раз, правда, не в таких масштабах, он вел эту предельно рискованную, все время колебавшуюся между орлом и решкой, опаснейшую игру. В сражениях при Лоди и Риволи на протяжении многих часов армия оставалась на грани победы и поражения. Наполеон готов был снова идти на этот риск; после Монтенотте, Лоди, Риволи он верил, что судьба поворачивается для него орлом! Он верил в свою звезду!

***

19 мая 1798 года ранним солнечным утром армада французских кораблей — больших линейных во главе с флагманом «Орион», фрегатов, корветов, бригов, всякого рода транспортов — снялась с рейда Тулонского порта и двинулась на восток.

Куда она шла? На завоевание Сицилии? Мальты? Никто, кроме самого узкого круга высших начальников, этого не знал. Даже военный министр Шерер и тот до последних дней не был в курсе дел. Не знали ничего достоверного об экспедиции ни во Франции, ни в Европе. Газеты распространяли самые противоречивые сведения. В начале мая возникли слухи, будто экспедиция, пройдя Гибралтарский пролив, повернет на запад. Вскоре после выхода французской флотилии из Тулона была предпринята широкая отвлекающая операция — попытка высадить десант в Ирландии. В августе группа французских кораблей под командованием генерала Эмбера действительно направилась к берегам Изумрудного острова и сначала успешно осуществила десант.

Казалось, все было предусмотрено для успеха похода на Восток. Тридцать восемь тысяч отборных солдат — каждый проверялся, артиллерия, снаряды, лошади, продовольствие, книги на сотнях транспортных судов двигались на восток, охраняемые конвойными кораблями. Лучшие генералы Республики, цвет французской армии — Клебер, Дезе, Бертье, Ланн, Мюрат, Бессьер, ближайшие сподвижники Бонапарта — Жюно, Мармон, Дюрок, Сулковский, Лавалетт, Бурьенн — составляли окружение командующего Восточной армией. Вместе с военными ехали ученые — будущий Институт Египта, объединявший представителей всех отраслей науки, — прославленные Монж, Бертолле, натуралист Жофруа Сент-Иллер, химик Конте, минералог Доломье, медики Ларрей и Деженет, литераторы Арно и Парсеваль Гранмезон и другие.

При выходе в море огромный, перегруженный флагман «Орион» задел дно; некоторые увидели в этом дурную примету, но кто посмел бы высказать такие мысли вслух?

Все, казалось, благоприятствовало успеху. Был май, еще не жаркое солнце ярко светило, сильные попутные ветры надували паруса. Огромная флотилия легко и быстро скользила по волнам[360].

Три недели спустя, 9 июня, французские корабли подошли к берегам Мальты. Остров был занят почти без сопротивления. Над крепостью Ла-Валетта поднялся французский флаг[361].

19 июня флотилия французских кораблей двинулась дальше. Снова дули попутные ветры, французская армада продвигалась вперед, английской эскадры не было видно.

На борту «Ориона» царило оживление. Мальта была первой победой. Командующий армией, как всегда, с раннего утра работал. За обедом в его кают-компании собирались ученые, высшие офицеры. После обеда возникали оживленные споры. Темы для дискуссий предлагал почти всегда командующий: то были вопросы религии, различные формы политического правления, строение Земли. Однажды он предложил обсудить вопрос о предчувствиях, об истолковании снов. Может быть, он, суеверный корсиканец, все эти дни думал о дурной примете — как «Орион» задел дно при выходе в море?

2 июля французская флотилия подошла к побережью Северной Африки. Недалеко от Александрии спешно, но в полном порядке армия высадилась на сушу. Сразу же войска выступили в поход, и через несколько часов перед их глазами открылся большой восточный город: невысокие белые дома с плоскими крышами, узкие, устремленные вверх минареты, нарядные голубые купола мечетей. Французская армия вступила в Александрию.

Самое опасное в экспедиции — долгий путь по зыбким волнам — осталось позади. Это могло казаться почти чудом — более сорока дней французская флотилия находилась в море, она прошла его с запада на восток и с севера на юг, но так и не встретила англичан. Чувствуя под ногами твердую почву, французы уже ничего не страшились: на суше они вновь ощущали себя армией победителей. Можно ли было сомневаться в счастливой звезде генерала Бонапарта?

Французская флотилия прошла через все Средиземное море, не встретив англичан. Но значило ли это, что противник, которого уже в XVIII веке называли «коварным Альбионом», оказался на самом деле столь простодушен, что принял за чистую монету нехитрые приемы дезинформации, к которым прибегали правительство Республики и его агентура весной 1798 года?

Примерно за месяц до отплытия Восточной армии из Тулона в Париже произошло странное происшествие. В поздний час 21 апреля 1798 года к начальнику тюрьмы Тампль явились жандармы и предъявили ему приказ Директории, предлагавший передать им содержавшегося в тюрьме опаснейшего преступника — английского офицера Сиднея Смита, действовавшего против французов еще под Тулоном. Приказ был оформлен по всем, правилам, все подписи членов Директории стояли на месте — начальнику тюрьмы оставалось лишь выполнить его.

И лишь после того как с грохотом захлопнулись тюремные двери за жандармами, уведшими преступника, тюремного администратора стали одолевать сомнения…

Вскоре выяснилось, что никакого приказа об освобождении или перемещении Сиднея Смита не было, ни один член Директории не подписывал его, ни один жандарм не был послан в тот злосчастный день в тюрьму Тампль…

Приказ о Смите оказался фальшивым, подписи — поддельными; форму жандармов надели на себя старые враги Республики — роялисты, предводительствуемые Ле Пикаром де Фелиппо — давним врагом Бонапарта по Парижскому военному училищу, затем эмигрантом, участником контрреволюционных заговоров и походов. Это беспримерно дерзкое похищение из столичной тюрьмы одного из опаснейших заключенных, несмотря на все розыски, сошло преступникам с рук. Никого из участников похищения не удалось обнаружить.

Вильям Сидней Смит был одним из последних представителей вымирающего племени британских пиратов времен королевы Елизаветы. Он мог бы по праву считаться законным наследником сэра Френсиса Дрейка. Ловкий, коварный, настойчивый в достижении цели, словно воскресший из шестнадцатого столетия конкистадор или корсар, одинаково неуловимый на море и на суше, он оставался всегда опаснейшим противником Франции[362]. И вот после того как он был заключен в толстые, не пробиваемые пушечным снарядом стены тюрьмы Тампль, он сумел выскользнуть из нее и затеряться, как песчинка в море…

Прошло какое-то время, и стало известно, что месяц спустя после бегства из тюрьмы Тампль Сидней Смит и Ле Пикар де Фелиппо, притаившиеся, пока велись розыски, где-то во Франции, сумели незаметно для пограничной стражи переправиться в Англию.

Прошло еще какое-то время, и командующий Восточной армией, действовавшей в Египте, получил донесение о том, что существенную помощь военным силам противника оказывают его давние знакомые — полковник английской армии Ле Пикар де Фелиппо и капитан английского флота, позднее адмирал Вильям Сидней Смит.

Вскоре выяснилось и иное. Адмирал Нельсон и служба английской разведки тоже не были доверчивы и наивны. Нельсон со своими кораблями стоял у Гибралтарского пролива, готовый в любой момент двинуться на запад или восток. Но случилось так, что в день выхода флотилии Бонапарта из Тулона в западной части Средиземного моря разыгралась буря и корабли Нельсона изрядно потрепало; его внимание было всецело приковано к борьбе со стихией, и выход французских кораблей в море остался незамеченным. Лишь когда до Нельсона дошли сведения о том, что французы заняли Мальту, он бросился за ними в погоню. Адмирал так кипел желанием настигнуть и разгромить противника, что его эскадра, подняв паруса, промчалась по морю с такой быстротой, что опередила французов; ночью английские корабли пронеслись мимо медленно плывшей французской флотилии, проходившей севернее Крита.

Эскадра Нельсона примчалась в Александрию, но там ни о Бонапарте, ни о французах вообще никто ничего не слыхал. Английский адмирал решил, что французский флот направился в Александретту или Константинополь, и устремился туда.

Быстроходность английской эскадры оказалась для французов спасительной, но битвы на море не удалось избегнуть, она была лишь отсрочена. Надо было ожидать, что Нельсон скоро вернется.

Бонапарт из Александрии обратился с воззванием к египетскому народу. Оно было датировано 14 мессидора VI года (2 июля 1798), 18 месяца мухаррема, год хиджры 1213[363]. В воззвании говорилось: «Бонапарт, член Национального Института, командующий армией…

Давно уже беи, господствующие над Египтом, оскорбляют французскую нацию и подвергают ее негоциантов унижениям; час отмщения настал… Народы Египта, вам будут говорить, что я пришел, чтобы разрушить вашу религию, — не верьте! Отвечайте, что я пришел, чтобы восстановить ваши права, покарать узурпаторов, и что я уважаю больше, чем мамелюки, Бога, его пророка и Коран. Скажите, что все люди равны перед богом, только мудрость, таланты и добродетели вносят' различия между людьми…»[364]

Бонапарт призывал египетский народ довериться французам, объединиться с ними, чтобы сбросить иго мамелюков и создать новую, счастливую жизнь.

Воззвание Бонапарта доказывало, как тщательно были обдуманы и подготовлены действия в Египте. Той же разумностью, свидетельствующей о понимании задач, были отмечены и многие практические мероприятия Бонапарта и его сотрудников в Египте вплоть до открытия Розеттского камня или санитарно-противоэпидемических мер Ларрея и Деженета[365].

Но даже это первое воззвание имело недостаток: говоря военным языком, оно било дальше цели. Бонапарт, готовясь к походу на Восток, обдумывал политическую стратегию: он рассчитывал, как это было и в Италии, найти союзников в лице угнетенных и недовольных. Первое воззвание призывало египетский народ — подняться против господства военных феодалов — беев-мамелюков. Но арабы-феллахи и жители городов, составлявшие основное население Египта, были до такой степени забиты и политически отсталы, находились на такой низкой ступени общественного сознания, что все призывы к борьбе до них не доходили: они еще не были способны их воспринять. Не сразу, через недели или месяцы, Бонапарту стало ясно, что он не находит общего языка с арабами, что они его не слушают, что бы он ни говорил.

Бонапарт оказался в Египте — и это стало трагедией всего похода — в социальном вакууме. Он не встречал поддержки и не находил опоры в народе страны. Он был стратегом, созданным революцией, мыслил ее категориями, и в его стратегических планах социальным силам придавалось, по крайней мере вначале, не меньшее значение, чем пушкам и числу штыков. Когда он рисовал увлекающую его картину великого похода на Восток и полного сокрушения колониального могущества Британии, то он рассчитывал достичь этого грандиозного результата не со своей маленькой армией в тридцать пять тысяч человек.

Нет, он надеялся на то, что его солдаты будут авангардом великой армии освобождения, в которую вольются восставшие арабы, греки, персы, индийцы. Он будет идти во главе непрерывно растущей многомиллионной армии поднявшихся за свое освобождение народов, и в мире не будет силы, которая смогла бы противостоять этой всесокрушающей лавине. Он слал эмиссаров к Типу Султану, возглавившему сопротивление английским завоевателям в Южной Индии — в государстве Майсур[366], он торопил Талейрана выехать в Константинополь, строя противоречивые планы и привлечения на свою сторону правительства Порты, и пробуждения мятежных сил против ее власти.

Его политика, как показала итальянская кампания, и в особенности Леобен и Кампоформио, содержала и прогрессивные и завоевательные тенденции; они противоречиво переплетались между собой.

В Египте, как вскоре убедился Бонапарт, он оказался в состоянии полной изоляции от населения. Семена, брошенные им в опаленную солнцем почву, не давали всходов: земля еще не созрела для роста нови. Он провел ряд смелых реформ антифеодального характера, но не приобрел поддержки арабов.

В отличие от Италии армия Бонапарта в Египте могла рассчитывать только на узковоенные средства достижения успеха Социальный аспект войны оказался почти полностью исключенным. Это имело трагические последствия для французской армии: превратившись из армии освободительной, какой она в конечном счете была в Италии и намеревалась остаться на Востоке, в армию завоевателей, она стала неизмеримо слабее; при своей малочисленности и большой удаленности от основных баз она была обречена рано или поздно на поражение.

Бонапарт с его сильным умом быстро это понял. Его поход в Сирию был продиктован не столько узкотактическими (движение навстречу турецкой армии), сколько стратегическими соображениями. На острове Святой Елены, когда все было уже далеким прошлым, он в беседе с Лас-Казом, возвращаясь ко все еще волновавшей его теме, очень ясно раскрыл свой стратегический замысел: «Если бы (крепость) Сен-Жан д'Акр была взята французской армией, то это повлекло бы за собой великую революцию на Востоке, командующий армией создал бы там государство, и судьбы Франции сложились бы совсем иначе»[367].

Но крепость Сен-Жан д'Акр, как известно, не была взята..

Завоевательный характер войны в Египте пагубно влиял и на французских солдат, и на самого Бонапарта Под палящими лучами африканского солнца, в изнуряющих походах по раскаленным пескам пустыни во имя чего? ради чего? — блекли или, может, даже испарялись революционные чувства, верность республиканским принципам, революционный патриотизм воодушевлявшие еще недавно тех же солдат в итальянской кампании На первый взгляд незначительный но в то же время весьма симптоматичный пример: во время итальянской кампании большие революционные праздники 14 июля, 10 августа, 21 сентября отмечались приказами командующего и вся армия их праздновала. В египетском походе о них как-то незаметно перестали вспоминать; даже десятилетний юбилей взятия Бастилии, 14 июля 1799 года, среди многих приказов, изданных командующим, оказался забытым. Египетский поход сыграл зловещую роль и в идейной эволюции самого Бонапарта.

Конечно, Бонапарт был не из тех, кто склоняет голову и опускает руки перед обрушивающимися на них злосчастиями. Напротив, в Египте, когда с каждым днем все очевиднее раскрывались неисчислимые трудности и бедствия, вставшие на пути армии, он проявлял величайшую энергию и твердость духа.

Французская армия вновь одерживала блистательные победы. После изнурительного похода по раскаленным пескам Дамангурской пустыни, когда вдалеке уже были видны минареты Каира, перед французами выросла конница мамелюков. В сражении у подножия пирамид 21 июля 1798 года все яростные атаки мамелюков Мурад-бея разбились о непробиваемые французские каре. Тогда была произнесена знаменитая фраза: «Солдаты, сорок веков смотрят на вас!» Битва закончилась полным разгромом противника[368].

Армия Бонапарта вступила в Каир. Клебер успешно завоевал дельту Нила. Дезе, преследовавший мамелюков Мурад-бея, нанес им поражение при Седимане и овладел Верхним Египтом.

Но в шесть часов вечера 1 августа перед французским флотом, стоявшим в Абукирском заливе, внезапно предстала ожидаемая давно, но все же не в этот момент[369] эскадра адмирала Нельсона. Через полчаса началось морское сражение. Хотя силы сторон были почти равны и французы даже имели перевес в количестве орудий, Нельсон, захвативший инициативу и обнаруживший превосходство в руководстве морским сражением над Брюэсом, склонил ход боя в свою пользу. Он отрезал французские корабли от берега и открыл огонь с двух сторон. К одиннадцати часам утра 2 августа французский флот перестал существовать; лишь четырем кораблям удалось уйти, остальные были уничтожены или пленены[370].

Абукирская катастрофа влекла за собой трагические последствия для французской армии в Египте.

Коммуникации в стране были столь плохи, что Бонапарт узнал о происшедшем только две недели спустя, 13 августа, в Салейохе, где его нагнал курьер, посланный Клебером. Человек сильного характера, Бонапарт, получив эту ужаснувшую его весть, испытал, как это с ним всегда бывало в момент опасности, прилив огромной энергии. Его письма адмиралу Гантому, Клеберу, Директории динамичны, практически трезвы; ни тени колебаний; он уверенно намечает ряд неотложных мер, призванных спасти то немногое, что осталось от флота; он готов, собирая по кораблю во всех средиземноморских портах, начать сызнова восстановление французского флота[371]. О его сильном душевном волнении можно лишь догадываться по настойчивости, с которой он доказывает — кому? — Директории, что судьба, счастье (он пишет Fortune с большой буквы) его не покинули, и по сентиментальной взволнованности обнаруживающей бывшего ученика Руссо в соболезнующем письме вдове погибшего адмирала Брюэса[372]

По свидетельствам современников, известие об Абукире произвело гнетущее впечатление на армию. Собствен но, разочарование, более того — недовольство началось еще раньше. И Мио и Бурьенн, свидетели во всем различные, сходятся в описании настроений в египетской армии после первого месяца пребывания в стране[373]. Египет в действительности оказался так не похож на тот волшебный мир восточных красот и чудес, которые рисовало воображение на пути из Тулона в Александрию, что они не могли и не хотели с ним примириться После Италии то был разительный контраст. Бесплодные, выжженные солнцем пустыни, раскаленный песок, бедность, нищета, убогость, темный, забитый народ, видевший во французах врагов, отсутствие денег, нехватка воды, постоянно мучающая жажда и зной, зной, все испепеляющий зной!! — за какие грехи и преступления армию победителей Италии обрекли на эти страдания? Катастрофа в Абукире приумножила эти настроения. Они господствовали не только среди солдат, но и среди офицеров и даже высших командиров.

Наполеон, всю жизнь настойчиво оправдывавший египетскую экспедицию, должен был все же признать крайнее недовольство, царившее в армии. Он сам рассказал, как однажды, услышав весьма крамольные разговоры группы фрондирующих генералов, он обратился к одному из них, самому высокому ростом- «Вы вели здесь мятежные речи, генерал; берегитесь, как бы я не выполнил свой долг: ваш высоченный рост не помешает вам быть расстрелянным в течение двух часов»[374].

Но если верить Бурьенну, Бонапарт, оставаясь наедине, сам давал волю мрачным чувствам. Когда Бурьенн высказал надежду, что Директория придет на помощь, Бонапарт не дал ему договорить: «Ваша Директория — это… — он произнес нецензурные слова — Они мне завидуют и ненавидят меня, они охотно оставят меня здесь погибать…»[375]. На Директорию он не надеялся; он мог рассчитывать только на самого себя.

С огромной энергией он взялся за общественное переустройство Египта. Но чем дальше шло время, тем становилось очевиднее, что все усилия бесплодны: французы вспахивали пески и в буквальном и в переносном смысле. Восстание в Каире, восстание арабов в разных концах завоеванной страны, жестокие кары, расстрелы и новые мятежи[376] — все доказывало, что пришельцы не могут найти опоры среди арабского населения, что они остаются армией завоевателей, удерживающей свою власть силой штыка. Но ведь эта сила будет слабеть? Что ждет тогда?

Бонапарт искал выхода из мышеловки, в которой он оказался. Надо было вырваться из этой бесплодной пустыни; надо прорваться к необозримым плодоносным просторам Востока, и тогда все будет переиграно.

Он не отказывался от своих грандиозных планов. 25 января 1799 года он послал гонца в Индию с письмом к Типу Султану «Вы, верно, уже осведомлены о моем приходе к берегам Красного моря с неисчислимой и непобедимой армией, исполненной желания освободить вас от оков английского гнета», — писал он индийскому вождю Неисчислимая армия? Конечно, это только гипербола. Но если она сможет дойти до берегов Инда и Ганга, кто может сомневаться в том, что она действительно станет неисчислимой?

К концу 1798 года численность французской экспедиционной армии в Египте составляла двадцать девять тысяч семьсот человек, из них, по официальным данным, тысяча пятьсот были небоеспособными[377]. Для похода в Сирию главнокомандующий мог выделить только тринадцать тысяч. Это количество представлялось ему вполне достаточным для начальных наступательных операций. Сирия должна была быть лишь первым актом в широко задуманном плане действий. Как позднее писал Бонапарт, он рассчитывал, «если судьба будет благоприятствовать, несмотря на потерю флота, к марту 1800 года во главе сорокатысячной армии достичь берегов Инда»[378].

9 февраля 1799 года маленькая армия выступила в поход. Вместе с Бонапартом на завоевание восточного мира шли его лучшие генералы — Клебер, Жюно, Ланн, Мюрат, Ренье, Кафарелли, Бон и другие. Путь был тяжелым, изнуряющим, даже в феврале солнце жгло, мучила жажда. Но всех воодушевляла надежда; армия шла вперед, она оставляла позади ненавистную пустыню. Воен ные операции развертывались успешно. Боевые столкновения под Эль-Аришем и Газой завершились победами После упорных боев пали Яффа и Хайфа, в сражении с турками была завоевана Палестина. К 18 марта армия подошла к стенам старинной крепости Сен-Жан д'Акр.

Чем дальше на восток продвигалась армия Бонапарта, тем становилось труднее. Сопротивление турок возрастало. Население Сирии, на поддержку которого Бонапарт надеялся, было так же враждебно к «неверным», как и арабы Египта. При взятии Яффы город подвергся разграблению, французы проявили крайнюю жестокость к побежденным. Но ни арабов, ни друзов, ни турок нельзя было ни застращать, ни привлечь на свою сторону. В Яффе обнаружились первые признаки заболевания чумой. Болезнь вызвала страх у солдат, но еще надеялись избежать эпидемии.

Бонапарт шел впереди армии — молчаливый, хмурый. Война складывалась несчастливо, все шло не так, как он ожидал, все оборачивалось против него. Судьба ему больше не благоприятствовала… Его угнетало еще и другое В самом начале сирийского похода, у Эль-Ариша, как о том поведал Бурьенн, Жюно шедший, как обычно, рядом с командующим — они были друзьями, были на «ты», — сказал ему что-то такое, отчего лицо Бонапарта страшно побледнело, затем он стал содрогаться от конвульсий.

Позже от самого Бонапарта Бурьенн узнал, что так потрясло его. Жюно рассказал, неизвестно зачем, что Жозефина неверна. Ярость Бонапарта была беспредельна. Он осыпал проклятиями, солдатской бранью имя, которое еще вчера было самым дорогим.

Для Бонапарта это было едва ли не самым сильным потрясением. На время оно заслонило все остальное. Женщина, которую он больше всего любил, его жена, его Жозефина, через полгода после свадьбы, когда он мысленно был всегда с нею, изменяла ему с каким-то ничтожеством. Кому еще после этого можно верить? Чему верить?

Он обрушился на Бурьенна; он готов был винить и его: «Вы ко мне не привязаны… Вы обязаны были мне рассказать… Жюно — вот истинный друг!»[379] Но эту дружескую услугу Бонапарт не простил Жюно. Рассказанное у Эль-Ариша запомнилось на всю жизнь. Из всех генералов «когорты Бонапарта» самый близкий к нему, Андош Жюно, оказался единственным, не получившим звания маршала.

Но в те первые дни, когда Бонапарт узнал эту ужасающую правду, он не мог преодолеть охватившего его смятения, гнетущей подавленности.

В письме к Жозефу, вскоре после потрясшего его известия, младший Бонапарт писал: «…ты единственный, кто у меня остался на земле. Твоя дружба мне очень дорога. Мне лишь остается, чтобы стать окончательно мизантропом, потерять еще и ее, увидеть, как ты меня предаешь…» Он не мог знать тогда, что позже, через несколько лет, придет и этот день и он увидит, как Жозеф, как другие его братья отступятся от него.

Но тогда, в 1799 году, Жозеф оставался «единственным другом», и в трудный час Наполеон только ему мог доверить чувства и мысли, угнетавшие его. Он просил старшего брата приобрести в сельской местности, где-нибудь под Парижем или в Бургундии, дом, в котором можно было бы уединиться на всю зиму: «Я разочарован в природе человека и испытываю потребность в одиночестве и уединении. Почести власти мне наскучили, чувство иссушено; слава — пресна; к двадцати девяти годам я все исчерпал; мне ничего не остается, как стать закоренелым эгоистом».

Эти строки чем-то напоминают юного Бонапарта, Бонапарта 1786 года: та же горечь разочарования, та же щемящая тоска.

Чтобы не остаться в долгу перед Жозефиной, он сошелся с молоденькой женой одного из офицеров, некой Полиной Фуре. Худенькая, мальчишеского склада, она сумела, облачившись в мужскую одежду, обмануть всех и последовать за мужем в армию. Ее вызывавшая восхищение преданность мужу оказалась — увы! — не слишком прочной; она не устояла перед льстившим ей своими ухаживаниями главнокомандующим армией. Лейтенанту, мужу Полины, во избежание нежелательных осложнений было дано срочное поручение во Францию! Но корабль, на котором он отплыл от берегов Египта, был перехвачен англичанами. Они доказали, что служба информации поставлена у них неплохо. Всех пленных они задержали, кроме одного — лейтенанта, мужа Полины Фуре, возлюбленной главнокомандующего французской армией в Египте. Со всей предупредительностью они поспешили переправить его назад, в Каир.

Подобного рода происшествия в армии не остаются секретом. Обманутый муж все узнал. Супруги развелись, инцидент был исчерпан. Эта «маленькая дурочка», как называл Полину Фуре Бонапарт, сама по себе его мало занимала. Другие мысли, другие заботы владели им.

Бонапарт взял себя в руки. К тому же как мог он покарать Жозефину, что мог он сделать, отдаленный тысячами километров от Парижа? Он больше ни с кем на эту тему не говорил. Да и к чему? Что могли изменить слова? Как человек суеверный, он почувствовал в этом тяжелом известии еще одно подтверждение, что судьба повернулась против него. Он безмерно любил Жозефину и считал, что она приносит ему счастье. Удивительные успехи весны 1796 года — Монтенотте, Лоди, Риволи — все это пришло вместе с Жозефиной. Она изменила ему, и вместе с ней ему изменило счастье.

Он был солдат, и долг солдата повелевал ему идти вперед. Он был командующим армией, и на нем одном лежала ответственность за этих людей, под палящим зноем двигавшихся на восток.

Надо было сломить сопротивление этой старой крепости энергичным натиском. «Судьба заключена в этой скорлупе»[380]. За Сен-Жан д'Акром открывались дороги на Дамаск, на Алеппо; он уже видел себя идущим по великим путям Александра Македонского. Выйти только к Дамаску, а оттуда стремительным маршем к Евфрату, Багдаду — и путь в Индию открыт!

Но старая крепость, еще в XIII веке ставшая достоянием крестоносцев, не поддавалась непобедимой армии. Ни осада, ни штурмы не дали ожидаемых результатов. Ле Пикар де Фелиппо, тот самый, что год назад сумел вывести Сиднея Смита из парижской тюрьмы Тампль, давнишний недруг Бонапарта, счастливый возможностью сквитать старые счеты, превосходно руководил обороной крепости. Смит тоже не терял времени даром: он установил контроль, над морскими коммуникациями между Александрией и осаждающей армией, а сам обеспечивал непрерывное пополнение гарнизона крепости людьми, снарядами, продовольствием[381]. Шестьдесят два дня и ночи длились осада и штурм Сен-Жан д'Акра; потери убитыми, ранеными, заболевшими чумой возрастали. Погибли генералы Кафарелли, Бон, Рамбо, еще ранее был убит Сул-ковский. Ланн, Дюрок, многие офицеры получили ранения.

Не грозила ли всей французской армии опасность быть перемолотой под стенами Сен-Жан д'Акра? Бонапарта это страшило. Он все более убеждался, что его тающей армии не хватает сил, чтобы овладеть этой жалкой скорлупой, ветхой крепостью, ставшей неодолимым препятствием на пути к осуществлению его грандиозных замыслов. Не хватало снарядов, недоставало патронов, пороха, а подвоз их по морю и суше был невозможен. Голыми руками крепость не взять. Все попытки штурмовых атак терпели неудачи. Длительное двухмесячное сражение под стенами Сен-Жан д'Акра было проиграно. Через самое короткое время это станет очевидным для всех.

Ранним утром 21 мая французская армия бесшумно снялась с позиций. В приказе по армии командующий писал о подвигах, о славе, о победах[382]. Но к чему были эти слова? Кого они могли обмануть? Армия быстрым маршем, сокращая время отдыха, чтобы не быть настигнутой противником, той же дорогой, откуда пришла, после трех месяцев страданий, жертв, оказавшихся напрасными, возвращалась назад, на исходные позиции.

То было страшное отступление. Нещадное солнце стояло в безоблачном небе, обжигая иссушающим жаром. Нестерпимый, изматывающий зной, казалось, расплавлял кожу, кости; солдаты с трудом волочили ноги по горячим пескам, по растрескавшимся дорогам пустыни. Мучения жажды были невыносимы. Рядом шумело бескрайнее море, но питьевой воды не было. Люди выбивались из сил, но продолжали идти; кто отставал, кто падал — погибал. Сзади, над последними рядами растянувшейся цепочки людей, кружили какие-то страшные птицы с огромным размахом крыльев, с длинной голой шеей и острым клювом; то были, верно, грифы. Они ждали, кто упадет, чтобы наброситься с пронзительным клекотом на добычу.

Люди боялись этих ужасных птиц больше, чем неожиданно появлявшихся то здесь, то там на горизонте мамелюков на конях. Напрягая последние силы, солдаты старались не отрываться от колонны. И все-таки обессилевшие падали, и тогда уходящие слышали за своей спиной резкий гортанный клекот птиц-чудовищ, слетавшихся на страшную тризну. Армия таяла от чумы, от губительной жары, от переутомления. Более трети ее состава погибло[383].

Бонапарт приказал всем идти пешком, а лошадей отдать больным. Он первый подавал пример: в своем сером обычном мундире, высоких сапогах, как бы нечувствительный к испепеляющему зною, с почерневшим лицом он шел по раскаленным пескам впереди растянувшейся длинной цепочкой колонны, не испытывая, казалось, ни жажды, ни усталости.

Командующий армией шел молча. Он знал, он не мог не знать, что проиграно не только сражение под Сен-Жан д'Акром — проиграна кампания, проиграна война, все было проиграно.

Но не об этом надо было думать. Важно было довести то, что осталось от сирийской армии, до Каира. И после короткого отдыха призывный звук горна снова поднимал измученных солдат, и генерал Бонапарт впереди колонны снова ровным шагом, загребая ногами горячий песок, шел, шел на запад, не замечая палящей жары.

Двадцать пять дней и ночей длился этот невыносимый, гибельный переход отступавшей армии из Сирии. 14 июня на рассвете армия увидела вдалеке высокие минареты и белые стены домов Каира.

Накануне брюмера

Об общественном состоянии Франции 1799 года, о политическом уровне Республики VIII года можно было судить по тому, что ее первым государственным лицом был Сиейес.

Этот старый ворон Сиейес сидел, нахохлившись, на воротах главного входа в государственные хоромы и, прикидываясь дремлющим, зорко следил за тем, чтобы никто через них не прошел. Бог знает, почему его называли старым. А ведь в действительности, по церковному свидетельству, Эмманюэль-Жозеф Сиейес вовсе не был стар. В 1798 году, когда его имя снова уважительно повторялось всей страной, ему исполнилось только пятьдесят лет. Может быть, это происходило потому, что его серая, неприметная, как бы стершаяся с годами внешность казалась всегда одной и той же? А может быть, потому, что он остался единственным знаменитым деятелем уже бесконечно далекой предреволюционной поры, сохранившимся живым, прошедшим невредимым сквозь все эти бурные годы? Кто его знает…[384]

Верно то, что за все это время Сиейес внешне мало изменился В темном силуэте этого чуть сгорбившегося человека не было никаких примет времени. В его повадках манере себя держать оставалась все та же осмотрительность, вкрадчивая осторожность; он по-прежнему мало говорил и больше старался услышать. Он никогда ничего не рассказывал о себе; скрывал свои мнения и чувства; на прямо поставленный вопрос умел находить неопределенный, расплывчатый ответ; он мог значить одновременно и да и нет поди разберись, что он думает. Сиейес был нетороплив, не спешил: он, кажется, даже мало расспрашивал, но всегда все знал о других. Неслышно он появлялся там, где его не ждали; цепкий взгляд его маленьких быстрых глаз все замечал. Он приглядывался, осматривался по сторонам, втягивал воздух; он безошибочно ориентировался, в какую сторону дует ветер. Бесшумно, как бы растворяясь в вечернем сумеречном свете, он появлялся то здесь, то там. Рассказывали, что, когда один иностранец на заседании Совета пятисот спросил, можно ли увидеть Сиейеса, ему ответили: «Будь здесь, в зале, портьера, можно было бы быть уверенным, что Сиейес за ней…»

Сиейес все эти годы был как бы на виду и в то же время оставался малозаметным. Он входил во все высшие представительные органы — был членом Учредительного собрания, Конвента, Совета пятисот. Он пережил все режимы — старый режим, господство фельянов, власть жиронды, якобинскую диктатуру, термидорианскую реакцию, Директорию. Из тех, кто начинал вместе с ним политический путь в 1789 году, из настоящих людей с горячей кровью, а не с водой в жилах, никто не сохранился; кто раньше, кто позже — все сложили головы. А осторожный, молчаливый, бесшумно ступавший Сиейес всех пережил; он прошел через кипящий поток, не замочив ног, без единого ушиба, без одной царапины. Как он это сумел?

Широко известен его ответ на вопрос о том, что он делал в то бурное и грозное время: «J'ai vecu» (Я оставался жив), — отвечал Сиейес.

Да, он действительно делал все зависящее от него, чтобы остаться живым. Главное — выжить, все остальное не имело значения.

Сын начальника почты в маленьком городке Фрежюс на юге Франции, он мечтал о военной карьере, но родители отдали его на выучку к иезуитам, и он должен был стать аббатом. Он не был доволен своей судьбой, и, может быть, это сделало его восприимчивым к вольнолюбивым идеям века. Накануне революции аббат Сиейес опубликовал брошюры «Опыт о привилегиях» и «Что такое третье сословие?»[385]. Первая прошла незамеченной вторая принесла ее автору шумный успех.

Сейчас трудно представить, чем могла эта неярко написанная книжка привлечь внимание. Возможно, это объяснялось ее формой — она была написана в духе катехизиса, в форме вопросов и ответов. «Что такое третье сословие? Ничто. Чем оно должно стать? Чем-нибудь». Вероятно, простота и, можно даже сказать, элементарность ответов и обеспечили ей такой успех.

Как бы то ни было, но имя аббата Сиейеса стало одним из самых громких в стране. Это позволило ему, не без хлопот, добиться, чтобы он был включен двадцатым s список кандидатов от третьего сословия Парижа. Естественно, он был избран.

Учредительное собрание было, по общему мнению, таким блистательным созвездием выдающихся умов и талантов, подобного которому Франция никогда не знала. Выдвинуться в таком Собрании было нелегко. Сиейесу это казалось проще, чем иным, так как его появлению на трибуне предшествовала громкая, всефранцузская слава. Но вопреки ожиданиям, а возможно благодаря им, его выступления в Собрании были неудачными: Сиейес не был прирожденным оратором; в эпоху революции, в век Мирабо это считалось трудноизвинимым недостатком. Но все же известны были исключения. И Талейрана природа не наделила ораторским даром. По свидетельству современников, он «говорил мало и плохо»[386]. Но недостаток ораторского таланта восполнялся содержательностью его выступлений: с первых же слов он попадал в цель. Достаточно напомнить, что именно Талейран был автором знаменитого декрета о секуляризации церковного имущества, принятого Собранием 2 ноября 1789 года[387].

Выступления Сиейеса вызвали всеобщее разочарование. Его длинные, скучные речи плохо слушали; его практические предложения по большей части отвергались Собранием. Тогда он замолчал. Возможно, вначале это упорное молчание, как полагал Олар, было продиктовано оскорбленным самолюбием. Он ведь ходил в первые годы революции в ее наставниках, и его могло задеть недостаточно почтительное отношение депутатов Учредительного собрания. Но не подлежит сомнению, что вскоре это — нежелание говорить приобрело совсем иные основания.

Своим тонким, острым чутьем Сиейес почувствовал, что ветер крепчает. Не благоразумнее ли переждать? Он видел, как быстро накаляется политическая атмосфера. На его глазах политические формулы, которым вначале громко аплодировали, превращались в мишень для критических стрел; вчерашние кумиры подвергались граду нападок. Осмотрительность, доводы трезвого расчета подсказывали ему, что выгоднее молчать. Дерзкий, готовый всегда рисковать Мирабо разгадал истинные причины упорного молчания Сиейеса. С трибуны Учредительного собрания он призывал Сиейеса высказать публично свое мнение. «Молчание г. Сиейеса становится общественным бедствием!»[388] — восклицал Мирабо, и в этих словах нельзя было не почувствовать скрытую иронию.

А Сиейес продолжал молчать. Он молчал и при фельянах, и при жирондистах, и при якобинцах. Он решил всех перемолчать. Никакие силы не могли его вытащить на трибуну. Став членом Конвента, он, естественно, примкнул к депутатам «болота». Конечно, в борьбе жирондистов и монтаньяров его симпатии были на стороне первых, но он действовал столь осмотрительно, что, казалось, ничто не могло выдать его политических пристрастий. Впрочем, орлиный взор Робеспьера все же его настиг. Он назвал Сиейеса «кротом». «Он не перестает действовать в подполье Собрания; он роет землю и исчезает»[389],— говорил он на заседании Комитета общественного спасения о Сиейесе. Но другие заботы дня увлекли Неподкупного, и Сиейес мог снова нырнуть в нору. Робеспьер к нему больше не возвращался. Сиейес оставался таким же незаметным и после термидора, и в начальные годы Директории. Он молчал — он старался выжить.

В конце концов Сиейес всех перемолчал, всех перехитрил. Он стал богатым, сановным, важным, обрел академические чины. Он прожил еще долгую жизнь, пережил консульство, империю, реставрацию, «сто дней», вторую реставрацию, Июльскую революцию, монархию Луи-Филиппа[390]. Он умер в 1836 году глубоким стариком, чуть не дотянув до девяноста лет. В последние месяцы старчества его цепкая память стала отказывать: события долгой жизни смешивались в его сознании. Неожиданно самое страшное всплывало из прошлого и надвигалось. Незадолго до смерти Сиейес встревоженно повторял: «Если придет господин де Робеспьер, скажите, что меня нет дома».

Но в то время, о котором сейчас идет речь, в 1799 году, Сиейес был еще в середине пути и, как ему представлялось, вступал в самую лучшую пору. Десять лет он прятался в тени, скрывался в полумраке, старался быть незаметным. Теперь он снова взмахнул крыльями; ему казалось, что Республика агонизирует, он чуял близкую её смерть; все воронье начинало слетаться, и он вышел из тени, он тоже начал кружить.

В мае 1799 года Сиейес был избран членом Директории. Особым посланием правительство уведомило, что он согласился принять этот пост[391]. В начале июня он вернулся из Берлина, где был посланником, был встречен пушечными выстрелами и поселился в предоставленной ему резиденции — Люксембургском дворце. «Не возникало сомнений в том, — писал Талейран, — что у него найдутся готовые и верные средства от внутренних, как и внешних, бед. Он едва успел выйти из кареты, как у него стали их требовать»[392]. Его речь при вступлении в Директорию показала, что он мало в чем изменился: она была полна высокомерия и неопределенности[393]. Но все же из всех членов Директории Сиейес стал самым знаменитым: лишь один он обладал именем, известным всей стране.

Долгие годы его безмолвия, почти невидимого существования странным образом приумножили его политический вес. За его молчанием угадывали что-то значительное. Он молчит, следовательно, он знает нечто важное, неизвестное всем остальным. Даже самоуверенный Баррас и тот счел нужным потесниться, уступить без слов первое место и усвоить по отношению к новому директору почтительный тон. Само собой все сложилось так, что Сиейес оказался первым лицом Директории, его мнение, его голос стали решающими.

Нахохлившийся, важный, степенный, исполненный сознания собственной значительности, Сиейес не скрывал своего пренебрежения ни к своим коллегам, ни к государственным учреждениям, которые он фактически возглавлял. Он оставался верен своей манере прятать свои замыслы, не произносить ничего определенного. Лишь изредка он раскрывал свой клюв, чтобы прокаркать: «Плохо! Плохо! Все плохо!», и это воспринимали как близость государственных перемен. Откуда-то возникло мнение, затем уверенность, что у Сиейеса имеется законченный, продуманный до деталей план конституционного переустройства страны, что он является крупнейшим знатоком конституционных вопросов[394].

В действительности же, как показали последующие события, у Сиейеса не было ни нового проекта конституции, ни даже сколько-нибудь отчетливого плана ее. Отсиживаясь в своей норе, он придумал лишь некоторые идеи суммарного характера: новая конституция должна быть консервативной по своему духу и характеру, она должна пресечь всякие демократические излишества. Само собой разумелось, новая конституция должна была обеспечить для ее вдохновителя Сиейеса подобающее солидное место где-то на самых верхних ступенях государственной иерархии.

Впрочем, незавершенность конструктивных идей Сиейеса, остававшаяся для окружающих тайной, отнюдь не препятствовала осуществлению его замыслов. Для исполнения его желаний требовалось в сущности немногое — послушная шпага, беспрекословно выполняющая то, что ей прикажут. 18 фрюктидора создало прецедент и обогатило необходимым опытом. Надо было снова повторить этот опыт. Плод уже полностью созрел; пришла пора его срывать, и это должен был сделать кто-то и поднести затем на блюде ему — Эмманюэлю-Жозефу Сиейесу.

***

В претендентах на действенную роль в надвигающихся событиях недостатка не было Идея переворота носилась в воздухе. Все вдруг стали утверждать, что так продолжаться далее не может, что вода подступает к горлу… Необходимы решительные действия, крутые перемены. Но в какую сторону должен повернуть надвигающийся поток, по какому руслу он хлынет — вправо или влево, оставалось неясным.

Военный министр генерал Бернадот охотно бы ввязался в большую игру. Но будущий шведский король Карл-Юхан в ту начальную пору деятельности еще делал ставку на левую политику. Ловкий гасконец, изобретательный, изворотливый, он считал, что в ближайшее время наибольшие шансы на успех имеют якобинцы, конечно якобинцы 99 года, без крайностей своих великих предшественников. Бернадот произносил зажигательные речи и писал воззвания, клялся в верности незыблемым республиканским принципам[395].

Его охотно поддерживал опальный герой Флерюса генерал Журдан, готовый сам при случае сорвать банк в свою пользу. Генерал Журдан в последнее время действовал не столько шпагой, сколько пером. После ряда неудач в кампании 1796–1797 годов он был отстранен от командных должностей и теперь занялся самореабилитацией. Чувство личной обиды повысило его восприимчивость к антиправительственным концепциям. В 1799 году у него снова была репутация безгранично преданного якобинцам генерала[396]. В Совете пятисот он занимал самые крайние позиции. Он был не прочь перейти от слов к делу и зондировал Бернадота — не пора ли создавать правительство якобинских генералов?

Сиейес приглядывался к этим генералам с опаской. Он не решался с ними ссориться в открытую, но исподволь подготавливал отставку Бернадота. Сиейес не терял также из поля зрения Лафайета; в этом генерале не без оснований он видел не менее опасного конкурента. Бывший «герой Нового и Старого Света», проживая за границей, поблизости от Франции, время от времени через своих эмиссаров напоминал о себе. Он терпеливо ожидал, когда его призовут спасать страну, — он уже готовился въехать на белом коне в Париж[397].

Всем этим опасным соперникам Сиейес спешил противопоставить иную фигуру: он решил ходить с короля. Наиболее подходящим исполнителем своих тайных замыслов Сиейес считал генерала Жубера.

Бартелеми-Катрин Жубер даже в блестящем созвездии полководцев революционной эпохи выделялся как исключительно яркое дарование[398]. Ровесник Наполеона Бонапарта, он не имел в отличие от него никакого военного образования. Он был студентом факультета права Дижонского университета, когда началась война. Ему минуло двадцать два года, и первые призывные звуки горна, трубившего сбор, привели его в батальоны волонтеров. Студент, вступивший в армию добровольцем, должен был начинать службу с низших чинов. Нужно было обладать особой храбростью, талантом, чтобы в три-четыре года пройти путь от рядового до генерала. В 1795 году Жубер был произведен в бригадные генералы. В итальянской кампании Жубер отличился в сражениях при Лоди, Кастильоне, в знаменитой Аркольской битве. Но свой военный талант он полностью обнаружил в битве при Риволи. Бонапарт высоко оценил роль Жубера в сражении при Риволи[399]. Не случайно он поручил ему самую трудную — заключительную — операцию в кампании. На Жубера была возложена задача — командуя группой войск (три дивизии общей численностью шестнадцать тысяч), наступая с юга через Альпы, нанести удар по Вене.

Переписка Жубера с отцом — один из ярких памятников эпохи — показывает, что двадцатисемилетний полководец вполне отдавал себе отчет в трудностях этого беспримерного похода[400]. Но те же письма Жубера свидетельствуют о его решимости преодолеть все препятствия.

Через ледники и горные перевалы, продвигаясь вперед и сокрушая врага Жубер прошел через Тироль и выполнил поставленную перед ним задачу. С этого времени имя Жубера стало произноситься почти так же, как имена Бонапарта, Гоша, Марсо, Дезе: эти имена были славой Франции. Жубер стал подниматься по иерархической лестнице — он последовательно занимал должности губернатора Венеции, главнокомандующего армией в Голландии, главнокомандующего армией в Италии, наконец, командующего 17-й армией, то есть Парижским гарнизоном.

У Жубера имелись основания быть недовольным Директорией. Ее мелочная опека, ее вмешательство в распоряжения генерала раздражали его. К тому же он был молод, дерзок, самонадеян; необычность судьбы, превратившей бедного студента в прославленного полководца Республики, кружила голову: ему могло представляться, что все ветры мира надувают поднятые им паруса. Нашептывания Сиейеса были услышаны. Жубер дал понять, что он не против изменения порядка в стране. Ему приписывали слова: «Мне, если только захотеть, достаточно двадцати гренадеров, чтобы со всем покончить»[401]. Хотя в переговорах между директором и генералом не все остается полностью выясненным, можно считать установленным, что к весне 1799 года Сиейес и Жубер договорились[402]. Это был план переворота 18 брюмера, задуманный несколькими месяцами ранее и с другими участниками. К чему должен был привести государственный переворот? К восстановлению монархии? К авторитарной республике? Это еще не было ясно.

Однако непредвиденные внешнеполитические осложнения заставили внести в этот план существенные поправки В войну вступила Россия Летом положение на фронтах резко ухудшилось. 15 апреля прибывший в Валеджо Суворов принял командование союзными — русскими и австрийскими — войсками в Италии. Через четыре дня армия выступила в поход. 26–28 апреля в сражении на реке Адда Суворов нанес поражение французской армии генерала Моро на следующий день он вступил в Милан.

Стремительным маршем продвигаясь с востока на запад Италии, Суворов, или, как называли его французы, Souvaroff, отбрасывал откатывавшиеся под его ударами французские войска. В конце мая союзные армии под командованием Суворова вступили в Турин, овладели крепостями Пескьера, Касале, Валенца. 18–19 июня в сражении на реке Треббиа Суворов разбил армию Макдональда[403].

Плоды кампании 1796 года, все достигнутое ценой огромного напряжения было потеряно в два-три месяца. Смятение в Париже нарастало. Хотя правительственная печать скрывала действительное положение на фронтах[404], вести о поражениях французских войск проникали в столицу. Сиейес отдавал себе отчет в том, что намеченный переворот не может быть осуществлен до тех пор, пока Франция не будет вновь озарена победой французского оружия. Жубер, раньше чем выполнить роль Монка, должен был предстать перед страной в роли спасителя отечества.

6 июля в печати было объявлено, что генерал Жубер назначен командующим итальянской армией[405]. Молодой генерал рвался в бой, он горел нетерпением Ахиллеса, он жаждал скрестить оружие с непобедимым Суворовым. Накануне отъезда в армию он справил пышную свадьбу. Прощаясь с женой, он обещал скоро вернуться — победителем или мертвым.

4 августа Жубер прибыл в армию и сразу же отдал приказ двигаться вперед. Через десять дней, 15 августа, он увидел перед собой у Нови русскую армию во главе с Суворовым.

На рассвете завязалось сражение. В самом начале битвы, в первые же ее минуты, Жубер, мчавшийся на коне навстречу врагу, был сражен — убит наповал шальной пулей. Для хода и исхода сражения при Нови смерть Жубера не имела того решающего значения, которое ей потом пытались придать. Сразу же после гибели Жубера командование взял в свои руки генерал Моро — полководец первоклассного дарования, ни опытом, ни талантом не уступавший Жуберу. Моро сделал все возможное, чтобы выиграть сражение, но изменить ход битвы он не мог. Суворов нанес страшный сокрушительный удар противнику. Французская армия при Нови понесла поражение и должна была спешно отступать за Апеннины.

Жубер выполнил свое обещание: он скоро возвратился в Париж — возвратился мертвым. Его похоронили с величайшими почестями[406]. Но шпаги, на которую рассчитывал Сиейес, больше не было.

А между тем положение Республики день ото дня становилось все более угрожающим. Страшное поражение, нанесенное Суворовым под Нови, породило смятение, почти панику. С часу на час ожидали вторжения русских армий во Францию. На юге страны предприимчивые люди спешно выучивали фразы на русском языке. В Марселе женщины вводили новые моды — шляпы а-ля Суворов. Вступление русских казалось неотвратимым

В это время пришло известие, что англо-русская армия под командованием герцога Йоркского высадилась в Голландии Флот Батавской республики не только не преградил дорогу вражеским силам, готовившим десант, но и сложил оружие и перешел на сторону врага. Вслед за итальянскими республиками, уничтоженными второй коалицией, пришла пора гибели Батавской республики. Вся система дочерних республик рухнула. В Париже со страхом ожидали движения англо-русских войск из Голландии в Бельгию, а оттуда во Францию.

В западных департаментах вновь вспыхнуло восстание шуанов. Имена Жоржа Кадудаля, Фротте были у всех на устах; страх преувеличивал действительные размеры движения. В испуганном воображении шуаны превращались в неодолимую силу[407]. Во всех департаментах — на севере и на юге, на западе и на востоке —? орудовали разбойники, бандитизм принял неслыханные размеры. Коммуникации были нарушены. Почтовые кареты ездили только засветло, но и это не гарантировало от нападения

Французские армии терпели поражения и отступали под ударами соединенных сил коалиции. Казалось, Франция возвращается к грозным дням июня — июля 1793 года. Но тогда Республику возглавляло сильное правительство, сплотившее нацию для отпора интервентам. Осенью 1799 года правительственная власть была почти иллюзорной. Правительство Директории было не только окружено всеобщим презрением — оно само себя чувствовало настолько беспомощным, что искало любой возможности поскорее спихнуть кому-нибудь власть, каким угодно способом сойти со сцены.

Стендаль утверждал, что Баррас сторговался с агентами Людовика XVIII об условиях, на которых он передал бы Бурбонам власть. Об этом же говорили с разной степенью определенности Гойе и другие современники[408]. Сам Баррас, не отрицая фактов переговоров с претендентами на трон, уверял, что по поручению Директории он старался выведать намерения Бурбонов[409]. Этих свидетельств недостаточно, чтобы считать вопрос выясненным но сама по себе эта версия представляется вполне правдоподобной.

В близких к правительству кругах поговаривали о желательности приглашения кого-либо из немецких принцев. Называли Людвига-Фердинанда Прусского и даже, шепотом, герцога Брауншвейгского.

В письме от 20 сентября 1799 года, поступившем в Петербург из Парижа от двух роялистов, пожелавших скрыть свои имена, сообщалось, что в ночь с 15 на 16 сентября в Директории состоялось совещание, в котором помимо пяти директоров участвовали все министры, десять генералов и двадцать депутатов Советов, и «что все единодушно пришли к убеждению, что далее невозможно сохранять Республику и что, следовательно, необходимо заняться восстановлением монархии и решением вопроса о монархе. Одни предлагали младшего принца Орлеанского, другие — испанского инфанта, третьи — герцога Йоркского, иные — герцога Брауншвейгского. Сиейес, который, как президент Директории, заключал последним, убеждал совещание, что единственный способ достичь мира — это пригласить законного монарха, что могущественный Павел I это всегда бы поддержал без слов и что без Людовика XVIII войны и волнения будут бесконечны»[410].

В другом сообщении, от 22 сентября того же года, поступившем в Петербург из Парижа, говорилось, что «план аббата Сиейеса — посадить на трон герцога Орлеанского» Когда еще он был в Берлине посланником, он познакомил с этим проектом прусского короля, который его одобрил, выдвинув ряд дополнительных условий (в том числе назначение герцога Брауншвейгского генералиссимусом всех армий). Однако, узнав, что этот проект просочился в публику, говорилось далее в сообщении, Сиейес «стал распространять сведения, что он хочет предоставить трон Людовику XVIII…»[411].

Конечно, к этим донесениям нужно отнестись критически, и трудно установить, какую долю истины они отражают. Однако сами эти донесения из Парижа весьма симптоматичны, они перекликаются с другими, сходными по содержанию свидетельствами[412].

Сиейес с прежней озабоченностью и настойчивостью продолжал поиски шпаги, которая служила бы его целям. Он подумывал о Макдональдс, но тот был слишком скомпрометирован поражением при Треббии. Он вел переговоры также с Моро, но этот генерал всегда уклонялся от чисто политических акций. Через Жозефа Бонапарта было отправлено даже частное письмо генералу Бонапарту в Египет: ему рекомендовалось вместе с армией поскорее возвращаться назад[413]. Впрочем, это послание практических последствий не имело хотя бы потому, что не дошло до адресата.

Военные поражения осенью 1799 года сделали лишь явным, как бы озарили зловещим светом проигранных битв и пожарищ то, что осознавалось ранее: глубокий, неизлечимый недуг, полное разложение режима. Откуда шла опасность? Феликс Лепелетье на заседании Клуба якобинцев в термидоре VII года утверждал, что защитников Республики душат две фракции: «С одной стороны, воры, с другой — изменники, предавшие родину европейским королям»[414]. Это определение вряд ли было исчерпывающим и точным. Кризис был глубже. Сама ткань, казалось, начинала расползаться. Государственная власть обнаруживала полную несостоятельность, она оказывалась неспособной функционировать. Когда Журдан, по-прежнему прибегавший к якобинским жестам 1793 года, на заседании Совета пятисот 27 фрюктидора (13 сентября), нарисовав устрашающую картину бедствий, внес предложение объявить «отечество в опасности», этот призыв к мобилизации национальной энергии повис в воздухе[415]. После долгих прений, поставленный на поименное голосование, он был отвергнут двумястами сорока пятью голосами против ста семидесяти одного. Каковы бы ни были мотивы, побуждавшие отвергать предложение Журдана, само голосование было знаменательным: оно показывало, как жестоко был поражен параличом общественный организм[416].

И вдруг в момент полного самоуничижения и растерянности неожиданно стали поступать утешительные известия с фронтов. Вступление Суворова во Францию, считавшееся после Нови неотвратимым вопросом дней или даже часов, не произошло. Шел день, второй, третий; проходила неделя, вторая, а неминуемая катастрофа все не наступала. Тогда стали протирать глаза и оглядываться по сторонам… Что же случилось?

Через какое-то время стало известно, что опасность отодвинулась. Суворов, имевший все возможности реализовать блистательную победу при Нови, на другой же день после сражения получил предписание вместо преследования отступавшей армии Моро идти в Швейцарию. Австрийский гофкригсрат, который в действительности был едва ли не более опасным противником Суворова, чем французы, сумел настоять на новом плане ведения войны. Италию, освобожденную русским оружием, австрийцы взяли на свое попечение, Суворову же было поручено освобождать Швейцарию. Напомним суждение Клаузевица в связи с анализом похода Суворова через Сен-Готард: «…в течение целых 14 дней с часу на час увеличивалось в нем чувство недовольства и отвращения к австрийцам как в отношении их честности и доброй воли, так и в отношении их способностей и ума»[417].

Легендарный поход Суворова через Альпы широко известен. Австрийская армия эрцгерцога Карла, с которым Суворов должен был соединиться в Швейцарии, не вынужденная к тому необходимостью, поспешила ретироваться до прихода русских. Разделавшись с австрийцами, Массена обрушился против армии Римского-Корсакова, нанес ей урон и принудил к отступлению. Армия Суворова оказалась в критическом положении. Теперь не Суворов угрожал Франции, он сам вследствие бездарности или вероломства австрийских союзников оказался в мышеловке, из которой, казалось, не было выхода.

Но для Суворова не существовало невозможного. Он пробился сквозь вражеское окружение в непроходимых, обледеневших горах и сверхчеловеческим напряжением сил, сметая преграждавшие путь вражеские полки, перевалил через Альпы и спустился в предгорья Баварии Рассерженный вероломством австрийцев, Павел I приказал русским войскам возвращаться на родину.

Выход России из войны резко менял всю ситуацию. Еще ранее Брюн сумел остановить объединенные силы герцога Йоркского. Теперь, после того как русские вышли из драки, англичане должны были сами думать об отступлении Австрийцы давно уже не были опасными противниками. В Париже снова могли вздохнуть спокойно. Военное счастье опять улыбалось Франции. В конце сентября тема военной опасности сошла со страниц газет.

После только что пережитого испуга, более того — паники, всеобщей растерянности, все чувствовали себя немного неловко: надо же было показать себя такими слабонервными! И все-таки ощущение общего неблагополучия, далеко зашедшей болезни не проходило. Аплодировали поступавшим сообщениям о новых военных победах, но без искреннего воодушевления. Победы! Еще победы! Конечно, это хорошо, но ведь от поражения избавились благодаря выходу России из войны.

И вот в эту неясную, смутную пору соединившихся вместе, как бы смешавшихся чувств облегчения и непреодолимой тревоги пришло известие о возвращении генерала Бонапарта во Францию, о том, что он высадился 17 вандемьера (9 октября) один, без армии в Сен-Рафаэле, близ Фрежюса.

Директория уведомила об этом Совет пятисот в выражениях, которые не могли не казаться странными. В конце длинного сообщения, начинавшегося с донесений генерала Брюна о его успехах, говорилось: «Директория имеет удовольствие сообщить вам, граждане представители, что получены также известия о египетской армии. Гене рал Бертье, высадившийся 17 сего месяца во Фрежюсе вместе с главнокомандующим генералом Бонапартом и генералами Ланном, Мармоном, Мюратом и Андреосси и гражданами Монжем и Бертолле, сообщает, что они оставили французскую армию во вполне удовлетворительном состоянии»[418]. Собственно, это было сообщение о прибытии генерала Бертье и разве еще о том, что пять генералов (Бонапарт в их числе) и двое ученых находят состояние французской армии в Египте вполне удовлетворительным. Действительно, странное сообщение! Поди разберись, что в нем главное и как оценивать это возвращение на родину.

Известие о прибытии Бонапарта во Францию обратило на себя внимание и за пределами Республики. «Санкт-Петербургские ведомости» отметили это событие и воспроизвели своеобразный текст сообщения Директории, заметив и то, что Директория сообщила о прибытии Бонапарта «между прочим»[419]. Известие о возвращении Бонапарта напечатали и «Московские ведомости»[420].

Неясность правительственного сообщения была, конечно, не случайной. Директория не в состоянии была сразу определить отношение к генералу, самовольно вернувшемуся без армии во Францию. На заседании Директории, по существующей версии, Сиейес поставил прежде всего вопрос о том, что генерал вернулся без разрешения правительства. Мулен сделал из этого заключения логический вывод: главнокомандующий египетской армией, следовательно, должен быть осужден как дезертир. Буле де ла Мерт продолжил этот ход рассуждений: «Ну что же, я готов лично разоблачить его завтра с трибуны и объявить вне закона». Сиейес заметил, что «это повлечет за собой расстрел, что существенно, даже если он его заслужил».

На Буле де ла Мерта эта реплика не произвела никакого впечатления. «Это детали, в которые я не желаю входить. Если мы объявим его вне закона, будет ли он гильотинирован, расстрелян или повешен — это лишь способ приведения приговора в исполнение. Мне наплевать на это!»[421]

Но эта храбрость господ директоров оказалась недолгой. А как отнесутся к возвратившемуся генералу депутаты Совета пятисот? А народ? А армия? Было над чем поразмыслить. От крайних решений отказались очень быстро. В конце концов после долгих колебаний путь на эшафот решили заменить церемонией торжественного приема победоносного генерала. Об армии, брошенной в Египте, было сочтено более благоразумным не спрашивать.

Газеты в течение некоторого времени уделяли внимание генералу Бонапарту. Сообщались подробности о его рискованном путешествии, о его внешнем виде, о том, кому и когда он нанес визиты, было обращено даже внимание на то, что в ходе бесед он больше спрашивает, чем говорит сам[422]. Потом и эта тема сошла со страниц газет. Она утратила интерес новизны.

Жизнь шла своим чередом; она приносила радости и огорчения, успехи и неудачи. Газеты сообщали о победах армии генерала Брюна, о капитуляции англичан в Батавии, о вторжении банд роялистов в Нант, о поэме в четыреста строк александрийского стиха, сочиненной гражданином Кюбьером, о новой опере «Эмма, или Подозрение» (текст Марсолие, музыка де Фе), поставленной на сцене театра Фейдо[423].

Жизнь шла своим чередом. Париж жил, казалось, прежней, обычной жизнью. Но чувства тревоги, неуверенности, опасений, чего-то еще неясного овладевали обитателями города. Сумерки сгущались над Парижем, над страной…

Год шел к концу. Век шел к концу. Заканчивалось восемнадцатое столетие.

Этот удивительный век — «великий век», как его называли недавно, — рождал столько надежд, столько ожиданий. Счастливое поколение — оно шло навстречу величайшим событиям — так говорили в начале века. Еще десять лет назад, в 1789 году, небо над Францией было окрашено в розовый цвет зари.

А теперь у всех на устах были два слова — «конец века» (fin du siecle). И это означало не только счет календаря, он был не так уж важен, ведь в стране действовало новое, созданное революцией летосчисление; шел VIII год — это означало совсем иное. Кончался век, и с ним уходили рожденные им надежды… Было сумеречно, и будущее, открывавшееся за гранью столетия, представлялось неразличимым, неясным, темным.

***

Политический кризис, достигший в августе — сентябре 1799 года наибольшей остроты, к началу октября смягчился. С улучшением положения на фронтах изменилось и внутреннее состояние Республики. Казалось, жизнь входила в свои берега: она возвращалась к ставшим привычными дрязгам и мелким политическим трениям режима Директории. Но это очевидное, заметное каждому смягчение политической атмосферы отнюдь не означало преодоления кризиса. Да его и нельзя было преодолеть, потому что это был не преходящий, порожденный частными причинами кризис, а глубокий, коренящийся в самих основах общества кризис режима.

Термидорианский режим, существовавший пять лет в форме ли термидорианского Конвента или Директории, себя уже изжил. Беда была не только в том, что в Республике, возглавлявшейся в свое время политическими деятелями такого масштаба, как Робеспьер, Дантон, Сен-Жюст, власть оказалась в руках людей совсем иного сорта. То были алчные казнокрады и взяточники, прожигатели жизни, без убеждений, без идей, покрытые грязью и кровью вроде Барраса, или мыльные пузыри, как выступавший вороной в павлиньих перьях, важничающий Сиейес, или откровенные посредственности все эти мулены, гойе, роже-дюко.

Бальзак, воссоздавая картину событий 1799 года, писал. «Декреты Республики уже не опирались на идеи, обладавшие великой моральной силой, на патриотизм или террор, которые когда-то заставляли выполнять их, на бумаге создавались миллионы франков и сотни тысяч солдат, но ни деньги не поступали в казну, ни солдаты — в армию. Пружина революции ослабла в неумелых руках, и законы, вместо того чтобы подчинить себе обстоятельства, приспособлялись к ним»[424].

На поверхности все оставалось по-прежнему. Франция была республикой, сохранялся введенный революционный календарь. Счет шел от памятного дня заседания Конвента, декретировавшего уничтожение монархии. Уже давно сошли с политической сцены творцы этого декрета: друзья и враги, они сложили головы кто на эшафоте, кто на поле боя. А счет, начатый с первого дня первого года Республики, продолжался. Седьмой год Республики — единой и неделимой. Восьмой год. Девятый..

На официальных правительственных бумагах по прежнему изображалась в широком овале женщина с копьем, увенчанная фригийским колпаком; ее правая рука опиралась на секиру; то было изображение Республики На фронтонах правительственных учреждений, в документах, говорящих от имени Республики, оставалось. «Свобода, Равенство, Братство». Но эти слова, недавно одушевленные большим, волнующим содержанием, теперь утратили былое значение. Слова стерлись, поблекли, они были мертвы.

Пять лет правления термидорианцев привели страну к состоянию почти неизлечимого недуга расстройству экономики, финансов, общему развалу административно го организма, систематическим нарушениям конституционных основ, беззаконию, произволу, глубокому общественному недовольству, всеобщему разочарованию

В основе кризиса лежало недовольство всех основных классов господством захватившей и удерживающей власть термидорианской клики.

Режим Директории сохранялся лишь благодаря антиконституционным насилиям, возведенным в систему 18 фрюктидора, 22 флореаля, 30 прериаля — эти попеременные удары то направо, то налево искусственно продлевали существование Директории. «Горе! Горе стране, которую ежедневно спасают!»[425]— восклицала мадам де Сталь. Но Директория выражала не интересы страны, а интересы клики, она спасала не страну, а себя. К исходу 1799 года власть Директории представляла собой не интересы широких кругов общества и даже определенного класса, а интересы котерии. Политически это была все та же группа так называемых правых термидорианцев, которые, балансируя с помощью «системы качелей» то вправо, то влево, сумели удержаться у власти. Социально эта клика представляла собой преимущественно новую спекулятивную буржуазию, разбогатевшую всеми правдами, а больше неправдами за годы революции, и тесно связанную с ней часть бюрократического аппарата. С равным ожесточением и злобой они огрызались на противников слева и справа и наносили им разящие удары. В их послужном списке числились и казнь Людовика XVI, и убийство Робеспьера. Они праздновали и день 14 июля, и день 9 термидора, поэтому они решительно пресекали всякие попытки наступления и роялистов и якобинцев. В течение пяти лет они удерживали власть. Но, не имея ни идеалов, ни идей, ни политических целей, ни государственной программы — ничего, кроме нежелания выпустить захваченную добычу, они постепенно восстановили против себя все общественные силы и лишились классовой опоры в стране.

Плебейство, рабочие, городская и сельская беднота, которых они обрекли на величайшую нужду и политическое бесправие, их ненавидели. Но после подавления народных восстаний в жерминале и прериале, после казни Бабёфа и разгрома движения «равных» социальные низы были обессилены и не способны на самостоятельные активные выступления. Народ безмолвствовал — это было верно. Но известное выражение Редерера: «Народ подал в отставку» — было по меньшей мере неточно. Не народ подал в отставку — народ уволили в отставку. Пять лет ему зажимали рот, теперь он молчал. Но народ составлял, так сказать, потенциальный резерв демократической оппозиции. Сама же оппозиция из слоев низшей и средней буржуазии, продолжавшей оставаться весьма активной, поставляла кадры неоякобинцев 98–99 годов, заметно усиливших свои позиции в месяцы военных неудач. Новый якобинский клуб «Общество друзей равенства и свободы», начавший с первой декады июля заседать в здании манежа, приобрел большое влияние. Неоякобинцам удалось через Совет пятисот провести законы о свободе печати, о принудительном займе у состоятельных граждан, о заложниках; они пытались вернуть Республику к революционным законам 1793 года. Но качание маятника влево привело к немедленному отклонению его вправо. Фуше, назначенный министром полиции и инспирируемый Сиейесом, 26 термидора (13 августа) попросту закрыл Клуб якобинцев, и эта насильственная мера была принята без возражений. Неоякобинцы не могли или не хотели опереться на массы и выйти за рамки парламентских форм протеста. Они оставались конституционной оппозицией.

Но против режима Директории выступила и оппозиция справа — крупная буржуазия, ставшая после термидора ведущей силой и поддерживавшая вначале термидорианцев, теперь от них отворачивалась. Режим Директории стал неприемлем для крупной буржуазии прежде всего потому, что он защищал интересы узкой клики, а не буржуазии в целом. Когда же еще обнаружилось, что клика не способна обеспечить стабильность и порядок в стране, что она привела государство к хаосу и упадку, режим Директории стал нетерпим. Требование порядка, буржуазного порядка, конечно, становилось главным лозунгом всех собственнических элементов.

Госпожа де Сталь, эта истинная «директриса партии конституционалистов», по выражению Эдуарда Эррио[426], и в литературных сочинениях, и в гостиной своего салона проповедовала установление либерально-буржуазной республики собственников по образу Соединенных Штатов Америки[427]. К консервативной республике, как уже говорилось, призывал Сиейес. Выступая на торжествах на Марсовом поле по случаю пятилетия дня 9 термидора, Сиейес обещал народу «спокойное и твердое применение закона… свободу… безопасность, гарантию собственности»[428]. Это и была «республика порядка», «власть нотаблей», к которой стремились «деловые люди». Порядок, стабильность, прочные устои, гарантирующие от опасности слева и от роялистских поползновений справа, считались необходимым условием для возобновления нормальной экономической деятельности, для возрождения хозяйственной инициативы, для полнокровной жизни общества.

Бенжамен Констан еще в 1795 году, приехав в Париж, проницательно заметил, что «здесь… хотят порядка, мира и республики»[429]. «Здесь» — это означало в салонах и гостиных крупных буржуа, в обществе которых вращался Констан. Но за минувшие с тех пор четыре года эти желания превратились в настоятельную необходимость. Кризис 1799 года — военные поражения и страх перед возрождением режима Комитета общественного спасения — заставлял «деловых людей» торопиться. «Порядок», «твердая власть», «власть нотаблей» — за всеми этими требованиями скрывалось главное — стремление к установлению диктатуры буржуазии.

В значительной мере те же настроения были присущи и созданному революцией классу крестьян-собственников. Конкретно-исторически эта тема остается неизученной, и здесь приходится больше прибегать к догадкам, чем утверждать с определенностью. Все же, не рискуя ошибиться, можно сказать, что крестьяне, желавшие спокойно воспользоваться плодами приобретенного, требовали порядка и стабильности. Атмосфера ажиотажа, неустойчивых цен, колебаний политики то вправо, то влево была не по нутру крестьянам, противоречила их интересам, их склонности к накоплению, порождала чувства неуверенности в завтрашнем дне и неудовлетворенности сегодняшним.

Так основные классовые силы общества и справа и слева открыто выражали свое недовольство режимом Директории, политикой термидорианцев. Хронические, ставшие как бы закономерными поражения правительственных кандидатов на выборах в законодательные органы были внешним выражением прогрессирующей социальной изоляции режима Директории. Но так как исторический опыт — пять лет господства термидорианцев — убедительно показал, что отсутствие социальной поддержки Директория заменяет применением насилия над конституцией, попранием законов, что она поддерживает свою власть с помощью армии, то в рядах ее противников также укрепилась мысль, что и изменение режима возможно лишь теми же средствами, той же вооруженной силой — армией.

Мысль эту отчетливо усвоили все противники режима Директории — слева и справа. Предпринятая бабувистами попытка восстания в Гренельском лагере в 1796 году, недодуманные до конца планы Журдана, Бернадота и других неоякобинцев о создании якобинско-генеральского правительства в 1799 году показывали, что в лагере левых общественных сил понималось значение армии для решения спорных проблем политической борьбы. Но общее соотношение классовых сил в стране в после термидорианский период было неблагоприятным для левых сил. Классом, шедшим к власти, призванным занять командные позиции, в то время была буржуазия, и самая сильная и богатая ее часть — крупная буржуазия. Теперь, когда героический период революции остался позади, оборванный термидором, когда миновала пора неистовств термидорианцев и «буржуазной оргии» Директории, теперь наступала эпоха собственно господства буржуазии. Она шла к власти, она торопилась установить свой порядок.

Появление Сиейеса — идеологически, политически, как угодно, представлявшего именно крупную буржуазию, — в Люксембургском дворце и означало стремление крупной буржуазии установить свою власть. Этот старый ворон для того и прилетел, чтобы прокаркать: пора, пора, пора устанавливать буржуазный порядок.

Но история почти никогда не идет прямыми дорогами. И Сиейес, оказавшись в Люксембургском дворце, при всем самомнении быстро понял, что при существующем зыбком и неустойчивом соотношении политических сил, своеобразном колеблющемся равновесии мечты его класса о порядке невозможны без применения того же ставшего необходимым средства — без вооруженной силы, без армии.

«Мне нужна шпага», — повторял Сиейес, и эта мечта о шпаге, даже более того — практические поиски шпаги стали в сущности политической программой крупной буржуазии в 1799 году. Конкретно это означало, что в повестку дня был поставлен государственный переворот, ликвидирующий режим Директории и устанавливающий с помощью шпаги буржуазный порядок в стране.

Альбер Вандаль, автор «Возвышения Бонапарта», писал: «Бонапарт вернулся с твердым намерением покончить с Директорией и овладеть властью»[430]. Это звучало безапелляционно, но между тем Вандаль, так сказать основоположник этой Исторической версии, не приводил никаких фактов в ее подтверждение.

Научный авторитет Вандаля был так велик, что эта декларированная им версия вошла как непреложная истина в науку. Вслед за Вандалем ее повторил Е. В. Тарле[431], затем Луи Мадлен[432]; в наши дни ее повторяет вновь Андре Кастело[433].

Однако изучение вопроса по первоисточникам не подтверждает эту версию.

***

Когда в начале августа 1799 года Бонапарт в Египте принял решение покинуть армию — оставить ее под командованием Клебера, а самому с ближайшими помощниками пробираться через Средиземное море во Францию, он шел на риск.

Риск был для него делом привычным, он был неотделим от его профессии полководца, он был свойствен его характеру; он представлялся ему естественным, почти необходимым в каждом серьезном деле. Но как человек трезвого, ясного ума, он привык дозировать, взвешивать элементы риска, следить за тем, чтобы они не превышали допустимую норму, не превращали возможный риск в безответственную авантюру. И именно поэтому Бонапарт в Египте не мог не видеть, что на сей раз риск был бесконечно велик.

Риск был двояким. Прежде всего после того, как Нельсон уничтожил при Абукире французский флот и взял полностью в свои руки контроль над Средиземным морем, над всеми коммуникациями, потенциально соединявшими запертую в Египте французскую армию с внешним миром, не было почти никакой вероятности проскользнуть мимо сторожевых кораблей английского флота незамеченным. Английские корабли под непосредственным командованием Сиднея Смита, на которого Нельсон возложил эту задачу, сторожили французскую армию; не спеша, терпеливо они патрулировали вдоль берегов, не давая выйти из устьев Нила ни одному французскому суденышку, ни одной лодке.

Трезво взвешивая все обстоятельства, снова и снова проверяя всю информацию о дислокации английских кораблей, о порядке патрулирования их вдоль берегов, Бонапарт убеждался в том, что шансы любого французского корабля пройти незамеченным бесконечно малы, ничтожны, не больше одного из ста. Попасть в плен к англичанам ни в малой мере не соответствовало намерениям Бонапарта; в любом варианте это означало бы для него гибель, конец… И все-таки он должен был идти на риск.

Но риск был еще и в другом… Как профессиональный военный, как офицер, выучивший уставы, Бонапарт знал, что без приказа свыше он не имеет права покинуть пост, оставить порученную ему армию[434]. Ежели бы его подчиненный, полковой командир самовольно оставил полк, он бы его предал военному суду. Не вправе ли так же поступить с ним военный министр, правительство? Не предадут ли они попросту его военному суду за дезертирство?

Еще ранее, в феврале 1799 года, когда до него дошли впервые известия о том, что складывается новая коалиция и надвигается война, он в официальном письме исполнительной Директории поставил вопрос о своем возвращении во Францию[435]. Его демарш остался без ответа. Следовательно, он не получил разрешения возвращаться в Париж Самовольно покидая вверенную ему армию, генерал нарушал дисциплину. Не обвинят ли его в том, что он повторяет путь Лафайета и Дюмурье? Риск был несомненным. Он был почти столь же значителен, как в первом случае. Но у Бонапарта не было выбора, у него не было альтернативы.

Верно то, что, когда к Бонапарту попали не без умысла пересланные Сиднеем Смитом генералу Мену газеты «La Gazette de Francfort» и «Courrier francais de Londres» от мая и июня 1799 года с сообщениями о французских поражениях в Италии, о победном движении Суворова, он пришел в ярость. Верно и то, что сразу же после длительной беседы один на один с Бертье Бонапарт в разговоре с Бурьенном и Мармоном заявил о своем намерении возвращаться во Францию и отдал распоряжение о необходимых приготовлениях к отъезду[436].

Все это так. Вместе с тем представляется несомненным, что полученные известия дали Бонапарту лишь необходимый благовидный предлог для давно зревшего решения, продиктованного необходимостью. Бонапарт давно уже искал подходящий повод, чтобы бежать из Египта Он искал этот повод потому, что еще ранее понял, и не мог не понять — это было самоочевидно что дальнейшее пребывание в Египте вело его с неотвратимостью к гибели. С тех пор как французская армия оказалась отрезанной от метрополии, то есть с 1 августа 1798 года, когда французский флот был уничтожен, а затем когда сирийский поход закончился полной неудачей, он отчетливо понимал, что египетская кампания проиграна.

Конечно, главнокомандующий египетской армией не мог сказать об этом ни своим солдатам, ни офицерам. Напротив, он старался, как свидетельствует Мармон, поднять их дух. «Надо поднять голову выше ветров бури, и ветры будут укрощены», — говорил он. Он напоминал, что Египет был в свое время могущественной державой и что при современной науке, знаниях, технике можно во многом приумножить могущество этого государства[437]. Но себя самого он не мог обмануть. Он мог одерживать блистательные победы над противником, мог слать в Париж реляции об успехах[438] (хотя после катастрофической неудачи у Сен-Жан д'Акра и вынужденного отступления из Сирия они становились все сомнительнее), мог добиваться новых частичных побед[439], но все это не меняло сути дела. Бонапарт должен был признаться самому себе в том, что ни одна из одержанных им побед и все они вместе в создавшихся после Абукира и сирийского отступления в условиях, когда армия оказалась полностью отрезанной от Франции, не могут привести к выигрышу.

Армия таяла — от сражений от чумы, от болезней, от климата Особенно опустошительные потери принесла чума Она уносила тысячи жизней и, несмотря на все принимаемые командованием меры, остановить эту смертоносную эпидемию было невозможно Вести о страшной болезни косящей французскую армию проникли в иностранную печать о ней сообщали русские газеты[440].

В завоеванных землях Египта Бонапарт не нашел поддержки ни у одной социальной группы местного населения. Он мог рассчитывать только на силу оружия. Но несмотря на жестокие репрессии французских войск, а может быть вследствие их, восстания арабских племен разгорались все сильнее. В бесконечных сражениях с восставшими французская армия несла урон[441]. Бонапарт продолжал слать победные донесения Директории. Но он знал, что численный состав армии намного сократился и в перспективе потери должны были возрастать. Возглавляемая им армия шла к катастрофе, которую можно было ценой жертв и усилий отсрочить, но нельзя было избежать. И какие бы варианты он ни прикидывал, итог оставался одним и тем же: кампания проиграна, армия идет к гибели, и Египет придется очищать, и спасения от этого нет.

Существует документ, давно известный науке, не на который почти не обращали внимания. Это инструкция Бонапарта генералу Клеберу, назначенному им главнокомандующим Восточной армией, от 4 фрюктидора VII года (22 августа 1799 года), переданная ему уже после того, как корабль увозил во Францию Бонапарта[442].

В этой инструкции Бонапарт сначала успокаивает Клебера: он уверяет, что нет сомнений в том, что прибытие французской эскадры из Бреста и испанской эскадры в Карфаген обеспечит армию в Египте ружьями, военным снаряжением и живой силой, «достаточной для восполнения потерь».

Но сразу же вслед за этой утешительной перспективой Бонапарт переходил к главному: «Если же вследствие неисчислимых непредвиденных обстоятельств все усилия окажутся безрезультатными и вы до мая месяца не получите ни помощи, ни известий из Франции и если, несмотря на все принятые меры, чума будет продолжаться и унесет более полутора тысяч человек… вы будете вправе (Vous etes autorise) заключить мир с Оттоманской Портой, даже если главным условием его будет эвакуация Египта»[443].

В этих двух последних словах и было главное. Дав полномочия Клеберу заключить с Турцией мир на условиях эвакуации Египта, Бонапарт тем самым признавал, что кампания проиграна. В сущности все остальное не имело значения. Во всей этой пространной инструкции, написанной на нескольких страницах и состоящей из многих сотен слов, реальное значение имели только два слова, уничтожающие все остальные: эвакуация Египта.

Бонапарт заставил себя произнести и написать на бумаге эти два так трудно выговариваемых слова. Если надо соглашаться на эвакуацию Египта, то зачем было начинать войну в Египте, к чему все эти жертвы?

Профессиональный долг заставил Бонапарта написать Клеберу — только ему одному, больше никому — эти два жгущих стыдом слова. Бонапарт должен был их написать Клеберу потому, что он перекладывал на него выполнение этой тягостной и унизительной задачи.

Спасти проигранную кампанию было невозможно, но спасти самого себя, бежать от унижения, хотя и с риском можно было. Бонапарт обманывал Клебера: в приказе, назначавшем Клебера главнокомандующим Восточной армией, Наполеон писал: «Правительство вызвало меня в свое распоряжение»[444]. Это была заведомая неправда: Бонапарт без разрешения правительства оставлял вверенную ему армию. Он бежал из этой обреченной армии сохраняя для себя лично какие-то шансы Не случайно Бонапарт решив передать командование Клеберу самому сильному и достойному из оставшихся в Египте военачальников[445], избегал с ним встреч и передал приказ и инструкции Клеберу через генерала Мену уже накануне отплытия на «Мюироне». Клебер должен был получить их через двадцать четыре часа после отъезда Бонапарта Почему Наполеон избегал Клебера? Да прежде всего потому, что Клебер не захотел бы принять это «высокое назначение»[446], потому что и для него, опытного военачальника, было вполне очевидно тяжелое будущее, ожидающее армию, покидаемую ее главнокомандующим

Так оно и оказалось в действительности. Известно, что Клебер, получив приказ и узнав о происшедшем, был в бешенстве. В письме Директории 4 вандемьера VIII года (26 сентября 1799 года) он сообщал о крайне тяжелом состоянии армии, которую Бонапарт, «никого о том не предупредив», бросил на него. «Армия раздета, и это отсутствие одежды особенно скверно, потому что в этой стране это является одной из главных причин дизентерии и болезни глаз», от которых страдают солдаты. Бонапарт при своем отъезде не сохранил ни одного су в кассе и оставил неоплаченный долг на сумму около 12 миллионов. Клебер ясно видел безнадежность военных перспектив и, воспроизведя из инструкции Бонапарта главное, что он сразу же понял, — санкцию на эвакуацию Египта, справедливо и горестно добавлял: «Это точно определяет критическое положение, в котором я нахожусь»[447]. О Клебере можно было сказать то же, что и о Нее, — он был «храбрейшим из храбрых»[448]. Он поддерживал в армии образцовый порядок, мужественно сражался и все-таки должен был подписать 24 января 1800 года в Эль-Арише (через пять месяцев после бегства Наполеона) соглашение о перемирии, предусматривавшее эвакуацию французских войск из Египта.

Но это уже представлялось противнику недостаточным Английское правительство (через адмирала Кейта) отказалось утвердить соглашение в Эль-Арише, оно потребовало безоговорочной сдачи французской армии. Клебер, оказавшись в безвыходном положении, еще раз показал, на что он способен. Он бросился, как лев, на противника и в сражении при Гелиополисе (20 марта 1800 года) разгромил турок и выгнал их из Египта. И все-таки положение французской армии было безнадежным. Клебер был вскоре убит; турки и высадившиеся англичане вновь начали наступление в Египте, обладая огромным численным превосходством, и генерал Мену, возглавив армию, несмотря на все ухищрения[449], стал терпеть поражения, должен был сдать Каир и Александрию и осенью 1801 года сложить оружие.

Бонапарт с такой поспешностью, с таким азартом ухватился за представившуюся возможность бежать из Египта потому, что он предвидел такой финал затеянной им египетской экспедиции. Повод — сообщение о поражениях французских войск в Европе — оказался для него спасительной находкой.

Знаменательно, что Бонапарт, в начале августа получив газету от 6 июня, то есть почти двухмесячной давности, даже не пытался узнать, что же произошло за минувшие два месяца, каково положение сейчас — в августе 1799 года. Он не старался получить сведения более позднего времени: они ему были не нужны, он не хотел их знать, так как он не мог ставить под сомнение предлог, давший ему видимость морального права покинуть армию. Понятно, что Бонапарт не мог никому на свете, даже самому близкому человеку, поведать те истинные причины, которые побуждали его уходить, вернее, бежать из Египта.

В письмах и документах официального характера, на писанных им накануне отплытия, он указывал уважительно звучащий мотив: «повелительный долг» обязывает его вернуться во Францию в связи «с событиями исключительной важности», совершившимися в Европе [450].

В беседе с близкими ему людьми, теми, кому он доварил сохраняемый в тайне план отъезда, — Мармоном, Бурьенном и другими — он излагал доводы более развернуто. «Положение вещей в Европе обязывает меня принять это важное решение…» — говорил он Мармону и с негодованием клеймил бездарных руководителей, приведших страну к таким потрясениям «Без меня все рухнуло. Нельзя дожидаться, когда произойдет полное крушение; тогда уже бедствие будет непоправимо… судьба, которая поддерживала меня до сих пор, не покинет меня и сейчас. К тому же надо уметь дерзать: кто не идет на риск, не имеет шансов на выигрыш»[451].

Был ли у Бонапарта тогда, в августе 1799 года, в Египте обдуманный план государственного переворота или хотя бы твердая решимость свергнуть Директорию и взять власть в свои руки, как это утверждал Вандаль? Источники это не подтверждают. Конечно, не следует упрощать вещи. Бонапарт был, без сомнения, искренен в негодовании против бездарных правителей Республики Но и новейшие биографы Наполеона Луи Мадлен или Андре Кастело, придерживающиеся версии Вандаля, не могут привести ни одного достоверного свидетельства, подтверждающего ее. Оба они подкрепляют тезис Ванда ля ссылкой на фразу, приведенную Наполеоном в его «Кампании в Египте и Сирии» — работе, продиктованной на острове Святой Елены. Наполеон будто бы сказал перед отъездом Мену: «Я приеду в Париж, я прогоню этих адвокатов, издевающихся над нами и неспособных управлять Республикой, я встану во главе правитель ства»[452].

Почти все литературное наследие Наполеона, оставшееся от времени заточения на острове Святой Елены, требует критического отношения. В особенности это относится к «Кампании в Египте и Сирии» — сочинению, призванному оправдать действия Бонапарта в 1798–1799 годах. И фразу, которую Наполеон впервые «вспомнил» без малого двадцать лет спустя после того, как она якобы была произнесена, нельзя принять как заслуживающее доверия свидетельство.

Но если бы даже, чему верить нельзя, эта фраза была произнесена, что из этого? Это ведь лишь один из вариантов версии, оправдывающей своевольный отъезд из армии, которую в те дни, осенью 1799 года, Бонапарт развивал. Больше того, можно даже допустить, что какие-то неотчетливые, неясные мысли в этом направлении бродили в голове Наполеона. Возможно, ближе всего к истине в данном случае — повторяю: только в данном случае — подошел Бурьенн[453]. «Среди многих великих проектов, без конца возникавших в уме Бонапарта, — писал Бурьенн, — был, несомненно, и проект стать во главе правительства; но тот бы ошибся, кто поверил в то, что у него при возвращении был какой-либо оформленный план или определенный замысел; во всех его честолюбивых желаниях было нечто весьма неопределенное, и, если так можно сказать, он охотно создавал в своем воображении воздушные замки»[454].

Скажем еще определеннее: возникали ли в его воображении подобные «воздушные замки» или нет, это не имело значения; в его положении, не сулящем никаких перспектив на будущее, мечты о воздушных замках были по меньшей мере несвоевременны. Определяющим в действиях Бонапарта было стремление уйти от неизбежного и недалекого уже позора поражения, проигрыша египетской кампании и найти выход, приоткрывающий путь в будущее.

Бонапарт не мог, не хотел превращаться в человека без будущего. Его огромное самообладание и изумительный актерский талант, умение маскировать подлинные побуждения и чувства позволили ему и на этот раз так блестяще сыграть избранную им роль, что в нее поверили не только многие современники, но и ученые-специалисты, сто с лишним лет спустя изучавшие деятельность этого человека.

«Надо уметь дерзать», — говорил он. И Бонапарт дерзнул сыграть роль спасителя Франции, в то время как он был озабочен прежде всего спасением самого себя.

Как бы то ни было, Бонапарт сразу же принял решение. 11 августа он прибыл в Каир; 18-го он покинул его в направлении к Александрии; 22-го он написал последние деловые письма; 23 августа на борту фрегата «Мюирон», сопровождаемого фрегатом «Каррер», он начал свое путешествие.

Вместе с Бонапартом Египет покидали Бертье, Евгений Богарне, Бессьер, Дюрок, Ланн, Лавалетт, Мармон, Мюрат, Монж, Бертолле и сопровождавшая их охрана. Стоит задуматься над этим составом. То был цвет египетской армии, самые выдающиеся офицеры и ученые, с которыми Бонапарт связывал все надежды, начиная египетский поход. Увозя с собой, лишив армию ее руководителей и оставив в ней только Клебера (Мену явно не шел в счет), Бонапарт невольно выдавал себя: египетский поход в его сознании был закончен, страница была перевернута.

Хоронясь от непрошеных взоров, под покровом темноты два небольших венецианских корабля начали свой опасный путь. «Все было загадочным в нашем положении; надежда завоевать самую знаменитую область Востока уже не воспламеняла юное воображение, как в дни отплытия из Франции; наши последние иллюзии рассеялись под стенами Сен-Жан д'Акра, и мы оставляли во всепожирающей земле Египта большую часть наших товарищей по оружию; непостижимый рок влек нас, и мы ему подчинялись… Пятнадцать месяцев миновало с тех пор, как мы покинули нашу родину. Все нам улыбалось при отъезде; все было сумрачным при возвращении»[455] — так описывал настроение пассажиров «Мюирона» и «Каррера» один из участников этой рискованной экспедиции.

Но корабли отошли от берега, и прошлого больше нет. Генерал Бонапарт на борту «Мюирона», в пути. Позади следует фрегат «Каррер». Генерала занимает теперь только это плавание, ничего больше. Адмиралу Гантому, командующему этой маленькой экспедицией, даны жесткие директивы: уклоняться от всех обычных морских путей, держаться ближе к африканскому берегу. Днем не двигаться, не привлекать внимания; продвигаться вперед только ночью, под покровом темноты или тумана. Что это — «звездные часы человечества», как писал Стефан Цвейг? Так ли это?

Путешествие кажется бесконечно долгим — сорок семь дней и ночей, полтора месяца, даже более того; мыслимо ли это? Как назло, первые две недели нет попутных ветров. Корабли стоят на месте, они почти не продвигаются вперед. Может быть, вернуться назад? Укрыться в какой-либо бухте? Но «генерал Бонатрапп», как стали позднее острить, непреклонен. Ждать! Терпеливо ждать! И при первой же возможности двигаться вперед, хотя бы на три метра в сутки. Мимо вдалеке проходят английские сторожевые корабли. Они не обращают внимания на эти неподвижные, суда, занятые, видимо, рыбной ловлей На борту фрегата днем вся жизнь замирает. Надо прикинуться неподвижным, мертвым, ничто не должно вызвать подозрений.

Наконец поднялся долгожданный ветер, сильный ветер, надувающий паруса «Мюирона». Теперь, когда опускается спасительная темнота, фрегат быстро продвигается вперед.

Бонапарт и его спутники сидят внизу, в кают-компании. Никому не позволено задавать вопросы ни о будущем, ни о настоящем. Бонапарт рассказывает разные истории: о боевых эпизодах прошлого, о ратных подвигах, о привидениях Он мастер повествования. Еще чаще идет игра в карты — в двадцать одно. Бонапарт мечет карты Чет или нечет? Он увлечен только игрой; ничто больше его не занимает. Сколько надо прикупить к семерке? Еще одну карту! Еще одну — маленькую! Берите теперь сами! Он следит только за игрой! Браво! Выигрыш!

Так проходит время. Скрип мачт. Плеск морской волны. За бортом ночь, море, где-то близко огни патрулирующих английских кораблей, а за ними — далеко-далеко зеленая трава Франции.

На несколько дней пришлось задержаться на Корсике. Он снова увидел отчий дом, синее небо своего детства. Но сейчас они его не радовали. Земля жгла ему ноги. Неизвестность, неясность завтрашнего дня были нестерпимо мучительны. Он не мог дольше ждать. Он всем рисковал; все было поставлено на карту, и каждый час оттяжки розыгрыша был невыносим. Но вот снова подули ветры. И снова в путь. И вот 17 вандемьера (9 октября 1799 года) адмирал Гантом показывает генералу виднеющуюся на горизонте, чуть уловимую глазом узкую, темную полоску суши. Это цель. «Мюирон» подходит к берегам Франции.

***

Сорок семь суток огромного напряжения, сосредоточения воли, чувства, желаний на одном — пройти, проскользнуть незамеченным мимо неусыпной английской сторожевой охраны, сорок семь суток ожидания, приглушенных сомнений, страхов, надежд остались позади. Ступив на твердую почву родной земли, генерал Бонапарт и его спутники должны были испытать чувство облегчения. То, что еще вчера представлялось бесконечно трудным, почти непреодолимым, было пройдено. В этом фатальном счете — одно против девяноста девяти — выиграло одно.

Это был большой, огромный, почти неправдоподобный выигрыш. Но на нем все кончалось. Новые заботы, новые задачи, новые, не меньшие трудности подстерегали спутников на так обрадовавшей их земле. Прежде всего Бонапарт должен был отказаться от тщательно подготовленной, продуманной до мелочей обвинительной речи против руководителей правительства. «Что вы сделали с Францией без меня?» — эта столько раз повторяемая им фраза не могла быть теперь произнесена. Во Франции, в Сен-Рафаэле, он располагал уже точными сведениями о положении Республики. Россия вышла из войны, грозный Суворов был далеко; границы Франции — вне угрозы; герцог Йоркский, по соглашению с Брюном, обещал в течение октября очистить всю занятую территорию; инициатива была вновь перехвачена французскими армиями. Республика была вне опасности.

Все доводы, все аргументы, приводимые до сих пор в оправдание этого тайного бегства из Египта, теперь отпадали. Республика не нуждалась больше в спасителе. Бонапарт мгновенно учел эту изменившуюся ситуацию. Если он не спаситель, то кто же он? Дезертир? Впрочем, возврата не было. Можно было идти только вперед. Уклонившись от обязательного карантина, он немедленно отправился в путь. На другой день он составил донесение Директории — сдержанное, почтительное и в то же время чуть дерзкое. Убедительно и в то же время не очень ясно он излагал положение дел в Египте, ход операций, мотивы, побудившие его прибыть во Францию, — мотивы, конечно, сугубо патриотические, продиктованные заботой о благе отечества[456].

Его встречали везде радостно, почти восторженно. Генерал, прославившийся столькими победами, — кому же еще рукоплескать? Бонапарт принимал эти выражения народной симпатии сдержанно, он стремился быть скромным. В одежде, в манере себя держать, в разговорах, в официальных выступлениях он оставался прост: солдат, республиканец, верный своему долгу — ничего больше. Прибыв в Париж, он поспешил нанести официальные визиты членам Директории. Он говорил немного, меньше всего о себе, увлеченно о солдатах; он умел каждому сказать что-то приятное.

Разговор о мотивах его возвращения из Египта в Париж — тяжелый и трудный для него разговор — ни разу не возникал. Директоры не посмели об этом спросить, хотя сами для себя решали вопрос вполне определенно: Бонапарт прибыл без разрешения правительства[457], другие не имели права на такие вопросы; через день-два самовольное возвращение главнокомандующего без армии в столицу стало представляться чем-то само собой разумеющимся, нужным, наверное даже необходимым.

Тертые политические дельцы, газетчики, искатели приключений оказывали генералу исключительное внимание. В газетах почти ежедневно писали о нем; зеваки, встречая его на улицах, останавливались, нередко аплодировали ему. Он принимал эти знаки внимания с подчеркнутой скромностью: он равнодушен к славе, она ему не нужна; истый республиканец, он служит только родине, только народу. То состояние неописуемого восторга, порожденного прибытием Бонапарта в Париж, о котором рассказывал в свое время Тьебо[458] и которое затем переписывалось из книги в книгу биографами Бонапарта, требует, конечно, сугубо критического отношения. Ставшая почти канонической версия об исключительной популярности генерала Бонапарта, о том, как вся страна, словно по мановению волшебной палочки, сплотилась вокруг него, была измышлением литераторов наполеоновской школы. Но если отбросить преувеличения и крайности — неизбежные атрибуты наполеоновских легенд, то все же останется несомненным, что Бонапарта во Фрежюсе, в Лионе и на всем пути его следования в Париж встречали горячо[459], что отношение к нему повсеместно было сочувственным. Он принадлежал к числу наиболее популярных генералов того времени. И все же, чтобы правильнее разобраться в происшедшем, следует обратить внимание на будничный календарь событий, сухой язык хронологии.

Бонапарт приехал в Париж, в свой особняк на улице Шантерен, рано утром 24 вандемьера (16 октября). Тотчас же, в шесть часов утра, в сопровождении Бертье, Монжа и Бертолле он явился в Директорию[460]. Вслед за тем он уединился на два дня в своем доме — для того были веские причины. Жозефина, поехавшая его встречать, разминулась с ним в пути — он приехал в пустой дом. Но то было не просто дорожное недоразумение — за ним скрывалось большее: он знал, что женщина, которую он любил, ему неверна. Весь этот страшный год в Египте и Сирии его терзала весть, рассказанная ему в Эль-Арише. Когда Жозефина вернулась, он заперся в кабинете, не желая ее видеть. Она плакала у его закрытых дверей до тех пор, пока он не уступил. Было долгое и тяжелое объяснение. Конечно, он был искренен в своей ярости, в своем желании разойтись с обманувшей его женщиной. Но он ее любил, к тому же своим трезвым умом ясно оценивал, как при двусмысленности его положения может повлиять на ход событий бракоразводный процесс обманутого мужа. Дать пищу слухам, что жена генерала ему изменяет, значило отказаться от всех больших надежд. Для парижан, в особенности для парижанок, это было бы хуже, чем проигранное сражение. В конце концов он помирился с Жозефиной. 26 вандемьера он явился с официальным визитом в Директорию. «Moniteur» сообщал об этом визите уклончиво: «Залы и двор были заполнены лицами, поспешившими увидеть того, кто год тому назад выстрелом пушки с лондонской башни был объявлен мертвым»[461]. Затем Бонапарт принимал у себя дома множество гостей; среди них были Талейран, Редерер, Маре, Реньо де Сен-Жан д'Анжели, Реаль, Буле де ла Мерт, Фуше и другие[462]. Жозефина на этих приемах была незаменима. Она смягчала неловкости своего несколько угловатого мужа, чувствовавшего себя вначале неуверенно, находила для каждого ласковое слово, создавала атмосферу беззаботной непринужденности. Бонапарт был у Барраса[463]. Его первые свидания с Сиейесом, имевшие значение для последующего хода событий, состоялись 2 и 3 брюмера (24 и 25 октября). Во время этих бесед не было сказано ничего определенного, и все же их можно считать началом акции. Разговор шел о любви к отечеству, но, как остроумно заметил Баррас, «с того момента, как стали говорить о любви к отечеству, оба собеседника хорошо поняли, что это должно означать не что иное, как свержение установленного порядка вещей. Оставалось только найти средства, и каждый предлагал свое»[464].

Напомним еще раз даты Эти беседы Бонапарта и Сиейеса проходили 2 и 3 брюмера. Что было затем? За 3 брюмера следует 18 брюмера — день государственного переворота. Между этими датами ровно 15 дней, две недели. Если предположить, что политический деятель пользуется исключительной популярностью в стране, что он смел, талантлив, гениален, возникает все же законный вопрос: а можно ли за две недели завоевать народ, подготовить страну к государственному перевороту, направившему ее развитие по совершенно новому пути? Возможно ли это? Не чудо ли это? Что же, во всем этом следует разобраться.

***

Уже к лету 1799 года, а особенно ко времени обострения кризиса, порожденного наступлением Суворова, мысль о «твердом порядке» отлилась, так сказать, в кристально чистые формы. Все стало ясно, сомнения были отброшены — в повестку дня был поставлен переворот.

Как уже говорилось, первый вариант переворота 18 брюмера был подготовлен, притом тщательно подготовлен, уже в июле — августе 1799 года. Это было 18 брюмера по духу, по содержанию, но, естественно, с другими датами и другими именами. Смерть Жубера сделала невозможным данный вариант, но ни в малой мере не поколебала идею. План, замысел переворота сохранился, и к нему продолжали готовиться. Напомним еще раз, что Сиейес после смерти Жубера вел переговоры с Макдональдом, Моро, он продолжал бы и дальше искать нужную ему «шпагу». Со своей стороны над идеен переворота задумывались Бернадот, Журдан, по-своему — Лафайет, вероятно — Пишегрю, мало ли кто еще из генералов.

Когда Бонапарт в октябре, спасаясь от неотвратимо надвигавшегося краха в Египте, приехал в Париж, он отнюдь не был обуреваем идеей государственного переворота, ему было не до того. Он был озабочен мыслью, как избежать возмездия за самовольное бегство из армии, брошенной им на произвол судьбы. Но, встречаясь с разного рода людьми в столице, он своим даром быстрой ориентации в обстановке сразу же уловил идеи, носившиеся в воздухе. Как справедливо писал Тибодо, «кризис был неизбежен, неминуем; он разразился бы, даже если бы Бонапарт остался на Востоке»[465]. Мог ли Бонапарт не понять этой ситуации?

Впрочем, вопреки вариантам наполеоновских легенд, изображавших ход событий как бы совершавшимся по мановению руки, по-видимому, вначале он даже недооценивал реальные возможности. В первые дни пребывания в Париже Бонапарт, по ряду свидетельств, еще не исключал для себя сравнительно скромной роли одного из пяти директоров[466].

Затем он стал присматриваться или, вернее, прислушиваться. Его втягивали в борьбу, это было несомненно. В течение некоторого времени он колебался: он не мог сразу решить, на кого ориентироваться, с кем идти. Видимо, этими колебаниями следует объяснить медлительность и даже нежелание по соображениям второстепенного порядка установить связи с Сиейесом — главным действующим лицом политической интриги того времени. Бонапарт встретился с ним позднее, чем с другими членами Директории, на обеде у Гойе, и у обоих осталось крайне неблагоприятное впечатление друг о друге. По словам Гойе, Сиейес, раздосадованный заносчивостью Бонапарта, сказал о нем: «Вы заметили поведение этого маленького наглеца по отношению к члену правительства, который мог приказать его расстрелять?»[467]

Следует напомнить также, что ему, Бонапарту, не пришлось ничего предлагать или изобретать: он получал все в совершенно готовом виде. Идея государственного переворота с его участием была ему преподнесена в полностью отработанной, даже отшлифованной форме. По его собственному признанию, «все партии хотели перемен и все хотели осуществить их при его участии»[468]. Не он принес Франции идею обновления, мысли об изменении режима. Эта идея уже давно вынашивалась в политических кругах Парижа и существовала во множестве вариантов. Бонапарту предлагали, он поддакивал и принимал.

Конкретно это выглядело так: лукавый оборотень, угадывавший тайные мысли чужих и прячущий свои собственные, бывший епископ Оттенский Морис Талейран, вынужденный незадолго до этого отдать портфель министра иностранных дел который он ценил по многим причинам выше всяких иных портфелей, побывав у генерала Бонапарта на улице Шантерен, сразу же сообразил что генерала нужно свести с Сиейесом.

Талейран знал Сиейеса давно — с масонских лож, с клуба Валуа в Пале-Рояле в 1789 году. Он был невысокого мнения о самом влиятельном члене Директории, о чем тогда же откровенно признался Камбасересу[469]. Позже в своих мемуарах он набросал портрет Сиейеса кистью, сдобренной вдохновенной злостью. «Он проповедует равенство не из-за филантропии, а из-за жестокой ненависти к власти других»[470],— писал он о Сиейесе. Впрочем, всякое морализирование Талейрана не могло не вызывать улыбку. Но было ясно: он не любил Сиейеса. Что из того? У Талейрана были свои, чисто личные причины, побуждавшие содействовать успеху многообещающего генерала[471]. Без Сиейеса, занимавшего ключевые позиции, нельзя было обойтись. Сиейесу, во всяком случае до определенного времени, принадлежала решающая роль. Значит, с ним надо установить прямые и непосредственные связи, бросить на чашу весов силу его влияния. Что будет потом? Еще не пришла пора об этом задумываться, время все поставит на свое место. Пока же Талейран добровольно и даже не без воодушевления взял на себя скромные функции посредника.

Талейран побывал и у Сиейеса, и у Бонапарта; он убедил каждого из них в пользе предстоящих встреч, он устранил возникшие было недоразумения и после первых носивших несколько официальный характер свиданий быстро, почти незаметным участием подвинул их к неофициальным переговорам, то есть к главному.

Переговоры эти вначале велись через посредников через Талейрана и Редерера, приезжавших по вечерам к Сиеиесу в Люксембургский дворец[472]. Роль Талейрана, Редерера, а также Вольнея в скрытой от нескромных взоров подготовке больших перемен в стране была весьма значительна. Позже она была признана официально[473]. Но в ту решающую стадию о ней мало кто знал Все переговоры велись келейно Это давало до поры до времени некоторые преимущества: прежде всего не компрометировало участников переговоров и оставляло им в значительной мере руки развязанными. Бонапарт это использовал. До определенного часа он вел двойную игру, ориен ируясь и на Сиейеса, и на Барраса Но когда стало очевидным, что надо переходить от слов к делу, тогда возникла необходимость прямых переговоров Сиейеса Бонапарта. По другой версии, решающая роль в сближе нии Сиейеса и Бонапарта принадлежала Шазалю, члену Совета пятисот, действовавшему в контакте с Люсьеном Бонапартом[474]. Как бы то ни было, дороги Бонапарта и Сиейеса скрестились.

Сам Наполеон вполне точно определяет время, когда он пошел на объединение с Сиейесом. Это произошло после обеда у Барраса 8 брюмера (30 октября 1799 года.) Баррас за столом раскрыл свои карты. «Республика погибает, так дальше не может продолжаться, — сказал он, — правительство бессильно, нужны перемены, надо назначить Эдувилля президентом Республики, а вам, генерал, вам надо вернуться в армию. Наполеон пристально на него посмотрел, ничего не сказав Баррас опустил глаза»[475].

Так описал эту сцену Наполеон. Он признавал, что этот разговор имел для него решающее значение Баррас, посмевший назвать имя какого-то ничтожного Эдувилля и предложить ему, Бонапарту, подчиненную, второстепенную роль, — Баррас после этого был сразу же вычеркнут из числа действующих лиц, он перестал существовать.

После разговора с Баррасом Бонапарт пошел к Сиейесу и быстро нашел с ним общий язык. Вслед за тем 10 брюмера состоялось деловое свидание директора и генерала ночью на квартире Люсьена Бонапарта в его доме на Зеленой улице[476].

Младший брат генерала пользовался довольно своеобразной известностью в Париже. Вне деловой сферы он прославился своими романическими похождениями, и в особенности тем, что настойчиво добивался благосклонности знаменитой госпожи Рекамье, «самой красивой женщины Старого и Нового Света», как говорили о ней современники[477]. В области политики он был известен как влиятельный член Совета пятисот, умевший вовремя произносить левые речи, что не мешало ему, однако, поддерживать добрые отношения с правым Сиейесом. Это счастливое сочетание способностей шло ему на пользу Незадолго до описываемых событий он был избран председателем Совета пятисот. Одни полагали, что это было сделано в угоду генералу Бонапарту; другие, и Люсьен в их числе, объясняли этот выбор личными достоинствами молодого члена Совета пятисот. Как бы то ни было, он занял 1 брюмера этот пост, столь важный для последующего хода событий.

В ночном свидании 10 брюмера Люсьен Бонапарт рассматривал себя третьим, может быть самым важным, участником этих переговоров, призванных войти в летописи истории[478]. Тогда, на этом ночном совещании трех заговорщиков, была достигнута прямая договоренность о том, что надлежит делать. Разговор шел преимущественно о практических задачах, о конкретном плане действий. О будущем страны говорили мало.

Оказалось одной недели достаточно, чтобы три человека, торопливо обсудив план предстоящих действий, могли подготовить и затем направить ход событий, круто изменивших судьбу Франции. Как это могло произойти? Эти люди были столь могущественны, всесильны? Нет, конечно. Это лишь показывало, насколько режим Директории себя изжил.

Пожалуй, наиболее примечательным в тайных переговорах заговорщиков было то, что самым пассивным, по крайней мере по видимости, был именно тот участник заговора, на которого возлагалась главная роль, — генерал Бонапарт.

Огромное актерское дарование Бонапарта, его изумительное чувство сцены — большой политической сцены, на которой четыре года он был на виду, умение безошибочно находить свое место среди других действующих лиц подсказывали ему и сейчас роль, наиболее соответствующую той сложной и ответственной игре, начинавшейся так незаметно.

Он представлялся в эти дни неглупым, многоопытным, но несколько простоватым солдатом, может быть даже излишне доверчивым, немного чудаковатым. Ему предложили План организации переворота, в котором все было предусмотрено до мелочей — перевод собраний в Сен-Клу, создание будущей власти в форме коллегии трех консулов, — и он сразу все принял, без споров, без возражений; в общем он на все соглашался. Он не поднимал разговора о будущем — какова должна быть конституция? Какова программа? Функции будущей власти? Можно было подумать, что все это мало его интересует, или, может быть, это не его сфера? Ведь он только солдат.

Странным образом он уделял внимание тому, что, казалось, в эти дни не должно было иметь никакого значения. Он ходил на заседания Института, проявляя большой интерес к научной стороне, научным результатам египетской экспедиции, подчеркивал свое уважение и дружеские чувства к Монжу и Бертолле, писал любезные письма Лапласу — словом, выступал как человек, преданный интересам науки; наполовину солдат, наполовину ученый. У него, видимо, было так много свободного времени и его так занимали отвлеченные сюжеты, что он счел необходимым навестить престарелую вдову Гельвеция и в семье некогда знаменитого философа провести вечер в воспоминаниях о великом веке Просвещения[479].

Впрочем, он стремился сохранять добрые отношения и с другими. Он принимал у себя дома генерала Журдана. В беседе с героем Флерюса он давал понять, что он прежде всего республиканец: Республика превыше всего. Нетрудно было припомнить, что в сущности вся его биография подтверждает это: Тулон, его близость с выдающимися якобинскими деятелями 93 года — он ведь даже пострадал из-за этого. А его роль в вандемьере? Роялисты имеют основание его ненавидеть. Он завоевал симпатии не только Журдана; немало якобинцев смотрело на него с доверием и надеждой; кто знает, может быть, с помощью «генерала вандемьера» друзья свободы и равенства вновь отвоюют утраченные позиции?

Он нашел дружественные слова для Моро, чистосердечно протянул ему руку, подарил ему шпагу из дамасской стали[480]. Он пытался завоевать и симпатии Бернадота, но хитрый гасконец был увертлив, он предпочитал ничем себя не связывать.

Ни у кого не заискивая, ни перед кем не снимая угодливо шляпу, Бонапарт внимательно следил за другими действующими лицами пьесы: он не мог допустить, чтобы они перешли в ряды его врагов. Он продолжал поддерживать по видимости добрые отношения с Баррасом, хотя уже твердо решил убрать его навсегда. И не потому, что между ними стояла Жозефина, как утверждал в свое время Лефевр[481], а вследствие неосмотрительной откровенности Барраса на обеде 8 брюмера. К тому же Баррас был настолько неотделим от всего дискредитированного режима Директории, был настолько ненавидим и презираем, что всякое сотрудничество с ним шло бы во вред: это был балласт, тянущий корабль ко дну. Бонапарт изредка навещал Барраса, чтобы притупить его бдительность, — его надо было на время нейтрализовать.

Особняк на улице Шантерен (впрочем, ее чаще стали называть новым наименованием — улица Победы) посещали и несколько неожиданные лица. К генералу не раз являлся недавно назначенный министром полиции Жозеф Фуше. Знаменитый террорист 93 года, проявивший столько энергии в преследовании своих бывших товарищей по партии — якобинцев, явственно давал понять генералу, что он готов ему служить чем может. Генерал принимал эти заверения сочувственно и тоже явственно, хотя и вполне неопределенно, давал понять, что ценит инициативу министра полиции и дорожит его поддержкой. Но своих планов Фуше он не раскрывал; ему представлялось, что в данном случае всего уместнее здоровое недоверие[482]. Молодого генерала посетил и один из влиятельных финансистов того времени — Колло. Колло незадолго до этого прославился своим открытым сопротивлением принудительному займу[483]. Колло знал Бонапарта еще ранее. Он пришел к нему не с пустыми руками — он принес для начала пятьсот тысяч франков, а по другим данным — миллион. Генерал деньги взял; они были ценны не только сами по себе, но и как доказательство того, что намечаемую акцию (о которой молчаливо догадывались) поддерживает финансовый мир. Это было весьма существенно.

Впрочем, всем своим поведением Бонапарт, казалось, опровергал циркулировавшие в городе слухи о каких-то предстоящих событиях. Более того, откуда-то возникла версия о его скором отъезде в армию Даже далекие «Санкт-Петербургские ведомости» в сообщении из Парижа 22 октября писали: «Несмотря на некоторые противоречия, кажется со дня на день вернее, что Буонапарте вступит в начальство итальянской армией и возьмет с собой Бернадота»[484].

Последнюю неделю перед 18 брюмера он постоянно был у всех на виду То его можно было видеть на большом приеме у министра иностранных дел Рейнара, то он сам принимал гостей за вечерним обедом в своем особняке; 15-го вместе с Моро он был на большом приеме, устроенном обоими Советами в храме Победы — так называлась теперь церковь святого Сюльпиция[485] 17-го он обедал у Камбасереса, в помещении министерства юстиции. Даже на 18 брюмера Жозефина послала приглашение на утро госпоже и господину Гойе, а вечером Бонапарт должен был обедать у Гойе. Когда уж тут было заниматься какими-то конспирациями, тайными приготовлениями к чему-то, о чем шептались по углам! Обязанности светской жизни поглощали все время и внимание генерала Бонапарта; да и кто мог предположить, что этот спокойный, дружелюбно улыбавшийся молодой генерал, видимо радующийся возвращению из песков Египта в стихию великого города, может что-либо замышлять?

А между тем невидимо, незаметно все шло так, как было намечено. Сиейес, Роже Дюко, соучаствовавший в заговоре, Камбасерес, Редерер, Талейран, Люсьен и Жозеф Бонапарты, Мюрат, Ланн, Бертье, Леклерк, женатый на Полине Бонапарт, Лефевр, командующий Парижским гарнизоном, — каждый делал то, что ему было назначено.

Часовые стрелки на циферблате быстро подвигались к двенадцати. Наступал час действия.

18 — 19 брюмера

События 18–19 брюмера были в свое время столь полно описаны в известных трудах Альбера Вандаля[486], что все последующие исследования не могли внести ничего существенно нового в уже известную картину двух драматических дней. Это избавляет от необходимости подробно освещать развитие событий, ставших переломными в жизни страны.

Напомним лишь коротко для понимания последующего важнейшие факты, связанные с переворотом 18–19 брюмера.

В ранние часы не по-осеннему морозного ноябрьского утра к двухэтажному особняку на улице Шантерен стали съезжаться высшие офицеры французской армии. Среди собравшихся были и военачальники, чьи имена знала вся страна: генералы Моро, Макдональд, Бернадот, Лефевр, Бернонвилль…

Странным образом, хотя, казалось, не было приложено заметных усилий, все шло точно, организованно, видимо в полном соответствии с предусмотренным планом. В положенное время к дому Бонапарта собрались все генералы, державшие в своих руках командование вооруженными силами Парижа и страны[487]. В необычно ранний час, между семью и восемью, в Тюильри собрался Совет старейшин под председательством Лемерсье. Сначала малоизвестный Корне сообщил в довольно общих выражениях о грозном заговоре якобинцев, угрожавшем Республике, затем Ренье, депутат от Мерты, предложил, ссылаясь на 102-ю статью конституции, принять декрет о переводе Законодательного корпуса из Парижа в Сен-Клу и о назначении генерала Бонапарта командующим вооруженными силами Парижа и округа. На него же возлагалось осуществление принятого декрета. Не посвященные в заговор депутаты были застигнуты врасплох. Ни у кого не нашлось ни слова возражения. Предложенный Ренье декрет был принят единодушно[488].

В восемь часов утра (как и должно было быть) к особняку на улице Шантерен подъехала карета; официальные представители Совета старейшин, выйдя из нее, поднялись к генералу Бонапарту и торжественно вручили ему декрет Совета. Генерал не был удивлен; он зачитал вслух декрет и объявил всем собравшимся высшим офицерам, что принимает на себя верховное командование. Теперь все становилось яснее…

Затем генерал Бонапарт на коне, во главе многочисленной, блиставшей генеральскими эполетами, золотым шитьем, плюмажами свиты направился к Тюильрийскому дворцу, где генералов ожидали стянутые туда еще раньше полки. Все шло гладко, без сучка и задоринки, все осуществлялось легко, в точно назначенное время. Из всей большой, сложно задуманной программы не удались лишь две частности.

Казавшийся столь недалеким президент Директории Гойе вопреки ожиданиям проявил сообразительность. Он не попал в западню. В ответ на любезное приглашение на завтрак Жозефины Бонапарт, к которой он обычно проявлял особое внимание, он послал свою жену с целью разведки, а сам не поехал на показавшийся ему подозрительным прием в столь ранний час. Госпожа Гойе, увидев гостиную, кабинет, все комнаты, запруженные генералами, немедленно сигнализировала о том мужу. Гойе понял это должным образом и сразу поспешил к Мулену, а затем вместе с ним к Баррасу[489]. Таким образом, привлечь к заговору большинство членов Директории, что предусматривалось программой, не удалось.

Все старания Бонапарта перетянуть на свою сторону и вовлечь в борьбу Бернадота, чему он придавал большое значение, также не увенчались успехом. Бернадот от всего упорно отказывался: самое большее, на что он соглашался, — оставаться нейтральным наблюдателем[490].

Итак, намеченная программа не была полностью выполнена. Но вряд ли это могло смущать Бонапарта.

К тридцати годам у него уже был большой военный опыт, он знал, что успех чередуется с неудачами; важно лишь, чтобы последние не перевешивали. Все определит общий ход событий.

18 брюмера развитие событий шло даже лучше, чем он мог ожидать. В Тюильри Бонапарт, сопровождаемый пышной свитой, явился на заседание Совета старейшин. Он произнес краткую, не очень убедительную речь. Он подчеркивал верность республиканским принципам: «…вы издали закон, обещающий спасти страну, наши руки сумеют его исполнить. Мы хотим республику, основанную на свободе, на равенстве, на священных принципах народного представительства»[491]. Старейшины постановили прервать заседание до переезда Совета в Сен-Клу. Затем Бонапарт вышел в сад, чтобы произвести смотр войскам. К главнокомандующему в это время протиснулся секретарь Барраса Ботто. Откуда он взялся? Что ему было нужно?

Могущественный директор, считавший себя соучастником (хотя и неизвестно, в какой роли) начавшегося переворота, с утра ожидал известий от Бонапарта. Под разными предлогами Баррас отказывался принимать Гойе, Мулена, немногих посетителей, явившихся к нему в утренние часы. Генерал Бонапарт в глазах Барраса оставался хотя и несколько самонадеянным и даже дерзким порой, но все же вполне управляемым, своим человеком: он, Баррас, вывел генерала в вандемьере на дорогу; он всегда был его старшим наставником; и теперь, естественно, ему, Полю Баррасу, должно было быть приуготовлено подобающее его положению место в новой правительственной комбинации. Так было всегда в прошлом, когда военные чистили конюшни, так было 13 вандемьера, так было 18 фрюктидора, так должно быть и 18 брюмера.

Баррас нетерпеливо прохаживался по своим обширным покоям в Люксембургском дворце, прислушиваясь, не раздастся ли долгожданный звонок.

Но время шло; часовая стрелка уходила все дальше по циферблату; звонка не было, никто не приходил. Баррас не выдержал, он вызвал своего секретаря Ботто и велел ему немедленно бежать в Тюильри, лично переговорить с Бонапартом, сказать генералу, что он, Баррас, не имеет известий, что его это волнует, что он ждет[492].

Трудно сказать, какие чувства вызвало у Бонапарта неожиданное появление посланца Барраса здесь, в Тюильрийском саду, в решающие часы. Вероятно, та же безошибочная интуиция вдохновенного актера подсказала ему эффектную импровизацию. Те слова, которые он столько раз повторял про себя еще в Египте во время бесконечного плавания на «Мюироне», эти закипевшие гневом слова он мог наконец громко, во весь голос произнести:

«Что вы сделали с Францией, которую я вам оставил в таком блестящем положении? Я вам оставил мир; я нашел войну. Я вам оставил победы; я нашел поражения! Я вам оставил миллионы из Италии; я нашел нищету и хищнические законы! Что вы сделали со ста тысячами французов, которых я знал, моими товарищами по славе? Они мертвы!»[493]

Громовым голосом, в неистовом вдохновении, надвигаясь конем на пятящегося в страхе Ботто, перед замершей в сосредоточенном внимании толпой Бонапарт выкрикивал грозные обвинения. Он обращался, конечно, не к жалкому Ботто, не к уже неопасному, побежденному Бар-расу, даже не к этой сочувствующей, взволнованной, завоеванной им толпе. В этот предвечерний час, видя перед собой черные голые ветви облетевшего осеннего сада, тысячи глаз, ожидающе устремленных на него, чувствуя за собой дыхание ждущих его приказа полков, он, верно, ощущал себя на подиуме всемирного форума, на сцене мирового театра; он обращался к миллионной, необозримой — настоящей и будущей — аудитории, он говорил в века.

***

Вечером 18 брюмера генерал Ожеро, прятавшийся весь день в тени, чтобы издали наблюдать за развитием событий, вышел из своего укрытия, нашел в Тюильри Бонапарта и широко раскрыл свои могучие объятия. «Как, генерал, вы не полагаетесь на вашего маленького Ожеро?!»[494]—воскликнул он. Бретёр и игрок, мечтавший сам сыграть ва-банк, но убедившийся, что счастье приваливает другому, он решил, пока не поздно, примазаться к выигравшему.

Выигрыш к исходу первого дня переворота представлялся уже несомненным. Одна из важнейших задач переворота — свержение власти Директории — была достигнута. Сиейес и Роже Дюко, участники заговора, сложили свои полномочия и открыто примкнули к движению. Сиейее сделал это даже в несколько экстравагантной форме. Пожилой господин, ол, невзирая на свои седины и явное отсутствие кавалерийского опыта, приехал в Тюильри верхом на коне, вызывая живой интерес уличных зевак.

Баррас, оставшись всеми покинутым в своих покоях и убедившись в том, что игра проиграна, без слова возражения подписал принесенный ему Талейраном заранее составленный текст заявления об отставке[495]. Осталось так и невыясненным, положил ли он при этом в карман миллион франков, предназначенный ему в виде отступного, или эти деньги прилипли к пальцам выполнявшего деликатное поручение Талейрана. Похоже на то, что деньги остались у Талейрана: уж очень он расчувствовался при этой сцене[496]. Впрочем, для хода событий это значения не имело.

Гойе и Мулен после недолгого и оставшегося вполне академическим солротивления также подписали заявления об отставке. Директории более не существовало… Совет старейшин и Совет пятисот, прервав свои заседания, должны были 19-го собраться в Сен-Клу. Генерал Бонапарт законным, почти конституционным путем получил командование над всеми вооруженными силами столицы. Он приказал верным ему генералам занять все политически и стратегически важные пункты города. Лан-ну был поручен дворец Тюильри, Мюрату — Бурбонский дворец, Мармону — Версаль и т. д.

Успех переворота был подтвержден косвенным, но важным свидетельством: государственные фонды на бирже поднялись в курсе, усилился приток средств в казначейство[497].

Но когда Бонапарт 19-го после полудня приехал в Сен-Клу, все пошло совсем по-иному, чем накануне.

***

За сутки, прошедшие с начала так стремительно развернувшихся событий, депутаты Законодательного корпуса протрезвели. Как это они согласились на то, чтобы запрятать оба Совета в Сен-Клу? Какая была в том необходимость? И о каком заговоре, собственно, идет речь? Где доказательства? И какую цель преследуют, предоставляя широкие полномочия генералу Бонапарту?

В каждом из Советов было немало тайных соучастников переворота. Президентом Совета пятисот оставался Люсьен Бонапарт. Но ни ему, ни другим брюмерианцам, как их стали вскоре именовать, не удавалось взять руководство в свои руки. В обоих Советах, в особенности в Совете пятисот, где преобладали якобинцы, нарастало недовольство, больше того — решимость изменить ход событий. Бонапарт, Сиейес и их приближенные, расположившись в просторных кабинетах первого этажа дворца в Сен-Клу, тщетно ожидали победных реляций о ходе событий наверху — в залах, где заседали Советы. Благодушное настроение, с которым они приехали в Сен-Клу, успокоенные успехами вчерашнего дня, быстро рассеялось. Сообщения со второго этажа были неутешительны. Депутаты обоих Советов не только не спешили формировать новое правительство — чего от них ждали Бонапарт и Сиейес; скорее напротив, они были склонны возносить хвалу прежнему правительству и ставить под сомнение необходимость и даже законность принятых вчера чрезвычайных решений. Более того, вскоре поступило сообщение, что Совет пятисот начал по требованию якобинцев поименное принесение присяги конституции III года.

События принимали непредвиденно опасный для Бонапарта поворот. Присяга конституции III года — то было прямое осуждение дела, начатого 18 брюмера. Сомневаться в этом было нельзя. Неизвестно откуда появившийся Ожеро грубоватым тоном наставника посоветовал Бонапарту поскорее сложить обязанности главнокомандующего. «Сиди смирно, — отвечал Бонапарт, — снявши голову, по волосам не плачут!» Он понимал, что речь идет о его голове, о головах многих.

Он был хмур и решителен.

Но видимо, нервы ему отказали. Потеряв терпение, он быстро поднялся наверх и прошел в зал заседаний Совета старейшин. Он надеялся, очевидно, что личным вмешательством ему удастся ускорить ход событий и придать им должное направление. Председательствующий предоставил генералу слово. Бонапарт произнес длинную, но довольно бессвязную речь. Он оправдывался, повторял, что он не Кромвель, не Цезарь, что ему чужда всякая мысль о диктатуре, что он лишь служит Республике, народу… В то же время, не называя имен, он кому-то грозил… Эта речь не была подготовлена, обдумана, то была импровизация, но она не могла увлечь аудиторию, так как шла вразрез с ее настроением.

Бонапарта прервали; от него требовали точных сведений о заговоре против Республики, доказательств, его подтверждающих, просили назвать имена. Он уходил от прямых ответов; он назвал Барраса и Мулена как зачинщиков, но его объяснения были неопределенны и лишь усиливали сомнения. Чем дальше продолжалось это сбивчивое и все обострявшееся препирательство сторон, тем очевиднее становилась их растущая рознь[498]. Ничего не добившись, Бонапарт покинул заседание старейшин. Спустя несколько минут, сопровождаемый гренадерами, он направился в зал заседаний Совета пятисот. Зачем?

После только что понесенного поражения у старейшин это было труднообъяснимым ходом. На что он мог рассчитывать, направляясь на это собрание, где тон задавали якобинцы, которых он только что обвинял? По-видимому, не холодный рассудок, не трезвый стратегический план определяли его действия в эти минуты. Едва он переступил порог, как его встретил взрыв негодующих возгласов: «Долой диктатора!» «Вне закона!», «Вне закона его!» Как гласил сухой газетный отчет, «весь зал поднялся… Множество депутатов устремляются в центр залы. Они окружают генерала Бонапарта, хватают его за воротник, толкают… Толпа депутатов, поднявшись со своих скамей, кричит: «Вне закона! Вне закона! Долой диктатора!»»[499]

В действительности, судя по другим свидетельствам, ситуация для Бонапарта была еще хуже[500]. Бонапарт в молодости был подвержен мгновенно наступавшим приступам физической слабости; он порой впадал в обморочное или полуобморочное состояние. Вероятно, он не ожидал такого яростного взрыва негодования. Он не стал возражать, не отвечал, даже не сопротивлялся. Видимо, в решающий момент его настиг этот страшный приступ слабости; он был в полуобморочном состоянии. Генерал Лефевр это увидел, понял. С возгласом «Спасем нашего генерала!» он и гренадеры, расталкивая депутатов, вырвали из их рук Бонапарта и выволокли его из зала[501].

Поддерживаемый солдатами, шатаясь, с залитым бледностью лицом, потрясенный, Бонапарт медленно пробирался в свой кабинет на первом этаже. В течение некоторого времени он не мог прийти в себя Он с трудом переводил дыхание. Его речь была бессвязна. Обращаясь к Сиейесу, он называл его «генералом» Он повторял одни и те же слова. Его покинула энергия, он ни на что не мог решиться. Видимо, в его ушах все еще звучали эти страшные выкрики: «Вне закона!», «Вне закона!» Даже будучи в полуобморочном состоянии, он не мог не понимать значение этих слов: эти два слова привели Робеспьера к эшафоту на Гревской площади.

Мюрат, сохранявший полное хладнокровие и ни на шаг не отходивший от Бонапарта, предлагал простое решение: солдат, он считая, что надо действовать по-солдатски. Что может быть проще?

Но Бонапарт не мог ни на что решиться. Некоторое время он находился в состоянии беспомощности, растерянности. Постепенно приступ слабости миновал, лицу вернулись краски. Но он оставался как бы в оцепенении Может быть, он считал, что все уже проиграно?

Комнаты, примыкавшие к его кабинету, еще недавно заполненные офицерами, депутатами, политическими дельцами, терпеливо ожидавшими его повелительных слов, теперь заметно опустели. Фуше, попадавшийся раньше на глаза, куда-то исчез. У каждого находились какие-то неотложные дела, заставлявшие отлучаться. Большая блестящая свита, окружавшая генерала, шедшего к победе, редела, тускнела. Нельзя было обманываться в значении этих перемен. То были верные предвестники становившегося уже несомненным поражения.

А время шло. Короткий осенний день близился к концу. Начинало темнеть. Десять тысяч солдат с раннего утра стояли под ружьем. Вероятно, они начинали роптать. И можно ли было на них положиться? Известия, поступавшие из зала, где заседали законодатели, становились все тревожнее. Люсьен Бонапарт сообщал, что он не может больше ни за что ручаться. Переворот проваливался, приближалось возмездие.

В последний, критический момент, когда, казалось, все уже было потеряно, к Бонапарту вернулась энергия Он выбежал, вскочил на коня и, сопровождаемый Мюратом и вызванным сверху Люсьеном, начал объезжать войска Он выкрикивал, что его хотели убить, что в Совете пятисот собрались заговорщики, что там угрожают ему, Республике, народу кинжалом «Солдаты, могу ли я рассчитывать на вас?» — повторял один и тот же вопрос Бонапарт, объезжая войска.

Был момент, когда создалось впечатление, что армия колеблется Но Бонапарт и его брат вырвали у солдат возгласы сочувствия Тогда Бонапарт подал знак Мюрату.

Команда была дана. Отряд гренадеров с барабанным боем, с ружьями наперевес, предводительствуемый Мюратом и Леклерком, двинулся в зал заседаний Совета пяти сот Распахнув двери, Мюрат громовым голосом выкрик нул приказ «Вышвырните всю эту свору вон!» В действительности вместо «вышвырните» было сказано еще более грубое, невоспроизводимое на бумаге словцо Генерал из солдат, сын кабатчика, даже в Законодательном корпусе не считал нужным прибегать к парламентским выражениям.

Громившие диктатора в обвинительных речах якобинцы 99 года при звуках барабанной дроби растерялись. Среди них не было людей, подобных якобинцам «вершины» — Ромму и его друзьям, заколовшим себя одним кинжалом, передаваемым из рук в руки Не потребовалось даже выстрелов в воздух Депутаты стремглав выбегали из зала. Не прошло и пяти минут, как Совет пятисот перестал существовать, зал был очищен от депутатов Все оказалось проще, чем можно было ожидать. Это и было, по ходячему выражению тех дней, «искусство выбрасывать депутатов в окошко», которое с таким мастерством показал 19 брюмера отряд гренадеров под командой Иоахима Мюрата.

Переворот был завершен Вслед за Директорией Совет старейшин и Совет пятисот были вычеркнуты из истории.

Впрочем, раньше чем перепуганные насмерть депутаты не существующих больше Советов успели разбежаться, некоторых из них, подвернувшихся под руку солдатам, снова загнали во дворец. Там под диктовку, без слова возражений они приняли постановление о создании временно консульской комиссии в составе Сиейеса, Роже Дюко и Бонапарта[502] и двух комиссий, на которые возлагалась подготовка конституционных законов.

День кончился На город опускалась ночь. Начался дождь — редкий, мелкий осенний дождь, затянувшийся на многие часы. Солдаты, сохраняя строй, расходились по казармам Любопытствующие, случайные прохожие, спугнутые дождем, спешили укрыться в домах. Улицы опустели. На стенах зданий расклеивали объявление, составленное неизвестно когда вынырнувшим министром полиции Фуше, извещавшее парижан о происшедших важных событиях В объявлении сообщалось, что на генерала Бонапарта, разоблачившего контрреволюционные маневры в Совете пятисот, было совершено покушение, но «гений Республики спас генерала»; он возвращается в Париж, а «Законодательный корпус принял все меры, чтобы утвердить триумф и славу Республики»[503].

Шел дождь, и немногие прохожие, лишь взглянув на объявление, шли дальше. Впрочем, вечером, как сообщали газеты, правительственные здания и некоторые частные дома были иллюминированы[504].

***

Сиейесу приписывали фразу: «…я сделал 18 брюмера, но не 19-е». Полтораста лет назад ее повторил как нечто вполне достоверное Стендаль[505]. Легенда эта осталась живучей. И в наше время ее можно встретить даже в специальных трудах по истории конституционного права.

Эта версия возникла не случайно: она преследовала вполне определенные цели. 19 брюмера противопоставлялось 18-му. Первый день—18 брюмера — прошел триумфально. 19 брюмера был трудный, тяжелый день, когда, казалось, ход событий двинулся вспять, организаторы переворота были на пороге поражения и вот-вот надо было ожидать, что они будут сметены, растоптаны и уничтожены.

Однако противопоставление 18 брюмера 19-му, рассечение единого, целостного события на два разных насквозь надуманно и искусственно Возможно ли было 19 брюмера без 18-го? Можно ли было остановиться в пределах достигнутого 18-го? Нет, конечно Это было одно-единое, слитное событие, расчлененное только закономерной паузой которую всегда и неотвратимо создает ночь.

Верно то, но не для одного, а для обоих дней — для 18 го и 19-го, что общий план переворота, как сказали бы в наши дни сценарий ленты, был в главном задуман и подготовлен без Бонапарта Бонапарту о нем сообщили, и он принял его без высказанных вслух возражений.

Основная идея сценария была проста и ясна- Власть клики шаткая и неустойчивая власть Директории, должна быть заменена прочным буржуазным порядком, твердой властью, или, иными словами, диктатурой буржуазии. Эта основная идея не была изобретением Сиейеса, или Камбасереса, или Талейрана — она была порождена историческими условиями, само их развитие поставило ее в повестку дня. Это было требование дня, понятно, требование имущих классов — буржуазии, собственнического крестьянства, и именно они в то время и направляли развитие событий.

Однако в приведенных выше словах Сиейеса нетрудно уловить не высказанную прямо, но вполне ощутимую мысль. Переворот был произведен 18-го Сиейесом, а 19-го узурпирован Бонапартом. 18-го власть была в руках Сиейеса, а Бонапарт был только нужной ему шпагой, а 19-го шпага вышла из повиновения: она сама стала властью. За этой мыслью скрывается и иная: 18-го власть была гражданской, 19-го она перешла в руки военных.

И этот ход мыслей призван увести от действительности и породить неправильные представления. Он опровергается прежде всего фактами.

События 18–19 брюмера существенно отличались от ряда родственных им по содержанию событий прежде всего тем, что они были бескровным переворотом. В своем роде это было нечто уникальное в истории Франции. 13 вандемьера правительственная власть, чтобы сломить враждебный ей мятеж, должна была прибегнуть не только к саблям и ружьям, но и к тяжелой артиллерии.

Генерал Бонапарт, командовавший тогда правительственными войсками, расстреливал мятежников картечью. 18 19 брюмера та же правительственная власть при первом же соприкосновении с мятежниками, возглавляемыми на сей раз тем же Бонапартом, рухнула, не произведя ни одного выстрела в свою защиту Не было ни одного убитого или даже раненого с обеих сторон Не было ни одного выстрела! То был действительно переворот «в лайковых перчатках», как принято было говорить в XIX веке

Как это могло произойти? Следует ли объяснять это тем, что мятежников возглавлял генерал Бонапарт? Лишь самые фанатичные поклонники «наполеоновских легенд» решились бы поддержать такую версию Объяснение- этому нужно искать в ином Режим Директории настолько изжил себя, настолько оторвался от всех поддерживавших его ранее социальных сил, что рухнул от первого толчка.

Хорошо, скажет иной читатель, режим Директории действительно изжил себя, он не имел больше сил, чтобы оказывать сопротивление. Но почему против мятежников не восстали истинные республиканцы — «последние якобинцы», люди, искренне преданные демократии и свободе?

Такая постановка вопроса была бы законной, и ее действительно нельзя оставить без ответа. Было бы неверным подстригать всех якобинцев 99-го года под одну гребенку, видеть в них политиков прошлого или фразеров, не способных на смелые действия. Среди участников собраний в Манеже, среди «последних якобинцев» были люди честные, мужественные, готовые идти навстречу опасности Антонель, Феликс Лепелетье, Марк-Антуан Жюльен, Друе, Фике, Фион — бывшие участники бабувистского движения, политические бойцы железного закала, умевшие смотреть смерти в лицо, где они были 18–19 брюмера? Почему они не встали стеной, не преградили путь организаторам переворота? Их голос не был слышен в эти дни, и это не было, конечно, случайным.

Кого должны были бы они защищать? Убийц Робеспьера? Палачей Бабёфа? Душителей народной свободы? Воров и казнокрадов, мздоимцев и спекулянтов, наживших состояния на народной нужде? Преступники, прикрывавшиеся красной тогой народных представителей, были столь чужды и враждебны Республике, чье имя они узурпировали, что ни у одного из истинных демократов не возникало желания сражаться ради сохранения их власти.

Народ, уволенный в отставку, по перефразированному выражению Редерера, оставался в стороне безмолвным зрителем «Последние якобинцы», даже верные своим идеалам, были в растерянности, они не знали, куда идти. После стольких крушений, разбитых иллюзий, обманутых надежд, несбывшихся мечтаний к чему стремиться? Что искать?

Политические блуждания Марка-Антуана Жюльена, так мастерски воспроизведенные В. М. Далиным в его этюде о бывшем юном друге Максимилиана Робеспьера[506], не были только его личной трагедией. То была трагедия поколения, трагедия двадцатилетних, вступивших в революцию, когда она была уже на ущербе, когда над ней уже поднимался меч термидора.

В решающие часы 18–19 брюмера «последние якобинцы» остались вне борьбы. Иные из них, как, например, Жюльен, поддались даже на время бонапартистским увлечениям; они так хотели увидеть осуществление своих мечтаний, что готовы были принять желаемое за сущее Другие просто отошли в сторону. Они не хотели помогать ни Баррасу, ни Сиейесу, ни Бонапарту; они отдавали себе отчет в том, что основной поток событий проносится где-то в стороне; им нечего было больше делать; они готовы были смешаться с толпой.

Вещи должны быть названы своими именами: переворот 18–19 брюмера не встретил сопротивления народа, он не встретил сопротивления ни справа, ни слева. Этот самый бескровный из всех государственных переворотов был логическим и закономерным этапом послетермидорианской истории.

Эту сторону надо принять во внимание, так как она объясняет, почему в дни 18–19 брюмера не возникла необходимость в диктаторе, в каком-то первом лице, сосредоточившем в своих руках всю полноту власти. И 18 и 19 брюмера, и даже некоторое время спустя власть оставалась коллегиальной. Как уже отмечалось выше, в официальном постановлении 19 брюмера о трех консулах первым был назван Сиейес. Бонапарт, имевший право по алфавиту быть названным первым, оказался в постановлении третьим. Следовательно, формально и 19 брюмера, как и 18-го, первенствовала гражданская власть…

Но если попытка расчленить государственный переворот на два различных акта должна быть отвергнута как противоречащая фактам, то вместе с тем остается бесспорным, что главным действующим лицом переворота и 18-го и 19-го был Бонапарт В руках Бонапарта была вооруженная сила — армия, и это имело решающее значение. Хотя участники переворота и пытались провести его в конституционных формах, успех задуманного обеспечивался тем, что за спиной действующих на парламентской сцене лиц, в тени Тюильрийского сада или парка Сен-Клу, стояли наготове десять тысяч солдат, ожидавших приказа. И когда в Сен Клу выяснилось, что строго легальный вариант не проходит, вмешательство гренадеров в несколько минут решило то, что не удалось достичь уговорами и речами.

Но армия приобретала решающее значение и в более общем смысле В реальных исторических условиях Французской республики VIII года, десять лет спустя после начала Великой буржуазной революции, пять лет после 9 термидора, в обстановке внутренних волнений и войны со второй коалицией утверждение нового буржуазного порядка (а никакой иной, более прогрессивный был тогда невозможен) могло быть осуществлено с помощью армии.

Главным экономическим и социальным содержанием минувших революционных лет было перераспределение собственности и соответственно изменение ее характера. Количественные подсчеты в общенациональном масштабе и сейчас еще не завершены, а локальные исследования показывают множество частных отклонений[507]. Однако общее направление этих процессов не вызывает сомнений. Оно означало победу буржуазной собственности над феодальной, значительное расширение и укрепление капиталистической собственности, создание нового, многочисленного класса свободных крестьян — мелких землевладельцев.

Это перераспределение собственности в глазах современников не представлялось окончательным. Новые собственники, созданные революцией, не были достаточно уверены в прочности приобретенного. Они опасались с должным основанием, что их новую собственность попытается отобрать ее бывший владелец. Семь лет длившаяся война с коалицией европейских держав и роялистские мятежи шуанов доказывали, что эта опасность не устранена, она остается большой, грозной и что для ее устранения или хотя бы ослабления есть только одно средство — вооруженная сила. Новые владельцы — буржуазия и собственническое крестьянство — страшились также опасности слева — «аграрных законов», бабувистского «равенства», возврата к жестокой политике 1793–1794 годов — твердых цен, реквизиции, запрета свободной торговли и пр. Хотя реально на том уровне экономического развития — мануфактурной стадии капитализма буржуазная и крестьянская собственность не могла подвергаться серьезной опасности слева хотя бы потому, что еще не доросли силы для такой атаки, психологически угроза слева казалась не менее страшной, чем угроза справа

Защитить, отстоять и утвердить произведенное перераспределение собственности, укрепить новых владельцев — буржуа, крестьян — в их приобретениях могла только сильная армия. Наконец, в процессе складывания и формирования нового, буржуазного государства вооруженные силы — армия и полиция — становились его существенным элементом.

Так, в конкретно-исторических условиях Франции конца XVIII века самим ходом вещей армия выдвинулась на первое место. В поединке Сиейеса и Бонапарта, незримо для окружающих начавшемся еще до 18 брюмера, с того момента, как они стали союзниками, победа была заранее обеспечена Бонапарту. И до, и во время, и после событий 18 брюмера Сиейес все время находился на первом плане — и Бонапарт легко, без возражений шел на- это, и все-таки истинным руководителем переворота оставался Бонапарт. В его руках была реальная сила — армия, и это все определяло. Поражение Сиейеса было предрешено.

***

Современники называли событие, положившее конец режиму Директории, «революцией 18 брюмера». Это выражение «революция 18 брюмера» можно было встретить в газетных отчетах и полицейских донесениях, в официальных сообщениях о происшедшем, его употребляли даже люди, далекие от политики[508]; это было первоначально общепринятое обозначение совершившегося.

Революция 18 брюмера… Революция? Но кто же мог в это поверить?

Конечно, и в ту пору находились простаки либо плохо информированные и не разобравшиеся в происшедшем люди, которые склонны были принимать ходячие слова за чистую монету и видеть в событиях 18–19 брюмера какой-то новый шаг в революции или к революции, например, генерал Лефевр — солдат, рубака — писал через не сколько дней после переворота генералу Мортье «Эта удивительная и благородная революция прошла без всяких потрясений Общественное мнение на стороне свободы; повторяются лучшие дни французской революции… Мне казалось, что я снова переживаю 1789 год. На этот раз cа ira, я вам за это ручаюсь»[509] Конечно, то были крайне наивные рассуждения неискушенного в политике генерала из солдат Человек, которого никак не назовешь простаком, Бертран Барер, бывший член Комитета общественного спасения, скрывавшийся в подполье под Парижем, после переворота написал Бонапарту письмо, в котором заявлял о своем присоединении к новому режиму и предлагал консулу проект весьма демократической конституции[510]. Что это означало — пробный шахматный ход многоопытного политического дельца или иллюзии оторванного от жизни человека, вынужденного довольствоваться отрывочными сведениями, проникающими в подполье? Может быть, и то и другое.

Но умонастроения такого рода были все-таки исключением. Большинство современников событий пользовалось выражением «революция 18 брюмера» совсем в ином смысле Для большинства это было лишь общеупотребительной политической терминологией той эпохи «Революция 18 брюмера»? А как же сказать иначе? Ведь и контрреволюционный переворот 9 термидора официально и в политических выступлениях тех лет именовался «революцией 9 термидора» «Революция 9 термидора», «революция 19 фрюктидора», «революция 18 брюмера» Это была условная, обязательная в Республике форма обозначения политических переворотов, завершившихся победой.

Реальное содержание событий 18–19 брюмера оценивалось современниками совсем иначе, чем они звучали в официальной терминологии. Непосредственная реакция имущих классов на государственный переворот была точно зафиксирована в кратком газетном сообщении, опубликованном сразу же после происшедших событий: «Совершившиеся изменения встречены с удовлетворением всеми, кроме якобинцев. В особенности им аплодируют негоцианты; возрождается доверие; восстанавливается обращение; в казну поступает много денег»[511].

В социальном анализе бонапартистского режима эта краткая запись хроникерского дневника три дня спустя после переворота весьма существенна. Впрочем, не было недостатка и в более детальных и обоснованных свидетельствах.

Знаменитый банкир Неккер, один из самых богатых людей Франции, через десять дней после переворота, 28 брюмера, писал своей дочери госпоже де Сталь: «И вот полная перемена сцены. Будет сохранено подобие Республики, а полнота власти будет в руках генерала…Я убежден, что новый режим даст многое собственникам в правах и силе»[512]. Бывшему государственному контролеру финансов нельзя было отказать в проницательности.

В статье, опубликованной в «Moniteur» спустя пять дней после переворота и расклеенной в виде плаката на улицах Парижа, приписываемой гражданину Реньо (Regnault), отчетливо формулировались ожидания или, может быть, даже требования, предъявляемые буржуазией к новой власти. Статья ставила коренной вопрос: изменится ли Республика к лучшему? «Будут ли дальше повторять старые ошибки или будут иметь храбрость их признать и исправить? Будут ли и дальше следовать политическим предубеждениям, вводившим в заблуждение наше законодательство, наше правительство? Или окажутся способными понять и найдут силы, чтобы осуществить наконец великие либеральные идеи, твердые принципы, прочные основания общественной организации?»[513]

Что это значило? Статья ясно давала понять, что требует сейчас крупная буржуазия. Она не только осуждала существующий режим «правителей без талантов и принципов», живущих в мире страстей и преступлений, которые они не в силах ни пресечь, ни покарать. Она прямо указывала на то, что должно быть исправлено. Она осуждала «прогрессивные налоги, нарушающие право собственности», бедствия несчастных рантье, тщетно пытавшихся получить причитающееся им из казначейских касс, опустошенных беспорядками и глупостью, гражданскую войну, разоряющую страну. «У нас нет ни конституции, ни правительства; мы хотим и то, и другое… Франция хочет нечто великое и прочное. Отсутствие стабильности ее погубило; она требует устойчивости… Она хочет, чтобы ее представители… были бы мирными консерваторами, а не неугомонными новаторами… Она хочет, наконец, собрать плоды десятилетних жертв»[514]. Яснее выразиться было нельзя. Это была программа стабилизации буржуазного строя, требование твердого, прочного буржуазного «порядка».

18 брюмера во внутриполитической истории Франции было, конечно, не революцией, а контрреволюцией Точнее будет сказать, что 18 брюмера означало новый этап в развитии буржуазной контрреволюции, начатый 9 термидора. Связь 18 брюмера с 9 термидора несомненна. Остается и ныне, как и раньше, вполне беспредметным вопрос, охотно задаваемый апологетами нового режима, установленного 18 брюмера: разве Бонапарт не выше Барраса? Разве режим консульства и империи не лучше режима термидорианцев и Директории?

Моральные оценки, всегда субъективные и спорные, вряд ли должны быть привносимы в историческую науку. Важнее сравнительно-оценочных суждений точное определение исторической детерминированности процесса общественного развития. Генетическая связь 18 брюмера с 9 термидора очевидна, ибо оба этих государственных переворота означали определенные ступени в процессе подавления и подчинения народа, с помощью которого буржуазия сломила феодально-абсолютистский строй и пришла к власти.

Мысль Альбера Собуля, утверждавшего, что «брюмер находится на той же линии, что и термидор и восемьдесят девятый год»[515], можно в общем понять. Однако это суждение может быть правильным, если в него будет внесена существенная поправка: эта линия не была неизменной, одной и той же. С 89-го по 94-й год, с 14 июля по 9 термидора революция развивалась по восходящей линии. 9 термидора революция была оборвана, и началось развитие по нисходящей линии — линии буржуазной контрреволюции.

Но если по отношению к французскому народу, пять лет творившему революцию и сокрушившему всех ее врагов, пять лет последующей истории Французской республики (1794–1799 годы) были временем буржуазной контрреволюции, то в международном аспекте, то есть с точки зрения отношений между буржуазной Францией и феодально-абсолютистской Европой, положение было совсем иным. Буржуазная Франция в единоборстве с монархиями первой и второй коалиций выступала, конечно, как передовая, как прогрессивная сила.

Маркс и Энгельс писали в «Святом семействе»: «Наполеон был олицетворением последнего акта борьбы революционного терроризма против провозглашенного той же революцией буржуазного общества… Он завершил терроризм, поставив на место перманентной революции перманентную войну. Он удовлетворил до полного насыщения эгоизм французской нации, но требовал также, чтобы дела буржуазии, наслаждения, богатство и т. д. приносились в жертву всякий раз, когда это диктовалось политической целью завоевания»[516]. Нам придется позднее возвращаться к этой замечательной характеристике Наполеона и созданного им режима. В этих сжатых и выразительных формулах Маркса и Энгельса была определена суть наполеоновского порядка. В рассматриваемой связи важно обратить внимание прежде всего на одну лишь сторону. Переворот 18 брюмера закреплял созданное революцией буржуазное общество во Франции и призван был в дальнейшем силой оружия сломить казавшиеся неприступными бастионы феодально-абсолютистского строя в Европе и проложить пути распространению буржуазных отношений на континенте. Л. Н. Толстой был верен исторической правде, когда, начиная свой знаменитый роман сценой политической беседы в салоне фрейлины русской императрицы Анны Павловны Шерер в июле 1805 года, вкладывая в уста Анны Павловны негодующие речи против «гидры революции», которая стала «теперь еще ужаснее в лице этого убийцы и злодея» 28. Под «этим убийцей и злодеем» фрейлина русской императрицы подразумевала предпочтительно непроизносимое имя Наполеона Буонапарте.

Первый консул

Луи-Жером Гойе, президент Директории, низвергнутой государственным переворотом 18–19 брюмера, рассказывал, что на протяжении многих часов последнего критического дня возле дворца Сен-Клу стоял экипаж, запряженный шестеркой лошадей, поджидавший пассажира. То был экипаж Сиейеса. Предусмотрительный государственный сановник, присоединившийся к мятежу, считал необходимым на случай неудачи иметь наготове карету, которая могла бы его быстро умчать подальше от места роковых событий[517].

Но лошади не понадобились. Удавшийся переворот стал победоносной «революцией 18 брюмера». Сиейесу оставалось только собрать обильные плоды, созревшие за несколько часов.

Важный, солидный, полный сознания собственной значительности, Сиейес не спеша направлялся на первое заседание трех консулов, назначенное на 20 брюмера в полдень в здании Люксембургского дворца. У него были все основания оптимистически оценивать вероятное развитие событий. Естественным ходом вещей он наконец оказался на вершине государственной власти. Его коллеги по консулату не представлялись опасными соперниками. Ничтожество Роже Дюко было очевидным, он в счет не шел. Генерал же, которого Сиейес, по правде говоря, немного побаивался, оказался слабее, чем можно было ожидать. В Сен-Клу он показал себя слабонервным, был подвержен обморокам — можно ли было ожидать подобное от солдата? Этого неврастеника нетрудно будет поставить на место.

Но когда консулы собрались за тем же столом, где три дня назад заседала Директория, все неожиданно пошло как-то иначе. Роже Дюко, задетый высокомерной пренебрежительностью Сиейеса, предложил председательствовать Бонапарту. Генерал согласился и сразу же взял вожжи крепко в руки. Впрочем, поняв без труда волновавшие Сиейеса чувства, он тут же предложил, чтобы консулы председательствовали по очереди, по алфавиту

Первые недели после переворота так оно и шло; три консула были равны, все правительственные распоряжения выходили за тремя подписями; то была, по всей видимости, коллегиальная власть. В глазах общественного мнения если кто из консулов и имел какие-то преимущества, то это был, конечно, Сиейес. Его репутация политика дальнего прицела, государственного лидера, знатока конституционных проблем после 18 брюмера еще более возросла. Его считали истинным хозяином новой власти, в Бонапарте видели скорее правую руку, исполнителя предначертаний Сиейеса.

Генерала это как будто мало заботило. Он держался по-прежнему подчеркнуто скромно, сменил военный мундир на гражданский сюртук, показывался публично только в обществе своих коллег Сиейеса и Дюко, не выступал, намеренно оставался в тени.

Что же это было? Хитроумная политика дальнего расчета? Вряд ли. У Бонапарта едва ли был в ту пору сколько-нибудь продуманный план действий, рассчитанный на длительный срок. В этой скромности, сговорчивости, примирительном тоне, так прочно усвоенном Бонапартом на другой день после брюмера, следует видеть скорее все тот же безошибочный инстинкт актера импровизации, интуитивно находящего соответствующие моменту слова, жесты, интонации.

Бонапарт понимал: после только что пережитого потрясения, после насилия над Законодательным корпусом 19 брюмера, которое невозможно было скрыть, страна нуждалась в успокоении. Мир, спокойствие, стабильность — вот что требовало большинство, вот что стало повелительной задачей времени на другой день после брюмера. Это соответствовало в какой-то мере и личным настроениям Бонапарта. Со времени крушения грандиозных планов под стенами Сен-Жан д'Акра, на протяжении всей второй половины 1799 года — последнего года восемнадцатого столетия, Бонапарт все время вел игру на острие ножа — на грани поражения. Так было в Сирии, Египте, Средиземном море на утлом суденышке «Мюирон» Так было несколько дней назад, 19 брюмера, на заседании Совета пятисот в Сен-Клу. Он выигрывал в конечном счете, но в самый последний миг, когда он уже перегибался над краем пропасти и вырванный в последний момент выигрыш спасал его от гибели, казалось уже неотвратимой. Наверно, в его ушах в эти дни ноября все еще стоял и пронзительный гортанный клекот страшных птиц в сирийской пустыне, и хриплые возгласы: «Вне закона!», «Вне закона!», преследовавшие его в минуты унизительной слабости в кипящем страстями зале Сен-Клу. Нужна была пауза, успокоение.

Фуше, торопившийся возместить свою бездеятельность в дни переворота решительностью в репрессиях против своих былых собратьев-якобинцев, арестовал депутатов Совета пятисот, противившихся перевороту. В их числе были генерал Журдан, Феликс Лепелетье, Антонель и другие видные якобинцы. Фуше надеялся угодить новым хозяевам. Он просчитался. На заседании консулов по предложению Бонапарта эти репрессивные меры были отменены, большинство арестованных было освобождено, а Журдану Бонапарт написал дружественное письмо, в котором выражал надежду на сотрудничество с героем Флерюса[518].

Новая власть — консулат — проявила великодушие не только к своим противникам слева — якобинцам, но и к противникам справа — роялистам. Находившаяся в заключении большая группа роялистов, с трепетом ожидавших смертной казни, была выслана за пределы Республики. Были отменены закон о заложниках, закон о принудительном займе, вызывавшие недовольство состоятельных людей. Репрессивные законы фрюктидора были также отменены. Возвратившийся в Париж Карно был встречен с почетом; он снова стал членом Института, и вскоре же Бонапарт предложил ему соответствовавшую его заслугам должность военного министра Республики[519].

Новое правительство проявило внимание и заботу к ветеранам войны. Великолепный Версальский дворец— резиденция «короля-солнца» и его преемников на троне — был отдан солдатам-инвалидам, сражавшимся под знаменами Республики. В постановлении трех консулов 28 ноября 1799 года подчеркивался республиканский характер этой меры: «Бывшая обитель королей… должна стать сп